Электронная библиотека » Алексей Макушинский » » онлайн чтение - страница 21

Текст книги "Остановленный мир"


  • Текст добавлен: 29 апреля 2018, 11:40


Автор книги: Алексей Макушинский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 21 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Лондон, любовные игры

А Берта любила игры, не только любовные. Берта, если делать ей было нечего и ни на какую, например, вечеринку не шли они вечером, заставляла Тину играть с ней в Scrabble, играть с ней в Monopoly. Тина ненавидела это, но все же играла. Тина поначалу играла во все ее игры. Или та играла с ней (казалось Тине) в какую-то сложную, сперва восхитительную, потом мучительную игру… В Scrabble играли они по-английски, причем Берта знала и складывала такие слова, такие шекспировские, о существовании которых Тина и не подозревала дотоле. Не только преподавала она английский, но и была во всем англоманка. В наследство от той эпохи осталась у Тины привычка хотя бы раз в году, лучше два, бывать в Лондоне, пить Earl Gray из чайника и чашек от Harrods с настоящими, по возможности, scones (настоящих scones не достанешь у диких германцев; знаю, впрочем, одно кафе в Мюнхене, где они продаются), читать английские детективы. В Англии, рассказывала мне Тина, у Берты было больше знакомств, чем во Франкфурте, во всяком случае, таких знакомств, которые в самом деле влекли и занимали ее, знакомств и связей в среде, скажем, артистической и богемной, в среде художников, музыкантов, литераторов и актеров, чуть-чуть известных или не известных, скорей, никому, но все-таки музыкантов, все же художников, так что, приезжая в Лондон, хотя бы и на weekend, они немедленно окунались в веселую, поначалу очень веселую, потом, для Тины, уже не такую веселую жизнь; пройдясь по Стрэнду и погулявши по Пиккадилли, отправлялись на вечеринку в Челси или в Хэмпстед, или сперва в Челси, затем, за полночь, в Хэмпстед, и на следующий день, после визита в Tate Gallery, тогда еще не переехавшую за Темзу, на другие вечеринки, опять в Хэмпстед, сызнова в Челси, и чтобы в воскресенье поздно вечером вернуться в провинциальный, в девяностые годы еще более, чем теперь, провинциальный по своей сути Франкфурт, где Берте нужно было идти в понедельник преподавать любимый английский в ненавистную гимназию и где поначалу у них никакой такой среды не было, лишь понемногу она возникала. Возникала она благодаря Тине, Тининым знакомствам и связям с другими фотографами, художниками, галеристами и галеристками, кураторами музеев. Вскоре франкфуртские их будни приблизились к лондонским выходным. Надо было, впрочем, работать. Тина в те годы начала сотрудничать с большими агентствами, провела свои первые выставки, издала и первую книгу. Ради этой первой книги летали они в Нью-Йорк, затем в Сан-Франциско, и это, как рассказывала мне Тина, была счастливейшая поездка в их жизни, вообще в их жизни самый счастливый месяц. Еще жива была Рут Бернгард, фотографическая легенда, для Тины, с ее новым интересом к женскому телу, источник вдохновения, подражания, отталкивания, противодействия, любви и борьбы. Рут Бернгард, когда в Сан-Франциско они встретились с ней, было уже девяносто; записи их бесед, опубликованные Тиной в ее книге о великой фотографине (как ее саму величал впоследствии Виктор, к ее удовольствию), с тех пор стали историей фотографии, как стал ею (чего Виктор впоследствии долго не сознавал) портрет Рут Бернгард, сделанный во время этих бесед, многократно воспроизведенный в альбомах и в интернете, у самой же Тины, в гостиной-студии висевший (и висящий) на почетном месте, над компьютером и столом, так что, слушая ее рассказы в полусне и полусвете, проникавшем сквозь жалюзи эркера, я мог видеть со своего дивана его контуры, его черную раму, – портрет, на котором девяностолетняя – не хочется даже писать старуха – в обезьяньих морщинах и с замечательными, молодыми, смеющимися глазами явлена в ореоле огромных, в Европе невообразимых пальмовых листьев. Сама Рут Бернгард так не снимала. На ее фотографиях женское тело в абстрактном свете студии тоже превращается во что-то абстрактное, на некоторых снимках едва ли уже человеческое, скорее намекающее на родство и единство всех природных форм, родство ракушек, плодов и корней. Учителем Бернгард был Эдвард Вестон, «великий Вестон», так, наоборот, ухитрявшийся снимать, скажем, паприку, чтобы она – странно и страшновато – походила на человеческое тело, на сплетенные друг с другом человеческие тела. Тина, по ее собственным словам, бесконечно многому научилась у этих американских гениев, diese amerikanischen Genies, но сама стремилась к чему-то иному, соединяя чистоту и абстрактность постановочной съемки с неповторимой случайностью удачно пойманного мгновения, помещая сначала Берту, потом других моделей в заранее продуманный пейзаж, заставляя их позировать среди листьев и веток, или на берегу моря, или в комнате с зеркальным шкафом – и все же схватывая неожиданное в них, этих женщинах, их внезапный, иронический или горестный взгляд, их смущенную, или гордую, или насмешливую улыбку. На знаменитых снимках Бернгард никакого фона нет вообще, в лучшем случае угадывается облитая светом стена за спиной у модели, или пол, или какая-то другая поверхность, на которую падает ее тень; у Тины тело почти сливается с фоном, с морским песком, мерцанием волн; тем не менее это всегда портреты – не образы тела, а образы женщины. Даже Берта, с бесподобным бесстыдством обнажающая свои самые тайные места перед Тиной и камерой, есть именно Берта, ее цинический вызов на плоском, грубом лице… А затем идет серия снимков, до сих пор не опубликованных, где Берта отменена, но есть только тайны ее: светящиеся рыжие волосы, ее рука, в них запущенная, отдельные волоски, пробивающиеся между пальцев, как трава сквозь трещины гранитных плит. В те девяностые годы отвратительная мода сбривать там волосы еще не успела так распространиться, как распространилась, к нашему несчастью, сегодня (и как же плачут, наверное, классические музы на своем Геликоне, понимая, что фиговому листочку, войди он снова в употребление, прикрывать будет нечего, кроме этого голого, всякой тайны и прелести лишенного места, этого пустыря, оставшегося от былого очарования… Тина, помнится, смеялась долго и громко, когда однажды я произнес перед нею, рассматривая ее фотографии, сей патетический монолог). По ее фотографиям тоже видно, при всех несходствах с Дртиколом, как влекут ее эти волосы, с их античными завитками и волшебными волнами. Еще видно, как влечет и волнует ее красота неклассическая, реальность и подлинность уже немолодого, от глянцевых канонов далекого тела, складки и складочки на Бертиной спине, Бертином животе, зернистость кожи, ее крупчатая структура, ее неровности, выпуклости, полоски, пятнышки, прыщики. Она словно всматривается в то, что саму ее ждет, всматривается без отчаяния, с отстраненным вниманием. А впрочем, в тридцать лет мы еще почти не задумываемся о будущем, еще пишем черновик нашей жизни.

You like parties

Этот черновик ей нравился, оставаясь черновиком. Все было непрочно и зыбко с Бертой, все было второпях, впопыхах. Им и в голову не приходило, а если приходило, то в голове не задерживалось, что можно, скажем, жить вместе, снять одну большую квартиру – это было бы и удобнее, и дешевле, – но Тина только изредка ночевала у подруги, а все прочее время жила у себя; и вовсе не потому это было так, чтобы они скрывали свою связь от кого бы то ни было, наоборот, в той среде, в которой обе они вращались, ничего особенно необычного даже и не было в этой связи (тяжким испытанием остававшейся для Тининых родителей, которые Берту видели, впрочем, нечасто); скорее потому, что не очень-то и хотелось им делить свои будни друг с другом; важны, нужны были праздники. А Берта и жила от праздника к празднику. Еще в самом начале их романа (рассказывала мне Тина), в первом же китайском ресторане, куда пошли они вместе (китайских ресторанов в Германии тогда было много; мода на японские, индийские, тайские еще едва начиналась), Берта получила в дополнение к лакированной утке и компоту из манго так называемое печенье счастья или удачи – желтую загогулину в блестящей обертке, разорвав каковую (обертку) и каковую разломав (загогулину), пообедавший посетитель извлекает на свет божий бумажку с посланием от Провиденья; Тина, никогда ничего не находившая в таких судьбоносных печеньях, кроме банальностей типа «Все будет прекрасно», или «Ни о чем не беспокойся, живи настоящим», или (в вольном переводе) «Терпенье и труд все перетрут», долго, смеясь и дивясь, вертела в руках бумажку Бертину, ничего не сулившую и не призывавшую ни к чему, но просто, кратко, на четырех языках, включая почему-то голландский, констатировавшую непреложный факт, а именно: «Ты любишь вечеринки», You like parties, Du liebst Partys, etc. И это была чистейшая правда, Провидение не ошиблось. Берта любила их, эти вечеринки и праздники, необъяснимой для Тины любовью. Берта была тем, что по-немецки называется Partymensch, человек вечеринок. Если в ближайшей перспективе вечеринка намечалась, Берта была спокойна, довольна Тиной и жизнью. Если же не намечалось вечеринки, скучала, нервничала, и тогда приходилось играть с ней в дурацкий Scrabble, идиотическую Monopoly; Тина, по прошествии первой страсти, предпочитала оставаться вечером у себя, в своей вестендской квартире с эркером, или, если ей нужна была настоящая студия с настоящим светом (рефлекторами, фильтрами и зонтами, софт– и лайтбоксами), ехать в такую студию, которую по часам снимала она на востоке Франкфурта, в промышленной зоне. Она узнавала Франкфурт в те годы так и таким, каким в детстве, отрочестве не знала его: его окраины, индустриальные или, наоборот, почти сельские, с фахверковыми домами и церковью на центральной площади; его восточную и западную гавань, вверх и вниз по течению Майна; бандитские кварталы возле вокзала, по которым девочкой пробегала она не оглядываясь, которые фотографировала теперь, как фотографировала недавно (уже давно) бандитские кварталы в Мехико-сити, Лиме и Асунсьоне; фабричные пригороды; пригороды миллионерские, с их скукой, их виллами. Ей больше не хотелось бежать отсюда, как хотелось бежать, когда она заканчивала гимназию. Всегда бежать куда-нибудь хотелось, если в ближайшей перспективе не было праздника, Берте. Берта, как если бы она убегала от чего-то, кого-то, в любую минуту, погоду, при любых обстоятельствах готова была сорваться и ехать – в другую страну, в другой город, на худой конец в соседний какой-нибудь городишко, в тот же Кронберг, или в Бад Соден, или в Висбаден, или, наоборот, на восток, во Франконию или в Шпессарт, в Вюрцбург или в Ашаффенбург, лишь бы ехать куда-нибудь… Тина только удивлялась про себя, как хватает у этой уже не совсем молодой женщины сил после бессонной ночи, очередной вечеринки у приятеля диск-джокея идти преподавать целый день в гимназии и почему у нее самой, Тины, только тридцатилетней, не хватает сил на все это. Ответ был прост. Все это и была Бертина жизнь – эти бесконечные, друг друга сменявшие праздники, эта дружба с художниками, музыкантами, эти пляски, виски в Челси и Хэмпстеде. Это было для Тины чем-то второстепенным, отвлекавшим, в конце концов, от работы. Берта свою службу в гимназии презирала, над другими учителями смеялась, усато-остроглазого физика ненавидела почти так же, как некогда ненавидела его Тина… К черту все это, пойдем лучше в кино. А контрольные, которые ей нужно проверить? А контрольные, будь они прокляты, она проверит завтра с утра… В ней была авантюрность, восхищавшая и волновавшая Тину едва ли не больше всего остального. Был легкий нрав и, как вскорости поняла Тина, большое безразличие к жизни, к другим людям, большой холод внутри. Жизнь для Тины была трудом, тяжестью, заданием, мучением, счастьем. Жизнь для Берты была приключением. А не бросить ли все в самом деле, не махнуть ли куда-нибудь? Ну вот просто, ничего заранее не планируя, поехать на выходные в Париж, ну почему нет, ну поехали… И она смотрела на Тину своими веселыми, лживыми, прелестными, шальными глазами, потом начинала целовать ее, потом, хохоча, царапать, потом опять целовать, и они ехали, для себя самих неожиданно, в пятницу вечером на машине, за рулем сменяя друг друга, в Париж, где тоже у них были приятели, и когда уже почти ночью, после нескольких часов на автостраде и в пробках, въезжали в город, в любое время безумный, Тина думала, что днем ли, ночью ли, но умерла бы от страха, если бы ей одной, самой пришлось вести здесь машину (навигаторов еще не было; да и навигатор не спасает в Париже), Берта же, только посмеиваясь, даже как-то на цирковой манер гикая (как если бы другие машины, ревевшие и гудевшие вокруг них, были дикие звери, укрощаемые ею, или так, как если бы ее собственный, уже не новый, «Опель Кадет» был скаковой лошадью, готовой прыгнуть через барьер), въезжала в самые дебри, самую гущу – и благополучно довозила их до недорогой, по-парижски грязноватой и тесной гостиницы за Монпарнасским кладбищем (на лучшую денег не было), где, пошептав друг другу на ушко скабрезные нежности, засыпали они в объятиях друг у друга и наутро не поспевали к завтраку, отсыпаясь после рабочей недели, долгой дороги и вчерашних любовных утех, и затем ехали на выставку в Musée d‘Orsay, или в музей Родена (Берта особенно любила почему-то Родена), или (чаще) в Большие магазины (Les Grands Magazins), переполненные субботними толпами: в Galerie Lafayette, в Samaritaine, в Marks and Spencer, где благополучно проводили два или три, или четыре часа (для Тины еще недавно дело немыслимое) в примерочных тесных комнатках, с их бесстыдными зеркалами, за обсуждением брюк и блузок, перебиранием бирок с размерами и процентами шерсти (вместо которых все попадались им, к растущему их веселью, как они и всегда попадаются, дурацкие, никому не нужные бирки с рекомендациями по стирке и глажке…), попытками объясниться с очередной ошалевшею продавщицей, всякий раз и в каждом новом магазине повторяя, воскрешая, не всякий раз в силах воскресить его, то наслаждение, которое обе они испытали, которое Тина впервые в жизни испытала когда-то на торгово-платановой франкфуртской улице в уже отдалившийся от них обеих, уже сделавшийся частью их общей истории и предметом ностальгических воспоминаний предрождественский день.

Накладные ногти, благородный клошар

Один из Тининых соучеников по дюссельдорфской академии, Томас Б. (имя в соответствующей среде слишком известное, чтобы называть его здесь целиком) еще в середине восьмидесятых обосновался в Париже, занимаясь и прославившись фотографией для модных журналов, в духе Герба Риттса, с которым он, кстати, и подружился, к которому летал, бывало, в Америку; редкий субботний вечер в его пижонской студии на ни много ни мало острове Святого Людовика обходился без безудержной вечеринки, где можно было встретить знаменитостей уже мифологических, в реальном мире не существующих (Алена, к примеру, Делона и Катрин, допустим, Денёв), где преобладали, впрочем, безымянные, абсурдно длинноногие фотомодели, мечтавшие прославиться, попасть на обложку журнала Vogue, журнала Elle. Музыка грохотала, заглушая все слова и все мысли, стирая лица вокруг. Длинноногие блондинки отплясывали, распустив волосы, крутя бедрами, в табачно-марихуанном дыму, передавая джойнт друг дружке. Джойнтом дело не ограничивалось. В уборной происходил понюхон. Тина в нем не участвовала, Берта участвовала с восторгом. Здесь впервые Тина почувствовала резкую, как зубная боль, ревность к одной из длинноногих, которой Берта что-то уж слишком сладко улыбалась, с которой пару раз отлучалась в уборную, оба раза возвращаясь с расширенными от кокаина – от одного ли кокаина? – шальными, насквозь фальшивыми, сияющими глазами. Блондинкины глаза, когда смотрела она на Тину, были еще фальшивее; улыбка сладчайшей, мерзейшей. Тина стояла у стены со стаканом виски в руке, ненавидя все и всех (и стакан, и виски, и свою руку…), пытаясь, тем не менее, сквозь шум снаружи и ярость внутри, говорить со знакомым ей французским фотографом, быстро-быстро, глупо-глупо вращавшим руками, крутившим головой, кричавшим непонятное что-то; блондинка, подошедши к ним, Тину приобняла, увлекая ее в общий танец. Ногти были у нее накладные, длиннющие, кроваво-красные, острые и с загибом – не ногти, а когти, только что терзавшие чью-то невинную плоть; чувствовать ее руку на своем плече было так же приятно, как чувствовать на плече большого, мохнатого, дружелюбного паука. Тина, выдавив из себя улыбку, отстранилась и отказалась, тем самым обрекая себя на то, чтобы стоять и смотреть, как они танцуют друг с другом, какими взглядами обмениваются, как вертят попками, дрыгают бедрами. Берта, отплясывая, делала вид, что Тины не существует. В конце концов Тина увела ее оттуда, ничего оригинальнее головной боли выдумать не сумев. Голова и вправду раскалывалась. На всегда пустынной оконечности острова, с ее четырьмя лавочками и пятью тополями, неуправляемая, злая, хохочущая Берта, перегнувшись через парапет, чуть не плюхнулась на нижнюю набережную, чуть не скатилась по ней прямиком в смолистую Сену, к одобрению клошара, расположившегося на одной из лавочек со всеми своими пожитками в грязных пластиковых пакетах, в облаке своего страшного затхлого запаха; увидав, что Берта не плюхнулась, что Тина ее удержала, клошар поднял к ним бледное, очень красивое, освещенное кстати вышедшей из-за туч романтической луною лицо с интеллигентной испанской бородкой; поднял благородную руку с бутылкой красного вина в ней, предлагая дамам принять участие в его одинокой попойке. Что Берта и сделала, со злобным хохотом, к Тининому новому ужасу, отхлебнув и затем опять отхлебнув из бутылки; увлекаемая Тиной прочь, еще пару раз обернулась, посылая воздушные поцелуи клошару, уже равнодушному к ней, уже смотревшему в сторону, на воду в фонарных расплывах. В тот вечер впервые они поссорились. В такси Берта еще кричала что-то, никому не понятное, ни Тине, ни тем более таксисту-арабу; толкала подругу локтем; в гостинице, плюхнувшись на кровать, говорила гадости: Тина-де буржуазка, мещанка, пай-девочка, отличница, корова, телка, толстая тетка – и зря она заносится, ничего в ней нету особенного, а вот люди, которые и жить, и веселиться умеют, и деньги зарабатывают, и вообще молодцы, и ничем она их не лучше, так и будет сидеть в своем эркере со своими высокохудожественными работами, тьфу, говорить противно, не нужны работы ее никому, лучше бы для «Плейбоя» фотографировала. Отличница и корова, когда училка угомонилась, долго стояла в ванной в искусственном резком свете, сухими и безжалостными глазами рассматривая свои безмерные груди, свой белый большой живот с уже намечавшимися на нем складками; рассматривала, трогала пальцами жирную складку, уже наметившуюся в основании шеи; думала о том, что ей счастливой быть не положено, в сущности неприлично; еще думала о том, как ненавидит этот мир моды и фальши, этот французский шик, дурацкий bon chic bon genre, поганый BCBG; потом долго чистила зубы, с силой выплевывая в умывальник мятную воду; думала о тех запасах злобы, которые таятся в каждом из нас, только и ждут повода, чтобы выхлестнуться наружу.

La fille de Winfried

На другой день Тине нужно было – по неожиданной просьбе ее отца, которому она позвонила с дороги, – повидаться с пожилой парижанкой именем Селеста, отцовской знакомой еще с военного времени; с Бертой простилась она в метро и всю дорогу до того кафе на бульваре Сен-Жермен, где у нее назначена была встреча, спрашивала себя, в тоске и ужасе, правда ли Берта поехала в центр Помпиду смотреть (одна, без Тины) выставку Фрэнсиса Бэкона, как громко и гневно объявила она за завтраком, или уже бежит, вот сейчас, уже добежала на свидание с длинноногою гадиной; на свое собственное свидание, совершенно ей ненужное, ничего, кроме скуки, не сулившее ей, пришла она с перевернутым, как ей самой казалось, лицом, с вытаращенными, как самой ей чувствовалось, глазами. La fille de Winfried! – воскликнула ненужная Тине дама, именем в самом деле Селеста, уже сидевшая на забранной плотным пластиковым занавесом террасе кафе, за одним из тех классических крошечных круглых парижских столиков, за которыми сидеть еще как-то можно, но сесть за которые, из-за которых вылезти, не толкнув коленками, не задев бедром сидящих за тем же и за соседним столиком, ни Тине, ни, признаюсь, мне самому никогда еще не удавалось. Коленки у Тины были круглые и большие. Толкнув даму, она узнала ее. Дама чем-то, но чем-то дальним, похожа была на Рут Бернгард – живым, насмешливым, обезьяньим выражением глаз, – хотя, разумеется, еще не была в таких летах, в каких была Рут, а была семидесятилетняя, наверное, женщина, еще даже не старая, с дорогой и недавней завивкой густо крашенных черных волос, в сером строгом костюме, с рубиновой брошкой на лацкане, до которой дотрагивалась она то и дело крепкими пальцами, как бы проверяя, не изменила ли брошка свою форму, порядок и отчетливость своих граней, своих крошечных, в золото забранных лепестков. La fille de Winfried, снова сказала дама, с умилением глядя на Тину. Тина, глядя, в свою очередь, на нее, затем вынужденная ее толкнуть еще раз коленками, чтобы выйти в уборную, сидя в этой уборной, в меру мерзкой, что для Парижа уже достижение, мо́я руки в крошечном умывальнике, с отстраненным отвращением рассматривая в разрисованном по краям золотыми завитками зеркале свое перевернутое лицо, свои вытаращенные глаза, вспомнила то, чего долго не вспоминала, что, как ей казалось, забыла; вспоминала и вспомнила (хотя вовсе не хотелось ей вспоминать что бы то ни было, а хотелось выть, скрежетать зубами, бросаться предметами и строить рожи своему отражению…), как ездила с отцом пару раз, когда была еще девочкой, и в последний раз, когда уже начинала взрослеть, во Францию на ежегодные встречи бывших соратников, бывших противников, бывших офицеров, бывших солдат вермахта и бывших… кого же? ни в почти-детстве, ни в еще-почти-отрочестве не могла она понять, так и не поняла, кем, собственно, были эти французы… то ли они были коллаборационисты, то ли, наоборот, участники Сопротивления; каковые встречи проходили всегда в другом месте: то в деревне в Нормандии, недалеко от Кэна, то в Арденнах, то в Авиньоне, но участвовали в них всегда те же (или ей так казалось), непонятные и с самого ее детства ей неприятные люди, съезжавшиеся с разных концов, из разных краев Германии, краев Франции; Винфрид, Тинин отец, ушел на войну мальчишкой, не дождавшись восемнадцати лет, и не потому что его заставили, забрали, забрили, но искренне, увы, веруя в непогрешимость фюрера, идею Великой Германии, превосходство арийской расы; и занимался уже тогда фотографией, не только любительской, как занимались ею в вермахте многие, но занимался ею в военной разведке, причем, опять-таки, Тина (она мне потом рассказывала) не могла от него добиться, в конце концов и перестала от него добиваться, что он там делал, в этой военной разведке во Франции, в Кэне, в Париже и на постройке Атлантического вала (и я тоже, во время моей единственной встречи с Тининым отцом, так этого и не понял, хотя мы целый вечер говорили с ним о войне). Тина, когда пару раз в почти-детстве и как-то раз в еще-отрочестве пришлось ей присутствовать на этих собраниях бывших оккупантов и оккупированных, связанных общим таинственным делом (что уже само по себе мучительно противоречило всему тому, чему ее учили в гимназии), почти (она мне рассказывала) в ужасе была от того, как о том кровавом времени вспоминали ветераны вермахта, как о том же времени вспоминали загадочные французы, коллаборационисты, предатели, герои Сопротивления; они же (все они) вспоминали о нем как о лучшем времени своей жизни, времени боевого братства, самоотверженного товарищества, свободы от ничтожных тревог, мелких тягот повседневного существования, как о прекрасной эпохе опасности, юности, храбрости и любви. И, конечно, запомнила она – долго помнила и часто вспоминала, потом, за другими встречами, другими событиями, забыла, вот теперь снова вспомнила – эту женщину, эту Селесту, которой, думала Тина, стоя в тесной уборной, глядя в свои отчаянные и несчастные глаза, отраженные зеркалом, тогда, в Тинином отрочестве, всего было-то, наверное, пятьдесят или чуть-чуть за пятьдесят лет, и которая на той последней встрече ветеранов и коллаборационистов, где Тина присутствовала, за общим большим столом нормандской сельской гостиницы, где все сидели, уже доедая жаркое, вдруг, поднявшись со своего стула с бокалом красного вина в руке и смущенной, счастливой, горестною улыбкой на слишком больших по лицу губах, объявила, обращаясь к собранию, что она должна сделать, наконец, признание важнейшее, по крайней мере важнейшее для нее, она так много лет таила это в душе и в себе и вот не может больше таить, но должна и хочет признаться присутствующим, что все было не так, как они, наверное, думают, что да, она работала с немцами, и приходила каждый день в мэрию печатать на машинке, и переводила на французский декреты военного коменданта и разные другие бумаги, но что на самом деле она снимала копии со всего этого и передавала в маки, и укрывала у себя беглых бойцов Резистанса, и что, ясное дело, она нисколько в этом не раскаивается, напротив – этим гордится, но считает, что ее немецким друзьям, к которым лично она никогда не испытывала никаких других чувств, кроме самых сердечных, пора узнать уже правду. Ответом ей было общее молчание, потом общий хохот. Четырнадцати– или пятнадцатилетняя Тина, сидевшая рядом с отцом в окружении этих странных людей, таких чуждых ей и всем ее сверстникам, воспитанникам, воспитанницам западногерманских гимназий, понимала, что происходит что-то необыкновенное, что-то такое, что ей предстоит еще долго разгадывать. Нет, давясь хохотом, отвечали бывшие оккупанты своей французской подруге, это ей, их французской подруге, следует знать, наконец, как все было на самом деле, потому что все было вовсе не так, как до сих пор она думала, им, здесь присутствующим и давящимся хохотом, отлично было известно, что она в Резистансе, они раскусили ее с самого начала, и не избежать бы ей гестапо, если бы… если бы не была она такая хорошенькая. Тут присутствующие, хохочущие посмотрели на Тининого отца, и Тина посмотрела на него сбоку, он же сидел с опущенными в тарелку глазами, не глядя ни на кого. Она очень была хорошенькая, они просто ее пожалели. Они подкладывали ей ненужные бумажки, а все важное прятали от нее. То есть вы хотите сказать… То есть мы хотим сказать, густым голосом и уже почти не смеясь, объявил бывший капитан Абвера, высокий, жилистый и Тине особенно неприятный, пару раз в год, все Тинино детство, приезжавший к ее отцу погостить из Ганновера, хотим сказать мы, что с твоей помощью дезинформировали противника. Противника дезинформировали, а тебя берегли. А потом отступали быстро, и не до тебя уже было… Тут она заплакала, эта французская дама, в то время сотрудница парижской фирмы по поставкам медицинского оборудования в страны третьего мира, и, к новому Тининому изумлению, подошла к ее, Тининому, отцу, положив сперва одну, холеную, с хорошим маникюром, потом другую руку на склоненные его плечи, в Тининой памяти очень на долго, на пятнадцать лет замерев так.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации