Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 24 ноября 2016, 00:50


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр: Критика, Искусство


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Дмитрий Быков
Пастернак. Доктор Живаго великарусскаго языка

Сегодняшняя наша ситуация довольно сложна: одна лекция о Пастернаке у нас уже была, и второй раз рассказывать про «Доктора…» – не то, чтобы мне было неинтересно, а, наверное, и вам не очень это нужно, поскольку многие лица в зале я узнаю. Следовательно, мы можем поговорить на выбор о нескольких вещах. Так случилось, что большая часть моей жизни прошла в непосредственном общении с текстами Пастернака и в писании книги о нем, и в рассказах о нем, и в преподавании его в школе, поэтому говорить-то я могу, в принципе, о любом его этапе, о любом его периоде – их было несколько и все они очень разные.

Мне было бы интереснее всего поговорить про 30-е годы, тем более, что есть замечательная книга Лазаря Флейшмана «Борис Пастернак в тридцатые годы», там есть, с чем поспорить, есть, чем восхититься и что обсудить. Можно еще раз, конечно, мучительно проговорить про «Доктора…», и в этом тоже нет большой драмы, потому что «Доктор…» все-таки самое загадочное, что есть в его биографии. Единственное, что я просил бы – не заказывать «Сестру мою – жизнь», так случилось, что я совсем не люблю эту книгу, то, что Пастернак считал у себя лучшим. Ну, надо же с ним хоть в чем-то расходиться.

Давайте убьем двух зайцев: я попробую рассказать про 30-е годы и через них подвести к генезису «Доктора…», тогда все будет несколько понятнее.


Когда мы говорим о «Докторе Живаго», всегда приходится преодолевать тяжелое внутреннее противоречие: мы понимаем, что это хорошая книга, мы, может быть, даже понимаем, что это великая книга, но читать ее и перечитывать мы не рвемся. А начав ее перечитывать, под действием увиденного ли фильма, услышанного ли совета, мы испытываем тягостную неловкость. Сначала нам кажется, что это очень плохо, просто неприлично плохо – и там есть много неприлично плохого с точки зрения традиционной прозы.

Потом мы пытаемся задать себе вопрос: а может быть, это так надо? Действительно, Пастернак – один из умнейших прозаиков своего времени, не говорю о нем как о поэте, поскольку здесь его заслуги бесспорны, он – один из умнейших, актуальнейших, нащупывающих всегда прозаический нерв эпохи. В огромной степени проза 1930-х сформировалась под влиянием «Детства Люверс», в огромной степени его фронтовые очерки задали стилевой эталон рассказа о войне, хотя он был всего в одной двухнедельной поездке в Орле. В общем, если он пишет плохо, то это ему зачем-нибудь нужно. Это совершенно очевидно. Ведь прощаем же мы Андрею Платонову его чудовищный вымороченный язык. Почему бы нам не признать за Пастернаком право на такую же языковую полифонию?

Вот здесь, наверное, первый ключ к роману, который более или менее понятен. Ключ статистический. Если подсчитать количество причастий, вот всех этих «-ущих», «-ющих», «-ащих», «-ящих», которые переполняют «Доктора…» в партизанской части, в части военной, мы физически ощутим напряжение, сопротивление языка, мы почувствуем, как тяжело, плотно, многословно все описывается, как сосредоточивается автор на мельчайших, вроде бы никому не нужных деталях, и мы с ужасом узнаем в этом стиль большевистского декрета.

Подсчитано многими, что в ранних, тех детских, мальчишеских, прелестных главах «Доктора…», в которых впервые появляются Дудоров, Гордон, Лара, количество слов, длина предложения в среднем в три-четыре раза меньше, чем в ранних пастернаковских сочинениях, например, в «Воздушных путях» или «Истории одной контроктавы». Ранний Пастернак страшно многословен. Зато в начале «Доктора…» он пишет, как написал он однажды в одном из писем к Ните Табидзе: «Просто, прозрачно, печально». И вот эта простота, прозрачность, детская, чистая интонация ранних глав вдруг начинает сменяться чудовищными многосоставными, длинными фразами, описаниями партизанского движения, дикими цитатами из большевистских декретов. Пастернак пишет этот роман многими голосами и, если угодно, многими перьями. Как мы свыкаемся с речью Платонова, в которой, как сказал Бродский, происходит главная трагедия: гибнет не герой, а гибнет хор, точно так же придется свыкаться с тем, что проза Пастернака в «Докторе…» полифонична, что в ней нет единого стиля.

Второе, что нам бросится в глаза при перечитывании «Доктора…» – это удивительная для Пастернака тональность этой книги. Она ничего не имеет общего с тем Пастернаком, к которому мы привыкли – восторженным, мычащим, гудящим, невнятно формулирующим, всегда куда-то несомым как вихрь. Она ничего не имеет общего и с Пастернаком «Спекторского», скорбным, пережившим себя, готовящимся к ранней старости. Ничего общего с Пастернаком переделкинского цикла – «Вальса с чертовщиной» или «Вальса со слезой».

Главная интонация «Доктора Живаго» – это интонация до смерти раздраженного человека. Человека обозлившегося, человека, которому все не нравится, и он наконец-то решился об этом сказать.

Что касается композиции книги, того, как соотносятся ее первые две трети и последняя треть (я-то считаю, что последняя треть там лучшая, как и в «Тихом Доне» – такое почти посмертное бытие человека, который увлекся исторической бурей, пережил ее вместе со страной и теперь доживает – доживание Юрия Андреевича составляет последнюю треть книги) – мне кажется, Пастернак и в обычной своей бытовой стратегии соблюдал вот это соотношение 2:1. Сначала он бесконечно долго гудит, шумит, отнекивается и повторяет свое вечное любимое «да-да-да, а может быть, я не прав, да-да-да», потом происходит какой-то перелом – «Нет! – резко говорит он, и после этого добавляет: – Может быть, я не прав, но идите все к черту!» Многие вспоминали это в нем.

Пастернак вообще принадлежит к числу людей, которые очень долго, невероятно долго терпят и потом вдруг резко обрывают. Так он в 1954 году оборвал отношения с Борисом Ливановым, когда написал ему совершенно чудовищное по тону, неожиданное для Пастернака письмо. История была следующая. Ливанов ворвался к Пастернаку на дачу пьяный с двумя друзьями, страшно гордясь перед друзьями, что может прийти к Пастернаку, вот так запросто по-ноздревски, начал говорить: «Борька, Борька, ты сам не понимаешь, какой ты гений! Зачем же ты пишешь прозу? Ведь ты прирожденный поэт!»

Пастернак ночь промучился бессонницей, глуша себя снотворными, а наутро написал гневное, раздраженное письмо, главная тональность которого – «идите вы все к черту!». «Как ты собираешься играть Гамлета? С чем ты собираешься его играть?!» – слова, которые Пастернак по отношению к старому другу никогда бы не мог себе позволить. Это привело к бурному разрыву. Пастернак на следующее утро, отоспавшись, лично поехал без предупреждения к Ливанову просить прощения, но принят был очень холодно. И подумал, что, наверно, так и надо.

Пастернак удивителен в том смысле, что вот эта взрывчатая сила, накопленная у него, всегда почти разрешается художнически блистательно. Пастернак раздраженный, Пастернак озлобленный, как ни странно, гораздо лучше и интереснее, чем Пастернак мнущийся, восторженный, кипящий, гудящий. Он силен именно там, где говорит: «А идите вы все к черту!»

«Доктор Живаго» весь состоит из таких, грубо говоря, посылок. Ведь очень многие обстоятельства привели к тому, что этот роман получился таким, каким получился, что он стал выкриком злости, раздражения, предельной усталости.

Когда, скажем, мои школьники оценивают роман выше всего, они говорят: «Ну, понятно, в общем, почему он так нравится Тарантино…» Действительно, когда Тарантино приехал в Москву, его стали спрашивать, что ему показать: Кремль? ГУМ? Мавзолей? Он сказал: «Отвезите меня на могилу Пастернака, и больше ничего не надо». Представить себе Тарантино на могиле Пастернака – это, пожалуй, еще большая экзотика, чем представить себе Пастернака на могиле Тарантино. Ну, как-то это еще мы можем вместить в сознание. Но вот что Квентин, мать его, Тарантино, как его называют фаны, приехал и полчаса там провел в слезах – вот этого не вмещает сознание. Но дело в том, что интонация фильмов Тарантино, интонация усталого матерящегося гуманизма, доведенного до последнего «ну, что ж вы все, ну, сволочи-то такие! всех бы вас уже убить наконец!» – это, как ни странно, интонация «Доктора Живаго».

Это недобрая книга. Скажу больше, только в предельном раздражении можно высказать все то, что высказывает там Пастернак. Первое такое раздраженное высказывание появляется во внутреннем монологе Лары, когда она идет в 1905 году пятнадцатилетней девочкою, как всегда у Пастернака, идет через Москву, через Пресню бунтующую, и – «Выстрелы, выстрелы, вы того же мнения!» – мы слышим вот этот радостный ритм девичьего шага. И слышим, как ей радостно слышать выстрелы. Вот эта Лара, вроде бы после Джулии Кристи мы все ее представляем вот такой практически идеальной, доброй, несколько даже, пожалуй, безвольной блондинкой, тем не менее добрая Лара, которая вечно не умеет устроить собственную жизнь, хотя очень хорошо моет полы и печет пироги, эта Лара вдруг предстает нам существом довольно кровожадным. Когда она понимает, что выстрелы – это мнение Христа.

И Пастернак, создав роман, как он написал Льву Мочалову, «о судьбах русского христианства», воспринимает здесь христианство как религию огненную, как то, что он сказал еще в «Повести», «сигнальную остроту христианства». Христианство – это не всепрощение, христианство – это бой, бунт, ненависть, раздражение, потому что достали, потому что довели. И Лара, которая страдает от романа с немолодым соблазнителем, от двойственности своего положения, от бедности, от страшно сложных отношений с матерью, вдруг чувствует, что это все наконец развяжется. Какое счастье! Какая радость! Все это сейчас кончится. Выстрелы, выстрелы, вы того же мнения!

Второй такой ярко раздраженный и, может быть, до сих пор не прощаемый Пастернаку кусок – это разговор Юры Живаго с Гордоном о еврейском вопросе, когда они встречаются на фронте. Здесь в чем проблема: Пастернак до сих пор остается страстно нелюбим праворадикальными и просто правыми евреями, патриотической тусовкой, буйствующей в Израиле. Так уж получилось, что большинство филологов, пишущих о русской литературе, имеют некоторое отношение к еврейскому вопросу и вообще никто так не любит русскую литературу, как еврей, и, как правильно замечал Куприн, «заветная мечта всякого еврея – стать русским писателем», так что, конечно, любим, конечно, стараемся, но большинство евреев, еврейских таких радикалов, комнатных радикалов, очень таких, садово-огородных, мечтает обязательно осудить Пастернака. Потому что Пастернак для них выкрест. Им даже не важно, крещен он на самом деле или нет, этого никто не знает, потому что Пастернак уверял, что нянька в детстве его крестила, кто-то уверял, что он крестился сам, на самом деле, скорее всего, его не крестил никто, но он ощущал себя христианином.

Эта жестковыйная, хотя и очень комнатная иудейская мораль никак не может ему простить, что он встал на путь ассимиляции. И то, что сказано романе о евреях, – это, наверное, самое точное, что сказано там, но и самое жестокое. Надо было ну в очень сильном раздражении пребывать, чтобы такое написать – о том, что не увидели, не почувствовали христианство, не поняли его все эти люди, которые его же и породили, и предпочли ему вечную маску юродства, маску трагического шутовства. «Этот праздник, это избавление от чертовщины посредственности, этот взлет над скудоумием будней, все это родилось на их земле, говорило на их языке и принадлежало к их племени. И они видели и слышали это и это упустили?» Он говорит очень жесткие вещи, точно описывая еврейский дискурс, такой всегда нарочито слабый и трогательный, а внутри всегда страшно сильный, жестковыйный, в каком-то смысле непобедимый. Вот эту маскировку страшной внутренней силы такой внешней слабостью, кротостью, трогательностью, беспомощностью и так далее.

Все, что там сказано об этой маске, все, что сказано об этом сочетании иронии и скорби, которым подменено настоящее христианство, которого они просто не увидели, не почувствовали его – все это сказано человеком в состоянии предельного раздражения и против собственной природы, и природы окружающих его людей, но ничего не поделаешь, вот этот упертый принципиальный иудаизм, который так старомоден на фоне христианства… Ну вот замечательно же сказал в свое время Мережковский: «Когда-то греческая философия казалась мне вершиной горы, а потом я поднял голову и увидел, что над горой есть звезды – вот это было христианство». Вот точно так же Пастернак не может понять иудейского ползучего упрямства, иудейской верности Каббале, иудейской верности Закону, Букве, Книге. Все это для него совершенно непонятно. Это для него какие-то ползучие, горизонтальные вещи, тогда как он уже видит только вертикаль.

Еще более горькие, раздраженные слова говорятся о русской действительности, когда пришла революция, когда увлеченный ею доктор говорит: «Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы!» Это не очень докторские, не очень живаговские слова. Но тем не менее это последняя стадия раздражения глупостью, гниением, разложением. Это пастернаковское увлечение –

 
Опять фрегат пошел на траверс.
Опять, хлебнув большой волны,
Дитя предательства и каверз
Не узнает своей страны.
 

Это время «предательства и каверз», как правильно сказано в «Высокой болезни» о предреволюционной поре.

Вдруг петровский фрегат опять перед нами. И, конечно, здесь можно понять раздражение против прежней жизни.

Дальше начинается главное, самое страшное раздражение. Дальше он начинает говорить про Советскую власть. И вот здесь тон для Советской власти у него только один: подите вы все к черту! Как невозможно читать эти декреты с их бесконечным словоблудием, эти споры о хлебе, когда нет хлеба. И это совершенно точно. Это самое точное, что можно сказать: споры о хлебе, которого нет.

Советская власть представляется Пастернаку уродливой и мучительной именно потому, что она всех хочет осчастливить против воли, что история пытается навязать себя в качестве морального авторитета. А ведь история, по Пастернаку, это лес, среди которого мы живем. Мы застаем его весной или осенью, и мы пытаемся к нему приноровиться.

Но история настоящая начинается, конечно, со свободной личности. А история леса никого не интересует. История – это вторжение Бога в мир.

И вот страшная мертвечина большевизма, желающего осчастливить всех подряд и всех вокруг, – это главный предмет раздражения в «Докторе…». Вспомним замечательный монолог, с которым доктор обращается к командиру отряда – вы решили меня спасти от моей жены, от моей семьи, от всего, что мне дорого, и от всего, что я люблю. И теперь еще вы мне не даете спать вашими разговорами.

Когда доктор читает декреты, он поражается их такой же, как иудаизм, ползучей речи, абсолютно не знающей высоты, не знающей вертикали, выражается в их казуистике, когда описывается лекция, которую читает заезжий лектор, мы поражаемся тому, какие это мертвые слова, дикие, и как тем не менее этот лектор стоит перед молодым командиром отряда и хочет ему понравится, а тот ему хамит откровенно, чувствуя себя в своем праве. Он сейчас вот этого старика из бывших будет ставить на место. И он, вытянув грязные сапоги, говорит ему эти наборы гадостей. Вся большевистская казуистика отвратительна. Большевистское хамство отвратительно. Отвратительны попытки насильственной хирургии и насильственного спасения.

Ну а что же тогда было? В чем был смысл русской революции? – естественно, спросит потрясенный читатель. Как спросили, кстати говоря, первые читатели романа. Ведь Пастернак, действительно, настолько верил в оттепель, что он искренне пытался его опубликовать. Он отправил его в «Новый мир». Тоже очень хорошая история советского идиотизма, ведь, «Доктор…», конечно, не был напечатан в России очень долго и впервые появился в печати в 1988 году в России, в «Новом мире», естественно, но катастрофа заключается в том, что все самые крамольные куски из «Доктора» напечатаны были. Это куски, которые попали в качестве живого примера, в качестве наглядной иллюстрации в писательский отзыв на «Доктора…».

«Литературная газета», а затем и «Новый мир», поясняя, почему роман не мог быть напечатан в России, написали Пастернаку негодующее письмо с самыми грубыми, с самыми резкими цитатами про Советскую власть. Действительно, можно представить себя Фединым, можно представить себя Твардовским, людьми разного, конечно, таланта, Твардовский – гений, Федин – неизвестно кто, но людьми одинаково советскими, и вот они вдруг читают в романе, что, собственно говоря, смыслом всей революции и последующих за ней кошмаров было только одно: чтобы Юра и Лара оказались вдвоем в Варыкино. К такой постановке вопроса русский читатель не был готов. Страшно сказать, он не готов к ней и до сих пор.

Очень странно представить себе, что главная мысль романа сформулирована в четырех строчках, в последнем стихотворении, кусок о том, что

 
Не потрясенья и перевороты
Для новой жизни очищают путь,
А откровенья, бури и щедроты
Душе воспламененной чьей-нибудь.
 

И вот это «душе воспламененной чьей-нибудь» многомиллионно важней, чем любые потрясения и перевороты.

Вот к этой странной постановке телеги впереди лошади русский читатель абсолютно не был готов, он привык к тому, что все-таки общественное гораздо выше личного. И тут в романе мы вдруг узнаем, что все оправдание эпохи – это Юра, что все, что должно было там произойти, – это его встреча с Ларой и их счастье, что революция была устроена для того, чтобы эти двое оказались вместе, и чтобы Лара, чья судьба оплетает судьбу доктора как плющ, вьющийся вокруг дуба, чтобы Лара его нашла и осталась с ним надолго. И чтобы они родили девочку. И девочка эта потом прожила такую страшную жизнь.

Все это только для того, чтобы во всей полноте осуществились два дара: дар любви – в случае Лары, дар творчества – в случае доктора. Для того, чтобы были написаны эти волшебные главы «Рябины в сахаре». Почему «Рябина в сахаре»? потому что сочетание терпкости, горечи и сладости в этой их обреченной, бесконечно трогательной и прекрасной любви.

Роман весь – это раздраженный крик частного человека, настаивающего на том, что он есть цель и смысл истории. Как это получилось у Пастернака? Вот об этом стоит поговорить подробнее. Здесь мы выйдем уже, конечно, на любимую и заветную тему – Пастернак в 1930-х годах. Почему она мне близка? Потому что мы сейчас с режиссером моим пишем сценарий, который будет скорее всего называться «Иней», будет такая четырехсерийная картина о Пастернаке в 1935 году. 1935 год кажется мне ключевым и, наверное, самым интересным в биографии Пастернака, и именно ведь после него родился «Доктор Живаго». Потому что мечта об этом романе преследовала его всю жизнь, но только после 1935 года он понял, про что его писать.

1930-е годы для Пастернака – это годы мучительного перелома в отношении к Советской власти. Сначала он заканчивает «Спекторского». «Спекторский», я убежден в этом, его лучшее поэтическое произведение. Это высшая точка его поэтических возможностей. Если не брать стихи в «Докторе…», и прежде всего, конечно, «Рождественскую звезду» и «Свидание», то приходится признать, что «Спекторский» – это лучшее, что он написал в стихах. Это очень хорошая вещь. Прекрасный роман в стихах, большой, сложный, не сразу понятный, реализующий вечную, любимую идею Пастернака о революции как о мщении униженных, как о мщении поруганной женственности и так далее.

Но после «Спекторского» он чувствует тупик, чувствует, что дальше развиваться некуда, дальше только маньеризм, вот эти любимые мои четверостишия, которые любой, конечно, из нас на переломе жизни, в скучное время, чувствуя, что ничего больше не будет, про себя твердил:

 
Светает. Осень, серость, старость, муть.
Горшки и бритвы, щетки, папильотки.
И жизнь прошла, успела промелькнуть,
Как ночь под стук обшарпанной пролетки.
 

Как вот страшно это соотносится с ликующим дождем из первой главы: «Как носят капли вести о езде,// И всю-то ночь все цокают да едут, //Стуча подковой об одном гвозде //То тут, то там, то в тот подъезд, то в этот» – вот этот сияющий цокот. Надо сказать, что из «Спекторского» я, пожалуй, эпилог-то как раз больше всего и люблю, хотя люблю я ужасно всю эту вещь, потому что невероятно точно ощущение тупика, конца. Потом эти все строфы, задуманные для начала, перешли в Пролог по большей части.

 
Свинцовый свод. Рассвет. Дворы в воде.
Железных крыш авторитетный тезис.
Но где ж тот дом, та дверь, то детство, где
Однажды мир прорезывался, грезясь?
Где сердце друга? – Хитрых глаз прищур.
Знавали ль вы такого-то? – Наслышкой.
Да, видно, жизнь проста… но чересчур.
И даже убедительна… но слишком.
Чужая даль. Чужой, чужой из труб
По рвам и шляпам шлепающий дождик,
И, отчужденьем обращенный в дуб,
Чужой, как мельник пушкинский, художник.
 

Это ощущение отчуждения, старости. Мир больше ничего не говорит. «Но где ж тот дом, та дверь, то детство, где // Однажды мир прорезывался, грезясь?»? Ничего. Полное молчание мира. Вот финал «Спекторского». И низшей точкой этой депрессии была, конечно, гибель Маяковского, с которым Пастернак пытался примириться за три месяца до этого и не сумел.

Вот после этого всего вдруг происходит чудо «Второго рождения». Так книга и называлась. Конечно, влюбленность в Зинаиду Николаевну была скорее всего предлогом для этого второго рождения, потому что очень трудно понять, на самом деле, чтó нашел Пастернак в этой женщине. Конечно, он любил ее за простоту, любил ее за красоту, за очарование, за то, что все у нее ладилось в быту, а у Жени Лурье никогда не ладилось. Просто вот так Господь подвинул к нему новую музу, чтобы почитать несколько новых хороших стихов. Это выход из тупика. Это та самая история, которая служит любви, история так повернулась, что Пастернаку для «Второго рождения» понадобилась женщина, и на беду этой женщиной оказалась жена друга.

Дальше идут трагикомические эпизоды. Нейгауз, узнавший об измене жены, бросающийся бить Пастернака партитурой и тут же кидающийся следить, не поранил ли он драгоценную, гениальную голову друга; сам Нейгауз, который трижды умоляет Зинаиду Николаевну вернуться, а одновременно у него роман на стороне и рождается ребенок от будущей новой жены; Пастернак, который травится йодом и лежит потом в квартире у Нейгаузов и за ним ухаживает Зинаида, и вот отсюда этот образ двух белых рук, огромных, как лучи, наклоняющихся к нему; история с Женей, мучительные ее просьбы «пусть Зина займет свое место», маленький совсем Женя-сын, который с поленом, выхваченным из вязанки дров, пытается не пустить отца к Зинаиде… Когда я спросил у Евгения Борисовича, было ли это на самом деле, он сказал: «Ну что вы?! Такого не выдумаешь…»

И вдруг после этого вот такой рай, счастье, обновление… «Второе рождение». Все мы помним, конечно, «Вторую балладу» – стихи, которые мало кто из нас не читал возлюбленной на пустой даче, либо заполучив ключи от нее, либо привезя ее на свою, и все мы помним эти ночные дождливые шелесты, рассыхающийся дом, протекающую крышу и шум деревьев за окнами:

 
Ревет фагот, гудит набат.
На даче спят под шум без плоти,
Под ровный шум на ровной ноте,
Под ветра яростный надсад.
Льет дождь, он хлынул с час назад.
Кипит деревьев парусина.
Льет дождь. На даче спят два сына,
Как только в раннем детстве спят.
 

Все это внезапное чудо второго рождения, которое разрешается временным компромиссом с происходящим. Надо сказать, что и Зинаида Николаевна вообще была очень похожа на Советскую власть и поэтому ее любила. Когда-то ей Пастернак сказал: «Зина, я очень хотел бы умереть у тебя на руках». Так оно, кстати, и сбылось. Действительно, с Советской властью умирать, может быть, и хорошо, но жить как-то с ней не очень. По многим параметрам. За нее и умирать неплохо, но вот жить с ней совместно – это, конечно, не то.

Не случайно Зинаида Николаевна с ее какой-то простотой и с несколько лобовой такой, я бы сказал, нерассуждающей большевистской ясностью – ну, «выстрелы, выстрелы, вы того же мнения», чего уж там! – конечно, Зинаида Николаевна могла вполне, как она сама вспоминает, над гробом Пастернака испытывать мучительный соблазн сказать: «Прощай, настоящий большой коммунист!» Но, как она пишет, «что-то остановило меня». Вот возблагодарим это «что-то», потому что, чего доброго, она бы это сказала. Она вообще много чего сказала. Она говорила: «Мои дети сначала любят Сталина и только потом маму» – в ней была вот эта здоровая бытовая советскость.

В жизни поэта все легко укладывается в им же предначертанную схему, потому что поэт, как самый умный человек на земле, всегда прекрасно понимает, что он делает.

Пастернак понимал, что во многих отношениях обновление его жизни связано с невыносимым компромиссом. Он пытается еще до 1935 года в некоторых письмах убеждать себя, на съезде писательском пытается говорить, гудеть что-то примирительное… Вообще все первые пять лет 30-х годов он гудит. Для того чтобы в 1935-м даже не он сам, а его дар, его организм вдруг сказал решительное «нет».

Дело в том, что когда Пастернака стали возвеличивать, он абсолютно точно понял, и пишет в одном из писем семье, уже уехавшей: «У нас помещают под софиты только для того, чтобы потом низвергнуть». Россия не любит славы, она делает человека знаменитым только для того, чтобы потом вытереть об него ноги и сказать: «Вот, смотрите, а он такой же, как и все…» Но Пастернак это почувствовал очень рано. Он понял, что сейчас об него будут вытирать ноги. И произошла ситуация во многих отношениях катастрофическая.

В 1935 году ему изменяет дар.

У него вообще, надо сказать, в отличие от большинства русских поэтов, писание шло запоями, циклами, периодами, и были годы, когда он не писал стихов вообще. Его наследие для семидесяти прожитых им лет очень невелико. А то, что он оставлял сам из этого наследия, то, что он считал ценным, – там стихотворений восемьдесят наберется, может быть, семьдесят, он был строг в этом смысле к себе. Он считал удачными только «Сестру…», пару стихов из «Второго рождения», баллады прежде всего, «Волны», шесть стихотворений переделкинского цикла и двадцать пять стихотворений «Доктора…» – всё. Ну, кое-что ему нравилось в «Когда разгуляется».

И мне кажется, что тогдашнее его положение – вот эта мучительная творческая немота, это безумие – это было сопряжено прежде всего с последней мучительной попыткой ощутить себя взрослым человеком. Ему начинает казаться, что взрослость – это умение примиряться с неизбежным.

Он в феврале 1935 года начинает страдать бессонницей. Вдруг. На ровном месте. Мы знаем, что всегда самые страшные депрессии начинаются именно с бессонницы. Человек не может спать и не может бодрствовать. Как писал об этом состоянии Корней Чуковский, уж от бессонницы настрадавшийся, наверное, больше, чем все другие сверстники: «Проводишь в своем обществе больше времени, чем можешь вынести». И это точная, гениальная формула. Она очень приложима к Пастернаку 1935 года.

Он перестает спать. Он перестает есть. Он начинает мучительно нащупывать новые какие-то подходы к литературе, видит, что их нет. И в это время он получает письмо от Ольги Силовой. Ольга Силова – это вдова Владимира Силова, троцкиста, расстрелянного в феврале 1930 года, причем он был лефовец, рьяный революционер, символ оправдания всей эпохи, символ ее чистоты и непосредственности. Пастернак очень любил Силова, любил их дом, любил Олю. Когда Силова расстреляли, Пастернак навсегда рассорился с Кирсановым, он увидел Кирсанова, выходящего из театра, маленького, но очень самодовольного Кирсанова (замечательный, кстати, поэт, но человек, прямо скажем, с чудовищной фанаберией) и спросил: «А ты знаешь, что убили Силова?» – «Давно-о-о», – прогудел снисходительно Кирсанов. И вот после этой снисходительной реплики, после такого тона – «а как это ты еще, Боря, не знаешь?» – Пастернак перестал с ним кланяться. Силов для него был и оставался единственным, кроме Маяковского, настоящим гражданином новой России.

И вот он получает письмо от Ольги Силовой, которая уехала в Воронеж, скрывается там, живет, растит мальчика. И Пастернак ей отвечает: «Как странно, Оля, вот есть люди, которые тянутся к недостижимому совершенству, например, Хлебников, например, Мандельштам. Мандельштам-то у вас сейчас как раз в Воронеже. Мне кажется, это все такое детство! Мне кажется, надо жить с тем, что есть, впрочем, наверное, я не прав. Черкните мне, Оля», – заканчивается это письмо очень по-пастернаковски. Вот здесь это «впрочем, наверное, я не прав», конечно, просто фигура речи. Надо мириться. Надо терпеть. Надо жить с тем, что есть. Примерно в это же время он пишет Ольге Фрейденберг: «Конечно, многое у нас еще и темно, и мрачно, а все-таки, при всей дури, которая делается вокруг, как посмотришь, надо же выбирать из того, что есть, – так хорошо еще, пожалуй, в российской истории не было, так интересно, так масштабно…» Это я своими словами пересказываю, у него, конечно, написано гораздо более невнятно и гораздо более талантливо. Но, как сказал когда-то Фазиль Искандер: «Когда читаешь Пастернака, все время ощущение, что разговариваешь с бесконечно умным, бесконечно интересным и бесконечно пьяным собеседником». Наверное, в этом что-то есть.

После этой февральской переписки с Силовой в нем повернулся какой-то внутренний механизм. «Впрочем, может быть, я не прав» начинает звучать громче и громче. А тут вдруг ему звонят из самых верхов и сообщают, что он должен поехать на антифашистский конгресс в Париж.

С антифашистским конгрессом, который затеяли Мальро и Эренбург, получилась очень странная история. Конечно, на фоне фашизма Советская власть выглядела панацеей от всех бед. Более того, вся европейская интеллектуальная публика, не только левая, значительная часть американской интеллектуальной публики, измученной Великой депрессией, в это время ужасно полюбила Советскую власть. Многие поехали сюда. Некоторые, как Андре Жид, повидав это все, уехали в ужасе. Другие, как Фейхтвангер, по еврейской своей слабости, действительно увидели в СССР спасение от фашизма и написали восторженную книгу, с личным предисловием тов. Сталина она вышла в свет. Третьи, как Дженни Афиногенова, американская восторженная коммунистка, вышла замуж за рапповца и переселились сюда. В общем, все стало разворачиваться в пользу Советского Союза. И вот чтобы окончательно развернуть общественное мнение Запада в пользу СССР, задумывается масштабный конгресс писателей против фашизма. Туда предполагается поездка Горького. Ходили слухи (очень живучие в советском литературоведении) о том, что Горького не выпустили. На самом деле Горький ехать не захотел. Он не видел большого смысла в этом мероприятии. А ему надо было заканчивать «Самгина», и он плохо себя чувствовал. Он в результате остался.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> 1
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации