Электронная библиотека » Курцио Малапарте » » онлайн чтение - страница 28

Текст книги "Капут"


  • Текст добавлен: 14 апреля 2015, 20:45


Автор книги: Курцио Малапарте


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 28 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Нет, Рулли – нет.

– Я блондин, – сказал Бласко д’Айета.

– Да, Бласко, Бласко, пошли его в Будапешт, – закричали дамы.

– А почему нет? – сказал Галеаццо.

Но Анфузо, которому шутка не понравилась, ибо он хорошо знал, как происходит подбор и выдвижение послов в палаццо Киджи, повернулся с улыбкой к Бласко д’Айете и жестко сказал ему:

– Ты всегда готов утащить у меня из-под носа мое место, – намекая на то, что Бласко однажды уже заменил его на посту главы кабинета графа Чиано.

Все женщины принялись возмущаться, почему Альберто еще не был произведен в советники, а Буби не удалось войти в кабинет министров, и почему Гиджи переведен в Афины, когда так успешно работал в Бухаресте, и почему Галеаццо не решается назначить Чезарино послом в Копенгаген вместо Сапуппо, «который уже так давно работает, что неизвестно, чем он занимается в Дании».

– Хочу вам рассказать, – сказал Галеаццо, – как посол Сапуппо воспринял новость о вторжении немцев в Данию. Сапуппо клялся и божился, что немцы не окажутся настолько глупыми, чтобы занять Данию. Вирджилио Лилли клялся и божился в обратном. Посол Сапуппо говорил: «Но дорогой Лилли, скажите, что делать немцам в Дании?» Лилли отвечал: «Зачем вам знать, что делать немцам в Дании? Вам важно знать, придут они в Данию или не придут». «Не придут», – говорил Сапуппо. «Придут», – говорил Лилли. «Но, дорогой Лилли, – говорил Сапуппо, – вы хотите знать больше, чем я?» Вирджилио Лилли жил в отеле «Британия». Каждое утро ровно в восемь старый седой камердинер с розовым, обрамленным длинными бакенбардами лицом, одетый в синюю с золотыми пуговицами ливрею, пунктуально входил в его спальню, держа поднос с чаем, ставил его на столик возле кровати и с поклоном говорил: «Voilà votre thé, comme d’habitude»[497]497
  Вот ваш чай, как обычно (фр.).


[Закрыть]
. Эта сцена повторялась двадцать дней каждое утро точно в восемь и заканчивалась одной и той же фразой: «Voilà votre thé, comme d’habitude». Однажды утром старый камердинер вошел, как обычно, ровно в восемь и с обычной интонацией в голосе с поклоном сказал: «Voilà votre thé, comme d’habitude les Allemands sont arivés»[498]498
  Вот ваш чай, как обычно, пришли немцы (фр.).


[Закрыть]
. Вирджилио вскочил с постели и позвонил послу Сапуппо сообщить, что немцы ночью вошли в Копенгаген. История очень развеселила всех, а смеявшийся вместе со всеми Галеаццо, казалось, пришел в себя после недавнего конфуза. От Сапуппо разговор перешел к войне, и Марита сказала:

– Какая скука!

Остальные запротестовали, потому что американских фильмов больше не показывали, во всем Риме не было ни капли виски, ни пачки американских или английских сигарет, а Патриция сказала, что на этой войне мужчинам остается делать только одно – воевать, если у них есть к этому желание и время. («Желание будет, – сказал Марчелло дель Драго, – а вот времени не хватит».) А женщинам остается ждать прибытия англичан и американцев с победными запасами «Кэмела», «Лаки Страйка» и «Голд Флейка».

– A whale of a lot of Camel[499]499
  Великое множество сигарет «Кэмел» (англ.).


[Закрыть]
, – сказала Марита на жаргоне журнала «Нью-Йоркер».

Все принялись говорить на странном английском Оксфорда и «Харперс Базара».

Вдруг в открытое окно влетела муха, потом вторая, потом еще десять, еще двадцать, сто, тысяча, и за несколько секунд туча мух наводнила бар. Это был час мух. Каждый день в определенное для каждого сезона время жужжащие рои мух налетали на гольф-клуб Аквасанты. Игроки отмахивалсь клюшками, побросав сумки в траву, caddy отбивались от черных вихрей сверкающих насекомых, старые римские матроны – в девичестве Смит, Браун, Самуэль, напыщенные дамы в тюрбанах, перезрелые красотки поколения д’Аннунцио – все спасались бегством, отбиваясь руками и тростями с серебряным набалдашником.

– Мухи! – крикнула Марита, вскочив на ноги.

Все рассмеялись, а Марита сказала:

– Это смешно, но я боюсь мух.

– Марита права, – сказал Филиппо Анфузо, – мухи приносят беду.

Взрыв смеха встретил слова Филиппо, а Жоржетт заметила, что Рим каждый год поражает какая-то напасть: то мыши, то пауки, то тараканы.

– А с началом войны появились мухи, – сказала она.

– Гольф в Аквасанте знаменит мухами, – сказал Бласко д’Айета. – В Монторфано и в Уголино все смеются над нами.

– И нечего смеяться, – сказала Марита, – если война продлится еще немного, нас всех съедят мухи.

– Мы заслужили такой конец, – сказал Галеаццо, вставая.

Взяв под руку Сиприен, он направился к двери, и все последовали за ним. Проходя мимо, он взглянул на меня, похоже, вспоминая что-то, оставил руку Сиприен, положил свою мне на плечо и, продолжая идти рядом со мной, повел меня, почти подталкивая. Мы вышли в сад и стали молча прогуливаться взад-вперед, вдруг Галеаццо, как бы продолжая вслух свою мысль, сказал:

– Ты помнишь, что сказал мне однажды об Эдде? Тогда я разозлился на тебя и не дал тебе закончить. Ты был прав. Мой настоящий враг – Эдда. Она не отдает себе в этом отчета, это не ее вина, не знаю, я ее ни о чем не спрашиваю, но чувствую: Эдда – опасна для меня, я должен остерегаться ее как врага. Если однажды Эдда отдалится от меня, если что-то другое войдет в ее жизнь, что-то серьезное, я пропаду. Ты знаешь, отец ее обожает, он никогда не сделает мне ничего, если это будет больно ей, но он только и ждет удобного случая. Все зависит от Эдды. Я несколько раз пытался дать ей понять, насколько опасны для меня некоторые ее выходки. Может, в том, что она делает, и нет ничего плохого, я не знаю и не хочу знать. Но с Эддой невозможно разговаривать, она упрямая и странная женщина. Никогда не знаешь, чего можно ждать от нее. Иногда она пугает меня.

Он говорил отрывисто своим хриплым, бесцветным голосом, отмахиваясь от мух однообразными движениями белой полной руки. Назойливые злые мухи гудели вокруг нас, иногда с далеких площадок до нас долетали мягкие слабые звуки ударов клюшек по мячу.

– Не знаю, кто распускает эти нелепые слухи об Эдде, о ее намерении расторгнуть наш брак, чтобы выйти замуж не знаю за кого. Ах, эти мухи! – воскликнул он с нетерпеливым жестом, потом добавил: – Все это болтовня. Эдда никогда не сделает ничего подобного. Но ее отец стал настораживать уши. Увидишь, мне недолго осталось быть министром. Знаешь, что я думаю? Я всегда останусь Галеаццо Чиано, даже если не буду больше министром. В моральном и политическом отношении я даже выиграю, если Муссолини вышвырнет меня вон. Ты знаешь, каковы итальянцы: они забудут мои ошибки и неправоту, чтобы не видеть во мне ничего, кроме жертвы.

– Жертвы? – сказал я.

– Ты думаешь, итальянский народ не знает, кто за все в ответе, кто единственный ответственен за все? Думаешь, люди не отличают меня от Муссолини? Не знают, что я был против войны, что я все сделал…

– Итальянский народ, – сказал я, – ничего не знает, ничего знать не хочет и ни во что не верит. Ты и остальные должны были сделать что-нибудь для предотвращения войны в сороковом, чем-то рискнуть. Тогда было самое время дорого продать свою шкуру. Теперь ваша шкура ничего не стоит. Но вам слишком нравилась власть, вот в чем дело. Итальянцы это знают.

– Поверь мне, если бы я сейчас ушел…

– Пожалуй, слишком поздно. Пойдете на дно все вместе с ним.

– Что я должен был сделать тогда? – сказал Галеаццо, взвизгнув от нетерпения. – Что ты еще хочешь от меня? Чтобы я дал себя выбросить вон, как грязную тряпку, когда будет угодно ему? Чтобы я согласился тонуть вместе с ним? Я не хочу умирать.

– Умирать? Ça ne vaut pas la peine[500]500
  Оно того не стоит (фр.).


[Закрыть]
, – ответил я словами посла Франции Франсуа-Понсе.

– Именно так, ça ne vaut pas la peine, – сказал Галеаццо, – и потом, зачем умирать? Итальянцы – молодцы, они не хотят ничьей смерти.

– Ты ошибаешься, – сказал я, – итальянцы уже не те, что были. Они с удовольствием посмотрят на вашу смерть, твою и его. Твою и его, и всех остальных.

– И чем поможет наша смерть?

– Ничем. Ничем не поможет.

Побледневший Галеаццо молчал, на его лбу выступил пот. В этот момент мимо группы возвращавшихся в клуб игроков проходила девушка, помахивая сверкающей на солнце короткой клюшкой для гольфа.

– Красивая девушка! – сказал Галеаццо. – Хотел бы, а? – и ткнул меня локтем в бок.

XIX
Кровь

Освободившись из римской тюрьмы «Реджина Коэли», я сразу отправился на вокзал и сел в поезд на Неаполь. Было 7 августа 1943-го. Я бежал от войны, от скитаний, от сыпного тифа, от голода, бежал от тюрьмы, от вони в камере без воздуха и света, от соломенной подстилки, от несъедобной похлебки, от клопов и от блох, от полной дерьма параши. Мне хотелось домой, на Капри, в мой одинокий дом над морем.

Дойдя до конца жестоких, длиной в долгие четыре года скитаний по Европе через войны, кровь и голод, через сожженные деревни и разрушенные города, я был растерзан, подавлен и измучен. Тюрьма, снова тюрьма, в Италии все – тюрьма. Тюрьма, люди с оружием и люди в наручниках – это Италия. После долгих месяцев заключения Марио Аликата и Чезарини Сфорца освободились вместе со мной и теперь шли к себе домой, а я шел к моему поезду на Неаполь. Очень хотелось домой. Поезд был набит беженцами – стариками, женщинами, детьми, офицерами, солдатами, священниками и полицейскими; на крышах вагонов сгрудились солдаты с оружием и без, в форме и без: оборванные, грязные, побитые, полураздетые до непристойности, но веселые – они летели навстречу неизвестности, напевая и смеясь, возбужденные и охваченные трепетным ожиданием неведомого.

Все бежали от войны, от голода, от чумы, от разрушений, от ужаса, от смерти; все бежали к войне, к голоду, к разрушениям, к ужасу и к смерти. Все бежали от смерти, от немцев, от бомбардировок, от нищеты, от страха, все стремились в Неаполь: к смерти, к немцам, к бомбардировкам, к нищете и страху, к полным нечистот и экскрементов убежищам для голодных, обезумевших людей. Все бежали от отчаяния, от жалкого, возбуждающего отчаяния проигранной войны, все бежали навстречу надежде на окончание голода, страха, стрельбы, навстречу жалкому, возбуждающему отчаянию проигранной войны. Все бежали от Италии, все стремились к Италии.

Было очень жарко. Мне не удалось помыться, я был в том же виде, в каком сидел в камере № 462 в левом секторе тюрьмы «Реджина Коэли»: с отросшей бородой, спутанными волосами, изломанными ногтями; еще оставался при мне сладкий запах жирных клопов. В купе нас было двадцать, тридцать, сорок, кто знает сколько набившихся и притиснутых друг к другу людей с распухшими от жажды губами и лиловыми лицами; мы стояли на цыпочках и, вытянув шеи и широко распахнув рты, хватали воздух; мы были как висельники, толчки вагона заставляли нас качаться, как в петле. Когда с неба слышалось «та-та-та», поезд резко тормозил, все выскакивали на землю, забивались в канавы и ямы вдоль насыпи и смотрели вверх, пока «та-та-та» не стихало. На каждой станции наш поезд встречал длинные, стоящие или идущие навстречу груженные солдатами и оружием немецкие эшелоны. Немцы смотрели на нас серыми колючими глазами. Сколько усталости было в их глазах, сколько ненависти и презрения. Товарищи по вагону говорили: «Куда они едут?» Кто-то из сидящих рядом спросил, не с фронта ли я.

– Какой фронт? – ответил за меня другой. – Фронта больше нет. И войны нет. Нет неминуемой победы. Нет «да здравствует дуче». Нет ничего. Какой фронт?

Я сказал:

– Я из «Реджина Коэли».

Солдат подозрительно посмотрел на меня:

– А что это – «Реджина Коэли»? Монастырь?

– Тюрьма, – ответил я.

– Какая тюрьма? – сказал солдат. – Тюрем больше нет. Нет больше тюремщиков, тюрем и карцеров. Нет ничего. Нет больше тюрем в Италии. Конец тюрьмам, конец Италии. Больше нет ничего.

Все рассмеялись, глядя на солдата. Это было жалкое и болезненное, недоброе веселье, смех отчаяния. Все смеялись ему в лицо, я тоже смеялся. «Нет больше тюрем в Италии, – говорили мы, – нет тюрем, ха-ха-ха!» Смеялись все в нашем купе, в коридоре, в других купе, в других коридорах, в других вагонах, смеялись все, смеялся весь поезд, даже машинист и кочегар, смеялся весь поезд от первого вагона до последнего, подпрыгивая и извиваясь на ходу. И так, смеясь во всю глотку, поезд издал гудок, замедлил ход и остановился посреди огромной кучи развалин и окровавленного дерьма. Это был город Неаполь.

Сквозь черный, сверкающий рой мух солнце било по крышам и асфальту, жар исходил от развалин вокруг распотрошенных дворцов, тучи песка и пыли поднимались под ногами редких прохожих. На первый взгляд город казался пустым. Но вот понемногу из переулков и из дворов стал доноситься шум, придушенный крик, слабый далекий треск, и проникающий в тайники ба́ссо[501]501
  От итал. basso – «низ»; в Неаполе жилое помещение с дверью на уровне тротуара и без окон.


[Закрыть]
, в узкие высокие расщелины между дворцами, которые и есть благородные улицы древнего Неаполя, взгляд мог различить людей: они стояли, шагали, жестикулировали, кто-то сидел на корточках возле разожженного меж двух камней огня, уставившись на кипящую в жестянке из-под керосина или в кастрюле, в сковороде или кофейнике воду; там спали вперемешку мужчины, женщины, дети, они спали на матрасах, на соломе, на подстилках из чего угодно, на кучах мусора, в тени готовых обрушиться остатков стен или у входа в черные, вырытые во влажном туфе пещеры, ведущие в подземное чрево города. В жалких жилищах были люди: кто стоял, кто лежал на высоких, железных или латунных барочных кроватях, украшенных орнаментом с изображениями святых или Мадонны, кто молча лежал и ждал чего-то, свернувшись на пороге с печальным выражением лица не знающего что делать в этой жизни неаполитанца. Оказавшийся не совсем безжизненным, вначале город показался мне молчаливым. Я видел бегущих, жестикулирующих людей, видел движения их губ, но не слышал ни голосов, ни звуков; потом понемногу стал рождаться неясный крик, мне показалось, что шум в пыльном воздухе обрел форму и содержание, когда прорвался вдруг равномерным, непрекращающимся гулом полноводной горной реки.

Оглушенный и одуревший от адского грохота, я шагал вниз к порту по широкой, прямой и длинной улице в ослепляющих вихрях пыли, поднятой с развалин морским бризом. Солнце било золотым молотом по террасам и фасадам домов, поднимая в воздух жужжащие тучи черных мух. Подняв глаза, я пробежал взглядом по распахнутым окнам и балконам: там стояли женщины, они расчесывали волосы, глядя в небо как в зеркало. Поющие голоса долетали с верхних кварталов, мелодию сразу подхватывали тысячи губ, они звонко перебрасывали ее из уст в уста, от окна к окну, с улицы на улицу, как это делают жонглеры с цветными шарами. Мальчишки, те, что поменьше – совсем голые, чуть постарше – в тряпье и рваных рубашках, бегали стаями взад и вперед, кричали, потные и возбужденные, увлеченные какой-то занятной и все же бесшумной игрой; если присмотреться, все они были заняты маленькой коммерцией: кто нес корзинку салата, кто пригоршню древесного угля, кто банку какого-то варева, кто вязанку дров, другие, как муравьи соломинку, увлеченно тащили обгоревшую деревянную балку, старый разбитый предмет меблировки, бочку или добытую из руин домашнюю утварь. Запах мертвечины доносился из-под развалин, над которыми жужжали жирные ленивые мухи с золочеными крыльями. Наконец я увидел море.

Море растрогало меня, и я заплакал. Ничто в мире: ни река, ни равнина, ни гора, ни дерево, ни облако не воплощает в себе свободу так, как море. Сама свобода не олицетворяет собой свободу так, как море. Заключенный долгие часы и дни, месяцы и годы видит перед собой одни только стены, белые гладкие стены, стены видятся ему морем, но не синим, а белым и гладким, без волн и без ряби, жалким под скудным светом из зарешеченного окна. Такое вот море, такая свобода: белое, гладкое, пустынное море и зыбкая, холодная свобода.

А здесь передо мной было теплое море, ласковое неаполитанское море, свободное синее море Неаполя с мелкими барашками, с легким шумом стремящими свой бег под ласкающим ветром, – пахнущее солью и розмарином море. Синее-синее море, бесконечно свободное, взъерошенное ветром море, не белое холодное и гладкое море тюремных стен, а голубое, теплое и глубокое. Передо мной было море, олицетворение свободы, я смотрел на него с вершины спуска, идущего через площадь прямо к воде, и плакал, и не смел приблизиться, не смел протянуть к нему руки, боясь, что оно пропадет, исчезнет за горизонтом от прикосновения моей грязной, заскорузлой ладони с обломанными ногтями.

Я стоял и плакал посреди улицы, смотрел на далекое море и не слышал пчелиного гула в высоком голубом небе, не замечал бегущих в укрытие людей, пока какой-то парень не подошел, тронул меня за руку и ласково сказал: «Синьо, они летят». Только тогда я почувствовал, как меня обволакивает кричащая толпа, стремящаяся вниз по ведущей к сверкающему морю улице. Я с трудом понимал, где нахожусь, но по колоннам одной церкви узнал, как мне показалось, виа Санта-Лючия. Люди входили в большие ворота и пропадали в потайном лазе. Я собирался последовать за ними и тоже спрятаться в подземелье, когда поднял глаза и остолбенел. Людская толпа молча двигалась на меня из переулков и ступенчатых улочек, ведущих с Пиццофальконе и с Монте-ди-Дио. Таинственные стаи лемуров, теней умерших и монстров, живущих, забившись в свои норы, в гроты, в бассо этого района Неаполя, прозябающих в мрачных сплетениях переулков Паллонетто, надвигались на меня тесно сбившейся массой, как идущая на приступ рать. Они шли медленно и безмолвно в абсолютной тишине, которая наступает перед разрывами первых снарядов, шли в святом ореоле своего одиночества и страшного уродства. Хромые, горбатые, безрукие, безногие, – таких «чудовищ» туринцы содержат взаперти, подальше от людских глаз в милосердном приюте Коттоленго. Война прервала их монашеское затворничество в тайниках домов, где сострадание, священный ужас, предрассудок людей и стыд родных всю жизнь прятали их, приговоренных к мраку и тишине. Поддерживая друг друга, эти оборванные, полуголые «чудовища» медленно шли вниз, их лица сложились в гримасу, но гримасу не страха, а ненависти и гордости. От непривычно слепящего света, или от призрачного блеска, или от ужаса перед неминуемым шквалом огня и железа на их лицах застыла сатанинская усмешка, злобная, враждебная всему живому гримаса; адский свет сиял в их горящих лихорадкой и влажных от спасительных слез глазах. Омерзительная улыбка кривила их слюнявые рты. У всех слюна и пена на губах – печать страха и бессильной ярости.

Там были девы в непотребном тряпье с выпадающими сквозь дыры в сорочке грудями, покрытые растительностью женщины; одна, вся заросшая, с торчащими как щетина волосами, держала за руку мужа или брата лет тридцати с выпученными, неподвижными глазами, со сведенными параличом, изуродованными костной болезнью ногами, она вела его, шагая с обнаженной грудью: одна – маленькая, усохшая, сожженная до черноты хворью, съеденная раком, вторая свисала дряблой лентой почти до живота. Там были закутанные в тряпки скелеты, чьи черепа с натянутой на костях желтой кожей обнажали в страшном оскале зубы; были древние старцы с собачьими мордами без зубов и волос; были девушки с чудовищно большими, раздутыми головами, насаженными на крошечные, худосочные тела; были необъятных размеров, заплывшие жиром старухи со вздутыми животами, с маленькими иссохшими птичьими головками, из которых торчали жесткие, взъерошенные, как перья, засаленные волосы; были изможденные дети с обезьяньими личиками. Кто полз на четвереньках, кто хромал на сделанных из чего придется костылях, кто катился в жалкой коляске, подталкиваемый сотоварищами. Этих «чудовищ» переулки Неаполя хранили в святом целомудрии в своих сокровенных тайниках, им поклонялись как заступникам в магической вере, которая и есть тайная религия здешнего народа. Впервые за время существования этих мучеников война вытолкнула их на свет божий, и их молчаливый марш к пещерам был процессией святых идолов, шествием божества Плутона, выгнанного на свет подземными катаклизмами и возвращавшегося теперь обратно в таинственные подземные лабиринты.

Вдруг я увидел среди них бога. Я увидел неявного еще бога, окруженного поклонением «чудовищ», увидел божка этого «двора чудес». Он медленно шел впереди в окружении толпы мерзких карликов. Это был человек или животное, щуплое, невеликого роста создание, полностью скрытое от глаз непосвященных: на голову ему было наброшено желтое шелковое покрывало, каким в Неаполе бедняки украшают свою постель, оно широкими складками свисало до ног и колыхалось на морском ветру. Кто-то из карликов поддерживал и направлял идущее под покрывалом божество, другие приглушенными хрюкающими воплями прокладывали дорогу среди калек, уродцев и слепых или расчищали путь, убирая с дороги камни, кирпичи и куски штукатурки, чтобы божество не споткнулось, поддерживали края покрывала, чтобы оно не соскользнуло и ветер не поднял его, открывая взглядам профанов страшную тайну, однако мне удалось, к своему ужасу, увидеть под поднятым ветром краем покрывала худую и бесформенную, волосатую, как у животного, ногу.

Божество медленно шло вниз, как слепое, вытянув руки под покрывалом, его колени подгибались под непомерным весом таинственной ноши на голове. В том месте, где должна была быть голова, под покрывалом колыхалось нечто большое и бесформенное, оно сползало то на одну сторону, то на другую; удивляло то, что божество не заботила возможность падения ноши на землю, оно не прилагало усилий, чтобы поддержать в равновесии этот бесформенный тяжелый предмет. Мороз прошел по коже, мне подумалось, что безобразное чудовище, тайное божество Неаполя могло быть мужчиной или женщиной с головой животного – теленка, козы или собаки, судя по величине, скорее теленка; может, оно было двуглавым, что казалось очень вероятным: желтая накидка колыхалась так, как если бы обе головы двигались каждая сама по себе. Переулок, откуда спускалось божество, был загроможден грудами обломков, почти все дома были или повреждены, или разрушены; оно шагало по безжизненным руинам как по пустыне, уходило от своего тайного убежища и направлялось теперь в лоно земли, в подземное царство Плутона в недрах Неаполя. Божество шло мне навстречу в окружении уродцев и карликов, покачивая под покрывалом чудовищными головами; не помню, кричал я или пятился назад, но, выведенный из оцепенения воплями наступавших, я обернулся в поисках укрытия и оказался у входа в пещеру, куда в леденящем молчании, под одиночные детские крики и женские всхлипы, направлялась толпа неприкасаемых во главе со страшным божеством; они шагали, волоча ноги по пыли и кускам штукатурки, сложив руки на груди, раскрыв свои пасти, готовые кусать, рвать на куски и пожирать плоть; они молча шли сквозь толпу, прокладывая дорогу к зловонному входу в пещеру. Их молчание таило недобрую угрозу.

Подталкиваемый уродцами, я тоже вошел в пещеру. Это был темный, глубокий грот, одна из подземных галерей, где проходит городской водопровод времен Анжуйского правления; галереи образуют в недрах Неаполя разветвленный и неисследованный лабиринт. Иногда они выходят на поверхность в виде колодца посреди дороги, о таких колодцах упоминал еще Боккаччо в своей новелле об Андреуччо из Перуджи. В темных пещерах, в тысячах вырытых в туфе галереях странные оборванные люди нашли спасение от бомб, здесь в пугающей вседозволенности они жили уже три года: ворочались в собственном дерьме, укладывались спать на добытое из руин тряпье, торговали чем придется, справляли свадьбы и похороны, устраивали свои дела, содержали магазины, занимались контрабандой. Пройдя несколько шагов по подземному городу, я оглянулся назад и через входной проем увидел, как задрожал морской пейзаж и густые тучи пыли и дыма поднялись над портом. Звуки взрывов долетали в страну Плутона уже ослабленными, стены пещеры подрагивали, струйки песка вытекали из трещин в туфе после каждого взрыва. Навстречу летели звуки не плача и всхлипываний и не зубовного скрежета, а крики и пение; сквозь шум толпы доносились зовущие и отвечающие на призыв голоса, – я узнал древний, ликующий голос Неаполя, его истинный голос. Мне показалось, что я окунулся в шум базара или веселящейся на площади толпы, возбужденной ритмами и литургическими песнопениями религиозного шествия. Это был подлинный Неаполь, живой город, проживший три года под бомбами, переживший голод и чуму, это был человечный Неаполь, город переулков, бассо, лачуг и кварталов без света и солнца, и без хлеба. Покачивающиеся под сводами пещер электрические лампочки освещали тысячи лиц, и лица будто двигались, что создавало иллюзию веселого сборища на ночной площади города или народного празднества в бедном квартале Неаполя.

Я никогда не чувствовал близости к этому народу, до этого я всегда был чужаком в Неаполе, никогда не был своим в толпе, которую раньше считал далекой и чужой; но теперь я был в рваном мундире, потный и пропыленный, давно небритый, с засаленными грязными руками и лицом; несколько часов назад я покинул тюремную камеру и теперь находил в этой толпе немного человеческого тепла и чувства человеческой солидарности, находил подобную моей обездоленность, те же страдания, хотя и несравненно более глубокие, подлинные и давние, чем мои собственные. Века, фатальность и вера в чудо сделали их страдания святыми, в сравнении с ними мои мучения были просто тяготами человека без глубоких корней в прошлом. В сравнении с их страданием, не впавшим в отчаяние, освещенным великой прекрасной надеждой, моя убогая безнадежность была чувством, которого я должен был стыдиться.

В тех местах, где пробитая долотом галерея образовала при оседании туфа ниши и каверны, и в местах разветвлений подземных галерей анжуйского акведука на стенах пещер горели яркие огни. На кострах кипели кастрюли с похлебкой – видимо, это были общественные кухни, запрещенные Муссолини; такие кухни покинутый синьорами и правителями народ организовывал на свои средства, чтобы не умереть с голоду. Запах картофельного и фасолевого супа поднимался от очагов, слышался знакомый крик: «Две лиры! Две лиры суп из зелени, всего две лиры!» Глиняные тарелки, миски, жестяные банки, разного рода бачки, поднятые вверх сотнями рук, проплывали над морем голов, качаясь над толпой, бросая отблески в отражениях электрических ламп; сквозь красные сполохи огня слышались звуки хлебающих ртов, жующих челюстей, звон тарелок и небогатой посуды из олова и жести; время от времени жевание замедлялось, челюсти останавливались, голоса и крики затухали, призыв водоноса или продавца жарко́го замирал на лету, все замолкали и вслушивались, пугающая тишина, прерываемая хриплым свистящим дыханием толпы, подавляла галдеж и шум: волна бомбового разрыва с грохотом прибоя расходилась по галереям до самых дальних гротов мрачного лабиринта. И снова тишина, как на церковной службе, сострадательное и сочувственное молчание. «Бедняги!» – выдохнул кто-то рядом, думая о грохоте рушившихся домов, о погребенных заживо в подвалах и под обломками людях, живущих вблизи порта. Раздалось негромкое пение: женские голоса затянули погребальные литании, странного вида оборванные, бородатые и невероятно грязные священники в черных, припорошенных белой пылью сутанах до пят вплели свои голоса в женский хор, время от времени на варварской латыни, смешанной с неаполитанскими словами, благословляя толпу и отпуская людям все их грехи. Люди выкрикивали имена погибших близких, имена оставшихся в опасности родных, живущих в близких к порту районах, особо подверженных бомбежкам, имена воюющих на море и на суше. Слышались призывы: «Мике-е-е! Рафили-и-и! Кармили-и-и! Кончити-и-и! Мари-и-и! Дженнари-и-и! Паска-а-а! Пеппи-и-и! Макулати-и-и!» Люди протягивали к священникам руки, сжимая в кулаке в память о погибшем кто прядь волос, кто лоскут кожи, или ткани, или обломок кости. Послышались долгие, безостановочные всхлипы, люди пали на колени и, воздев руки к небу, стали взывать к Мадонне-дель-Кармине, к святому Януарию, к святой Лючии; разрывы бомб сотрясали землю, напрасно корежили воронками гору, горячим дыханием врывались в мрачные, зловонные галереи. Едва закончилась бомбежка, как, вливаясь в женский плач и молитвы священников, снова послышались певучие призывы продавцов жареных сладостей, торговцев картофельными лепешками, разносчиков воды: «Свежая вода! Свежая вода!» Зазвенели монеты в ящиках для подаяний, которые оборванные святые братья и изможденные монахини проносили, потряхивая, сквозь толпу; отражаясь от стен и затухая вдали, послышался визгливый смех, напев, веселый голос, звук женского имени. Голос античного Неаполя, его древний голос восстал и звонко взлетел ввысь, как голос моря.

Женщина забилась в родовых схватках, закричала, застонала и по-собачьи заскулила. Сразу десять, сто добровольных повивальных бабок, местных кумушек с засаленными волосами, радостно сверкая глазами, поспешили к роженице по камням и обломкам и сгрудились вокруг нее, когда роженица издала громкий вопль. Кумушки наперебой кинулись к новорожденному; одна самая проворная и ловкая, жирная и бесформенная старуха с растрепанными волосами выхватила малыша из рук соперниц, обняла, ощупала его, подняла повыше, чтобы не отняли, вытерла краем платья, плюнула малышу в личико, обтерла, облизала его; а вот и священник, чтобы окрестить новорожденного. «Дайте воды!» – крикнула женщина. Со всех сторон потянулись бутылки, кофейники, кувшины. «Назовите его Бенедетто! Благословенный, назовите его Бенедетто! Назовите его Януарием! Януарием! Януарием!» – послышались крики из толпы.

Крики и призывы затихли в громком подземном шуме, где напевы, и смех, и долгие музыкальные призывы разносчиков воды, продавцов жареных разностей и прочих бродячих торговцев сливались, как разные голоса одного напева, одной жизни, они сливались с ржанием лошадей, которых возницы тоже завели в галерею подальше от беды. И вот огромная пещера стала похожа на ночную площадь, на праздничный вечер Пьедигротты, когда веселый шум затихает над городом, люди возвращаются из Фуоригротты, сходят с каруселей и остаются на площади подышать свежим воздухом, прежде чем выпить последний перед сном стакан лимонада, съесть последний сладкий бублик и пойти спать под пожелания доброй ночи и здоровья, под громкие прощания между кумовьями, друзьями и родственниками.

Мальчишки у входного проема объявили, что опасность миновала. Все стали передавать из уст в уста новости о разбитых домах, о погибших и раненых, о пропавших под развалинами; толпа уже начинала двигаться к выходу, когда с вершины башни из домашней утвари, построенной в пещерной нише, как с высоты неожиданно распахнувшегося балкона, выступил великий всезнайка с густой черной бородой, он вознес над толпой свое величественное тело, воздел руки и провозгласил: «О люди добрые, о дети добрых жен, что же это за бордель! Изыди! Изыди! Изыди!» – движениями рук он гнал пришельцев от своей трибуны, тер глаза и раскрывал зев, как если бы толпа чужаков угрожала его привилегиям, наводила на них тень, шла на захват подземного царства, где он обосновался царем и правителем.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации