Электронная библиотека » Ирина Муравьева » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Имя женщины – Ева"


  • Текст добавлен: 9 сентября 2015, 11:30


Автор книги: Ирина Муравьева


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +
6

Сын покачивался в колыбели, модной новинке магазина детских принадлежностей на Шестой авеню. Колыбель подвешивали в углу комнаты, и под просвечивающим пологом виднелись призрачные очертания младенческого лица, закинутых ручек с пухлыми локотками и голубого медвежонка размером чуть меньше чем Джонни. Это было время, когда Фишбейн и его жена начали ссориться, и ссорились с такой яростью, что нянька закрывала дверь детской, боясь, что они напугают младенца.

–  Ты должен же что-нибудь делать! – раздувая ноздри тонкого носа, кричала Эвелин. – Ты просто боишься серьезных занятий! Вы, русские, очень ленивые люди!

–  Я тебе ничего не должен! – отвечал он, испытывая злобу и одновременно возбуждаясь от того, как прямо на его глазах эта хрупкая женщина превращалась в бешеную тигрицу. – Не смей мне приказывать! Слышишь? Иди ко мне лучше!

Она прижимала ладони к щекам.

–  Тебе нужно только одно! Ты варвар, дикарь, ты какой-то…

Он притягивал ее к себе, хватал на руки и волок к кровати. Она вырывалась, потом замирала, как будто ждала, чтобы он сам отстал. Он не отставал, и, добившись того, что она в конце концов уступала ему и даже немного стонала, как раньше, Фишбейн вновь испытывал горечь.

Зима была снежной, и так завалило Нью-Йорк, так струилась с небес белизна, белизна, белизна, что стерлось, казалось, само время суток. Проснувшись посреди ночи от плача маленького Джонни, он вновь забывал, где он, что с ним. Опять представлялось, что он в Ленинграде, и снег засыпает Дворцовую площадь, и дом засыпает, – их дом, – на котором сосульки слегка отражают, как зеркало, скользящие тени машин.

Фишбейн уволился из магазина под предлогом того, что ему нужно готовиться в университет, и каждое утро уходил в библиотеку, где проводил не больше одного-двух часов. Чинная тишина библиотеки вызывала у него внезапные приступы паники. Сердце вдруг слабело, как воздушный шар, из которого выпустили воздух, голова начинала кружиться, лоб покрывался ледяным потом. Но главное был этот страх, дикий, ничем не объяснимый страх не чего-то конкретного и даже не мыслей, которые иногда приходили в голову, а каждого предмета, на который падал его взгляд. Все вызывало страх в этой мягко освещенной настольными зелеными лампами зале: и стены, и потолок, и корешки книг, и люди, сидящие за столами, и звуки идущего тихого снега, который, смешиваясь с неторопливым шорохом страниц, рождал безысходность. Фишбейн чувствовал себя в паутине, из которой было не выпутаться, в каморке без окон, в гробу под землей. Вытирая пот, градом катившийся по лицу, он быстро ставил книги обратно на полки, надевал пальто и, обматываясь шарфом, выскакивал на улицу, под снег, ослеплявший белизной. Хватал такси, которое медленно, как раздувшаяся улитка, проползало сквозь снег и минут через пятнадцать останавливалось на углу Хадсон-стрит, где покачивалась вывеска «Таверна «Белая Лошадь». Там был полумрак, посетителей мало, на стене фотография покойного Дилана Томаса, завсегдатая этого питейного заведения, частенько записывающего свои стихи прямо на счете. Здесь, в «Белой Лошади», любили рассказывать, как год назад, в такой же вот снег, в воскресенье утром, ввалился сюда Дилан Томас, слегка уже пьяный, и сел сочинять, а сам пил да пил, и дым от его сигарет обволакивал курносую и белокурую голову. Он был знаменитым поэтом, кумиром, ему подражали. Поднялся за полночь и крикнул, что, вот, доделал стихи, в стихах все про смерть, но глупо бояться таких пустяков, поскольку она, то есть смерть, есть пустяк, и сам он отнюдь никогда не умрет. Он был очень мрачен, и бледен, и пьян, почти не стоял на ногах, но все-таки вызвал такси и уехал. А утром скончался в одной из больниц. Фишбейн любил музыку и стихи любил только те, в которых звучала хорошая музыка, поэтому ему нравился Дилан Томас с его мощными разорванными ритмами, он садился за столик, просил, чтобы ему принесли то самое виски, которое заливал в себя этот курносый парень, чуть старше его по годам, но теперь уже классик. К пяти вечера Фишбейн был тоже навеселе и тоже бледнел, но страха его уже не было. Домой он возвращался только к ужину. В столовой, на том самом месте, где прежде сидела его голубоглазая, высохшая от болезни теща, сидела теперь его жена, такая же голубоглазая, в такой, как у матери, ниточке жемчуга, с поджатыми от огорчения губами и еле заметными складками, идущими от ее слегка расширенных от сдержанного гнева ноздрей к уголкам губ. Он молча садился. Они молча ели. Потом Эвелин поднимала на него глаза, похожие на очень светлый сапфир, и губы ее размыкались в усмешке.

–  Ты выпил? Опять?

И тогда он взрывался.

–  Какого дьявола! – кричал Фишбейн, выкатывая зрачки на эту женщину с ее несгибаемой волей, которая только того и ждала, чтобы заклевать его грешную душу, как ястреб заклевывает воробья. – Какого дьявола! Ты, что ли, драпала от немцев в вонючей теплушке? По шею в воде с автоматом ты разве сидела? Нет, ты мне ответь! Что молчишь? Теперь я на каждую рюмку обязан просить у тебя разрешения, что ли?

И сам замолкал. Ему было легче от этого крика.

–  Герберт, – ясным голосом отвечала она, – Бог дал нам жизнь не для того, чтобы мы ее пропрыгали, как птички. Мой отец был страшным грешником, и я должна сделать все, что могу, чтобы очистить своих будущих детей от его грехов… А ты ведь мой муж… И Джонни растет. Он должен быть честным и трудолюбивым. Он должен с тебя и меня брать пример… А ты пьян с утра, ты бездельник…

–  Хочешь, чтобы я завтра мусорщиком нанялся? Или, может, пошел уборные мыть? Ну ладно. Пойду! Я согласен.

Лицо ее из белого становилось ярко-розовым.

–  Я больше тебе ничего не скажу. Живи ты по-своему.

Стена между ними росла и росла.


Господи, Господи! Тысячу раз прав Ты, Господи, что соединяешь нас и испытываешь наше терпение. Потому что мы, соединившись по неясной нам неизбежности, взваливаем на себя камень и несем его, и нужно, конечно, учиться чему-то и видеть, как рядом плетутся такие же – все связанные по рукам и ногам и так же зубами скрипят от тоски.


Фишбейн любил жизнь жадно, сильно и чувственно. И так же, как волны несут на себе то щепки, то мусор, и так же, как ветер ломает леса – однако никто ведь их не упрекает: несут, что попалось, ломает, что хочет, – так он ощущал, что сейчас хочет жить, сейчас, а не позже, отнюдь не тогда, когда человек ни на что не годится, когда он – труха, и в его бледных венах течет еле теплая слабая кровь. В отличие от Фишбейна Эвелин с самого младенчества знала, что жить нужно скромно, достойно, серьезно, отдавая Богу отчет в каждом своем поступке и в каждой своей самой маленькой мысли. Когда же она убедилась, что муж способен задуть все ее маяки и грех, растворившись внутри, словно уксус, разъест ей нутро, она испугалась так сильно, как в детстве пугалась рассказов о Страшном суде.

7

С наступлением весны Фишбейн перестал заглядывать в таверну «Белая Лошадь». Приступы паники прекратились. Занятия в университете начались в конце июня, и, проучившись летний семестр на недавно отколовшемся от биологического факультета отделении по защите окружающей среды, Герберт Фишбейн, стесняясь того, что он, бывший солдат, прошедший сквозь всякое, сидит с желторотыми за одной партой, записался в экспедицию по дикой реке Амазонке, где столько животных и столько племен, совсем не изученных строгой наукой, где до сих пор печень врага – это лакомство, а почки врага едят только собаки, поскольку они никому не нужны, зато мозг, сырым, без приправ, окровавленный, у всех на виду поедает сам вождь и, вытерев губы листвою капока, исконно бразильского древнего дерева, возносит богам благодарность за это, – короче, где столько всего, что – ступивши на дикую землю – не все возвращаются обратно в свои небоскребы и лифты, а, взвесив все «за», остаются там жить, и женятся на смуглогрудых дикарках, и тоже, наверное, едят чью-то печень, поскольку уж так все мы, люди, устроены: ты съешь чью-то печень, а вскоре за этим съедят и твою.

Сборы Фишбейна на другой конец света вызвали в Эвелин уважение.

–  Я волнуюсь так, – сказала она, – как будто ты едешь обратно в Россию. Но там бы тебя посадили, конечно. А может быть, даже убили.

Он быстро взглянул на нее. Эвелин стояла в дверях большой комнаты. Ночью ей снилась мама, которая как будто бы помирилась с отцом, и Эвелин проснулась в слезах: мама ненавидела отца, всю жизнь внушала и ей эту ненависть, а во сне она, веселая и потолстевшая, сидела у отца на коленях, и он покусывал ее пальцы, шутливо облизываясь, усмехаясь. Это был гадкий, тяжелый сон, который Эвелин сразу же постаралась забыть, выбросить из головы, и слава Богу, что у нее было так много хлопот с предстоящим отъездом мужа на Амазонку.

Она стояла в дверях, тонкая, с ярко-красным и заплаканным лицом, и все еще плакала, плакала, плакала, потому что вечером он должен отправиться на эту дикую Амазонку, где ведь и его неспокойную голову при случае смогут, надев на сучок, сперва обработать, а после сушить на знойном тропическом солнце.

–  Герберт, – сказала она, всхлипывая, – я прочитала в энциклопедии, что они охотятся за человеческими головами. А потом продают их на рынках.

–  Ну я привезу тебе парочку, – сказал он, смеясь. – Вот сюда и повесим. Семейный портрет: муж с женою.

Он неторопливо подошел к ней и по-хозяйски, снисходительно, оттого что сегодня вечером он отплывал в те края, где охотятся за головами, крепко поцеловал ее в губы. Они вдруг покорно раскрылись навстречу.

–  Хочешь, я тебе песню спою? Но только по-русски. Попробуй понять.

Она округлила глаза.

 
Девушку-у-у из маленькой та-а-аверны-ы
По-о-олюбил суровый капита-а-а-н
За-а-а глаза пугливой дикой серны-ы-ы,
За-а-а улыбку, как морской тум-а-а-н.
По-о-о-любил за пепельные косы-ы-ы,
А-а-а-лых губ нетронутый кора-а-а-лл,
В честь которых бра-а-а-вые м-а-а-атросы
По-о-о-днимали не-е о-о-дин бо-о-о-ка-ал!
 

Она засмеялась.

 
И в то-о-о-т год с весенними ветра-а-а-а-ми
Из дале-е-е-ких океанских стра-а-а-н
Бе-е-е-лый бриг, на-а-аполненный да-а-арами,
Не при-и-и-вел красаа-а-вец капита-а-ан.
Деву-у-у-шка из маленькой таверны-ы-ы
Целы-ы-ы-й день сидела у о-о-о-кна,
И глаза-а-а пугливой дикой серны-ы-ы
Налили-и-и-сь слезами дополна-а-а…
 

Фишбейн обхватил жену ниже талии, уперся большим пальцем правой руки в ту точку, где заканчивался позвоночник, и мякоть, горячая, белая, нежная, слегка обжигала ладонь, закружился.

 
И ни-и-и-кто не понимал в июне-е-е,
Поче-е-е-му в заката поздний ча-а-а-с
Деву-у-у-шка из маленькой таверны-ы-ы
Не сво-о-о-дила с моря грустных гла-а-аз.
И ни-и-и-кто не понимал в июле-е-е,
Да-а-а-же сам хозяин кабака-а-а:
Де-е-е-вушка из маленькой таверны-ы-ы
Бро-о-о-о-силася в море с маяка.
 

Он остановился и ищущими глазами посмотрел на нее.

–  Ну ладно. Давай попрощаемся, что ли, – сказал он по-русски.

И навзничь опустился на огромный диван, сильным движением уложив ее рядом. Эвелин быстро и тяжело задышала. Фишбейн обеими руками оттянул назад ее волосы, обнажая выпуклый лоб с темными бровями, прозрачные веки.

–  Красивая ты! Даже страшно.

И тут же почувствовал сердце: оно, как это бывало зимою, поднявшись до самого горла, расширилось. Потом сжалось так, что вся грудь заболела. Эвелин согнула правую ногу в колене и положила это легкое колено на его живот, но вместо обычного острого нетерпения Фишбейн ощутил, что он теряет сознание. Нельзя, чтобы это случилось при ней.

–  Пусти, я пойду подышу. Пусти, я сказал!

Он хлопнул дверью и через несколько секунд оказался на улице, где было душно, как всегда бывает душно в Нью-Йорке в конце лета, и мимо струились потоки людей, и белые сумочки девушек были как белые птицы, летящие низко над этой распаренной мостовой. До отъезда в Бразилию оставалось шесть часов. У Фишбейна тряслись руки, и когда он останавливал такси, то не стал голосовать, а просто вышел на проезжую часть. Такси остановилось. Он сказал, куда ехать. В «Белой Лошади» стало легче. Не сразу, конечно, но стало. Он быстро напился. Когда он вернулся, жены дома не было. Он обошел все комнаты. Гудел вентилятор. Фишбейн сварил кофе и и медленно выпил полчашки. Пора. Самолет совсем скоро.

Он вдруг ясно увидел перед собою Джин-Хо, которая вместе с другими женщинами шла за их ротой под проливным дождем, и длинные блестящие волосы облепляли ее тело, которое, как стебелек, наклонялось вперед, потому что на спине Джин-Хо был огромный рюкзак и обе ее тонких детских руки оттягивали узелки и котомки.

«Вот эта бы не убежала, – подумал он вяло. – Она бы меня потерпела».

Внизу хлопнула входная дверь, и тут же послышался писк его сына. Эвелин быстро поднялась по лестнице. Коляска с ребенком осталась внизу.

–  Прости… – начал было Фишбейн. – Тут дело такое…

Она близко подошла к нему, обхватила его и прижалась так крепко, что он почувствовал, как ее напрягшиеся соски как будто царапнули ему кожу под тоненькой сеткой рубашки.

–  Дурак, почему ты молчал? – Она захлебнулась. – Ты не доверяешь мне? Как же ты можешь?

–  Я не доверяю? – тупо повторил он.

–  Два года женаты, а мы как чужие с тобой!

Фишбейн оторвал ее от себя и затряс за плечи.

–  Ты, маленькой, с обручем бегала, на яхте каталась, а у меня за все детство было три игрушки! Волчок, два солдатика! Отец возвращался с работы домой и маме рассказывал, сколько людей себе вскрыли вены, а сколько пытались их вскрыть! И вот это помню!

–  А мой отец возвращался весь в помаде! Он спал с кем попало! И женщины были, и девочки были! А может, и мальчики, я ведь не знаю! Но он делал деньги! На всем, а не только на нефти! На всем! А мама пыталась уйти от него. Она убегала, а он возвращал. Грозил, что запрет ее в клинике! В клетке! Среди сумасшедших. И это я помню!

Он смотрел на ее искаженное, залитое слезами лицо и понимал, что сейчас уже поздно что бы то ни было менять. Первый раз она так открылась перед ним, выворотила себя всю, словно дерево, рухнувшее с треском и стоном, взорвало ту землю, в которой росло, и вдруг оголились голодные корни с налипшими черно-кровавыми комьями. Если бы это случилось раньше, два года назад, а не сейчас, когда между ними накопилась вражда и привычка подозрительно всматриваться друг в друга, если бы два года назад он хоть немного представлял себе, что стоит за этим нежным и гордым обликом!

–  Черт возьми, – по-русски пробормотал он, привлекая ее к себе, хотя Эвелин была напряжена и тверда, как будто во всем ее теле остались одни только кости. – Ты любишь меня? Ну хоть сколько-нибудь?

–  Я не понимаю! – сказала она. – Я не понимаю тебя! Слышишь, Герберт?

Из дневника Герберта Фишбейна, написанного в экспедиции, на берегах Амазонки:

Август, 13. Изумляет меня то, что тишины здесь не бывает совсем. Ни днем, ни ночью. Тропики оглушают, и количество звуков, постоянно присутствующих в воздухе, их разнообразие, намного больше, чем в Нью-Йорке. Здесь чувствуется какое-то совсем иное напряжение жизни, не человеческой жизни, а совсем другой, не имеющей отношение к нам, людям. Это почему-то успокаивает. Оказывается, приятно себя самого чувствовать просто одним из многих. Песчинкой, растворенной в миллиардах других. Вчера я спросил у профессора Гумбольдта, однофамильца Александра Гумбольдта, проторчавшего здесь невесть сколько времени сто лет назад, не боится ли он, что половина здешней живности исчезнет из-за людского варварства. Он мне сказал: «А знаете, это не важно. Нас много». «Кого это «нас»?» – спросил я. Он ухмыльнулся: «Животных и птиц». – «Но мы же ведь люди!» – сказал я. «Тем хуже», – ответил мне он. Узнав, что я родом из России, Гумбольдт, кстати, сообщил, что с амазонками, которые якобы жили здесь в древности, произошла ошибка. «Это на вашей Волге, – сказал он, – жили какие-то воинственные бабенки, описанные в ваших летописях, и вот они-то и были амазонками. У Марко Поло они происходили из Скифии, воевали наравне с мужчинами, не вступали в брак и сношались только с приезжими или рабами для того, чтобы иметь продолжение рода. Родившихся мальчиков убивали, а девочек, напротив, воспитывали себе подобными и приумножали ими свое войско. Это ваши дела, славянские».

Вчера мы долго разговаривали с ним. Он англичанин и поэтому чудной, как все англичане. В Америку перебрался не так давно по приглашению университетской кафедры и о своем прошлом распространяться не любит.

–  Знаете, – говорит он мне, – почему так много народу устремляется во все эти опасные места? Кто бабочек ловит, кто аборигенов наблюдает? И мы с вами здесь? Почему?

–  Не знаю, – сказал я. – Но здесь как-то странно… Как будто теряешь себя самого.

–  Вот-вот! – Он машет сигарой, дым которой почти и не мешает этим проклятым москитам. – Ведь здесь мы не помним себя. Ни прошлого, ни настоящего. Здесь космос.

–  Ну это же как на войне.

–  Э нет! – И наклонил голову так низко, что я увидел кусок его красной пупырчатой шеи. – На войне боятся смерти, и собственная жизнь приобретает над тобой очень сильную власть. А здесь ты о смерти не помнишь совсем. Хотя ее сколько вокруг! Вы смотрите!

Смерти здесь и впрямь очень много. Пока мы говорили, крокодил прямо на глазах втащил в реку дикую козу и сожрал ее, почти не отплывая от берега, и вода сразу буро окрасилась кровью. Целые селения то и дело вымирают от какой-нибудь болезни, занесенной сюда белыми. У нас нет иммунитета от их лихорадок, а они запросто сгорают от нашего гриппа или детской ветрянки. Дети умирают сотнями, и существуют отдельные детские погребения. Они не сжигают детей, как взрослых, а хоронят, потому что считается, что детская плоть полезна для почвы.

Я сказал Гумбольдту, что среди низкорослых и некрасивых индейских женщин я пару раз заметил светлокожих, почти совсем белых, со светлыми волосами и светлыми глазами. В ответ на это он заржал своим чисто английским лошадиным смехом:

–  А знаете, сколько приезжих, вроде нас с вами, домой не вернулись? Вы не смотрите, что местные бабы жилистые да чернявые. Они такое знают, что нашим красоткам не снилось!

–  Что?

–  Вы сами спросите. А слышали про аяваску?

–  Ни разу не слышал.

–  Попробовать не испугаетесь?

–  Я мало чего пугаюсь.

Я не соврал, потому что здесь, в этих джунглях, у меня ни разу не было моих обычных приступов. Я почти не думаю ни о прошлом, ни о настоящем. Об Эвелин и Джонни я помню, но как-то странно: я вроде бы и люблю их, особенно Джонни, но нисколько не беспокоюсь, как они там, и чувствую, что между их жизнью и моей течет тоже как будто река, не меньше Амазонки.

Август, 17. Из нашей экспедиции только четверо, включая меня и Гумбольдта, решили принять участие в аяваске. Все это произошло вчера вечером. Тропики оплетены лианами, на здешнем языке «аяваской». Некоторые стебли достигают толщины огромной мужской руки, некоторые – совсем молоденькие и тонкие. Больше четырех тысяч лет назад местные аборигены научились смешивать внутренность этих стеблей с листьями чакруны, мелкого и повсюду растущего здесь кустарника, и пить получившийся отвар, с помощью которого они постигали тайну жизни и смерти. Гумбольдт именно так и сказал: жизни и смерти. Еще он сказал, что их души во время аяваски отделялись от тела.

–  В листьях чакруны, – объяснил он, – содержится то же самое химическое соединение, которое присутствует в мозгу человека и входит в состав каждого животного и каждого растения. В чакруне этого соединения очень много, но если вы сделаете просто отвар из листьев чакруны и выпьете его, действия не будет никакого, потому что внутри нас работает особый фермент, который блокирует действие ДМТ. Чтобы помешать этой блокировке, нужна аяваска.

–  Вот эти лианы? – спросил я.

–  Да, эти лианы. Они еще называются «лианами смерти» или «лианами духа».

Мне стало не по себе, и Гумбольдт заметил это.

–  Если вы боитесь, лучше не пробуйте, потому что после одного опыта вы будете на все смотреть по-другому. Не все с этим справляются.

–  Но вы же вот справились, – сказал я.

Глаза у него налились кровью.

–  Кто это вам сказал, что я справился?

Вчера утром мы вчетвером пошли на поляну, где должен был состояться ритуал. Посредине уже разложили костер, старуха с грязными патлами черных с сединой волос отскребала железкой внутренность огромного котла, а три другие старухи, с такими же патлами, разминали каменными лопаточками стебли лианы. Из хижины, черневшей неподалеку, вышел маленький, в пестрых перьях на голове шаман. По виду ему можно было дать и тридцать пять, и девяносто. Я уже давно заметил, что индейцы почти не имеют возраста. Лица у них покрыты морщинами чуть ли не с детства, а маленький рост и засушенность тела приводят к тому, что старика можно принять за подростка и наоборот. Гумбольдт сказал, что этого шамана зовут Себастьян и он будет проводить с нами аяваску. Шаман прожег нас маленькими черными как угли глазками и прижал обе руки сначала к горлу, потом к сердцу. Мы в ответ сделали то же самое. В размятых стеблях лианы оказалась красная влажная мякоть, похожая на сгустки крови. Котел наполнили родниковой водой и поставили на огонь. Потом положили в него порубленную топориком лиану, насыпали сверху ярко-зеленые листья чакруны и накрыли все это еще одним слоем размятых лиановых стеблей. Гумбольдт сказал, что вариться должно не меньше полутора суток и шаман сейчас начнет читать свои заклинания, но сначала он объяснит нам, новичкам, от чего мы обязаны воздерживаться, если хотим завтра принять участие в аяваске. Шаман говорил на языке ньенгату, и Гумбольдт, который понимает этот язык, переводил нам.

–  Вы не должны есть свинины, пить вино и сношаться с женщинами, – сказал шаман. – Вы не должны убивать зверя, птицу и ловить рыбу. Иначе на вас будет свежая кровь.

Аяваска началась после заката. Слова шамана о крови разволновали меня. Я попытался вспомнить, убил ли я кого-нибудь, пока воевал в Корее? Наверное, да. И сколько на мне этих самых смертей?

Костер почти догорел. Мы сели на траву, старуха вынесла из хижины четыре маленькие глиняные чашки. Шаман закрыл глаза и начал что-то шептать, обращаясь к котлу, из которого шел довольно сильный запах гнили и словно каких-то лекарств. Шептал он не больше пяти-шести минут, потом зачерпнул из котла темно-коричневого густого отвара и протянул чашку Гумбольдту. Я увидел, как Гумбольдт с испуганно-восторженным лицом, сощурившись, приблизил чашку к губам и начал медленно, словно он наслаждался этим отвратительным запахом, пить из нее маленькими глотками. Вторую чашку шаман протянул мне. Чашка не была наполнена до краев. Я заглянул внутрь. Там был густой коричневый напиток, но мне вдруг стало не по себе. В этой темной жиже пряталось что-то живое. На вкус это варево было таким отвратительным, что меня чуть было не вырвало, но шаман бесстрастно и в то же время грозно посмотрел на меня своими сморщенными глазками, поэтому мне ничего не оставалось: только подавить готовую рвоту и выпить всю чашку.

Вскоре я ощутил сильную тревогу, мне вдруг захотелось встать и уйти. Я поднялся, сделал, кажется, несколько шагов в сторону хижины, опять опустился на землю и на карачках, как будто я был пьяным, подполз обратно к костру. А дальше и началось то, что я почти не в силах описать словами. А при этом мне кажется, что я должен рассказать своей жене о том, что мне открылось. Я не представляю себе, что смогу жить рядом с женщиной, которая родила мне ребенка и, может быть, родит мне еще детей, но не будет знать того, что теперь знаю я.

Сначала я оглох и ослеп. В темноте я почувствовал, что все начинается заново. Меня больше нет, есть зародыш в утробе. Но тут же я понял, что это, может быть, и не человеческий зародыш и я должен появиться на свет то ли животным, то ли растением. Это обожгло меня диким восторгом. Почему – не знаю. В темноте было тепло и уютно, но вскоре я начал высвобождаться из нее и рывками отлеплять от себя горячую и клейкую массу. Рот мой был забит соленым месивом, и я все время что-то выхаркивал из себя. Наконец я освободился и попал в пространство, похожее на небо, но не имеющее горизонта. Мне стало и больно, и весело одновременно. Дышал я совсем по-другому: глубоко и свободно, не так, как мы дышим здесь. Я не чувствовал ни рук, ни ног, ни лица, но новое дыхание приобщало меня к таким же, как я, бестелесным, счастливым, которых я с тем же восторгом ощущал рядом. Внутри белизны появилось небольшое, без лучей, винно-красное солнце, которое постепенно вытянулось и стало похожим на черно-огненную митру. Потом мне стало казаться, будто я стою на палубе и из-под громадной кормы с мелодичным шорохом сыпятся миллиарды слепящих игл, с помощью которых кто-то прокладывает мне дорогу туда, где я должен быть. Не знаю, понятно ли я пишу. Мне не хватит человеческого языка. Я видел огромные ярко-голубые звезды и синие клубы, очень тугие и мощные, которые вырывались из-под покрова, напоминающего палитру. Они сочились, меняли свои очертания и ослепляли меня красотой. Но главным было другое. Я наслаждался внезапно нахлынувшей на меня любовью. Я любил, я боготворил все, на чем успевала сосредоточиться моя душа. Я излучал любовь и одновременно впитывал ее. Меня не было как отдельного существа. Любовь охватила меня. И только одна слабая, еле заметная жилка, как будто остаток какой-то звезды, а может быть облачка, вздрагивала рядом. Это была память обо мне, прежнем, и о моей прежней жизни. Всякий раз, когда она вздрагивала, мне хотелось просить прощения у всех, у всего. Мне хотелось сказать: «Простите меня!» – но я не мог выговорить ни одного внятного слова. Вскоре исчезло синее, исчезло голубое. Пришло что-то яркое и очень теплое, почти горячее, похожее на мед, просвеченный солнцем. Оно навалилось на меня, и тут я совсем растворился. Смутно помню, что мне было тепло, как в детстве под одеялом, которое мама со всех сторон подтыкала под меня. Внутри этого солнечного тепла распускался цветок. Я видел, как он распрямляет свой стебель. И тут я почувствовал, что этот цветок был моим братом. Он был моим братом, может быть, тем самым, который умер вместе с мамой. Но важно не это. Мне не мешало то, что брат оказался не человеком, а растением. Я все понимал и все видел иначе. Я обнял его, свет стал жарче, сильнее, все переливалось. Меня все любили, и я всех любил. Теперь мне понятно, что здесь, в этой нашей жизни, мы совсем не понимаем, что такое свет. Совсем не так, как нужно, понимаем любовь.

Светало, когда я открыл глаза. Рядом со мной возле потухшего костра спали трое наших. У них были уставшие, землисто-бледные, но спокойные и даже словно бы обновленные лица. Когда Гумбольдт проснулся, я спросил у него, что испытывал он во время аяваски. Он заморгал своими коровьими ресницами, ничего не ответил и вдруг огорошил меня:

–  Ты понял теперь, что сказал нам шаман?

–  О чем? – спросил я.

–  О том, что на нас не должно быть крови?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации