Электронная библиотека » Алексей Макушинский » » онлайн чтение - страница 18

Текст книги "Остановленный мир"


  • Текст добавлен: 29 апреля 2018, 11:40


Автор книги: Алексей Макушинский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Великосветский великомученик

Одного из этих скандально-сказочных персонажей мы видели с Виктором и (как ни странно) с Тиной, в Мюнхене, году, наверное, в 2007-м, в счастливую пору и для меня, и для них. Я и жил тогда в Мюнхене, удрав, наконец, из крошечного, удушливо-идиллического Эйхштетта (и вовсе не предполагая, что мне придется, в 2010-ом, вновь расстаться с возлюбленной баварской столицей ради того университетского места, которое кормит меня теперь…); почему и по какому делу оказались там Тина и Виктор, я не могу уже вспомнить. Великосветский великомученик выступал не в одном из многочисленных мюнхенских дзенских кружков, но в группке тибетской, о которой до того я не слыхивал, о которой, как и о самом выступлении, в Интернете прочитал Виктор, вдруг, когда мы встретились на Одеонсплатц (впервые увидел я их обоих после той незабываемой электрички из Кронберга), предложивший нам вместо традиционной прогулки по Английскому саду отправиться к этим самым тибетцам на другой конец города, поглазеть на заезжую знаменитость. Я согласился с охотою; Тина, влюбленными глазами смотревшая на Виктора, согласилась легко: поехали, почему бы и нет? По дороге, очень долгой, все перекидывала она, запуская в них руку, свои в тот день медно-рыжие волосы с одного плеча на другое. Совершенно не помню, что говорил у тибетцев знаменитый дзенский растратчик, пожилой соблазнитель юных адепток, господин с подчеркнуто-мужественным, прямо грегори-пековским, голливудским, синевато-щетинистым, хотя и свежепобритым лицом, в дорогих и даже дорогущих, похоже, часах, не скрытых черным с золотою расшивкою, очень торжественным одеянием, в которое счел нужным он облачиться; помню только ощущение беззастенчивой и безмерной неправды, от него исходившее. Прямо он лучился тщеславием, глядясь в незримое зеркало, любуясь своими движениями, кружениями своих изысканных рук, очаровательно улыбаясь, всячески изображая скромность, простоту, доступность, честность, открытость. От этой простоты тошнота подступала мне к горлу; Виктор, помню, тоже морщился и кривился. В метро, когда ехали мы обратно, по-немецки и, значит, обращаясь к нам обоим, ко мне и к Тине, сказал он, что нам повезло с учителем, что Боб человек прозрачный, без всякой задней мысли, без намека на фальшь и позерство. На второй или третьей станции вошла в вагон и села – наискось через проход – лицом к Тине и Виктору, боком ко мне смуглая джинсовая девушка с большим блестящим бронзовым Буддой сперва в руках, потом, когда уселась она, на коленях, Буддой нехуденьким, с сомкнутыми в кружочек указательным и большим пальцами узкой ладони, повернутой к вагону, благословляющей пассажиров. Это так было смешно, так кстати и так неожиданно, что я почувствовал мгновенное веяние огромного счастья, не зависящего от пространства и времени, от обстоятельств жизни, отголосок того покоя, который испытывал, бывало, в дзен-до, когда случайные, обращенные или не обращенные к кому-то мысли от меня отступали, боль в ногах отступала тоже и оставалось лишь чистое, великолепное и пустое, благосклонное ко мне небо – и одно, последнее, тайное желание, чтобы уже никто, никогда – ни дядька с брюсовскою бородкой, ни Ирена с ее зеленой кофточкой – не ударял и не ударяла по медной миске деревянною битою. Никакого дзен-буддизма вообще нет, сказал Виктор по-русски, смеясь своими осмысленно-сумасшедшими глазами, глядя на Будду и девушку. Я принял это за очередной дзенский парадокс, в духе: убей Будду, убей патриарха; не забудь прополоскать рот, если произнес слово сатори. Никакого дзена нет, повторил Виктор, по-русски по-прежнему. Есть только человек. Каков человек, таков и дзен. Все прочее – ничтожная, никчемная чепуха. Каждый, в сущности, сам себе Будда.

Демократия духов

Желтый спасательный вертолет кружился над автострадой, впереди по ходу замершего движенья; все глаза и все головы всех люксембуржцев, всех не-люксембуржцев повторяли его круги. Но поверить, что Боб – Боб с его светящейся сединой, снежным взглядом – больше не существует, что он превратился в то серое (говорят, что каменистое, говорят, что комкастое; я сам никогда ни в одну урну с прахом не заглядывал), что Ясуко должна повезти или уже повезла теперь в Штаты… как возможно в это поверить? В это невозможно поверить! как это банально и как это правильно. Мы отказываемся верить, мы сопротивляемся, мы негодуем. Наше неверие – наше сопротивление… Я снова сел в машину в этой трагической тишине (тишине умолкших чудовищ), сложил руки в буддистскую мудру, в память о Бобе, начал считать свои выдохи, от одного до десяти, в то же время стараясь представить себе его, Боба, с его светлым взглядом, светящейся сединой, в его застегнутой доверху клетчатой рубашке и вязаном свитере; и как это бывает, когда мы направляем нашу мысль на кого-нибудь, уже ушедшего или еще живущего среди нас, когда мы поворачиваем эту мысль лицом к нему, лицом к лицу с ним, отбрасывая все постороннее, – на мгновение, очень остро, ужасаясь и радуясь, почувствовал его живое присутствие рядом со мною, как если бы он сидел на соседнем сиденье, такой же спокойно-прозрачный, каким был всегда, ничуть не расстроенный смертью, просто тот же Боб, когда-то посоветовавший мне пойти погулять в лес, если окружающее действует мне на нервы. Пнин, пишет Набоков в лучшем месте своего нелучшего романа, смутно верил в демократию духов (a democracy of ghosts). Души умерших, заседая в своих комитетах, решают, может быть, участь живых (the destinies of the quick). Вряд ли Боб, думал я, мог верить во что-то подобное, смутно или отчетливо, а я (если у живых есть право высказывать в этом деле свои пожелания) – я был бы рад его участию в трудной работе комитета, занятого моею судьбою… Я вспомнил, продолжая считать свои выдохи, как в конце моего первого сессина, перед всеобщим разъездом, мы сидели на диване с Иреной, мирно беседуя о вохре и шлакоблоках, и как Боб, проходивший мимо, направляясь, похоже, в уборную, вдруг, уже взявшись за ручку двери, обернулся к нам и спросил: а? что? вы что-то хотели еще узнать у меня? – и когда мы оба ответили: да нет, ничего, – покраснел и смутился, и еще секунду поколебавшись, словно раздумывая, не следует ли ему объяснить нам, почему он это спросил, исчез, наконец, за дверью, и я подумал тогда, и, мне кажется, Ирена тоже подумала, что он просто очень застенчивый и не уверенный в себе человек, наш дзенский учитель, что в глубине души он так же робеет перед своими учениками, как я сам еще робел в ту пору перед студентами, и что это, в сущности, большое счастье и для него, и для нас – то, что он может так покраснеть, так смутиться.

Что мне Боливар?

Когда я докатился до того места, где произошла катастрофа, там уже не было ни вертолета, ни санитарных машин, ни пожарных; были только две полицейские машины, вспыхивавшие синими огнями, перекрывавшие левую полосу; и двое полицейских в зеленых формах и кепках, с невозмутимым видом, простыми швабрами сметавшие с асфальта искристые осколки стекла; разбитым носом уткнувшись в разделительную планку, безмолвно стояло оранжевое «Пежо»; руль его торчал посреди помятой арматуры, как восковой нос покойника торчит из гроба в незабвенном стихотворении Анненского… Почти восторг, вопреки всему, охватывает меня всякий раз, когда я подъезжаю к Франкфурту, на чем и откуда бы я ни ехал, когда вдруг за изгибом автострады, слева от нее или справа, сперва справа и затем, скажем, слева, в сияющем или пасмурном отдалении появляется – мираж в пустыне – этот лес небоскребов, лесок небоскребов, фантастических в своей отделенности от всего остального, от простой плоской жизни, окружающей их и нас. Уже смеркалось, когда я въехал в тот день во Франкфурт; в скорых сумерках, готовых обернуться темнотой, тусклыми фонарями, я поставил машину, как всегда это делаю, если удается мне там найти место, возле так называемого нового университетского кампуса (Campus Westend), на одной из узких уличек, прилегающих к главному зданию этого нового кампуса – зданию, кстати, вовсе не новому, построенному в самом конце двадцатых – начале тридцатых годов замечательным архитектором Гансом Пельцегом (Hans Poelzig) для фирмы IG-Farben, – зданию, тоже совершенно замечательному, неправдоподобно громадному, монументально-величественному в своей конструктивистской простоте – монументальность, ничего доброго не предвещающая: помянутая фирма в самом деле весьма и весьма успешно проявила себя в эпоху, наступившую сразу после завершения строительства, посодействовав, среди прочего, распространению «Циклона Б», того самого, который столь удобен оказался для промышленного производства смертей; о чем среди, опять-таки, прочего сообщает подробная надпись на большой плите, лежащей у входа; и мы всякий раз останавливались возле этой плиты, когда проходили здесь с Тиной, и кажется, ни разу не остановились, когда проходили с Виктором; точно так же, как мы с Тиной всегда останавливались, совсем рядом с университетом и уже в двух шагах от ее дома, перед бюстом Боливара, вот именно: Симона Боливара, освободителя Южной Америки, удивленно выглядывающим из кустов в крошечном скверике, носящем то же имя – освободителя Америки, Боливара; скверике, спрятавшемся за небольшим окраинным небоскребом, зеркальнооконным, одним из тех небольших небоскребов – небоскребиков, – которые во Франкфурте строят обычно поодаль от больших и заправских, чтобы они под ногами у гигантов не путались. Он сам не понимает, наверное, что он здесь делает, в банковском Франфурте, этот бронзовый Боливар с пятнами окиси на впалых щеках, с глубокими глазницами, приподнятыми бровями и морщинами на лбу, почти повторяющими линию бровей, как если бы они изумлялись все вместе: и морщины, и брови. Виктор, когда мы с Тиной, бывало, призывали его восхититься ироническим идиотизмом этого Боливара посреди небоскребов, отвечал на наши призывы такой же застенчиво-вежливой и спокойно-отстраненной улыбкой, таким же поощрительно-равнодушным склонением головы, какими (думал я) отвечает на демонстрацию местных достопримечательностей заезжий монарх, несчастный наследный принц, которому ошалевшие поселяне все показывают и показывают свои модернизированные коровники, усовершенствованные сенокосилки… Что ему Гекуба? Что мне Боливар? Мне Боливар никто и ничто, но мне нравится жить в мире, где может быть посреди Франкфурта маленькая площадь (маленький сквер) с бюстом Боливара, имени Боливара, viva la libertad. Наверное, стремление к абсолюту отменяет (я думал) смешные частности бытия. Предпочитаю частности. Никого не было ни в сквере, ни на соседних улицах; Франкфурт в воскресенье пустынен. Возле самого Тининого дома повстречался мне, наконец, человек, молодой и блондинистый, галстучно-банковского типа, кативший за собою короткий плоский чемодан на колесиках; кативший и на ходу куривший, так округляя губы при выпуске дыма, словно он целовал кого-то незримого, воображаемую подругу, уже насквозь отравленную его любовью, его никотином.

Лица не было, лицо было

После нашего утреннего телефонного разговора я ожидал увидеть Тину страдающую, Тину измученную; поднимаясь к ней по (чудесной, витой и литой, югендстильной, как и весь дом) лестнице, спрашивал себя, что, собственно, мы имеем в виду, когда говорим, что на ком-нибудь лица не было? Лица не было – это как? – спрашивал я себя в полной уверенности, что лица на Тине не будет. Лицо на ней было. Нельзя сказать, что радостное или счастливое; во всяком случае и к моему изумлению, спокойное; сдобренное, впрочем, косметикой. Она сумела даже улыбнуться мне, когда я вошел. Мы обнялись; я почувствовал ее мощные формы. Не только было у нее лицо (спокойное и сдобренное косметикой), но и одета она была как для светского выхода: в черном, хотя и не длинном, платье, в черных чулках и лакированных туфлях. Она ждала, как выяснилось, знакомую галеристку из Праги, собиралась ужинать вместе с нею в том итальянском ресторане на соседней улице, где имела обыкновение ужинать с друзьями, возлюбленными, деловыми партнерами. Она привела себя в порядок, сказала Тина, оглаживая свое черное платье, даже, как я мог заметить, накрасилась, но никаких сил нет у нее для поддержания светской беседы, а галеристка из Праги собирается делать ее, то есть Тинину, большую выставку в своей из пражских фотографических галерей моднейшей и престижнейшей галерее, так что нужно было бы соблюсти все приличия, быть на уровне и вообще соответствовать, и если бы я пошел вместе с нею (для поддержания, вставил я, светской беседы…) – нет, просто по дружбе и за компанию, возразила Тина, ну и в качестве известного русского писателя (ха-ха, известного! – вставил я…), то она, Тина, была бы мне, прямо скажем, бесконечно признательна; я согласился, понятное дело, хотя никаких сил для поддержания светской беседы с галеристкой из Праги у меня тоже не было.

Настоящее горе

В этом ресторане, где бывал я и с Тиной, и с Виктором, и с ними обоими, всегда смешили меня развешанные по всем стенам огромные черно-белые фотографии толстенных итальянок, толстенных же итальянцев, с восторгом, расплываясь всеми своими ряшками, уплетающих спагетти и пиццу: призыв к обжорству, гимн чревоугодию, оправдание раблезианских радостей бытия. За столиком наискось, у стены, сидели в тот вечер две тетки (самих себя наверняка считавшие дамами), никаких раблезианских радостей себе, небось, и в мыслях не позволявшие; две славные представительницы племени сделанных женщин, напомнившие мне ту любительницу красного дерева, в гостях у которой тридцать лет назад я познакомился с Васькой-буддистом (которую тридцать лет не вспоминал, впервые за тридцать лет вспомнил накануне, гостиничной бессонною ночью). У этих двух фальшивым казалось все: и глаза, и губы, и волосы, светлые у обеих, явно уложенные в дорогой и модной цирюльне, и очки, и шарфики, и браслеты на руках, и кольца на пальцах. Ели они отнюдь не пиццу, понятно, и не спагетти, но что-то рыбно-креветочное, маленькое на огромной тарелке (ресторан был не из дешевых; в Вестенде дешевых и не бывает); прижимая локти к бокам, отрезали крошечные кусочки от маленького чего-то; все движения их, как у той безымянной дамы, были озарены изнутри темным светом темного деспота… Тина, очнувшись от своей скорби, своих мыслей о маме, втором инсульте, об университетской больнице, где она вчера провела весь день и сегодня все утро, тоже, я видел, наблюдала за тетками. Тина умела, любила наблюдать за людьми; ее глаза останавливались, когда она делала воображаемый снимок. А Виктору, думал я, важно было просто присутствовать. Он не наблюдал, он был здесь, сейчас, в неизменном, неизменно изменчивом настоящем, даже если это настоящее складывалось из стука ножей и вилок, из шума редких машин за окнами, из обжор на фотографиях, из живых, или мнящих себя живыми, влекомых или не влекомых к обжорству людей. Сами по себе эти люди не интересовали его. Он не собирался ни фотографировать их, ни описывать. В каком-то смысле, думал я, такой взгляд на мир честнее и чище, чем взгляд художника (того, лучше скажем, кто стремится, тщится, надеется быть им); впрочем, одно не так уж сильно отличается от другого; и там, и там речь идет о свободе от темного деспота, застилающего наши глаза своими, мы считаем, что нашими, ничтожными мыслями о том, как нам плохо и что надо сделать, чтобы стало, наконец, хорошо. Но есть и настоящее горе, невыдуманное. Такое горе от мира не отделяет нас, скорее заставляет нас смотреть иначе, яснее и пристальней (и разве я забуду когда-нибудь, думал я, те сосны в ярко-синем небе за окном крематория в тот страшный, зимний и сверкающий день, когда прощался я на этой земле с моей собственной мамой?). Знакомый официант, начальник над другими официантами (или хозяин заведения?), классический итальянский официант (или все же хозяин заведения), с небритыми щеками, вертлявый и возбужденный (Луиджи или Лоренцо; замечательный тем, что всегда ходил – и ходит – в роскошных рубашках от Armani, Boss, Pierre Cardin и еще тем, что если что-то ему не нравилось в поведении его подчиненных – а ему часто что-то не нравилось, вообще ничего не нравилось, – то сразу же и принимался он их яростно отчитывать по-итальянски, крутя руками у них перед носом и нисколько не смущаясь присутствием посетителей; посетители и подчиненные переносили это стоически), – Лоренцо (или все же Луиджи), замедлив свой бег по залу возле нашего столика, явно собрался поболтать с Тиной о том, о сем, ни о чем; быстро взглянув ей в лицо, осекся и отошел. Чем дальше мы сидели и ждали, тем ужаснее она выглядела; лицо превращалось в маску. Лица теперь действительно не было; только маска осталась. Все опускалось в этом лице, этой маске: уголки глаз, уголки рта, веки, брови… Она вдруг показалась мне почти старухой, своей же умирающей матерью; я рад был, когда пражская галеристка, наконец, появилась.

Браслеты, молнии, холодное «шардоне»

Галеристка, Милена по имени, являла собою тип женщины-мальчика, с короткой стрижкой уже, наверное, крашенных, очень черных волос, причем стрижкой такой, какую видывал я у моих студенток в университете, когда бо́льшая часть этих волос оказывается на одной стороне головы, свисая рыхлыми космами, на другой же остается лишь легкая, почти прозрачная поросль; в дополнение к этой безумной стрижке одета была во все черное, кожаное: в кожаную, всю в молниях, курточку, под которой, когда она сняла ее, обнаружилась еще одна курточка, тоже вся в молниях. Сапожки были высокие, брючки узенькие, кожаные и черные, под стать всему остальному. Худенькая и маленькая была она, как француженка; так что я и не удивился, когда перешла она с немецкого на французский, объявив, что ей это проще; у Тины, я видел, не было сил ни для немецкой, ни для французской беседы; все-таки они долго говорили о пражской выставке, обсуждали подробности. Мы обнаружили с ней общих знакомых, в том числе русских, работающих на радио «Свобода», которое, как известно читателю, в девяностые годы переехало в Прагу из Мюнхена. Покуда не переехало, я с ним еще сотрудничал, потом перестал, к сожалению, сотрудничать. Лоренцо (он же Луиджи) с прежним испугом, мне помнится, заглянул в Тинино лицо, принимая заказ; затем пустился обхаживать роскошную, блестящую, красную, со множеством колес, колесиков, рычагов и рычажочков машину, предназначенную для нарезания пармской ветчины («Порше», видимо, среди ветчинных машин, «Мазератти» среди салорежущих аппаратов), машину, распоряжаться которой он никогда не доверял подчиненным ему недотепам, всякий раз сам и лично, с неизменным, на лице его лоснившимся наслаждением отрезая от громадной, не уменьшавшийся, что бы с ней ни проделывали, свиной ноги, покрытой жиром и корочкой, тонкие нежные ломтики. Все было черное на галеристке Милене – только сумка была ярко-красная (красней и ярче ветчинного «Мазератти»), с длинными ручками и золотыми застежками: зримое проявление иронии. Из нее-то, постукивая бесчисленными браслетами на обоих запястьях, извлекла она с улыбкою фокусника, достающего из кармана собаку и граммофон, огромный альбом фотографий, непонятно каким образом в этой сумке до тех пор помещавшийся; альбом, он же сборник статей (на чешском), недавно изданный ею, Миленой, и привезенный Тине в подарок; посвященный великому (наверное, этот эпитет здесь уместен) чешскому фотографу Франтишеку Дртиколу, о котором Тина знала если не все, то почти все (из того немногого, что известно о нем), о котором, к стыду своему, я до этого вечера никогда и не слыхивал. Тина историю фотографии знает в лицах и анекдотах. Так же сухо и лихо стучали Миленины серебряные, из тончайшей паутинки, браслеты, когда приступила она к тигровым креветкам, которые ей подал Луиджи, к холодному «шардоне», к которому оказалась очень неравнодушна; втайне посмеивалась она, мне казалось, над этим стуком браслетов, над всем своим обликом.

Франтишек Дртикол, герой ар-деко

Франтишек Дртикол, узнал я от охотно болтавшей, к холодному «шардоне» очень неравнодушной Милены, родился в 1883-м и умер в 1961 году; историки фотографии считают его выдающимся представителем ар-деко в этом виде искусства. L‘art déco, Дртикол… Я сказал, я помню, что сама (столь выразительная в своем неблагозвучии, вы уж простите) фамилия Дртикол являет собой почти полную анаграмму слов l‘art déco, так что он ни к какому другому течению принадлежать, наверное, и не мог – имя предсказывает судьбу. Милена долго смеялась в ответ, стуча своими браслетами, я же думал о том, как бы произносил это имя – Франтишек Дртикол, – как разгрызал бы этот грильяж, этими р громыхал бы Ген-наадий, в том прошлом, которое накануне ночью воскресло для меня и во мне. О принадлежности или не-принадлежности Дртикола к ар-деко можно спорить, но дело не в этом, говорила Милена, покуда я рассматривал фотографии, заинтересовавшие меня сразу, с первого на них взгляда, в особенности и со взгляда самого первого – фотографии обнаженной женской натуры (выразимся официально…), которыми и знаменит он тоже, наверно, в особенности. Не ими одними (говорила Милена). Дртикол был не только фотографом, не только художником: он занимался йогой, даосизмом, буддизмом, еще какими-то (она, Милена, очень плохо разбирается во всем этом, говорила Милена) экзотически-эзотерическими учениями, даже переводил на чешский, чуть ли не первым, разнообразных, очень восточных (она только не помнит, каких именно) мудрецов и философов. Не просто занимался он всем этим, но в какой-то уже относительно поздний момент жизни, в середине тридцатых, продал свое пражское ателье, фотографию забросил, посвятил себя мистическим опытам, а после войны сделался убежденным коммунистом, даже, ненадолго, коммунистическим функционером, вторым секретарем райкома или чем-то вроде этого, при том, что новая власть, установившаяся в Чехословакии, запрещала упоминать о нем в прессе, о выставках тем более речи не было; а все-таки он стал (и судя по всему, что мы знаем, вполне искренним) приверженцем коммунизма, каковые коммунистические убеждения и увлечения не мешали ему оставаться буддистом, йогом, даосом. Как все это уживалось в одном человеке? – вот вопрос, вот загадка. И вот, во всяком случае, фотографии, на которых Дртикол сам себя запечатлел медитирующим (говорила Милена, отбирая у меня альбом, листая его, стараясь не угодить им в тарелку). На той, которую она показала мне, даос и йог сидит совершенно голый, немолодой, белотелый, светловолосый, довольно плотный, в позе, которую я определил бы как полулотос, с руками, сложенными в подобие дзенской мудры, и с этим опущенным, повернутым внутрь взглядом, столь мне памятным и знакомым. Под конец, похоже, снимать ему уже не хотелось, хотелось только полировать свое внутреннее зеркало, подставку этого зеркала; хотя и он знал, наверное, что нет ни зеркала, ни подставки, ни пыли… У Дртикола, говорила Милена, есть и «просто» фотографии (поставим тут самые жирные кавычки, какие только найдем), портреты, например, разнообразных знаменитостей, местных или приезжих (из альбома глянул на меня потрясающий портрет Поля Валери, сделанный в Праге в 1920 году, раньше мною не виденный; едва ли не лучший фотографический портрет когда-то в юности столь любимого мною автора; а всегда волнуют нас встречи с былыми кумирами), или портреты еще более разнообразных не-знаменитостей, но сам Дртикол всего более знаменит, действительно, своей эзотерическою эротикой, или своей эротической эзотерикой, с удовольствием и по-французски говорила Милена, а уж ее, Милену, совершенно, она вынуждена признаться, равнодушную ко всем этим даосизмам, буддизмам, в самую первую очередь интересуют именно дртиколовские ню (которые, похоже, и меня интересуют в первую очередь), эти помещенные в абстрактное и студийное пространство фигуры, весьма часто, вот, вот и вот, предстающие в окружении неких геометрических элементов, треугольников и кругов или волнистых линий, или объемных, тоже абстрактных конструкций, трапеций. Это были, почти на всех фотографиях, модели одного и того же типа: худые и очень худые, похожие на подростков женщины с несбритыми, по моде того времени, волосами в тайных местах, – хорошо видно, как волнуют его эти волосы, в самом деле прекрасные и густые у его моделей, среди коих одна, на нескольких фотографиях появляющаяся в декоративно-драматических позах, с заломанными, заведенными за спину или еще куда-нибудь запрокинутыми руками, и в освещении тоже драматическом (с трагическими тенями вокруг), показалась мне похожей на Милену, сидевшую рядом со мною, даже очень (если отвлечься, я думал, от Миленина прикольно-панкового современного облика) похожей на сидевшую со мной рядом, попивавшую «шардоне» и тоже, наверное, сознававшую свое сходство с безымянной моделью (даже, возможно, заметившую, что я это сходство заметил) Милену, – так сильно, если еще внимательнее присмотреться, похожей, как если бы просто перевоплотилась она (что было бы, наверное, вполне в духе нам неведомых эзотерических учений, соблазнявших самого Дртикола) в эту Милену, глядя теперь на которую я, не без влияния выпитого мною «кьянти», не мог не спросить себя (ее саму спросить, понятно, не мог), побриты ли у нее подмышки, сбриты ли прочие волшебные волосы… Вряд ли она угадала мою мысль; молчащая Тина, с которой некогда и не однажды (разглядывая ее собственные, на дртиколовские столь непохожие ню) обсуждали мы эту волнующую тему сбритых и несбритых волос, как раз догадалась, наверное, о чем я думаю; потянула к себе альбом, тоже и в свою очередь стараясь не угодить им в тарелки, не опрокинуть стаканы; усмехнулась своей всепонимающей, всепрощающей короткой усмешкой, на мгновение забывая, может быть, другие, горькие, мысли, сравнивая фотографии с новым воплощением модели… В конце своего пути, рассказывала воплотившаяся модель, Дртикол делал уже, в сущности, не фотографии, но своего рода коллажи, используя, судя по всему, просто вырезанные из картона фигурки – для нас, с нашими компьютерами, нашими фотошопами, техника вполне примитивная, – в освещении все более фантастическом, соединяя или не соединяя их с изображениями излюбленной им обнаженной натуры. Это некие духовные сущности, астральные и световые тела. Можно сказать, что Дртикол уходит все дальше от того, что мы зовем реальностью: сначала уходит от нее в своих работах, потом в жизни, в конце концов отказываясь и от самих работ, самой фотографии, теряясь, вероятно, в каких-то внутренних, потаенных, нам, простым смертным, недоступных пространствах.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации