Электронная библиотека » Нина Меднис » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 27 марта 2014, 04:57


Автор книги: Нина Меднис


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Сюжетная функция границы в трагедии «Борис Годунов»

В любой семиотической системе граница является одним из самых сильных знаков, игнорирование которого грозит не просто смысловыми смешениями, но полной деформацией системы как в креативном, так и в рецептивном плане. По справедливому суждению Е. Григорьевой, искусство в целом есть не что иное, как процесс конструирования границ, и в этом смысле оно является «моделью, ограничивающей (определяющей) функции сознания и произвольного обнаружения или установления того предела, за которым предполагается уже не подлежащее таковому определению или еще не подвергшееся ему»[37]37
  Григорьева Е. Проблема границы в различных видах искусства // Studia russica Helsingiensia et Tartuensia. Вып. 6: Проблемы границы в искусстве. Тарту, 1998. С. 43.


[Закрыть]
.

Известно, что интерес к сюжетам, связанным с русскими самозванцами, был достаточно велик не только в России, но и в Европе. Уже в XVII веке в европейской литературе появились трагедии, событийная канва которых соотносилась с русской историей, но сплеталась при этом весьма свободно: «Великий Князь Московский, или Преследуемый император» Лопе де Вега (1617) и более поздняя переделка этой трагедии А. Бельмонте, А. Морето и А. Мартинесом «Преследуемый государь – Несчастливый Хуан Басилио» (1650). В первой трети XIX века были созданы: трагедия Дж. Г. Кумберленда «Лжедимитрий» (1801), незавершенная трагедия Шиллера «Деметриус» (1804), трагедия Л. Галеви «Царь Димитрий» (1829) и др.[38]38
  О месте пушкинской трагедии «Борис Годунов» в контексте европейской литературы см.: Алексеев М. П. Борис Годунов и Димитрий Самозванец в западноевропейской драме // «Борис Годунов» А. С. Пушкина. Л., 1936; Балашов Н. И. Испанская классическая драма в сравнительно-литературном и текстологическом аспектах. М., 1975 и др. О модификациях темы русской смуты и самозванства в западноевропейской литературе см. также: Лазуткина М. О русской смуте по-французски и по-английски // Русская смута. М., 2006.


[Закрыть]

Количество аналогичных произведений в русской литературе XVIII—XIX веков значительно выше по вполне понятным причинам, одной из которых является сам факт существования трагедии Пушкина «Борис Годунов». Это: «Димитрий Самозванец» А. П. Сумарокова (1771), «Лжедимитрий» А. А. Шишкова (драматическая поэма, 1830), «Дмитрий Самозванец» А. С. Хомякова (1833), «Борис Годунов» М. Е. Лобанова (1835), «История в лицах о Димитрии Самозванце» М. П. Погодина (1834). Позже, в послепушкинское время, появились «Димитрий Самозванец. Драматическая хроника» Н. А. Чаева (1865), «Димитрий Самозванец и Василий Шуйский. Драматическая хроника в 2 частях» А. Н. Островского (1866), «Царь Борис. Трагедия в пяти действиях» А. К. Толстого (1870), «Царь Дмитрий Самозванец и царевна Ксения» А. С. Суворина (1902). Тема эта нашла отражение и в других жанрах. Так, в 1816 году работал над не дошедшим до нас романом «Лжедмитрий» М. С. Лунин; роман «Димитрий Самозванец» написал в 1829 г. Ф. Булгарин[39]39
  О трагедии «Борис Годунов» в контексте русской литературы см.: Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957; Гозенпуд А. А. Из истории литературно-общественной борьбы 20—30-х годов XIX века: («Борис Годунов» и «Димитрий Самозванец») // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 6: Реализм Пушкина и литература его времени. Л., 1969; Серман И. З. Пушкин и русская историческая драма 1830-х годов // Там же.


[Закрыть]
.

Перечень этот может быть продолжен, и он отнюдь не безынтересен с научной точки зрения, но относительно заявленной в заголовке проблемы для нас в этом плане важны два момента: 1) никто из русских и европейских писателей, создавших произведения о Смутном времени, Годунове и Лжедимитрии, не только не уделял проблеме границы того внимания, какое уделил ей Пушкин, но у всех у них граница либо вовсе отсутствует, либо существует сугубо референциально, не обретая сколько-нибудь значимой семиотической нагрузки; 2) практически никто из исследователей трагедии «Борис Годунов» не рассматривал вопрос о функциях границы в ее сюжетном строе.

В пушкинской трагедии граница проявляет себя многосторонне. Она оказывается местом действия двух очень важных сцен – это «Корчма на литовской границе» и «Граница литовская», причем и в том и в другом случае события, разворачивающиеся на границе, являются сюжетообразующими по отношению к целому. Кроме того, для ряда героев трагедии граница становится точкой их устремлений, хотя при этом они руководствуются разными интенциями. О границе говорят и герои, в топологическом смысле с ней не соприкасающиеся. Кроме того, применительно к трагедии «Борис Годунов» можно говорить об образе границы, поскольку она представлена в тексте в разных визуальных ракурсах. Наконец, в расширительном значении с соблюдением или несоблюдением границ связан вопрос о мере поступка, волновавший Пушкина на протяжении 1820—1830-х годов.

Уже в первой сцене трагедии в ответ на реплику Воротынского:

 
Ужасное злодейство! Слушай, верно
Губителя раскаянье тревожит:
Конечно, кровь невинного младенца
Ему ступить мешает на престол[40]40
  Курсив во всех цитатах из текста трагедии наш. – Н. М.


[Закрыть]
(VII, 7), —
 

Шуйский произносит весьма значимое в интересующем нас аспекте слово: «Перешагнет». Далее обнаруживается, что практически все герои трагедии, за исключением очень немногих, переступают границу в прямом или в переносном смысле слова. В этом отношении пушкинская трагедия, по признанию самого поэта, открыто ориентированная «в светлом развитии происшествий» (XI, 140) на «Историю государства Российского» Карамзина, в семантическом плане оказывается разверткой одного очень емкого абзаца многотомного труда историографа. В главе второй XI тома Карамзин писал о записке Юрия Отрепьева, которую нашел в его келье Спасский Архимандрит:

Так в первый раз открылся Самозванец еще в пределах России; так беглый Диакон вздумал грубою ложью низвергнуть великого Монарха и сесть на его престоле, в державе, где Венценосец считался земным Богом, – где народ еще никогда не изменял Царям и где присяга, данная Государю избранному, для верных подданных была не менее священною![41]41
  Карамзин Н. М. История государства Российского: В 4 кн. М., 2001. Кн. 4. С. 232—233. Курсив наш. – Н. М.


[Закрыть]

Именно всеобщая, включая самого Бориса в его отношениях с Иоан ном, измена присяге (тема, к которой не раз обращался Пушкин)[42]42
  «История Пугачева», «Капитанская дочка», «История Петра».


[Закрыть]
и составляет сюжетную канву трагедии, образуя одновременно пружину ее динамического развития. При этом важно подчеркнуть: что бы ни говорили исследователи о народе безмолвствующем, Пушкин, как и Карамзин, не исключает народ из ситуации всеобщего безумия, связанного с преступанием границ. Не случайно Карамзин выводит постигшие Россию последствия именно из этого преступления:

Так готовилась Россия к ужаснейшему из явлений в своей истории; готовилась долго: неистовым тиранством двадцати четырех лет Иоанновых, адскою игрою Борисова властолюбия, бедствиями свирепого голода и всеместных разбоев, ожесточением сердец, развратом народа – всем, что предшествует испровержению Государств, осужденных Провидением на гибель или на мучительное возрождение[43]43
  Карамзин Н. М. История государства Российского. С. 235—236.


[Закрыть]
.

В пушкинской трагедии из всеобщего безумия исключены по разным мотивам лишь юродивый, дети Бориса, немцы-наемники и Пимен (причастность последнего к событиям нуждается, однако, в оговорках, которые мы приведем позже).

Как заметил С. Эйзенштейн, многие произведения Пушкина очень кинематографичны по их строению[44]44
  Эйзенштейн С. М. Монтаж. М., 1998. С. 85—96.


[Закрыть]
. Думаем, трагедия «Борис Годунов» должна оказаться в начале данного списка. В самом деле, действие ее развертывается почти кинематографически, т. е. двумя параллельными во времени и монтажно скрепленными событийными потоками, один из которых, динамический, связан с перемещениями Самозванца, второй, внешне более статичный (по крайней мере, до 22-23-й сцен), – с Москвой. При этом первые семь московских сцен трагедии оказываются своего рода экспозицией по отношению к основному сюжетному ряду. При всей важности воспроизведенного в них события – выборы царя – действие в этих сценах замедленно. Оно резко интенсифицируется в полном соответствии с топосом пограничья в сцене 8 – «Корчма на литовской границе», и далее импульс, заданный этой сценой, не угасает до конца трагедии[45]45
  О композиции сюжета в «Борисе Годунове» см.: Ронен И. Смысловой строй трагедии Пушкина «Борис Годунов». М., 1997.


[Закрыть]
.

Несмотря на семиотическую напряженность, связанную с зоной пограничья, и появление референциальной границы уже в сцене 8, следует обратить особое внимание на образ границы, возникающий в сцене 10. Здесь речь идет о карте России, которую чертит Феодор и разглядывает Борис:

 
Царь
<…>
А ты, мой сын, чем занят? Это что?
Феодор
Чертеж земли московской; наше царство
Из края в край. Вот видишь: тут Москва,
Тут Новгород, тут Астрахань. Вот море,
Вот пермские дремучие леса,
А вот Сибирь. <…>
Царь
Как хорошо! вот сладкий плод ученья!
Как с облаков ты можешь обозреть
Все царство вдруг: границы, грады, реки (VII, 43).
 

Образ границы связан в данном случае с ее первичной функцией – она от-граничивает, замыкает, образует и охраняет не только целостность, но и сущность, т. е. сам факт государственности. Здесь, на карте, обозначена граница, графически схематизированная и благодаря этому абсолютно идеальная, не-переходимая, как это и ощущает не только Феодор, но и Борис, чьи высказывания в пушкинской трагедии говорят не столько о его властолюбии, сколько о том, что он принял престол ради сохранения именно такого, нерушимого государственного статуса. Не случайно его острая реакция на сообщение Шуйского о появлении самозванца связана в первую очередь с мыслью о границе, которая, как ему кажется, и в реальности должна соответствовать картографическому идеалу:

 
Царь
Послушай, князь: взять меры сей же час;
Чтоб от Литвы Россия оградилась
Заставами; чтоб ни одна душа
Не перешла за эту грань; чтоб заяц
Не прибежал из Польши к нам; чтоб ворон
Не прилетел из Кракова. Ступай (VII, 47).
 

Эта реплика Бориса звучит все в той же сцене 10 вскоре после эпизода с картой России, и очевидно, что царь воспринимает сообщение Шуйского на фоне целостного, замкнутого границами образа страны. В итоге зона максимального натяжения возникает между эйдетической, идеальной, и референциальной границей, которая, в отличие от картографической, оказывается проницаемой и, в силу этого, не выполняющей свою охранительную функцию[46]46
  Более того, признаки проницаемости границ, обнаруживающиеся еще в пределах России, связаны не только с контрастом двух образов границы, столкнувшихся в сознании Бориса, но и с обозначившимся в сцене 5 намерением Григория Отрепьева объявить себя счастливо спасшимся царевичем Димитрием и, как результат, с нарушением им другой – сакральной – границы, которая пространственно манифестируется в трагедии как ограда монастыря, что особенно рельефно было обозначено в исключенной из печатной редакции сцене, так и названной Пушкиным – «Ограда монастырская». Действие в ней, так же как в сцене «Корчма на литовской границе», происходит в пограничье, но только во внутрироссийском, монастырском, и по расстановке акцентов обе эти сцены напоминают друг друга.


[Закрыть]
.

Возникший в сцене 10 идеальный картографический образ границы имеет в трагедии своего негативного двойника, возможность существования которого до поры совершенно заслонена в сознании Бориса представлением об абсолютной целостности государства и непроницаемости его границ, хотя в сюжетной развертке он (этот двойник) опережает образ картографический. Мы имеем в виду своего рода вербальную карту, которую в сцене 8 рисует хозяйка корчмы и которая далее служит ориентиром для Григория Отрепьева:

<…> будто в Литву нет и другого пути, как столбовая дорога! Вот хоть отсюда свороти влево, да бором иди по тропинке до часовни, что на Чеканском ручью, а там прямо через болото на Хлопино, а оттуда на Захарьево, а тут уж всякий мальчишка доведет до Луевых гор (VII, 31).

Об относительности границы в той же сцене свидетельствуют слова Варлаама: «Литва ли, Русь ли, что гудок, что гусли: все нам равно, было бы вино…» (VII, 28). Уравнивание в этой реплике своего и чужого фактически отменяет границу, лишая ее знаковости. По принципу сходства противоположностей то же самое, по сути, манифестирует и массовый переход русских бояр на сторону поляков, правда, связано это с границами иного рода – этическими. Однако и то и другое приводит к деформации внутрироссийской семиосферы, что порождает негативную цепную реакцию и образует фундамент трагедийного сюжета, имеющего финал, открытый в историю вплоть до наших дней.

У топографической границы есть свойства, роднящие ее с зеркалом: по отношению к человеку, который стоит перед границей, она, как амальгама, меняет знаки на противоположные. Если этого не происходит, значит, мы имеем дело, как минимум, с явлением нестандартным. Такого рода явлением в пушкинской трагедии оказывается Самозванец. Он, как и все самозванцы, утрачивает вместе с именем свою сущность, а узурпированное имя новой сущности не дает. В результате человек превращается в нечто вроде фантома, как это и видится Годунову:

 
Кто на меня? Пустое имя, тень —
Ужели тень сорвет с меня порфиру,
Иль звук лишит детей моих наследства? (VII, 49)
 

И Патриарх воспринимает Самозванца и связанные с ним события сходным образом:

 
Вот мой совет: во Кремль святые мощи
Перенести, поставить их в соборе
Архангельском; народ увидит ясно
Тогда обман безбожного злодея,
И мощь бесов исчезнет яко прах (VII, 71).
 

Для рассеивания бесовского наваждения Патриарх фактически предлагает заместить кажимость сущностью.

Пушкин формирует сюжет таким образом, что все события, связанные с появлением Самозванца, вершатся в трагедии (в отличие от «Истории государства Российского») руками людей, его окружающих, а не им самим. Самозванец лишь подстрекает, провоцирует, то есть делает то, что только и способен делать фантом. Именно фантасмагоричность Лжедимитрия стирает в его сознании ценностные различия разделенных границей пространств. Граница оказывается значимой для него как спасительный рубеж лишь до того момента, пока он оставался беглым монахом Григорием Отрепьевым, т. е. вплоть до сцены 8 – «Корчма на литовской границе».

Однако данная сцена, по принципу зеркальной симметрии, соотносится со сценой 14 – «Граница литовская», где Самозванец вместе с польским войском пересекает пределы России. Сцена эта очень важна, поскольку именно в ней Пушкин расставляет ценностные знаки, связанные с границей. Происходит это во многом благодаря нарушению персонажной иерархии. В начальной ремарке данной сцены герои представлены так, что главным действующим лицом временно становится не Самозванец, а Курбский.

Текст этой ремарки таков: «Князь Курбский и Самозванец, оба верьхами. Поляки приближаются к границе» (VII, 66). Как известно, в «Истории государства Российского» сын князя Курбского не упомянут в числе приспешников Лжедимитрия и вообще не упомянут в связи с этими историческими событиями. Очевидно, что если Пушкин, в событийном плане следующий за Карамзиным, вводит эту фигуру, стало быть, она необходима ему для обозначения какой-то сильной позиции в сюжете. Между тем в развитии событий Курбский ничего не определяет, и это означает, что в структуре трагедии он функционально ориентирован на другое. Вопрос «на что именно?» возвращает нас к территориально-культурной границе. Действительно, в сцене 14 рядом с Самозванцем оказывается вымышленный, но не фантомный персонаж, в сознании которого знаки границы сохраняют свою зеркальную логику, связанную с оборотностью своего и чужого. Стоя перед русской границей в литовских пределах, князь Курбский ясно ощущает ценностные различия посю– и потустороннего:

 
Курбский
(прискакав первый)
Вот, вот она! вот русская граница!
Святая Русь, Отечество! я твой!
Чужбины прах с презреньем отряхаю
С моих одежд – пью жадно воздух новый:
Он мне родной!.. (VII, 66)
 

При этом необходимо подчеркнуть, что два героя, на минуту остановившиеся перед границей, даются на фоне польского войска, но крупным планом, и потому они рельефно выделяются среди прочих и даже отделяются от них, что говорит о важности для Пушкина и данной сюжетной ситуации, и такого соположения персонажей.

Завершается сцена 14 очень сильной в семиотическом отношении ремаркой: «Скачут. Полки переходят через границу» (VII, 67). Далее упоминаний о русско-литовской границе в тексте трагедии нет, но фоново сохраняется единожды заданное по отношению к ней противопоставление Самозванца и князя Курбского.

Внешнее сходство путей, которыми идут эти герои при абсолютной разности мотивации, делает князя Курбского фигурой, по степени трагизма сопоставимой с Борисом Годуновым. Искренне верящий в царственность Лжедимитрия, Курбский дважды нарушает границу: входя в пределы российские с польским войском и поднимая меч против соотечественников. И Борис, и Курбский, как им кажется, переступают грань возможного ради утверждения государственного блага, но при этом для обоих граница сохраняет свою традиционную знаковость[47]47
  Попутно заметим, что фигура Курбского, причем нельзя с определенностью сказать – отца или сына, продолжала интересовать Пушкина и после завершения работы над трагедией «Борис Годунов». Это имя стоит последним в списке драматических замыслов поэта, составленном примерно в 1827 году Задуманная, но не написанная трагедия «Курбский» следует в этом списке за трагедией «Димитрий и Марина», и это дает основания предполагать, что героем ее мог стать уже представший в «Борисе Годунове» Курбский-сын.


[Закрыть]
.

Для всех остальных героев трагедии, кроме детей Бориса и юродивого, граница становится понятием смещенным или условным, что и порождает упомянутые ранее деформации. Причем условность эта по отношению к границам земным присуща даже Пимену, который в тексте трагедии заместил «злого монаха», Чернеца: именно он, Пимен, в своей отрешенности от земного, сам того не ведая, подсказывает Григорию мысль о возможности самозванства: «<…> он был бы твой ровесник…», – говорит Пимен. Изъяв следовавшую за сценой «Ночь. Келья в Чудовом монастыре» сцену «Ограда монастырская», где Чернец открыто предлагает Отрепьеву объявить себя чудесно уцелевшим царевичем Димитрием, Пушкин, при всей своей симпатии к Пимену, объективно, в структуре текста, делает его если не ответственным за последующие события, то причастным к ним.

Учитывая приведенные факты, мы, полагаю, не впадем в грех преувеличения, если решимся утверждать, что пушкинская трагедия – это произведение о тотальном нарушении героями всяческих границ и о мере поступка, об умеренности, т. е. о важности точного определения границы допустимо-возможного, к чему стремился Пушкин в собственной жизни, по крайней мере в 1820—1830-х годах. Возвращаясь к начальной цитате из работы Е. Григорьевой, заметим, что в трагедии «Борис Годунов» Пушкин делает подлежащим о-пределению, т. е. установлению пределов, то, что до него таковому еще не подвергалось. Не подвергалось с такой полнотой и глубиной даже Карамзиным.

Карта звездного неба в творчестве Пушкина

Звездная тема в поэзии 20—30-х годов XIX века, как правило, соотносится не столько с Пушкиным, сколько с Лермонтовым, или, по крайней мере, в первую очередь с Лермонтовым. Эта ассоциативная смежность имени и явления не раз воспроизводилась в разного рода высказываниях[48]48
  См., к примеру: Мережковский Д. С. М. Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества // Мережковский Д. С. В тихом омуте. Статьи и исследования разных лет. М., 1991; Эпштейн М. П. «Природа, мир, тайник вселенной…»: Система пейзажных образов в русской поэзии. М., 1990; в поэзии – стихотворение В. Набокова «На смерть А. Блока».


[Закрыть]
. Такую образную отмеченность творения поэта и сам поэт, очевидно, получили благодаря одному легко угадываемому стиху – «И звезда с звездою говорит».

Ранее нам уже приходилось говорить о подобных поэтических формулах, отличающихся максимальной степенью внутреннего сращения слов и, как следствие, несущих в себе бездну семантической энергии[49]49
  См.: Меднис Н. Е. «Стансы» («В надежде славы и добра…») и их отзвуки в русской литературе // Болдинские чтения. Нижний Новгород, 2004. С. 157—158.


[Закрыть]
. К сожалению, сразу должно сказать, что звездный образный тезаурус Пушкина не содержит ни одной такой формулы. С наибольшим правом на этот статус могла бы претендовать вторая строка стихотворения «Редеет облаков летучая гряда…» (1820) – «Звезда печальная, вечерняя звезда!», однако этого не произошло, как это ни парадоксально, по причине ее поэтического совершенства[50]50
  Три слова, образующие этот стих, обладают такой силой сочетаемости, что при малейшем недостатке у заимствующего автора вкуса или дарования порожденная с их помощью образная формула рискует немедленно десемантизироваться, превратившись в банальный поэтический штамп. Этим, возможно, и объясняется более осторожное, чем со звездным (во всех смыслах) стихом Лермонтова, обращение с этой формулой поэтов постпушкинского времени и, в итоге, гораздо менее широкая вовлеченность ее в интертекст.


[Закрыть]
.

В отличие от поэзии XVIII века, где звезды предстают как элемент мироздания либо как сакральный или топологический знак верха[51]51
  См. знаменитое ломоносовское «Открылась бездна, звезд полна, // Звездам числа нет, бездне дна», или «Песнь Всемогущему» Ф. П. Ключарева «В неизмеримости себя Ты распростер, // Над звезды дальние вознесся выше мер», или аналогичное, но более совершенное державинское о Боге: «Так звезды в безднах под Тобой».


[Закрыть]
, в первой половине XIX века мироздание, за некоторыми исключениями, свертывается до пейзажа. Параллельно происходит поэтизация вторичной звездной семантики и прикрепление к относительно устойчивым контекстам первичной звездной знаковости.

Первый из названных процессов в пушкинское время оказался самым продуктивным, но он довольно быстро выродился в клишированное пейзажное атрибутирование и привел к эстетической стертости звездных образных знаков и формул. Причем Пушкин в этом отношении не является исключением. Более того, приходится признать, что при сугубо пейзажной прорисовке образов звезд его богатейший словарь неожиданно скудеет, суживаясь до производных одного, правда, очень адекватного для данной формулы глагола «блистать»: 1814 год, в стихотворении «Кольна (Подражание Оссиану)» – «Я зрю, твои взмущенны волны, // Потоком мутным по скалам // При блеске звезд ночных сверкают»; в поэме «Полтава», 1829 год: «Тиха украинская ночь. // Прозрачно небо. Звезды блещут»; 1830 год, «Отрывки из путешествия Онегина» – «Толпа на площадь побежала // При блеске фонарей и звезд»; 1831 год, «Сказка о царе Салтане» – «В синем небе звезды блещут, // В синем морс волны плещут». То же и в прозе: «Отрывок из письма к Д.», 1824 год – «луны не было, звезды блистали»[52]52
  Возможно, замена характеристики неоднократным упоминанием одного и того же признака связана в данном случае с той особенностью пушкинского творчества, которую А. П. Чудаков применительно к прозе обозначил как стремление к минимализации, порождающее отдельность детали. У Пушкина, пишет А. П. Чудаков, «чаще <…> всего теза имеет констатационный тематическо-пространственный характер» (Чудаков А. П. К поэтике пушкинской прозы // Болдинские чтения. Горький, 1981. С. 58). На наш взгляд, тенденция эта в определенной мере не чужда и поэзии.


[Закрыть]
(курсив везде наш. – Н. М.).

Можно, однако, предположить, что устойчивая, неподвластная времени трафаретность в обозначении эффекта, порождаемого ночными светилами как элементами некоего пейзажа, объясняется отчетливо ощущаемой поэтом сигнальной функцией подобных образов. Не случайно в «Отрывках из путешествия Онегина», где слово «блеск» уравнивает фонари и звезды в ироничной архисеме, уже ясно проступают признаки игры с привычным словосочетанием, благодаря чему оно вроде бы и разрушается, но одновременно семантически обновляется и утверждается как необходимый элемент пейзажа. Аналогичная тенденция видна и в «Сказке о царе Салтане». Таким образом, и при неприкрытой клишированности, и при наличии семантического смещения сигнальность звездных образов проявляется в самом факте их присутствия или отсутствия. Не случайно десятилетия спустя именно этот момент семиотически акцентируется Блоком в поэме «Возмездие»:

 
Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век!
Тобою в мрак ночной, беззвездный
Беспечный брошен человек (курсив наш. – Н. М.)[53]53
  Блок А. А. Собр. соч.: В 8 т. М.;Л., 1960. Т. 3. С. 304.


[Закрыть]
.
 

Другая большая и интересная группа звездных образов в творчестве Пушкина соотносится с собственно астрономическими и астрологическими явлениями и предсказаниями. Именно здесь обнаруживается то, что выше было обозначено нами как поэтизация вторичной звездной семантики. Любопытны в этом отношении два замечания поэта. Первое звучит в послании к Дельвигу: «Мы рождены, мой брат названный, // Под одинаковой звездой». Второе в письме А. А. Шишкову, написанном в августе – ноябре 1823 года: «Впрочем, судьба наша, кажется одинакова, и родились мы, видно, под единым созвездием»[54]54
  Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. М., 1966. Т. X. С. 72. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте статьи.


[Закрыть]
. Разумеется, первое и вполне оправданное желание, возникающее при обращении к этим текстам, – не воспринимать их буквально, признав, что поэт просто использует здесь устойчивые словесные обороты. И, скорее всего, дело обстоит именно так. Однако интерес к земной проекции звездной карты и понимание (вряд ли очень глубокое) этих проекций у Пушкина, несомненно, были, о чем говорит написанный в 1825 году отрывок:

 
Под каким созвездием,
Под какой планетою
Ты родился, юноша?
Ближнего Меркурия,
Аль Сатурна дального,
Марсовой, Кипридиной?
 
 
Уродился юноша
Под звездой безвестною,
Под звездой падучею,
Миг один блеснувшею
В тишине небес (II, 319).
 

Интерес Пушкина к истории XVIII века заставил его соприкоснуться с той областью культуры, которая в России XIX века была если не полностью, то в значительной степени утрачена. В XVIII веке, особенно в последней трети его, Петербург, без преувеличений, был мировым центром по изучению небесной механики, уступившим в XIX веке пальму первенства Парижу. Упоминания об астрономии и тесно связанной с ней астрологии сгущаются в текстах Пушкина именно в 30-х годах, в период занятий русской историей. Их много в подготовительных материалах к «Истории Петра», где говорится не только о сугубо практическом интересе к астрономии самого монарха и о его приказе отправлять в Европу для обучения астрономии дворянских и купеческих детей, но и о Симеоне Полоцком и иеромонахе Димитрии, которые еще при дворе Алексея Михайловича занимались астрологическими наблюдениями и предсказаниями; об астрологическом прорицании Симеона относительно рождения и царствования Петра; о проверке и уточнении этого прорицания известным астрономом Лекселем; об академике Крафте, состоявшем при императрице Анне Иоанновне ее должностным астрологом. Несомненный интерес к подобным фактам и замечания Пушкина о том, что многие прогнозы сбылись, есть свидетельство достаточно серьезного отношения к астрологии[55]55
  Правда, говоря об истории и историках, Пушкин противопоставляет ее и их астрономии. В замечаниях на второй том «Истории русского народа» Полевого он пишет: «История ее (России. – Н. М.) требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада. Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астрономом и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные» (VII, 144). Отсюда следует, что, по Пушкину, либо карты звездного неба не полностью открывают человеку свои тайны, либо влияние звезд на судьбы людские ограничено. Ответа на вопрос, до какой степени ограничено, творчество Пушкина не дает. На этот вопрос, конечно, по-своему, отвечает уже Лермонтов. Может быть, именно поэтому пушкинский Звездочет, в отличие от Звездочета Вашингтона Ирвинга, не может просчитать исход своей собственной затеи и погибает от брошенного им же бумеранга.


[Закрыть]
.

Следует сказать, что и герои пушкинских произведений, связанные с XVIII веком, нередко оказываются отмечены причастностью к астрономическо-астрологическим знаниям, знакам, событиям. Так, хотя в «Истории Пугачева» повествуется о трагической гибели астронома Ловица, которого Пугачев приказал повесить «поближе к звездам», в «Капитанской дочке» сам вожатый распознает путь по небесным светилам. Косвенно, через соприкосновение с алхимиком Сен-Жерменом (а алхимия, как известно, состоит в родстве с астрономией и астрологией), сопрягается с книгой звездного неба графиня в «Пиковой даме», а уже через нее – Германн, вовлеченный в стихию случая и в борьбу с Неизвестными Факторами[56]56
  См.: Лотман Ю. М. «Пиковая дама» и тема карт и карточной игры в русской литературе начала XIX века // Лотман Ю. М. Избранные статьи: В 3 т. Таллин, 1992. Т. 2. С. 396. Стихия игры, отмеченная всевластием случая, по сути, есть всего лишь обратная сторона астрологической обусловленности, низводящей случай до положения простой неосведомленности человека или литературного героя.


[Закрыть]
.

Таким образом, вторичная семантизация звезд, практически не отразившаяся в литературе XVIII века, позднее оказывается аналогичной гадательной семантизации карт, ставшей предметом интереса писателей одновременно с проблемой звездных предначертаний. Объяснить такие схождения можно, по-видимому, тем, что оба эти процесса замыкаются на очень актуальной для литературы пушкинского времени теме судьбы.

И, наконец, собственно о пушкинской карте звездного неба. Она небогата, но в большинстве случаев точна. На ней обозначены Венера, Марс, Меркурий, Сатурн, Полярная звезда[57]57
  Не с прямым именованием – Полярная звезда, а как «звезда полуночи» («Когда на мрачную Неву // Звезда полуночи сверкает» – ода «Вольность»), что вкупе с известным двустишием из послания «К Чаадаеву» «Товарищ, верь: взойдет она // Звезда пленительного счастья» вполне могло подтолкнуть издателей журнала «Полярная звезда» к выбору его названия.


[Закрыть]
. Перед нами набор не больший, но и не меньший, чем у поэтов – современников Пушкина. В плане доминирования в пушкинских текстах тех или иных звездных знаков обнаруживается абсолютное преобладание Венеры, явленной в двух ее ипостасях – утренней («утренняя Киприда», Денница) и вечерней («вечерняя звезда», Веспер).

С точки зрения контекстуальной закрепленности звездного образного знака очень показателен Веспер, который в двух из трех явных случаев упоминания его у Пушкина связан взаимной маркированностью с Венецией – отрывок «Ночь тиха, в небесном поле // Ходит Веспер золотой» и перевод элегии Андре Шенье «Близ мест, где царствует Венеция златая». Оба эти произведения, первое – предположительно, второе – несомненно, относятся к 1827 году, когда у Пушкина вновь возник проявившийся во время работы над первой главой «Онегина» интерес к Венеции. В присвоении Весперу статуса звездного знака Венеции нельзя усмотреть русскую традицию, поскольку в пушкинское время это имя Венеры появляется в нашей поэзии очень редко и в свободном контексте, вне какой бы то ни было топологической прикрепленности[58]58
  Чаще мы встречаем более мифологизированный вариант названия вечерней Венеры – Геспер, но Пушкин его нигде не употребляет.


[Закрыть]
. Третий случай прямого поэтического упоминания Веспера мы рассмотрим ниже. А здесь необходимо заметить, что у Пушкина есть еще одно, на сей раз скрытое упоминание Веспера в отрывке-четверостишии, напоминающем своего рода астрономическую загадку: «Надо мной в лазури ясной // Светит звездочка одна, // Справа – запад темно-красный, // Слева – бледная луна» (III, 219).

Семантический потенциал Венеры в ее вечерней ипостаси почти безграничен, особенно в сопряжении с мотивом любви, однако в творчестве Пушкина явно доминирует, причем с многократно превосходящими значениями, ее утренняя ипостась, которая нигде не получает своего «официального» имени – Люцифер, но очень часто предстает как звезда света, носительница света и тому подобное, особенно в варианте Денницы, по замечанию В. В. Иванова и B. H. Топорова, олицетворяющей в славянской мифологии полуденную зарю или звезду[59]59
  Мифы народов мира. Энциклопедия: В 2 т. М., 1998. Т. 1. С. 367.


[Закрыть]
. У раннего Пушкина Денница иногда выступает как заря, хотя, надо признать, поэтические формулы не всегда дают возможность развести означаемые, но все-таки чаще всего – это именование звезды, утренней Венеры. Большая часть случаев такого словоупотребления приходится на творчество Пушкина 1814—1823 годов (12 из 15), но и из оставшихся трех – один включен в «зону языка» Ленского и представляет собой образец его поэтической манеры. Это строфа XXII шестой главы «Онегина» – «Блеснет заутра луч денницы // И заиграет яркий день; // А я, быть может, я гробницы // Сойду в таинственную сень…». Третий стих строфы отмечен здесь странным, весьма несовершенным синтаксисом. Не случайно, завершив цитирование поэтических трудов героя, следующую строфу Пушкин начинает словами: «Так он писал темно и вяло…». Видимо, в период работы над шестой главой, в середине и второй половине 20-х годов, славянское название утренней Венеры уже соотносилось в сознании поэта со стилистикой трафаретного романтизма.

С Венерой, с Веспером и Денницей связан еще один интересный эпизод в пушкинском творчестве. В письме Льву Сергеевичу Пушкину от 4 сентября 1822 года поэт пишет: «Милый друг, у вас пишут, что луч денницы проникал в полдень в темницу Хмельницкого. Это не Хвостов написал – вот что меня огорчило – что делает Дельвиг! Чего он смотрит!» (X, 44). Несколько месяцев спустя, в январе 1823 года, он еще раз весьма иронично пишет об этом все тому же Льву Сергеевичу. Дума Рылеева «Богдан Хмельницкий», которую имеет в виду Пушкин, была в 1822 году трижды опубликована в разных изданиях – «Русский инвалид», «Сын Отечества», «Соревнователь просвещения и благотворения». Вызвавший его нарекания фрагмент думы (начало ее) во всех публикациях 1822 года звучал так: «Средь мрачной и сырой темницы, // Куда лишь в полдень проникал, // Скользя по сводам, луч денницы…». Позднее слово «в полдень» было заменено на «украдкой». Неприятие Пушкиным первоначального рылеевского варианта ясно говорит о том, что для самого Пушкина Денница неоспоримо связана с утром и восходом солнца, хотя в мифопоэтическом ракурсе вариант, предложенный Рылеевым, вполне оправдан.

Однако при стремлении Пушкина к астрономической точности он сам не избежал некоторых нарушений ее, причем весьма значительных. Как отмечали в комментариях к роману «Евгений Онегин» В. Набоков и Ю. М. Лотман, второй стих XXIV строфы шестой главы «И встречен Веспер петухом» являет собой явный анахронизм[60]60
  См.: Лотман Ю. М. Пушкин: Биография писателя. Статьи и заметки. 1960—1990. «Евгений Онегин». Комментарий. СПб., 1995. С. 678; Набоков В. Комментарий к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин». СПб., 1998. С. 458.


[Закрыть]
.

М. Л. Гаспаров в «Записях и выписках» попытался объяснить эту неточность, заметив, что в данном случае у Пушкина «…то ли глубокая игра, то ли такая же обмолвка (вечер вместо утра), как у Мандельштама «Равноденствие» вместо солнцестояния и старт вместо финиша. Если глубокая игра, то потому, что вся дуэль в “Онегине” нереальна – состоит из непрерывных нарушений дуэльных правил; так же нереальна, как вторая кульминация – финальная сцена, где Онегин сквозь пустой дом доходит до будуара Татьяны»[61]61
  Гаспаров М. Л. Записи и выписки // Новое литературное обозрение. 2000. № 42. С. 442.


[Закрыть]
. Такую интерпретацию пушкинской оплошности вполне можно допустить, но, если учесть, что «венецианский» Веспер появляется в произведениях поэта не ранее 1827 года, можно с осторожностью предположить, что место вечерней Венеры в 1826 году, когда создавалась шестая глава романа, еще не было четко зафиксировано на пушкинской карте звездного неба[62]62
  К мнению о сознательном использовании имени Веспер в шестой главе романа склоняется и М. М. Лапина, автор примечаний к набоковскому комментарию «Онегина», справедливо отмечающая применимость такого именования по отношению и к вечерней, и к утренней Венере у античных авторов, но, к сожалению, вносящая дополнительную путаницу в толкование пушкинского стиха. «К тому же, – пишет она, – можно и иначе истолковать то, какую звезду встречает петух. У Пушкина ночь еще не кончилась – “Уже редеют ночи тени”, – но это не означает, что наступило утро и Веспера пора именовать Люцифером» (Набоков В. Комментарий к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин». С. 692—693).


[Закрыть]
.

Таким образом, карта звездного неба в творчестве Пушкина функционально многолика и в силу этого, при ее кажущейся бедности, она значительно богаче, чем «звездные системы» его современников. Заметно отличаясь от аналогичных образных групп в творчестве предшественников Пушкина, она аккумулирует в себе практически все аспекты, которые будут представлены в творчестве последующих поэтов.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации