«Дождь деревенский не похож на городской…»
Дождь деревенский не похож на городской:
он пахнет жухлостью – листвою и тоской,
на крышу вскочит, огорошит – и сойдёт
на нет, на шёпот, на потухший огород.
И ветер тоже не похож на городской:
он пахнет щепкою и мокрою доской.
Он дверью хлопает в застуженный сарай,
подол у ёлки задирает, негодяй.
Сыграй мне Шумана тоскливого. Сыграй
не просто музыку, а жалость через край.
Чтоб сжалось в жалости и к горлу подошло:
под шум дождя шарманщик Шуман хорошо.
Звук деревенский не похож на городской:
в носочках вязаных – он старичок сухой.
То ходит комнаткой, то сядет и вздремнёт,
то снова бродит – будто места не найдёт.
И дождь, и ветер отошли тихонько в лес —
а детский пальчик не находит фа-диез,
он заблудился, точно брошенный в лесу,
на чёрной клавише рисует полосу.
И кончик локона на острие плеча
танцует с нотками скрипичного ключа.
Осенний экзерсиз
Ты заметила? – воздух сегодня больной.
Моросит над осинами дождик дрянной,
в придорожной грязи суетится
бестолковая чёрная птица.
А над лесом, едва ли понятное нам,
шепчет небо надменно округлым холмам
настороженно важное что-то,
но вникать всё равно неохота.
Там, в недельной небритой щетине травы,
даже сбившись с пути не сложить головы,
даже если совсем постараться —
не забыться и не затеряться.
Чьё-то имя земное играет со мной,
подавая сигналы зелёной волной,
призывая, как длинная нота —
но вникать всё равно неохота.
И суровы осины, и дождь моросит,
и тяжёлое небо надменно висит,
и не может никак приютиться
бестолковая чёрная птица.
«Мы замолчим, а снег без остановки…»
Мы замолчим, а снег без остановки.
В снегу свою добычу растеряв,
койоты воют, и, хвосты поджав,
уже ютятся в поисках ночёвки:
ни псы, ни волки – леса полукровки —
они, как мы. И каждый будет прав.
Их гонит ночь не выстрелом винтовки:
один из клёнов, надломив сустав
тяжёлого ствола, лежит, упав;
дымится снегом, точно для издёвки.
А вслед за ним – разнузданный состав
ночного на Нью-Йорк свои речёвки
стуча вдоль фонарей пустой парковки,
несёт в пучину – вечный батискаф, —
списав по расписанью остановки.
Тут нет сестёр, а те, что есть – золовки.
Запомни: никого не оправдав,
тут и слова как будто из листовки;
здесь время как смирительный рукав,
в котором все движения неловки.
Мы замолчим. Но даже замолчав,
продолжим говорить без остановки,
как снег идёт. И каждый будет прав.
Чужой сон
Теплушки. Холодно. Старухи.
Вокзал (название забыл) —
и мы стоим, сжимая руки
до хруста. Из последних сил.
Убрав со лба платок пуховый,
ты торопливо говоришь,
но я смотрю, как бестолковый
на губы белые твои.
Оборванными проводами
продрог, заиндевел, застыл
последний час, и перед нами
вокзал (название забыл).
За полотном, в дыму котельной,
раскрытый, будто напоказ —
неровный ров, где я расстрелян,
родившись в предыдущий раз.
«Не бойся ничего. Мне страшно самому…»
Не бойся ничего. Мне страшно самому.
Щерблёная луна опять кривится в кашле,
но отражённый мир в ночном окне – не наш ли?
А тот, что за окном, – не вторит ли ему?
Не бойся ничего: похоже по всему,
что с темнотой давно заводит время шашни,
и часовые сна не стерегут на башне
часы, а всё идут. Идут по одному.
Не бойся ничего. Хотя до слёз пройму
тебя тоской о том, какой я тоже зряшный,
что жарко и темно, как в битве рукопашной —
и не забрать с собой ни сумму, ни суму.
Не бойся ничего. Я тоже не пойму,
что силится ожить в наброске карандашном:
попробуй толковать! Сгорает день вчерашний,
и мы, в который раз, не плачем по нему.
Не бойся ничего. Наверно, потому,
что мысли не страшны, а домыслы не страшны.
В истошной тишине – все звуки бесшабашны.
Не бойся, ничего. Мне страшно самому.
«Я пишу…»
Я пишу:
«Мать, у меня всё в порядке:
берегу себя, как завещал Дарвин —
не лезу под трактор, гуляя по грядкам.
Позавчера был в Нарве».
Я пишу:
«Осталось чуть больше недели,
картошка кончается, деньги тоже.
Мы не болеем и так загорели,
что все, как есть, чернокожие!
Здесь, ты знаешь, ласточки в небе
снуют. И тяжёлые висят облака.
Закаты такие, мама, что мне бы
всё это в стихах. Но не умею пока.
По дому соскучился просто жутко,
доконал меня этот колхоз начисто.
Отцу передай, что в его тужурку
девушки наши отчаянно плачутся».
Письмо маме. Единственному адресату.
Ворох бумаг спасён из помойки.
Оно отправлено в восьмидесятые.
До перестройки.
Исписаны шариковой авторучкой,
листы пожелтели, на сгибах припухли.
Мама, ты знаешь, твои внучки
так и не научились читать эти буквы.
Мама! Зачем ты всё это хранила?
Письма, телеграмм поздравительных астрочки
Слышишь? – и здесь, над твоей могилой,
снуют ласточки.
«Виолончель на встречной полосе – …»
Виолончель на встречной полосе —
и струны к небу в тысячу свечей.
Вот справа лес, и в нём – виолончель:
в лесу трава, смычок висит в росе.
Прыжками жиг, роптаньем сарабанд,
где вдох, как Бах, а выдох, как полёт —
мир приторочен, точно чёрный бант,
и заколочен, словно чёрный ход.
Ни победить, ни объявить ничьей —
смычок в росе искрится и течёт.
Какой там счёт, когда виолончель?
Мой дурачок, никто не знает счёт.
Ветшает слово в гардеробной фраз,
луна то в профиль, то опять анфас.
Смотри, как странно: с каждой сменой фаз
стареет сердце и скудеет глаз.
Без лишних слов, без правильных речей
виолончели на плече наклон.
На миг повиснет и твоя качель:
на двух канатах – с четырёх сторон.
И, заколочен, точно чёрный ход
твой старый мир останется ничей.
Твой вдох, как Бах – твой выдох, как полёт.
Лети туда, где ждёт виолончель.