Электронная библиотека » Николай Вербицкий-Антиохов » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "У костра"


  • Текст добавлен: 31 декабря 2016, 20:10


Автор книги: Николай Вербицкий-Антиохов


Жанр: Рассказы, Малая форма


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Николай Вербицкий-Антиохов
У костра

 
Есть многое в природе, друг Горацио,
Что и не снилось нашим мудрецам.
 
Гамлет

Случилось это назад тому лет восемь.

Мы сидели у костра под огромной ивой на берегу Станевецкого озера. Июльская ночь стояла тихая и темная, небо все искрилось звездами; большие и лучистые, они светили как-то особенно ярко; мирно потрескивал наш костер, около которого возился старый Михей с котелком и чайником; на озере где-то порою крякала утка, да недалеко от нас водяная курочка посвистывала жалобно и назойливо.

Было тепло, почти душно, в воздухе чувствовался избыток электричества: зарницы то и дело вспыхивали по краям горизонта.

В течение вечера мы исходили немало пространства, не без успеха постреляли по бекасам и уткам и теперь отдыхали в чаянии наутро обойти еще раз те же места и к двум часам дня воротиться в город, куда одного из сотоварищей призывало неотложное дело.

Нас было трое охотников: Черешнин, Будневич и я. Сидевший у огня поближе ко мне Черешнин был субъектом богатырского сложения; по его собственному выражению, он был настоящий homo sapiens и представлял нечто среднее между молодым быком и старым Геркулесом; силою и здоровьем светилось его румяное круглое лицо с пышною шевелюрою светло-русых волос, небольшою кудрявою бородкою, чисто русским носом по образу и подобию картофелины, полными, вечно улыбающимися губами и серыми глазами, веселыми и добродушными.

По натуре своей Черешнин был весьма легкомыслен; способностями обладал он огромными, свободно говорил на нескольких языках, мог с непостижимою быстротою делать самые трудные математические выкладки, в химии более чем собаку съел, памятью обладал лошадиною и при всех этих способностях никак не мог приспособить себя к какой-либо определенной деятельности.

Пробовал он быть и педагогом, но вскоре бежал из храма Минервы, отряс прах от ног своих и разругался наповал с ее более солидными жрецами, пробовал служить по акцизу с таким же успехом и результатами, пытался даже сделаться служителем Фемиды, но и из этого ничего не вышло, пробовал «науку двигать», но и наука не двигалась.

Обсудив здраво все обстоятельства, Черешнин порешил, наконец, «жить по вольности дворянства, аки птицы небесные». На его счастье, он был обладателем некоторой поземельной собственности, которую сдавал мужикам в аренду и которая давала ему полную возможность не только удовлетворять потребностям первой необходимости, но даже и дозволять себе некоторую роскошь.

А роскошь эта состояла в том, что он, слоняясь с места на место, переезжал из города в город, из губернии в губернию, для вида пристраиваясь к какому-либо предприятию вроде агентуры по части торговли махровыми огурцами, в образе же жизни сохранял привычки, можно сказать, самые спартанские.

– Как тебе не стыдно, Черешнин, – упрекали его приятели, – с такими способностями и так бесшабашно дармоедствовать!

– Ни чуточки не стыдно.

– Неужели-таки не мог ты до сих пор себе род деятельности выбрать?

– Должно, не мог.

– Толкуй! Леность проклятая одолела.

– И вовсе не леность.

– А что же?

– А то, что мое призвание идет вразрез с моим положением.

– Какое такое твое призвание?

– Мое призвание?! А думаю я, что мое призвание в балагане на голове ходить да зубами гири поднимать.

– Ну что за свинство! Мало тебя драли в отрочестве?

– Ну, этого не говори: у родителя покойника рука чуть ли не потяжелее моей была, и арапник на гвоздике висел на всякий случай.

– И здоров ты врать, Черешнин!

– Чего врать?! Влетало, брат, так… дай бог каждому! В особенности, когда я в разум приходить начал и стал за девицами ухаживать… Раз так влетело, что я и теперь ни на какую женщину смотреть без содрогания не могу…

Так всегда отделывался Черешнин от более или менее справедливых упреков и продолжал скитаться по матушке России, появляясь в том или другом месте совершенно неожиданно, так же неожиданно исчезая, но везде оставляя по себе добрую память.

Охотник он был порядочный, но особой страстности в этом отношении не обнаруживал, да и ни к чему вообще он не питал особого пристрастия: в карты не играл, кутежами не увлекался, к женщинам был совершенно равнодушен, но хорошую компанию любил и товарищ на охоте был незаменимый: соскучиться с ним было невозможно.

Врал Черешнин здорово, то есть, лучше сказать, он не врал, а увлекался, и в его вранье, если хорошенько поискать, всегда можно было найти основу, если не истинную, то по крайней мере правдоподобную.

Обличали его довольно часто, если эти обличения были деликатны и выражались, например, в форме сомнения, пожимания плечами, махания руками и не шли далее соответственных односложных междометий, Черешнин не обращал на них никакого внимания и пропускал мимо ушей, точно и не о нем речь.

Когда же обливали его слишком уж сильно, он накидывался на своих противников и выпаливал в них вескими аргументами.

– Шут вас знает, что вы за люди такие удивительные?! Ну, вру! А коли вру, значит, мне такой предел положен! И с чего взъелись? Для вашего же блага вру! Ведь не будь меня, с тоски бы подохли, право! Вот так бы взяли И подохли, и монумента бы вам никто не воздвиг!

– А ведь, пожалуй, ты прав.

– Конечно, прав! Ведь у вас жизни только на один винт хватает, да и там вы не живете, а только лаетесь: из-за семерки пик готовы друг дружке нос оторвать, не правда, что ли? Притворяетесь, что вы серьезные люди, серьезные дела разделываете, а в вас серьезности и на копейку нет, а ваши серьезные дела выеденного яйца не стоят!..

– Ну, это уж слишком!

– Вовсе не слишком! Эх, вы, поборники истины! А сами с истиной уже во чреве матери раззнакомились, и единственное доступное для вас художественное наслаждение – это враньем пробавляться, да и вранья вы ищете какого поядовитее, чтоб можно было ближнему занозу в чувствительное место запустить… А я вру, да у меня оно, слава аллаху, безобидно выходит, и я, подобно древнему Периклу, могу сказать с законною гордостью: никто из моего вранья себе траурной одежды не выкроил!..

– Будет тебе! Отпусти душу на покаяние!

– То-то на покаяние!.. Со мной раз вот по такому же поводу нижеследующая история произошла…

И началась новая история, столь же невероятная, как и предыдущая, и слушали приятели бойкую, отрывистую, своеобразную речь Черешнина да лишь головой покачивали в наиболее чувствительных местах…

Будневич был экземпляр иного сорта и в своем роде экземпляр замечательный. Он и по наружности выделялся аз ряда: лицо его с высоким интеллигентным лбом, правильно очерченным носом и черной бородой, в которой кое-где уже серебрилась седина, было чрезвычайно красиво; оно напоминало те строгие прекрасные лики христианских отшельников, Которые встречаются на картинах старинных итальянских художников; особенно хороши на этом лице были глаза, темные, большие, с особенным загадочным взглядом и глубоко печальные, они клали оттенок грусти на все лицо и сообщали ему особое выражение, сразу останавливавшее на себе внимание наблюдателя. Чуялось, что с этим человеком творится что-то неладное, что там, где-то глубоко, внутри у него засела и копошится какая-то безотвязная мысль, что никак он ее не может переработать и что тяжело ему достается эта переработка. Полоумным его нельзя было назвать, но невольно думалось, что этот человек стоит именно на той границе, где начинается полоумие и кончается здравый рассудок, и что только громадные, нечеловеческие усилия воли не дозволяют ему перешагнуть эту границу.

Будневич был молчалив; часто целые вечера проводил он в компании, не проронив ни единого слова, сидя в углу и неподвижно глядя в пространство; иногда же, в редких случаях, на него «находило», тогда глаза его загорались необычайным блеском, лицо оживлялось, и он произносил страстные, горячие речи, от которых колотилось сердце и захватывало дух у слушателей. Ясно сознавалось в такие минуты, что это именно человек трибуны, что на трибуне его настоящее место, что его нервная, огненная речь могла бы довести целые массы до экстаза.

Затем возбуждение проходило, и Будневич опять погружался в свое полусонное состояние, опять овладевали им грезы наяву, и, видимо, тяжелые, мучительные грезы.

Храбростью и присутствием духа он обладал удивительными: в минуту самой грозной опасности ни единая черта его лица не изменялась, ни малейшего волнения он не выказывал, он словно не сознавал опасности и глядел на нее как на нечто постороннее, мимо идущее и никакого отношения к нему не имеющее.

Раз на медвежьей облаве он зарезал медведя, как теленка; как это произошло, мы не видали: мы слышали крик одного из загонщиков, страшный, раздирающий призыв на помощь, а когда сбежались к этому месту, то увидели мертвого медведя с широкой раной на левом боку, мужика в изорванном полушубке, обвязывавшего тряпицей изгрызанную руку, и Будневича, сидевшего на пне и закуривавшего папиросу с обыкновенным своим сосредоточенно-печальным видом; на наши расспросы он отделывался полусловами, и путного ответа от него так и не удалось добиться.

В другой раз отправилось нас несколько человек кататься на лодке по разливу. Нашли островок с несколькими уже распустившимися вербами и кустами дикого терновника, усыпанными белым цветом, точно их кто молоком облил, высадились на островок и стали пить чай. А с запада ползла туча, сизая, суровая, полная самых зловещих предзнаменований, надо было бросать чай и спасаться бегством. Работали усердно, от бури, однако, не ушли: она захватила нас почти у самой пристани – оставалось каких-нибудь три сажени до берега, но эти три сажени обошлись нам чуть не дороже, чем добрых три версты до островка, где мы пили чай. Может быть, так и не удалось бы причалить, если б сторож с пристани не бросил нам веревку с багром, которую мы благополучно поймали и подтянулись к берегу.

Усталые и измученные до последней степени, взлезли мы на кручу, таща за собой свои пожитки; оказалось, что недостает пледа, принадлежавшего Будневичу: видимо, впопыхах мы забыли его на острове. Будневич нахмурился, несколько времени стоял молча и наконец порешил:

– Надо ехать!

– С ума ты сошел?!

– Сошел, не сошел, а надо.

– Да ты погляди, что делается!

– Вижу, а все-таки надо.

Он подошел к берегу и стал сдвигать на воду лежавшую на суше душегубку, на которой и в тихую погоду надо было ездить умеючи.

– Барин, а барин!.. – возопил сторож.

– Чего орешь?! – оборвал его Будневич. – Лодки жаль? Небось не пропадет!.. Впрочем, вот тебе для твоего успокоения! – И он выбросил ему десятирублевую кредитку; сторож хотел было возразить что-то, но, увидевши десятирублевку, так и застыл с раскрытым ртом от неожиданности.

А буря свирепела все больше и больше. В воздухе потемнело, точно в сумерки, да и вечер был не за горами; молния развела тучи, ветер визжал, держаться на ногах можно было только с большим трудом; громадная площадь воды пенилась и клокотала, точно в котле.

– Ради бога, Будневич, не сумасбродствуй! Плюнь ты на этот плед!

– То-то и есть, что на этот плед я плюнуть не могу. – Что он у тебя, заветный, что ли?

Будневич не отвечал, он сдвинул, наконец, лодку и взял весло. Я подошел к нему.

– Брось! Что за охота на погибель идти?!

– Я не погибну: еще мое время не пришло.

Я хотел схватить его за руку, но он быстро прыгнул в лодку, ловким взмахом весла отчалил ее от берега, и душегубка понеслась, ныряя между волнами.

Часа три мы ждали на берегу, набившись, как сельди в бочонок, в будку сторожа; буря не унималась, гром гудел без перерыва, и дождь хлестал, как из ведра.

В будке царило угрюмое молчание; всем нам было не по себе: мы пустили товарища на верную смерть, а могли бы удержать. Положим, он полоумный, да ведь и с полоумным можно справиться…

Вечер давно наступил, было темно и холодно.

– А вот и я! – раздался голос Будневича у будки.

– Свинья! – выругались мы с невольным облегчением.

Зажгли спичку и осветили Будневича; с него вода лилась, как с русалки, в одной руке он держал весло, а в другой плед…

Итак, мы сидели и предавались отдыху. Черешнин болтал по обыкновению.

– Вот в Суражском уезде Черниговской губернии я по пороше с загонщиками охотился. Там по одному загонщику нанимают; можно в молчанку, можно и с брехом; в молчанку – гривенник в день, а с брехом – пятиалтынный.

– Как это с брехом?

– Так! Сгонит он тебе зайца, идет за ним и брешет и как, брат, брешет! хорошему адвокату впору! Заяц бежит, ну, а ты и лавируй по соображению.

– И удачно выходило?

– Очень… А в Брянском уезде Орловской губернии поросячьими зубами тетеревов стреляют…

– Ну!!

– Накажи бог. Сам видел: мужик из поросячьей головы зубы дергает. Подивился я его искусству и говорю: ты бы, милый, в Брянске зубоврачебный кабинет открыл! А он мне на это: куда нам, говорит, а вот зубов я на целый заряд надергал; на привале-то тетеревка как свистну!.. а дробь-то она, матушка, в Брянске пятнадцать копеечек за фунт!.. А то я еще в Мезени раз налима поймал, так весь Мезень глядеть сбежался…

– И что же?

– Оставил им налима да уехал… За фазанами я еще возле Дербента охотился…

– А за летучими осетрами ты не охотился?

– Ты это что ж? Шутки шутишь?

– Не шучу, а спрашиваю.

– Насчет летучих осетров определительного ничего сказать не могу, но что вообще летучие рыбы бывают – это факт… Вот во время переезда в Америку, так они прямо на палубу… как же!

– Разве ты ездил в Америку! – усомнился я.

– Нет, в Америку я, кажется, не ездил… а собираться собирался, это я хорошо помню.

Даже Будневич не выдержал и улыбнулся, но улыбка только на мгновение осветила его угрюмое лицо: он был, по-видимому, чем-то сильно озабочен.

– Знаете, господа, – проговорил он в раздумье, – я почти уверен, что завтра к двум часам в город не попаду.

В голосе его слышалось нечто странное, что заставило меня обратить на его слова особенное внимание.

– Ну, вздор! – перебил Черешнин. – Как не поспеть?! До города двенадцать верст всего, а охоты тут и до двенадцати часов не хватит.

– Положим… ну, а мне все-таки кажется…

Воцарилось молчание. Костер горел слабо; охапка сырых сучьев со свежими листьями, брошенная на него Михеем, дымила; захваченные огнем листья свертывались и трещали…

– Тогда была как раз такая ночь… – опять проговорил Будневич.

– Когда это?

Будневич не отвечал. Он полулежал, опершись на локоть, свет от костра падал на его красивую голову, и она резко выделялась из окружавшего полусумрака.

– Не попаду в город… нет, не попаду, – начал он опять, точно разговаривая сам с собою.

– Да полно тебе загадками говорить!

– Не загадками… а знаешь, в природе есть много, много странного. – Будневич приподнялся и сел, обхватив руками коленки и упираясь на них подбородком.

– Вы, кажется, господа, намерены о чертовщине трактовать, – вмешался Черешнин, – так я вам доложу, что черта я самолично видел.

– Черта видел?

– Удостоился, как же! Был я, друзья мои, тогда еще мальчишкой… то есть не то чтоб совсем мальчишкой, но все же настоящей солидности еще не имел, и охотился я над Десною с дядюшкой покойным… Было это в октябре месяце, этак в начале… До вечера таскались, убили одну утку, но, между прочим, всю водку выпили, весь табак выкурили и все спички сожгли. Дядюшка и говорит: давай, говорит, ночевать тут на отмели! Что ж, говорю, ночевать так ночевать; только за каким чертом, говорю, дяденька, ночевать будем? Не за чертом, отвечает, а тут гуси на заре беспременно полетят. А коли так, говорю, – ночуем! Заночевали. Холод собачий, огня развести никоим манером нельзя, курить хочется до сумасшествия. Слышу, дядя зубами щелкает. «Что, – говорю, – дядюшка, пробрало?» «Пропади оно пропадом!» – отвечает. Так у нас на этом и разговор прекратился, потому никак слова промолвить нельзя: зубы пляшут, как очумелые. Промаялись этак всю ночь; рассветать стало, огляделся – кругом песок, молочайник на нем кое-где, кустики маленькие. Дядюшка и говорит: а-ва-ва-ва! Я такой вид изображаю, что ничего, дескать, понять не могу и объясняться словесно тоже не могу: чуть рот раскрою – тоже а-ва-ва! Наконец, дядюшка придержал себя рукою за подбородок и лепечет: «Ползи вон к тому молочайнику – сейчас лететь будут!» Прополз я шагов тридцать, съежился. А с воды туман поднимается, сизый, холодный-холодный! Слышу, гогочут; хочу курок взвести, пальцы не слушаются. А гогочут ближе, летят! Дядюшка как тарарахнет – один гусь из стаи между мною и дядюшкой, аж загудело! Мы к нему, а гусь тут был – и нет его. «Что за оказия?» – говорю. А дядюшка стал на четвереньки и ползает по песку. «Становись и ты!» – говорит. «Да зачем?» – «Да гуся искать: ведь тут он!» Стал и я на четвереньки, ползаем. А потом меня осенило. «Дядюшка, – говорю, – ведь это не гусь, а наваждение!» «Истинно, наваждение!» – отвечает дядюшка. «Что ж нам теперь делать?» – «А плюнь, – говорит, – да пойдем!» Плюнули да пошли…

Рассказ не развеселил Будневича: он сидел в прежней позе, неподвижно глядя на огонь.

– Слушай, – посоветовал ему Черешнин, – выспись ты хорошенько – освежает! А то ты вон какой, точно тебя из могилы вырыли.

Лицо Будневича действительно было покрыто мертвенной бледностью. От освещения это так казалось или происходило от других причин – бог ведает.

– Оставь, Черешнин!.. Знаете, братцы, в моей жизни есть мистерия… Никогда я этого никому не рассказывал, а вам теперь расскажу, авось веселее станет… Положим, Данте говорит: «Nessum maggior dolore, che ricordarsi del tempo felice nella miseria»[1]1
  Нет большего страдания, чем воспоминание о счастливых днях в несчастии (ит.). (Здесь и далее переводы Е. Н. Буториной.)


[Закрыть]
, – ну, да все равно…

Будневич замолчал, молчали и мы, молчала и ночь вокруг и глядела на нас с синего, почти черного неба большими яркими звездами. Прошло минут пять, Будневич опять начал.

– Вы меня знаете, господа, довольно давно, а я уверен, до сих пор не решили, имеете ли вы дело с вполне сумасшедшим человеком или вам это так только кажется.

Я хотел возражать, но он не дал мне этого сделать.

– Не перебивай!.. Я нисколько за это не в претензии. Мне и самому кажется иной раз, что я сумасшедший… или нет, не сумасшедший, а так мне иногда действовать приходится, словно я во сне действую… знаете, как бывает, приснится, будто сам что делаешь и сам же за собою, как за посторонним лицом, наблюдаешь.

– Бывает.

– Да… точно это не я, кто-то чужой, совсем чужой, а между тем сознаю, что это именно я и что я за эти действия ответствен… и не могу иначе…

– Лечиться тебе, брат, нужно.

– Нет, это не то… Это не болезнь… Я сказал, что в моей жизни есть мистерия и мистерия вот какого рода… А нужно добавить для ясности, что я ведь родом из Хохландии, самой суеверной страны на всем земном шаре… Этим, пожалуй, многое объясняется… С детства суевернее меня мальчика не было, фантазировал я до галлюцинаций… может быть, и это на весь склад моей жизни повлияло.

– Возможно.

– Я то же думаю… Жил я одно время в К., магистерскую свою диссертацию писал о чертовщине в народных преданиях или что-то в этом роде; работал запоем, ночи напролет просиживал. Раз этак ночью слышу на улице гвалт: пожар где-то близко; я закутался пледом – дело было в августе, но ночи стояли холодные, – выскочил; гляжу – невдалеке деревянный домишко пылает, как свеча; народ галдит, пожарные приехали по обыкновению с пустыми бочками, возле дома какая-то старушка голосит, приседает и голосит пронзительно так: «Верочка, Верочка! Господи, погибла моя Верочка!» Сообразил я, что старушка, значит, успела выскочить, а какая-то Верочка в огне осталась. Накинул я плед на голову и бросился в середину дома; смотрю, на полу лежит женщина в обмороке: глаза закрыты, ресницы длинные, черные, косы по полу разметались. Вот она, Верочка, думаю. А хороша, боже, как хороша! Жаль будет, если сгорит. Поднял я ее на руки, как перышко, – сила у меня и теперь медвежья, а тогда еще больше была, – и так неудержимо мне эту Верочку поцеловать захотелось. Поцеловал в губы и сам испугался, точно преступление какое совершил, и показалось мне, что она чуть-чуть насмешливо улыбнулась и глаза ее на мгновение полураскрылись… Не могу, впрочем, утверждать, чтоб это было действительно: вернее всего, просто отблеск пламени пробежал по ее лицу. Медлить, однако, было нельзя: огонь надвигался неудержимо, потолок трещал надо мною, и сквозь него струйки пламени так и пробивались. Закутал я Веру пледом с головой и ногами, чтоб ей лица не обожгло и чтоб платье на ней не загорелось… Как я нашел выход, как пронес сквозь огонь свою дорогую ношу, этого уж я ничего не помню, помню только, наткнулся на какой-то раскаленный гвоздь, глубоко рассек себе руку, чуть не уронил Веру, но справился… Опомнился я только у себя в комнате, весь в крови, с обожженным лицом и волосами, закопченный, черный, больше похожий на черта, чем на человека. Умылся, перевязал руку, лег спать; сначала не спалось, а потом опять ничего припомнить не могу… что-то вроде нервной горячки: с неделю провалялся.

– И что ж? – задал вопрос Черешнин.

– И все время Вера у меня из головы не выходила… или, лучше, не Вера, а вопрос неотвязный: улыбнулась она тогда или нет? Засело это в голове гвоздем, и хоть что хочешь… Да нет, и Вера… Уставишься глазами в одну точку, лежишь, а она тут как тут, словно живая: бледная-бледная, глаза закрыты, ресницы длинные, косы распущены…

– Постой, погоди! – перебил Черешнин. – Я тебя, брат, понимаю, накажи бог, понимаю. Со мной также вот было: втюрился я во вдовицу некоторую, так втюрился, так втюрился, хоть в омут! Извелся весь, похудел, как писец губернского правления, поверите – стихи даже писать начал… Вы только представьте мое положение!..

– Представляю, только замолчи!

– Молчу!

– И более ни звука!

– Ни единого!

– Ладно. Продолжай, Будневич!

Но Будневич сидел в прежней позе, устремив глаза на огонь, и молчал.

– Ну, что же?

– А?! – вздрогнул он весь. – А, да, так вот что: начал я поправляться, рука подживать стала, уж работать я мог. Сижу вечером, пишу, не помню уж что, слышу сзади шорох, оглянулся – Вера. Глядит на меня, а глаза у нее бархатные, и чуть-чуть улыбается, лукаво так, насмешливо. Я смотрю на нее и слова вымолвить не в состоянии, а она подошла ближе, наклонилась и говорит: я пришла долг отдать, я ни у кого никогда не была в долгу и не буду. Поверите, господа, такого голоса я никогда не слыхал и не услышу: глубокий, грудной, серебряный… Я и после заслушивался этого голоса до самозабвения… странное в нем было что-то, чарующее… говорят, очковую змею можно звуком флейты очаровать… Придвинулась она еще ближе и впилась губами мне в губы… Что со мною было, я не сумею вам передать: мне казалось, что я умираю, и умирать мне было так хорошо и сладко… А она отступила на шаг и глядела на меня торжествующая с тою же чуть заметной насмешливой улыбкой… Я хотел протянуть к ней руки, но руки не подымались, а она все стояла и глядела и улыбалась, вся сверкающая красотою и странною непонятною силой… что-то неотразимое и вместе страшное было в этой красоте, в этом бледном лице с дивными, большими глазами.

Она опять подошла и положила мне руку на лоб. Я мог только произнести:

– Вера!

– Я пришла к тебе, – снова заговорила она, – потому что ты мой… – С особенным ударением произнесла она это «мой». – Мой, и никому я тебя не отдам!

Она поцеловала меня в лоб и быстро отошла к дверям, но на пороге остановилась на несколько мгновений.

– Прощай покуда! Я приду скоро, а ты должен быть здоров к тому времени!

Вера ушла, а я никак не мог себе дать отчета: приснилось мне все это или произошло в действительности. Нервное возбуждение было очень сильно, впрочем, оно скоро улеглось, и ночью спал я крепко и спокойно, а наутро чувствовал себя почти совсем здоровым; через неделю же ко мне возвратилась вся моя прежняя сила, и когда я захотел попробовать ее и попытался выдернуть просто рукою большой заколоченный в стену гвоздь, то это удалось мне без особенного труда.

Через неделю Вера опять пришла. Я почти не узнал ее: это была та же красавица с удивительными глазами, но прежнего выражения в этих глазах не было: они не светились тою подавляющей силой, от которой мне становилось и безумно хорошо, и жутко; робость скорее была видна в ее взгляде, передо мною была тихая, застенчивая девушка; бледные щеки ее то загорались внезапным румянцем, то бледнели еще более, в углах глаз, казалось мне, стояли слезы… Но так она была мне еще милее, и, когда я посадил ее к себе на колени и обвила она мне руками шею, я забыл все на свете: это было не счастье, не блаженство, это было выше и счастья и блаженства, оно врывалось в грудь, теснило сердце до острой щемящей боли, до потери дыхания; мне вновь казалось, что я умираю, но я рад был умереть и глубоко был убежден, что возвращение к жизни отзовется на мне тяжело и болезненно…

Год прожил я с Верой, и это было время самого безумного счастья и самой безумной муки… Приходила она ко мне по вечерам… часто… До сих пор мне кажется странным, как за все это время я ни разу не спросил у нее ни кто она такая, ни где живет, а между тем каждый раз перед ее приходом собирался это сделать: стоило ей явиться – и готовый вопрос забывался, и вспоминал я о нем только после ее ухода, досадовал на себя, самому себе давал слово спросить непременно в следующий раз, но и в следующие разы повторялось все то же.

Иногда она заставала меня за работой, садилась позади меня на стул и говорила: «Ну, работай, милый!» Я делал над собою нечеловеческие усилия и продолжал работу, хотя мне страшно хотелось бросить все и обнимать, целовать ее без конца. Но странная вещь: дело у меня шло быстро, голова работала прекрасно, и в то же время я чувствовал себя как в тумане, точно это не я пишу, а другой кто за меня пишет; иногда же, когда мне не давалась та или другая фраза, путалась мысль и не складывалась в надлежащие комбинации, Вера подсказывала мне фразу, двумя-тремя словами восстанавливала правильность течения мыслей; она точно читала у меня в душе, и я не находил этого странным, я полагал почему-то, что это так и быть должно, что это в порядке вещей; я только глядел тогда на Веру, а она чуть-чуть улыбалась, и едва заметная ирония светилась где-то глубоко-глубоко в ее глазах…

Сколько раз предлагал я ей выйти за меня замуж, жить вместе общей, нераздельной жизнью, она отказывалась наотрез и иногда даже хмурила свои тонкие, точно нарисованные брови.

– Я – свободный человек, – говорила она, – и этой свободы даже на тебя не променяю. Почувствую малейшую зависимость – и любить тебя буду не в состоянии.

Я настаивал, она хмурилась еще больше и возражала, и в ее чудном голосе слышались совсем необычные, сухие, леденящие, страшные ноты.

– Оставь! Я такая уродилась! Меня не переделаешь!

Я замолкал, тогда она обвивала руками мне шею, впивалась в губы поцелуями, шептала мне чудные, ласковые речи чудно-нежным голосом, и я весь до последнего атома моего существа отдавался этим ласкам; я почти не замечал, когда уходила Вера, потому что доходил до полного изнеможения и мне каждый раз казалось, что я умираю, и было так сладко, хорошо умирать.

Это было безумное счастье, а безумную муку я сам создавал себе в отсутствие Веры: я чувствовал, что теряю всякую самостоятельность, что становлюсь рабом этой странной девушки; не скрою, как ни стыдно, что она не шутя казалась мне иногда ведьмой или русалкой; я чувствовал, что гибну; как, почему гибну, этого я не сознавал, но гибель чуялась, и близкая гибель… Такое раздумье посещало меня часто, и в эти минуты я страстно, неудержимо ненавидел Веру. Попадись она мне в одну из таких минут, я, может, убил бы ее и не только хладнокровно, а со злою радостью глядел бы на ее предсмертные муки.

Но проходило время ее обычных посещений – и все забывалось; с каждой минутой сердце начинало колотиться все сильнее и сильнее, захватывало дух, и я приходил в себя только тогда, когда видел перед собою ее угрюмые, неподвижно на меня устремленные глаза.

А в этих случаях она всегда глядела угрюмо; она точно догадывалась о моих мыслях… Даже не угрюмый это был взгляд, этого мало: он был какой-то беспощадный, неумолимый – и мне становилось страшно, до лихорадки страшно… Чего я боялся, не умею вам сказать, но боялся: я не мог выносить ни этих глаз, ни этих стиснутых губ… Если б такое ощущение продлилось несколько минут, я бы, кажется, способен был или выброситься из окна, или разбить себе голову об стену, чтоб только не испытывать этого ужаса, но оно обыкновенно бывало только моментальным: глаза Веры снова загорались любовью и лаской, и снова я забывал все, все на свете…

Была вот такая же ночь, как нынче: июльская, тихая, теплая, звездная, так же зарницы вспыхивали… Жил я на втором этаже, и окна моей квартиры выходили в сад, огромный, запущенный, с заросшими травою дорожками и огромными пирамидальными тополями… Два тополя росли перед самыми моими окнами… За садом река протекала, за рекой белели песчаные отмели, и на горизонте тянулись синие далекие леса…ской губернии.

Я стоял у открытого окна, глядел на звезды и думал… вернее, ничего не думал, меня поглощала эта тишь, эта прелесть южной ночи.

Кто-то положил мне руку на плечо. Я знал, что это была Вера, и обернулся, чтоб обнять ее, удержать у окна, вместе с нею глядеть на эту ночь, на звезды, на спящие группы деревьев. На душе у меня было как-то особенно хорошо и тихо.

Но Вера отстранилась и произнесла своим глубоким мелодическим голосом:

– Милый, я пришла проститься с тобою. У меня сердце сразу упало.

– Проститься, милый, надолго… навсегда!

Я не мог произнести ни одного слова: я чувствовал только, что мне на грудь навалилась какая-то страшная тяжесть и давит меня, давит.

– Так нужно! – продолжала она, и голос ее чуть-чуть дрогнул – Нужно!

– Я умру без тебя, – прошептал я, не понимая сам, что говорю; Вера улыбнулась грустно и ласково.

– Не умрешь: забудешь!.. Нет, не забудешь! – И в голосе ее зазвучали чудно ласковые ноты. – Это правда: не забудешь, мой бедный… не сумеешь!..

Меня слезы душили, но я не мог ни говорить, ни плакать.

– Но зачем, Вера, зачем? – прошептал я наконец.

Это был глупый вопрос, я хорошо знал Веру с этой стороны, знал, что ее решения бесповоротны.

Она мне не отвечала, да и я знал, что ответа не будет; мы стояли друг против друга, как приговоренные к смерти… Внезапно с реки донесся какой-то странный острый звук, не то крик, не то стон – я не могу вам определить, что это такое было; Вера вздрогнула.

– Пора! Зовут, – прошептала она. – Пора! Прощай, не думай о смерти!.. Я еще увижусь с тобой перед смертью, не бойся… только не скоро это будет… я пришлю за тобой!..

Я ничего не понимал в этих отрывистых фразах: я терял сознание.

А она быстро наклонилась ко мне, поцеловала меня в губы и вышла из комнаты прежде, чем я мог на что-нибудь решиться.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> 1
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации