Электронная библиотека » Павел Загребельный » » онлайн чтение - страница 34


  • Текст добавлен: 26 сентября 2014, 21:26


Автор книги: Павел Загребельный


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 34 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Это был приземистый, квадратно-каменный человек, заросший золотистой взъерошенной бородой, с хитрыми, хищно-юркими глазами. Эти глаза мгновенно высмотрели все киевские богатства, пышноту Софии, золото и серебро Печерской обители, где князья молились для скрепления дружбы, высмотрели глаза Владимирка и золотоволосую княжну Ольгу, и галицкий князь тотчас же причмокнул:

– Хороша невесточка для меня!

Когда же Юрий смолчал, Владимирко сказал уже напрямик:

– Отдай, княже, дочь свою за моего Ярослава!

– А вот мы спросим ее самое, – обнял Долгорукий дочь. – Слышишь, доченька?

– Не слышу! – отрезала Ольга.

– Князь Володимир просит отдать тебя его сыну Ярославу.

Женщины всегда выражают высокое достоинство своей статью, не напоминая о собственных правах, ибо и так уверены, что природа наделила их правом высочайшим: дарить новую жизнь миру. Ольга, хотя еще и далекая от этой мысли, взбунтовалась от самой попытки позариться на ее независимость, а следовательно и права.

– Не хочу! – крикнула она.

Владимирко стал словно бы еще приземистее, будто погружался в землю от обиды.

– Княже, – мрачно промолвил он, обращаясь к Юрию, – приличествует ли детям вмешиваться в такие высокие дела?

– Единственная дочь у меня осталась. Потому-то и спросил у нее. Но не сердись, княже. За высокую честь благодарен и я, и княжна Ольга.

– Никогда! Княже-отче, ты не сделаешь этого! – зашептала Ольга. Ты… Я… Ежели так, то я… Скажу князю Ивану! Он не даст меня!

– Какой князь Иван? – вспыхнул Владимирко. – Берладник бездомный? Вельми огорчительно мне, княже…

Разговор этот, начавшийся так торжественно, чуть было не рассорил двух князей навсегда. Ольгу отослали, и уже без нее Долгорукий сговорился с Владимиркой о браке, но галицкий князь заявил, что он и его единственный сын, наследник Галицкого стола, должны быть уверены как в чистоте намерений, так и в телесной чистоте невесты, для чего из Галича вынуждены будут прислать старую опытную в таких делах жену, которая бы осуществила надлежащий осмотр молодой княжны.

После этого Владимирко отступил в свою землю, по дороге ограбив Юрьев город Мическ так, что мичане вынуждены были снимать серебряные сережки из ушей своих жен, чтобы откупиться и спасти город от разрушения и поджогов.

А к почайнинской пристани уже подплывали лодьи из Константинополя, и с Красной передней, по мостику, устланному коврами, сходила белотелая, глазастая царевна, в шелках и парче, надушенная и мечтательная. Золотые купола церквей Киева, пестрые толпы людские на берегу, вооруженная дружина, в сверкающих панцирях – все радовало сердце Ирины; сходя в сопровождении Берладника и Дулеба с лодьи, царевна искала глазами того, к кому плыла так далеко, она хотела видеть мужа, который превосходил бы во всем князя Ивана, она растерянно металась глазами по лицам бородатым, усатым, безусым, искала среди всадников, среди тех, кто стоял впереди всех, угадывала по одежде, когда же шагнул к ней старый, длинношеий, худощавый человек, одетый в простую льняную сорочку, в белые порты и грубые сапоги, простоволосый, безоружный, без малейших признаков богатства, когда промолвил ей что-то по-гречески и когда поняла она, что это и есть великий князь киевский, ее муж, а она – его жена, принцесса вскрикнула и сомлела. Берладник успел подхватить ее, Дулеб, для которого стали привычными выходки царевны, дал ей что-то понюхать, Ирина пришла в себя, но уцепилась за руку Берладника с такой силой, что не помогли никакие слова, никакие уговоры.

Долгорукий побледнел. Встречая невесту не в пышных нарядах, а в нарочитой бедности, он хотел дать ей понять, чтобы она готова была, быть может, и к самому худшему в жизни, получилось же, что царевна подарила своему мужу еще большую неожиданность: влюбилась в посла княжеского, а возможно, и изменяла по пути, бесстыдно выдавая теперь тайну перед всем Киевом.

Тяжелые скитания последних месяцев, людская неблагодарность, мелочность и коварство – все это сказалось на Долгоруком, он забыл о сдержанности, забыл о мудрости и рассудительности, коротко кивнул сыну Андрею:

– Убрать Берладника!

Ночью Берладника заковали в железо и тайком отправили в Суздаль. Невесту Долгорукий завез на остров в недостроенный еще Рай, там сыграли свадьбу с притчами Громилы, с песнями княжеского растаптывателя сапог, с ревением «Горько!», с роскошными подарками, с обжорством и возлияниями, с бесчинствами такими, что царевна наконец смирилась с утратой всего, что рисовалось в ее воображении по дороге сюда, и когда муж повел ее на первое возлегание, то забыла даже, чтобы он читал ей из «Песни песней» Соломоновой, а опьянело пролепетала:

– Дам тебе сына, и не одного, потому что лоно мое благословил сам патриарх Феодот! Опоясна радостью… Опоясана…

И хотя Юрий был вдвое старше ее, в страсти все сравнялось.

Дулеб не был на свадьбе. Оставался в Киеве. Искал Иваницу – не нашел, искал Ойку – не было. Никто ничего не знал. Стварник теребил свою бороду, смотрел через плечо Дулеба, не мог ничего сказать. Встретил Кузьму Емца. Почерневший, страшный, в отчаянии.

– Вместе будем искать, – сказал ему Дулеб.

– Где искать? – простонал Кузьма и вдруг заплакал, словно малое дитя. Сквозь всхлипывания восклицал с ненавистью: – Подожгу! Сожгу Войтишича!.. Разметать бы это логово!.. Игумена удушил бы… Это они! Они! Всюду они… И нет спасения… Пойду на Дунай… Поведу берладников… Князя нашего нет!.. Сестры нет! Отца!.. Ничего нет!..

«А у меня что?» – хотел было спросить Дулеб, но промолчал.

Разве измеришь, чье горе больше.

Кричко, которого нашел на прежнем месте возле новой доменицы, кричал лекарю сквозь дым и огонь:

– Говорил тебе: не держись Горы! Там – одни несчастья. От князей, кроме горя, ничего не жди. Человек должен жить потребностями, а не надеяться на чужую ласку. Ждать можно лишь несчастья или смерти. Погибли твои все, а думаешь – только они? Каждый день исчезают в Киеве люди. Вон сын мой. Живой, а исчез. Нет его. Так и все.

Дулеб молчал. Все для него закончилось в этом городе. Казалось, всего достиг – и вот нет ничего. Жизнь потеряла цену, не имел прошлого, впереди – темень и пустота.

Все же он собрался с силами, купил на Подольском торговище двух коней, передал на Ярославовом дворе грамотку для князя Юрия и выехал из Киева, покидая его, быть может, и навсегда.

В грамотке написал коротко: «Ухожу от тебя, княже. Не умеешь мстить врагам, причиняешь огорчения друзьям. Рад буду, ежели удержишься в Киеве».

Юрий не удержался снова. Изяслав приблизился к Киеву с уграми, пришлось уходить в Остерский Городок. Произошло это тогда, когда в Переяславе умер сын Ростислав. Князья Андрей, Борис, Глеб вместе с беременной мачехой выехали в Переяслав еще до подхода Изяслава. Долгорукий ждал вестей о здоровье Ростислава, который неожиданно заболел без видимой болезни, но услышал о его смерти уже в Городке и не имел даже времени, чтобы поехать хоронить сына.

Снова собрал полки, дождался сыновей из Переяслава, подошел к Днепру напротив Киева, но не допустили его ни до моста, ни до перевозов, а по Днепру ходили крытые лодьи Изяслава о двух кормах, воины, спрятанные под укрытием, пускали на суздальцев тучи стрел, сами оставаясь неуязвимыми. Изяслав, радостно помигивая золотушными глазами, говорил своей дружине:

– Если бы Долгорукий имел крылья, лишь тогда перелетел бы через Днепр, дети мои.

А четыре Николы, не помня себя от радости, вызванной поражением их злейшего врага, покрикивали почти игриво:

– В Днепр его!

Долгорукому долго пришлось идти вдоль берега, до самого Заруба, но дружина его еще верила в свою силу, и Вацьо перед Зарубским бродом запел весело: «Наши хлопцы стрельцы-молодцы, застрелили жабу на колодке, а мышь на коробке…»

Но потом не удалось перейти через Лыбедь, тогда произошла страшная битва на реке Рутке, возде Василева, битва, которой Долгорукий хотел, по своему обыкновению, избежать, чтобы не проливать людскую кровь, но Изяслав крови чужой не пожалел, не изготовленные к бою полки Долгорукого были побиты в непроходимом болоте, куда вынуждены были отступить, и уже теперь звучала песня грустная и безнадежная среди тех, с кем Юрию пришлось спасаться. «Дружину твою, княже, птицы крыльями оденут, а звери кровушку слижут…»

Дулеб должен был бы записать в свои пергамены: «Славу надлежит добывать силой духа, а не тела. Счастье и удачливость ослабляют даже дух мудреца. Следует заботиться не об утолении гнева, а о собственном добром имени».

Изяслава обуревал гнев, Долгорукого – надежды. Даже отброшенный назад в свои безбрежные Залесские земли, Юрий был страшен для своих супротивников и в дальнейшем. Как когда-то сжигали бани в Киеве в безнадежном стремлении отвратить приход Долгорукого, так теперь Изяслав дотла сжег Остерский Городок. Дабы лишить Долгорукого союзников, надумал князь киевский бить их поодиночке, начав с Владимирка Галицкого. Навалился на него вместе со своими иноземными родичами, и тот, выкручиваясь всячески, не выдержал, умер от сердечного приступа, а Петр Бориславович описал эту смерть в подробностях вельми поучительных.

Чтобы поддержать сына Владимирка Ярослава, Юрий послал ему в жены, как было условлено еще в Киеве, дочь свою Ольгу, и уже тут подробностей нет, потому что они тяжелые, гнетущие, быть может, даже и позорные. Берладника где-то держали в дальнем заточении, дабы не раздражать Ярослава. Это была единственная несправедливость, допущенная Долгоруким, но иначе он не мог, ибо перед ним стояло дело всей земли и народа всего, в поступках державных он не принадлежал самому себе.

Эти несколько невероятно тяжелых лет были для Долгорукого непрестанным бедствованием. Изяслав разве лишь разрушил да сжег кое-что; за десять лет, в течение которых этот неистовый князь бродил вокруг Киева, не оставил он после себя ни одного нового дома, церкви, не написано для него ни одной книги, не вычеканено даже чащи золотой или серебряной, брал готовое, хватал чужое, сам же способен был лишь на оговоры, на подкупы, умело запутывал в свои сети всех соседних владетелей, неутомимо заключая новые и новые брачные союзы, из зависти к Юрию, который сумел высватать себе царевну из Константинополя, после смерти своей жены, простудившейся во время бегства из Киева и умершей во Владимире, надумал Изяслав взять и себе жену из царского рода. Для этого игумен Анания был послан к грузинскому царю Георгию, попросить для Изяслава руки царской сестры Русудан. И хотя Георгий колебался, а молодая прекрасная Русудан не изъявляла желания ехать к неведомому ей киевскому князю, который прислал за нею не блестящих рыцарей, а хитрого и противного игумена, но царский совет – дарбаз, куда входили грузинские бояре – азнауры, вынудил молодую царевну отправиться в дальний путь. По морю, а потом – по Днепру, а от Олешья, как думалось Изяславу, для большей пышности – на конях. Но в Олешье раньше Изяславова сына Мстислава с дружиной, который должен был бы встретить царевну, успел прибыть какой-то загадочный человек. Он имел длительную беседу с Русудан, с игуменом Ананией не перебросился ни единым словом, лишь взглянули друг на друга с нескрываемой ненавистью, – и после этого грузинская царевна, не ступив на землю, велела поворачивать суда. Русудан – Русу дана, но не отдана.

Изяслав не вынес позора и умер от припадка бессильного бешенства. Быть может, он и пожалел тогда, что нет рядом с ним приближенного лекаря Дулеба, однако знать этого уже не дано никому.

Юрий тем временем строил города. Укрепил и расширил Москву, поставил посреди города огромную церковь из белого камня, который добывали поблизости на Оке. Тут открылось Долгорукому, что через Москву вельми удобно развозить этот камень по всей Суздальской земле, он уже видел, как над реками и озерами взметнутся белые, как облако на летнем небе, соборы и терема, как пустят умельцы по белому камню резные травы, цветы, деревья, зверей, птиц, словно бы перекликаясь с вечностью и щедростью этой прекрасной земли. Люд охотно собирался на строительство, потому что открывались княжеские житницы, пришлые горожане получали харч, а главное же – становились людьми свободными, вырываясь из рук не только боярства далекого, киевского да черниговского, но и близкого, своего.

Этот князь умел смягчать людские сердца. Даже жена привыкла к Юрию, привыкла к его непоседливости, последнего из четырех сыновей, рожденных Долгорукому, родила средь зимы, на рождество, и на том месте князь сразу же заложил город Дмитров, потому что сын после крещения получил имя Дмитрия, по-славянски же он был назван Всеволодом.

Двадцатого марта года одна тысяча сто пятьдесят пятого киевляне снова с огромной торжественностью открыли ворота своего города для Юрия Долгорукого.

И снова Юрий забыл о врагах. Он по-прежнему верил, что удержать всю землю можно лишь добротой и доброй волей. Разве не велел он чеканить на суздальских соборах зверей, птиц, буйное цветение злаков, чтобы поддерживался в сердцах людей дух вольности, укоренявшийся в них с момента рождения?

Князь Андрей не обладал таким терпением, как его отец. Ночью приехал из Вышгорода, куда посадил его Долгорукий, попросился к великому князю на беседу, когда же Юрий удивился такой поспешности, Андрей объявил ему, что не хочет дальше сидеть здесь и уже нынешней ночью уедет на север, в свой Владимир.

– Киева вблизи не одолеешь, отче, – промолвил князь Андрей. – Нужно приступать издалека.

– Я шел сюда издалека. Всю жизнь свою шел. Шестьдесят лет.

– А теперь беги из него, ибо пропадешь. Киев – как женщина. Сладкая, как мед, и опасно-невидимая, как сеть. Опутает, и пропадешь.

– Выпутаюсь, княже. Затем живу. Ежели хочешь уйти отсюда – не задержу. Береги братьев своих меньших – вот что скажу тебе.

– Хотел просить тебя, отче.

– Проси.

– Дозволь взять из Вышгорода икону божьей матери. Писал ее сам апостол Лука. В Киеве святынь великое множество, в Залесской земле только строения, святынь нет.

– Строения – это и есть святыни. Но ежели хочешь – бери богоматерь.

Быстро ехал князь Андрей с иконой из Киева, но еще быстрее летел по земле слух. Будто икона эта чудотворная. Будто исцеляет калек и заик. Будто творятся чудеса по пути.

Всеми забытые княжеские выродки Леп и Шлеп, которые давно жили в мире, один прикинувшись слепым, а другой безногим, бросились бежать, чтобы эта икона не исцелила случайно и их. Но как же бежать, когда один слепой, а другой хромой? Тогда хромой сел верхом на слепого, и так они двигались дальше. Однако икона их догнала и исцелила. И они утратили тот кусок хлеба и горшок каши, который получали как калеки. Тогда, недолго думая, они метнулись в Киев, пробились к князю Юрию, чтобы взять с него выкуп за весть. О чем? А о том, как его сын Андрей тайком вывез из Вышгорода икону матери божьей. Юрий посмеялся, но заплатил.

Выродков Юрий велел выбросить из Киева, чтобы не принесли они несчастья. Однако несчастье не нужно было и приносить, оно было в Киеве, жило в нем, пряталось до поры до времени, ждало удобного случая.

Войтишич продолжал жить, бессмысленно, упрямо, назло всем, будто червь-древоточец в дереве, вокруг него уже не осталось никого, все либо бежали от Долгорукого, либо умерли, остался игумен Анания, остался вечный, как и Войтишич, воевода Мостовик да еще восьминник Петрило, который изо всех сил пытался перенять у старого воеводы умение переметываться от одного князя к другому и, как показывали события, делал это вельми успешно.

Войтишич уже нигде не показывался, забывал, в какую дверь выходить, но придерживался своих правил. Встречал гостей в гриднице и тонким срывающимся голосом жаловался сквозь слезы:

– Вздыхаю без конца и проливаю слезы обоими глазами, будь оно проклято. Старые люди легко раздражаются и трудно успокаиваются, скоро верят и поздно утрачивают веру, цепкие в жизни и жадные ко всему, печальные и ворчливые, будь оно проклято, склонны к многословию, не любят слушать, прославляют предков и ненавидят живущих рядом с ними, воздыхают и тревожатся, болеют и коченеют, будь оно проклято. А Долгорукий еще живет, игумен?

Анания молча вздыхал. Петрило ерзал на лавке, не терпелось ему что-то сболтнуть, но он тоже молчал. А Мостовик бормотал себе в усы:

– Лепо, лепо!

– Нет никакой лепоты, будь оно проклято, пока не дождусь… восклицал Войтишич.

И он дождался ночи, когда игумен Анания привел с собой человека в черной хламиде, со зловеще-черными глазами. Человек молча поставил на стол перед Войтишичем кедровую коробочку, отошел в темноту, откуда сверкал своими злыми глазами Петрило, а Анания начал было свое: «Когда был я в Антиохии…» – но воевода не дал ему закончить.

– Знаем, где ты был, игумен, – прервал он Ананию. – Кто сей человек?

– Сириец. Смыслит в деле.

– Пусть говорит.

Сириец приблизился к столу, открыл ларец, разноцветное стекло сверкнуло так, что Петрило даже придвинулся поближе, потому что стекло это богатство, а в этом стекле, кроме того, еще и могущество.

– Что там?

Сириец заговорил быстро-быстро, слушал лишь Анания, чтобы истолковать его слова.

– Ну? – с нетерпением поторапливал воевода.

– Имеет яды всякие.

– Иначе зачем было бы забираться в такую даль!

– Вот в этой посудине – этим можно отравить воду в колодце.

– Будь оно проклято! Разве знаешь, откуда будешь пить завтра. Еще?

– Есть яд для ножа. Мать персидского царя Ксеркса отравила свою невестку так. Резала птицу для себя, а потом тем же самым ножом разрезала для невестки, чуточку передвинув лезвие. На лезвии – страшный яд. Смерть мгновенная!

– Будь оно проклято! Резанешь – да себе. Еще?

– Есть яд для садов. Натирать яблоки или груши. Человек сорвет, съест и умрет.

– Весна, какие тебе яблоки, будь оно проклято. Еще?

– Есть яд, от которого человек усыхает. Год и два будет сохнуть, а потом умрет.

– Все умрем так, будь оно проклято! Уж ты, игумен, ссохся в щепку, в тебе все видать насквозь, все усохло. Еще?

– Есть яд скрытый. Человек ест, пьет, идет домой, а там у него и начинается. Умирает словно бы от обжорства, вырывает у него внутренности, выворачивает душу. Для этого к яду прибавляется порошок; из высушенных шкурочек, содранных с мышат…

– Тьфу, гадость, будь оно проклято! Петрило, бери! В самый раз! Пойди к князю, кайся, плачь, заманивая на пир, пока он тут без жены да детей. Приплывают же скоро?

– Плывет из Смоленска княгиня с сыновьями. Не хотела, пока мал был Всеволод, боялась застудить, хил он, говорили…

– Пускай живет, будь оно проклято! Все живут. Безумствуют, мотаются взад-вперед по дорогам и через преграды, взбираются на горы, перепрыгивают через камень, прокладывают пути через ущелья, проникают в расселины, рыщут по недрам земли, в пучине морской, по неизведанным рекам, по чащам лесным, по непроходимости болотной, подвергают себя ветрам и дождям, грому и молнии, волнам и бурям, обвалам и безднам, а все зачем, будь оно проклято?

В воскресенье Петрило созвал гостей на пир ради князя Юрия. Быть может, радуясь прибытию княгини с сыновьями, которая через день-два должна была приплыть в Киев? А может, нарочно выбрав середину мая – пору, когда в Киеве деревья оделись в листья, когда отступили весенние воды Днепра, Десны, Почайны и щедро зазеленели луга? Все радуется вокруг, и ты радуешься и хочешь крикнуть миру: живу!

Они терпеливо ждали дня свершения своего черного замысла, оттягивали его, дабы отвлечь от себя подозрения, но не забывали о мести Долгорукому, ибо толкала их на это ненависть. Ненавидели его за то, что жил и пока жил. Хотя ничего плохого он не причинил никому из них, был терпелив и неосмотрительно добр, они все равно не имели покоя, пока Долгорукий живет, пока он на этой земле и на этом свете, пока ездит среди шумных толп черного люда, пока смешивается с этим черным людом. Он был угрозой их происхождению, их положению, их богатствам, их криводушию, самому их существованию. Они поклялись сжить его со свету, решили оклеветать, опозорить перед историей. А он – доверчивый, добрый, щедрый душою – готов был помириться с каждым и более всего боялся причинить зло человеку.

Он не должен был идти к Петриле, памятуя, как тот еще вчера изменял ему, переходя на службу к Изяславу каждый раз, быть может, и подстрекая киевлян тогда при Вячеславе, но хотел все предать забвению, стремился возродить в себе чувство благодарности к бывшему дружиннику за то, что он спас его когда-то от смерти, а еще: радовался скорой встрече с маленькими сыновьями, из которых лишь пятилетнего Василька держал возле себя в Киеве, – вот и пошел на угощение к восьминнику, который просил князя со слезами, раскаянием, бил себя в грудь, клянясь в преданнности, в любви к князю такой великой, что и не найдешь в Киеве большей.

В поведении угодливость, а на уме – убийство. Если бы знать об этом!

Пир удался на славу. Громило провозгласил притчу о человеке, который, не имея возможности бить осла, бил седло, тогда Петрило, плача и падая на колени перед Юрием, блудливо бегая глазами, уже в который раз напоминал о своей стреле, которую пустил ради спасения князя, и Долгорукий еще раз объявил всем о своей благодарности, ели и пили до поздней ночи, тогда вспомнил князь о верном своем Вацьо и попросил спеть давнюю и любимую про князя Ивана.

 
Эй, там на лугах, на лугах широких,
Там горит-сияет терновый огонек,
Сам молод, эй, сам молод!
 

– А разве я не терн в княжении своем? – с горечью спросил Долгорукий, ни к кому не обращаясь, но ему дружно возразили, ибо когда еще видели такого князя, сердце растет, глядя на тебя, княже, разве не был ты добр и справедлив всегда, разве не щадил жизнь людскую и честь людскую, разве не строил на земле, не дорожил землею, разве не покорил и не ублажил даже диких половцев, не жалея для этого ни времени, ни терпения? Вот снова запел песню про Берладника – и можешь петь ее с чистой совестью, потому что не выдал князя Ивана для мести Ярославу Галицкому, как ни добивался тот, знаем, что тайком попросил черниговского князя отбить князя Ивана, когда будут везти его в железе, – так восстановил справедливость даже в этом, быть может, единственном несправедливом деле своей жизни, княже.

Какой же ты колючий? Какой же ты терн?

Долгорукий оглянулся на чашника, стукнул о стол пустым ковшом. Пива! Чашник сердито махнул отроку, чтобы принес новый жбан с просяным пивом для князя. Отрок метнулся из гридницы, проскочил через темный переход, выбежал из сеней, в возке, охраняемом мечниками Долгорукого, схватил небольшой жбан с княжеской печатью на затычке, мигом помчался назад.

Он должен был снова проскочить темный переход, который теперь не показался слишком темным, после того, как глаза привыкли к ночной черноте, но все равно не мог заметить отрок ни двух притаившихся людей в переходе: одного маленького, приземистого, другого – будто дубина, – не заметил и веревки, туго натянутой поперек перехода именно так, что отрок со всего разгона споткнулся об эту преграду и полетел вниз головой. Он, падая, и понять не мог, упустил ли он жбан, или кто-то вырвал посудину у него из рук; словно бы послышалась какая-то возня в переходе, словно бы что-то мелькнуло мимо него или дохнуло ему в лицо, могла это быть нечистая сила, мог быть домовой, или же это просто так показалось, от неожиданности и испуга. Отрок тотчас же вскочил, бросился к переходу, принялся разыскивать жбан; нашел его сразу, обрадованно побежал в гридницу, где княжеский чашник, наверное, уже проклинал неповоротливого своего помощника.

Рассказывать о том, что с ним только что случилось, отрок считал позорным и унизительным для себя. Он промолчал. Чашник сорвал княжескую печать с затычки, не очень присматриваясь, подлинная она или поддельная, налил Юрию излюбленное просяное пиво, князь, отхлебывая, слушал похвальбу за столом, а перед рассветом попросил спеть еще раз и почему-то снова ту же самую: «Сам молод, эй, сам молод!»

После пира он велел везти себя не на Ярославов двор, а за Киев, на Красный двор, будто уже предчувствовал свою кончину.

По дороге ему стало плохо, началась рвота, не мог держаться на коне, дружинники сплели из ремней носилки, подвесили их между двумя конями, так повезли Юрия дальше. Уже и не надеялись довезти.

Начинался понедельник, тяжелый день. Князю становилось все хуже и хуже, его рвало и выворачивало, не помогало горячее молоко, которым пробовали поить, не помогали молитвы и каждение, Юрий лежал зеленый, неподвижный, ногти у него посинели, как у утопленника, – живой или умер?

Умирал еще и во вторник. Ничего не видел, не слышал, никого не узнавал, тело становилось все темнее и темнее. Но он еще жил. В среду появился человек, которого в Киеве не видели уже шесть лет. Приближенный княжеский лекарь Дулеб.

Въехал в ворота Киева так, будто лишь вчера выехал из них. Те же самые кони, то же самое спокойствие, та же самая рассудительность.

Все слетело с него, как только он узнал о князе Юрии.

Мчался вслепую к Красному двору, узнавал и не узнавал дорогу, по которой когда-то зимней ночью ехал на обед к князю Ростиславу. Давно уже нет Ростислава, не поедешь к нему на обед – теперь должен был ехать на смерть Долгорукого!

Дулеб еще мог бы спасти князя. Если бы это было вчера или позавчера, тогда непременно спас бы! Но и сегодня он будет бороться за жизнь, потому что пришел на этот свет, чтобы бороться за жизнь людскую. Лишь бы только застать Юрия живым, лишь бы тот сохранил в себе хоть бы капельку жизни.

Застал. Но поздно! Приготовил травяные отвары, сделал князю холодные примочки. Поздно!

Юрий умирал. На миг пришел в сознание, узнал Дулеба, хотел обрадоваться, но был не в силах. Сказал еле слышно:

– Долго не шел.

– Пришел, княже.

– Сыны мои…

Еще что-то прошептал. Кажется: «Кровь моя, сердце мое, огонь мой!» Но этого уже никто не услышал, и князь не слыхал ничего.

Малым выезжал на санях из пылающего Чернигова, подожженного преступным братом Мономаха Олегом. Мономах выводил дружину, жену свою, детей, в красных отблесках пожара ехали сани, а по обочинам дороги хищно щерились половцы, по-волчьи облизывались, сожалея, что ускользает такая богатая добыча.

Проехали сани – сомкнулись хищные ряды степняков. Вот так и после его кончины нарушится мир с дикими этими ордами, и снова станут они истязать Русскую землю, оденут ее в красный огонь пожаров, и будет она гореть неугасимо, и никто ей не поможет.

Красные пожары – будто призрачные красные леса. И ни треска сушняка, ни шума ветра, что-то холодное и скользкое…

В красных лесах среди красных деревьев красные руки вырастали из земли, возникали из ничего, сплетались вокруг него в змеино-безжалостных тисках, и в их адском нагнетании исчезало тело, исчезала мысль, даже боль уступала место чему-то жутко-безбрежному и безнадежному, как вечность.

Это приходила к нему смерть.

Дулеб встал на колени перед ложем.

Сыновья Долгорукого, самому старшему из которых было шесть лет, самому младшему – два года, без матери (она побоялась идти к мертвому), появились в гриднице, еще и не постигнув детским умом своим того, что там произошло, увидели незнакомого человека на коленях перед ложем и тоже упали на колени и так на коленях от самых дверей по затоптанному сапогами полу в последний раз приблизились к своему отцу.

Кровь моя, сердце мое, огонь мой!

Долгорукого положили в церкви на Берестове, где упокоилась его мать, простая киевлянка, не признанная ни боярами, ни иереями, ни летописцами.

В ночь перед похоронами сгорел в Киеве боярский конец, чуть не до самой Софии. Были слухи, будто подожгли люди с Подола. В этом пожаре сгорел воевода Войтишич. Восьминник Петрило спасся – когда вспыхнул пожар, он был на Красном дворе. А может, по пути к Красному двору. Потому что поздней ночью восьминника еще можно было видеть на своем дворе, видеть, как он бесшумно подпирал тяжелым бревном дверь хижины, в которой спали его подручные – приземистый и дубина, как высекал искру и раздувал фитиль, как ждал, пока загорятся сухие щепки за углом хижины, а потом бежал, спотыкаясь о невидимые преграды, к коню и гнал изо всех сил в сторону Лядских ворот.

Еще будут пожары в Киеве, мятежи, грабежи, потрясения, еще будут греметь в течение столетий битвы, и может показаться, будто напрасно погиб Долгорукий, напрасно всю свою жизнь шел к этому великому городу, потому что шел за своей смертью. Увидеть Киев – и умереть. Быть может, и для этого иногда стоит жить человеку?

Так думал Дулеб, переправляясь в насаде через Днепр. Еще не записал в свои пергамены – лишь думал.

Держал путь на север, на Суздаль, к князю Андрею.

Снова затерялся на самом дне глубоченных пущ, отважно погружался в них, надеялся оставить им свою боль и свою растревоженность.

Леса стояли, как люди. Старшие деревья поднимались над младшими, возвышались неотступно, с упрямой неизбежностью, ни одно не собиралось падать, а если и падало, то погибало незамеченным в темной тесноте, не в силах нарушить извечную чащобу.

Но так казалось лишь постороннему глазу. На самом же деле лес болезненно переживал каждую смерть, каждое падение; каждая отломленная ветка, каждый треск сучьев отдавался судорогой в его могучем теле, неизвестно еще, в чем отчетливее проявлялся извечный дух леса: в покорно-молчаливой гибели деревьев или же в приглушенных стонах боли.


Киев, 1970–1972


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации