Электронная библиотека » Примо Леви » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "Передышка"


  • Текст добавлен: 16 июня 2014, 17:03


Автор книги: Примо Леви


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Примо Леви
Передышка

Предисловие
Путешествие из мира мертвых в мир живых

…на годы, на секунды ли отсрочки даются нам, единственно узнают ушедшие из времени навечно.

Джованни Рабони

Примо Леви (1919–1987) прошел круги освенцимского ада. Все, кроме одного, последнего, – газовой камеры. Хождение по ним он описал в первой своей книге «Человек ли это?» (1946), подвергнув сомнению человеческую способность вынести лагерный голод, холод, унижение, постоянную пытку страхом, что жизнь висит на волоске. Бывший заключенный № 174 517 взял на себя смелость и ответственность говорить не только от своего имени, но и от имени своих товарищей по заключению, живых и мертвых. Говорить как свидетель, а не как обвинитель – и в этом главное отличие его книги от многих других книг об Освенциме (Аушвице).

Точка в конце первой книги оказалась многоточием. Чувство автора, что он выговорился, оказалось обманчивым, как и уверенность, что он не просто открыл глаза тем, кто ничего не знал или не хотел знать о селекциях и газовых камерах, но предупредил мир, что такое возможно. И в 1957 году Леви начинает вторую книгу – «Передышку». Со временем он, химик по профессии, скажет о себе: «Я вошел в литературу (неожиданно для себя) двумя книгами о концентрационном лагере».

Вместе с первой книгой «Передышка» составила дилогию, и в то же время она существует отдельно – недаром известный итальянский критик Джанкарло Вигорелли увидел в ней не вторую, а «новую книгу» Леви. Авторская палитра здесь богаче, ярче, что неудивительно: изменилась обстановка, нет больше настороженного одиночества, сознания, что ты, как и каждый рядом с тобой, сам за себя. Важным изобразительным средством стала ирония, полные драматизма месяцы путешествия через Белоруссию, Украину, Румынию, Венгрию, Австрию до родного Турина – из мира мертвых в мир живых – давно позади, и даже абсурдность многих ситуаций, в которых оказались бывшие узники и бывшие военнопленные, по прошествии времени кажется наивной, преувеличенной.

Автобиографическая «Передышка» написана так живо, что в итальянской литературе XX века ее числят романом. Начальные строки подхватывают один из заключительных эпизодов предыдущей книги: 27 января 1945 года, вскоре после поспешного бегства немцев, Леви и его товарищ француз хоронят умершего венгра и видят приближающийся к лагерю русский разъезд.

С теплой симпатией и иронией Леви описывает русских солдат, офицеров, медсестер. Это им он обязан освобождением и жизнью, это их он пытается понять умом, что, как известно, невозможно, – Тютчев был прав.

«Война никогда не кончается», – убежден один из бывших узников Освенцима, с которым судьба сводит Леви вскоре после освобождения. То же самое, почти слово в слово, Леви слышит от респектабельного господина на польской станции Тшебыня, где никогда до этого не видели людей в полосатой лагерной одежде. Но сам он подвергает сомнению это категорическое утверждение. Даже в бесконечной войне, в бесконечной борьбе человека за выживание в самых неблагоприятных для жизни условиях бывают если не годы, то месяцы, дни, часы, мгновения передышки, и в этом, я думаю, смысл названия второй книги Леви.

Евгений Солонович

 
Нам снились в лютые ночи
Неотступные, жестокие сны,
Снились душе и телу:
Вернуться, поесть, рассказать.
Снились, пока не раздастся отрывистая команда:
«Wstawac!» —
И сердце рвалось на части.
 
 
Наконец мы опять дома,
Наши желудки сыты,
Мы все уже рассказали.
Скоро снова услышим команду на чужом языке:
«Wstawac!»[1]1
  Перевод Е. Солоновича.


[Закрыть]

 
11 января 1946 года

Оттепель

В первые дни января 1945 года под натиском уже близкой Красной армии немцы спешно эвакуировали Верхнесилезский каменноугольный бассейн. Если до этого при сходных обстоятельствах они без колебаний уничтожали лагеря, сжигая бараки и расстреливая их обитателей, то с Освенцимом поступили иначе: приказы сверху (по всей видимости, исходившие от самого Гитлера) требовали «сохранить» любой ценой каждого трудоспособного заключенного, поэтому здоровых угнали в Бухенвальд и Маутхаузен, а больных бросили на произвол судьбы. Многое указывало на то, что первоначально немцы планировали уничтожить в концентрационных лагерях всех поголовно, однако массированные ночные налеты и быстрота наступления русских вынудили их изменить намерения и обратиться в бегство, не исполнив долга и не завершив дела.

В больничных бараках лагеря «Буна-Моновитц» нас осталось около восьмисот человек. Примерно сто пятьдесят умерли от болезней, холода и голода до прихода русских и еще двести, несмотря на помощь, в следующие дни.

Первые русские появились днем 27 января 1945 года. Первыми, кто их увидел, были мы с Шарлем, потому что как раз несли к общей яме тело венгра Сомоши – первого умершего в нашей палате. Мы опрокинули носилки в загаженный снег, так как яма уже переполнилась, а иной возможности похоронить товарища у нас не было. Шарль снял шапку, прощаясь с мертвыми и приветствуя живых.

Русские – четверо молодых солдат – верхом, с автоматами в руках, настороженно ехали по дороге, ведущей к лагерю. Перед колючей проволокой они остановились и, тихо переговариваясь, растерянно уставились на груду разлагающихся трупов, на разрушенные бараки, на нас, живых.

Словно парящие над своими огромными конями (дорога пролегала выше лагеря), на границе серого снега и серого неба, неподвижные под порывами влажного, напоенного оттепелью ветра, они, как ни странно, не были похожи на призраков.

Казалось, да так оно и было на самом деле, что в мертвой пустоте, по которой мы десять дней блуждали как потухшие звезды, сконденсировалось ядро, возник центр притяжения: четыре вооруженных человека, чье оружие не было направлено против нас; четыре вестника мира в теплых меховых шапках с простоватыми мальчишескими лицами.

Они не сказали нам ни слова, не улыбнулись в знак приветствия; скорее не сочувствие, а смущенная сдержанность запечатала их губы, приковала их взгляды к зрелищу смерти. Нам было хорошо знакомо это чувство, мы испытывали его после селекции, всякий раз, когда на наших глазах унижали других и когда мы сами подвергались унижению; имя этому чувству было стьщ, тот самый стьщ, которого не ведали немцы, но который испытывает честный человек за чужую вину, мучаясь, что она существует, что она стала неотъемлемой частью порядка вещей и его добрая воля – ничто или слишком мало, чтобы что-то изменить.

Вот почему и для нас час освобождения пробил скорбно и глухо, наполнив сердца не только радостью, но болью и мучительным стыдом, из-за которого хотелось поскорей смыть с совести грязное пятно, вытравить его из памяти. Нестихающая боль напоминала, что это невозможно, ибо нет и не может больше быть такой доброты и такой чистоты, которые позволили бы нам забыть прошлое. След от нанесенного оскорбления останется навсегда – в памяти тех, кто это пережил, в местах, где это случилось, в написанных нами свидетельствах. Потому что – такова уж чудовищная привилегия нашего поколения и нашего народа – никто не способен лучше нас разобраться в природе оскорбления, этого заразного и неизлечимого недуга. Нелепо думать, будто с ним можно справиться при помощи правосудия: оскорбление – неистощимый источник зла, оно искалечило тела и души тех, кто канул, проклятьем нависло над угнетателями; оно клокочет ненавистью в тех, кто остался жив, мучая их жаждой отмщения, доводя до ожесточения, до изнеможения, уничтожая морально, убивая.

Все эти чувства, тогда еще почти безотчетные, принимаемые большинством за неожиданно нахлынувшую смертельную усталость, сопутствовали радости освобождения. Поэтому немногие из нас бросились к освободителям с распростертыми объятьями, немногие обратили благодарные взоры к небу. Мы с Шарлем постояли немного у заваленной человеческими останками ямы, глядя, как другие сбивают колючую проволоку, а потом, прихватив пустые носилки, отправились назад, сообщить новость товарищам.

В этот день ничего больше не произошло, но мы, давно ко всему привычные, ничего и не ждали. В нашей палате место умершего Сомоши тут же занял старый немец Тилле, отчего буквально передернуло обоих моих французских товарищей.

Тилле, насколько я знал, был «красным треугольником», то есть политическим заключенным, и одним из лагерных старожилов, что обеспечивало ему место в кругу лагерной аристократии; он не работал руками (по крайней мере, последние годы) и получал из дома продукты и одежду. Именно по этим причинам «политические» немцы были очень редкими гостями в санчасти, где они, впрочем, тоже пользовались привилегиями, главная из которых – гарантия от селекции. Поскольку к моменту освобождения он один был такой среди больных, эсэсовцы перед своим бегством назначили его старостой двадцатого блока, где кроме нашей, самой заразной, палаты имелось еще два отделения – туберкулезное и дизентерийное.

Как истинный немец, он очень серьезно отнесся к своему назначению. В течение десяти дней, отделявших уход эсэсовцев от прихода русских, когда каждый боролся не на жизнь, а на смерть с голодом, холодом и болезнью, Тилле тщательно обследовал свои новые владения, проверяя состояние полов, чистоту мисок и количество одеял (по одному на человека, живого или мертвого – безразлично). Во время такого визита в нашу палату он даже похвалил Артура за аккуратность и поддержание порядка, на что Артур, не знавший немецкого, не говоря уже о саксонском диалекте, на котором изъяснялся Тилле, ответил:

– Vieux dégoûtant! Putain de boche![2]2
  Отвратительный старик! Шлюха немецкая! (фр.) (Здесь и далее примеч. переводчика.)


[Закрыть]

Тем не менее Тилле, явно злоупотребляя своими полномочиями, взял с того дня за правило ежедневно приходить к нам для того, чтобы справить нужду, поскольку в нашей палате, единственной во всем лагере, параша содержалась в чистоте и стояла возле теплой печки.

До этого дня я относился к старику Тилле не просто как к чужаку, но как к врагу: он был наделен властью, а потому опасен. Для людей вроде меня, иными словами, для большинства обитателей лагеря, других оценок не существовало. За долгий год, проведенный в заключении, у меня не было ни желания, ни возможности разобраться в сложностях лагерной иерархической структуры: мрачные силы зла давили на нас всей своей монолитной мощью, не позволяя оторвать глаз от земли. И надо было так случиться, что именно Тилле, этот старый борец за идеалы своей партии, закаленный в постоянных схватках с внешними и внутренними врагами, сердце которого окаменело за десять лет жестокой и двойственной лагерной жизни, стал мне товарищем и собеседником в первую ночь свободы.

Днем из-за множества дел у нас не было времени обсудить случившееся, хотя мы и понимали, что в нашем существовании наступает решительный перелом; впрочем, мы, возможно бессознательно, сами искали себе занятия, старались убить время, потому что перед лицом свободы чувствовали себя неуверенными, опустошенными, беспомощными, неспособными к новой роли.

Но вот наступила ночь, мои больные товарищи уснули, уснули сном праведников и Артур с Шарлем, ведь они провели в лагере всего один месяц и не успели впитать в себя его отраву. Один я не спал: усталость и болезнь мешали мне уснуть. Все тело болело, в висках стучало, я чувствовал, что у меня поднимается температура. Но дело было не только в этом: словно прорвалась плотина, причем как раз в тот момент, когда меньше всего можно было ожидать опасности; едва надежда на возвращение перестала казаться безумием, подступила глубоко запрятанная боль, которую прежде удерживали за гранью сознания другие, более настоятельные боли. Это была боль изгнания, утраты родного дома и близких друзей, одиночества, потерянной молодости; боль при мысли о множестве трупов вокруг.

Лежа в полузабытьи, я погрузился в мрачные мысли. За год в Буне я видел, как исчезли восемьдесят процентов моих товарищей, но никогда не ощущал конкретного присутствия смерти, не слышал, как она подступает к окну, к нарам соседа, зловонно дышит в спину, холодя в венах кровь.

Очень скоро, однако, я заметил, что в палате еще кто-то не спит. К тяжелому дыханию спящих добавлялись то и дело хриплые прерывистые всхлипы, покашливание, стоны, сдавленные вздохи. Это плакал Тилле тяжелым и бесстыдным плачем старика, нестерпимым, как старческая нагота. Возможно, он услышал в темноте, как я ворочаюсь, и догадался, что одиночество, которого мы оба, пусть и по разным причинам, искали до этого дня, стало в тягость и ему, и мне.

– Ты не спишь? – спросил он и, не дожидаясь ответа, с огромным трудом вскарабкался ко мне на нары и бесцеремонно уселся рядом.

Нам нелегко было понять друг друга, и не только из-за языка: множество разных мыслей, самых фантастических и ужасных, теснилось в ту долгую ночь у нас в головах, но все они были путаные. Я признался ему, что тоскую по дому, а он, перестав плакать, сказал:

– Десять лет, десять лет! – и после десяти лет молчания тонким дрожащим голоском затянул с комичной торжественностью «Интернационал».

Меня это взволновало, смутило и растрогало.


Утро принесло и первые признаки свободы. Появилось человек двадцать поляков (очевидно, присланных русскими), мужчин и женщин в гражданской одежде, которые принялись без особого энтузиазма наводить порядок перед бараками и очищать территорию от трупов. В полдень мы увидели испуганного мальчика, который тянул за собой на веревке корову. Кое-как он объяснил, что корова для нас, ее прислали русские, и, бросив скотину, пустился наутек. Не берусь описывать, как бедное животное было за пару минут забито, выпотрошено, расчленено и растащено оставшимися в живых по баракам.

На следующий день появились польские девушки. С жалостью и отвращением они приводили в порядок больных, как могли, обрабатывали язвы. В центре лагеря они развели огромный костер из обломков разрушенных бараков и стали варить на нем суп в той посуде, которую им удалось найти. Наконец на третий день в лагерь радостно въехал на повозке хефтлинг[3]3
  От нем. Häftling – заключенный.


[Закрыть]
Янкель – молодой русский еврей. Едва ли не единственный выживший русский, он, естественно, взял на себя роль переводчика и посредника между нами и советскими командирами. В промежутках между звонкими ударами кнута он успел сообщить нам, что ему поручено всех живых доставлять в центральный лагерь Освенцима, превращенный теперь в огромный лазарет, но в день он сможет перевозить человек по тридцать – сорок, не больше, в первую очередь – самых тяжелых.

Тут еще началась оттепель, которую мы давно уже со страхом ждали, и, по мере того как таял снег, лагерь превращался в гнилое болото, сырой туманный воздух наполнялся невыносимой вонью от трупов и нечистот. А смерть продолжала косить людей: умирали десятки больных на своих холодных нарах, умирали на грязной земле те, кого, точно молния, сражала их собственная жадность, когда, слепо повинуясь настойчивым требованиям пустого желудка, первобытному чувству голода, они объедались тушенкой, которую русские, продолжая вести бои в непосредственной близости от нас, доставляли в лагерь нерегулярно, так что с мясом бывало то пусто, то, наоборот, слишком густо.

Но все происходящее вокруг я воспринимал бессвязно, как в тумане. Казалось, болезнь и усталость, словно дикие хищники, только и ждут, когда я потеряю бдительность, чтобы неожиданно на меня напасть. Я маялся от высокой температуры, то и дело проваливаясь в забытье, испытывая нестерпимую жажду и острую боль во всех членах. За мной с братской заботливостью ухаживал Шарль; ни врачей, ни лекарств не было. Кроме того, у меня болело горло, половина лица распухла, кожа покрылась красной сыпью и горела как обожженная. Возможно, к моей скарлатине добавилась какая-то другая болезнь, а то и сразу несколько. Когда настал мой черед садиться в повозку Янкеля, я уже не держался на ногах.

Шарль и Артур положили меня рядом с умирающими, от которых я больше ничем не отличался. Моросил дождь, надо мной было низкое темное небо. По мере того как лошади Янкеля медленным шагом везли меня навстречу далекой свободе, перед моими глазами проплыли в последний раз бараки, где я мучился и мужал, площадь для перекличек, на которой до сих пор стояли бок о бок виселица и огромная новогодняя елка, и ворота в рабство с еще отчетливо различимыми, но уже утратившими всякий смысл тремя издевательскими словами: «Arbeit Macht Frei» – труд делает свободным.

Большой лагерь

В Буне не много знали о Большом лагере, который, собственно, и назывался Освенцимом: те редкие хефтлинги, которые попадали к нам оттуда, ничего не рассказывали (хефтлинги неболтливы), а если и рассказывали, им верили с трудом.

Когда повозка Янкеля въехала в знаменитые ворота, мы были ошеломлены: Буна-Моновитц, рабочий лагерь с двенадцатью тысячами населения, был просто деревенькой по сравнению с этим необъятным городом. Не деревянные одноэтажные «блоки», как у нас, а бесконечные, абсолютно одинаковые прямоугольники мрачных трехэтажных строений из неоштукатуренного кирпича, между которыми, теряясь из вида, бегут ровные, пересекающиеся под прямым углом, мощеные улицы. И в этом городе, придавленном низким сырым небом, – безмолвие, пустота, грязь, запустение.

Мы удивились, узнав, что здесь, как и на каждом повороте нашего долгого маршрута, нас ожидает мытье, хотя это было не единственное, в чем мы нуждались. Не унизительный ритуал, не гротескно-сатанинское действо, не дьявольское крещение, ознаменовавшее наше вступление в концентрационный мир, и не чисто функциональный, антисептический, оснащенный по последнему слову техники душ, в который несколько месяцев спустя нас отправили американцы, а мытье по-русски, в меру возможного, без затей, на скорую руку.

Не спорю, нам в нашем тогдашнем состоянии не мешало, можно даже сказать, было просто необходимо помыться. Но то мытье, те три незабываемые лохани имели еще и большой символический смысл, поскольку за простой, вполне обыденной процедурой явно просматривалось безотчетное стремление русских властей вовлечь нас постепенно в свою орбиту, очистить от пятен, оставшихся от прежней жизни, превратить в людей новых, отвечающих их образцам, навязать нам свои стандарты.

С повозки нам помогли спуститься сильные руки двух советских санитарок. «Помаленьку, помаленьку!» – приговаривали решительные ловкие девушки, и это были первые русские слова, которые я услышал. Потом девушки отвели нас в одно из лагерных помещений, наскоро приспособленное под баню, раздели, уложили на дощатый настил и бережно, впрочем без лишних церемоний, принялись по очереди намыливать, растирать с ног до головы мочалкой, окатывать водой, вытирать.

Все прошло без сучка без задоринки, если не считать якобинских протестов моралиста Артура, заявившего, что он «libre citoyen»[4]4
  Свободный гражданин (фр.).


[Закрыть]
и не допустит, чтобы чужие женские руки прикасались к его обнаженному телу, в его роду такое, мол, никогда не допускалось. И еще пришлось серьезно повозиться с последним из нашей группы.

Говорить он не мог, поэтому мы не знали, кто он. Это было маленькое лысое существо, худое, как скелет, живой труп с перекрученными суставами, сведенными чудовищной судорогой мышцами. Его сгрузили на землю, и теперь он лежал на боку, скрюченный, застыв в полной отчаяния защитной позе: колени подтянуты к подбородку, локти прижаты к бокам, растопыренные пальцы перекрещенных рук впились в предплечья. Растерянные русские санитарки попробовали было его разогнуть и положить на спину, но он запищал, пронзительно, как пищат мыши. Сколько они ни старались, у них ничего не выходило, потому что силой разогнутые члены тут же возвращались в первоначальное положение. Тогда его понесли в баню прямо так, скрюченным, и, неукоснительно выполняя приказ мыть всех без исключения, старательно прошлись намыленной мочалкой по всем изломам одеревеневшего тела и напоследок щедро, из двух ведер, облили теплой водой.

Мы с Шарлем, голые и распаренные, наблюдали эту сцену с болью и ужасом. Когда его левая рука на секунду разогнулась, мы увидели номер – двести тысяч с чем-то; это означало, что он из Вогез.

– Bon Dieu, c'est un français![5]5
  Господи, да он же француз! (фр.)


[Закрыть]
– воскликнул Шарль и отвернулся к стене.


Нам выдали рубашки, кальсоны и отвели к русскому парикмахеру, чтобы снова, и теперь уже в последний раз, остричь наголо. Парикмахер был черноволосый великан с дикими безумными глазами. Работал он с непонятным ожесточением, и не знаю уж, чем это объясняется, но на шее у него болтался автомат. «Italiano Mussolini, – сказал он мне злобно, а двум французам, Шарлю и Артуру: – Fransé Laval», – из чего можно заключить, что тяга к обобщениям мало способствует пониманию частного.

После этого я расстался с Шарлем и Артуром. Они, уже оправившиеся от болезни, в относительно сносном состоянии, присоединились к группе французов и исчезли из поля моего зрения. Меня же, еще больного, отправили в лазарет и после беглого осмотра немедленно поместили (как и немцы до этого) в инфекционное отделение.

Лазарет в Большом лагере только в одном смысле мог считаться больницей: он был переполнен больными (убегая, немцы оставили в Моновитце, Освенциме и Биркенау самых тяжелых, и русские всех их свезли сюда). Ни о каком лечении речи не было и быть не могло, потому что на огромное количество больных приходилось всего несколько десятков врачей (из тех же больных), лекарства и санитарные материалы полностью отсутствовали, а между тем из пяти тысяч по меньшей мере три четверти нуждались в лечении.

Я попал в огромную темную палату, до отказа забитую страдающими, стонущими людьми. Примерно на восемьсот человек – один дежурный врач и ни одного санитара, так что больным самим приходилось обслуживать и себя, и самых тяжелых своих товарищей. Я провел там всего одну ночь, но до сих пор вспоминаю ее с содроганием: утром на нарах, на полу – десятки неубранных, уже начинающих разлагаться трупов.

На следующий день меня перевели в палату поменьше, где было только двадцать лежачих мест, и на одном из них я провалялся четыре дня с высокой температурой, лишь изредка приходя в сознание. Есть я не мог, меня нестерпимо мучила жажда.

На пятый день температура спала, мне стало холодно, захотелось есть, в теле ощущалась небывалая легкость, а в голове пустота, зрение и слух после вынужденного отдыха обострились, начала восстанавливаться связь с внешним миром.

За эти несколько дней вокруг произошли заметные изменения. Последняя жатва была завершена, черта подведена: обреченные на смерть умерли, оставшиеся в живых обрели вкус к жизни. Хотя за окном валил снег, улицы мрачного лагеря не пустовали, они наполнились звуками активного, шумного, беспорядочного движения; люди ходили взад-вперед, радуясь самой возможности свободно передвигаться. Всю ночь не смолкали веселые и гневные возгласы, крики, песни. Однако ни меня, ни моих соседей по палате они не могли, даже ненадолго, отвлечь от важнейшего дела, от всепоглощающей борьбы за самого младшего и беззащитного среди нас, за невинного ребенка, за Хурбинека.

Хурбинек был никто, дитя смерти, сын Освенцима. На вид лет трех, без имени, рассказать о себе ничего не мог, потому что не умел говорить. Странное имя Хурбинек он получил уже здесь, от кого-то из нас, возможно, от одной из женщин, попытавшейся соединить в слоги те нечленораздельные звуки, которые он постоянно произносил. Атрофированные ножки Хурбинека, парализованного ниже пояса, были тонкие, как палочки, но глаза на худом треугольном лице казались на удивление живыми и пытливыми, в них читалось упорство, нетерпеливое желание разбить стену немоты. Страстная, безотлагательная потребность в словах, которым не позаботились его научить, горела в его взгляде, диком и одновременно человеческом, и никто из нас не в силах был выдержать этого взрослого, строгого, пронзительного, полного муки взгляда. Никто, кроме Хенека.

Хенек, крепкий, здоровый пятнадцатилетний паренек из Венгрии, был моим соседом по нарам. По полдня он проводил у постели Хурбинека, ухаживая за ним, как чуткая мать. Если бы мы прожили вместе не месяц, а хоть немного дольше, Хенек обязательно научил бы его говорить; Хенек, а не польские девушки, которые осыпали малыша ласками и без толку с ним сюсюкали, не понимая, что для него важнее совсем другое.

Хенек же, не впадая в сентиментальность, со спокойным упорством сидел возле маленького сфинкса, кормил его, подтыкал одеяло, безо всякого отвращения мыл своими ловкими руками. И при этом разговаривал, естественно, по-венгерски, медленно и терпеливо. Через неделю он серьезно и без тени самодовольства объявил, что Хурбинек «сказал слово». Какое слово? Он не знает какое, но слово не венгерское, трудное, что-то вроде «масс-кло» или «матискло». Ночью мы не спали и слушали: верно, из угла, где лежал Хурбинек, то и дело доносились связные звуки, напоминающие слово. Правда, они звучали каждый раз немного по-разному, но действительно, как старательно произнесенное слово, точнее сказать, как старательно произнесенные, близкие по смыслу, однокоренные слова или варианты какого-то имени.

Хурбинек упражнялся без устали до последней минуты своей жизни. Мы, не отходя от него, в напряженном молчании слушали, стараясь понять, что же он говорит, и, хотя вместе мы знали все европейские языки, слово Хурбинека осталось неразгаданным. Нет, это было не послание, не откровение; возможно, он произносил свое имя, если судьба наградила его таковым, или просил есть, хотел сказать по одному предположению – «масло», по другому, на котором особенно настаивал один из нас, знающий чешский, – «мясо».

Трехлетний Хурбинек, скорее всего родившийся в Освенциме и никогда не видевший дерева, Хурбинек, боровшийся, как мужчина, до последнего вздоха за право войти в мир людей, от которого отлучила его звериная сила, Хурбинек, безымянный, но с освенцимским номером на малюсенькой ручке, Хурбинек умер в первых числах марта 1945 года, умер на свободе, но не обретя свободы. От него не осталось ничего, здесь он свидетельствует моими словами.


Хенек был хорошим товарищем и не переставал меня удивлять. Хенек, как и Хурбинек, – ненастоящее имя, на самом деле его звали Кёних. Кёниха переделали в Хенека (уменьшительное от Генриха) две польки; они хоть и были старше его по меньшей мере на десять лет, но питали к нему определенного рода симпатию, которая вскоре переросла в нескрываемое вожделение.

Хенек-Кёних, единственный в нашей палате не был ни больным, ни выздоравливающим, больше того, в его безупречно здоровом теле жил здоровый дух. Маленький, тихий на вид, он имел мускулатуру борца. Ласковый и доброжелательный к Хурбинеку и ко всем нам, он в то же время мог быть беспощадно жестоким. Лагерь – смертельная западня, «мясорубка» для всех остальных – стал для него хорошей школой, превратив за несколько месяцев в проворного, хитрого, безжалостного и осторожного хищника.

За долгие часы, что мы провели рядом, он рассказал мне историю своей короткой жизни. Родился и жил он в Трансильвании, на ферме, среди лесов, недалеко от румынской границы. Часто по воскресеньям они с отцом брали ружья и отправлялись в лес. Зачем? Поохотиться? Поохотиться тоже, но главное – в румын пострелять. А почему в них надо было стрелять? Потому что они румыны, с наивной простотой объяснял Хенек, они в нас тоже стреляли.

Его схватили и привезли в Освенцим вместе со всей семьей. Все близкие погибли сразу, а он заявил эсэсовцам, что ему восемнадцать лет и он каменщик, хотя было ему четырнадцать и он учился в школе. Его определили в Биркенау, где он, наоборот, назвал свой настоящий возраст и попал в детский блок, а поскольку оказался там самым старшим и самым сильным, то получил должность блочного старосты. Дети в Биркенау долго не задерживались: прибывших через несколько дней переводили в «подопытный» блок или отправляли в газовые камеры. Хенек быстро сообразил что к чему и, как всякий стоящий капо, «организовался» – завел прочную связь с влиятельным хефтлингом из Румынии и таким образом дожил до освобождения. Когда в детском блоке проводились селекции, он участвовал в отборе. И совесть не мучила? А с чего она должна его мучить? Разве был другой способ выжить?

Когда началась эвакуация лагеря, он предусмотрительно спрятался в подвале и из своего укрытия через маленькое окошко наблюдал, как немцы в большой спешке очищали сказочные освенцимские склады. Из-за царившей вокруг суматохи они рассыпали по дороге большое количество банок с продуктами, но не поленились собрать их и уничтожить: проехались по ним напоследок гусеницами своей бронетехники. Многие банки вдавились в грязь и в снег, но не лопнули, и Хенек, придя ночью, стал обладателем фантастического сокровища – полного мешка деформированных, сплющенных, но уцелевших банок с тушенкой, салом, рыбой, компотами, витаминами. Естественно, он никому об этом не рассказывал, а мне сказал, потому что я – его сосед и мог присмотреть за его богатством. И поскольку Хенек, занятый какими-то таинственными делами, по многу часов пропадал в лагере, а я еще был не в состоянии подняться с нар, он и решил использовать меня в качестве сторожа. Не сомневаясь в моей честности, он спрятал мешок у меня под нарами и стал за это регулярно платить натурой, разрешая брать вознаграждение в том количестве и в том ассортименте, которые, по его мнению, соответствовали состоянию моего здоровья и размеру моих услуг.

Хурбинек был не единственным среди нас ребенком, были и другие. Сравнительно здоровые и энергичные, они организовали свой маленький «клуб» – тайный, закрытый, куда взрослые не допускались. Дикие и одновременно разумные, эти зверьки общались между собой на непонятном мне языке. Самому главному из них не было и пяти лет, звали его Петер Павел.

Петер Павел ни с кем не разговаривал и ни в ком не нуждался. Это был крепкий светловолосый мальчик с умным бесстрастным лицом. Каждое утро он лениво, но ловко спускался с третьего яруса, где были его нары, шел в умывальню, набирал в котелок воды и тщательно умывался. После этого пропадал, появлялся в двенадцать только затем, чтобы наполнить супом все тот же котелок, и снова пропадал. Возвращался вечером, к самому ужину, ел, опять исчезал, но вскоре появлялся с ночным горшком, ставил его в угол за печкой, усаживался на него, через несколько минут вставал, уносил его, возвращался уже с пустыми руками, не спеша вскарабкивался к себе наверх, старательно расправлял одеяло, взбивал подушку, ложился и спал до утра, не шевелясь.

Спустя несколько дней после прибытия в Большой лагерь я, к своей досаде, увидел знакомую личность – жалкого и мало приятного типа по прозвищу Кляйне Кипура, ставшего своего рода символом Буны. Самый молодой среди заключенных, не старше двенадцати лет, он в Буне был известен каждому. Его история, начиная с появления в нашем лагере, где детей вообще не держали, – исключение из правил. Никто точно не знал, каким образом и почему он попал в Буну, и вместе с тем прекрасно догадывались, как это могло произойти. Исключительными можно назвать и те условия, в которых он жил в лагере – полузатворником в привилегированном блоке, освобожденный от общих работ.


Страницы книги >> 1 2 3 4 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации