Электронная библиотека » Уильям Фолкнер » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 2 февраля 2016, 01:00


Автор книги: Уильям Фолкнер


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 68 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Уильям Фолкнер
Свет в августе. Деревушка. Осквернитель праха (сборник)

William Faulkner

LIGHT IN AUGUST

THE HAMLET

INTRUDER IN THE DUST


Перевод с английского В. Голышева («Свет в августе»), В. Бошняка («Деревушка», кн. 1, 2) и В. Хинкиса («Деревушка», кн. 3, 4), М. Богословской-Бобровой («Осквернитель праха»)


© William Faulkner, 1932, 1940, 1948

© Вступительная статья. В. Бернацкая, 2010

© Перевод. В. Голышев, 2010

© Перевод. В. Бошняк, 2010

© Перевод. В. Хинкис, наследники, 2010

© Перевод. М. Богословская-Боброва, наследники, 2010

© Примечания. А. Долинин, 2010

© Издание на русском языке AST Publishers, 2010

* * *

Великий сын нерожденной нации

Для тех американцев, кто чтит свою литературу, конец прошлого века – время Великих Столетних Юбилеев. Фрэнсис Скотт Фицджеральд, Джон Дос Пассос, Уильям Фолкнер, Торнтон Уайлдер, Эрнест Хемингуэй, Томас Вулф – все они родились в конце XIX столетия.

Почти все первые книги нынешних «столетних юбиляров» так или иначе затрагивают темы, связанные с Первой мировой войной. Но качественно они не равноценны. В «десятку» попал Хемингуэй, написавший, пожалуй, свой лучший роман «Прощай, оружие!». Фолкнер (1897–1962) тоже отозвался, однако «Солдатская награда» (1926) интересна сейчас только как первое крупное прозаическое произведение писателя. В отличие от Хемингуэя он не воевал (хотя и не всегда опровергал слухи об этом), и вообще это была не его война.

С раннего детства он слышал рассказы о другой, главной войне – той, что разметала призрачный мир, в котором царственно ступали прекрасные дамы в атласных платьях с кринолином и галантные кавалеры в широких плащах, с острыми шпагами в ножнах. Тот мир разительно отличался от прагматичного, буржуазного существования – непредсказуемый, фантастичный мир, в котором находилось место для безрассудных подвигов, любви до гробовой доски, преданности слуг и благородства хозяев.

Слушая еще в детстве эти истории, будущий писатель чувствовал, что и для рассказчиков и для него самого именно с той войны навсегда остановилось время. И словно не 40 лет назад, а прямо сейчас храпели под всадниками кони, неся их к лагерю северян, и думалось, что все еще можно изменить – переиграть, перевоевать ту проклятую войну между соотечественниками, что во всем мире зовется Гражданской. Или избежать ее…

Только заговорив о главном (впервые – и сначала робко – в «Сарторисе», 1929), Фолкнер стал тем, кого теперь называют классиком американской литературы. Пуля, прострелившая грудь деда, геройски сражавшегося с северянами, навсегда застряла в сердце внука. Боль побуждала делать открытия: «не существует никакого «было» – только «есть». Иначе не было бы ни печали, ни страданий». С самого начала Фолкнер – и в этом его сила – писал о том, что было ему важнее, интереснее всего, но, как это подчас бывает, он не сразу поверил в то, что боль его сердца может тронуть и взволновать остальных. Убедил его в этом другой человек.

Шервуд Андерсон (1876–1941) за свою жизнь помог не одному начинающему писателю. Многие, в том числе Хемингуэй, Вулф, Стейнбек, Сароян, Колдуэлл, испытали его влияние. Совершенно лишенный «звездности» (хотя ни один американский писатель не был так популярен, как он, после выхода книги «Уайнсбург, Огайо»), Андерсон исключительно много значил для писателей «потерянного поколения»: доброжелательный и бескорыстный, он с радостью оказывал им самую разную (вплоть до материальной) помощь.

Много лет спустя Фолкнер с большой теплотой напишет о том, что дало ему знакомство с Андерсоном – писателем и личностью. Старший товарищ первый объяснил ему, как важно помнить, кто ты есть на самом деле. «Ты деревенский парень, – сказал Андерсон, – все, что ты знаешь, – это крохотный клочок земли в Миссисипи, откуда ты родом. Но и этого достаточно. Это тоже Америка: пусть самый маленький и неизвестный ее уголок, но вытащи его, как кирпичик из стены, – и стена развалится».

В романах писателя мир часто выглядит трагически-абсурдным, но его любимые герои всегда несут в себе зерно другого, истинного, неабсурдного мира – мира гармоничных человеческих отношений. Такова Дилси (приложение к роману «Шум и ярость», 1929), спокойно вносящая свои коррективы в жизнь семейства Компсонов (сломанные часы бьют пять, а она тут же поправляет: «восемь часов»), такова беременная Лина Гроув («Свет в августе», 1932), безмятежно отправившаяся на поиски сбежавшего возлюбленного в твердой уверенности, что разыщет его и обретет счастье.

Характеризуя «южную школу», давшую Америке много талантливых писателей, Фолкнер сказал: «Нам требуется рассказать, выговориться, ибо красноречие – наследственный наш дар. Мы хотим в бешено краткий срок, пока дышим и держим перо, предъявить яростный обвинительный акт современному миру или уйти от него в нафантазированный мир магнолий, пересмешников и сабельных атак». В романе «Свет в августе» Фолкнер, почти позабыв о южной экзотике, бросает в лицо современной Америке именно такой – яростный – обвинительный приговор. В этом романе слова Фолкнера о том, что всякий южанин с рождения «распят на черном кресте», обретают почти буквальный смысл.

Вся жизнь Джо Кристмаса – с колыбели и до страшной гибели – трагедия только потому, что он не знает, кто он – белый или черный. Одно лишь сомнение в чистоте крови превращает его жизнь в ад. «В этом его несчастье, – объяснял Фолкнер в одной из своих лекций, – он не знает, кто он, и потому он никто… Вот что для меня было центральной трагической идеей всей истории, – то, что он не знает, кто он, и у него нет никаких возможностей выяснить это. А для меня это самая трагическая ситуация, в какой может оказаться человек, – не знать, кто он, и знать, что никогда этого не узнает».

Невозможность самоидентификации не позволяет Кристмасу примкнуть ни к сообществу белых, ни к сообществу черных, он вынужден жить в изоляции, подобно раненому зверю. Он не может осесть, завести дом, семью, он обречен на вечные скитания. Его не спасает и встреча с женщиной, которую не страшит близость с негром.

Джоанна Верден – из семьи аболиционистов, она, как ее дед и отец, целиком посвятила свою жизнь помощи чернокожим. Она не вникает в источник мук Кристмаса, считает, что он должен определиться, признать себя наконец негром и вместе с ней помогать беднякам своей расы. Этим вызывает взрыв ненависти к ней у Кристмаса: значит, она любит не конкретно его, просто мужчину, а любит в нем «черномазого», к которым, считает он, женщина испытывает противоестественное, страстное влечение.

Кристмас убивает Джоанну и тем самым подписывает себе смертный приговор. Духовно его убили давно, теперь же этого «мертвого» человека убивают вторично. Делает это некий Перси Гримм, убежденный в том, что «белая раса выше всех остальных рас, американская раса выше всех белых, а американский мундир превыше всего человечества». Сам Фолкнер на встрече со студентами и преподавателями Виргинского университета сказал о Перси Гримме, что этим образом он предвосхитил фашизм. Перси Гримм «уверен, что спасает белую расу, убивая Кристмаса. Я придумал его в 1931 году. До тех пор, пока о Гитлере не стали писать в газетах, я не сознавал, что создал наци раньше, чем он».

Как и в других произведениях Фолкнера, в этом романе история Кристмаса не единственная, она переплетается с другими историями и другими судьбами. С судьбой священника Хайтауэра, тоже бежавшего от реальности и будто вторично проживающего чужую жизнь – жизнь своего героического деда, который во время Гражданской войны ворвался в город, чтобы поджечь склады янки.

«Свет» в августе – это и пылающий дом Джоанны Верден, и огонь, пожирающий сердце и мозг Джо Кристмаса, но это и ровное сияние, исходящее от Лины Гроув и рожденного ею сына. Везмятежная вера Лины в то, что с ней не может случиться ничего плохого, оберегает ее в долгом пути, и в конце концов она обретает то, ради чего пустилась в дальнюю дорогу, – семью, отца своему ребенку.

Сам Фолкнер на вопрос о смысле названия ответил, что оно подсказано теми августовскими днями, когда вдруг повеет осенью, а воздух становится ясным, прохладным и светится особым светом. Этот свет воскрешает в памяти иные времена, иной свет, более древний, чем свет христианской цивилизации. Тут писателю и видится связь с Линой Гроув, в которой «было это языческое свойство – все принять. Она совершенно не стыдилась внебрачного ребенка, она выполняла непреложное веление времени и знала, что отец рано или поздно отыщется. Но ей он не очень-то и нужен, то есть она беспокоится об отце не более, чем женщины, зачавшие от Юпитера».

Преодолевая в воображении пространства и годы, Фолкнер тем не менее всегда писал о настоящем. Никто больше не проводил в американской литературе так убедительно мысль о том, что настоящее непременно вбирает в себя прошлое, не может не вбирать. Рассказав о предках своих современников, тех, кто был участником или очевидцем Гражданской войны, Фолкнер переходил к новой истории – уже о предках этих предков, выходцах из Старого Света. Дай ему волю, он добрался бы до праотцев, до Адама и Евы, и только тогда бы успокоился, решив, что теперь рассказал о настоящем все. (Любопытно, что даже свое пристрастие к длинным предложениям Фолкнер объяснял следующим образом: «Все предки человека, все его окружение присутствуют в нем в каждый отдельный момент. И потому человек, персонаж в повествовании в любой момент действия являет собой все то, что сделало его именно таким, и длинное предложение – попытка включить все прошлое, а по возможности и будущее в тот единичный момент, когда герой совершает какой-то поступок».)

Юг, проиграв, упустил свой шанс. Южане потеряли возможность стать уникальной нацией. И Фолкнер всю жизнь будет мучиться тем, что никому уже не дано узнать, что этот Юг мог бы подарить миру. Поражение в войне писатель вопреки логике истории объясняет проклятием прошлого, грехом рабства. «Моя страна – Юг, – писал Фолкнер, – проиграла войну… Завоеватели заняли наши дома и земли и остались в них после нашего поражения; и страна была не просто опустошена после проигранных сражений, победители еще целых 10 лет после поражения грабили то малое, что еще осталось после войны. Победители даже не пытались возродить нас как человеческое сообщество, как нацию».

У Юга были болезни, но он, по мнению Фолкнера, должен был побороть их сам, без вмешательства янки. Он сам должен был преодолеть рабство, и тогда новую историю определяли бы гордые династии Сарторисов, Компсонов, де Спейнов, Маккаслинов, а не дельцы-мошенники вроде Сноупсов. Юг подорвало не столько освобождение негров, сколько мощное внедрение пришельцев с Севера и собственной «белой швали»; именно они, не обладавшие нравственными принципами старой аристократии, захватили ключевые позиции. В известной трилогии Фолкнера – «Деревушка» (др. назв. «Поселок», 1940), «Город» (1957), «Особняк» (1959) – новые хозяева жизни все больше и больше экономически закабаляют южные штаты, утверждают разбойничью мораль.

Впервые появившийся в «Деревушке» Флем Сноупс – один из самых отталкивающих персонажей, порожденных воображением писателя. Фолкнер сам это сознавал и даже ввел в употребление термин «сноупсизм» – символ бездуховности, неспособности любить, видеть красоту. Флем мерит долларом все чувства и мечты. Как и прочим чужакам, Флему нет дела до прошлого Юга, нанесенная южанам рана не кровоточит в сердце пришельца. Путем шантажа, обмана пробирается он наверх. В отличие от остальных жителей Французовой Балки Флем лишен человеческих привязанностей и слабостей и в этом смысле неуязвим. Его не интересуют женщины – он импотент, для него в жизни существует только одно – обогащение, причем любой ценой. Женитьба на красавице Юле Уорнер – женщине, которая, как пишет Фолкнер, вызывала желание у всех мужчин от девяти до девяноста лет, – для Флема всего лишь выгодная сделка.

Фолкнер говорил, что «Деревушка» задумывалась им еще в 20– 30-е годы, тогда же делались отдельные записи, позже вошедшие в роман. В те же годы обдумывался и «Город». Так что еще задолго до написания трилогии Фолкнеру был очевиден путь Флема – от мелкого жулика до респектабельного президента банка и владельца роскошного особняка, в прошлом принадлежавшего одному из старейших аристократических семейств Юга. В беседе со студентами Виргинского университета Фолкнер сказал, что изначально Флем понятия не имел о респектабельности, но потом оказалось, что респектабельность ему необходима. «И тогда он надел эту маску, но, как только она ему больше не понадобится, он ее сбросит. Иначе говоря, у него есть цель, и он намерен ее достичь. И для достижения этой цели он применит спокойно и безжалостно любые средства. Нужна респектабельность – станет респектабельным, нужна религиозность – станет религиозным, надо уничтожить собственную жену – уничтожит».

Флем – не единственный из своего хищнического клана, кто проник на территорию Йокнапатофы. Сноупсы здесь постоянно множатся, потянувшись на Юг в предвкушении наживы. Из их среды поднялся и Кларенс Сноупс, который не без основания метит в сенаторы. Сноупсы – зараза, проникшая на Юг после поражения в войне, но писатель не смотрит на их присутствие фаталистически, они не вечны: недаром Флем погибает от руки сородича.

Итак, Юг, расставшись с мечтой о собственной неповторимой судьбе, пошел путем, предложенным победителями. И хотя внутренне Фолкнер так и не смирился с этим поражением, возможно, именно оно подарило нам великого писателя. Вновь и вновь возвращаясь мысленно в своих книгах в то роковое время, когда погибала, так и не успев родиться, новая южная нация, Фолкнер заставляет нас размышлять о Юге, о его блистательной, так рано закатившейся звезде, о его трагической судьбе. Приоткрывая дверь в прошлое, Фолкнер завораживает читателя дикими, полными «шума и ярости» картинами, такими пронзительно живыми, такими яркими, что в сравнении с ними реальный мир кажется тусклым и блеклым. Фолкнер видит неповторимую самобытность Юга в глубокой неразрывной связи между человеком и окружающим миром, родственности всего живого. И взамен утраченного старого Юга Фолкнер создает свой собственный космос, свой мир. Стать властелином целого мира – не самый плохой способ изжить комплекс побежденного.

Каждому, кто читал Фолкнера, известно его особое отношение к поражению, в котором при определенных условиях писатель умеет разглядеть победу. Поражение поражению рознь. Журналисты часто задавали Фолкнеру вопрос, почему в своем широко известном перечне лучших писателей Америки он поставил Хемингуэя на последнее, пятое, место. Фолкнер отвечал, что, на его взгляд, Хемингуэй рано открыл для себя границы своих возможностей и после за них не выходил: «Он никогда не пытался расширить пределы освоенной им территории, чтобы не испытать поражения. То, что он умел, он делал превосходно, первоклассно, но для меня это не успех, а провал… Поражение для меня выше. Стремиться к тому, чего нельзя достигнуть, – так, что даже невозможно надеяться на успех, – стремиться и потерпеть поражение и вновь стремиться… Тома Вулфа я поставил на первое место, потому что он попытался сделать наибольшее. Он стремился включить в свои книги всю вселенную и потерпел неудачу. Его поражение было самым славным».

Эти слова Фолкнера говорят многое о его отношении к писательскому труду. Для него творчество никогда не сводилось к увлекательному ремеслу или к интеллектуальной игре. Писать означало для него мобилизовать все духовные и душевные силы, весь жизненный опыт. Создать нечто, чего до него не существовало. «Неумело начертать на вратах забвения, в которые каждому придется войти, надпись на языке души: «Я был здесь!»

В том случае, когда задача огромна, проигрыш неизбежен. Но писатель, не выразивший всей волнующей его правды, вновь берется за перо и продолжает писать, «преследуя мечту, ибо, как только он сравняется с мечтой и создаст, как он верит, творения, озаренные светом истины и не уступающие мечте, ему ничего не останется, как прекратить работу».

В американской литературе всегда была сильна морализаторская тенденция. И Фолкнер не является исключением, он тоже моралист, хотя его этическая концепция гораздо шире традиционных представлений о нравственности. Его не назовешь последователем пуритан: слишком много в его взглядах мудрого приятия жизни. Однако не согласен он и с французскими экзистенциалистами, искавшими в нем союзника: ни Бог, ни нравственность не могут быть уничтожены, утверждает он.

Фолкнер не раз говорил (в том числе и в своей речи в 1950 году при получении Нобелевской премии), как сильно верит он в стойкость человека, в его способность к состраданию, жертвенности, верит в простые и вечные истины: любовь, честь, жалость, самопожертвование. Для того чтобы следовать им, человек должен изгнать из своей души страх, не позволить себе свыкнуться с ним.

Единственная возможность для писателя избежать забвения и обрести бессмертие, по мнению Фолкнера, – это стараться укрепить человеческий дух. Только так он может сказать смерти «нет!». Писатель должен поддерживать человека и в то же время не страшиться говорить правду. В книгах самого Фолкнера достаточно страниц, где изображены зло и насилие, но они не вселяют в читателя ощущение безнадежности, потому что ему передается вера писателя: зло будет побеждено, надо только избавиться от страха, не поддаваться ему – ведь именно страх лишает нас силы.

Юг проиграл войну и перестал быть прежним Югом, прежним космосом, обратившись в рядовое географическое понятие. Но нерожденной нации судьба даровала сына, оплакавшего ее. Юг останется в памяти человечества как некая исчезнувшая с лица земли редкая птица или вымершее животное, он будет вызывать к себе непреходящий интерес, который еще больше разжигают вечные книги Уильяма Фолкнера.

В. Бернацкая

Свет в августе

1

Сидя у дороги, глядя, как поднимается к ней по косогору повозка, Лина думает: «Я пришла из Алабамы; путь далекий. Пешком из самой Алабамы. Путь далекий». Думает меньше месяца в пути, а уже в Миссисипи, так далеко от дома еще не бывала. И от Доуновой лесопилки так далеко не бывала с двенадцати лет

Она и на Доуновой лесопилке не бывала, пока не умерли отец с матерью, хотя раз по шесть, по восемь в году, по субботам, ездила в город – на повозке, в платье, выписанном по почте, босые ноги поставив на дно, туфли, завернутые в бумагу, положив рядом с собой под сиденье. В туфли обувалась перед самым городом. А когда подросла, просила отца остановить повозку на окраине, слезала и шла пешком. Отцу не говорила, почему хочет идти, а не ехать. Он думал – потому что улицы гладкие, тротуары. А Лина думала, что, если она идет пешком, люди принимают ее за городскую.

Отец с матерью умерли, когда ей было двенадцать, – в одно лето, в рубленом доме из трех комнат и передней, без сеток на окнах, в комнате, где вокруг керосиновой лампы вилась мошкара, а пол был вылощен босыми пятками, как старое серебро. Она была младшей из детей, оставшихся в живых. Мать умерла первой. Она сказала: «За папой ухаживай». Лина ухаживала. Однажды отец сказал: «Поедешь на Доунову лесопилку с Мак-Кинли. Собирайся, чтобы к его приезду была готова». И умер. Мак-Кинли, ее брат, приехал на повозке. Отца похоронили днем, в роще за деревенской церковью, и поставили сосновое надгробье. Утром она уехала навсегда – хотя, может быть, и не понимала этого – на повозке, с Мак-Кинли, на Доунову лесопилку. Повозка была чужая, брат обещал вернуть ее к ночи.

Брат работал на лесопилке. Все мужчины в деревне работали на лесопилке или при ней. Резали сосну. Резали уже семь лет и еще через семь должны были извести весь окрестный лес. Тогда часть оборудования и большинство людей, работавших на нем и существовавших благодаря ему и для него, погрузятся в товарные вагоны и уедут. Но часть оборудования останется – потому что новое всегда можно купить в рассрочку, – и уныло застывшие колеса, поражая взор, будут торчать над курганами битого кирпича и жестким бурьяном, и выпотрошенные котлы упрямо, смущенно, озадаченно будут топорщить свои ржавые бездымные трубы над пнистой панорамой немой и мирной пустоши, непаханой, небороненой, в красных язвах буераков, прорытых тихими мокрыми дождями осени и бешеными косохлестами весенних равноденствий. И тогда иссосанные глистами самозваные наследники, растаскивая дома и сжигая их в плитах и очагах, не вспомнят самого названия деревни, которая и в лучшие дни не значилась в анналах почтового ведомства.

Когда приехала Лина, в деревне оставалось семей пять. Была там железнодорожная колея и станция, и раз в день товаропассажирский с воплем проносился мимо. Поезд можно было остановить красным флагом, но обычно он возникал из разоренных холмов внезапно, как привидение, и, лешим взвыв, – мимо недодеревеньки, стороной, как мимо потерянной бусины, когда порвалась нитка. Брат был двадцатью годами ее старше. Когда он забирал ее к себе, она его почти не помнила. Он жил в четырехкомнатном некрашеном доме с женой, изношенной от труда и родов. Чуть ли не по полгода в году невестка Лины либо ходила на сносях, либо оправлялась после родов. В это время Лина делала всю работу по дому и смотрела за другими детьми. После она говорила себе: «Потому, видно, и сама так быстро обзавелась».

Спала в пристройке, в задней части дома. Там было окно, которое она научилась бесшумно отворять в темноте – потому что в пристройке спали, кроме нее, сперва старший племянник, потом двое старших, потом трое. Впервые открыла окно на девятом году своей жизни у брата. Она и открыть-то его успела всего раз десять, когда обнаружила, что его вообще не следовало открывать. Сказала себе: «Такое, видно, мое счастье».

Невестка сказала брату. Тут только он заметил, что она округлилась, а мог бы заметить и раньше. Он был суровый человек. Добродушие, мягкость, молодость (а было ему сорок только) и почти все остальное, кроме упрямой, безнадежной стойкости да угрюмой родовой гордости, вышло из него с потом. Он обозвал ее проституткой. Он угадал виновника (молодых холостяков, – а опилочных донжуанов и подавно, – насчитывалось еще меньше, чем семей в деревне), но она не признавалась, хотя виновник отбыл полгода назад. Она твердила только: «Он меня вызовет. Он сказал, что вызовет меня», – непоколебимо, по-овечьи, черпая из тех запасов терпеливой прочной верности, на которые рассчитывает каждый Лукас Берч – не имея, впрочем, намерения оказаться под рукой, когда в этом будет нужда. Двумя неделями позже она снова выбралась через окно. Теперь это далось нелегко. «Было бы раньше так трудно, небось бы теперь не пришлось вылезать», – подумала она. Она могла бы уйти через дверь, днем. Никто бы ее не удерживал. Может быть, она это понимала. Но предпочла – ночью, через окно. С ней был веер из пальмовых листьев и другие пожитки, аккуратно увязанные в платок. В узелке лежали, среди прочего, тридцать пять центов – пяти– и десятицентовыми монетами. Башмаки на ней были братнины – его подарок. Поношены самую малость – никто из них летом башмаков не носил. Почувствовав под ногами дорожную пыль, она сняла башмаки и понесла в руках.

Так шла она вот уже почти месяц. Четыре недели пути и в сознании отпечатавшееся далёко – как мирный коридор, вымощенный крепкой, спокойной верой, населенный добрыми безымянными лицами и голосами: Лукас Берч? Не знаю. Чтоб где-нибудь поблизости такой жил – не слыхал. Дорога эта? В Покахонтас[1]1
  Покахонтас – поселок в штате Миссисипи близ города Джексона.


[Закрыть]
. Может, он там. Может быть. Вон повозка в ту сторону. До места – не до места, а всё подвезет – и вот разматывается позади длинная однообразная череда мирных и неукоснительных смен дня и тьмы, тьмы и дня, сквозь которые она тащилась в одинаковых, неведомо чьих повозках, словно сквозь череду скрипоколесных вялоухих аватар: вечное движение без продвижения на боку греческой вазы[2]2
  …вечное движение… на боку греческой вазы… – Реминисценция из «Оды греческой вазе» (1820) английского поэта-романтика Джона Китса (1795–1821). Описанный Китсом рисунок на вазе – бегущие девы, играющий флейтист, влюбленный, застывший «у счастья на пороге», толпа, идущая к алтарю, – для Фолкнера есть символ неизменности, самотождественности жизни, вечности, вневременной гармонии, которую он обычно связывает с природным, женским началом. Ср., например, парафразы «Оды греческой вазе» в романе «Сарторис».


[Закрыть]
.

Повозка поднимается к ней по косогору. Лина миновала ее милю назад. Повозка стояла у дороги, мулы спали в постромках, головой в ту сторону, куда шла она. Лина увидела повозку, увидела за забором у сарая двух мужчин на корточках. Только раз взглянула на повозку и мужчин, один лишь взгляд кинула – емкий, быстрый, простодушный и проницательный. Она не остановилась, скорей всего мужчины за забором даже не заметили, как она взглянула на них и на повозку. Она не оглядывалась. И, скрывшись из виду, продолжала идти, ступая медленно в расшнурованных башмаках, пока не взошла на пригорок в миле от них. Там она села на краю неглубокой канавы, свесила ноги, сняла башмаки. Немного погодя услышала повозку. Сперва ее было слышно. Потом стало видно, как она поднимается по косогору.

Лениво и сухо скрипит и громыхает немазаное, рассохшееся дерево и металл: трескучие оглушительные раскаты разносятся за полмили над знойной мореной одурью и безмолвием августовского дня. Мулы плетутся мерно, в глубоком забытьи, но повозка словно не движется с места. До того ничтожно ее перемещение, что кажется, она замерла навеки, подвешена на полпути – невзрачной бусиной на рыжей шелковине дороги. До того, что устремленный на нее взгляд не может удержать ее образа, и зримое дремотно плывет, сливается, как сама дорога с ее мирным однообразным чередованием дня и тьмы, как нить, уже отмеренная и вновь наматываемая на катушку. До того, наконец, что кажется, будто этот вялый оглушительный звук ничего собой не означает и доносится из какого-то пустячного, ерундового места, отдаленного больше чем расстоянием: морок, блуждающий в полумиле от собственных очертаний. «Так далеко слыхать, когда самой еще не видать», – думает Лина. Думает о себе так, словно опять едет – думает все равно как ехала полмили до того, как влезла в повозку – до того, как повозка подъехала к месту, где я ждала, а потом, когда слезу с повозки, она полмили все равно как со мной будет ехать. Ждет, уже не следя за повозкой, а мысль течет досуже, быстро, плавно, полная безымянных добрых лиц и голосов: Лукас Берч? Спрашивала, говоришь, в Покахонтасе? Эта дорога? В Спрингвейл. Обожди тут. Скоро повозка будет в ту сторону, докуда едет – подвезет. Думает: «А если он до самого Джефферсона едет, Лукас меня услышит прежде, чем увидит. Повозку услышит, а не догадается. Так что одну услышит прежде, чем увидит. А потом увидит меня и разволнуется. И двоих увидит прежде, чем вспомнит».


Сидя на корточках в тени конюшни Уинтерботома, Армстид и Уинтерботом[3]3
  Армстид и Уинтерботом – йокнапатофские фермеры, персонажи нескольких произведений Фолкнера. Армстид действует или упоминается в романе «Когда я умирала» (1930), трилогии о Сноупсах, рассказе «Дранка для Господа» (1942), Уинтерботом – в «Деревушке».


[Закрыть]
видели, как она прошла по дороге. Они сразу увидели, что она молодая, беременная и нездешняя.

– Интересно, откуда это у ней живот, – сказал Уинтерботом.

– Интересно, издалека ли она его несет, – сказал Армстид.

– Видать, навещала кого-то в той стороне, – сказал Уинтерботом.

– Да нет, видать. А то бы я слышал. И там, в моей стороне, никого у ней нет. Тоже слышал бы.

– Видать, не просто так гуляет, – сказал Уинтерботом. – Не такая у ней походка.

– Не долго ей одной гулять, будет ей попутчик, – сказал Армстид. Женщина уже удалялась – медленно, со своей набрякшей очевидной ношей. Она словно бы даже не взглянула на них, когда проходила мимо – в выгоревшем синем балахоне, с пальмовым веером и узелком в руках. – Не из ближних мест идет, – сказал Армстид. – Ишь как потопывает – верно, порядком отшагала и еще шагать да шагать.

– Видать, навещала кого-то в наших краях, – сказал Уинтерботом.

– Да нет, пожалуй. Я бы слышал, – сказал Армстид. Женщина шла. Не оглядывалась. И медленно ушла из виду – налитая, обстоятельная, неутомимая, как сам набирающий силу день. Ушла и из их беседы, и, может быть, даже – из их сознания. Ибо, чуть подождав, Армстид сказал то, что надумал сказать. Он уже дважды заявлялся сюда – приезжал за пять миль на повозке и с бесконечной неторопливостью и уклончивостью своего племени по три часа сидел на корточках в тени сарая и поплевывал – для того чтобы сказать это. Предложить Уинтерботому цену за культиватор, который Уинтерботом хотел продать. И вот Армстид посмотрел на солнце и предложил цену, которую предложить задумал, лежа в постели три дня назад. – Я знаю одного в Джефферсоне, который отдаст за такую цену, – сказал он.

– Так ведь брать надо, – сказал Уинтерботом. – Дешевка-то какая.

– Ну да, – сказал Армстид. Сплюнул. Снова посмотрел на солнце и встал. – Да-а, видать, домой пора собираться.

Он влез в повозку и разбудил мулов. Вернее, привел их в движение – потому что только негр поймет, спит мул или проснулся. Уинтерботом дошел с ним до забора и облокотился на верхнюю слегу.

– Да, брат, – сказал он. – За такие деньги я сам бы взял. А ты не возьмешь – провалиться мне, коли я сам его не куплю за такую цену. А не хочет ли тот хозяин пару мулов своих отдать за пятерку? Нет?

– Ну да, – говорит Армстид. Он правит; повозка предалась уже ленивому, перемалывающему мили громыханию. Он тоже не оглядывается. Но и вперед, должно быть, не смотрит – потому что женщины, сидящей в канаве у дороги, не видит до тех пор, пока повозка не вползает почти на самый верх. В тот миг, когда он узнаёт синее платье, он не может понять, заметила ли она вообще повозку, и уж совсем никому не понять, взглянул ли он сам на нее хоть раз, когда без малейших признаков перемещения они медленно приближались друг к другу по мере того, как оглушительно вползала на косогор повозка в ауре тягучей, осязаемой дремы и рыжей пыли, по которой лунатически мерно ступали мулы, изредка позвякивая сбруей, вяло прядая заячьими ушами – и по-прежнему ни спят ни бодрствуют, когда он наконец натягивает вожжи.

Из-под блекло-синего чепца, полинявшего не от воды и мыла, она смотрит спокойно и любезно – молодая, миловидная, бесхитростная, доброжелательная и живая. Она еще не шевельнулась. Под балахоном того же блекло-синего цвета тело ее грузно и неподвижно. Веер и узелок лежат на коленях. Она без чулок. Босые ступни на дне канавы – сдвинуты. Жизни в них ничуть не больше, чем в тяжелых, пыльных мужских башмаках, которые стоят рядом. В замершей повозке сидит Армстид, сутулый, с выцветшими глазами. Он видит, что кромка веера обшита тем же блекло-синим, что на чепце и платье.

– Далеко ли идешь? – спрашивает он.

– Да вот, хотела засветло еще малость пройти, – отвечает она. Она встает и поднимает башмаки. Медленно и неторопливо выбирается на дорогу, идет к повозке. Армстид не спускается на землю, чтобы помочь. Только удерживает мулов, пока она грузно перелезает через колесо и кладет башмаки под сиденье. Повозка трогается.

– Спасибо вам, – говорит она. – Уморилась – на ногах-то.


Страницы книги >> 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации