Электронная библиотека » Кристина Клайн » » онлайн чтение - страница 7

Текст книги "Картина мира"


  • Текст добавлен: 13 февраля 2018, 11:20


Автор книги: Кристина Клайн


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– У тебя получилось так… – Подбираю нужное слово. – Не знаю. Одиноко.

Энди вздыхает.

– А разве нет – иногда?

На миг между нами безмолвие. Я тянусь к тряпке, стираю с рук муку.

– И какой же вы себя считаете? – спрашивает он.

– Что?

– Вы сказали, что не считаете себя величественной. Какой вы себя считаете?

Хороший вопрос. Какой я себя считаю?

Ответ удивляет нас обоих.

– Я считаю себя девчонкой, – говорю я.

1914–1917

Кажется, будто все в городе знают о конвертах с массачусетскими штемпелями. Я вижу, что Берта Дорсет сплетничает, – по ее ухмылкам и по тому, как вскидывает брови, отдавая мне корреспонденцию. Упоминаю об этом в письме Уолтону, он пишет в ответ: “Какая жалость, что тебя донимают любопытством”, – и предлагает применять Рамону как прокладку: она сможет слать конверты из Бостона. “Тогда люди не будут знать, что это я тебе пишу. Но, боюсь, услышат об этом так или иначе”.

Не позволю, чтоб меня это тревожило. Люди всегда болтают. Так у них во всяком случае хороший повод.

В одном письме Уолтон сообщает, что пытался выращивать душистый горошек, свой любимый цветок, у себя в кембриджской квартире, но не преуспел. В апреле, за несколько месяцев до его приезда, я заказываю по почте семена душистого горошка и прошу Ала сбить мне ящики. Когда заказ прибывает, я замачиваю семена на ночь, сливаю воду, отсекаю им кончики острым ножом и сажаю в густо унавоженную землю. Чувствую себя Джеком, предвкушающим бобовый росток.

Горошек пробивается наружу, превращается в тощие стебельки, устремляется вверх по решетке. К середине июня, когда приходит пора собирать клубнику, горошек принимается цвести. Хотя Уолтон написал мне, в какую неделю его ждать, а Сэм докладывает, что заметил Уолтона в городе, увидев, как однажды теплым утром Уолтон поднимается по тропе с охапкой душистого горошка в руке и широченной улыбкой на лице, я оторопеваю.

– Услада усталым очам! – восклицает он у порога кухни, порывисто обнимает меня. Вручая мне букет, говорит: – Я знаю, как ты любишь душистый горошек.

Хочу поправить его, что нет, это тебе нравится душистый горошек, и знаешь, как нравишься мне ты. Но меня до странного трогает, что он соединил свои пристрастия с моими.

– У меня для тебя сюрприз, – говорю я, прошу его закрыть глаза и веду к ящикам. – Смотри.

Он глядит на меня сокрушенно.

– Прости меня. В лес с дровами.

– Великие умы… – отзываюсь я. – Для тебя вырастила.

– Для меня?

Киваю.

Подходит ближе, берет меня за руку.

– Здесь вдосталь красоты, чтобы приманить меня и без душистого горошка.

Добро пожаловать, думаю я.

* * *

Никогда толком не обращала внимания на свой внешний вид, но вдруг осознаю его острее некуда. Замечаю пятно на синем хлопчатобумажном платье, потрепанные рукава муслиновой блузки, грязный подол юбки. Пробегаю пальцами по волосам, они распадаются на сальные пряди. Вся семья моется в третий понедельник месяца в одной и той же воде в кухне, от старых к молодым (хотя летом мальчишки, вообще-то не склонные к мытью, обходятся купанием в озере или океане). Раз в несколько дней я умываюсь и протираю подмышки тряпицей, обмакнутой в воду из кастрюли, нагретой на плите. Но этого, решаю я, недостаточно. При помощи Ала вытаскиваю из дровяного сарая старую жестяную ванну, мы наполняем котлы насосом в кладовке и тащим их греть на плиту. Когда вода почти кипит, мы выливаем ее в ванну и добавляем ведра холодной. После чего я высылаю Ала вон.

В ванне тру кастильским мылом руки, ноги, бледный живот, мех подмышками и между ног. Намочив голову, прохожусь мыльными руками по волосам, ощущаю черепом свои пальцы, будто они чужие. Ополоснув волосы, выливаю яблочный уксус в чашечку ладони, как учила меня мама, и пропитываю им пряди, пока не начинают скрипеть. Вода приятна моим скрученным в узел мышцам, руки висят в ней, невесомые. Ноги тоже висят в воде. Когда была младше, иногда купалась с братьями в пруду, упивалась невесомостью, мимолетной свободой от боли. Теперь ванна – единственное место, где я обретаю это облегчение. Закрываю глаза, наслаждаюсь им.

Откинувшись на холодную стенку ванны, грежу о том, каково это было б – уехать отсюда. Воображаю этот миг, словно я – персонаж рассказа: молодая женщина просыпается, пока вся остальная семья спит, собирает кое-какие пожитки в узелок, спускается по лестнице как можно тише (она привыкла просыпаться прежде остальных – чтобы развести огонь и приготовить завтрак). Шнурует ботинки в сумраке прихожей и открывает дверь на улицу. Легкой поступью, словно балерина, невесомая, как бабочка, она скользит по ступенькам, за угол, прочь от дома и хлева к автомобилю, его не видно, однако он ждет, за рулем – молодой человек. (Уолтон, разумеется. Кто ж еще?) Принимает у нее сумку, бросает ее на сиденье. В этой сумке – наутилус, пустая фоторамка, украшенная ракушками, что ждет подходящего памятного мига. Почти все остальное она бросает – осколки жизни, которую переросла. Что бы ни понадобилось ей в будущем, отыщется там, куда она отправляется.

* * *

Лето идет своим чередом, мы втягиваемся в привычные по прошлому году занятия: лодочные прогулки с семейством Карл, праздники на скалах у Поцелуйной бухты, пикники на лугу. Однажды, когда мы бредем к Бёрд-Пойнту, Уолтон говорит:

– Было бы замечательно, если бы ты могла приехать этой осенью в Бостон.

Меня пронзает радостью.

– Я бы с удовольствием.

– Наверняка сможешь остановиться у Карлов. И… – Он медлит, я задерживаю дыхание, надеясь, что приглашение станет более личным. – …Вероятно, сможешь повидать там врача – по поводу твоего увечья.

Замираю от неожиданности. Мы никогда впрямую не обсуждали мое здоровье, хотя я привыкла полагаться на руку Уолтона в своей.

– Ты хочешь, чтобы я сходила к врачу?

– Эти сельские врачи желают добра, кто бы сомневался, но я не уверен, что они сведущи в последних новостях науки. Ты разве не хочешь разобраться, что с тобой не так?

– Со мной – не так? – Я запинаюсь. Кожа словно холодеет.

Он постукивает по лбу двумя пальцами.

– Прости меня, Кристина. “Чем ты хвораешь” – вот как надо было сказать. Ты не жалуешься, но я же представляю, как ты страдаешь. Как человек, который о тебе заботится… – Голос у него вновь стихает, он берет меня за руку. – Я бы хотел узнать, нельзя ли что-то предпринять.

Его беспокойство разумно – даже логично. Тогда почему же от этих мягких уговоров хочется зажать уши ладонями и умолять его, чтоб замолчал.

– Мило с твоей стороны – заботиться о моем благополучии, – говорю я, вымучивая невозмутимость.

– Пустяки. Я просто хочу, чтобы ты была здорова. Ты готова подумать об этом?

– Мне бы не хотелось.

– Сказал Бартлби. – Он сияет улыбкой, устраняет напряжение.

Бартлби. Из закоулков школьного ума я выволакиваю отсылку: упрямый писец.[20]20
  Речь о рассказе американского писателя Хермана Мелвилла (1819–1891) “Писец Бартлби” (1853).


[Закрыть]
Улыбаюсь в ответ.

– Я лишь желаю тебе добра, ты же понимаешь.

– Ты – вот мое добро, – откликаюсь я.

* * *

Август – изощренная пытка. Хочу, чтобы каждый день длился вечно. Суечусь, меня лихорадит, раздражают все, кроме Уолтона: ему я решительно являю лучшее, что во мне есть. Особый род неудовлетворенности, горько-сладкая ностальгия по тому, что еще не минуло. Даже посреди веселой прогулки осознаю, до чего это все мимолетно. Вода тепла, но остынет. Океан – гладкое стекло, но вдали, у горизонта, уж подымается ветер. Костер ревет, но иссякнет. Уолтон рядом, обнимает за плечи, но совсем скоро не будет его.

В последний вечер нашей компании мы сидим на пляже, беседуем, Уолтон упоминает походя о предсказании календаря – грядущая зима будет суровой, – и Рамона говорит:

– Повидает ли Кристина хоть что-то, кроме суровой зимы? – Говоря это, она не смотрит на Уолтона, но мы все знаем, о чем она спрашивает: собирается ли Уолтон – и когда – предложить выход.

Он словно бы не замечает.

– Кристина – она не как мы, Рамона. Ей нравятся холодные мэнские зимы. Правда? – спрашивает он у меня, сжимая мне плечи.

Я смотрю на Рамону, та чуть качает головой и закатывает глаза. Но больше никто ничего не говорит.

* * *

Цветы вянут, мерзнут на раннем морозе, отмирают на корню. Деревья вспыхивают и выгорают. Листья обращаются в прах. Все, связанное с жизнью на ферме, что когда-то было мило, теперь раздражает меня безмерно. Месяцы после лета стало выносить куда труднее – тягомотное постоянство ежедневных дел, неизбежное нисхождение во мрак и холод. Чувствую себя словно на узкой тропе через знакомую чащу, на тропе, что кружит и кружит, и нет ей конца.

Всю раннюю осень консервирую, заготавливаю, солю: помидоры, огурцы, клубника, голубика. Банки на полках в сарае. Алвэро забивает свинью, мы разделываем, вялим, коптим всё до последнего кусочка, от копыт до витого хвостика. Укладываем на хранение унылые корнеплоды, брюкву, репу, пастернак, свеклу. Собираем яблоки, высыпаем их на длинный стол в погребе – к грядущей долгой зиме.

Времени на раздумья у меня даже с перебором. Я мучаю себя. Занята лишь делами да мыслями. Ощущаю себя моллюском в наутилусе Маммеи – переросшим свою раковину. Женщина моих лет, думаю я, должна работать на своих детей и мужа. Все вокруг меня, друзья, одноклассники, уже обручены и женятся. Мальчишки, с которыми я ходила в школу, уже обустраивают жизнь фермеров, рыбаков, лавочников. Девчонки – в том числе и Сэди, и Гертруд, – обживают дома и рожают детей.

Я вожусь с делами, мама понукает меня:

– Поднимай ноги, девочка моя: жизнь не такая уж трагедия. – Ал косится на меня, я знаю, о чем он думает: может, лучше бы Уолтону вообще не появляться.

Но письма Уолтона – шары с горячим воздухом, поднимают меня из меланхолии. Он пишет об учебе, о преподавателях, о своих соображениях про будущую карьеру. Его учат на журналиста, но в газетах главенствуют вести о бушующей в Европе войне, сосредоточиться на репортажах о делах родины затруднительно, говорит он. Решает заняться преподаванием. Учителя нужны всегда, пусть хоть война, хоть падение рынков. От меня не ускользает, что учителем можно быть где угодно, – даже в Кушинге, Мэн.

* * *

Зима тянется – так долго тают ледники. Рождество и Новый год – мимолетное отвлечение, а следом – месяцы мороза и снега. Возвращаюсь с почты в вечернем сумраке февраля, письмо от Уолтона – у меня в пальто, и тут башмак цепляется за торчащий кусок льда, и я обрушиваюсь наземь. Приподнимаюсь на локте, замечаю с диковинной отстраненностью порванные чулки, тонкую пленку крови на голени, дергающую боль в правой руке – той, что я смягчила падение. Осторожно вытягиваю левую руку, пытаюсь встать. Хлопаю себя по карману. Письмо, должно быть, вылетело, когда я падала. Ощупываю землю вокруг, еще сильнее пачкаю юбку, лед розовеет от моей крови. В нескольких ярдах от себя замечаю конверт, хромаю к нему. Пустой. Небо темнеет, воздух холоден, подбородок пульсирует, но я все равно ищу, отчаянно, как опийный курильщик: не уйду, пока не найду. И тут высматриваю сложенные листки – они трепещут в канаве.

Добыв их, вижу, что чернила растеклись: письмо, заляпанное грязью, пропитанное водой, словно начертано дьявольским шифром, придуманным, чтобы свести с ума получателя. Понять могу лишь каждое четвертое-пятое слово во фразе (“весело…”, “рад сообщить…”, “начинает нравиться”) и, с растущим отчаянием попытавшись разобрать буквы, прижимаю страницы к платью на животе, под пальто, в надежде, что они станут внятны, когда высохнут. Путь домой медлен и болезнен. Войдя в дом, распахиваю пальто и обнаруживаю, что лиф хлопчатобумажного платья татуирован чернилами. Вечное напоминание, до чего значимы стали для меня слова Уолтона.

* * *

И снова лето. Открыв в июне 1915 года дверь, я обнаруживаю за ней Уолтона, он оделяет меня широкой улыбкой и вручает пакет с ирисками.

– Сладкое – сладкой, – говорит он.

– Старый зачин, – говорю. – Ты это уже говорил. Смеется.

– У меня, очевидно, ограниченный репертуар.

Вскоре мы вновь втягиваемся в летний распорядок, видимся едва ли не ежедневно. Гуляем по нашим владениям, по вечерам катаемся под парусом, ходим на пикники в рощу вместе с Карлами и моими братьями Алом и Сэмом. Рамона наблюдает, как мы с Уолтоном удаляемся вдвоем за плавником и хворостом для костра в круге из валунов, как Уолтон тянет меня за дерево и целует. В конце вечера сидим на грубых скамьях, сколоченных отцом, смотрим, как угли осыпаются и гаснут. Солнце тонет, словно янтарь, в море, и небо меняется с синего на пурпурный, потом на красный.

Когда Уолтон встает и пересаживается на другую сторону кострища поговорить с Алвой, Рамона устраивается рядом со мной.

– Мне надо спросить, – говорит она тихонько. – Уолтон обсуждал с тобой суть его к тебе отношения?

Я знала, что этот вопрос возникнет. И страшилась его.

– Не то чтобы, – отвечаю я. – Думаю, наши отношения… понятны.

– Понятны кому?

– Нам обоим.

– Он говорит хоть что-то?

– Ну, ему надо сначала обустроиться в жизни…

– Я лезу не в свое дело, прости меня. Я старалась помалкивать. Но, батюшки, третий год.

Рамона не произносит ничего, о чем я сама бы не думала, но ее слова – словно удар под дых. Уолтон – студент, хочу я сказать, он изучает классические дисциплины, философию, он не может принимать никаких решений, пока не доучится. Никто будто бы не понимает этого.

Не уверена, что понимаю сама.

– Это тебя и впрямь не касается, Рамона, – говорю я чопорно.

– Действительно, ты права.

Мы сидим молча, между нами щетинятся несказанные слова.

Через несколько мгновений она вздыхает:

– Слушай, Кристина. Будь осторожна. Вот и все.

Я знаю, что Рамона желает добра. Но это все равно что предостерегать человека, прыгнувшего со скалы. Я уже лечу.

* * *

В конце августа мы с Уолтоном решаем прокатится под парусом до Томастона, вдвоем. После разговора с Рамоной я остро осознаю, до чего ловко Уолтон избегает разговоров об отношениях. Может, Рамона права: мне нужно обсудить это впрямую.

Решаю сделать это, когда мы выйдем под парусом.

Ранний вечер, воздух пропитан прохладой. Уолтон стоит позади меня, разворачивает большой шерстяной плед, укутывает мне плечи, пока я рулю лодкой.

– Уолтон… – начинаю я нервно.

– Кристина.

– Я не хочу, чтобы ты уезжал.

– Я не хочу уезжать, – говорит он, беря меня за руку.

Высвобождаю ладонь.

– У тебя есть что предвкушать. А у меня впереди лишь месяцы зимы. И ожидания.

– Ах, бедная моя Персефона, – бормочет он, целуя меня в волосы, в плечо.

Это раздражает меня еще пуще. Слегка отстраняюсь. Мгновение мы помалкиваем. Слушаю скорбный плач чаек над нами, здоровенных, как гуси.

– Мне надо у тебя кое-что спросить, – говорю я наконец.

– Спрашивай.

– Или, ну, сказать.

– Давай.

– Я люблю… – начинаю я, но отвага моя блекнет, – …бывать с тобой.

Он туже обертывает меня пледом, заматывает нас обоих в кокон.

– И я люблю бывать с тобой.

– Но… мы друг другу… ты мне…

Руки его скользят по моим бокам, замирают на бедрах. Я выгибаюсь назад, опираюсь о него, ладони его оказываются впереди, мягко накрывают мне груди сквозь ткань.

– О, Кристина, – выдыхает он. – Кое-что не требует объяснений. Правда?

Решаю, что спрашивать не буду, не буду давить, настаивать. Говорю себе, что еще не время. Но никуда не денешься: мне страшно. Страшно, что оттолкну его, и вот это – чем бы оно ни было – закончится.

* * *

Однажды вечером мы с Алом очищаем тарелки после ужина, и Ал вдруг спрашивает:

– И что, по-твоему, будет дальше?

– Что?

Он склоняется над тарелками, сбрасывает остатки картошки, ямса и яблочного соуса в ведро для свиней.

– Думаешь, Уолтон Холл женится на тебе?

– Не знаю. Не думала об этом. – Но Ал точно знает, что это вранье.

– Я что сказать-то хочу… – Ему трудно и неловко, он не привык к священнодействию выражения собственных мыслей.

– “Я что сказать-то хочу”, – нетерпеливо передразниваю его я. – Хватит уже экать и мекать. Выкладывай.

– Никогда тебя такой не видел.

– Какой?

– Словно тебя рассудок покинул.

– Да неужели. – В приступе раздражения двигаю кастрюли как попало, громыхаю.

– Я за тебя тревожусь, – говорит он.

– А вот и зря.

Несколько минут возимся молча, убираем со стола, складываем приборы в таз, наливаем теплую воду из чайника в кадку – мыть тарелки. Все движения привычны, сержусь еще сильнее. Как он смеет – этот осмотрительный мужчина-ребенок, ни разу пока не влюбившийся, – судить о мотивах Уолтона и о моем здравом смысле? Ал знает о природе наших с Уолтоном отношений не больше, чем о шитье платьев.

– Ты что себе думаешь? – выпаливаю я наконец. – Что я без мозгов? Что у меня в голове мыслей никаких?

– Я не за тебя беспокоюсь.

– Ну так не беспокойся. Я за собой пригляжу. И вот еще что – хотя это нисколько не твое дело: Уолтон во всем ведет себя совершенно порядочно.

Ал опускает стопку тарелок в кадку.

– Само собой. Ему нравится морочить голову. Не хочется бросать это дело.

Сгребаю полный кулак вилок, поворачиваюсь к Алу. На миг подумываю ударить его ими, но глубоко вдыхаю и говорю:

– Как ты смеешь.

– Брось, Кристи, я не хотел… – И вновь голос у него дрожит, и я вижу, до чего важным он считает этот разговор, – с поправкой на то, до чего противоестественно для него мне перечить. И все же Ал кажется мне раздражающе простецким. Все, чем я обычно в нем восхищаюсь, сейчас видится недостатками: его привязанность – лишь страхом неведомого; его порядочность – попросту наивностью; его нравственность – чопорной предубежденностью. (До чего быстро, от одного лишь поворота восприятия, добродетели человеческие превращаются в пороки!)

– Я что сказать-то хочу… – Сглатывает. – У него много вариантов.

Без толку объяснять Алвэро, что такое любовь. И я говорю:

– То же можно было б сказать и о папе, когда он ухаживал за мамой.

По лицу у Ала пробегает ирония.

– Как так?

– Он мог уплыть на любом судне. Объехать весь мир. Но остался здесь, с ней.

– У матери был большой дом и сотни акров. – Машет рукой на окно. – Сама знаешь, как этот дом – дом Олсонов – когда-то именовался.

Я нетерпеливо сбрасываю приборы в воду.

– Тебе никогда не приходило в голову, что папа влюбился?

– Конечно. Может быть. Но ты помни – у тебя трое братьев. Этот дом тебе не унаследовать.

– Уолтон не из-за дома все это.

– Ладно. – Он вытирает руки о полотенце, вешает его на крюк. – Просто говорю, что ты б остерегалась. Нехорошо это – что он тебя держит подвешенной.

– Ничего я не подвешена, – резко возражаю я. – И вообще – я лучше три месяца летом буду с Уолтоном, чем с кем угодно из местных мальчишек – круглый год.

Однажды утром несколько недель спустя, собрав яйца, перешагиваю порог дома и слышу голоса родителей в Ракушечной – куда они заходят редко. Стою в прихожей, замерев, держу в горстях яйца, все еще теплые из-под кур.

– Она не красавица, но трудится прилежно. Думаю, из нее выйдет хорошая спутница, – говорит папа.

– Выйдет, да, – говорит мама. – Но, сдается мне, он с ней играет.

Лицо у меня щиплет – я понимаю, что речь обо мне. Прислоняюсь к стене, вслушиваюсь.

– Кто знает? Может, хочет фермой заправлять.

Мама смеется – сухо.

– Этот-то? Нет.

– А чего тогда ему от нее надо?

– Кто знает? Время занять как-то, подозреваю.

– Может, он и впрямь ее любит, Кэти.

– Боюсь… – Голос матери затихает. – Не женится он на ней.

Папа:

– Я тоже этого боюсь.

Щеки у меня горят, сердце колотится в уши. В дрожащих руках яйца перекатываются, ворочаются и, хоть я и пытаюсь удержать их, выскальзывают между пальцами, падают на пол, одно за другим, разбрызгивают желток и вязкий белок по прихожей.

В дверях появляется мама, вид у нее растерянный.

– Принесу тряпку.

Исчезает, возвращается; сев на корточки, вытирает пол у моих ног. Мы обе молчим. Я не сознаю ничего, кроме унижения, кроме этого удара – услышать собственные безмолвные страхи облеченными в слова. Хлопает сетчатая дверь, я вижу, как мимо окна, пригнув голову, идет к хлеву отец.

* * *

В сентябре Уолтон, вернувшись к учебе, пишет: “Думаю, тот вечер, когда мы ездили в Томастон, – самый счастливый за все время. Как тебе удалось править лодкой, в тех обстоятельствах? Думаю, это я виноват”. Он тоскует по Кушингу. Тоскует по мне. “Лучшее лето в моей жизни. В значительной мере я обязан им тебе”, – сообщает он и подписывается: “С любовью, Уолтон”.

Кажется, будто стена дома отделилась и тихо упала наземь. Я вижу выход – ясную тропу к открытому морю.

* * *

Летом, когда под боком семейство Карл и Уолтон, мне больше никто не нужен; мы с братьями витаем вокруг них – мотыльки у живого пламени. Но после их отбытия мне одиноко. Когда Гертруд Гиббонз, девчонка, которая никогда мне толком не нравилась в школе, но выросшая в довольно сносную взрослую женщину, приглашает меня в среду вечером в кружок шитья под руководством профессиональной швеи Кэтрин Бейли, я неохотно соглашаюсь. Гертруд тоже шьет себе платья сама, и между заседаниями кружка мы начинаем шить вместе – иногда, вечерами, когда все дела закончены. Коротаем время.

Прохладным ноябрьским вечером я беру с собой шитье и отправляюсь к Гертруд с мешком на плече – две мили пути. Весь день шел дождь; дорога сырая, идти приходится медленно и осторожно, огибать грязные лужи.

– Ну наконец-то! – восклицает Гертруд, открывая на мой стук. Круглолицая, краснощекая, с могучим бюстом, какой едва удерживают пуговицы, жует сахарное печенье. Ее здоровенная черная собака лает, прыгает.

– Фу, Оскар, фу! – одергивает его она. – Заходи уже бога ради.

Кот – калачиком на зачехленном кресле.

– Брысь, Том, – говорит Гертруд, хлопая в ладоши, кот лениво подчиняется. – Садись, – велит она мне. – Печенье? Вот только испекла.

– Пока не надо, спасибо.

– Вот так-то ты и остаешься худой! – говорит она. – Воздерживаешься, как моя сестрица. Я пытаюсь, вот честно, однако не понимаю, как можно устоять перед теплым сахарным печеньем.

В доме уютно; в камине тлеют угли. Гертруд бросает в огонь еще одно полено, я устраиваюсь поудобнее. Родителей дома нет, они навещают родню в Томастоне, говорит Гертруд; братья – где-то с друзьями. Оскар растягивается у очага, брюхо-баклажан вскоре вздымается и опадает в довольном сне.

Болтаем о большом урожае картошки и репы в этом году; рассказываю о лисе, что утащила у нас из курятника трех кур, и как Ал изловил ее и убил. Гертруд выспрашивает рецепт моего знаменитого жареного пирога с яблоками, объясняю его пошагово: как чистить и тоненько нарезать яблоки, как обжаривать кусочки на малом огне в сковородке с толстым дном, добавляя струйкой сахарную патоку, пока яблоки не размягчатся посередке и не захрустят по краям, а следом надо вытряхнуть яблоки на тарелку. (Не рассказываю, что переворачивать сковородку самостоятельно я уже не могу, приходится просить кого-то из братьев.)

Юбка, которую я шью, – из бежевого хлопка, со складками и карманами. Перед походом к Гертруд я прогладила ткань утюгом – загиб в один дюйм, по всему подолу, и теперь подшиваю ее. Стежки у меня мелкие, опрятные, отчасти потому, что приходится очень сосредоточиваться, чтобы получалось хорошо. У Гертруд они неряшливые. Она чуть что отвлекается, ее распирает от сплетен, какими хочет поделиться. Эмили Джоунз родила мертвого ребеночка в начале лета, до сих пор из дому не выходит, бедняжка. У Эрла Стэндина беда с выпивкой. Его беременная жена заявилась на прошлой неделе в “Фэйлз” с фингалом, но всем сказала, что налетела на столб. Сара Стюарт вышла замуж за кузнеца из Рокленда, с которым познакомилась на танцах, но болтают, что у нее роман с его братом.

– А ты что слыхала? – спрашивает она.

Я подношу ткань к глазам, хмурюсь, делаю вид, что огорчена пропущенным стежком. Чем больше она трещит, тем меньше мне хочется разговаривать самой. Знаю, она алчет послушать про Уолтона, но это я держу при себе – не верю, что она не перемелет эту историю в труху. Гертруд терпеливо ждет, шитье – на коленях.

– Ты сфинкс, Кристина Олсон, – говорит она наконец.

– Я зануда просто, – отзываюсь. – Никто мне ничего не рассказывает.

– А как же Рамона Карл и этот Харленд Вудбери? Я слыхала, он к ней неравнодушен.

Человек по имени Харленд Вудбери и впрямь приезжал этим летом из Бостона повидаться с Рамоной в Кушинге. Но после его отъезда Рамона посмеялась над его пухлыми щечками и шляпой-пирожком.

– Понятия не имею, – отвечаю.

Она лукаво поглядывает на меня.

– Ну, я слыхала кое о чем, на что ты, может, прольешь свет. – Она облизывает указательный палец и мусолит разлохмаченный кончик нитки. – Слыхала, – продолжает она, продевая нитку в иголку, – что некий молодой человек из Гарварда никак не может определиться.

По мне прокатывается волна – от самой макушки, как тепловой удар. Пальцы дрожат. Я откладываю шитье, чтобы Гертруд не заметила.

– Ты же наверняка понимаешь, что подобный мужчина… – говорит она мягко, словно с ребенком. Вздыхает.

– Подобный – это какой? – спрашиваю я резко и тут же жалею, что втянулась.

– Ну, ты понимаешь. Образованный, приезжий. – Она тянет руку, гладит меня по ноге. – Словом, как говорится, не складывай все яйца в одну корзину.

– Ладно, Гертруд.

– Я знаю, ты держишь свое при себе, Кристина.

И не хочешь об этом говорить. Но я не могла, по всей совести, упустить время и не сказать тебе, что́ думаю.

Киваю, держу рот на замке. Не заговорю – и ей не удастся.

* * *

Добираясь домой от Гертруд, я рассеянна, вся в мыслях, и тут нога застревает в колее, я падаю. В падении стараюсь податься в сторону, чтобы не попортить сверток с недошитым платьем, приземляюсь на правый бок. Меня пронизывает болью в правой ноге. Обе руки ободраны. Стряхиваю с них грязь, и тут же выступает кровь. Нога подвернута, ступня торчит неестественно. Сверток порван, испачкан.

Без толку звать на помощь – никто не услышит. Если нога сломана, если не смогу встать, найдут меня, вероятно, лишь к утру. До чего же глупо это – отправляться на ночь глядя в холод, одной, – и ради чего?

Я подвываю, жалея себя. Люди постоянно совершают дурацкие ошибки, в этом их беда. Прошлой зимой в Томастоне нашли человека, замерзшего до смерти в лесу, – то ли заблудился, то ли сердце прихватило. Люди отправляются на яликах в туманную погоду, заплывают в океан там, где есть донное течение, засыпают при горящей свече. Уходят из дома одни и ломают ноги в глухомани ледяной ноябрьской ночью.

Протягиваю руку – ощупать правое бедро. Колено. Сгибаю ногу и тут же чувствую резкую боль. Вон что. Щиколотка.

Советовал мне папа брать с собой трость, когда выхожу из дому, но я отказывалась.

Как же я устала от мятежного этого тела, которое не двигается как должно. От глухой, доканывающей боли, что никогда не уходит полностью. От необходимости сосредоточиваться на каждом шаге, чтобы не упасть, от вечных царапин и ушибов. Устала делать вид, что я такая же, как все. Но признать, каково это – жить в такой шкуре, означает сдаться, а к этому я не готова.

“Гордость твоя тебя погубит”, – часто приговаривает мама. Возможно, она права.

Пристраиваю сверток за пояс, пытаюсь встать на колени. Подложив юбку так, чтобы кожа не терлась о землю, ползу к обочине, двигаюсь осторожно, чтобы не нагружать щиколотку. Вглядываюсь в купу берез примерно в дюжине футов от меня, выискиваю палку, какая сгодится на трость. Встав на ноги, ковыляю к деревьям, пробираюсь между камнями и колдобинами, ощупью ищу палку. Вот. Коротковата, но сойдет. Хромая обратно к дороге, всем весом опираюсь на палку, лицо сводит от боли.

Час назад я рвалась уйти от Гертруд, а теперь у меня нет выбора – только вернуться к ней. Медленно ковыляю по дороге. Завидев ее крыльцо, вздыхаю от облегчения. Взбираюсь по трем ступенькам, оставляя за собой осклизлый след, замираю у входной двери. Огни погашены. Стучу в дверь кулаком. Не отвечают. Стучу в окно рядом с дверью, сильно, костяшками пальцев.

Из глубины дома слышу шаги. В окне вижу сияние лампы. А затем – напуганный голос Гертруд из-за двери:

– Кто там?

– Это я. Кристина.

Дверь открывается, я проникаю внутрь.

– Боже! – Гертруд машет руками, словно птица, что пытается присесть на валун. – Что случилось?

– Упала на дороге. Кажется, у меня сломана щиколотка.

– Ох батюшки. Ты вся в грязи, – говорит она расстроенно.

– Прости. Прости за беспокойство. – Жаркие слезы заливают мне глаза – слезы облегчения, усталости и горечи: что я не могу идти, что я опять в этом доме, что, черт бы ее подрал, Гертруд, вероятно, права – Уолтон никогда на мне не женится, я застряну в этом месте до конца своих дней, буду шить с этой никчемной теткой. Отворачиваюсь, чтобы она не видела слез, струящихся сквозь грязь.

Гертруд вздыхает и качает головой.

– Стой где стоишь. Пойду найду тряпку, а то ты мне ковер испоганишь.

* * *

“Возвращаясь от Гертруд Гиббонз, я сломала щиколотку, – пишу я Уолтону. – Глупо с моей стороны. Не следовало оставаться одной на темной дороге”.

“Я рад, что ты выздоравливаешь, и от души надеюсь, что впредь ты будешь благоразумнее, – отвечает он. – Искренне твой…”

Я просматриваю письмо несколько раз, пытаюсь расслышать за строками его голос. Но слова сухи и чопорны. Сколько бы я ни перечитывала, звучат они как выговор.

* * *

Встречи с Уолтоном после долгой зимы врозь я жду настороженно, однако он тепло обнимает меня и целует в щеку.

– У меня для тебя подарок, – говорит он и вытаскивает из внутреннего кармана жатого пиджака здоровенную раковину, кладет ее на стол передо мной. – Подумал, что можно добавить ее к твоей коллекции.

Раковина блестящая, кричащей расцветки – оранжево-красная, в крупных отростках поверху, к кончику они мельчают.

Беру раковину в руки. Она гладкая и тяжелая, как стеклянное пресс-папье.

– Ой. Где ты это взял?

– Купил. В лавке диковин в Кембридже. – Улыбается. – С Гавайев, насколько я понял. Называется раковина-камея.[21]21
  Скорее всего, речь о гигантском (королевском) стромбусе.


[Закрыть]
По крайней мере, так было написано на ярлыке. Хорошо будет смотреться в Ракушечной, как думаешь?

Киваю.

– Конечно.

Он касается моей руки.

– Тебе не нравится.

– Нет, она… интересная. – Но я расстроена, что он недостаточно хорошо меня знает, чтобы понять: такой вот вульгарной безделушке из лавки диковин не место в Ракушечной, наполненной находками из экспедиций. Лучше б соврал – сказал, что нашел ее где-то на пляже.

Ставлю ракушку на каминную полку в Ракушечной, но она там неуместна – как искусственный цветок в саду. Через несколько недель прячу ее в ящик комода.

* * *

Идет лето 1916 года, Уолтон ведет себя в точности как обычно: угодлив, любезен, скор на улыбку и ироничное словцо. Но я со всей остротой осознаю: что-то в его сути, словно бумажка на ветру, ускользает от меня. Даже когда задаю прямые вопросы, он уходит от ответа, сыплет расплывчатыми обобщениями о своей жизни в Бостоне, о семье, о планах на будущее.

Однажды июльским утром мы с Уолтоном бредем по высокой траве к Хэторн-Пойнту – собрать мидий к обеду, и я замечаю, что он не очень-то разговорчив. Ему словно бы неуютно, он теребит рукава на ходу.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации