Электронная библиотека » Анатолий Мариенгоф » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 28 мая 2014, 09:39


Автор книги: Анатолий Мариенгоф


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Анатолий Мариенгоф
Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги

Роман без вранья

Экземпляр для переиздания примерно через четверть века.

20 ноября 1954.


Переиздадут быстрей.

А. М. 10 октября 1960.

(Надписи на обороте обложки «Романа без вранья»)

1

В Пензе у меня был приятель: чудак-человек. Поразил он меня с первого взгляда бряцающими, как доспехи, целлулоидовыми манжетами из-под серой гимназической куртки, пенсне в черной оправе на широком шнуре и длинными поэтическими волосами, свисающими, как жирные черные сосульки, на блистательный целлулоидовый воротничок.

Тогда я переводился в Пензенскую частную гимназию из Нижегородского Дворянского института.

Нравы у нас в институте были строгие – о длинных поэтических волосах и мечтать не приходилось. Не сходишь, бывало, недельку-другую к парикмахеру, и уж ловит тебя инспектор в коридоре или на мраморной розовой лестнице. Смешной был инспектор-чех. Говорил он (произнося мягкое «л» как твердое, а твердое – мягко) в таких случаях всегда одно и то же:

– Древние греки носилы длынные вольосы для красоты, скифы – чтобы устрашать своих врагов, а ты дла чего, малчик, носишь длынные вольосы?

Трудно было в нашем институте растить в себе склонность к поэзии и быть баловнем муз.

Увидев Женю Литвинова – целлулоидовые его манжеты и поэтическую шевелюру, – сразу я понял, что суждено в Пензенской частной гимназии пышно расцвесть моему стихотворному дару.

У Жени Литвинова тоже была страсть к литературе – замечательная страсть, на свой особый манер. Стихов он не писал, рассказов также, книг читал мало, зато выписывал из Москвы почти все журналы, толстые и тонкие, альманахи и сборнички, поэзию и прозу, питая особую склонность к «Скорпиону», «Мусагету» и прочим такого же сорта, самым деликатным и модным тогда в столице издательствам. Все, что получалось из Москвы, расставлялось им по полкам в неразрезанном виде. Я захаживал к нему, брал книги, прочитывал – и за это относился он ко мне с большой благодарностью и дружбой.

Жене Литвинову и суждено было меня познакомить с поэтом Сергеем Есениным.

Случилось это летом тысяча девятьсот восемнадцатого года, то есть года через четыре после моего появления в Пензе. Я успел окончить гимназию, побывать на германском фронте и вернуться в Пензу в сортире вагона первого класса. Четверо суток провел, бодрствуя на стульчаке и тем возбуждая зависть в товарищах моих по вагону, подобно мне бежавших с поля славы.

Женя Литвинов, увлеченный политикой (так же, как в свое время литературой), выписывал чуть ли не все газеты, выходящие в Москве и Петрограде.

Почти одновременно появились в левоэсеровском «Знамени труда» «Скифы» и «Двенадцать» Блока и есенинское «Преображение» с «Инонией».

У Есенина тогда «лаяли облака», «ревела златозубая высь», Богородица ходила с хворостиной, «скликая в рай телят», и, как со своей рязанской коровой, он обращался с Богом, предлагая ему «отелиться».

Радуясь его стиху, силе слова и буйствующему крестьянскому разуму, я всячески силился представить себе поэта Сергея Есенина.

И в моем мозгу непременно возникал образ мужика лет под тридцать пять, роста в сажень, с бородой, как поднос из красной меди.

Месяца через три я встретился с Есениным в Москве.

Хочется еще разок, напоследок, помянуть Женю Литвинова.

В двадцатом году мельком я увидел его на Кузнецком.

Он только что приехал в Москву и привез с собой из Пензы три дюжины столовых серебряных ложек.

В этих ложках сосредоточился весь остаток его, немалого когда-то, достояния. Был он купеческий сынок – каменный дом их в два этажа стоял на Сенной площади и всякого добра в нем вдоволь.

Приехал Женя Литвинов в Москву за славой. На каком поприще должна была прийти к нему слава, он так хорошенько и не знал. Казалось ему (по мне судя и еще по одному своему гимназическому товарищу, Молабуху, разъезжавшему в качестве инспектора Наркомпути в отдельном салон-вагоне), что на пензяков в Москве слава валится прямо с неба.

Ежедневно, ожидая славы, Женя Литвинов продавал одну столовую ложку. Последний раз я встретил его в конце месяца со дня злосчастного приезда в Москву. У него осталось шесть серебряных ложек, а слава все не приходила. Он прожил в столице еще четыре дня. На последние две ложки купил обратный билет в Пензу.

С тех пор я больше его не встречал. Милая моя Пенза! Милые пензяки!

2

Первые недели я жил в Москве у своего двоюродного брата Бориса (по-семейному: Боб) во 2-м Доме Советов (гостиница «Метрополь») и был преисполнен необычайной гордости.

Еще бы: при входе на панели – матрос с винтовкой, за столиком в вестибюле выдает пропуск красноармеец с «браунингом», отбирают пропуск два красноармейца. Должен сознаться, что я даже был несколько огорчен, когда чай в номер внесло мирное существо в белом кружевном фартучке.

Часов в двенадцать ночи, когда я уже собирался натянуть одеяло на голову, в номер вбежал маленький легкий человек со светлыми глазами, светлыми волосами и бородкой, похожей на уголок холщовой скатерти.

Его глаза так весело прыгали, что я невольно подумал: не играл ли он перед тем, как войти сюда, на дворе в бабки, бил чугункой без промаха, обобрал дочиста своих приятелей и явился с карманами, оттопыренными от козен и медяков, что ставили «под кон». Одним словом, он мне очень понравился. Бегая по номеру, легкий человек тот наткнулся на стопку книг. На обложке верхнего экземпляра жирным черным шрифтом было тиснуто: «ИСХОД» – и изображен некто звероподобный (не то на двух, не то на четырех ногах), уносящий голубыми лапищами в призрачную даль бахчисарайскую розу величиной с кочан красной капусты.

В задание художника входило отразить мировую войну, Февральскую революцию и октябрьский переворот.

Мой незнакомец открыл книжку и прочел вслух:

 
Милая,
Нежности ты моей
Побудь сегодня козлом отпущения.
 

Трехстишие называлось поэмой, и смысл, вложенный в эту поэму, превосходил правдивостью и художественной силой все образы любви, созданные мировой литературой до сего времени. Так по крайней мере полагал автор.

Каково же было мое возмущение, когда наш незнакомец залился самым непристойнейшим в мире смехом, сразу обнаружив в себе человека, ничего не смыслящего в изящных искусствах.

И в довершение, держась за животики, он воскликнул:

– Это замечательно… Я еще никогда в жизни не читал подобной ерунды!

Тогда Боб, ткнув пальцем в мою сторону, произнес:

– А вот и автор.

Незнакомец дружески протянул мне руку.

Когда, минут через десять, он вышел из комнаты, унося с собой первый имажинистский альманах, появившийся на свет в Пензе, я, дрожа от гнева, спросил Бориса:

– Кто этот идиот?

– Бухарин! – ответил Боб, намазывая вывезенное мною из Пензы сливочное масло на кусочек черного хлеба.

В тот вечер решилась моя судьба. Через два дня я уже сидел за большим письменным столом ответственного литературного секретаря издательства ВЦИК, что помещалось на углу Тверской и Моховой.

Стоял теплый августовский день. Мой стол в издательстве помещался у окна. По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано:

МЫ ТРЕБУЕМ МАССОВОГО ТЕРРОРА.

Меня кто-то легонько тронул за плечо:

– Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву?

Передо мной стоял паренек в светлой синей поддевке. Под ней белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее: и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки.

– Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин.

3

В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом) на Петровке в квартире одного инженера.

Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золоченую мебель с протертым плюшем, за массивные канделябры и портреты «предков» – так называли мы родителей инженера, развешанных по стенам в тяжелых рамах.

Надежд инженера мы не оправдали. На другой же день по переезде стащили со стен засиженные мухами портреты «предков», навалили их целую гору и вынесли в кухню.

Бабушка инженера после такой большевистской операции заподозрила в нас тайных агентов правительства и стала на целые часы прилипать старческим своим ухом к нашей замочной скважине.

Тогда-то и порешили мы сократить остаток дней ее бренной жизни.

Способ, изобретенный нами, поразил бы своей утонченностью прозорливый ум основателя иезуитского ордена.

Развалившись на плюшевом диванчике, что спинкой примыкал к замочной скважине, равнодушным голосом заводили мы разговор такого приблизительно содержания:

– А как ты думаешь, Миша, бабушкины бронзовые «канделяберы» пуда по два вытянут?

– Разумеется, вытянут.

– А не знаешь ли ты, какого они века?

– Восемнадцатого, говорила бабушка.

– И будто бы работы знаменитейшего итальянского мастера?

– Флорентийца.

– Я так соображаю, что, если их приволочь на Сухаревку, пудов пять пшеничной муки отвалят.

– Отвалят.

– Так вот, пусть уже до воскресенья постоят, а там и потащим.

– Потащим.

За стеной в этот момент что-то плюхалось, жалобно стонало и в безнадежности шаркало туфлями.

А в понедельник заново заводили мы разговор о «канделяберах», сокращая ничтожный остаток бренной бабушкиной жизни.

Вскоре мы раздобыли себе и сообщников на это гнусное дело.

Стали бывать у нас на Петровке Вадим Шершеневич и Рюрик Ивнев. Завелись толки о новой поэтической школе образов.

Несколько раз в нашем издательстве я перекинулся о том мыслями и с Сергеем Есениным.

Наконец было условлено о встрече для сговора и, если не разбредемся в чувствовании и понимании словесного искусства, для выработки манифеста.

Последним, опоздав на час с лишним, явился Есенин. Вошел он запыхавшись, платком с голубой каемочкой вытирая со лба пот. Стал рассказывать, как бегал он вместо Петровки по Дмитровке, разыскивая дом с нашим номером. А на Дмитровке вместо дома с таким номером был пустырь; он бегал вокруг пустыря, злился и думал, что все это подстроено нарочно, чтобы его обойти, без него выработать манифест и над ним же потом посмеяться.

У Есенина всегда была болезненная мнительность. Он высасывал из пальца своих врагов, и каверзы, которые против него будто бы замышляли, и сплетни, будто бы про него распространяемые.

Мужика в себе он любил и нес гордо. Но при мнительности всегда ему чудилась барская снисходительная улыбочка и какие-то в тоне слов неуловимые ударения.

Все это, разумеется, было сплошной ерундой, и щетинился он понапрасну.

До поздней ночи пили мы чай с сахарином, говорили об образе, о месте его в поэзии, о возрождении большого словесного искусства «Песни песней», «Калевалы» и «Слова о полку Игореве».

У Есенина уже была своя классификация образов. Статические он называл заставками, динамические, движущиеся – корабельными, ставя вторые несравненно выше первых; говорил об орнаменте нашего алфавита, о символике образной в быту, о коньке на крыше крестьянского дома – увозящем, как телегу, избу в небо, об узоре на тканях, о зерне образа в загадках, пословицах и сегодняшней частушке.

Формальная школа для Есенина была необходима. Да и не только для него одного. При нашем бедственном состоянии умов поучиться никогда не мешает.

Один умный писатель на вопрос: «Что такое культура?» – рассказал следующий нравоучительный анекдот:

– В Англию приехал богатейший американец. Ездил по стране и ничему не удивлялся. Доллар делал его скептиком.

И только один раз, пораженный необыкновенным газоном в родовом парке английского аристократа, спросил у садовника, как ему добиться у себя на родине такого газона. «Ничего нет проще, – отвечает садовник, – вспашите, засейте, а когда взойдет, стригите его машинкой и два раза в день поливайте. Если это будете делать, через триста лет у вас будет такой газон».

Всей русской литературе один век с хвостиком. Прозой пишем хорошо, когда переводим с французского.

Не ворчать надо, когда писатель учится форме, а радоваться.

Перед тем как разбрестись по домам, Есенин читал стихи. Оттого ли, что кричал он, ввергая в звон подвески на наших «канделяберах», а себя величал то курицей, снесшейся золотым словесным яйцом, то пророком Сергием; от слов ли, крепких и грубых, но за стеной, где почивала бабушка, что-то всхлипнуло, простонало и в безнадежности зашаркало шлепанцами по направлению к ватерклозету.

4

Каждый день приходил Есенин ко мне в издательство и, садясь около, клал на стол, заваленный рукописями, желтый тюречок с солеными огурцами.

Из него на стол бежали струйки рассола.

В зубах хрустело огуречное зеленое мясо и сочился соленый сок, расползаясь фиолетовыми пятнами по рукописным страницам.

Есенин поучал:

– Так, с бухты-барахты, не след идти в русскую литера туру. Искусную надо вести игру и тончайшую политику.

И, тыкая в меня пальцем:

– Трудно тебе будет, Толя, в лаковых ботинках и с про бором волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брюках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри – Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят… Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил? И Есенин весело, по-мальчишески, захохотал.

– Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? – Ввел. Клюев ввел? – Ввел. Сологуб с Чеботаревской ввели? – Ввели. Одним словом: и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев… к нему я, правда, первому из поэтов подошел – скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а уже он тоненьким таким голосочком: «Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах…» – и, ухватив меня под руку, поволок от знаменитости к знаменитости, свои «ахи» расточая тоненьким голоском. Сам же я скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею, как девушка, и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха!

Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддевкой, с рубашкой, вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был мастер) сказал:

– Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки – за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом… Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел на кухню: «Не надо ли чего по красить?..» И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: «Так-де и так». Явился сам барин. Зовет в комнаты – Клюев не идет: «Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощеный на слежу». Барин предлагает садиться. Клюев мнется: «Уж мы постоим». Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал.

Есенин помолчал. Глаза из голубых обернулись в серые, злые. Покраснели веки – будто кто простегнул по их краям алую нитку.

– Ну а потом таскали меня недели три по салонам – похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту два-три – в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай… Ух, уж и ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами!

Опять в голубые обернулись его глаза. Хрупнул в зубах огурец. Зеленая капелька рассола упала на рукопись. Смахнув с листа рукавом огуречную слезу, потеплевшим голосом он добавил:

– Из всех петербуржцев только люблю Разумника Васильевича да Сережу Городецкого – даром, что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавку за нитками посылала.

5

На Тверской, неподалеку от Газетного, актеры фореггеровского театрика «Московский балаган» соорудили столовку.

Собственно, если говорить не по-сегодняшнему, а на языке и милыми наивными понятиями девятнадцатого года, то назвать следовало бы тот кривобокенький полутемный коридор, заставленный трехногими столиками (из допотопной пивной, что процветала некогда у Коровьего вала), не пренебрежительно «столовкой», а рестораном самого что ни на есть первого разряда.

До этого прародителя нэповских заведений питались мы с Есениным в одном подвале, достойном описания.

Рыжий повар в сиянии торчком торчащих волос (похожий на святого со старой новгородской иконы); красного кирпича плита величиной в ампировскую кровать; кухонные некрашеные столы, деревянные ложки и тарелки из дворцовых сервизов, с двуглавыми золотыми орлами.

Рыжий повар всякую неудобоваримую дрянь превращает в необыкновеннейшие пловы, бефы и антрекоты.

Фантасмагория неправдоподобнейшая.

Ели и плакали: от чада, дыма и вони.

Есенин сказал:

– Сил моих больше нет. Вся фантасмагория переселилась ко мне в живот.

Тогда решили перекочевать из гофманского подвала в столовку фореггеровского «Московского балагана».

Ходили туда вплоть до весны, пили коричневую бурдохлыстину на сахарине и ели нежное мясо жеребят.

На Есенине короткая меховая кофтенка и высокие, очень смешные черные боты – хлюпает ими и шаркает. В ноги посмотришь – человек почтенного возраста. Ничто так не старит, как наша российская калоша. Влез в калошу и будто прибавил в весе и характером стал положителен.

В ресторанчике на каждого простого смертного по пол-дюжине знаменитых писателей.

Разговоры вертятся вокруг стихотворного образа, вокруг имажинизма. В газете «Советская страна» только что появился манифест, подписанный Есениным, Шершеневичем, Рюриком Ивневым и мной.

Австрийский министр иностранных дел Оттокар Чернин передает в своих остроумных мемуарах разговор с Иоффе в Брест-Литовске во время мирных переговоров.

«– В случае, если революция в России будет сопровождаться успехом, – говорил дипломат императора Карла, – то Европа сама не замедлит присоединиться к ее образу мыслей. Но пока уместен самый большой скептицизм, и поэтому я категорически запрещаю всякое вмешательство во внутренние дела нашей страны.

Господин Иоффе, – пишет далее Чернин, – посмотрел на меня своими мягкими глазами, а потом произнес дружественным и почти просящим тоном:

– Я все же надеюсь, что нам удастся устроить и у вас революцию».

Вот и Есенин смотрел мягко и говорил почти умоляюще.

После одной из бесед об имажинизме, когда Пимен Карпов шипел, как серная спичка, зажженная о подошву, а Петр Орешин не пожалел ни «родителей», ни «душу», ни «Бога», Есенин, молча отшагав квартал по Тверской, сказал:

– Жизнь у них была дошлая… Петька в гробах спал… Пимен лет десять зависть свою жрал… Ну и стали, как псы, которым хвосты рубят, чтобы за ляжки кусали…

В комнате у нас стоял свежий морозный воздух. Есенин освирепел:

– А талантишка-то на пятачок сопливый… ты попомни, Анатолий, как шавки за мной пойдут… подтявкивать будут.

6

В ту же зиму прислал Есенину письмо и Николай Клюев.

Письмо сладкоречивое, на патоке и елее. Но в патоке клюевской был яд не пименовскому чета и желчь не орешинская.

Есенин читал и перечитывал письмо. К вечеру знал его назубок от буквы до буквы. Желтел, молчал, супил брови и в гармошку собирал кожу на лбу.

Потом дня три писал ответ туго и вдумчиво, как стихотворение. Вытачивал фразу, вертя ее разными сторонами и на всякий манер, словно тифлисский духанщик над огнем деревянные палочки с кусками молодого барана. Выволакивал из темных уголков памяти то самое, от чего должен был так же пожелтеть Миколушка, как пожелтел сейчас Миколуш-кин «сокол ясный».

Есенин собирался вести за собой русскую поэзию, а тут наставляющие и попечительствующие словеса Клюева.

Долго еще по привычке критика подливала масла в огонь, величая Есенина «меньшим клюевским братом». А Есенин уже твердо стоял в литературе на своих собственных ногах, говорил своим голосом и носил свою есенинскую «рубашку» (так любил называть он стихотворную форму).

После одной – подобного рода – рецензии Есенин побежал в типографию рассыпать набор своего старого стихотворения с такими двумя строками:

 
Апостол нежный Клюев
Нас на руках носил.
 

Но было уже поздно. Машина выбрасывала последние листы.


Страницы книги >> 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации