Электронная библиотека » Алексей Макушинский » » онлайн чтение - страница 39

Текст книги "Остановленный мир"


  • Текст добавлен: 29 апреля 2018, 11:40


Автор книги: Алексей Макушинский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 39 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Диджей и плейбой

Я был удивлен и тронут, когда Тина и Виктор предложили мне встретить Новый год (который мне встречать было не с кем: как раз тогда развязывались, разваливались и в моей жизни отношения, о которых я здесь рассказывать, пожалуй, не буду…) вместе с ними, в случайной и для них тоже (как на поверку оказалось) компании, у некоего англичанина (именем Хэмфри), стареющего, как выяснилось, плейбоя, бывшего (что бы сие ни означало) диджея, Тине доставшегося в наследство от Бертиной богемной эпохи, вместе с пристрастием к английским детективам и чашкам от Harrod‘s. Было холодно, и было много снега во Франкфурте (не так много, конечно, как бывает в префектуре Камикава); долго, помню, ехали мы на трамвае до какой-то дальней, прямой и унылой улицы, совсем по-русски срезанной и сжатой сугробами, снежными горбами машин. Только сугробы и могли, я подумал, украсить эти казарменные пятиэтажки, безнадежно болотного цвета, наскоро, как повсюду во Франкфурте, понастроенные после войны и бомбежек, с одинаковыми крылечками, тремя ступеньками перед каждой дверью, одинаковыми навесиками над этими ступеньками и крылечками; не только не могли их украсить, но скорее лишь подчеркивали беспробудную их безотрадность – разноцветные лампочки на казарменно-квадратных окошках и оставшийся от Рождества Санта-Клаус в красной мантии и с красным же мешком за спиною, так подвешенный под карнизом одного из окошек, как будто он лез в квартиру, чтобы одарить, наконец, ее обитателей всем, что причитается им за долгие годы безрадостной жизни. В тесном подъезде стоял тот затхлый запах, который стоит во всех подъездах всех хрущоб всего мира, по ту и по эту сторону бывшего железного занавеса; из открытой двери на четвертом этаже вырывался череподробительный рок. Я подумал, что можно еще удрать. Мы шли, впрочем, в квартиру соседнюю, откуда летел на нас только грохот набившихся туда голосов. Плейбой, диджей Хэмфри оказался шестидесяти-примерно-летним господином, седым, гибким, высоким, с гуттаперчевыми движениями, в цветастой рубашке навыпуск, с лицом, одновременно морщинистым и гладким – как будто его сперва смяли, после разгладили, – и с чем-то неуловимо педерастическим в этом лице, хотя влекли его, похоже, лишь длинноногие блондинки, которых насчитал я штук шесть и которые, когда пошли танцы, окружили хозяина подобьем кордебалета. С Виктором он поздоровался холодно, на меня вниманья не обратил, с Тиной долго, шумно, с охами, обнимался. Были еще всякие персонажи, знакомые Тинины, которых, признаться, я не запомнил, сосредоточившись на длинноногих блондинках. Блондинки были уже немолодые, откровенно блядского вида и тем особенно хороши – не блондинки, а бляндинки (как шутили во времена наших бабушек). Из них главная была под два метра ростом; другие все же пониже. Главная была немка; среди других преобладали хорватки. Одни блондинки потом ушли, вместо них пришли новые. Все блондинки, ушедшие, и пришедшие, и вовсе не уходившие, были, как таким блондинкам и полагается быть, на длинных, тонких, лакированных каблуках, в облегающих мини-юбках, в легко, под более или менее прозрачными блузками, распознаваемых бюстгальтерах из той прелестной породы бюстгальтеров, которые поднимают грудь на волшебные эротические высоты. Вечер, короче, сулил много интересного. Было трудно удержаться от счастливого смеха при виде такого количества блондинок (бляндинок) в тесной, душной, ничем не примечательной комнате. Несуразности жизни вообще восхитительны. Непримечательность комнаты сама по себе была примечательна, учитывая экзотичность хозяина, постаревшего диджея и не стареющего плейбоя, на свои диджейско-плейбойские доходы прикупившего, как успела рассказать мне Тина, пару квартир где-то в Англии, то ли в Бристоле, то ли в Бате, квартир, которые он сдавал внаем, на доходы с которых жил, безбедно и скромно, во Франкфурте, куда в свое время занесла его плейбойско-диджейская планида, ничего не делая, развлекаясь с блондинками. Был громадный – в полстены – телевизор и четыре – по углам – усилителя музыки, громадные тоже; еще помню диван, на котором, сменяя друг дружку, выставляя коленки, обнажая ляжки, сидели блондинки; стол, уже залитый вином; разнобой бутылок, стаканов с отпечатками пальцев, оттисками помады. Чистых не было. Чтобы выпить вина или хоть воды из-под крана, нужно было взять один из этих стаканов, пойти с ним на крошечную кухню, протолкнуться к раковине сквозь толпу блондинок и не-блондинок. Возле раковины обнаружилась горка грязных, но глубоких тарелок, одну из которых можно было из горки извлечь и помыть, чтобы отведать грозно-острой чечевичной похлебки, подогревавшейся на плите – единственное, кстати сказать, угощение, непременный, по уверению хорошо разбиравшейся в британских делах Тины, атрибут вечеринок такого рода, такой степени несуразности на том берегу Ла-Манша.

Блондинки, блондинки

Колонки и усилители долго молчать не могут. Не успел я познакомиться на кухне, за обжигающим поеданием похлебки, с парой блондинок (одна из коих, с уклончивою улыбкой, отказалась поведать мне, чем она занимается в жизни; другая, поколебавшись – колебнув бедрами и колыхнув бюстом, – сообщила, что она косметолог, что бы сие ни значило…), как ударившая по нашим черепам, соседскую заглушившая музыка увлекла обеих отплясывать в тесную комнату; сменив их, появилась на кухне другая пара блондинок (хорваток), за разговором Виктора с которыми Тина, я видел, наблюдала с растущей ревностью, с тяжелым, сразу постаревшим лицом. Блондинки, похоже, и эти, и предыдущие, сперва приняли нас с ней за пару; когда же поняли, что пара – Тина и Виктор, переглянулись с насмешливым недоумением. Виктор и Тина всегда смотрелись странновато вдвоем; еще странней, совсем странно смотрелись вдвоем в этом обществе. Любая блондинка-бляндинка (будь она хоть косметологом…) должна была спросить себя, как могут быть парой этот спортивный, с потрясающими глазами, явно преуспевающий, в часах за тридцать тысяч евро, молодой человек и эта толстая, взрослая, уставшая тетка в простом черном свитере, и нельзя ли это как-то порушить. Тина, мучимая ревностью, еще не оправившаяся после смерти Винфрида, в самом деле выглядела ужасно; ее и так уже тонкие губы почти исчезли с лица, повернувшегося в трагическую сторону, о комической маске забывшего… И, конечно, они заигрывали с Виктором, эти бляндинки-блондинки, как бы предлагая ему восстановить естественный порядок вещей. Тина, глядя на все это – в толчее кухни, с дивана в комнате, когда и эти блондинки тоже, и Виктор с ними отправились танцевать, – вспоминала (могу предположить теперь) ту парижскую вечеринку с Бертой у Томаса Б., модного фотографа, приятеля Герба Риттса и Тининого когдатошнего соученика по дюссельдорфской школе фотографии; тех не менее длинноногих бляндинок; думала, может быть, что все повторяется, что нет ничего горше этих повторений; ничего горше неизбежности повторений. А почти и невозможно было не танцевать, такой стоял грохот и так холодно сделалось, когда разгоряченный Хэмфри распахнул балконную дверь. Хэмфри, танцуя, перемещался по тесной комнате шагом откровенно журавлиным, высоко задирая тонкие ноги, дрыгая руками и вращая ладонями, достойный представитель великой нации, создавшей министерство глупых походок. Блондинки не отплясывали канкан, но, кажется, близки были к этому. Виктор двигался прекрасно, легко, без всяких лишних жестов, дрыганий и вращений, с какой-то, подумал я, трезвой грацией, совпадая с ритмом электрической музыки, присутствуя в настоящем – и вовсе не заигрывая ни с какими блондинками. С блондинками он не заигрывал, а на Тину все-таки не смотрел. Она смотрела на него исподлобья, он же словно не замечал ее взглядов, всем видом своим показывая, что никаких поводов для ревности не подавал, ревность Тинину считает для себя оскорбительной, что вот танцует – и все, раз уж она затащила его на эту вечеринку, где больше делать нечего, так шумно, так холодно, и что если Тина хочет смотреть на него такой букой, то пускай смотрит, ему наплевать, у него Новый год… Тина не ожидала такого изобилия блондинок, иначе не потащила бы его, а за компанию уж и меня, на этот Новый год, все более ей ненавистный – первый, кстати и как потом я узнал, Новый год, который Виктор встречал не с сангхой (не у Боба в Кронберге и не, как в прошлом году, у гейдеггерообразного Герхарда, который и на этот раз звал их к себе, к которому на этот раз не пошли они, потому что Тине, как сама она выразилась, надоели буддисты и потому что Виктор, как ни старался, не мог преодолеть растущей несимпатии к этому Герхарду; вообще начались тогда в сангхе, в ее узком кругу, разнообразные ссоры и споры, о чем и не подозревал я, покуда не столько Виктор, сколько Ирена, моя давняя дзенская приятельница, не раскрыла мне кое-какие секреты…). Теперь делать было нечего; уже они были здесь; Виктор танцевал, и Тина мучилась ревностью. Часы, наконец, приготовились пробить свои пресловутые двенадцать ударов; явилось шампанское; разлилось по бокалам; пролилось на пол, под общие крики, к наслаждению блондинок. Все вытолкнулись на балкон смотреть фейерверк. Запахло порохом, и раздались победные клики. Рассыпавшиеся в светлом небе ракеты то в кровь, то в зеленку окунали соседние дворы и казармы; то в кобальт, то в киноварь – снег на ветках, снег на карнизах; простой кулисой, нарисованным задником смотрелись, в дыму сражения, далекие небоскребы. Я видел, как Тина, стоявшая рядом с Виктором, притянула его к себе, и потом, когда присутствующие оторвались от созерцания ракетных россыпей, притянула еще раз, приобняв за талию, приклонившись к нему на плечо – жестом, подумал я, почти материнским, таким жестом, каким гордая мама обнимает взрослого сына: смотрите, мол, какой сынок у меня… Он сперва отодвинулся, потом, пересилив себя, подчинился; лиловые отблески пробегали по их стыдящимся лицам. Им было стыдно обоим, вот в чем все дело; сильней всего было стыдно им за свой собственный стыд. Смешно, и глупо, и – прежде всего остального – стыдно стыдиться своей любящей спутницы перед случайными потаскушками; а все-таки, наконец я понял, он стыдился и побороть свой стыд не мог; даже, наверно, и не очень пытался, слишком зол был на Тину. И, значит, был среди того множества персонажей, из которых мы все состоим, еще и такой персонаж в Викторе, такой, среди прочих Викторов, Виктор, которому отнюдь не безразличны были иронические перегляды бляндинок, к стыду и горю всех других Викторов, других персонажей, к стыду и горю аскета в нем, к стыду дзен-буддиста, тем более к стыду того Виктора, который Тину любил, конечно, по-прежнему, сочувствовал ее горю, даже, в сущности, понимал ее ревность. Тот, кто следил за бляндинкиными переглядами, кто угадывал их гадкие мысли (вот-де парень какой странный, завел себе мамочку…), этот всем прочим Викторам ненавистный и отвратительный Виктор был сейчас главным персонажем на сцене, в тесной комнате, оглушаемой четырьмя усилителями, куда опять все набились и где Виктор (этот Виктор) танцевал теперь медленный танец с самой главной, самой высокой блондинкой, положив ей руки на бедра, и в случайном взгляде его, в Тинину сторону брошенном, никакого сочувствия не читалось. Все это было ужасно, короче; я рад был, когда журавленогий Хэмфри вдруг вырубил свою музыку, вместо нее врубив – с той же громкостью, в полстены – телевизор. Был час ночи; в Англии полночь; насладившись франкфуртским, хозяин и гости принялись наслаждаться лондонским фейерверком, бурно его комментируя. Ишь как наяривают над Темзой… Вау, вот здорово… Но еще долго мы толклись на кухне и в комнате, не зная, что делать, скучая, зевая, прежде чем выйти в усыпанную гильзами ночь.

Прощайте!

Трамвая не было, и вызванное такси упорно не приезжало. Я должен был ночевать у Виктора в Заксенгаузене, а Виктор у Тины; не знаю, помирились они в ту ночь или нет. Виктор жил в той же крошечной квартирке, где поселился в свое время, переехав во Франкфурт из Эйхштетта, квартирке, замечательной своей близостью к так называемому Музейному берегу, по которому так часто ходил он, бегал, ездил на велосипеде, замечательной и своим видом на все те же, всегдашние, во Франкфурте неизбежные небоскребы, который (вид) открывался, впрочем, не из окна (открывайся он из окна, квартира стоила бы в два раза дороже), но (что тоже дорогого стоит) за ближайшим углом, за поворотом на соседнюю улицу. Была банальная европейская кухня, банальнейшие шкафчики, полочки; узкий и темный коридор с маленькой книжною полкою; огромный стенной шкаф в прихожей, где висели Викторовы банкирские костюмы, рубашки, вообще как будто все его имущество и богатство; и пустая, японская, дзенская единственная комната, выложенная настоящими (не знаю, где Виктор раздобыл их в Германии), из тростника и рисовой соломы, татами, причем, если правильно понял я, выложенная по всем законам выкладыванья татами (короткие стороны двух прямоугольников примыкают к длинной стороне третьего…); комната, где кроме этих татами, на этих татами, обнаружился лишь аскетический, страшно жесткий матрас у одной стены (такой жесткий, что, едва улегшись в приготовленную мне Виктором постель, тут же вскочил я, понимая, что ни я сам не выдержу, ни спина моя не выдержит подобной аскезы); и у стены противоположной черный квадратный мат, на нем черная круглая подушка для, понятное дело, дза-дзена. Не сразу заметил я в углу, скрываемом отворявшейся внутрь дверью, на черной тумбе ту музыкальную систему, дорогую и хромовую, которую несколько лет назад купил он, как мне же потом рассказывал, в пору своего, теперь уже, похоже, утихшего, если не вовсе прошедшего увлечения колумбийской кумбией и классической оперой, Массне, Сезарией Эворой; колонки оказались поскромнее все-таки Хэмфриевых. И больше ничего не было в этой комнате; то есть буквально, вообще ничего; буддистское Ничто, перенесенное в повседневность. Хотел бы я жить так? Я не знаю, но мне это нравилось. Отбросить все лишнее; свести жизнь к необходимым вещам. Был дзенский круг на голой, белой стене у матраса; большой дзенский круг в черной рамке под стеклом; явно не репродукция, купленная в сувенирной лавке, на ходу, на бегу, но подлинный дзенский круг с крошечными, в нижнем левом углу листа, иероглифами, быть может, подумал я, подаренный Виктору знаменитым каким-нибудь роси, не Шиничи, конечно же, Хисаматсу, но, например, Китагавой; такой дзенский круг, каким ему и полагается быть, со следами широкой кисти, брызгами черной туши, не совсем замкнутый, впускающий в себя все ту же непобедимую пустоту. Еще была перед дза-дзенской подушкой из темной бронзы очень красивая и тоже, наверное, очень дорогая статуэтка – не Будды, вот что удивительно, но бодхисаттвы Манджушри – или, по-японски, Мондзю – с коротким мечом в поднятой длинной руке, мечом, рассекающим наши иллюзии, соблазны и заблуждения, рассекающим, в итоге, и наше я, нашу самость и личность. Я снова спросил себя (свое я), хотел бы я (хотело бы оно) каждый вечер, каждое утро сидеть пред лицом меченосной, эго-убивающей статуи; подумал, что, наверное, нет, не хотел бы; но велик был соблазн в четыре часа пополуночи, после всего выпитого вина и всех плясок с бляндинками, сесть на Викторову подушку, просидеть на ней хоть двадцать минут, не зажигая лампы, в отсветах фонарей, в снежном сумраке городской неглубокой ночи. Последние дураки еще пускали свои петарды где-то у Майна; в конце концов и они успокоились. С почти забытою остротою почувствовал я в этой пустой комнате, в одиночестве и опьянении ночи (в понемногу выходившем из меня опьянении, все плотней обступавшем меня одиночестве) тихо-неодолимое обаяние дзена (которым давно уже бросил, в сущности, заниматься, предпочтя сатори стихи и просветлению прозу); его вечную, не отменяемую никакими нашими предпочтеньями правду. Вы спите, а вам надо проснуться, говаривал некогда Боб, повторяя бесчисленных учителей. У вас есть шанс – проснуться. Затем и дана вам жизнь, чтобы вы в ней – проснулись. Проснуться сейчас (я думал), вот прямо сейчас, вот этой ночью, на Викторовой подушке. Это мой последний шанс, потому что любой шанс – последний. Любая ночь – последняя ночь. И каждая минута – последняя. Если прямо сейчас проснуться, тогда она выпадет из череды всех прочих минут, тогда время остановится, цепь разорвется. И почему бы не проснуться мне – прямо сейчас, после плясок с бляндинками? Разве что-то удерживает меня? Зачем откладывать? Чего еще ждать? Ракет не слышно; мир засыпает. А я просыпаюсь; прощайте.

Canon Power Shot

Через пару дней после этого Нового года мы встретились с Тиной в фотографической лавке ее родителей, теперь принадлежавшей ей на паях с сестрою Веро́никой, с которой тогда же я и познакомился, в соседстве с вокзалом, то есть и как уже говорилось, в едва ли не самом бандитском, самом развратном районе, какие бывают во Франкфурте. Рождественское и предновогоднее безумие схлынуло; магазины снова открылись; но город еще был тих, пуст и печален; последние, еще не убранные ракетные гильзы валялись в подтаявшем и опаленном снегу, возле черных решеток, окружавших простуженные деревья. Я давно собирался купить приличную камеру; Тина, с которой успели мы поговорить об этом на диджеевой кухне, за поеданием чечевичной похлебки, в окружении блондинок, пообещала помочь мне с выбором и сделать большую скидку – по знакомству (готовому превратиться в дружбу) и потому что после Нового года вообще везде скидки. Сестра Веро́ника (ударение, еще раз, на о) оказалась упрощенной Тининой копией, без ее телесных роскошеств, без ее открытого и горю, и счастью лица, но с лицом, в общем, обыкновенным, запертым на все те замки, на какие почти всегда почти все запирают свои лица и жизни. Фотоаппарат же, который мы в конце концов выбрали, таким оказался сложным, с таким количеством винтиков, шпунтиков, колесиков, кнопочек и настроек, с такой путаницей значков, символов, посланий пользователю от электронных богов, еще символов и еще аллегорий, все норовивших выскочить на откидном экранчике, в который можно было смотреть и сверху, и снизу, и сбоку, и под любым углом и наклоном, что через несколько минут Тининых толкований я почувствовал себя, во-первых, кретином, во-вторых, кретином несчастным; она же щелкала во все стороны, на весь магазин, колесики крутила с наслаждением, кнопки нажимала в полное свое удовольствие; из большой страшной штуки фотоаппарат в ее толстых руках превращался в игрушку, уменьшался в размерах; лицо ее, уже немолодое, с этими тонкими губами, этим двойным подбородком, делалось лицом девочки, получившей, наконец, свою куклу; даже (я подумал) лицом мальчишки, которому достался, наконец, заводной вожделенный автомобильчик… По ужасным привокзальным улицам, мимо турецких лавок, китайских лавчонок, отравных едален и орущих пивных пошли мы в сторону более радостную, к реке и по набережной, по пешеходному (другому, не Железному) мосту на Музейный берег, где тени обнаженных платанов мирно и ровно лежали на булыжной дорожке, на глинистой из-под снега проступавшей земле. Сквозь белую завесь неба над растопыренными ветвями отчетливым кругом смотрело нерезкое солнце. Легкое, неуловимое камерой, но глазу все же видимое мерцание, как синеватая дымка, стояло над землею и снегом. Аппарат, окончательно покоренный, казался в Тининой руке уже не игрушкой, а простым продолжением этой руки, как если бы – о чем я польщенной Тине тут же и сообщил – у всех людей руки заканчивались пальцами, а у нее фотоаппаратом Canon Power Shot.

Стулья, маски и лица

Мы зашли, я помню, в Музей кино на углу набережной и Швейцарской улицы (ведущей к Швейцарской, соответственно, площади), в Музей кино, где можно выпить кофе (вполне хороший), съесть пирог (вполне вкусный), сидя за обыкновенным столиком в соседстве со стойкой или сидя в фойе на одном из совсем необыкновенных, в своем роде единственных стульев, или, скорее, кресел (больше я нигде таких не встречал), высокие белые спинки которых сделаны как огромные лица, театральные маски, не трагические и не комические, совершенно спокойные, с прорезями и углубленьями глаз, выпуклыми губами и выступающим носом – маски и лица, повернутые в другую, разумеется, сторону, не в ту, в которую смотрит сидящий, – сидящий в таком кресле оказывается, следовательно, в исподе лица, в чужом черепе, сам, в свою очередь, становясь двуликим таинственным существом, глядящим вперед и назад, в будущее и в прошлое, обладателем сокровенного знания… Тина, не без труда поместившаяся в лице, почти сразу, мне помнится, перешла от разговора о фотоаппарате, о диафрагме и выдержке, об автоматической настройке чувствительности к разговору о Викторе, о котором (как вдруг я понял) с самого начала хотелось ей со мною поговорить. С которым, да, они помирились, да они и не ссорились, все это мелочи; который, да, сейчас в банке, где ж ему быть; который через два дня улетает в очередной раз в Японию. Ее гигантская грудь поднималась и падала; губы стягивались в ниточку, потом опять распускались в улыбке. Она видела на той злосчастной вечеринке с блондинками, что я все вижу (тоже понял я вдруг); ей незачем было от меня больше таиться… Нет, она никогда не бывала в Японии, сказала Тина, отвечая на мой вопрос; конечно, поехала бы, представься ей такая возможность; но уж точно не затем, чтобы сидеть взаперти в монастыре, вставать в три утра и есть один рис… А Виктор хотел бы этого, сказала она, отвечая уже не на мой вопрос, а на собственные свои мысли. Виктор был бы счастлив, если бы она пошла вслед за ним по его дзенскому пути; тогда все было бы опять хорошо. И были бы они очередной дзен-буддистской парочкой, каких она много перевидала за эти годы. Очередной сумасшедшей парочкой, из тех, что покупают только веганские экопродукты и подписывают петиции в защиту тюленей. Почему тюленей? Хорошо, в защиту моржей. Просто… они так не договаривались, объявила Тина, стянув губы в ниточку, покачиваясь на стуле-лице, колебля гигантскую грудь. Виктор ничего ей не обещал, и она не обещала ему ничего. Ее дзен – вот, объявила она, кладя плотную, детскую, немолодую руку на фотоаппарат, только что мною купленный, вновь и тут же сделавшийся ручным и игрушечным. Вот ее дзен, она повторила, быстрым, всепонимающим и прощающим все смешком беря в кавычки свои же слова. Она любит Виктора, она так сильно любит его, говорила Тина, что иногда о нем думает – и чуть не плачет от любви к нему, от умиления и жалости. Ему и не скажешь этого, он в жалости не нуждается, или думает, что в жалости не нуждается, не хочет, чтобы жалели его. А она жалеет… сама не зная почему, и любит, и восхищается им. А вот что-то не так между ними, и чем дальше, тем хуже, и, нет, она не знает, как помочь этому, как с этим справиться. Она вообще ничего не знает, ничего уже не может понять.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации