149 900 произведений, 34 800 авторов Отзывы на книги Бестселлеры недели


» » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "Соль"

Правообладателям!

Представленный фрагмент произведения размещен по согласованию с распространителем легального контента ООО "ЛитРес" (не более 20% исходного текста). Если вы считаете, что размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?

  • Текст добавлен: 12 июня 2018, 15:00

Автор книги: Жан-Батист Дель Амо


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Жан-Батист Дель Амо
Соль

Это могли быть островки света – острова в потоке, который я пытаюсь описать; сама жизнь, утекающая.

Вирджиния Вулф. Дневник


Часть первая
Нона[1]1
  Парки (Нона, Децима и Морта) – три богини судьбы в древнеримской мифологии; соответствовали мойрам (Клото, Лахесис и Атропос) в древнегреческой мифологии. Первая пряла нить человеческой жизни, вторая наматывала ее на веретено, распределяя судьбу, третья перерезала нить жизни, обрекая человека на смерть. – Здесь и далее примеч. пер.


[Закрыть]

Луиза

Она проснулась с уверенностью, что дети еще спят. Перспектива ужина оформилась в ее сознании и вместе с ней ощущение этого присутствия – детей в их комнатах по другую сторону коридора, их тел, укрывшихся под одеялами.

Рваный свет просачивался в окно и разбивался об угол комода. Рассвет заливал спальню. В доме она слышала лишь смутные шумы, но крики чаек до нее долетали. Если бы ставни не были закрыты и день застал ее лежащей на боку, первое, что она увидела бы, открыв глаза, был бы высокий полет птиц в квадрате неба на стене. Порой там нерешительно тянулся шлейф облаков. Если утро было серым, Луиза словно видела в этом квадрате отражение моря, пену, которая могла быть белой или даже черной. Но какое значение имеют, в сущности, морские ветра́, если птицы никогда не перестают владеть городом. Что бы ни случилось с людьми моря, небо они вспарывают равнодушно. Их постоянство нравилось ей, ничто не могло нарушить их извилистый путь. Обычно она не слышала даже криков, привычка сделала их просто звуковым фоном, но в это утро они так разорались, что сумели разбудить ее. Быть может, ветер дул к дому, донося до нее их концерт. Или, возможно, это беспокойство за предстоящий ужин преследовало ее уже с ночи.


Ей приснилось, что они сидят за столом в кухне. Кухня была не совсем их, но знакомая. Арман разговаривал с детьми. Их лиц ей не было видно, и она не могла определить, сколько им лет. Слов Армана Луиза тоже не различала отчетливо; она злилась, убежденная, что говорят о ней, критикуя ужин или порядки в доме. Потом вдруг оказалось, что ноги ее хлюпают, когда она шла от стола к раковине. Луиза опустила глаза и увидела, как под столом растекается по плиточному полу лужа воды, но никого это как будто не беспокоило. Арман продолжал бормотать нечленораздельные слова, а дети сидели, неподвижные и мрачные. Эта так пугавшая ее вода все прибывала и уже дошла ей до щиколоток. Луиза заклинала детей сделать что-нибудь, сказать ей, что происходит, но ни один не удостоил ее ответом, и все неотрывно смотрели на Армана, застыв как изваяния. Она помнила неизбывный ужас при мысли, что вода, продолжавшая подниматься, грозит затопить стол, еду и всю семью. При полном равнодушии близких Луиза повсюду искала источник этой течи и с изумлением обнаружила, что вода лилась из Армана. Она вытекала из его штанин, из-под воротника и из рукавов рубашки, из его губ, движения которых Луиза, однако, не различала.

Потом, как это часто бывает в снах, она осознала иррациональность этой сцены: надо было проснуться. Арман умер, он и дети не могли сидеть за одним столом. Эта кухня была плодом ее воображения. Вода у колен не была мокрой. Вот из какого сна Луиза вырывалась несколько раз за ночь, предшествовавшую ужину. Она проснулась на влажных простынях и снова провалилась в беспокойный сон.

* * *

Что дети были еще в постели, хотя они покинули дом уже столько лет назад, и в тот же день должен был состояться этот ужин, ее ничуть не удивило. Она обрела в этой абсурдности, далекой от всякого понятия времени, счастье, подобное тому, что испытывала, когда Арман был уже в порту, а дети приходили утром в ее комнату. Едва проснувшись, они забирались к ней под одеяло, окутывая ее своим теплом. Это было воспоминание, которое только полусон позволял Луизе пережить вновь. Ей надо было отрешиться от настоящего, покачиваясь на зыбких волнах забвения, чтобы чувствовать себя еще живой. Она попыталась продлить несомненность их присутствия, но спальня стала еще реальнее, когда шторы выбросили лезвия дневного света и нарисовали на ее согнутой руке рыжие полосы. Волей-неволей Луиза оставила мысль об их кроватках, об их заспанных личиках в дверном проеме. Дом вокруг нее тишиной и неподвижностью напоминал стелу. Из спальни она представила себе лабиринт комнат с чувством, что живет в остове, слишком большом и брошенном. Другие до нее пытались выразить словами пустоту, остающуюся после ухода.

Луиза села на край кровати. Ночная рубашка задралась выше колен. Босыми ногами она погладила ковровое покрытие. Она решила открыть настежь окна, выбить ковры до вечера, сходить на рынок; спланировала эти пустяки, которыми хвалятся женщины ее возраста. Приход детей ее тревожил. Их присутствие в доме было ей мучительно. Она, однако, сама его хотела, это по ее просьбе все должны были прийти сегодня вечером, но они слишком отчетливо представлялись ей в той или иной комнате, такими непомерно большими, что она порой сомневалась, сама ли их родила, и видела в них незнакомцев. А ведь это, говорят, совершенно естественно, и дети не успокоятся, едва выйдя из материнской плоти, пока не уйдут от нее как можно дальше и не обретут независимость и чуждость. Луиза не формулировала четко этих мыслей, она лишь смотрела, как день просачивается в окно.

Еще вчера она начала чувствовать в пальцах это напряжение, это онемение в руках, которое так хорошо знала и боялась его. Это было после того, как она позвонила Жонасу. Она положила трубку и, слишком быстро выпустив ее из рук, поняла, что близится приступ. Ночью стало еще хуже, возможно, в этом и была причина ее мутных снов. Луиза достала из ящика ночного столика капсулы чертова когтя, зная, однако, что придется перейти на противовоспалительные. Ей уже казалось, что металл вонзается в кожу ее пальцев и тщательно сверлит каждый сустав. Движения ее были неловки.

Приход детей ее и возбуждал; теперь она чувствовала себя вполне проснувшейся и не хотела поддаваться колотью в руках. Из ряда вон выходящее событие может придать банальным часам, которые ему предшествуют, особый вкус или же по контрасту сделать их еще более пресно-скучными. Еще до своего прихода дети определили очертания дня, позволившие Луизе оценить свои будни. Ее дни были тронуты скукой. Привычка делала скуку неразличимой. Она не жаловалась, да и не стремилась ни к чему другому. Скука обозначала ее путь. Ее жизнь, если вдуматься, была пейзажем без неровностей, без тех моментов, о которых любишь потом вспоминать как о чем-то исключительном, без вершин, с которых она посмотрела бы на нее под новым углом. Картины все накатывали и накатывали на порог ее сознания, но ни одна волна не была выше других. Эта жизнь могла быть как вечностью, так и мгновением. Она вспоминала водяную пыль, окутывавшую Армана, когда он возвращался из порта. Наверно, это было связано с мыслью, что за ее окном, внизу, порт просыпался – если он вообще когда-нибудь засыпал – одновременно с ней. Луиза угадывала сети, закинутые, потом поднятые на борт рыболовных судов, деловитую суету моряков, их возбужденные голоса, запах тел, а потом и другой, отдающий железом, рыбьих потрохов на их руках. Никогда она не понимала этой тяги к морю, вечной и вечно новой. Мужчины ходят в море, как ходят к женщинам, женщины им приедаются, но морской простор никогда. Она думала об Армане, как будто и не думая о нем; ушедшие всегда живут в нас. Они – не образ, но неизгладимый отпечаток, легкий флер между тобой и миром, окрашивающий его на свой манер горькой печалью. Все, что воспринимала она теперь, все образы, звуки, чувства были замешены на памяти об Армане.

Луиза встала, накинула халат, надела тапочки, стоявшие в изножье кровати, потом застелила простыни и одеяла, разгладила как могла перину. Она не замечала больше комнаты вокруг, серости тесных стен, грубых петель бежевого коврового покрытия; это была обветшалая комната с потемневшими обоями, где в каждой полосе дневного света она представала как в декоре поляроида. Пальцы ее стали похожи на когти хищной птицы. Луиза вспомнила, как Арман вытаскивал одного за другим детей из их постели. Он сурово корил ее за попустительство:

– Я не хочу, чтобы мои парни росли у маминой юбки.

Он вошел в спальню, недоступный в своем молчании моряка – Луиза называла так непроницаемость, в которой он так часто замыкался, и не было никакой возможности до него достучаться, – подошел к кровати и, яростно срывая простыни, пытался наугад схватить ручки или ножки детей. Те сначала смеялись, и она вместе с ними, думая, что это такая игра, но Луиза умолкла, потому что ей было знакомо то, чего дети еще не знали: неподвижное лицо Армана. Это часто случалось за время их совместной жизни, когда ее муж отсутствовал, находясь рядом. Его характер менялся. Как океан, думала она. Он мрачнел, и, казалось, отлив уносил его далеко от телесной оболочки. Рядом оставалась лишь кора, его пустой и упрямый взгляд. Приходилось дожидаться прилива, когда снова появлялся хорошо знакомый муж и отец.

Сцена, которую заново переживала Луиза, поправляя простыни на постели, была одним из таких моментов, когда вместо Армана остался этот человек-кора. Дети поняли, что Арман действительно хочет схватить их, как только она перестала смеяться и непривычным тоном произнесла имя их отца в тщетной надежде его умиротворить. Его широкие шершавые руки добрались до Альбена и Жонаса и вытащили их из постели. Луизе была хорошо знакома хватка этих жестких рук. Она знала их то похотливыми, то властными, и грубость их жестов на гладкой белизне детских ручек и ножек повергла ее в растерянность. Арман вытащил детей в коридор, и они разошлись по своим комнатам; ненависть отца вздувала их узенькие торсы, руки покрылись пятнами от следов его пальцев.

– Неслухи, – сказал Арман, – пороли их мало…


Когда Луиза заканчивала заправлять постель, тревога схватила ее за горло. Арман встал между нею и детьми. Хоть его уже не было на свете, он все равно оставался между ними неодолимым препятствием. Для нее, однако, было немыслимо ограничить своего супруга той ролью, к которой, например, Жонас свел память об отце. Арман был человеком необычным. Луиза не претендовала на то, что знала его. Они жили рядом, деля на самом деле лишь краткие мгновения, мимолетные проблески, объединявшие их. Так могла ли она утверждать, что знала, кто такой Арман? Луизе хотелось верить, что образ, наиболее близкий к человеку, которым он был, находился на слиянии их общих воспоминаний, ее и детей, но, быть может, никто из них так и не постиг Армана.


Застелив постель, она постояла в изножье кровати, рассматривая комнату; пальцы ее были согнуты и почти касались ладоней. Все здесь застыло, ей казалось, что переставить ту или иную безделушку на той или иной этажерке потребовало бы усилия, на которое она была неспособна, независимо от скрутившего ее артроза. У нее не было больше сил бороться с домом, подчинять его своей воле. Покинуть спальню этим утром значило нырнуть в жизнь, не отталкивать больше от себя близость ужина и заняться приготовлениями, проявив волю матери, готовой прыгнуть выше головы, чтобы принять своих близких. Луиза с точностью представляла себе предстоящий вечер еще до прихода детей. Фонарь над крыльцом окружит ее рыжим ореолом. Она будет прятать руки, держать их за спиной, чтобы они не увидели, как покраснели ее пальцы. Будет стоять, крепкая и статная, в круге света на полу, на шахматном порядке плитки. Они придут один за другим или, может быть, все сразу. Вразброд, как каждая из их жизней, или собранные вместе по прихоти их пунктуальности. Она хотела, чтобы они пришли именно так, верная тем мгновениям, что так редко их объединяли. Они пойдут к ней, ее дети, ее плоть, ее еще не прожитые жизни. Ее взгляд окутает их благостью. Гравий аллеи зашуршит под их шагами, и они, убаюканные своими иллюзиями, почувствуют, как ее любовь сгущает ночь и окружает их сердца. Она подумает: Неужели мне не удалось защитить обломки их жизней? Неужели я, как все матери, проиграла? Но она улыбнется, сознавая себя в золотом ореоле, окутавшем ее плечи, чтобы еще раз они сочли ее несокрушимой.

Жонас

Накануне, когда он говорил с матерью по телефону, у него и в мыслях не было, чтобы они с Хишамом уклонились от этого ужина. Он исполнял этот долг из страха ее обидеть, но всегда боялся того мига, когда вся семья садилась за стол в отсутствие отца. Они разыгрывали спектакль единения, и каждый из кожи вон лез, чтобы показать себя в самом лучшем, самом неверном свете. О нем они старались не говорить, и Жонас не знал, хранят ли они молчание из уважения к горю Луизы или боясь того, что могут открыть об Армане.

Хишам был в ванной. Вода журчала о поддон душевой кабины. Жонас больше не мог уснуть и следовал по воображаемой линии вдоль торса, потом живота Хишама, туда, куда лилась вода, обжигая кожу. Когда он думал о нем, на картинку всегда накладывалось воспоминание о Фабрисе. Это утро не стало исключением. День пройдет так: Хишам отправится в свой кабинет, потом совершит утренний обход пациентов. Жонас пойдет на озеро брать пробы. Оба знали, что вечером они ужинают у матери Жонаса. Будут его брат Альбен, Фанни, старшая сестра, их мужья-жены и дети.

Хишам, как обычно, не выказал никакого недовольства, когда Жонас сказал ему про ужин. Это чуточку вялое благодушие тронуло его с их первой встречи, когда Хишам вошел в ту больничную палату. Чуждый их прошлому, он никого не судил, ни на кого не держал зла, он вошел в их круг непринужденно и с неподдельной радостью. Почему же тогда Жонасу казалось, что они – полная противоположность семье? Среди своих родных больше, чем с кем-либо, он ощущал дистанцию, разобщающую людей, и ему было невыносимо, что Хишам не разделял это чувство. В том ли дело, что они такие разные, или виной была тень отца, всегда нависавшая над ними, таившаяся в них? Они все знали, как терзал их Арман, но знали и то, как каждый из них стремился, на свой манер, поднять знамя его отцовства или избавиться от него, хоть никому это так и не удалось.


При его жизни, возвращаясь с одного обеда, Жонас укорил Хишама за усилия снискать любовь его отца. Он не хотел ни о чем ему говорить, не объяснял ничего, что выглядело бы, облеченное в слова, пафосным или жалким, но то, что казалось ему заискиванием – а на самом деле было лишь формой доброжелательности, – претило.

– Ты ему не сын, – сказал тогда Жонас. – Поверь мне, сын у него один, и он не способен дать то, чего ты ждешь от него. Этот человек вообще ничего не способен дать. Никому. Ни на что нельзя надеяться от Армана, мой отец всегда был полной противоположностью тому человеку, которым он кажется сегодня.

Сыном, о котором он говорил, был Альбен. Хишам кивнул, хоть и понимал, что Жонас хочет его задеть:

– Не проси меня судить его за то, чего я о нем не знаю.

Была в Хишаме эта прямота, которой у Жонаса никогда не будет. События его обтекали, вещи обретали очевидность, и Жонасу случалось его за это ненавидеть.

– И потом, – добавил он, – ты же видишь, как ему нравится быть со своими внуками, разве нет?

Жонас отвернулся к окну, уставившись на светящиеся столбики на обочине шоссе, убегавшие назад сквозь его отражение. Ему-то как раз и было невыносимо находиться в одной комнате с Арманом и детьми Альбена и Фанни. Ничто не казалось ему фальшивее, чем знаки внимания, ласки, нежные слова, которые он расточал им тогда. От вида малышей, кидающихся на шею деду, его тошнило. Арман не мог быть для них тем, кем так и не сумел стать для своих собственных детей, и у Жонаса было чувство, что он играет гротескную роль, к тому же играет плохо.


В первый раз, когда он переспал с Хишамом, Жонас был в Тулузе, на берегах Гаронны, через несколько месяцев после смерти Фабриса. Стояло лучезарное лето, совершенно несовместимое с мыслью о смерти, и, однако же, под этим струящимся солнцем его опустили в могилу в тени кипарисов и раскидистых дубов, в запахах теплой листвы и жирной земли. Хишам взял его на заднем сиденье своей машины. Голова Жонаса билась о ручку дверцы в ритме движений его чресл, он познавал его естество, большой, обрезанный орган, в точности такой, каким он его себе представлял, пытаясь угадать под халатом интерна, и, стало быть, отвечавший желанию, которое он тогда испытал и тотчас подавил. Жонас открывал глаза, смотрел сквозь стекло в пламенеющее небо и видел, как вырисовывается прозрачное лицо Фабриса в этих слепящих оттенках; это лицо, которое он покрывал своими ладонями и губами, когда оно между его пальцами уже начинало оседать и таять. То был момент сладостной нежности, каждое движение Хишама омывало его изболевшуюся душу, прорывало кисту страдания, притаившуюся где-то в животе. Жонас вспомнил об этом утром в день ужина и не решился помастурбировать, пока Хишам не вышел из ванной. Его плоть он знал теперь так близко, что порой она казалась ему частью его самого, и он как будто предавался, когда они занимались любовью, своего рода онанизму. Их удовольствия были уже неразделимы. Жонас махнул рукой, решив проигнорировать возбуждение своего члена.


Когда-то, детьми, покидая Сет, они бродили вдоль железнодорожных путей и добирались до заболоченных пространств на берегах озера. Свои дни скитаний они проводили среди этих пейзажей, где земля и море вступали в битву, оспаривая друг у друга границы. Грязь и ил смешивались там с песком, вода возникала где угодно, вздымались камыши. Там они познавали свободу и были в этих краях маленькими зверьками, ведомыми инстинктом наслаждения и удовольствий. Жонас помнил эти ощущения, это чувственное пробуждение миру; он думал о них в то утро перед ужином. Розовые фламинго собирались там в стаи на озерах, и он нашел песчаную косу, поросшую камышом. Ему удавалось потихоньку проползти на коленях в середину этой водной глади и колонии пламенеющих птиц. Жонас испытывал потребность мастурбировать на этом островке, это был властный зов, не дававший ему покоя за много часов, иногда долгих дней, когда, на неделе, он ходил в школу, и приходилось ждать освободительной субботы. И тогда он отправлялся туда с единственным проводником – своей неодолимой тягой. Жонас удалялся от города с пылающими щеками, желание распаляла память об острове и камышах, которые гнулись под ним, когда он на них ложился. Часто страх быть застигнутым или тяжесть чего-то, смутно ассоциировавшегося с грехом – по крайней мере, сознание предосудительного поступка, – сдавливали ему мочевой пузырь, вынуждая задержаться, чтобы помочиться в канаву или на бурый пень. Наконец, когда перед ним открывались болото и стая фламинго, он замедлял шаг и задерживал дыхание. Случалось, их там не было; жестокое разочарование заставляло его тогда повернуть назад. Но обычно птицы его не подводили – Жонас так ждал минуты своего удовольствия, что ему казалось, будто фламинго непостижимым образом тоже надеялись, – и он находил их там десятками, переступавших длинными ногами, вытягивающих неподражаемые шеи за рыбой. Подходя к косе, он пригибался, потом опускался на колени, предварительно закатав штанины, чтобы мать ничего не заподозрила, – хотя что она могла заподозрить? Он предпочитал ободранные коленки, исцарапанные о камешки и песок, следам грязи на одежде, которые наверняка навлекли бы на его голову громы и молнии от Армана. Жонас продвигался осторожно, упорно, не сводя глаз с фламинго и оконечности островка. Обычно ему удавалось выбраться на него, не спугнув стаю. Его эскапады были достаточно регулярны, чтобы образовалось гнездышко там, где он по обыкновению ложился. Когда школа или какие-то другие занятия долго мешали ему прийти, приходилось иногда пригибать новые побеги, с бесконечным терпением, чтобы камыши не сломались и птицы не улетели. Зимой, разумеется, он почти естественным образом забывал о том, что стало одним из ритуалов его детства, и весной ему приходилось заново обживать свое ложе, на котором растительность вступала в свои права. Жонас лежал на бледной траве и влажных камышах. Запах воды и зелени окутывал его, ил и тина морщились вокруг, как толстое джутовое полотно, черные водоросли ореолом окружали голову. Сквозь стебли он мог, повернув голову, разглядеть медленный танец фламинго. Если ложился на спину, видел линялую синеву неба, располосованную полетами чаек и белыми следами от самолетов. Жонас задирал майку и снимал штаны. Удовольствие, ощущая солнце на своем животе, сжимая член в этой колыбели девственной природы, одновременно равнодушной и потворствующей его гедонизму, он испытывал несказанное. Он еще не достиг половой зрелости и не мог эякулировать, но, как ему казалось, часами – на самом деле эти промежутки времени были куда короче, – трогал и тискал себя на островке среди розовых фламинго.


Однажды Жонас повел туда своего приятеля, решив, что может доверить ему эту тайну. На год старше его, Оливье был выше и худее, и Жонасу нравились голубоватая белизна его кожи, очертания верхней губы, словно подернутой серым от тени носа. Когда летом они раздевались на пляже, он глаз не сводил с этого мальчишки с его завораживающим телом. Это был еще ребенок, но уже на пути к переменам, которые Жонас видел, но не мог умом принять, что вскоре они коснутся и его. Он был для него одним из своих, его подобием, ребенком мужского пола, но также и сублимацией их естества. Голос его начал ломаться, под мышками пробивался пушок: детство уходило. В Оливье назревала скрытая трагедия, ее видели все ребята их компании, и Жонаса она вела прямиком к нему. Ломка в этом теле предполагала мысль о неминуемой смерти; время накладывало свой отпечаток и делало его тем самым еще более желанным. Он был бесценен и загадочен, такими бывают для детей вещи, обреченные на исчезновение. Когда Жонас и Оливье добрались до конца косы, на островок, Жонас разделся, чтобы предаться своим ласкам, уверенный, что Оливье сделает то же самое. Мальчик сначала посмотрел на него с интересом, потом скорчил презрительную гримасу и вскочил, взметнув вокруг них тучу фламинго, наполнившую небо шелестом крыльев. Оливье повернулся к нему спиной и на рысях убежал, оставив Жонаса осознавать нестыковку между этой интимностью, этим желанием, которому он предавался в простоте душевной, и презрением к ним его товарища. Никогда раньше он не задавался вопросом, нормальна ли его тяга к Оливье. Он трогал себя иногда, думая о нем, потом, шире, о любом другом мальчике, рожденном его воображением. Он не испытывал стыда ни за сексуальность своего жеста, ни за его предмет, и ему казалось естественным поделиться желанием своего тела с Оливье. Жонас поспешно оделся.

В следующие дни появилось новое чувство: он тревожился, как бы Оливье не выдал, что произошло между ними, и отчаяннее всего боялся, что история дойдет до ушей Армана. Жонас начал учиться скрытности, страшиться правды, еще недоступной его собственному уму. Но ничто не говорило о том, что его приятель это помнил; он, казалось, с тем же удовольствием играл с ним, ни словом не намекнул на озеро, и в конце концов Жонас тоже более или менее забыл этот случай. Много лет спустя, однако, они встретятся на улице Сета. Оливье будет жить в Париже и приедет навестить родителей. Чтобы не слишком нарушать покой старой четы с неизменными привычками, он снимет номер в гостиничке в центре города. Оливье предложит Жонасу выпить вместе, и, с удивлением поняв по его бегающим глазам, что он в точности помнит тот день на озере, Жонас откажется.

Но тогда Оливье продолжал жить в его мечтах, и Жонас не ходил больше на косу. Дети, которыми они были, остались где-то там, между илом и бледным небом Средиземноморья. Однако и после этой первой тяги к мальчику Жонас сохранил образ симбиоза, своей принадлежности природе, округлого и полного счастья. Пятнадцать лет спустя он будет работать на охране озера То[2]2
  Этан-де-То – озеро лагунного происхождения во Франции у берегов Средиземного моря.


[Закрыть]
. Не познай он там ребенком первый опыт наслаждения, смог бы он сегодня любить его с той же страстью?

* * *

Хишам вошел в комнату и сел на край кровати. От него пахло мылом и лосьоном после бритья. Жонас различал в полумраке порез на шее, на котором кровь запеклась маленькой красной звездочкой. Он протянул руку и запустил пальцы в волосы на его груди. Положил голову ему на колени.

– Ты уверен, что хочешь пойти?

Жонас молчал. Это был, в сущности, всего лишь ужин, один из многих, он не хотел преувеличивать его значение. Он подумал о глубокой привязанности своего отца к морю. Все они ее унаследовали. Это море, которое было до них и будет после. Они строили себя с ним, сообразовали с ним свои жизни. Даже в отсутствие Армана никто из них так и не смог оторваться ни от моря, ни от Сета, никто, даже Фанни, упрямица. Хишам был в этих отношениях чуждым элементом. Жонас не знал, сознает ли он эту аллегорию, море, одновременно реальное и вымечтанное; никогда Хишам не задавал вопросов о его одержимости озером, равно как и о ненависти к отцу. Все, казалось, текло само собой или, по крайней мере, не требовало оправданий. В своем упорном стремлении стать частью семьи он всегда понимал, что сам не из города, что остается чужаком. Жонасу думалось, что он представляет себе связь жителей Сета с морем как характерную особенность, наследственность моряков. Не то чтобы Хишам был к ней невосприимчив, но они не могли облечь в слова эту сторону своих жизней. Попытки Жонаса отречься от всего, чем был его отец, ничего не давали. Усилия Армана отвернуться от сына тоже были тщетны.

Хишам водил рукой по волосам Жонаса, но Жонас был не с ним и не в этой комнате.


По просьбе отца они приютили русского моряка, которого торговое судно оставило в порту. Жонас не знал, помнит ли его Альбен: этих моряков отец в дальнейшем принимал в дом множество, и их присутствие сыграло решающую роль для них всех, но русский был первым, чей четкий образ он сохранил в памяти. Этот великан вынужден был наклоняться, чтобы пройти в дверь, и приседал на корточки, здороваясь с детьми, а их ладошки тонули в его ручищах. Этот человек, должно быть, отец, имевший в далекой стране, которую Жонас представлял себе искрящейся от снега, жену и детей, его волновал. Так, Жонас провел начало вечера на его широких, как бревна, коленях, уверенный в благодарности моряка, которому он готов был заменить сына или дочь, чьи черты русский, быть может, с трудом припоминал. В час ужина Луиза накормила детей на кухне, после чего уложила спать. Жонас слышал из спальни голоса взрослых, едва долетавшие до второго этажа; это неуместное присутствие было для него небывалым источником возбуждения. Русский говорил мало. Совсем как Арман, он перемежал болтовню Луизы согласным ворчанием, короткими туманными фразами. Альбен и Фанни, которых не так впечатлила стать моряка, как Жонаса, быстро уснули, но к нему сон не шел, и он решил встать и выйти на цыпочках к перилам лестницы, с которой мог видеть монолитную спину. Мать беззаботно говорила о них. Русский иногда посмеивался. От пастиса и вина он захмелел.

– А у вас, Павел, – спросила Луиза, – есть дети?

Стало быть, у русского было имя, и своей тайной и славянским звучанием оно тотчас пленило Жонаса так, что он прошептал одними губами: Павел, Павел, Павел, точно это было колдовское заклинание, которым он мог привязать его к себе. Моряк был отцом трех девочек, которым он звонил со всех стоянок и беспокоился об их воспитании. Матери одной было нелегко справиться с этой задачей в суровых краях на границе Сибири. Каким-то образом разговор зашел о Жонасе, и Арман заявил тоном, не допускающим возражений, что из троих этот ребенок доставляет ему больше всех забот:

– Этот мальчишка ничего в жизни не добьется. Ничего путного из него не выйдет, никудышный он, вот и все.

Павел что-то сочувственно пробормотал. Одна Луиза попыталась защитить Жонаса:

– Он не злой, совсем наоборот, просто неугомонный ребенок, вы же знаете, что это такое…

Русский, как и Жонас с высоты своих восьми лет, не понял этого слова и поостерегся отвечать.

– Гомик он, вот что я тебе скажу, – добавил Арман.

Жонас услышал, как мать вскочила, звякнули о тарелку приборы, которые она выронила.

– Хотите еще чего-нибудь, Павел? Кофе?


Тот вечер, должно быть, был лишь одной сценой из многих, которые Жонас в дальнейшем смешает и перепутает, не в состоянии больше установить между ними хронологию. Его отец с удовольствием метил их детство вспышками гнева и унижениями. Фанни давала ему понять, без особой убежденности, – она ведь знала Армана до рождения Жонаса, – что он мог быть когда-то любящим человеком, заботливым отцом, но ярость, которую испытывал к нему Жонас, которую и сегодня он мог найти в себе в первозданном виде, в тот вечер подкосила его, и он еле дошел до спальни. Он был оскорблен до глубины души словом «гомик», хоть и не был уверен, что до конца понял его смысл, но оно неумолимо указывало на что-то непристойное и постыдное в нем, что он, в своем смятении, инстинктивно связывал с походами на пруд больше, чем с зарождающейся тягой к мальчикам. Ему хотелось, чтобы Арман умер на месте, лишь бы не пришлось встретиться утром с набухшим виной взглядом матери, когда она вспомнит эти слова, подавая Жонасу завтрак, и будет корить себя за то, что смолчала. Жонас ворочался в постели, выдумывая заклинания, чтобы навлечь на голову отца все все беды и несчастья. Он поклялся себе, что никогда не ответит его ожиданиям, не зная, что уже несет в себе неизгладимый знак своего несходства. Где-то в нем была развязана война против его отца и против него самого. Он проклял мать за то, что та не противопоставила Арману любовь, которую должна дать своему ребенку. Наконец, Жонаса предал и Павел, этот русский, чью величавую стать он ласкал, любуясь ею. Павел, который мог бы свалить отца одним ударом, но не сделал этого.


В комнате голова Жонаса лежала на коленях Хишама. Он был за много световых лет от того вечера, воспоминание неуверенно колебалось, но огонек горел, несмотря на минувшее время. Этот язычок пламени вел ребенка, которым он был, и, как многие другие, освещал своим светом его жизнь. Жонас знал, что сказал бы Хишам, его мать, да любой разумный человек: отец любил его на свой манер. Мог ли он упрекать его за несовершенство его натуры? Но все они не знали, чего Жонас не мог ему простить: что тот был жалким тираном, поверженным, пусть даже его ненависть уступила место – время лечит, – горькой жалости, глубокому презрению. Арман, сам того не желая, вдохнул силу в своего сына. Жонас был обязан ему тем крепким и честным мужчиной, которым он стал и от которого теперь не отрекся бы ни за что на свете. Павла же Жонас никогда больше не видел. Еще долго он представлял его себе на борту траулера, исхлестанного ветрами Северного моря, с лицом в каплях водяной пыли; моряк плыл к трем чудесным белокурым девочкам.

Страницы книги >> 1 2 3 4 | Следующая

Правообладателям!

Представленный фрагмент произведения размещен по согласованию с распространителем легального контента ООО "ЛитРес" (не более 20% исходного текста). Если вы считаете, что размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


  • 0 Оценок: 0
Популярные книги за неделю

Рекомендации