Электронная библиотека » Павел Загребельный » » онлайн чтение - страница 25

Текст книги "Евпраксия"


  • Текст добавлен: 3 октября 2013, 20:18


Автор книги: Павел Загребельный


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 25 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Епископ долго крестился, вздыхал, отхмыкивался, поминал несколько раз милостиво князя Михаила, то бишь Святополка, богатого добрыми делами (а еще скупостью, мысленно добавила Евпраксия), потом начал рассказывать о какой-то рабыне из Дорогобужа, из того самого, в котором простой люд некогда убил конюха князя Изяслава, и долго потом ужасались этому преступному деянию на княжеских дворах Киева, Чернигова и Переяслава.

Будто принудила боярыня дорогобужская свою рабу работать в день святого Николая, та подчинилась, пошла работать, и явился ей тут сам Николай и спросил: «Что же ты, раба, делаешь?» И так сие перепугало рабу, что у нее усохла рука. Боярыня же не хотела лишиться рабыни, потому, прогнав сухорукую, забрала взамен ее дочь. А известно, что рожденные от рабов считаются свободными, и дочь возьми да попроси епископского суда, и суд подтвердил, что она – свободна и таковою должна оставаться, мать же ее, искалеченная, также не рабыня уже, ибо искалеченный становится свободным, в соответствии с божьими и людскими установлениями… Епископ еще некоторое время зевал и ушел, помахав на Евпраксию крестом из киевского золота, неуклюжий, большой, грозный. Не знал легких слов, не умел разговаривать утонченно и по-ученому. Был простым попом Софийской церкви.

Святополк за послушание возвел его в епископы, еще и посольство доверил, потому что послам тоже надлежит отличаться послушанием. И то ли нечистая совесть, то ли врожденная доброта заставили этого человека прийти к Евпраксии, попытаться утешить ее как-то…

Искалеченные становятся свободными… Сухорукая раба… Слабое утешение! Свобода лишь там, где нет ни желаний, ни надежд, ни страхов, а свобода с искалеченной душой?.. Зачем такая свобода?

Однако рассказ епископа запал в душу, чуть-чуть подбодрил Евпраксию.

Мысленно она стала называть себя сухорукой рабою. Приняла приглашение графини Матильды быть на торжестве освящения папой стен Пьяченцы, даже советовалась с Вильтруд, как одеться, и выбрала все белое, словно бросая вызов всем, кто хотел бы навеки утопить ее в черноту траура. Украшения взяла киевские, золотые, с самоцветами, таких и не видели никогда эти местные прелаты, неискренние слуги божьи. Пусть смотрят и знают! Она не раба сухорукая, она еще жива, в ней играют силы, молодость, жажда счастья и красоты! От всего отказалась, от всего отреклась, да только не от красоты и не от жизни!

Пьяченца переживала невиданное-неслыханное. Сам папа римский, императрица германская Адельгейда, всемогущая графиня Матильда, герцог Баварский, князья светские и церковные, четыре тысячи прелатов, прибывших на собор со всей Европы, тысячи и тысячи мирян – жители самой Пьяченцы, любопытные из Пармы, Болоньи, Феррары, Реджо-Эмилия, Ломбардия, Тоскана – вся Италия собралась на большое торжество. Папа Урбан освящал стены и валы (от этих стен отныне должны пойти воины Христовы на защиту гроба господня и покорение мира!), освящал воды По и Требии (по ним поплывут вначале реки и моря неисчислимого воинства, единственный и безраздельный глава коего – первосвященник римский!). Все это видел и осознавал, как должно, лишь папа и его приближенные: великое видят только великие. Народ же сюда привело любопытство – посмотреть на пышность, на небывалое собрание высоких особ, на дорогие убранства князей церкви, на папу и, разумеется, на германскую императрицу, о ее молодости, красоте и несчастной судьбе уже зарождались легенды.

Торжественная процессия поднялась на стены Пьяченцы. Впереди хор мальчиков в белом, который пел vexilla regis prodeunt («вот приближаются знамена царя»). За ними шли двенадцать епископов, далее – сам папа в понтификальном одеянии, с высокой золотой тиарой на голове. Папу сопровождал епископ Пьяченцы. Потом в шествие включались архиепископы, потом императрица, которую выделили особо, учтя ее сан. Графиня Тосканская с герцогом Вельфом как бы составляли почетное сопровождение императрицы, остальные светские князья сопровождали уже их, этих двух властителей; простых людей тут, конечно, не было: каждый – сановный, титулованный, и каждый должен строго держаться места, определенного для его сана и титула.

Процессия растянулась куда как длинно. Голова ее прошла уже половину обвода стен, а хвост терялся еще где-то в улочках Пьяченцы. Тысячи простолюдинов толпились вокруг стен на берегах По и Требии, неудержимые волны катились по толпе вслед за головой шествия; любопытство раздирало глаза и души; крики, брань, стоны, проклятья, толчея, короткие драчки и стычки, ни один не хотел уступить другому, всем хотелось увидеть, услышать, впитать в себя малейшие подробности.

За толпой открывалось поле, просто поле, – зеленая, теплая от солнца трава. На ней ослепительно сверкало белое каменное раскрылье, как бы обнимавшее высоко вознесенное сооружение из огненно-красного порфира.

Зеленое поле было разгорожено светлыми кольями на какие-то длинные прямоугольные коридоры. Колья эти тоже сверкали мертвым светом, будто кости; они начинались сразу за кипением люда, прижатого любопытством к городским валам, бежали через поле, терялись вдали, даже страшно было смотреть туда, но Евпраксия не могла отвести глаз, потому что поняла: то было место, куда она завтра должна вынести свой позор и свое несчастье.

Беломраморные скамьи для прелатов, красный порфир для Урбана и разгороженное по древнеримскому обычаю зеленое поле для тысяч людей, чтобы избежать нежелательно чрезмерного скопления их в одном месте, распределить в каком-нибудь порядке. Место ее последнего позора, величайшего унижения и стыда! Сегодня ставят ее рядом с папой, а завтра отдадут на глумленье жирным прелатам и тысячам равнодушных людей, собранных сюда не для милосердия, а для новой войны, собранных, чтобы получить из рук самого папы крест и меч, а перед тем, как бы для разжигания темной ярости, в жертву бросят молодую женщину.

Мальчики пели грустно и жалобно, затем что-то изрек епископ Пьяченцы, за ним сам папа, но Евпраксия ничего не услышала; углубленная в свое завтра, в свои ужасы, не могла вслушиваться, да и не стоило, – повторялись мертвые формулы молитв, замусоленные, бесцветные, пустые, – тело без сердца и без души. Человека за такой речью не видно. Все эти епископы, короли, императоры, папы угнетающе-одинаковы в мыслях и речи, они прячутся за готовыми словесами, отгораживаются ими от жизни обыкновенной, натравляют их на тебя, будто давно сделанные кем-то щиты, изношенные, истертые, ободранные от длительного употребления, – ничего нового, полная утрата лика человеческого, чучела какие-то, что были бы смешной бессмыслицей, не употребляй их предержащие в руках власть жестокую.

А люд внизу клокотал, бился о стены, стенал, проклинал и восторгался, люд жаждал праздника, пышностей знатных; лишенный от рожденья простейшего счастья, далекий от роскоши, люд хотел по крайней мере увидеть отмеченных знаками счастья и роскоши, приблизиться к ним на расстояние взгляда. Не безумна ли затея собрать вместе столько простонародья? Или, может, есть в том затаенная мысль сделать его соучастником не только эдаких пустых, хотя и пышных, празднеств, но и преступлений людей знатнорожденных? Вот завтра ее честь, ее нежность, ее стыд будут растоптаны в этих закутках, и никто из простонародья не поймет, какую боль причинят ей, а воспримет ее позор как продолженье нынешнего роскошного шествия, высоких молитв, неумолчного звона колоколов, радостных (а может, печальных?) выкриков толпы.

Стон вырвался из груди Евпраксии и прокатился по высоким стенам, пролетел над процессией, отозвался где-то далеко позади женским криком, воплем отчаянным, в котором было самое страшное – смерть.

Но крик этот ударил по сердцу одну Евпраксию. Никто не вздрогнул, ничто не изменилось, процессия двигалась дальше, распевались гимны, возносились молитвы, папа освящал, осчастливливал.

Евпраксия оглянулась на графиню Матильду. Задрав головку, уставившись своей сухонькой мордочкой во что-то видимое только ей, будто принюхиваясь, графиня семенила перед тяжелым и неуклюжим Вельфом. Императрица остановилась, подождала, пока Матильда приблизилась, прошептала ей:

– Ваша светлость…

– Ваше величество, так нельзя, так нельзя…

– Но там произошло что-то ужасное.

– Ничего не может случиться там, где мы со святейшим папой, ваше величество. Прошу вас, идите. Люди уже смотрят…

Евпраксия обреченно пошла дальше, а душой была там, позади, где – она знала! – произошло в самом деле что-то ужасное. Не могла видеть, не догадывалась, что случилось, но ощущала безошибочно – случилось!

И вправду случилось!

Когда процессия почти во всю свою длину растянулась по городским стенам и, обтекая щербатые почернелые башни, медленно двинулась вперед, оказались среди других наверху воевода Кирпа и барон Заубуш. Объединенные и служением императрице, и увечьем своим, которое как-то отгораживало их от других людей и по-своему сближало, они и в Каноссе, и по дороге сюда, и тут, в Пьяченце, казались почти друзьями; мало кто знал, сколь жгучая ненависть друг к другу кипит в сердцах этих двух уже немолодых, но жадных до жизни мужчин, каждый из которых был по-своему жесток, но один жесток в честных битвах, а другой – в коварных интригах и преступлениях. Но все это, как сказано было, до поры до времени скрывалось, подавлялось ими. И этот день не предвещал, что ненависть вспыхнет огнем сжигающим, обещал торжества высокие, хотя для воеводы еще и омраченные ожиданием дня следующего, когда его Евпраксия, императрица, как стало известно всем заранее, должна здесь каяться, каяться перед всеми, кто прибыл на собор.

Каяться, оставаясь безвинной! Заубуш, по своей паскудной привычке, и в этой несообразности не видел ничего, никакого несчастья, на вздохи же Кирпы и сетования его посмеивался:

– Бояться нужно не слов, а меча.

– Слова бьют сильнее. Коли б мог, прикрыл собой императрицу. Но как прикроешь от всего мира?

– Хотел бы смягчить ветер для стриженой овцы? – засмеялся барон.

– Овечек я всегда жалел, а баранам обламывал рога! – со спокойной угрозой ответил Кирпа.

– Если хочешь сказать, будто моя Вильтруд уже наградила меня рогами, то ошибаешься. Не успела еще.

– Ты рогатый с рожденья, барон.

– Почему не попытался обломать рога мне?

– Не находил места по вкусу. Где бы ни ездил по этим землям, всюду – ни пес, ни выдра: камень, теснота, мечом махнуть негде. А тут вижу – хорошее поле. На таком-то поле ударишь мечом, так и гул пойдет! Как у вас называется единоборство, поединок? Вот считай, барон, что мы выбрали для себя поле. Плату получишь за все: и за Евпраксию, и за Журину, и за…

Договорить ему Заубуш не дал. Кирпа на шаг опередил его – увлекся своей добродушно-зловещей речью и шел себе, свободно помахивая левой рукой, каждый раз прикасаясь пальцами к рукоятке меча, что был нацеплен справа (лишенному правой руки приходилось приспосабливаться). Барон знал, что на просторном поле однорукий, пожалуй, осилит одноногого. Умело, жестоко и яростно ударил он воеводу своей деревяшкой под колено и, когда тот, теряя равновесие, начал заваливаться назад, со всей силой обеих железных своих рук толкнул Кирпу вниз с высоченных стен. Но Кирпа был опытным воином, твердо знающим: даже умирая, пробуй одолеть врага. И, падая уже вниз, уже видя перед глазами мир угрожающе, смертельно опрокинутым, погибающий воевода Кирпа умелым захватом зацепил единой левой рукой барона за шею, стиснул мертвой хваткой, потянул за собой, не дал высвободиться, – и в этом неразрывном единении взаимной ненависти пали оба с горы и ударились замертво о камни. Никто ничего не успел понять.

Вильтруд увидела их уже внизу мертвыми, узнала обоих, узнала своего барона и закричала страшно и безнадежно.

А процессия продолжала медленное и торжественное движение. Что стоит чья-то смерть? Ежеминутно умирают и рождаются люди. А это и не смерть даже, а просто несчастный случай.

Евпраксии о гибели Кирпы и Заубуша ничего не сказали. Матильда сразу же после празднеств устроила обед в честь императрицы, обед затянулся до поздней ночи, маленькая графиня была так добра, что даже своему Вельфу разрешила поухаживать за Евпраксией, и неуклюжий баварец зашептал славянской красавице, что Матильда вот-вот прогонит его от себя, потому как он не соглашается вести своих баварцев в Иерусалим, и, стало быть, оба они не сегодня-завтра становятся свободными, и он бы с радостью… При этом Вельф не забывал набивать рот яствами и запивать их вином и чуть ли не хрюкал от удовольствия и, видно, казался себе удальцом, а не отвратительным обжорой и ничтожеством, каким был и каким казался женщине.

Евпраксия по-прежнему ничего не слышала и не видела. Только завтрашний день. Зеленое поле, белые колья – костяные мослы, загоны для толп, мраморные скамьи для сытых прелатов, кровавое сиденье жестокосердого Урбана. Схватили ее в тиски догматов, прочно схватили и стиснули, как смерть. До сих пор она хотела жить. Всюду и везде билась в ней неугомонная сила жизни, этим держалась во время самых тяжких испытаний и несчастий.

Верила, есть что-то для нее впереди, вот еще одно усилие, еще немного – и засверкает непомраченное солнце, загорятся цветы в теплой траве, защебечут птицы, закукует кукушка. Кукушка, кукушка, сколько мне лет осталось?

Маленькой, еще девятилетней, допытывалась когда-то в зверинце, – взяли ее на весенние княжеские ловы, – у крупной серой птички, которая сидела высоко-высоко меж ветвями и громко куковала радостные годы всем охочим.

Тогда кукушка накуковала ей лишь восемь лет. И за первым, и за вторым, и за третьим разом – только по восемь раз. Умолкла, будто подавилась нещедрым кукованием. Маленькая Евпраксия ударилась в плач, и Журина утешала: «То – восемь лет поверх десятков, дитя мое. Проживешь семь десятков и восемь. Потому что семь десятков накуковать – для кукушки слишком трудно». – «Почему же, когда я не прошу, она кукует долго и много?» – «То для тех, дитя мое, кому не хочется жить на свете». – «А разве есть такие люди?» – «Есть, дитя, ох, есть, многим людям жить невыносимо и тяжко, но маленькие дети о том не могут знать».

Давно перестала быть маленькой, а жить хотелось. Даже когда все вокруг предвещало конец, гибель, верила: никогда не поздно начинать жизнь заново. Лишь тут, среди этих жестоких людей, впервые в отчаянии полнейшем подумала об избавлении смертью. Исчерпанная, опустошенная, беспомощная.

Когда-то содрогаясь в отвращении от прикосновений саксонского маркграфа, с болью в душе призналась себе: не всегда удается безнаказанно быть дочерью великого князя. Теперь поняла: никому никогда не удается прожить безнаказанно…

Ночью к ней пришли чеберяйчики. Встали поодаль, грустно светя золотыми своими глазками, молчали. Она спросила: что присоветуете мне?

Они молчали.

– Может, хотите помочь?

Опять – ничего.

– Что-нибудь покажете мне?

– Посмотри на своего сына, – сказали они.

– Но я ведь никогда его не видела, как же узнаю?

– Смотри, – последовало в ответ.

И вдруг увидела и узнала сына, родное дитя, хотя и не верила, что такое возможно. Шел в одной сорочке, светло-русый, красивый, глаза, как у нее, – серыми длиннохвостыми птицами: сын шел уверенно, размахивал одной рукой, будто взрослый мужественный воин, а другую прижимал к боку, придерживая что-то под мышкой.

– Что там у тебя? – Он не остановился, как-то чудно дернул плечом вверх, и под мышкой блеснуло, растягиваясь в прямую длинную полосу, золото. Евпраксия закричала отчаянно:

– Что это? Крест? Брось его? Брось!

Но маленький кивнул головой через другое свое плечо, – погляди, мол, назад, оглянись, и она поглядела и увидела, что сын идет впереди тысяч детей, ведет их за собой, они собираются из Германии, Бургундии, Франции, маленькие, неразумные, беззащитные, и все они идут молча, упорно, ослепленно. Куда? В крестовый поход. Никто не говорит, но все знают[17]17
  В 1212 году в самом деле был крестовый поход детей Германии и Франции. Почти все они погибли по дороге или в неволе. Хронисты цинично называли это трагическое событие expeditio derisoria – смешной поход.


[Закрыть]
.

Страшно, страшно! Дети перебираются через горы, проходят долины. Детей травят собаками. Забрасывают камнями. Им даже воды не дают, и дети пьют из ручейков и рек, по-звериному, с колен, лакают грязную теплую воду…

Евпраксия бежит за сыном, за детьми – не может догнать, зовет – ее не слышат, просит помощи – не откликаются. И вот дети на морском берегу, вырастает огромный черный корабль, а перед кораблем – папа Урбан в золотой тиаре, он стучит золотым крестом по корабельному борту, как в дверь, и кричит: «Сюда, воины Христовы, сюда!» – «Они же не поместятся!» – восклицает Евпраксия. «Все в воле божьей», – отвечает Урбан, а ее сын останавливается рядом с Урбаном и начинает помогать ему загонять детей на корабль. Она подбегает ближе и – задыхается от ужаса: у корабля нет дна (но он не тонет!), только борта – и морская бездна внизу. Дети падают в бездну, исчезают в ней, а на их месте появляются новые, и папа гонит их в бездну, и они, в свою очередь, исчезают в пучине; когда же тонет последний из пришедших, Урбан сталкивает на корабль ее маленького сына и море смыкает над ним свои воды и все кончается, и на целом свете навеки поселяются ужас, темнота, и навсегда угасают золотые глаза чеберяйчиков…

Не явь, но ведь и не сон? Так и провела раннее утро, не решив, сон или явь в помраченном сознании. Не заметила отсутствия Вильтруд; машинально надела все черное, но на грудь – опамятовалась – набросила золотую цепь. Не императорскую – киевскую, пускай поможет своя.

К месту собора, согласно обычаям, все должны были добираться пешком, даже сам папа. Князья церкви шли степенно, надменно, нарочито замедленно; долго располагались на отведенных скамьях – негоже поспешать перед тысячами глаз простого люда, сбившегося на поле в тесноте и быстро утомившегося от нетерпеливого экстаза. Евпраксия вела себя как-то особенно по-женски: после одеванья долго капризничала, требовала от камеристки изысканности в прическе и в верхнем платье. Собиралась медленно, сразу не пожелала принять даже графиню Тосканскую, которая прибыла к императрице, чтоб сопровождать ее далее в покаянном ее походе на загородное поле. Придворные дамы пугливо вздыхали, осуждающе поджимали губы, удивляясь поведению императрицы, в глубине души, наверное, завидовали независимости и твердости духа у молодой женщины; откуда такая… нескромность, осталась одна-одинешенька на свете, отвернулся народ, отвернулись сильные мира сего, сам бог лишил ее своей милости, погубив вчера одного из приближеннейших людей Адельгейды и оттолкнув довереннейшую баронессу Заубуш.

Наконец все готово, в покои допущена перед выходом на люди графиня Матильда, ей было дозволено поцеловать руку императрицы, после того как графиня Тосканская – неслыханное дело! – сделала вид (но ведь сделала, ведь такое произошло!), что становится перед императрицей на колени.

Ну, как тут не ждать от этого дня чего-то необычайного? Что еще выкинет эта загадочная русская княжна (ведь уже не императрица?) там, на поле, пред папой и прелатами, пред всей Европой и ее богом?!

Графиня Матильда сопровождала императрицу до самого поля и все время ворковала: «Мы со святейшим напой, мы, мы, мы…» Евпраксия не слыхала.

Была уже на поле, снова возвышался над нею папа, снова зловеще затаились жирные прелаты, а оглянись – и в глазах потемнеет от тех бурлящих тысяч, кому, как детям из кошмара, предстоит погибнуть в бездне… В бездне папского ненасытного властолюбия. Папа – наместник бога на земле, продолжатель дела апостола Петра. Был Петр рыбаком. Плавал на лодке, бродил по берегам Генисаретского или Тивериадского озера. Для этих толп никакой лодки не хватит, никакого корабля. Весь мир готов бросить в бездну этот лысый безжалостный человек.

Так чего ждут от нее? Уже все всё знают, раззвонили папские клевреты повсюду о тайнах ее несчастливой брачной жизни, теперь хотят, чтобы во всеуслышанье, пред толпами сказала о том же сама. Слушайте, слушайте, любопытные, жалобы-признания Евпраксии, жены императора Генриха, от брака освобожденной! Слушайте, тысячи! О, недаром слово «тысяча» издавна вызывало у нее ужас.

И вот она встала перед теми, кому должна была жаловаться. Тридцать тысяч на поле, разгороженном, чтобы избежать давки. Тридцать тысяч на огромном поле, в перед ними – слабая женщина со слабым голосом. Кто тут что услышит? Толпы давились, рвались к ней; люди отталкивали друг друга, задыхались, бранились, проклинали, топтали не устоявших на ногах, проталкивались, прорывались ближе к женщине, еще ближе, еще – услышать, ни словечка не пропустить, прелаты обещали такое, ого-го, в чем стыдно признаться даже самому себе. Неужели скажет, неужели было, неужели, неужели?.. Это простые дома заперты для разврата, а дворцы имущих открыты настежь. Вся грязь выливается на униженных, бедных, нищих, а вот теперь они чувствуют себя едва ль не выше самого императора, ну, да, у него – превосходство, – в разврате, в гадостях, в извращениях и унижениях! Не в дворцах, значит, обитают, а в приютах разврата. И земли превратили в такие приюты, всю Европу, всю Европу.

– Вы, все, слушайте меня!

Кто это сказал? Неужели эта молодая слабая женщина со слабым голосом?

Как она сумела пересилить гомон толп, огромного множества людей, их стоны, проклятья и брань? А может, и не говорила ничего, – просто смотрела на них, и утихомиривались, беззащитно-чистой красотой усмирялись самые дерзкие, самые буйные, самые крикливые. Не стала раскрывать сердца перед такими. Хватит! Душа ее билась, будто в судорогах, будто раздираемая диким сплетением угловатых кореньев, колючих ветвей, сквозь которые не пробиться, а тело, вроде отделенное уже от души, распято на холодных ветрах, на острых скалах и жгуче-колких терновниках.

Женщина, раздираемая болью, рождает нежность. Почему же ваш мир лишен нежности? Почему ваши души огрубели от вражды, от пороков, от темноты непробиваемой? Потому ли, что вера, пошедшая от простого человека, Христа, утверждена и распространена была затем невеждами-апостолами, ими вы приучены бояться разума, человеческой мысли, людской душевности?

Собственные провинности сваливаете на кого-то, свое несовершенство не прощаете другим. Посмотрите на себя! Вы, обделенные душой, тупые, сластолюбивые, жадные, глупые и грязные! Вы ненавидите, чего не знаете, а что вы знаете? Руками в нечистотах хотите очистить чужую душу от крохотных пылинок. Вопите, будто благочестие ваше зиждется на любви, а сами и не любите, и не понимаете. Любовь требует знаний, слепая – будет наказана вами же самими. Мерзость и преступные страсти смакуете, а величие человеческого достоинства вам недоступно. Кто по-скотски угождает мерзким своим страстям – вот кто вам понятен. Кто же скотство свое победил – непостижим для вас. Радость чистой совести вам неизвестна, вы не веруете ни в истину, ни в скромность, ни в трезвость, ни в простоту и достойное поведение, ни в одаренность, ни в чувства.

Больно ли вам от моих страданий? Загляните в себя, что увидите? Гнев, зависть, жажду вожделений плотских, пустословие, лицемерие, позор, позор бесчеловечия… Толпы смолкли, они смотрели на молодую женщину, как на святую, они поразились ее мужеством, красотой и чистотой ее. Слов почти не слышали. Да Евпраксия и не пробовала кричать – повернулась к прелатам и стала бросать в их холеные лица свои обвинения. Никто не ожидал такого!

Кто-то из епископов, видно, по знаку самого Урбана, попытался перекрыть грубым хрипом голос женщины, напомнил какие-то грязные подробности похотливых затей императора, затем закричал про епитимью, ибо-де даже глаза следует очистить, ежели видели они грех блуда.

Евпраксия заломила руки. Гневливо обернулась к папе. Молчит. Где ж его обещания? Епитимья? На всех на них наложить бы епитимью – на их души, на их мир!

Она стояла, охваченная отчаяньем, а простой люд увидел чистоту, от которой сердца содрогнулись и глаза опустились долу от стыда за себя.

А потом заревели толпы тысячеголосо:

– Без епитимьи! Без епитимьи!..

Произошло неслыханное: сорван, не закончен церковный собор, не были приняты важнейшие установления; разгневанный папа покинул Пьяченцу. Потом он вынужден будет созвать еще один собор, в Клермонте, чтобы провозгласить крестовый поход, в анналы же велит записать, что императора Генриха опозорила его жена. Мне отмщение, и аз воздам…

Евпраксию оставят в Пьяченце одну. Никому не нужна. Чужая всем в чужом мире. Правда, пригласит ее в Милан Конрад, примет со своей светловолосой, немного похожей на Евпраксию, Констанцией.

Император по-прежнему будет добиваться выдачи императрицы.

Переедет она в Венгрию, к королю Коломану, к старой тетке его и своей – Анастасии, некогда королеве венгерской, – там и догонит угрожающее венграм требование Генриха.

Этот человек словно поклялся чинить несчастья не только государствам и народам, но и ближайшим людям. Что извлекал он из того для себя?

Враждебность родной матери и родной сестры; ненависть первой жены и второй; неуважение собственных сыновей. Конрада подговорили выступить против отца. Младший сын Генрих тоже выступил против императора, взял его в плен, вынуждал отречься от короны. Художник, изобразивший стычку Генриха-отца и Генриха-сына на реке Реген, украсил свою миниатюру латинским стихом: «Кривде людской и жажде власти не бывает предела…»

Евпраксия отдалялась от этого мира несчастий, раздоров и злобы. Годы, эти покорные дети времени, станут убегать от Евпраксии, улетать неудержимо и безвозвратно, но она не сможет спешить, медленно, боязливо будет приближаться к родной земле: клевета про нее дойдет до Киева раньше, донесут священники. И лицемерно отвернутся от несчастной женщины все имущие, отвернется сестра Янка, даже родная мать, княгиня Анна, убоится возвращения обесчещенной дочери; на княжьих пирах блюдолизы княжеские начнут слагать о ней срамные песни, называя «сукой гулящей», «Опраксой любострастной».

Людской наговор отпугивал, и, может, потому Евпраксия так долго колебалась, прежде чем отважиться вернуться прямо в Киев. Не надеялась уже вернуться, а все же возвращалась домой, в родимую землю, колеблясь, будто бы сразу и рождаясь и умирая, снова ступала на перепутья своих детских снов и болезненно-сладких воспоминаний, и небеса, пьяные от ветров, снова встречали Евпраксию, не узнавая ее.

Возвращалась – и не возвращалась. Ведь еще никому не удалось вернуть утраченное время, войти дважды в ту же самую реку, принести живой цветок из давно отшумевших лет, зачерпнуть ветра, пронесшегося над утраченным детством, и только пьяные небеса, застланные горькой дымкой слез, напоминали ей что-то болезненно знакомое и неуловимое, как счастье, любовь и вечность…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7
  • 4 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации