Сребролюбие

Когда одного святого спросили про бесноватых, он ответил, что не о бесновании надо говорить, а о сребролюбии, потому что сребролюбие хуже беснования. Бесноватых не часто встретишь, а сребролюбцев полным-полно. К примеру, вот я ужасный сребролюбец. Поэтому в начале девяностых подал документы на вакантную должность заместителя директора одного крупного банка. Полгода меня внимательно рассматривали из головного банка в Москве. А я в это время начал преподавать в Духовном училище при Свято-Троицком монастыре. И в один прекрасный день наместник монастыря игумен Тихон предложил мне начать издавать православную епархиальную газету. Он завел меня в пустой кабинет, в котором не было даже стула, и сказал:

– Вот, у тебя будет редакция.

– Так здесь же ничего нет.

– А ты представь, что все скоро будет.

И он сделал широкий жест, подобно тому, как жених невесте очерчивает туманное, но светлое будущее. На сердце у меня потеплело, чем-то вроде этого мне и хотелось заниматься. И вот я иду домой и несу в себе светлую мысль, что буду издавать «Сибирскую православную газету». Подхожу к дому, а меня ждет машина с роскошной дамой, и дама говорит мне:

– Вы приняты на работу.

– Куда?

– В банк. Вы же подавали заявку, вас отобрали из ста пятидесяти претендентов. У вас теперь есть свой кабинет и секретарша, завтра можете приступать к работе.

Я говорю:

– Вы меня, пожалуйста, извините, но вы на полчаса опоздали, я устроился редактором в православную газету.

Роскошная женщина на меня посмотрела как-то странно и говорит:

– Как хорошо, что мы вовремя это узнали. Вы же совершенно сумасшедший человек! Такой шанс бывает в жизни один раз, здесь и зарплата, и карьера. А что выбрали вы? Нет, вы положительно сумасшедший!

Мотая головой и фыркая, роскошная женщина села в машину и уехала. Сумасшедшим сочли меня и все родные, но мне было ясно, что выбор лежал между монастырем и банком, то есть между Богом и мамоной. Поэтому, собственно, и выбора-то для меня, идиота, не было.

Начались веселенькие дни. Я, конечно, и не представлял, что такое православная журналистика. Мне приходилось закупать бумагу, договариваться о верстке, фотографировать, писать, бегать по типографиям, забирать тираж, распространять его по нашей необъятной епархии – и все это в одиночку. Ну да об этом можно написать роман, а я не люблю писать романы. Особенно приходилось тяжко верстальщикам. Из-за моей газеты у них ломались компьютеры, возникала куча проблем, и, в конце концов, они мне отказали. К этому времени у меня чудом появился компьютер, я научился верстать и следующий номер сверстал сам. Я платил верстальщикам полторы тысячи рублей монастырских денег. А тут сделал сам. И спрашиваю жену: что делать с деньгами? Она, конечно, считает, что это деньги – уже не монастыря и даже не мои, а ее деньги. Поэтому говорит:

– Ты сделал работу, деньги твои, тут и судить нечего.

У баб все просто. Ладно. А мне как раз надо было ехать в Тобольск по делам. И вот зимним вечером я приехал туда и пошел, конечно, приложиться к мощам святителя Иоанна Тобольского[7], благословиться у него. Иду, и душа моя в сомненьях – в кармане рубашки лежат деньги, которые я взял у отца игумена. Мои они или я их уворовал? А если уворовал, как буду подходить к святыне? А с другой стороны, работу-то я сделал. И все же… Вот в таких переживаниях подхожу я к Покровскому собору, и прямо из двери, как чертик из коробки, на меня выпрыгивает архимандрит Зосима и ни здрасте, ни до свиданья, не здороваясь, не благословляясь, глядя мне прямо в глаза, начинает быстро-быстро говорить:

– Денег мне дай, денег мне дай, денег мне дай, денег мне дай…

У меня из глаз от переживаний брызнули слезы. Я достал из кармана куртки какие-то свои деньги и протянул ему.

Он продолжал, как юродивый, наскакивать на меня:

– Да нет, ты мне деньги, деньги дай!

– На, бери. На что они тебе?

Тут он ловко выхватил десятирублевку из моих денег, наклонился ко мне к уху и прошептал:

– Вот конверты да марочки куплю, буду письма писать.

И побежал от меня куда-то в морозную ночь. А я зарыдал от собственной низости. На следующий день, вернувшись в монастырь, я зашел к отцу наместнику и рассказал ему, как отец Зосима отучил меня воровать, и отдал деньги. Отец Тихон нахмурился, но сказал, что я правильно вернул деньги:

– Все-таки они монастырские.

К следующей моей мизерной получке редактора газеты было начислено на полторы тысячи больше. Бесноватых не часто встретишь, а сребролюбцев полным-полно.

Холуй

Он снова выл на улице. Я выскользнул из постели, захватив из-под подушки жены пистолет. Он был тяжелый и струился, переливался ее теплом. Включил в коридоре свет, снял пистолет с предохранителя, в сенях надел резиновые тапки и передернул затвор. Пистолет, жестко клацнув, загнал патрон в патронник. Я вышел на улицу. Ярко светила луна, была середина ноября, странная, бесснежная. Он, как всегда, стоял на крыше моего домика, весь переливался темным клокочущим дымом, таким плотным, какой бывает, когда жгут автомобильные покрышки. Он выл гортанно, голос его клокотал, и в вое слышалась насмешка. Я выстрелил. Он упал, жалобно звякнули стекла, метнулась из-под забора кошка, завыли соседские собаки. Я не стал смотреть на часы, и так знал, что сейчас 4.14. Это всегда случается в 4.14.

Все началось, когда мне было восемь лет и мы переехали на улицу Ленина, в большую генеральскую квартиру. Мебели не было, и мы играли с сестрами в футбол. Интеллигентные соседи, вместо того чтобы знакомиться, приходили жаловаться на неподобающий шум. С новыми дворовыми друзьями мы пошли за цветными проволочками на строящуюся рядом телефонную станцию. Из проволочек мы плели смешных человечков. Ребята возились с проводками, а я стоял и зачерпывал сухой и холодный песок своей сандалькой, а потом так наклонял ногу, что песок лился из сандальки тоненькой струей. Вот тогда первый раз остановилось время. Пожалуй, впервые в жизни я почувствовал удивительный мир, абсолютную тишину, полное счастье и вдруг сделался частью этой тишины, этого ясного майского дня. Я всегда помню этот момент. Было такое ощущение, что снова родился. Вдруг увиделись краски мира, стало понятно все на свете. Я был захвачен красотой, совершенно в ней растворился, меня перестало быть.

С того момента мне вдруг стало все интересно, я начал читать запоем. Читать меня научили мои жестокие старшие сестры, когда мне было четыре года. Они играли со мной в школу, усаживали за стол и писали на доске мелом буквы. Мне это не нравилось, я норовил убежать на улицу, но у средней сестры Светки была линейка, и она пребольно била меня по рукам. Этому ее научила учительница Ксения Андреевна Сметанникова, которая потом, в первом классе, тоже била меня по рукам линейкой. Я жаловался на сестер маме, но ей нравилось, что я научился читать таким маленьким.

Школу я люто возненавидел, все мне казалось там глупым, ничто не захватывало и не увлекало. Я уже умел читать и писать, а все сидели и притворялись, как маленькие. После того счастливого дня во дворе телефонной станции учиться в школе мне стало совсем невмоготу, учителя казались злыми, а предметы – неинтересными.

Как много вреда моей стране приносят плохие учителя, которые говорят, что «жи-ши» нужно писать через «и», а на вопрос «почему?» не могут ответить, потому что плохо учились в институте. И не помнят особенности артикуляции: между шипящим и почти горловым гласным стоит «йот», который мы не можем не произнести.

Положение дел спасал папа. Он никогда не знал, в каком классе я учусь. Когда к нам приходили гости и папа был в приподнятом настроении, он встречал меня в коридоре и спрашивал:

– Привет, балда, как дела?

– Хорошо.

– Ты в каком классе-то учишься?

– В пятом.

– Ну, я надеюсь, что, как и все Бакулины, ты учишься на одни пятерки?

– Нет, я ударник.

– Не переживай и не обращай внимания на учителок ваших, все они дуры.

И он, хлопая меня по плечу, отпускал. О, какую услугу он мне оказал! Он спас меня от того, чтобы воспринимать весь бред, который несли в школе, серьезно. Мир разделился для меня на «необходимое» и «интересное».

И вот в пятом классе у нас появилась учительница словесности Екатерина Гавриловна. Маленького роста, очкастая, с большим носом, она сразу получила прозвище Противогаз. Она очень интересно вела уроки, впервые я слушал учителя внимательно. Но на первом же родительском собрании она сказала моей маме, что я «подобострастно гляжу ей в рот». Я был оскорблен.

Вот тогда я почувствовал в себе это неприятное холуйское чувство – что же, если мне впервые интересно, то, значит, сразу «подобострастно»?

И с этого дня я все чаще и чаще стал замечать, теперь уже как бы со стороны, что когда я бываю всецело, глубоко захвачен чем-то, погружен полностью, как тогда на телефонной станции, то при этом глупо выгляжу.

Я стал ловить себя на том, что совершенно по-холуйски отношусь к тем, чей ум поражает меня своей глубиной. Я рад был всем служить, потому что просьба, ко мне обращенная, вдруг поглощала меня своей важностью, и я забывал про собственные дела.

Став старше, в храме я встретил живого Христа и так замер перед Его иконой, что меня еле выпроводили домой. Холуйство мое, подобострастие приобрело фантастический размах и стало пугать меня. Но однажды я прочитал мемуары художницы Глебовой[8] о том, как ее привели в мастерскую Павла Филонова. За мольбертами сидели сорок учеников, и все маленькими кисточками копировали небольшую работу мастера. Вначале это так возмутило Глебову, что она немедля хотела уйти, но сказала себе: «Если есть во мне что-то хорошее, оно разовьется, а если нет ничего, так и не жаль». То есть она добровольно осталась, осмысленно подчинилась Филонову, и теперь мы не помним никого из тех сорока учеников, но рядом с именем Филонова стоит имя его самой одаренной ученицы – Глебовой.

Я знаю, на кого похож в русской литературе – на Молчалина из пьесы Грибоедова «Горе от ума». Обычно в школе его преподают как самого раболепного и глупого персонажа. Напыщенный западник Чацкий презрительно бросает: «И царствуют Молчалины на свете», – что, мол, хуже некуда, чем жить в России, «стране рабов, стране господ, народа, преданного голубым мундирам». Мне же, по моему холуйству, Молчалин кажется русским Гамлетом. Его, деревенского паренька, взяли в дом к барину, в столицу, где в него втюрилась начитавшаяся любовных французских романов Софья. А он любит горничную Лизаньку, но должен терпеть надоедливые ухаживания барыни, терпеть и молчать. В этом раболепном молчании есть что-то от традиционного долготерпения моего народа. Есть в нем умилительное упивание своим эмбриональным духовным развитием, но есть и молчаливое созерцание, есть любование как душевная захваченность.

Эта раболепная захваченность, о которой теперь я пишу, по прошествии целой жизни мне кажется лучше, чем горделивое самолюбование. Вот я спросил недавно своего друга Петра Ивановича, курил ли он анашу, а он мне сказал, что ни за что не стал бы курить, потому что ему, принцу Датскому, не пристало унижаться до таких глупостей. И я с удивлением подумал, что вот это «не пристало мне унижаться» мне не свойственно по жизни. Я всегда был плебеем и ничтожеством, не способным на что-то самостоятельное. Я, как собака, виляю хвостом, как только чувствую присутствие Истины, преданно смотрю ей в глаза и желаю услужить. Я – лаковый пробор официанта, лоснящийся любезностью и холуйством.

 

Нет! Я не Гамлет и не мог им стать.

Я из друзей и слуг его, я тот,

Кто репликой интригу подтолкнет,

Подаст совет, повсюду тут как тут,

Услужливый, почтительный придворный,

Благонамеренный, витиеватый,

Напыщенный, немного туповатый,

По временам, пожалуй, смехотворный,

По временам, пожалуй, шут.

 

Захваченность мыслью, красотой, когда я полностью растворялся в чем-то или ком-то, давала мне неизмеримо много – я был счастлив. Само русское слово «счастье» подразумевает, что ты – часть чего-то большего, чем ты сам: часть Церкви, семьи, мысли, которая мыслится через тебя сейчас, часть красоты, которую создал Господь. И ты счастлив, что тебя, ничтожество, вообще допустили жить и не выгоняют из общества взашей, а даже терпят.

Я стоял во дворе ночью, было 4 часа 15 минут. Я взял лестницу и залез на крышу. Клубящийся дымом человек, распластанный, лежал навзничь. Я выстрелил в него еще раз. Потом подошел к нему – моей гордыне, – сел рядом и попросил:

– Не ори, а?