Электронная библиотека » Виталий Сёмин » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 09:35


Автор книги: Виталий Сёмин


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Виталий Сёмин
Нагрудный знак «Ost»

© ООО «Издательство АСТ»

© Сёмин В. Н., наследники

Прорванная плотина

Нельзя изменить память, не рассекая сосуды.

Виталий Семин


Я говорю за всех с такою силой…

Осип Мандельштам

Когда говорят пушки, когда грохочет война, цена человеческой жизни – ноль.

Вторая мировая война дала пример беспрецедентного цинизма по отношению к военнопленным и жителям оккупированных территорий.

Каждая новая оккупационная зона – это не только штандарты со свастикой на сакральных зданиях поверженных столиц, не только урожаи на полях и полезные ископаемые в глубинах недр, но еще и новые резервуары копеечного труда. А перегревшаяся машина Третьего рейха требовала себе все больше и больше рабочих рук взамен собственных рабочих и крестьян, призываемых воевать. С этой точки зрения просторы Советской России – это не только украинский хлеб, донецкий уголь и майкопская нефть, но и возможности рабского труда на заводах и фабриках, стройках и каменоломнях, сельских и даже городских домохозяйствах в Германии и повсюду, куда простиралась власть вермахта. Советских военнопленных и гражданских рабочих (остарбайтеров, как их величали хозяева, или остовцев, остов, как они называли себя сами) можно было встретить и в Норвегии, и во Франции, и в Румынии и даже в Англии (на Джерси, Олдерни и других захваченных немцами британских островах в Ла Манше).

Тема плена и принудительного труда в годы войны была в СССР табу до самого его конца: писать об этом не рекомендовалось. Советская историография отделывалась общими фразами о разоблаченном в Нюрнберге преступном нацистском режиме. Не занимались ею и историки-диссиденты. Политкорректные письма остовцев и кое-какие документы увидели свет в сборниках «Письма с фашистской каторги» (на украинском языке, 1947) и «Преступные цели – преступные средства» (на русском языке, 1963). Интересно, что сборник документов под заглавием «Немецкая каторга», еще в 1943 году подготовленный Чрезвычайной государственной комиссией по расследованию национал-социалистических преступлений, хотя и был использован советской стороной на Нюрнбергском процессе, но так и не вышел в свет[1]1
  См.: ГАРФ. Ф. 7021. Оп. 116. Д. 385. Впрочем, составитель сборника Ирина Эрбург (дочь И. Г. Эренбурга) утверждала, что сборник все же вышел, правда, весьма ограниченным тиражом. Обнаружить хотя бы библиографические следы этой публикации не удалось.


[Закрыть]
.

Если же говорить о репатриации советских граждан, то здесь как раз литературы было сколько угодно, но литературы специфической, сугубо пропагандистской. Малоформатные книжечки и брошюрки последних военных месяцев и первых послевоенных лет с характерными названиями типа «Домой на Родину», «Они вернулись на Родину», «Родина знает о твоих муках» и тому подобное были в равной степени рассчитаны и на бывших военнопленных, и на остарбайтеров.

В этом же – пропагандистском – ряду стоит упомянуть и пьесу «Я хочу домой» Сергея Михалкова, удостоенную Сталинской премии II степени за 1946 год. В ней повествуется о борьбе советских офицеров по репатриации Добрынина и Сорокина с английскими офицерами Куком, Скоттом и Эйтом, ни за что не желавшими отпустить на родину маленьких граждан страны советов – Сашу Бутузова и Иру Соколову[2]2
  В 1949 году пьеса была экранизирована. Своеобразным ответом русской литературной эмиграции может считаться рассказ А. Седых «Миссии Кати Джексон», повествующий о фиктивном браке русской остовки Кати и английского офицера по репатриации майора Джексона. Заключенный буквально за час до прибытия в лагерь советской репатриационной миссии, этот брак спас девушку от насильственной репатриации. Рассказ, являющийся с художественной точки зрения бесспорной удачей автора, был опубликован самое позднее в 1948 году.


[Закрыть]
. Ту же идеологическую нагрузку, но в контексте не начала, а разгара Холодной войны, несла и книга полковника А. Брюханова «Вот как это было. О работе миссии по репатриации советских граждан. Воспоминания советского офицера», вышедшая в Политиздате в 1958 году. Ее автор, в свое время возглавлявший советскую репатриационную миссию в английской оккупационной зоне в Германии и в Дании, стремился показать всему прогрессивному человечеству, как и зачем «вместо того, чтобы помочь нашим соотечественникам вернуться на родину, США и Англия в нарушение своих международных обязательств задерживали советских людей в послевоенное время в лагерях для заполонивших собой всю Европу ДиПи»[3]3
  ДиПи – от DP (или Displaced Persons), что означает «перемещенные лица».


[Закрыть]
.


Плотина умолчания вокруг темы военнопленных и остарбайтеров была прорвана в брежневско-сусловскую эпоху, но сделала это не историческая наука, а русская проза. А еще точней – один-единственный прозаик, Виталий Николаевич Семин, замечательный русский писатель с остарбайтерской судьбой.

Ох, и дорого же обошлась ему эта судьба!

Пятнадцатилетний ростовский школьник, угнанный в Германию в 1942-м, отбарабанивший три года невольником в городке Фельберт под Дюссельдорфом и репатриированный на родину в 1945-м, поступая в том же году в железнодорожный техникум, а в 1949-м – на литфак Ростовского пединститута, не стал распространяться о том, где привелось «погостить» во время войны. Но, когда на последнем курсе института «двурушничество» открылось, будущего писателя на волоске от диплома и аспирантуры с треском выставили из вуза.

Семиным заинтересовалось КГБ, пробуя завербовать в банальные стукачи, но, записавшись вольнонаемным и уехав на строительство Куйбышевской ГЭС, Семин сорвался с этого крючка. На Волге он все начинает с чистого листа: продолжает учебу, но на сей раз заочно, в Таганрогском педагогическом. Очным же его университетом стала сельская глубинка Ростовской области, куда он устроился учителем. Только в 1957 году он возвращается в Ростов, где еще некоторое время – как бы по инерции – преподавал (в автодорожном техникуме).

Но в 1958 году порывает с учительством и целиком уходит в писательство (как призвание) и журналистику (как способ прокормления): Семин редакторствовал в ростовской «Вечерке» (здесь увидели свет его первые публикации), а с 1963 года – на ростовском телевещании.

Затем последовали первые заметные публикации в Ростове и Москве – повести «Ласточка-звездочка» (1963) и «Семеро в одном доме» (1965, в «Новом мире»). Первая – о довоенной жизни, вторая – о послевоенной.

А что же между ними, где же война?

Именно война и стала основным плацдармом семинской прозы. Не переставая, работал он над автобиографической вещью, которая потом получила название «Нагрудный знак „OST“». Позднее признавался, как трудно – с «ожогами» и «вскриками» – она писалась, как звала и совестила его память, как затягивали события двадцатилетней давности, как держали и не отпускали.

Пятнадцатилетний Сергей, от имени которого в «Нагрудном знаке „OST“» ведется повествование, – это не просто слепок с пятнадцатилетнего остовца Виталия Семина. Усилием воли в нем сошлись опыт и судьбы многих других остовцев и немцев, как и опыт многих других возрастов автора, даже судьба отца. Это придает роману многомерный объем и философский смысл.

Едва ли не главный предмет семинского внимания и исследования, особенно в «Плотине», – категория насилия. Насилия официального, от имени государства, и насилия группового, внутрисоциумного, барачного. Например, от негласной корпорации блатных с их культом круговой жестокости, злобной безжалостности и рефлекторного презрения к каждой отдельной человеческой личности.

Вывод, к которому пришел Семин: «Если в дело замешаны блатные, то, как бы оно ни начиналось, все равно оканчивалось злом». На противопоставлении и противостоянии с этим миром, как и на его исследовании, Семин закалял самого себя и выстраивал свой собственный мир, в котором действуют нравственные нормы и гуманистические ценности. Семинское «мы» во фразе «Мы ведь останавливаемся там, где блатные не оглядываются» дорогого стоит. Именно поэтому, даже целясь в ненавистных немцев, он так и не спускает крючок.

На Колыме, где мир блатных был вездесущ и монументален, в его, не моргая и не отводя глаз, всматривался Шаламов. Здесь же, в Германии, на чужбине, он не так уж очевиден или бесспорен, но Семин показывает, как он пускает корни и как шпана – все эти Блатыги и Сметаны – с каждым днем забирают все больше авторитета и власти, оставляя людям с нормами, как Сергей, все меньше продыху и проходу.


Один из рассказов, вошедший потом в роман, был написан в середине шестидесятых годов. Но он был отвергнут в том единственном месте, где мог (и, казалось бы, должен) был быть напечатанным, – в «Новом мире».

21 августа 1967 года А. Т. Твардовский вынул его из сентябрьского номера и назавтра записал в дневнике: «Вчера позвонил Кондратовичу, чтобы задержали рассказец Семина (по-видимому, автобиографический) – эпизод из жизни освобожденных из-за немецкой проволоки (угнанных туда на работу), помещенных за нашу проволоку и работающих впредь до проверки на демонтаже немецких предприятий. Ужасная правда, но взятая совсем уж отдельно от всего. Сунуть в цензуру – пойдет дальше, и парня можно окончательно погубить. А ясно, что иначе он не может и не должен ныне писать о том, чего он никогда не забудет».

Если это забота, то несколько иезуитская, не правда ли? Да и «парню» уже за сорок – на горшок не просится.

В результате первая часть всей вещи под названием «Нагрудный знак „OST“» была опубликована только через десять лет – в 1976 году, в апрельской и майской книжках журнала «Дружба народов», где главным редактором был ростовчанин Леонард Лавлинский. Через два года, в 1978-м, «Нагрудный знак „OST“» вышел отдельной книгой в серии «Библиотека „Дружбы народов“» с послесловием Игоря Дедкова.

Продолжение «Нагрудного знака „OST“» – незавершенный роман Семина «Плотина» – вышел уже посмертно, в 1982-м.

В конце 2012 года Виктория Николаевна Кононыхина, вдова Виталия Семина, жаловалась мне в письме на то, насколько прочно ее муж был забыт в родном Ростове. А если вспоминали – то уж лучше бы и не брались: настолько безграмотно и безвкусно было все то, что выходило из-под борзых перьев.

Дорогая Виктория Николаевна, но ведь то же самое можно сказать и о России в целом! До чего же хорошо мы умеем не только запрещать и не пущать, но и пробрасываться и не замечать!

Последний раз книга Семина выходила по-русски еще при советской власти – в 1989 году, потом было переиздание в 1991-м с предисловием А. Адамовича. И всё – в Ростове-на-Дону. Столичные издательства не сподобились. Уверен, что и сейчас, в 2015-м, роман снова найдет своего читателя, а читатель – автора.


Павел Полян

Нагрудный знак «OST»

1

Здание было трехэтажным, бывшее фабричное здание с цементными, приспособленными под тачечные колеса полами, с большой колоннообразной печкой посредине помещений, которые раньше были фабричными цехами. Печек у нас таких не делают, похожи они на увеличенную во много раз буржуйку, известную по кинофильмам о Гражданской войне. Никаких приспособлений для приготовления пищи в такой печке нет – только поддувало и колосники, на которых горит кокс. Печка поражает экономичностью: малое количество кокса сильно разогревает ее, а огромное железное тело, выложенное изнутри кирпичом, как термос, долго сохраняет тепло. От этой печки идут длинные коленчатые дымогарные трубы, выводящие газ через окно. Они идут над двухъярусными койками, подвешенные на толстой железной проволоке к специальным потолочным кронштейнам. И эти выкрашенные черной огнеупорной краской трубы, и низкий над койками потолок, и сами каторжные койки, деревянные или железные, собранные из некрашеных стандартных деталей, придают всему помещению неправдоподобный, невыносимый вид. Живут в таких помещениях от ста до двухсот человек – койки здесь двух-, а к задней стене и трехэтажные. На каждой койке по бумажному матрацу, набитому соломой, и по бумажной подушке, тоже набитой соломой. На каждую койку полагается по два одеяла: одно вместо простыни, другое – чтобы укрываться. Одеяла стертые и сплюснутые от долгого употребления. И все это – деревянные койки, отдаленно напоминающие ряды грубо сколоченных люлек, и бумажные матрацы, и пол, и потолок, и сам воздух – серого цвета, цвета соломенной трухи, которой набиты подушки и матрацы. Лампочек на весь зал три: у входа, над столом и у печи, вокруг которой небольшое, свободное от коек пространство. Лампочки слабые, свет от них тоже серый, соломенный и тоже, кажется, пахнет соломенной трухой.

Столов на все это помещение два. Они сбиты, как сбивают столы для летних временных кухонь, – обструганные доски, ножки накрест и длинная перекладина между ними. За столы могут сразу сесть человек тридцать, но столы всегда пусты. Едят, спят, сидят на койках.

Когда ложатся спать, все слышат у себя под щекой скрипение соломенной трухи и запах, идущий от этой старой, пыльной, перетертой соломы, – запах голода, фабрики и казармы.

Еще очень силен в здании запах дезинфекции – карболки и дымящейся извести. Тот, кто поднимается из уборной, долго и в запахе собственной одежды, и в запахе одеяла, и в запахе матраца, и в воздухе, который выдыхает сам, слышит карболку и известь. И если у него есть сигарета, он переждет, прежде чем закурить, иначе и табак будет пахнуть только известью и карболкой. Когда кто-то умирает, его сносят вниз, в умывалку, которая расположена рядом с уборной, и постепенно этот мутный запах приобретает для всех живущих здесь ужасное значение. Значение это с запахом извести и карболки связывается надолго. И жутко бывает спускаться ночью в уборную, даже если рядом, в умывалке, никто не лежит.

В уборной всю ночь горят синие маскировочные лампочки, и синий этот подвальный свет тоже связывается с плотным и ядовитым запахом гашеной извести и карболки.

В уборную жутковато спускаться еще и потому, что как раз у входа в подвал, на первом этаже, – вахтштуба, полицейская комната. Не то чтобы полицейские мешали спускаться в уборную или в умывалку, но лучше не попадайся часто им на глаза, чтобы не запомнили и не выделили тебя. Никого еще не запоминали и не выделяли для чего-нибудь хорошего.

Почти круглосуточно в глазах у тех, кто живет здесь, то яркий, то тусклый электрический свет. Утром поднимаются при электрическом свете, бегут в подвал оправиться и умыться, а затем еще раз спускаются туда же для пересчета. Прежде чем выпустить партию людей на улицу, их пересчитывают в умывалке.

На работу по городу идут в темноте, работают в цехах, где днем и ночью горит свет, в лагерь возвращаются в темноте. И те, кто работает в ночной, тоже почти не видят дневного света. В лагерь их пригоняют в утренние сумерки, когда в помещении еще не выключено электричество, а синие маскировочные шторы не подняты. Ночники и не торопятся поднимать шторы – вернее всего прямо после работы лечь спать. Но многие выстраиваются в очередь к вахтштубе, там Гришка-старшина делит хлебные пайки; тем, кто носит заливку, режет буханку на четверых, всем остальным – на пятерых. В очередь с утра становятся те, у кого большая пайка, и самые голодные и малодушные. Очередь стоит во всю длину коридора и еще выходит на лестничную площадку. В этой очереди никто не лезет вперед, никто не просит, чтобы его пропустили. Каждый держится своего места – боится вспугнуть судьбу. Полезешь, а тебе выпадет маленькая пайка.

Около очереди слоняются колеблющиеся, делающие вид, что они в умывалку или из умывалки. Но колеблющиеся никогда не выдерживают. Становятся в очередь.

В коридоре и на лестничной площадке горят электрические лампочки, и получающие пайку встречаются с Гришкой-старшиной на грани электрического и дневного света: в вахтштубе уже день, шторы подняты, и комната проветривается от электричества. Если взглянуть в раздаточное окно за Гришкину спину, можно увидеть полицейских, сидящих в утренних вольных позах, в расстегнутых мундирах. Однако с полицейскими не следует встречаться даже глазами. Поэтому получивший пайку тотчас ныряет назад, в коридор, в свою пахнущую соломой электрическую муть, поднимается по лестнице наверх, задерживается на минуту у стола, где сравнивает свою пайку с пайками других, и идет к себе в коечную темноту. Там он съеживается, ссутуливается, шуршит матрацем – прячет остаток пайки. Остаток пайки кладут не в шкафчик, а под матрац или под подушку. Впрочем, у тех, кто получает пайки с утра, хлеб под подушкой не лежит. Пайка под матрацем – плохой сон.

Ощущение, что дневной свет связан с опасностью, вырабатывается очень скоро. Даже на заводе при переходе из цеха в цех могут остановить и спросить, что ты тут делаешь. У лагерника есть место на заводе и в самом лагере, и поэтому он привыкает к тому, что даже днем в воздухе должна быть электрическая пыль, электрический осадок и глаз его должен постоянно чувствовать электрическое утомление, электрическую тоску. Даже у окошка лагернику днем приходится бывать очень редко. В цехах окна наверху, под крышей, в лагерь приходишь в темноте. А ночные в лагере спят. Или лежат у себя на койках. Они встают уже тогда, когда в зале опять зажигают электричество, собираются у печки, которую кто-то из дневальных должен вот-вот разжечь перед приходом дневных, и ждут, пока погонят в умывалку на построение.

В лагере не живут. Лагерь – продолжение фабрики. На фабрике человек работает, а потом его отправляют сюда, чтобы он опять подготовился к работе. И он получает и съедает пайку, и лежит на койке, и лелеет безумную, бесконечно растравляемую надежду где-то добыть окурок и содрогнуться, втянув в легкие табачный дым.

Из недели в неделю, из месяца в месяц солома в матраце под ним перетирается и начинает просеиваться сквозь шпагатные переплетения матрацного мешка, подушка становится совсем плоской, солома в ней и в матраце давно уже не шуршит, когда пытаешься ее взбить, а скользко скрипит. Если вытянуть из матраца кусочек соломины, видно, как нищенски, как страшно она за это время изменилась – утратила свой желтый, соломенный цвет, сплюснулась, стала по-пороховому хрупкой и бумажно истончилась. В недрах этой пороховой соломы живут кусающиеся насекомые, они свободно проходят сквозь дырчатые переплетения матраца и подушки и свободно возвращаются назад. Поймать их нет никакой возможности, просто лежишь на кусающемся, колющемся матраце, на подушке, которая жжет щеку. Набитый свежей соломой матрацный мешок поднимался выше боковых досок койки, теперь, сплюснутый, он значительно ниже их, и именно поэтому койка похожа на люльку с оградительными стенками. Перетертая, сплюснутая солома распределилась в матраце неравномерно: где-то она еще есть, а где-то лежишь прямо на коечных досках.

От нестираных одеял пахнет фабрикой, литейкой, эфиром, карболкой, а от одежды по утрам зябко и голодно тянет соломой и грязными одеялами. И когда лагерников выгоняют на улицу, все яркие городские краски, которые они видят по дороге на фабрику, – кузова автомобилей, окрашенные в непривычные рекламные красный и желтый цвета, отполированная, почти голубая брусчатка мостовой, витрины булочных – все им кажется заносчивым, вызывающим, как военный немецкий мундир.

А серость лагерная и серость фабричная сливаются, и, только когда над городом завоет сирена, у лагерника появляется нерасчетливая, самоуничтожительная надежда на бомбу прямо сюда. Но город небольшой, и самолеты летят мимо. А короткую бунтовскую вспышку в нашем лагере я помню еще и потому, что к нам ворвались жандармы, и как же они красочно выглядели в своих зеленых шинелях и в высоких пробковых шлемах с короткими лакированными козырьками в нашем сером, воняющем соломой и дезинфекцией воздухе!

Жандармы выгоняли нас в воскресенье на работу, и я запомнил их при дневном свете. Воскресенья мне вообще запомнились долгим дневным светом – по воскресеньям нас выгоняли разгружать вагоны и делать какую-нибудь уличную работу.

2

В этот арбайтслагерь меня приводили дважды. В пересыльном колючая проволока была натянута на фарфоровые чашечки изоляторов высокого напряжения, и на этот фабричный лагерь у меня были надежды. Но, когда нас привезли сюда, здесь уже стояли эти койки, собранные из стандартных деталей, и некрашеное дерево и крашеное железо успели потемнеть и залосниться от прикосновений и дезинфекций. На лестничной площадке было темновато оттого, что это была лестничная площадка, а в залах – потому, что окна загорожены двух– и трехъярусными койками, и вообще весь воздух в залах был загорожен и вытеснен этими койками. Полы были сырыми, потому что их недавно подмели и помыли, но в цемент втерлось и, должно быть, ежегодно втиралось столько грязи, что и полы казались залакированными, замасленными серой несмываемой пленкой. И стены были затерты – их подпирали спинами, терлись о них плечами и локтями. Пахло кирзой, одеялами, соломой, потом, дыханием людей, у которых больной желудок, и кислый этот запах можно было уничтожить, лишь уничтожив весь барак. Сам воздух здесь был серым оттого, что его задышали, оттого, что он побывал в слишком многих легких. Я все это знал по пересыльному: и эту барачную тесноту, и это перегороженное койками пространство, и деревянные стояки коек, и железные стояки, сваренные из тонких труб, сваренные грубо, толстыми швами на стыках, напоминающие о фабрике или о заборе, и доски или железные сетки над головами тех, кто лежит на первом ярусе, тоже напоминающие фабрику и ограду, и то чувство обмирания, смущения и раздражения, которое испытывает человек, вдруг попадая в помещение, где у него надолго будет несколько десятков соседей, на глазах которых теперь придется одеваться и раздеваться, говорить или молчать, есть и стараться выкроить минуту одиночества, когда ночью, в темноте, твоя ячейка, выделенная потолком верхнего яруса и четырьмя стояками – в голове и ногах, – наконец-то отделится от таких же ячеек и ты будешь один лежать, и думать, и стонать, но стонать мысленно, про себя, с закрытыми глазами, потому что, если ты застонешь вслух, твое одиночество тут же разрушится и кто-нибудь крикнет тебе: «Заткнись! Гоните его!» И все заворочаются, заскрипят матрацами, сетками, в воздухе запахнет соломенной трухой, сыплющейся из матрацев, и кто-то закурит папиросу из махорки, и все повернутся и молча (сорок второй год!) будут следить, как кто-то в темноте то поднесет огонь ко рту, то опустит руку вниз.

Воздух только в этом фабричном лагере был застойнее, чем в пересыльном. Привезли нас днем, но никто из ночников не поднялся, чтобы посмотреть на нас. И матрац, который мне дали, был чей-то, и солома, когда я развязал мешок, потекла из него бледно-желтыми бляшками, посыпалась трухой и едва присыпала булыжник двора. Кто-то долго лежал на этой койке.

Когда мне показали эту тупиковую койку, я никак не мог решиться ее занять. Моя одежда давно замялась на полу товарного вагона, на нарах пересыльных лагерей, в тесноте и жаре дезинфекционных камер, приобрела бесформенность, цвет и ворсистость одежды лагерника. Ни в одном городе я не мог бы теперь сойти за обыкновенного прохожего. Но в тот момент я чувствовал на себе домашние брюки и рубашку, отцовское пальто и цеплялся за это чувство. Это было совсем детское чувство, я это, конечно, понимал, но не за что было цепляться, а мне было всего пятнадцать лет. Потом я, как и все, занял койку, поставил в банный шкафчик из прессованного картона свой чемодан – и это была новая ступень отчаяния. А когда нас погнали на лагерный двор набивать матрацы, это уже был тупик. И я помню это место позади лагерного здания, помню ржавые обрезки трубы, проволоку и еще какие-то железки, оставшиеся с того времени, когда здесь была фабрика, помню лагерного полицейского в черной форме, помню русского в серой лагерной спецовке – он вышел вместе с нами, чтобы сжечь старую солому и показать нам, откуда надо брать новую. Он был хуже одет для улицы, чем мы, и вообще хуже переносил уличный воздух. Помню ужаснувшую меня жалкую какую-то близость между этим лагерником и полицейским – близость старожилов, принимающих новичков. Помню двух французов в коричневой форме, в коричневых пилотках, они тоже сжигали какой-то мусор, были хмуры, в нашу сторону не смотрели, и я принял их за полицейских. Но мне сказали, что это французы-военнопленные, и я заметил потемневшие от слюны окурки, прилипшие к их нижним губам, – немцы так не присасывают сигареты. И еще многое я помню из того, что, казалось, проходило где-то сбоку, но потрясало меня. Я понимал, что любое мое нормальное желание здесь бессмысленно, а хотелось именно, чтобы кто-то пожалел или заметил меня. Я мешкал, и на меня сразу же замахнулся полицейский, а старый лагерник буднично сказал: «Давай, давай, а то побьет!»


Страницы книги >> 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации