Электронная библиотека » Игорь Клех » » онлайн чтение - страница 13


  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 18:40


Автор книги: Игорь Клех


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Правда, вскоре стали докучать не менее многочисленные деревенские бездельники, тяжким бременем оказалась врачебная практика, навалились земские обязанности (тех, на ком можно воду возить, люди за версту чуют) – но нет худа без добра. Погружение в новую для него жизнь чрезвычайно обогатило Чехова как писателя не только запасом впечатлений, наблюдений, подробностей, но, главное, тем интимным знанием ее изнутри, которое было бы недоступно ему, останься он сезонным дачником.

Здесь, в Мелихове, проза и драматургия Чехова созревают окончательно, достигают предельной концентрации своих выразительных возможностей.

Уже выдвигалось исследователями предположение, что вторым по значению мотивом продажи обустроенного Мелиховского имения на исходе 90-х годов была исчерпанность литературного потенциала этого места для Чехова – оно не сулило больше ему ничего нового. (Успевший к тому времени войти в роль помещика отец, видимо, предчувствуя неизбежность продажи имения в силу изменившихся обстоятельств, не пожелал пережить еще одной перемены в своей жизни и участи и скоропостижно скончался осенью 98-го года; за несколько недель до того Чехов, кажется, впервые начал письмо к нему с обращения «Дорогой папа»). Главным же мотивом и причиной продажи мелиховской усадьбы явилась открывшаяся у Чехова весной 97-го года чахотка, восемью годами ранее за три месяца сведшая в могилу его брата Николая. О запустившем ее исподволь механизме – в двух следующих главах.

Первую зиму больной Чехов прожил за границей. Он чувствовал, что не все сделал как литератор, были еще планы, да и не хотелось умирать поносно обруганным драматургом после скандального провала «Чайки» на сцене главного императорского театра страны. Не говоря о том, что и нельзя было умирать, не обеспечив перед тем родных, не упорядочив финансовые дела, бросив на произвол судьбы и случая свое литературное наследие – разрозненные издания, затерявшиеся полузабытые публикации. Это требовало еще нескольких лет жизни как минимум. Врачи посоветовали ему для перемены климата голый каменистый Крым, начинавший в те годы входить в моду как курорт. И наконец, досадно было умирать, разойдясь с любовью в жизни на встречных курсах. В своей личной жизни Чехов был человеком, застегнутым на все пуговицы (тоже «в футляре»), его интимный и сокровенный дневник – это его литературные произведения. Но иногда он проговаривается и в письмах: «В своей жизни я был приказчиком, а не хозяином, и судьба меня мало баловала. У меня было мало романов, и я так же похож на Екатерину, как орех на бронепоезд… Я чувствую расположение к комфорту, разврат же не манит меня…» (Суворину 21.01.1895). Однако близкой подруги, спутницы жизни у него как раз и не было. Некоторые уверяют, что не было у него даже близких друзей.

Хорошо, а у кого они тогда вообще были?!.

Чехов и жены

Жены писателей – выдающихся писателей – особая тема, никто ею всерьез не занимался и специально не исследовал (конъюнктурные журналистика и беллетристика не в счет). В жизни Чехова есть ключевая фигура, которая на очень многие аспекты этой темы проливает свет – или отбрасывает тень, четкую, как вырезанный силуэт, – это Лика Мизинова.

Сильное влечение и влюбленность, несомненно, наличествовали с обеих сторон, обе стороны интриговала загадка характера партнера, и обе стороны после серии испытаний и по здравом размышлении забраковали своего партнера. Это неудивительно: сошлись два чуждых начала, два превосходных – каждый в своем роде – образца; природа и общество толкают их в объятия друг друга – идеальная пара, созданы друг для друга! – а они ни в какую. И провалили совместными усилиями старый, как все наше мироздание, спектакль.

Даже внешне они походили на лисицу и журавля (не говоря о канве и сути сказочного сюжета). Встретились два эгоцентриста: биологический и творческий. Ликой руководила женская природа – ей нравились знаменитые мужчины (т. е. особи высокого ранга, желательно наделенные творческим воображением, – поскольку лица свободных профессий пользовались особым престижем в чиновничьей полупатриархальной стране, а несвязанность государственной службой позволяла безраздельно завладеть их временем, превратив в жрецов собственной красоты), но их следовало покорить. Они обязаны были пройти испытание – в ходе игры «да-нет» доказать свою способность быть образцовым поклонником, мужем и отцом потомства. Однако искусный охотник на карасей, Чехов сам забрасывал наживку, подсекал и выпускал улов назад в реку, будто забавлялся с молодой девушкой.

Ее игру он видел, понимал ее цели (никаких, кроме природных, у нее, кажется, не было, но магия красоты влюбленной в него молодой женщины, сероглазой пепельной блондинки с гибким станом, наделенной смекалистым умом и острым языком, делала ее таким лакомым произведением природы и воспитания, что было бы неблагородно и безвкусно свести отношения с ней к заурядному постельному роману), ядро же его личности, как она ни тщилась, ускользало от ее понимания. У нее могло быть две версии: 1) слабак, не имеющий серьезных намерений; 2) одна соблазнительная видимость незаурядного мужчины, являющегося на самом деле хладнокровным служителем некого бесчеловечного искусства. И то и другое все равно не годилось.

Чехова восхищали, по его выражению, красота и щедрость замысла сотворившей Лику природы, смущал, однако, некий невидимый изъян произведения, заставлявший подозревать глубинное лукавство замысла, – позднее в рассказах он пытался объяснить то и другое сексистским характером воспитания своего века. Своей пассии он писал: «В Вас, Лика, сидит большой крокодил, и в сущности я хорошо делаю, что слушаюсь здравого смысла, а не сердца, которое Вы укусили. Дальше, дальше от меня! Или нет, Лика, куда ни шло: позвольте моей голове закружиться от Ваших духов и помогите мне покрепче затянуть аркан, который Вы уже забросили мне на шею» (28.06.1892). (Особенно любопытна здесь зооморфная метафора «бессознательного» – протофрейдистская догадка, ставшая клише шутейной поэзии XIX века). На что Лидия Стахиевна отвечала ему, подстраиваясь под принятый Антоном Павловичем тон: «А как бы я хотела (если б могла) затянуть аркан! покрепче! Да не по Сеньке шапка! В первый раз в жизни мне так не везет!». О, это была настоящая война полов! Но сердце имеет свои права, ему не прикажешь. Оба страдали, маскируя это подчас весьма колючей пикировкой.

В затейливой и разветвленной истории их отношений оказался пародийно задействован целый «интернацьонал». Польская красавица Лика Мизинова проверила свои чары на «правильно отреагировавшем» художнике Левитане, еврее черкесской внешности и темперамента. Ей удалось пробудить в Чехове ревность, но и только – русский журавль продолжил вышагивать в чоботах по своему болоту. Авансы без покрытия и безрезультатное хождение друг к другу в гости утомили обоих. И наступил момент, когда на сцене их вялотекущего, то распаляющегося, то берущего паузу романа (Чехов к этому времени завел в Москве любовницу-актрису, отнимавшую время, но не требовавшую расходования душевных сил) возник вдруг Потапенко – «бодрый талант», по определению критики, симпатичный и плодовитый беллетрист из Одессы, с замечательным, как у украинских певчих, голосом. Весельчак, душа компании, человек небездарный, неглупый и очень хорошо зарабатывающий, один недостаток – женат. Но слюноотделение образцовое, как у собаки Павлова (теория условных и безусловных рефлексов великого физиолога также еще дело будущего). Чехов оказался невольным свидетелем их решающей «спевки», когда они вдвоем приехали к нему в Мелихово с шампанским встречать Новый год. Чехов ненадолго уединился, чтобы написать и отослать письмо приятелю-редактору, начинавшееся так: «Сейчас приехали Потапенко и Лика. Потапенко уже поет», – а в постскриптуме приписано: «И Лика запела» (28.12.1893).

Дальше все известно: Париж, красивые и возвышенные планы, Потапенко, снующий между женой и любовницей, нечаянная беременность, улетучившийся в Россию за деньгами любовник, письма очнувшейся от воздействия феромонов, гормонов и бульваров Лики. Все зубы должны были разныться у Антона Павловича от этой истории. Он готов был еще как-то помочь так нелепо и жалко поскользнувшейся Лике, намеревался даже встретиться с ней за границей, но они разминулись. Наверное, он и не поверил, что она способна покончить с собой, как, впрочем, и все прочие действующие лица этого стремительного адюльтера. Всей истории не дало окончательно превратиться в фарс появление на свет непрошеной внебрачной дочери Христины, которую Лика, наигравшись, отправит вскоре жить в деревню, где та и умрет в возрасте двух лет от воспаления легких.

Любовные истории не имеют обратного хода.

Отчего же Чехов самоустранился, позволив, таким образом, действовать другим соискателям? Лика, по ее разумению, вправе была выставить ему за это счет. Задвинутое на время, отвергнутое Антоном Павловичем чувство вновь было извлечено из кладовой ее души и выставлено в качестве оправдания – раскаяние же придало ему жара. Но чары Лики окончательно потеряли к тому времени свою власть над Чеховым.

Не было у него никакой загадки, и не являлся он каким-то бездушным служителем Литературы с большой буквы. Еще двадцативосьмилетним человеком он писал Суворину: «Никто не хочет любить в нас обыкновенных людей» (25.11.1888). Он был одним из лучших русских писателей своего века, и ему нужна была не просто жена, но спутница, помощница, вторая недостающая половина, потому что «нехорошо быть человеку одному» и тяжела его ноша. И что же, он должен был сбросить ее и побежать взапуски за юбкой?

Два начала дожидались, какое из них отступит. А ведь чтобы любовь состоялась, должен быть сделан шаг навстречу – дело-то обоюдное. Один раз у них чуть не получилось, когда Лика все подготовила для совместной поездки на Кавказ, оставалось только встретиться на вокзале и сесть в поезд. Но помешала эпидемия холеры, и повторных сколь-нибудь серьезных попыток связать свои жизни не предпринималось ни одной стороной – значит, не судьба.

Особый шарм Лике придавала некая пораженческая черта в ее поведении – то, что впоследствии назовут виктимностью, ролевым поведением жертвы (результат психологической травмы и непреодолимого ощущения недооцененности и вины дочери, не сумевшей когда-то вместе с матерью удержать отца и мужа). Именно эта черта помешала способной, очаровательной и очень плотской молодой женщине реализоваться профессионально, а также в личной жизни, по большому счету. Чехов был мужчиной ее жизни. Возможно, она была женщиной его жизни. По «замыслу» – но произошел какой-то сбой в ходе его воплощения и реализации: ключ не подошел к замку, дверь не открылась.


Свободный человек Чехов мог жениться только по любви. Его страшные сны – что его женят на нелюбимой женщине и ругают в газетах (в письме от 13.10.1896, за четыре дня до премьеры «Чайки» в Петербурге).

Внутренне он, кажется, был способен (а может, и расположен) взять жену с чужими детьми. Такую, как Авилова, жена петербургского госчиновника и способная писательница, – в другом случае. Он охотно и не без удовольствия редактировал ее рассказы, а главное, она несомненно привлекала его как женщина. Но он был щепетильным и тактичным человеком, а она – пославшая ему брелок с шарадой «Если тебе понадобится моя жизнь, приди и возьми ее» – оказалась рабыней своего брака, идеально приспособившейся к сожительству с состоятельным и ревнивым мужем, от которого целиком зависела в материальном и правовом отношении («Анна Каренина» предупреждает! Роман Толстого вышел в свет двумя десятилетиями ранее). Как в свою очередь Чехов зависел от взятых на себя обязательств перед родными. Поэтому литератор Авилова изобретала и создавала двусмысленные и тягостные ситуации, а тем временем женщина Авилова исправно рожала законных детей, задабривая и успокаивая мужа.

Авиловой принято верить, хотя адресованное ей и содержащее некое полупризнание так называемое «алехинское» чеховское письмо мая – сентября 1901 года – это воспроизведение пропавшего оригинала по памяти адресатом. Однако нельзя исключить совершенно, что Чехов просто воздержался от обременительного романа с замужней женщиной, и все описанные последней платонические страсти-мордасти, по крайней мере наполовину, плод воображения – попытка пожилой женщины, потерпевшей фиаско и очнувшейся на склоне лет не в своей эпохе и даже стране, переиграть жизнь: оправдать отсутствующее несуществующим (утверждать что-то однозначно не представляется сегодня возможным).

Эта глава не о любовницах, а о потенциальных женах Чехова. Разговор о его законной жене и действительном браке потребует отдельной главы. Но перед этим…

Вылетает птичка

Писатель Антон Павлович Чехов в результате всех этих переживаний написал пьесу о безответной любви и дезориентированном искусстве.

Отдав Косте Треплеву свои мечтания и несколько снисходительные симпатии старшего к младшему, одержимой глориоманией Нине Заречной – воспоминание любви и сочувствие, Тригорину – свое искусство и удочку (но не талант, ум и волю), Дорну – профессию врача, женолюбие и груз лет, распределив железной рукой остальные роли, сам драматург нашел себе символическое убежище в теле озерной птицы, подстреленной глупым заместительным выстрелом и в конце пьесы выставленной в шкафу в виде чучела.

Здесь в превращенном виде представлена была Ликина история, звучали отголоски авторского душевного состояния, что-то в виде ответной шарады адресовалось Авиловой, много места отводилось размышлениям о роли и месте искусства в жизни людей, еще больше скрытому драматизму этой жизни – взрывному потенциалу тишины и повседневности. В целом то была пьеса не столько о стрелах в сердце, сколько о повязках на глазах.

Но вновь не по Сеньке шапка пришлась. Услышав приглушенные разговорные интонации пьесы, обнаружив отсутствие сценических декламации и ора, сообразив, что автор и актеры собираются разговаривать с залом каким-то непривычным образом и не желают никого забавлять, разношерстная публика, сошедшаяся на бенефис комической актрисы Левкеевой, поначалу растерялась, а затем обозлилась (об этом убедительно, с отменным знанием закулисной театральной жизни писал в своих воспоминаниях Потапенко, сам отсутствовавший на премьере из-за Лики в зале). И тогда на расправу – типа «Акела промахнулся!» – дружно поднялись и сбились в свору столичные рецензенты – поденщики, с трудом добившиеся своих мест и социального положения и теперь сладострастно мстящие обласканному фортуной и читателями таланту. К ним присоединились скрытые литературные завистники и недоброжелатели, поначалу крепившиеся, но к третьему акту уже без стеснения разделившие глумление и ликование… черни – другого слова не подобрать.

Это один из кульминационных моментов в жизни Чехова, явившийся для него переломным – через полгода, весной, в возрасте тридцати семи лет у него хлынет кровь горлом и окажется, что поражена верхушка легкого. После чего жить ему останется семь лет (что, сравнительно с братом Николаем, даже немало). Он был крепок, несмотря на привычный кашель и сезонное кровохарканье, и что важнее, еще не все исполнил – иначе не было бы у него этих семи лет.

Все сходятся на том, что провал «Чайки» был грандиозным, просто неслыханным на главной театральной сцене страны (какой мерещился, может, одному мнительному Гоголю – кстати, разболевшемуся после полного неприятия русскими читателями его «Выбранных мест из переписки с друзьями»).

Чехов держал сокрушительный удар и пытался задним числом сохранить лицо и мину, но в первые часы он был смят, раздавлен и бежал из Санкт-Петербурга на следующее же утро – прошатавшись ночь по улицам, ни с кем не попрощавшись (разослав только несколько записок), в состоянии, близком к невменяемому (о чем свидетельствует оставленный им в поезде узел с вещами уже в Лопасне, и через сутки еще он не пришел в себя). Оправившись через какое-то время, он писал А. Ф. Кони: «это был провал, какой мне даже не снился», – и Суворину 14.12.1896: «17-го октября не имела успеха не пьеса, а моя личность. <…> Я теперь покоен, настроение у меня обычное, но все же я не могу забыть того, что было, как не мог бы забыть, если бы, например, меня ударили». (Как то произошло, кстати, с Достоевским на улице за год до смерти.)

Чехов справится, возьмет реванш на театре уже через пару лет, тогда же будет признан классиком, но его внутреннее расхождение с публикой и своим временем с той поры будет только увеличиваться. Провал «Чайки» на сцене Александринского театра послужит чем-то вроде железнодорожной стрелки, где пути разойдутся: Чехов покатится к будущим читателям и жизненному обрыву, основная же масса публики разбредется по всем колдобинам своего времени – поветриям, заблуждениям и психозам, – чтобы сделаться наполнением Истории, ее людским фаршем (а кое-кто переживет даже Сталина).


Обычно недооценивается зависимость более или менее состоявшегося писателя не только от контекста национальной литературы, но и от весьма консервативной всегда системы читательских ожиданий. Чехов писал в шутку: «хочется про чертей писать, про страшных, вулканических женщин, про колдунов – но увы! – требуют благонамеренных повестей и рассказов из жизни Иванов Гаврилычей и их супруг» (11.12.1894). Чертей-то как раз ему бы простили и даже приветствовали, а вот зеркала, поднесенного к своей тусклой жизни, как и трезвого взгляда на деревню и «мужичков» – ни за что. Современники ждали от Чехова романа, доброжелательно и настойчиво подталкивал его в этом направлении Григорович. Чехов несколько раз принимался за работу, но уже в 89-м году писал Суворину 7.01: «Я рад, что два-три года тому назад я не слушался Григоровича и не писал романа!» – а еще через шесть лет ему же (18.04.1895): «Цель романа: убаюкать буржуазию в ее золотых снах <…> Буржуазия очень любит так называемые положительные типы и романы с благополучными концами, так как они успокаивают ее на мысли, что можно и капитал наживать и невинность соблюдать, быть зверем и в то же время счастливым». Характер его собственного письма противоречил тому, что всячески приветствовалось читателями, – гладкописи. Еще молодым человеком он писал вдвое старшему Суворину: «Только пишите так, чтобы было наворочено и нагромождено, а не зализано и сплюснуто» (26.02.1888). О том же своему сверстнику 20.10.1888: «Вы боитесь дать волю своему темпераменту, боитесь порывов и ошибок, т. е. того самого, по чему узнается талант. Вы излишне вылизываете и шлифуете…». Изысканность слога представлялась Чехову стилистически «старческой» чертой (Авиловой: «Язык изысканный, как у стариков»). Ему претило прямое идеологическое высказывание, поэтому он не писал статей (а также «романа, стихов и доносов» – как в шутку замечал в одном из писем). Ему «жал» реалистический канон, поэтому он вполне осознанно стал использовать такой эстетический прием, который несколько десятилетий спустя получил название «подтекста». В письме Леонтьеву (в литературе – Щеглову) 22.01.1888: «У больших, толстых произведений свои цели, требующие исполнения самого тщательного, независимо от общего впечатления. В маленьких же рассказах лучше недосказать, чем пересказать, потому что… потому что… не знаю почему…». Со временем его перестали устраивать и выработанные им самим повествовательные приемы – своим недовольством он наделил поровну Тригорина и Треплева, а в письме Авиловой писал между 23 и 27 июля 1898 года: «Мне опротивело писать, и я не знаю, что делать. <…> Когда я теперь пишу, или думаю о том, что нужно писать, то у меня такое отвращение, как будто я ем щи, из которых вынули таракана, – простите за сравнение. Противно мне не самое писание, а этот литературный entourage, от которого никуда не спрячешься и носишь с собой всюду, как земля носит свою атмосферу».

Вот как в одном из писем Чехов описывал пожар, случившийся в мелиховском доме, – сценка из театра абсурда, – загорелась стена изнутри, бывший в гостях князь принялся рубить ее топором: «Звон в колокол. Дым. Толкотня. Воют собаки. Мужики тащат во двор пожарную машину. Шумят в коридоре. Шумят на чердаке. Шипит кишка. Стучит топором князь. Баба с иконой. Рассуждающий Воронцов» (27.11.1896). Даже неплохой, в сущности, литератор Щеглов, к которому Чехов на протяжении всей жизни был очень расположен, в своих воспоминаниях вменяет ему в вину фразу из «Степи»: «до своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики», – Чехов ее якобы «не доглядел» и заявил, что «нынешняя публика и не такие еще фрукты кушает. Нехай!». Приземленному и убогому позитивистскому сознанию понадобилось пройти через десятилетия войн, революций и строительства социализма, чтобы примириться с подобными описаниями и писательскими «вольностями», не ранее.

Поэтому: ищешь признания у современников – будь добр, катись по накатанной колее или как минимум объясняй всякий раз, что намерен в данный момент делать и куда свернуть. Так что еще и этот груз – читательских предубеждений и привычек – приходилось волочь на хребте Антону Павловичу в своей работе, поскольку на литературных заработках покоилось относительное благосостояние всех обитателей мелиховского «родового гнезда».


Но вернемся к провалу «Чайки». Болезнь зрела в Чехове исподволь, и приведшая к ней депрессия не тогда началась. Шутливая бравада в письме к Суворину от 2.12.1896 года содержит горькие признания: «Если весной война, то я пойду. В последние полтора-два года в моей личной жизни было столько всякого рода происшествий (на днях даже пожар был в доме), что мне ничего не остается, как ехать на войну на манер Вронского – только, конечно, не сражаться, а лечить. Единственным светлым промежутком за эти полтора-два года было пребывание у Вас в Феодосии, а все остальное хоть брось, так скверно».

Симптоматичен момент, когда унесшая Чехова болезнь впервые обнаружила свой размер и у него, вместо привычного кровохарканья от случая к случаю, хлынула горлом кровь. Отсидевшись после своего театрального фиаско в Мелихове, спустя пять месяцев он впервые выбирается в Москву, чтобы принять участие в ежегодной встрече театральных деятелей и пообщаться с приехавшим Сувориным, другом и свидетелем позорного провала «Чайки». Но есть и другая, неафишируемая цель его вылазки в Москву. Сразу по приезде он назначает свидание вечером в гостинице Авиловой, также приехавшей по уговору из Петербурга, будто бы погостить к братьям (это самый сильный ход Авиловой, аналогичный неудавшейся Ликиной попытке устроить путешествие вдвоем на Кавказ). Невозможно, чтобы ожидание этих встреч и свидания не ввело Антона Павловича в состояние крайнего стресса – в ночь на субботу, за несколько часов перед отъездом в Москву, у него началось кровохарканье. Посидев на театральном собрании, они с Сувориным отправляются в ресторан «Эрмитаж» пообедать, но прямо за столиком у Чехова вдруг обильно пошла горлом кровь. Попытавшись отлежаться день у Суворина в апартаментах и день у себя в гостиничном номере (откуда он посылает записку Авиловой с извинениями), во вторник утром он попадает все же с возобновившимся легочным кровотечением в больницу, где тем же вечером и находят его наконец Авилова со своим младшим братом, ее конфидентом. Ситуация выглядит довольно двусмысленно, но любящая замужняя женщина добивается, чтобы ее допустили к обессиленному болезнью Антону Павловичу. Тот рад. Назавтра она опять у него, но приходят одна за другой три все более требовательные телеграммы от заподозрившего неладное мужа. Она опасается, что нездоровы дети, и если она не телеграфирует о своем немедленном возвращении, выедет муж и наутро будет в Москве. Чехов настолько болен, слаб и одинок (что не требует доказательств: письма тех лет запечатывались им печаткой отца с надписью «Одинокому везде пустыня» – когда-то дед Антона Павловича, найдя у сына эту печатку, немедленно женил его), что просит Авилову остаться еще на один-единственный день. Он уговаривает ее, вероятно, сомневаясь, останется ли жив (врачи не могут остановить кровотечение). Ее сердце разрывается, но она уезжает в тот же вечер в Петербург, к детям (которые и не думали болеть) и супругу.

Она успевает еще направить в больницу случайно встреченного на улице Льва Толстого, который на манер капеллана заведет с Чеховым знаменитый разговор о бессмертии души. Авилова отдает себе отчет, как беспощадно осудил бы ее автор «Анны Карениной», если бы знал, что творится в ее душе и чем она в состоянии поделиться только с младшим братом («Ужасно захотелось видеть кого-нибудь, кто не был бы ни враждебен, ни безразличен к тому, что я сейчас так мучительно переживала, и я пошла к Алеше»). Проживя долгую жизнь, в своих беллетризованных воспоминаниях о Чехове она вынесет и огласит немилосердный вердикт самой себе: «Я была талантливым ничтожеством» (имея в виду отмеченные своим учителем литературные способности).

Может, прозвучит чересчур сурово и даже несправедливо, но ни для Чехова – в тяжелую минуту, когда он действительно нуждался в помощи и не получил ее, – последствия ее решения не будут иметь уже никакого значения, ни для нас, пытающихся обнаружить в его жизни и, соответственно, в творчестве некие ключевые или поворотные пункты. Те решающие моменты, в которые неожиданно обнаруживается взрывной потенциал тихой повседневности.

Ведь «колеса» вертятся оттого только, что что-то взрывается и сгорает в «карбюраторе», прошу прощения за не очень уместную техническую аллегорию. Чехов в письме к жене, приученной к патетике своими театральными учителями, сравнил как-то жизнь с морковкой (20.04.1904: «Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это все равно, что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего неизвестно»). Карбюратор, морковка – другие слова для этого поищите у Станиславского или психологов.

Между Эросом и Танатосом

Разумеется, ничье сознание, за исключением действительных самоубийц, не стремится к смерти прямо, напролом. На то есть некий «внутренний человек», назовем его так (это секрет душевной жизни человека, который не назвать ни совестью, ни под-, ни сверхсознанием – разве что душой в целом, не дробимой на части). Это он, когда терпение его истощается, посылает условный сигнал организму, и они сообща перестают прислушиваться к командам сознания и принимаются разворачивать человека лицом к смерти – или же отворачивать от нее.

Чужая душа – потемки (так считал Чехов), но можно попробовать подтвердить выдвинутую гипотезу в чеховском случае косвенными доказательствами (или хотя бы проиллюстрировать сохранившимися свидетельствами).

Чехов, как врач, со смертью был накоротке и относился к ней намного проще, чем большинство из нас. Его воротило от тухлой квазирелигиозной идеи безличного бессмертия. У него имелся собственный опыт интуитивного общения с безличными природными стихиями, говорящими об устройстве универсума, т. е. всего множества мыслимых миров в целом. Несмотря на посещение монастырей и церковных служб, в Бога он не верил (хоть в это трудно поверить) и заявлял об этом прямо (Леонтьеву, Дягилеву, Суворину неоднократно). На него огромное впечатление произвела в детстве ночь, проведенная в степи, в чистом поле (в вотчине «Степного царя», как он окрестил в одном из писем Гоголя), затем уже в тридцать лет – бескрайняя таежная Сибирь и открытый океан (где во время урагана в Китайском море расположенный к нему капитан посоветовал застрелиться из револьвера, если придется тонуть, а по пути в Сингапур спустили за борт двух зашитых в парусину покойников). Жил бы себе поживал, курсируя между Москвой, Петербургом и Западной Европой, и горя не знал. Однако нечто неясное и иррациональное подняло его и погнало в путь. Пройдя душевной ощупью Россию от края до края, он вынес из своей поездки на сахалинскую каторгу и остров Цейлон экзистенциальный опыт, оказавшийся непосильным, намного превосходящим масштаб человека. Он оказался как бы инфицирован знанием безличного, бесчеловечного и безмерного. (В свете сказанного симптоматична трактовка Чеховым глубинной мотивации самоубийств в письме к Григоровичу 5.02.1888, то есть еще до смерти брата и поездок в Европу и на Сахалин: «В З[ападной] Европе люди погибают оттого, что жить тесно и душно, у нас же оттого, что жить просторно… Простора так много, что маленькому человечку нет сил сориентироваться… Вот что я думаю о русских самоубийцах…».) А может ли меньшее не надорваться, когда попадает в него большее и принимается в нем расти?.. Приходится, к сожалению, опять прибегать к уподоблениям и аллегориям, Чехов бы этого все же не одобрил – он знал, что о некоторых вещах стоит молчать: жизнь – морковка.

Выстраивается такая загнавшая Чехова «от борта в угол» последовательность событий: смерть брата – поездка на Сахалин – отказ от Лики – провал «Чайки» – туберкулез. Что в свою очередь повлекло за собой необходимость продажи мелиховской усадьбы и смерть отца (каков бы он ни был, образовалась пустота – овдовела мать, распался созданный усилиями Чехова дом; без того странная семья, кормилец которой оказался неизлечимо болен, сделалась очевидно для всех инвалидной). Началась крымская эпопея, окончательно подкосившая Чехова. Не потому что, как считают сегодня многие врачи, выбор места был ошибочен с медицинской точки зрения. Дело в другом. Что в общих чертах понимали самые проницательные знакомые Чехова, его ялтинский врач Альтшуллер, например («Его несчастьем было счастье, выпавшее на его долю к концу жизни и оказавшееся непосильным для него: женитьба и Художественный театр»).

Не надо быть семи пядей во лбу, Чехов сам писал об этом и все читали – Книппер 10.02.1900: «Я оторван от почвы, не живу полной жизнью, не пью, хотя люблю выпить; я люблю шум и не слышу его, одним словом, я переживаю теперь состояние пересаженного дерева, которое находится в колебании: приняться ему или начать сохнуть?» – а месяцем позже Суворину: «Я отвык от севера и не привык к югу, и ничего теперь не придумаешь в моем положении, кроме заграницы» (где русский человек, кстати, уже не первый век локализует иной, не посюсторонний мир – «уехать за границу», в пределе, это умереть здесь; хотя в небольших дозах, как признавался Чехов несколькими годами ранее, 6.10.1894, «заграница удивительно бодрит»).

У людей гораздо больше общего с миром растений, чем принято думать (по одной остроумной литературоведческой гипотезе, чеховские «три сестры» – это три… березы, и с места им не сойти). Чехов оказался дважды пересажен в своей жизни – в молодые годы не только из захолустья в большой живой город, но и с юга на север («Я ненавижу холод» – писал он сестре из Италии), где с трудом акклиматизировался, научившись по полгода проводить в разъездах или областях с более мягким климатом (на примере Гоголя легко представить себе, что было бы с ним, поселись он в чиновном, приполярном, болотном Петербурге). А когда его витальный запас поиздержался – пересажен обратно на юг, в культурное захолустье с сырыми унылыми зимами, на голую каменистую почву (субтропической ривьерой ЮБК сделался усилиями людей уже в XX веке) – как тут было не начать чахнуть?? Достаточно посмотреть на его фотографии конца века, на которых он все молодой мужчина – а потом сразу вдруг старик, будто его биологические часы с цепи сорвались (он жаловался сестре, что в свои 38 чувствует себя восьмидесятидевятилетним).


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации