Электронная библиотека » Борис Пильняк » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "Старый дом"


  • Текст добавлен: 12 ноября 2013, 14:26


Автор книги: Борис Пильняк


Жанр: Рассказы, Малая форма


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Борис Пильняк
Старый дом

I

На террасе в этом доме, на косяке у двери были многие карандашные пометки, с инициалами против каждой пометки и датою; каждый раз (раньше, когда дом не был еще разрушен), когда ремонтировался дом, всегда отдавались распоряжения не закрашивать эти даты, – и до сих пор еще хранятся пометки: «К. М. 12 апр. 61 г.», «К. М. 29 апр. 62 г.» – каждые две буквы, хранящие за собою имя, с каждым годом шли вверх. Потом на двадцатипятилетие исчезали года и появлялись вновь в самом низу двери. Инициалы К. М. – Катюша Малинина, прабабка Катерина Ивановна, возросли высоко: высока была и стройна в молодости правительница дома Катерина Ивановна. И каждая первая в роде, так случалось, возникая через каждое двадцатипятилетие внизу двери, дорастала до Катерины Ивановны. И последние даты, «Н. К.11 апр. 924 г.» – достигли зарубок шестьдесят второго рода Катерины Ивановны, появившись у пола 7 мая (когда цвела уже, должно быть, сирень под террасой) тысяча девятьсот восьмого года. Н. К. Нонна Калитина, последняя в роде, даты ее и зарубины возрастали в годы —914, 917, 919, 920–924.

Катерина Ивановна, в девичестве Малинина, потом Коршунова («Коршунихой» она и померла), – чтобы роду потом перейти к Калитиным, – Катерина Ивановна померла: двадцать пятого октября старого стиля тысяча девятьсот семнадцатого года.

Этот дом, по плохой памяти того, чьи даты появились на рубеже восьмидесятых и девяностых годов, был приданым Катерины Ивановны. Жили тогда на Большой Московской (ныне Ленинская), где была торговля; только на лето приезжали сюда, как на дачу, на берег Волги, – совсем же переселились сюда, когда разорились и умер муж Катерины Ивановны, – и пометы на двери делали веснами, когда после зимы впервые выходили на террасу.

Терраса стояла на столбах, высотой сажени в две. Под террасой росли тополя, белые акации и сирень, и на десяток саженей – до забойки, до Волги – шли лесные склады, бревна, восьмерики, двенашники, тес, дрова, – этим жили Коршуновы-Калитины, – и за забойкой была Волга, просторная и вольная каждую весну и в песчаных мелях каждую осень. С террасы в Волгу можно было бросить камнем и выкинуть тоску. И от улицы отгораживали террасу каменные лабазы, в которых раньше хранились соляные – для всего города – запасы, а потом, когда появился керосин, хранился керосин, вначале называвшийся фотогеном, потом фотонафтелем и только в самом конце керосином. Перед четырнадцатым годом, после разорения, в лабазе хранили рогожи и уголь, – придаток к лесной пристани, где торговали пятериками. И, если На дом взглянуть с улицы со взвоза, – потому что дома строятся по ватерпасу, – казалось, что дом стоит покачнувшись: слева земля подходила под окна, справа под рядом этих окон был этаж кладовых и квартиры для сторожей, а лабазы были уже трехэтажные. К двадцать третьему году обвалился лабаз, и было похоже, что дом прыгал в Волгу и разбил себе рожу – охренный дом – до крови красных кирпичей, да так и замер в своем скачке на дыбах, сдвинувшись, вжавшись в землю для прыжка. Но дом был каменен, громоздок, глух, приданое Катерины Ивановны.

Первое, что сохранилось в памяти об этом доме, – это как умирал дед, муж Катерины Ивановны. Это было в годы, когда пометы этого поколения на дверном косяке только что появились, – и в памяти осталось, что дед умирал медленно, в мучительной болезни, и в полутемном (всегда занавешены были окна) его кабинете удушливо пахло судном красного дерева, похожим на трон деда, – дед не мог ходить, лежал на подушках высоко, и под подушками у него лежали конфекты: вот сладость этих конфект в удушьи судна и осталась навсегда в памяти, – и, если бы где-нибудь в хламе на базаре встретился этот красного дерева трон судна – через десятилетия, – его нельзя было бы не узнать… Но под террасой, на взвозе, на бульварчике наверху так буйно каждую весну цвели белые акации и сирени, – так буйно под террасой и под двенашниками, под забойкой разливалась Волга, несла простор, баржи, пароходы, пароходные гуды, штормы, песни, «дубинушку», людей, бурлаков, мать – русская река. Тогда веснами (весной умирал старик) нельзя было не понять всего буя и вольности земли, вот этой спешащей, дурманящей черемухами, сиренями, акациями, песнями, толпами бурлаков, гудами. По дому ходила, плакала по мужу громко и при всех, а в город ездила с зонтиком и в «капоте» (так называлась шляпа) парой в дышлах, учитывала векселя, писала закладные, – а на пристань, к приказчику Михаилу Арсентьевичу, спускалась с тростью – Катерина Ивановна Коршунова-Коршуниха.

Что это: сохранила память, или создали домыслы? – что в этом доме бывал Пугачев, что под домом в подвалах (под домом большие были подвалы, и были они засыпаны) – в подвалах жили разбойники и фальшивомонетчики и шли там подземные ходы. И мальчишкам – им все равно было, что бабушка ездит в государственный банк и в сиротский суд – мальчишкам, тем, чьи даты возникли в девяностых годах, необходимо было раскопать подвалы, самим застревать там так, что их надо было раскапывать, подкарауливать с кухонными ножами ночами (пока не заснут на посту) фальшивомонетчиков у дверей в кладовую и обдумывать, как бы снова изобрести Пугачева и каждому стать у него Хлопушей (память о Пугачеве крепко тогда жила на Волге, и мальчишки ее почерпали от бурлаков на забойке). Катерина Ивановна, возвращаясь из государственного банка, плакала на террасе об умершем муже и о том, что все дела он оставил на нее, – и мальчишек она наказывала – зонтом и тем, что сажала их в кладовую. В кладовой было темно и сыро, окна были с решетками, и была кладовая о двух этажах; в кладовой лежали сундуки с добрами, в кладовой стояли банки с вареньями и сушеньями, висели весы, на которых можно было качаться, в бочке был квас, – и в кладовой, качаясь на весах, мальчишки не скучали: ели варенье, пили квас; иной раз (от Пасхи) оставались откупоренные, заткнутые хрустальными пробками вина, – тогда пили вина и заедали их цукатами; когда вместе с мальчишками оказывались и девчонки, было плохо – девчонки наказание выполняли обязательно, плакали и не позволяли (под угрозой пожаловаться) есть и пировать. Мальчишек и девчонок было много, потому что у Катерины Ивановны было одиннадцать, а возросло семь человек детей, – и мальчишки держались поодаль от девчонок; но сыновья и дочери Катерины Ивановны разлетелись в те годы по всей России (и даже за границу), слетались только к весне, чтобы оставить на лето своих детей; – и бывало, когда совсем исчезала ребятня из дома, – оставшиеся тогда не различали различия полов, – и память сохранила быль о том, как Борис и Надя травили повариху Андреевну (о Наде – потом еще потому, что это была первая любовь Бориса). Опять была весна, когда красили на улицах дома, когда дымили на перекрестках в городе асфальтом и буйствовала сирень за загородями палисадов, – и Борис с Надеждой порешили стать малярами, красить синькой стены; Борис ходил в коротеньких штанишках, с прорехами с боков, без карманов, – и он отправился промыслить синьки в кухне, где было царствие Андреевны; он синьку с полки взял, но на кухню в этот миг вошла Андреевна; он синьку спрятал в прореху у штанов, но Андреевна потребовала, как требовала бабушка, – «руки показать!» – и синька вывалилась из-под штанины; Андреевна не жила в содружестве с Борисом, она сказала, что бабушке расскажет обо всем, Борис ушел позорно к Наде, которая его поджидала с тазом и водой, где надо было краску разводить. Борис сказал:

– Прогнала – Андреевна, дура.

Бабушки не было дома, – самое ужасное, когда не осуществлен проект, – и вскоре говорил Борис:

– А Андреевну мы отравим. Она страдалица будет и попадет в рай, – ей все равно, а нам – выгода, не будет жаловаться бабушке и синьку мы достанем.

И потому, что бабушка уехала в сиротский суд с приживалкой Дарьей Ермиловной, а слово с делом не расходилось, – вскоре обсуждал Борис конкретно, как лучше отравить Андреевну, и убеждал Надежду, что это выгода для всех. У бабушки была темная, строгая спальня со всяческим множеством всяких прекрасных вещей, и была там полочка, где хранились лекарства и яды – от живота, от простуды, от зубной боли, от запоя, от перепоя, от мигреней и нервов (хоть сама Катерина Ивановна «нервов» не признавала, как не признавала, что шар земной есть шар, а она на нем «как вошь на голове»). Борис пробрался в этот шкаф, и план был так задуман: какой-то пузырек с таинственными каплями был опрокинут в сахарницу, а сахар на полке в кухне у Андреевны. Андреевны в тот миг на кухне не было. Борис залез на печку, где спал Иваныч – кучер (какие сказки там рассказывал Иваныч про лошадей и Пугачева, и поговорка у Иваныча: «А ты, ребенок, не замай!»), Борис увлек и Надю на печь, чтоб посмотреть, как будет травиться и помирать Андреевна. Судьба предопределила жизнь Андреевны у печки, и печь ответила Андреевне огнем, вот тем, что разлился по роже у Андреевны синею – почти – волчанкой; Андреевна вошла на кухню, – ребята знали, что Андреевна пьет сто стаканов чаю в сутки; Андреевна взяла коробку с сахаром, открыла, – ребята замерли на печке; Андреевна крикнула сердито:

– Нюшка, дрянь, ты что плеснула мене в сахар?

Нюша – горничная ответила из коридора:

– И вовсе сахара мы вашего не брали.

Тогда Андреевна заворчала себе под нос, из куба в кружку налила кипятку, к столу присела, все ворчала; и взяла огромный кусок сахара, тот как раз, что был обмочен больше всех. Борис на печке замер, у Нади выросли глаза – удвоились от слез. Андреевна сахар понесла ко рту. И тогда заплакала и запищала Надя:

– Андреевна, милая, не ешь, умрешь! – не надо в рай, ты с нами поживи!..

Оторопелою волчанкой рожи Андреевна крикнула зловеще:

– Што-о?

– Мы у бабушки на полке взяли яд, – не ешь, умрешь!.. Ты синьки не давала…

Надя плакала. Разоблачение по-странному воспринял Борис: он перевалился на спину, задрал кверху ноги и завизжал в блаженстве!.. Случилось так, что в это время из сиротского суда вернулась Катерина Ивановна, – и Надя и Борис, прошед сквозь зонтик бабушки, сидели долго в кладовой: Борис уписывал варенье, а Надя, выполняя наказанье, каялась и плакала…

Там, дома, в тишине больших комнат, затихала усталость дня, только на террасе горели свечи под стеклянными колпаками, и около них вились серые бабочки, и сидела одиноко у самовара – бабушка – Катерина Ивановна, и стояли у двери, как раз там, где даты возрастаний, или кучер Иваныч, или повариха Андреевна. Те, даты коих возрастали сейчас же после «К. М.», отцы, разметались по всей России, инженер, фабрикант, столичный адвокат, – революционер и революционерка – оперная актриса, – два сына ушли под забойку, в галахи, в оборванцы, в горькие пьяницы… Тот, чья дата стала расти третьим уже поколением, Борис, только кусками помнил этот дом, смертью деда, веснами, кладовой, фальшивомонетчиком; – короткие детские штанишки на длинные серые – гимназиста – он сменил в городе, легшем далеко, за тысячу верст отсюда, там, где коротал его отец свои земские дни, полулегальным революционером, всегда забывающим и – при воспоминаниях – строго судящим тот дом на Волге… И вновь приехал этот, теперь в длинных гимназических штанах и в курточке, новой весной, когда буйничала вновь сирень, топились котлы с асфальтом и гудела просторами и бурлаками Волга. И из другого какого-то города, из другого конца бескрайной России приехала туда же – не девочка в платьице в уровень штанишек с двумя косичками, вечный враг заседаний в кладовой, – а подросток с длинными косами, на пол-аршина поднявший свою зарубь на двери в год, в коричневом платьице – гимназистка Надя. Борис ей сказал, что он социал-демократ, она сказала, что она – эсэрка, и Борис подарил ей стихи Тана, книжку с золотым тиснением, потом оба они зачитывались «Рудиным» Тургенева, и Борис грустил над Рудиным, а Надя – над Наташей. Они играли в крокет, и бывало, когда им приходилось быть в разных партиях: – случайно ли получалось так, что у Бориса срывался молоток и Надин – противника шар катился на позицию. Они играли во мнения: – и случайно ли Борис всегда угадывал, кого выбирала Надя. Взрослые тогда часто ездили на лодке за город, на Зеленый Остров, там пили молоко, покупали у рыбаков стерлядь, варили на костре уху, пели песни у костра и спорили (тогда, мимо дома, мимо бабки Катерины Ивановны, мимо первой этой детской любви проходил девятьсот пятый год), – Надя и Борис сидели в лодке, разговаривали так, что разговор не остался в памяти, ногами болтали в воде (все разувались, даже взрослые, чтобы ходить по песку), – лодка накренилась, Надя качнулась и оступилась в воду – неглубоко, по колено, – но Борис, не думая, бросился в воду, стал там по пояс, поднял Надю и понес ее на песок: все это было моментально, глаза Нади были удивленны и испуганы, и смотрели в небо, – и Борис не заметил, как приблизил губы свои к щеке Нади, как поцеловал – и понял лишь, когда стал погибать, навсегда, бесповоротно, сгорая от стыда и горечи и раскаяния.

В доме внизу, там, где были лабазы, кладовые, подвалы, в полуземле были еще какие-то, похожие на тюремные, ширококаменные, за решетками – как их назвать, – квартиры, каморы, – там на зимовки становились водоливы, – там в одном из таких сводчатых подвалов жил с семьей столяр Панкрат Иваныч, бастовал и голодал. – У Бориса был рубль, серебряный, подаренный ему вместе с кошельком, бабушкой, чтобы копил, – Борис заказал Панкрату Ивановичу – за рубль – полочку для книг… Борис и Надя сидели в зале, держась за руки, – прошла мимо бабушка Катерина Ивановна; Борис пошел вечером с Надей к забойке посмотреть луну, тишь и Волгу, они сели на бревна, – Боря взял Надину руку, – над забойкой возникла грузная фигура Катерины Ивановны: – и на утро Надя собиралась ехать к родителям, ей не позволили даже проститься с Борисом, – а бабушка, в зале, под портретами дедов, стуча палкою о пол, говорила Борису непонятные и гнусные слова о кровосмешении, о том, что они не дети, и о том, как прожила она свой век с мужем, с дедом (с тем самым, о котором память сохранила вкус конфект в удушьи его умирания), как-никак не жили и только дважды виделись они до свадьбы…

…Потом Борис виделся с Надей – через десять лет, когда оба они носили уже отчества – в Москве, на Николаевском вокзале, где шли толпы людей, лежали чемоданы и приходили и уходили поезда. У Нади на руках был ребенок, она ехала к мужу в дальний город, где он, офицер, раненый лежал в лазарете, – Борис издалека узнал Надежду и увидел, как высока, красива и стройна она. Вуалька на черной шляпе у нее была спущена. Она подняла вуальку, чтобы поцеловаться с родственником, и заговорила о мелочах, о носильщике, о чемодане в багаже, – и тогда Борис услышал, что в голосе ее звучат слова так же, как некогда они звучали у бабки. Они сели на извозчика и поехали по Каланчевской и мимо Красных ворот к Нижегородскому вокзалу.

…Там, на Волге, – каждую весну буйничали Волга, воды, сирени. Дом стоял на взвозе и внизу, под забойкой буйничала человечья толпа, в пудах, штуках, тюках, в визге свистулек, в зное небес, облитых глазурью как свистульки. Двое сыновей Катерины Ивановны, Петр и Константин, скатились со взвоза туда за забойку, в рвань, в беспробудное пьянство, в водку, которую можно достать там воловьим трудом, коий надо потратить, чтобы таскать восьмипудовые кули с солью и воловые кожи, – тем соленым трудом, коий кроме пота и водки и горькой жизни, дает еще воблу; один из них погиб без вести, другой: – о другом присылала полиция, после розысков, справку, что убит он или не убит, но скрывается где-то в Николаеве на юге, ибо пойман был с шайкой воров и грабителей, но отстрелялась шайка, оставив троих неопознанных убитыми – и Катерина Ивановна не знала, как записать Константина в толстой своей поминальной в коже и с крестом книге: за здравие или за упокой… Другие дети ее пошли со взвоза – по тогдашним понятиям – в гору: один строил мосты, путеец-инженер, к двадцати семи годам отрастил живот, и худенькая его жена писала в письмах, что изменяет ей с певицами из кафе-шантана, но деньги выдает на месяц аккуратно. Второй, уехав за границу учиться немецкой философии, вывез оттуда патент, открыл под Петербургом химический – красок – завод, был он любимцем Катерины Ивановны, и потихоньку от всех, за долгами и процентами по векселям, посылала ему она «на обзаведение» тыщонки; – его жене ничего не писала, кроме поздравлений и благодарностей на Рождество и Пасху. Третий стал адвокатом в Москве, по веснам ездил за границу, добряк и шутник, – это его дочь была Надя, – и жена его писала свекрови, что жить так, как живет она, свекровь, некультурно, невозможно питаться так жирно, нужно главным образом вводить в организм белки, – что капиталистическая форма жизни изживает себя и жить рентами с капиталов нечестно, и что они едут в этом году в Карлсбад… Была одна из дочерей у Катерины Ивановны, которая навсегда осталась с ней, выехав только однажды, повенчавшись, к мужу, на два года, чтобы вернуться опаленной и с дочерью на руках, Нонной, – Катерина Ивановна умерла двадцать пятого октября тысяча девятьсот семнадцатого года. – Последние заметы на косяке двери на террасе – «Н. К.» – Нонна Калитина – возникли у пола 7 мая (когда цвела уже, должно быть, сирень под террасой) и возрастали в годы – 914, 917, 918, 919–924…

II

Годы четырнадцатый и пятнадцатый прошли занавесью перед действом осьмнадцатого, двадцатых годов. В семнадцатом году пошли в переселения все правды и все народы, и манеры жить россиян: страшная гололедная гроза прошла по России, все размела, даже тех, кто жил в старом доме, все развеяла, все переморозила и перегрела в жарах и гололедицах. Катерина Ивановна Коршунова умерла двадцать пятого октября тысяча девятьсот семнадцатого года. Тех, кто вторым поколением возрастал после Катерины Ивановны, их разметало по всей земле, не только русской: одни вспоминали старый дом где-то в Алжире; один рассказывал о нем в городе Петербурге, в Америке, Надежда Сергеевна вспоминала безразлично о нем в Благовещенске, в Восточной Сибири, куда занесли ее – ее муж и осколки колчаковских армий. Двадцать первый год, когда в старом городе людоедствовали, был распутьем для этих людей: как из огромных глетчеров, когда они тают, текут ручьи и несут с собой все, что замерзало в них, иной раз так, что замерзшее, консервировавшееся холодом, текло таким, каким оно было вчера;—так из ледников осьмнадцатого – двадцатых потек двадцать первый. Третье после Катерины Ивановны поколение, кроме Надежды, оставшееся в России, не думало о старом доме в старом городе: для него революция не была ледниками, металось по России в делах и строительстве, в проектах дел и в строительстве проектов; и все же, должно быть, годы глетчеров заморозили их так, чтоб в ручьях потом отогрелось и такое, что осталось от доледникового памятования… Годы двадцать второй – четвертый много хранили в себе печали для этих людей; в эти годы сыскивали люди друг друга, и приходили письма, как из-за гроба, из Алжира, из города в Америке Петербурга, написанные одновременно– и на разных языках и по-русски; а у себя надо было сразу перепроверять все, прожитое и изжитое в эти ледниковые годы, чтобы перестраивать – если не наново (потому что в жизни человека новым бывает все только один раз), то к лучшему.


Был апрель тысяча девятьсот двадцать четвертого года, когда сумерки зеленоваты и когда сумерки воруют покой.

И был апрель в деревушке под Москвою, и были сумерки. Тот, чьи даты возникли на косяке двери третьим поколением, написал в эти сумерки:

«Через три четверти часа я пойду на станцию. Я приехал вечером и еще с улицы увидел Катюшу. Мальчишки у околицы выстроились в ряд передо мной, пропустили сквозь свою шпалеру, закричали понятное им. И было очень больно, вот в этих мальчишеских взглядах понялась моя отчужденность от этого дома, где прожиты все эти нелегкие годы, которые имели не одну только горечь. Детей любишь, как землю – и горькою болью было прижать их к груди. Жена рассказала, как Анатолий просил написать мне письмо: проснулся утром и спросил, где папа, потом захотел, потребовал, чтобы папа был дома, сейчас же сказал, чтобы написала письмо, продиктовал:

– „Написы, – плиеззай сколей, дологой!..

„Жена заплакала, рассказывая. Анатолий сидел на своем высоком стуле, "Конька-горбунка" он присвоил себе, – Кате пошел Сойер; Анатолий рассматривал картинки, Катерина пошла спать, я подсел на ее кроватку, она рассказывала мне, как 1-го Мая они будут кататься на автомобиле. Анатолий не хотел уходить от меня, – мать ему сказала, чтобы шел – "иначе папа опять уедет", он заплакал и покорно пошел, – "только не уехывай"… И утром, в одной рубашке, голопузый, Анатолий прилез ко мне в постель, лег рядом, вставил в рот незажженную папиросу и "курил". Утром я ходил на село, принес конфект, – детишки встретили на улице: Анатолий взял конфектку и пошел с ней спать…

"Это очень страшно – дети. Их любишь, как землю, как себя, как жизнь. Горькая любовь: у меня сейчас, когда я собираюсь уходить, так же на душе, как должно быть у человека, который захворал раком и может с карандашом в руках высчитать, через сколько недель, часов и дней он умрет… Я хожу по дому, говорю, делаю и ем: неверно это, я здесь чужой… Горькая любовь – дети!.."

Потом этот человек шел полями и лесом, шарил его ветер и закутали туман и тьма, – и там в тумане и мраке пахнуло черемухой и пели соловьи. И из тумана на полустанке выполз поезд. Тогда думалось о – о человеческой лжи и правде, о том, что никогда, никогда человек не может высказать, понять и рассказать себя так, чтоб сам же мог утвердить, что это правда, – а в эти горестные дни расхождения с женой ни он, ии она не сумели сказать друг другу – правды, такой правды, которая свою беду, как чужую, по пословице, руками, руками бы развела, – правды, которая есть и, если была бы сказана, принесла бы покой и оправдание… – Поезд пошел в туманы, и было хорошо, что в вагоне не зажигали огня.

А Москва, которая от дней в этих последних днях апреля несла уже летнее удушье, встретила огнями, умом тротуаров, смешками в переулке. Трамвай, тоже возродившийся из ледников, тащил медленно, поскрипывая. Дома отпер французским ключом дверь, – комната пахнула нежилым, книги покрылись пылью, хлеб на окне зачерствел. Пришел швейцар, принес пачку писем, – и среди них было одно, денежное, из того старого города, о котором не думалось, забылось, – звал некий антрепренер прочитать там лекцию. Вспомнилось детство, – подумалось, что за все эти годы ни разу не вспоминалось о том городе и доме, – и вот сейчас неизвестно, кто там, – есть ли там кто из родных, уцелел ли дом. В тот же вечер пошла телеграмма о согласии приехать, а через два дня поезд понес к степям, на Волгу, в старый город.

В поезде, в международном вагоне, который шел по разбитым шпалам и мимо по-ледниковых станций иностранцем, – было просторно, неспешно и одиноко, и в одиночестве приходили мысли о бренности жизни, о проходящести ее, о детях, как земля, – вспоминалось детство, набережная на Волге за забойкой, где подслушаны были разговоры о Пугачеве, те разговоры, мечту о коих воплотил во плоть дней и будней тысяча девятьсот семнадцатый год, – и опять думалось о земле и детях, о годах и пыли лет. За окнами в поезде с каждым десятком верст становилось все степнее и просторнее, – поезд шел в места, где было людоедство: и когда поезд подходил к старому городу, на полустанке мальчишки продавали ландыши, белую акацию и сирень, как в детстве.

Тот, чьи даты сохранились или не сохранились на косяке двери старого дома в этом городе, – не поехал в этот дом, а направился в гостиницу, снял номер и, потому что от гостиницы до старого дома было далеко и неизвестно, кто там живет, не пошел туда в этот вечер, – ходил по бульварчику и смотрел оттуда на Волгу и на волжские далекие просторы под горой.

Утром он пошел в старый дом. Он шел переулками, где когда-то бегал мальчишкой и где проезжали раньше от набережных громовые ломовые, – теперь здесь было пусто, росла трава из камней, а за палисадами, за полуразрушенными воротами и заборами буйничали сирень и белая акация. Людей здесь не было, и каменные лабазы и амбары для муки стояли без дверей, разинутые и пустые, в прошлогодней белине и полынке. От старого собора (как раз того, около паперти которого валялась пушка Пугачева) широким платом размахнулась Волга, вольная и буйная, как каждую весну. И Волга, как переулки у старого собора, была пустынна, безмолвна, – там, где стояли баржи и толпились тысячи, ничего не было, и забойку размыло водой. А когда он, человек, стал опускаться со взвоза, он услышал, как буйно гудит Волга лягушечьим криком, никогда здесь не слышанным раньше, и где-то рядом, забыв про день, шалый от ночи пел соловей. Мостовая на взвозе разбилась, выветрилась.

А дом стоял, показалось, по-прежнему, только та сторона его, где были амбары, развалилась и посыпалась в Волгу; а потом стало ясно, что пепел отошедших лет посыпал и его: не было вокруг него ни одного забора, двор, где стояли тысячи пятериков, уступами шедший к Волге, полег залишаевшей собакой, серый, в белине и полыни. С террасы была порвана крыша, – но от террасы шло отдохновение: сирени и акации под ней разрослись, выползли оттуда на двор, полонили пустое пространство, буйно, по-весеннему весело. У парадного входа ступеньки крылечка были разбиты и парадная дверь повиснула в воздухе, – он, человек, пошел задней лестницей.

И там, на лестнице в холодке встретился старичок, сапожник за своим ремеслом, с валенком в руке.

– Кто здесь живет? – спросил он, пришедший.

Но старичок не успел ответить: навстречу вышла девушка, очень высокая, сильная, с ведром в руке, – и она сразу напомнила и старый портрет Катерины Ивановны и Надю, – Надю тогда, ту, в юности. Пришедший понял, как бьется его сердце, – пришедший вспомнил Надю и детство, – пришедший не понимал, кто стоит перед ним. Девушка поставила ведро и, легко через ступеньку, побежала навстречу.

– Здравствуй, – мы тебя давно уже ждем, мы читали афишу, – сказала она, и голос был – Надин и бабушкин. – Где твои вещи, давай, я принесу.

– Нонна, – приехал? – крикнули сверху…На террасе уже не было крыши, не было шума за забойкой, – росла, буйствуя под террасой, сирень и еще просторнее шла Волга. В доме – в главных комнатах жил столяр Панкрат Иванович, переселившийся сюда из подвала, – жили сапожник, телефонная барышня, два грузчика, две студентки. И в дальних комнатах, где раньше никто не жил или жили приживалки Катерины Ивановны, домирала дочь Катерины Ивановны, та, которая уезжала из дома только на два года, чтобы опалить любовью свои крылья, – и с ней жила ее дочь, Нонна. На весну Нонна выехала из этих комнат, – устроила себе жилье на лестнице, под террасой, откуда из окна видна лишь Волга, – с ней там жила подруга, ушедшая от своих, от отца и матери. Там у Нонны было занятие и странно, точно это были конструкции театров тех лет: на перегибе лестницы была прикреплена кровать, как птичье гнезде, пол – остальной – шел широкими ступеньками лестницы, амфитеатром, чтобы; можно было не иметь стульев; на стенах Нонна повесила портреты, старые, дедов, – бабка Катерина со стены – в молодости – смотрела Нонной, четвертым поколением; Ноннин туалетный столик повиснул над отвесом ступенек; раскрытым лежал том Плеханова, и рядом с ним кастрюля с пшенной кашей…

Та дверь на террасе, где делали пометы возрастаний, и самые эти пометы сохранились. Этот, третье поколение, нашел свои пометы, последнюю свою помету, – стал под нее и стало больно на минуту: он снизился в росте вершка на полтора. Нонна ушла с ведром, – запела вдруг, весело, частушку о "миленке", – вернулась быстро, поставила ведро.

– Меришься? – сказала. – Я тоже каждый год мерюсь. Ну-ка. – Стала к двери, выпрямилась, красавица: и выяснилось, что выросла еще на вершек, – на два вершка обогнала последнюю, шестьдесят второго года заметку Катерины Ивановны, – сказала:

– Самая высокая в роде!

Вошла Ольга, мать Нонны, – Нонна ушла с ведром, запела незнакомую песню. Ольга села к барьеру террасы, тот стал лицом к Волге.

– Хорошо поет Нонна, – сказал он.

– Да, недурно, – учится в консерватории… еще учится в вузе, на фоне, слова-то какие собачьи, – сказала вяло Ольга.

– Как жили?

– Что же, у нас тут людоедство было, говорить не о чем, как жили… Нонка – та не унывает, поет, учится, – упорная девушка, в бабушку. И вот чего не пойму: или молодость это, или время такое – вроде коммунистки она – все новое нравится, все на собрания ходит, вот и тебя слушать билет купила… Как жили?.. лучше не поминать. С Нонной я все ругаюсь…

– От бабушки ничего не осталось?

– Ничего… Так, рухлядь.

– Старинные вещи были, бисерные вышивки, посуда, утварь, книги, – ничего?

– Ничего, все размело. Нонка вон, что-то подбирает, спроси у нее… Я тебе жаловаться на нее буду, нехорошо она со мной, не слушает, – хорошо еще померла мать, прокляла бы… Комсомолка она, слова-то!..

Вошла Нонна с самоваром, сказала:

– Отмериться-то я отмерялась, а не зарубила. Надо зарубить.

Тот встал и пошел по комнатам, все было и по-старому и по-новому одновременно, – в комнате Катерины Ивановны, где была полочка с ядами, жил сапожник. Снова вернулся на террасу. Ольга говорила Нонне:

– Опять к Панкрашке ходила?..

Нонна сказала:

– Знаешь, с нами теперь живет Панкрат Иваныч, – так мама все ругается со мной, зачем я к нему хожу, не может забыть, что он жил у нас в подвале.

Стало скучно, буденно, вернулись свои мысли, – замолчал и стал пить чай…

…Вечером Нонна приехала за ним на лодке, повезла на острова, говорили о пустяках, Нонна рассказывала о своих делах и знакомых, о экзаменах, о студенческих комкомах, – Волга была просторна и благостна, гребла Нонна.

– Ну, как же студенты смотрят, понимают? какие песни поют?

– Песни поют старые, все по-прежнему о прекрасном, – студенты хорошие ребята, и всем нам приходится все наново строить, все разрушено… Я стараюсь быть все время в университете: дома мертвь, тоска, развал, все в прошлом, шипение, – вот я и хожу по этому дому только к Панкрату Иванычу, о чем он мечтал всю жизнь, приходит. Но я пойду по другому пути. Ты знаешь, как мы жили? – кем я ни была, – и торговкой, ездила за мукой и бараниной, и за керосином, по Волге, и на пароходах, и артельно на лодках, бечевой по берегу, – была дровосеком, месяц в году по осени жила в лесу, дрова рубила на зиму, была грузчиком – разгружала вагоны и баржи, – контрабандой носила из-за Волги от немцев муку, туда шла девушкой, оттуда – беременной бабой, и окопы рыла… Жили упорно. Вот эта жизнь меня и научила понимать ее, жизнь: никогда и нигде я не пропаду!.. Вот, я учусь петь, на фоне юридические науки изучаю, – а мне бы командиром парохода быть!.. Мать рушится, как дом… а я могу Волгу переплыть, четыре версты…


Страницы книги >> 1 2 | Следующая
  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации