Электронная библиотека » Михаил Герман » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 27 мая 2015, 02:31


Автор книги: Михаил Герман


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Михаил Герман
В поисках Парижа, или Вечное возвращение

Наталии Викторовне Черновой, жене и спутнице в поисках Парижа



Париж никогда не кончается…

Эрнест Хемингуэй

© М. Герман, текст, фотографии, 2015

© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015

Издательство КоЛибри®

От автора

Париж – это предмет зависти для тех, кто никогда его не видел; счастье или несчастье (как решит судьба) для тех, кто в нем живет, но всегда – огорчение для тех, кто принужден покинуть его.

Оноре де Бальзак

Эта книга не столько о Париже, сколько о моей любви к нему. О любви трудной, неразделенной (что Парижу до нашей к нему любви!), неизбывной и неутоляемой. Книга о том, чем мне Париж дорог и мил, о том, чем я ему обязан. Я не искал объективности, скорее старался избежать ее. Да, писать о Париже – все равно что писать о любви: наивная уверенность, что ни у кого не было «как у тебя», детская убежденность в собственном неповторимом опыте. Вечное удивление, смущенная растерянность.

Парижане (в том числе и русские парижане), которым случится прочесть эту книгу, несомненно, сочтут ее сочинением иностранца-идеалиста.

Но я пишу о собственной любви, а о ней никто не знает лучше меня. Анни Жирардо сказала: «Я живу, чтобы помнить». Касательно Парижа я мог бы перефразировать ее слова: «Помню, чтобы жить».

* * *

Это – менее всего история города, еще менее путеводитель, и вы не отыщете здесь сведений в духе классических путеводителей, вроде Бедекера.

Это очень личная книга. В ней – пусть не покажутся мои слова претенциозными – рассказ о «странствиях души» от отроческих мечтаний и воображаемых путешествий до реальных встреч с Парижем. И размышления о тайне его сказочной привлекательности, которая так и осталась для меня тайной.

Во мне нет ни капли французской крови. Немецкие, русские, еврейские, польские и даже шотландские гены, составляющие мою биологическую национальность, никак не повлияли на формирование моих пристрастий. Хотя я писал не только о Франции, но и о Фландрии, о русском искусстве, выпустил две большие книги об Уильяме Хогарте. А Париж был и остался единственной любовью, ведь любовь вовсе не нуждается в аргументах и не слишком беспокоится о достоинствах и добродетелях своего предмета.

Как и во всякой любви, был период романтического «заочного обожания» – так влюбляется юноша в Наташу Ростову, а принц Жофруа – в принцессу Грёзу, так любил я Париж, не видя его, да и не надеясь увидеть. Были первые встречи, когда все казалось безупречным, прелестным, безоблачным. Были размышления, сомнения, болезненные разочарования, тяжело смешавшиеся с ностальгией по тому же Парижу! А обернулось все не до конца осмысленной, но выстраданной любовью. Которой есть множество объяснений, но которая, конечно, так и остается необъяснимой. Как говорила героиня бессмертного фильма Карне «Дети райка»: «Любить – это так просто».

С волнением и нежностью вспоминаю я Пьяцца д’Эспанья в Риме, Арно в синих сумерках и золотой мост Риальто, другие города и страны, в которых все-таки побывал: респектабельное великолепие Риджент-стрит и призрачную поэзию Ковент-Гардена, неподвижные каналы Брюгге. И писал я о многих городах и картинах.

Но ни об одном городе я не знаю столько, сколько о Париже (включая достаточно уже трезвое представление о том, сколь многого я не знаю!), ни один не вызывает у меня такого удивления, ни в одном из них я так подолгу не бывал, нигде не испытывал таких счастливых и тяжелых мгновений, ни об одном так много и трудно не думал и не писал, ни один не казался столь непостижимым. Сказать, что Париж – моя вторая родина, было бы выспренно и неточно, скорее, как часто говорят об Италии, это мое «отечество души». Можно было бы сослаться на слова Саша́ Гитри: «Быть парижанином не значит родиться в Париже; это значит родиться там заново». И все же в подобных суждениях, если применять их к самому себе, чувствуется претензия и приблизительность.

В Париже я почти всегда оставался не более чем наблюдателем – то нищим и поднадзорным, то унизительно зависимым от тех, у кого приходилось жить, то относительно свободным в новые времена, – но никогда я не был участником его «трудов и дней», его реальной жизни, не сражался, как ежедневно и ежечасно сражаются французы, за право работать и выживать, не знал той работы на износ, которая необходима, чтобы не сгинуть в Париже. И сколько бы ни тешили себя иностранцы, даже хорошо говорящие по-французски, знание языка – это лишь прихожая на пути в пространство французской жизни, мысли, тайных интеллектуальных и эмоциональных кодов, понимания иного, бесконечно закрытого мира. Даже умение думать по-французски, как все больше я замечаю, не означает думать как французы и понимать, как они думают.

Парижские «странствия души» человека из России, прожившего полвека при тоталитарном режиме, – явление, свойственное более всего именно Новейшему времени.

Казалось бы, наша культура устремлена к Франции, и каждый не одичавший в мучительном комплексе национальной исключительности русский всегда хотел в Париж. Казалось бы. Но не так уж любила Францию просвещенная Россия, как мнится нам нынче: отечественная культура в лице действительно великих своих представителей была переполнена ревнивым скепсисом.

«Русские мальчики» тянулись скорее к Гёттингену, чем к Сорбонне. Пушкин, с которого справедливо ведется отсчет этического и эстетического вкуса, относился к французам иронично и трезво. И Бопре, учитель Петруши Гринева, который «в отечестве своем был парикмахером», и мелькнувший на страницах «Дубровского» робкий Дефорж вовсе не предметы поклонения. Но кто, как Пушкин, знал у нас так по-французски, кто так писал о Регентстве, как не написал ни один французский мемуарист, кто так понимал страну, куда, как и вообще за границу, власти его не выпустили?

А что до иных вершин отечественной литературы, то легко ли сыскать у Гоголя, Толстого, Достоевского, Салтыкова-Щедрина хоть каплю любви к прекрасной Франции?

«При всех своих блестящих чертах, при благородных порывах, при рыцарских вспышках вся нация (французская. – М. Г.) была что-то бледное, несовершенное, легкий водевиль, ею же порожденный. Не почила на ней величественно-степенная идея. Везде намеки на мысли, и нет самых мыслей; везде полустрасти, и нет страстей; все не окончено, все наметано, набросано с быстрой руки; вся нация – блестящая виньетка, а не картина великого мастера» (Гоголь). «Правду писал Тургенев, что поэзии в этом народе il n’y a pas. Есть одна поэзия – политическая, а она и всегда была мне противна, а теперь особенно» (Лев Толстой). А «Война и мир» – как там написано о французах – от Наполеона до пошлого и обаятельного капитана Рамбаля! Чехов к Франции был скорее равнодушен, Парижа словно бы и не увидел, редкие французы в его рассказах скорее жалки. Зато иные строчки Бунина и Маяковского звучат признанием в любви; безмолвными признаниями были картины Шагала и Фалька; «Падение Парижа» Эренбурга заставило поверить в мужество города, становящегося призраком. Парижем восхищались Виктор Некрасов и Константин Паустовский, «выпущенный» туда на излете жизни…

* * *

Свою несвободу, склонность к почти болезненной рефлексии и нерешительность русское сознание ощущало и как вериги, и как предмет особой гордости. Российские интеллектуалы признавали, что в национальном сознании не было в достатке той ясности и конкретики мышления, которыми справедливо гордилась Франция. Разность мироощущения заставляла русских писателей и художников воспринимать французское искусство с той же болезненной заинтересованностью, с какой французы ныне читают Достоевского. Вероятно, русская культура испытывала нечто вроде ревности к свободе, которой, в отличие от нее, обладала культура французская. Свобода в эксперименте, независимость не только от художественных канонов и цензуры, но и от либерального ригоризма, свобода в самовыражении. Наконец (далеко не сразу обретенная и осознанная), свобода от обязательств перед обществом.

Я часто вспоминаю Чаадаева, писавшего, что в России все, даже сама свобода, «носит печать рабства». Для просвещенной России Франция всегда была олицетворением свободной мысли, равно как и вольных интеллектуальных ориентиров, тем паче в советское время. А Париж был воплощением Франции, главным городом вселенной. И вопреки скепсису Гоголя или Салтыкова-Щедрина к нему испытывали страстное влечение, особенно тогда, когда за границу не ездил никто.

Нынче Париж все чаще разочаровывает приезжих.

В нем нет роскоши и размаха Нью-Йорка, Лос-Анджелеса, а теперь и Москвы и уж совсем нет того, что нынче принято называть гламуром. Париж запущен и грязноват, в его ресторанах не сыщешь былого лоска и пышности, а магазины не удивляют богатством, ценами и угодливостью приказчиков. В городе скопилась вековая усталость, скепсис, исчезла пресловутая элегантность, парижанки не поражают нарядами. Нуворишам он может показаться провинциальным, нет в нем больше блестящих бульваров, и сами Елисейские Поля не так уж сияют огнями, чтобы пленять воображение приезжих.

И даже восторженные слова о тысячелетней культуре Парижа, о красоте его зданий и знаменитых музеев – не те аргументы, которые кажутся мне принципиальными, не об этом моя книга, а, как было уже сказано, о любви.

Почему, когда люди приезжают в Париж – с разных концов земли, – у них счастливые лица?

Иностранец – даже простодушный фермер из Австралии, не знающий ни слова по-французски, – сидя в скромном брассри, ощущает себя в другой реальности, он в том пространстве, в котором веками копилась мечта поколений. Мало кто в мире не знает о Париже, и не думает о нем, и не мечтает сюда приехать, и Париж напитывается этой любовью, остающейся – так часто! – лишь в сознании и мыслях миллионов людей.

Париж так значим и так велик потому, что (вопреки суждениям иных великих умов) мир из поколения в поколения отдает ему свою любовь, почти не зная его; о нем помнят те, кто его не видел и не увидит, миф о Париже питает, растит Париж, прорастает в него и сливается с ним в неделимое целое.

Я не знаю, в чем его необоримая, властная, вечная привлекательность, но знаю, что она так мощна, что кажется осязаемой.

Почти полвека задаю я себе этот вопрос. Читаю ли я книги или их пишу, иду по парижским улицам или вспоминаю о них. И, перелистывая страницы собственной жизни, думая о пережитых в Париже счастливых и горестных днях, не перестаю спрашивать: «Чем пленяет этот город, почему ни Рим, ни Венеция, ни Брюгге, ни Лондон не могут стать для меня (да и только ли для меня!) этим единственным местом „вечного возвращения“, городом, способным рождать ностальгию даже тогда, когда я живу в нем?»

Я тоскую по Парижу, трогая руками парапеты его набережных, берясь за поручень автобуса, отламывая кусок круассана, слушая шарманщика, вдыхая запах горячих каштанов, даже уставая от его холодной отстраненности. И всегда ощущаю печаль: он далек от меня, я в нем странник, и это чувство, вероятно, в чем-то сродни ощущению скоротечности жизни человека на земле.

Жизнь здесь не проста, не легка, опутана едва видимой, но почти непроницаемой сетью сложных условностей, парижане ничуть не добрее, не умнее других людей, но есть в них нечто такое, что вопреки всему – вопреки логике и даже собственным чувствам – вызывает почтительное восхищение.

Я думал, что, написав эту книжку, отвечу хотя бы себе, что же навсегда привязало мои мысли, сердце, судьбу к этому городу, который давно уже перестал быть для меня детским фантомом, к городу, по улицам которого я исходил так много километров, что и не пробую их считать, к городу, где задумывались мои книги, где жили мои герои, где я отыскивал следы башмаков не только писателей, но и вымышленных ими персонажей.

Чем старше я становлюсь, тем более ощущаю, как труден Париж. Он вовсе не ласков даже к тем, кто любит его простодушно и доверчиво. Да, его высокое легкое небо дышит свободой, ритмы дымных заржавленных крыш словно бы дразнят вольностью. Но жизнь здесь – постоянное испытание. Париж снисходителен к слабым, в нем могут жить бедные и отверженные, но он не прощает трусости и равнодушно отворачивается от тех, кто не способен оценить его потаенные дары. В Париже нелегко выстоять, но ни один город в мире не дает для этого столько сил. Кажется, мадам де Сталь сказала, что Париж – «единственное место в мире, где можно обойтись без счастья». С этим трудно не согласиться: этот город если не заменяет счастья, то, наверное, может соперничать с ним.

Я писал лишь о том, что связано – порой неведомо для меня – с историей моих безмолвных диалогов с Парижем, с печалями и радостями, сообразуясь с чередой воспоминаний – и горьких, и счастливых, – а вовсе не с историей или топографией города. И потому не сумею ответить даже себе самому, почему на этих страницах о чем-то рассказано подробно, но почти ничего о местах, нежно мною любимых, исхоженных вдоль и поперек. Например, я почти ничего не написал о Маре, о музеях, о Большой арке в районе Дефанс, об улочках за Пантеоном, о диковинном парке Бют-Шомон, об аллеях Тюильри…

Эта книга издается не в первый раз, вышла она и во французском переводе. Вновь и вновь возвращаясь к ней, я так и не находил ответа на главный вопрос: в чем несравненная привлекательность Парижа?

Но мне казалось и кажется важным другое – сам этот удивительный путь в поисках Парижа, путь, у которого есть цель, но нет конца. Путь, способный породить новые вопросы, в которых, быть может, мелькнет, забрезжит наконец и призрак ответа.

Может быть.

В сторону Парижа

Фантомы

Дышать Парижем – это сохраняет душу.

Виктор Гюго

Это слово – «Париж» – существовало в моем сознании, вероятно, всегда. Еще когда я ничего не знал об этом городе и уж совсем не подозревал, какую роль сыграет он в моей жизни, рискну сказать – и судьбе.

Сначала – смутное, но непреодолимое пристрастие к иностранному, а это, разумеется, Франция: сказки Перро с гениальными иллюстрациями Доре, «Спящая красавица» в Мариинке: принц Дезире, маркиз Карабас, Рике-Хохолок, фея Кандид, феи Золота, Серебра, Бриллиантов, Каталабют – «приближенный короля». Персонажи моих детских игр и фантазий тоже назывались на фантастически-французский манер. Как известно, гоголевский отставной моряк лейтенант Жевакин на вопрос: «На каком языке изъясняются в Сицилии?» – ответил: «А натурально, все на французском». Я не так уж был далек от подобного ощущения – все заграничное чудилось французским.



Первый детский домашний спектакль был по «Спящей красавице», и я играл в нем принца Дезире. Я давно умолял маму сшить мне «принцевский костюм», и он подоспел вовремя. Постановка удалась на славу, но костюм, в чем стыдно было признаться маме, несколько меня огорчал. Вместо чего-то красного с золотом, а то и с зеленым или серебряным, мне преподнесли нечто изысканное из серого (старого, бабушкиного) вельвета с синей отделкой и темно-желтыми лентами и серый фетровый берет с настоящим, хотя и потерявшим от времени пышность, страусовым пером. Мамин хороший вкус не встретил моего понимания, и впоследствии я при каждом удобном случае просил прикупать в галантерейных лавках грошовые брошечки, чтобы костюм стал «красивее». Приглашенная девочка Катя в нашей труппе была единственная дама. Поэтому ей пришлось играть не только принцессу Аврору, но и всех фей. Платье у нее было одно – белое. Феи имели на платье крылышки. А чтобы казалось, что их (фей) было несколько, при каждом выходе все той же барышни на нее направлялся с помощью волшебного фонаря разный свет – фиолетовый, голубой, зеленый… Ну а на принцессе была, естественно, корона. Мы в финале танцевали три па из лансье – «Уланской кадрили», напоминавшей о балах минувших веков. До сих пор помню эту церемонную мелодию, которую мама играла на гребенке – других музыкальных инструментов в доме не было.

С детства грезилось – о Париже знаю все и (вот уж совсем странно) даже говорить по-французски могу. То, что я едва ли не с младенчества мифологизировал свои знания языка и Парижа, казалось мне прежде просто забавным; теперь видится в этом и некий смысл – будто обет будущего знания. За банальным бахвальством стояло желание, даже страсть знать все на самом деле, была игра в это полное знание и наслаждение им – вовсе еще не существующим. Здесь я отчасти следовал неведомому мне тогда примеру Феликса Круля – героя Томаса Манна, – который так блистал приблизительным знанием языков, что выглядел полиглотом. Блистать я не мог, но старался казаться сведущим – у меня была некоторая языковая интуиция и любовь, любовь…

Иностранные языки вообще особый в моей жизни сюжет. Мне очень нравилось само это понятие – французский язык, или немецкий, или итальянский. Приводило в восторг само представление о том, что можно говорить на чужом языке. В эвакуации двенадцати лет от роду я прочел «Войну и мир», и текст романа занимал меня и в смысле французских пассажей. Первые строки первой главы – французскую тираду Анны Павловны Шерер – я, не зная азов языка, довольно бойко читал, чуть ли не вслух, и даже выучил ее наизусть.

Тогда же с маминого голоса кое-как заучил несколько французских фраз и первые строчки «Марсельезы». У Лидии Михайловны – аристократической старушки, матери Ирины Павловны Стуккей (жены поэта Всеволода Рождественского, воспитательницы в эвакуационном лагере Литфонда), я взял два или три урока. По-моему, первое и едва ли не единственное слово, которое я выучил по учебнику, было «трактор» (le tracteur). И еще помню почему-то прилагательное «коричневый» (brun).

Правда, на уроках Лидия Михайловна, в юности смолянка, не столько учила меня, сколько рассказывала о нравах императорского двора и какие в точности реверансы надобно было отдавать высочайшим особам в зависимости от их ранга.

Первая книга, где действие происходит в Париже, прочитана была мною лишь в девять лет. До этого воображение мое побывало и в Америке («Том Сойер»), и в Англии («Остров сокровищ» Стивенсона). Но все равно «первой заграницей» стала толстая черная книжка с вытесненным на переплете картушем (гербовый щит, треуголка и шпага) – «Три мушкетера» Дюма с волшебными иллюстрациями Мориса Лелуара. Роман был выпущен в тридцатые годы издательством «Academia» – самым изысканным в тогдашней Советской России.

Шел второй год войны. Мы жили в эвакуации под Пермью (тогда – Молотов), в деревне Черной. Название деревне шло. Глубочайшая – лошади увязали – грязь весной и осенью. Тьма. Ни электричества, ни радио. Мрачные, усталые, все без исключения казавшиеся старыми женщины. Мужики наперечет: война. Ненависть к эвакуированным, которых без разбору называли «явреи». Едва ли антисемитизм, скорее, биологическая ненависть к людям другого мира. Со временем и она переродилась в снисходительное равнодушие – деться было друг от друга некуда. Деревенские дети через год-другой щеголяли в нарядах, полученных от «городских» в обмен на молоко или картошку.

И вот в этой деревне Черной, за огромной русской печью, странно и страшно гудевшей и создававшей при этом удивительное ощущение первобытного уюта, я читал про юного гасконца д’Артаньяна. Уже тогда я запомнил начало книги (естественно, по-русски!) наизусть и навсегда: «В первый понедельник апреля месяца 1625 года городок Менг, где родился автор „Романа о Розе“, был охвачен таким смятением, словно гугеноты пришли превратить его во вторую Ла-Рошель…» Все здесь нуждалось в объяснении: и кто такой автор неведомого мне романа (это Жан Клопинель), и гугеноты, и Ла-Рошель. Подобно чеховскому чиновнику Мердяеву («Чтение»), которого начальник департамента заставил в просветительских целях читать «Графа Монте-Кристо», я мог бы ужаснуться: «Четыре раза уж начинал, но ничего не разберу… Какие-то иностранцы…»

Меня же поток непонятных названий, неведомых дат очаровал – что называется, «пленил мое воображение». Кружили голову незнакомые «заграничные» слова, обыденность романтических понятий, эта непонятная мне до сих пор магия прозы Дюма, лишенной вовсе изобразительности, настоящей тонкости, да и вообще многого из того, чем славится французская словесность. Признаюсь: «оригиналом» Дюма, как и многих французских книг, для меня остались те русские переводы, которые я прочитал первыми. Любимых французских авторов я читал потом в оригинале, подчас приходя в ужас от несовершенства и приблизительности переводов, а часто и искренне этими переводами восхищаясь, но мушкетеры в моем сознании все еще говорят по-русски!



Потом была «Хроника времен Карла IX» Мериме: поединки «заправских дуэлянтов» на Пре-о-Клэр, церковь Сен-Жермен-л’Осеруа[1]1
  Укоренившееся в наших переводах произношение «л’Оксеруа» – неправильно.


[Закрыть]
, где Бернар де Мержи встретился с дуэньей госпожи де Тюржи и с колокольни которой в Варфоломеевскую ночь дан был сигнал к началу избиения гугенотов. И у Мериме нет зримого Парижа, но есть колдовство божественного стиля, сухой блеск холодного пера, которое с точностью гравировального резца обозначало действие, атмосферу и характеры, драму времени и отстраненность автора. Тогда я не думал, почему столь строгая проза так завораживала, но с тех пор навсегда влюбился в книги Проспера Мериме.

С детства восхищался драмами Гюго, томик его пьес случайно попался мне в эвакуации. Я читал его с трудом и восхищением, покорил меня, естественно, «Рюи Блаз»: «Пускай на мне ливрея, у вас же, монсеньор, у вас душа лакея!..» Страшно нравились подробные ремарки: «роскошный плащ из светло-зеленого бархата, подбитый черным шелком», «зал Данаи в мадридском королевском дворце», имена и названия – «граф де Кампореаль», «орден Калатравы». Все эти подробности меня возбуждали донельзя, я пытался делать какие-то декорации, клеил из бумаги стульчик «в полуфламандском стиле», как было написано у Гюго, не имея представления о том, что это такое. И хотя в том же томике был знаменитый сюжет из французской истории – «Король забавляется», особого различия между странами я тогда не делал. Все было заграницей, значит в какой-то мере и Францией.

И все же только у Дюма было странное и восхитительное соединение эпоса и стремительно развивающейся интриги, эффектных остроумных диалогов, фраз острых и разящих, как выпад шпаги, таинственности и бог еще знает чего, что составляет шипучий и искристый нектар его прозы.

И конечно, безупречная рыцарственность, особенно Атос с его божественным благородством. Четкость характеров как в commedia dell’arte, ведь Арамис, Портос или Гримо – фигуры, сравнимые с Тартюфом или Полонием. И эти виды Парижа, нарисованные Морисом Лелуаром, дома, чьи верхние этажи, перекрещенные балками, нависали над узкими улицами, острые крыши, арки, башни, приподнятые шпагами плащи, ботфорты, перья на шляпах, кареты в клубах пыли… И сладостный ужас казни Миледи, и это последнее: «Для Атоса это слишком много, для графа де Ла Фер – слишком мало». В этой книге есть, в сущности, все – от рождения до смерти, от самопожертвования до жесточайшего насилия, от беспечности до горечи философских откровений, есть Любовь, Добро и Зло, порой равно задрапированные в переливающиеся, волшебные плащи дерзости и благородства.

Сколько пролито чернил, дабы уличить Дюма в несамостоятельности, исторических ошибках, безвкусице, нарциссизме! «Романы Дюма писал Огюст Маке, школьный учитель истории!» Все знали, что у Дюма было много помощников, в том числе и молодой тогда Жерар де Нерваль, но все это вздор и суета! Циклопическая сила единого всепоглощающего таланта видна везде, даже там, где несомненны и небрежности, и «швы», и прямые противоречия. Впрочем, Дюма отмел все претензии, заявив, что у него столько же помощников, сколько маршалов у Наполеона!

Иное дело, что даже восторженный поклонник Дюма, увидев его «замок Монте-Кристо», сразу же вспомнит не блеск его пера, а всю трескучесть и претенциозность его самых слабых книг и неудачных пассажей. Это карликовое фараонство, смешные потуги на монументальность, эклектика без дерзости – как это печально. Недаром замок так понравился Бальзаку, у которого, как и у Дюма, литературная царственность соединялась с плебейским снобизмом вкуса. Но довольно об этом, какое нам дело до слабостей гиганта, чьи книги учили рыцарственности десятки поколений.

Сейчас, мысленно перелистывая страницы книги, которую помню почти наизусть, прихожу в растерянность: ни одного описания Парижа! Дело было, видимо, совершенно в другом. Париж был реальной (пусть невидимой, но существовавшей!) средой обитания пленивших меня героев. Герои были выдуманными, Париж – настоящим, он существовал где-то в другой вселенной, но существовал!

Хотя поверить, что есть и в самом деле улица Феру, и «Люксембург» (что это такое?), и Лувр, и Пале-Руаяль, и много другого, было невозможно. А уж подумать, что эту самую улицу Феру я «тридцать лет спустя» – да простится мне невольный каламбур – найду настоящую в настоящем Париже!..

Тогда я ведь не видел ни одной фотографии Парижа, ни одного его точного изображения. Мне представлялось что-то в виде острых башен, аркад, узких улиц, на которых верхние этажи домов почти соприкасались, нависая уступами, трактирных вывесок, покосившихся фонарей, плюща на каменных стенах. Скорее всего – все те же рисунки Лелуара, какие-то случайные изображения старинных городов вообще.

Заграница – она была насквозь сказочной, ее, собственно, и не существовало вовсе, только в книжках она становилась осязаемой и реальной. Книжный Париж не побежден в моем сознании и нынче, да и зачем побеждать его! Он был, не смею сказать – лучше реального, но насколько пронзительнее, сказочнее, как ни странно – безусловнее. Я ни с кем не делил его, лишь мне, моему раннему детству принадлежали почти выдуманные его дома, краски и запахи. И потому, когда я впервые читал ростановского «Сирано де Бержерака», одна из ремарок первого акта показалась мне подробной картиной, панорамой, монументальным городским пейзажем. А было там всего несколько слов: «Виден уголок старого картинного Парижа в лунном свете».

«Три мушкетера» я прочел только один раз, больше в эвакуации роман никогда не попадал мне в руки, если не считать совершенно курьезной дореволюционной книжонки с «вольным пересказом» романа на сотне страниц: там сюжет был сильно «эротизирован», упрощен, к тому же герои плыли из Франции в Англию на пароходе (sic!) – и такое случалось.

Но как я запомнил ту первую книгу в черном переплете с золотыми гербом и шпагой!

Без конца пересказывая приятелям эту лучшую в мире книгу, я смог заразить своей безумной страстью нескольких из них, и мы играли в мушкетеров, воспроизводя с моих слов целые сцены из романа с диалогами и, разумеется, непрерывными дуэлями. Шпаги изготовлялись из молодых елочек, к ним гвоздиками крепились картонные или фанерные круглые «гарды», защищающие руку (на самом-то деле они должны быть чашеобразные), а острый конец «клинка» по настоянию взрослых, справедливо полагающих, что дети могут выколоть друг другу глаза, обвязывался тампоном.

Кроме того, мы по возможности наряжались.

Я, например, носил украшенную бумажным пером дамскую соломенную шляпу, приобретенную за бесценок в деревенском магазине, где она осыпалась на полке от старости среди довоенных невостребованных товаров, мамину пелерину от нарядного платья – лиловую, на серо-жемчужной шелковой подкладке, кружевной воротничок – тоже из бумаги, обычные детские штаны и носки в полоску. Мои приятели тоже старались как могли, во всяком случае, бумажные перья и шпаги были у всех. Так разгуливали мы по деревне. «Татары крымские», – растерянно сказал, глядя на нас, самый старый, девяностолетний дед, воевавший против (или за?) Колчака.

Даже печенье (редкое лакомство, попадавшееся в сухом пайке) непременно запивалось водою, чтобы можно было вообразить: мы «едим бисквиты, запивая их испанским вином», как и полагалось мушкетерам. Трехкопеечные монеты служили пистолями, пятаки – луидорами. Мы изготовляли даже «свертки монет», о которых читали на страницах романа: десяток пятаков оборачивался бумагой, получившийся тяжелый цилиндр запечатывался сургучом, на который ставился оттиск той же монеты! А горизонтальные бревна коновязей отлично заменяли лошадей, на них можно было ездить верхом.

Самый большой подарок судьбы – то, что меня выбрали Атосом: видимо, воздействие романа и желание обладать мушкетерской рыцарственностью, хотя бы внешне, хотя бы чуть-чуть, меня облагораживали: более высокого признания я в жизни не получал… Кроме того, как носитель знания всех интриг романа, я становился главным, что мне ужасно нравилось, поскольку такая удача перепадала мне редко.

Потом появилось два тома – «Двадцать лет спустя».

Какое счастье – встретиться с любимыми, до тонкости знакомыми героями опять! Я действительно вспоминаю часы, проведенные за страницами этой книги, как настоящее счастье – такова была моя неумеренная книжность и восторженная любовь к Атосу, уже ставшему графом де Ла Фер, Арамису – шевалье д’Эрбле, Портосу – дю Валлону де Брасье де Пьерфону и д’Артаньяну. Странно, что никто из них не имел имени, – они называли друг друга по фамилии или «дорогой друг», почти всегда на «вы». Только имя Арамиса – Рене – однажды прозвучало в устах его возлюбленной, герцогини де Лонгвиль.

Этот роман привнес в мою жизнь новые сюжеты и новый Париж. Я почувствовал, быть может впервые, грозную силу времени: постаревшие мушкетеры, невозможность вернуться в прошлое – я ведь был из тех странных детей, которые и в десять лет грустно размышляют о конечности жизни. «Двадцать лет спустя» – это уже другая жизнь: можно не только драться на деревянных шпагах, но играть во встречи постаревших мушкетеров, освобождать герцога де Бофора из Венсенского замка, спасать Карла I Английского, сражаться с Мордаунтом, а главное, переживать и разыгрывать драму героев, все время оказывающихся во враждующих партиях!

Удивительно, как – из романа в роман – оттачиваются и утончаются характеры, суждения, мысли и поступки всех четырех героев и даже их слуг! И теперь, обладая уже достаточным читательским опытом, я охотно и часто возвращаюсь к любимым страницам, не перестаю восхищаться книгами, поразившими меня более полувека назад.

Анатоль Франс сравнивал Рабле с готическим собором, в котором нет недостатка ни в старинных желобах, ни в чудовищах, ни в гротесковых сценах, столь любимых скульпторами Средних веков, – с собором, восхищаясь которым недолго и заблудиться. Думаю, так можно было сказать и о Дюма.

Несравненный Александр Дюма не вошел в каноническое литературоведение, хотя человечество обязано ему вечной признательностью. Но ни целые поколения детей, игравших «в мушкетеров», ни сам блеск его сверкающего, как мушкетерская шпага, пера не помогли ему занять место на литературном олимпе. Здесь можно вспомнить и Гюстава Доре, и того же удивительного иллюстратора Лелуара, и Жюля Верна, и сэра Артура Конан Дойла, и леди Агату Кристи, оставшихся при всей их феерической славе на обочине истории художественной культуры.


Страницы книги >> 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации