Электронная библиотека » Дмитрий Долгушин » » онлайн чтение - страница 15


  • Текст добавлен: 2 октября 2013, 19:11


Автор книги: Дмитрий Долгушин


Жанр: Культурология, Наука и Образование


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Влияние это явно обнаружилось в переписке Киреевского с его братом Петром. Еще в 1825 г. Петр возымел желание идти в военную службу. Иван отговаривал его «подобно Сократу, очень умно» [Парилова, Соймонов, 24], но это оказалось не так-то просто. Желание не исчезло и в 1829 г., когда Петр, не получая согласия ни маменьки, ни брата, все же рвался на войну с Турцией. Об этом братья беседовали в Москве, а когда Петр уехал в Долбино, Иван написал ему подробное письмо. Оригинал этого важного послания, к сожалению, нам неизвестен. О нем мы можем судить только по ответному письму П. В. Киреевского, опубликованному М. О. Гершензоном в «Русских Пропилеях» [XXXI].

Судя по этому письму, И. В. Киреевский считал, что им «открыты четыре дороги к цели», т. е. к деятельности на пользу Отечества. Себе он предназначил «дорогу живого слова». Что же такое «дорога живого слова»?

Служение слова – это служение пророческое. «Живое слово» – это слово теургическое, которому «в последствии предназначено воплотиться и быть искупителем» [РП, 160], это глагол, который жжет и пересоздает сердца людей. В таком случае поэт или даже преподаватель в университете обретает пророческие черты. «Киреевский называет лекцию священнодействием» [Барсуков, II, 403], – записал М. П. Погодин в своем дневнике 14 ноября 1829 г.

Религиозные аберрации, появляющиеся в ответе П. В. Киреевского на письмо брата, возникают вполне закономерно. В русской культуре фигура поэта еще с XVIII в. соотносилась с фигурой пророка [Лотман 1994а]. Именно в таких красках видел свою будущую деятельность молодой И. В. Киреевский. Такой она представлялась и его брату. В письме из Мюнхена П. В. Киреевский прямо прилагает к Ивану строки из пушкинского «Пророка». Письмо написано после того, как Петр узнал о несчастном сватовстве Ивана, этом обрушившемся на него сокрушительном ударе судьбы. П. В. Киреевский пишет:

…может быть даже и этот жестокий удар был даром неба. <…> оно тебя вынесло из вялого круга вседневных впечатлений обыкновенной жизни, которая может быть еще мучительнее. Оно вложило в твою грудь пылающий угль; и тот внутренний голос, который в минуту решительную, дал тебе силы, сохранил тебя от отчаяния, был голос Бога:

 
«Восстань, пророк! и виждь и внемли:
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей!» —
 

Ты хорошо знаешь все нравственные силы России; уже давно она жаждет живительного слова, – и среди всеобщего мертвого молчания, – какие имена оскверняют нашу литературу! -

Тебе суждено горячим, энергическим словом оживить умы русские, свежие, полные сил, но зачерствелые в тесноте нравственной жизни [Лясковский, 22–23].

С такими мыслями И. В. Киреевский отправился в чужие края. Им нашлась пища и в Петербурге, где он остановился проездом. 16 января Жуковский, желая воспользоваться случаем и познакомить Киреевского со столичными писательскими кругами, устроил вечер, на который пригласил известных литераторов. Как следует из записей К. С. Сербиновича [Нечкина], разговоры вращались вокруг темы «поэт и власть», причем она постоянно наводила на религиозные ассоциации. Может быть, инициатором этого был Пушкин, у которого тема поэта-пророка, «небом избранного певца» как раз в это время сделалась одной из центральных.

В Берлине чувство своего особого призвания не оставляет И. В. Киреевского[145]145
  Оно подогревалось еще и тем, что все – начиная от «старших» по литературе Жуковского и Пушкина, кончая друзьями, ожидали от Киреевского многого. «Он идет хорошим путем, вооружен познаниями и без сомнения приобретет большое имя в нашей литературе. Сколько славных вещей его найду, вероятно, писанных и печатных, воротясь в Россию! Только будите его чаще, а я с своей стороны хочу хорошенько взяться за это дело. Грешно, ей Богу, что люди с талантами так много спят у нас! Не откладывая, не дожидаясь своего выздоровления, завтра же буду писать к нему» [Рожалин, 569], – писал H. М. Рожалин А. П. Елагиной из чужих краев. Все это было, конечно, очень важно для Киреевского.


[Закрыть]
. «Знаешь ли, мне иногда кажется, – пишет он брату, – что судьба, прокладывая мне такую крутую дорогу в жизни, ведет меня к чему-то необыкновенному. Эта мысль укрепляет мои силы в стремлении быть достойным ее призвания» [Киреевский, II, 218].

Но не только себя Киреевский считает призванным к служению «живого слова»; себя он видит лишь центром круга, в который призывает и брата, и А. И. Кошелева, и В. П. Титова. «Все те, которые совпадают со мною в образе мыслей, будут моими сообщниками» [Киреевский, I, 10]. П. В. Киреевский был согласен с этим и тоже хотел готовиться к подобному служению – и именно поэтому стремился в военную службу. С помощью нее он надеялся научиться говорить, излечиться от косноязычия, которое считал самым крупным своим недостатком (косноязычие не в буквальном, а в широком смысле, в смысле несообщительности с людьми). Он считал, что проще всего это сделать среди военных, которые не будут его подавлять своим влиянием, но на которых он сам будет влиять сам.

Они будут камнями во рту моем, которые будут способствовать к излечению моего косноязычия, и волнами, при реве которых будет упражняться мой голос; – когда я буду в состоянии говорить с этими камнями во рту, и заглушать своим голосом рев волн, тогда только я получу способность говорить с народом [РП, 161].

Здесь переплетаются черты косноязычных трибуна-оратора (Демосфена) и пророка (Моисея).

Сам образ «живительного слова» имеет устойчивые религиозные ассоциации. В Евангельской притче о сеятеле «семя есть слово»… Эта притча стала темой стихотворения Пушкина «Свободы сеятель пустынный…». «Живительное слово» в приведенном выше отрывке из письма П. В. Киреевского, очевидно, происходит от образа «живительного семени»[146]146
  Ср мотив «живительного сеяния» в драматической повести Жуковского «Камоэнс»: «…бессмертны/Мои мечты; их семена живые/Не пропадут на жатве поколений» [ПСС, II, 111].


[Закрыть]
в этом стихотворении Пушкина:

 
…В порабощенные бразды
Бросал живительное семя…
 

Но если у Пушкина сеяние остается бесплодным, слово безответным, то для И. В. Киреевского «жизнь явилась… существом разумным и мыслящим, способным понимать его и отвечать ему, как художнику Пигмалиону его одушевленная статуя» [Киреевский 1998,92]. Жизнь восприимчива и отзывчива на живительное пророческое слово.

И. В. Киреевский считал, что сейчас в России наступает эпоха соединения идеального с действительным. Подобные мысли он высказывал уже в «Обозрении русской словесности 1829 г.». Тема о судьбах России, о русском просвещении была одной из главных в веневитиновском кружке. И. В. Киреевский хотел даже писать сочинение о философии в России, а М. П. Погодин в pendant к ней – русскую историю. Но, пожалуй, все веневитиновцы считали, что Россия должна прежде всего усвоить достижения западной образованности и поэтому прислушивались к тому, что происходит на Западе. Но и на Западе, по их мнению, философия растворяется в действительности. Несомненно, что мысли, высказанные Киреевским в программной статье «Девятнадцатый век», были выводом из его заграничных впечатлений и бесед с братом Петром, H. М. Рожалиным, С. А. Соболевским и, наверное, с Ф. И. Тютчевым. Содержание этих бесед отчасти можно выяснить из писем H. М. Рожалина к А. П. Елагиной.

В одном из них он так резюмировал свои впечатления от Германии:

Достоверно только то, что теперь в Германии воздвиглась сильная партия против философии вообще. <…> Политические происшествия становятся также час от часу важнее, и все здешние умы приковались к действительности, откинув философию, как бред [Рожалин, 580].

Об этом, пишет Рожалин дальше, «мы столько, столько говорили» с Петром Васильевичем в Дрездене.

Наконец мы спрашивали друг друга: чему же учиться в Германии? и отвечали друг другу в голос: фактам. Философия молчит, быть может, от того, что сделала свое дело: осталось оправдать ее результаты историей, действительностью, и тогда, как прочны они будут! [Рожалин, 581].

Несомненно, эти темы обсуждались в Мюнхене, куда приехали И. В. Киреевский с H. М. Рожалиным. Видимо, говорили о них и с С. А. Соболевским, который провел в Мюнхене месяц. Вывод был определен: смысл европейской образованности сосредотачивается в жизни действительной; идея и жизнь, поэзия и жизнь сошлись. Поэтому-то учиться у Европы приходится в первую очередь не философии, а «фактам», «действительности».

Но не Европе, а России предстоит осуществить новую стадию развития мировой образованности. Такие представления были вызваны, во-первых, особенным патриотизмом, характерным для всех веневитиновцев. Во-вторых, на подобные воззрения оказали значительное влияние схемы, воспринятые ними из немецкой философии (Гегель, Шеллинг) и французской историографии (Гизо, Тьер). То понимание истории, которое Киреевский обнаруживает в своих ранних статьях («Нечто о характере поэзии Пушкина», «Обозрение русской словесности 1829 г.», «Девятнадцатый век»), явно германского (гегельянского) происхождения.

Гегель рассматривал историю как процесс развития абсолютной идеи, мирового духа. Киреевский усваивает гегелевскую схему. Правда, он предпочитает говорить не о развитии мирового духа, а о развитии европейского (= мирового) просвещения. В этом развитии можно выделить этапы. На каждом из них, как и у Гегеля, главную роль играет определенный народ, дух которого соответствует данному моменту развития европейского просвещения.

…Для того, чтобы целое Европы образовалось в стройное, органическое тело, нужно ей особенное средоточие, нужен народ, который бы господствовал над другими своим политическим и умственным перевесом. Вся история новейшего просвещения представляет необходимость такого господства; всегда одно государство было, так сказать, столицею других, было сердцем, из которого выходит и куда возвращается вся кровь, все жизненные силы просвещенных народов [Киреевский 1998, 81].

Европейские государства сменяли друг друга, подхватывали одно у другого эстафету европейского просвещения. Но к XIX в. все западноевропейские народы уже исчерпали себя.

…Каждый из них уже совершил свое назначение, каждый выразил свой характер, каждый пережил особенность своего направления, и уже ни один не живет отдельною жизнию.<…>

Вот отчего Европа представляет теперь вид какого-то оцепенения; политическое и нравственное усовершения равно остановились в ней; запоздалые мнения, обветшалые формы, как запруженная река, плодоносную страну превратили в болота, где цветут одни незабудки да изредка блестит холодный, блуждающий огонек [Киреевский 1998, 80–81].

Кто же должен вывести Европу из тупика, кто подхватит упавшее европейское просвещение? Киреевский отвечает – Россия: наша образованность «рождалась, когда другие государства уже доканчивали круг своего умственного развития, и где они остановились, там мы начинаем. Как младшая сестра в большой, дружной семье, Россия прежде вступления в свет богата опытностью старших» [Киреевский 1998, 80]. Россия должна воспринять мировое просвещение и развить его.

Вот почему, если в Европе человек с духовными устремлениями будет обречен на бездеятельность, на тоску, будет Чайльд-Гарольдом, то в России совсем не так. Причина этого – в том, что творческая эпоха для европейских стран прошла. Они довершили «круг своего развития», и в них человек не может реализоваться в общественной деятельности. Россия же лишь начинает.

Время Чильд-Гарольдов, слава Богу, еще не настало для нашего Отечества: молодая Россия не участвовала в жизни западных государств, и народ, как человек, не стареется чужими опытами. Блестящее поприще открыто еще для русской деятельности; все роды искусств, все отрасли познаний еще остаются неусвоенными нашему Отечеству; нам дано еще надеяться – что же делать у нас разочарованному Чильд-Гарольду? [Киреевский 1998, 52].

Бездеятельный, разочаровавшийся человек в России – это вовсе не байроническая личность с «ненасытной душой» и «взволнованными думами», а «существо совершенно обыкновенное и ничтожное», «равнодушное ко всему окружающему», которое «презирает человечество потому только, что не умеет уважать его» [Киреевский 1998, 53].

Если в европейских странах поэт обретает бесконечность лишь внутри себя, то в России сферой бесконечности оказывается и общественная деятельность. Возможности для реализации себя здесь безграничны. Главная задача состоит в том, чтобы способствовать созданию русского просвещения. Каждый образованный человек не только может, но и обязан участвовать в этом общем деле.

…У нас ничей голос не лишний <…> Скажу более: в наше время каждый мыслящий человек не только может, но еще обязан выражать свой образ мыслей перед лицом публики, <…> ибо только общим содействием может у нас составиться то, чего так давно желают все люди благомыслящие, чего до сих пор, однако же, мы еще не имеем и что, быв результатом, служит вместе и условием народной образованности, а следовательно, и народного благосостояния: я говорю об общем мнении [Киреевский 1998, 43–44].

Таким образом поэт-пророк превращается в журналиста. Ведь, если идеальное и действительное совпадают, поэзия и жизнь сошлись, общественная жизнь наполнилась идеальным смыслом, то сфера его деятельности – поприще просвещения.

Но поскольку русское просвещение должно стать со временем «эклектически-европейским» [Киреевский, II, 170], т. е. совместить в себе все итоговые достижения западной образованности, то основная задача состоит в том, чтобы познакомить Россию с этими достижениями, наладить каналы, по которым европейское просвещение перетечет в наше Отечество. Это и было целью той деятельности, которую Киреевский предназначил себе. Суть ее лучше всего выразил С. А. Соболевский в своем сообщении С. П. Шевыреву о том, что И. В. Киреевский «хочет решительно исключительно новиковствовать» и что мысль о том, чтобы завести типографию, – его (Киреевского) конек [Соболевский, 488].

Это значит, что Киреевский намеревался развернуть широкую издательскую просветительскую деятельность. В письме М. П. Погодину в 1846 г. он с сочувствием будет вспоминать о новиковском кружке – «этом обществе незаметных делателей, трудящихся в тишине и без славы, без выгод, на пользу человечества и Отечества» [Киреевский, II, 240]. Тот же идеал вдохновлял его и в 1830 г. Недаром в начале «Обозрения русской словесности 1829 года» он помещает апологию Новикова[147]147
  Деятельность Новикова Киреевский сравнивает с деятельностью другого «типографщика» – Франклина: «…последствия их деятельности были столь же различны, сколько Россия отлична от Соединенных Штатов» [Киреевский 1998, 58]. Заметим, что именно Россию и США Киреевский считал странами, которые «не участвуют во всеобщем усыплении» Запада.


[Закрыть]
.

Новиков не распространил, а создал у нас любовь к наукам и охоту к чтению. <…> Тогда Отечество наше было, хотя не надолго, свидетелем события, почти единственного в летописях нашего просвещения: рождения общего мнения [Киреевский 1998, 58].

И. В. Киреевский хочет идти по стопам Новикова, хочет быть его продолжателем и наследником. Ядром его планов было, видимо, создание собственной типографии, а также выпуск журнала. Мысли об этом посещали его и до поездки в чужие края, и, вероятно, об этом они «много толковали» с С. А. Соболевским в Мюнхене [XXXII]. Выработалась концепция (по крайней мере у Соболевского) «полуученого журнала», который будет «завлекать низшие, по-бусурмански незнающие классы людей, более и более к чтению» [Соболевский, 490].

Уже из-за границы Киреевский подготавливает почву для своего предприятия. Он просит А. А. Елагина выбрать из долбинских дворовых пять мальчиков от 10 до 12 лет и отдать их «учиться читать, писать, считать и пр.», чтобы можно было «диктовать спустя рукава», чтобы они переписывали набело, что необходимо для типографии и журнала. «Эти планы и намерения – моя беспрестанная пища здесь; я их жую, и пережевываю всякий раз, когда не занят непосредственно минутою, что бывает очень часто и почти большую часть дня» [Киреевский 1907, 82], – признается Киреевский маменьке в письме из Мюнхена 21 мая 1830 г. Его просьба была выполнена.

Вернувшись на родину, в 1832 г. Киреевский берется за издание «Европейца». По-видимому, этот журнал был лишь частью означенного выше плана. По крайней мере, концепция, которую Киреевский высказывает в письме Жуковскому о «Европейце», вполне совпадает с программой «новиковствования»:

Выписывая все лучшие неполитические журналы на трех языках, вникая в самые замечательные сочинения первых писателей теперешнего времени, я из своего кабинета сделал бы себе аудиторию европейского университета, и мой журнал, как записки прилежного студента, был бы полезен тем, кто сами не имеют времени или средств брать уроки из первых рук. Русская литература вошла бы в него только как дополнение к европейской…[148]148
  Ср. также письмо С. П. Шевыреву 26 октября 1831 г. [Киреевский 1984, 305].


[Закрыть]
[Киреевский, II, 224].

Известно, чем закончилось это предприятие Киреевского. «Европеец» был запрещен на втором номере, и все планы его рухнули. Оказалось, что жизнь действительная в России отнюдь не совпадает с идеальной. Киреевский переживал этот удар очень тяжело. «Вся его деятельность умервщлена» [Гиллельсон 1965, 117], – выразился по этому поводу Жуковский в письме к Бенкендорфу. Деятельность оказывалась невозможной, и она не побеждала бренности. Можно еще было попробовать укрыться от мира действительного в мире мечты.

Глава 3. «Мечта»: религиозно-эстетические искания В. А. Жуковского и И. В. Киреевского

Киреевский в одном из писем говорит о себе, что «воображения собственно у меня нет, а его место заступает память» [Киреевский, I, 42], и это дало М. О. Гершензону повод утверждать, что Киреевский был «вообще лишен» воображения [Гершензон 1989, 297]. В этой автохарактеристике и характеристике Гершензона позволительно усомниться. Мечтательность была такой же фамильной чертой Киреевских, как и пристрастие к снам.

У И. В. Киреевского в 1820-е годы мечтательность развилась до чрезвычайности. Он часами «отдавал свою голову на произвол судьбы и тогда строил себе на воздухе разного рода Италии» и переносился в воображаемый мир мечты. Он воображал будущее, которое «любил одевать в блестящие краски», и населял его «милыми сердцу» родными. «Вы оба служите для меня связью всей прошедшей моей жизни, и входите во все те планы, которые воображение строит в будущем» [Киреевский, I, 8], – пишет он в 1826 г., имея в виду маменьку и отчима. В программу будущей литературной деятельности, изложенную И. В. Киреевским в письме А. И. Кошелеву 1827 г., включены и четыре его брата – это «одно из моих любимых мечтаний» [Киреевский, I, 10].

Во время поездки 1829–1830 гг. он постоянно «замечтывается» и уносится мыслью к родным. 11 января, начав в 11 часов вечера свое первое письмо к ним из Петербурга, он, написав один абзац, замечтался, задумался и, очнувшись в половине первого, уже не в состоянии был продолжать [Киреевский, I, 15]. В Петербурге каждый вечер между раздеванием и сном он по два часа мечтает о родных[149]149
  В письме от 17 января он описывает свой типичный петербургский день следующим образом: проведя вечер с Жуковским или с «петербургскими московцами», «еду к вам в Москву, т. е. ложусь спать: в эти два часа, которые проходят между раздеваньем и сном, я не выхожу из-за Московской заставы» [Киреевский, I, 19].


[Закрыть]
. В уже известный нам день рождения своей сестры 8 (20) августа И. В. Киреевский, «чтобы освятить себя на этот день», начал его с письма к ней. Он принялся за него в 7 ч. утра, написал три строки, «но вместо того, чтобы продолжать письмо свое, я засмотрелся на эти 3 строчки, как будто на Рафаэлеву картинку» и промечтал до 9 ч. – опять-таки два часа. «…Что же я делал в эти 2 часа, – ты этого не спросишь» [Киреевский, II, 220], – пишет он Маше. Однако это можно предположить. За три дня до этого И. В. Киреевский рассказывал маменьке о том, что ему приходит в голову в такие минуты:

…то как вы сидите вместе, то как гуляете в саду, то здоровы ли вы, то Машкина рожица, то как я прощался с вами, то Языков читает на столе стихи, то у вас болят глазки, то вы здоровы и веселы и думаете об нас, то как мы спорим с папенькой о политической экономии, то толкуем о Шеллинге, то Андрюшка дернул бровкой, то Васька сочинил стихи и пр. [Киреевский 1907, 93–94].

На воображении же строится и восприятие Киреевским произведений искусства. Из всех искусств наиболее близким ему была живопись. Это – тоже фамильная черта. Авдотья Петровна имела несомненный художественный талант и не оставляла кисти до самых преклонных лет. Петр хорошо рисовал и вырезал силуэты.

Иван, кажется, также пробовал себя в этой области. По крайней мере, Авдотья Петровна в одном из писем к Жуковскому упоминает о портрете Маши Киреевской его работы. «Иногда мне кажется, что я рожден быть живописцем, если только наслаждение искусством значит иметь к нему способность» [Киреевский, 1,41], – писал он в 1830 г.

К живописи Киреевский особенно восприимчив и внимателен. Первое его письмо из Петербурга родным наполовину заполнено детальным описанием картин, которые украшали стены одной из комнат квартиры Жуковского в Шепелевском дворце[150]150
  В 1853 г. он заносит в свой дневник такое же подробное описание религиозных картин венских художников из альбома, привезенного в Москву Е. А. Жуковской [Das Tagebuch, 182–183].


[Закрыть]
. В Берлине более всего привлекла его картинная галерея. Оказавшись на три дня в Дрездене, он также поспешил в картинную галерею. В Мюнхене он ходил в галерею чуть не ежедневно.

Для Киреевского картина – это особый мир, в который можно окунуться мечтою. Видимое изображение – лишь часть этого мира, причем не самая существенная. И. В. Киреевский рассказывает в письме матери:

Я до сих пор еще не могу приучить себя, смотря на картину, видеть в ней только то, что в ней есть. Обыкновенно начинаю я с самого изображения, и чем больше вглядываюсь в него, тем больше удаляюся от картины к тому идеалу, который хотел изобразить художник. Здесь поле широкое, и прежде чем успею опомниться, воображение закусит удила и, как черт св. Антония, унесет так быстро, что прежде чем успеешь поднять шапку, она лежит уже за тысячу верст [Киреевский, I, 41].

Поэтому для того, чтобы рассказать впечатление от картин, приходится говорить не о них. Картина – это лишь дверь в мир мечты. Чтобы открыть эту дверь, нужно подобрать к ней ключ, понять ее идею, и это можно сделать только воображением или сердцем – если картина касается особенно чувствительных его струн. Всякое художественное произведение ценно для Киреевского прежде всего тем, что оно вводит человека в «бессмертный мир очарований», в котором живешь «просторнее, полнее и счастливее, нежели в старом действительном». К этому миру человек стремится лучшими силами души. «Человек не весь утопает в жизни действительной <…>. Лучшая сторона нашего бытия, сторона идеальная, мечтательная, та, которую не жизнь дает нам, а мы придаем нашей жизни, которую преимущественно развивает поэзия немецкая…» [Киреевский 1998, 59].

Поэтому первое требование к художественному произведению – это требование правдивости мечты, цельности. Если части нового, лучшего мира не будут соединены в единство, будут разногласить друг с другом – мир развалится, и в нем нельзя будет жить мечтою. Главный недостаток, который Киреевский видит в некоторых произведениях высоко ценимых им Пушкина, Баратынского, Шевырева, – это недостаток цельности, отсутствие единства содержания, «сосредоточенности чувства» и «одной составной силы, в которой бы соединились и уравновесились все душевные движения» [Киреевский 1998, 72]. Его огорчает то, что из-за дисгармонии мир этих произведений «при первом покушении присвоить его нашему воображению разлетается в ничто, как туманы Ледовитого моря, которые, принимая вид твердой земли, заманивают к себе любопытного путешественника и при его же глазах, разогретые лучами солнца, улетают на небеса» [Киреевский 1998, 51]. Поэтому его так привлекают «Руслан и Людмила» и поэзия Ариосто: в них создан прекрасный сказочный мир – «теплая, светлая комната, где можно отдохнуть и отогреться, кого мороз и ночь застали в пути» [Киреевский 1907, 100]. В этом он видит основное достоинство поэзии Баратынского, «которая дышит единственно любовью к соразмерностям и к гармонии» и переносит «в атмосферу музыкальную и мечтательно просторную» [Киреевский 1998, 116–117]. Свет и простор исходят от источника, который таится в глубине всякого истинно изящного произведения – от невыразимого.

Как известно, невыразимое является одним из важнейших понятий «поэтической философии» Жуковского 1820-х годов. Своеобразным ее итогом стал отрывок «Невыразимое». По наблюдению Г. А. Гуковского, в «Невыразимом» перед нами – пейзаж души[151]151
  Показательно то, что «внешние», «вещественные» черты пейзажа даны поэтом настолько условно, что, читая стихотворение, можно с одинаковым успехом представлять себе и «картины берегов» небольшой речки Славянки в Павловске, и «дрожанье вод блестящих» залива в Средиземном море. По крайней мере, У. М. Тодд делает попытку доказать, что «Невыразимое» – это художественная разработка письма Жуковскому К. Н. Батюшкова, в котором он описывает вид из окна своего дома в Италии [Тодд, 74–77].


[Закрыть]
, в котором «внешние» слова служат лишь намеками внутренних душевных состояний [Гуковский, 46–54].

Это становится еще более очевидно, если сравнить «Невыразимое» с другими стихотворениями 1818–1824 годов. Тема невыразимого является для них лейтмотивом. Например, послание «Государыне Великой княгине Александре Федоровне на рождение Великого князя Александра Николаевича», кажется, непосредственно подготавливает ее развитие в самом отрывке «Невыразимое». Вестником невыразимого в этом послании становится не природа, а колыбель младенца. Как и в «Невыразимом», Жуковский, обращаясь к Великой княгине Александре Федоровне, только что родившей сына, пытается уловить недоступное словам с помощью поэтических образов, и образы эти в обоих стихотворениях одинаковы: немотствующий перед тайнами небесного земной язык; сладостно-томительное стремление к «безвестному», «далекому»; «обворожающее» «очарование» миновавщего и «упование» на «грядущее»; «присутствие Созателя в созданье» и «ясное для сердца Провиденье», открывающееся душе.

Сходными путями тема невыразимого развивается не только в соответствующем месте «Подробного отчета о луне», которое является прямой переработкой отрывка «Невыразимое» (поскольку и сам «Подробный отчет» – переработка «Отчета о луне» 1819 г.), но и в других стихотворениях 1818–1824 годов. Из них видно, что невыразимое не необходимо связано с природой. Природа выступает, скорее, как повод. При созерцании ее прекрасных картин как будто покрывало спадает с души, и душа ясно видит и ощущает «присутствие Создателя в созданье» – в природе и в ней самой. Невыразимое – это религиозное чувство, переживание Божественности души и Божественности мира, оно и субъективно, и объективно, в нем исчезает противопоставленность субъекта и объекта[152]152
  Можно было бы соотнести это с идеями трансендентализма, оригинально освоенными и пережитыми романтиками, и сказать, что в невыразимом мы оказываемся на той точке совпадения субъекта и объекта, о которой учит в «философии тождества» Шеллинг. В этом же смысле и Новалис говорил, что поэт «представляет собою в самом действительном смысле тождество субъекта и объекта, души и внешнего мира» [Новалис, 122]. (Иенские романтики и Шеллинг восприняли эту проблематику прежде всего от И. Г. Фихте). Однако нельзя не отметить, что у Жуковского пантеистическая составляющая этих идей и переживаний гораздо меньше выражена, чем у немецких романтиков.


[Закрыть]
.

Фактически формула этого переживания остается той же, что и в дневниковой записи 1 июля 1805 г. Как и в этой записи, во всех стихотворениях 1818–1824 годов, связанных с темой невыразимого, присутствуют образы вечера (или зари), «неясности» и «отдаленности» – «далекого», «святыни с вышины», «светлой вышины». Они читаются хронологически и переносят мысль в «святое прежде», которое вдруг становится «нелетящим», в котором прошлое и будущее сливаются в одно; рождается меланхолическая тоска о быстротечности мира и сладкое стремление к небесной Отчизне.

Атмосферой невыразимого пронизан и первый известный нам художественный опыт Киреевского в прозе – очерк «Царицынская ночь». Он имеет множество точек соприкосновения с «пейзажно-медитативной» лирикой Жуковского 1818–1824 годов.

Одним из общих ее принципов является органичное сопряжение переживаний природного, личного и исторического (см. [Янушкевич]). Этот принцип ясно обозначается уже в «Славянке». «Славянка» дает нам и один из первых примеров поэтики невыразимого. Мысль и чувство в этом стихотворении спешат по уже известному нам пути: невыразимое, навеянное на душу картинами природы, влечет в прошлое, причем это прошлое не только личное, но историческое – элегия «обогащается историко-философской проблематикой», «впитывает ораторские интонации» (см. [Янушкевич, 137]).

В «Царицынской ночи» Киреевского мы сталкиваемся, фактически, с той же «элегической» логикой. Очерк рассказывает о ночной прогулке нескольких друзей в московский пригород Царицыно. Меняющиеся картины царицынского пейзажа пробуждают и волнуют их души, и мысли героев очерка сами собой идут «разгадывать прошлую жизнь отечества».

Настоящим героем и «Славянки», и «Царицынской ночи» является невыразимое. А. С. Янушкевич указывает, что в «Славянке» «за многочисленными «как бы», «мнится», «как будто», в атмосфере «туманного», «эфирного», «очарованного», «незримого», «неизвестного», «смутного» лишь приоткрывается другой мир – мир невыразимого» [Янушкевич, 136].

У Киреевского это выражено слабее – ведь «Царицынская ночь» остается очерком, а не элегией; очерк написан не от первого лица, однако атмосфера невыразимого подразумевается им. Она наполняет собою царицынскую ночь, согревает слова и мысли его героев.

Как и у Жуковского, у Киреевского мысль и чувство, природное, личное и историческое сливаются в одном переживании; ощущение бренности земного сопрягается с упованием, рождающимся от соприкосновения души с небесным.

Оба произведения заканчиваются на одной и той же ноте. В финале «Царицынской ночи» невыразимое, переполнявшее сердца друзей, изливается в поэтических строках импровизации Вельского. Это стихотворение (одно из немногих сохранившихся стихотворений Киреевского) построено на поэтической расшифровке семи звезд Большой Медведицы (созвездия, которое увидел над своей головой Вельский, приступив к импровизации): «И все, что прекрасного есть на земле (т. е. вера, песнопение, любовь, слава, свобода, дружба и, видимо, надежда. – Д. Д.), – все дар семизвездного хора» [Киреевский, II, 149]. Для нас интересно то, что символ звезды присутствует и в финале «Славянки».

У Жуковского обычно звезды – это приветные огоньки небесной Отчизны. Он смотрит на них, как рыбак, попавший в ночную бурю, глядит на огни родного берега. В мерцании звезд душе открывается свет ее небесной родины, приют тихой пристани.

 
Пускай темно на высоте;
Сияют звезды в темноте.
То свет родимой стороны;
Про нас они там зажжены.
 

(«Деревенский сторож в полночь» [ПССиП, II, 78])

Звезды – это окна или двери в мир невыразимого, явление невыразимого в «темной области земной».

Поэтому символ звезды у Жуковского тесно связан с образом посредника между землей и небом – «таинственного посетителя», «вестника», «гения чистой красоты», приоткрывающего завесу, отделяющую земной мир от небесного.

 
И во всем, что здесь прекрасно,
Что наш мир животворит,
Убедительно и ясно
Он с душою говорит;
А когда нас покидает,
В дар любви у нас в виду
В нашем небе зажигает
Он прощальную звезду.
 

(«Лалла Рук» [ПССиП, II, 223])

В «Славянке» эта «прощальная звезда» именуется «звездой преображенья»:

 
И ангел от земли в сиянье предо мной
Взлетает; на лице величие смиренья;
Взор к небу устремлен; над юною главой
Горит звезда преображенья [ПССиП, II, 24].
 

У Киреевского «звездная символика» проще и менее своеобычна [XXXII], чем у Жуковского, – это и естественно, ведь у него не было и столь виртуозно разработанной поэтики; но для нас важно, что в финале «Царицынской ночи» именно с этой символикой связано поэтическое вдохновение, движущей силой и сущностью которого является невыразимое.

В итоговом, но одновременно и переходном произведении, которым заканчивается романтический период его творчества и начинается славянофильский – в недоконченной повести «Остров», Киреевский предлагает целую эстетику невыразимого. Она вложена в уста одного из героев – молодого немецкого поэта и живописца Леонарда фон Фукса и многими нитями связана с эстетикой иенского романтизма, недаром Леонард говорит, что он учился в Иене (по хронологии повести время учения падает на 1809 г.).

По его словам, невыразимое содержится в каждом произведении искусства, но содержится странным и непостижимым образом. Строки стихотворения, краски и линии картины, звуки музыки лишены субстанциального единства с ним, самое большое, что они могут – это обозначить, намекнуть, указать на него. Согласие между выражением и невыразимым – всегда «несозданное», между ними – всегда неустранимый зазор.

Каждое произведение – это не выражение, но лишь «тень», «отблеск» невыразимого. Невыразимое таится в глубине души, на «высоте сердечной», «все прекрасное на земле есть только бледный его отблеск», и красота искусства лишь помогает его обнаружить, как бы в зеркале отражает его. Создание или созерцание художественного творения – это «ясновидение невыразимого», таинственное пробуждение души.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации