-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Александр Дюма
|
|  Черный тюльпан. Учитель фехтования (сборник)
 -------

   Александр Дюма
   Черный тюльпан. Учитель фехтования


   Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», 2012

   © Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», издание на русском языке, 2012
   © Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», художественное оформление, 2012

   ISBN 978-966-14-4570-2 (fb2)

   Никакая часть данного издания не может быть скопирована или воспроизведена в любой форме без письменного разрешения издательства

   Электронная версия создана по изданию:

   Дюма А.
   Д68 Черный тюльпан. Учитель фехтования: романы / Александр Дюма; пер. с фр. Г. Зингера, И. Васюченко; вступ. материалы Р. Трифонова и Е. Якименко; худож. Д. Скляр. – Харьков: Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга»; Белгород: ООО «Книжный клуб “Клуб семейного досуга”», 2012. – 416 с.: ил. – (Серия «Золотая библиотека приключений», ISBN 978-966-14-1318-3 (Украина), ISBN 978-5-9910-1598-1 (Россия)).
   ISBN 978-966-14-3966-4 (Украина, т. 11)
   ISBN 978-5-9910-2163-0 (Россия, т. 11)
   УДК 821.133.1
   ББК 84.4ФРА


   Факты, даты, цитаты

 //-- Современники об Александре Дюма --// 
   Виктор Гюго (1802–1885), французский писатель
   В наш век никто не пользовался такой популярностью, как Александр Дюма; его успех – больше чем успех, это – триумф. Его слава гремит подобно трубным звукам фанфар. Александр Дюма – имя не только французское, но и европейское; более того – это имя мировое. Его пьесы идут во всем мире, его романы переведены на все языки.
   Александр Дюма – один из тех людей, которых можно было бы назвать сеятелями цивилизации. Он оздоровляет и облагораживает умы каким-то радостным и бодрящим светом; он оплодотворяет душу, мозг, рассудок; он вызывает жажду чтения; он исследует человеческое сердце и засевает его.
   …
   Александр Дюма пленяет, чарует, увлекает, забавляет, учит. Из всех его произведений, столь многочисленных и разнообразных, столь живых, пленительных и могучих, исходит присущий Франции свет.
   В изумительном здании, сооруженном этим искусным и многогранным зодчим, мы находим самые возвышенные эмоции драмы, полную глубины иронию комедии, величайшую проникновенность романа, тончайшую интуицию истории.
   В этом здании нет ни мрака, ни тайн, ни подземелий, ни головокружительных загадок; ничего от Данте, все от Вольтера и Мольера. Повсюду сияние, повсюду яркий полдень, все пронизано солнцем. Его достоинства многообразны и неисчислимы. На протяжении сорока лет этот ум тратил себя с чудесной расточительностью.
   Он испытал все – и борьбу, составляющую долг человека, и победу, составляющую его счастье.

   Жорж Санд (1804–1876), французская писательница
   Из писем Дюма-сыну
   10 марта 1862 г. Поверьте, что избытком таланта папаша Дюма обязан лишь той расточительности, с какою он его тратит. Да, у меня невинные склонности, но я создаю вещи простые, как дважды два. А его, человека, который носит в себе целый мир событий, героев, предателей, волшебников, приключений; человека, олицетворяющего собой драму, – не думаете ли Вы, что невинные склонности погубили бы его как писателя, погасили бы его фантазию? Ему необходимы излишества, чтобы непрестанно поддерживать огонь в очаге жизни.
   16 апреля 1871 г. Вам приписывают следующие слова о Вашем отце: «Он умер так же, как жил, – не заметив этого». Не зная, что Вы это сказали или что это вкладывают в Ваши уста, я написала в «Ревю де Де Монд»: «Он был гением жизни, он не почувствовал смерти». Это то же самое, не правда ли?..

   Братья Гонкуры (Эдмон де Гонкур, 1822–1896, Жюль де Гонкур, 1830–1870), французские писатели
   1 февраля 1865 г. Сегодня вечером за столом у принцессы сидели одни писатели, и среди них – Дюма-отец. Это почти великан – негритянские волосы с проседью, маленькие, как у бегемота, глазки, ясные, хитрые, которые не дремлют, даже когда они затуманены. Контуры его огромного лица напоминают те полукруглые очертания, которые карикатуристы придают очеловеченному изображению луны. Есть в нем что-то от чудодея и странствующего купца из «Тысячи и одной ночи». Он говорит много, но без особого блеска, без остроумных колкостей, без красочных слов. Только факты – любопытные факты, парадоксальные факты, ошеломляющие факты извлекает он хрипловатым голосом из недр своей необъятной памяти. И без конца, без конца, без конца он говорит о себе с тщеславием большого ребенка, в котором нет ничего раздражающего. … Он не пьет вина, не употребляет кофе, не курит; это трезвый атлет от литературы.

   Александр Дюма-сын (1824–1895), французский писатель
   Мой отец – это большое дитя, которым я обзавелся, когда был еще совсем маленьким.
 //-- * * * --// 
   Я читаю и перечитываю его книги, и я раздавлен его воодушевлением, эрудицией, красноречием, добродушием, его остроумием, милосердием, его мощью, страстью, темпераментом, способностью поглощать вещи и даже людей, не подражая им и не обкрадывая. Он всегда ясен, точен, ослепителен, здоров, наивен и добр. Он никогда не проникает глубоко в человеческую душу, но у него есть инстинкт, заменяющий ему наблюдение, и некоторые его персонажи испускают шекспировские крики. Впрочем, если он и не погружается в глубину, то часто воспаряет к высотам идеала. И какая уверенность, какое стремительное движение, какая восхитительная композиция, какая перспектива! Каким свежим дыханием овеяно все это, какое разнообразие всегда безошибочно точных тонов! …
   Кто-то однажды спросил меня: «Как это получилось, что ваш отец за всю жизнь не написал ни одной скучной строчки?» Я ответил: «Потому что ему это было бы скучно». Он весь, без остатка, перевоплотился в слово. На его долю выпало счастье написать больше, чем кто бы то ни было; счастье всегда испытывать потребность писать для того, чтобы воплотить самого себя и стольких других людей, счастье писать всегда только то, что его увлекало.

   Эдмон Абу (1828–1885), французский беллетрист и публицист
   На церемонии открытия памятника Александру Дюма
   Эта статуя, которая была бы отлита из чистого золота, если бы все читатели Дюма внесли по одному сантиму, эта статуя, господа, изображает великого безумца, который при всей своей жизнерадостности, при всей своей необычайной веселости заключал в себе больше здравого смысла и истинной мудрости, чем все мы, вместе взятые. Это образ человека беспорядочного, который посрамил порядок, гуляки, который мог бы служить образцом для всех тружеников; искателя приключений – в любви, в политике, в войне, – который изучил больше книг, чем три бенедиктинских монастыря. Это портрет расточителя, который, промотав миллионы на всякого рода дорогостоящие затеи, оставил, сам того не ведая, королевское наследство. Это сияющее лицо – лицо эгоиста, который всю жизнь жертвовал собой ради матери, ради детей, ради друзей, во имя родины; слабого и снисходительного отца, который отпустил поводья своего сына и тем не менее имел редкое счастье еще при жизни наблюдать, как его дело продолжает один из самых знаменитых и блестящих людей, которым когда-либо рукоплескала Франция… …
   Этот писатель, могучий, пылкий, неодолимый, как бушующий поток, никогда не делал ничего из ненависти или из мести; он был милостив и великодушен по отношению к своим самым жестоким врагам; потому-то он оставил в этом мире одних только друзей…
 //-- Биографы, критики, знаменитые читатели об Александре Дюма --// 
   Эндрю Лэнг (1844–1912), шотландский писатель, переводчик, историк и этнограф
   Признаюсь, что я не прочитал и не надеюсь прочитать все сочинения Дюма, даже большую часть из тысячи его томов. Мы только опускаем чашу в этот пенный родник, пьем и идем дальше – мы не можем надеяться ни исчерпать источник, ни унести его с собой.

   Андре Моруа (1885–1967), французский писатель
   Его обвиняли в том, что он забавен, плодовит и расточителен. Неужели для писателя лучше быть скучным, бесплодным и скаредным?
 //-- * * * --// 
   Очень важно понять характер Дюма, который сформировали одновременно и наследственность, и воспитание. Своему отцу Александр обязан физической силой, великодушием, богатым воображением и честолюбием. Как и вся молодежь его поколения, духовными вождями которой были солдаты империи, он был напичкан рассказами о всевозможных приключениях, небывалых и кровопролитных. Драма была его стихией. Он верил во всемогущество случая, во влияние мелких, незначительных фактов. Этих солдат то и дело спасал портрет, убивала шальная пуля, повергало в немилость дурное настроение властителя. Дюма полюбил в истории все, что связано с таинственной игрой случая. У него было природное чувство театрального, да и могло ли быть иначе? Сама эпоха была театральной. Но Дюма лучше, чем любой другой, лучше, потому что он сам был подобен стихийной силе, сумел выразить драматизм жизни, в котором тогда была так велика потребность.
   Он был подобен стихийной силе, потому что в нем бурлила африканская кровь, унаследованная им от черной рабыни из Сан-Доминго. «Это второй Дидро, – говорили про Дюма, – аристократ по отцу, простолюдин по матери». Все это так, но вдобавок он был еще наделен невероятной плодовитостью и талантом сказителя, присущим африканцам.
 //-- * * * --// 
   К его романам обращается в часы досуга весь мир. Никто не читал всех произведений Дюма (прочесть их так же невозможно, как написать), но весь земной шар читал Дюма… Если еще существует, говорили в 1850 году, на каком-нибудь необитаемом острове Робинзон Крузо, он наверняка сейчас читает «Трех мушкетеров». Следует добавить, что и весь мир, и сама Франция знакомились с французской историей по романам Дюма. История эта не во всем верна, зато она далеко не во всем неверна и всегда полна самого захватывающего драматизма.

   Фердинанд Брюнетьер (1849–1906), французский писатель
   Жизнь его – самое увлекательное из всех его произведений, и самый интересный роман, который он нам оставил, – это история его приключений.

   Петр Вайль (1949–2009), российский и американский журналист, писатель, радиоведущий
   Он сочинял о себе героические истории, вконец запутав биографов и добившись скептического отношения к любому факту его жизнеописания. Например, нет единства во мнениях даже по вопросу, который кажется яснее ясного: был ли Дюма кулинаром. Он точно был лакомкой и точно не пил ничего, кроме воды. Но та истина, что пьяному гурману у плиты делать нечего, еще не означает, что там место трезвому обжоре. Есть, правда, важный факт: Дюма всю жизнь грозился написать поваренную книгу и скончался, сочиняя «Большой кулинарный словарь». Однако имеются лишь два-три достоверных свидетельства его кухонного умения, кроме многочисленных собственных, разумеется. Один очевидец – авторитетный, это Жорж Санд, но она пишет очень скупо, чего ждать от Консуэло. Есть еще подробный восторженный рассказ о приготовлении риса в соусе – но это как вспомнить о Казанове, что он подмигнул женщине. Самое солидное подтверждение – из России.
   О Дюма, который провел в Российской империи девять месяцев в 1858–1859 годах и все это время находился под наблюдением, докладывает из Москвы генерал-лейтенант Перфильев: «Он имеет страсть приготовлять сам на кухне кушанья и, говорят, мастер этого дела». Хочется отметить благожелательность тона и изящество слога начальника 2-го округа корпуса жандармов. …
   Дюма разведал секреты готовки стерляди на Волге, ездил в Переславль за селедкой, оценил сырую конину и отверг кумыс, одобрил шашлык в Дагестане и Чечне, в Поти варил бульон из вороны. Решив в ожидании парохода устроить прощальный обед, Дюма оказался в затруднении: «Сначала меня занимал вопрос, как сделать бульон без говядины – ее у меня не было. Я разрешил его тем, что взял ружье и подстрелил ворона. Не презирайте, любезный читатель, ворон – это отличное мясо для бульона. Один ворон стоит двух фунтов говядины; надо только, чтоб он был не ощипан, как голубь, а ободран, как кролик». С этим наставлением, которое спасло бы множество жизней в голодные годы, будь оно услышано, Дюма покинул Россию.
 //-- «Замок Монте-Кристо» (дом Александра Дюма) --// 
   Оноре де Бальзак (1799–1850), французский писатель
   В письме Эвелине Ганской, 2 августа 1848 г.
   Ах, «Монте-Кристо» – это одно из самых прелестных безумств, которые когда-либо делались. Он – самая царственная из всех бонбоньерок на свете. Дюма уже израсходовал 400 тысяч франков, и ему понадобится еще 100 тысяч франков, чтобы закончить замок. Но он во что бы то ни стало осуществит свой замысел. …
   Если бы вы увидели этот замок, вы бы тоже пришли в восторг от него. Это очаровательная вилла, … с нее открывается вид на террасы Сен-Жермена, и, помимо всего прочего, она стоит у воды!.. Дюма обязательно ее достроит. Она такая же красивая и изысканная, как портал Анэ, который вы видели в Музее изящных искусств. Планировка прекрасная – одним словом, безумная роскошь времен Людовика XV, но в стиле Людовика XIII с элементами украшений эпохи Возрождения.

   Михаил Буянов, российский врач и писатель, почетный член Французского общества друзей Александра Дюма
   В 1844 году, разбогатев на книгах о мушкетерах, Дюма решил построить себе дворец. Строительство длилось три года, и вот в 22 километрах от Парижа (во Франции все расстояния измеряются от Собора Парижской Богоматери; сейчас дворец, о котором я рассказываю, находится недалеко от Парижа, до него за 15 минут можно добраться на метро, если сесть на площади Звезды – там, где Триумфальная Арка) между Сен-Жермен-ан-Лэ, Марли-ле-Руа и Лё-Пэк был построен замок, который Дюма назвал Монте-Кристо. …
   Официально замок Монте-Кристо был открыт 25 июля 1847 года, а уже через год Дюма вынужден был его покинуть, ибо нечем было платить за содержание дворца. После этого замок переходил из рук в руки, вконец разрушился, пришел в полное запустение. Местная мэрия решила реконструировать его, создав в нем сорок (по другой версии четыреста) квартир, но вмешалась общественность и с очень большим трудом выкупила замок. Сейчас в нем размещается правление Французского общества друзей Александра Дюма.
   Так бы и стоял дворец в очень неприглядном виде, если бы ему не повезло: в 1985 году часть его была отреставрирована на личные средства марокканского короля Хасана Второго – большого поклонника творчества Дюма. В знак благодарности Хасана Второго избрали членом Французского общества друзей Александра Дюма.
 //-- Роман «Учитель фехтования» --// 
   Андре Моруа
   В 1839 году Дюма пришла в голову мысль преподнести Николаю I, императору всея Руси, рукопись одной из своих пьес, «Алхимик», в нарядном переплете. И вот почему: художник Орас Верне незадолго до этого совершил триумфальное путешествие по России и получил от царя орден Станислава второй степени. Дюма, страстный собиратель регалий, всей душой жаждал этого ордена. Некий тайный агент русского правительства в Париже сообщил о желании Дюма министру, графу Уварову, добавив, что, по его мнению, было бы весьма кстати удовлетворить это желание, ибо в этом случае Дюма, самый популярный писатель во Франции, мог бы оказать известное воздействие на общественное мнение этой страны, в тот момент неблагоприятное для России по причине симпатии французов к Польше. «Орден, пожалованный его величеством, – писал агент, – будет куда виднее на груди Дюма, чем на груди любого другого французского писателя». Эти слова свидетельствуют о том, что агент хорошо знал Дюма и его широкую грудь.
   Министр дал благоприятный ответ, и рукопись, украшенная виньетками и ленточками, была отправлена в Санкт-Петербург в сопровождении письма за подписью: «Александр Дюма, кавалер бельгийского ордена Льва, ордена Почетного легиона и ордена Изабеллы Католической». Это был недвусмысленный намек. Но требовалось еще соизволение императора. Министр просил его: «Если бы Вашему Величеству угодно было, милостиво приняв этот знак благоговения иноземного писателя к августейшему лицу Вашего Величества, поощрить в этом случае направление, принимаемое к лучшему узнанию России и ее государя, то я, со своей стороны, полагал бы вознаградить Александра Дюма пожалованием ордена св. Станислава 3-й степени…» На полях докладной император Николай написал карандашом:
   «Довольно будет перстня с вензелем».
   Довольно будет? Кому? Уж никак не Дюма. Но дело было в том, что царь питал инстинктивное отвращение к романтической драме. … Дюма был уведомлен о пожаловании ему алмазного перстня с вензелем его императорского величества. Так как перстень долго не высылали, Дюма затребовал его и в конце концов получил. Он поблагодарил очень холодно … и вскоре напечатал в «Ревю де Пари» роман «Записки учителя фехтования», который не мог не возмутить царя, ибо это была история двух декабристов – гвардейского офицера Анненкова и его жены, юной французской модистки, последовавшей за мужем в сибирскую ссылку. (В романе они выведены под вымышленными именами.) Рассказ велся от лица учителя фехтования Гризье, чьим учеником был Анненков. Роман был запрещен в России, где, разумеется, все, кто только мог его раздобыть, читали его тайком, в том числе и сама императрица.

   Из мемуаров Александра Дюма
   Княгиня Трубецкая, друг императрицы, супруги Николая I, рассказывала мне:
   Однажды царица уединилась в один из своих отдаленных будуаров для чтения моего романа. Во время чтения отворилась дверь, и вошел император Николай I. Княгиня Трубецкая, исполнявшая роль чтицы, быстро спрятала книгу под подушку. Император приблизился и, остановившись против своей августейшей половины, дрожавшей больше по привычке, спросил:
   – Вы читали?
   – Да, государь.
   – Хотите, я вам скажу, что вы читали?
   Императрица молчала.
   – Вы читали роман Дюма «Учитель фехтования».
   – Каким образом вы знаете это, государь?
   – Ну вот! Об этом нетрудно догадаться. Это последний роман, который я запретил.
   И, несмотря на запрет, как мне говорят, «Учитель фехтования» был широко распространен в России.

   Анри Труайя (1911–2007), французский писатель
   Сюжет этого последнего произведения был подсказан ему его преподавателем фехтования Гризье, который привез из своей поездки в Россию отголоски случившегося в декабре 1825 года восстания интеллектуалов и либерально настроенных военных, так называемых «декабристов», против царя Николая I. Среди мятежников был граф Анненков, влюбленный в молодую француженку по имени Полин. Его приговорили к каторжным работам и сослали в Сибирь; Полин последовала за ним и стала его женой, не испугавшись жалкой участи, ожидавшей их в этом негостеприимном краю, среди осужденных. В своей книге Дюма, разумеется, изменил имена персонажей и весело исказил исторический контекст. Но суть истории, в которой речь шла о верности замечательной женщины, предпочитающей разделить страдания и лишения человека, которого она любит, лишь бы не оказаться навеки с ним разлученной, соответствовала истине.

   Из воспоминаний Полины Гёбль (в замужестве Прасковья Егоровна Анненкова, 1800–1876)
   В 1825 году, за шесть месяцев до происшествий 14 декабря, я познакомилась с Иваном Александровичем Анненковым. Он начал неотступно за мною ухаживать, предлагая жениться на мне. Оба мы были молоды, он был чрезвычайно красив собою, необыкновенно симпатичен, умен и пользовался большим успехом в обществе. Совершенно понятно, что я не могла не увлечься им. Но целая бездна разделяла нас. Он был знатен и богат, я – бедная девушка, существовавшая своим трудом. Разница положений и чувство гордости заставляли меня держаться осторожно, тем более, что в то время я с недоверием иностранки относилась к русским. …
   Между тем Иван Александрович не переставал меня преследовать и настоятельно требовал обещания выйти за него замуж, но я желала, чтоб он предварительно выхлопотал на женитьбу согласие своей матери, что было весьма не легко сделать, так как мать его была известна как женщина в высшей степени надменная, гордая и совершенно бессердечная. …
   Несмотря, однако же, на все мои предосторожности, сама судьба сближала меня с ним, и вскоре один случай помог этому. Мы были тогда в Пензе, куда собралось множество народа по случаю ярмарки. Я приехала с домом Дюманси, который имел модный магазин, где я была старшей продавщицей. Анненков приехал за ремонтом (покупкой) лошадей для Кавалергардского полка, в котором он служил. С ним было очень много денег, и я узнала, что шайка игроков сговаривалась обыграть его, а раньше я слышала, что его обыграли уже в один вечер на 60 тысяч рублей. Тогда, чтобы спасти его от заговора негодяев, я решилась употребить разные женские хитрости, и в тот самый вечер, когда игроки ожидали его, продержала у себя до глубокой ночи. На другой день он узнал все от своего человека, был очень тронут и остался мне признательным. С тех пор человек его, который был ему очень предан, часто приносил мне его портфель на сбережение.
   Наконец, закупив лошадей, Анненков стал собираться уезжать. … Нам приходилось расстаться, и я заметила, что Иван Александрович становился все мрачнее и задумчивее, а мне становилось жаль его, тем более, что, несмотря на блеск и богатство, его окружавшие, он казался глубоко несчастным. Его прекрасное, задумчивое лицо выражало иногда так много грусти, что невозможно было относиться к нему безучастно. Казалось, он скрывал какую-то глубокую печаль, какую-то затаенную мысль.
   В то время я и не подозревала, что он участвовал в тайном обществе. …
   Однажды вечером он пришел ко мне совершенно расстроенный. Его болезненный вид и чрезвычайная бледность поразили меня. Он пришел со мною проститься и говорил: «Если б вы знали, что ожидает меня, то, вероятно, сжалились бы надо мною». Я не поняла тогда всего смысла его слов, но он уже предчувствовал свою судьбу.
   Расстаться с ним у меня недостало духу, и мы выехали вместе из Пензы 3 июля 1825 года. В одной из деревень его, где была церковь, он настаивал, чтоб мы обвенчались, и уже приготовил для этого священника и двух свидетелей, но я решительно отказалась от брака без согласия его матери. …
   В ноябре месяце того же 1825 года мы приехали в Москву. По мере того как мы приближались к Москве, Иван Александрович становился все задумчивее. Ясно было, что его что-то сильно тревожило. Расспрашивать его о том, что он, казалось, хотел скрыть, я стеснялась, но ясно видела, что им все более и более овладевало какое-то беспокойство. Наконец все сделалось понятным для меня. Внезапно и совершенно неожиданно разнеслась весть, что скончался император Александр I, и эта весть как громом поразила всех. Это было именно 29 ноября, что Москва узнала о кончине своего государя. Анненков был страшно поражен этою новостью, и я стала замечать, что смерть императора тревожила его по каким-то особенным причинам. В то время к нему собиралось много молодых людей. Они обыкновенно просиживали далеко за полночь, и из разговоров их я узнала, наконец, что все они участвовали в каком-то заговоре. Это, конечно, меня сильно встревожило, и озаботило, и заставило опасаться за жизнь обожаемого мною человека, так что я решилась сказать ему о моих подозрениях и умоляла его ничего не скрывать от меня. Тогда он сознался, что участвует в тайном обществе и что неожиданная смерть императора может вызвать страшную катастрофу в России, и заключил свой рассказ тем, что его, наверное, ожидает крепость или Сибирь. Тогда я поклялась ему, что последую за ним всюду.
 //-- Роман «Черный тюльпан» --// 
   Артур Ф. Дэвидсон, автор книги о жизни и творчестве Дюма, 1902
   Будет непростительным в глазах многих не вспомнить с уважением этот милый роман, рассказывающий о том, как крестник Корнеля де Витта вырастил, несмотря на многие страдания, драгоценную луковицу, которая получила награду в Гарлеме. Если «Черный тюльпан» (1850) и не великий роман, то это прелестная история; и память легко сохраняет ее немногих, но ярких персонажей: Вильгельма Молчаливого, Бокстеля, Грифуса, его дочь и благородного Ван Берле, чья любовь разделена между Розой и его тюльпанами, пока они не объединяются в Tulipa Nigra Rosa Barlœnsis.

   Ричард Гарнетт (1835–1906), английский ученый и писатель
   Роман «Черный тюльпан» … – одно из самых восхитительных и характерных сочинений, в своем небольшом объеме он демонстрирует большинство черт, которые позволили писателю занять особое место среди мастеров художественной литературы. Ключ ко всему – мощное воображение, благодаря которому идеальный тюльпан интересует его самого так же, как настоящая луковица могла интересовать персонажей, чьи жизни и состояния настолько зависят от нее. Его дополняет исключительная способность приковывать внимание читателя и приводить свой замысел к развязке через умело придуманный сюжет, полный перемен и напряжения, а также персонажей, вызывающих симпатию и совершенно не перегруженных деталями. Им противопоставлено умышленное, но не преувеличенное злодейство и негативные черты второстепенных персонажей, которые производят скорее комическое, чем отталкивающее впечатление. Все предусмотрено: едва начавшись, рассказ все время звучит, как хорошая мелодия из музыкальной шкатулки, обещая дойти до конца без фальшивой ноты и оставить после себя чувство удовольствия.
 //-- Литература --// 
   Анненкова П. Е. Воспоминания Полины Анненковой. – Красноярск: Красноярское книжное изд-во, 1977. – 328 с.
   Брандис Е. П. Рядом с Жюлем Верном: Документальные очерки. – 3-е изд. – Л.: Дет. лит., 1991. – 207 с.
   Буянов М. Маркиз против империи, или Путешествия Кюстина, Бальзака и Дюма в Россию. – М.: Рос. общ-во медиков-литераторов, 1993. – 192 с.
   Буянов М. По следам Дюма. – М.: Рос. общ-во медиков-литераторов, 1993. – 256 с.
   Вайль П. Гений места. – М.: КоЛибри, 2007. – 488 с.
   Гюго В. Собрание сочинений: В 15 т. – Т. 15: Дела и речи. – М.: Гослитиздат, 1956. – 826 с.
   Моруа А. Три Дюма. Литературные портреты. – Кишинев: Картя молдовеняскэ, 1974. – 735 с.
   Трескунов М. Примечания // Дюма А. Учитель фехтования. Черный тюльпан. – Цхинвали: Ирыстон, 1990. – 382 с.
   Труайя А. Александр Дюма. – М.: Эксмо-пресс, 2006. – 544 с.
   Davidson A. F. Alexandre Dumas: his life and works. – Westminster: Archibald Constable & Co LTD, 1902. – 426 p.
   Garnett R. The Novels of the Elder Dumas / Dumas A. The Black Tulip. – N. Y.: P. F. Collier & Son, 1903. – P. v – xxviii.
   Lang A. Alexandre Dumas. / Lang A. Essays in little. – N. Y.: Charles Scribner’s sons, 1897. – P. 1–23.


   Черный тюльпан


   I. Благодарный народ

   20 августа 1672 года город Гаага, столица Семи Соединенных провинций, такой оживленный, светлый и кокетливый, будто в нем что ни день – праздник, город с его тенистым парком, с высокими деревьями, склоненными над готическими зданиями, с широкими каналами, в чьем зеркале отражаются колокольни почти экзотического стиля, был до отказа запружен народом. Все улицы, будто вены, раздувшиеся от прилива крови, заполнили пестрые людские потоки – горожане, кто с ножом за поясом, кто с мушкетом на плече, а кто и просто с дубиной, задыхающиеся, возбужденные, – стекались к тюрьме Бюйтенхофа, страшному строению, зарешеченные окна которого и поныне являют собою примечательное зрелище. В ее стенах томился брат бывшего великого пенсионария Голландии, Корнелис де Витт, взятый под стражу за покушение на убийство по доносу врача-хирурга Тикелара.
   Если бы история той эпохи и особенно того года, с середины коего начинается рассказ, не была неразрывно связана с только что упомянутыми братьями де Витт, то несколько следующих пояснительных строчек могли бы показаться необязательными. Однако здесь надобно заранее предупредить читателя, нашего старого друга, которому мы всегда с первой же страницы обещаем доставить удовольствие, а на последующих страницах худо-бедно держим слово, итак, мы предупреждаем читателя, что такое отступление так же необходимо для ясности нашей маленькой истории, как и для понимания больших политических событий, ее обрамляющих.
   Корнелису де Витту, бывшему бургомистру своего родного города Дордрехта, главному инспектору плотин страны и депутату генеральных штатов Нидерландов, было сорок девять лет, когда республиканское правление, как его понимал великий пенсионарий Ян де Витт, наскучило голландцам, вследствие чего народ воспылал страстной любовью к власти штатгальтеров, навсегда упраздненной в Голландии эдиктом того же Яна де Витта.
   Поскольку общественное мнение в капризной смене своих пристрастий чаще всего останавливает выбор не на идее, а на личности, ее олицетворяющей, народ связывал республику с братьями де Витт, своей суровой непреклонностью более похожими на древних римлян – убежденных сторонников свободы без разнузданности и благосостояния без излишеств. И институт штатгальтерства в народном представлении являл собой строгое, задумчиво склоненное чело молодого Вильгельма Оранского, которого современники назвали Молчаливым.
   Оба брата де Витт проявляли сугубую осмотрительность в отношениях с Людовиком XIV, видя его растущий авторитет в глазах всей Европы и убедившись в его могуществе на примере Голландии, когда блестящим успехом закончилась его Рейнская кампания (в которой так прославился граф де Гиш), за три месяца сокрушившая мощь Соединенных провинций.
   Людовик XIV издавна не жаловал голландцев, оскорблявших его и всласть насмехавшихся над ним, правда, почти всегда устами находившихся в Голландии французских эмигрантов. Национальная гордость сделала из него современного Митридата, угрожающего их республике. Таким образом, против братьев де Витт сложилось двойное предубеждение: их невзлюбили за упорство, с каким их власть противилась устремлениям всей нации, да к этому еще прибавилась досада побежденного народа, который надеется, что новый вождь спасет его от разорения и позора.
   Этим другим, готовым выступить на авансцену истории и померяться силами с Людовиком XIV, и был Вильгельм, принц Оранский, сын Вильгельма II, через Генриетту Стюарт внук Карла I Английского. Это тот самый молчаливый юноша, чья тень, как мы уже говорили, маячила за идеей штатгальтерства.
   В 1672 году ему исполнилось 22 года. Его наставником был Ян де Витт, поставивший целью сделать из бывшего принца достойного гражданина. Движимый любовью к отечеству, оказавшейся сильнее привязанности к воспитаннику, он лишил его надежды на получение власти своим бессрочным эдиктом об упразднении штатгальтерства. Но Бог смеется над смертными, которые то учреждают, то ниспровергают земную власть, не спросившись у власти небесной: ужас, внушаемый Людовиком XIV, привел голландцев к тому, что они отказались от политики великого пенсионария, отменили бессрочный эдикт, а штатгальтерство досталось Вильгельму Оранскому, на чей счет у Провидения имелись свои виды, сокрытые до поры в таинственных глубинах грядущего.
   Великий пенсионарий склонился перед волей сограждан, а Корнелис де Витт, более строптивый, отказался поставить свою подпись под документом о восстановлении штатгальтерства, невзирая на то, что оранжистские толпы осадили его дом в Дордрехте, грозя кровавой расправой. Жена в слезах умоляла его уступить, и он в конце концов подписал злополучный акт, добавив, однако, перед своим именем две буквы: V. C. (vi coactus) – «вынужденный силой».
   Итак, в тот день он чудом спасся от своих врагов.
   Что до Яна де Витта, его быстрая и легкая уступка соотечественникам особой пользы ему не принесла. Через несколько дней он стал жертвой покушения, получил несколько ударов ножом, но раны оказались не смертельными.
   Такой исход в планы оранжистов не входил. Оба брата оставались помехой их замыслам, а потому они изменили тактику, рассчитывая в подходящий момент снова возвратиться к первоначальным намерениям. Пока же они пытались клеветой уничтожить врага, которого не смогли сразить при помощи кинжала.
   Когда возникает необходимость в выполнении грандиозного дела, у Господа зачастую нет под рукой великого человека, способного его совершить. Если же такое совпадение все-таки происходит, история тотчас запечатлевает имя такого избранника, дабы им восхищались грядущие поколения.
   Но когда в людские дела вмешивается дьявол, задумавший разрушить жизнь человека или целую империю, ему обычно тотчас подворачивается какой-нибудь прохвост, которому достаточно шепнуть словечко на ухо, а он уж не преминет взяться за работу.
   Таким негодяем, в данных обстоятельствах как нельзя лучше сыгравшим роль приспешника сатаны, оказался некто Тикелар, по роду занятий хирург, о нем уже упоминали.
   Он заявил, что Корнелис де Витт, приведенный в отчаяние отменой бессрочного эдикта, о чем свидетельствует и приписка к его подписи в акте, воспылал к Вильгельму Оранскому такой ненавистью, что приказал убийце освободить республику от нового штатгальтера, а этим убийцей является якобы он, Тикелар. Терзаемый угрызениями совести при одной мысли о порученном злодействе, он предпочел не совершать этого преступления, а разоблачить его.
   Теперь посудите сами, какое негодование охватило оранжистов при известии о подобном заговоре. По распоряжению прокурора 16 августа 1672 года Корнелис был схвачен в своем собственном доме, препровожден в Бюйтенхоф и, как самый низкий из преступников, подвергнут пытке с целью вырвать у него признание в покушении на Вильгельма.
   Но Корнелис, человек великого ума, был наделен также и редкой силой духа. Происходя из семьи мучеников за веру, он в своих политических убеждениях был так же неколебим, как его предки – в религиозных. Как те улыбались под пыткой, так и он во время издевательств над ним твердым голосом, подчеркивая ритмический строй стихов, декламировал первую строфу Горациева «Justum et tenacem»: «Кто прав и твердо к цели идет». Он ни в чем не признался, истощив своим упорством не только силы палачей, но и их фанатическое рвение.
   Тем не менее судьи не стали предъявлять клеветнику Тикелару никаких обвинений, а Корнелису вынесли приговор, согласно которому он лишался всех своих титулов и должностей и навсегда изгонялся из пределов республики.
   Арест и приговор, что обрушились не только на ни в чем не повинного человека, но и на великого гражданина, кажется, могли бы утолить злобу народа, об интересах которого Корнелис де Витт непрестанно заботился. Однако, как мы вскоре увидим, этого оказалось мало.
   Голландцы своей неблагодарностью превзошли даже афинян, по этой части прославившихся в веках. Те удовлетворились изгнанием Аристида…
   Ян де Витт, услышав об осуждении брата, тотчас сложил с себя полномочия великого пенсионария. Он тоже был куда как достойно вознагражден за преданность своей стране. Он не уносил с собой ничего, кроме ран, усталости и обид – единственной прибыли, какую обычно стяжают себе честные люди, виновные в том, что, трудясь на благо родины, забывали о своем собственном.
   Вильгельм Оранский тем временем ждал и по мере возможности не забывал поторапливать момент, когда народ, кумиром которого он тогда являлся, смастерит для него из тел братьев де Витт две ступеньки, по которым он взойдет на трон штатгальтера.
   И вот 20 августа 1672 года, о чем уже говорилось в начале этой главы, все население города сбежалось к Бюйтенхофу, чтобы поглазеть на Корнелиса де Витта, из тюрьмы отправлявшегося в изгнание, да заодно проверить, какие следы оставила пытка на благородном теле этого человека, так хорошо декламировавшего Горация.
   Мы же не замедлим прибавить, что в толпе, скопившейся перед тюрьмой, теснились не только те, кого привело сюда невинное желание присутствовать на спектакле. В ряды зевак затесалось много таких, кто и сам рассчитывал сыграть роль или, точнее, продублировать предшественника, который, на их взгляд, плохо ее исполнил.
   Речь идет о роли палача.
   Правда, сюда спешили и те, кто не питал столь свирепых намерений. Их интересовало только зрелище, неизменно притягательное для большинства двуногих, чьему бессознательному тщеславию льстит возможность полюбоваться на того, кто всегда высоко держал голову.
   Этот Корнелис де Витт, говорят, не знает страха, но ведь его же бросили за решетку, пытали, он, поди, ослаб? Как же не поглядеть на него, бледного, в крови, униженного? Чем это не торжество для всякого добропорядочного буржуа, еще более завистливого, чем просто народ? Нет, в таком празднике должен принять участие каждый добрый житель Гааги!
   – И потом, – твердили подстрекатели-оранжисты, шныряя в толпе, которую они рассчитывали использовать как свое оружие, острое и тупое одновременно, – неужто на всем пути от Бюйтенхофа до городских ворот не выпадет случая влепить грязь, а то и метнуть камешек-другой в главного инспектора плотин, который предоставил принцу Оранскому штатгальтерство только «вынужденный силой» и даже хотел подослать к нему убийцу?
   А самые яростные враги Франции говорили, еще подливая масла в огонь: если бы в Гааге все делалось путем и нашлись храбрецы, Корнелису де Витту никто бы не позволил отправиться в изгнание, ведь он, едва выбравшись из страны, сразу заодно с французами примется плести интриги и вместе с этим негодяем, своим братцем Яном, заживет припеваючи на деньги маркиза де Лувуа.
   Понятно, что при таком настроении зрители, предвкушающие спектакль, не идут чинно, а бегут. Вот почему жители Гааги в тот день бежали к тюрьме такой проворной рысцой.
   Среди тех, кому особенно не терпелось, бежал со злобой в сердце и без определенных планов в голове честняга Тикелар, которого оранжисты превозносили на каждом углу как героя чистейшей пробы, национальную гордость и образец христианского милосердия.
   Сей бравый подлец, украшая свое повествование всеми доступными ему цветами красноречия и изысками воображения, расписывал соблазны, которыми Корнелис де Витт пытался поколебать его, Тикелара, добродетель: называл якобы предлагаемые ему суммы, описывал всяческие дьявольские махинации, посредством коих тот обещал устранить все помехи на пути убийцы.
   А публика жадно ловила каждую его фразу, издавая восторженные крики в честь принца Вильгельма и выражая слепую ярость в адрес братьев де Витт.
   Толпа кляла на чем свет стоит неправедных судей, чей приговор позволяет такому гнусному злодею, как этот мерзавец Корнелис, выйти на свободу целым и невредимым.
   А кое-кто из подстрекателей шипел исподтишка:
   – Что ж, он так и уйдет? Так и улизнет от нас?
   Другие же на это отвечали:
   – В Схвенингене его поджидает судно. Французский корабль! Тикелар сам видел.
   – Славный Тикелар! Честный Тикелар! – хором отзывалась толпа.
   – А еще надо бы учесть, – прозвучал чей-то голос, – что вместе с Корнелисом и его брат Ян, такой же предатель, под шумок тоже унесет ноги.
   – И во Франции эти два мошенника будут проедать наши денежки, деньги за наши корабли, наши арсеналы, наши верфи, проданные Людовику XIV!
   – Так помешаем им уехать! – выкрикнул некий патриот, распалившийся более прочих.
   – К тюрьме! К тюрьме! – грянул в ответ хор голосов.
   При этом крике буржуа ускорили свой бег, все мушкеты были приведены в готовность, топоры заблестели еще кровожаднее, а в глазах разгорелся яростный жар. Однако до какого-либо насилия дело еще не дошло, и шеренга охранявших подступы к Бюйтенхофу всадников, хладнокровных, бесстрастных и молчаливых, в своем спокойствии казалась более грозной, чем толпа разгоряченных буржуа со всеми их воплями и угрозами. Всадники сохраняли неподвижность под взглядом командира, капитана гаагской кавалерии, который держал шпагу наголо, но опустил ее и упер концом в стремя своего скакуна. Это войско было единственной защитой тюрьмы, однако благодаря своей стойкости оно удерживало не только беспорядочную ораву беснующейся черни, но и отряд городских гвардейцев, также выставленный перед тюрьмой для поддержания порядка, но вместо этого поддерживающий смутьянов криками: «Да здравствует принц Оранский! Долой предателей!»
   Правда, поначалу присутствие капитана де Тилли и его всадников служило спасительной уздой для развоевавшихся солдат-буржуа, но вскоре они раззадорились от собственных криков и, не понимая, что можно быть храбрыми не вопя, приписали молчание кавалеристов их робости и начали шаг за шагом подступать к тюрьме, увлекая за собой толпу.
   Но граф де Тилли тотчас выехал им навстречу один. При этом он только и сделал, что направил шпагу перед собой, нахмурил брови и спросил:
   – Э, господа городские гвардейцы, куда это вы? Что вам угодно?
   Буржуа замахали мушкетами и вновь заголосили:
   – Да здравствует принц Оранский! Смерть предателям!
   – Пусть Оранский здравствует, я не против, – отозвался господин де Тилли, – хотя по мне лучше бы это провозглашать повеселей, не с такими похоронными лицами. Смерть предателям? Да ради Бога, покуда вы выражаете это пожелание лишь криками. Вопите, сколько вздумается, но я здесь для того, чтобы не допустить ничего подобного. И я этого не допущу.
   Тут он повернулся к своим людям и крикнул:
   – Солдаты, оружие наизготовку!
   Кавалеристы исполнили приказ де Тилли с такой спокойной четкостью, что и буржуа, и толпа вмиг откатились назад, причем не обошлось без толкотни, вызвавшей у командира усмешку:
   – О, ла-ла! – воскликнул он насмешливым тоном, свойственным только тем, у кого в руках шпага. – Успокойтесь, любезные. Мои солдаты первыми не начнут. Но и вы со своей стороны воздержитесь: ни шагу больше к тюрьме!
   – А известно ли вам, господин офицер, что у нас есть мушкеты? – в бешенстве выкрикнул командир городской стражи.
   – Черт возьми, мне ли этого не знать? – фыркнул де Тилли. – Вы своими мушкетами так размахались, что у меня уже в глазах рябит от их блеска. Но и вы заметьте, что у нас пистолеты, которые превосходно достигают цели за пятьдесят шагов, а до вас и двадцати пяти не будет.
   – Смерть предателям! – заорала приунывшая толпа.
   – Ба, вы опять за свое! – проворчал офицер. – Такое однообразие утомляет.
   И он вновь занял место во главе отряда, между тем как суматоха вокруг Бюйтенхофа все нарастала.
   Однако разгоряченный народ не знал, что в то самое время, когда он чуял запах крови одной из своих жертв, другая, словно спеша навстречу злой судьбе, направлялась в Бюйтенхоф, проходя по площади в сотне шагов от шеренги всадников, за их спиной.
   Действительно, Ян де Витт только что в сопровождении слуги вышел из кареты, преспокойно пересек пешком тюремный двор и приблизился к воротам. Он назвал свое имя привратнику, который и так его знал:
   – Добрый день, Грифиус. Я пришел, чтобы забрать и увезти из города моего брата Корнелиса де Витта, приговоренного, как ты слышал, к изгнанию.
   И привратник, подобие дрессированного медведя, обученного открывать и закрывать тюремные ворота, с поклоном открыл их, пропустил его внутрь здания и снова закрыл за ним.
   Пройдя с десяток шагов, Ян де Витт встретил прелестную девушку лет семнадцати-восемнадцати в фрисландском наряде, которая сделала ему очаровательный реверанс, на что он, потрепав ее по подбородку, произнес:
   – Здравствуй, добрая, прекрасная Роза. Как себя чувствует мой брат?
   – Ох, господин Ян, – отвечала девушка, – я не того зла боюсь, что ему причинили, ведь то уже позади.
   – Тогда что же тебя страшит, милая?
   – Я боюсь, господин Ян, что некоторые хотят причинить ему новое зло.
   – Ах, да! – обронил де Витт. – Ты говоришь про эту толпу, не правда ли?
   – Слышите эти крики?
   – Народ и вправду очень возбужден. Но когда увидит нас, он, может быть, успокоится, ведь мы ему никогда не делали ничего, кроме добра.
   – Беда в том, что у них это не от разума, – вздохнула девушка и удалилась, повинуясь властному жесту подозвавшего ее отца.
   – Твоя правда, дитя мое, – прошептал Ян, глядя ей вслед. – Верно говоришь.
   И он продолжил свой путь, бормоча про себя:
   – Вот девчушка, которая в двух словах подытожила всю историю рода людского. А ведь она, небось, и читать не умеет, стало быть, ниоткуда не могла это вычитать.
   С тем бывший великий пенсионарий, по-прежнему спокойный, но заметно погрустневший, побрел к камере брата.


   II. Два брата

   Сомнение прекрасной Розы было бы вернее назвать предчувствием. Ведь пока Ян де Витт всходил по каменной лестнице, ведущей к камере его брата, буржуа из кожи вон лезли, чтобы избавиться от кавалеристов де Тилли, мешавших им осуществить свои замыслы.
   Народ, угадывая добрые намерения своего ополчения, как мог подбадривал их, орал во всю глотку:
   – Да здравствуют буржуа!
   Что до господина де Тилли, столь же твердого, сколь и осмотрительного, он вел переговоры с их отрядом под прицелом пистолетов своего эскадрона, усердно втолковывая крикунам, что получил от властей приказ стоять с тремя ротами на страже тюрьмы и подступов к ней.
   – Зачем нужен такой приказ? Чего ради охранять тюрьму? – вопили оранжисты.
   – Ах, – вздыхал господин де Тилли, – теперь вы задаете вопросы, на которые я не могу ответить. Мне было сказано: «Охраняйте!», – и я охраняю. Вы же, господа, и сами почти военные, вам надо бы знать: приказы не обсуждаются.
   – Но ведь этот приказ вам дали затем, чтобы предатели могли выйти из города!
   – Вполне возможно, коль скоро эти предатели приговорены к изгнанию, – напомнил де Тилли.
   – А от кого исходит приказ?
   – Да от правительства же, черт возьми!
   – Власти нас предали!
   – Ну, у меня подобных сведений нет.
   – Вы и сами предатель!
   – Я?
   – Да, вы!
   – Ах, так? Давайте разберемся, господа: кого я предаю? Правительство? Но это невозможно, ведь я у него на жалованье, и я неукоснительно выполняю его распоряжения.
   Поскольку правота графа была столь очевидна, что оспаривать ее не имело смысла, дискуссия оборвалась, сменившись новым, еще более оглушительным взрывом криков и угроз. Крики были истошными, угрозы – ужасающими, но граф отвечал на них со всей возможной учтивостью:
   – Господа горожане, сделайте милость, разрядите свои мушкеты. Какой-нибудь из них может случайно выстрелить, а если кто-то из моих кавалеристов будет ранен, мы в ответ уложим человек двести, что весьма бы нас опечалило, а вас тем паче. Ведь ни в ваши, ни в мои намерения это не входит.
   – Если вы это сделаете, – завопили буржуа, – мы тоже вас перестреляем!
   – Да, но если вы откроете огонь и убьете нас всех от первого до последнего, то и убитые нами не станут менее мертвыми.
   – Так уступите, дайте нам дорогу, это с вашей стороны будет добрый гражданский поступок!
   – Я не гражданин, – возразил де Тилли, – я офицер, а это большая разница. К тому же я не голландец, а француз, и эта разница еще более ощутима. Я подчиняюсь только властям, которые мне платят. Принесите от них приказ уйти с площади, и я в тот же миг скомандую «Кругом, марш!», так как мне самому все это изрядно наскучило.
   – Да! Да! – закричали разом сто глоток, и тотчас еще пятьсот голосов подхватили: – Да! Пойдем к ратуше! Доберемся до депутатов! Идемте же, скорее!
   – Так-то лучше, – буркнул де Тилли, глядя, как самые яростные торопливо удаляются. – Ступайте со своим подлым требованием в ратушу, увидите, как вас там встретят. Идите, голубчики мои, поспешайте.
   Достойный офицер так же полагался на честь мужей совета, как и они в свою очередь рассчитывали на его честь солдата.
   – Капитан, – шепнул ему на ухо его лейтенант, – пусть депутаты откажут этим бесноватым в их просьбе, но передайте им, чтобы нам выслали подкрепление. Мне сдается, оно нам не помешает.
   Между тем Ян де Витт, с которым мы расстались, когда он, потолковав с тюремщиком Грифиусом и его дочкой Розой и поднявшись по каменной лестнице, подошел к двери, за которой, растянувшись на тюфяке, лежал его брат Корнелис, как мы уже говорили, подвергнутый предварительной пытке.
   Ныне, когда вердикт – изгнание – был вынесен, применение чрезвычайной пытки стало ненужным. Корнелис с раздробленными запястьями, с переломанными пальцами, не признавшийся в преступлении, которого не совершал, вытянулся на своем ложе. После трехдневных мучений он наконец мог перевести дух, узнав, что судьи, от которых он ожидал смерти, соблаговолили приговорить его к изгнанию.
   Мощный телом, несгибаемый духом, он бы вконец обескуражил своих врагов, если бы в мрачных потемках камеры Бюйтенхофа они смогли разглядеть на его бледном лице улыбку мученика, позабывшего о земной грязи, когда перед его очами уже воссиял небесный свет.
   Главный инспектор плотин успел собраться с силами – не потому, что получил реальную помощь, а скорее благодаря собственной железной воле, и теперь высчитывал, сколько еще времени его продержат в тюрьме, пока не покончат со всеми юридическими формальностями.
   Именно в этот момент особенно громкие выкрики буржуа из городского ополчения, смешавшись с завываниями черни, достигли слуха обоих братьев и заставили насторожиться капитана де Тилли, служившего им единственной защитой. Этот шум, подобно волне прилива, разбившейся о тюремные стены, привлек внимание узника.
   Но несмотря на угрожающие звуки, Корнелис даже не попытался осведомиться, что происходит, и не встал, чтобы выглянуть в узкое, забранное железной решеткой окно, через которое проникали свет и невнятный гул внешнего мира.
   Долгие страдания так основательно притупили его чувства, что боль стала почти привычной. Он наконец с наслаждением ощутил, что его душа и разум вот-вот освободятся от телесных немочей, ему даже чудилось, будто этот разум, эта душа уже сбросили с себя иго материи и, готовясь улететь к небесам, проплывают над землей, словно облачко дыма над почти погасшим очагом.
   А еще он думал о своем брате.
   Разумеется, он почувствовал его приближение благодаря таинственному, ныне открытому магнетизму, тогда еще не известному науке. В то самое мгновение, когда Корнелис представил себе Яна так живо, что едва не прошептал его имя, дверь распахнулась, Ян вошел и бросился к ложу узника, протянувшего искалеченные руки, обмотанные тряпками, навстречу своему прославленному брату, которого он сумел превзойти если не благодеяниями, оказанными стране, то мерой ненависти голландцев.
   Ян с нежностью поцеловал брата в лоб и осторожно уложил руки больного обратно на тюремный тюфяк.
   – Корнелис, мой бедный брат, ты столько выстрадал, не так ли? – прошептал он.
   – Я больше не страдаю, брат, ведь я вижу тебя.
   – О, мой дорогой, бедный Корнелис, даже если тебе не больно, поверь, для меня мучение видеть тебя в таком состоянии!
   – Я потому и больше думал о тебе, чем о себе. Когда они меня пытали, была минута, когда у меня единственный раз вырвалось: «Бедный брат!» Однако ты здесь, и давай забудем все это. Ты пришел за мной, не так ли?
   – Да.
   – Я уже здоров, только помоги мне встать, брат, тогда увидишь, как я хорошо хожу.
   – Тебе не придется долго идти, друг мой. Моя карета ждет возле пруда, за спиной у кавалеристов де Тилли.
   – Кавалеристов де Тилли? А они что делают там?
   – Ну, есть предположение, что жители Гааги захотят посмотреть, как ты уезжаешь, – объяснил великий пенсионарий со свойственной ему печальной улыбкой. – Опасаются беспорядков.
   – Беспорядков? – переспросил Корнелис, пристально всматриваясь в смущенное лицо брата. – Беспорядков?
   – Да, Корнелис.
   – Так вот, стало быть, что за шум я слышал, – пробормотал узник так тихо, будто говорил с самим собой. Потом, обращаясь к брату, спросил:
   – Вокруг Бюйтенхофа собралась толпа?
   – Верно, брат.
   – Но в таком случае, чтобы попасть сюда…
   – Ты о чем?
   – Как они тебя пропустили?
   – Как тебе известно, Корнелис, мы не пользуемся народной любовью, – с горечью произнес великий пенсионарий. – Я выбирал пустынные улочки.
   – Ты прятался, Ян?
   – Я хотел добраться до тебя как можно скорее, а потому действовал так, как принято в политике и в мореплавании при противном ветре: лавировал.
   В это время на площади перед тюрьмой поднялся особенно яростный шум. Де Тилли снова препирался с городскими гвардейцами.
   – О-хо-хо! – вздохнул Корнелис. – Спору нет, ты, Ян, великий лоцман, но не знаю, сможешь ли ты так же успешно вытащить своего брата из Бюйтенхофа при наплыве разбушевавшегося народа, как некогда провел флот Тромпа между мелей Шельды до Антверпена.
   – С Божьей помощью, Корнелис, надо все же попытаться, – ответил Ян. – Но сначала мне нужно сказать тебе пару слов.
   – Говори.
   С площади донесся новый взрыв воплей.
   – Ого! – поразился Корнелис. – Как разъярены эти люди! На кого они так обозлены – на тебя? Или на меня?
   – Полагаю, на обоих. Так вот, я должен сказать тебе, брат, что помимо глупой клеветы, что возводят на нас оранжисты, они ставят нам в вину переговоры с Францией.
   – Вот дурачье!
   – Да, но тем не менее они упрекают нас за это.
   – Однако если бы эти переговоры успешно закончились, они избавили бы их от поражений, мы бы не потеряли Рес, Орсэ, Везель, Рейнберг, французы не перешли бы через Рейн, и Голландия среди своих болот и каналов все еще могла бы считать себя непобедимой.
   – Все это верно, брат, но еще более абсолютная истина заключается в том, что если бы они сейчас обнаружили нашу переписку с господином де Лувуа, мне, каким бы я ни был искусным лоцманом, уже не удалось бы спасти от крушения тот утлый челнок, что должен вывезти де Виттов за пределы Голландии. Эти письма в глазах честных людей послужили бы свидетельством того, как я люблю свою страну и сколькими личными благами пожертвовал бы во имя ее свободы и славы, но эта же корреспонденция наверняка нас погубит, попади она в руки оранжистов, наших победителей. Поэтому, дорогой мой Корнелис, я надеюсь, что ты сжег ее, прежде чем покинуть Дордрехт и отправиться за мной в Гаагу.
   – Милый брат, – отвечал Корнелис, – твоя переписка с господином де Лувуа доказывает, что в последние годы у Семи Соединенных провинций не было второго столь же великого и благородного гражданина и вместе с тем такого мудрого дипломата, как ты. Я дорожу славой отечества, а тем паче твоей славой, брат мой, и поэтому я не сжег этих писем.
   – В таком случае для земной жизни мы оба погибли, – спокойно промолвил бывший великий пенсионарий, подходя к окну.
   – Да нет же, Ян, совсем напротив! Мы еще дождемся и выздоровления телесного, и возрождения духа нации.
   – И что же ты сделал с этими письмами?
   – Я отдал их на хранение Корнелису ван Берле, своему крестнику. Ты его знаешь, он живет в Дордрехте.
   – Ох, бедный мальчик! Такой милый, наивный, словно дитя! Ученый малый, столько всего знающий, но только и думающий о своих цветах. Ты поручил ему эти смертоносные письма, но, брат, они и его погубят, этого славного беднягу Корнелиса!
   – Погубят?
   – Да, ведь он неминуемо проявит либо силу, либо слабость. Если он силен… Пусть ему чуждо все то, что творится вокруг, пусть он погребен в провинциальном Дордрехте и удивительно рассеян, со дня на день он неизбежно узнает, что с нами случилось, и если силен духом, он станет нами гордиться, а если слаб, струсит, сообразив, что за дружбу с нами можно поплатиться. Будучи сильным, он разгласит секрет из благородных побуждений, а будучи слабым, выдаст его с перепугу. И в том, и в другом случае, Корнелис, ему конец, и нам тоже. Следовательно, брат мой, бежим скорее, если еще не поздно.
   Приподнявшись на своем ложе, Корнелис успокоительным жестом дотронулся до руки младшего брата, и тот содрогнулся, ощутив прикосновение заскорузлого бинта:
   – По-твоему, я не знаю своего крестника? Думаешь, я не научился читать каждую мысль, мелькающую у него в голове, каждый порыв его души? Ты спрашиваешь, силен он или слаб? Ни то ни другое, но каков бы он ни был, это неважно. Главное, он сохранит секрет по той простой причине, что понятия о нем не имеет.
   Ян удивленно замер.
   – О, не забывай, что главный инспектор плотин – политик, прошедший школу самого Яна, – продолжал Корнелис со своей обычной ласковой улыбкой. – Говорю же: ван Берле не знает ни характера, ни ценности доверенных ему бумаг.
   – Так поспешим! – вскричал Ян. – Коли время еще не упущено, передадим ему приказ сжечь всю пачку!
   – Через кого передадим?
   – Пошлем к нему Кракэ, моего слугу, который должен сопровождать нашу карету верхом. Он пришел в тюрьму вместе со мной, чтобы помочь тебе спуститься с лестницы.
   – Подумай прежде, Ян. Жаль сжигать столь славные документы.
   – Мой храбрый Корнелис, я думаю прежде всего о том, что братьям де Витт нужно остаться в живых, чтобы спасти свою репутацию. Если мы умрем, кто защитит нас? Или хотя бы поймет?
   – Стало быть, ты думаешь, они убьют нас, если найдут эти бумаги?
   Ян, не отвечая брату, протянул руку в сторону площади Бюйтенхофа, откуда в этот момент донесся новый взрыв яростных воплей.
   – Да-да, – сказал Корнелис, – слышу. Кричат. Но что означают эти крики?
   Ян открыл окно.
   – Смерть предателям! – завывала чернь.
   – Теперь понимаешь, Корнелис?
   – Это мы – предатели? – узник поднял глаза к небу, недоуменно пожав плечами.
   – Мы, – вздохнул Ян де Витт.
   – Ну, и где же Кракэ?
   – У дверей вашей камеры, надо полагать.
   – Так позови его.
   Ян выглянул за дверь. Верный слуга действительно ждал у порога.
   – Войдите, Кракэ. И крепко запомните то, что сейчас скажет мой брат.
   – О нет, Ян, слов недостаточно. К несчастью, мне придется написать.
   – Это еще почему?
   – Потому что ван Берле никому не отдаст и не сожжет доверенные ему бумаги без моего личного приказа.
   – Но сможешь ли ты писать, мой дорогой? – усомнился Ян, глядя на покалеченные руки, сплошь покрытые ожогами.
   – О, дай мне только бумагу и чернила! – попросил Корнелис.
   – Есть, по крайней мере, карандаш.
   – А бумага найдется? Ведь мне ни клочка не оставили.
   – Вот Библия. Вырви из нее первую страницу.
   – Идет.
   – Но что, если получатся лишь неразборчивые каракули?
   – Вот еще! – Корнелис задорно взглянул на брата. – Если мои руки выдержали жар палача, а моя воля восторжествовала над страданием, стоит соединить их усилия, и вы увидите: перо в этих пальцах не дрогнет.
   Сказано – сделано: он начал писать.
   Тотчас из-под белой повязки стали просачиваться капли крови – стоило пальцам нажать на карандаш, и открытые раны закровоточили под намотанной тряпкой. При этом зрелище пот выступил на висках великого пенсионария. Корнелис писал:

   «Дорогой крестник, сожги пакет, который я оставил тебе на хранение, не заглядывая, не распечатывая, дабы его содержание осталось для тебя неизвестным. Тайны, подобные сокрытой там, убивают своих хранителей. Сожги, и ты спасешь Яна и Корнелиса.
   Прощай и люби меня.
 Корнелис де Витт
 20 августа 1672 года».

   Ян со слезами на глазах стер с листа запятнавшую его каплю этой благородной крови, вручил письмо Кракэ, дал ему последние указания и снова обратился к Корнелису. Тот, еще бледный от только что перенесенной боли, казалось, вот-вот лишится чувств.
   – Теперь подождем, – сказал Ян, – когда наш храбрый Кракэ условным свистом даст знать, что он уже по ту сторону пруда. Тогда настанет наш черед отправиться в дорогу.
   Не прошло и пяти минут, как долгая пронзительная трель, словно морская волна, накатила на темные кроны окрестных вязов, заглушив даже гул толпы, бушующей перед тюрьмой Бюйтенхофа.
   Ян благодарственным жестом воздел руки к небесам.
   – А теперь, – сказал он, – пора и нам, Корнелис.


   III. Ученик Яна Де Витта

   В то время, когда толпа, теснясь вокруг замка Бюйтенхофа, издавала все более грозный рев, побуждая Яна де Витта поторопиться увезти оттуда Корнелиса, депутация горожан, как мы уже говорили, направилась в ратушу, чтобы просить депутатов отозвать кавалерийский корпус де Тилли.
   От тюрьмы до Хогстрета недалеко, и вот пока они туда шли, можно было заметить неизвестного, с самого начала заинтересованно наблюдавшего за всеми подробностями этой сцены: он шел вместе с другими или, вернее, следовал за ними к ратуше, видимо, желая как можно раньше узнать, чем дело кончится.
   Этот незнакомец был очень молод, лет никак не более двадцати двух – двадцати трех, по виду отнюдь не силач. Имея, должно быть, веские причины оставаться неузнанным, он прикрывал свое бледное длинное лицо носовым платком из тонкого фрисландского шелка, которым непрестанно вытирал потный лоб и воспаленные губы.
   Со своими неподвижными глазами хищной птицы, длинным орлиным носом, узким прямым ртом, похожим на прорезь, и губами, напоминающими края раны, этот человек мог бы стать для Лафатера, если бы последний жил в ту эпоху, заманчивым объектом для физиогномических наблюдений, итог которых вряд ли польстил бы их объекту.
   Древние задавались вопросом: каково отличие между победоносным воином и морским разбойником? И сами же отвечали: то же, что между орлом и коршуном.
   Один – олицетворение уверенности, другой – воплощенная тревожность.
   Вот и эта бескровная физиономия, это хрупкое, болезненное тело и беспокойная походка незнакомца, увязавшегося за орущей толпой к Хогстрету, являли собой тип то ли недоверчивого собственника, то ли суетливого вора, и случись здесь полицейский, он бы наверняка предположил последнее, судя по тщательности, с какой субъект, привлекший наше внимание, прятал свое лицо.
   К тому же одет он был довольно просто и оружия, по-видимому, не имел. Его худая, нервная рука с сухими, но белыми, аристократически тонкими перстами опиралась не на руку, а на плечо офицера, чья ладонь лежала на эфесе шпаги, а взгляд с понятным любопытством блуждал по площади, озирая происходящие там сценки до тех пор, пока его спутник не направился к ратуше, увлекая его за собой.
   Когда они дошли до площади Хогстрета, бледный юноша подтолкнул второго к стене дома, где они оба укрылись за открытой ставней, а сам устремил пристальный взгляд на балкон ратуши.
   В ответ на неистовые вопли толпы окно распахнулось, и появился человек, видимо, готовый к диалогу с крикунами.
   – Кто это там, на балконе? – спросил юноша, одним взглядом указывая офицеру на оратора, настолько взволнованного, что, казалось, он не просто положил руки на балюстраду, а держится за нее, чтобы не упасть.
   – Это депутат Бовелт, – отозвался офицер.
   – Что за птица этот Бовелт? Вы его знаете?
   – Достойный человек, монсеньор, по крайней мере у меня сложилось такое впечатление.
   Услышав от своего спутника такую оценку, молодой человек сделал столь странное движение, выражавшее разочарование и досаду, что офицер, заметив это, поспешил добавить:
   – Во всяком случае, так о нем говорят, монсеньор. Что до меня, я ничего не берусь утверждать, поскольку лично не знаю господина Бовелта.
   – Достойный человек, – процедил тот, кого назвали монсеньором. – Вы хотите сказать, что это человек достойный? Смелый, честный? Или просто солидный?
   – О, пусть монсеньор меня извинит, но я не осмелюсь давать столь точную характеристику тому, кого знаю лишь в лицо, как я уже докладывал вашему высочеству.
   – Впрочем, – буркнул молодой человек, – подождем, сейчас увидим.
   Офицер наклонил голову в знак согласия и промолчал.
   – Если ваш Бовелт не робкого десятка, – продолжал его высочество, – он не совсем однозначно воспримет просьбу этих бесноватых.
   Нервные движения руки принца, судорожно вздрагивавшей на плече спутника, словно у пианиста, чьи пальцы перебирают клавиши, выдавали его жгучее нетерпение, в иные моменты – а сейчас особенно – так плохо скрываемое под ледяным и мрачным выражением лица.
   Тут послышался голос предводителя делегации горожан, настойчиво требовавшего, чтобы господин Бовелт сказал, где искать других депутатов.
   – Господа, – твердил тот, – как я уже говорил, в настоящий момент здесь нет никого, кроме нас с господином ван Аспереном, а я не могу принять решение в одиночку.
   – Приказ! Приказ! – гремели в ответ тысячи голосов.
   Бовелт хотел говорить, но ни слова не удавалось расслышать, видно было только, как он все отчаяннее и безнадежней махал руками. Убедившись, что он не в состоянии заставить толпу выслушать себя, он повернулся к открытому окну и стал звать ван Асперена.
   Тот появился на балконе и был встречен еще более оглушительными криками, чем десять минут назад господин Бовелт.
   Тем не менее, он тоже предпринял попытку урезонить разбушевавшуюся массу, но вместо того, чтобы внять его увещеваниям, масса предпочла смести со своего пути охрану ратуши, которая, впрочем, не оказала народу – носителю верховной власти ни малейшего сопротивления.
   – Итак, – хладнокровно констатировал молодой человек, когда народ хлынул в главные ворота ратуши, – дальнейшие переговоры будут происходить внутри. Пойдемте, послушаем, как совещаются высокие стороны.
   – Ах, монсеньор, монсеньор, поберегитесь!
   – С чего бы?
   – Многие из депутатов имели с вами дело, и достаточно хоть одному из них узнать ваше высочество…
   – Да, чтобы потом обвинить меня в том, что я, дескать, все это подстроил. Ты прав, – вздохнул молодой человек, на миг покраснев от досады, что он выдал свои желания. – Да, твоя правда, останемся здесь. Отсюда мы увидим, как они вернутся – с приказом или нет, и выясним, насколько порядочен господин Бовелт. Мне хочется решить этот вопрос.
   – Но, я полагаю, ваше высочество ни на миг не допускает, что депутаты могут приказать кавалерии де Тилли уйти с площади? – пробормотал офицер, с изумлением глядя на того, кого именовал монсеньором.
   – Почему? – холодно обронил молодой человек.
   – Потому что дать такое распоряжение значило бы подписать Яну и Корнелису де Витт смертный приговор.
   – Увидим, – по-прежнему невозмутимо ответил его высочество. – Одному Господу дано читать в сердцах людей.
   Офицер украдкой покосился на своего спутника и побледнел. Он-то был и достойным человеком и человеком с достоинством, этот офицер.
   С того места, где они оставались, они могли слышать шум и топот толпы, ринувшейся вверх по лестницам ратуши. Затем через открытые окна стало слышно, как этот шум растекается по всему залу с балконом, с которого пробовали вести переговоры господа Бовелт и ван Асперен. Теперь они скрылись внутри, очевидно опасаясь, как бы народ не перебросил их через балюстраду.
   Потом в окнах стали видны силуэты, они множились, вертелись, беспорядочно мелькали.
   Зал совещаний наполнился до отказа.
   Внезапно шум стих, потом вдруг снова раздался с удвоенной силой, подобной взрыву, заставив старинное здание содрогнуться от самого основания.
   Затем людской поток опять прокатился по галереям и лестницам, достигнув ворот, из-под арки которых вырвалось нечто, похожее на смерч.
   Во главе толпы не столько бежал, сколько летел человек, лицо которого было искажено омерзительным ликованием.
   Это был хирург Тикелар.
   – Мы их поимели! – орал он, размахивая какой-то бумагой. – Наша взяла!
   – Они получили приказ! – потрясенно прошептал офицер.
   – Что ж! – спокойно промолвил его высочество. – Вот я все и выяснил. Вы, мой дорогой полковник, затруднялись определить, господин Бовелт достойный человек или человек с достоинством. Отныне мы знаем: он ни то и ни другое.
   Его высочество, проследив глазами за человеческой массой, катившейся мимо них, сказал:
   – Теперь, полковник, вернемся к тюрьме. Думаю, нам предстоит диковинное зрелище.
   Офицер поклонился и, не отвечая, последовал за своим господином.
   Толпа на площади и вокруг тюрьмы собралась огромная. Но всадники де Тилли удерживали ее все так же успешно и, главное, с неизменной твердостью.
   Однако вскоре граф услышал нарастающий гул приближающегося людского потока, увидел и первые волны, мчавшиеся со скоростью водопада. И тут он разглядел лист бумаги, трепетавший на ветру среди леса стиснутых кулаков и сверкающего оружия.
   – Эге, – пробормотал он, привставая на стременах, и коснулся эфесом шпаги плеча своего помощника, – похоже, эти негодяи раздобыли приказ.
   – Мерзавцы! – вскричал офицер. – Подлые скоты!
   Эта бумага, которой толпа размахивала с ликующим ревом, действительно была приказом. Колыхаясь на ходу, опустив оружие, испуская пронзительные крики, толпа подкатилась совсем близко.
   Но не таким человеком был граф, чтобы позволить вооруженным, сократив положенную дистанцию, подступить вплотную.
   – Стойте! – крикнул он. – Стоять, нечего хватать коней за сбрую! Отпустите сейчас же, или я скомандую «Вперед, марш!»
   – А приказ-то вот он! – откликнулась сотня наглых голосов.
   Граф с удивленным видом взял бумагу, быстро пробежал ее глазами и громко заявил:
   – Те, кто это подписал, – истинные палачи господина Корнелиса де Витта. Что до меня, я бы скорей дал отрубить себе обе руки, чем начертал хотя бы одну букву этого подлого приказа!
   И, оттолкнув эфесом шпаги человека, который попытался было забрать у него бумагу, добавил:
   – Минуточку. Документы вроде этого имеют ценность. Их надобно сохранять.
   Он аккуратно сложил листок и спрятал в карман камзола. Потом, обернувшись к своему отряду, крикнул:
   – Всадники де Тилли, направо, марш!
   Потом вполголоса, но так отчетливо, что было слышно каждое слово, обронил:
   – А теперь, душегубы, делайте свое дело.
   Толпа яростным воем приветствовала их уход, над замком Бюйтенхофа разнесся ее хриплый рев, в котором слились воедино все оттенки кровожадной злобы и свирепого ликования.
   Кавалеристы удалялись с нарочитой медлительностью.
   Граф держался в хвосте шеренги, до последней минуты сдерживая натиск пьяной черни, напиравшей на его лошадь.
   Как видим, Ян де Витт не преувеличивал опасности, когда, помогая брату встать, поторапливал с отъездом.
   Итак, Корнелис, опираясь на руку бывшего великого пенсионария, спустился по лестнице во двор. Внизу им повстречалась Роза. Девушка вся дрожала.
   – О господин Ян, – воскликнула она, – какое несчастье!
   – Да что стряслось, дитя мое? – спросил де Витт.
   – Говорят, они пошли в Хогстрет добиваться приказа, чтобы кавалеристы графа де Тилли ушли отсюда.
   – Ого! – протянул Ян. – Да, моя девочка, если они уйдут, плохи наши дела.
   – Если бы я осмелилась дать вам один совет… – пролепетала Роза, трепеща всем телом.
   – Дай его, дитя. Я бы не удивился, если бы сам Бог заговорил со мной твоими устами.
   – Так вот, господин Ян, я бы не стала выходить отсюда на главную улицу.
   – Почему же? Кавалеристы де Тилли по-прежнему на страже?
   – Да, но только до тех пор, пока не будет отменен данный им приказ стоять у тюрьмы.
   – Разумеется.
   – Но ведь у вас нет приказа, чтобы они проводили вас до городской черты?
   – Нет.
   – Ну, вот! Как только вы минуете всадников, сразу попадете в лапы толпы.
   – А городская стража на что?
   – Ох, она-то и бесится больше всех.
   – Так что же делать?
   – На вашем месте, господин Ян, – робко продолжала девушка, – я бы вышла через потайной ход. Он ведет на пустынную улочку, там никого нет, все скопились на большой, ждут вас у главного входа. Так я бы добралась до городских ворот, через которые вы собираетесь выехать.
   – Мой брат не дойдет, – сказал Ян.
   – Я попытаюсь, – с твердостью ответил Корнелис.
   – Но где ваша карета? – спросила девушка.
   – Там, у главного входа.
   – Нет, – отвечала Роза. – Я подумала, что ваш кучер человек верный и сказала ему, чтобы он ждал вас у потайного хода.
   Братья умиленно переглянулись и одновременно обратили на девушку взгляд, выражавший всю глубину их благодарности.
   – Теперь, – сказал великий пенсионарий, – остается выяснить, согласится ли Грифиус открыть нам эту дверь.
   – О нет! – вмешалась Роза. – Он не захочет.
   – Хорошенькое дело! Как же быть?
   – А я сообразила, что он откажется, и отцепила ключ от связки, пока он через окно камеры болтал с конным стражником.
   – Так этот ключ у тебя?
   – Вот он, господин Ян.
   – Дитя мое, – сказал Корнелис, – мне нечего тебе подарить взамен за твою услугу, кроме Библии, которую ты найдешь в моей камере. Это последний подарок честного человека, надеюсь, он принесет тебе счастье.
   – Спасибо, господин Корнелис. Я никогда с ней не расстанусь, – ответила девушка. А про себя со вздохом добавила: – Какая жалость, что я не умею читать!
   – Однако, девочка моя, крики все громче, – заметил Ян. – Мне сдается, что нам нельзя терять ни мгновения.
   – Пойдемте же, – сказала прекрасная фрисландка.
   И она повела братьев де Витт по коридору, ведущему в противоположную сторону тюрьмы, к черному ходу.
   Вслед за Розой они спустились по лестнице – двенадцать ступеней вниз, пересекли маленький двор, обнесенный зубчатой стеной, и, отперев дверь под сводчатой аркой, вышли на пустынную улочку, прямо к ожидавшей их там карете с опущенной подножкой.
   – Ох, скорее! Скорее, господа! Скорее! – закричал перепуганный кучер. – Слышите, как они орут?
   Но великий пенсионарий, усадив в экипаж Корнелиса, не сразу последовал за братом. Он повернулся к девушке:
   – Прощай, дитя мое, – сказал он. – Любые наши слова бессильны выразить всю нашу благодарность. Мы вверяем тебя Господу в надежде, что он не забудет, как ты спасла две человеческие жизни.
   Великий пенсионарий протянул ей руку, и Роза почтительно поцеловала ее.
   – Поезжайте, – сказала она, – не медлите! Похоже, они ломают ворота.
   Ян де Витт стремительно вскочил в карету, захлопнул дверцу и приказал:
   – К Тол-Хеку!
   Так называлась решетка, перекрывавшая городские ворота, ведущие к маленькому порту Схвенинген, где братьев ожидало небольшое суденышко.
   И карета с беглецами рванулась с места, уносимая двумя крепкими фламандскими лошадьми.
   Роза смотрела им вслед, пока они не скрылись за поворотом.
   Потом закрыла дверь, заперла ее, а ключ бросила в колодец.
   Шум, заставивший ее предположить, что народ пытается высадить ворота, означал именно то, что она думала: избавившись от кавалеристов, охранявших тюрьму, толпа ринулась на приступ.
   Хотя ворота были массивными, а тюремщик Грифиус – надо отдать ему справедливость – упорно отказывался их отпереть, вскоре стало ясно, что долго они не продержатся, и Грифиус, бледный как полотно, уже подумывал, не лучше ли их открыть, чем ждать, пока взломают. Но тут он почувствовал, что кто-то тихонько дергает его за рукав.
   Обернувшись, он увидел Розу.
   – Слышишь, как они беснуются? – пробормотал он.
   – Я так хорошо это слышу, отец, что на вашем месте…
   – Ты бы им открыла, не так ли?
   – Нет, дала бы им выломать ворота.
   – Но они же меня убьют!
   – Если увидят вас, да.
   – А как, по-твоему, они могут меня не увидеть?
   – Спрячьтесь.
   – Где?
   – В секретной камере.
   – Но что же будет с тобой, доченька?
   – Я притаюсь там с вами, отец. Запремся и переждем, а когда они уберутся, выйдем!
   – Черт возьми, ты права! – вскричал Грифиус. – Странное дело: сколько ума в такой маленькой головке…
   Между тем, к вящему восторгу черни, ворота зашатались.
   – Идемте же, отец, – поторопила его Роза, открывая маленький потайной люк.
   – А как же наши узники? – вспомнил Грифиус.
   – Бог спасет их, отец, – сказала девушка. – А мне позвольте позаботиться о вас.
   Грифиус последовал за дочерью, и крышка люка захлопнулась у них над головами в то самое мгновение, когда тюремные ворота рухнули под напором разъяренного сброда.
   Камера, именуемая секретной, куда Роза увлекла своего отца, обеспечивала надежное убежище этим двум персонажам, которых нам сейчас придется ненадолго покинуть. О ее существовании не знал никто, кроме властей: сюда подчас запирали кого-нибудь из особо важных преступников, опасаясь, что их попробуют вызволить, организовав похищение, а то и мятеж.
   Между тем народ ворвался в тюрьму с воплями:
   – Смерть предателям! Вздернем Корнелиса де Витта! Смерть! Смерть!


   IV. Свора убийц

   Молодой человек, чье лицо по-прежнему скрывала широкополая шляпа, а рука все так же опиралась на плечо офицера, продолжая утирать лоб и губы носовым платком, неподвижно стоял на углу замка Бюйтенхофа, в тени под навесом запертой лавки, созерцая представление, разыгрываемое перед ним осатанелой чернью. Похоже, спектакль близился к развязке.
   – Ого! – сказал он офицеру. – Думается, вы были правы, ван Декен: приказ, подписанный господами депутатами, и впрямь смертный приговор господину Корнелису. Вы только послушайте этот народ! Как он зол на де Виттов!
   – Действительно, – произнес офицер. – Никогда не слышал подобных воплей.
   – Надо полагать, они отыскали камеру нашего бедняги. Ага, посмотрите-ка вон на то окно – не там ли был заперт господин Корнелис?
   Какой-то человек уже и впрямь вцепился обеими руками в металлическую решетку камеры, которую Корнелис покинул не более десяти минут назад, и тряс ее что было силы.
   – Он сбежал! – вопил тот человек. – Сбежал! Его здесь больше нет!
   – Что-что? Как это его нет? – спрашивали с улицы те, что подошли последними и войти уже не могли, поскольку тюрьма была переполнена народом.
 //-- * * * --// 
   – Нет его, вам говорят! Он удрал! – надрывался разъяренный погромщик. – Спас-таки свою шкуру!
   – Что говорит этот человек? – бледнея, спросил его высочество.
   – О, монсеньор, какое счастье, если бы его слова оказались правдой!
   – Да, разумеется, это была бы благая весть, – заметил молодой человек. – Но, к сожалению, этого быть не может.
   – Однако, как видите, – возразил офицер.
   И в самом деле все новые лица, искаженные злобой, высовывались из тюремных окон, оттуда доносились яростные крики:
   – Спасся! Улизнул! Они дали ему сбежать!
   Народ, толпящийся на улице, изрыгая чудовищные проклятия, подхватил:
   – Удрал! Спасся! Надо их догнать! В погоню!
   – Монсеньор, похоже, господин Корнелис де Витт и вправду спасен, – промолвил офицер.
   – Да, из тюрьмы он, может быть, и выбрался, – ответил молодой человек. – Но не из города. Этот несчастный рассчитывает, что городские ворота открыты, а они заперты. Сами увидите, ван Декен.
   – Значит, был приказ запереть ворота, монсеньор?
   – Не думаю. Кто бы мог дать подобное распоряжение?
   – Тогда почему же вы предполагаете, что…
   – Бывают же роковые случайности, – небрежно обронил его высочество. – Даже величайшие из смертных подчас становятся жертвами фатальных совпадений.
   При этих словах офицер почувствовал, как ледяной холод пробежал по его жилам. Он понял, что так или иначе узнику конец.
   В этот момент рев толпы взметнулся с громоподобной силой: всем стало окончательно ясно, что Корнелиса де Витта в тюрьме больше нет.
   Действительно, они с Яном, миновав пруд, выехали на широкую улицу, ведущую к Тол-Хеку. Здесь они приказали кучеру ехать помедленнее, чтобы мчавшаяся галопом карета не привлекла излишнего внимания.
   Но, выехав на середину улицы, увидев вдали городские ворота, кучер почувствовал, что тюрьма и смерть остались позади, а впереди – жизнь и свобода. Забывшись на радостях, он презрел осторожность и погнал лошадей во весь опор.
   И вдруг резко остановил.
   – В чем дело? – спросил Ян де Витт, приоткрыв дверцу и выглянув.
   – Ох, господа! – закричал кучер. – Здесь… – голос славного малого пресекся от ужаса.
   – Ну же, договаривай, – поторопил великий пенсионарий.
   – Ворота на запоре.
   – Заперты? С какой стати? Днем их не запирают.
   – Посмотрите сами.
   Ян де Витт сильнее высунулся из кареты и увидел, что ворота в самом деле заперты.
   – Не беда, езжай, – сказал Ян. – Приказ о замене смертной казни высылкой при мне, покажу его привратнику, и он откроет.
   Карета снова тронулась, но было заметно, что кучер уже не так бодро погоняет лошадей.
   Когда Ян де Витт выглянул из кареты, его заметил и узнал припозднившийся пивовар: торопясь присоединиться к приятелям, поспевшим к тюремному замку прежде него, он как раз запирал свою лавку.
   Издав удивленное восклицание, пивовар со всех ног пустился догонять двух других, помчавшихся туда же.
   Пробежав шагов сто, он их настиг и заговорил с ними. Все трое остановились, глядя вслед удалявшейся карете, но еще сомневаясь, что пивовар не обознался.
   Карета тем временем подкатила к Тол-Хеку.
   – Откройте! – крикнул кучер.
   Привратник вышел на порог своей сторожки.
   – Открыть? – переспросил он. – А чем?
   – Ключом, черт возьми!
   – Да, понятное дело, ключом, только для этого надо его иметь.
   – Как, у тебя нет ключа от ворот? – все еще не понимал кучер.
   – Нет.
   – Куда же он девался?
   – Проклятье! У меня забрали его.
   – Да кому он понадобился?
   – Вероятно, тому, кто хотел никого не выпускать из города.
   – Друг мой, – произнес великий пенсионарий, выглянув из кареты и поневоле ставя все на карту, – это все для того, чтобы остановить меня, Яна де Витта и моего брата Корнелиса, которого я должен увезти в изгнание.
   – Ох, господин де Витт, я в отчаянии! – вскричал привратник, бросаясь к карете. – Но честное слово, ключ у меня действительно отобрали.
   – Когда?
   – Нынче утром.
   – Кто это сделал?
   – Юнец лет двадцати двух, бледный такой, тощий.
   – Но зачем ты отдал ему ключ?
   – У него был приказ с подписями и печатью.
   – От кого он исходил?
   – Да от господ из ратуши.
   – Что ж, – произнес Корнелис спокойно, – судя по всему, мы погибли.
   – Как ты думаешь, эта мера предосторожности была принята всюду? Все ворота заперты?
   – Я не знаю.
   Ян повернулся к кучеру:
   – Бог велит человеку сделать для спасения своей жизни все, что в его силах, – сказал он. – Поезжай к другим воротам.
   Потом, когда кучер уже развернул экипаж, он добавил, обращаясь к привратнику:
   – Спасибо за доброту, мой друг. Благое намерение равноценно поступку: в глазах Всевышнего твое желание спасти нас значит не меньше, чем если бы тебе это удалось.
   – Ах! – воскликнул привратник. – Посмотрите туда, видите?
   – Гони во весь опор прямо на ту группу! – крикнул Ян кучеру. – Потом сворачивай влево, это наша единственная надежда!
   Группа, о которой шла речь, состояла поначалу из той троицы, что смотрела вслед карете, но пока Ян вел переговоры с привратником, к ней присоединились еще человек семь-восемь.
   Вновь прибывшие, по-видимому, были настроены крайне враждебно.
   Поэтому, видя, что карета галопом приближается к ним, они преградили ей дорогу, замахали палками, крича:
   – Стой! Стой!
   Кучер, наклонясь вперед, принялся в ответ полосовать их ударами кнута.
   Наконец дошло и до столкновения.
   Братья де Витт, закрывшись в карете, не могли видеть, что именно случилось. Но они почувствовали, как лошади сначала встали на дыбы, потом экипаж сильно тряхнуло, он затрясся и снова рванулся вперед, переехав через что-то округлое и податливое, и понесся дальше, провожаемый проклятиями.
   – Ох, – сказал Корнелис, – боюсь, мы причинили зло.
   – Скорее! Гони! – кричал Ян.
   Но кучер, несмотря на это, вдруг притормозил.
   – Эй, в чем дело? – спросил Ян.
   – Видите? – вопросом на вопрос откликнулся кучер.
   Ян выглянул.
   В конце улицы, по которой должен был проехать экипаж, показалась вся ревущая орда с площади Бюйтенхофа и катилась им навстречу со скоростью урагана.
   – Останови лошадей и спасайся, – сказал Ян кучеру. – Дальше ехать бесполезно. Мы пропали.
   – Вот они! Вот они! – вопили хором пять сотен голосов.
   – Да, это они! Предатели! Убийцы! Душегубы! – откликнулись тем, кто был впереди кареты, голоса тех, кто бежал за ней следом, неся на руках бездыханное тело своего товарища, который, пытаясь схватить лошадь за повод, упал и угодил под копыта.
   Именно тогда братья догадались, что их карета кого-то переехала.
   Кучер остановил лошадей, но бежать не захотел наперекор всем доводам и настояниям своего господина.
   И карета оказалась зажатой между двумя группами – встречной и догонявшей.
   В первое мгновение она возвышалась над этой бушующей людской массой, словно плавучий остров среди морских волн.
   Вдруг остров, перестав колыхаться, застыл на месте. Подскочивший сержант ударом палицы проломил голову одной из двух лошадей, и она упала, запутавшись в постромках.
   В это мгновение ставня одного из окон приоткрылась, и там появилось смертельно бледное, с мрачными глазами лицо молодого человека, неотрывно смотревшего на сцену готовящейся расправы.
   За его спиной маячил офицер с почти таким же бледным лицом.
   – О, Боже мой, Боже мой, монсеньор, чем же это кончится? – бормотал офицер.
   – Чем-нибудь ужасным, надо полагать, – обронил тот.
   – Ох, монсеньор, смотрите, они вытаскивают великого пенсионария из кареты, бьют его, терзают!
   – Действительно, эти люди, по всей видимости, охвачены сильнейшим негодованием, – отвечал молодой человек, сохраняя ту же невозмутимость, какую проявлял до сих пор.
   – А вот Корнелис, они и его тащат из кареты, он и так весь разбит, Корнелис, он искалечен пытками, о, да посмотрите же, посмотрите!
   – Да, действительно, это он, Корнелис.
   Офицер слабо вскрикнул и отвернулся.
   Последнее, что он видел: как главный инспектор плотин ступил на последнюю ступеньку каретной подножки, и тут ему размозжили голову ломом.
   Он, правда, еще попробовал встать, но тотчас рухнул наземь.
   Потом его схватили за ноги и потащили сквозь толпу, причем было видно, что за ним цепочкой тянулись кровавые следы, но людская масса тотчас смыкалась, затаптывая их с ликующим воем.
   Молодой человек побледнел еще сильнее, хотя, казалось, это уже невозможно, и глаза его под полуопущенными веками на миг затуманились.
   Офицер заметил слабый проблеск жалости, впервые мелькнувший на лице его сурового спутника, и надеясь, что эта душа смягчилась, хотел использовать момент:
   – Пойдемте, монсеньор, скорее! Они же сейчас и великого пенсионария убьют!
   Но глаза молодого человека уже снова открылись и были по-прежнему холодны:
   – Ваша правда! – заявил он. – Этот народ беспощаден. Горе тому, кто предаст его.
   – Монсеньор, – настаивал офицер, – неужели никак нельзя спасти этого несчастного, воспитателя вашего высочества? Если есть такая возможность, только скажите, и я пойду туда, пусть даже с риском лишиться головы…
   Вильгельм Оранский, ибо это был он, мрачно наморщил лоб, приспустил веки, пряча блеснувшую под ними молнию черной ярости, и ответил:
   – Полковник ван Декен, ступайте, прошу вас, к моему войску, пусть они будут в боевой готовности. На всякий случай.
   – Но как же я оставлю ваше высочество одного здесь, среди этих головорезов?
   – Не беспокойтесь обо мне больше, чем я сам о себе беспокоюсь, – резко оборвал принц. – Ступайте.
   Офицер удалился с быстротой, говорившей не столько о послушании, сколько о том, что он рад возможности не присутствовать при гнусном убийстве второго из братьев.
   Не успел он закрыть за собою дверь комнаты, как Ян, шатаясь под градом ударов, что сыпались на него со всех сторон, ценой неимоверных усилий дотащился до крыльца дома напротив того, где прятался его ученик. Он все звал:
   – Брат! Где мой брат?
   Кто-то из этой орды беснующегося отребья ударом кулака сбросил с него шляпу. Второй показал ему свои обагренные кровью руки – он только что вспорол живот Корнелису и примчался сюда, чтобы не упустить случая проделать то же с великим пенсионарием, пока другие волокли на виселицу труп его уже бездыханной жертвы.
   С горестным стоном Ян прикрыл глаза ладонью.
   – А, ты закрываешь глаза! – выкрикнул один из солдат городского ополчения. – Что ж, я тебе их выколю!
   И он ударил его копьем в лицо. Хлынула кровь, но и сквозь ее слепящие струи Ян еще пытался разглядеть, что сталось с Корнелисом:
   – Брат! Мой брат! – опять закричал он.
   – Так отправляйся к нему! – взревел еще один убийца и, приставив к голове Яна дуло мушкета, спустил курок. Но выстрела не последовало.
   Тогда негодяй перевернул свое оружие, взялся обеими руками за ствол и нанес страшный удар прикладом.
   Ян де Витт зашатался и рухнул к его ногам.
   Но, сделав последнее нечеловеческое усилие, он тотчас поднялся все с тем же отчаянным криком:
   – Брат!
   Столько муки было в его голосе, что молодой человек в доме напротив захлопнул ставни.
   Впрочем, ему больше и смотреть было не на что: третий убийца в упор выстрелил из пистолета, и пуля, на сей раз вылетев из ствола, разнесла несчастному череп.
   Ян де Витт упал, чтобы больше не встать.
   Потом каждому из этих жалких мерзавцев, осмелевших после его падения, захотелось разрядить свое оружие в бездыханный труп. Каждому не терпелось ударить его палицей, пырнуть ножом или ткнуть шпагой, добыть еще хоть каплю крови, пропитавшей изорванную в клочья одежду их жертвы.
   Когда же обе жертвы были вконец изувечены, растерзаны, ободраны, чернь потащила эти обнаженные окровавленные тела на кое-как сколоченную виселицу, где палачи-любители подвесили их за ноги.
   Тут к ним подобрались самые трусливые, те, кто, не осмелившись поднять руку на живых, кромсали теперь мертвецов на клочки, чтобы потом, разгуливая по городу, продавать маленькими кусочками тела Яна и Корнелиса де Виттов по десять су каждый.
   Мы не можем в точности сказать, видел ли молодой человек сквозь почти незаметную щель в ставне развязку этой кошмарной сцены. Но в тот момент, когда двух мучеников тащили на виселицу, он прошел сквозь толпу, слишком поглощенную своим веселым занятием, и направился к Тол-Хеку, где решетка была по-прежнему заперта.
   – Ах, сударь! – вскричал привратник. – Вы принесли ключ?
   – Да, мой друг, вот он.
   – Ох, какое страшное несчастье, что вы не вернули мне его хоть на полчаса раньше! – вздохнул привратник.
   – Почему же? – спросил молодой человек.
   – Потому что тогда я бы смог открыть господам де Витт. А так они наткнулись на запертые ворота и пришлось им повернуть назад. Тут они и угодили в лапы этих, которые за ними гнались.
   Тут раздался голос, обладатель коего, по-видимому, очень спешил:
   – Ворота! – кричал он. – Ворота!
   Оглянувшись, принц узнал ван Декена:
   – Это вы, полковник? Вы до сих пор не выехали из Гааги? Не слишком-то вы спешите выполнить мой приказ.
   – Монсеньор, – возразил полковник, – я уже был у двух ворот, это третьи, и всюду заперто.
   – Что ж, этот славный человек нам сейчас откроет. Отопри, друг мой, – сказал принц привратнику, который совершенно обалдел, услышав, что полковник ван Декен называет монсеньором этого хилого молокососа, с которым он только что так запросто разговаривал.
   Спеша исправить свою ошибку, он торопливо бросился отпирать, и ворота, заскрипев петлями, распахнулись.
   – Не угодно ли монсеньору взять мою лошадь? – спросил полковник.
   – Благодарю, моя ждет меня, кажется, здесь неподалеку.
   С этими словами Вильгельм достал из кармана золотой свисток – такие применялись в ту эпоху для вызова слуг – и извлек из него звук весьма долгий и пронзительный, после чего мгновенно примчался конюх на лошади и с другим скакуном в поводу.
   Вильгельм, не коснувшись стремени, вскочил в седло и выехал на дорогу, ведущую к Лейдену. Потом оглянулся. Полковник следовал за ним, отставая на корпус. Принц знаком велел ему поравняться с ним.
   – Знаете, – не замедляя скачки, сказал он, – ведь эти негодяи и господина Яна де Витта убили вслед за Корнелисом.
   – Ах, монсеньор, – печально отозвался полковник, – по мне, лучше бы все еще оставались эти два препятствия на вашем пути к штатгальтерству Голландии.
   – Разумеется, если бы того, что только что случилось, не произошло, – отвечал молодой человек. – Но что сделано, то сделано, и не мы тому причиной. Едемте побыстрей, полковник, чтобы прибыть в наш лагерь в Альфене прежде, чем туда доставят донесение, которое мне наверняка пришлет правительство.
   Полковник поклонился, снова пропустил принца вперед, а сам последовал за ним на том же расстоянии, что и раньше, до их разговора. А Вильгельм Оранский, хмуря брови, сжимая губы, все крепче вонзал шпоры в бока своей лошади, злобно бормоча про себя:
   – Ах, вот бы полюбоваться, какую физиономию скорчит Людовик-Солнце, когда узнает, как обошлись с его дорогими друзьями, братьями де Витт! О Солнце, Солнце, берегись, твои лучи в опасности, не будь я Вильгельм Молчаливый!
   И он понесся на своем добром коне еще быстрее, этот юный принц, ожесточенный соперник великого короля, этот новоиспеченный штатгальтер, чья власть еще вчера была под сомнением. Но так было, пока горожане Гааги не обеспечили ему две ступеньки, ведущие к истинному могуществу, соорудив их из трупов Яна и Корнелиса – принцев, чье благородство осталось безупречным перед Богом и людьми.


   V. Любитель тюльпанов и его сосед

   В то время как жители Гааги рвали на части тела Яна и Корнелиса, а Вильгельм Оранский, уверившись в смерти обоих своих противников, скакал по дороге в Лейден, сопровождаемый полковником ван Декеном, показавшим себя чересчур сострадательным, чтобы по-прежнему заслуживать высокого доверия, – верный слуга Кракэ, тоже оседлав доброго коня и понятия не имея об ужасных событиях, случившихся после его отъезда, трусил себе по обсаженным деревьями дорогам, пока не выехал за пределы города и окрестных селений.
   Почувствовав себя в безопасности, он оставил лошадь в одном из постоялых дворов и, чтобы не привлекать внимания, преспокойно поплыл дальше на лодках, то и дело пересаживаясь из одной в другую, пока добрался до самого Дордрехта. Выбирая кратчайший путь, он ловко проскальзывал по узким речным протокам, что баюкали в своих нежных и влажных объятиях очаровательные острова, где на берегах колыхались ивы и тростники, цвели травы и беззаботно паслись, лоснясь на солнце, тучные стада.
   Кракэ издали узнал Дордрехт, веселый городок у подножия холма, усеянного мельницами. Увидел его нарядные красные с белыми полосами дома, чьи кирпичные фундаменты купаются в воде, где с открытых, обращенных к реке балконов свисают расшитые золотыми цветами шелковые покрывала, дивные изделия Индии и Китая, а рядом с ними торчат длинные удилища – с ловушкой, неизменно ожидающей прожорливых угрей, которых манят под стены домов объедки, ежедневно выбрасываемые в воду из кухонных окон.
   Сквозь вращающиеся мельничные крылья Кракэ еще прежде, чем сошел с лодки, разглядел на склоне холма бело-розовый дом – цель своего путешествия. Гребень его крыши скрывался под золотистым пологом тополевых крон, а сам дом четко выделялся на темном фоне гигантского вяза. Он был расположен так, что лучи солнца, падая на него, словно в воронку, разгоняли, согревали и обезвреживали даже туманы, которые ветер с реки заносил туда каждое утро и каждый вечер, несмотря на густую ограду из зелени.
   Сойдя на берег среди обычной городской суматохи, Кракэ тотчас направился к этому дому, описание которого необходимо нашим читателям для понимания последующих событий.
   Белый, чистый, сияющий, внутри отмытый еще заботливее, начищенный еще тщательнее, чем снаружи, этот дом служил приютом счастливому смертному.
   Сей счастливец, «rara avis», «редкая птица», как сказал бы Ювенал, был доктором ван Берле – крестником Корнелиса де Витта. В описанном нами доме он жил с младенчества, поскольку им владели еще его отец и дед, потомственные уважаемые коммерсанты благородного города Дордрехта.
   Господин ван Берле-отец, торгуя с Индией, скопил триста-четыреста тысяч флоринов, которые господин ван Берле-сын в 1668 году после смерти своих добрых и горячо любимых родителей получил совсем новенькими, хотя одни из них были отчеканены в 1640 году, другие – на три десятилетия раньше. Это доказывало, что перед ним флорины не только ван Берле-отца, но и ван Берле-деда. И эти четыреста тысяч были всего лишь наличными, так сказать, карманными деньгами Корнелиса ван Берле. Наследственные владения в провинции приносили ему ежегодно еще около десяти тысяч флоринов дохода.
   Когда отцу Корнелиса, этому достойному гражданину, настала пора умереть, а произошло это спустя три месяца после похорон его жены, которая ушла первой словно бы затем, чтобы облегчить ему переход в иной мир, как ранее облегчала ему весь жизненный путь, он, в последний раз обняв сына, напутствовал его такими словами:
   – Пей, ешь, растрачивай деньги – настоящая жизнь в этом, а не в том, чтобы изо дня в день трудиться, сидя хоть на деревянном стуле, хоть в кожаном кресле, в лаборатории или в лавке. Ты тоже умрешь в свой черед, а если тебе не посчастливится иметь сына, наш род угаснет, имя забудется. То-то удивятся мои флорины, попав в чужие руки такими же нетронутыми, ведь их никто никогда не взвешивал, кроме меня, моего отца да еще чеканщика. Но главное, не бери примера со своего крестного, Корнелиса де Витта. Зря он ввязался в политику – самое неблагодарное дело, он наверняка плохо кончит.
   И вот наш почтенный господин ван Берле-отец умер, чем весьма опечалил своего сына, который очень его любил, а к флоринам относился весьма прохладно.
   Итак, Корнелис остался один в большом доме. Напрасно крестный предлагал ему попробовать свои силы в служении обществу, тщетно пытался пробудить в нем жажду славы. Он, правда, уступил желанию крестного: отправился на военном корабле «Соединенные Провинции», шедшем под командованием Михиела де Рюйтера во главе ста тридцати девяти судов, с которыми прославленный адмирал намеревался нанести удар соединенным силам Англии и Франции. Но когда их судно под водительством опытного кормчего Леже на расстояние мушкетного выстрела приблизилось к «Принцу», на борту которого находился герцог Йоркский, брат английского короля, когда Рюйтер, патрон Корнелиса, провел атаку так стремительно и ловко, что герцог едва успел перейти на борт «Святого Михаила», осознав, что его корабль вот-вот будет захвачен (но вскоре и «Святой Михаил» вышел из строя, разбитый, искрошенный голландскими ядрами), когда на глазах Корнелиса корабль «Граф де Сендвик» взорвался и четыре сотни матросов сгинули в волнах и в пламени, когда до него дошло, что двадцать судов разбито в щепки, три тысячи человек мертвы, пять тысяч ранены и все это в конечном счете ничего не решает, каждая из сторон приписывает победу себе, а стало быть, все начнется сначала, только и того, что к списку морских баталий прибавилось еще одно название – сражение при Сутвудской бухте, вот тут он прикинул, сколько времени теряет попусту человек, закрывающий глаза и затыкающий уши, пытаясь мыслить даже в те часы, когда ему подобные палят друг в друга из пушек. В итоге Корнелис распростился с Рюйтером, с главным инспектором плотин и с воинской славой, облобызал колени великого пенсионария, к которому питал глубокое уважение, и вернулся в свой домик в Дордрехт истинным богачом. У него были отныне обретенный покой, двадцать восемь лет от роду, железное здоровье, проницательный взор и твердое убеждение, более ценное, чем капитал в четыреста тысяч флоринов и доход в десять тысяч: он твердо знал, что небеса всегда ниспосылают смертному слишком много для того, чтобы испытать истинное счастье, но вместе с тем – вполне достаточно, чтобы никогда счастья не узнать.
   Исходя из этого Корнелис, вознамерившись обеспечить себе счастье по своему вкусу, принялся изучать растения и насекомых: собрал и подверг классификации флору окрестных островов, составил коллекцию насекомых родной провинции, посвятил им трактат с собственными рисунками и наконец, не зная, куда еще девать свое время и, главное, состояние, которое росло с устрашающей быстротой, стал перебирать все безумства, свойственные его стране и эпохе, пока не нашел самое изысканное и дорогое.
   Он полюбил тюльпаны.
   Как известно, то было время, когда фламандцы и португальцы, соревнуясь в этой области садоводства, дошли до обожествления тюльпана и стали проделывать над сим вывезенным с востока цветком то, чего натуралисты никогда не осмеливались учинить над родом людским, опасаясь вызвать ревность самого Творца.
   Вскоре от Дордрехта до Монса только и говорили, что о тюльпанах мингера (господина) ван Берле. Все больше становилось желающих посмотреть на его грядки, оросительные канавы, сушильни и реестры дочерних луковиц, посетители шли к нему, как некогда знатные римляне – в галереи и библиотеки Александрии.
   Поначалу Корнелис тратил свой годовой доход на создание коллекции тюльпанов, потом, увлекшись ее совершенствованием, принялся разбазаривать запас еще тепленьких флоринов, и тут его труды принесли великолепные результаты: он вывел пять новых сортов тюльпанов, один из которых нарек «Жанной» в честь своей матери, другой «Берле» – в память об отце, «Корнелис» был посвящен крестному, остальные названия (мы их не припомним) любители наверняка найдут в каталогах того времени.
   В начале 1672 года Корнелис де Витт прибыл в Дордрехт, чтобы провести три месяца в своем старом фамильном гнезде, ведь, как известно, не только он появился на свет в Дордрехте, но и все семейство де Виттов было родом отсюда.
   Корнелис к тому времени уже наслаждался, по выражению Вильгельма Оранского, самой ослепительной непопулярностью. Но для славных обитателей Дордрехта он еще не превратился в мерзавца, заслуживающего виселицы: они, хоть и досадовали на его республиканские пристрастия, находя, что их чистота малость преувеличена, все же гордились личными достоинствами своего земляка и, когда он въехал в город, радушно поднесли ему чашу с вином местного производства.
   Поблагодарив сограждан, Корнелис пошел осмотреть старый родительский дом и распорядился, чтобы к приезду его супруги, госпожи де Витт с детьми там кое-что подремонтировали.
   Затем он направился к дому своего крестника, который единственный во всем Дордрехте не знал о прибытии главного инспектора плотин в родной город.
   Насколько Корнелис де Витт возбуждал ненависть, взращивая вредоносные семена, что зовутся политическими страстями, настолько же ван Берле привлекал сердца тем, что, поглощенный взращиванием своих тюльпанов, политикой совершенно пренебрегал, купаясь в любви своей прислуги и наемных рабочих, и уже вообразить не мог, что в мире может существовать человек, желающий зла себе подобному.
   А между тем, к стыду рода людского, Корнелис ван Берле, сам того не ведая, имел врага столь свирепого, ожесточенного и непримиримого, какого главный инспектор плотин и великий пенсионарий не нашли бы среди самых ярых оранжистов, ополчившихся на их братский союз, ничем не омраченный при жизни и в своей возвышенной преданности умудрившийся продлиться даже за смертным порогом.
   В то время, когда ван Берле увлекся тюльпанами и стал вкладывать в это увлечение свои годовые доходы и отцовские флорины, в Дордрехте, притом не где-нибудь, а совсем рядом, за стеной, обитал некто Исаак Бокстель, горожанин, питающий ту же страсть. Она овладела им с тех пор, как он достиг сознательного возраста. Бокстель млел при одном слове «тюльпан».
   Бокстелю не повезло: в отличие от ван Берле, он был небогат. Чтобы создать у своего дома сад для выращивания заветной культуры, ему потребовались огромный труд, невероятные заботы и терпение; он возделывал почву, следуя всем предписаниям, и обеспечивал своим грядкам ровно столько тепла и прохлады, сколько требуют садоводческие рецептуры.
   Температуру своих парников Исаак контролировал с точностью до одной двадцатой градуса. Он изучал ветер, находил средства уменьшать его напор, защищая свои цветы так, чтобы их стебли лишь слегка колыхались от порывов ветра.
   Его тюльпаны стали нравиться. Они были красивы, даже изысканны. Многие любители приходили взглянуть на тюльпаны Бокстеля. Наконец он обогатил мир, описанный Линнеем и Турнефором, новым тюльпаном, которому дал свое имя. Этот тюльпан вышел на широкую дорогу, проник во Францию, завоевал Испанию, потом дошел и до Португалии: король Альфонс VI, изгнанный из Лиссабона и удалившийся на острове Терсейр, в отличие от великого Кондэ, развлекался, не гвоздики поливая, а выращивая тюльпаны, и однажды, увидев вышеупомянутый тюльпан «Бокстель», сказал: «Недурно».
   Итак, цветовод предавался своим трудам, но тут страсть к тюльпанам вдруг обуяла Корнелиса ван Берле, и он принялся приспосабливать для новых целей свой дом в Дордрехте, который, о чем мы уже упоминали, находился рядом с жилищем Исаака. Корнелис приказал надстроить этаж к одному из зданий усадьбы. Став выше, оно отбросило тень на сад Бокстеля, отняв у него с полградуса тепла и соответственно увеличив долю прохлады, не считая того, что эта пристройка заслонила соседский сад от ветра, тем самым нарушив все расчеты цветовода и нанеся ущерб безукоризненной сбалансированности его хозяйства.
   Впрочем, с точки зрения Бокстеля все это в конечном счете было пустяками. Он считал ван Берле только художником, то есть своего рода безумцем, который искажает чудеса природы, тщась воспроизвести их на полотне. Если художнику вздумалось соорудить над своей мастерской еще один этаж, чтобы обеспечить себе лучшее освещение, это его право. Господин Бокстель, являясь цветоводом подобно тому, как господин ван Берле был живописцем, понимал, что соседу для его картин требуется солнце, вот он и отнял полградуса у его тюльпанов.
   Закон на стороне ван Берле. Bene sit, или, проще говоря, так тому и быть.
   К тому же Бокстель сделал открытие, что избыток солнца вредит тюльпанам: этот цветок и растет лучше, и раскрывает более красочные лепестки, впивая нежные лучи утреннего и вечернего светила, а не обжигающий жар полудня.
   Стало быть, он чуть ли не был благодарен ван Берле, бесплатно построившему для него солнцезащитное укрытие.
   Может, на деле все обстояло не совсем так и эти замечания Бокстеля о соседе не вполне отражали истинный ход его мысли. Ведь высоким душам в час роковых катастроф свойственно находить опору в философии, дарующей им порой удивительный источник отрады.
   Но увы! Что сталось с ним, с этим злополучным Бокстелем, когда он увидел за стеклами новоявленного этажа зрелые и дочерние луковицы, цветки в просторных ящиках с землей и в горшочках, короче, все то, что изобличает род занятий маньяка, помешанного на тюльпанах!
   Там появились пачки наклеек, стеллажи, ящики с отделениями, а также металлические решетки и сетки, призванные, обеспечивая доступ воздуха в эти ящики и стеллажи, защищать их от мышей, жучков, долгоносиков, полевок и крыс, любознательных ценителей луковиц по две тысячи франков штука.
   Появление этого оборудования изрядно ошарашило Бокстеля, но он еще не осознал размеров своего несчастья. Ван Берле был известен как поклонник всего, что радует глаз. Он скрупулезно изучал природу, дабы придать своим картинам такую же завершенность, какая отличала полотна Герарда Доу, его учителя, и Франса ван Мириса, его друга. Так, может быть, он задумал изобразить жилище цветовода, разводящего тюльпаны, для чего и собрал в своей новой мастерской аксессуары, необходимые для создания правдоподобной декорации?
   Тем не менее Бокстель, хоть и убаюканный этой обманчивой надеждой, не мог противостоять пожиравшему его жгучему любопытству. Едва наступил вечер, он приволок лестницу и приставил ее к стене, разделявшей их владения. Заглянув к соседу, он обнаружил, что громадный прямоугольный участок земли, где прежде зеленели различные растения, перекопан, разбит на гряды, почва обильно удобрена речным илом – смесь, особо импонирующая тюльпанам, а по краям грядок выложен дерн, препятствующий осыпанию. Мало того: грядки располагались в направлении юго-юго-запад с таким расчетом, чтобы рассветное и закатное солнце согревало их, а от полуденного зноя они были защищены, вода имелась в избытке, совсем рядом – рукой подать, короче, соблюдены все условия не только для нормального произрастания тюльпанов, но и для достижения новых успехов в их разведении. Сомнений более не оставалось: ван Берле отныне тюльпановод.
   В единый миг Бокстель представил себе, что будет, когда этот ученый богач со своими четырьмястами тысячами флоринов капитала и десятью тысячами ренты все свои умственные и физические возможности с размахом употребит в тюльпанном деле. Он предвидел в туманном, но уже близком будущем успехи соседа, и мысль о них, пусть еще не достигнутых, причинила ему такую боль, что руки разжались, колени ослабели и, обессиленный отчаянием, бедняга скатился с лестницы.
   Стало быть, этот ван Берле отнял у него полградуса тепла не для рисованных тюльпанов, а ради настоящих. Выходит, у ван Берле будет самое что ни на есть великолепное, умеренно солнечное расположение гряд, а сверх того просторная комната для хранения луковиц и их деток, светлое, хорошо проветриваемое помещение – роскошь, Бокстелю недоступная, ему-то пришлось пожертвовать для этой цели своей спальней, а самому примириться с необходимостью спать на чердаке, дабы не навредить клубням и деткам своими животными испарениями.
   Итак, у Бокстеля появится соперник, ровня, а чего доброго, и победитель, прямо здесь, за соседними воротами, за ближней стеной, причем это не какой-нибудь безграмотный, никому не ведомый садовод, а крестник самого господина Корнелиса де Витта, можно сказать, знаменитость!
   Похоже, Бокстелю не хватало того благоразумия, каким отличался индийский царь Пор, находивший утешение в том, что победивший его Александр – прославленный воин.
   Нет, в самом деле, что, ежели ван Берле получит новый сорт тюльпана и назовет его «Ян де Витт», а прежде выведет еще один, «Корнелис»? Это же нестерпимо, можно задохнуться от бешенства!
   Так Бокстель, пророк собственного несчастья, в завистливом озарении предугадал то, чему суждено осуществиться.
   Поэтому нет ничего удивительного, что после этого озарения он провел наимерзейшую в своей жизни ночь, такую отвратительную, какой и вообразить бы не мог.


   VI. Ненависть цветовода

   С этого момента заботы, ранее поглощавшие Бокстеля, вытеснил страх. Когда человек лелеет свой излюбленный замысел, это придает усилиям его духа и тела мощь и благородство, но Бокстель утратил их, без конца пережевывая урон, которым грозят ему замыслы соседа.
   Как и следовало ожидать, ван Берле, приложив к этому все способности выдающегося ума, коим его одарила природа, стал выращивать прекраснейшие тюльпаны.
   Корнелис преуспевал даже больше, чем кто бы то ни было из энтузиастов тюльпанного дела в Харлеме и Лейдене, городах, с наиболее благоприятными почвой и климатом: ему удавалось варьировать и форму лепестков, и цвет, выводя все новые сорта.
   Он принадлежал к той изобретательной и наивной школе цветоводов, которая еще в VII веке сделала своим девизом изречение, впоследствии забытое, но в 1653 году открытое заново: «Кто пренебрегает цветами, тот оскорбляет Бога».
   Из этой логической посылки адепты культа тюльпана, отличающегося особой изысканностью, самого прекрасного из всех цветов, вывели следующий силлогизм: «Кто пренебрегает тюльпанами, безмерно оскорбляет Бога».
   Как видим, это рассуждение того сорта, с помощью которого при наличии злой воли четыре-пять тысяч голландских, французских и португальских тюльпановодов, не говоря об их собратьях с Цейлона, из Индии и Китая, могли бы весь мир поставить вне закона, объявив схизматиками и еретиками, заслуживающими смерти, сотни миллионов людей, к тюльпанам равнодушных. Нет сомнения, что при подобных обстоятельствах Бокстель, хоть и был смертельным врагом ван Берле, выступал бы с ним под одним знаменем.
   Итак, успехи ван Берле множились, его известность росла, между тем как имя Бокстеля исчезло, и уже навсегда, из списка выдающихся тюльпановодов Голландии, а представителем Дордрехта в этой области был признан Корнелис ван Берле, скромный, безобидный ученый. Так невзрачный сучок выпускает порой самые пышные отростки, шиповник с четырьмя бесцветными лепестками дает начало громадной благоуханной розе, а царственная династия зарождается в хижине мясника или в рыбацкой лачуге.
   Ван Берле, с головой погруженный в свои занятия, возился себе со всходами, посадкой, срезкой, завоевав сердца всех европейских любителей тюльпанов, и даже не подозревал, что у него под боком живет страдающий низложенный венценосец, чью власть он узурпировал. Он продолжал свои опыты, завоевывая очередные победы. За два года его грядки покрылись столь дивными шедеврами, что после Господа Бога да еще, быть может, Шекспира и Рубенса никто не воспарял так высоко в своей области творчества.
   Вот почему, чтобы получить представление об адских муках грешника, о котором забыл поведать Данте, стоит посмотреть на Бокстеля. Когда ван Берле полол, удобрял и поливал свои насаждения или, опустившись на колени у края грядки, всматривался в каждую жилку цветка, прикидывая, какие видоизменения в него можно внести, какие сочетания оттенков испробовать, Бокстель, прячась, словно кокетка за своим веером, под сенью молодого клена, который он затем и посадил у стены, воспаленными глазами, с пеной у рта следил за каждым шагом соседа. И если тот казался веселым, если он замечал на его лице улыбку или в глазах – искру счастья, он посылал ему столько проклятий, столько свирепых угроз, что даже странно, как ядовитое дыхание зависти и злобы не проникло в стебли цветов, отравляя их, почему тюльпаны Корнелиса не чахли и не умирали от этого.
   Поскольку зло, коли уж проникнет в душу человеческую, быстро переходит в наступление, захватывая ее все больше, Бокстеля вскоре перестало удовлетворять одно лишь подсматривание за ван Берле. Он желал разглядеть также и его цветы: будучи по сути художником, он жаждал оценить шедевры соперника, как бы они ни задевали его за живое.
   Бокстель купил подзорную трубу и с ее помощью смог не хуже самого владельца следить за всеми переменами в состоянии цветка, начиная с момента, когда в первый год его жизни из земли проклевывается бледный росток, и до того, когда после пяти лет созревания луковицы появляется благородный, меняющий затем цилиндрическую форму на округлую изящный бутон, на котором проступают неясные оттенки цвета, потом раскрываются лепестки, и лишь тогда тюльпан являет взору потаенное сокровище своей чашечки.
   О, сколько раз несчастный завистник, взобравшись на лестницу, пожирал глазами тюльпаны, цветущие на грядках ван Берле! Они ослепляли своей красотой, у него захватывало дух от их совершенства!
   Превозмочь восторг было не в его силах, но минуты любования сменялись лихорадкой зависти, недугом, превращающим сердце в мириады мелких, грызущих друг друга змей, – постыдный источник жестоких мучений.
   Сколько раз, истерзанный этой пыткой, настоящего представления о которой не дают никакие описания, Бокстель томился соблазном спрыгнуть ночью в сад, опустошить грядки, зубами изгрызть луковицы, да и самого хозяина изничтожить, если тот осмелится защищать свои тюльпаны.
   Но… убить тюльпан? Это же такое гнусное злодейство в глазах истинного садовода!
   Человека убить – еще куда ни шло.
   И тем не менее все новые успехи, которых ван Берле, казалось, ведомый безошибочным инстинктом, ежедневно достигал в своем искусстве, доводили Бокстеля до таких пароксизмов бешенства, что он подумывал забросать камнями и палками тюльпаны на грядках соседа.
   Но по зрелом размышлении он сообразил, что назавтра, обнаружив нанесенный ущерб, ван Берле затеет дознание и придет к заключению, что палки и камни в XVII столетии не сыплются с неба, как во времена амаликитян, и хотя злодеяние совершилось в потемках, преступник будет разоблачен, закон покарает его и, главное, он будет на всю жизнь обесчещен в глазах всей тюльпанолюбивой Европы. Осознав это, Бокстель счел за благо вооружиться хитростью и прибегнуть к средству, которое не бросит тени на его репутацию.
   Правда, ему пришлось долго искать такое средство. Но в конце концов он его нашел.
   Однажды вечером он привязал друг к другу двух котов, прикрепив к задней лапе каждого конец бечевки длиной в десять футов, и бросил их со стены на середину самой главной гряды, королевы всех грядок. На ней росли не только «Корнелис де Витт», но еще молочно-белый и пурпурно-красный «Брабантец», «Мраморный» – сероватый, красный и ослепительно алый, «Чудо» – сорт, привезенный из Харлема, а также тюльпаны «Коломбина темная» и «Коломбина туманно-светлая».
   Ошалевшие животные, упав со стены, сначала заметались по грядке, пытаясь разбежаться в разные стороны, но связывающая их бечевка натянулась, и они, почуяв, что дальше хода нет, принялись с пронзительным мяуканьем кидаться туда и сюда, ломая бечевкой цветы. Наконец за четверть часа отчаянной борьбы они умудрились спастись бегством, порвав бечевку, в которой совсем запутались.
   Ночь была темной, так что Бокстель, притаившийся за своим кленом, видеть ничего не мог, но по воплям разъяренных котов представлял себе все, и горечь, переполнявшая его сердце, отхлынула, освобождая место радости.
   Ему так не терпелось полюбоваться причиненными разрушениями, что он оставался на своем посту до рассвета, только бы скорее усладить свой взор жалким зрелищем, в которое борьба двух котяр превратила соседские грядки.
   Утренний леденящий туман пронизывал до костей, но он не ощущал холода: его грела пламенная жажда отмщения. Горе соперника послужит ему утешением во всех тяготах.
   С первыми лучами зари дверь бело-розового дома отворилась, и появился ван Берле. Он направился к своим грядкам, улыбаясь как человек, хорошо выспавшийся в своей постели и видевший добрые сны.
   Внезапно он заметил борозды и холмики на почве, еще вчера гладкой, словно зеркало, и тут же увидел, что симметрия цветочных рядов нарушена, тюльпаны торчат как попало, словно пики батальона, в самую гущу которого угодило пушечное ядро.
   Побледнев, он бросился вперед.
   Бокстель возликовал, его аж затрясло. Тюльпанов пятнадцать-двадцать валялись разодранные, вывороченные из земли, одни цветы были поломаны, другие раздавлены, их краски уже успели побледнеть, на их ранах проступал сок – эта драгоценная кровь, за которую ван Берле был готов отдать свою.
   И все же, о сюрприз! Какая радость для ван Берле, какая невыразимая обида для Бокстеля! Ни один из тех четырех тюльпанов, на которые покушался в первую очередь завистник, не пострадал. Они гордо поднимали прекрасные головки над трупами своих собратьев. Этого было достаточно, чтобы утешить ван Берле и привести в ярость убийцу, который рвал на себе волосы при виде последствий своего злодеяния, притом совершенного впустую.
   Ван Берле скорбел о постигшем его несчастье, о беде, которая, впрочем, по милости Господней оказалась менее значительной, чем могла бы быть, но причин случившегося постигнуть не мог. Он расспрашивал соседей, но узнал только, что ночью слышались жуткие кошачьи вопли. Впрочем, о том, что здесь бегали кошки, он уже догадался по следам когтей, по оставленным на поле битвы клочьям шерсти, на которой трепетали капли росы, как и на листьях сломанного цветка. Чтобы избежать повторения в будущем подобных неприятностей, Корнелис распорядился, чтобы мальчик-садовник постоянно ночевал в саду, в сторожевой будке у гряд.
   Бокстель слышал этот приказ. Видел, как в тот же день установили будку, и довольный, что его не заподозрили, только еще пуще, чем когда-либо, разозлился на садовода-счастливчика. Теперь он ждал, когда для его мести представится оказия получше.
   Это происходило на заре той эпохи, когда общество любителей тюльпанов города Харлема посулило награду тому, кто выведет – мы не осмелимся сказать «соорудит» – большой черный тюльпан без единого пятнышка. Задача выглядела не то чтобы трудной, а попросту неразрешимой, ибо в те времена не существовало даже сорта с темно-коричневыми цветами.
   Поэтому все говорили, что учредители этой затеи с таким же успехом могли назначить награду не в сто тысяч, а в два миллиона фунтов и ничем бы не рисковали.
   Тем не менее сообщество почитателей тюльпана брошенный вызов потряс до основания.
   Некоторые любители приняли эту идею всерьез, хотя в ее осуществление не верили: воображение садоводов наделено таким могуществом, что они, считая игру проигранной заранее, уже ни о чем другом не могли думать, кроме как об этом большом черном тюльпане, который слыл такой же химерой, как черный лебедь Горация или белый дрозд французских преданий.
   Ван Берле был из тех цветоводов, кого увлекла эта задача, Бокстель – из тех, что подумывал извлечь из нее выгоду. С того момента, как в изобретательном и прозорливом мозгу Корнелиса запечатлелась идея черного тюльпана, он без излишней торопливости приступил к посевам и прочим манипуляциям, необходимым, чтобы превратить красный цвет тюльпанов, которые он культивировал до сих пор, в коричневый, а затем и в темно-коричневый.
   На следующий год он своего добился, вывел безукоризненный темно-коричневый сорт. Бокстель видел, как эти тюльпаны расцветали на грядке соседа, между тем как он смог получить лишь светло-коричневый экземпляр.
   Возможно, стоило бы изложить читателю прекрасные теории, утверждающие, что тюльпаны заимствуют свои цвета у сил природы; быть может, мы заслужили бы одобрение, доказав, что для садовода нет ничего невозможного, если он с терпением и талантом использует в своих трудах жар солнца, нежную чистоту воды, соки почвы и движение воздуха. Но ведь мы сочиняем не трактат о тюльпанах вообще, а решили рассказать историю одного-единственного тюльпана, и тем ограничимся, как бы ни прельщали нас иные темы.
   Бокстель, в который раз осознав превосходство ненавистного врага и свое поражение, потерял вкус к цветоводству и, уже почти обезумев, с головой ушел в наблюдения за работой соперника.
   Дом последнего был весь на виду. Сад, насквозь пронизанный солнцем, комнаты, сквозь окна которых взгляд различал все – ящики, шкафы, коробки, наклейки с надписями, легко читаемыми благодаря подзорной трубе. Луковицы, высаженные Бокстелем в грунт, гнили, в ящиках засыхали всходы, тюльпаны на его грядках чахли, а он тем временем, не щадя себя, немилосердно утомляя глаза, вникал во все, что творилось у ван Берле: можно сказать, он дышал через стебли его тюльпанов, вода, которой их поливали, освежала его, а голод он утолял мягкой, тщательно разрыхленной землей, которой сосед пересыпал свои обожаемые луковицы.
   Но всего любопытнее была та работа, что производилась не в саду.
   Ровно в час ночи ван Берле, услышав бой часов, поднимался к себе в лабораторию, в кабинет с большими окнами, абсолютно не препятствующими подзорной трубе Бокстеля. Ученый зажигал лампы, свет которых, заменяя сияние дня, озарял окна и стены, и Бокстель воочию видел, как проявляет себя изобретательный гений соперника.
   Он смотрел, как тот просеивает семена, опрыскивает их составами, призванными изменить форму или цвет тюльпанов. Догадывался, для чего Корнелис некоторые семена сначала согревал, потом увлажнял, затем соединял с другими посредством чего-то похожего на окулировку – операция чрезвычайно тонкая, требующая фантастической ловкости. Семена, что должны были дать черный цвет, он держал запертыми в темноте; те, от которых требовался красный, раскладывал на солнце или близ горящей лампы, а сулившие белизну, этот простой и законченный символ водной стихии, располагал так, чтобы на них постоянно падал свет, отраженный от поверхности воды.
   Подзорная труба завистника делала его достоянием это невинное колдовство, плод союза детской мечтательности с мужественным гением, этот терпеливый непрестанный труд, на который Бокстель считал себя неспособным. Перед ним как на ладони представала вся жизнь, все помыслы и надежды Корнелиса.
   Странное дело! Такая самозабвенная увлеченность, такая преданность искусству не смягчали свирепой зависти, опалявшей душу Исаака, и снедавшей его жажды мщения. Порой, нацеливая на ван Берле свою подзорную трубу, он тешил себя фантазией, будто в руках у него мушкет, не дающий промаха, и тогда он пытался нащупать спусковой крючок, грезил о выстреле, о смерти противника.
   Однако, поведав о трудах одного и подглядываниях другого, пора приурочить к этим событиям приезд Корнелиса де Витта, главного инспектора плотин, в ту пору посетившего свой родной город.


   VII. Счастливец сводит знакомство с бедой

   Покончив с семейными заботами, Корнелис в январе 1672 года пожелал навестить своего крестника, Корнелиса ван Берле.
   Уже стемнело.
   Корнелис, как ни был далек от садоводства и искусства, обозрел весь дом от мастерской живописца до оранжереи, от картин до тюльпанов. Он поблагодарил крестника как за то, что тот запечатлел его на борту адмиральского корабля «Соединенные Провинции» во время сражения при Сутвудской бухте, так и за то, что назвал его именем великолепный тюльпан. Все это было высказано так приветливо, по-отечески ласково, и пока он осматривал сокровища ван Берле, у дверей счастливчика собралась толпа, исполненная любопытства и даже почтения.
   Весь этот шум привлек внимание Бокстеля, который закусывал, сидя у огня.
   Он осведомился, в чем дело, и узнав, тотчас вскарабкался в свою обсерваторию.
   Невзирая на стужу, он засел там, вперившись в подзорную трубу.
   От этой трубы ему было мало толку с осени 1671 года. Тюльпаны, зябкие, как и пристало детям востока, зимой не произрастают в открытом грунте. Им нужно нежиться в доме, у теплой печки, на мягком ложе в ящиках. Поэтому Корнелис проводил всю зиму у себя в лаборатории, среди книг и картин. В комнату, где хранились луковицы, он заходил редко, разве что затем, чтобы впустить туда несколько солнечных лучей, которые сквозь застекленное окно в потолке волей-неволей проникали в опочивальню тюльпанов.
   В тот вечер, о котором мы ведем рассказ, после того как Корнелис с ван Берле в сопровождении нескольких слуг обошли апартаменты, де Витт, понизив голос, сказал крестнику:
   – Отошлите ваших людей, сын мой, и постарайтесь, чтобы мы ненадолго остались одни.
   Корнелис поклонился, давая понять, что повинуется.
   Потом громко предложил:
   – Не угодно ли вам, сударь, теперь взглянуть на сушильню тюльпанов?
   Сушильня! Это же для тюльпановодства – дарохранительница, святая святых, Пандемониум, древнегреческий храм всех демонов, запретное для непосвященных святилище в древних Дельфах.
   Никогда лакей не переступал ее порога своей дерзкой ногой, как сказал бы великий Расин, чей гений расцветал в ту эпоху. Корнелис допускал туда только безобидную метлу старой прислужницы-фрисландки, своей кормилицы, которая с тех пор, как он посвятил себя культу тюльпанов, не осмеливалась положить луковицу в рагу, боясь невзначай уязвить своего питомца, содрав шкуру с его кумира и употребив божество вместо приправы.
   Поэтому при одном слове «сушильня» слуги, освещавшие им дорогу, почтительно попятились. Корнелис взял у ближайшего из них подсвечник и зашагал в сторону заветной комнаты. Его крестный шел за ним.
   Следует заметить, что сушильня была тем самым кабинетом с большими застекленными окнами, на которые Бокстель непрестанно наводил свою подзорную трубу.
   Завистник был на своем посту, настороженный более, чем когда-либо. Сначала он увидел, как осветились стены и стекла. Потом появились две фигуры, силуэты, похожие на тени. Один из них, рослый, величественный, суровый, сел за стол, на который Корнелис поставил светильник. У первой тени было бледное лицо и длинные черные волосы, разделенные прямым пробором и падающие на плечи. Бокстель узнал Корнелиса де Витта.
   Произнеся несколько слов, смысл которых завистник пытался, но не смог уловить по движению губ, главный инспектор плотин вытащил спрятанный у себя на груди белый, тщательно запечатанный пакет и передал его крестнику. Движения Корнелиса, когда тот принял пакет и спрятал в шкаф, заставили Бокстеля предположить, что он содержит документы чрезвычайной важности.
   Сначала он подумал, что в драгоценном пакете детки луковиц, только что прибывшие из Бенгалии или с Цейлона, но живо смекнул, что Корнелис тюльпанов не культивирует, его занимает исключительно человек – растение дурное, куда менее приятное с виду и, главное, требующее намного больше усилий, чтобы заставить его расцвести.
   И он решил, что в пакете просто-напросто бумаги, притом политического содержания.
   Но для чего такие бумаги понадобились Корнелису, который не только всячески чуждался политики, но и кичился этим, ибо сия наука, по его мнению, так темна, что может перещеголять по этой части химию и даже алхимию?
   Должно быть, Корнелис, под нависшей угрозой утраты популярности у соотечественников, отдал бумаги на хранение своему крестнику, так как если эти бумаги начнут разыскивать, никто, конечно, не сунется за ними к Корнелису, заведомо далекому от политических интриг.
   К тому же, зная Корнелиса, Бокстель не сомневался, что, если бы в пакете были луковицы, он тотчас бы принялся изучать их, определяя, как знаток, ценность полученных даров.
   Корнелис же, напротив, благоговейно принял пакет из рук главного инспектора плотин и столь же почтительно препроводил его в выдвижной ящик, задвинув поглубже, во-первых, наверное, затем, чтобы его никто не увидел, а во-вторых, для того, чтобы он не занял слишком много места, приготовленного для луковиц.
   Едва пакет оказался в ящике, Корнелис де Витт встал, тепло пожал крестнику обе руки и устремился к выходу.
   Корнелис поспешно схватил подсвечник, чтобы получше осветить дорогу.
   Свет в кабинете стал постепенно меркнуть, перемещаясь сперва на лестницу, потом в вестибюль и наконец на улицу, еще заполненную народом, желавшим посмотреть, как главный инспектор плотин сядет в карету.
   Завистник не ошибся в своих догадках. Пакет, отданный инспектором плотин на хранение крестнику и заботливо припрятанный последним, содержал переписку Яна с господином де Лувуа.
   Однако, как объяснял брату Корнелис, наивный цветовод совершенно не догадывался о политическом значении пакета.
   Единственное указание, которое он дал крестнику: кто бы за этим свертком ни явился, не доверять никому, кроме него самого, в крайнем случае – тому, кто придет с его личной запиской.
   И Корнелис, как мы видели, запер пакет в шкаф с редкими луковицами.
   Как только главный инспектор плотин удалился, шум толпы затих, а свечи в подсвечниках погасли, ученый и думать забыл о том свертке не в пример Бокстелю, который, напротив, упорно размышлял о сем предмете: подобно опытному лоцману, он прозревал в нем ту далекую, едва заметную тучку на горизонте, которая, надвигаясь, растет и принесет грозу.
   Ну вот, теперь все вехи нашей истории расставлены, мы воткнули их в плодородную почву, которая тянется от Дордрехта до Гааги. Пусть каждый, кто пожелает, проследит теперь, как все обернется дальше, ибо грядущее оживет в следующих главах; что до нас, мы сдержали свое обещание, доказав, что ни у Корнелиса, ни у Яна де Витта во всей Голландии не было врага беспощаднее, чем тот, кого ван Берле имел в лице своего соседа, мингера Исаака Бокстеля.
   Сам же виртуоз тюльпанного дела, процветая в неведении, продолжал свой путь к цели, намеченной Харлемским обществом любителей: он прошел стадию темно-коричневого тюльпана, создав тюльпан цвета жженого кофе. И мы, возвратившись к нему в тот же день, когда в Гааге совершились описанные нами кровавые события, найдем его на рассадной грядке в час пополудни выкапывающим из земли луковицы от тюльпанов цвета жженого кофе. Их цветение ожидалось весной 1673 года, когда они не преминут явить миру большой черный тюльпан, коего возжелали ценители из Харлема.
   Итак, 20 августа 1672 года в час дня Корнелис находился в сушильне. Опершись локтями на стол, а ноги уперев в перекладину стола, он блаженно созерцал три дочерние луковички, которые только что отделил от материнского экземпляра: чистенькие, нетронутые, безупречные, они являли собой бесценное воплощение одного из самых волшебных чудес искусства и природы, соотнесенных друг с другом в комбинации, которая навсегда прославит имя Корнелиса ван Берле.
   – Я выращу большой черный тюльпан, – говорил сам себе Корнелис, отделяя луковицы, – получу обещанную награду в сто тысяч флоринов и раздам их беднякам Дордрехта. Тогда ненависть, которую в годы гражданских войн внушает любой богач, уляжется, и я смогу, не опасаясь ни республиканцев, ни оранжистов, по-прежнему поддерживать свои грядки в прекрасном состоянии. И мне больше не придется бояться, что в день мятежа моряки из порта и дордрехтские лавочники вломятся сюда вырывать мои луковицы, чтобы накормить свои семьи, как они порой грозятся, узнав, что я купил луковицу за две-три сотни флоринов. Решено: я отдам бедным сто тысяч флоринов Харлемской премии. Хотя…
   На этом «хотя» Корнелис ван Берле примолк и вздохнул.
   – Хотя, – продолжал он, – очень заманчиво было бы потратить эту сотню тысяч на расширение моего цветника или даже на путешествие на восток, на родину прекрасных цветов. Но увы, непозволительно мечтать о таких вещах в наши времена, когда мушкеты, знамена, барабаны и прокламации – это главное, что принимается всерьез.
   Ван Берле поднял глаза к небу и вздохнул.
   Потом, снова взглянув на свои луковицы, которые для него значили больше, чем мушкеты, барабаны, прокламации и флаги, он пришел в восхищение:
   – Однако до чего красивые луковицы, какие они гладкие, ладные, а этот их меланхоличный вид наверняка обещает, что мой тюльпан будет черным! Жилки на их кожице так тонки, что их даже не разглядишь невооруженным глазом. О, конечно же, ни одно пятнышко не осквернит траурного одеяния цветка, обязанного мне своим рождением… Как же назвать это дитя моих бессонниц, моих трудов и дум? Придумал: Tulipa nigra Barlænsis!
   «Да, – размышлял он, – Barlænsis. Красивое имя. Любители тюльпанов всей Европы, иначе говоря, вся мыслящая Европа содрогнется, когда ветер разнесет эту весть на все четыре стороны: БОЛЬШОЙ ЧЕРНЫЙ ТЮЛЬПАН СУЩЕСТВУЕТ!
   – Как он называется? – спросят любители.
   – Tulipa nigra Barlænsis.
   – Почему Barlænsis?
   – В честь его создателя ван Берле, – ответят им.
   – А кто такой этот ван Берле?
   – Тот, кто уже вывел пять новых сортов – «Жанна», «Ян де Витт», «Корнелис» и другие.
   Что ж, мое честолюбие в этом. Оно никому не принесет ни страданий, ни слез. Tulipa nigra Barlænsis! О нем не перестанут говорить и тогда, когда, быть может, даже моего крестного, этого величайшего политика, будут помнить только благодаря тюльпану, который я назвал в его честь. Ах, что за чудо эти луковички!..»
   Мечты уносили Корнелиса все дальше, он говорил себе:
   «Если в Голландии все успокоится к тому времени, когда мой тюльпан расцветет, хорошо бы раздать бедным и пятьдесят тысяч флоринов. Ведь и это много для человека, который, в конце-то концов, никому ничего не должен. А на оставшиеся пятьдесят тысяч я буду проводить опыты. Имея в распоряжении такие средства, я надеюсь сделать тюльпан пахучим. О, если бы мне удалось придать ему аромат розы, гвоздики или, того лучше, совсем новый, невиданный запах! Вернуть царице цветов ее природное благоухание, которое она, должно быть, источала на Индийском полуострове, в Гоа, в Бомбее, в Мадрасе и на том острове, что зовется Цейлоном, где некогда, как говорят, был земной рай… Да, царица утратила былой аромат, пересев с восточного престола на европейский, но если я смогу возвратить ей эту потерю, какая слава меня ждет! Тогда я ни за что не променяю на жребий Александра Македонского, Цезаря или Максимилиана свое право быть Корнелисом ван Берле! – тут он снова воззрился на свои луковички: – Как они прелестны!»
   И Корнелис забылся в блаженном созерцании, с головой погружаясь в сладчайшие грезы.
   Внезапно звонок в его кабинете затрезвонил громче обычного – тот, кто его дергал, делал это как-то уж слишком резко.
   Корнелис вздрогнул, прикрыл луковички ладонью и спросил:
   – Кто там?
   – Сударь, – доложил лакей, – это посланец из Гааги.
   – Посланец из Гааги? Чего он хочет?
   – Это Кракэ, сударь.
   – Кракэ, доверенный слуга господина Яна де Витта? Хорошо, пусть подождет.
   – Я не могу ждать! – раздался голос из коридора.
   И в тот же миг Кракэ наперекор прозвучавшему приказу устремился в сушильню. Это почти насильственное вторжение так неслыханно противоречило укладу, принятому в доме Корнелиса ван Берле, что рука хозяина, прикрывающая луковицы, при виде вбегающего в сушильню Кракэ непроизвольно дернулась, отчего две драгоценные луковки из трех покатились одна под соседний стол, другая – в камин.
   – А, черт! – буркнул Корнелис, бросаясь в погоню за своими сокровищами. – Так в чем дело, Кракэ?
   – Вот в этом, сударь, – отвечал Кракэ, выкладывая лист бумаги на большой стол, где лежала последняя луковка. – В том, что вас просили прочесть это, не теряя ни одного мгновения.
   Тут Кракэ послышалось, что на улицах Дордрехта мало-помалу поднимается шум, похожий на тот, который он недавно слышал в Гааге, и малый без оглядки пустился наутек.
   – Ладно, ладно, любезный Кракэ, – пробормотал Корнелис, шаря под столом в поисках бесценной луковки. – Прочту я твою записку.
   Настигнув луковицу, он положил ее на ладонь и, внимательно осмотрев, сказал:
   – Хорошо! Одна, по крайней мере, целехонька. Чертов Кракэ, что на него нашло? Ворваться этаким манером в мою сушильню! Посмотрим теперь, что со второй.
   И, зажав в кулаке луковицу-беглянку, ван Берле направился к камину, встал на колени и принялся кончиками пальцев прощупывать пепел, к счастью, остывший.
   Вскоре он нащупал ее и удовлетворенно буркнул:
   – Ага, вот она, – вгляделся с почти отеческим вниманием и заключил:
   – Невредима, как и первая.
   В то мгновение, когда цветовод все еще на коленях разглядывал вторую луковицу, кто-то затряс дверь сушильни так грубо и так бесцеремонно ее распахнул, что Корнелис почувствовал, как его щеки загорелись, к ушам прихлынула жаркая волна – дурной советчик, именуемый гневом, нашел путь к его сердцу.
   – Это еще что такое? – возмутился он. – Кто-то здесь спятил, черт возьми?
   – Сударь, сударь! – закричал слуга, врываясь в сушильню с лицом, еще более бледным и перепуганным, чем недавно Кракэ.
   – Ну? – вопросил Корнелис, предчувствуя, что повторное нарушение всех правил не сулит добра.
   – Ах, сударь, бегите, бегите скорее! – выкрикнул слуга.
   – Бежать? Почему?
   – Сударь, дом полон стражников!
   – Чего им надо?
   – Они ищут вас.
   – Зачем?
   – Чтобы арестовать.
   – Арестовать? Меня?
   – Да, сударь, и с ними судья.
   – Что все это значит? – пробормотал ван Берле, сжимая в ладони свои две луковки и растерянно уставясь на лестницу.
   – Они поднимаются! Идут сюда! – крикнул слуга.
   – О мое дорогое дитя, мой благородный господин! – закричала кормилица, вбегая в сушильню. – Возьмите золото, драгоценности и бегите, бегите!
   – Да как же мне убежать отсюда?
   – Выпрыгнуть в окно.
   – С двадцати пяти футов?
   – Там шесть футов жирной, мягкой земли.
   – Да, но я же упаду на тюльпаны!
   – Неважно, прыгайте!
   Корнелис взял третью луковичку, подошел к окну, открыл его, но мысль о том, как он попортит свои грядки, ужаснула его даже больше, чем высота, с которой пришлось бы лететь.
   – Никогда, – сказал он, отшатываясь.
   В это мгновение он увидел сквозь решетчатые перила лестницы солдатские алебарды. Кормилица воздела руки к небесам.
   Что до Корнелиса ван Берле, надо отметить, к его чести – не как человека, а как цветовода, что бесценные луковки были сейчас его единственной заботой.
   Он искал глазами, во что бы их завернуть, увидел листок из Библии, оставленный Кракэ, и, не вспомнив, откуда он взялся, завернул в него три луковки, спрятал на груди и замер в ожидании.
   В тот же миг появились солдаты с судьей во главе.
   – Вы доктор Корнелис ван Берле? – осведомился судья.
   Он прекрасно знал молодого человека, но счел нужным соблюсти установленную законом формальность, что, разумеется, придает допросу характер весьма солидный и строгий.
   – Да, это я, господин ван Спеннен, – ответил Корнелис, отвесив судье изящный поклон, – и вам это хорошо известно.
   – В таком случае отдайте нам крамольные документы, которые вы прячете у себя.
   – Крамольные документы? – вскричал Корнелис, ошеломленный столь диким обвинением.
   – Ох, не притворяйтесь удивленным.
   – Я вам клянусь, господин ван Спеннен, что абсолютно не понимаю, о чем вы толкуете, – настаивал Корнелис.
   – Что ж, помогу вам освежить свою память, – сказал судья. – Отдайте нам бумаги, которые предатель Корнелис де Витт оставил у вас в январе прошлого года.
   Догадка, подобная вспышке молнии, мелькнула на лице Корнелиса.
   – О! О! Вот вы и начинаете вспоминать, не правда ли? – оживился ван Спеннен.
   – Разумеется, но вы говорили о крамольных бумагах, а у меня нет ни одного документа подобного рода.
   – Ах, так вы отрицаете?
   – Категорически.
   Судья огляделся, обвел взглядом кабинет.
   – Какую из комнат вашего дома называют сушильней? – спросил он.
   – Именно ту, где мы находимся, господин ван Спеннен.
   Судья бросил взгляд на маленький листок, лежавший поверх пачки бумаг, которую он держал в руках.
   – Так и есть, – сказал он с видом человека, хорошо осведомленного. Затем, повернувшись к Корнелису, спросил: – Вы соизволите отдать нам эти документы?
   – Но я не могу, господин ван Спеннен. Они же не мои. Мне их дали на хранение, а это дело святое.
   – Доктор Корнелис, – заявил судья, – именем закона приказываю вам открыть этот ящик и вручить мне находящиеся в нем бумаги.
   И он уверенно указал пальцем на третий ящик шкафа, стоящего возле камина.
   Бумаги, оставленные главным инспектором плотин, его крестник действительно положил в этот самый ящик – выходит, полиции все прекрасно известно?
   – А, так вы не желаете? – сказал ван Спеннен, видя, что Корнелис, остолбенев от изумления, не двигается с места. – Тогда я сам открою.
   И судья действительно выдвинул ящик во всю длину. Сначала на свет появились два десятка луковиц, тщательно разложенных по порядку и снабженных этикетками, а потом и пакет, сохраненный в том же виде, в каком несчастный Корнелис де Витт вручил его своему крестнику.
   Судья сломал печати, разорвал конверт, бросил жадный взгляд на первые листки, попавшиеся ему на глаза, и страшным голосом вскричал:
   – Ага! Значит, донос не был ложным! Правосудие не обмануто!
   – Как? – Корнелис ничего не понимал. – Да что такое происходит?
   – Ах, уж теперь-то довольно прикидываться невинным, господин ван Берле, – отрезал судья. – Следуйте за нами!
   – С какой стати мне за вами следовать? – вскричал доктор.
   – Потому что я именем Генеральных Штатов арестую вас (именем Вильгельма Оранского тогда еще не арестовывали: для этого он еще недостаточно долго пробыл штатгальтером).
   – Арестуете? – закричал Корнелис. – Но что я такого сделал?
   – Это меня не касается, доктор, вы будете объясняться с вашими судьями.
   – Где?
   – В Гааге.
   Ошарашенный Корнелис обнял кормилицу, готовую лишиться чувств, пожал руки своим плачущим навзрыд слугам и последовал за судьей, который запер его в полицейском возке как государственного преступника и приказал везти в Гаагу галопом.


   VIII. Вторжение

   Как нетрудно догадаться, все это было следствием дьявольской интриги мингера Исаака Бокстеля.
   Мы помним, что он при помощи подзорной трубы получил возможность наблюдать за встречей Корнелиса де Витта со своим крестником и не упустил ни малейшей подробности.
   Он видел все, но мы также помним, что он ничего не слышал. При виде заботливости, с какой Корнелис спрятал врученный ему пакет в тот ящик, где хранились самые драгоценные луковицы, Бокстель догадался о важности документов, врученных главным инспектором плотин молодому цветоводу.
   Когда Бокстель, следивший за политикой куда внимательнее, чем его сосед, узнал, что Корнелис де Витт взят под стражу и обвиняется в серьезнейшем государственном преступлении, он подумал, что теперь, наверное, одного его слова было бы достаточно, чтобы крестника арестовали вслед за крестным.
   Однако, сколь бы сладостна ни была для Бокстеля такая мысль, поначалу он содрогнулся, понимая, что его донос может привести человека на эшафот.
   Но тем и страшны недобрые помыслы, что злые сердца мало-помалу свыкаются с ними.
   К тому же мингер Исаак Бокстель подбадривал себя следующим софизмом: «Корнелис де Витт плохой гражданин, коль скоро обвинен в измене и сидит в тюрьме. Я же, напротив, честный гражданин, ведь меня ни в чем не обвиняют, и я свободен, как ветер. Итак, если Корнелис де Витт плохой гражданин, в чем не может быть сомнения, так как обвинение и арест это доказывают, то и его сообщник Корнелис ван Берле такой же плохой гражданин, как он. Следовательно, поскольку я честный гражданин, а честным гражданам надлежит изобличать граждан нечестных, долг повелевает мне, Исааку Бокстелю, изобличить Корнелиса ван Берле».
   Но эти рассуждения, сколь бы они ни были возвышенны и глубокомысленны, возможно, не настолько бы проникли в сознание Бокстеля и, может быть, завистник устоял бы перед примитивной жаждой мести, если бы демон алчности не объединился с демоном зависти.
   Бокстель знал, как далеко ван Берле зашел в своих изысканиях, касающихся черного тюльпана.
   При всей своей скромности доктор Корнелис не мог утаить от ближайших друзей свою почти несокрушимую уверенность в том, что в 1673 году он получит награду в сто тысяч флоринов, объявленную обществом садоводов Харлема.
   Вот эта почти полная уверенность Корнелиса ван Берле и разожгла лихорадку, терзавшую Исаака Бокстеля.
   Если Корнелиса схватят, это наверняка породит в его доме смятение и неразбериху. В ночь после ареста никому и в голову не придет бдительно сторожить садовые тюльпаны.
   Что ж, именно в эту ночь Бокстель перемахнет через ограду, а поскольку он знает, где хранится луковица большого черного тюльпана, он похитит ее. Тогда черный тюльпан расцветет не у Корнелиса, а у него, и это он, а не соперник получит награду в сто тысяч флоринов, не говоря уж о высшей чести назвать новый цветок tulipa nigra Boxtellensis. При таком финале будет утолена его жажда не только мести, но и денег.
   Просыпаясь поутру, он думал только о черном тюльпане, засыпая, грезил о нем же и ни о чем другом.
   Наконец, 19 августа около двух часов пополудни искушение достигло такой силы, что мингер Исаак больше не мог противиться ему. И он настрочил анонимный донос, где отсутствие подписи искупалось точностью сведений, и отнес его на почту.
   Даже те ядовитые писульки, что проскальзывали в зевы бронзовых львов у дворца венецианских дожей, куда горожане совали свои доносы, никогда не порождали настолько стремительных и жестких ответных действий.
   Послание в тот же вечер дошло до главного судьи, и он мигом известил своих коллег, что ожидает их завтра утром. И они собрались, приняли решение об аресте и передали соответствующий приказ господину ван Спеннену, который, как мы знаем, исполнил сей долг с рвением, подобающим истинному патриоту, и арестовал Корнелиса ван Берле в тот же час, когда оранжисты Гааги поджаривали куски мертвых тел Корнелиса и Яна де Виттов.
   Но у Исаака Бокстеля, то ли от стыда, то ли по слабости характера не успевшего закалиться в злодействах, в тот день не хватило духу направить подзорную трубу ни на сад, ни на мастерскую, ни на сушильню соседа. Он и так слишком хорошо знал, что произойдет в доме бедного доктора Корнелиса. Он даже из постели не вылез, когда в комнату вошел его единственный слуга, завидовавший слугам ван Берле так же горько, как его хозяин – их господину. Бокстель сказал ему:
   – Сегодня я не встану. Я болен.
   Около девяти он услышал с улицы сильный шум. При этих звуках его затрясло, он стал бледнее настоящего больного и дрожь била его сильнее, чем при настоящей лихорадке. Вошел слуга, но Бокстель поспешно юркнул под одеяло.
   – Ах, сударь! – закричал лакей, нимало не сомневаясь, что, выразив скорбь о несчастье, постигшем ван Берле, он приятно удивит своего хозяина. – Ах, сударь! Знаете, что творится здесь, совсем рядом?
   – Откуда, по-твоему, я могу это знать? – прошелестел Бокстель почти неслышным шепотом.
   – Так вот, сейчас к вашему, господин Бокстель, соседу, Корнелису ван Берле, пришли, чтобы взять его под стражу. Его обвиняют в государственной измене.
   – Ба! – все более слабеющим голосом пролепетал тот. – Быть не может!
   – Так, по крайней мере, говорят. К тому же я только что видел, как к нему заявился судья ван Спеннен со стражниками.
   – А, если ты сам видел, тогда другое дело, – выговорил Бокстель.
   – Как бы то ни было, я, пожалуй, сбегаю и еще что-нибудь разузнаю, – сказал лакей. – Не беспокойтесь, сударь, я буду вас держать в курсе.
   Бокстель оставил рвение своего слуги без комментариев, ограничившись ободряющим жестом. Лакей вышел и вернулся спустя четверть часа.
   – О, сударь, все, что я вам рассказал, чистая правда, – объявил он.
   – То есть как?
   – Господин ван Берле арестован, его посадили в карету и отправили в Гаагу.
   – В Гаагу?
   – Да, если все, о чем говорят, правда, плохи его дела.
   – А что говорят? – спросил Бокстель.
   – Черт возьми, сударь! Говорят, ну, это, может, еще и не так, однако болтают, что горожане вроде бы сейчас, в это самое время, убивают господ Корнелиса и Яна де Виттов.
   – Ох! – пробормотал, а вернее, прохрипел Бокстель и зажмурился, стараясь прогнать жуткое видение, которое, должно быть, представилось его умственному взору.
   – Дьявольщина! – сказал себе лакей, выйдя от него. – Видать, мингер Бокстель расхворался не на шутку, иначе бы он от такой вести в два счета из кровати выпрыгнул.
   Исааку Бокстелю и вправду нездоровилось, ему было худо, как человеку, только что убившему другого человека. Но он совершил это убийство с двойной целью: первая была достигнута, оставалось добиться второй. На дворе уже темнело. Близилась ночь, та самая, которой ждал Бокстель.
   И вот она настала. Он поднялся с кровати.
   Затем взобрался на свой клен.
   Его расчет оказался верным: никто и не думал караулить сад, в доме все пошло кувырком.
   Он слышал, как часы пробили десять, одиннадцать, а там и полночь.
   В полночь он с колотящимся сердцем, дрожащими руками и мертвенно-бледным лицом спустился с клена, взял лестницу, приставил ее к стене, взобрался на предпоследнюю ступеньку и прислушался.
   Всюду было тихо. Ни единый звук не нарушал безмолвия этой ночи.
   Лишь в одном окне горел свет. Это было окно кормилицы.
   Тишина и темнота приободрили Бокстеля.
   Он перебросил ногу через стену, на мгновение замер перед решающим шагом, потом, убедившись, что ему нечего бояться, перетащил лестницу из своего сада в сад Корнелиса и спустился по ней.
   Зная как свои пять пальцев место, где сидели в земле луковички черного тюльпана, он бросился прямо туда, но с дорожки тем не менее не сходил, опасаясь, что следы могут его выдать. Добравшись до места, он с хищной радостью тигра погрузил обе руки в мягкую землю.
   Но там ничего не было. Он подумал: не беда, просто немного ошибся. А на лбу выступили капли пота – потаенная тревога уже терзала его. Порылся рядом – ничего. Порылся справа, порылся слева – ничего. Сзади порылся и спереди – все то же.
   Когда же до него наконец дошло, что эта земля была вскопана еще утром, он чуть с ума не сошел.
   Действительно, в то время, как Бокстель лежал в постели, Корнелис спустился в сад, выкопал луковицу и, как мы уже рассказывали, разделил ее на три дочерние.
   А теперь Бокстель, перерыв голыми руками более десяти квадратных футов, все не мог решиться уйти, поверить в неудачу.
   Но вот наконец все сомнения исчезли, пришла пора осознать свое несчастье в полной мере.
   Пьяный от бешенства, он вернулся к лестнице, взобрался на стену, перетащил лестницу обратно в свой сад и, швырнув ее туда, спрыгнул вслед за ней.
   И тут его вдруг осенило: еще не все потеряно.
   Луковки, должно быть, в сушильне, на это вся надежда.
   Оставалось только пробраться туда, как он ранее пробрался в сад.
   Там он их отыщет!
   К тому же это будет не слишком трудно. Окна сушильни поднимались и опускались так же, как в оранжерее. Утром Корнелис ван Берле открыл их, а закрыть никто не додумался.
   Вся трудность заключалась в том, чтобы раздобыть достаточно высокую лестницу, двадцатифутовую вместо его двенадцатифутовой.
   Бокстель приметил на той же улице, где жил, дом, который ремонтировался. К стене этого дома была прислонена гигантская лестница. Такая как раз подойдет, если рабочие ее не унесли.
   Он со всех ног бросился к тому дому. Лестница стояла на месте.
   Бокстель взял ее и с огромным трудом дотащил до своего сада. Приставить ее к стене дома Корнелиса оказалось трудно, но он справился.
   Лестница точь-в-точь доставала до фрамуги.
   Бокстель захватил с собой зажженный потайной фонарь, сунул его в карман, вскарабкался по лестнице и проник в сушильню.
   Оказавшись в этом святилище, он замер, опершись на стол: ноги не держали его, сердце билось так, что он боялся задохнуться.
   Здесь ему было ужасно не по себе, хуже, чем в саду. Надо заметить, что собственность под открытым небом теряет изрядную долю своей неприкосновенности, недаром тот, кто способен перескочить через изгородь или перелезть через стену, зачастую останавливается перед запертым окном или дверью.
   В саду Бокстель был лишь мародером, не более того, в комнате он превратился в вора.
   И все же отвага вернулась к нему. Не для того он так далеко зашел, чтобы вернуться с пустыми руками.
   Но сколько он ни искал, выдвигая и задвигая обратно все ящики, в том числе тот, особый, что стал для Корнелиса роковым, ему попадались снабженные наклейками, как в ботаническом саду, «Жанна», «Де Витт», тюльпан темно-коричневый, тюльпан цвета жженого кофе, но нигде не было ни следа черного тюльпана или, вернее, тех дочерних луковок, в которых он спит, подобно зародышу, прячась до поры цветения.
   А между тем в книге учета семян и луковиц, которую ван Берле вел по всем правилам двойной бухгалтерии с не меньшим тщанием и точностью, чем ведутся гроссбухи крупнейших фирм Амстердама, Бокстель нашел такие строки:
   «Сегодня, 20 августа 1672 года, я выкопал луковицу большого черного тюльпана и отделил от нее три великолепные луковички».
   – Луковички! Луковички! – рычал Бокстель, переворачивая все в сушильне вверх дном. – Куда он умудрился их запрятать?
   Но вдруг ударил себя по лбу с такой силой, будто хотел сплющить собственный мозг:
   – Какой же я жалкий болван! – закричал он. – О, трижды пропащий Бокстель! Да разве он расстанется со своими луковицами? Бросит их в Дордрехте, а сам уедет в Гаагу? Разве можно жить без своих луковичек, когда это луковички черного тюльпана? Он успел прихватить их с собой, этот грязный негодяй! Они у него, он увез их в Гаагу!
   Эта догадка, как вспышка молнии, осветила перед Бокстелем бездну его бесполезного преступления.
   Сраженный, он рухнул на тот самый стол, на то самое место, где за несколько часов до того несчастный ван Берле так долго и блаженно любовался луковичками черного тюльпана.
   – Что ж! – пробормотал завистник, смертельно побледнев, но вскинув голову. – Если они у него, он сможет держать их при себе только до тех пор, пока жив, а значит…
   Он не высказал эту гнусную мысль до конца, только на губах проступила жуткая усмешка.
   – Луковицы в Гааге, – сказал он себе, – значит, мне больше нечего делать в Дордрехте. В Гаагу! За луковицами!
   И Бокстель, пренебрегая огромным богатством, что окружало его здесь, одержимый мыслью лишь об одной, бесконечно вожделенной драгоценности, выбрался из сушильни через фрамугу, проворно спустился по лестнице, отнес это орудие преступления туда, откуда взял, и вернулся к себе домой в состоянии хищного зверя, рычащего, когда он чует добычу.


   IX. Наследственные покои

   Было около полуночи, когда несчастного ван Берле бросили за решетку. Он был заключен в Бюйтенхоф.
   Там произошло именно то, что предвидела Роза. Обнаружив, что камера Корнелиса пуста, народ от злости так взбесился, что попадись этой своре под руку папаша Грифиус, он бы уж дорого поплатился за исчезновение узника.
   Но толпа утолила свой гнев, всласть натешившись над обоими братьями, которых убийцы настигли благодаря Вильгельму: сей муж, воплощение предусмотрительности, на всякий случай позаботился запереть городские ворота.
   Таким образом, настал час, когда тюрьма опустела. Завывания черни, громом прокатывавшиеся по ее лестницам, сменила тишина.
   Пользуясь этим, Роза вышла из своего укрытия и вывела оттуда отца.
   Тюрьма совершенно обезлюдела. Кому охота торчать здесь, когда добрые люди у Тол-Хека режут предателей?
   Грифиус, весь трясясь, выбрался наружу вслед за отважной Розой. Общими усилиями отец с дочерью худо-бедно заперли главные ворота. Мы говорим «худо-бедно», так как они оказались наполовину разбиты. Было видно, какой могучий ураган ярости прокатился здесь.
   Около четырех часов с улицы снова послышался шум, но Грифиусу и его дочке на сей раз он ничем не грозил. То были ликующие вопли толпы, которая тащила трупы своих жертв обратно, чтобы повесить их на площади, на обычном месте казни.
   Роза снова предпочла спрятаться, на сей раз затем, чтобы не видеть кошмарного зрелища.
   Было около полуночи, когда у ворот тюрьмы или, вернее, у той баррикады, что их заменяла, послышался стук.
   Это привезли Корнелиса ван Берле.
   Встречая нового постояльца, тюремщик Грифиус заглянул в приказ об его взятии под стражу и, прочитав характеристику арестованного, буркнул со злорадной ухмылкой:
   – Крестник Корнелиса де Витта? Ну, молодой человек, здесь для вас готовы наследственные покои, их-то мы вам и предоставим.
   И ярый оранжист, в восторге от своей шутки, взял фонарь и связку ключей, собравшись препроводить Корнелиса в камеру, которую утром того же дня покинул Корнелис де Витт.
   Итак, Грифиус приготовился отвести крестника в камеру крестного. На том пути, который надлежало пройти, чтобы туда попасть, приунывший цветовод не услышал ни единого звука, кроме собачьего лая, и не разглядел ничего, кроме лица юной девушки.
   Пес, гремя тяжелой цепью, выступил ему навстречу из ниши, выдолбленной в стене, и обнюхал узника, чтобы не обознаться в момент, когда прикажут его растерзать.
   Девушка, услышав, как лестничные перила застонали под отяжелевшей от усталости рукой заключенного, отворила выходившее на эту же лестницу окошко своей комнатки, расположенной в толще стены. В правой руке незнакомка держала лампу, освещавшую ее прелестное розовое личико в обрамлении дивных золотистых волос, собранных в густые спиралевидные локоны, между тем как левой запахивала на груди белоснежную ночную сорочку, поскольку встала с постели: неожиданное прибытие Корнелиса разбудило ее.
   Право же, такая картина просилась на полотно, вполне достойная кисти Рембрандта: эта черная спираль лестницы, озаренная красноватым светом фонаря Грифиуса, угрюмая рожа тюремщика, выше – меланхолическая физиономия Корнелиса, склоненная над перилами, его взгляд, устремленный вниз, а там в рамке освещенного окна – очаровательная головка Розы, ее целомудренный жест, быть может, чуть досадливый из-за того, что своим печальным, затуманенным и все же ласкающим взглядом молодой человек, оказавшись на несколько ступеней выше, волей-неволей коснулся белых округлых плеч девушки.
   И наконец, в самом низу лестницы, где потемки сгущаются так, что никаких деталей уже не разглядеть, – налитые кровью глаза огромного пса, трясущего цепью, звенья которой отбрасывают резкие блики, отражая двойной свет лампы Розы и фонаря Грифиуса.
   Но чего не смог бы передать на своем полотне и величайший живописец, так это страдальческого выражения, мелькнувшего на лице Розы, когда она увидела красивого бледного молодого человека, медленно поднимающегося по лестнице, и поняла, что это к нему относилась зловещая фраза ее родителя: «Вас ждут наследственные покои».
   Это зрелище было мимолетным, оно мелькнуло и пропало куда быстрее, чем мы успели бы его описать. Грифиус продолжал свой путь, Корнелис поневоле следовал за ним, и через пять минут они вошли в камеру, описывать которую нет нужды: читатель уже с ней знаком.
   Грифиус пальцем показал узнику на ложе, где столько выстрадал мученик, всего несколько часов назад отдавший Богу душу, и ушел, прихватив свой фонарь.
   Корнелис, оставшись один, бросился на кровать, но уснуть не мог. Его взгляд был неотрывно прикован к узкому оконцу, забранному железной решеткой, – единственному источнику света, проникающего в камеры Бюйтенхофа. Он видел, как за деревьями начал пробиваться бледный луч рассвета, первый из тех, которыми в дневные часы небо окутывает землю, словно белой мантией.
   Ночью же мимо замка то и дело пролетали на всем скаку чьи-то быстрые кони, слышалась тяжкая поступь патруля по маленьким круглым булыжникам мостовой, и фитили аркебуз вспыхивали под порывами западного ветра, отбрасывая на окна тюрьмы свои прерывистые блики.
   Но когда занимающаяся заря посеребрила кровли домов, Корнелис, которому не терпелось узнать, есть ли вокруг него хоть что-нибудь живое, подошел к окну и обвел печальным взглядом открывшуюся перед ним картину.
   В дальнем конце площади на фоне бледно окрашенных домов торчало черноватое бесформенное нечто – подернутое утренним туманом, это корявое сооружение казалось темно-синим.
   Корнелис узнал очертания виселицы.
   На ней болтались два лоскута – уже не тела, а скелеты, но все еще окровавленные.
   Добрые жители Гааги искромсали плоть своих жертв, но потрудились приволочь и подвесить здесь то, что осталось, как двойной повод для надписи, темнеющей на гигантской доске.
   Своими зоркими глазами Корнелис смог разглядеть следующие строки, наляпанные жирной кистью какого-то мазилы:
   «Здесь висят великий негодяй, по имени Ян де Витт, и его брат, мелкий жулик Корнелис де Витт, два врага народа, но большие друзья короля Франции».
   У Корнелиса вырвался крик ужаса, в порыве лихорадочного протеста он руками и ногами забарабанил в дверь, да так быстро, с такой силой, что взбешенный Грифиус примчался со своей громадной связкой ключей.
   Тюремщик отпер дверь, изрыгая ужасающие проклятия на голову узника, побеспокоившего его в неурочный час.
   – Ах ты черт! – крикнул он, врываясь в камеру. – Новый де Витт не лучше прежних! Похоже, все де Витты одержимы дьяволом!
   – Сударь, сударь! – воскликнул Корнелис и, схватив тюремщика за руку, потащил его к окну. – Что такое там написано, сударь? Что я прочел?
   – Где это – «там»?
   – На той доске.
   Бледный, задыхаясь, он указывал туда, где в дальнем конце площади темнела виселица, украшенная циничной надписью.
   Грифиус расхохотался:
   – Ах-ах! Да, вы прочли, и что?.. Вот, мой любезный сударь, полюбуйтесь, что бывает с теми, кто якшается с врагами нашего принца Оранского!
   – Господ де Витт убили! – прошептал Корнелис, утирая пот со лба и падая на кровать. Его руки бессильно свесились, глаза непроизвольно закрылись.
   – Господ де Витт настигло правосудие народа, – объявил Грифиус, – вы что же, называете это убийством? А вот я назову это казнью!
   И, убедившись, что пленник не только успокоился, но поистине сражен, уничтожен, он вышел, грохнув дверью и со скрежетом повернув ключ в замке.
   Придя в себя, Корнелис увидел, что остался один, и камера, которую Грифиус назвал «наследственными покоями», показалась ему роковым преддверием лютой смерти, порогом, за которым бездна.
   Но поскольку он был философом и, главное, христианином, он прежде всего помолился за упокой души сначала своего крестного, потом великого пенсионария и, наконец, сам приготовился покорно встретить все горести, которые Богу угодно будет ниспослать ему.
   Затем, спустившись с небес на землю, а с земли поневоле вернувшись в тюремную камеру, он убедился, что рядом по-прежнему никого, и, достав спрятанные на груди три луковки черного тюльпана, засунул их в самый темный угол камеры, за глиняную подставку, на которую ставят традиционный кувшин заключенного.
   Годы напрасного труда! Крушение самых сладостных надежд! Его открытие канет в небытие, черный тюльпан осужден на смерть так же, как он сам! Ведь в этом каменном мешке нет ни былинки, ни щепотки земли, сюда не проникает ни один солнечный луч.
   При мысли об этом Корнелис впал в беспросветное отчаяние, в коем и пребывал, пока необычайное событие не вывело его из этого состояния.
   Что за событие?
   Рассказ о нем мы прибережем для следующей главы.


   X. Дочь тюремщика

   В тот же вечер Грифиус, принеся узнику еду, открыл дверь камеры, поскользнулся на влажных плитах пола и рухнул, тщетно пытаясь за что-нибудь ухватиться. А из-за того, что неловко протянул руку, еще и сломал ее выше запястья.
   Корнелис хотел было броситься на помощь тюремщику, но тот, еще не отдав себе отчета в серьезности случившегося, приказал:
   – Не двигайтесь.
   Пытаясь встать, он оперся на руку, но кость подогнулась. Грифиус вскрикнул: он только теперь почувствовал острую боль. Когда до него дошло, что рука сломана, этот человек, столь жестокий к другим, свалился на пороге камеры и застыл, холодный, бесчувственный, словно мертвец. Коль скоро дверь оставалась открытой, Корнелис оказался почти на свободе. Но ему даже в голову не пришло, что эту ситуацию можно использовать. По тому, как вывернулась рука, по хрусту, сопровождавшему падение, он понял, что это перелом, притом весьма болезненный, и у него не осталось иных мыслей, кроме желания оказать помощь раненому, какую бы враждебность тот к нему ни проявлял.
   Вслед за шумом, который, падая, произвел Грифиус, он громко застонал, и тотчас на лестнице послышались быстрые шаги. Корнелис тихонько вскрикнул. В ответ эхом прозвучал крик девушки.
   Прекрасная фрисландка, отозвавшаяся на голос Корнелиса, увидев на полу своего отца и склонившегося над ним узника, поначалу решила, что Грифиус, чья грубость была ей известна, пал вследствие драки с узником.
   Корнелис сообразил, что за подозрение зародилось у девушки.
   Но и она, с первого взгляда поняв истину и устыдившись того, что могла такое предположить, подняла на молодого человека прекрасные влажные глаза и произнесла:
   – Простите и спасибо, сударь. Простите за то, что я сейчас подумала, и спасибо за то, что вы делаете.
   Корнелис покраснел:
   – Помогая ближнему, я делаю только то, чего требует мой долг христианина.
   – Да, и, помогая ему вечером, вы забываете брань, которой он осыпал вас утром. Это больше чем гуманность, сударь, и больше чем христианский долг.
   Корнелис поднял глаза на это прекрасное дитя, дивясь, что слышит из уст простой девушки такую благородную речь.
   Однако выразить свое удивление он не успел. Грифиус, очнувшись от обморока, открыл глаза, и, как только жизнь вернулась к нему, вместе с ней возвратилась и его обычная грубость.
   – Вот как! – заворчал он. – Спешишь принести узнику поесть, второпях оскальзываешься, падаешь, ломаешь себе руку, а тебя так и оставляют валяться на полу, никому и дела нет.
   – Замолчите, отец, – перебила Роза. – Вы несправедливы к этому молодому господину. Я застала его, когда он оказывал вам помощь.
   – Он? – с сомнением буркнул Грифиус.
   – Это настолько же верно, сударь, как то, что я готов вас и еще подлечить.
   – Да ну? – хмыкнул тюремщик. – Вы что, врач?
   – Такова моя первая специальность, – отвечал узник.
   – Стало быть, вы и руку мне можете вправить?
   – Несомненно.
   – И что вам для этого потребуется, ну-ка?
   – Два деревянных клинышка и ткань для бинта.
   – Слышишь, Роза? – обрадовался Грифиус. – Заключенный вправит мне руку, значит, незачем тратиться на доктора. Помоги-ка встать, а то я весь будто свинцом налит.
   Роза подставила плечо, он обхватил ее здоровой рукой за шею и, хоть не без труда, поднялся на ноги, а Корнелис в это время пододвинул кресло, чтобы избавить пострадавшего от необходимости сделать два лишних шага.
   Плюхнувшись в кресло, Грифиус обернулся к дочери:
   – Ну? До тебя не дошло? – пробурчал он. – Сбегай и принеси, что требуется.
   Девушка вышла и тут же вернулась с парой заклепок для бочонка и длинным мотком ткани. Корнелис тем временем успел снять с тюремщика куртку и закатать ему рукав.
   – Это именно то, что вам нужно, сударь? – спросила Роза.
   – Да, мадемуазель, – кивнул Корнелис, бросив взгляд на принесенные предметы, – да, это подойдет. Теперь подвиньте сюда стол, я пока подержу руку вашего отца.
   Роза придвинула стол. Корнелис опустил на него сломанную руку так, чтобы она лежала ровно, с отменной ловкостью соединил концы обломанных костей, приладил деревяшку и туго намотал бинт.
   Когда он закалывал последнюю булавку, тюремщик снова потерял сознание.
   – Принесите уксуса, мадемуазель, – сказал Корнелис. – Потрем ему виски, и он очнется.
   Но вместо того, чтобы исполнить это предписание, Роза вгляделась в лицо родителя, убедилась, что он вправду без чувств, и шагнула к Корнелису:
   – Услуга за услугу, сударь!
   – Что вы хотите этим сказать, мое прелестное дитя? – изумился Корнелис.
   – Я хочу сказать, что судья, который завтра будет допрашивать вас, сегодня заходил, спрашивал, в какой вы камере. Когда ему сказали, что в той же, где был Корнелис де Витт, он засмеялся так зловеще, что я поняла: вам не стоит ждать добра.
   – Но что они могут мне сделать? – Корнелис пожал плечами.
   – Посмотрите туда. Видите виселицу?
   – Но я же ни в чем не виноват!
   – А те, что висят там, растерзанные, искромсанные, разве были виноваты?
   – Ваша правда, – пробормотал Корнелис, мрачнея.
   – К тому же, – продолжала Роза, – общественное мнение хочет, чтобы вы были виновны. Но в конце концов, виновны вы или нет, судебный процесс начнется завтра. Послезавтра вас приговорят. Времена сейчас такие: эти дела вершатся быстро.
   – Так какой же вывод, мадемуазель, вы делаете из этого?
   – Очень простой. Я здесь одна, я слаба, мой отец в обмороке, пес в наморднике, следовательно, ничто не мешает вам бежать. Спасайтесь же! Вот и весь мой вывод.
   – Что вы такое говорите?
   – Я говорю, что мне, увы, не удалось спасти ни господина Корнелиса, ни господина Яна, но вас я хочу спасти. Только действуйте быстро, смотрите, у моего отца уже выровнялось дыхание, он, чего доброго, через минуту глаза откроет, тогда будет поздно. Вы колеблетесь?
   Действительно, Корнелис не двигался с места и, глядя на Розу во все глаза, казалось, не слышал ее слов.
   – Вы что, не понимаете? – нетерпеливо прикрикнула девушка.
   – Да нет, я понимаю, – пробормотал Корнелис, – но…
   – Но?
   – Я отказываюсь. Ведь тогда обвинят вас.
   – Что с того? – отмахнулась Роза, краснея.
   – Спасибо, дитя мое, – решительно сказал Корнелис. – Но я остаюсь.
   – Остаетесь? Боже мой, Боже мой! Да как вы не понимаете? Они вас приговорят… приговорят к смерти, казнят на эшафоте или, может быть, убьют, растерзают на куски, как убили и растерзали господина Яна и господина Корнелиса! Во имя неба, не беспокойтесь обо мне, бегите из этой камеры! Берегитесь, она приносит де Виттам несчастье!
   – Эге! – крикнул тюремщик, приходя в себя. – Кто здесь толкует об этих прохвостах, этих жалких мерзавцах, этих негодяях де Виттах?
   – Не возбуждайтесь так, старина, – с кроткой усмешкой посоветовал ему Корнелис. – При переломах ничего нет вреднее, чем такое кипение в крови.
   А Розе он шепнул чуть слышно:
   – Дитя мое, я невиновен. Я буду ждать судей с безмятежным спокойствием невинности.
   – Молчите! – оборвала его девушка.
   – Молчать? Почему?
   – А то отец заподозрит, что мы с вами разговаривали.
   – И что за беда?
   – Он же мне больше не позволит сюда приходить! – прошептала девушка.
   Это наивное признание вызвало у Корнелиса улыбку: ему почудилось, будто во мраке его злоключений мелькнул маленький лучик счастья.
   – Ну, что вы там бормочете оба? – рявкнул Грифиус, вставая и поддерживая свою пострадавшую правую руку левой.
   – Ничего, – отвечала Роза. – Господин мне объяснял, какой режим вам нужно соблюдать.
   – Режим? Режим, который предписывается мне? У вас, моя красавица, тоже есть такой, и соблюдать его придется!
   – О чем вы, отец?
   – Не входить в камеры заключенных или, уж раз вошли, выметаться оттуда как можно быстрее. Так что марш вперед, да пошевеливайтесь! Я иду за вами.
   Роза и Корнелис переглянулись.
   Ее глаза говорили:
   – Ну, вот! Сами видите.
   Взгляд узника означал:
   – Да будет так, как угодно Господу!


   XI. Завещание Корнелиса ван Берле

   Роза не ошиблась. На следующий день в Бюйтенхоф пожаловали судьи, чтобы допросить Корнелиса ван Берле. Впрочем, допрос не затянулся: в ходе его было установлено, что Корнелис хранил у себя роковую переписку де Виттов с Францией.
   Он этого не отрицал.
   В глазах судей несколько сомнительным выглядело только то, что эти бумаги ему вручил его крестный, Корнелис де Витт.
   Но поскольку с тех пор, как обоих мучеников не стало, Корнелису ван Берле уже незачем было никого оберегать, он не только не отрицал, что Корнелис лично доверил ему письма, но и рассказал, как именно это произошло, когда и при каких обстоятельствах.
   Это признание изобличало крестника в причастности к преступлениям крестного. Соучастие Корнелиса становилось очевидным.
   Корнелис этим признанием не ограничился: он поведал без утайки всю правду о своих склонностях, привычках, круге общения. Рассказал о своем равнодушии к политике, любви к ученым занятиям, к искусству, к знаниям и цветам. Объяснил, что с того дня, когда Корнелис посетил Дордрехт и вручил ему на хранение пачку бумаг, хранитель к ней не притрагивался, даже не вспоминал о ней.
   Тут ему поставили на вид, что это никак не может быть правдой, коль скоро бумаги лежали в том самом шкафу, куда он ежедневно заглядывал.
   Корнелис ответил, что так и было, но тот ящик он выдвигал исключительно затем, чтобы проверить на глаз и на ощупь, не отсырели ли луковицы и не начинают ли они прорастать.
   Ему указали, что такое мнимое безразличие к этой пачке не имеет разумного подтверждения, ведь немыслимо, чтобы он, принимая на хранение документы подобной важности, не знал их подлинного значения.
   На это он возразил, что Корнелис слишком любил своего крестника и, главное, был слишком мудрым человеком, чтобы обременять его сообщением о содержании этих бумаг, ведь подобное признание, по сути бесполезное, сулило хранителю только мучительные тревоги. Однако если бы господин де Витт рассуждал подобным образом, – заметили ему, – он бы на случай катастрофы присовокупил к пакету свидетельство, подтверждающее, что его крестник абсолютно непричастен к этой корреспонденции, или, когда сам попал под суд, написал бы ему письмо, которое могло бы послужить его оправданием.
   Корнелис сказал на это, что его крестный наверняка и в мыслях не имел, что бумагам грозит какая-либо опасность, ведь они хранились в шкафу, который для всех в доме ван Берле был неприкосновенной святыней, потому он и счел охранную грамоту ненужной. Что до письма, ему смутно помнилось, как перед самым арестом слуга Яна де Витта заходил в сушильню и передал ему какую-то записку, но в тот момент он был поглощен созерцанием одной из самых редких луковиц и вся эта сцена промелькнула в его сознании, как мимолетное видение, а слуга тут же исчез; впрочем, если хорошенько поискать, записка, может быть, и найдется.
   Однако расспросить Кракэ надежды не было: он успел скрыться из Голландии. А вероятность, что записка найдется, выглядела столь сомнительно, что никто не потрудился ее искать.
   Да Корнелис и сам не настаивал на этом, поскольку, даже если предположить, что бумажка обнаружится, она, вполне возможно, никак не связана с составом его предполагаемого преступления, то есть с французской перепиской.
   Судьи пытались делать вид, будто они побуждают Корнелиса собраться, защищаться не столь беспомощно, они демонстрировали ему ту терпеливую снисходительность, которая обыкновенно означает, что судья либо сочувствует обвиняемому, либо уверен, что противник сломлен, находится у него в руках, так что больше нет надобности на него давить, он уже обречен.
   Корнелис не принял этого лицемерного покровительства, его последнее слово было отмечено благородством мученика и спокойствием праведника:
   – Господа, вы спрашиваете меня о вещах, о которых мне нечего сказать, кроме чистой правды. Итак, вот она. Пакет попал ко мне именно таким путем, как я объяснил, и я заявляю, Бог мне свидетель, что о его содержимом я не имел ни малейшего понятия, как не имею его и теперь. О том, что в пакете находится переписка великого пенсионария с маркизом де Лувуа, я узнал лишь в день ареста. И наконец, я заявляю, что ума не приложу, кто и каким образом мог проведать, что пакет у меня, но главное, для меня непостижимо, как можно вменять мне в вину, что я принял то, что мне принес мой знаменитый и несчастный крестный.
   Вот и вся защитительная речь Корнелиса. Судьи удалились на совещание.
   Они сошлись во мнении, что любой зародыш гражданского раздора вредоносен, ибо чреват войной, а следовательно, такую искру, пока она не разгорелась, надо погасить во имя всеобщего блага.
   Среди них один, слывший проницательным наблюдателем, заявил, что этот молодой человек, с виду столь флегматичный, на самом деле, должно быть, очень опасен, ибо таит под маской хладнокровия жгучее желание отомстить за своих близких, господ де Виттов.
   Второй заметил, что любовь к тюльпанам превосходно уживается с политическими страстями, тому есть примеры в истории: можно вспомнить некоторых весьма опасных деятелей, которые садовничали с таким пылом, словно в этом состояла вся их жизнь, а по сути их занимало совсем другое. Взять хотя бы Тарквиния Гордого, который разводил в Габиях мак, или великого Кондэ, поливавшего гвоздики в Венсенском замке, между тем как у первого на уме было возвращение в Рим, а второй замышлял побег из тюрьмы.
   В заключение судья предложил своим собратьям следующую дилемму: либо господин Корнелис ван Берле без ума от своих тюльпанов, либо от политики, но и в том, и в другом случае он нам лгал: во-первых, письма, найденные у него, доказывают, что политикой он занимался, во-вторых, подтверждается и то, что он занимался тюльпанами, тому порукой найденные у него луковицы. Итак, что само по себе чудовищно, Корнелис ван Берле увлекался одновременно и тюльпанами, и политикой, следовательно, обвиняемый – натура двойственная, заведомо двуличного склада, с равным пылом способная разводить цветочки и плести политические интриги, что изобличает в нем характерные черты опаснейшей человеческой разновидности, несущей угрозу общественному спокойствию и проявляющей некоторое, а точнее, абсолютное сходство с великими умами, примером коих нам только что послужили Тарквиний Гордый и господин Кондэ.
   Все эти рассуждения вели к тому, что принц-штатгальтер Голландии, вне всякого сомнения, будет безмерно доволен усердием Гаагской магистратуры, истребляющей до основания малейшие ростки крамолы, направленной против его власти, дабы упростить ему правление Соединенными провинциями.
   Этот довод возобладал над всеми остальными, а чтобы с гарантией изничтожить вышеупомянутые ростки, господин Корнелис ван Берле, обвиненный и изобличенный в том, что, прикрываясь таким по видимости невинным занятием как разведение тюльпанов, участвовал в гнусных кознях и омерзительных заговорах врагов голландской нации де Виттов и их тайных сношениях с враждебной Францией, был единогласно приговорен к смертной казни.
   Приговор содержал дополнительные уточнения, согласно которым названный Корнелис ван Берле должен быть выведен из Бюйтенхофской тюрьмы, отправлен на площадь того же названия и во исполнение вердикта обезглавлен рукой палача. Поскольку это судоговорение считалось серьезным, оно длилось целых полчаса, и подсудимый на это время был водворен назад в камеру. Туда и явился к нему секретарь суда, чтобы зачитать приговор.
   Грифиус между тем слег, у него начался жар вследствие перелома руки. Свои ключи ему пришлось передать одному из сверхштатных слуг, и когда тот впустил секретаря суда в камеру, прекрасная фрисландка Роза прокралась вслед за ними. Прячась за приоткрытой дверью, она прижимала ко рту носовой платок, чтобы заглушить вздохи и рыдания.
   Слушая приговор, Корнелис казался скорее удивленным, чем опечаленным. Закончив чтение, секретарь осведомился, желает ли он что-нибудь на это ответить. Но тот пожал плечами:
   – Право же, мне нечего сказать. Только должен признаться, что из всех причин смерти, которые разумный человек может предвидеть и предотвратить, о такой я бы никогда не подумал.
   Услышав эти слова, секретарь суда отвесил Корнелису ван Берле поклон, исполненный почтения, какое чиновники этого рода питают ко всем крупным преступникам.
   Когда он собрался уходить, Корнелис спросил:
   – Кстати, господин секретарь, нельзя ли узнать, на какой день намечено это дело?
   – Да, собственно, на сегодня, – промямлил секретарь, слегка смущенный хладнокровием приговоренного.
   За дверью послышались рыдания.
   Корнелис наклонился, чтобы взглянуть, кто там плачет, но Роза угадала его движение и отступила назад.
   – И в котором часу будет казнь? – продолжал он.
   – Сударь, назначено в полдень.
   – Вот черт! – пробормотал Корнелис. – Я, кажется, слышал, как часы били десять, с тех пор уже минут двадцать прошло. У меня мало времени.
   – Чтобы примириться с Господом? Да, сударь, – секретарь поклонился чуть не до земли. – Вы можете позвать любого священника.
   Произнося эти слова, секретарь почтительно пятился к двери. Заместитель тюремщика шел следом и уже собрался закрыть камеру, когда между этим человеком и тяжелой дверью протянулась белая дрожащая рука.
   Корнелис видел только золотую шапочку с белой кружевной оторочкой, закрывающей уши, – головной убор прекрасных фрисландок, расслышал только невнятный шепот на ухо слуге, и последний положил свои увесистые ключи в протянутую к нему белую ладонь, а сам, спустившись на несколько ступеней, уселся на одну из них, охраняя таким образом лестницу сверху, в то время как пес бдил внизу.
   Золотая шапочка повернулась, и Корнелис узнал залитое слезами лицо и большие заплаканные синие глаза очаровательной Розы.
   Девушка шагнула к Корнелису, прижимая руки к своей груди.
   – О, сударь! Сударь! – шептала она. Но не могла договорить, произнести еще хоть слово.
   – Мое прелестное дитя, – отвечал растроганный Корнелис, – чего вы от меня хотите? Поймите же, отныне я не властен ни над чем в этом мире.
   – Сударь, я пришла просить об одной милости, – сказала Роза, простирая руки то ли к нему, то ли к небесам.
   – Не плачьте, Роза, – взмолился узник. – Ваши слезы печалят меня сильнее, чем близкая смерть. Вы же знаете, чем невиннее приговоренный, тем спокойнее, даже радостнее ему идти на казнь, ведь он умирает мучеником. Ну же, перестаньте плакать и скажите, в чем ваше желание, моя прекрасная Роза.
   Девушка упала на колени:
   – Простите моего отца!
   – Вашего отца? – удивленно переспросил Корнелис.
   – Да, он же был так груб с вами! Но такой уж у него характер, он ко всем жесток, не только к вам.
   – Милая Роза, он уже больше чем наказан этим несчастьем, что с ним случилось, и я его охотно прощаю.
   – Спасибо! – всхлипнула девушка. – А теперь скажите, могу ли я что-нибудь сделать для вас?
   – Вы можете осушить свои чудесные глазки, дорогое дитя, – с ласковой улыбкой отвечал Корнелис.
   – Но для вас… для вас…
   – Дорогая Роза, тот, кому жить осталось не больше часа, должен быть уж слишком избалованным сибаритом, чтобы еще в чем-то нуждаться.
   – А священник, которого вам предлагали… позвать его?
   – Всю жизнь я любил Бога, Роза. Я любил Творца в его творениях, я благословлял его волю. Бог ничего не может иметь против меня. Поэтому я не прошу вас привести священника. И последняя забота, что волнует меня, Роза, также связана с прославлением Господа. Помогите мне, дорогая, прошу вас! Помогите исполнить этот последний замысел.
   – Ах, господин Корнелис, говорите же, говорите! – вскричала девушка, заливаясь слезами.
   – Дайте мне вашу прекрасную руку и обещайте, что не будете смеяться.
   – Смеяться! – простонала в отчаянии Роза. – В такую минуту? Но вы на меня даже не смотрите, господин Корнелис?
   – Я смотрел на вас, Роза, и духовным, и плотским взглядом. Никогда я не встречал такой прекрасной женщины, со столь чистой душой. И если с этой минуты я на вас больше не смотрю, то лишь потому, что, готовясь уйти из жизни, хотел бы не жалеть ни о чем, что в ней оставляю.
   Роза содрогнулась. В то самое мгновение, когда узник произносил эти слова, на дозорной башне замка Бюйтенхофа раздался бой часов. Одиннадцать ударов. Корнелис понял:
   – Да, – сказал он, – да, нам надо спешить, вы правы, Роза.
   И тут из нагрудного кармана, куда он снова их переложил, когда понял, что обыск ему больше не грозит, Корнелис вытащил скомканную бумажку, в которую были завернуты три луковки.
   – Мой прекрасный друг, – вздохнул он, – я очень любил цветы. В то время я еще не знал, что можно любить не только их. О, не краснейте, не отворачивайтесь, Роза! Ведь если я и признаюсь вам в любви, это не повлечет за собой никаких последствий, бедное мое дитя. Там у них на площади Бюйтенхофа имеется некое стальное орудие, которое через шестьдесят минут покарает меня за мою дерзость. Итак, Роза, я любил цветы. И я открыл – по крайней мере так мне кажется – секрет большого черного тюльпана, вывести который считалось невозможным. За него, как вы знаете или, может быть, не знаете, общество садоводов Харлема объявило награду в сто тысяч флоринов. Эти сто тысяч – Бог свидетель, сейчас я не о них жалею – они у меня здесь, в этой бумажке. Их можно выиграть благодаря трем луковицам, что в ней завернуты. Возьмите, Роза, я их вам дарю.
   – Господин Корнелис!
   – О, вы смело можете взять их, Роза, этим вы никому не причините ущерба, дитя мое. Я один на свете, мои отец и мать умерли, у меня нет ни брата, ни сестры, я никогда ни в кого не влюблялся, а если кому и приходила фантазия влюбиться в меня, я об этом ничего не знал. Впрочем, вы и сами видите, Роза, насколько я одинок, если в этот час вы одна пришли в мою камеру, чтобы утешить и помочь.
   – Но, сударь, сто тысяч флоринов…
   – Ах, дорогое дитя, будем серьезны! – перебил Корнелис. – Сто тысяч флоринов станут отличным приданым к вашей красоте. Вы получите эти сто тысяч, я в своих луковицах уверен. Они будут вашими, дорогая Роза, а взамен я прошу одного: обещайте мне выйти замуж за славного малого, молодого парня, который полюбит вас так же, как я любил цветы… Нет, не перебивайте меня, мне осталось всего несколько минут…
   Бедная девушка задыхалась от рыданий. Корнелис взял ее за руку:
   – Слушайте, – продолжал он, – вот как вам надо действовать. Землю вы возьмете из моего сада в Дордрехте. Попросите у моего садовника Бютрюйсгейма немного земли с гряды номер шесть. Посадите все три луковицы в глубокий ящик. Они зацветут в мае, то есть через семь месяцев. Когда увидите, что на стебле формируется цветок, оберегайте его ночами от ветра, днем от солнца. Цветы будут черными, я уверен. Вы известите об этом председателя Харлемского общества, он поручит комиссии удостовериться в цвете тюльпана, и вам отсчитают сто тысяч флоринов.
   У Розы вырвался тяжелый вздох.
   – Теперь, – продолжал Корнелис, смахивая слезу, дрожавшую на его ресницах, где она появилась от сожаления не столько о жизни, с которой он вот-вот простится, сколько о дивном черном тюльпане, который ему не суждено увидеть, – у меня не осталось никаких желаний, кроме одного. Пусть тюльпан называется «Rosa Barlænsis» и будет напоминать о вас и обо мне одновременно. Латыни вы, вероятно, не знаете, поэтому можете забыть это название. Попробуйте раздобыть карандаш и клочок бумаги, я вам его запишу.
   Пошатнувшись в новом приступе рыданий, Роза протянула ему книгу в шагреневом переплете, отмеченную инициалами «К. В.».
   – Что это? – спросил осужденный.
   – Увы! – отвечала девушка. – Это Библия вашего несчастного крестного, Корнелиса де Витта. Он черпал в ней силы, чтобы вынести пытки и выслушать свой приговор. После смерти мученика я нашла ее здесь, сохранила как реликвию и вот сегодня принесла вам, потому что, мне кажется, в этой книге заключена божественная сила. Но вам она не нужна, сам Бог вдохнул ее в ваше сердце. Да будет он благословен! Напишите на ней то, что хотели, господин Корнелис, и хоть читать я, к несчастью, не умею, все, что вы напишете, будет исполнено.
   Корнелис принял Библию из ее рук и почтительно поцеловал. Потом спросил:
   – Чем же я буду писать?
   – Там, в книге, есть карандаш, – сказала Роза. – Он был туда вложен, и я его сохранила.
   Это был тот самый карандаш, который Ян де Витт одолжил брату, а назад забрать забыл.
   Взяв его, Корнелис раскрыл Библию на второй странице – ведь первая, как мы знаем, была вырвана – и, готовясь умереть вслед за крестным, такой же твердой рукой написал:
   «Сегодня, 23 августа 1672 года, прежде чем отдать, хоть я и не виновен, Богу душу на эшафоте, завещаю Розе Грифиус единственное достояние, оставшееся мне в этом мире, ибо все прочее конфисковано; итак, я завещаю Розе Грифиус три луковицы, из коих, по моему глубокому убеждению, в мае будущего года вырастет большой черный тюльпан, за который назначена награда в сто тысяч флоринов. Желаю, чтобы она получила эти сто тысяч флоринов вместо меня и была признана моей единственной наследницей при условии, что она выйдет замуж по любви за молодого человека примерно моих лет, а большой черный тюльпан, который составит новый сорт, назовет «Rosa Barlænsis», объединив в этом названии свое имя с моим.
   Да ниспошлет Господь свою милость мне и здоровье ей!
   Корнелис ван Берле».
   Закончив писать, он протянул Библию Розе:
   – Прочтите.
   – Увы! – вздохнула девушка. – Я ведь уже говорила вам, что не умею читать.
   Тогда Корнелис сам прочел Розе только что составленное завещание.
   Бедная девочка заплакала еще отчаянней.
   – Вы принимаете мои условия? – спросил узник с печальной улыбкой, целуя кончики дрожащих пальцев прекрасной фрисландки.
   – О сударь, я не смогу! – пролепетала она.
   – Не сможете, дитя мое? Но почему же?
   – Потому что там есть одно условие, которого мне не выдержать.
   – Какое? Я-то думал, что составил наш союзный договор ко всеобщему удовольствию.
   – Но вы же даете мне эти сто тысяч флоринов как приданое?
   – Да.
   – Чтобы я вышла замуж за того, кого полюблю?
   – Разумеется.
   – Ну, вот! Сударь, эти деньги не могут мне принадлежать. Я никогда никого не полюблю! И замуж не выйду!
   С трудом выговорив эти слова, Роза пошатнулась, слабея от горя, колени ее подгибались, она была близка к обмороку.
   Увидев ее такой бледной, чуть ли не умирающей, насмерть перепуганный Корнелис бросился к девушке, хотел подхватить ее на руки, но тут на лестнице послышались тяжелые шаги, еще какие-то зловещие звуки, и все это сопровождал лай пса.
   – Они идут за вами! – воскликнула Роза, ломая руки. – Боже мой! Боже мой! Сударь, вы ничего больше не хотите мне сказать?
   И она рухнула на колени, закрыв лицо руками, захлебываясь от слез и рыданий.
   – Я хочу вам напомнить, чтобы вы тщательно спрятали три луковицы и позаботились о них так, как я вас учил. Исполните это ради любви ко мне. Прощайте, Роза.
   – О, да! – не поднимая головы, проговорила она. – Да, все, что вы сказали, я сделаю. Кроме одного, – прибавила девушка чуть слышно. – Выйти замуж – о нет, право же, это для меня невозможно.
   И она спрятала бесценное сокровище Корнелиса на своей трепещущей груди.
   Шум, который услышали Корнелис и Роза, означал, что приближается секретарь суда, он возвращался к приговоренному в сопровождении палача и солдат, призванных охранять эшафот, а также любопытных посетителей тюрьмы.
   Корнелис встретил их без робости, но и без фанфаронства, скорее как добрых знакомых, чем как гонителей, и спокойно подчинялся распоряжениям этих людей, когда они, ревностно исполняя порученную работу, навязывали ему те или иные правила.
   Бросив взгляд на площадь из зарешеченного окошка, он увидел эшафот, а шагах в двадцати от него – виселицу, но поруганных останков братьев де Виттов у ее подножия уже не было, их убрали по приказу штатгальтера.
   Когда пришло время спуститься туда вслед за стражей, Корнелис стал искать глазами ангельский взгляд Розы, но за частоколом шпаг и алебард различил только бесчувственное тело, распростертое возле деревянной скамьи, и мертвенно бледное лицо, наполовину скрытое длинными волосами.
   Но даже лишаясь сознания, падая, Роза все еще повиновалась наказу своего друга: ее рука, прижатая к бархатному корсажу, и в полном забытьи продолжала оберегать драгоценный дар, доверенный ей Корнелисом.
   Выходя из камеры, приговоренный смог различить в ее стиснутых пальцах желтоватый листок из Библии, где Корнелис де Витт с таким трудом, с такой мукой вывел несколько строк, которые, если бы адресат их прочел, спасли бы и человека, и тюльпан.


   XII. Казнь

   Чтобы дойти до эшафота, Корнелису не потребовалось и трех сотен шагов.
   Когда он спускался с лестницы, пес преспокойно взирал на него, Корнелису даже почудилось, что в глазах громадного зверя теплилось что-то похожее на ласку, почти сочувствие.
   Может быть, он распознавал приговоренных к смерти, а кусал лишь тех, кто рвался на свободу?
   Понятно, что толпа любопытных на пути от тюремных ворот до эшафота тем теснее, чем этот путь короче. Зеваки были все те же: кровь, которой они нахлебались три дня назад, не утолила их аппетитов, они жадно предвкушали гибель новой жертвы.
   Едва они завидели Корнелиса, по всей улице прокатился громоподобный рев, он захлестнул все пространство площади, уносясь вдаль по переулочкам, в разные стороны отходящим от нее, которые тоже были забиты народом, стремившимся протолкаться к эшафоту. Поэтому эшафот смахивал на островок, омываемый водами четырех или пяти рек, грозящих его затопить.
   Чтобы не слышать угроз, завываний и оскорбительных выкриков, Корнелис поглубже погрузился в себя. О чем же он думал, этот праведник, обреченный на смерть?
   Уж никак не о своих недругах, судьях, палачах – ни о ком из них.
   Ему виделись прекрасные тюльпаны Цейлона, Бенгалии или, быть может, каких-то иных краев, которые он будет созерцать с небесных высот.
   «Один взмах меча, – говорил себе философ, – и мне откроются врата блаженных грез».
   Правда, еще предстояло узнать, обойдется ли дело одним взмахом или бедному тюльпановоду, как некогда господину де Шале, господину де Ту и другим несчастным, зарубленным не совсем ловко, палач готовит несколько ударов. Тем не менее ван Берле решительно взошел на помост.
   Он гордо шагал по ступеням эшафота, ведь как-никак он был другом прославленного Яна и крестником благородного Корнелиса, которых эта сволочь, сбежавшаяся посмотреть на него, всего три дня назад растерзала и сожгла.
   Он преклонил колена, сотворил молитву и даже испытал проблеск живой радости, когда заметил, что если, положив голову на плаху, не зажмуривать глаз, можно до последнего мгновения видеть зарешеченное окно камеры Бюйтенхофа.
   Наконец пришла пора сделать это страшное движение: Корнелис положил подбородок на прохладную, влажную колоду. И тотчас его глаза невольно закрылись – так было легче твердо встретить чудовищную лавину, что сейчас обрушится ему на голову и поглотит его жизнь.
   Солнечный зайчик молнией промелькнул по деревянному настилу эшафота – палач размахнулся сверкающим мечом.
   Ван Берле сказал «Прощай!» большому черному тюльпану, уверенный, что сейчас предстанет перед Господом в мире, где и краски иные, и свет другой.
   Три раза он ощутил над своей дрожащей шеей ледяной ветерок от меча.
   Но вот странность! Ни боли, ни удара.
   И никаких перемен, новых оттенков…
   Потом вдруг он почувствовал, как чьи-то руки – чьи, он не знал – довольно бережно подняли его, и вот он уже стоит на ногах, слегка пошатываясь.
   Он открыл глаза.
   Кто-то стоял рядом с ним, читал что-то на большом пергаменте с громадной красной восковой печатью.
   На небе сияло все то же светило, бледно-желтое, как и подобает голландскому солнцу, то же зарешеченное окно смотрело на него с высоты замка Бюйтенхофа, и та же сволочь теснилась вокруг эшафота, хотя больше не орала, только ошеломленно пялилась на него снизу.
   Коль скоро пришлось открыть глаза, смотреть, слушать, ван Берле начал понимать, что происходит.
   Принц Вильгельм Оранский, по-видимому, опасаясь, как бы еще семнадцать фунтов (плюс-минус несколько унций) пролитой крови не переполнили чашу небесного правосудия, проявил милосердие, приняв во внимание мужественный характер осужденного и его, судя по наружности, возможную невиновность.
   Исходя из этих соображений, его высочество даровал приговоренному жизнь. Вот почему меч трижды взметнулся, отбросив на помост зловещие блики, просвистел над головой Корнелиса (как та зловещая птица, что кружила над головой Турна), но не обрушился на него, оставив позвоночный столб невредимым.
   Вот почему не было ни боли, ни удара. И по той же причине солнце продолжало играть в лазури небесного свода, которая, правда, выглядела неяркой, но все же весьма приятной.
   Корнелис, который предвкушал встречу с Богом и вселенской панорамой тюльпанов, был даже слегка разочарован, но утешился, испытав не без удовольствия послушную гибкость той части тела, которую греки именовали «trachelos», а мы, французы, скромно называем шеей.
   К тому же наш герой рассчитывал, что милость будет полной, а значит, он получит свободу и вернется к своим грядкам в Дордрехте.
   Но Корнелис ошибался. Как заметила примерно в ту же эпоху мадам де Севинье, если в письме имеется постскриптум, в нем-то и содержится самое важное. В своем постскриптуме Вильгельм, штатгальтер Голландии, приговаривал Корнелиса ван Берле к пожизненному заключению.
   Для смертной казни он был недостаточно виновен, но для свободы – виновен сверх меры.
   Итак, Корнелис выслушал постскриптум, пережил вспышку протеста, вызванного разочарованием, но тут же подумал: «Ба! Не все потеряно. В пожизненном заключении есть своя прелесть. Пожизненное заключение – это Роза. И потом, есть же еще и мои три луковицы черного тюльпана!»
   Но Корнелис забыл, что Семь провинций, составлявшие Нидерланды, могут располагать семью тюрьмами, притом в любой провинции содержание заключенного обойдется дешевле, чем в Гааге, поскольку она – столица.
   Чем кормить ван Берле в Гааге, его высочество Вильгельм, похоже, стесненный в средствах, отправил его отбывать пожизненное заключение в крепость Левештейн, расположенную вроде бы и недалеко от Дордрехта, но, увы, все-таки не близко.
   Ведь Левештейн, если верить географам, находится в конце островка, который Вааль и Маас образуют близ города Горкума.
   Ван Берле был достаточно хорошо знаком с историей своей страны, чтобы не знать, что знаменитый Гроций был после смерти Барневельта заключен в этот же замок и что парламент в своем великодушии к прославленному публицисту, юрисконсульту, историку, поэту и богослову ассигновал на его содержание двадцать четыре голландских су в день.
   «Я стою куда меньше, чем Гроций, – сказал себе ван Берле, – так что мне дадут двенадцать су. Жить я буду очень плохо, но все же буду жить».
   Но тут его вдруг сразила ужасная мысль.
   – Ах! – вскричал Корнелис. – Это же такой сырой, такой дождливый край! И почва там совсем не годится для тюльпанов! И потом, Роза, Роза, ее же не будет в Левештейне, – пробормотал он, роняя на грудь голову, которой было не суждено скатиться значительно ниже.


   XIII. Душевные терзания одного из зрителей

   Покуда Корнелис размышлял обо всем этом, к эшафоту подкатила повозка. Она предназначалась для заключенного. Ему предложили сесть в нее, и он повиновался. Его последний взгляд был устремлен к Бюйтенхофу. Он надеялся увидеть в окне лицо Розы, успокоенной его спасением, но в повозку были запряжены резвые кони, и они вмиг вынесли ван Берле в самую гущу многолюдной толпы, восторженными криками приветствующей столь великодушного штатгальтера, но примешивающей к этим хвалам брань по адресу де Виттов и их спасенного от смерти крестника.
   Зеваки, по-видимому, рассуждали примерно так: «Удачно вышло, что мы поторопились расквитаться с великим мерзавцем Яном де Виттом и мелким жуликом Корнелисом, не то его высочество при своем милосердии наверняка бы отнял их у нас, как теперь отнимает этого!»
   Среди всей этой своры, сбежавшейся на площадь Бюйтенхоф поглазеть на казнь ван Берле и малость обескураженной тем, как обернулось дело, наверняка самым разочарованным был некий опрятно одетый горожанин, который с самого утра так поработал локтями и ногами, что сумел пробраться вплотную к эшафоту, от которого его отделяла только цепочка солдат, окружавших помост.
   Многие жаждали увидеть, как прольется бесчестная кровь преступного Корнелиса, но никто не выражал, стремясь к этой цели, такого страстного ожесточения, как упомянутый выше горожанин.
   Самые неистовые на ранней заре подоспели к тюремному замку, чтобы захватить лучшие зрительские места, но он и таких опередил: всю ночь провел на пороге тюрьмы, оттуда и протолкался в первый ряд, как мы уже сказали, всеми доступными средствами, умильно упрашивая одних, а другим раздавая тумаки.
   Когда же палач возвел осужденного на эшафот, горожанин, взобравшись на кромку фонтана, чтобы лучше видеть и самому быть на виду, сделал палачу знак, который следовало понимать как нечто вроде:
   – Мы же договорились, не так ли?
   На что палач откликнулся другим жестом, означавшим:
   – Будьте покойны, чего уж там!
   Да кто же он, этот горожанин, похоже, так славно поладивший с палачом? Что за тайный смысл скрывался за их обменом жестами? Нет ничего проще: то был, разумеется, мингер Исаак Бокстель, после ареста Корнелиса поспешивший в Гаагу, чтобы попытаться раздобыть три луковицы черного тюльпана.
   Вначале Бокстель попробовал использовать в своих интересах Грифиуса, но тот стоил бульдога по части служебной верности, недоверчивости и готовности пустить в ход клыки. Он истолковал ненависть Бокстеля в противоположном смысле, приняв его за пылкого друга, который из кожи вон лезет, изыскивая средства устроить заключенному побег, а что расспрашивает о всякой чепухе, так это наверняка для отвода глаз.
   Поэтому как только Бокстель подкатился к Грифиусу со своим предложением выкрасть луковицы, которые, должно быть, спрятаны если не на груди узника, то где-нибудь в углу камеры, тюремщик вместо ответа спустил его с лестницы, а пес еще приласкал на прощанье.
   Хотя Бокстель оставил в зубах чудовища клочок штанов, вырванный у гульфика, это его не обескуражило. Он затеял новый приступ, но Грифиус к тому времени слег в жару и со сломанной рукой, следовательно, не мог принять неугомонного посетителя. Тогда он обратился к Розе, посулив ей за три луковицы головной убор из чистого золота. Но благородная девушка, хотя еще и не знала истинной цены того, что ей предлагали украсть, обещая такую щедрую плату, послала искусителя к палачу, не только последнему судье, но и единственному наследнику приговоренного.
   Такой ответ заронил в мозг Бокстеля новую идею.
   Между тем приговор был вынесен, притом, как мы видели, весьма скоропалительно. Стало быть, у Исаака не оставалось времени, чтобы кого-нибудь подкупить. Поэтому он остановился на идее, которую ему подсказала Роза, и пошел искать палача.
   Бокстель не сомневался, что Корнелис пойдет на смерть, храня свои тюльпаны у самого сердца.
   Он только двух вещей не мог предвидеть: вмешательства Розы, то есть любви, и Вильгельма, то есть милосердия.
   Не будь Розы и Вильгельма, расчет завистника был бы безошибочным. Если бы не Вильгельм, Корнелис лишился бы головы. Если бы не Роза, он умер бы с тюльпанами у сердца.
   Итак, мингер Бокстель отыскал палача, выдал себя перед ним за близкого друга осужденного и условился, что золотые украшения и деньги, если таковые найдутся у будущего мертвеца, он оставляет исполнителю приговора, но за все его ношеное тряпье готов выложить сумму, пожалуй, малость непомерную – сто флоринов.
   Но что такое сто флоринов для человека, почти уверенного, что за эту цену он покупает приз Харлемского общества цветоводов? Это же равносильно даче денег в долг под тысячу процентов, что следует признать довольно удачным помещением капитала.
   Палачу, со своей стороны, не надо было делать ничего или почти ничего, чтобы заработать эту сотню. Ему только и оставалось, совершив казнь, позволить мингеру Бокстелю подняться на эшафот в сопровождении слуг и забрать безжизненные останки друга.
   Впрочем, это было в порядке вещей: когда кто-либо из видных лиц кончал свою жизнь подобным публичным манером на площади Бюйтенхофа, его верные соратники обычно так и поступали. Стало быть, у фанатика вроде Корнелиса мог быть приверженцем другой фанатик, готовый выложить сто флоринов за сии реликвии.
   Вот почему палач предложение принял. Он поставил лишь одно условие: деньги вперед. Ведь Бокстель, подобно людям, которые заходят в ярмарочные балаганы, мог потом объявить, что недоволен, и уйти, не заплатив.
   Бокстель же заплатил вперед. И стал ждать.
   Сами посудите, как он после этого волновался! Следил за стражниками, секретарем суда, палачом, с тревогой ловил каждое движение ван Берле. Как-то он уляжется на плаху? Как упадет? Не раздавит ли в своем падении бесценные луковицы? Хоть бы он позаботился уложить их, к примеру, в золотую коробочку, ведь золото – самый надежный из металлов!
   Мы не рискнем описывать, что сталось с этим почтенным смертным, когда он почуял, что исполнению приговора что-то препятствует. Зачем палач зря теряет время? С чего это он так размахался своим пламенеющим мечом над головой Корнелиса вместо того, чтобы эту голову снести? Когда же Бокстель увидел, что секретарь суда берет приговоренного за руку, поднимает его, а сам вытаскивает из кармана пергамент, когда услышал, как он оглашает перед публикой приказ штатгальтера о помиловании, завистник вдруг перестал походить на человеческое существо. В его глазах вспыхнула ярость тигра, гиены и змеи, вместе взятых, он истошно заорал и так бесновался, что если бы мог сейчас добраться до ван Берле, то бросился бы на него и прикончил голыми руками.
   Выходит, Корнелис будет жить, его отправят в Левештейн, и туда, в тюрьму, он увезет луковицы, а там, чего доброго, найдет садик и сумеет заставить расцвести черный тюльпан.
   Бывают такие катастрофы, которых перу бедного автора не дано описать, и приходится ему оставлять голый факт на произвол читательского воображения.
   Изнемогший от такой бури ощущений Бокстель свалился с тумбы, зашибив нескольких оранжистов, так же недовольных таким поворотом дела. Полагая, что вопли, испускаемые мингером Исааком, были криками радости, они осыпали его тумаками, какие не посрамили бы и обитающих по ту сторону пролива британцев, любителей бокса.
   Но что несколько кулачных ударов могли добавить к мукам, терзавшим Бокстеля? Он хотел броситься вдогонку за повозкой, увозившей Корнелиса и его луковицы. Но впопыхах оступился на булыжниках мостовой, споткнулся, потерял равновесие, отлетел шагов на десять, а встал, затоптанный, измочаленный, не раньше, чем вся толпа грязной гаагской черни прошлась по его спине.
   При таких обстоятельствах Бокстель, и без того сраженный невезеньем, только и приобрел, что истоптанную спину, в клочья изодранное платье да расцарапанные руки.
   Естественно предположить, что он был уже сыт этой историей по горло, и решил, что с него довольно. Но это стало бы ошибкой.
   Ибо, едва поднявшись с земли, он принялся рвать на себе волосы. Вырывал, сколько мог, и бросал, пучками принося их в жертву свирепому и бесчувственному божеству, чье имя Зависть. Этот дар был, несомненно, приятен богине, ведь у нее, как гласит мифология, на голове вместо волос – змеи.


   XIV. Голуби Дордрехта

   Для Корнелиса немалой честью было уже одно то, что его заперли в той самой тюрьме, которая принимала в своих стенах такого ученого, как господин Гроций.
   Однако по прибытии в тюрьму его ожидала честь еще большая. Когда принц Оранский по милости своей отправил туда цветовода ван Берле, камера, которую занимал в Левештейне прославленный друг Барневельта, оказалась свободной. В крепости эта камера пользовалась дурной славой с тех пор, как господин Гроций благодаря изобретательности своей жены бежал оттуда в пресловутом сундуке для книг, содержимое которого забыли проверить.
   С другой стороны, для ван Берле вселение именно в эту камеру было добрым предзнаменованием, ведь в конечном счете тюремщик при своем ходе мыслей не должен был бы сажать второго голубя в клетку, из которой первый с такой легкостью упорхнул.
   Да, камера ему досталась историческая. Но мы не станем тратить время, чтобы живописать подробности ее внутреннего убранства. Если не считать алькова, устроенного здесь специально для мадам Гроций, это была такая же тюремная камера, как все прочие, разве что потолок, может быть, повыше и вид из зарешеченного окна открывался прелестный.
   К тому же интерес нашей истории состоит отнюдь не в описании тех или иных интерьеров. Для ван Берле жизнь не сводилась к процессу дыхания: не будучи пневматическим насосом, которому только и надо, что перекачивать воздух, бедный узник дорожил в этом мире двумя вещами, обладать которыми он мог только в воображении: цветок и женщина, они были навеки потеряны для него.
   К счастью, тут он заблуждался, наш славный ван Берле! Бог, с отеческой улыбкой взглянув на него, когда он шел на эшафот, уготовил ему даже в этой тюрьме, в камере господина Гроция, самые бурные приключения, которые когда-либо выпадали на долю тюльпановода.
   Однажды утром, стоя у окна, вдыхая свежесть, долетавшую сюда из долины Вааля, он вглядывался вдаль, где вырисовывались силуэты мельниц его родного Дордрехта, и тут он увидел стаю голубей, которая летела оттуда к Левештейну и, переливаясь на солнце своими трепещущими крыльями, опустилась на его остроконечные шпили.
   «Это дордрехтские голуби, – сказал себе ван Берле, – следовательно, они могут вернуться туда. Если бы кто-то привязал письмо к крылу одного из них, был бы шанс, что его весточка долетит до Дордрехта и попадет в руки тех, кто грустит о нем».
   Подумал еще немного и решил: «Этим кем-то буду я!»
   Когда тебе двадцать восемь и ты приговорен к пожизненному заключению, то есть обречен просидеть за решеткой двадцать две или двадцать три тысячи дней, становишься терпеливым.
   Ван Берле неустанно раздумывал о своих трех луковицах, ибо эта мысль билась в его памяти так же неустанно, как сердце – в его груди. Итак, ван Берле, грезя о тюльпанах, плел сетку для ловли голубей. Он приманивал этих птиц всеми скудными соблазнами со своего стола – восемь голландских су в день (что равноценно двенадцати французским), и после месяца бесплодных попыток изловил-таки голубку.
   На то, чтобы поймать самца, ушло еще два месяца, потом он запер их вместе, и к началу 1673 года, дождавшись появления яиц, отпустил самку, которая, доверив голубю посидеть на гнезде вместо нее, радостно полетела в Дордрехт, унося под крылом его послание.
   Вечером она вернулась. Письмо осталось при ней. Так продолжалось пятнадцать дней. За это время разочарование, которое ван Берле испытывал поначалу, превратилось в глубокое отчаяние.
   Наконец на шестнадцатый день птица возвратилась без письма.
   Это письмо ван Берле адресовал своей кормилице, старой фрисландке. Он взывал к милосердным душам, что найдут ее, с мольбой передать ей его послание как можно скорее и желательно в собственные руки.
   В письмо, адресованное кормилице, он вложил маленькую записку для Розы.
   Богу, чье дыхание позволяет семенам сурепки перелетать через стены старых замков, а их всходам расцветать, как только дождь освежит их, было угодно, чтобы кормилица ван Берле получила письмо.
   И вот каким образом.
   Покинув Дордрехт ради Гааги, а Гаагу ради Горкума, мингер Исаак Бокстель бросил на произвол судьбы не только свой дом, своего слугу, свою обсерваторию и подзорную трубу, но и своих голубей.
   Слуга, оставшись без жалованья, сначала проел те немногие сбережения, что у него были, а потом принялся за голубей. Увидев это, голуби эмигрировали с крыши Исаака Бокстеля на крышу Корнелиса ван Берле.
   У кормилицы было доброе сердце, оно томилось потребностью кого-нибудь любить. Она прониклась симпатией к голубям, прилетевшим просить ее гостеприимства, и когда слуга Исаака потребовал себе в пищу не то двенадцать, не то пятнадцать оставшихся птиц – примерно стольких же он успел съесть ранее – она предложила выкупить их у него по шесть голландских су за голову. Это было вдвое больше действительной цены голубей, так что лакей с превеликой радостью согласился. И кормилица стала законной хозяйкой голубей завистника.
   Эти голуби, смешавшись со стаей других, посещали Гаагу, Левештейн, Роттердам, где искали, должно быть, пшеничные зерна другого сорта и коноплю повкуснее местной.
   Случаю, а вернее, Богу, было угодно, чтобы в руки Корнелиса ван Берле попала как раз одна из этих птиц.
   Из этого следует, что если бы завистник не уехал из Дордрехта, пустившись вслед за своим соперником сначала в Гаагу, потом в Горкум или Левештейн, письмо ван Берле попало бы в его руки, а не в руки кормилицы. И несчастный узник зря потратил бы время и усилия, а повествователю пришлось бы вместо того, чтобы рассказывать о разнообразнейших событиях, готовых развернуться под его пером, описывать длинную череду дней, безотрадных, печальных и темных, как ночной покров.
   Записка, стало быть, попала в руки кормилицы ван Берле. В один из первых февральских дней, когда вечерняя заря гасла и в небе проступали, словно рождаясь на глазах, первые звезды, Корнелис услышал на башенной лестнице голос, который заставил его затрепетать.
   Он прижал руку к сердцу и прислушался. Это был нежный, мелодичный голос Розы.
   Надо признаться, что Корнелис не так опешил от изумления, не настолько обезумел от счастья, как случилось бы, не будь истории с голубями. Взамен исчезнувшего письма птица под своим крылом принесла ему надежду, и он, зная Розу, понимал, что если ей передали записку, теперь можно со дня на день ждать известий о своей любимой и своих луковицах.
   Вскочив на ноги, он навострил уши и подался к двери. Да, он узнал тот же незабываемый голос, так нежно взволновавший его в Гааге.
   Но теперь, хоть Роза и проделала путь от столицы до Левештейна, хоть ей и удалось каким-то неизвестным Корнелису образом проникнуть в тюрьму, кто знает, посчастливится ли ей еще и добиться встречи с узником?
   Пока Корнелис изводил себя решением этого вопроса, колеблясь между желанием и тревогой, окошечко на двери его камеры открылось, и Роза, сияя от счастья, блестя нарядным убором, побледневшая от горестей, пережитых за последние пять месяцев, но оттого ставшая еще прекраснее, прижалась лицом к решетке и воскликнула:
   – О сударь! Сударь, вот и я.
   Корнелис простер к ней руки, поднял глаза к небу и не сдержал крика радости:
   – О Роза! Роза!
   – Тсс! Будем говорить тише, отец идет следом за мной, – сказала девушка.
   – Ваш отец?
   – Да, он там внизу, у подножия лестницы, сейчас получит указания от управителя и поднимется сюда.
   – Указания от управителя?
   – Слушайте, я попробую вам все объяснить в двух словах. У штатгальтера есть загородный дом в одном лье от Лейдена, в сущности, это просто-напросто молочная ферма. Всей тамошней скотиной ведает моя тетка, его кормилица. Когда я получила ваше письмо, прочесть, увы, не смогла, мне его прочитала ваша кормилица. Тут я сразу побежала к своей тетке и пробыла там до тех пор, пока принц не заехал на ферму. Когда он там объявился, я его попросила перевести моего отца с должности главного ключника Гаагской тюрьмы на место тюремного надзирателя в крепости Левештейн. О моей цели он понятия не имел, не то бы, пожалуй, отказал, а так, напротив, согласился.
   – И вот вы здесь?
   – Как видите.
   – Так что я каждый день смогу видеть вас?
   – Настолько часто, насколько это мне удастся.
   – О Роза, моя прекрасная мадонна! – воскликнул Корнелис. – Роза, так вы, значит, любите меня хоть немножко?
   – Немножко… – протянула она. – Ах, господин Корнелис, вы уж слишком нетребовательны.
   Корнелис в страстном порыве протянул к ней руки, но только их пальцы смогли соприкоснуться сквозь решетку.
   – Отец идет! – шепнула девушка.
   И, проворно отскочив от решетки, она бросилась навстречу старине Грифиусу, который уже поднялся по лестнице.


   XV. Окошко

   Вслед за Грифиусом топал его громадный пес.
   Он устроил обход с ним вместе, чтобы при случае зверь смог опознать заключенных.
   – А правда ли, отец, – спросила Роза, – что это та самая знаменитая камера, откуда бежал господин Гроций? Вы ведь знаете, кто это?
   – Ну да, да, мошенник Гроций, друг того мерзавца Барневельта, казнь которого я своими глазами видел, еще когда был мальцом. Гроций, ах-ах, подумаешь! Значит, он смылся из этой камеры? Что ж, бьюсь об заклад, что больше отсюда никто не удерет.
   Он отворил дверь и, невзирая на темноту, приготовился обратиться к узнику с речью.
   Пес же принялся обнюхивать ноги заключенного и заворчал, как бы спрашивая, по какому праву тот жив, если он собственными глазами видел, как его выводили на площадь секретарь суда и палач.
   Но красавица Роза позвала его, и зверь отошел к ней.
   – Сударь, – заявил Грифиус, поднимая фонарь повыше, чтобы хоть малость осветить самого себя, – в моем лице вы видите своего нового тюремщика. Я здесь главный надзиратель, все камеры состоят под моим присмотром. Человек я не злой, но непреклонен во всем, что касается дисциплины.
   – Да я же вас прекрасно знаю, мой дорогой господин Грифиус, – отозвался узник, выступая из темноты в освещенный фонарем круг.
   – Ну надо же, надо же, это вы, господин ван Берле, – пробурчал тюремщик, – ах, вот ведь как, и впрямь вы, ну надо же, какая встреча!
   – Да, и мне весьма приятно видеть, что ваша рука, любезный господин Грифиус, в отличном состоянии, раз вы можете держать в ней фонарь.
   Грифиус насупил брови:
   – Тут ведь дело такое, в политике сплошь и рядом творятся промашки. Его высочество сохранил вам жизнь, а я бы нипочем так не сделал.
   – Ба! – удивился Корнелис. – И почему же?
   – Такой уж вы человек, наверняка снова будете заговоры плести. Потому как все вы, ученые, якшаетесь с дьяволом.
   – Ах, вон оно что! – рассмеялся Корнелис. – Вы, господин Грифиус, похоже, недовольны тем, как я вылечил вашу руку. Или, может, ценой, которую я за это запросил?
   – Напротив, черт побери, напротив! – проворчал тюремщик. – Больно хорошо вы ее вправили, эту руку. Без колдовства тут не обошлось: через полтора месяца я уже так ею орудовал, будто ничего не случилось. Настолько, что врач из Бюйтенхофа, а он-то свое дело знает, хотел мне ее заново сломать, чтобы по всем правилам вылечить. Обещал, что на этот раз я месяца три пошевелить ею не смогу.
   – Неужели вы отказались?
   – Я сказал: «Нет. Покуда я могу сотворить этой рукой крестное знамение (Грифиус был католиком), покуда, значит, она меня может перекрестить, плевать мне на дьявола».
   – Однако, господин Грифиус, если вам на самого дьявола плевать, тем с большим основанием вы должны плевать на ученых, не так ли?
   – Ох, ученые! – возопил Грифиус, не отвечая на вопрос. – Ученые! По мне, лучше сторожить десяток военных, чем одного такого умника. Военные что? Они себе курят, пьют, им бы только нализаться. Дай им водки или мозельского вина, и они станут кроткими, как овечки. Но чтобы ученый пил, курил, напивался – где уж там! Это племя скромное, никакого тебе мотовства, голову держат ясной, а все чтобы козни плести! Но я вам сразу скажу: здесь интриги затевать будет не просто. Прежде всего никаких книг, бумаг, никаких каракулей. От книг все зло, вот и Гроций из-за них сбежал.
   – Уверяю вас, господин Грифиус, – усмехнулся ван Берле, – что если даже мысль о бегстве на какой-то миг меня посетила, теперь я окончательно от нее отказался.
   – Благое дело, – закивал тюремщик, – благое! Присматривайте за собой хорошенько, да и я не премину. А все равно его высочество изрядную промашку допустил.
   – Не отрубив мне голову?.. Спасибо, господин Грифиус, большое спасибо.
   – Тут и сомнения нет. Смотрите, как теперь смирно ведут себя господа де Витты.
   – То, что вы говорите, ужасно, господин Грифиус, – произнес ван Берле, отворачиваясь, чтобы скрыть отвращение. – Вы забываете, что один из них был моим другом, а другой… другой – моим вторым отцом.
   – Да, зато я помню, что и первый, и второй были заговорщиками. И потом, я ж это говорю по доброте душевной.
   – О, в самом деле? Так объясните же, как это у вас получается, дорогой господин Грифиус, а то я не совсем понимаю.
   – Да. Если бы вы остались на плахе у мэтра Харбрука, тамошнего палача…
   – И что тогда?
   – Ну, вы бы больше не страдали. А здесь, не буду скрывать, я вам устрою очень тяжелую жизнь.
   – Благодарю за обещание, господин Грифиус.
   В то время как узник иронически посмеивался, отвечая тюремщику, Роза, прячась за дверью, посылала ему ангельские улыбки, полные утешения. Тут Грифиус подошел к окну. Было еще достаточно светло, чтобы различить, хоть и очень смутно, бескрайнюю даль, подернутую сероватой завесой тумана.
   – Что за вид отсюда? – осведомился тюремщик.
   – Прекрасный. Волшебный, – отвечал Корнелис, не сводя глаз с Розы.
   – Да-да, пейзаж, слишком много пейзажа.
   В это мгновение пара голубей, испуганных появлением незнакомца и особенно его голосом, вспорхнули из своего гнезда и, панически хлопая крыльями, растворились в тумане.
   – О, о! Это еще что? – всполошился Грифиус.
   – Мои голуби, – отвечал Корнелис.
   – Ваши? – заорал тюремщик. – Только послушайте: его голуби! Разве у заключенного может быть что-то свое?
   – Тогда, может быть, это голуби, которых милосердный Господь одолжил мне на время?
   – А вот это уже нарушение, – объявил Грифиус. – Голуби, еще не хватало! Ах, молодой человек, молодой человек, предупреждаю: не позже, чем завтра, эти птицы будут кипеть в моей кастрюле.
   – Сначала вам придется их поймать, господин Грифиус, – возразил ван Берле. – Вы не хотите признавать этих голубей моими, но, право же, если они не мои, то тем паче не ваши.
   – Что отложено, то не потеряно, – процедил тюремщик. – Все равно я им не позднее завтра шеи сверну.
   Давая это злобное обещание, Грифиус наклонился, высунувшись из окна, чтобы определить, где находится гнездо и как оно устроено. Это дало ван Берле время подбежать к двери и пожать руку Розы, шепнувшей ему:
   – Сегодня вечером, в девять.
   Грифиус ничего не видел и не слышал, всецело занятый своим намерением завтра же, как он грозился, изловить голубей. Он захлопнул окно, взял дочь за руку, вышел, дважды повернул в замке ключ, задвинул засовы и поспешил с теми же посулами к следующему узнику. Как только он убрался, Корнелис подошел к двери, послушал замирающий звук шагов, и когда все стихло, метнулся к окну и начисто разорил голубиное гнездышко. Он предпочел навсегда расстаться с птицами, чем обречь на смерть милых вестников, которым был обязан счастьем вновь увидеть Розу.
   Посещение тюремщика, его жестокие угрозы, мрачная перспектива надзора, которым, как понимал Корнелис, тот злоупотреблял, – ничто не могло отвлечь молодого человека от нежных помыслов, а главное, от сладкой надежды, которую появление Розы воскресило в его сердце.
   Он с нетерпением ждал, когда часы на башне Левештейна пробьют девять раз.
   Ведь она сказала: «Сегодня в девять».
   Дрожащий бронзовый гул последнего удара еще не затих в воздухе, когда Корнелис услышал на лестнице легкие шаги и шелест платья прекрасной фрисландки, а вот уже и свет пробился сквозь решетку дверного оконца, с которого узник не сводил горящих глаз.
   Окошко открыли снаружи.
   – Вот и я, – выдохнула Роза, запыхавшись от бега вверх по лестнице. – Я пришла!
   – О моя добрая Роза!
   – Вы рады меня видеть?
   – И вы еще спрашиваете! Но как вам удалось прийти, что вы для этого сделали? Расскажите!
   – Слушайте! Мой отец каждый вечер после ужина начинает клевать носом. Тогда я его укладываю, и он, немного осоловев от можжевеловки, тут же засыпает. Но не рассказывайте об этом никому, ведь благодаря его сну я каждый вечер смогу приходить, чтобы часок поболтать с вами.
   – О, благодарю вас, Роза, дорогая моя.
   Произнося эти слова, Корнелис так приблизил свое лицо к решетке, что Роза слегка отстранилась. И сказала:
   – Я принесла вам ваши луковицы.
   Сердце подпрыгнуло в груди Корнелиса. Он ведь все еще не решался спросить, что она сделала с доверенным ей бесценным сокровищем.
   – Ах, значит, вы их сохранили?
   – Разве вы не вручили их мне, как что-то очень дорогое для вас?
   – Да, однако если я их вам отдал, мне кажется, теперь они ваши.
   – Они стали бы моими после вашей смерти, но вы, к счастью, живы. Ах, как я благословляла его высочество! Если бы Господь ниспослал принцу Вильгельму все те блага, которых я ему желала, король Вильгельм наверняка стал бы счастливейшим из людей не только своей страны, но и всей земли. Вот я и говорю: раз вы остались в живых, я решила, сохранив у себя Библию вашего крестного, возвратить вам ваши луковицы. Только не знала, как это сделать. Наконец додумалась попросить у штатгальтера место тюремщика в Левештейне для моего отца, а тут и ваша кормилица принесла письмо от вас. Можете поверить, мы всласть наплакались вместе. Но ваше письмо лишь укрепило меня в моем решении. Тогда-то я отправилась в Лейден. Остальное вы знаете.
   – Как, милая Роза, – поразился Корнелис, – неужели вы подумывали добраться сюда ко мне еще до получения моего письма?
   – Подумывала? – воскликнула Роза, позволяя своей любви на шаг потеснить стыдливость. – Да я только об этом и думала!
   Она стала до того обворожительной, когда произносила эти слова, что Корнелис снова, уже второй раз, порывисто прильнул лбом и губами к решетке, несомненно затем, чтобы поблагодарить красавицу.
   Роза отшатнулась, как и в первый раз.
   – Сказать по правде, – призналась она кокетливо, ибо кокетство живет в сердце каждой девушки, – я часто жалела, что не умею читать, но никогда мне не было так горько, так обидно, как тогда, когда ваша кормилица принесла это письмо. Я держала его в руках, оно было говорящим для других, а для меня, бедной дурочки, оставалось немым.
   – Вы часто жалели, что не научились читать? – переспросил Корнелис. – А зачем вам это было нужно?
   – О, – рассмеялась девушка, – да затем, чтобы читать все письма, которые мне присылают.
   – Вы получаете письма, Роза?
   – Сотнями.
   – Но кто же вам пишет?
   – Кто пишет? Ну, прежде всего студенты, которые болтаются по замку, офицеры, что проходят там воинские учения, все приказчики и даже некоторые торговцы, увидевшие меня в моем маленьком окне.
   – Что же вы делаете, дорогая Роза, со всеми этими посланиями?
   – Прежде я давала их какой-нибудь подружке, чтобы она их мне читала. Меня это очень смешило. Но с некоторых пор… зачем терять время, слушая всякие глупости? С некоторых пор я их жгу.
   – С некоторых пор! – вскричал узник, и взор его затуманился от любви и восторга.
   Роза потупилась и зарделась. А так как ее глаза были опущены, она не могла видеть, что губы Корнелиса снова оказались совсем близко. Они – увы! – натолкнулись на решетку, но наперекор этому препятствию их вздох, жаркий, как страстнейший из поцелуев, коснулся губ девушки.
   Когда это незримое пламя обожгло ей уста, Роза побледнела так, как некогда в замке Бюйтенхофа, в день казни, а может быть, даже сильнее. У нее вырвался жалобный стон, она зажмурила свои чудесные глаза и с бьющимся сердцем убежала, прижимая руку к груди, тщетно стараясь унять сердцебиение.
   А Корнелису, покинутому в одиночестве, оставалось лишь вдыхать нежный аромат волос Розы, застрявший, словно в капкане, между прутьями решетки.
   Роза бросилась бежать так поспешно, что забыла вернуть Корнелису три луковицы черного тюльпана.


   XVI. Учитель и ученица

   Как мы уже убедились, дядюшка Грифиус был весьма далек от того, чтобы разделять благосклонность своей дочери к крестнику Корнелиса де Витта.
   В Левештейне было всего пятеро заключенных, так что работа тюремщика особых трудностей не представляла, это было нечто вроде синекуры, пожалованной ему на старости лет.
   Но достойный служака, пылая рвением, как только мог раздувал возложенную на него миссию, употребляя для этого все силы своей фантазии. Корнелис в его глазах приобрел гигантские масштабы первоклассного, выдающегося преступника. Поэтому он стал восприниматься и как самый опасный из заключенных. Грифиус следил за каждым его шагом, обращался к нему не иначе, как состроив гневную физиономию, вынуждая узника нести все тяготы за то, что он именовал ужасным бунтом против милосердного штатгальтера.
   Бдительный страж заходил в камеру ван Берле по три раза на дню, рассчитывая застать злодея врасплох за чем-либо недозволенным, но Корнелис отказался от переписки с тех пор, как его корреспондентка обосновалась здесь и всегда была под рукой. Возможно даже, если бы ему дали полную свободу и разрешение удалиться, куда ему заблагорассудится, он предпочел бы тюрьму с Розой и своими луковичками любому другому обиталищу без луковичек и Розы.
   Она же и впрямь не только обещала приходить поболтать со своим милым узником каждый вечер в девять, но и, как мы видели, сдержала слово в первый же из вечеров.
   На следующий раз она поднялась к нему, как и накануне, тайком и с такими же предосторожностями. Однако сама себе пообещала не слишком приближать лицо к решетке. И чтобы сразу же завязать серьезный разговор, она начала с того, что сквозь решетку протянула Корнелису три луковицы, по-прежнему завернутые в ту же бумажку.
   Но ван Берле, к величайшему удивлению Розы, кончиками пальцев отстранил ее белую ручку.
   Молодой человек успел многое обдумать.
   – Послушайте меня, – сказал он. – Мне кажется, слишком рискованно все свое состояние прятать в один кошель. Милая Роза, подумайте, ведь мы хотим осуществить предприятие, которое до сих пор считается невозможным: заставить расцвести большой черный тюльпан. Давайте же примем все меры предосторожности, чтобы в случае провала нам не в чем было бы себя упрекнуть. Я прикинул, как надо достигнуть цели.
   Роза сосредоточила все свое внимание на том, что собирался сказать ей узник, но не потому, что считала выращивание тюльпана столь важной задачей, а больше из-за того, какое значение придавал всему этому несчастный цветовод.
   – Вот как я рассчитал, – продолжал Корнелис, – в чем будут состоять наши совместные усилия в этом великом деле.
   – Я слушаю, – кивнула Роза.
   – У вас в крепости есть маленький садик, а если нет, какой-нибудь двор или хоть палисадник?
   – Здесь великолепный сад, – сказала девушка. – Он тянется вдоль берега Вааля, там множество прекрасных старых деревьев.
   – Вы не могли бы, дорогая Роза, принести мне из этого сада немного земли? Я должен ее оценить.
   – Завтра же принесу.
   – Возьмите горсточку в тени и другую на солнце, чтобы я мог судить о ее сухости и влажности.
   – Будьте покойны.
   – Когда выберу землю получше, мы ее удобрим, а наши три луковицы разделим: одну возьмете вы, посадите ее в выбранную мной почву, в названный мной день, и тюльпан наверняка расцветет, если вы будете ухаживать за ним, соблюдая мои указания.
   – Я с него глаз не спущу.
   – Вторую вы дадите мне, я попробую ее вырастить здесь, в камере. Это мне поможет коротать долгие дни, когда я не вижу вас. Признаться, тут я мало надеюсь на успех, так что заранее смотрю на эту несчастную луковичку как на жертву моего эгоизма. Но все же иногда солнце и ко мне заглядывает. Я сделаю все возможное, чтобы искусственно восполнить его недостаток, все средства пущу в ход, использую даже тепло от своей трубки и пепел из нее. И наконец, третью луковицу мы придержим, вернее, вы ее придержите про запас, и она будет нашим последним шансом на случай, если два первых опыта окажутся неудачными. Действуя таким образом, дорогая Роза, мы никоим образом не упустим ста тысяч флоринов вашего приданого и добьемся своей цели.
   – Я поняла, – кивнула Роза. – Завтра же принесу вам землю, а вы выберете, какую – себе, какую – мне. Но для вас мне придется носить ее несколько дней, ведь за один раз я не смогу приносить помногу.
   – Не беспокойтесь, милая Роза: до поры посадки тюльпанов остается добрый месяц. Как видите, времени у нас достаточно. Но вы будете точно исполнять все мои указания при посадке вашей луковицы, не правда ли?
   – Даю вам слово.
   – Посадив ее, вы будете сообщать мне все обстоятельства, касающиеся нашего питомца: перемены в атмосфере, следы на дорожке и на грядках. По ночам вы должны прислушиваться, не забредают ли в наш сад кошки. Пара этих злополучных животных испортила две грядки у меня в Дордрехте.
   – Я буду держать ухо востро.
   – А в лунные ночи… Милое дитя, скажите, у вас есть окно, выходящее в сад?
   – Да, в моей спальне.
   – Отлично. Лунными ночами вы будете следить, не выползают ли из дыр в заборе крысы. Эти грызуны для луковиц очень опасны, я знавал несчастных тюльпановодов, которые горько упрекали Ноя за то, что он взял в ковчег крысиную пару.
   – Я буду присматривать, и если кошки или крысы…
   – Превосходно! Надлежит все предусмотреть. И наконец, – продолжал ван Берле, ставший подозрительным с тех пор, как попал в тюрьму, – есть одно животное, которого надобно опасаться еще больше, чем крысы и кота!
   – Какое животное?
   – Человек! Поймите, дорогая Роза: если иной способен украсть один флорин, рискуя из-за такой малости угодить на каторгу, то в похищении луковицы тюльпана, цена которому сто тысяч флоринов, смысла куда больше.
   – В сад не войдет никто, кроме меня.
   – Вы можете это обещать?
   – Я вам клянусь!
   – Хорошо, Роза, спасибо, дорогая моя девочка! О, значит, я вам одной буду обязан всеми моими радостями!
   Тут губы ван Берле потянулись к решетке в таком же горячем порыве, как накануне, а потому – ну, и потому, что ей было пора уходить, – Роза отступила от окошка. Но протянула руку.
   На ладони этой очаровательной руки, о красоте которой юная кокетка особенно заботилась, лежала луковица.
   Корнелис страстно поцеловал кончики пальцев этой руки. Потому ли, что в ней была одна из луковиц большого черного тюльпана? Или потому, что пальцы принадлежали Розе? Разгадывать эту загадку мы предоставляем тем, кто искушен более нас.
   А Роза, стало быть, удалилась, прижимая к груди две луковицы. Потому ли она так прижимала их, что это были луковицы большого черного тюльпана, или потому, что ей дал их Корнелис ван Берле?
   Как бы там ни было, с этого момента жизнь узника стала отраднее и полнее.
   Роза, как мы видели, возвратила ему одну из луковиц.
   Каждый вечер она горсть за горстью приносила ему землю из той части сада, где, как он решил, она особенно плодородна. Земля и впрямь была отменная.
   Ловко надколов широкий кувшин, Корнелис превратил его в цветочный горшок, наполнил до половины землей и прибавил немного подсушенного речного ила, послужившего великолепной заменой перегноя.
   В начале апреля он посадил туда первую луковицу.
   Нам не хватит слов, чтобы рассказать, сколько забот, уверток и хитростей Корнелис пускал в ход, чтобы скрыть от Грифиуса радость своей работы. Для философа, заточенного в темницу, полчаса стоят целого столетия мыслей и ощущений.
   Что ни вечер, Роза непременно забегала поболтать с ним.
   Основной темой их бесед являлись тюльпаны, по которым девушка выслушала полный курс лекций. Но каким бы увлекательным ни был сей сюжет, трудно все-таки вечно толковать только о тюльпанах. Когда же заходила речь о другом, тюльпановод, к величайшему своему удивлению, замечал, как невероятно может расширяться круг тем разговора.
   Роза взяла за правило держать свое прелестное лицо не ближе чем в шести дюймах от окошка. С тех пор, как она почувствовала, что дыхание узника даже сквозь решетку может обжигать девичье сердце, очаровательная фрисландка не доверяла самой себе.
   Между тем любителя тюльпанов тревожила еще одна вещь, занимавшая его почти так же, как судьба луковичек. Его страшила зависимость Розы от ее отца.
   Ведь жизнь ван Берле, ученого доктора, творца причудливых живописных полотен, человека выдающегося, который, по всей вероятности, открыл миру перл творения, что будет, как решено заранее, назван «Rosa Barlænsis», – жизнь и то, что лучше самой жизни, его счастье, зависело от простого каприза другого человека, субъекта самого недалекого, ничтожного тюремщика, чей разум примитивнее, чем замок, который он запирает, а душа жестче, чем дверная щеколда. Он вроде Калибана из шекспировской «Бури» – нечто среднее между человеком и зверем.
   Итак, счастье Корнелиса зависело от этого тюремщика: в одно прекрасное утро он мог заскучать в Левештейне, решить, что здешний воздух ему не на пользу, а можжевеловая водка – дрянь, да и покинуть крепость, забрав с собой дочь. Тогда Роза и Корнелис снова будут разлучены. А Бог, устав от чрезмерных забот об этих своих созданиях, может быть, не станет печься о том, чтобы подарить им новую встречу.
   – И голуби-странники нам не помогут, – сетовал Корнелис, – вы же, дорогая Роза, не сможете ни прочесть то, что я вам напишу, ни написать мне о том, что у вас на сердце.
   – Что ж! – отвечала Роза, в глубине души боявшаяся разлуки так же, как он. – У нас каждый вечер есть час времени. Давайте используем его.
   – Но мы, по-моему, и так неплохо его используем, – удивился молодой человек.
   – А надо использовать еще лучше, – улыбнулась девушка. – Научите меня читать и писать. Поверьте, я буду прилежной ученицей. Таким образом, мы не расстанемся никогда, если сами того не захотим.
   – О, тогда у нас впереди вечность! – воскликнул Корнелис.
   Роза, слегка пожав плечами, улыбнулась:
   – Думаете, вы навеки останетесь в тюрьме? Его высочество даровал вам жизнь, неужели он не вернет вам свободу? Тогда вы вновь вступите во владение своим добром, верно же? И вы опять станете богачом. Разве вы, богатый и свободный, проезжая мимо верхом или в карете, удостоите взглядом малютку Розу, дочь тюремщика, почти палача?
   Корнелис возмущенно вскинулся, хотел запротестовать и, конечно, сделал бы это от чистого сердца, со всей искренностью души, исполненной любви. Но девушка его перебила:
   – Как поживает ваш тюльпан? – осведомилась она с улыбкой.
   Роза знала: завести речь о его тюльпане – верный способ заставить Корнелиса забыть обо всем, даже о самой Розе.
   – Да, в сущности, недурно, – отвечал он. – Кожица чернеет, брожение соков началось, жилки луковицы набухают; через неделю, а то и раньше можно будет наблюдать первые признаки прорастания. А ваш как, Роза?
   – О, я взялась за дело всерьез и точно следую вашим указаниям.
   – Ну же, Роза, расскажите, что вы сделали? – глаза Корнелиса заблестели почти так же горячо и дыхание участилось почти так же, как в тот вечер, когда его взгляд обжег лицо девушки, а вздох опалил ее сердце.
   – Ну, я, – она усмехнулась, в глубине души сравнивая любовь узника к ней и к черному тюльпану, – я поставила дело на широкую ногу. Выбрала на открытом месте поодаль от деревьев и забора площадку, почва там слегка песчаная, скорее влажная, чем сухая, притом рыхлая, без единого камешка. Там я подготовила грядку, такую, как вы описали.
   – Хорошо, Роза, хорошо, дальше.
   – Земля уже обработана, ждет только вашего сигнала. В первый погожий день, когда вы скажете, я посажу мою луковицу. Но мне нужно сделать это позже, чем вы посадили свою, ведь у меня солнце, свежий воздух, обилие земных соков.
   – Верно, все верно! – Корнелис захлопал в ладоши. – Вы хорошая ученица, Роза, и непременно заработаете свои сто тысяч флоринов.
   – Не забывайте, – рассмеялась девушка, – что вашей ученице, коль скоро вы меня так называете, надо научиться еще кое-чему, кроме выращивания тюльпанов.
   – Да, да, для меня не меньше, чем для вас, важно, чтобы вы научились читать, прекрасная Роза.
   – Когда же мы начнем?
   – Сейчас.
   – Нет, завтра.
   – Почему завтра?
   – Сегодня отпущенный нам час на исходе, мне пора вас покинуть.
   – Уже? Но что мы будем читать?
   – О, – сказала Роза, – у меня есть книга, которая, надеюсь, принесет нам счастье.
   – Значит, до завтра?
   – До завтра.


   XVII. Первая луковица

   На следующий вечер Роза вернулась с Библией Корнелиса де Витта.
   И тотчас между учителем и ученицей разыгралась одна из тех чарующих сцен, что доставляют столько радости романисту, когда ему выпадет счастье их живописать.
   Окошко – единственное отверстие, служившее влюбленным для общения, – было расположено слишком высоко, чтобы они, до сей поры привыкшие ограничиваться чтением того, что хотели сказать, по лицам друг друга, могли с удобством читать книгу, которую принесла Роза.
   Поэтому девушке пришлось опереться на окошко, склонив голову над книгой, держа ее левой рукой, а в правой сжимая фонарь и стараясь, чтобы источник света и страница были на одном уровне. Потом Корнелис придумал привязывать фонарь носовым платком к решетке, чтобы дать отдых ее руке. Теперь Роза могла, водя пальцем по книге, следить за буквами и слогами, которые Корнелис показывал своей внимательной ученице, заставляя ее повторять их, а вместо указки вооружившись соломинкой, просунутой через отверстие решетки.
   Свет фонаря освещал яркую красоту Розы, ее свежий румянец, глубокую синеву глаз, белокурые косы под потемневшим золотым чепцом – традиционным головным убором фрисландок. От бледно-розовых пальцев ее рук, которые она держала на весу, отливала кровь, они становились прозрачными, словно сами светились, и под их тонкой кожей угадывалась таинственная пульсация жизни.
   Под живительным воздействием развитого ума Корнелиса способности Розы быстро раскрывались; когда же что-то казалось слишком трудным, взоры влюбленных самозабвенно сливались, кончики ресниц соприкасались, волосы смешивались, отчего между ними проскакивали электрические искры, способные озарить даже потемки непонятного.
   Потом, вернувшись к себе и оставшись одна, Роза повторяла эти уроки чтения в уме, между тем как ее душа, себе в том не признаваясь, тайно штудировала уроки страсти.
   Однажды вечером она пришла на полчаса позже обычного.
   Подобное опоздание было событием слишком серьезным, чтобы Корнелис не осведомился прежде всего о его причине.
   – О, не браните меня, – сказала девушка, – я не виновата. Мой отец завязал в Левештейне знакомство с одним человеком, который часто захаживал к нему в Гааге и просил позволения осмотреть тюрьму. Это добродушный малый, большой друг бутылки, рассказывает смешные истории да к тому же и не скуп.
   – А раньше вы с ним не встречались? – спросил Корнелис, несколько удивленный.
   – Нет, – отвечала девушка, – но отец вот уже недели две без ума от нового приятеля, который зачастил к нему.
   – О! – Корнелис озабоченно покачал головой, ведь теперь любое неожиданное событие могло грозить ему катастрофой. – Это, чего доброго, какой-нибудь соглядатай из тех, кого подсылают в тюрьмы для слежки одновременно и за узниками, и за охраной.
   – Не думаю, – возразила Роза с улыбкой. – Если этот добрый человек и шпионит, то не за моим отцом.
   – Тогда за кем же?
   – К примеру, за мной.
   – За вами?
   – Почему бы и нет? – Роза рассмеялась.
   – Ах да, верно! – вздохнул Корнелис. – Не вечно же ваши поклонники будут оставаться с носом. Этот человек, чего доброго, еще станет вашим мужем, Роза.
   – Не могу этого исключать.
   – На чем же основана ваша радость?
   – Моя радость? Скажите лучше «опасение», господин Корнелис.
   – Благодарю вас, Роза, вы правы, конечно, опасение…
   – Оно основано на том, что…
   – Я слушаю, говорите же.
   – Этот человек уже бывал несколько раз в замке Бюйтенхофа, в Гааге, кстати, именно тогда, когда вас туда заточили. Я оттуда уехала – следом уехал и он, я переселилась сюда – и вот он здесь. В Гааге он заявился к нам под предлогом, будто хотел видеть вас.
   – Меня?
   – О, это был наверняка не более чем предлог. Ведь теперь, когда он мог бы сослаться на ту же причину, коль скоро вы вновь стали узником моего отца или, вернее, он стал вашим тюремщиком, этот тип больше не домогается встречи с вами. Напротив, я вчера слышала, как он говорил отцу, что не знает вас.
   – Продолжайте, Роза, прошу вас. Я попытаюсь угадать, что это за человек и чего он хочет.
   – Господин Корнелис, а вы уверены, что это не кто-то из ваших друзей, обеспокоенных вашей судьбой?
   – У меня нет друзей, Роза. Только моя кормилица. Вы ее знаете, и она знает вас. Увы! Эта бедняжка пришла бы сама, она бы не стала хитрить, а умоляла бы со слезами вашего отца или вас: «Дорогой господин, сказала бы она, или милая барышня, мое дитя здесь, взгляните, в каком я горе, позвольте мне увидеться с ним хоть на часок, и я всю жизнь буду молить за вас Бога!» О нет, – продолжал Корнелис, – у меня в целом свете нет никого, кроме моей доброй кормилицы.
   – Значит, все так, как я думала. Тем более, что вчера на закате, когда я рыхлила гряду для вашей луковицы, я заметила тень, проскользнувшую в приоткрытую калитку за кусты бузины и осины. Это был наш гость. Я притворилась, будто его не замечаю. Он прятался и все смотрел, как я копаю землю. Это точно: он меня выслеживал, за мной шпионил. Ни одного удара моих граблей не пропустил, сосчитал каждый комочек земли, до которого я дотронулась.
   – О да, да, это влюбленный, – сказал Корнелис. – И что же, он молод? Красив?
   Узник жадно вглядывался в лицо Розы, нетерпеливо ожидая ответа.
   – Молод, красив?! – вскричала девушка, покатываясь со смеху. – Он сущий урод, тело согнуто крючком, ему около пятидесяти, и он не осмеливается ни посмотреть мне прямо в лицо, ни заговорить в полный голос.
   – А зовут его как?
   – Якоб Гизелс.
   – Не знаю такого.
   – Стало быть, сами видите: не ради вас он сюда приходит.
   – Во всяком случае, если он вас любит, Роза, что весьма вероятно, ведь увидеть вас – значит полюбить, но вы-то не любите его?
   – О, конечно же, нет!
   – Вы хотите, чтобы я был спокоен на этот счет?
   – Я требую от вас этого.
   – Что ж! Скажите, Роза: теперь, когда вы уже немного научились читать, вы сможете прочесть то, что я вам напишу о терзаниях ревности и муках разлуки?
   – Если крупными буквами напишете, прочту.
   Однако тут девушка почувствовала, что разговор начал принимать слишком волнующий оборот, и спросила:
   – Кстати, как себя чувствует ваш тюльпан?
   – Только вообразите мою радость! Сегодня утром я рассмотрел его на солнце: осторожно сдвинул слой земли, прикрывающий луковицу, и увидел, что пробился крошечный остренький росток. Ах, Роза, мое сердце таяло от восторга! Эта едва заметная белесоватая почка, которую могла бы надломить крылышком даже пролетающая муха, это свидетельство жизни, почти неосязаемое, взволновало меня больше, чем чтение указа его высочества, вернувшего меня к жизни, остановив топор палача на эшафоте замка Бюйтенхофа.
   – Значит, вы надеетесь? – улыбнулась Роза.
   – О да, надеюсь!
   – А моя луковица? Когда придет время ее сажать?
   – В первый же день, когда погода будет благоприятной. Я вам тогда скажу. Но, главное, никого не берите себе в помощники, никому не доверяйте своего секрета. Видите ли, любителю стоит лишь присмотреться к этой луковице достаточно внимательно, чтобы смекнуть, насколько она драгоценна. Но прежде всего, моя обожаемая Роза, берегите, как зеницу ока, третью луковицу – это самое важное.
   – Она все еще хранится в той самой бумажке, в которую вы ее завернули, господин Корнелис, и с виду точно такая же, как была, когда вы мне ее дали. Я ее запихнула в шкаф, в самую глубину, и зарыла среди моих кружев, они на нее не давят, и она там не отсыреет. Однако прощайте, печальный узник.
   – Как, уже?
   – Иначе нельзя.
   – Прийти так поздно и уйти так рано?
   – Отец может рассердиться, что я запропастилась. А влюбленный, чего доброго, заподозрит, что у него есть соперник.
   Девушка вдруг насторожилась, обеспокоенная.
   – Что с вами? – спросил ван Берле.
   – Кажется, мне послышалось…
   – Да что такое?
   – Будто шаги на лестнице, ступень скрипнула.
   – А между тем, – призадумался заключенный, – вряд ли это Грифиус, его-то издали слышно.
   – Нет, это не мой отец, я уверена, но…
   – Но?
   – Но это может быть господин Якоб.
   Роза метнулась к лестнице, однако прежде чем она пробежала десять ступеней, внизу действительно торопливо захлопнулась дверь. Корнелис остался один, крайне встревоженный, но для него это было лишь прелюдией. Когда рок начинает вершить черное дело, он по большей части милосердно предупреждает свою жертву, действуя подобно дуэлянту, дающему противнику время подготовиться к схватке. Такие предупреждения почти всегда нашептывает человеку его же инстинкт, подчас не без содействия неодушевленных предметов, хотя зачастую они одушевленнее, чем принято думать. И смертные почти всегда этими предупреждениями пренебрегают. Поэтому удар судьбы, просвистев в воздухе, обрушивается на голову того, кого этот свист мог бы насторожить, а ведь осознав предостережение, он бы попытался уклониться.
   Следующий день прошел без каких-либо сюрпризов. Грифиус нанес узнику три своих дежурных визита. И ничего не обнаружил. Заслышав, что тюремщик приближается (а тот в надежде застать узника за его секретными делишками никогда не заявлялся в одни и те же часы), ван Берле с помощью придуманного им механического устройства, похожего на те лебедки, которыми на фермах поднимают и опускают мешки с зерном, быстро спускал кувшин сперва за выступающий черепичный карниз, потом – под прикрытие каменного выступа, расположенного ниже окна камеры. А шнурок, на котором был подвешен импровизированный горшок, наш механик изловчился прятать во мхе, проросшем среди камней и черепицы.
   Грифиус ни о чем не догадывался.
   Такой фокус удавался восемь дней.
   Но однажды утром Корнелис, забывшись в созерцании своей луковички, уже выпустившей сочный росток, не услышал, как старина Грифиус топал по лестнице. День выдался очень ветреный, в башне все скрипело, трещало, заглушая шаги, дверь распахнулась внезапно, и Корнелис предстал перед тюремщиком с кувшином, зажатым между коленями.
   Увидев заключенного с неизвестным, а стало быть, запретным предметом в руках, Грифиус ринулся на этот предмет со скоростью, какой позавидовал бы коршун, падающий с неба на свою добычу.
   Случайно или, быть может, благодаря роковой ловкости, какую по воле князя тьмы порой обретают зловредные существа, но громадная узловатая лапа тюремщика, та самая, что была перебита в запястье и так хорошо вправлена Корнелисом, сразу угодила в самую середину горшка, туда, где под охранительным слоем почвы прорастала драгоценная луковица.
   – Что это у вас тут? – завопил он. – Ага, я вас застукал!
   И он вонзил пальцы в рыхлую почву.
   – У меня ничего! Ничего! – весь дрожа, воскликнул ван Берле.
   – Ага, я таки вас поймал! Кувшин! Земля! Здесь кроется какая-то преступная тайна!
   – Дорогой господин Грифиус! – взмолился Корнелис, охваченный паникой, словно куропатка, из чьего гнезда жнец выгребает яйца.
   А Грифиус уже рылся в горшке своими скрюченными пальцами.
   – Сударь! Сударь! Осторожнее! – лепетал узник, бледнея.
   – С чего бы это, черт возьми? С чего бы? – проревел тюремщик.
   – Осторожнее, вам говорят! Вы ее повредите!
   И стремительным, почти отчаянным движением он вырвал из рук Грифиуса кувшин, обеими руками обнял его, словно некое сокровище. Но тюремщик, одержимый старческим упрямством и твердо убежденный, что разоблачил какой-то заговор против принца Оранского, ринулся на заключенного с поднятой дубинкой. Видя, с какой непреклонной решимостью Корнелис защищает свой цветочный горшок, он заметил, что за свою голову узник дрожит куда меньше. И попытался отобрать у него кувшин силой, в бешенстве прорычав:
   – А, так вы вздумали бунтовать!
   – Оставьте мне мой тюльпан! – выкрикнул ван Берле.
   – Да, как же, тюльпан! – хохотнул старик. – Мы-то знаем, на какие уловки горазды господа заключенные.
   – Но я вам клянусь…
   – Отдайте! – рявкнул Грифиус, топнув ногой. – Отдайте, или я позову стражу!
   – Зовите, кого хотите, но этот бедный цветок вы получите только через мой труп.
   Выйдя из себя, Грифиус вторично зарылся всей пятерней в землю и на сей раз вытащил черную луковичку. Ван Берле еще тешил себя счастливой иллюзией, что спасает горшок, не заметив, что противник завладел его содержимым. А тот с силой швырнул успевшую размягчиться луковицу на плиты пола, и она, сплющившись от удара, тотчас исчезла под широким башмаком тюремщика, раздробленная, превращенная в кашеобразный комочек.
   Вид этих влажных останков и свирепое торжество Грифиуса потрясли ван Берле. У него вырвался крик отчаяния, устыдивший тюремщика-убийцу, как некогда его французского коллегу в Бастилии, который раздавил паука, любимца небезызвестного ученого мужа Поля Пелиссона, секретаря впавшего в немилость суперинтенданта Фуке.
   А в мозгу тюльпановода молнией вспыхнуло желание уничтожить этого злобного старика. Кровь, горячая, как огонь, бросилась ему в голову, ослепила, и он обеими руками схватил отныне бесполезный кувшин, тяжелый благодаря оставшейся в нем земле. Еще мгновение – и он опустил бы его на лысый череп Грифиуса.
   Его остановил отчаянный крик, вопль ужаса вперемешку с рыданием, это кричала, увидев происходящее сквозь решетку дверного оконца, несчастная Роза. Бледная, дрожащая, она вбежала в камеру, простирая руки к небесам, и бросилась между своим отцом и другом.
   Корнелис уронил кувшин, и тот с жутким грохотом раскололся на тысячу кусков.
   Тут до Грифиуса дошло, какой опасности он только что избежал, и тюремщик разразился самыми свирепыми угрозами.
   – Эх! – сказал ему Корнелис. – Какой же вы, наверное, злой и низкий человек, что смогли отнять у бедного узника единственное утешение – луковицу тюльпана!
   – О папа! – добавила Роза. – То, что вы сейчас сделали, – настоящее преступление.
   – А, и ты здесь, пигалица! – заорал старик и, кипя от гнева, повернулся к дочери. – Не суйся, куда не просят, занимайся своими делами! И главное, проваливай отсюда! Живо!
   – Несчастный! – не унимался Корнелис, задыхаясь от горя. – Презренный!
   – В конце концов, это всего лишь тюльпан, – буркнул Грифиус, слегка сконфуженный. – Вам их выдадут сколько пожелаете, у меня таких сотни три на чердаке валяется.
   – К дьяволу ваши тюльпаны! – закричал Корнелис. – Они достойны вас, а вы стоите их. О, будь у меня сто миллиардов миллионов, я бы их все отдал за тот, который вы растоптали!
   – Ага! – вскинулся Грифиус, торжествуя. – Вот и видно, что не за тюльпан вы так держались! Сами же и проговорились! Было, значит, в этой фальшивой луковице какое-то колдовство, может, вы через нее задумали как-нибудь связаться с врагами его высочества. А он-то вас помиловал! Говорил же я, что зря вам голову не оттяпали.
   – Отец! Отец! – укоризненно простонала Роза.
   – Что ж! Тем лучше, тем лучше! – бубнил Грифиус, распаляясь. – Я ее уничтожил! Уничтожил, да, и буду уничтожать всякий раз, если вы опять приметесь за свое! Ах, ведь я же вас предупреждал, миленький дружок, что я устрою вам нелегкую жизнь.
   – Будь ты проклят! Проклят! – рычал заключенный, дрожащими пальцами безнадежно теребя жалкие останки своей луковички, конец стольких надежд.
   – Дорогой господин Корнелис, мы завтра же посадим другую, – шепнула ему Роза, понимая, сколь огромна скорбь цветовода, и поспешила, святая душа, уронить каплю целительного бальзама на кровоточащую рану ван Берле.


   XVIII. Поклонник Розы

   Роза едва успела прошептать Корнелису эти утешительные слова, как на лестнице раздался чей-то голос, обладатель которого спрашивал у Грифиуса, что случилось.
   – Отец, вы слышите? – спросила Роза.
   – Что еще?
   – Вас зовет господин Якоб. Он беспокоится.
   – Столько шуму наделали, – буркнул Грифиус. – Тут недолго подумать, что он меня укокошил, этот ученый! Ах, с умниками вечно хлопот не оберешься!
   Потом, ткнув пальцем на лестницу, сказал Розе:
   – Ну-ка, мамзель, марш вперед!
   И, запирая дверь камеры, крикнул:
   – Я иду к вам, дружище Якоб!
   Так он удалился, уводя Розу, а бедный Корнелис остался в одиночестве и горьком унынии, бормоча:
   – Ох, старый палач, это не я тебя, а ты меня убил! Я этого не переживу!
   Злополучный узник действительно захворал бы и слег, если бы благое Провидение не послало ему спасительную отраду, имя которой Роза.
   Девушка пришла в тот же вечер.
   В первых же словах она сообщила Корнелису, что ее отец отныне не будет мешать ему разводить цветы.
   – С чего вы взяли? – уныло спросил заключенный.
   – Он сам так сказал.
   – Может быть, затем, чтобы меня обмануть?
   – Нет, он раскаивается.
   – О, неужели? Слишком поздно.
   – Это раскаяние проснулось в нем не само по себе.
   – Кто же его разбудил?
   – Знали бы вы, как ругал его приятель!
   – А, снова господин Якоб? Он, похоже, состоит при вас неотступно.
   – Во всяком случае стремится покидать нас как можно реже.
   При этих словах она усмехнулась так выразительно, что облачко ревности, набежавшее на чело Корнелиса, тотчас рассеялось.
   – Как же все это вышло? – допытывался узник.
   – Ну, за ужином отец в ответ на расспросы друга рассказал историю с тюльпаном, вернее, с луковичкой, и похвастался славным подвигом, который он совершил, растоптав ее.
   Из груди Корнелиса вырвался вздох, напоминающий стон.
   – Видели бы вы в этот момент господина Якоба! – продолжала Роза. – Право, я уж думала, он подожжет крепость: глаза у него стали, как два горящих факела, волосы поднялись дыбом, он сжал кулаки! Было мгновение, когда мне почудилось, что он хочет задушить моего отца.
   – И вы сделали это? – закричал он. – Вы раздавили луковицу?
   – Само собой, – буркнул отец.
   – Это подло! Отвратительно! Злодеяние, вот как называется то, что вы совершили! – проревел Якоб.
   Мой отец совсем опешил, спрашивает друга:
   – Вы что, тоже рехнулись?
   – О, что за достойный человек этот Якоб! – пробормотал Корнелис. – Честное сердце, высокая душа!
   – Как бы то ни было, невозможно отругать человека больше, чем он отругал моего отца, – заключила Роза. – Он прямо был вне себя. И все твердил: «Раздавлена, луковица раздавлена, о Боже, ее растоптали!» Потом повернулся ко мне и говорит: «Но она же была у него не последней?»
   – Он так спросил? – Корнелис насторожился.
   Девушка продолжала рассказ:
   – «Думаете, у него еще есть? – спросил отец. – Ладно, поищем остальные». Тут Якоб схватил его за ворот да как заорет: «Вы и до них хотите добраться?!» Но тут же его отпустил, снова обратился ко мне и спрашивает: «А что сказал этот бедный молодой человек?» Я не знала, что ответить, вы же просили не давать никому догадаться, как для вас важны эти луковицы. К счастью, отец вывел меня из затруднения: «Что сказал? – говорит. – Да он просто взбесился!» Я его перебила: «Как же, – говорю, – было не возмутиться? Вы так грубо, несправедливо с ним обошлись!» Тогда и мой отец в свой черед закричал: «Ах, скажите на милость, большое дело – раздавить луковицу тюльпана! Их в Горкуме на базаре продают по флорину за сотню!» Тут я сдуру сболтнула: «А может, та была куда ценнее?»
   – И как он, Якоб, воспринял эти слова? – спросил Корнелис.
   – Признаться, мне показалось, будто у него молния в глазах сверкнула, когда он их услышал.
   – Да, но вряд ли это все. Он ведь сказал еще что-нибудь?
   – Таким медовым, вкрадчивым голосом: «Значит, прекрасная Роза, вы полагаете, что они весьма ценны?» Вот когда я поняла, что совершила ошибку. Ответила как могла небрежнее: «Откуда мне знать? Что я смыслю в тюльпанах? Мне одно ясно: поскольку мы, увы, обречены жить в окружении заключенных, я понимаю, как драгоценно для узника все, что помогает убивать время. Бедного господина ван Берле развлекал его тюльпан. Вот я и говорю, что жестоко было отнимать у него эту забаву». Тогда мой отец говорит: «А мне прежде всего непонятно, как он раздобыл эту луковицу. Вот в чем надо бы разобраться, я так считаю».
   – Я сразу отвернулась, чтобы не встречаться с ним глазами. Но зато встретила взгляд господина Якоба. Он так смотрел, будто хотел выведать все мои мысли, в самую душу забраться. Тогда я решила рассердиться, это ведь часто избавляет от надобности отвечать на вопросы. Пожала плечами, повернулась к нему спиной и пошла к двери. Но на полпути остановилась, потому что расслышала, что сказал Якоб моему отцу, хоть он говорил тихо: «Проверить это не трудно, черт возьми!» – «Как?» – «Да обыскать его! Если есть другие, мы их найдем, ведь дочерних луковиц обычно бывает три».
   – Три?! – воскликнул Корнелис. – Он сказал, что у меня три луковицы?
   – Сами понимаете, меня его слова поразили так же, как вас. Я обернулась. Они оба были так заняты своим разговором, что не заметили этого. «Но, – сказал мой отец, – он, может быть, припрятал эти луковицы вместо того, чтобы держать их при себе». – «Тогда уберите его из камеры под каким-нибудь предлогом, а уж я там все обшарю».
   – О, да это же отпетый мерзавец, ваш господин Якоб! – не выдержал Корнелис.
   – Боюсь, что так.
   – Скажите-ка мне, Роза… – продолжал он задумчиво, захваченный какой-то внезапной мыслью.
   – Что?
   – Не правда ли, вы рассказывали, что однажды, когда вы готовили свою грядку, этот человек следил за вами?
   – Да.
   – Что он пробирался, как тень, за кустами бузины?
   – Да.
   – Не упускал ни одного движения ваших граблей?
   – Ни единого.
   – Роза! – прошептал Корнелис, бледнея.
   – Ну?
   – Это не вас он выслеживал.
   – Тогда кого?
   – Он и влюблен не в вас.
   – Да в кого же еще?
   – Он выслеживал мою дочернюю луковицу, и предмет его страсти – мой тюльпан.
   – Ах, действительно! – воскликнула Роза.
   – Хотите удостовериться в этом?
   – А каким образом?
   – О, это проще простого.
   – Говорите!
   – Ступайте завтра в сад, постарайтесь, чтобы Якоб, как и в первый раз, знал, что вы туда идете, и последовал за вами. Сделайте вид, будто сажаете луковицу, а потом уйдите из сада, но спрячьтесь за дверью и посмотрите, что он будет делать.
   – Хорошо! А потом что?
   – Потом? Будем действовать с учетом того, как поступит он.
   – Ах! – вздохнула Роза. – Как же вы любите свои тюльпаны, господин Корнелис!
   – Сказать по правде, – промолвил узник, вздыхая в свой черед, – с того мгновения, как ваш отец раздавил эту несчастную луковицу, мне кажется, будто во мне самом что-то умерло.
   – Полно! – сказала девушка. – А вы не хотите сделать еще одну попытку?
   – Как?
   – Принять предложение моего отца.
   – Какое предложение?
   – Он же готов вам предоставить сотни луковиц тюльпанов.
   – Да, верно.
   – Согласитесь принять две-три луковички, а заодно с ними вырастите и свою.
   – Да, это было бы славно, – протянул Корнелис, хмуря брови. – Если бы я имел дело только с вашим отцом… Но этот другой, этот Якоб, что шпионит за нами…
   – Ах, ваша правда. И все-таки подумайте! Я же вижу, какого большого удовольствия вы себя лишаете.
   В улыбке, с которой она произнесла эти слова, сквозила ирония.
   Корнелис и впрямь призадумался не на шутку, было легко заметить, что он борется с сильнейшим искушением. Но в конце концов он вскричал, проявляя стоицизм, достойный античного героя:
   – И все-таки нет! Нет! Это было бы безумием! Низостью! Если бы я таким образом нашу последнюю надежду отдал на волю чужой зависти и злобы, мне бы не было оправдания. Нет, Роза, нет! Завтра мы примем решение относительно вашего тюльпана, и вы будете растить его по моим указаниям. Что до третьей луковицы, – тут Корнелис глубоко вздохнул, – храните ее у себя в шкафу! Берегите ее, как скряга бережет свой первый или последний золотой, как мать – дитя, как раненый – последнюю каплю крови в своих жилах, о да, берегите ее, Роза! Что-то мне говорит, что в ней наше спасение и наше богатство! Храните ее, и даже если огонь небесный падет на Левештейн, Роза, дайте мне слово, что вместо ваших колец и украшений, вместо этого нарядного золотого чепца, так прелестно обрамляющего ваше лицо, вы будете спасать мою последнюю луковицу, в которой заключен мой черный тюльпан. Поклянитесь в этом, Роза!
   – Будьте покойны, господин Корнелис, – печально и все же не без торжественности вздохнула девушка. – Ваша воля для меня закон.
   – И даже, – продолжал молодой человек, распаляясь все сильнее, – если заметите, что за вами следят, шпионят за каждым вашим шагом, что ваши речи будят подозрения у вашего отца или у этого ужасного Якоба, который мне ненавистен, – что ж, откажитесь от меня, Роза, забудьте меня, неважно, что я только вами жив, что у меня в целом свете нет, кроме вас, никого. Пожертвуйте мной, не приходите больше, но тюльпан сохраните.
   Роза почувствовала, как больно сжимается сердце в ее груди и слезы подступают к глазам.
   – Увы! – прошептала она.
   – Что такое? – спросил Корнелис.
   – Мне ясно одно.
   – Что вам ясно?
   – Я вижу, – сказала девушка, уже не сдерживая рыданий, – вижу, вы так любите тюльпаны, что в вашем сердце не осталось места для других привязанностей!
   И она убежала.
   Этот вечер после ее ухода и всю последовавшую за ним ночь Корнелис чувствовал себя хуже, чем когда бы то ни было. Роза рассердилась на него, и она была права. Возможно, она больше не придет повидать узника, он никогда не услышит ни о ней, ни о своих тюльпанах.
   И тут… мы, право же, не знаем, как объяснить подобную странность в натуре образцового тюльпановода, равного которому не найдешь в целом свете, но к стыду нашего героя и в ущерб садоводству в целом, вынуждены признаться, что из двух страстей, обуревавших Корнелиса, он был более склонен сожалеть о любви Розы. И когда часа в три ночи он задремал, измочаленный усталостью, замученный страхами, терзаемый раскаянием, большой черный тюльпан в его сновидениях отошел на второй план, уступив место синим, полным невыразимой нежности очам светловолосой фрисландки.


   XIX. Женщина и цветок

   Однако бедняжка Роза, запершись в своей комнате, понятия не имела, о чем или о ком грезил Корнелис. После всего, что он ей наговорил, она, естественно, думала, что он мечтает больше о своем тюльпане, чем о ней. Но Роза ошибалась.
   А поскольку поблизости не нашлось никого, кто мог бы сказать ей, что она заблуждается, так как неосторожные слова Корнелиса запали ей в душу и жгли, словно капли яда, Роза никаких снов не видела, а плакала.
   В самом деле, она была девушкой высокой души, мыслящей, глубокой и не склонной к самообману и на свой счет не обольщалась. Не потому, что не сознавала своих моральных и физических достоинств, а потому, что здраво оценивала свое общественное положение.
   Корнелис был ученым, Корнелис был богат – если не теперь, то до конфискации имущества, Корнелис из того сословия, что кичится лавочными вывесками, расписанными на геральдический манер, куда больше, чем родовая знать – своими фамильными гербами. Следовательно, Корнелис мог дорожить Розой, простой дочкой тюремщика, лишь как приятной забавой, но о том, чтобы отдать ей свое сердце, разумеется, не могло быть речи – для этого скорее подходил тюльпан, самый гордый и благородный из цветов.
   Итак, Роза понимала предпочтение, которое ван Берле, пренебрегая ею, отдавал черному тюльпану, но от этого ее отчаяние только усиливалось.
   Вот почему за эту ужасную, бессонную ночь, которую ей пришлось провести, Роза пришла к твердому решению: она больше не вернется к окошку.
   Так как она знала о страстном желании Корнелиса получать сведения о своем тюльпане и вовсе не стремилась довести его до отчаяния, а вместе с тем не хотела подвергать себя риску, встречаясь с человеком, жалость к которому давно и неотвратимо перерастала в любовь, девушка решила в одиночестве продолжать начатые с ним занятия чтением и письмом. К счастью, она в своем ученичестве достигла той стадии, когда наставник уже не столь необходим, если этого наставника не зовут Корнелисом.
   Итак, Роза с жаром принялась за чтение Библии несчастного Корнелиса де Витта, начав со второй страницы, ставшей первой с тех пор, как та была вырвана. Что до второй, на ней было написано завещание Корнелиса ван Берле.
   – Ах! – шептала она, перечитывая снова и снова это завещание, которого никогда не могла дочитать без того, чтобы слезы, эти жемчужины любви, не выступили на ее влажных глазах, скатываясь на бледные щеки. – Ах, ведь в ту пору мне на какой-то миг почудилось, что он любит меня.
   Бедная Роза, если бы она знала! Никогда еще любовь узника не была столь искренней, как в те дни, до которых мы дошли в своем повествовании. Ведь, как мы уже признавались не без смущения, борьба, происходившая в его сердце между большим черным тюльпаном и Розой, завершилась не в пользу черного тюльпана.
   Но, повторяем, Роза о его поражении понятия не имела.
   Поэтому, закончив чтение – занятие, в коем она достигла больших успехов, Роза взялась за перо и с не менее похвальным усердием засела за другое трудное упражнение – письмо.
   Ведь, в конце концов, к тому злополучному дню, когда Корнелис так неосторожно позволил себе сердечные излияния в честь тюльпана, она уже писала довольно разборчиво, а потому рассчитывала добиться успеха достаточно быстро, чтобы через неделю или чуть позже письменно сообщить узнику новости о его тюльпане.
   Указания Корнелиса она помнила дословно. Впрочем, Роза никогда не забывала ни одного из его слов, в том числе и тех, которые отнюдь не выглядели наставлением.
   Он, со своей стороны, проснулся более влюбленным, чем когда бы то ни было. Тюльпан, живой и сверкающий, все еще присутствовал в его помыслах, но виделся ему уже не сокровищем, во имя которого надо жертвовать всем, даже Розой, а лишь драгоценным цветком, чудесным сочетанием искусства и природы, Божьим подарком, достойным того, чтобы украшать корсаж его любимой.
   Но весь день его томило смутное беспокойство. Ван Берле был из тех сильных духом людей, что способны по временам забывать даже о том, что сегодня или завтра им угрожает опасность. Они гонят прочь тревогу и живут своей обычной жизнью. Лишь время от времени злая угроза вонзает им в сердце свой острый зуб. Тогда, вздрогнув, они спрашивают себя, что с ними, и, тотчас вспомнив, говорят со вздохом: «Ах, да, это то самое!»
   Для Корнелиса «то самое» означало страх, что нынче вечером Роза не придет, как раньше. С приближением ночи это опасение становилось все острее и неотвязнее, пока не заполонило все его существо так, что вытеснило все другие мысли. Сумерки он приветствовал продолжительным сердцебиением, и чем больше они сгущались, тем отчетливее звучали в его памяти слова, которые он вчера умудрился сказать Розе, так ее ранившие. Корнелис спрашивал себя, как он мог призывать свою утешительницу пожертвовать им для тюльпана, то есть отказаться от их встреч, если потребуется. И это при том, что для него видеть Розу стало необходимостью, ведь он жить без нее не сможет! До его камеры долетел бой часов на крепостной башне. Семь, восемь, а вот и девять часов… Никогда еще этот звон не отзывался ни в чьем сердце таким трепетом, как девятый удар молоточка.
   Затем воцарилось молчание. Корнелис прижал руку к сердцу, силясь заглушить его стук, и прислушался. Шаги Розы, шорох ее платья, метущего лестничные ступени, были так знакомы ему, что едва лишь она ступала на нижнюю ступеньку, он уж говорил себе: «Ага, вот идет Роза!»
   В тот вечер ни единый звук не нарушил тишины коридора. Часы пробили четверть десятого, потом двумя ударами отметили половину часа, отзвонили три четверти десятого и наконец оповестили не только обитателей крепости, но и все население Левештейна: десять!
   Час, когда Роза обычно прощалась с Корнелисом, пробил, а ее еще не было.
   Стало быть, предчувствие его не обмануло: Роза сердита, она не переступила порога своей комнаты. Она покинула его.
   «Я вполне заслужил то, что со мной случилось, – говорил себе Корнелис. – Она не придет и правильно сделает! На ее месте я поступил бы так же».
   А сам все еще прислушивался, надеялся, ждал.
   В этом ожидании он до полуночи напрягал слух, потом осознал, что надежды больше нет, и, не раздеваясь, рухнул на постель.
   Ночь тянулась долго, уныло, потом рассвело, но и день не принес узнику отрады.
   В восемь часов утра дверь отворилась, но Корнелис даже головы не повернул. Он слышал доносившиеся из коридора тяжелые шаги Грифиуса, и было совершенно очевидно, что он там топает один.
   Он даже не взглянул на тюремщика. А ему отчаянно хотелось спросить, как поживает Роза. Корнелис насилу удержался от этого. Он, эгоист, надеялся услышать от Грифиуса, что его дочь расхворалась.
   Днем Роза обычно не приходила, разве что из-за чего-нибудь чрезвычайного. Корнелис и не ждал ее, пока не стемнеет. Но по его внезапным вздрагиваниям, по тому, как он навострял уши, как бросал быстрый взгляд на дверь, посматривал на окошечко, можно было догадаться о его надежде на то, что Роза нарушит свой обычай.
   При следующем посещении Грифиуса Корнелис неожиданно самым кротким голосом спросил старого тюремщика, как его здоровье, но тот, лаконичный, как спартанец, ограничился тем, что буркнул:
   – Нормально.
   На третий раз Корнелис изменил форму вопроса:
   – В Левештейне никто не болен?
   – Никто! – еще более отрывисто, чем раньше, отозвался Грифиус, захлопывая дверь перед носом заключенного.
   Не привыкший к подобным любезностям со стороны узника, тюремщик заподозрил, что тот норовит его подкупить, а это – его первые хитроумные подходы.
   Корнелис снова остался один. Было семь вечера. Его опять охватила вчерашняя непрестанно нарастающая тревога, которую мы пытались описать, только теперь она была еще острее. Но часы, как и накануне, текли, а сладостное видение, что прежде озаряло сквозь дверное окошко камеру Корнелиса волшебным светом, не угасавшим даже тогда, когда исчезало, так и не появлялось.
   Ван Берле провел ночь в отчаянии. Назавтра Грифиус показался ему еще более уродливым и грубым, более нестерпимым, чем обычно. В его сознание, а вернее, в сердце закралась надежда, что это он мешает Розе прийти.
   Его охватило яростное желание придушить тюремщика. Однако Грифиус, придушенный Корнелисом, по всем божеским и человеческим законам навсегда лишил бы его встреч с Розой. Он вовремя смекнул это, и тюремщик, сам того не подозревая, избежал одной из самых серьезных опасностей, что когда-либо угрожали его жизни.
   Настал вечер, отчаяние узника сменилось меланхолией, которая была еще горше оттого, что к печали, терзавшей ван Берле, поневоле примешивались воспоминания о его бедной луковице. Подошли как раз те апрельские дни, которые, по мнению наиболее искушенных цветоводов, являются самыми благоприятными для посадки тюльпанов. Он ведь говорил Розе: «Я укажу вам день, когда следует посадить луковицу». Этот срок он должен был назначить ей на вечер следующего дня. Погода стояла теплая, бледные лучи апрельского солнца, первыми пробившись сквозь зимние тучи, несмотря на свою бледность, казались такими нежными! Что, если Роза пропустит время посадки?! Тогда горечь разлуки с девушкой усугубится тем, что тюльпан будет посажен с запозданием или вообще не попадет в грунт.
   Под гнетом таких удвоенных терзаний было отчего лишиться аппетита. Именно это и произошло на четвертый день. Это было душераздирающее зрелище: Корнелис, онемевший от горя, бледный от истощения, с риском просовывает свою голову сквозь прутья оконной решетки, пытаясь разглядеть слева тот маленький садик, о котором Роза говорила, что он прилегает к речке. Узник что было сил вытягивал шею, чтобы в первых лучах апрельского солнышка увидеть девушку или тюльпан, две свои неутоленные страсти.
   В тот вечер Грифиус унес ужин и обед почти не тронутым. На следующий день заключенный и вовсе к ним не прикоснулся, так что тюремщик забрал всю предназначенную для него еду.
   И с постели он тоже не вставал.
   – Ладно, – заключил Грифиус, спустившись после последнего обхода камер. – Похоже, от ученого мы скоро избавимся.
   Роза содрогнулась.
   – Ба! – воскликнул Якоб. – С чего вы взяли?
   – Он больше не ест, не пьет и с кровати не поднимается, – сказал тюремщик. – Ни дать, ни взять господин Гроций. Он тоже уйдет отсюда в ящике, только этот ящик называется гробом.
   Сначала Роза побледнела как смерть. Но потом пробормотала:
   – О, все понятно: он волнуется из-за своего тюльпана.
   И она удалилась к себе в комнату, взяла перо, бумагу и всю ночь писала письмо.
   На следующий день Корнелис, встав с постели и собравшись дотащиться до окна, вдруг заметил листок бумаги, подсунутый под дверь камеры. Он бросился на эту записку, как хищник на добычу, развернул ее и прочел, насилу узнав почерк Розы, значительно улучшившийся за ту неделю, что они не виделись:
   «Будьте спокойны, ваш тюльпан чувствует себя хорошо».
   Хотя эта короткая фраза отчасти успокоила терзания Корнелиса, он все же остро почувствовал, сколько в ней иронии. Значит, Роза не больна, Роза обижена, никто не удерживал ее силой, она по собственной воле перестала приходить, сама отдалилась от друга.
   Итак, Роза свободна, она нашла в себе достаточно твердости, чтобы не видеться с тем, кто умирает с горя, не видя ее.
   У Корнелиса были бумага и карандаш, их когда-то принесла ему Роза. Он понял, что девушка ожидает ответа, но придет за ним не раньше, чем стемнеет. На таком же листочке, как тот, что он получил, узник написал:
   «Я заболел не потому, что беспокоился о тюльпане, а потому, что мне больно не видеть вас».
   Потом, после ухода Грифиуса, когда настал вечер, Корнелис подсунул записку под дверь и весь обратился в слух.
   Но сколько ни прислушивался, он ничего не слышал – ни шагов, ни шелеста платья.
   Раздался только голос, тихий, как вздох, и нежный, как ласка, бросивший в его окошко два слова:
   – До завтра.
   Завтра – это был уже восьмой день. Роза и Корнелис восемь дней не видели друг друга.


   XX. Следствия мучительной недели

   Действительно, назавтра в обычный час ван Берле услышал, что у его окошка осторожно скребутся, как всегда делала Роза в счастливые дни их дружбы. Нетрудно догадаться, что Корнелис в этот момент находился близ дверного оконца, через решетку которого он сможет увидеть очаровательное личико, исчезнувшее так надолго из его поля зрения.
   Роза, ждавшая с фонарем в руке, не смогла скрыть волнения, увидев, как узник побледнел и как печален.
   – Вы нездоровы, господин Корнелис? – спросила она.
   – Да, мадемуазель, – ответил наш герой, – я болен душой и телом.
   – Я вижу, сударь, что вы ничего не едите, – сказала Роза, – а мой отец сказал мне, что вы и с постели больше не встаете. Тогда я вам написала, чтобы успокоить насчет драгоценного для вас предмета, о судьбе которого вы так тревожитесь.
   – А я вам ответил. И поскольку вы вернулись, дорогая Роза, думаю, что вы мое письмо получили.
   – Да, правда, я его получила.
   – На сей раз вы не станете оправдываться тем, что не знаете грамоты. Теперь вы не только бегло читаете, но и в письме сделали огромные успехи.
   – Верно, я не только получила вашу записку, но и прочитала ее. Вот и пришла, чтобы помочь вам вылечиться.
   – Вылечиться?! – воскликнул Корнелис. – Значит, у вас есть для меня какая-то отрадная весть?
   С этими словами молодой человек устремил на Розу глаза, в которых загорелась надежда. Девушка то ли не поняла этого взгляда, то ли не захотела его понять. И строго ответила:
   – Я могу сказать вам только о вашем тюльпане, который, насколько я знаю, для вас главнее всего на свете.
   Эти слова Роза произнесла таким ледяным тоном, что Корнелиса пробрала дрожь.
   Ретивый цветовод не понимал, как много кроется под этим мнимым равнодушием, а бедная девочка все еще отчаянно боролась с черным тюльпаном – своим главным соперником.
   – Ах, – простонал Корнелис, – снова, снова все то же! Роза, Боже правый, разве я не говорил вам, что думаю только о вас, тоскую только о вас, мне не хватает вас одной; лишенный вашего присутствия, я чувствую, что у меня отняли воздух, свет дня, солнечное тепло, саму жизнь!
   Роза печально улыбнулась:
   – А между тем ваш тюльпан, – промолвила она, – подвергался такой большой опасности!
   Корнелис поневоле затрепетал и вмиг угодил в расставленную ловушку, если это только была ловушка:
   – Опасности? – весь дрожа, вскричал он. – Боже мой, какая еще опасность?
   Девушка смотрела на него ласково и снисходительно: она теперь понимала, насколько то, чего она хочет от этого человека, выше его сил. Ей оставалось лишь примириться с его слабостью и принимать его таким как есть.
   – Да, – сказала она, – вы тогда угадали: этот Якоб, мой предполагаемый ухажер, оказался здесь не ради меня.
   – Тогда ради кого? – в тревоге вскинулся он.
   – Ради тюльпана.
   – Ох! – выдохнул Корнелис, бледнея при таком известии сильнее, чем тогда, полмесяца тому назад, когда Роза, ошибаясь, сказала, что Якоб приехал из-за нее.
   Его ужас не укрылся от девушки, и по выражению ее лица Корнелис понял: она подумала именно о том, что и мы сейчас отметили.
   – Простите меня, Роза, – сказал он. – Я знаю вас, знаю доброту и честность вашего сердца. Бог дал вам разум, способность суждения, волю и энергию, чтобы защищаться, моему же бедному тюльпану ничего такого не дано, а он под угрозой.
   Ничего не ответив на это извинение, она продолжала:
   – С тех пор, как вас обеспокоил этот человек, следивший за мной в саду, а я его заметила и узнала в нем Якоба, он стал и меня тревожить. Еще больше, чем вас! Я сделала, как вы мне говорили. На следующий день после того, как мы виделись в последний раз и вы сказали мне…
   Корнелис перебил ее.
   – Еще раз: простите меня, Роза! – воскликнул он. – То, что я сказал, было ошибкой, я не должен был этого говорить. Я уже просил прощения за эти роковые слова и вот прошу снова. Неужели все мои сожаления тщетны?
   – Назавтра после того дня, – продолжала Роза, – когда вы говорили мне… о хитрости, которую надо пустить в ход, чтобы проверить, за мной или за тюльпаном охотится этот мерзкий человек…
   – Да-да, мерзкий… Он же вам противен, не правда ли?
   – Я его ненавижу, – вздохнула Роза. – Ведь это из-за него мне пришлось так мучиться целых восемь дней!
   – Ах, значит, и вы тоже страдали? Спасибо, Роза, благодарю вас за эти добрые слова.
   – Ну вот, назавтра после того злополучного дня я спустилась в сад и направилась к грядке, где должна была посадить тюльпан. И я все время поглядывала, не идет ли кто за мной снова, как в прошлый раз.
   – И что же? – не утерпев, поторопил ее Корнелис.
   – Ну, что? Та же самая тень проскользнула между воротами и стеной и, как тогда, скрылась за бузиной.
   – А вы притворились, будто ничего не заметили? – спросил ван Берле, помнивший во всех подробностях свой совет Розе.
   – Да, и я наклонилась над грядкой, поковыряла землю лопатой, будто сажала луковицу.
   – А он… он в это время?..
   – Я видела среди ветвей его глаза, сверкающие, как у тигра.
   – Вы это заметили? – вскричал Корнелис. – Правда?
   – Потом я сделала вид, будто закончила посадку, и удалилась.
   – А сами дошли только до садовых ворот, не правда ли? Так, чтобы сквозь щели подглядеть, что он станет делать после вашего ухода?
   – Он помедлил, хотел, вероятно, убедиться, что я не вернусь. Потом, крадучись, вышел из своего укрытия и, описав длинную петлю, стал приближаться к грядке. Добравшись, наконец, до цели, то есть оказавшись прямо напротив того места, где земля была только что взрыта, он остановился с равнодушным видом, огляделся по сторонам, всмотревшись в каждый уголок сада, глянув на каждое окно соседних домов, на землю и небо, и, подумав, что его никто не видит, бросился к грядке, погрузил обе руки в рыхлую землю, захватил ее полными пригоршнями и стал осторожно просеивать между пальцами, проверяя, не там ли луковица. Он трижды повторил эту попытку, с каждым разом все более распаляясь, пока наконец до него не дошло, что здесь какой-то обман. Тогда он справился с пожиравшим его возбуждением, взял грабли, сровнял землю, чтобы она после его ухода выглядела так же, как до его вмешательства, и посрамленный, растерянный, побрел к воротам, напустив на себя невинный вид человека, который просто прогуливается.
   – О, презренный! – пробормотал Корнелис, утирая со лба пот, проступающий крупными каплями. – Подлый, низкий! Я разгадал его! Но как же луковица, Роза? Что вы сделали с ней? Увы! Сейчас уже немного поздно сажать ее.
   – Луковица уже шесть дней в земле.
   – Где?! – возопил Корнелис. – Как так?! О Боже мой, какая неосторожность! Где она? В какой почве? Правильно ли выбрано место ее расположения? Нет ли риска, что этот ужасный Якоб украдет ее?
   – Такой опасности нет, если только Якоб не взломает дверь моей комнаты.
   – А, так она у вас, в вашей комнате, – сказал Корнелис, несколько успокоившись. – Но в какой земле, в каком горшке? Надеюсь, вы не проращиваете ее в воде, как добрые кумушки из Харлема и Дордрехта, которые упорствуют в заблуждении, что вода может заменить землю, как будто вода, состоящая на тридцать три части из кислорода и на шестьдесят шесть из водорода, способна… Ох, Роза, что я несу?
   – Да, для меня это, пожалуй, слишком мудрено, – ответила улыбаясь девушка. – Чтобы вас успокоить, я отвечу просто: ваша луковица не в воде.
   – Ах! От сердца отлегло.
   – Она в хорошем глиняном горшке, такой же ширины, как кувшин, в который вы посадили свою. Почва там состоит на три четверти из обычной земли, набранной в самом плодородном месте сада, остальное – земля, взятая с улицы. О, я столько раз слышала и от вас, и от этого мерзавца, как вы его называете, Якоба, в какой почве должен произрастать тюльпан, что разбираюсь в этом теперь, как лучший из садоводов Харлема!
   – Но теперь остается выяснить, где вы его держите, Роза?
   – Сейчас он на солнце все время, пока оно светит. Но когда он взойдет, а солнце станет жарче, я поступлю так же, как вы сделали здесь, дорогой господин Корнелис. Буду ставить его на подоконник восточного окна с восьми утра до одиннадцати, а с трех часов пополудни до пяти вечера – на подоконник западного окна.
   – О, это то, что надо! – воскликнул Корнелис. – Вы безупречный садовод, моя прекрасная Роза! Однако боюсь, что взращивание моего тюльпана отнимает у вас все ваше время.
   – Да, это верно, – сказала Роза, – но что с того? Ваш тюльпан – мое дитя. Я уделяю ему столько же времени, сколько тратила бы на своего ребенка, если бы была матерью. А мне только и остается, что усыновить ваше детище, – с улыбкой прибавила она, – ведь у меня нет иного способа перестать быть его соперницей.
   – Моя добрая, милая Роза! – пробормотал узник, бросив на девушку взгляд, более похожий на взгляд любовника, чем садовода, и тем самым немного ее утешивший.
   Ненадолго воцарилось молчание, пока Корнелис пытался через прутья решетки поймать ускользающую руку Розы. Так в том и не преуспев, заговорил снова:
   – Значит, луковица в земле уже шесть дней?
   – Да, господин Корнелис, – подтвердила девушка. – Шесть.
   – И росток все еще не проклюнулся?
   – Нет, но думаю, завтра он появится.
   – Завтра вечером вы мне расскажете, как он поживает и какие новости у вас, не так ли? Судьба дитяти, о котором вы только что говорили, меня волнует, но еще больше я беспокоюсь о матери.
   – Завтра? – протянула Роза, искоса глянув на Корнелиса. – Не знаю, смогу ли я прийти завтра.
   – Боже мой! – возроптал узник. – Почему вы не сможете?
   – Господин Корнелис, у меня уйма дел.
   – А у меня только одно, – проворчал ван Берле.
   – Да, любить свой тюльпан, – кивнула девушка.
   – Любить вас, Роза.
   Она покачала головой.
   И снова наступило молчание.
   – В конце концов, – прерывая паузу, заговорил Корнелис, – все в природе меняется: вслед за весенними цветами раскрываются другие, и пчелы, нежно ласкавшие фиалки и левкои, с такой же любовью садятся на жимолость, розы, жасмин, хризантемы и герань.
   – К чему это вы? – насторожилась Роза.
   – К тому, мадемуазель, что вы поначалу любили слушать рассказы о моих радостях и печалях. Вы ласкали цветок нашей общей юности. Но мой увял без света. В саду надежд и наслаждений узника нет смены времен года. Он не чета тем пышным садам, что цветут на вольном воздухе, под лучами солнца. Едва минует майская жатва, пчелы, подобные вам, Роза, пчелы с тонкой талией, с золотистыми усиками и прозрачными крылышками, собрав свои взятки, улетают, проскользнув сквозь решетку, прочь от холода, одиночества, тоски, чтобы в другом месте искать ароматов, теплых испарений… да наконец, счастья!
   Роза смотрела на Корнелиса с улыбкой, но он этого не видел, ибо устремил взор к небу.
   Вздохнув, он продолжал:
   – Вы покинули меня, мадемуазель Роза, чтобы не упустить наслаждений всех четырех времен года. С вашей стороны это вполне естественно, я не жалуюсь, да и какое право я имею требовать от вас верности?
   – От меня – верности?! – вскричала Роза, заливаясь слезами и уже не стараясь скрыть от Корнелиса эти капли жемчужной росы, катившиеся по ее щекам. – Значит, я не была вам верна? Я?
   – Увы! – простонал наш герой. – Какая же это верность – бросить меня умирать здесь одного?
   – Но, господин Корнелис, – возразила Роза, – разве я не делала для вас все, что могло доставить вам удовольствие? Я же занималась вашим тюльпаном!
   – Сколько горечи в ваших словах, Роза! Вы корите меня за единственную чистую радость, что выпала мне на долю в этом мире.
   – Мне не за что упрекать вас, господин Корнелис, разве только за глубокую печаль, которую я пережила, когда в Бюйтенхофе мне сказали, что вы приговорены к смерти.
   – Но вам не нравится, что я так люблю цветы, моя нежная Роза?
   – Я ничего не имею против вашей любви к ним, господин Корнелис, но мне грустно, что они вам дороже, чем я.
   – Ах, милая, дорогая моя возлюбленная! – воскликнул Корнелис. – Посмотрите, как у меня дрожат руки, как я бледен, послушайте, как бьется мое сердце! Ведь все это не оттого, что мой черный тюльпан улыбается мне и зовет меня, нет, это потому, что вы мне улыбаетесь, склоняетесь к моему окошку и мне кажется – не знаю, правда ли это, – что ваши прекрасные руки, ускользая от моих, все-таки жаждут их коснуться, я ощущаю, как пылают ваши щеки за этой холодной решеткой. Роза, любовь моя, растопчите луковицу черного тюльпана, уничтожьте надежду на его рождение, погасите нежный свет этой чистой, чарующей мечты, которой я привык утешаться изо дня в день, да будет так! Больше никаких тюльпанов с их пышными венчиками, изысканной грацией, божественной причудливостью! Отнимите у меня все это, вы, цветок, ревнующий к другим цветам, отнимите, только не лишайте меня вашего голоса, ваших пленительных движений, звука ваших шагов на этой крутой лестнице, блеска ваших глаз в полумраке коридора, оставьте мне веру в вашу любовь, непрестанно согревающую мое сердце. Любите меня, Роза, ведь я чувствую, что люблю вас, вас одну!
   – После черного тюльпана, – вздохнула девушка, но губы Корнелиса наконец смогли дотянуться сквозь железную решетку до ее теплых ласковых рук – она больше этому не противилась.
   – Прежде всего, что ни есть на свете, Роза…
   – Должна ли я вам поверить?
   – Так же, как вы верите в Бога.
   – Хорошо. Ведь любовь ко мне вас не обязывает почти ни к чему.
   – К несчастью, это так, дорогая Роза. Зато вас обязывает.
   – Меня? – удивилась она. – К чему это может меня обязывать?
   – Прежде всего к тому, чтобы не выходить замуж.
   Она улыбнулась:
   – Ах, вот вы какой! Сущий тиран! Вы обожаете свою красавицу, и думаете, и грезите только о ней, когда вас приговорили к смерти, вы, идя на эшафот, посвятили ей свой последний вздох, но от меня, бедной девушки, вместе с тем требуете, чтобы я пожертвовала ради вас своими мечтами и стремлениями.
   – Да о ком вы толкуете, Роза? Какая еще красавица? – изумился Корнелис, безуспешно стараясь вспомнить, на какую женщину могла бы намекать его собеседница.
   – Ну как же, сударь? Я говорю о брюнетке с тонким станом, прекрасной брюнетке со стройными ножками и аристократической головкой. Конечно, о вашем цветке.
   – Красивая выдумка, – усмехнулся Корнелис. – Однако, милая Роза, именно вас, помимо вашего или, вернее, моего ухажера Якоба, окружает множество довольно бойких поклонников. Вспомните, разве не вы сами мне рассказывали о студентах, офицерах, приказчиках Гааги? Что, неужели в Левештейне нет приказчиков, офицеров и студентов?
   – О, и здесь есть, и даже много.
   – И они вам пишут?
   – Пишут.
   – А теперь, когда вы умеете читать…
   У Корнелиса вырвался вздох при мысли, что ему, злополучному узнику, Роза обязана возможностью читать любовные письма, которые шлют ей его соперники.
   – Что же! – заметила девушка. – По-моему, читая эти записки, я, господин Корнелис, лишь исполняю ваши указания.
   – То есть как? Что за указания?
   – Ваши собственные, да, вы просто забыли, – тут Роза в свою очередь тяжело вздохнула. – Забыли свое завещание, собственноручно написанное на листке из Библии господина Корнелиса де Витта. Но я-то его помню, ведь теперь, когда я научилась читать, я его перелистываю ежедневно, даже по два раза в день. Так вот, в том завещании вы мне велите полюбить и выйти замуж за пригожего молодого человека лет двадцати шести-двадцати восьми. Я его ищу, а поскольку у меня весь день посвящен заботам о вашем тюльпане, для поисков вы должны предоставить мне вечер.
   – Ах, Роза, вспомните, что это завещание составлялось в предвидении моей смерти, а я, хвала небесам, жив.
   – Что ж, стало быть, я прекращу искать этого пригожего молодца лет двадцати шести – двадцати восьми, а приду повидаться с вами.
   – Да, Роза, приходите непременно!
   – Но с одним условием.
   – Я принимаю его заранее!
   – Чтобы в течение трех дней я ни слова не слышала о черном тюльпане.
   – Если вы потребуете, Роза, о нем больше никогда не будет речи.
   – Нет, – усмехнулась она, – невозможного требовать не следует.
   И тут ее лицо, словно по неосмотрительности, оказалось так близко к решетке, что Корнелис смог коснуться губами свежей девичьей щеки. Роза, чуть не задохнувшись от переполнявшей ее любви, тихонько вскрикнула и исчезла.


   XXI. Вторая луковица

   Ночь была хороша, а следующий день и того лучше.
   За предыдущие дни тюрьма стала особенно гнетущей, мрачной, душной, казалось, всей своей тяжестью давила на несчастного узника. Ее стены были черны, воздух холоден, а решетки так часты, что едва пропускали свет.
   Но в то утро, когда Корнелис проснулся, луч восходящего солнца весело играл на прутьях решетки, голуби, пролетая, рассекали воздух своими распростертыми крыльями, а другие влюбленно ворковали на крыше близ пока еще закрытого окна его камеры.
   Узник бросился к окну и распахнул его. Ему показалось, будто жизнь, радость, чуть ли не свобода вместе с этим солнечным лучиком ворвались в его скорбный приют.
   А это расцветала любовь, распространяя свое очарование на все, что его окружало, ибо она, этот небесный цветок, своим сиянием и ароматом превосходит все цветы земли.
   Когда Грифиус вошел в камеру, он ожидал увидеть заключенного таким же угрюмым и распростертым на кровати, как все последние дни, однако тот стоял у окна, напевая оперную арийку.
   – Эге! – крякнул тюремщик.
   – Как мы поживаем нынче утром? – осведомился Корнелис.
   Грифиус молча сверлил его глазами.
   – Надеюсь, все в добром здравии – и собака, и господин Якоб, и наша прекрасная Роза?
   Тюремщик скрипнул зубами. Проворчал:
   – Вот ваш завтрак.
   – Спасибо, дружище Цербер, – отвечал узник, – он весьма кстати, я голоден как волк.
   – Так-так, стало быть, и аппетит вернулся?
   – Почему бы и нет? – спросил ван Берле.
   – Видать, заговор продвигается, – процедил Грифиус.
   – Какой заговор?
   – Ладно, уж я-то знаю, что говорю. Но я начеку, господин ученый, будьте покойны, глаз с вас не спущу.
   – Не спускайте, дружище Грифиус, – веселился ван Берле, – бдите на здоровье! Мой заговор, как и я сам, всецело к вашим услугам.
   – В полдень разберемся, – отрезал тюремщик.
   И вышел.
   – В полдень, – повторил Корнелис. – что бы это значило? Впрочем, неважно. Дождемся полудня, тогда и посмотрим.
   Ожидание полудня было ему совсем не в тягость, ведь он-то ждал девяти вечера.
   Часы пробили двенадцать, и на лестнице загрохотали шаги: Грифиус приближался не один, следом за ним топали трое или четверо солдат.
   Дверь распахнулась, он ввалился со своими подручными и запер за собой дверь.
   – Порядок! А теперь поищем.
   Шарили в карманах Корнелиса, потом между его курткой и жилетом, между жилетом и рубашкой, между рубашкой и телом, но ничего не обнаружили.
   Рылись в простынях, перетряхнули шерстяные матрацы и соломенный тюфяк – все без толку.
   Вот когда Корнелис порадовался, что устоял перед искушением оставить у себя третью луковицу! Во время этого обыска Грифиус наверняка нашел бы ее и поступил бы с ней, как и с первой. Теперь же бояться было нечего. Никогда еще ни один заключенный не взирал столь безмятежно на обыск в собственной камере.
   Грифиус удалился с карандашом и тремя-четырьмя листками белой бумаги, что принесла Корнелису Роза, – единственными трофеями.
   В семь вечера он вернулся, но один. Корнелис сделал попытку как-нибудь смягчить его раздражение, однако Грифиус заворчал, ощерившись так, что в углу рта показался клык, и к двери отходил пятясь, словно боялся нападения сзади.
   Корнелис расхохотался.
   Тюремщик, кое-что знавший из литературы, крикнул ему из-за решетки:
   – Ладно-ладно! Хорошо смеется тот, кто смеется последним!
   Последним, по крайней мере сегодня, предстояло смеяться Корнелису, ведь он ждал Розу. И она пришла в девять, но на сей раз без фонаря. Теперь, когда Роза умела читать, она больше не нуждалась в свете. К тому же свет мог выдать ее, тем более что Якоб шпионил за ней усерднее, чем когда-либо. И наконец, когда Роза краснела, ее румянец при свете был чересчур заметен.
   О чем говорили в тот вечер молодые люди? О вещах, о которых влюбленные толкуют во Франции на пороге дома, в Испании – кто на балконе, кто под балконом, на востоке – она с плоской крыши, он – стоя внизу. Они говорили о тех вещах, что заставляют лететь часы, обычно идущие пешком, и ускоряют полет времени, украшая его крыла новыми перьями. Роза и Корнелис говорили обо всем, за исключением черного тюльпана. В десять они расстались.
   Корнелис был счастлив, счастлив настолько, насколько может быть счастлив тюльпановод, которому не дали поговорить о его тюльпане. Он находил Розу прелестной, доброй, грациозной, очаровательной.
   Но почему она запрещала ему упоминать о тюльпане?
   Это был ее большой недостаток.
   Вздыхая, Корнелис сказал себе, что женщина – создание несовершенное.
   Размышлениям об этом несовершенстве он посвятил часть ночи. Из этого явствует, что все время, пока бодрствовал, он думал о Розе. А как только заснул, увидел ее во сне. Притом Роза его сновидений оказалась куда совершеннее, нежели Роза реальная. Она не только говорила о тюльпане, но и принесла Корнелису китайскую вазу с великолепным черным тюльпаном.
   Он пробудился, весь трепеща от восторга и бормоча:
   – Роза, Роза, я люблю тебя!
   А поскольку уже рассвело, он решил, что снова засыпать не стоит. Таким образом, мысль, с которой он проснулся, не покидала его весь день.
   О, если бы Роза не отказывалась говорить о тюльпане, Корнелис предпочел бы ее царицам Семирамиде и Клеопатре, королевам Елизавете и Анне Австрийской, короче, всем самым великим и прекрасным властительницам мира! Но она не позволяет касаться заветной темы под угрозой, что больше не придет, на три дня наложила запрет на любое упоминание о тюльпане.
   Эти семьдесят два часа – они, конечно, дарованы влюбленному, но отняты у цветовода. Правда, тридцать шесть часов из этих семидесяти двух уже прошли. Да и остальные тридцать шесть минуют быстро: восемнадцать уйдут на ожидание, прочие – на воспоминания.
   Роза пришла в тот же час, и Корнелис вновь героически выдержал наложенную епитимью. Пожалуй, из него мог получиться весьма достойный пифагореец: согласно уставу этого ордена, он бы безмолвствовал в течение пяти лет, но при условии, что раз в день ему позволяли бы осведомляться о состоянии его тюльпана. Остальное время он уж как-нибудь вытерпел бы, не говоря ни о чем другом!
   Впрочем, прекрасная посетительница понимала, что, употребляя власть в одном отношении, надо уступать в другом. Роза позволяла Корнелису просовывать пальцы сквозь решетку, чтобы коснуться ее руки и целовать пряди ее волос, когда они, рассыпаясь, проскальзывали в дверное окошко. Бедное дитя! Все эти ухищрения были для нее намного опаснее, чем разговоры о тюльпане.
   Она и сама это поняла, когда вернулась к себе с бьющимся сердцем, пылающими щеками, сухими губами и влажными глазами.
   Поэтому на следующий вечер, после первых приветствий и ласк, она сквозь решетку посмотрела на Корнелиса таким взглядом, какой почувствуешь, даже не видя, и сказала:
   – Ну, что ж, он взошел!
   – Взошел? Как? Кто? – пролепетал Корнелис, не смея поверить, что Роза по собственному почину сокращает срок его испытания.
   – Тюльпан, – обронила Роза.
   – Как? – вскричал узник. – Значит, вы разрешаете?..
   – Ну да, – тоном нежной матери, позволяющей дитятке схватить игрушку, подтвердила она.
   – Ах! Роза! – и Корнелис протянул губы, надеясь сквозь решетку коснуться щеки, ручки, лба, короче, хоть чего-нибудь.
   Это ему удалось, притом даже лучше, чем мечталось: он коснулся приоткрытых уст.
   Роза тихонько вскрикнула.
   Корнелис почувствовал, как ее напугал этот внезапный поцелуй, и смекнул, что надо поскорее продолжить разговор:
   – А всход прямой? – спросил он.
   – Прямой, как фрисландское веретено.
   – И уже большой?
   – Не меньше двух дюймов.
   – О Роза, вы только не забывайте заботиться о нем, тогда увидите, как быстро он будет расти.
   – Вряд ли я смогу ухаживать за ним еще лучше, – вздохнула девушка. – Я ведь только о нем и думаю.
   – Только о нем, Роза? Берегитесь, этак и я в свой черед начну ревновать.
   – Вот еще! Вы прекрасно знаете, что думать о нем для меня значит думать о вас. Я не спускаю с него глаз. Он виден с моей постели, тюльпан – это первое, что я вижу, просыпаясь, и он же – последнее, на что я смотрю, засыпая. А днем я сажусь возле него с рукоделием. С тех пор, как он там, я больше не выхожу из своей комнаты.
   – Вы правы, Роза, ведь, как вам известно, это ваше приданое.
   – Да, и я благодаря ему смогу выйти замуж за молодого человека двадцати шести-двадцати восьми лет, которого полюблю.
   – Замолчите! Вот злюка!
   Тут Корнелису удалось схватить и нежно сжать пальцы девушки, отчего если и не сменилась тема беседы, то по крайней мере она прервалась. В тот вечер наш герой почувствовал себя счастливейшим из смертных. Роза не отняла своей руки, он удерживал ее столько, сколько мог, тем временем в свое удовольствие распространяясь о тюльпане. С этого момента каждый день приносил им что-то новое: тюльпан рос, и росла любовь этих двоих. Настал день, когда цветок развернул свои листья, потом пришло время, когда завязался бутон. Корнелис при этом известии возликовал, вопросы посыпались градом, сменяясь с такой быстротой, что сама эта торопливость говорила об их важности.
   – Завязался? – вскричал Корнелис. – Бутон уже формируется?
   – Формируется, – повторила Роза.
   Корнелис был вынужден схватиться за решетку дверного оконца: его пошатывало от радости.
   – Ах! Боже мой! – восклицал он.
   Потом, снова обращаясь к Розе, допытывался:
   – Бутон правильной формы? А он плотный? Сочный? Зеленый до самой верхушки?
   – Он овальный, размером с большой палец, сверху заострен, как игла, а по бокам набухает. Вот-вот раскроется.
   В ту ночь Корнелису не спалось. Близился решающий момент, цветок готов раскрыться. Прошло еще два дня, и Роза объявила: приоткрывается!
   – Инволюкрум приоткрывается! – воскликнул ван Берле. – Чехольчик раскрылся! Но, Роза, если так, значит, уже можно различить?..
   Узник не договорил – дыхание перехватило.
   – Да, – отвечала Роза, – да, можно разглядеть полосочку другого цвета, она пока тоненькая, как волосок.
   Корнелиса затрясло, он пробормотал, не в силах унять дрожи:
   – И какой это цвет?
   – Очень темный.
   – Коричневый?
   – О нет. Темнее.
   – Темнее, моя добрая Роза! Темнее! Спасибо! Темный, как черное дерево, темный, как?..
   – Как чернила, которыми я вам писала.
   Корнелис издал крик безумного ликования.
   Потом вдруг примолк и, молитвенно сложив ладони, произнес:
   – О, ни один ангел небесный не сравнится с вами, Роза.
   – Неужели? – улыбаясь его восторженности, спросила девушка.
   – Вы столько трудились, Роза, вы столько сделали для меня! Мой тюльпан расцветет, Роза, и его цветок будет черным! Роза, Роза, вы – самое совершенное из всего, что Бог создал на этой земле!
   – После черного тюльпана, разумеется?
   – Ах, да замолчите же, уймитесь, злое дитя, имейте сострадание, не портите мне радость! Но скажите, Роза, ведь если тюльпан уже приоткрылся, значит, самое позднее через дня два-три он будет в полном цвету?
   – Да, завтра. Или послезавтра.
   – Ох, а я-то его не увижу! – простонал Корнелис, отшатываясь от окошка. – Не смогу поцеловать его, это Божье чудо, которому надо поклоняться, как я целую ваши руки, Роза, как я целую ваши волосы и ваши щечки, когда по воле случая мне посчастливится дотянуться до них!
   Роза прижалась щекой к решетке – не по воле случая, а по своей собственной, и губы молодого человека жадно прильнули к ней.
   – Если хотите, я срежу его для вас, – сказала девушка.
   – Ах, нет, нет! Как только цветок раскроется, поставьте его в тень, Роза, и тотчас, немедленно пошлите в Харлем председателю общества садоводов сообщение о том, что большой черный тюльпан расцвел. Знаю, до Харлема далеко, но за деньги вы сможете нанять посланца, охотник найдется. У вас есть деньги, Роза?
   – Триста флоринов.
   – О, если у вас есть триста флоринов, вам не нужен посыльный. Вы, Роза, вы сами должны отправиться в Харлем.
   – Но ведь цветок за это время…
   – Цветок вы возьмете с собой! Вы же понимаете, что его ни на мгновение нельзя оставлять без присмотра.
   – Но тогда я, не расставаясь с ним, расстанусь с вами, господин Корнелис, – печально напомнила Роза.
   – Ах, моя нежная, моя дорогая Роза, ведь правда! Боже мой, до чего люди злы! Что я им сделал? Зачем они лишили меня свободы? Вы правы, Роза, я не смогу жить без вас. Ну так и быть: пошлете кого-нибудь в Харлем, вот и все. Черный тюльпан – такое редкое чудо, что председателю не грех побеспокоиться и самому приехать за ним в Левештейн.
   Но тут он вдруг осекся и дрогнувшим голосом пробормотал:
   – Роза, Роза, а что, если он не будет черным?
   – Да не волнуйтесь так! Уже завтра вы будете знать, какой он. Или послезавтра вечером.
   – Ждать до вечера? Роза, нет!.. Я умру от нетерпения. Разве мы не могли бы договориться, измыслить какой-нибудь условный знак?
   – Я сделаю лучше.
   – Что вы задумали?
   – Если он расцветет ночью, я приду, сама прибегу сказать вам. А если это случится днем, пройду мимо вашей камеры и подсуну под дверь записку или в окошко подброшу между первым и вторым обходом отца.
   – О Роза, какая чудесная мысль! Узнать такую новость без промедления и получить весточку от вас – это, можно сказать, двойное счастье.
   – А вот уже и десять часов, – вздохнула девушка. – Пора прощаться.
   – Да, да! – подхватил наш герой, – Идите, Роза, ступайте!
   Роза ушла, почти опечаленная.
   Ведь Корнелис чуть ли не прогнал ее.
   Правда, он сделал это для того, чтобы она бдила над черным тюльпаном.


   XXII. Он расцвел

   Для Корнелиса ночь проходила приятно и вместе с тем беспокойно. Ему поминутно чудилось, будто нежный голос Розы окликает его, он вздрагивал и просыпался, подбегал к двери, прижимался лицом к решетке, но за окошком никого не было, в коридоре ни души.
   Роза, без сомнения, тоже не спала, но насколько счастливее была ее бессонница! Ведь она бодрствовала над тюльпаном, перед ее глазами был благородный цветок, это чудо из чудес, не только еще неведомое миру, но слывущее недостижимым.
   Что скажет свет, когда узнает, что черный тюльпан найден, он существует и создал его заключенный ван Берле?
   Заключенный, да, ибо Корнелис послал бы весьма далеко любого, кто предложил бы ему свободу в обмен на его тюльпан!
   Утро не принесло новостей. Тюльпан еще не расцвел.
   День миновал так же, как ночь.
   Настал вечер, и вместе с темнотой явилась Роза, веселая, легкая, словно птичка.
   – Ну? Что? – спросил Корнелис.
   – Да что ж, все идет как нельзя лучше. Этой ночью ваш тюльпан наверняка расцветет!
   – И цветок будет черным?
   – Как смоль.
   – Без единого пятнышка? Никаких вкраплений другого цвета?
   – Да.
   – Благодарение небесам! Роза, я всю ночь мечтал, прежде всего о вас…
   Девушка состроила недоверчивую гримаску.
   – А еще о том, как нам надлежит действовать.
   – И как же?
   – Вот что я решил. Как только тюльпан раскроется и можно будет убедиться, что он черный, абсолютно черный, вам необходимо подыскать посланца.
   – Если затруднение только в этом, я посланца уже нашла.
   – А он надежен?
   – Я за него отвечаю. Это один из моих поклонников.
   – Надеюсь, не Якоб?
   – Будьте покойны, не он. Это один лодочник из Левештейна, бойкий малый лет двадцати пяти-двадцати шести.
   – О, черт!
   – Не тревожьтесь, – рассмеялась Роза. – Он еще не вошел в нужный возраст. Вы же мне назначили жениха между двадцатью шестью и двадцатью восемью.
   – Итак, вы считаете, что на этого парня можно положиться?
   – Не меньше, чем на меня. Если я прикажу, он бросится со своей лодки хоть в Вааль, хоть в Маас – выбор за мной.
   – Что ж, Роза, за десять часов этот парень доберется до Харлема. Вы принесете мне бумагу и карандаш, а того лучше перо и чернила, я напишу или вы сами напишете, иначе, чего доброго, подумают, что за этим кроется заговор, ведь меня, бедного узника, не только ваш отец может заподозрить… Итак, вы напишете председателю общества садоводов, и я уверен: он явится сюда.
   – А если он прибудет слишком поздно?
   – Предположим, он задержится на день или даже на два… но нет, это немыслимо, такой любитель тюльпанов, как он, не станет медлить ни часа, ни минуты, ни секунды! Он тотчас пустится в дорогу, спеша увидеть восьмое чудо света. Но, как я сказал, даже задержись он на денек-другой, он еще застанет тюльпан во всем его блеске. Как только председатель увидит тюльпан, он составит акт, и дело будет сделано. Вы получите копию акта, она будет храниться у вас, Роза, а тюльпан вы вручите ему. Ах, если бы мы могли сами отвезти его, Роза! Тогда из моих рук он перешел бы только в ваши… Но это несбыточные мечты, зачем им предаваться? – вздохнул Корнелис. – Чужие глаза будут смотреть, как он отцветает. О, не забудьте, Роза: никому не показывайте тюльпана, пока его не увидит председатель. Боже милостивый, это же черный тюльпан! Если кто-нибудь узнает о нем, он его украдет!..
   – Ох, оставьте!
   – Да разве вы сами не говорили мне, что опасаетесь на сей счет Якоба, вашего обожателя? Если вор может покуситься даже на один флорин, почему не украсть сто тысяч?
   – Я буду стеречь его, успокойтесь.
   – А если он раскроется, пока вы здесь?
   – Такое капризное растение на все способно, – усмехнулась Роза.
   – Вдруг вы вернетесь и найдете его распустившимся?
   – Ну и что?
   – Ах, вспомните же, Роза: как только он раскроется, нельзя терять ни минуты – надо как можно скорее известить председателя.
   – Ну да, и вас тоже. Я понимаю.
   Она вздохнула, но без горечи, как женщина, начинающая осознавать всю слабость любимого, да уже отчасти и привыкать к ней.
   – Что ж, господин ван Берле, пойду сторожить тюльпан. Как только он расцветет, я вам сообщу, и как только вы получите это сообщение, посланец отправится в дорогу.
   – Роза, Роза, я, право, не знаю, с каким из чудес земных и небесных мне вас сравнить!
   – Сравните меня с черным тюльпаном, господин Корнелис, и я, клянусь, буду весьма польщена. Итак, простимся, господин Корнелис.
   – О нет, скажите мне: «До свиданья, мой друг».
   – До свиданья, мой друг, – повторила Роза, немного утешившись.
   – Скажите: «Мой возлюбленный друг».
   – О, мой друг…
   – Возлюбленный, Роза, умоляю вас, возлюбленный, не правда ли? Скажите это!
   – Возлюбленный, да, возлюбленный, – прошептала девушка, задыхаясь и пьянея от безумного счастья.
   – Тогда, Роза, если вы сказали «возлюбленный», прибавьте «счастливый», ибо ни один человек на этой земле никогда не был так счастлив! Мне только одного еще не хватает, Роза.
   – Чего же?
   – Вашей щечки, вашей свежей, розовой, бархатистой щечки. О Роза, дайте мне ее, и уже не случайно, не невзначай, а по доброй воле, Роза! Ах!
   Мольба узника прервалась на этом вздохе: его губы коснулись губ девушки, и никакие случайности и недоразумения здесь были ни при чем так же, как спустя столетие, когда по воле великого Руссо уста Сен-Пре слились с устами Юлии.
   Роза убежала. А Корнелис застыл, прильнув лицом к решетке оконца и чувствуя на губах такой нездешний жар, будто их коснулась душа любимой. От счастья и восторга было трудно дышать. Он распахнул окно и долго с переполненным радостью сердцем созерцал лазурь безоблачного неба и луну, посеребрившую своим сиянием две реки, что текли за холмами, сливаясь в одну. Его легкие впивали чистый, благодатный воздух, разум заполнили отрадные мысли, душа трепетала от благоговения перед Создателем и восторженной благодарности.
   Бедный больной исцелился, несчастный узник обрел свободу!
   Часть ночи Корнелис провел, словно прикованный к дверной решетке, навострив уши, сведя свои пять чувств к одному, вернее, к двум: весь превратился в слух и зрение.
   Смотрел он на небо, а вслушивался в звуки земли.
   Потом, устремив взгляд в глубь темного коридора, говорил себе:
   – Там Роза, она тоже, подобно мне, бодрствует, как я, ждет с минуты на минуту… Там, перед ее глазами, таинственный цветок, он живой, он приоткрыл свои лепестки, он расцветает, быть может, в этот самый миг Роза своими тонкими, теплыми пальчиками гладит стебель тюльпана. Касайся его бережней, Роза! А может, она сейчас трогает губами его раскрывшийся венчик. Осторожнее, Роза, у тебя такие горячие губы! Может быть, в это мгновение оба моих обожаемых существа ласкают друг друга под взглядом Творца…
   Тут в южной части небосклона вспыхнула звезда, она пересекла все пространство небес от горизонта до крепости и упала, погаснув над Левештейном.
   Корнелис вздрогнул.
   – Ах, – прошептал он, – это Бог посылает душу моему цветку!
   Догадка, казалось, была верной: почти тотчас узник услышал в коридоре шаги, легкие, словно у сильфиды, шелест платья, похожий на шорох ангельских крыльев, и такой родной голос окликнул его:
   – Корнелис, мой друг, мой возлюбленный, мой счастливый друг, скорее!
   Один прыжок – и он уже прильнул к оконному переплету. Снова его губы встретились с шепчущими что-то устами Розы, и тут он расслышал! Она, целуя его, бормотала:
   – Расцвел! Он черный! Вот он!
   – Как это «вот он»? – закричал Корнелис, прерывая лобзание.
   – Да, ведь стоило пойти на маленький риск, чтобы принести большую радость. Вот, смотрите.
   И она, одной рукой подняв до уровня окошка маленький потайной фонарь, который только что зажгла, другой поднесла волшебный цветок к решетке.
   У Корнелиса вырвался крик, ему почудилось, что он теряет сознание.
   – О! – забормотал он. – Боже, Боже мой! Вот оно, небесное воздаяние за мою невиновность, за мою неволю! Благодарю тебя, Создатель, эти два цветка у окна моей тюрьмы – твой дар!
   – Поцелуйте его так же, как только что сделала я, – сказала Роза.
   Корнелис задержал дыхание и чуть заметно коснулся губами цветочного лепестка. Никогда еще поцелуй женских уст, будь то даже уста Розы, не проникал в его сердце так глубоко, как это прикосновение.
   Тюльпан был прекрасен, блистателен, роскошен, его стебель достигал более восемнадцати дюймов, он тянулся вверх из розетки четырех зеленых, гладких, прямых, словно острие копья, листьев, цветок же был абсолютно черным и блестел, будто выточенный из черного янтаря.
   – Роза, – прохрипел Корнелис, почти запыхаясь, – Роза, больше нельзя терять ни минуты! Надо писать письмо.
   – Оно уже написано, мой возлюбленный Корнелис, – сказала девушка.
   – Правда?
   – Пока тюльпан расцветал, я писала, так как не хотела, чтобы хоть одно мгновение было упущено. Вот письмо, и скажите мне, так ли оно написано.
   Корнелис взял листок и стал читать, заметив мимоходом, что с тех пор как он получил от Розы маленькую записочку, его ученица добилась новых успехов в почерке и стиле:
   «Господин председатель!
   Черный тюльпан готов распуститься, возможно, минут через десять. Как только он расцветет, я снаряжу к вам посланца, чтобы просить вас собственной персоной посетить крепость Левештейн. Я дочь тюремщика Грифиуса, почти такая же пленница, как узники моего отца. Вот почему я не могу сама доставить вам это чудо и вынуждена умолять вас приехать лично.
   Я хочу, чтобы его назвали «Rosa Barlænsis».
   Он только что раскрылся, и он совершенно черный…
   Приезжайте, господин председатель, приезжайте!
   Имею честь быть вашей покорной слугой.
   Роза Грифиус».
   – Хорошо, дорогая Роза, отлично. Письмо составлено чудесно. Я бы не сумел написать это с такой простотой. На съезде цветоводов вы дадите все пояснения, каких от вас потребуют. Пусть узнают, как создавался тюльпан, скольких забот, бессонных ночей, страхов он нам стоил. Но сейчас, Роза, не теряйте ни одного мгновения. Посланец! Нужен посланец!
   – Как зовут председателя?
   – Дайте письмо, я напишу адрес. О, это персона весьма известная: господин ван Херисен, бургомистр Харлема… Ну же, Роза, давайте его сюда.
   И Корнелис дрожащей рукой вывел на листке:
   «Господину Петерсу ван Херисену, бургомистру и председателю Общества цветоводов Харлема».
   – А теперь идите, Роза, не мешкайте, и положимся на милость Божию, которая до сей поры так хранила нас.


   XXIII. Завистник

   Этим бедным молодым людям сейчас и впрямь позарез нужно было покровительство Господне. Никогда еще беда не подступала к ним так близко, как в этот час, когда им казалось, что их счастье надежно.
   Мы не сомневаемся в сообразительности нашего читателя настолько, чтобы допустить, что он не узнал в Якобе нашего давнишнего друга, точнее, недруга – Исаака Бокстеля.
   Читатель уже, видимо, догадался, что Бокстель последовал из тюрьмы Бюйтенхофа в Левештейн за предметом своей любви и ненависти, иначе говоря, за черным тюльпаном и Корнелисом ван Берле.
   Здесь зависть помогла ему если не открыть, то по меньшей мере заподозрить то, чего бы никогда не угадал ни один смертный, кроме тюльпановода, причем тюльпановода-завистника, а именно – существование дочерних луковиц и честолюбивые замыслы узника.
   Мы убедились, что под именем Якоба он преуспел больше, чем Исаака: ему удалось завязать дружбу с Грифиусом, для завоевания и сохранения расположения нового приятеля вот уже несколько месяцев спаивал его лучшей можжевеловой водкой, какую когда-либо производили от Текстеля до Антверпена. Хотя старый Грифиус был весьма недоверчив, он усыпил его подозрительность, внушив ему, будто он стремится к браку с Розой.
   Льстя его отцовскому тщеславию, он вместе с тем умело потворствовал его инстинктам сторожевого пса, подогревал бдительность тюремщика, в самых зловещих красках расписывая ученого узника, сидевшего у Грифиуса под замком: по словам мнимого Якоба, Корнелис заключил союз с сатаной, чтобы вредить его высочеству принцу Оранскому.
   Он и с Розой сперва умудрился поладить: не то чтобы внушил симпатию – мингер Якоб никогда ей не нравился, но его заверения в безумной страсти и предложения руки поначалу развеяли все ее подозрения.
   Мы помним, как он неосторожно выследил Розу в саду, заставив призадуматься юную особу, а потом и Корнелиса, с его инстинктивными опасениями, так что молодые люди стали остерегаться его.
   Особенно насторожила узника вспышка бешеного гнева – читатель, должно быть, это помнит, – которую Якоб не смог сдержать, услышав, что Грифиус раздавил луковицу.
   Его ярость при таком известии была тем сильнее, что Бокстель, хоть и предполагал, что у Корнелиса припрятана вторая луковка, отнюдь не был в этом уверен.
   Тогда-то он и стал шпионить за Розой, крался по пятам не только в саду, но и в тюремных коридорах. Но коль скоро в этих случаях он следовал за ней в потемках и босиком, никто не видел его и не слышал, исключая тот единственный раз, когда Розе почудилось, будто некто, словно тень, прошмыгнул по лестнице.
   Но было уже поздно: Бокстель успел узнать со слов самого узника о существовании второй луковицы.
   Обманувшись уловкой Розы, притворившейся, будто сажает ее на грядку, он убедился, что эта маленькая комедия была разыграна с целью заставить его выдать себя. После этого он стал действовать еще осторожнее, пустил в ход все ухищрения своего изобретательного ума, чтобы, продолжая свои наблюдения, самому избежать слежки. От него не укрылось, когда Роза перетащила из родительской кухни к себе в комнату большой фаянсовый горшок.
   Он видел, как она, не жалея воды, смывала грязь со своих прекрасных рук после того как готовила для тюльпана наилучшую почвенную смесь.
   В конце концов Бокстель снял на чердаке комнатушку, расположенную прямо напротив Розиного окна, достаточно далеко, чтобы не обнаружить себя, но достаточно близко, чтобы и здесь, в Левештейне, при помощи своей подзорной трубы следить за всем, что происходит в комнате девушки, как ранее следил в Дордрехте за сушильней Корнелиса.
   Когда он расположился на своем чердаке, у него уже через трое суток не оставалось сомнений.
   С раннего утра, чуть только всходило солнце, фаянсовый горшок выставлялся на подоконник, и сама Роза, подобно красавицам с полотен Мириса и Метсю, появлялась у окна в обрамлении зеленеющих виноградных ветвей и жимолости.
   На фаянсовый горшок Роза смотрела такими глазами, что у Бокстеля не оставалось никаких сомнений относительно истинной ценности того, что в нем произрастало. Итак, в этом горшке находилась вторая луковица, последняя надежда узника.
   Если ночи угрожали быть слишком студеными, Роза убирала горшок с окна. Все понятно: она следовала указаниям Корнелиса, боявшегося, как бы не застудить луковицу.
   Если солнце становилось чересчур жарким, Роза уносила горшок с одиннадцати утра до двух часов пополудни. И это тоже было понятно: Корнелис опасался, что почва пересохнет. Когда же из земли появился росток, последние сомнения покинули Бокстеля. Хотя росток пока не достигал и дюйма, завистник благодаря подзорной трубе окончательно уверился в своих догадках.
   У Корнелиса было две луковицы, и вторую он поручил любви и заботам Розы. А любовь молодых людей, само собой, от Бокстеля не укрылась.
   Стало быть, он должен найти способ украсть эту вторую луковицу наперекор заботам Розы и любви Корнелиса.
   Однако задача была не из легких.
   Роза пеклась о тюльпане, словно мать о младенце, более того – как голубка, высиживающая яйца. Целыми днями и даже – странное дело! – по вечерам она не покидала своей комнаты.
   Семь дней Бокстель безуспешно выслеживал Розу: она не переступала порога своего жилища.
   Это были те самые семь дней, время их размолвки, когда Корнелис так мучился, одновременно лишенный известий о Розе и о своем тюльпане. Но не вечно же она собирается дуться на ван Берле? Это затруднило бы похищение гораздо больше, чем мингер Исаак думал вначале.
   Мы говорим о похищении, так как он просто-напросто решил украсть тюльпан. Коль скоро он произрастал в глубочайшем секрете и эта юная парочка скрывала от всех само его существование, Бокстелю, известному тюльпановоду, в случае чего поверят скорее, чем девчонке, не знакомой со всеми тонкостями садоводства, и узнику, осужденному за государственную измену, состоящему под надзором и строго охраняемому. Да и мудрено, сидя за решеткой, отстаивать свои права. К тому же, стоит тюльпану оказаться в руках Бокстеля, сам этот факт послужит доказательством того, что сие имущество (как и любое домашнее имущество) принадлежит ему. Тогда он наверняка получит премию, будет увенчан лаврами вместо Корнелиса, и тюльпан будет назван не «tulipa nigra Barlænsis», а «tulipa nigra Boxtellensis» или «Boxtellea».
   Какое из этих двух имен он присвоит черному тюльпану, мингер Исаак еще не решил, но поскольку они оба означали одно и то же, он не придавал особой важности такому выбору.
   Важно было другое: украсть тюльпан.
   Но Бокстель никак не мог это сделать, пока Роза не выходила из своей комнаты. Поэтому для Якоба, или Исаака, было истинной радостью обнаружить, что ежевечерние встречи влюбленных возобновились.
   Он начал с того, что, пользуясь отсутствием Розы, хорошенько обследовал ее дверь.
   Замок был не из сложных, запирался на два оборота, однако ключ от него имелся только у Розы.
   Бокстель подумывал стащить у нее ключ, но кроме того, что порыться у девушки в карманах не так уж просто, сообразил, что Роза, заметив пропажу, поменяет замок, и пока это не будет сделано, из комнаты носа не высунет, следовательно, эта кража оказалась бы бессмысленной.
   Стало быть, лучше прибегнуть к другому средству.
   Он собрал столько ключей, сколько смог найти, и пока Роза с Корнелисом проводили свои блаженные часы у зарешеченного окошка, испробовал их все до одного.
   Два из них вошли в замок, один еще и повернулся, но только раз, а на втором повороте застрял.
   Значит, этот ключ оставалось только малость подогнать.
   Бокстель покрыл его тонким слоем воска и повторил опыт. Преграда, на которую ключ натолкнулся при втором повороте, оставила на воске отметину.
   Теперь провести по ней разок-другой напильником, тонким, как лезвие ножа, – и дело сделано. Еще два дня работы, и ключ был доведен до совершенства.
   Дверь бесшумно отворилась, и Бокстель оказался в комнате девушки один на один с тюльпаном.
   Как мы помним, впервые Бокстель совершил криминальное деяние, когда перелез через стену, чтобы выкопать тюльпан с чужого участка. Вторично он нарушил закон, воспользовавшись открытым окном, чтобы проникнуть в сушильню Корнелиса. И вот теперь с помощью поддельного ключа он забрался в комнату Розы. Так зависть побуждала этого человека скорыми шагами продвигаться все дальше по пути преступления.
   Итак, Бокстель наконец оказался наедине с тюльпаном.
   Заурядный вор схватил бы и утащил горшок. Но мингер Исаак, не будучи заурядным вором, призадумался. Разглядывая при свете тусклого фонаря бутон, который еще достаточно не распустился, чтобы определить, черны ли его лепестки, хотя по всем признакам это было весьма вероятно, Бокстель думал, что если цвет окажется другим или на черном тюльпане обнаружится какое-нибудь пятно, похищение утратит смысл.
   Он сообразил и другое: слух о краже распространится, а после того что произошло в саду, его тотчас заподозрят, предпримут поиски, и как бы хорошо он ни спрятал тюльпан, не исключено, что его найдут.
   Подумал он и о том, что тюльпан, запрятанный так надежно, что никто его не отыскал бы, может пострадать, а его еще придется перевозить, и как он выдержит все эти перемещения?
   И наконец, ему пришло на ум, что будет куда лучше, располагая ключом от комнаты Розы и имея возможность войти туда когда угодно, подождать расцвета тюльпана, чтобы забрать цветок за час до того, как он раскроется, или через час после этого, чтобы, не медля ни секунды, отправиться с ним в Харлем, где тюльпан предстанет на суд знатоков прежде, чем владелец успеет предъявить свои права на него. А уж потом, если кто-либо и попытается это сделать, Бокстель его же или ее и обвинит в посягательстве на чужую собственность.
   Это был план, хорошо продуманный и вполне достойный того, кто его измыслил.
   Итак, по вечерам, в сладкий час, который молодые люди проводили у тюремного окошка, Бокстель приходил в комнату Розы, чтобы следить за тем, как черный тюльпан готовился к цветению.
   В тот вечер, о котором мы повествуем, он, как обычно, направился туда, но, как мы видели, молодые люди расстались, обменявшись лишь парой слов: Корнелис отослал Розу бодрствовать над тюльпаном.
   Когда Бокстель увидел, что она возвращается всего через десять минут после своего ухода, он тотчас смекнул, что тюльпан или уже расцвел, или вот-вот раскроется.
   Стало быть, решающей партии суждено разыграться сегодня ночью. Вот почему Бокстель поспешил к Грифиусу, вооружившись запасом можжевеловой, вдвое превышающим их обычную дозу: на сей раз из каждого его кармана торчало по бутылке.
   Если Грифиус захмелеет, весь дом окажется чуть ли не в полной власти Бокстеля.
   К одиннадцати вечера тюремщик был мертвецки пьян. А в два часа ночи Бокстель видел, как Роза вышла из своей комнаты и несла в руках некий предмет, обращаясь с ним крайне бережно. Этот предмет, вне всякого сомнения, был черным тюльпаном, который расцвел.
   Но что она собирается с ним делать? Отправится в Харлем? Прямо сейчас? Однако предположить, что юная девушка одна ночью решится на подобное путешествие, было немыслимо.
   Или она просто хочет показать тюльпан Корнелису? Это вполне возможно.
   Босиком, на цыпочках он последовал за Розой.
   Он видел, как она приблизилась к окошку.
   Слышал, как она звала Корнелиса.
   При свете потайного фонаря он разглядел и тюльпан, расцветший, черный, как ночь, во мраке которой он таился.
   Он подслушал все, что молодые люди говорили о своем плане отправить в Харлем посланца.
   Он видел, как уста влюбленных слились, и слышал, как Корнелис отослал Розу.
   Потом Роза погасила фонарь и направилась к себе в комнату.
   Бокстель видел, как она туда вошла.
   А спустя десять минут – как вышла и заперла дверь на два оборота ключа.
   Почему она ее заперла так тщательно? Потому что там, за этой дверью, был черный тюльпан!
   Бокстель взирал на все это, прячась на лестничной площадке этажом выше Розиной комнаты, и как только девушка стала спускаться по лестнице, он со своего этажа делал шаг за шагом одновременно с ней. Так что когда легкая нога Розы коснулась последней ступени, Бокстель в то же мгновение еще более легкой рукой коснулся замка на двери ее комнаты.
   А в руке он, само собой, держал поддельный ключ, отомкнувший эту дверь так же просто, как настоящий.
   Вот почему в начале этой главы мы сказали, что бедные молодые люди поистине нуждались в Господнем покровительстве и даже в прямом вмешательстве высших сил.


   XXIV. Черный тюльпан меняет владельца

   Корнелис застыл в неподвижности на том месте, где простился с Розой. Он старался – почти безуспешно – найти в себе силы, чтобы вынести двойное бремя своего счастья.
   Минуло полчаса.
   Первые лучи зари, свежие, отливающие голубизной, уже проникли в камеру сквозь оконную решетку, когда он внезапно вздрогнул, услышав шаги на лестнице и крик.
   Эти звуки стремительно приближались, и почти в тот же миг он увидел перед собой, совсем близко, бледное, искаженное лицо Розы.
   Он отшатнулся, мгновенно и сам побледнев от ужаса.
   – Корнелис! Корнелис! – выкрикнула она, задыхаясь.
   – Да что такое? Боже мой! Что? – пролепетал узник.
   – Корнелис, тюльпан…
   – Ну?
   – Как же мне сказать вам это?
   – Говорите, Роза! Говорите!
   – Его забрали у нас. Его украли.
   – Украли? Забрали? – вскричал Корнелис.
   – Да, – выговорила Роза, прислоняясь к двери, чтобы не упасть. – Да, он исчез!
   Несмотря на все усилия ноги у нее подкосились, она не удержалась, упала на колени.
   – Как же так? – спрашивал Корнелис. – Скажите, объясните мне…
   – О мой друг, я не виновата!
   Бедная Роза, она больше не смела назвать его своим возлюбленным другом.
   – Вы оставили его одного! – простонал Корнелис жалобным голосом.
   – Всего на минуту, чтобы сбегать предупредить посланца, он живет всего в полусотне шагов отсюда, на берегу Вааля.
   – И на это время вы, несчастное дитя, наперекор моим советам оставили ключ в двери!
   – Да нет же, нет, нет! Ключ был у меня, я его из рук не выпускала, все время сжимала в кулаке, словно боялась, что он убежит.
   – Но тогда как это могло случиться?
   – Мне-то откуда знать? Я отдала посланцу письмо, он при мне отправился в путь, я вернулась, дверь была на запоре, в комнате все вещи остались на прежних местах, кроме тюльпана. Он пропал! Должно быть, кто-то раздобыл ключ от моей комнаты… или подделал…
   Рыдания душили ее, голос прерывался от слез.
   Корнелис, окаменевший, с искаженным лицом слушал ее лепет, почти не понимая, и только бормотал:
   – Украден! Его украли, украли!
   – О, господин Корнелис, пощадите! – воскликнула Роза. – Сжальтесь! Мне этого не вынести, я умру.
   Услышав из ее уст такую угрозу, Корнелис яростно вцепился в решетку оконца и закричал:
   – Роза, нас обокрали, это правда, но разве можно допустить, чтобы это нас сломило? Нет, беда хоть и велика, но, может быть, еще поправима. Роза, ведь мы знаем, кто вор!
   – Увы! Как я могу решиться определенно утверждать это?
   – О, зато я решусь! Это мерзавец Якоб! Неужели мы позволим ему увезти в Харлем плод наших трудов, наших бдений, дитя нашей любви, Роза? Нужно мчаться следом, догнать его!
   – Но как же это сделать, мой друг, не признаваясь моему отцу в нашем сговоре? И разве смогу я, женщина, которой так не хватает ловкости, опыта, независимости, добиться того, чего, может статься, даже вы бы не добились?
   – Роза, Роза, откройте мне только эту дверь, тогда увидите, добьюсь ли я! Увидите, я разоблачу вора, я заставлю его признаться в своем преступлении! Он запросит пощады, я вам ручаюсь!
   При этих его словах девушка разразилась рыданиями:
   – Как я могу вам открыть? Разве ключи от тюрьмы у меня? Да если бы я их имела, вы бы уже давно были на свободе, неужели не понятно?
   – Они есть у вашего отца, у вашего мерзкого отца! У этого палача, который уже растоптал первую луковичку моего тюльпана! О, негодяй, негодяй! Он сообщник Якоба!
   – Тише, тише, во имя Неба!
   – О, если вы меня не выпустите, Роза, – заорал Корнелис в порыве бешенства, – я выломаю эту решетку! Я истреблю в этой тюрьме всех, кто встанет на моем пути!
   – Мой друг, ради всего святого, тише…
   – Говорю вам, Роза, я тут камня на камне не оставлю!
   И несчастный обеими руками, сила которых была удесятерена гневом, затряс дверь, нимало не беспокоясь о том, что производит страшный грохот и эхо его криков гулко разносится на винтовой лестнице.
   Роза, насмерть перепуганная, тщетно пыталась утихомирить этот ураган ярости.
   – Говорю вам, я прикончу этого подлого Грифиуса, – вопил ван Берле, – я пролью его кровь так же, как он пролил кровь моего черного тюльпана!
   Бедняга, похоже, начал сходить с ума.
   – Хорошо, да, да, – дрожа, забормотала Роза, – да, только успокойтесь, да, я возьму у него ключи, я вам открою, да, но успокойтесь же, мой Корнелис…
   Девушка не договорила – ее прервал на полуслове грозный рык, раздавшийся у нее за спиной.
   – Отец! – вскрикнула Роза.
   – Грифиус! – проревел ван Берле. – Ах, негодяй!
   Среди всего этого шума старый тюремщик поднялся по лестнице незамеченным: никто не услышал его шагов. Он грубо схватил дочь за локоть.
   – Ага! Так вы, значит, возьмете у меня мои ключи! – его голос прерывался от злобы. – Этот паршивец, это чудовище, этот заговорщик, по которому виселица плачет, – он «ваш Корнелис»? Вы якшаетесь с государственными преступниками, вы вступили в сговор! Хорошее дело!
   Роза в отчаянии всплеснула руками.
   – А вы-то, – продолжал Грифиус, переходя от неистовой ярости к холодному торжеству победителя, – вы, господин невинный любитель тюльпанов, такой кроткий, такой ученый, вы, стало быть, меня прикончите? Ни много ни мало! Вам не терпится испить моей кровушки? Прекрасно! Да еще при содействии моей дочери! Иисусе праведный, куда я попал? В разбойничье логово? В воровской притон? Ну, погодите! Господин губернатор узнает обо всем нынче же утром, а его высочество штатгальтер – завтра. Мы законы знаем: «Бунт в тюрьме, статья 6»! Вам устроят второе издание замка Бюйтенхофа, господин ученый, и уж на сей раз без послаблений! Да-да, грызите себе кулаки, как медведь в клетке, а вы, моя красавица, полюбуйтесь напоследок на вашего Корнелиса, ешьте его глазами! Предупреждаю вас, мои ягнятки, больше вам не представится такого приятного развлечения, как вместе плести заговоры! Ну, ступайте-ка вниз, вы, негодная дочь. А вам до свидания, господин ученый, будьте покойны, до скорого свидания!
   Роза, теряя рассудок от ужаса и горя, послала своему другу воздушный поцелуй, но тотчас, озаренная, судя по всему, какой-то внезапной мыслью, кинулась к лестнице, бросив через плечо:
   – Еще не все потеряно! Положитесь на меня, мой Корнелис!
   Ее родитель ворча потопал вслед за ней.
   Что до злосчастного тюльпановода, его пальцы, судорожно сжимавшие прутья решетки, мало-помалу слабели, в голове помутилось, глаза стали блуждать, и он тяжело рухнул на каменные плиты, бормоча:
   – Украли! У меня его украли!
   Между тем Бокстель, пряча под широким плащом черный тюльпан, вышел из крепости через ворота, которые сама же Роза оставила открытыми, вскочил в экипаж, ждавший его в Горкуме, и исчез, разумеется, не предупредив закадычного друга Грифиуса о столь поспешном отъезде.
   А теперь, когда мы видели, как он уселся в экипаж, давайте, если читатель не против, последуем за ним до конца его путешествия.
   Ехал он не спеша: мчаться сломя голову опасно для сохранности черного тюльпана.
   Но Бокстель, заботясь о том, чтобы поспеть на место как можно скорее, заказал в Дельфте специальный ящик, выстеленный прекрасным свежим мхом: предохраняемый его мягкостью со всех сторон, а сверху обдуваемый воздухом, цветок теперь не мог потерпеть ущерба при любой скорости экипажа, и лошади понеслись галопом.
   На следующее утро вор достиг Харлема, измученный, но торжествующий. Чтобы уничтожить все следы похищения, он пересадил тюльпан, поменяв горшок: фаянсовый разбил, осколки выбросил в канал, а затем отправил председателю Общества садоводов письмо, в котором извещал, что прибыл в город с безупречно черным тюльпаном.
   Он остановился со своим цветком, целым и невредимым, на уютном постоялом дворе.
   И стал ждать.


   XXV. Председатель ван Херисен

   Когда Роза покинула Корнелиса, она уже приняла решение. Или она вернет ему украденный Якобом тюльпан, или никогда больше с ним не встретится.
   Она видела отчаяние несчастного узника, неизлечимое, вызванное сразу двумя причинами. В самом деле, ведь с одной стороны их разлука стала неотвратимой, поскольку Грифиус узнал тайну их любви и встреч, с другой – погибли все честолюбивые надежды, которые Корнелис ван Берле питал в течение последних семи лет.
   Роза была из тех женщин, что, впадая в уныние по пустякам, способны противостоять величайшим бедствиям, черпая в самих несчастьях силу духа для победы над ними.
   Девушка вернулась к себе, обвела прощальным взглядом свою комнату, еще раз проверяя, не ошиблась ли: вдруг горшок с тюльпаном, скрытый от ее взгляда, задвинут в какой-нибудь укромный уголок? Но Роза искала напрасно: тюльпан по-прежнему отсутствовал, он был несомненно украден.
   Затем она уложила в маленький узелок кое-какие необходимые пожитки, прихватила три сотни флоринов, которые успела скопить, – все свое состояние, нащупала в груде кружев зарытую там третью луковицу, бережно спрятала ее у себя на груди, потом вышла и заперла дверь на два оборота ключа с целью отсрочить момент, когда ее бегство будет обнаружено, и спустилась по лестнице. Роза вышла из крепости через те же ворота, которыми воспользовался Бокстель, и направилась в контору по найму лошадей и экипажей. Она потребовала экипаж, но у владельца конторы был всего один – именно тот, который накануне нанял Бокстель, ехавший в нем теперь в Дельфт.
   Мы говорим «в Дельфт», так как для того, чтобы попасть из Левештейна в Харлем, требовалось сделать огромный крюк: будь там прямая дорога, она оказалась бы в два с лишним раза короче. Делать нечего: одним лишь птицам дано выбирать прямые дороги, путешествуя по Голландии, как ни одна страна мира, изрезанной во всех направлениях ручьями, реками, каналами и озерами.
   Итак, Розе волей-неволей пришлось взять верховую лошадь, которую ей доверили, поскольку владелец знал, что она – дочь тюремщика из крепости.
   Роза надеялась догнать своего посланца, доброго и храброго малого, которого она сможет взять с собой, чтобы он послужил ей одновременно проводником и опорой. Действительно, она не проскакала и одного лье, как увидела его, быстро шагавшего по обочине очаровательной дороги, тянувшейся вдоль берега.
   Пустив свою лошадь рысью, она быстро догнала его.
   Славный парень, понятия не имея о том, насколько важно его поручение, тем не менее шел очень быстро. Меньше чем за час он прошагал полтора лье.
   Роза забрала у него ставшее бесполезным письмо и объяснила, чем он может ей помочь. Лодочник предоставил себя в ее распоряжение и пообещал, что сумеет бежать быстрее лошади, если девушка разрешит ему держаться за холку животного или цепляться за круп. Она позволила ему держаться за что угодно, лишь бы он не задерживал бег лошади.
   Эти двое уже пять часов как покинули Левештейн, успели проделать восемь с лишним лье, а папаше Грифиусу все еще было невдомек, что его дочери в крепости больше нет. Тюремщик, будучи по существу очень злобным субъектом, упивался мыслью о том, какого страха он нагнал на свою дочь, и с удовольствием предвкушал, какую славную историю он расскажет своему приятелю Якобу, который уже был на пути к Дельфту. Благодаря своему экипажу он опережал Розу и лодочника на четыре лье.
   Таким образом, никто, кроме запертого в камере узника, не находился там, где, как полагал Грифиус, должен был пребывать каждый из действующих лиц нашего повествования.
   С тех пор как взялась выращивать тюльпан, Роза так редко проводила время в обществе своего отца, что ее отсутствие тюремщик заметил лишь тогда, когда настало обеденное время, то есть около полудня: почуяв, что у него разыгрался аппетит, старик решил, что девчонка слишком долго дуется. И велел одному из своих подручных сбегать за ней.
   Когда тот вернулся и доложил, что искал и звал ее тщетно, Грифиус решил сам отправиться на поиски. С самого начала он двинулся к ее комнате, но сколько ни колотил в дверь, никто не отозвался. Тогда он призвал слесаря, состоявшего при крепости. Тот открыл дверь, но Грифиус не нашел там Розы, как она ранее не нашла тюльпана.
   Роза в этот момент подъезжала к Роттердаму. Поэтому Грифиус не обнаружил ее не только в комнате, но и на кухне, и не только на кухне, но и в саду.
   Нетрудно вообразить, какой гнев обуял тюремщика, когда он, обыскав окрестности, выяснил, что его дочь наняла лошадь и, подобно какой-нибудь искательнице приключений, скрылась, никому не сказав, куда направляется.
   В бешенстве Грифиус поднялся к ван Берле, осыпал его бранью, угрожал, перетряхнул весь его жалкий скарб, сулил ему карцер, розги, обещал сгноить его в подземелье, заморить голодом… Корнелис даже не слушал. Глухой к ругани тюремщика, его проклятьям и угрозам, мрачный, неподвижный, сраженный отчаянием, узник был бесчувствен, словно мертвец, которого ничто уже не взволнует, не испугает.
   Нигде не найдя Розы, Грифиус принялся искать повсюду Якоба. Когда же убедился, что последний исчез одновременно с его дочерью, тотчас заподозрил, что он ее похитил.
   Тем временем девушка, сделав двухчасовую остановку в Роттердаме, снова отправилась в путь. Переночевав в Дельфте, на следующий день уже прибыла в Харлем, на четыре часа позже Бокстеля.
   Прежде всего Роза попросила, чтобы ее провели к председателю Общества садоводов господину ван Херисену.
   Она застала его в ситуации, которую мы не преминем описать, чтобы не изменить нашему долгу художника и историка.
   Председатель составлял доклад для комитета Общества садоводов. Он писал его с величайшим старанием на большом листе бумаги каллиграфическим почерком.
   Посетительница просила доложить о ней, но простонародное, хотя и звучное имя Розы Грифиус председателю ничего не говорило, и в приеме ей было отказано. В Голландии, стране плотин и шлюзов, трудно одолевать барьеры.
   Однако Роза не спасовала. По собственной воле взяв на себя эту миссию, она дала себе слово не отступать ни перед чем, будь то грубые отказы, жестокость, оскорбления.
   – Доложите господину председателю, – сказала она, – что я пришла поговорить с ним о черном тюльпане.
   Эти слова, не менее волшебные, чем пресловутое «Сезам, откройся!» из «Тысячи и одной ночи», послужили ей пропуском. Благодаря им она проникла в контору председателя ван Херисена, причем он галантно поспешил ей навстречу.
   Он оказался маленьким благодушным человечком хрупкого телосложения, чья фигура смахивала на стебелек тюльпана, голова – на чашечку цветка, а руки бессильно болтались, напоминая два продолговатых поникших листа. Сходство господина председателя с этим растением довершала его привычка легонько покачиваться, будто тюльпан, колеблемый ветром.
   Как мы уже говорили, он носил имя ван Херисен.
   – Мадемуазель, – воскликнул он, – скажите, это верно, что вы пришли сюда от имени черного тюльпана?
   Для председателя Общества садоводов «tulipa nigra» являлся авторитетом высочайшего ранга, в своем качестве короля тюльпанов он был наделен властью слать послов.
   – Да, сударь, – отвечала Роза. – По крайней мере я пришла, чтобы говорить о нем.
   – Он хорошо себя чувствует? – осведомился Херисен с улыбкой, исполненной нежности и благоговения.
   – Увы, сударь, этого я не знаю, – вздохнула Роза.
   – Как, неужели с ним случилось какое-нибудь несчастье?
   – Да, и большое, сударь, но не с ним, а со мной.
   – Какое же?
   – У меня его украли.
   – У вас похитили черный тюльпан?
   – Да, сударь.
   – Вам известно, кто это сделал?
   – О, полагаю, что да, но я еще не смею выдвигать обвинение.
   – Но это же легко проверить.
   – Каким образом?
   – С тех пор, как его украли, вор не мог уйти далеко.
   – Почему не мог?
   – Потому что двух часов не прошло с тех пор, как я его видел.
   – Вы видели черный тюльпан? – воскликнула Роза, бросаясь к господину ван Херисену.
   – Так же, как вижу вас, мадемуазель.
   – Но где?
   – У вашего хозяина, судя по всему.
   – Моего хозяина?
   – Да. Разве вы не служите у господина Исаака Бокстеля?
   – Я?
   – Ну, разумеется, вы.
   – За кого вы меня принимаете, сударь?
   – А вы-то меня за кого принимаете?
   – Сударь, я принимаю вас и надеюсь, что не ошибаюсь, за достопочтенного господина ван Херисена, бургомистра Харлема и председателя Общества садоводов.
   – Так с чем же вы ко мне пришли?
   – Я пришла сказать вам, сударь, что у меня похитили мой тюльпан.
   – Значит, ваш тюльпан – это и есть тюльпан господина Бокстеля. В таком случае вы плохо объясняетесь, дитя мое, и тюльпан украли не у вас, а у него.
   – Повторяю вам, сударь: я понятия не имею, кто такой господин Бокстель, сейчас, когда вы произнесли это имя, я его услышала впервые в жизни.
   – Вы не знаете, кто такой господин Бокстель, но у вас тоже есть черный тюльпан?
   – Значит, существует второй такой? – спросила Роза, чувствуя, что ее бьет дрожь.
   – Ну да, у господина Бокстеля.
   – Какой он?
   – Да черный же, дьявольщина!
   – Безупречно черный?
   – Ни малейшего пятнышка, ни точки.
   – И он у вас, этот тюльпан? Его доставили сюда?
   – Нет, но доставят, ведь я должен продемонстрировать его комитету, прежде чем награда будет присуждена.
   – Сударь, – вскричала Роза, – этот Бокстель, этот Исаак Бокстель, который выдает себя за владельца черного тюльпана…
   – И является таковым в действительности.
   – Сударь, этот человек, он очень худой, костлявый, не правда ли?
   – Да.
   – Лысый?
   – Да.
   – С блуждающим взглядом?
   – Пожалуй, да.
   – Сутулый, весь какой-то издерганный, с кривыми ногами?
   – Сказать по чести, вы черта за чертой рисуете портрет Бокстеля.
   – А этот тюльпан, сударь, он в бело-голубом фаянсовом горшке, на котором с трех сторон изображена клумба с желтоватыми цветами?
   – Ну, в этом я не столь уверен, я больше на цветок смотрел, чем на горшок.
   – Сударь, это мой тюльпан, тот самый, который у меня украли, он моя собственность, сударь, я пришла, чтобы потребовать ее обратно, и объявляю вам об этом.
   – Ого-го! – протянул господин ван Херисен, разглядывая Розу. – Вон оно что! Вы явились сюда, чтобы прибрать к рукам тюльпан господина Бокстеля? Черт возьми, до чего дерзкая бабенка!
   – Сударь, – сказала Роза, несколько задетая подобной репликой, – я не говорила, что посягаю на тюльпан господина Бокстеля. Я сказала, что хочу получить обратно мой!
   – Ваш?
   – Да, тот, который я сама посадила, своими руками вырастила.
   – Что ж, ступайте к господину Бокстелю на постоялый двор «Белый лебедь», объясняйтесь с ним сами. Мне эта ваша тяжба представляется такой же сложной, как та, что некогда разрешил покойный царь Соломон, я же, не имея претензии равняться с ним мудростью, ограничусь тем, что составлю свой доклад, констатирую существование черного тюльпана и назначу его создателю сто тысяч флоринов награды.
   – О сударь! Сударь! – взмолилась Роза.
   – Однако, дитя мое, – продолжал ван Херисен, – так как вы красивы, молоды и еще не до конца испорчены, примите мой совет. Будьте осторожны в этом деле, ведь у нас в Харлеме есть суд и тюрьма, к тому же мы чрезвычайно щепетильны в том, что касается доброго имени тюльпанов. Ступайте же, дитя мое, ступайте. Господин Исаак Бокстель, постоялый двор «Белый лебедь».
   И господин ван Херисен, снова вооружившись своим прекрасным пером, продолжил свое прерванное сочинение.


   XXVI. Член общества садоводов

   Почти обезумев от радости и страха при мысли, что черный тюльпан нашелся, Роза сломя голову устремилась к постоялому двору «Белый лебедь», по-прежнему сопровождаемая лодочником, благо это мускулистое дитя Фрисландии могло бы в одиночку слопать живьем десяток Бокстелей.
   Дорогой она ввела лодочника в курс дела. Парень был не против драки, если она завяжется, отступать не собирался, но в этом случае она приказала ему действовать осторожно, дабы не помять ненароком тюльпан.
   Но когда подходили к Большому Рынку, Роза вдруг остановилась, застигнутая внезапной мыслью, которая подействовала на нее, подобно гомеровской Минерве, схватившей Ахилла за волосы в момент, когда он рвался вперед, ослепленный гневом.
   – Боже мой! – прошептала она. – Я совершила ужасную ошибку, я, может быть, погубила Корнелиса, и тюльпан, и самое себя!.. Подняла тревогу, внушила подозрения… А ведь я всего лишь женщина, все эти мужчины могут объединиться против меня, и тогда я пропала… О, если бы только я, это бы ладно, но Корнелис, но тюльпан!
   Она помедлила в колебании, говоря себе: «Что, если я, заявившись к Бокстелю, не узнаю его? Вдруг он вовсе не мой Якоб, а какой-то другой любитель, который тоже вывел черный тюльпан? Или, может быть, мой тюльпан украден не тем, кого я подозреваю, а кем-то еще? А что, если он уже перешел в другие руки? Если я не знаю этого человека, а узнаю только тюльпан, как мне доказать, что он мой? С другой стороны, даже если в этом Бокстеле я узнаю мнимого Якоба, еще неизвестно, чем все обернется. Тюльпан засохнет, пока мы будем препираться, оспаривая его друг у друга! О Пречистая Дева, просвети меня! От этого зависит моя судьба, вся моя жизнь, от этого зависит участь несчастного узника, который в эту минуту, может быть, уже при смерти!»
   Вознеся к небесам эту молитву, Роза благочестиво затихла в ожидании знака свыше, о котором она так горячо просила.
   В это время с дальнего конца Большого Рынка донесся сильный шум. Люди бежали куда-то, двери домов распахивались. Одна лишь Роза осталась равнодушной ко всей этой суматохе.
   – Надо вернуться к председателю, – пробормотала она.
   – Так пошли, – отозвался лодочник.
   Они свернули на маленькую Соломенную улочку, что вела прямиком к дому господина ван Херисена, который продолжал усердно трудиться, прекрасным пером и прекрасным почерком выводя на бумаге строки своего доклада. Пока шли туда, Роза со всех сторон слышала разговоры о черном тюльпане и о награде в сто тысяч флоринов: эта новость уже облетела весь город. Снова, как и в первый раз, ей не легко было проникнуть к господину ван Херисену, однако волшебные слова «черный тюльпан» и теперь не оставили его равнодушным. Но когда он узнал Розу, которая оставила у него впечатление помешанной, если не того хуже, председатель разгневался и хотел прогнать ее.
   Но Роза, умоляюще сложив руки, обратилась к нему с выражением той неподдельной искренности, что смягчает сердца:
   – Сударь, во имя Неба, не отталкивайте меня, выслушайте то, что я вам скажу. И если вы не сможете восстановить справедливость, у вас по крайней мере не будет причин в день, когда предстанете перед Господом, упрекать себя за то, что вы стали пособником злого дела.
   Ван Херисен приплясывал от нетерпения, ведь Роза уже во второй раз помешала ему шлифовать текст, в сочинение коего он вкладывал удвоенное честолюбивое воодушевление как бургомистр и как председатель Общества садоводов.
   – Но как же мой доклад? – возопил он. – Мой доклад о черном тюльпане?!
   – Сударь, – продолжала Роза с твердостью, какую дают человеку невинность и сознание своей правоты, – если вы меня не выслушаете, ваш доклад о черном тюльпане будет основан на лжи, причем лжи преступной. Умоляю вас, сударь, вызовите сюда господина Бокстеля, который, я уверена, хорошо мне знаком под именем господина Якоба. Пусть он предстанет здесь перед вами и передо мной, и я Богом клянусь признать тюльпан его собственностью, если не узнаю ни цветка, ни его владельца.
   – Черт возьми, хорошенькое предложение! – усмехнулся ван Херисен.
   – Что вы хотите этим сказать?
   – Я вас спрашиваю: если бы вы их узнали, что бы это доказывало?
   – Но, в конце концов, – возмутилась Роза, готовая впасть в отчаяние, – вы же честный человек, сударь! Вас не смущает, что вы вручите награду не только тому, кто не сделал работы, за которую его награждают, но и вору, укравшему плоды этой работы?
   Может статься, что ее голос и тон тронули сердце ван Херисена, внушив ему некоторое доверие, и он теперь, пожалуй, ответил бы бедной девушке помягче, но тут с улицы послышался шум, который казался просто-напросто усиленным повторением того, который Роза уже слышала возле Большого Рынка, но она и тогда не придала ему значения, и теперь не могла отвлечься ради него от своей горячечной мольбы.
   Кипучий шквал приветственных криков потрясал дом.
   Господин ван Херисен прислушался к этим восторженным воплям, которые для Розы как были поначалу, так и теперь оставались не более чем обычным гомоном толпы.
   – Что такое? – вскричал бургомистр. – Возможно ли? Неужели я не ослышался?
   И он стремглав бросился в прихожую, не обращая никакого внимания на Розу, которую оставил в своем кабинете.
   Как только ван Херисен добежал до прихожей, у него вырвался громкий крик потрясения при виде картины, открывшейся перед ним: лестница его дома была вся до самого вестибюля заполнена народом.
   По белокаменным, до блеска очищенным ступеням с благородной плавностью поднимался молодой человек в простом камзоле из расшитого серебром фиолетового бархата, окруженный, а точнее, сопровождаемый многочисленной свитой.
   За спиной у него маячили два офицера, один флотский, другой кавалерист.
   Ван Херисен, протиснувшись сквозь толпу перепуганных слуг, поспешил отвесить низкий поклон, чуть ли не простерся перед вновь прибывшим виновником всего этого переполоха.
   – Монсеньор! – восклицал он. – Монсеньор! Ваше высочество у меня! Такая блистательная честь осенит мой скромный дом отныне и навеки!
   – Дорогой господин ван Херисен, – сказал Вильгельм Оранский с особой безмятежностью, в его обиходе заменявшей улыбку, – я, как истинный голландец, люблю воду, пиво и цветы, а порой даже сыр, вкус которого так ценят французы. Что до цветов, среди них я, разумеется, всем прочим предпочитаю тюльпаны. В Лейдене до меня дошел слух, что город Харлем наконец обзавелся черным тюльпаном. Убедившись, что это хоть и невероятная, но правда, я прибыл сюда, чтобы узнать подробности, расспросив председателя Общества садоводов.
   – О монсеньор, монсеньор! – ван Херисен не мог прийти в себя от восхищения. – Труды нашего Общества снискали благосклонное одобрение вашего высочества – какая это слава для нас!
   – Цветок здесь? – осведомился принц, наверняка уже досадуя, что наговорил слишком много любезностей.
   – Увы, нет, монсеньор, у меня его нет.
   – Так где же он?
   – У своего владельца.
   – А кто этот владелец?
   – Один славный тюльпановод из Дордрехта.
   – Из Дордрехта?
   – Да.
   – Его имя?
   – Бокстель.
   – Где он остановился?
   – В «Белом лебеде». Я за ним пошлю, а если ваше высочество соблаговолит оказать мне честь и пожаловать в гостиную, он, узнав, что монсеньор здесь, поспешит принести ему свой тюльпан.
   – Хорошо, пошлите за ним.
   – Сию минуту, ваше высочество. Только…
   – Что?
   – О, монсеньор, ничего существенного.
   – В этом мире все существенно, господин ван Херисен.
   – Дело в том, монсеньор, что возникло одно затруднение.
   – Какое?
   – На этот тюльпан уже притязают узурпаторы. Правда, это не диво, ведь его цена – сто тысяч флоринов.
   – В самом деле?
   – Да, монсеньор, отсюда и козни фальсификаторов.
   – Так ведь это преступление, господин ван Херисен.
   – Да, ваше высочество.
   – И вы располагаете доказательствами преступления?
   – Нет, монсеньор, дело в том, что виновница…
   – Вы сказали «виновница», сударь?
   – Я имею в виду, что особа, которая требует отдать ей тюльпан, она там, монсеньор, в соседней комнате.
   – И что вы думаете об этом, господин ван Херисен?
   – Я думаю, монсеньор, что ее опьянили чары ста тысяч флоринов.
   – И она предъявляет свои права на тюльпан?
   – Да, монсеньор.
   – Чем же она подкрепляет свои требования?
   – Я только начал ее допрашивать, когда вы прибыли, монсеньор.
   – Так давайте допросим ее, господин ван Херисен. Послушаем, что она скажет. Я как первый судья страны проведу процесс и вынесу приговор.
   – Вот и царь Соломон нашелся, – сказал председатель Общества садоводов, с поклоном отступая и указывая принцу дорогу.
   Тот шагнул было вперед, но вдруг остановился и приказал:
   – Идите впереди. И называйте меня «сударь».
   Они вошли в кабинет.
   Роза стояла все на том же месте, опираясь на подоконник и глядя на сад сквозь оконное стекло.
   – Ах-ах, фрисландка! – пробормотал принц при виде ее шитой золотом шапочки и красных юбок.
   Та оглянулась на шум, но едва заметила Вильгельма, который тотчас отошел в самый темный угол комнаты и сел.
   Естественно, все ее внимание сосредоточилось на важной персоне, что звалась ван Херисеном, а не на смирном незнакомце, проскользнувшем в комнату вслед за хозяином дома и вряд ли носившем громкое имя.
   Смирный же незнакомец взял с полки книгу и сделал ван Херисену знак начать допрос.
   Тот, повинуясь ободряющему жесту молодого человека в фиолетовом камзоле, сел и, счастливый, гордый важностью порученного дела, начал:
   – Дочь моя, вы мне обещаете сказать правду, всю правду об этом тюльпане?
   – Даю вам слово.
   – Что ж, смело говорите в присутствии этого господина, он – один из членов нашего Общества садоводов.
   – Сударь, – спросила Роза, – что же мне сказать, кроме того, что я уже говорила?
   – Итак, чего вы добиваетесь?
   – Я могу лишь повторить просьбу, с которой уже обращалась к вам.
   – Какую?
   – Призвать сюда господина Бокстеля с его тюльпаном. Если я увижу, что он – не мой, я чистосердечно заявлю об этом. Но если я узнаю его, я буду требовать его возвращения, даже если мне придется с доказательствами в руках дойти до его высочества штатгальтера.
   – Так у вас есть доказательства, прелестное дитя?
   – Бог знает, что право на моей стороне, он мне их пошлет!
   Ван Херисен переглянулся с принцем, который с первых же слов Розы, казалось, силился что-то припомнить, будто бы этот нежный голос не впервые коснулся его слуха. Между тем офицер отправился за Бокстелем, а ван Херисен продолжал допрос:
   – А на чем вы основываете утверждение, что именно вы являетесь собственницей черного тюльпана?
   – Да очень просто: на том, что я его сама посадила и вырастила у себя в комнате.
   – У себя в комнате? А где находится ваша комната?
   – В Левештейне.
   – Значит, вы из Левештейна?
   – Я дочь тюремщика и живу в тамошней крепости.
   Вильгельм при этих словах сделал чуть заметный жест, означавший: «Ах, да, теперь припоминаю».
   И продолжая делать вид, будто погружен в чтение, стал еще внимательнее приглядываться к Розе.
   – Так вы любите цветы? – продолжал ван Херисен.
   – Да, сударь.
   – Значит, вы ученая цветоводка?
   Поколебавшись мгновение, Роза произнесла голосом, идущим из самой глубины сердца:
   – Господа, ведь я говорю с благородными людьми?
   Это прозвучало так искренно и серьезно, что ван Херисен и принц утвердительно одновременно кивнули.
   – Что ж, тогда… Нет, я не ученая цветоводка, нет! Я всего лишь девушка из народа, бедная фрисландская крестьянка, которая три месяца назад еще не умела ни читать, ни писать. Нет, создание тюльпана – не моя заслуга.
   – Так кто же его создал?
   – Один несчастный узник из Левештейна.
   – Узник из Левештейна? – повторил принц.
   При звуке этого голоса теперь уже вздрогнула Роза.
   – Стало быть, он государственный преступник, – продолжал принц, – ведь в Левештейне сидят только такие?
   И он снова углубился в книгу или по крайней мере сделал вид, что читает.
   – Да, – пролепетала Роза, дрожа, – да, он государственный преступник.
   Ван Херисен побледнел, услышав это признание в присутствии такого свидетеля.
   – Продолжайте, – холодно приказал Вильгельм председателю Общества садоводов.
   – О сударь, – сказала Роза, обращаясь к тому, кого считала своим настоящим судьей, – я и сама вынуждена признаться в серьезном преступлении.
   – Действительно, – подтвердил ван Херисен, – государственные преступники должны находиться в Левештейне в полной изоляции.
   – Увы, сударь…
   – А исходя из ваших слов, похоже на то, что вы использовали свое положение дочери тюремщика, чтобы общаться с ним и вместе выращивать цветы. Так, что ли?
   – Да, сударь, – пробормотала девушка в полной растерянности, – я должна признаться, что виделась с ним каждый день.
   – Несчастная! – вскричал ван Херисен.
   Принц поднял голову, оглядел перепуганную Розу, заметил и бледность председателя.
   – Все это абсолютно не касается членов Общества садоводов, – отчеканил он своим твердым, подчеркнуто внятным голосом. – Они призваны судить о черном тюльпане, государственные преступления вне их компетенции. Продолжайте, девушка, говорите.
   Господин ван Херисен от имени тюльпановодов поблагодарил новоявленного члена Общества садоводов весьма красноречивым взглядом.
   Тогда Роза, ободренная этим похожим на поддержку вмешательством неизвестного, поведала обо всем, что происходило за последние три месяца, обо всем, что она делала и сколько выстрадала. Рассказала о грубых выходках Грифиуса, об уничтожении первой луковицы, о горе узника, о предосторожностях, которые они предпринимали, чтобы уберечь вторую от той же участи, о терпении заключенного и о тревогах, терзавших его в дни их размолвки, когда он чуть не уморил себя голодом из-за того, что больше не получал сообщений о своем тюльпане, а также о том, как он радовался их примирению и каким ударом для них обоих стало исчезновение тюльпана, который украли, едва он успел расцвести.
   Искренность, звучавшая в ее словах, оставила принца совершенно невозмутимым, по крайней мере с виду, но на господина ван Херисена она произвела впечатление.
   – А между тем, – заметил принц, – вы ведь совсем недавно познакомились с этим заключенным.
   Расширенными от удивления глазами Роза уставилась на неизвестного, который засел в неосвещенном углу, словно избегая ее взгляда.
   – Почему вы так думаете, сударь? – спросила она.
   – Потому что тюремщик Грифиус и его дочь обосновались в Левештейне всего четыре месяца назад.
   – Это правда, сударь.
   – И если не предположить, что вы сами выхлопотали перевод своего отца из Гааги в Левештейн, чтобы последовать за неким заключенным…
   – Сударь! – Роза покраснела.
   – Договаривайте, – потребовал Вильгельм.
   – Я признаюсь, что познакомилась с ним еще в Гааге.
   – Счастливчик этот заключенный, – усмехнулся принц.
   Тут на пороге появился офицер, которого посылали за Бокстелем, и доложил, что названный садовод следует за ним со своим тюльпаном.


   XXVII. Третья луковица

   Офицер еще не успел закончить свой доклад, а Бокстель собственной персоной уже входил в гостиную господина ван Херисена в сопровождении двух человек, которые внесли ящик с драгоценным грузом и поставили его на стол.
   Предупрежденный офицером, принц вышел из кабинета, направил стопы в гостиную, безмолвно полюбовался тюльпаном и по-прежнему молча вернулся на то же самое место в темном углу, куда он задвинул свое кресло.
   Роза, бледная, едва дыша, в страхе ждала, когда ей тоже предложат посмотреть на цветок.
   Вдруг ее слуха достиг голос Бокстеля.
   – Это он! – воскликнула девушка.
   Принц сделал ей знак подойти к приоткрытой двери гостиной и взглянуть оттуда.
   И она залилась слезами. Принц встал, подошел к двери, где приостановился, попав в полосу яркого света.
   Взгляд Розы остановился на нем. Теперь она была как никогда уверена, что видит этого незнакомца не впервые.
   Принц окликнул:
   – Ну же, господин Бокстель, пожалуйте сюда.
   Тот подбежал торопливо – и оказался лицом к лицу с Вильгельмом Оранским.
   – Его высочество! – вскричал он и попятился.
   – Его высочество?! – повторила ошеломленная Роза.
   Услышав это восклицание, донесшееся откуда-то слева, Бокстель обернулся и только теперь заметил Розу.
   При виде нее завистник передернулся всем телом, словно коснувшись вольтовой дуги. Но Бокстель ценой колоссального усилия воли тут же овладел собой.
   – Господин Бокстель, – сказал Вильгельм, – вы, кажется, открыли секрет черного тюльпана?
   – Да, монсеньор, – выговорил тот слегка осипшим от волнения голосом.
   Правда, его волнение могло объясняться и тем, что тюльпановод был поражен, увидев перед собой правителя страны.
   – Однако, – продолжал принц, – вот юная особа, которая утверждает, что тоже открыла его.
   Бокстель презрительно усмехнулся и пожал плечами.
   Вильгельм следил за каждым его движением с любопытством, словно за каким-то редкостным феноменом.
   – Стало быть, вы не знакомы с этой девушкой? – продолжал принц.
   – Нет, монсеньор.
   – А вы, юная особа, вы знаете господина Бокстеля?
   – Нет, с господином Бокстелем я не знакома, я знала господина Якоба.
   – Что вы имеете в виду?
   – Я хочу сказать, что человек, который здесь называет себя Исааком Бокстелем, в Левештейне называл себя господином Якобом.
   – А вы что скажете на это, господин Бокстель?
   – Скажу, что эта девица лжет, монсеньор.
   – Вы отрицаете, что когда-либо бывали в Левештейне?
   – Я не могу отрицать, что бывал в Левештейне, но отрицаю, что похитил тюльпан.
   – Вы украли его у меня! – закричала возмущенная Роза. – Из моей комнаты!
   – Я это отрицаю.
   – Послушайте, вы же не станете отрицать, что прокрались за мной в сад в тот день, когда я готовила грядку, куда собиралась посадить его? И то, что вы снова следили за мной, когда я притворилась, будто его сажаю? И что в тот вечер вы, как только я ушла из сада, бросились к грядке и рылись в том месте, где рассчитывали найти луковицу? Вы же голыми руками копались там, благодарение Богу, тщетно, ведь я просто схитрила, чтобы узнать ваши намерения! Скажите, вы отрицаете все это?
   Бокстель не счел нужным отвечать на столько вопросов. Оставив едва начавшийся спор с Розой, он обратился к принцу:
   – Вот уже двадцать лет, монсеньор, я выращиваю в Дордрехте тюльпаны. Я даже приобрел в своем искусстве некоторую известность: название одного из моих гибридов, представленных в каталоге, стало знаменитым. Я посвятил его королю Португалии. А теперь расскажу, что в этой истории правда. Эта девица проведала, что я создал черный тюльпан, и в сговоре с любовником, которого она себе завела в тюрьме Левештейн, задумала меня разорить, присвоив награду в сто тысяч флоринов, которую я уповаю снискать благодаря вашему правосудию.
   – О! – простонала Роза вне себя от гнева.
   – Помолчите, – сказал принц.
   Потом, обращаясь к Бокстелю, спросил:
   – А кто он такой, тот заключенный, что, по вашим словам, является любовником этой молодой особы?
   Роза едва не лишилась чувств, ведь она знала, что ван Берле, по мнению принца, повинен в тяжелейших преступлениях.
   Зато для Бокстеля не могло быть вопроса приятнее.
   – Кто этот заключенный? – повторил он. – Монсеньор, это человек, одно имя которого докажет вашему высочеству, сколь немыслимо полагаться на его порядочность. Он государственный преступник, однажды ему уже был вынесен смертный приговор.
   – А зовут его…
   Роза в отчаянии закрыла лицо руками.
   – А зовут его Корнелис ван Берле, – объявил Бокстель. – Он приходится крестником этому негодяю Корнелису де Витту!
   Принца передернуло. Его спокойные глаза метнули молнию, но тотчас на неподвижном лице вновь воцарилось выражение мертвенной холодности.
   Он подошел к Розе и повелительным мановением перста приказал ей отвести руки от лица.
   Девушка повиновалась, словно под воздействием некой гипнотической силы.
   – Значит, тогда в Лейдене, прося меня о переводе вашего отца, вы стремились последовать за этим человеком?
   Опустив голову, совершенно раздавленная, Роза пробормотала слабым голосом:
   – Да, монсеньор.
   – Продолжайте, – сказал принц Бокстелю.
   – Мне больше нечего сказать, – продолжал тот, – вашему высочеству отныне ведомо все. Теперь я могу прибавить лишь одно, то, чего не хотел говорить, чтобы не заставлять эту девушку краснеть за свою неблагодарность. В Левештейн я приехал по делам, познакомился там со стариком Грифиусом, влюбился в его дочь и просил ее руки. Стесняясь того, что небогат, я – какая неосторожность! – поведал ей о своих надеждах получить сто тысяч флоринов награды. А чтобы доказать, что эти надежды не беспочвенны, показал ей черный тюльпан. А ее любовник, чтобы отвлечь внимание от заговора, который он замышлял в Дордрехте, притворялся, будто разводит тюльпаны, вот эта парочка и задумала меня погубить. Накануне того дня, когда тюльпан должен был расцвести, эта девица утащила у меня цветок и отнесла его к себе в комнату, откуда мне, к счастью, удалось забрать его в тот момент, когда она имела наглость отправить к господам членам Общества садоводов посланца с известием, якобы она вырастила большой черный тюльпан. Но даже это ее не смутило, она продолжает настаивать на своем! За те несколько часов, что тюльпан пробыл у нее, она, чего доброго, успела его кому-нибудь показать, кого теперь представит свидетелем. Но вы, монсеньор, отныне, к счастью, предупреждены, вас не обманут ни ее интриги, ни эти свидетели.
   – О Боже мой, Боже мой, какая низость! – зарыдала Роза, бросаясь к ногам штатгальтера, который, хоть и считал ее виновной, почувствовал к ней жалость.
   – Вы дурно поступали, девушка, – сказал он ей, – и ваш дружок поплатится за то, что давал вам подобные советы. Вы еще так молоды и выглядите такой чистосердечной! Мне хочется верить, что зло исходит от него, а не от вас.
   – Монсеньор, монсеньор! – вскричала Роза. – Корнелис не виноват!
   Вильгельм нетерпеливо пожал плечами:
   – То есть это не он сбил вас с пути дурными советами? Вы это хотите сказать, не так ли?
   – Я хочу сказать, монсеньор, что в этом втором преступлении, которое ему приписывают, он так же не повинен, как в первом.
   – В первом? Да знаете ли вы, в чем его первое преступление? Знаете, в чем он был обвинен и уличен? В том, что, будучи сообщником Корнелиса де Витта, прятал у себя корреспонденцию великого пенсионария и маркиза де Лувуа.
   – Что с того, монсеньор? Он же понятия не имел, что является укрывателем этих писем! Он совершенно ничего о них не знал! Боже мой, мне-то он сказал бы. У него золотое сердце, разве он мог бы что-то скрыть от меня? Нет-нет, монсеньор, повторяю вам, даже если рискую вызвать этим ваш гнев: Корнелис не виновен в первом преступлении так же, как во втором, и во втором так же, как в первом! О, если бы вы знали моего Корнелиса, монсеньор!
   – Субъекта из шайки де Виттов?! – закричал Бокстель. – Да монсеньор знает его даже слишком хорошо, он однажды из милости уже даровал ему жизнь.
   – Помолчите, – одернул его принц. – Как я уже сказал, все эти государственные дела не в компетенции Общества садоводов Харлема.
   Затем, нахмурив брови, добавил:
   – Что до тюльпана, господин Бокстель, будьте покойны, мы поступим справедливо.
   Бокстель отвесил поклон и, торжествуя, принял поздравления председателя.
   – Вы же, юная особа, – продолжал Вильгельм Оранский, – чуть не совершили преступление. Я не стану карать вас за это, но истинный виновник будет наказан за двоих. Человек с его именем может быть заговорщиком, даже изменником… но воровство ему не пристало.
   – Воровство?! – закричала Роза. – Чтобы он, Корнелис, украл?! О монсеньор, будьте осторожны с подобными словами! Да он бы умер, если бы такое услышал! Ваши слова убили бы его вернее, чем меч палача в замке Бюйтенхофа! Если говорить о воровстве, монсеньор, клянусь вам, его совершил этот человек!
   – Докажите, – холодно обронил Бокстель.
   – Что ж, ладно. С Божьей помощью докажу! – выпалила фрисландка с неожиданной силой.
   Затем, уставившись на Бокстеля, переспросила:
   – Тюльпан, стало быть, выведен вами?
   – Да.
   – Сколько у него было дочерних луковиц?
   Бокстель на миг заколебался, но тотчас смекнул, что девушка не задала бы такого вопроса, если бы существовали только две уже известные луковицы. Поэтому он буркнул:
   – Три.
   – Что с ними сталось? – спросила Роза.
   – Что сталось? Ну… одна оказалась неудачной, вторая дала черный тюльпан…
   – А третья?
   – Третья?
   – Третья у меня, – пробормотал Бокстель в замешательстве.
   – У вас? Где? В Левештейне или в Дордрехте?
   – В Дордрехте.
   – Вы лжете! – закричала Роза. – Монсеньер, – она повернулась к принцу, – я расскажу вам настоящую историю этих трех луковиц. Первую растоптал мой отец, найдя ее в камере узника, и этот человек хорошо знает, что так и было, ведь он рассчитывал завладеть ею. Когда же эта надежда рушилась, он чуть не поссорился с отцом. Вторая луковица благодаря моим заботам дала черный тюльпан, а третья, последняя, – тут девушка вынула из-за корсажа маленький сверток, – вот она, третья, в той самой бумажке, в которой она хранилась вместе с остальными двумя, когда Корнелис ван Берле, всходя на эшафот, отдал мне все три. Возьмите ее, монсеньор, возьмите!
   И Роза, освободив луковицу от обертки, протянула ее принцу, а тот взял ее в руки и стал рассматривать.
   – Но, монсеньор, разве эта девица не могла украсть луковицу так же, как тюльпан? – залепетал Бокстель, испуганный вниманием, с которым принц изучал луковицу, но особенно выражением, с каким Роза читала какие-то слова, нацарапанные на бумажном листке, оставшемся у нее в руках. Внезапно глаза девушки загорелись, дыхание перехватило, она еще раз перечитала эти таинственные строки и, протягивая листок принцу, воскликнула:
   – О, прочтите это, монсеньор, во имя Неба, прочтите!
   Вильгельм передал председателю третью луковицу, взял бумажку… Но едва бросив на нее взгляд, он пошатнулся, его рука задрожала, словно готовая уронить листок, в глазах мелькнуло страшноватое выражение – смесь жалости и муки. Ведь эта бумажка, что передала ему Роза, была страницей из Библии, на которой Корнелис де Витт написал крестнику записку с просьбой сжечь корреспонденцию великого пенсионария и господина де Лувуа. Доставить это послание он поручил Кракэ, слуге своего брата Яна, а просьба, в нем заключенная, как мы помним, была выражена так:

   «Дорогой крестник, сожги пакет, который я оставил тебе на хранение, не заглядывая, не распечатывая, дабы его содержание осталось для тебя неизвестным. Тайны, подобные сокрытой там, убивают своих хранителей. Сожги, и ты спасешь Яна и Корнелиса.
   Прощай и люби меня.
 Корнелис де Витт
 20 августа 1672 года».

   Этот листок одновременно доказывал невиновность ван Берле и его право собственности на луковицы тюльпана.
   Глаза Розы и штатгальтера встретились всего на одно мгновение.
   Взгляд девушки говорил: «Вот видите!» Взгляд правителя приказал: «Молчи и жди!»
   Принц смахнул капельку холодного пота, сползавшую с его лба на щеку. Медленно сложил бумажный листок, погружаясь мысленным взором в ту бездонную, безутешную пропасть, что зовется раскаянием, стыдом за прошлое.
   Но тут же он, не без усилия подняв голову, сказал:
   – Ступайте, господин Бокстель. Правосудие свершится, это я вам обещаю.
   Затем, обратившись к председателю, добавил:
   – А вы, мой дорогой господин ван Херисен, подержите пока у себя эту девушку и тюльпан. Прощайте.
   Все принялись кланяться, и принц удалился, сутулясь, будто оглушительные восторги населения тяжким грузом давили ему на плечи.
   Бокстель вернулся в «Белый лебедь», порядком обескураженный. Из головы не выходил тот обрывок, который Вильгельм взял из рук Розы, внимательно прочитал и бережно спрятал в карман. Эта бумажка не давала ему покоя.
   Роза подошла к тюльпану, благоговейно поцеловала его лист, а свою судьбу всецело доверила Господу, прошептав:
   – Боже мой! Знал ли ты сам, ради какой цели мой милый Корнелис научил меня читать?
   Да, Бог знал это, ведь это он карает и вознаграждает смертных по делам их.


   XXVIII. Песня цветов

   Пока совершались события, о которых мы только что рассказали, злополучный ван Берле, позабытый миром в камере крепости Левештейн, испытывал все мучения, какие только может претерпеть заключенный, если его тюремщик твердо решит превратиться в палача.
   Не получая никаких известий ни от Розы, ни от Якоба, Грифиус пришел к мысли, что все происходящее с ним – штучки демона, которого напустил на обитателей земли доктор Корнелис ван Берле.
   Вследствие этого в одно прекрасное утро – на третий день после исчезновения Якоба и Розы – Грифиус ввалился в камеру Корнелиса еще более обозленным, чем обычно.
   Заключенный сидел, опершись локтями о подоконник и подперев голову руками, устремив рассеянный взгляд на подернутый туманом горизонт, где хлопали крыльями мельницы Дордрехта, и глубоко вдыхал свежий воздух, стараясь удержать слезы и сохранить свое философское настроение.
   Голуби все еще пролетали вблизи его окна, но на них уже не оставалось надежды, как не было и будущего у него самого.
   Увы! Роза больше не придет, она под надзором. Сможет ли она хотя бы писать ему, а если и сможет, как передавать письма?
   Нет. Вчера и позавчера он видел в глазах Грифиуса слишком много злобной хитрости. Нечего и мечтать, что старик хоть на мгновение ослабит свою бдительность. Мало того: ей, помимо разлуки и сидения под замком, чего доброго, приходится терпеть и еще худшие терзания. Что, если этот грубиян, этот прохвост, эта пьяная скотина расправляется с ней на манер отцов из греческих трагедий? Когда можжевеловая ударит ему в голову, не пускает ли он в ход руку, слишком хорошо вылеченную Корнелисом, вполне стоящую двух, да еще с палкой?
   Эта мысль, что Роза, быть может, подвергается жестокому обращению, сводила Корнелиса с ума. Он ощущал свою бесполезность, бессилие, свое ничтожество. И в отчаянии спрашивал себя, справедлив ли Бог, посылающий столько невзгод двум невинным созданиям. В такие минуты он утрачивал веру, ведь несчастье не способствует вере.
   Ван Берле решил, что напишет Розе. Но где Роза?
   Он также прикидывал, не написать ли в Гаагу, чтобы предотвратить новую угрозу, собиравшуюся над его головой, ведь Грифиус наверняка замышлял донос.
   Но чем писать? Грифиус отобрал у него карандаш и бумагу. Впрочем, даже имея то и другое, не Грифиусу же поручать отправить письмо?
   Корнелис снова и снова перебирал в уме все хитрости, к каким прибегают заключенные. Он подумывал и о побеге, что ему не приходило в голову, пока он каждый вечер виделся с Розой. Но чем больше он думал, тем невозможнее казался побег. Он был из тех избранных натур, которым претит заурядность, и они часто упускают в жизни все оказии, поскольку не хотят идти по обычной дороге посредственных людей.
   «Возможен ли, – говорил он себе, – мой побег из Левештейна, откуда некогда бежал Гроций? После того случая здесь наверняка все предусмотрели. Разве окна не охраняются, разве не стало вдвое, а то и втрое больше дверных запоров? Да и бдительность часовых усилилась раз в десять! Но у меня-то, помимо охраняемых окон, двойных дверей и бдительных стражей, имеется еще неутомимый Аргус, то бишь Грифиус, он тем опаснее, что смотрит глазами ненависти.
   В конце концов есть ведь еще одно обстоятельство, которое меня парализует. Это разлука с Розой. Допустим, я потрачу десять лет жизни на то, чтобы изготовить пилку и перепилить решетку, а также сплести канат, чтобы спуститься из окна, или приклею себе крылья на плечи и улечу подобно Дедалу… Но я же угодил в полосу неудач! Пилка затупится, канат оборвется, мои крылья растают на солнце. Я разобьюсь. Меня подберут хромым, безруким, безногим калекой. Выставят в гаагском музее между окровавленным камзолом Вильгельма Молчаливого и морской русалкой, выловленной в Ставорене, и все это только и позволит мне попасть в число голландских достопримечательностей.
   Ну нет, есть вариант и получше. В один прекрасный день Грифиус устроит мне какую-нибудь очередную пакость. А я, расстроенный из-за отсутствия общения с Розой, стал весьма несдержан, особенно с тех пор как у меня отняли мои тюльпаны. Нет сомнения, что рано или поздно нападки Грифиуса ранят мое самолюбие, оскорбят мою любовь или станут угрожать моей личной безопасности. Когда меня заперли здесь, я стал ощущать в себе странный прилив агрессии. Меня одолевает невыносимый зуд борьбы, жажда схватки, так и надавал бы кому-нибудь тумаков! Я обозлюсь, схвачу старого мерзавца да и придушу!»
   Представив эту сценку, Корнелис на мгновение замер с остановившимися глазами и перекошенным ртом. Жадно упиваясь столь заманчивой мыслью, он принялся развивать ее:
   «А что? Когда Грифиус будет задушен, почему бы не завладеть его ключами? Почему бы не спуститься по лестнице – спокойно, будто я совершил самый добродетельный поступок? Почему бы не объяснить Розе, что случилось, и выпрыгнуть вместе с ней из окна прямо в Вааль? Плавать я умею достаточно хорошо, у меня наверняка хватит сил на двоих.
   Да, но Роза! Боже мой, ведь Грифиус ее отец, и если я его удушу, она этого никогда не простит, какую бы привязанность ко мне ни питала, как бы груб и жесток ни был ее папаша. Так что мне еще придется ее уговаривать, спорить, а пока мы будем препираться, кто-то из служителей найдет Грифиуса еще хрипящим или уже удавленным, подоспеет и положит мне руку на плечо. Тогда не миновать мне тюремного замка, блеска того поганого меча, но на сей раз он уж не преминет обрушиться на мою шею. Э, нет, дружище Корнелис, только не это средство: оно никуда не годится! Однако что же делать? Как найти Розу?»
   Вот в какие раздумья наш герой был погружен на третий день разлуки с милой после той тягостной сцены. В тот момент, когда Корнелис, опершись локтями о подоконник, глядел вдаль, он думал именно об этом.
   А тут пожаловал Грифиус.
   В руках он держал громадную палку, злобный огонек тлел в его зрачках, губы кривила злорадная ухмылка, сам он подозрительно пошатывался, и весь он был проникнут дурными намерениями.
   Корнелис, как мы только что убедились, надломленный необходимостью все терпеливо сносить, слышал и догадался, что кто-то вошел, но даже не оглянулся, зная, что на этот раз дочь не появится вслед за отцом.
   Для людей, обуянных злобой, нет ничего досаднее, чем равнодушие тех, на кого должен излиться их гнев. Кто уже потрудился, чтобы как следует распалить себя и не желает, чтобы его боевой раж пропал зря, тот уже не успокоится, не получив удовлетворения хотя бы от небольшого взрыва.
   Всякий законченный негодяй, разбудив в себе зверя, не успокоится, пока его заточенные клыки не нанесут кому-нибудь хорошую рану. Грифиус, увидев, что Корнелис не двигается, попытался привлечь его внимание зычным:
   – Гм! Гм!
   Тогда Корнелис стал напевать сквозь зубы песню цветов, грустную, но очаровательную:

     Мы чада тайного огня
     Подземных недр и зорь земных,
     Мы дети рос и летних дней,
     И влага сладкая дождей
     И шепот ветра нам сродни,
     Но небо нам всего родней!

   Эта песня, чья мелодия, умиротворяющая и кроткая, вселяла в душу тихую меланхолию, взбесила Грифиуса. Он постучал своей палкой по плитам пола и гаркнул:
   – Эй, господин певец! Вы что, не слышите? Я пришел!
   Корнелис обернулся.
   – Добрый день, – сказал он.
   И снова запел:

     Любя, нас топчет род людской,
     Былинки тонкие калеча,
     Земные соки нам нужны,
     Но много слаще с небом встреча!

   – Ах ты, проклятый колдун! – завопил Грифиус. – Ты, похоже, вздумал посмеяться надо мной?!
   Корнелис продолжал:

     Ведь небо – родина для нас,
     Душа цветка подобна птице,
     Она, наш нежный аромат,
     Недаром вечно ввысь стремится!

   Грифиус подступил к узнику:
   – Да ты что, не видишь, какое я припас славное средство, чтобы укротить тебя и заставить признаться в своих преступлениях?
   – Вы часом не помешались, господин Грифиус? – спросил Корнелис, поворачиваясь к нему.
   Говоря это, наш герой взглянул на старого тюремщика повнимательней и увидел искаженную физиономию с горящими глазами и пеной на губах.
   – Дьявольщина! – усмехнулся он. – Мы уже не просто спятили, мы взбесились!
   Грифиус выразительно повертел в воздухе своей палкой. Но ван Берле, не двигаясь с места и скрестив руки на груди, промолвил:
   – Вот как, господин Грифиус! Вы, кажется, мне угрожаете?
   – О да! – выкрикнул тюремщик. – Я тебе еще как угрожаю!
   – И чем же?
   – Для начала посмотри, что у меня в руках.
   – По-моему, это палка, – невозмутимо отвечал Корнелис, – и даже довольно толстая. Но не могу же я предполагать, что вы этим угрожаете мне.
   – Ах, так ты этого не предполагаешь? Интересно, почему?
   – Потому что всякий тюремщик, ударивший заключенного, подлежит двум наказаниям. Во-первых, параграф 9 Устава Левештейна гласит: «Каждый тюремщик, надсмотрщик или ключник, поднявший руку на заключенного, осужденного за государственное преступление, будет уволен».
   – Руку! – процедил Грифиус, пьянея от ярости. – Руку, а не палку! То-то! Про палку в Уставе ничего не сказано!
   – О втором наказании, – продолжал Корнелис, – Устав умалчивает, зато Евангелие предупреждает: «Поднявший меч от меча и погибнет», то есть: «Поднявший палку будет ею побит».
   Бесстрастный нравоучительный тон узника окончательно взбесил Грифиуса. Он замахнулся своей дубиной, но Корнелис вырвал ее у него из рук и сунул к себе под мышку. Тюремщик аж взвыл от ярости.
   – Ну-ну, старина, – сказал ван Берле. – Этак недолго и место потерять.
   – Погоди, колдун, я тебя по-другому прищучу! – прорычал Грифиус.
   – В добрый час.
   – Ты видишь, что у меня в руках ничего нет?
   – Вижу, и даже не без удовольствия.
   – Однако вспомни: когда я по утрам поднимаюсь по лестнице, то не с пустыми руками!
   – Ваша правда: вы приносите мне прескверную похлебку и не только простой, но и самый скудный обед, какой только можно вообразить. Но для меня это не наказание, я ведь питаюсь одним хлебом, и чем этот хлеб хуже на твой вкус, Грифиус, тем больше он нравится мне.
   – Больше нравится? Тебе?
   – Да.
   – А почему?
   – О, это проще простого.
   – Так объясни же!
   – Охотно. Я понимаю, что, принося мне дрянной хлеб, ты хочешь заставить меня страдать.
   – Да уж, само собой, не затем я его приношу, чтобы угодить тебе, разбойник.
   – Что ж! Я, как ты знаешь, колдун. Вот я и превращаю твой плохой хлеб в такой великолепный, который аппетитнее любых пирогов, и тогда получаю двойное удовольствие: во-первых, угощаюсь со смаком, во-вторых, забавляюсь тем, как ты лопаешься от злости.
   Грифиус в ярости заревел:
   – Ага! Признаешься, что ты колдун?
   – Черт подери, еще бы! Я не распространяюсь об этом прилюдно, чтобы не угодить на костер, подобно каким-нибудь французам вроде Гофреди или Урбена Грандье, но раз мы беседуем наедине, отчего не признаться в этом?
   – Ладно же, – проскрежетал Грифиус, – ладно-ладно! Пускай колдун делает из черного хлеба белый, но разве он не подохнет с голоду, если хлеба вообще не давать?
   – Чушь! – фыркнул узник.
   – Итак, я больше не буду приносить тебе хлеб. Посмотрим, что с тобой станет через неделю!
   Корнелис побледнел.
   – Прямо сегодня и начнем, – продолжал тюремщик. – Раз ты такой могущественный, ну-ка, попробуй превращать в хлеб все, что найдешь в своей камере. А я буду каждый день откладывать восемнадцать су, которые мне выдают на твое содержание.
   – Но это же убийство! – закричал Корнелис, теряя самообладание в первом порыве ужаса, который внушает человеку столь кошмарная смерть.
   – Вот и славно, – глумливо хихикнул Грифиус. – Ты ж у нас колдун, авось выживешь несмотря ни на что.
   Но Корнелис, уже снова беспечно улыбаясь, пожал плечами:
   – Ты разве не видел, как я приказывал голубям из Дордрехта прилетать сюда?
   – И что с того? – не понял тюремщик.
   – Жаркое из голубя – просто объедение. Сдается мне, что человек, который будет съедать в день по голубю, с голоду не умрет.
   – А огонь где возьмешь?
   – Тоже мне вопрос! Сам знаешь, я заключил договор с дьяволом. Что ж ты думаешь, дьявол для своего союзника огня пожалеет?
   – Мужчина, как бы крепок ни был, не может прожить на одних голубях, по птичке каждый день. Такие пари заключались, но их никто не выдерживал.
   – Ну, что ж, когда мне надоедят голуби, – сказал Корнелис, – буду выманивать рыбу из Вааля и Мааса.
   Грифиус растерянно выпучил глаза.
   – Вообще-то я рыбу люблю, – продолжал ван Берле, – а ты мне никогда ее не подаешь. Вот я и воспользуюсь тем, что ты задумал уморить меня голодом, и полакомлюсь рыбкой.
   Тюремщик едва не лишился чувств от гнева, да и от страха тоже. Но, одумавшись, принял новое решение, полез в карман, бормоча:
   – Ну, ежели ты меня вынуждаешь…
   И он, вытащив складной нож, открыл его.
   – А, нож! – хмыкнул Корнелис, вставая в оборонительную позицию с палкой в руках.


   XXIX. Где ван Берле покидает Левештейн, предварительно сведя счеты с Грифиусом

   Оба застыли на месте: Грифиус, готовый к нападению, и ван Берле, полный решимости защищаться.
   Так можно было стоять до бесконечности, поэтому Корнелис решил выяснить причины столь непомерно возросшего озлобления противника.
   – Ну, – спросил он, – чего еще вам от меня надо?
   – Я тебе скажу, что мне надо! – отвечал Грифиус. – Я хочу, чтобы ты мне вернул мою дочь Розу.
   – Вашу дочь?! – крикнул Корнелис.
   – Да, Розу! Розу, которую ты у меня украл, пользуясь своими дьявольскими фокусами. Ну-ка, выкладывай, где она?
   Грифиус с каждым мгновением становился все более задиристым и грозным.
   – Значит, Розы нет в Левештейне? – воскликнул ван Берле.
   – И ты это прекрасно знаешь! Так ты вернешь мне Розу?
   – Брось, – сказал Корнелис. – Ты расставляешь мне какую-то ловушку.
   – В последний раз спрашиваю: ты скажешь мне, где моя дочь?
   – Если ты вправду этого не знаешь, сам догадайся, паршивец!
   – Ну, постой, постой же! – взревел Грифиус бледнея. Его губы затряслись, волна безумия и впрямь начинала захлестывать его мозг. – А, ты не желаешь говорить? Стиснул зубы? Что ж, я их тебе разожму!
   И он стал наступать на Корнелиса, показывая ему нож с выразительно блестевшим лезвием.
   – Ты это видишь? Я этим ножом зарезал полсотни черных петухов! И черта, их хозяина, так же прикончу: постой, сейчас!
   – Да ты, паршивец, и в самом деле хочешь меня убить!
   – Я хочу разрезать твое сердце, чтобы увидеть, где ты прячешь мою дочь!
   В лихорадочном исступлении он ринулся на ван Берле, который едва успел отскочить за стол, чтобы избежать первого удара.
   А Грифиус все потрясал своим длинным ножом, изрыгая чудовищные угрозы.
   Корнелис сообразил, что хотя рукой его достать трудно, но таким оружием – вполне возможно: нож, брошенный с близкого расстояния, запросто пронзит его грудь. Поэтому, не теряя времени, он дубиной нанес мощный удар по запястью тюремщика. Пальцы у того разжались, нож упал на пол, и Корнелис наступил на него ногой. Затем, поскольку Грифиус рвался в смертный бой, вконец озверев от боли и от стыда за то, что дважды позволил себя разоружить, узник принял отчаянное решение.
   Сохраняя героическое хладнокровие, он осыпал тюремщика градом ударов, всякий раз выбирая место, куда лучше обрушить свою ужасную дубину.
   Грифиус вскоре запросил пощады.
   Но прежде чем это случилось, он так громко орал, что эти крики взбудоражили всех служителей крепости. Двое ключников, один надсмотрщик и трое-четверо стражников, внезапно ворвавшись в камеру, застали Корнелиса с палкой в руках и ножом под ногами.
   При виде стольких свидетелей своего бесчинства (а то, что в наши дни называют смягчающими обстоятельствами, было тогда совершенно неизвестно) Корнелис почувствовал, что погиб безвозвратно.
   Действительно, все говорило против него.
   В один миг Корнелиса обезоружили, а Грифиуса осторожно подняли, так что он смог, рыча от ярости, подсчитать ушибы, которые мгновенно вздулись на его плечах и спине.
   Незамедлительно был составлен протокол о нанесении узником ударов тюремщику, и поскольку подсказывал все Грифиус, документ сей трудно было бы упрекнуть в излишней мягкости. Речь шла ни больше ни меньше как о покушении на убийство с заранее обдуманным намерением и солидной подготовкой, а также об открытом бунте.
   Когда Грифиус дал все необходимые показания, его дальнейшее присутствие стало необязательным, и два ключника проводили пострадавшего, избитого и стонущего, в его помещение. А пока составлялся обвинительный акт против ван Берле, скрутившие его стражники просвещали узника относительно нравов и обычаев Левештейна, которые он знал не хуже их, поскольку Устав ему зачитали в день водворения в тюрьму и некоторые пункты неизгладимо врезались в память.
   Чтобы показать, как положения Устава применяются на практике, они рассказали ему историю заключенного по имени Матиас, который в 1668 году позволил себе бунтарскую выходку куда более невинного свойства, чем преступление Корнелиса.
   Матиас нашел, что его похлебка слишком горяча, и выплеснул ее в физиономию начальнику стражи, который, вытирая лицо, стер с него часть кожи.
   Через двенадцать часов Матиаса вывели из камеры, отвели в тюремную контору, где записали, что он выбыл из Левештейна, затем вывели на площадь перед крепостью, откуда открывался великолепный вид на расстояние в одиннадцать лье. Там ему связали руки, завязали глаза, прочитали над ним три молитвы, предложили преклонить колени, и вся стража Левештейна в составе двенадцати человек по знаку сержанта пальнула из мушкетов. Каждый ловко всадил в него по пуле, отчего Матиас незамедлительно испустил дух.
   Корнелис выслушал этот неприятный рассказ с величайшим вниманием. Когда повествователь закончил, он только и спросил:
   – Вы говорите, через двенадцать часов?
   – Да, мне даже помнится, что двенадцатый час еще не успел пробить, – ответил рассказчик.
   – Благодарю вас, – сказал Корнелис.
   Любезная улыбка, которой стражник подчеркивал наиболее эффектные моменты своего повествования, еще не успела сойти с его лица, когда на лестнице послышались чеканные шаги, сопровождаемые звяканьем. Это звенели шпоры, задевая за истертые ступени. Стражники расступились, пропуская вперед офицера. Он вошел в камеру Корнелиса, когда писец Левештейна еще не кончил строчить протокол.
   – Это номер одиннадцатый? – осведомился он.
   – Да, полковник.
   – Значит, это камера заключенного Корнелиса ван Берле?
   – Так точно, полковник.
   – А заключенный где?
   – Он перед вами, сударь, – отвечал Корнелис, слегка побледнев, несмотря на всю свою отвагу.
   – Значит, господин Корнелис ван Берле – это вы? – уточнил офицер, на сей раз обращаясь к самому заключенному.
   – Да, сударь.
   – В таком случае следуйте за мной.
   «Ох-ох! – пробормотал Корнелис, и сердце его дрогнуло в предсмертной тоске. – Как быстро управляются с делами в Левештейне! А этот что-то плел о двенадцати часах!»
   – Э, а я вам что говорил? – шепнул речистый стражник на ухо обреченному.
   – Вы мне наврали.
   – Как так?
   – Обещали двенадцать часов.
   – Ах, это? Так за вами ж прислали адъютанта его высочества, да еще из самых приближенных, господина ван Декена. Такая честь, черт возьми, бедняге Матиасу и не снилась!
   «Ничего-ничего, – подумал ван Берле, набирая в грудь как можно больше воздуха. – Ну-ка, покажем этим людям, что крестник Корнелиса де Витта сможет, глазом не моргнув, принять столько же мушкетных пуль, сколько некто Матиас».
   И он гордо проследовал мимо писца, который, прервав свое занятие, решился напомнить офицеру:
   – Но, полковник ван Декен, протокол ведь еще не дописан.
   – Дописывать его не стоит, – отвечал офицер.
   – Хорошо! – и писец с философским спокойствием засунул свои бумаги и перо в потрепанный грязный портфель.
   «В этом мире мне не суждено оставить свое имя ни ребенку, ни цветку, ни книге, – думал бедный Корнелис, – а ведь это те три обязанности, по меньшей мере одну из которых, как нас уверяют, Бог заповедал каждому мало-мальски порядочному человеку, если на земле ему милостью небес дарованы душа в собственность и тело во временное пользование».
   И он с решимостью в сердце и с высоко поднятой головой последовал за офицером, считая ступени, которые вели к площади перед крепостью, и сожалея, что не спросил у стражника, сколько их: этот малый со своей притворной угодливостью наверняка не преминул бы сообщить ему точное число.
   Единственное, чего боялся осужденный на этом коротком пути, который, как он считал, должен бесповоротно привести его к концу земного странствия, это увидеть напоследок Грифиуса и не увидеть Розы. Какое торжество, должно быть, отразится на физиономии отца! И какая мука – на лице дочери!
   Как будет ликовать Грифиус, приветствуя эту казнь, это жестокую месть за поступок в высшей степени справедливый, который, считал Корнелис, он был просто обязан совершить!
   Но Роза, бедная девушка! Если он ее больше не увидит, так и умрет, не поцеловав ее в последний раз, даже не простившись, и наконец, каково ему будет умирать, не узнав, что сталось с большим черным тюльпаном? Очнуться там, на небесах, не ведая, в какую сторону обратить свой взор, чтобы вновь обрести его!
   Право же, чтобы в такую минуту не разрыдаться, бедному тюльпановоду нужно было иметь нечто большее, чем воспетые Горацием бронзовые доспехи, которые, по словам римского поэта, защищали сердце первого морехода, проплывшего мимо ужасных рифов у Эпира.
   Сколько Корнелис ни озирался вокруг, он так и вышел на площадь перед крепостью, нигде не увидев ни Розы, ни Грифиуса.
   Выйдя на площадь, ван Берле стал искать глазами своих палачей-стражников и действительно увидел десяток солдат. Они сошлись в кружок и болтали, даже, скорее, шушукались, без мушкетов, не выстроившись в шеренгу. Такое их поведение показалось Корнелису недостойным той суровой торжественности, что обычно сопутствует подобным событиям.
   Вдруг из своей конторы, хромая, пошатываясь и опираясь на костыль, вышел Грифиус. В свой прощальный взгляд он вложил всю неистраченную ненависть, которая зажгла огнем его серые кошачьи зрачки старого хищника. Он принялся изрыгать на Корнелиса такие гнусные потоки брани, что осужденный, обращаясь к офицеру, заметил:
   – Сударь, мне не кажется пристойным позволять этому человеку так оскорблять меня, особенно в подобную минуту.
   – Однако согласитесь, – со смехом возразил офицер, – что с его стороны естественно злиться на вас. Похоже, вы здорово отлупили славного тюремщика.
   – Но, сударь, это была лишь необходимая самозащита.
   – Ба! – отозвался полковник, философски пожимая плечами. – Не мешайте ему выговориться. Вам-то теперь что до этого?
   Холодный пот выступил на лбу Корнелиса, когда он услышал этот ответ, в котором усмотрел слишком грубую иронию, особенно со стороны офицера, принадлежавшего, как ему сказали, к ближайшему окружению принца.
   Несчастный почувствовал, что у него нет больше ни друзей, ни надежды, и покорился судьбе.
   – Что ж, – прошептал он, склоняя голову, – с Христом обходились и того хуже, а я при всей своей невиновности не вправе равнять себя с ним. Христос вынес побои от своего тюремщика, я же бросился сам его бить.
   Затем, обернувшись к офицеру, казалось, учтиво ждавшему, когда он закончит свои размышления, Корнелис спросил:
   – Ну, сударь, куда же мне идти?
   Полковник указал ему на экипаж, запряженный четверкой лошадей и очень напомнивший нашему герою тот, который он видел при подобных обстоятельствах в тюрьме Бюйтенхофа.
   – Садитесь сюда, – сказал он.
   – А, – пробормотал Корнелис, – видно, мне не воздадут почестей на площади перед крепостью.
   Эту фразу он произнес достаточно громко, и стражник, тот самый знаток тюремной истории, по-видимому, приставленный к нему, услышал его. Кажется, он счел своим долгом не оставлять осужденного без новых разъяснений, так как, придвинувшись к дверце экипажа и пользуясь тем, что офицер, уже ступив на подножку, давал какие-то указания, зашептал:
   – Иногда приговоренного везут в его родной город и казнят перед окнами собственного дома, чтобы пример был внушительнее. Всяко бывает.
   Поблагодарив заботливого стража кивком, Корнелис сказал себе: «Что ж, в добрый час! Вот парень, который никогда не упустит случая утешить ближнего».
   Карета тронулась.
   – Ах, негодяй! Ах, разбойник! – взвыл Грифиус, грозя кулаком ускользающей от него жертве. – И подумать только, он уезжает, так и не вернув мне мою дочь!
   «Если меня привезут в Дордрехт, – думал между тем Корнелис, – я, проезжая мимо своего дома, увижу, опустошены ли мои бедные грядки».


   XXX. Где уже можно предположить, что за пытку приготовили для Корнелиса ван Берле

   Экипаж ехал целый день. Он миновал Дордрехт, оставив его слева, пересек Роттердам, достиг Дельфта. К пяти часам вечера он уже проехал не менее двадцати лье.
   Несколько раз Корнелис пытался что-нибудь выведать у офицера, который служил ему одновременно стражем и спутником, но как бы осторожно он ни формулировал свои вопросы, они оставались без ответа.
   Корнелис жалел, что рядом нет того предупредительного солдата, который говорил, не дожидаясь, когда его об этом попросят. Он наверняка растолковал бы осужденному смысл всех странностей его последнего приключения, не поскупившись на такие же обстоятельные подробности и точные толкования, какими поражал его ранее.
   Поездка продолжалась и ночью. На рассвете следующего дня Корнелис обнаружил, что Лейден уже миновали, теперь справа плескалось Северное море, слева – море человеческое, иначе говоря, Харлем. Три часа спустя они въехали в город.
   Корнелис ничего не знал о том, что произошло в Харлеме, и мы оставим его в неведении до поры, пока сами события не просветят его. Но мы не можем так же поступить с читателем, который вправе войти в курс происходящего даже раньше нашего героя.
   Мы видели, что принц Оранский оставил Розу и тюльпан, словно сестру и брата, двух сироток, на попечении председателя ван Херисена.
   До исхода того дня, когда Роза лицом к лицу столкнулась с штатгальтером, она не получала от него никаких известий. Но вечером к ван Херисену пришел офицер и от имени его высочества пригласил Розу в ратушу.
   Там ее провели в просторный зал совещаний, где сидел принц и что-то писал. Он был один. У ног его лежала крупная фрисландская борзая. Верный пес смотрел на него так пристально, будто хотел сделать то, что не удавалось ни одному человеку: проникнуть в помыслы своего хозяина.
   Какое-то время Вильгельм продолжал писать, потом поднял глаза и увидел Розу, стоявшую на пороге.
   – Подойдите, мадемуазель, – сказал он, не отрываясь от своего занятия.
   Роза сделала несколько шагов по направлению к его столу и остановилась.
   – Монсеньор, – начала она…
   – Все в порядке, – обронил принц. – Присаживайтесь.
   Девушка повиновалась, так как он смотрел на нее. Но как только он снова обратил взгляд к своим бумагам, она, сгорая от смущения, поспешно встала.
   Принц дописал свое письмо. Борзая в это время подошла к Розе, обнюхала ее и стала ластиться.
   – Ну и ну! – кивнул Вильгельм псу. – Сразу видно, что вы земляки, ты ее сразу признал.
   Затем, обратившись к Розе и устремив на нее испытующий и вместе с тем затуманенный взгляд, произнес:
   – Ну что ж, дочь моя…
   Штатгальтеру едва исполнилось двадцать три, Розе было лет восемнадцать-двадцать, лучше бы ему сказать «сестра».
   – Дочь моя, – произнес он тем странно внушительным тоном, от которого пробегает мороз по коже у всех, кто к нему приближался, – теперь мы с глазу на глаз. Давай поговорим.
   На Розу напала дрожь, ее трясло с головы до пят, хотя лицо принца не выражало ничего, кроме благосклонности.
   – Монсеньор, – пролепетала она.
   – У вас в Левештейне остался отец?
   – Да, монсеньор.
   – Вы его не любите?
   – Не люблю, монсеньор. По крайней мере не так, как дочери подобает любить отца.
   – Не любить отца – это дурно, дитя мое. Но не врать своему принцу – это хорошо.
   Роза потупилась.
   – А за что вы невзлюбили своего отца?
   – Он злой человек.
   – Каким же образом проявляется его злость?
   – Он плохо обращается с заключенными.
   – Со всеми?
   – Со всеми.
   – Нет ли у вас причин упрекать его в том, что он особенно притесняет кого-либо одного из них?
   – Да, мой отец особенно притесняет господина ван Берле, который…
   – Который ваш любовник.
   Роза отступила на шаг. Поправила гордо:
   – Которого я люблю, монсеньор.
   – Давно ли? – спросил Вильгельм.
   – С того дня, как впервые увидела.
   – А увидели вы его..?
   – На следующий день после ужасной расправы над великим пенсионарием Яном и его братом Корнелисом.
   Губы принца сжались, лоб сморщился, веки опустились, на мгновение спрятав глаза. Наступило молчание. Потом заговорил снова:
   – Но какой вам резон любить человека, обреченного жить и умереть в тюрьме?
   – Тот резон, монсеньор, что я, находясь рядом, смогу облегчить ему и жизнь, и смерть.
   – И ради этого вы бы согласились на положение жены заключенного?
   – Став женой ван Берле, я была бы самым гордым и счастливым человеком, только…
   – Что «только»?
   – Не смею сказать, монсеньор.
   – Однако в вашем голосе слышится надежда. На что вы надеетесь?
   Роза подняла на Вильгельма свои чудесные глаза, ясные, умные и неотразимо проницательные, которые, казалось, разбудили милосердие, спящее на дне этого мрачного сердца.
   – Я понял.
   Роза улыбнулась и умоляюще сложила руки.
   – Вы надеетесь на меня? – произнес принц.
   – Да, монсеньор.
   – Гм!
   Правитель запечатал письмо, которое только что дописал, и вызвал одного из офицеров.
   – Господин ван Декен, – сказал он, – доставьте в Левештейн это послание. Прочтите распоряжения, которые я даю управителю, и исполните все, что касается вас.
   Офицер откланялся, и тотчас под сводами здания звонким эхом отдался топот лошадиных копыт.
   – Дочь моя, – продолжал принц, – праздник тюльпана состоится послезавтра, в воскресенье. Приоденьтесь – вот вам пятьсот флоринов, будьте красивой: я хочу, чтобы этот день стал для вас большим торжеством.
   – В каком наряде вашему высочеству угодно меня видеть? – пролепетала Роза.
   – Оденьтесь в наряд фрисландской невесты, – сказал Вильгельм. – Вам очень пойдет.


   XXXI. Харлем

   Харлем, куда мы три дня назад прибыли вместе с Розой, а недавно вторично въехали следом за узником, – прелестный город, который по праву гордится тем, что он самый тенистый город Голландии.
   В то время как другие кичились арсеналами и верфями, магазинами и рынками, Харлем славился среди всех городов Соединенных провинций красотой пышных вязов и стройных тополей, но особенно – своими тенистыми аллеями, над которыми раскинулись кроны дубов, лип и каштанов.
   Видя, что его сосед Лейден поставил себе целью превратиться в город науки, а царственный Амстердам – в средоточие торговли, Харлем желал утвердить себя как центр земледелия, а точнее, садоводства. Укрытый от резких ветров, насыщенный свежим воздухом, обогреваемый ласковым солнцем, он и впрямь создавал для садовников лучшие условия, чем любой другой город, где бушует морской ветер или нет защиты от обжигающего солнца.
   Поэтому в Харлем стекались спокойные люди, питающие любовь к земле и ее дарам, в то время как в Роттердам и Амстердам тянулись натуры беспокойные, непоседливые, любители путешествий и коммерческих предприятий, а в Гаагу – политические деятели и светская публика. Лейден же, как мы уже говорили, был прибежищем ученых.
   Харлем тяготел к таким приятным вещам как музыка, живопись, фруктовые сады, аллеи, парки, цветочные клумбы. Этот город был без ума от цветов, и больше всего – от тюльпанов.
   В честь тюльпанов он учреждал премии, и, как видите, мы самым естественным образом переходим к разговору о той самой, в сто тысяч флоринов, что была обещана 15 мая 1673 года тому, кто выведет большой черный тюльпан, безупречный, без единого пятнышка.
   Проявляя присущую ему оригинальность, Харлем в эпоху войн и мятежей всячески афишировал свою любовь к цветам вообще и к тюльпанам в особенности. Город неимоверно возликовал и возгордился, осуществив свою высокую мечту: безупречный, идеальный тюльпан расцвел. Харлем, очаровательный город, полный зелени и солнца, света и тени, пожелал превратить церемонию вручения награды в незабываемое торжество, которое никогда не поблекнет в памяти людской.
   Он имел на это тем больше прав, что Голландия – страна праздников. Свет не видел народа столь ленивого и вместе с тем производившего в дни своих увеселений такой шум, так упоенно поющего и отплясывающего, как славные республиканцы Соединенных провинций.
   Да вспомните хотя бы картины обоих Тенирсов. Ведь известно, что никто из смертных не сравнится с лентяями по готовности доводить себя до изнеможения, только не трудом, а удовольствиями.
   Поэтому Харлем ликовал втройне, ему и торжества предстояли тройные: во-первых, в связи с выведением черного тюльпана, во-вторых, на церемонии вознамерился присутствовать принц Вильгельм Оранский, и наконец (это было делом национальной чести) – после войны 1672 года, завершившейся довольно плачевно, показать французам, что фундамент Батавской республики крепок так, что на нем можно танцевать и под аккомпанемент морской артиллерии.
   Общество садоводов Харлема себя не посрамило, предложив сто тысяч флоринов за луковицу тюльпана. Город не пожелал отстать и выделил такую же сумму на организацию торжеств в честь присвоения этой награды.
   Вот почему в воскресенье, намеченное для этого праздника, толпа проявила такое рвение, горожан охватил столь пылкий энтузиазм, что поневоле нельзя было не восхищаться (не устояли даже французы, готовые высмеивать всех и вся) этими славными голландцами, готовыми щедро тратить свои средства как на строительство судна для сражения с неприятелем, то есть поддерживать честь нации, так и на вознаграждение за новый цветок, которому суждено покрасоваться один день, развлекая женщин, ученых и зевак.
   Во главе именитых граждан и представителей комитета садоводов блистал ван Херисен, облаченный в самый великолепный наряд. Достойный председатель приложил все усилия, чтобы строгой, неброской элегантностью своих темных одежд походить на любимый цветок, и мы спешим засвидетельствовать, что ему это вполне удалось.
   В его церемониальном наряде, по преимуществу черном как вороново крыло, присутствовали синий бархат и темно-фиалковый шелк, а также белье ослепительной белизны. Он шествовал во главе комитета, неся гигантский букет, подобный тому, что на празднестве Верховного Существа двадцатью годами позже будет держать в руках господин Робеспьер.
   Вслед за комитетом, пестрым, словно клумба, благоухающим, как весна, выступали ученые города, судейские, военные, представители дворянства, поселяне.
   Что до городской черни, ей даже господа республиканцы Семи провинций не выделили места в этом торжественном шествии, так что простонародье толпилось на обочинах.
   Впрочем, это самое удобное место, чтобы глазеть… и подчас приобретать нечто посолиднее приятного зрелища. Это место толпы, которая ждет, пока триумфаторы проследуют мимо, чтобы понять, что следует на их счет говорить… а иногда и предпринять.
   Но на сей раз речь не шла о триумфе какого-нибудь Помпея или Цезаря. На сей раз не праздновали ни поражения Митридата, ни завоевания Галлии. Процессия двигалась спокойно, словно стадо овец по земле, и безобидно, будто птичья стая в небесах.
   Харлем не знал других триумфаторов, кроме садовников. Этот город, обожающий цветы, обожествлял цветовода.
   Посреди мирного и ароматного кортежа несли черный тюльпан, он плыл на носилках, покрытых белым бархатом с золотой бахромой. Их несли четыре человека, время от времени сменяясь, как сменялись когда-то в Риме те, что проносили по улицам богиню Кибелу, Великую Матерь, когда она, доставленная из Этрурии и благоговейно встречаемая народом, под звуки фанфар вступала в вечный город.
   Такая демонстрация тюльпана являла собой дань почтения народа, лишенного вкуса и культуры, к культуре и вкусу его прославленных и благочестивых предводителей, чья кровь, как все здесь знали, была пролита на грязную мостовую у тюрьмы Бюйтенхофа, хотя впоследствии имена этих жертв будут начертаны на самом прекрасном камне голландского пантеона.
   Никто не сомневался: вручать награду в сто тысяч флоринов будет сам штатгальтер, и это само по себе интересовало решительно всех, однако не исключалось, что он еще и произнесет речь, и это тоже интересовало и его приверженцев, и противников. Ведь почитатели и враги всегда стремятся в любых выступлениях политических деятелей обнаружить и так или иначе истолковать тайные важные намеки.
   Итак, настало 15 мая 1673 года – столь долгожданный день, и население всего Харлема, не говоря об окрестностях, скопилось под деревьями вдоль городских аллей, полное решимости на сей раз воздать почести не победителям военных сражений или крупным ученым, а победителям природы, заставившим эту неутомимую родительницу произвести на свет невозможное – черный тюльпан.
   Однако нет ничего более ненадежного, чем намерение массы что-либо или кого-либо приветствовать. Когда город кому-то рукоплещет или кого-то освистывает, он и сам обычно не знает, как все обернется.
   Итак, сначала почтили аплодисментами ван Херисена с его букетом, поаплодировав цеховым корпорациям и себе самим. Наконец – вполне заслуженно – рукоплескали городским музыкантам, которые неутомимо играли при каждой остановке.
   Однако, помимо виновника торжества, черного тюльпана, все искали другого героя дня – того, кто, кто создал этот цветок.
   Появись этот герой после речи, которую добряк ван Херисен так вдохновенно сочинял, он, бесспорно, произвел бы больше впечатления, чем сам штатгальтер. Но для нас главный интерес заключается не в почтенной речи нашего друга ван Херисена, сколь бы красноречива она ни была, не в молодых разряженных аристократах, вкушающих тяжеловатые для желудка пирожные, и не в бедных плебеях, грызущих копченых угрей, похожих на ванильные палочки. Нас даже не слишком занимают эти прекрасные голландки, белогрудые и румяные, и не жирные приземистые мингеры, что годами не покидают своих домов, не тощие желтолицые путешественники с Цейлона и Явы или томящиеся жаждой простолюдины, за неимением прохладительных напитков жующие соленые огурцы. Нет, для нас интерес положения, захватывающий, драматический интерес сосредоточен в другом.
   А именно – в некоей сияющей, возбужденной личности, шествующей в окружении членов садоводческого комитета, увенчанной венком, причесанной, напомаженной, одетой во все ярко-красное – цвет, оттеняющий черноту волос и желтизну кожи.
   Этот торжествующий, хмельной от восторга триумфатор, этот герой дня, которому уготована неслыханная честь затмить речь ван Херисена, заставить забыть присутствие штатгальтера – не кто иной, как Исаак Бокстель. Перед ним несут справа на бархатной подушке черный тюльпан, его мнимое детище, а слева – объемистый кошель с сотней тысяч флоринов в прекрасных, блестящих, переливающихся золотых монетах, и он, чтобы ни на миг не потерять их из виду, знай косится, вращает глазами.
   Бокстель то и дело ускоряет шаг, чтобы соприкоснуться локтями с шагающим впереди ван Херисеном. Он у каждого норовит позаимствовать малую толику достоинства, чтобы придать себе важности, так же, как он украл у Розы ее тюльпан, чтобы присвоить себе славу и награду.
   Еще четверть часа, и прибудет штатгальтер. Тогда кортеж остановится у последнего алтаря, специально сооруженного для сего случая, тюльпан будет водружен на свой трон, и принц, уступая сопернику львиную долю восторгов толпы, возьмет великолепно разукрашенный пергамент, на котором запечатлено имя создателя тюльпана, и звучным внятным голосом возвестит, что совершилось чудо: в лице его, Бокстеля, Голландия заставила природу создать черный цветок, который отныне будет называться «tulipa nigra Boxtellea».
   Время от времени Бокстель на миг отрывает взгляд от тюльпана и кошеля, робко посматривает на публику, боясь увидеть в этой толпе бледное лицо красавицы фрисландки. Понятно: это видение омрачило бы его торжество не меньше, чем появление призрака Банко омрачило пир Макбета.
   И поспешим отметить: этот несчастный, который перелез через чужую стену и забрался в дом своего соседа, который поддельным ключом отомкнул комнату Розы, наконец, человек, укравший славу у мужчины и приданое у женщины, вором себя не считал.
   Он пережил такие тревоги из-за тюльпана, с такой жаркой страстью следовал за ним от выдвижного ящика в сушильне Корнелиса до эшафота в замке, а оттуда до крепости Левештейна, он видел, как цветок родился и рос на подоконнике у Розы, он столько раз своим дыханием согревал воздух вокруг него, что никто другой не имеет больших прав считаться его создателем. Если бы сейчас кто-то отнял у него черный тюльпан, вот это было бы настоящим воровством!
   Но Розы он так и не увидел. Стало быть, радости Бокстеля ничто не омрачило.
   Кортеж остановился в центре круглой площадки, под великолепными деревьями, украшенными гирляндами и надписями. Раздалась бравурная музыка, и вперед выступили юные девушки Харлема, чтобы сопровождать тюльпан до высокого пьедестала, где он будет красоваться рядом с золотым креслом его высочества штатгальтера.
   Вскоре горделивый тюльпан явился взорам собравшихся, вознесенный на свой пьедестал, и мощная овация толпы, взиравшей на него снизу, эхом разнеслась по всему Харлему.


   XXXII. Последняя просьба

   В этот торжественный момент, когда разразились рукоплескания, по дороге вдоль парка проезжал экипаж. Он продвигался медленно из-за того, что на дорогу все время выбегали дети, спасаясь от толчеи взрослых мужчин и женщин, заполнивших аллею до отказа.
   Злополучный ван Берле – вот кто ехал в этой запыленной, потрепанной колымаге со скрипучими осями. Дверца экипажа оставалась открытой, и перед Корнелисом начала разворачиваться картина, которую мы в меру своих сил пытались изобразить нашему читателю.
   Эта толпа, гомон, блеск и мерцание роскоши людских одежд и убранства весенней природы ослепили узника, словно молния, внезапно вспыхнувшая в полумраке его узилища.
   Несмотря на упорство, с каким спутник уклонялся от ответа на попытки Корнелиса выведать что-либо о своей участи, наш герой в последний раз решился спросить, что означает вся эта суматоха, которая, на первый взгляд, будто бы лично его не касается:
   – Сделайте милость, господин офицер, скажите, что это? – обратился он к сопровождающему.
   – Как вы и сами видите, сударь, это празднество, – отозвался тот.
   – А, празднество! – обронил Корнелис с угрюмым безразличием человека, уже давно отрешенного от всех радостей мира.
   Экипаж между тем продвинулся еще на несколько шагов, и узник, помолчав, спросил:
   – Престольный праздник города Харлема, надо полагать? Коль скоро я вижу цветы…
   – Они действительно играют главную роль в этом торжестве, сударь.
   – Ах, что за дивные ароматы! Какие очаровательные краски! – не выдержал Корнелис.
   – Остановитесь, пусть господин полюбуется, – сказал солдату, игравшему роль кучера, офицер, поддаваясь порыву мимолетной жалости, свойственной только военным.
   – Благодарю за любезность, сударь, – ван Берле печально покачал головой, – но мне больно смотреть на чужое веселье. Избавьте меня от этого, прошу вас.
   – Как вам угодно. Значит, медлить незачем. Я только потому приказал остановиться, что вы задали вопрос, и потом, вы же слыли любителем цветов, в особенности тех, которым посвящен нынешний праздник.
   – А каким цветам он посвящен, сударь?
   – Тюльпанам.
   – Тюльпанам! – вскричал ван Берле. – Это праздник тюльпанов?
   – Да, сударь. Но коли вам такое зрелище неприятно, едем.
   И офицер собрался дать приказ двигаться дальше.
   Но Корнелис его удержал. Мучительное подозрение мелькнуло в его голове.
   – Сударь, – дрожащим голосом спросил он, – не значит ли это, что сегодня состоится вручение награды?
   – Награды за черный тюльпан? Ну да.
   К лицу Корнелиса прилила кровь, дрожь пробежала по телу, на лбу выступили капельки пота. Затем, собравшись с мыслями, он решил, что праздник наверняка будет скомкан, ведь его черный тюльпан пропал: что праздновать в отсутствие цветка, подлежащего коронации, и человека, создавшего его?
   – Увы! – вздохнул он. – Всем этим славным людям так же не повезет, как и мне. Ведь они не увидят великого торжества, на которое собрались, или по крайней мере оно будет неполным.
   – Что вы имеете в виду, сударь?
   – Я хочу сказать, – объяснил Корнелис, откидываясь в глубь экипажа, – что черного тюльпана не создаст никто, кроме одного человека, которого я знаю.
   – В таком случае, – возразил офицер, – этот ваш знакомый уже создал его. Сейчас весь Харлем любуется этим цветком, который, вы считаете, еще не выращен.
   – Черный тюльпан! – возопил ван Берле, наполовину высовываясь из дверцы. Где он? Где?
   – Вон там, на троне, видите?
   – Я вижу его!
   – Ну что ж, сударь, – молвил офицер, – теперь пора ехать.
   – О, сжальтесь, сударь! – взмолился ван Берле. – Не увозите меня! Дайте еще посмотреть! Как, неужели то, что я вижу, – черный тюльпан, действительно черный… возможно ли? О, скажите, сударь, вы видели его вблизи? На нем же, наверное, есть пятна, он не может быть безупречным, он только подернут чернотой, я уверен! Окажись я там, уж я-то мог бы сказать с точностью… О, сударь, позвольте мне выйти из кареты, дайте увидеть его поближе, я вас прошу!
   – Вы с ума сошли, сударь? Как я могу?..
   – Умоляю вас!
   – Вы забыли, что находитесь под стражей?
   – Да, верно, я арестант, но я человек чести, сударь, и я даю вам честное слово, что не скроюсь, не стану пытаться бежать. Дайте мне только взглянуть на цветок!
   – Но я получил распоряжения, сударь, что я могу поделать?
   И офицер снова повернулся к солдату-вознице, готовый приказать ему продолжать путь. Но Корнелис вновь остановил его:
   – О, будьте великодушны! Вся моя жизнь зависит сейчас от вашей милости. Увы, эта жизнь, сударь, по всей видимости, уже не продлится долго. Ах, знали бы вы, как я страдаю, сударь, какая борьба кипит в моей голове, в моем сердце! Ведь, в конце-то концов, – в отчаянии продолжал Корнелис, – этот тюльпан, может быть, мой, тот самый, что был похищен у Розы! Поймите же, каково это, сударь: вывести черный тюльпан, увидеть его лишь на мгновение, убедиться, что он безупречен, истинный шедевр искусства и природы одновременно, и тут же утратить его, утратить навсегда! О, я должен подойти, взглянуть на него, потом убейте меня, если хотите, но я его увижу, увижу!
   – Замолчите, несчастный, и сейчас же спрячьтесь в карету! Вон приближается эскорт его высочества штатгальтера, сейчас он поравняется с нами, и если принц заметит скандал, услышит шум, нам обоим не поздоровится.
   Ван Берле, испугавшись за спутника еще больше, чем за себя, откинулся было назад, но не вытерпел и полминуты: не успели первые двадцать всадников проскакать мимо, как он снова рванулся к дверце экипажа, жестикулируя и умоляя штатгальтера, который как раз оказался поблизости.
   Вильгельм, по обыкновению бесстрастный и невозмутимый, направлялся на площадь, чтобы исполнить свой долг председателя. В руках он держал свиток пергамента, который в этот праздничный день заменял ему жезл командующего.
   Увидев человека, машущего руками и о чем-то умоляющего, а может быть, и узнав сопровождавшего его офицера, принц дал приказ остановиться. В то же мгновение его кони, подрагивая на своих стальных ногах, остановились шагах в шести от ван Берле, запертого в своем экипаже.
   – В чем дело? – обратился принц к офицеру, который по первому же слову штатгальтера выскочил из экипажа и почтительно приблизился к нему.
   – Монсеньор, – отвечал тот, – это государственный преступник, за которым я по вашему приказанию ездил в Левештейн и привез его в Харлем согласно желанию вашего высочества.
   – Чего он хочет?
   – Настоятельно просит, чтобы ему позволили здесь задержаться.
   – Чтобы увидеть черный тюльпан, монсеньор! – закричал ван Берле, умоляюще складывая руки. – Потом, когда я увижу его, когда узнаю то, что мне необходимо знать, я умру, если так надо! Но умирая, я буду благословлять ваше высочество за то, что в милосердии своем вы стали посредником между мной и божественным Провидением, что по вашей милости труд моей жизни получил завершение и был возвеличен!
   Любопытное зрелище представляли собой эти двое: каждый выглядывал из дверцы своего экипажа, при каждом состояло два стража, но один был всесилен, другой унижен, один готовился взойти на трон, другой полагал, что готовится взойти на эшафот.
   Вильгельм выслушал жаркую мольбу Корнелиса, окинул его холодным взглядом и спросил, обращаясь к офицеру:
   – Этот человек – тот самый мятежный заключенный из Левештейна, что пытался убить своего тюремщика?
   Корнелис вздохнул и склонил голову. Его лицо, юношески нежное и простодушное, то краснело, то бледнело. Эти слова всемогущего, всеведущего принца, эта непогрешимая, чуть ли не божественная персона, каким-то неведомым, непостижимым для прочих смертных путем уже знающая о его преступлении, – все говорило за то, что ему уготованы не только самая неотвратимая кара, но и отказ в его просьбе.
   Он не пытался бороться, не пробовал оправдаться. В глазах принца он являл собой трогательное зрелище наивного отчаяния, абсолютно понятного проницательному уму и искушенному сердцу такого наблюдателя, как тот, кто в эти минуты не без волнения разглядывал его.
   – Разрешите арестанту выйти из экипажа, – сказал штатгальтер, – пусть он пойдет и посмотрит на черный тюльпан, вполне достойный того, чтобы увидеть его хоть раз в жизни.
   – О! – вскрикнул ван Берле, от радости едва не лишаясь чувств, и ступил, пошатнувшись, на подножку экипажа. – О монсеньор!
   Больше он не смог вымолвить ни слова – дыхание перехватило, и если бы офицер не поддержал его, бедняга Корнелис возблагодарил бы его высочество, рухнув на колени и уткнувшись лицом в дорожную пыль.
   Дав это великодушное позволение, принц продолжил свой путь под сенью деревьев среди восторженных приветствий толпы. Вскоре он достиг праздничного помоста, в его честь тотчас пальнула пушка, и гром выстрела покатился вдаль, теряясь за горизонтом.


   XXXIII. Заключение

   Ван Берле, сопровождаемый четырьмя стражниками, срезая путь наискосок, проталкивался сквозь толпу к черному тюльпану, и чем ближе он к нему подходил, тем жаднее пожирал его глазами.
   Наконец он увидел его, этот неповторимый цветок, которому суждено, однажды явившись в мир благодаря таинственному сочетанию тепла и холода, тени и света, исчезнуть затем навеки. Теперь их разделяли всего шесть шагов. Корнелис смотрел, упивался его безупречной красотой и изяществом, видел и девушек на заднем плане – почетный караул, достойный этого воплощения царственного благородства и чистоты. Однако чем больше он убеждался в совершенстве цветка, тем больнее разрывалось его сердце. Он озирался, ища кого-нибудь, к кому можно обратиться с вопросом, одним-единственным… Но повсюду он встречал лишь чужие лица. Всеобщее внимание было приковано к трону, на который только что воссел штатгальтер.
   Тот, на ком в эти минуты сосредоточились все помыслы, встал, спокойно оглядел опьяненную восторгом толпу, поочередно остановив свой пронзительный взор на трех лицах, образовавших перед его глазами некое подобие углов живого треугольника: три носителя самых различных устремлений стояли перед ним, три драмы ждали своей развязки.
   В одном углу располагался Бокстель, дрожащий от нетерпения, с лихорадочной алчностью пожирающий глазами принца, флорины, черный тюльпан, всех собравшихся.
   В другом – Корнелис, онемевший, задыхающийся, вложивший всю душу, всю свою жизнь и любовь во взгляд, устремленный на черный тюльпан, его бесценное детище.
   И наконец, в третьем углу – на ступени праздничного помоста среди девушек Харлема стояла прекрасная фрисландка в красном расшитом серебром платье из тонкой шерсти, в золотом чепце, с которого волнами ниспадали длинные кружева. От волнения Роза едва держалась на ногах, взор ее был затуманен слезами, она опиралась на руку одного из офицеров Вильгельма.
   Тогда принц, убедившись, что все готовы внимать ему, медленно развернул пергамент и заговорил спокойным, четким, хотя и негромким, голосом, но ни один его звук не пропал, – такое благоговейное молчание внезапно накрыло все пятьдесят тысяч зрителей, затаивших дыхание.
   – Вы знаете, – сказал штатгальтер, – с какой целью все сегодня пришли сюда. Настала пора вручить награду тому, кто взрастил черный тюльпан. За это были обещаны сто тысяч флоринов. Черный тюльпан! – Вильгельм возвысил голос. – Это голландское чудо здесь, перед вашими глазами. Черный тюльпан был выращен, и он отвечает всем условиям, которые выдвинуло Общество садоводов Харлема. История его выведения и имя его создателя будут с почетом вписаны в памятную книгу города. Подведите же сюда того, кому принадлежит черный тюльпан!
   Произнося эти слова, принц бросил взгляд на все три угла своего треугольника, чтобы оценить произведенный эффект.
   Он видел, как Бокстель рванулся со своей скамьи.
   От него не укрылось и невольное движение Корнелиса.
   И наконец, он видел, как офицер, которому было поручено охранять Розу, вел, а вернее, толкал ее перед собой к трону.
   Двойной возглас раздался справа и слева от принца. Бокстель, будто громом пораженный, и вконец ошарашенный Корнелис вскрикнули в один голос:
   – Роза! Роза!
   – Этот тюльпан принадлежит вам, не так ли, девица? – спросил принц.
   – Да, монсеньор, – пролепетала Роза, между тем как вокруг поднялся ропот единодушного восхищения ее трогательной прелестью.
   – Ох, – прошептал Корнелис, – выходит, она лгала, когда говорила, что у нее украли этот цветок! Так вот почему она покинула Левештейн! О, значит, я забыт, меня предала та, кого я считал своим лучшим другом!
   – Ох! – в свой черед простонал и Бокстель. – Я погиб!
   – Этот тюльпан, – продолжал принц, – будет носить имя своего создателя, в цветочном каталоге ему надлежит значиться под названием «Tulipa nigra Rosa Barlænsis», потому что ван Берле – фамилия, которую отныне примет эта девушка.
   Принц взял руку Розы и вложил ее в руку бледного, ошалевшего, едва ли не сломленного радостью мужчины, который бросился к подножию трона, благословляя поочередно то правителя, то свою невесту, то Бога, который с лазурных небес взирал улыбаясь на счастье двух любящих сердец.
   И в ту же минуту другой человек, сраженный совсем иным чувством, рухнул к ногам председателя ван Херисена. Бокстель, раздавленный крушением своих надежд, упал бездыханным.
   Его подняли, послушали пульс и сердце – он был мертв.
   Эта тягостная сцена, впрочем, не омрачила праздника, поскольку ни председатель, ни принц не были особенно удручены.
   А вот Корнелис отшатнулся в ужасе: в этом воре, в фальшивом Якобе он узнал доподлинного Исаака Бокстеля, своего соседа, которого он в простоте душевной никогда бы не заподозрил в таком злодействе. Впрочем, для Бокстеля было большим счастьем, что Господь так вовремя послал ему молниеносный апоплексический удар, избавив от необходимости быть свидетелем событий, столь мучительных для его тщеславия и алчности.
   Затем праздничное шествие под звуки труб двинулось дальше, продолжаясь без всяких изменений, если не считать, что Бокстель скончался, а Корнелис и Роза торжественно шагали теперь рука об руку.
   Когда они вошли в ратушу, принц, пальцем указав Корнелису на кошель с сотней тысяч золотых флоринов, заявил:
   – Трудно сказать, кто из вас двоих, вы или Роза, заслужил эти деньги. Ведь хотя тайну черного тюльпана открыли вы, растила его она, и он расцвел благодаря ее заботам, поэтому было бы несправедливо, если бы она не получила его в качестве приданого. А ведь эта сумма – дар тюльпану от города Харлема.
   Корнелис ждал, силясь понять, куда клонит штатгальтер. А тот продолжал:
   – Я отдаю сто тысяч флоринов Розе, она этого заслужила, а вам она их сможет вручить как свое приданое. Это награда за ее любовь, благородство и отвагу. Вы же, сударь, оправданы, и снова благодаря Розе, которая принесла мне доказательство вашей невиновности, – с этими словами принц протянул ван Берле пресловутый листок из Библии, на котором Корнелис де Витт написал свою записку. – Таким образом, стало очевидно, что вы были брошены в тюрьму за преступление, которого не совершали. Поэтому мой долг заверить вас, что вы не только свободны, но и богаты, ведь имущество невиновного конфискации не подлежит. Итак, ваше добро вам возвращено. Господин ван Берле, вы – крестник Корнелиса де Витта и друг господина Яна, оставайтесь же достойным имени, которое первый дал вам во время крещения, и дружбы, которую питал к вам второй. Храните память о заслугах их обоих, ибо господа де Витты, неправедно осужденные и в час народного заблуждения понесшие незаслуженную кару, были великими гражданами, коими Голландия ныне по праву гордится.
   Последние слова принц произнес с волнением, отнюдь для него не характерным, и протянул молодоженам, преклонившим колена справа и слева от него, обе руки для поцелуя.
   Затем он вымолвил со вздохом:
   – Увы! Какие вы счастливцы, что можете, помышляя об истинной славе Голландии, а главное, о ее подлинном счастье, не завоевывать ради этого ничего, кроме тюльпанов невиданного цвета!
   Тут он бросил в сторону Франции такой взгляд, словно видел, как там собираются над горизонтом новые тучи, сел в карету и укатил.
   Корнелис тоже не стал задерживаться: в тот же день выехал в Дордрехт с Розой, которая отправила оттуда к своему родителю в качестве посла старую кормилицу, призванную рассказать тюремщику обо всем случившемся.
   Те, кто знает характер старого Грифиуса из всех наших описаний, поймут, как трудно ему было примириться со своим зятем. Память о полученных палочных ударах врезалась в его сердце. Пересчитав синяки и ссадины, он, по его же словам, определил число ударов: сорок один. Но в конце концов он все же уступил, как сам говорил, для того, чтобы не оказаться менее великодушным, чем его высочество штатгальтер.
   Взявшись сторожить тюльпаны, как прежде стерег заключенных, он стал самым рьяным цветочным тюремщиком, какой когда-либо свирепствовал в Соединенных провинциях. Стоило посмотреть, как он подстерегал зловредных бабочек, истреблял лесных мышек и гонял не в меру прожорливых пчел.
   Узнав историю Бокстеля, он пришел в ярость оттого, что мнимый Якоб так его одурачил. Не кто иной, как он, своими руками разрушил обсерваторию, некогда устроенную завистником под сенью клена. Участок Бокстеля, проданный с молотка, был присоединен к грядкам Корнелиса, который благодаря этой покупке округлил свои владения так удобно, что отныне все подзорные трубы Дордрехта ему были нипочем.
   Роза, хорошея день ото дня, одновременно становилась и все образованнее. После двух лет супружества она так хорошо умела читать и писать, что вполне могла без чьей-либо помощи взять на себя воспитание двух прелестных детишек, которые, словно тюльпаны, проклюнулись на свет в мае 1674 и 1675 года, доставив ей куда меньше хлопот, чем тот знаменитый цветок, которому она была обязана их появлением.
   Это были, само собой разумеется, мальчик и девочка, первого нарекли Корнелисом, второй дали имя Роза.
   Ван Берле сохранил верность как Розе, так и тюльпанам. Всю свою жизнь он посвящал заботам о счастье жены и их выращиванию, последнее позволило ему вывести много новых сортов, которые поныне значатся в голландских каталогах.
   В его гостиной было два главных украшения – вставленные в золотую рамку страницы из Библии Корнелиса де Витта: одну, как мы помним, его крестный использовал для письма с просьбой сжечь корреспонденцию маркиза де Лувуа, на другой сам хозяин дома некогда оставил запись о том, что завещает Розе луковицы черного тюльпана с условием: она должна принести полученные за него сто тысяч флоринов в приданое красивому парню лет двадцати шести-двадцати восьми, за которого она выйдет замуж по любви. Как мы убедились, условие это было выполнено в точности, хотя Корнелис остался в живых или, вернее, оно было соблюдено именно потому, что он не умер.
   А чтобы отпугнуть возможных завистников, коль скоро Провидению вдруг будет недосуг избавить от них нашего героя, как оно некогда избавило от мингера Исаака Бокстеля, ван Берле начертал над своей дверью то же изречение, которое Гроций в день побега выцарапал на стене тюрьмы:
   «Порой человеку приходится выстрадать столько, что он получает право никогда не говорить: «Я счастлив сверх меры».
 //-- КОНЕЦ --// 



   Учитель фехтования


   – Черт побери, вот это чудеса! – проворчал Гризье, увидев меня на пороге фехтовального зала, где он задержался последним и пребывал в одиночестве.
   И в самом деле, ведь с того вечера, когда Альфред де Нерваль рассказал нам историю Полины, ноги моей не было в доме № 4 в Монпарнасском предместье.
   – Надеюсь, – продолжал наш почтенный наставник с присущей ему заботливостью, которую он сохранял к своим ученикам, – вас привела сюда не какая-нибудь неприятность?
   – Нет, дорогой мэтр, – ответил я, – если я пришел просить вас об одолжении, оно не из тех, какие вы порой оказывали мне раньше.
   – Как бы там ни было, вы вполне можете на меня рассчитывать. Итак, выкладывайте.
   – Что ж! Дорогой мой, вы должны меня выручить. Я в затруднении.
   – Если это в моих возможностях, считайте, что дело уже сделано.
   – Я и не сомневался в вас.
   – Так я жду.
   – Вообразите: я только что подписал договор со своим издателем, а предложить мне ему нечего.
   – Дьявольщина!
   – Вот я к вам и пожаловал в надежде позаимствовать кое-что.
   – У меня?
   – Разумеется. Вы же мне раз пятьдесят рассказывали о своем путешествии в Россию.
   – Смотри-ка, верно!
   – Долго вы там пробыли? И когда?
   – Я провел там три года: с 1824-го по 1826-й.
   – Самая интересная эпоха: конец царствования императора Александра I и восшествие на престол Николая I.
   – Да, я видел и погребение первого и коронацию второго. Однако подождите!
   – Что-что, а ждать я умею!..
   – Это прямо-таки волшебная история!
   – Именно то, что мне нужно.
   – Итак, вообразите… Хотя нет, сделаем иначе. А терпения у вас хватит?
   – Вы спрашиваете об этом человека, который всю свою жизнь только и делает, что переписывает сделанное набело.
   – В таком случае наберитесь терпения.
   Он подошел к шкафу и вытащил оттуда пачку бумаги.
   – Вот то, что вам нужно.
   – Господи помилуй! Рукопись!
   – Записки одного из моих коллег. Он жил в Санкт-Петербурге в то же время, что и я, и был свидетелем всего, что я видел. Его словам вы можете верить, как моим.
   – И вы дадите мне это?
   – В безраздельное владение.
   – Но это же сокровище!
   – Меди в нем больше, чем серебра, а серебра больше, чем золота. Ну, каков ни есть этот манускрипт, извлеките из него все лучшее, что сумеете.
   – Дорогой мой, я засяду за работу сегодня же вечером, и через два месяца…
   – Через два месяца?
   – Ваш друг проснется утром, напечатанный при жизни.
   – В самом деле?
   – Уж будьте покойны.
   – Что ж, ему будет приятно, клянусь честью.
   – Кстати, рукописи не хватает одной малости.
   – Это какой же?
   – Названия.
   – Как, я должен снабдить вас еще и названием?
   – Мой дорогой, не останавливайтесь на полпути в своей щедрости.
   – А вы посмотрите получше: оно там есть.
   – Где же?
   – На этой странице, видите: «Учитель фехтования».
   – Отлично! Раз оно есть, мы его оставим.
   – Как же?
   – Позаимствуем.
   Благодаря этому предисловию читатель сможет убедиться, что в этом романе мне ничего не принадлежит, даже заглавие. Да и предисловие-то написано другом господина Гризье.


   I

   Я еще не вышел из того возраста, когда нами владеют иллюзии, обладал суммой в четыре тысячи франков, которая казалась мне несметным богатством. До меня дошли слухи, будто Россия является истинным Эльдорадо для людей искусства, мало-мальски преуспевших в своем ремесле. И поскольку уверенности в себе мне было не занимать, я решил отправиться в Санкт-Петербург.
   Исполнения своего решения я не откладывал. Я был мальчишкой, без семьи, не оставлял у себя за плечами ничего, даже долгов. Следовательно, мне оставалось лишь обзавестись паспортом да несколькими рекомендательными письмами. Это не заняло много времени, и уже через неделю я ехал в Брюссель.
   Добираться я предпочел по суше, так как рассчитывал проводить фехтовальные состязания в городах, которые встретятся по дороге, дабы путешествие окупило путевые расходы. Кроме того, будучи неравнодушен к славе отечества, я желал посетить кое-какие поля крупных сражений, где, как мне представлялось, лавры должны произрастать сами собой.
   В бельгийской столице я задержался на два дня: первый был потрачен на состязание, во второй у меня случилась дуэль. Поскольку в обоих случаях я продержался довольно удачно, мне было предложено остаться в городе на весьма приемлемых условиях, которых я, однако, не принял – меня тянуло ехать дальше.
   Тем не менее я еще на сутки остановился в Льеже. Там, в городском архиве, служил мой старинный школьный товарищ. Проехать мимо, не навестив его, я не захотел. Он жил на улице Пьерез, с террасы его дома я, попивая рейнское вино, созерцал город, раскинувшийся у моих ног – от селения Геристаль, где родился Пепин II, до того самого замка, откуда Годфрид Бульонский отправился в Святую Землю. Этот осмотр сопровождался комментариями моего приятеля: он мне рассказал, что с каждым из этих старинных зданий связано пять-шесть легенд одна другой любопытнее, а одна из самых трагических, «Пир Варфузия», посвящена убийству бургомистра Себастьена Ларюэля, чье имя по сей день носит одна из улиц города.
   Уже садясь в дилижанс, идущий в Экс-ла-Шапель, я поделился со школьным товарищем своими планами посетить знаменитые города и поля славных битв, однако он только посмеялся, сообщив мне, что в Пруссии путник останавливается не там, где хочет, а там, где пожелает кучер, в полном распоряжении которого вы оказываетесь. И действительно, на всем пути от Кельна до Дрездена, где я намеревался провести три дня, нас выпускали из этого ящика только поесть и на срок, которого в обрез хватало лишь на то, чтобы перекусить ровно столько, сколько необходимо для поддержания жизни. После трех суток такого заточения, против которого ни одна душа не возражала, – настолько это было обычно в государстве его величества Фридриха-Вильгельма – мы прибыли в Дрезден.
   Именно здесь, в Дрездене, Наполеон в 1812 году перед походом на Россию сделал большой привал, пригласив в гости одного императора, трех королей и одного вице-короля, а властители второго разбора так толпились у входа в императорский шатер, что их принимали за адъютантов различного ранга; нынешний прусский король ждал приема трое суток.
   Ревностный паломник нашей славы, равно как и наших поражений, начиная с Вильно, я проделал верхом тот же путь, что и Наполеон двенадцать лет назад, перебравшись через Неман, сделав остановки в Позене, Вильно, Островно и Витебске, записав все предания, которые славные литовцы сохранили о его мимолетном здесь появлении. Я хотел увидеть еще Смоленск и Москву, но для этого пришлось бы сделать крюк в двести лье, а такой возможности у меня не было. Побыв день в Витебске и посетив дворец, где Наполеон провел пятнадцать дней, я нанял лошадей и один из тех маленьких экипажей, которыми пользуются русские нарочные. Их там зовут «перекладными», поскольку лошадей меняют (перекладывают) на каждой почтовой станции.
   Я забросил туда свой багаж, и вот уже Витебск остался позади, моя тройка уносит меня вдаль, причем лошадь посредине скачет с высоко поднятой головой, а две другие ржут и так низко опустили головы, будто пытаются на бегу проглотить дорогу.
   В целом я только и делал, что переходил от одного исторического воспоминания к другому. На этот раз я ехал той же дорогой, по которой Екатерина некогда проследовала в Тавриду.


   II

   Выезжая из Витебска, я наткнулся на русскую таможню. Поскольку при мне была лишь складная дорожная сумка, таможенник, хотя и старался продлить мой визит до бесконечности, смог растянуть его лишь на два часа двадцать минут – случай почти немыслимый, достойный быть занесенным в местные анналы. Пройдя этот досмотр, я без помех мог отправляться в Санкт-Петербург.
   К вечеру я прибыл в Великие Луки – таким названием («большая дуга») город обязан живописным извивам протекающей здесь реки Ловать. Построенный в XI веке, этот город в XII подвергся опустошительному нападению литовцев, потом был захвачен польским королем Стефаном Баторием, затем отвоеван Иваном Грозным и наконец сожжен Лжедмитрием. После этого он оставался безлюдным девять лет, пока его снова не заселили казаки с Дона и Яика, так что нынешнее население Великих Лук почти сплошь состоит из их потомков. В городе три церкви, две из которых находятся на главной улице. Проезжая мимо них, мой ямщик оба раза не преминул осенить себя крестным знамением.
   Несмотря на то что мой экипаж, лишенный рессор, для сидения был весьма жесток, а состояние дорог удручало, я решил не останавливаться. Мне сказали, что так я смогу за сорок восемь часов одолеть сто семьдесят два лье и добраться до Санкт-Петербурга. На почтовой станции я задержался лишь на время, нужное, чтобы сменить лошадей, и тотчас снова пустился в путь. В ту ночь я глаз не сомкнул. Я катался в своей повозке, словно орешек в скорлупе. Пытался уцепиться за деревянную скамью, на которой лежало что-то вроде кожаной подушечки толщиной в записную книжку, но мои руки уже через десять минут были почти вывихнуты, и я больше не сопротивлялся этой жуткой тряске, сочувствуя несчастным русским нарочным, подчас вынужденным проделывать в подобном экипаже тысячу лье.
   Разница между тем, как проходит ночь на земле Московской, и тем, к чему я привык во Франции, уже стала ощутимой. В любой другой карете я мог бы читать и, замученный бессонницей, попытался открыть книгу даже здесь. Но на четвертой строке мощный толчок выбил ее из моих рук, когда же я наклонился, чтобы ее поднять, следующий толчок сбросил с сидения меня самого. Добрых полчаса я барахтался на дне этого тряского ящика, прежде чем сумел встать на ноги, не испытывая более потребности продолжать чтение.
   На восходе солнца мы проехали небольшую деревушку Бежаницы, а в четыре пополудни подкатили к Порхову, старому городу на берегу Шелони, по которой здешние обитатели отправляют баржи с зерном и шерстью на озеро Ильмень, откуда эти товары доставляют на Ладогу по речке, соединяющей эти два озера. Итак, половину своего пути я осилил. Меня томило искушение остановиться на ночевку, но на постоялом дворе было так грязно, что я устремился обратно в свою повозку. Надо, впрочем, сознаться и в том, что такому решению немало поспособствовал ямщик, уверявший, будто дальше дорога будет гораздо лучше. Он пустил тройку в галоп, и я продолжил барахтаться внутри кузовка. Ямщик на облучке затянул заунывную песню, слов которой я не понимал, но мелодия как нельзя более соответствовала моему мучительному положению. Если я скажу, что задремал, мне не поверят, я бы и сам не поверил себе, если бы вскоре не проснулся от ужасного удара в лоб. Толчок был такой, что ямщик кубарем слетел с облучка. Мой полет остановила крыша кибитки, сплетенная из ивовых прутьев: ушибся я из-за столкновения моего лба с этой жесткой преградой. Тогда мне пришла в голову мысль усадить в экипаж ямщика, а самому занять его место, но какую мзду я ему ни предлагал, он не согласился – то ли потому, что никак не мог понять, чего я добиваюсь, то ли боясь, что, уступив, не исполнит свой долг. Так мы и продолжили путь: ямщик продолжал петь, я – танцевать. Около пяти утра мы прибыли в село Городец, где остановились позавтракать. Благодарение небесам: теперь нам оставалось каких-нибудь полсотни лье.
   Тяжко вздыхая, я снова пристроился на своем насесте в кузовке. И лишь теперь догадался спросить, нельзя ли откинуть верх моего экипажа. Оказалось, нет ничего проще. По моей просьбе эта операция была проделана незамедлительно, так что отныне неприятности угрожали лишь нижней части моей персоны, голова же была в безопасности.
   В Луге меня осенила еще одна, не менее лучезарная идея: убрать скамейку, устлать пол соломой и приспособить складную сумку вместо подушки. Так, переходя от одного усовершенствования к другому, под конец я сделал свое существование более или менее сносным.
   Ямщик дважды останавливался: перед Гатчинским дворцом, где Павел I во все время царствования Екатерины прожил в ссылке, а затем у Царскосельского дворца – летней резиденции императора Александра. Но я был так измучен, что с трудом поднял голову, глянул на эти два чуда и дал себе слово непременно вернуться сюда позже, в более комфортабельном экипаже.
   На выезде из Царского Села ось дрожек, ехавших впереди, внезапно сломалась. Экипаж, хоть и не опрокинулся, но накренился. Поскольку моя упряжка следовала за дрожками на расстоянии метров ста, я увидел вышедшего оттуда долговязого, тонкого господина, державшего в одной руке цилиндр, а в другой – маленькую карманную скрипочку. Он был одет по парижской моде 1812 года: фрак и черные панталоны, шелковые чулки того же цвета, башмаки с пряжками. Едва ступив на дорогу, он несколько раз топнул правой ногой, потом левой, затем попрыгал и в заключение повертелся на месте, видимо, чтобы проверить, не сломал ли чего. Беспокойство, которое проявлял этот господин относительно своего состояния, не позволило мне прокатить мимо без остановки. Я велел ямщику придержать лошадей и осведомился, не приключилось ли с незнакомцем какой беды.
   – Никакой, сударь, – отвечал он, – ровным счетом никакой, если не считать того, что я пропущу урок, а мне, сударь, за урок платят целый луидор, причем моя ученица – красивейшая барышня Санкт-Петербурга, мадемуазель Влодек. Она послезавтра будет представлять Филадельфию, одну из дочерей лорда Вартона, в живой картине по ван Дейку на празднике при дворе в честь наследной герцогини Веймарской.
   – Сударь, – признался я, – мне не слишком понятно то, что вы сейчас сказали, но это не столь важно. Не мог ли я быть вам чем-либо полезен?
   – Вы спрашиваете, в ваших ли это силах? Да вы просто можете спасти меня! Вообразите, я только что дал урок танцев принцессе Любомирской, в ее поместье в двух шагах отсюда. Она должна будет представлять Корнелию. Урок за два луидора, сударь, на меньшее я не соглашаюсь, я известен и пользуюсь этим. Все очень просто: я единственный французский учитель танцев в Санкт-Петербурге. И вот этот чудак дает мне экипаж, который сломался и чуть меня не изувечил! Счастье, что мои ноги целы! Ну, погоди, мошенник, я узнаю твой номер…
   – Если не ошибаюсь, сударь, – прервал я, – я мог бы вам оказать услугу, предоставив место в моем экипаже?
   – Да, сударь, именно так, это было бы огромным одолжением, но я, право, не осмеливаюсь…
   – Полно, какие счеты между соотечественниками…
   – О, так мсье француз?
   – И между людьми искусства?
   – Мсье артист? Поверьте, мсье, для людей искусства Санкт-Петербург ужасный город. Особенно это касается танцев. Вы случайно не учитель танцев, сударь?
   – Как? Но вы же сказали, что вам платят по луидору за урок. Это ведь, сдается мне, весьма приличный гонорар?
   – Да, да, в настоящий момент я получаю столько, но это временно, так сложились обстоятельства… Россия уже не та, что прежде. Французы все здесь испортили. Так мсье, как я полагаю, не учитель танцев, нет?
   – А мне говорили, что Санкт-Петербург – город, где всякому, кто достиг мастерства в своем деле, обеспечен достойный прием.
   – О да, сударь, прежде все так и было! Некогда жалкий парикмахер мог зарабатывать до 600 рублей в день, а я едва дотягиваю до 80. Но все же, мсье, вы не учитель танцев?
   – Нет, дорогой мой соотечественник, – успокоил я его, – вы можете сесть в мой экипаж, не опасаясь оказаться рядом с конкурентом.
   – С величайшим удовольствием принимаю ваше приглашение, сударь! – тотчас воскликнул мой собеседник, усаживаясь. – Благодаря вам я еще успею в Санкт-Петербург вовремя к уроку.
   Возница пустил коней в галоп, и спустя три часа, когда уже стемнело, мы въехали через Московские ворота в Санкт-Петербург. Здесь, следуя советам своего попутчика, который оказался очень участлив ко мне, уверившись, что я не учитель танцев, я остановился в гостинице «Лондонской», на Адмиралтейской площади, на углу Невского проспекта.
   Там мы расстались: он вскочил в дрожки, я вошел в гостиницу.
   Не стоит говорить о том, что, несмотря на мое желание осмотреть город Петра I, я отложил это на завтра. Я был буквально разбит, ноги меня уже не держали. Я едва нашел в себе силы дойти до своего номера, где, к счастью, обнаружил хорошую постель и приличную мебель, которых был лишен с того момента, как покинул Вильно.
   Был уже полдень, когда я проснулся. И первым делом бросился к окну. Я увидел Адмиралтейство, опоясанное деревьями, с его высоким золоченым шпилем с корабликом наверху. Слева от меня возвышался сенат, справа – Зимний дворец и Эрмитаж. Между ними открывался вид на Неву, показавшуюся мне широкой, как море.
   Завтракая, я одновременно торопливо одевался, а покончив с тем и другим, тотчас устремился на Дворцовую набережную и дошагал до Троицкого моста, длиной 1800 футов. Мне не зря советовали для начала взглянуть на город именно отсюда. Это был лучший совет из всех, полученных мной за всю жизнь.
   Право, не знаю, найдется ли в целом свете панорама, равная той, что раскинулась перед моими глазами, когда я, повернувшись спиной к кварталу, называемому Выборгской стороной, устремил взор вдаль, в направлении Финского залива и острова Вольный.
   Совсем близко, справа от меня, наподобие корабля пришвартованная двумя легкими мостами к острову Аптекарскому, высилась крепость, первое строение Санкт-Петербурга, его колыбель. Над ее стенами сверкал остроконечный шпиль храма апостолов Петра и Павла, где находится царская усыпальница, и виднелась зеленая крыша Монетного двора. Напротив крепости, слева от меня, на другом берегу реки располагались Мраморный дворец, большим недостатком которого является то, что архитектор, похоже, забыл снабдить его фасадом, Эрмитаж – очаровательный приют, наперекор этикету построенный Екатериной II, императорский Зимний дворец, примечательный скорее массивностью, нежели изяществом, Адмиралтейство со своими двумя павильонами и гранитными лестницами. К этому гигантскому центру сходятся три главные улицы Санкт-Петербурга: Невский проспект, Гороховая и Преображенская. Наконец за Адмиралтейством – Английская набережная с ее великолепными зданиями, в конце которой Новое Адмиралтейство.
   Пробежав глазами вдоль этой вереницы величавых строений, я вновь устремил взор прямо перед собой, туда, где на мысе Васильевского острова высится Биржа, здание в современном стиле, построенное, уж не знаю почему, между двумя ростральными колоннами. Ее полуциркульные лестницы спускаются к реке, омывающей их нижние ступени. За ней один за другим расположены двенадцать учебных заведений, Академия наук и Академия изящных искусств, а там, где река делает поворот, эту блистательную перспективу завершает бывшее Горное училище.
   С другой стороны Васильевский остров, обязанный своим названием некоему Василию, сподвижнику Петра I, омывает протекающая в направлении острова Вольный Малая Невка, рукав большой реки. Здесь, в чудесных парках, обнесенных позолоченными решетками, три летних месяца, когда Санкт-Петербург наслаждается теплой погодой, красуются под открытым небом дивные цветы и декоративные кустарники, завезенные сюда из Африки и Италии. В остальное время они обретают температуру своих родных краев в жарких оранжереях. Здесь же располагаются особняки самых богатых господ Санкт-Петербурга. Один из этих островов, весь превращенный в цветущий сад и место для прогулок, целиком принадлежит императрице, по приказу которой здесь возведен прелестный маленький дворец.
   Если же повернуться спиной к крепости и устремить взгляд к верховьям реки, городской пейзаж, оставшись грандиозным, совершенно изменится. В самом деле, ведь даже у двух концов одного и того же моста, на котором я стоял, видны на одном берегу Троицкий собор, на другом – Летний сад. Кроме того, я слева от себя видел маленький деревянный домишко, где жил Петр I во время постройки крепости. Возле этой хижины поныне стоит дерево, к которому на высоте примерно десяти футов прибита икона Богоматери.
   Когда основатель Санкт-Петербурга спросил, насколько высоко поднимается вода во время наводнения, ему указали на эту Пресвятую Деву. Царь чуть было не отказался от своего грандиозного проекта основать здесь столицу. Священное древо и прославленный домик окружает строение с аркадами, призванное уберечь их от воздействия времени и капризов климата. Домик поражает своей простотой: там всего три комнаты – столовая, гостиная и спальня. Петру I, занятому возведением города, было недосуг построить себе дворец.
   Подальше, все еще слева, на другом берегу великой Невы можно видеть старый Петербург: Военный госпиталь, Медицинскую Академию и, наконец, Охту и ее ближайшие окрестности. Напротив этих зданий, справа от гвардейских казарм, – Таврический дворец со своей изумрудной кровлей, артиллерийские казармы, больница для бедных при Воспитательном доме и старый Смольный монастырь.
   Не знаю, сколько времени я провел в восторге от этой дивной панорамы. При более внимательном рассмотрении все дворцы, быть может, немного смахивают на оперную декорацию, а многочисленные колонны, издали представляющиеся мраморными, вблизи, чего доброго, окажутся кирпичными, но при первом взгляде во всем ощущается нечто волшебное, что превосходит всяческое воображение.
   Часы на башне пробили четыре. А меня предупреждали, что табльдот накрывают в половине пятого! И я с величайшим сожалением направился к гостинице, на сей раз пройдя мимо Адмиралтейства, чтобы рассмотреть вблизи колоссальную статую Петра I, которую ранее приметил из окна своего номера.
   До сей поры завороженный таким множеством массивных сооружений, я только теперь, возвращаясь обратно, обратил внимание на местное население, а к нему стоило приглядеться хотя бы из-за одной характерной особенности: здесь живут либо рабы, обросшие бородами, либо знатные господа в орденах; здесь нет среднего класса.
   Надо признаться, что русский мужик поначалу не вызывает никакого интереса. Зимой он одет в баранью шкуру мехом внутрь, летом – в полосатую рубаху, которая свободно болтается поверх штанов, свисая до колен; сандалии, закрепленные на ноге узкими ремешками, крест-накрест обхватывают голени. Волосы его коротко обрезаны на затылке, а длинная борода такой длины, какую дала природа. Таково обличье мужчины. Простой наряд из грубого полотна либо длинная сорочка с глубокими складками, ниспадающая поверх юбки чуть не до колен, и громадные опорки, в которых нога теряет всякую форму, – обычное одеяние женщины.
   Ни в одной стране мира среди простого народа не встретишь столько безмятежных физиономий. В Париже у тех, кто принадлежит к низшему общественному слою, по меньшей мере на пяти-шести лицах из десятка можно прочесть страдание, уныние или страх. В Санкт-Петербурге подобного нигде не встретишь. Крепостной, неизменно уверенный в будущем и почти всегда довольный настоящим, не знает тревог ни о крыше над головой, ни об одежде и пропитании: все эти заботы берет на себя его хозяин, а мужик опасается лишь привычных нескольких ударов кнута, которые он быстро забывает благодаря омерзительной водке. Ставшая для него обычным напитком, вместо того чтобы его раздражать, она внушает ему глубочайшее почтение к своим господам, нежнейшее дружеское расположение к ровне, наконец самую что ни на есть комичную и обезоруживающую благожелательность к целому свету, подобной которой я нигде более не встречал.
   Другая особенность, также поразившая меня здесь, – свободное, не встречающее помех уличное движение. Этим преимуществом город обязан трем большим опоясывающим его каналам, по которым вывозят мусор, перевозят мебель, доставляют товары и сплавляют лес. Поэтому на улицах никогда не возникает того скопления повозок, что вынуждает вас тратить три часа, чтобы добраться в карете туда, куда вы за десять минут дошли бы пешком. Всюду, напротив, много свободного места для проезда дрожек, кибиток, бричек и колясок, которые снуют по улицам во всех направлениях с неимоверной скоростью, причем поминутно слышны окрики: «Поскорей! Поскорей!» Тротуары же полностью принадлежат пешеходам, которые могут оказаться жертвой лишь при условии, что упорно к этому стремились, тем более, что русские кучера чрезвычайно ловко умеют останавливать свою упряжку, даже если она скакала во весь опор.
   Чуть не забыл рассказать о еще одной предосторожности, выдуманной полицией, чтобы напомнить пешеходам, что им надлежит ходить по тротуару. В противном случае их обязывали – то была крайняя мера – ставить на обувь металлические подковки, в таких башмаках крайне утомительно ходить по здешним мостовым. Поэтому остряки сравнивают Санкт-Петербург с величавой дамой в роскошном наряде, но обутой хуже некуда.
   Среди украшений города одним из лучших, разумеется, надо признать памятник Петру I, своим созданием обязанный свободомыслию Екатерины II. Царь представлен верхом на скакуне, вставшем на дыбы, – он символизирует российскую знать, укротить которую самодержцу было так трудно. Он сидит на медвежьей шкуре – намек на варварское состояние, в котором находился народ в начале его правления. Затем, когда статую уже изваяли, в Санкт-Петербург доставили необработанный обломок скалы, чтобы на него поставить памятник – образ трудностей, какие пришлось преодолеть северному поборнику цивилизации. Таким образом, аллегория получила достойное завершение. На граните пьедестала выгравирована латинская надпись: «PETRO PRIMO CATHARINA SECONDA. 1782», с другой стороны повторенная в русском переводе: «ПЕТРУ ПЕРВОМУ ЕКАТЕРИНА ВТОРАЯ. 1782».
   Часы пробили четыре тридцать, когда я в третий раз обходил ограду изваяния, и мне пришлось покинуть шедевр нашего соотечественника Фальконе, ибо я рисковал лишиться места за табльдотом.
   Весть о моем прибытии уже распространялась благодаря моему попутчику. Поскольку он не мог поведать обо мне ничего, кроме того, что я приехал на почтовых и не являюсь учителем танцев, эта новость всполошила все сообщество так называемой французской колонии. Каждый из ее членов испытывал то же опасение, которое так наивно продемонстрировал мастер пируэтов: боялся встретить во мне соперника или конкурента.
   При моем появлении в обеденном зале раздалось шушуканье: почтенные сотрапезники почти все принадлежали к колонии и теперь пытались угадать по моей внешности и манерам, к какому классу меня отнести. А это было затруднительно, тут требовалась по меньшей мере отменная прозорливость, ведь я ограничился кратким общим приветствием и тут же сел.
   За супом к моему инкогнито еще относились довольно уважительно. Но после говядины любопытство моего соседа справа, сдерживаемое так долго, вырвалось на волю:
   – Мсье давно в Санкт-Петербурге? – осведомился он с поклоном, протягивая мне свой бокал.
   – Я приехал вчера вечером, – отвечал я, наливая ему выпить.
   – Мы соотечественники, сударь? – спросил теперь уже сосед слева, демонстрируя братскую приязнь.
   – Не знаю, сударь. Я из Парижа.
   – А я из Тура, этого цветущего сада Франции, где, верно, знаете даже вы, говорят на самом красивом, чистом французском языке. Поэтому я и прибыл сюда, в Санкт-Петербург, я здесь утшитель. (Последнее слово он, надо полагать, произнес по-русски.)
   – Не сочтете ли вы меня нескромным, сударь, – обратился я тогда к соседу справа, – если я позволю себе спросить, что такое «утшитель»?
   – Торговец причастиями, – отвечал тот с величайшим презрением.
   – Полагаю, мсье оказался здесь не с той же целью, что я, – не отставал мой туринец, – в противном случае я дал бы ему дружеский совет: как можно скорее вернуться во Францию.
   – И почему же, сударь?
   – Потому что последняя ярмарка учителей прошла в Москве как нельзя хуже.
   – Какая еще «ярмарка учителей»? – изумился я.
   – Э, сударь! Разве вы не знаете, что бедный мсье Ледюк в этом году потерял половину имущества?
   – Сударь, – взмолился я, повернувшись к соседу справа, – позвольте спросить: кто такой мсье Ледюк?
   – Это почтенный ресторатор, он держит контору учителей: дает им приют, оценивает сообразно их достоинствам и на Пасху либо Рождество, когда знатные русские господа обычно наезжают в столицу, открывает свою контору, получая за каждого учителя комиссионные и, разумеется, возмещает то, что было потрачено на его содержание. Так вот, в нынешнем году треть его учителей так при нем и осталась, да еще седьмую часть, кого он отправил в провинцию, вернули ему обратно. Бедняга на пороге разорения.
   – А, вот оно что!
   – Сами видите, сударь, – снова встрял утшитель, – что ежели вы приехали с намерением стать гувернером, то сейчас для этого крайне неблагоприятный момент, ведь даже уроженцам Турени, где самый лучший французский язык, очень трудно устроиться.
   – Вам на мой счет беспокоиться нечего, – ответил я. – Я промышляю по другой части.
   – Сударь, – сказал мне тогда сидевший напротив субъект, чей выговор за добрую милю выдавал в нем уроженца Бордо, – лучше мне сразу вас предупредить, что езели ваш товар – вино, плохо ваше дело: кроме воды, они здесь ничего не пьют.
   – Как же так, сударь? – я был поражен. – Неужели русские перешли на пиво? Или они научились выращивать виноград на Камчатке?
   – Дьявол их подери! Если бы только это, с ними еще можно было бы потягаться. Но знаете, что такое большой русский вельмоза? Покупать-то он покупает, а вот чтобы платить – никогда.
   – Благодарю вас за разъяснения, сударь, но я убежден, что со своим товаром не прогорю. Вин я не поставляю.
   – В любом случае, сударь, – вмешался господин, одетый в редингот с петлицами, обшитыми шнуром, и меховой оторочкой на воротнике (хотя лето было в самом разгаре), чья речь красноречиво свидетельствовала, что он лионец, – в любом случае мой вам совет: если вы торгуете тканями и мехами, для начала потратьте свой лучший товар на себя самого, тем более что вы сложения не слишком массивного. Потому что здесь, видите ли, у кого грудь слабовата, тот долго не протянет. Прошлой зимой мы похоронили пятнадцать французов. Я вас предупредил.
   – Я приму меры, сударь, а поскольку я рассчитываю все купить у вас, надеюсь, вы, назначая цены, отнесетесь ко мне как к соотечественнику.
   – Ну как же, само собой, сударь! С величайшим удовольствием. Я ведь из Лиона, второй столицы Франции, мы, лионцы, славимся своей совестливостью, а коль скоро тканями и мехами вы не торгуете…
   – Да разве вы не видите, что наш дорогой соотечественник не желает говорить, кто он? – процедил тип, чьи волосы, накрученные на папильотки, распространяли омерзительный запах жасминовой помады, он уже добрых четверть часа ковырялся в блюде жаркого, тщетно пытаясь нащупать ножом сочлененье и отрезать крылышко птицы, от которой каждому из присутствующих полагалось по кусочку. – Не заметно разве, – повторил он, произнося каждое слово с особым нажимом, – что мсье не расположен сообщить нам о себе?
   – Если бы мне посчастливилось отличаться таким шиком, как вы, сударь, – ответил я, – и благоухать столь же сладостно, обществу не составило бы труда догадаться, кто я, не так ли?
   – Что вы под этим разумеете, сударь? – вскричал завитой юнец. – На что вы намекаете?
   – Я разумею под этим, что вы парикмахер.
   – Сударь, вы хотите меня оскорбить?
   – По-видимому, вас оскорбляет, когда вам говорят, кто вы?
   – Сударь! – завитой повысил голос и достал из кармана визитную карточку. – Вот мой адрес.
   – Э, сударь, – сказал я, – разделывайте лучше вашу курицу.
   – Надо понимать, что, хотя я требую удовлетворения, вы отказываетесь?
   – Вы хотите узнать, кто я, сударь? Мое положение запрещает мне драться на дуэли.
   – Это значит, сударь, что вы трус?
   – Нет, сударь, я учитель фехтования.
   – А! – только и буркнул молодой человек, плюхаясь на свое место.
   На минуту-другую за столом воцарилось молчание, во время которого мой собеседник все пытался, по-прежнему безуспешно, отделить от курицы крылышко; наконец, устав от борьбы, он передал блюдо соседу. А ко мне снова обратился мой сосед из Бордо.
   – Стало быть, мсье – учитель фехтования? – переспросил он. – Славное занятие, сударь, я и сам этим немнозко баловался в пору, когда был молод и глуп.
   – Эта область искусства здесь не слишком развита, но она не преминет расцвести, особенно с помощью такого знатока как мсье, – заметил учитель.
   – Да, несомненно, – подхватил лионец, – однако я бы посоветовал мсье, когда он станет давать уроки, носить фланелевый жилет и заказать себе меховую шубу, чтобы надевать ее во время состязаний.
   А завитой малый выложил на свою тарелку кусок курятины, который отрезал для него сосед, и, снова обретая самоуверенность, начал:
   – Право же, мой любезный соотечественник… вы ведь из Парижа, не так ли?
   – Да, сударь.
   – Я тоже… Полагаю, вы там блистали мастерством, а у нас здесь только и есть некое подобие жалкого подмастерья, бывший статист из бульварного театрика, который выдает себя за учителя фехтования; он вздумал поставить две-три дуэльные сценки на здешних третьеразрядных подмостках. Вы, впрочем, его увидите на Невском, он обучает своих питомцев самым азам боевого искусства. Я однажды пригласил его, чтобы продолжать оттачивать с его помощью свое умение, но при первых же ударах убедился, что мастер скорее я, а не он. Я прогнал его, отсчитав ему половину той суммы, что мне платят за прическу, и бедняга и этим остался очень доволен.
   – Сударь, – заявил я ему, – человека, о котором вы толкуете, я прежде знал. Вам, как чужестранцу и как французу, не следовало бы так говорить о нем, не подобает чернить соотечественника. Это урок, сударь, который я в свой черед вынужден преподать вам, но платить за него я вас не принуждаю, даже половины. Как видите, я великодушен.
   С этими словами я встал из-за стола, так как был уже по горло сыт общением с французской колонией, мне не терпелось ее покинуть. Молодой человек, за все время обеда не проронивший ни слова, тоже поднялся с места и вышел вместе со мной.
   – Похоже, сударь, – с улыбкой сказал он мне, – вам не потребовалось долгого судебного заседания, чтобы вынести свой приговор нашим дорогим соотечественникам.
   – Разумеется, нет, и должен признаться, что вердикт не в их пользу.
   – Что ж! – молодой человек пожал плечами. – Однако именно они – тот рекламный каталог, по которому о нас судят в Петербурге. Другие страны посылают за границу лучших, мы же обычно шлем худшее. Для Франции это, конечно, выгодно, но для французов прискорбно.
   – Так вы живете в Петербурге, сударь? – спросил я.
   – Я провел здесь год, но сегодня уезжаю.
   – Как?
   – Да вот иду заказывать экипаж. Имею честь, сударь!
   – Сударь, ваш покорнейший…
   «Черт возьми! – подумал я, поднимаясь по лестнице, между тем как мой собеседник направился к выходу. – Какое невезенье: встретил приличного человека, а он, оказывается, уезжает в день моего приезда».
   В своем номере я обнаружил парня, который стелил мне постель. В Петербурге, как и в Мадриде, после обеда обычно отдыхают. Ведь два летних месяца в России стоит такая же жара, как в Испании.
   Этот отдых пришелся мне более чем кстати, ведь я все еще был измочален после двух последних суток, проведенных в дороге, и к тому же жаждал как можно скорее насладиться белыми ночами на Неве, которые мне так расхваливали. Я спросил парня, как мне раздобыть лодку. Он ответил, что нет ничего проще, и он сам за десять рублей возьмет эту заботу на себя. Я уже превратил часть своего серебра в бумажные деньги, тотчас выдал ему красную купюру и попросил разбудить меня в девять вечера.
   Красная купюра произвела нужное действие: в девять часов этот малый постучался в мою дверь, а лодочник уже ждал меня внизу.
   Так называемая белая ночь оказалась не чем иным, как сумерками, чей мягкий, влажный свет позволял читать без труда и различать на значительном расстоянии предметы, окутанные волшебным туманом невиданно нежных тонов, каких не встретишь и под небом Неаполя. Удушающий зной дня сменился чарующим ласковым ветерком, который, пролетая над островами, приносил легчайший аромат роз.
   Город, днем пустынный, словно покинутый, теперь ожил, знатные жители со всех рукавов Невы приплыли сюда на своих лодках. Все лодки пристроились как можно ближе к громадному баркасу, пришвартованному напротив цитадели, на его борту толпилось около шестидесяти музыкантов. Внезапно раздалась дивная мелодия: казалось, она рождается в волнах реки и величаво возносится к небесам. Я велел своим двум гребцам подъехать как можно ближе к этому гигантскому живому органу, в котором каждый музыкант был, так сказать, одной из его труб. Я наконец узнал эту музыку, о которой мне столько рассказывали: ее играют на множестве рожков, причем каждый исполняет всего одну ноту, вступая по знаку дирижера и продлевая звучание, пока дирижерская палочка направлена на него. Подобная инструментовка, столь непривычная для меня, походила на чудо, я никогда бы не поверил, что на людях можно играть, словно на клавишах пианино, и теперь не знал, чему удивляться больше: терпению дирижера или тому, как послушен оркестр. Сказать по правде, впоследствии, когда я ближе познакомился с русским народом и его поразительной сноровкой в исполнении всевозможных механических действий, рожковые концерты изумляли меня не больше, чем дома, построенные одним топором, без единого гвоздя. Но должен признаться, что тогда, поначалу, все это привело меня в восторг, близкий к экстазу: первая часть концерта уже закончилась, а я все еще мысленно внимал отзвучавшей мелодии.
   Концерт занял немалую часть ночи. Я до двух часов пробыл там, готовый смотреть и слушать, мне казалось, что концерт дают для меня одного и что подобные чудеса не могут совершаться каждый вечер. Поэтому у меня было достаточно времени, чтобы рассмотреть инструменты, на которых играли музыканты: то были трубы, изогнутые лишь в одном месте, у самого мундштука, и сильно расширяющиеся к раструбу, откуда исходит звук. По длине эти разновидности рога различались весьма существенно: от двух до тридцати футов. Чтобы управиться с последними, требовалось три человека: двое держали инструмент, третий дул.
   Только когда начало светать, я вернулся к себе, совершенно околдованный ночью, только что проведенной под этим византийским небом, в гармоническом сопровождении северных мелодий, на реке, столь широкой, что она казалась озером, и такой чистой, что она отражала, как зеркало, все звезды земные и огни небесные. Должен признаться, что в те часы мне казалось, будто Петербург превосходит все самые хвалебные рассказы о нем и если не является раем, то по меньшей мере граничит с ним достаточно близко.
   Уснуть я не смог: в душе моей все еще не умолкала музыка. В шесть утра я уже был на ногах, хотя лег в начале четвертого. Я разложил по порядку несколько выданных мне рекомендательных писем, хоть и не собирался никому их демонстрировать прежде, чем проведу публичное состязание: рекламировать себя – благодарю покорно! С собой я взял только письмо, которое один приятель просил меня вручить адресату лично. Это было письмо от его любовницы, простой гризетки из Латинского квартала, ее сестре, продавщице из магазина шляп. Я же не виноват, что события недавнего прошлого так перемешали все сословия, что в наши дни между простонародьем и царственными особами более нет непроходимой грани – ее смыла волна революции.
   На послании был адрес:
   «Мадемуазель Луизе Дюпюи, дом мадам Ксавье, шляпницы, Невский проспект, возле Армянской церкви, напротив рынка».
   Необходимость лично вручить письмо стала для меня праздником. В восьмистах лье от Франции всегда приятно увидеть молодую хорошенькую соотечественницу, а я знал, что Луиза молода и хороша собой. К тому же она прожила в Петербурге четыре года, следовательно, знала его и могла дать мне кое-какие полезные советы.
   Но неприлично же заявиться к ней в семь утра, и я решил побродить по городу, а на Невский вернуться часиков в пять.
   Я позвал служителя, но пришел уже не прежний малый, а сменивший его коридорный. Коридорные этого рода – одновременно и лакеи, и гиды. Он вам и сапоги воском натрет, и дворцы покажет. Мне он пригодился в основном для первого, до второго дело не дошло: я загодя изучил Петербург так досконально, что знал о городе побольше коридорного.


   III

   Я не беспокоился об экипаже, как накануне о лодке: как ни мало я походил по петербургским улицам, но уже приметил на каждом перекрестке стоянки дрожек и кибиток. Поэтому я через площадь перед Адмиралтейством дошел до Александрийской колонны, и там по первому моему знаку меня тотчас обступили извозчики с самыми соблазнительными предложениями. Коль скоро твердого тарифа здесь нет, я пожелал узнать, до каких пределов можно сбить цену. Оказалось, до пяти рублей: за эту сумму я на весь день нанял дрожки с возницей и тут же велел ему везти меня к Таврическому дворцу.
   Эти извозчики по большей части крепостные, которые за определенную плату, именуемую оброком, покупают у своих господ разрешение отправиться попытать счастья в столицу. Средство передвижения у них – некое подобие саней на колесах, где скамейка устанавливается не поперек, а вдоль, так что сидят на ней верхом, как дети на велосипедах на Елисейских Полях. В это устройство впрягается лошадь, столь же дикая, как ее хозяин, и подобно ему покинувшая родимые степи, чтобы носиться из конца в конец по петербургским улицам. Извозчик проявляет к своему коню отеческую нежность и вместо того, чтобы его лупить, как делают наши кучера, разговаривает с ним еще ласковее, чем испанский погонщик мулов – со своей любящей покочевряжиться животиной. Он для него и «батюшка», и «дядюшка», и «голубчик», извозчик сочиняет для него песни, прямо на ходу выдумывая и мелодию, и слова, в которых сулит ему тысячу благ, от каких не отказался бы и самый взыскательный из двуногих. Поэтому несчастная скотина, то ли падкая на лесть, то ли слишком доверчивая, без отдыха скачет по городу, останавливаясь, только чтобы поесть из кормушек, для этой цели расставленных на всех улицах.
   Русский возница имеет одну общую черту с неаполитанским лаццарони: как тому, так и другому без надобности знать язык, чтобы понять, чего от него хотят – их смекалка настолько остра, что они вмиг угадывают желания заказчика. Место извозчика – на маленьком сиденье, расположенном между пассажиром и лошадью, которой управляет, причем у него за спиной болтается порядковый номер, подвешенный на шее, чтобы пассажир мог его запомнить, если чем-то недоволен. В подобном случае он лично сообщает либо отсылает этот номер в полицию, и по его жалобе извозчика почти всегда наказывают, впрочем, такая надобность возникает редко.
   Русскому народу свойственна доброта, пожалуй, трудно найти столицу, где убийства из корыстных или мстительных побуждений были бы такой редкостью, как в Петербурге. Более того, русский мужик, весьма склонный к воровству, испытывает ужас перед каким бы то ни было взломом: вы можете смело доверить коридорному или вознице запечатанный конверт, полный банковых билетов, даже если он будет знать, что там содержится, между тем как оставить в доступном для него месте несколько мелких монеток было бы неосмотрительно.
   Уж не знаю, был ли вором мой извозчик, но он очень боялся быть обворованным. Подкатив к ограде Таврического дворца, он сообщил мне, что у этого здания есть второй выход, поэтому ему было бы весьма желательно получить от меня из обещанных пяти рублей столько, сколько он уже заработал. В Париже я бы сурово отчитал наглеца, в Петербурге же только посмеялся, ведь такие недоразумения здесь случались и с персонами поважнее меня.
   В самом деле, два месяца назад император Александр, по своему обыкновению прогуливаясь пешком и заметив, что начинается дождь, взял на площади дрожки и приказал отвезти его к императорскому дворцу. Прибыв туда, он пошарил в карманах и обнаружил, что денег у него при себе нет. Тогда он сказал ямщику, сходя с дрожек:
   – Погоди, я пришлю человека, чтобы заплатил тебе за проезд.
   – А, ясное дело, – буркнул возница. – Чего еще и ждать!
   – О чем ты толкуешь? – удивился император.
   – Ох, уж я-то знаю, что говорю: скольких господ, бывалоче, ни подвезешь к дому с двумя выходами, столько этих обманщиков тебе больше не видать, ежели сразу не заплатят.
   – Как, неужели и перед дворцом императора такое случалось?
   – Чаще, чем в других местах. У больших бар память больно короткая.
   – Надо было жаловаться, – сказал Александр, позабавленный таким разговором.
   – Добиться, чтобы арестовали знатного барина? Как вашему превосходительству не знать, что тут и пытаться нечего! Будь это кто из наших, дело проще простого, нас всегда знают, за что поймать, – тут извозчик указал на свою бороду, – а у вас-то, у больших господ, лицо обритое, где ухватишь! Так вы, ваше превосходительство, уж поищите получше у себя в карманах, там наверняка найдется чем заплатить.
   – Послушай, – сказал император, – вот моя шуба, она стоит не меньше поездки, верно? Оставь ее у себя – отдашь тому, кто принесет тебе деньги.
   – А что ж, в добрый час, – согласился ямщик. – Это вы с толком рассудили.
   Через минуту вознице взамен шубы, оставленной в залог, выдали сто рублей. Император заплатил разом и за себя, и за всех своих недобросовестных посетителей.
   Поскольку моя фантазия не смогла изобрести ничего подобного, я выдал извозчику пять рублей – всю его дневную плату целиком, мне было очень приятно показать, насколько больше я доверяю ему, чем он мне. Но я-то знал его номер, а он моего имени не знал.
   Таврический дворец с его великолепной меблировкой, мраморными статуями и озерами, где плавают золотые и лазурные рыбки, не что иное, как дар, принесенный фаворитом Потемкиным своей великой и могущественной повелительнице Екатерине II по случаю завоевания края, чье имя он носит. Но самое удивительное в этой истории – не пышность дара, а то, как свято был сохранен секрет дарителя, готовившего царице сюрприз. Такое чудо возводилось в столице, а Екатерина знать ничего не знала – настолько, что в тот вечер, когда министр пригласил императрицу на ночное празднество, она обнаружила на месте хорошо ей известного болотистого луга сияющий огнями дворец, полный музыки и живых цветов, построенный, казалось, волшебством фей.
   Заметим, кстати, что Потемкин является образцом правителя-парвеню, равно как сама Екатерина II – примером царицы-выскочки: он был простым унтер-офицером, она – малозначительной немецкой принцессой. И именно эти двое стали величайшими среди великих. Странная случайность свела их.
   Екатерине сравнялось тридцать три года, она была красива, любима за свои добрые дела и уважаема за благочестие, когда внезапно ей стало известно, что Петр III намерен расторгнуть брак с ней, чтобы жениться на княгине Воронцовой, выдвинув причиной для развода тот факт, что якобы их сын Павел Петрович – незаконнорожденный. Она тотчас понимает, что нельзя терять ни минуты. В одиннадцать вечера она покидает дворец в Петергофе, садится в повозку крестьянина, не ведающего, что он везет будущую царицу, и на рассвете поспевает в Петербург. Собрав тех, на кого она считала возможным положиться, она вместе с ними является перед полками Петербургского гарнизона, которых созывает, пока не сообщая, о чем пойдет речь. Перед строем она обращается к ним с интригующей речью, возбудившей в них человеческое любопытство и взывающей к их солдатской верности, а затем, пользуясь произведенным впечатлением, выхватывает шпагу из ножен и просит дать ей темляк, чтобы случайно не обронить клинок из руки. Молодой унтер-офицер восемнадцати лет, покинув строй, приближается к Екатерине, предлагает ей свой, и она принимает его с нежной улыбкой. Унтер-офицер хочет вернуться в строй, но его лошадь, приученная к эскадронной службе, артачится, встает на дыбы и упорно скачет бок о бок с лошадью императрицы, не желая отставать. Тут Екатерина уже внимательнее смотрит на пригожего всадника; бесплодные усилия отстраниться от молодого человека кажутся императрице знаком свыше, словно само Провидение указывает ей на того, кто станет ее защитником. Она производит его в офицеры, а спустя неделю, когда Петр III, без сопротивления взятый под стражу и заключенный в темницу, покоряется и уступает Екатерине корону, она, став отныне истинной правительницей, вспоминает о Потемкине и назначает его камер-юнкером при своем дворе.
   С того дня началось возвышение фаворита: Фортуна неизменно благоволила к нему. Многие пытались поколебать эту благосклонность, но все атаки недругов оказались тщетны. Лишь один на миг возомнил, что торжествует: молодой серб по фамилии Зорич. Сам же Потемкин устроил его на службу при Екатерине, а тот, воспользовавшись отсутствием покровителя, попытался оклеветать и погубить его. Предупрежденный об этом, Потемкин примчался в столицу, явился в свои прежние дворцовые покои и узнал, что окончательно впал в немилость и приговорен к изгнанию. Даже не стряхнув дорожной пыли со своей одежды, Потемкин устремился к императрице. Стоявший на карауле у дверей ее покоев молоденький лейтенант попытался остановить его, но Потемкин схватил и отшвырнул его в дальний угол, сам же вошел к императрице, а спустя пятнадцать минут вышел оттуда с бумагой в руке:
   – Держите, сударь, – сказал он юному лейтенанту, – это капитанский патент, который я только что выхлопотал для вас у ее величества.
   На следующий день Зорич был отправлен в ссылку в Шклов – городок, где великодушный соперник предоставил ему полную власть.
   Сам же он сначала мечтал о герцогстве Курляндском, потом о польском троне, пока не понял, что все это ему не нужно, и удовлетворился возможностью закатывать празднества для монархов и дарить монархиням дворцы. Впрочем, разве корона сделала бы его более могущественным и богатым, чем он был? Разве придворные не пресмыкались перед ним, как перед императором? Разве на его левой руке (правую он ничем не украшал, чтобы перстни не мешали орудовать саблей) не сверкало столько же бриллиантов, сколько могло бы быть в короне? Разве не было у него достаточно курьеров, чтобы везти ему стерлядей с Волги, арбузы из Астрахани, виноград из Крыма и букеты отовсюду, где есть прекрасные цветы, и разве среди прочих подарков он не преподносил своей государыне в первый день каждого нового года блюдо вишен, стоившее ему десять тысяч рублей?
   Входя в роль то ангела, то демона, он непрестанно творил и разрушал, все вокруг себя взбаламучивал, запутывал, но и оживлял. Принц де Линь был прав, сказав о Потемкине, что в нем было нечто грандиозное, романтическое и варварское.
   Смерть его была такой же странной, как и жизнь. Конец настиг его неожиданно. Он только что провел год в Петербурге среди торжеств и оргий, полагая, что, раздвинув границы России за пределы Кавказа, сделал достаточно для своей славы и славы Екатерины, но вдруг узнал, что старик Репнин воспользовался его отсутствием, чтобы сразиться с турками, вынудил их просить мира и, таким образом, за два месяца сделал больше, чем Потемкин за три года.
   После этого о покое уже не было речи – он собрался ехать, правда, ему нездоровилось, но неважно, с болезнью он будет бороться и победит ее. Он прибыл в Яссы, свою столицу, оттуда поспешил в Очаков, свой трофей, место былой победы. Проехал несколько верст, воздуха в экипаже стало ему не хватать, он вышел, прилег на свой плащ, расстеленный на земле, и умер на обочине тракта.
   Екатерина едва пережила его смерть: у этих двух великих сердец, казалось, все было общим, даже жизнь. Императрица трижды теряла сознание, долго плакала и до конца своих дней тосковала о нем.
   Таврический дворец, где в ту пору, когда я посетил его, обитал великий князь Михаил, некогда служил временным приютом королеве Луизе, этой современной амазонке, которая на миг возмечтала победить своего победителя. Ведь Наполеон, увидев ее впервые, сказал: «Мадам, я слышал, что вы самая красивая из королев, но я не знал, что вы прекраснейшая из женщин». К несчастью, галантности корсиканского героя хватило ненадолго. Однажды, увидев, как королева Луиза игриво теребит розу, Наполеон сказал:
   – Дайте мне эту розу.
   – Дайте мне Магдебург, – отвечала королева.
   – Ну, это уж, признаюсь, не пойдет! – закричал император. – Дороговато будет.
   Королева, рассердясь, бросила на пол розу, но Магдебурга так и не получила.
   Покинув Таврический дворец, я продолжил экскурсию: проехал по Троицкому мосту, к хижине Петра I, этой грубой имперской драгоценности, которую накануне успел повидать только издали.
   Домик сохранен как национальная святыня, во всей своей примитивной чистоте: столовая, гостиная и спальня, кажется, все еще ждут возвращения царя. Во дворе стоит маленькая лодка, целиком изготовленная собственными руками «саардамского плотника», он добирался в ней по Неве в разные концы рождающегося на глазах города, где бы ни потребовалось его присутствие.
   Близ этого временного жилища находится и его вечный приют. Тело царя, как и прах его предшественников, упокоилось в Петропавловском соборе, в стенах крепости. Этот собор, чей золоченый шпиль так надменно высится в небе, сам по себе мал, безвкусен и неуклюж; драгоценная усыпальница – единственное, что в нем примечательно. Гробница Петра размещается у правого бокового входа, со свода над нею свисают более семисот знамен, взятых в боях с турками, шведами и персами.
   По Тучкову мосту я выехал на Васильевский остров. Главные достопримечательности этого квартала – Биржа и Академии. Я прошелся перед этими зданиями, по Исаакиевскому мосту достиг Преображенской улицы и вскоре оказался на Фонтанке, чтобы по набережной подъехать к католическому храму, где перед алтарем на хорах, прямо посередине, увидел могилу генерала Моро.
   Я повидал Казанский собор, ведь для Петербурга он значит то же, что для Парижа Нотр Дам. Я прошел под его двойной колоннадой, выстроенной по образцу той, что украшает собор святого Петра в Риме. Здесь снаружи кирпич и штукатурка, а внутри – бронза, мрамор и гранит: облицовка дверей бронзовая или из кованого серебра, пол выложен яшмовой плиткой, стены – мрамором.
   Осмотрев в один день столько достопримечательностей, я приказал отвезти меня к знаменитой мадам Ксавье, намереваясь передать письмо своей прекрасной соотечественнице. Однако выяснилось, что она вот уже полгода там не живет. Ее бывшая хозяйка с весьма чопорным видом сообщила мне, что она поселилась на Мойке, при магазине Оржело. Найти его не составляло труда: Оржело так же известен в Петербурге, как какая-нибудь респектабельная модная лавка в Париже.
   Через десять минут я уже стоял перед указанным домом. Поскольку я рассчитывал поужинать в ресторане напротив, владелец которого, судя по фамилии, был моим соотечественником, я отослал дрожки и, войдя в магазин, спросил, могу ли я видеть мадемуазель Луизу Дюпюи.
   Одна из девиц осведомилась, интересует ли меня приобретение товаров или я прибыл по личному делу. Я ответил, что дело именно личное.
   Барышня тотчас встала и повела меня в апартаменты той, кого я искал.


   IV

   Я вошел в маленький будуар, где все стены были обиты восточными тканями. Моя прелестная соотечественница была там: она полулежа читала роман. Увидев меня, она встала, а при первых же произнесенных мною словах воскликнула:
   – Ах! Вы француз!
   Я извинился, что некстати потревожил ее в час дневного отдыха, но как путешественнику, приехавшему только вчера, мне еще позволительно не знать всех местных обычаев. Затем я вручил ей письмо.
   – Это от моей сестры! – вскричала она. – Милая Роза! Как же я рада получить от нее весточку! Вы ведь знакомы с ней, да? Она все такая же хорошенькая и веселая?
   – Что хорошенькая, могу поручиться, надеюсь, что и веселая, но я видел ее всего один раз, письмо мне передал один из моих друзей.
   – Господин Огюст, не так ли?
   – Он самый.
   – Милая моя, дорогая сестренка! Сейчас она, должно быть, довольна: я ей послала несколько роскошных отрезов и еще кое-что. И звала ее приехать ко мне, но…
   – Но?
   – Тогда ей пришлось бы расстаться с господином Огюстом, а этого она не захотела. Садитесь, ну же!
   Я хотел сесть на стул, но она жестом указала мне место рядом с собой. Я повиновался, а она тут же принялась читать письмо, так что я получил возможность хорошенько ее рассмотреть.
   Женщины наделены, если можно так выразиться, волшебной способностью преображаться. Передо мной была простая гризетка с улицы Лагарп, четыре года назад она еще наверняка каждое воскресенье бегала на танцульки в Прадо или Шомьер. Достаточно было перенести эту женщину, подобно растению, на другую почву, чтобы она расцвела во всем блеске и изяществе, словно именно эта почва была ее родной, и вот уже я не вижу в ней ничего, что напоминало бы о низком происхождении, пошлой среде, недостатках ее воспитания.
   Перемена столь очевидна, что, глядя на это обворожительное создание с длинными волосами, причесанными на английский манер, в простом пеньюаре из белого муслина, в этих турецких домашних туфельках, я мог бы поверить, что попал в будуар какой-нибудь знатной прелестницы из Сен-Жерменского предместья, а не в заднюю комнатку шляпного магазина.
   – Что это вы? – спросила Луиза, окончив читать письмо и, видимо, испытывая неловкость оттого, что я так бесцеремонно ее разглядывал.
   – Да вот гляжу на вас и думаю, что если бы Роза вместо того, чтобы героически хранить верность господину Огюсту, приехала сюда или какая-то волшебная сила разом перенесла ее в этот прелестный будуар и она оказалась, как я сейчас, лицом к лицу с вами, она бы не бросилась в объятия сестры, а упала на колени, решив, что перед ней королева.
   – Комплимент несколько преувеличен, – улыбнулась Луиза, – но доля правды здесь есть, да, – прибавила она со вздохом, – да, вы правы, я очень переменилась.
   Но тут в комнату вбежала молоденькая девушка:
   – Мадам, – затараторила она с порога, – там «государыня», она хочет шляпку наподобие той, что вчера приобрела у вас княгиня Долгорукова.
   – Она здесь? – спросила Луиза.
   – Собственной персоной.
   – Проводите ее в салон, я сейчас приду.
   Когда девушка вышла, Луиза сказала:
   – Вот что сразу бы напомнило Розе, что я всего лишь бедная торговка шляпами. Но если вы хотите полюбоваться на персону, которая умудрилась измениться еще больше, чем я, – продолжала она, – приподнимите этот гобелен и смотрите: под ним застекленная дверь.
   С этими словами она поспешила в салон, оставив меня одного. Пользуясь ее разрешением, я чуть сдвинул уголок гобелена и прильнул к стеклу.
   Та, кого назвали «государыней», оказалась молодой красоткой лет 22–24, с восточным типом лица, увешанной множеством украшений – бриллианты и прочие драгоценности сверкали у нее на шее, в ушах, на пальцах. Она опиралась на молоденькую служанку, и с таким видом, будто ходьба – даже по мягким коврам, устилающим пол в салоне, – ужасно утомляет ее, опустилась на диван, а служанка обмахивала ее веером из перьев, дабы освежить воздух.
   При виде Луизы дама подчеркнуто небрежным жестом приказала ей приблизиться и на плохом французском языке попросила показать самые изящные и самые дорогие шляпки. Луиза распорядилась, чтобы тотчас принесли все самое лучшее. «Государыня» примеряла шляпы одну за другой, смотрясь в зеркало, которое держала перед ней пришедшая с ней девушка. Но заказчице ничто не нравилось, так как не было точно такой, как у княгини Долгоруковой. Поэтому ей пришлось пообещать изготовить шляпку того же фасона, которую прекрасная капризница жаждала получить непременно сегодня же, именно такая надежда только и могла побудить ее явиться сюда самолично, так обеспокоить себя! Как ее ни урезонивали, она настаивала, чтобы шляпка была прислана ей в крайнем случае не позже завтрашнего утра, что было возможно, и то с натяжкой, если работать всю ночь. Убедившись в том, что это поручение, которым, как она понимала, Луиза не сможет пренебречь, будет исполнено, «государыня» поднялась и медленными шагами поплыла к выходу, по-прежнему опираясь на свою служанку, а Луизе на прощание посоветовала сдержать слово, иначе по ее вине она умрет от огорчения. Луиза проводила ее до дверей и тотчас вернулась ко мне.
   – Итак, – смеясь, спросила она, – что вы скажете об этой женщине? Любопытно!
   – Скажу, что она очень хорошенькая.
   – Да я не о том, мне интересно, кто она, по-вашему?
   – Если бы я ее встретил в Париже, при такой преувеличенной претенциозности, с этими ненатурально великосветскими ужимками, я бы сказал, что это какая-нибудь танцовщица, покинувшая сцену и состоящая на содержании у лорда.
   – Неплохо для новичка, – похвалила меня Луиза. – Вы недалеки от истины, почти угадали. Эта прекрасная грузинка бывшая крепостная, которую взял в любовницы влиятельный министр, нынешний любимец императора. Эта метаморфоза произошла с ней года четыре тому назад, так что бедная Машенька уже забыла, кто она и откуда, или, вернее, если когда об этом и вспомнит, то лишь когда перестает заниматься своими туалетами, прочее же время она тратит на то, чтобы изводить своих прежних сестер по несчастью, для которых стала настоящим кошмаром. Слуги, не смея теперь называть ее Машенькой, дали ей прозвище «государыня». Вы сами слышали, ее и здесь так же назвали, когда сообщали о ее приходе, Кстати, – продолжала Луиза, – вот вам пример жестокости этой выскочки: недавно она, раздеваясь и не найдя под рукой подушечки для булавок, воткнула булавку в грудь несчастной горничной, своей камеристки. Но в тот раз эта ее выходка наделала такого шума, что о ней узнал император.
   – А что он сделал? – с живостью спросил я.
   – Дал крепостной свободу, выдал ее замуж за одного из своих крестьян, а министра предупредил, что если его фаворитка еще хоть раз позволит себе что-нибудь подобное, он сошлет ее в Сибирь.
   – И она, можно сказать, взяла себя в руки?
   – Да. В последнее время что-то не слышно ничего нового о ней. Однако хватит обо мне и прочих, вернемся к вам. Вы мне позволите на правах соотечественницы поинтересоваться, с какой целью вы приехали в Петербург? Может быть, я, не первый год знающая этот город, смогу быть вам полезна, хотя бы дать несколько советов?
   – Я в этом сомневаюсь. Но в благодарность за ваше участие не стану скрывать, что прибыл я сюда в качестве учителя фехтования. В Петербурге часто бывают дуэли?
   – Нет, поскольку они здесь почти всегда со смертельным исходом. А участникам и свидетелям поединка грозит Сибирь. Так что дерутся, только когда действительно хотят убить и дело стоит того. Но это не беда, в учениках у вас не будет недостатка. Только я дам вам один совет.
   – Какой?
   – Попытайтесь добиться, чтобы император назначил вас учителем фехтования в какой-нибудь полк, это вам даст воинское звание, потому что здесь мундир – это все.
   – Совет хорош, только дать его легче, чем последовать ему.
   – Отчего же?
   – Как я получу доступ к императору? У меня нет никакой протекции.
   – Об этом я позабочусь.
   – То есть как? Вы?
   – Это вас удивляет? – улыбнулась Луиза.
   – Нет, меня ничто бы не удивило: вы так очаровательны, что можете получить все, что пожелаете. Только я-то ничего не сделал, чтобы заслужить от вас подобное одолжение.
   – Ничего не сделали? Но разве вы не мой соотечественник? И не вы ли привезли мне письмо от моей милой Розы? Не вам ли, напомнившему мне мой прекрасный Париж, я обязана одним из самых приятных часов, когда-либо пережитых в Петербурге? Надеюсь, я вас вижу не в последний раз?
   – Вы еще спрашиваете! Это я прошу вас об этом!
   – И когда же?
   – Завтра, если вам будет угодно мне это позволить.
   – Приходите в тот же час, что сегодня: это наиболее свободное для меня время, когда я могу поболтать подольше.
   – Отлично! Стало быть, в тот же час.
   Я расстался с Луизой, совершенно очарованный, и уже чувствовал, что больше не одинок в Петербурге. Хотя, разумеется, мудрено рассчитывать, как на что-то надежное, на поддержку бедной девушки, которая, похоже, и сама одинока, но в дружбе женщины есть нечто столь ласкающее, что надежда – первое чувство, которое она рождает. Я поужинал в заведении французского ресторатора Талона, но у меня не возникло ни малейшего желания пообщаться с кем-либо из соотечественников, которых легко отличить по приподнятой интонации и по той ошеломляющей легкости, с которой они, нимало не понижая голоса, распространяются о своих делах. К тому же я был так переполнен своими собственными мыслями, что всякий, кто сейчас подошел бы ко мне, показался бы назойливым субъектом, норовящим похитить у меня часть моих грез.
   Как и накануне, я нанял лодку с двумя гребцами, прилег на свой плащ и провел ночь, упиваясь сладостными мелодиями рожков и созерцая одну за другой все звезды небес.
   В гостиницу я вернулся в два часа, а проснулся в семь. Поскольку я хотел поскорее покончить с достопримечательностями Петербурга, чтобы сосредоточиться на своих делах, я поручил коридорному вызвать для меня дрожки за ту же цену, что накануне, и объехал все то, что еще собирался посетить, от монастыря Святого Александра Невского с его серебряной гробницей, на которой изваяны молящиеся фигуры в натуральную величину, до Академии наук с ее коллекцией минералов, с Большим Готторпским глобусом, подарком Петру I от датского короля Фридриха IV, и мамонтом, современником всемирного потопа, найденным зоологом Михаилом Адамсом во льдах Белого моря.
   Все это было очень интересно, но я, сказать по правде, каждые десять минут вынимал часы, думая о времени, когда опять увижу Луизу.
   Наконец незадолго до четырех я почувствовал, что больше не вытерплю, и велел отвезти меня на Невский проспект, где собирался погулять до пяти. Но у Екатерининского канала путь преградила такая большая толпа, что моим дрожкам было не проехать. Скопления народа для Петербурга большая редкость, а до места моего назначения уже было рукой подать, поэтому я расплатился с извозчиком и двинулся дальше пешком, смешавшись с толпой зевак. Они глазели на мошенника, которого вели в тюрьму: его только что схватил господин Горголи, сам санкт-петербургский обер-полицмейстер. Любопытство толпы вполне оправдывали обстоятельства, сопровождавшие это событие.
   Хотя господин Горголи, один из красивейших мужчин столицы и храбрейших генералов армии, отличался на редкость представительной статью, один из самых ловких петербургских жуликов поразительно походил на него. Проходимцу пришло на ум использовать это сходство: нарядился в мундир генерал-майора, набросил на плечи серую шинель с большим воротником, достал такие же дрожки, на каких обычно разъезжал господин Горголи, нанял лошадей той же масти и возницу одел, как генеральского. Так снарядившись, он подкатил к воротам богатого купца, живущего на Большой Миллионной, вошел в его магазин и заявил хозяину:
   – Сударь, вы меня знаете: я генерал Горголи, начальник полиции.
   – Да, ваше превосходительство.
   – Так вот: мне сию же минуту для крайне важной операции необходима сумма в двадцать пять тысяч рублей, добираться за деньгами до министерства слишком далеко, промедление погубит все дело. Дайте мне эти двадцать пять тысяч, прошу вас, а завтра утром зайдите за ними в мою резиденцию.
   – Ваше превосходительство, – вскричал купец в восторге от выпавшей ему чести, – я безмерно счастлив оказать вам услугу! Если угодно, я мог бы ссудить и больше!
   – Что ж, тогда дайте тридцать тысяч.
   – Вот они, ваше превосходительство.
   – Благодарю. Итак, до завтра, жду вас в девять у себя.
   Мошенник вскочил в дрожки и галопом помчался к Летнему саду. Когда же назавтра купец в назначенный час предстал перед господином Горголи, генерал принял посетителя со своим обычным радушием, но поскольку тот медлил объяснить цель своего визита, спросил, что ему угодно. Такой вопрос привел купца в замешательство, к тому же теперь, рассмотрев генерала поближе, он начал примечать кое-какие отличия между ним и тем типом, что накануне назвался его именем. Осознав случившееся, он возопил: «Ваше превосходительство, меня обокрали!» – и тут же поведал о невероятном жульничестве, жертвой которого он стал.
   Господин Горголи выслушал его, затем велел принести свою серую шинель и подать экипаж. Затем он еще раз выслушал со всеми подробностями ту же историю и предложил купцу, пока он будет гоняться за вором, побыть гостем в его доме.
   Господин Горголи распорядился, чтобы его отвезли на Большую Миллионную к магазину купца, и спросил у будочника [1 - Будочники – своего рода часовые, они несут службу на углу каждой из больших улиц в сарайчиках, называемых «будками»; не принадлежа ни к разряду штатских, ни к военным, они до некоторой степени сопоставимы с нашими полицейскими, хотя по рангу ниже. Один из них неизменно стоит перед дверью своего сарайчика с алебардой в руке; отсюда и происходит их название «будочники».]:
   – Я вчера проезжал здесь мимо тебя в три часа пополудни? Ты меня видел?
   – Да, ваше превосходительство.
   – Куда я ехал?
   – В сторону Троицкого моста.
   – Отлично.
   И генерал поспешил к мосту. У въезда на мост он нашел другого часового.
   – Вчера я проезжал здесь? Ты видел меня?
   – Да, ваше превосходительство.
   – Какой дорогой я ехал?
   – Ваше превосходительство проехали через мост.
   Генерал поступил так же и, оказавшись на другом берегу, остановился перед хижиной Петра I; страж, сидевший в своей будке, увидев его, стремглав выбежал навстречу.
   – Вчера в половине четвертого я проехал здесь мимо тебя, – сказал ему генерал.
   – Так точно, ваше превосходительство.
   – А куда я направлялся, ты видел?
   – На Выборгскую сторону, ваше превосходительство.
   – Хорошо.
   Господин Горголи продолжил свой путь, решив идти до конца. На углу возле военного госпиталя он обнаружил еще одного будочника, расспросил и его. На сей раз ему указали дорогу, ведущую к магазинам, торгующим водкой. Генерал поспешил туда, затем проехал через Воскресенский мост, оттуда прямиком на Большой проспект и в последний раз спросил будочника:
   – Вчера в половине пятого я здесь проезжал?
   – Да, ваше превосходительство.
   – Куда я ехал?
   – В дом номер 19, на углу Екатерининского канала.
   – Я туда вошел?
   – Да.
   – А ты видел, как я оттуда выходил?
   – Нет.
   – Превосходно. Скажи, чтобы тебя заменили, сбегай в ближайшую казарму и приведи сюда нескольких солдат.
   – Слушаюсь, ваше превосходительство.
   Будочник убежал и через десять минут вернулся с солдатами. Генерал, сопровождаемый ими, явился в дом номер 19, приказал запереть все двери, расспросил привратника, узнал, что похожий на него человек живет на третьем этаже, поднялся туда, вышиб дверь ударом ноги и оказался лицом к лицу со своим двойником, который, насмерть перепуганный таким визитом, о причине которого он тотчас догадался, во всем признался и возвратил тридцать тысяч рублей. Как видим, цивилизация в Петербурге нимало не отстает от нашей, парижской. Из-за этого приключения, при развязке которого мне довелось присутствовать, я потерял, вернее, выиграл минут двадцать – час, когда Луиза позволила мне посетить ее, приблизился. И я пошел туда. С каждым шагом, приближавшим меня к ней, мое сердце билось сильнее, а когда пришло время спросить, могу ли я увидеть ее, голос так дрожал, что мне пришлось повторить свой вопрос дважды.
   Луиза ждала меня в будуаре.


   V

   Увидев меня, она приветливо кивнула с той непринужденной грацией, что свойственна одним лишь француженкам, потом, протянув мне руку, предложила сесть, как и в прошлый раз, с ней рядом. И сказала:
   – Ну вот, я уже занялась вашим делом.
   – О! – вскричал я с выражением, вызвавшим у нее улыбку. – Не будем говорить обо мне, поговорим о вас.
   – Обо мне? С какой стати? Во всем этом деле я ни при чем. Разве я добиваюсь места учителя фехтования в одном из полков его величества? Так что же вы хотите рассказать обо мне?
   – Я хочу вам сообщить, что со вчерашнего дня вы сделали меня счастливейшим из смертных, что с тех пор я только о вас и думаю, только вас и вижу, что я всю ночь глаз не сомкнул: мне казалось, будто час, когда я смогу снова вас увидеть, никогда не настанет.
   – Ну, эта ваша тирада – прямо-таки признание по всей форме.
   – Понимайте его, как вам угодно, но, право же, я высказал не только то, что думаю, но и то, что переживаю.
   – Да бросьте, вы шутите.
   – Нет, клянусь честью.
   – Вы серьезно?
   – Очень серьезно.
   – Что ж, это, – сказала Луиза, – признание, хоть и скоропалительное, может быть искренним, и я обязана остановить вас, пока дело не зашло слишком далеко.
   – В каком смысле?
   – Дорогой соотечественник, между нами не может быть ничего, кроме доброй, искренней и чистой дружбы.
   – Но почему же?
   – Потому что у меня есть возлюбленный, а вам уже должно быть известно на примере моей сестры, что верность – наш семейный порок.
   – Как я несчастен!
   – Не преувеличивайте. Если бы я позволила чувству, которое, по вашим словам, вы ко мне испытываете, пустить более глубокие корни, вы могли бы страдать. Надо сразу выдернуть эту фантазию у вас из головы, слава Богу, время еще не упущено, – прибавила Луиза с улыбкой, – и я надеюсь, «недуг» не будет прогрессировать.
   – Хорошо, не будем больше говорить об этом.
   – Напротив, поговорим, ведь когда вы встретите здесь того, кого я люблю, очень важно, чтобы вы знали, как крепко я любила его и раньше, до знакомства с вами.
   – Благодарю вас за доверие.
   – Вы задеты, вы дуетесь, и совершенно напрасно. Ну же, пожмите мне руку как доброму другу.
   Я принял руку, протянутую Луизой, и, поскольку у меня не было никаких оснований затаить на нее злость, вздохнул:
   – Да, вы поступили честно.
   – Вот и славно.
   – А он, наверное, какой-нибудь князь? – не сдержался я.
   – Нет, я не настолько требовательна. Всего лишь граф.
   – Ах, Роза, Роза! – вскричал я. – Не приезжайте в Петербург, здесь вы забудете господина Огюста!
   – Вы меня обвиняете, не выслушав, это нехорошо, – укорила Луиза. – Вот потому-то я и хочу вам все рассказать. Впрочем, вы не были бы французом, если бы не судили так.
   – К счастью, ваше особое расположение к русским позволяет мне думать, что вы немножко предубеждены против своих соотечественников.
   – Я ни к кому не питаю предубеждения, я просто сравниваю. Каждый народ имеет свои недостатки, которых сам не замечает, так как они неотделимы от его натуры, но иностранцам они бросаются в глаза. Наш главный недостаток – легкомыслие. Русский, к которому приходил француз, никогда не скажет: «Француз только что ушел». Он скажет: «Заходил сумасшедший». Ему не надо пояснять, к какой нации принадлежит упомянутый визитер: каждому ясно, что это француз.
   – А у русских что же, и недостатков нет?
   – Разумеется, есть. Но их замечать – не дело того, кто пользуется их гостеприимством.
   – Спасибо за урок.
   – Ах, Боже мой, перестаньте! Это не урок, а совет. Вы же приехали сюда с намерением остаться, не так ли? Так обзаводитесь друзьями вместо того, чтобы наживать врагов.
   – Вы правы. Как всегда.
   – Думаете, я сама не была такой, как вы? Не я ли клялась, что никогда ни один из этих важных господ, которые так пресмыкаются перед царем и так наглы с нижестоящими, не будет ничего значить для меня? И я нарушила клятву. Не клянитесь, как я, если не хотите нарушить слово.
   – При вашем характере, насколько я вас знаю, хотя всего лишь со вчерашнего дня, борьба, наверное, была нешуточной? – сказал я Луизе.
   – Да, и долгой, она даже чуть не привела к трагедии.
   – Вы надеетесь, что любопытство во мне возобладает над ревностью?
   – Ни на что я не надеюсь. Хочу только, чтобы вы узнали правду.
   – Говорите же, я слушаю.
   – Я, как вы знаете из Розиного письма, работала у мадам Ксавье, в самом модном шляпном магазине Петербурга, куда заходила вся столичная знать. Благодаря моей молодости и тому, что некоторые называют моей красотой, но в первую очередь из-за того, что я француженка, у меня, как вы можете догадаться, не было недостатка в комплиментах и признаниях. И клянусь вам, что хотя эти признания и комплименты подчас сопровождались самыми головокружительными посулами, они не производили на меня никакого впечатления. Так прошло полтора года.
   Но однажды – около двух лет назад – перед магазином остановилась карета, запряженная четверкой. Из нее вышли две девушки, молодой офицер и женщина лет сорока пяти – пятидесяти. Офицер был лейтенантом-конногвардейцем, а потому служил в Петербурге, его мать и обе сестры жили в Москве, но пожелали провести три летних месяца в столице со своим сыном и братом. Здесь они первым делом поспешили в магазин мадам Ксавье, великой законодательницы изысканного вкуса: элегантная дама и впрямь не может появиться в свете без ее помощи. Обе девушки были прелестны, а молодого человека я едва заметила, хотя во время их краткого визита он, казалось, очень заинтересовался мной. Сделав покупки, мать этого семейства оставила мне их адрес: графиня Ванинкова, дом на Фонтанке.
   Назавтра молодой человек пришел один, желая узнать, занялись ли мы уже заказом его матушки, а ко мне обратился с просьбой заменить бант на одной из шляп.
   Вечером я получила письмо, подписанное «Алексей Ванинков». Как все письма этого рода, оно содержало признание в любви. Тем не менее меня поразила в нем одна деталь, говорящая о редкой деликатности: там не было никаких обещаний, речь шла о том, чтобы покорить мое сердце, а не купить его.
   В некоторых ситуациях трудно демонстрировать слишком строгую добродетель и не показаться смешной. Будь я великосветской барышней, я бы отослала графу Алексею его письмо нераспечатанным, но коль скоро я была бедной гризеткой, я прочитала его и сожгла.
   На следующий день граф опять появился в магазине: его сестры и матушка пожелали приобрести чепцы, выбор которых предоставили на его усмотрение. Когда он вошел, я под каким-то предлогом ушла в апартаменты мадам Ксавье и оставалась там, пока он не удалился.
   Вечером пришло второе письмо. Как писал его автор, у него оставалась слабая надежда, что первого письма я не получила. Я не ответила и на это послание.
   Назавтра я получила третье. Его тон так резко отличался от первых двух, что я была поражена. От первой до последней строки оно дышало меланхолией, походившей не на ожидаемое мной раздражение ребенка, которому не дали желанной игрушки, а на отчаяние человека, утратившего последнюю надежду. Он писал, что если я не отвечу и на это письмо, он будет просить императора об отпуске, чтобы провести четыре месяца в Москве с семьей. Спустя полгода я получила из Москвы письмо, содержавшее всего несколько слов:
   «Я дошел до того, что готов пуститься в безрассудное предприятие, в котором потеряю возможность распоряжаться собой и подвергну опасности не только свою будущность, но и саму жизнь. Напишите мне, что, может быть, когда-нибудь потом вы полюбите меня, чтобы хоть слабый луч надежды снова привязал меня к жизни, и я откажусь от этого замысла, останусь свободным».
   Подумав, что эта записка – выдумка, чтобы меня припугнуть, я оставила ее без ответа, как и прежние письма.
   Через четыре месяца я получила такое письмо: «Я приеду на днях. Моя первая мысль – о вас. Я люблю вас так же, а может быть, и больше, чем в час отъезда. Теперь спасти мне жизнь уже не в вашей власти, но вы еще можете заставить меня полюбить ее снова».
   Такое упорство и тайна, скрытая в двух последних письмах, а также их печальный тон побудили меня решиться ответить, конечно, не так, как желал бы граф, но послать ему несколько слов утешения, закончив все-таки словами о том, что не люблю его и не полюблю никогда.
   Тут Луиза, оборвав свой рассказ, внимательно глянула на меня:
   – Вижу, вы улыбаетесь, вам все это кажется странным, смешным: откуда столько добродетели у бедной девушки? Успокойтесь: это не просто добродетель, тут еще и воспитание. Моя мать, вдова офицера, оставшись без каких-либо средств, все же воспитывала нас с Розой именно так. Нам было по шестнадцать лет, когда мы потеряли ее, а с ней и ту маленькую пенсию, на которую жили. Сестра стала цветочницей, я занялась торговлей шляпами. Когда Роза полюбила вашего друга, она уступила ему, и я не ставлю этого ей в вину: мне кажется естественным отдать себя тому, кому уже отдала свое сердце. Но я еще не встретила человека, которого должна была полюбить, а потому, как видите, сохраняла благоразумие, хоть большой моей заслуги в том и не было.
   Помолчав, она продолжала:
   – Между тем наступил новый год. Вы еще не знаете, но скоро убедитесь, что у русских этот день считается большим праздником. Знатный барин и мужик, княгиня и торговка шляпами, генерал и солдат – все в этот день становятся братьями. Царь приглашает народ в гости: двадцать пять тысяч билетов на этот прием разбрасывают по улицам Петербурга, можно сказать, наудачу. В девять вечера двадцать пять тысяч приглашенных заполняют гостиные Зимнего дворца, куда в остальные дни года имеет доступ только аристократия.
   Мадам Ксавье раздала нам всем по билету, и мы решили отправиться во дворец вместе. Осуществить этот план не представляло трудности: никто не создавал на этих балах беспорядка, не бывало ни единой кражи или хотя бы дерзкой выходки. Почтение, внушаемое императором, распространялось на всех, и самая невинная девушка была там в такой же безопасности, как в спальне собственной матери.
   Придя туда, мы бродили около получаса, пока не оказались в белой гостиной, где было так тесно, что, казалось, больше не пройти ни одному человеку. Вдруг оркестр во всех залах одновременно заиграл вступление к полонезу и раздались крики «Император! Император!» Его величество появился в дверях: он в паре с супругой английского посла возглавлял танцующих. За ним следовал весь двор. Людское море раздалось перед ними, каждый из присутствующих отступил, давая им дорогу, так что открылось свободное пространство футов в десять шириной, туда хлынула толпа танцующих, словно пронесся поток бриллиантов, перьев, ароматов и бархатных одежд, а позади кортежа началась давка, все толкались, натыкаясь друг на друга. Оторванная от своих приятельниц, я тщетно пыталась пробиться к ним, они на мгновение мелькнули у меня перед глазами, словно уносимые людским водоворотом, но я почти сразу потеряла их из виду. Я искала их, но напрасно: толпа так густа, что отделяла их от меня, словно стеной. Итак, я внезапно остаюсь одна среди двадцати пяти тысяч приглашенных.
   Вконец растерянная, я была готова взмолиться о помощи, обратившись к первому встречному, но тут вдруг передо мной предстал мужчина в домино. Я узнала Алексея.
   – Как, вы здесь? Одна? – сказал он.
   – О, это вы, господин граф! – воскликнула я, вцепившись в его руку, настолько я была напугана своим одиночеством среди такой толпы. – Прошу вас, выведите меня отсюда, помогите добраться до какого-нибудь экипажа, чтобы я могла уехать.
   – Разрешите мне отвезти вас домой, и я буду благодарить случай, сделавший для меня больше, чем все мои старания.
   – Нет, благодарю вас, я найму экипаж…
   – В это время, когда все едут сюда и никто не уезжает, невозможно найти экипаж. Тогда уж вам лучше задержаться здесь еще на часок.
   – Нет, я хочу уехать.
   – Тогда я распоряжусь, чтобы мои люди вас отвезли: раз меня вы видеть не желаете, что ж, вы меня не увидите.
   – Боже мой! Нет, все-таки я предпочла бы…
   – Видите ли, у вас выбора нет: либо остаться, либо уехать в моих санях. Полагаю, вы не собираетесь идти пешком, одна и в такую стужу?
   – Что ж, господин граф, тогда отвезите меня в вашем экипаже.
   Алексей тотчас повиновался. Однако народу собралось столько, что мы с ним потратили больше часа, чтобы добраться до выхода на площадь перед Адмиралтейством. Граф подозвал своих слуг, и минуты не прошло, как перед подъездом остановился изящный возок с плотно пригнанным верхом. Я тотчас уселась в него и назвала адрес мадам Ксавье. Граф взял мою руку, поцеловал ее, закрыл дверцу, произнес несколько слов по-русски, должно быть, перевел кучеру сказанное мной, и я покатила с быстротой молнии.
   Вскоре мне почудилось, что кони несутся все быстрее, а усилия возницы, который пытается их удержать, тщетны. Я хотела закричать, но крики кучера заглушали мой голос. Попыталась открыть дверцу, но за ее стеклом было что-то вроде жалюзи, я не смогла нащупать ее пружину. Ослабев от этих бесплодных усилий, я откинулась назад и замерла, уверенная, что лошади понесли и мы разобьемся.
   Однако минут через пятнадцать сани остановились, и дверца открылась. Я настолько потеряла голову, что бросилась вон из экипажа, но как только миновала опасность, казалось, грозившая мне, мои ноги подкосились, я подумала, что сейчас лишусь сознания. В это мгновение кто-то набросил мне на голову кашемировую накидку, затем я почувствовала, что меня укладывают на диван. Не без усилия я сбросила покрывало, в которое меня закутали, и увидела, что нахожусь в незнакомых покоях, а граф Алексей у моих ног.
   – О, вы меня обманули! – воскликнула я. – Это ужасно, господин граф.
   – Увы! Простите меня, – сказал он, – но если бы я упустил этот случай, разве он когда-нибудь мог повториться? А так я хоть раз в жизни смогу вам сказать…
   – Вы не скажете ни слова, господин граф, – закричала я, вскакивая на ноги, – и вы сию же минуту прикажете, чтобы меня отвезли домой! Иначе вы человек бесчестный!
   – Но я же прошу только один час, во имя неба! Всего час, чтобы говорить с вами, видеть вас! Прошло столько времени с тех пор, как мы виделись, и я так давно с вами не говорил!
   – Ни минуты, ни секунды! Вы сейчас же – слышите? – немедленно дадите мне уйти.
   – Значит, ни мое почтение к вам, ни моя любовь, ни мои мольбы…
   – Нет, господин граф. Нет!
   – Что ж! – сказал он. – Послушайте, я вижу, что вы не любите меня и никогда не полюбите. Ваше письмо дало мне какую-то надежду, но она меня обманула. Итак, вы произнесли свой приговор, и я его принимаю. Прошу у вас лишь пять минут, потом, раз вы настаиваете, я отпущу вас.
   – Вы клянетесь, что через пять минут я буду свободна?
   – Клянусь.
   – Говорите.
   – Я богат, Луиза, я знатен, у меня есть мать, которая меня обожает, и любящие сестры. С детских лет я был окружен лакеями, спешившими исполнить любое мое желание. И при всем том меня постиг тот же недуг, каким страдает большинство моих соотечественников, стареющих в двадцать лет именно потому, что слишком молоды. Я от всего устал, ко всему охладел. Мне стало скучно. Ни балы, ни празднества, ни наслаждения не убрали с моих глаз тусклую серую пелену, что отгораживала меня от мира. Война со своими тяготами и опасностями, возможно, могла бы оживить мою душу, но Европа спит глубоким мирным сном, и нет больше Наполеона, чтобы все взбаламутить.
   Я от всего устал и собирался попутешествовать, когда увидел вас. То чувство, что я поначалу испытывал к вам, должен признаться, было не более чем капризом. Я вам писал, воображая, что этого будет довольно, вы уступите. Против ожиданий вы мне не отвечали. Я настаивал, так как меня подстегивало ваше сопротивление, и все еще считал свое увлечение прихотью, пока не понял, что оно обернулось глубокой, истинной любовью. Бороться с ней я не пытался, так как любая борьба с самим собой утомляет меня и приводит в отчаяние. Поэтому я просто написал вам, что уезжаю, и уехал.
   В Москве я встретился со старыми друзьями. Увидев, как я мрачен, встревожен и уныл, они истолковали это по-своему, тем самым оказав моей душе больше чести, чем она того заслуживала. Они подумали, что мне нестерпимо ярмо бесправия, обременяющее нас всех. Решив, что за моей печалью кроется нечто потаенное, они приняли это нечто за любовь к свободе и предложили мне вступить в заговор против императора.
   – Боже милостивый! – ужаснулась я. – Надеюсь, вы отказались?
   – Я вам написал, что мое решение подвергается последнему испытанию: если бы вы любили меня, моя жизнь принадлежала бы уже не мне, а вам, я не имел бы права распоряжаться ею. Если же вы не ответите, это будет означать, что я вам безразличен, тогда мне безразлична моя дальнейшая судьба. Заговор – какое ни на есть развлечение. Нам не избежать эшафота, если мы будем разоблачены, но что с того? Меня уже не раз посещала мысль о самоубийстве, вот я и подумал, что это все же лучше, чем взять на себя труд самому покончить с собой.
   – Боже мой, Боже мой! Возможно ли, что вы сейчас говорите то, что думаете?
   – Я сказал вам правду, Луиза, и вот доказательство. Возьмите, – он встал, подошел к маленькому столу и вынул из ящика запечатанный конверт. – Я не мог догадаться, что встречу вас сегодня, я даже не надеялся еще раз вас увидеть. Прочтите эту бумагу.
   – Ваше завещание!
   – Написано в Москве в день, когда я вступил в тайное общество.
   – Великий Боже! Вы завещаете мне тридцать тысяч рублей ренты?
   – Если вы не любили меня при жизни, мне хотелось хоть после смерти оставить вам какие-то добрые воспоминания.
   – Но все эти планы относительно заговора, смерти, самоубийства – вы ведь отказались от них?
   – Луиза, вы вольны уйти: пять минут прошли. Но вы моя последняя надежда, единственное, что привязывает меня к жизни. Если сейчас вы уйдете отсюда, чтобы никогда не вернуться, даю вам слово чести: дверь не успеет за вами закрыться, как я пущу себе пулю в лоб.
   – Вы сумасшедший!
   – Нет, мне просто скучно.
   – Вы этого не сделаете.
   – А вы проверьте.
   – Господин граф, ради всего святого!
   – Послушайте, Луиза, я боролся до конца. Вчера я решил со всем этим покончить, а сегодня, увидев вас снова, хочу рискнуть в последний раз: вдруг выиграю? Ставлю на кон свою жизнь против счастья. А проиграю, что ж – готов расплатиться.
   Если бы все это Алексей говорил в лихорадочном возбуждении, я бы не поверила, но он оставался спокойным, его голос звучал, как обычно, тон был даже скорее веселым, чем грустным, и наконец, в его словах ощущалось нечто настолько подлинное, что теперь уже я не могла уйти. Я смотрела на этого красивого, полного жизни молодого человека, которого только я одна могла сделать счастливым. Мне вспомнились сияющие улыбкой лица его сестер, я подумала о его матери, которая, казалось, души в нем не чаяла… Словно воочию я увидела его, обезображенного, в луже крови, и их, растрепанных, в слезах. И спросила себя: по какому праву я, значащая так мало, разрушу все эти позолоченные судьбы, погублю столько высоких надежд? К тому же – надо ли признаться? – его столь длительная привязанность уже начала приносить свои плоды. В тишине моих ночей, в одиночестве я тоже иногда думала об этом человеке, который думал обо мне всегда. В ту минуту, когда мне предстояло распрощаться с ним навеки, я глубже вгляделась в собственную душу и осознала, что любила его… Я осталась.
   Алексей говорил правду. Его жизни не хватало именно любви. Последние два года, любя меня, он счастлив или по крайней мере выглядит счастливым. Он отказался от этого безумия, от заговора, в который ввязался только потому, что жизнь опротивела. Тяготясь препятствиями, которые создавала для наших встреч моя служба у мадам Ксавье, он, ничего мне не сказав, арендовал для меня этот магазин.
   Вот уже полтора года я живу другой жизнью, занимаясь тем, чего мне не хватало в юности, ведь у него, при его достоинствах, будет потребность находить в своей любимой черты, выработанные воспитанием и наукой, даже тогда, когда он ее, увы, разлюбит. Отсюда и те перемены, которые вы заметили во мне, сопоставляя мое скромное положение с моей личностью. Стало быть, вы сами видите, что я правильно сделала, когда вовремя остановила вас: только неисправимая кокетка могла бы поступить иначе. Теперь вы знаете: я не могу вас полюбить, потому что люблю его.
   – Да, и мне также понятно, благодаря чьей протекции вы надеялись добиться, чтобы моя просьба была удовлетворена.
   – Я уже поговорила с ним об этом.
   – Превосходно. Но я отказываюсь.
   – Это ваше право.
   Я обиженно надулся, тогда она спросила:
   – Вы хотите, чтобы мы поссорились и больше не виделись?
   – О, это было бы слишком жестоко по отношению ко мне, я ведь здесь никого не знаю.
   – Что ж, тогда смотрите на меня как на сестру и предоставьте мне действовать.
   – Вы этого хотите?
   – Я на этом настаиваю.
   Тут дверь гостиной открылась, и на пороге появился граф Алексей Ванинков, видный молодой человек лет двадцати пяти – двадцати шести, статный, светловолосый, с чертами полутурка-полутатарина, как я уже говорил, кавалергард в чине лейтенанта. Его полк пользовался привилегиями и долго состоял под командованием царевича Константина, брата императора, который был в ту эпоху вице-королем Польши. По обычаю русских, которые не хотят расставаться с военной формой, Алексей был в мундире, с орденами Владимира Святого и Александра Невского на груди и Станислава третьей степени на шее. Увидев его, Луиза с улыбкой встала:
   – Добро пожаловать, ваша светлость, – сказала она. – Мы как раз о вас говорили. Позвольте представить вам моего соотечественника, о котором я вам рассказывала, прося для него вашего высокого покровительства.
   Я поклонился, граф отвечал изящным приветствием, потом заговорил на чистом – может статься, даже слишком безупречном – французском языке:
   – Увы, Луиза, дорогая, – тут он поцеловал ей руку, – моя протекция не слишком весома, но я могу помочь мсье направить свои усилия в нужное русло, смогу дать несколько советов. К тому же, коль скоро у мсье пока нет клиентуры, я лично могу сделать почин, предложив ему двух учеников: своего брата и себя.
   – Уже кое-что, но этого мало. А в полку вы не поговорили о вакансии учителя фехтования?
   – Да, со вчерашнего дня я вошел в курс дела. Оказывается, в Петербурге уже есть два учителя фехтования, француз и русский. Ваш соотечественник, сударь, – он повернулся ко мне, – носит фамилию Вальвиль. О его искусстве я судить не берусь, но он сумел понравиться императору, который дал ему чин майора и наградил несколькими орденами. Он является учителем фехтования в императорской гвардии. Мой же соотечественник – очень хороший фехтовальщик и превосходнейший человек, не имеющий в глазах света иных недостатков, кроме того, что он русский. Поскольку император находит это простительным, его величество, который сам некогда брал у него уроки, сделал его полковником и дал ему орден Владимира третьего класса. Вы ведь не хотите начать с того, чтобы обзавестись врагами в лице этих двоих, не так ли?
   – Разумеется, нет, – отвечал я.
   – Что ж, тогда надо позаботиться о том, чтобы все не выглядело так, будто вы бросаете им вызов. Объявите состязание, устройте его, покажите на нем то, что умеете делать, и когда пойдут слухи о ваших достижениях, я порекомендую вас царевичу Константину, который как раз с позавчерашнего дня обосновался во дворце в Стрельне. Надеюсь, что по моей просьбе он соблаговолит передать его величеству ваше прошение.
   – Отлично! Вот видите, все складывается как нельзя лучше, – сказала Луиза, довольная доброжелательностью, которую проявил ко мне граф. – Можете теперь убедиться, что я вам не солгала.
   – Нет, и господин граф самый любезный из покровителей, равно как и вы – превосходнейшая из женщин. Я уповаю на то, что вы поддержите в нем это доброе расположение, а я нынче же вечером составлю программу состязания.
   – Очень хорошо, – сказал граф.
   – А теперь, господин граф, прошу прощения, но я нуждаюсь в том, чтобы меня просветили. Я устраиваю это состязание не затем, чтобы заработать денег, а чтобы меня узнали. Должен ли я в этом случае разослать приглашения, как на званый вечер, или надлежит потребовать плату, как за спектакль?
   – О, непременно назначьте плату, дорогой мсье, иначе к вам никто не придет. Назначьте цену по десять рублей за билет. И пришлите мне сто билетов: я берусь их распространить.
   Трудно было бы даже представить себе обхождение более подкупающее, поэтому моя досада растаяла без следа. Я откланялся и удалился.
   На следующий день я навел мосты и уже спустя неделю устроил состязание, в котором, однако, не принимали участия ни Вальвиль, ни Иван Сивербрик, а только любители – поляки, русские и французы.
   В мои намерения не входит перечислять здесь свои достижения, полученные и нанесенные удары. Скажу только, что уже во время сеанса господин граф де ла Ферроне, наш посол, предложил мне давать уроки его сыну, виконту Шарлю, а вечером и назавтра я получил несколько в высшей степени ободряющих писем, в числе авторов которых были такие персоны как герцог Вюртембергский, тоже просивший меня стать учителем его сына, и граф Бобринский, сам пожелавший у меня поучиться.
   Поэтому, когда я снова повстречал графа Ванинкова, он сказал мне:
   – Что ж, все прошло бесподобно. Вот теперь ваша репутация установилась, надо лишь, чтобы императорский патент придал ей вес. Возьмите это письмо, адресованное адъютанту царевича, он наверняка уже слышал о вас. Отправляйтесь к нему смело со своим прошением к императору, польстите немного его воинскому самолюбию и просите, чтобы он на вашем письме кое-что приписал от себя.
   Я заколебался:
   – Но, господин граф, вы уверены, что меня ожидает хороший прием?
   – Что вы называете хорошим приемом?
   – Ну, пристойный, подобающий.
   – Послушайте, дорогой мсье, – смеясь заметил мне граф Алексей, – вы все время оказываете нам слишком много чести. Вы обходитесь с нами, как с людьми цивилизованными, а мы между тем всего-навсего варвары. Вот вам письмо: я открыл перед вами дверь, но я ни за что не отвечаю, все будет зависеть от хорошего или дурного настроения князя. А уж как выбрать момент поудачнее – ваше дело: вы француз, следовательно, бравый малый. Это своего рода сражение, где необходимо выстоять и завоевать победу.
   – Да, но поле этой битвы – прихожая властителей, такая победа – удел царедворца. Признаюсь вашему превосходительству, что мне была бы куда милее настоящая дуэль.
   – Жан Барт был не больше вашего привычен к вощеным паркетам и придворным нарядам. Как он вышел из положения, когда попал в Версаль?
   – Все больше при помощи кулаков.
   – Что ж, поступайте так же! Кстати, Нарышкин, который, как вам известно, кузен императора, граф Земичев и полковник Муравьев просили передать вам, что хотели бы брать у вас уроки.
   – Вы решили облагодетельствовать меня настолько, чтобы мой долг стал неоплатным.
   – Вовсе нет, вы мне ничего не должны. Я исполняю данное мне поручение, вот и все.
   – Причем дела идут весьма недурно. – заметила Луиза.
   – Все благодаря вашему участию, и я вам очень признателен. Что ж, решено: я последую совету вашего превосходительства. Рискну! Завтра же.
   – Так ступайте, желаю удачи!
   Мне по сути ничего больше не требовалось, кроме этих ободряющих слов. Должен признаться, что, зная репутацию человека, с которым мне предстояло иметь дело, я бы куда охотнее пошел на медведя, чем идти просить милости у царевича, человека непредсказуемого, в ком добрые качества смешаны с неистовыми страстями и бешеной вспыльчивостью.


   VI

   Великий князь Константин, младший брат императора Александра и старший – великого князя Николая, не отличался ни приветливой учтивостью первого, ни холодным, невозмутимым достоинством второго. Казалось, он в полной мере унаследовал все качества своего отца, в нем возродились и достоинства, и странности Павла I, между тем как его братья пошли в свою бабку, в Екатерину: Александр – сердцем, Николай – умом и оба – тем императорским величием, мощный пример которого дала миру их знаменитая предшественница.
   Екатерина, имея перед глазами столь прекрасное и многочисленное потомство, особое внимание уделяла двум старшим внукам, что видно даже по их именам. Окрестив первого Александром, а его брата Константином, царица, казалось, мысленно разделила между ними власть над миром. Эта идея затем настолько глубоко укоренилась в ее сознании, что, когда они еще были совсем детьми, она заказала их портреты, на которых один из мальчиков разрубает гордиев узел, а другой несет знамя своего тезки, римского императора-христианина. Мало того: их обучение, план которого она составила самолично, было рассчитано не иначе как на воплощение этих грандиозных замыслов. Поэтому у Константина, которому предназначалась империя Востока, даже кормилицы и, тем паче, учителя были исключительно греческого происхождения, тогда как окружение Александра, призванного стать императором на Западе, состояло из англичан. Преподаватель, обучавший обоих братьев, был швейцарцем, носил фамилию Лагарп и приходился родней храброму генералу Лагарпу, служившему в Италии под началом Бонапарта. Но нельзя сказать, что уроки этого достойного наставника оба брата воспринимали с равным рвением: одинаковые семена дали разные плоды, ибо в одном случае они упали на почву возделанную и щедрую, в другом же – на дикую, необработанную. В то время как Александр в двенадцать лет от роду ответил своему учителю физики Графту, сказавшему, что свет – непрестанная эманация солнца: «Такого не может быть, ведь тогда солнце уменьшалось бы с каждым днем», Константин заявил своему личному гувернеру фон дер Остен-Сакену, убеждавшему его научиться читать: «Я не хочу этому учиться, потому что вижу: вы вечно читаете и делаетесь все глупее».
   В двух этих ответах в полной мере отразилось различие характеров этих детей.
   Зато Константин, питая отвращение к наукам, охотно предавался военным упражнениям. Обращаться с оружием, ездить верхом, командовать армией – все это представлялось ему умениями, для правителя куда более полезными, нежели рисование, ботаника или астрономия. Это еще одна черта его сходства с Павлом. Его страсть к военным маневрам была так велика, что после своей первой брачной ночи он встал в пять утра, чтобы позаниматься с полком солдат, охранявших его дворец.
   Разрыв отношений между Россией и Францией пришелся Константину весьма кстати. Посланный в Италию под началом фельдмаршала Суворова, которому было поручено завершить его воинскую подготовку, он присутствовал и при его победах (например, в сражении при Маньяно и у реки Минчо), и при поражении в Альпах. Было явной ошибкой выбрать подобного наставника, знаменитого своими чудачествами уж никак не меньше, нежели отвагой, в надежде, что под его руководством Константин избавится от своих странностей. В результате эти странности не только не исчезли, а и усугубились до такой пугающей степени, что окружающие не раз задавались вопросом, не унаследовал ли великий князь помешательство своего родителя.
   После завершения французской кампании и подписания Венского трактата Константин стал вице-королем Польши. Во главе этого воинственного народа его милитаристские вкусы проявились с удвоенной силой, и за неимением подлинных кровавых баталий, при коих он недавно присутствовал, его единственным развлечением стали парады и смотры, эти зрелищные подобия сражений.
   Зимой и летом, живя хоть во дворце графов Брюль (близ парка при Саксонском замке), хоть в Бельведерском дворце, он вставал в три часа ночи и облачался в генеральский мундир, причем ни один камердинер никогда не помогал ему при этом. Затем он садился за стол, заваленный полковыми списками и военными приказами, в комнате, на всех стенах которой красовались изображения мундиров разных армейских полков, и принимался перечитывать вчерашние рапорты, присланные полковником Аксамиловским или префектом полиции Любовицким, оставляя на каждом какую-либо помету одобряющего или порицающего свойства. Эта работа продолжалась до девяти утра, затем, по-солдатски второпях позавтракав, он выходил на Саксонскую площадь, где его обычно ждали два пехотных полка, эскадрон кавалерии и полковой оркестр, чтобы при его появлении грянуть сочиненный Курпинским марш.
   Смотр начинался без промедления. Полки проходили перед царевичем, с математической точностью соблюдая между собой равные дистанции, а он наблюдал за ними, оставаясь пешим, обычно облаченный в зеленый егерский мундир, с треуголкой на голове, украшенной петушиными перьями.
   Его голубые глаза были почти полностью скрыты густыми длинными ресницами, а брови, став асимметричными из-за того, что он все время их хмурил, топорщились под его узким лбом, изборожденным глубокими морщинами, говорящими о постоянной напряженной озабоченности. Необычайная живость его взгляда наряду с маленьким носиком и оттопыренной нижней губой придавали лицу диковатую странность, а шея, чересчур короткая, от природы была посажена так, что голова выдавалась вперед и словно бы покоилась непосредственно на эполетах.
   Когда раздавался военный марш и царевич видел людей, которых он сам вышколил, слышал их четкий, размеренный шаг, он весь расцветал. Его охватывало что-то вроде лихорадочного возбуждения, лицо пламенело багровым румянцем, мышцы рук, прижатых к бокам, судорожно напрягались, отчаянно стиснутые кулаки нервически оттопыривались, в то время как ноги, ни на миг не зная покоя, отбивали такт, а гортанный голос в промежутках между командами, которые он чеканил очень внятно, издавал еще какие-то сиплые отрывистые звуки. В них не было ничего человеческого, но они выражали попеременно то удовлетворение, если на его вкус все шло как надо, то гнев, если происходило какое-либо нарушение дисциплины. В этом последнем случае кара почти всегда бывала ужасна, ведь солдату малейший промах грозил тюрьмой, а офицеру – потерей чина. Эти строгости распространялись не только на людей, но даже на животных. Однажды он велел повесить обезьяну, которая слишком шумела в клетке. Лошадь, сделавшая неверный шаг потому, что он же сам на мгновение выпустил повод, получила тысячу палочных ударов. Наконец, великий князь приказал пристрелить собаку, разбудившую его ночью своим лаем.
   Его хорошее настроение выражалось так же дико, как и его гнев: он, покатываясь со смеху, кувыркался, весело потирал руки и поочередно притопывал то одной, то другой ногой. В такие моменты он бросался к первому встречному ребенку, кружил его и вертел в разные стороны, щипал за нос, за щеки, добивался, чтобы малыш его поцеловал, а в финале отпускал, сунув ему в ладонь золотой. Наступали у него и другие часы, без радости и без гнева, когда он впадал в полнейшую прострацию, им овладевала глубокая меланхолия. Тогда он, слабый, как женщина, принимался стонать, съежившись в комочек на диване или прямо на паркете. Никто в такие моменты не осмеливался приближаться к нему. Только одна женщина, бледная, стройная, светловолосая, обычно в белом платье с голубым поясом, приходила к нему, словно видение. Это производило на царевича волшебное действие: свойственная ему нервная чувствительность резко возбуждалась, вздохи переходили в рыдания, и он проливал обильные слезы. Тогда приступ отпускал его, женщина подходила и садилась рядом, он клал голову ей на колени, засыпал и просыпался исцеленным. Эту женщину, ангела-хранителя Польши, звали Иоанна Грудзинская.
   Однажды, когда еще совсем дитятей юная Иоанна, будущая Жаннетта Антоновна, молилась перед образом Пресвятой Девы в архиепископском соборе, венок из иммортелей, висевший под иконой, упал прямо ей на голову, и старый казак родом с Украины, слывший провидцем, в разговоре с ее отцом предсказал, что святой венок, упавший на нее с неба, – предвестник венца, коего она удостоится на земле. Оба, отец и дочь, думать забыли об этом пророчестве, вернее, оно вспоминалось им, как странный сон, когда случай столкнул Константина и Иоанну лицом к лицу.
   И этот мужчина, полудикарь со жгучими и необузданными страстями, стал робким, словно дитя. Он, не встречавший ни в ком сопротивления, распоряжаясь по своей прихоти и жизнью отцов, и честью дочерей, явился к старику и робко просил Иоанниной руки, умолял не отказывать ему, иначе в этом мире ему уже никогда не изведать счастья. Тогда старик вспомнил предсказание казака. В просьбе Константина он увидел исполнение воли небес и решил, что не вправе противодействовать ей. Итак, великий князь получил согласие отца и дочери, но надо было добиться еще и согласия императора.
   Он получил и его: купил ценой отречения от престола.
   Да, этот странный, непостижимый человек, которому достаточно было нахмурить брови, чтобы заставить трепетать целый народ, словно перед гневом царствующего на Олимпе громовержца, отдал за любовь девушки власть над Востоком и Западом, иначе говоря, трон государства с населением в пятьдесят три миллиона подданных, владеющего седьмой частью планеты, берега которого омывают шесть морей.
   Иоанна Грудзинская получила от императора Александра титул княгини Лович.
   Таким был человек, с которым мне предстояло встретиться. Ходили смутные слухи, будто в Петербург он прибыл потому, что обнаружил в Варшаве нити какого-то обширного заговора, оплетающего своей сетью всю Россию, но эти нити оборвались в его руках из-за упорного молчания двух арестованных там заговорщиков. Как видим, обстоятельства не слишком благоприятствовали тому, чтобы соваться к великому князю с такой легкомысленной просьбой как моя.
   Тем не менее я решил попытать счастья и отправиться туда в надежде на прием, хотя и понимал, что он наверняка будет достаточно странным. Я нанял дрожки и на следующий день утром поехал в Стрельню, с письмом к генералу де Родна, адъютанту царевича, и прошением, адресованным императору Александру. Через два часа езды по великолепной дороге, слева от которой тянулись сельские дома, а справа простиралась равнина, доходящая до самого Финского залива, мы достигли Сергиевского монастыря (Сергий у русских самый почитаемый святой после Александра Невского), а еще через десять минут подъехали к селению. Посреди его главной улицы мы, чуть не доезжая почтовой станции, свернули направо. Еще несколько секунд – и я уже стоял перед дворцом. Часовой преградил мне дорогу, но я показал ему письмо к господину де Родна, и меня пропустили.
   Я поднялся на крыльцо, затем вошел в переднюю. Господин де Родна был занят, он находился при царевиче. Мне предложили подождать в гостиной, окна которой выходили на чудесный парк. Канал, пересекавший его, шел прямиком к морю. Между тем офицер отнес мое письмо и почти тотчас вернулся и сказал, что я могу войти.
   Царевич стоял возле камина: хотя сентябрь еще не кончился, погода уже испортилась, было холодно. Господин де Родна сидел и писал, Константин, диктовавший ему депешу, как раз заканчивал. Я не ожидал, что меня так быстро введут к великому князю, и потому в растерянности остановился на пороге. Как только дверь за мной закрылась, царевич выдвинул вперед голову, причем тело его оставалось совершенно неподвижным, и устремил на меня пронизывающий взгляд:
   – Твоя страна? – спросил он.
   – Франция, ваше высочество.
   – Возраст?
   – Двадцать шесть лет.
   – Имя?
   – Ж…
   – Ты хочешь получить патент учителя фехтования в одном из полков его величества императора, моего брата?
   – Это предмет моего самого горячего желания.
   – И ты утверждаешь, что ты первоклассный мастер?
   – Прошу прощения у вашего императорского высочества, но я этого не говорил, не мое дело утверждать это.
   – Однако ты так считаешь.
   – Вашему императорскому высочеству известно, что гордыня – главный грех злополучного рода людского, однако я устроил состязание, ваше высочество может осведомиться…
   – Я знаю, как оно прошло, но ты имел дело только с второсортными противниками, с любителями.
   – Поэтому я их щадил.
   – Ах, так ты щадил их? Ну, а если бы не щадил, что бы изменилось?
   – Я бы нанес десять уколов против двух.
   – Ах-ах!.. Стало быть, ты и мне, к примеру, нанес бы десять против двух?
   – Это зависит…
   – Как так? От чего зависит?
   – От того, как ваше высочество пожелает, чтобы я с ним обходился. Если бы вашему высочеству было угодно, чтобы я воспринимал его как великого князя, это вы нанесли бы мне десять уколов, а я – не больше двух. Но если бы вы мне позволили действовать так же, как с любым другим противником, вполне возможно, что и ваше высочество не избежали бы десяти уколов.
   – Любенский! – закричал царевич, потирая руки. – Подай мои рапиры, Любенский! Ах-ах, господин фанфарон, сейчас мы увидим!
   – Как, ваше высочество позволит?..
   – Мое высочество не просто позволяет, моему высочеству угодно, чтобы ты ему нанес десять уколов. Уж не думаешь ли ты пойти на попятный?
   – Когда я приехал в Стрельню и пришел во дворец, я сделал это затем, чтобы предоставить себя в распоряжение вашего высочества. Итак, извольте приказывать.
   – Что ж, бери эту рапиру, надевай маску, и мы посмотрим!
   – Значит, ваше высочество вынуждает меня к этому?
   – Ну да, сто раз, тысячу раз да, тысячу миллионов раз да!
   – Понял.
   – Так что подавай мне десять уколов, слышишь? – сказал царевич, приступая к атаке. – Мои десять уколов, и чтобы ни одним меньше, ясно? Я тебе ни одного не уступлю. Ха! Ха!
   Несмотря на такие ободрения со стороны царевича, я парировал его удары очень сдержанно, а выпадов даже не делал.
   – Прелестно! – закричал он, распаляясь. – Похоже, ты меня щадишь? Ну, постой же… погоди… Ха! Ха!
   Сквозь прорези в маске я видел, что его лицо багровеет, глаза наливаются кровью.
   – Ну же, эти десять уколов, где они?
   – Ваше высочество, почтение…
   – Иди ты к черту со своим почтением! Коли, тебе говорят, коли!
   На сей раз я воспользовался позволением и вмиг нанес три укола подряд.
   – Вот это славно! – заорал он. – Теперь мой черед… Ну-ка… Ха! Укол! Еще… Да, ты не врал.
   – Полагаю, что ваше высочество меня не щадит, а за мной еще семь туше.
   – Так давай, плати свой долг… Ха! Ха!
   Я задел его еще четырежды, и он ответным ударом тоже достал меня и возликовал, завопил, притопывая ногами:
   – Туше, туше! Де Родна, ты видел, я уколол его два раза против семи!
   – Два раза против десяти, ваше высочество, – возразил я, наступая в свой черед. – Восемь… девять… десять! Вот мы и квиты.
   – Здорово, славно, отлично! – кричал царевич. – Все бы ладно, да только одного умения тыкать шпажонкой еще не достаточно. Для чего оно послужит моим кавалеристам? Тут потребна большая шпага, а то и сабля! Саблей-то владеешь?
   – Примерно так же, как шпагой.
   – Да? Что ж, ты, пеший, сможешь защититься саблей от всадника с копьем?
   – Думаю, что смогу, ваше высочество.
   – Ты так думаешь, но ты не уверен… Ах-ах! Ты, стало быть, не уверен?
   – Если будет нужда, я уверен, что справлюсь, ваше высочество.
   – Ага, ты, значит, уверен, что смог бы отбиться?
   – Да, ваше высочество.
   – Ты берешься парировать удар копья?
   – Я сделаю это.
   – При условии, что противник будет на лошади?
   – Да.
   – Любенский! Любенский! – снова закричал царевич.
   Офицер прибежал.
   – Приведи мне коня, и пусть мне дадут копье. Ты меня слышал? Копье и лошадь мне! Живо, живо!
   – Но, ваше высочество…
   – А, так ты спасовал? Ах-ах!
   – Я не спасовал, ваше высочество. Будь моим противником кто угодно другой, все эти испытания были бы для меня забавой.
   – А я чем не противник?
   – С вами, ваше высочество, я одинаково боюсь и победы, и поражения. Ведь в случае успеха меня страшит, как бы вы не забыли, что сами приказали…
   – Я ничего не забываю! К тому же вот де Родна, я в его присутствии приказываю тебе обходиться со мной так же, как ты бы обходился с ним.
   – Прошу ваше высочество заметить, что вы меня не успокоили, ведь я бы и с его превосходительством обходился весьма почтительно.
   – Льстец, ну, какой противный льстец! Ты хочешь таким манером снискать его дружбу, но зря стараешься: на меня никто повлиять не может, я, знаешь ли, сам, своим умом обо всем сужу. В первый раз ты преуспел. Поглядим, будешь ли ты таким же счастливчиком во второй.
   Тут и офицер появился перед окнами, ведя в поводу лошадь и неся копье.
   – Вот и славно, – продолжал Константин, устремляясь к выходу. – Иди-ка сюда, – он знаком приказал мне следовать за ним, – а ты, Любенский, дай ему саблю, добрую саблю, да чтоб была по руке, пусть-ка будет конногвардейская… Ах-ах! Теперь мы посмотрим. Я теперь только одно тебе могу сказать: держись, господин учитель фехтования, а то я тебя проткну, как лягушку.
   С этими словами Константин вскочил на своего скакуна, дикое дитя степей, хвост и грива которого развевались на ветру, однако всадник управлял им с отменной ловкостью и одновременно поигрывал копьем, производя сложные манипуляции.
   Мне принесли сразу три или четыре сабли, предложив выбрать одну из них. Я взял первую попавшуюся.
   – Ну вот! Ты готов? – закричал царевич.
   – Да, ваше высочество.
   Тогда он пустил своего коня в галоп и поскакал в дальний конец аллеи.
   – Но это же, конечно, шутка? – спросил я у господина де Родна.
   – Напротив! Все как нельзя более серьезно, речь идет о вашей жизни или о месте, которого вы добиваетесь. Защищайтесь, как в бою, – это все, что я могу вам сказать.
   Итак, дело обернулось куда опаснее, чем я думал. Если бы задача была только в том, чтобы защищаться и отвечать ударом на удар, мне бы еще стоило попытать счастья, но здесь-то все иначе: его копье остро заточено, да и моя сабля не затуплена. Шутка может обернуться весьма скверно, но жребий брошен. Раз я взялся, отступать нельзя. Итак, призвав на помощь все свое хладнокровие и ловкость, я приготовился дать царевичу отпор.
   А он уже доскакал до конца аллеи и повернул коня. Что бы ни говорил господин де Родна, я все еще надеялся, что происходящее – не более чем игра… Но тут, в последний раз рявкнув мне «Ты готов?», он пустил коня в галоп, держа копье наперевес. Лишь тогда до меня в полной мере дошло, что на карту и впрямь поставлена моя жизнь, и приготовился к обороне.
   Лошадь мчалась во весь опор, царевич, низко наклонясь, прильнул к ее холке, так что грива, развеваясь на ветру, почти скрывала его от глаз: я видел только макушку, торчащую между ушей скакуна. Подлетев вплотную, он попытался вонзить копье мне в грудь, однако я парировал его удар в третьей позиции и отскочил в сторону, а лошадь и всадник, увлекаемые разбегом, пронеслись мимо, не причинив мне никакого вреда. Увидев, что его удар прошел мимо цели, царевич мгновенно с невиданной ловкостью остановил коня.
   – Недурно, недурно, – сказал он. – Начнем сначала!
   И, не дав мне времени опомниться, заставил свою лошадь проделать пируэт на задних ногах, снова поскакал на изначальную позицию и, осведомившись, готов ли я, ринулся на меня с еще большим остервенением, чем раньше. Но я, как и в первый раз, неотрывно глядя прямо ему в глаза, не упускал ни одного его движения, а потому, уловив момент, отбил удар в четвертой позиции и прыгнул вправо, так что всадник опять безо всякого толку пролетел мимо. Тут из груди царевича вырвалось что-то похожее на рычание. Этот турнир он уже воспринимал как настоящий бой и хотел закончить его не иначе как своей победой. Я думал, что мы с ним квиты, но вдруг вижу – он изготовился к третьей атаке. Шутка, на мой вкус, слишком затянулась: я решил, что этот раз будет последним. И вот в момент, когда он был как нельзя более близок к тому, чтобы сразить меня, я вместо того, чтобы снова ограничиться самозащитой, мощным ударом с плеча разрубил надвое его копье, оставив царевича безоружным, затем поймал за повод его коня и остановил так резко, что он присел за задние ноги, и в тот же миг концом своей сабли уперся в грудь противника. Генерал де Родна издал ужасный вопль: он подумал, что я сейчас убью Его высочество. У Константина, несомненно, мелькнула та же мысль: он сильно побледнел. Но я тотчас сделал шаг назад и, почтительно поклонившись, произнес:
   – Вот что я смогу показать вашим солдатам, если Ваше высочество соблаговолит счесть меня достойным их обучать.
   – Да, тысяча чертей! Да, ты этого достоин, и полк ты получишь, или я буду не я… Любенский! Любенский! – продолжал он, спрыгивая с коня, – отведи Пулка в стойло! А ты зайди, я сделаю приписку к твоему прошению.
   Я последовал за великим князем, и он взял перо и начертал внизу под моим ходатайством:
   «Покорнейше рекомендую Его императорскому величеству нижеподписавшегося, полагая его в полной мере достойным той милости, коей он взыскует».
   – А теперь, – сказал он мне, – возьми это прошение и вручи его государю в собственные руки. Правда, приставать к нему с разговорами – дерзость, за которую и в кутузку можно попасть. Но, право же, кто не рискует, тому ничего и не добиться. Прощай, а ежели когда-нибудь случится проезжать через Варшаву, заходи повидать меня.
   Я откланялся, втайне ликуя, что так счастливо выпутался из этой переделки и обзавелся всесильной рекомендацией, сел в дрожки и покатил обратно в Петербург.
   Вечером я навестил графа Алексея, чтобы поблагодарить за добрый совет, хотя его исполнение могло мне дорого обойтись. Мой рассказ о том, как обернулось дело, ужасно напугал если не графа, то Луизу, а уже на следующий день около десяти утра я отправился в Царское Село, где находилась резиденция императора. Я решил прогуливаться по дворцовому парку до тех пор, пока его не встречу, и подвергнуться риску угодить в тюрьму, что грозит всякому, кто докучает ему подобным образом.


   VII

   Царское Село расположено всего в трех-четырех лье от Петербурга, однако дорога, ведущая туда, выглядела совершенно иначе, нежели та, которой я ехал в Стрельню. Вместо роскошных вилл и открытых пространств с видом на отдаленный Финский залив – плодородные равнины, обремененные тучным урожаем, зеленеющие луга, всего несколько лет назад завоеванные земледельцами ценой борьбы с гигантскими папоротниками, которые мирно царствовали здесь с сотворения мира.
   Мне потребовалось меньше часа пути, под конец которого я, миновав немецкое поселение, въехал на небольшую гряду холмов и с вершины одного из них разглядел деревья, обелиски и пять позолоченных куполов часовни Царского Села.
   Царскосельский дворец построен на том самом месте, где некогда стояла хижина старухи-голландки по имени Сара, к которой Петр Великий обычно заезжал попить молока. Когда она скончалась, Петр, успевший полюбить этот домишко за великолепный вид, который открывался из его окна, подарил хижину вместе с прилегающей территорией Екатерине, чтобы построить там ферму. Царица пригласила архитектора и точно объяснила ему, чего желает. Архитектор со своей стороны поступил так же, как делают все архитекторы: выстроил нечто абсолютно противоположное тому, чего от него хотели, а именно дворец.
   Тем не менее настал день, когда эта резиденция, и так уже весьма далекая от незатейливой простоты, показалась Елизавете не соответствующей величию и могуществу императрицы всея Руси. Она велела разрушить дворец и по чертежам Растрелли воздвигнуть на его месте более роскошный. Благородный зодчий, наслышанный о Версале как о шедевре великолепия, хотел превзойти блеском своего творения Версаль. Зная, что и дворец великого короля Франции отделан золотом, он этим не ограничился: распорядился позолотить в Царском Селе все внешние барельефы, орнаменты, карнизы, кариатиды и даже кровли.
   Когда все эти труды были завершены, Елизавета пригласила весь двор и послов различных держав полюбоваться новой, ослепительной квартиркой. Увидев подобную пышность, придворные принялись громогласно выражать свои восторги, толкуя о восьмом чуде света. Исключение составлял лишь маркиз де ла Шетарди, французский посол: он один не произносил ни слова – напротив, все озирался вокруг. Слегка задетая подобной рассеянностью, императрица осведомилась, что это он ищет.
   Посол холодно отвечал:
   – Футляр, черт меня возьми. Я ищу, мадам, футляр от этой блистательной безделушки.
   То была эпоха, когда в Академию принимали за четверостишие, а пропуском в бессмертие могла послужить острота. Так что господину де ла Шетарди, судя по всему, обеспечено петербургское бессмертие.
   К несчастью, архитектор, возводя летнюю резиденцию, совершенно забыл о зиме. Уже к следующей весне вся позолота потребовала разорительного ремонта, а коль скоро каждая зима приносила такой же ущерб, а каждая весна – такие же хлопоты и траты, Екатерина II решила заменить драгоценный металл простым, скромным желтым лаком; что касается крыши, то ее выкрасили по петербургскому обычаю в нежно-зеленый цвет.
   Как только пошли слухи о таких переменах, к Екатерине обратился некий делец с предложением купить за двести сорок тысяч ливров всю позолоту, от которой она собралась избавиться. Царица отвечала, что она ему благодарна, но своими обносками не торгует.
   Среди своих побед, любовных романов и путешествий Екатерина не забывала заботиться о любимой резиденции. В сотне шагов от императорского дворца она приказала построить маленький, Александровский, для своего старшего внука, поручив архитектору Бушу спланировать также огромный парк. Там не хватало лишь водоемов, однако Буш предусмотрел каналы, фонтаны и озера, полагая, что коль скоро ты зовешься Екатериной Великой и хочешь воды, вода появится.
   И он не ошибся: когда его преемник Бауэр обнаружил, что богач Демидов владеет по соседству великолепным имением, где то благо, которого не хватает государыне, имеется в избытке, он дал ему понять, что императорский парк страдает от засухи, и господин Демидов, как подобает верноподданному, предоставил излишки своей воды в распоряжение Екатерины. И тотчас вода, сметая препоны, хлынула со всех сторон, наполняя озера, оживляя фонтаны и сверкая каскадами. Недаром говаривала еще императрица Елизавета:
   – Мы можем поссориться хоть со всей Европой, но только не с господином Демидовым.
   И в самом деле: господин Демидов, будучи в дурном расположении духа, мог заставить весь царский двор умереть от жажды.
   Нынешний император Александр, выросший в Царском Селе, унаследовал от своей бабушки любовь к этой резиденции. Все воспоминания детства, золотой поры его жизни, были связаны с этим дворцом. На его газонах он делал свои первые шаги, ездить верхом он впервые попытался в его аллеях, управлять лодкой учился на его озерах. Поэтому в первые погожие дни весны он перебирался в Царское Село и не покидал резиденции до первых снегопадов.
   И туда же, в Царское Село, я прибыл, чтобы выследить императора.
   Проглотив второпях довольно скверный завтрак в гостинице «Французская ресторация», я направился в парк, где свободно мог прогуливаться любой желающий. Правда, теперь, когда первые осенние холода надвинулись вплотную, парк был пуст. Возможно, подданные воздерживались от посещений парка из почтения к государю, которого я решился побеспокоить. Я знал, что он порой целые дни бродил по самым тенистым аллеям. И я побрел наудачу, куда глаза глядят, руководствуясь полученными сведениями, и был почти уверен, что в конце концов встречу его. К тому же, даже если случай поначалу и не придет мне на помощь, у меня не будет недостатка в любопытных и занимательных впечатлениях, которые скрасят мое ожидание.
   Вскоре я действительно наткнулся на селение в китайском стиле – живописное скопление из пятнадцати домов, каждый из которых имел свой подъезд, свой ледник и собственный сад; здесь обитали императорские адъютанты. В центре селения, распланированного в форме звезды, находился павильон для балов и концертов. Один из его залов, оранжерея, служила вместе с тем и конторой; по четырем углам этого зала стояли статуи в человеческий рост, изображавшие мандаринов, курящих трубки. Однажды – это было в пятьдесят восьмой день ее рождения – Екатерина, сопровождаемая приближенными, прогуливалась по парку. Приблизившись к этому залу, она, к немалому своему удивлению, заметила, что из трубок четырех мандаринов идет густой дым, а сами они при ее появлении принялись грациозно покачивать головами и влюбленно вращать глазами. Екатерина подошла, чтобы разглядеть сей феномен поближе. Тогда мандарины сошли со своих пьедесталов, приблизились к ней и распростерлись у ее ног по всем правилам китайского церемониала, причем обратились к ней с хвалебными речами в стихах. Этой четверкой мандаринов были принц де Линь, господин де Сегюр, господин де Кобенцель и Потемкин.
   Между тем я уже посетил колонну Григория Орлова, пирамиду, воздвигнутую в честь Чесменского победителя, и могилу Вергилия, около грота Позилипа. Четыре часа проведя в блужданиях по этому парку, включающему в себя озера, равнины и леса, я начал отчаиваться, терять надежду на встречу с тем, кого искал, когда вдруг, переходя аллею, увидел на другой, пересекающей ее, офицера в форменном рединготе, который поклонился мне и последовал своей дорогой. За моей спиной парнишка-садовник расчищал аллею, я спросил его, кто этот столь вежливый офицер.
   – Это император, – ответил он.
   Я тотчас устремился на поперечную аллею, пересекавшую ту, по которой прогуливался царь. И в самом деле – не успел я пройти и восьмидесяти шагов, как снова увидел Александра, но, едва заметив его, я почувствовал, что не смогу сделать более ни шагу.
   Император на миг приостановился и, увидев, что почтение мешает мне приблизиться к нему, направился в мою сторону. Я остановился на обочине аллеи, он же шел по ее середине; я застыл в ожидании со шляпой в руке, и пока он приближался, слегка хромая из-за старой раны, я успел заметить, как он изменился с тех пор, как я видел его в Париже девять лет тому назад. Его лицо, некогда открытое и веселое, поблекло, омраченное болезненной печалью: сразу было видно то, о чем, впрочем, уже все говорили: царя грызла глубокая меланхолия. Тем не менее черты его сохраняли выражение такой доброжелательности, что я несколько взбодрился и, когда он проходил мимо, шагнул вперед.
   – Сир, – произнес я.
   – Наденьте шляпу, сударь, – сказал он, – сейчас слишком холодно, чтобы ходить с непокрытой головой.
   – Если Ваше величество позволит…
   – Да наденьте же шляпу, сударь, наденьте!
   И так как он увидел, что почтение препятствует мне исполнить этот приказ, он взял у меня шляпу и собственноручно нахлобучил на меня, еще и придержав другой рукой мою руку, чтобы не дать мне снова обнажить голову. Затем, убедившись, что мое сопротивление подавлено, он спросил:
   – А теперь объясните, чего вы хотите от меня?
   – Сир, вот прошение.
   И я вытащил из кармана бумагу. Его лицо вмиг омрачилось.
   – Вы преследуете меня здесь, сударь, – сказал он, – а знаете ли вы, что я затем и покидаю Петербург, чтобы бежать от прошений?
   – Да, сир, мне это известно, – отвечал я, – и всю дерзость своего демарша я в полной мере сознаю, но, быть может, это прошение больше других имеет право на благосклонность Вашего величества: к нему присовокуплена рекомендация.
   – Чья? – перебил император с живостью.
   – Августейшего брата Вашего величества, его императорского высочества великого князя Константина.
   – Ах, так! – император протянул было руку, но тотчас отдернул ее.
   – Только поэтому, – продолжал я, – у меня была надежда, что Ваше величество вопреки своему обыкновению соблаговолит принять прошение.
   – Нет, сударь, нет! – сказал император. – Я его не приму, иначе завтра мне принесут тысячу, тем самым вынудив меня бежать из этого парка, где я больше не смогу быть один. Но, – продолжал он, прочитав по моей физиономии, как я обескуражен этим отказом, – отнесите свое прошение на почту, она там, в городе. Мне его доставят уже сегодня, а послезавтра вы получите ответ.
   – Сир, я так признателен!
   – Хотите это доказать?
   – О! Возможно ли, что Ваше величество даст мне такой шанс?
   – Что ж! Не говорите никому, что явились ко мне с прошением и не были наказаны за это. Прощайте, сударь.
   Император удалился, оставив меня под впечатлением его поражающей меланхолической доброты. Я не преминул последовать его совету: отнес прошение на почту. Через три дня, как он и обещал, пришел ответ.
   Это был мой патент учителя фехтования императорского корпуса инженерных войск; я получил чин капитана.


   VIII

   С этого момента, поскольку мое положение несколько упрочилось, я решил переехать из гостиницы «Лондонская» на частную квартиру. В поисках ее я стал прочесывать Петербург во всех направлениях. Во время этих экскурсий я начал по-настоящему узнавать город и его обитателей.
   Граф Алексей свое слово сдержал: благодаря ему у меня с первых же дней пребывания в столице образовался кружок учеников, каких мне самому, без его рекомендации, не залучить бы и за целый год. Это были господа Нарышкин, кузен императора, и Павел Бобринский, признанный, хоть и не официально, внук Григория Орлова и Екатерины Великой, полковник Преображенского полка князь Трубецкой, начальник полиции господин Горголи, еще несколько знатных особ из виднейших петербургских семейств и наконец двое или трое офицеров-поляков, состоящих в армии на императорской службе.
   Одна из наиболее поражавших меня черт русских бар – их гостеприимная учтивость, эта первейшая из добродетелей, которая редко выживает с наступлением цивилизации: по отношению ко мне она им ни разу не изменила. Правда, император Александр, уподобившись Людовику XIV, выдавшему шести старейшим парижским учителям фехтования дворянские грамоты с правом передавать их своим потомкам, также смотрел на фехтование не как на ремесло, а как на искусство и позаботился о том, чтобы повысить престиж этой профессии, присваивая моим коллегам и мне более или менее солидные армейские чины. Ни в одной стране мира я не встречал той аристократичной добросердечности, как в Петербурге: она тем хороша, что, не унижая того, кто ее проявляет, возвышает того, к кому обращена.
   Такой теплый прием со стороны русских для иностранца тем приятнее, что жизнь здешних семейств весьма кипуча благодаря дням рождения и большим календарным праздникам, к которым добавляется еще день святого покровителя, имеющийся у каждого дома. Поэтому ежели обзаведешься в меру обширным кругом знакомств, в году останется мало недель без двух-трех званых обедов и такого же числа балов.
   Есть для учителей в России и другое преимущество: они становятся сотрапезниками в домах своих учеников, некоторым образом членами семьи. Имея мало-мальски приличные манеры, учитель занимает у домашнего очага место не то друга, не то родственника и сохраняет его за собой сколь угодно долго.
   Именно такое место соблаговолили обеспечить мне некоторые из моих учеников, в том числе начальник полиции господин Горголи, один из благороднейших и самых сердечных людей из всех, кого я знал. Грек по происхождению, красавец, рослый, статный, ловкий в движениях, он, как и граф Алексей Орлов и господин Бобринский, являл собой образец истинного аристократа. Искусный в любых упражнениях, будь то верховая езда или игра в мяч, как любитель, достигший и в фехтовании наибольших успехов, он был добрым гением и для иноземцев, и для сограждан, для которых бывал доступен в любой час дня и ночи.
   В таком городе, как Петербург, в этой, можно сказать, монархической Венеции, где всякий звук гаснет, не рождая эха, где Мойка и Екатерининский канал так же, как воды венецианских Гвидеччи и Орфано бесшумно глотают мертвые тела, а присутствие будочников, дежурящих на углу каждой улицы, порой не столько успокаивает, сколько пробуждает опасения, майор Горголи отвечал за общественную безопасность.
   Всякий, кто видел, как он без конца разъезжал по всем двенадцати кварталам города, по рынкам и базарам на легких дрожках, спокойно закрывал вечером двери своего дома, уверенный, что такое недремлющее око зрит и в потемках. За те двенадцать с лишком лет, когда майор Горголи служил начальником полиции, он ни на один день не покидал Петербурга.
   Я же, поколесив по городу несколько дней, сумел наконец подыскать в центре, на Екатерининском канале, подходящую, меблированную квартиру. Чтобы дополнить ее обстановку, мне оставалось приобрести только кушетку и тюфяк, то есть постель, какой, на взгляд простолюдина, пользуются только важные господа, ведь крестьяне спят на печи, а торговцы на шкурах и в креслах, воспринимаемых как самая шикарная мебель.
   В восторге от того, что я смогу начать новую жизнь, я прошелся вдоль Екатерининского канала, свернул к Адмиралтейству, как вдруг, даже не вспомнив, что сегодня воскресенье, вздумал зайти в парную баню. Во Франции я много слышал о них, и вот теперь, проходя мимо, решил не упустить случая. Итак, я переступил порог, получил входной билет за два рубля с полтиной (50 французских су) и меня провели в первую комнату, где раздеваются: там была обычная температура.
   Когда я разоблачался в компании дюжины других посетителей, ко мне подошел парень, осведомился, есть ли со мной лакей, и, получив отрицательный ответ, спросил, лицо какого возраста и пола должно меня тереть и за какую цену. На подобный вопрос мне потребовалось разъяснение, и я узнал, что мужчины и дети, состоящие при заведении, всегда готовы оказать посетителю услуги, а за женщинами можно послать в соседний дом.
   Как только выбор сделан, тот или та, на ком он остановился, раздевается донага так же, как посетитель, и входит с ним вместе во второе помещение, разогретое до температуры, равной температуре человеческого тела. Сперва я буквально онемел от изумления, однако любопытство вскоре превозмогло стыд, и я предпочел того же малого, который со мной заговорил. Не успел я объявить о своем выборе, как он тотчас снял с гвоздя пучок прутьев и вмиг предстал передо мной таким же голым, как я.
   Затем он открыл дверь и втолкнул меня в другую комнату.
   Мне показалось, будто новый Мефистофель ведет меня на шабаш, а я и не думаю противиться.
   Вообразите теперь сотни три абсолютно голых людей всех возрастов и обоих полов – мужчин, женщин, детей, стариков, из которых одна половина сечет другую прутьями, все это с криками, хохотом, дикими гримасами и без намека на стыдливость. Причина тут одна: в России к простому народу относятся, как к животным, оттого и полиция не усматривает в распутстве порабощенной черни, начиная с проституции и кончая даже инцестом, ничего, кроме случки, способствующей размножению, а следовательно, обогащению знати.
   Спустя десять минут я взвыл от жары и поспешил обратно, в первую комнату. Оделся, сунул своему банщику, успевшему все же меня потереть, два рубля и пустился наутек, возмущенный подобной безнравственностью, по-видимому, кажущейся настолько естественной, что никто здесь никогда не заводил со мной об этом разговора.
   Я брел по Преображенской улице, размышляя о том, что увидел, но вдруг натолкнулся на огромную толпу, теснившуюся у входа в некое роскошное здание. Побуждаемый любопытством, я тоже пристроился в хвосте. Оказалось, вся эта толпа ожидала наказания кнутом какого-то крепостного. Я хотел уйти, чувствуя, что не в силах вынести подобное зрелище, как вдруг одно из окон особняка распахнулось и на балкон вышли две девушки, одна вынесла кресло, другая – бархатную подушку. Вслед за ними появилась та, что боялась соприкосновения с камнем стен, но вида крови не страшилась. В это мгновение по толпе пробежал ропот, и я расслышал слово, повторяемое сотней голосов полушепотом, но с выражением, в смысле которого трудно ошибиться: «Государыня! Государыня!»
   И верно: я узнал окутанную мехами прекрасную Машеньку в сопровождении своего покровителя-министра. Как стало понятно из слухов, доносящихся из толпы, один из ее прежних товарищей не проявил к ней должного почтения, вот она и настояла, чтобы его примерно наказали, дабы другим неповадно было совершать подобные промахи. Все думали, что ее месть этим ограничится, но ошиблись: ей мало было знать, что виновного покарают, она еще хотела полюбоваться расправой. Поскольку несмотря на то что Луиза рассказывала о ее жестокости, я все же надеялся, что красавица явилась сюда, чтобы оказать милость или по крайней мере смягчить пытку, и в ожидании этого остался среди зрителей.
   «Государыня» услышала ропот, поднявшийся при ее появлении, но вместо того, чтобы почувствовать страх или стыд, она обвела всю эту людскую массу взглядом столь дерзким и надменным, что впору королеве, затем, усевшись в кресло и опершись локтем на подушку, а подбородком на ладонь, другой рукой принялась гладить белую левретку, положившую ей на колени свою змеиную головку.
   В общем, было похоже, что только ее появления и ждали, чтобы начать экзекуцию: едва прекрасная зрительница расположилась на балконе, как дверь внизу отворилась и провинившегося вывели – он шел между двух мужиков, каждый из которых держал конец веревки, обмотанной вокруг его запястья, а следом шагали два палача с кнутами. Приговоренный оказался молодым человеком со светлой бородой, с твердыми чертами неподвижного, бесстрастного лица. Тут в толпе раздались странные шепотки: некоторые поговаривали, будто этот малый, старший садовник министра, полюбил Машеньку, когда она еще была крепостной, и девушка тоже его любила, они даже собирались пожениться, когда министр обратил на нее внимание и возвысил ее (или унизил – пусть всяк судит о том, как ему угодно) до положения своей любовницы. И с тех пор она по странному капризу возненавидела молодого человека, которому уже не раз довелось испытать на себе последствия этой перемены. Она словно боялась, как бы ее господин не заподозрил, будто в ней что-то сохранилось от былых чувств. И вот вчера она встретила парня в саду и после нескольких сказанных им слов подняла крик, что он оскорбил ее, а когда министр вернулся домой, потребовала, чтобы он наказал виновного.
   Приготовления к пытке были произведены заблаговременно. Несчастного ожидала наклонная доска с прикрепленным к ней металлическим ошейником, плотно охватывающим шею, и два столба, справа и слева, к которым привязали его руки. Кнут представлял собой хлыст с рукоятью, достигающей около двух футов. К ней прикреплялся узкий плоский кожаный ремень вдвое длинней рукояти, он заканчивался железным кольцом, к которому крепился другой ремень, наполовину короче первого, ширина же его в начале два пальца, а к концу он сходит на нет. Конец этого орудия смачивают в молоке, затем высушивают на солнце, отчего он делается таким же твердым и острым, как нож.
   После каждых шести ударов ремень обычно меняют, так как кожа размягчается от крови, но в данных обстоятельствах эта мера бесполезна: приговоренному назначены только двенадцать ударов, а кнут у каждого из двух исполнителей свой. Эти палачи, впрочем, всего лишь кучера министра, которых умение владеть кнутом возвысило до нынешнего ранга, что никак не влияет на доброе расположение к ним их товарищей, которые при случае сквитаются с ними тем же манером, не по злобе, а только повинуясь приказу. Впрочем, зачастую в течение одного и того же сеанса те, кто только что бил, становятся теми, кого бьют. Да мне за время своего пребывания в России не раз доводилось видеть, как важные господа, прогневавшись на своих слуг, но не имея под рукой кнута, приказывали им вцепляться друг другу в волосы и обмениваться кулачными ударами. Сначала они подчинялись приказу робко и неохотно, но вскоре боль их приободряла, и каждый уже молотил кулаками что было силы, в то время как их господин кричал: «Сильней, мерзавцы! Сильней!» Наконец, когда он находил кару достаточной, ему стоило лишь обронить: «Довольно». При этом слове драка мгновенно прекращалась. Противники отправлялись обмывать свои окровавленные физиономии к одному и тому же источнику и возвращались рука об руку так благодушно, словно между ними ничего не произошло.
   На сей раз приговоренный, по-видимому, не должен был так дешево отделаться. Одних лишь приготовлений к этой пытке уже хватило, чтобы привести меня в сильнейшее волнение, но меня словно пригвоздило к месту странное наваждение, влекущее человека к его страдающему собрату, и я остался. К тому же мне хотелось посмотреть, насколько далеко заведет эту женщину ее жестокость.
   Два палача подошли к молодому человеку, сняли с него одежду, обнажив до пояса, распластали его на этом импровизированном эшафоте, закрепив на шее ошейник и притянув руки к столбам. Потом один из них очертил круг, за который толпе не дозволялось переступать, дабы обеспечить актерам этой ужасной сцены пространство, где они могли бы действовать без помех, между тем как другой, поднявшись на цыпочки, лихо размахнулся и нанес такой удар, что ремень дважды обвился вокруг тела жертвы, оставив на нем синие полосы. Но как ни мучительна была причиненная боль, несчастный не вскрикнул. От второго удара на коже выступило несколько капель крови. После третьего она брызнула струйками.
   С этого момента кнут хлестал по ободранной, ничем уже не защищенной плоти, так что после каждого удара палачу приходилось пальцами выжимать из кнута капли крови.
   Начиная с седьмого удара второй исполнитель с новым кнутом занял место первого; впрочем, после пятого и до самого двенадцатого удара истязуемый не подавал никаких признаков жизни, кроме судорожного подергивания рук: если бы не это, его можно было бы принять за мертвого.
   Как только экзекуция закончилась, его развязали; он был в беспамятстве, ноги не держали его. Тем не менее он не издал ни одного крика, ни даже стона. Для меня, признаюсь, были абсолютно непостижимы и эта выносливость, и такая отвага.
   Два мужика подхватили его под руки и потащили к той же двери, через которую он недавно вышел. Входя в нее, он оглянулся и, устремив взгляд на Машеньку, пробормотал по-русски что-то, чего я не смог понять. Эти слова наверняка были оскорблением или угрозой, так как его товарищи, заторопившись, живо втолкнули его в дверь. «Государыня» ответила на эти слова презрительной усмешкой и, достав из кармашка золотую коробочку, вынула оттуда несколько конфет для своей любимицы-левретки, а затем удалилась, опираясь на плечи своих служанок.
   Окно за ней закрылось, и толпа, убедившись, что спектакль окончен, молча разошлась. Но некоторые при этом покачивали головами, словно хотели сказать, что подобная бесчеловечность в таком юном и прекрасном создании рано или поздно навлечет на эту женщину кару Божью.


   IX

   Екатерина говорила, что в Петербурге лето и зима не сменяют друг друга, там есть только две зимы – белая и зеленая.
   Белая зима быстро надвигалась на нас, и я не без некоторого любопытства наблюдал ее приход. Я люблю знакомиться с новыми странами в их крайних проявлениях, ведь только так можно ощутить их подлинную характерность. Если кому хочется повидать Петербург летом или Неаполь зимой, он с тем же успехом может не выезжать из Франции: по существу он не увидит там ничего примечательного.
   Царевич Константин вернулся в Варшаву, так и не разоблачив заговора, для чего он и приезжал в Петербург. Александр же, чувствуя, что его окутывает густая невидимая сеть заговора, опечаленный более чем когда-либо, покинул милые его сердцу деревья Царскосельского парка, чьи аллеи уже покрывал ковер опавшей листвы. Исчезли без следа жаркие дни и бледные ночи, небесной лазури более не видно, воды Невы уже не переливаются сапфировыми отблесками, не слышно музыки, напоминавшей об эоловых арфах, и не плывут по реке лодки, полные цветов и женщин. А мне хотелось снова повидать те волшебные острова, что я нашел здесь, когда приехал. Они тогда нежились под пологом диковинных растений, среди густых листьев которых сияли широко раскрытые венчики цветов. Но вся эта нежная флора уже вернулась на восемь месяцев в свои оранжереи. Я стал искать пленявшие меня замки, дворцы, чудесные парки, но видел на их месте лишь сараи, окутанные серым туманом, вокруг которых березы мотали своими оголенными ветвями, а лапы елей, отягощенные траурной бахромой, угрюмо покачивались на ветру, да и сами обитатели загородных поместий, блистательные летние пташки, уже упорхнули в Петербург.
   Следуя совету, что за табльдотом дал мне, только что сюда приехавшему, любезный лионец, я купил у него меховую накидку и разъезжал по своим урокам из одного конца города в другой, завернувшись в нее. Впрочем, уроки почти всегда сводились скорее к болтовне, чем к упражнениям. Особенно господин Горголи, после тринадцати лет службы начальником полиции подавший в отставку, поспорив с губернатором столицы генералом Милорадовичем, и вернувшийся к частной жизни, испытывал потребность в отдыхе, устав от столь долгой суеты. Господин Горголи порой удерживал меня у себя, побуждая часами рассказывать ему просто по-дружески о Франции, о моих личных делах. Самую теплую привязанность проявлял ко мне господин Бобринский: среди подарков, которыми он осыпал меня непрестанно, я получил от него турецкую саблю отменной красоты. Что касается графа Алексея, он всегда оставался моим покровителем, хотя мне редко приходилось навещать его: он был слишком занят со своими друзьями в Петербурге и в Москве. Несмотря на расстояние в двести лье, разделяющее эти столицы, граф непрестанно находился в пути, ибо русский характер соткан из противоречий: наперекор очевидной вялости темперамента, он всего лишь со скуки легче легкого ввязывается в предприятия, требующие поистине лихорадочной деятельности!
   Встречался я с ним в основном у Луизы. И замечал, что моя бедная соотечественница с каждым днем становилась все грустнее. Заставая ее одну, я расспрашивал о причинах этой печали, втайне объясняя себе ее женской ревностью. Но когда я касался этой темы, она отрицательно качала головой и отзывалась о графе Алексее с таким доверием, что я, вспомнив ее рассказ о нем и сопоставив его с глухими таинственными толками о заговоре, который плетется неизвестно кем и непонятно против кого, начал догадываться, что граф принимает в этом активное участие. Сам же он – и тут надо отдать должное русским конспираторам, – никогда не выдал себя малейшей переменой настроения и оставался прежним.
   Тем временем наступило 9 ноября 1824 года. Густой туман окутал столицу, а сильный юго-западный ветер, сырой и холодный, уже трое суток дул со стороны Финского залива, так взбаламутив Неву, что она стала бурной, словно море. Несмотря на этот ветер, свистящий, жесткий и режущий лица, на набережных собирались многолюдные толпы: люди с тревогой всматривались в волны и считали кольца, вделанные одно над другим в замыкающие русло реки гранитные стены, отмечая разные уровни, до каких добирался прилив. Некоторые возносили молитвы, распростершись пред образом Пресвятой Богородицы, из-за которого Петр Великий, как мы уже говорили, чуть не отказался строить здесь имперскую столицу, рассчитав, что вода способна подниматься до первых этажей. В городе все пугались, примечая, что и фонтаны бьют обильнее, и в источниках вода бурлит, словно вскипая под воздействием чуждой силы, прущей из подземных каналов. Наконец, в самом воздухе города веяло чем-то мрачным, словно предвестием больших бедствий.
   Наступил вечер. Повсюду были удвоены посты, предназначенные для того, чтобы принимать сигналы.
   К ночи разразилась ужасная буря. Был дан приказ поднять мосты, чтобы суда могли в поисках укрытия по необходимости заходить по Неве до самого городского центра; они и впрямь всю ночь шли вверх по течению, чтобы бросить якорь перед крепостью. В потемках они смахивали на белые призраки.
   Я до полуночи просидел у Луизы. Она была напугана тем сильнее, что граф Алексей не смог остаться рядом, он получил приказ находиться в казарме кавалергардов: и верно, предосторожности принимались такие же, как во время военного положения. Простившись с Луизой, я мимоходом забрел на набережную. Нева, похоже, разбушевалась вконец, однако еще не вздулась так, чтобы это было заметно при простом наблюдении. Однако со стороны моря время от времени долетали странные звуки, похожие на протяжные стоны.
   Я возвратился к себе. В доме никто не спал. Во дворе был источник, за последние два часа он переполнился, и вода хлынула наружу, заливая первый этаж. Рассказывали, что в других местах города вспучиваются гранитные плиты, сквозь них выплескивается вода. И в самом деле, по дороге домой мне все время чудилось, что вода проступает сквозь камни мостовой, но поскольку я не задумывался о наводнении, не имея о нем ни малейшего понятия, я поднялся в свою квартиру, которая, впрочем, обеспечивала мне надежную защиту, так как находилась на третьем этаже. Однако я не сразу смог заснуть: к моему собственному беспокойству присоединилась более острая тревога, которую я заметил у других. Но вскоре я все же задремал, измотанный усталостью и даже убаюканный монотонным воем бури.
   Около восьми утра меня разбудил пушечный выстрел. Набросив халат, я подбежал к окну. На улицах царила невероятная суматоха. Я торопливо оделся и поспешил вниз.
   – Что случилось? Почему стреляла пушка? – спросил я человека, тащившего тюфяк на второй этаж.
   – Вода поднимается, сударь, – бросил он, не останавливаясь.
   Я спустился на первый этаж, там вода уже доходила мне до щиколотки, хотя пол поднимался над уровнем мостовой на три ступеньки крыльца. Выбежав на порог, я увидел, что середина улицы затоплена, а волны от проезжающих экипажей захлестывают мостовые.
   Я приметил дрожки, подозвал, но извозчик отказался везти, ему не терпелось поскорее добраться до конюшни. Однако двадцатирублевая купюра придала ему решимости. Я вскочил в экипаж и назвал ему адрес Луизы на Невском проспекте. Ноги моего коня уже до половины скрывались под водой; пушка палила снова и снова через каждые пять минут, и всякий раз при этом я слышал, как встречные на улицах повторяли:
   – Вода прибывает.
   К Луизе я добрался. У ее двери столкнулся с конным солдатом. Он только что прискакал сюда во весь опор: его прислал граф Алексей, поручив передать, чтобы она на всякий случай поднялась на верхний этаж. Ветер между тем переменился, теперь дул западный, он оттеснял Неву назад, казалось, море вступило в борьбу с рекой, и переходит в наступление. Солдат, исполнив поручение, сломя голову поскакал обратно в казарму, взметая целые водяные каскады. А пушка все бухала.
   Мое прибытие пришлось кстати. Луиза умирала от страха, быть может, не столько за себя, сколько за графа Алексея: его казарме, расположенной у Нарвской заставы, опасность грозила прежде всего. Однако только что полученное сообщение ее немного успокоило. Мы вместе поднялись на террасу ее дома, расположенную выше всех окружающих строений: в погожие дни оттуда можно было увидеть море. Но теперь горизонт приблизился вплотную: туман настолько сгустился, что взгляд тонул в океане пара.
   Вскоре пушечные выстрелы участились, и мы увидели, как с площади перед Адмиралтейством во всех направлениях устремились наемные экипажи: их кучера съехались туда, на свое обычное место, в надежде получить от наводнения хороший заработок. Вынужденные теперь удирать от разлившейся реки, они кричали «Вода прибывает! Вода прибывает!» И в самом деле позади экипажей, словно собравшись гнаться за ними по улицам, из-за парапета набережной высунула свою зеленоватую голову высоченная волна, разбившись затем об угол Исаакиевского моста и докатившись пеной до самого подножия памятника Петру Великому.
   В ответ раздался такой вопль ужаса, как если бы весь город увидел эту волну и закричал. Нева вышла из берегов.
   При этом крике терраса Зимнего дворца мгновенно заполнилась мундирами. Император в сопровождении своего штаба вышел туда, чтобы отдавать приказы, ведь опасность возрастала с каждой минутой. Увидев, что вода уже до половины поглотила стены крепости, он подумал о несчастных узниках, заключенных в подвалах с решетками, обращенными к Неве. Владелец одной из барок тотчас получил приказ известить коменданта, чтобы тот именем императора выпустил их из камер и препроводил в безопасное место. Но барка подоспела слишком поздно: в общей неразберихе все забыли о заключенных. Они погибли.
   В этот момент мы заметили внизу, у подножия Зимнего дворца, вымпел императорской яхты: она подошла сюда, чтобы при необходимости взять на борт царя и его семью. Вода к тому моменту была уже, наверное, вровень с парапетом набережной, которая начала исчезать с глаз, а при виде экипажа, барахтавшегося вместе с лошадью и возницей, мы поняли, что на улицах глубина уже выше головы. Возница вскоре пустился вплавь, добрался до окна, и его впустили на балкон второго этажа.
   Отвлеченные этим зрелищем, мы ненадолго выпустили из виду Неву. Когда же снова глянули в ту сторону, увидели на площади перед Адмиралтейством две лодки. Вода поднялась так высоко, что они смогли пройти над парапетом. Эти лодки были посланы императором для спасения утопающих. Затем появились еще три. Когда же мы машинально взглянули туда, где остались лошадь с экипажем, то увидели верх кареты, еще торчавший из воды, а бедное животное кануло бесследно. Стало быть, на улице глубина достигла примерно футов шести. Пушка между тем умолкла – это означало, что наводнение доверху захлестнуло укрепления цитадели.
   И тут стали появляться, покачиваясь на волнах, обломки домов – они, гонимые течением, приплыли сюда из предместий: доски от жалких деревянных лачуг Нарвской заставы, смытых напором урагана и унесенных потоком вместе с несчастными, что пытались там укрыться.
   В одну из лодок на наших глазах втащили труп. Чувство, испытанное нами при виде этого первого утопленника, словами не передать.
   А вода продолжала прибывать с ужасающей быстротой. Три канала, замыкающие город, изрыгнули на его улицы свои барки с камнями, фуражом, дровами. Время от времени какой-нибудь человек, прицепившись к подобному плавучему острову и забравшись повыше, знаками подзывал спасательные лодки. Те пытались добраться до него, но это было нелегко: волны, мечась в тисках улиц, словно в каналах, бешено сталкивались, так что порой несчастного, не успевшего дождаться помощи, уносило волной или она на его глазах накрывала спасителей.
   Мы ощущали, как содрогается дом, слышали, как он стонет под напором мощных валов, достигших уже второго этажа, и нам казалось, что в любую минуту его фундамент может осесть, а верхние этажи просто развалятся. Но среди всего этого хаоса из уст Луизы я слышал только одно: «Алексей! О Боже мой, Боже мой! Алексей!»
   Император, казалось, был в отчаянии. Губернатор Петербурга граф Милорадович находился подле него, получая и передавая по назначению царские приказы, которые, с каким бы риском они ни были сопряжены, исполнялись в тот же миг на диво усердно и точно. Тем не менее известия, которые ему доставляли, становились все более удручающими. В одной из городских казарм целый полк искал спасения на крыше, но здание рухнуло, и все погибли. Когда императору докладывали об этом, часовой, снесенный потоком вместе со своей будкой, которая до поры до времени спасала его, служа вместо лодки, взлетел на гребне волны и, увидев на террасе императора, вытянулся во фрунт и протянул ему свое оружие. В тот же миг волна опрокинула солдата и смяла его утлое плавучее средство. У императора вырвался крик, и он тотчас послал ему на выручку лодку. К счастью, солдат умел плавать, он смог минуту-другую удержаться на поверхности, лодка подобрала его и доставила во дворец.
   Все, что за этим последовало, вскоре обернулось полнейшим хаосом, и уследить за подробностями стало немыслимо. Суда, сталкиваясь, разбивались, их обломки плясали на волнах вместе с досками разрушенных домов, мебелью, трупами людей и животных. Гробы, всплывая из размытых могил, словно в день Страшного суда, являли на всеобщее обозрение истлевшие кости, и наконец, крест, приплывший с размытого погоста, проник во дворец императора, причем – мрачное предзнаменование! – в царскую опочивальню.
   Море подобным образом вело наступление целых двенадцать часов. Вторые этажи затопило везде, а в некоторых кварталах вода добралась и до третьих, то есть поднялась на шесть футов выше Богородицы Петра Великого, затем она стала опускаться, ибо ветер по милости Господней переменился, став из западного северным. Нева могла снова течь своим обычным курсом, чему все эти часы препятствовало море, стеной преграждая ей путь. Еще двенадцать таких часов – и Санкт-Петербург исчез бы вместе со своими обитателями, как некогда города древности, уничтоженные потопом.
   Все это время император, великие князья Николай и Михаил и генерал-губернатор Милорадович не покидали террасы Зимнего дворца, в то время как императрица из своего окна бросала кошельки с золотом лодочникам, которые выбивались из сил, спасая гибнущих.
   Уже вечерело, когда к окну третьего этажа нашего дома пристала лодка. Луиза еще издали весело махала рукой сидевшему в ней солдату, чей мундир она узнала: он прибыл с вестями от графа и поручением узнать, как дела у нас. Она черкнула ему записку – несколько карандашных строчек, к которым я приписал еще пару слов: обещал не оставлять ее одну.
   Поскольку вода продолжала спадать, а северный ветер, судя по всему, не собирался менять направление, мы спустились с террасы на третий этаж. Там и переночевали, поскольку о втором нечего было и думать: правда, вода оттуда схлынула, но все было разрушено, окна и двери разбиты, на полу – обломки мебели…
   В этом столетии уже третий раз Петербург со своими кирпичными дворцами и гипсовыми колоннадами едва не погиб от воды, являя странное сходство с Неаполем, который на другом конце европейского мира живет под угрозой огня.
   К следующему утру воды на улицах осталось не более чем на три фута. Теперь, видя валяющиеся на мостовой трупы и обломки, можно было осознать размеры бедствия. Какие-то лодки занесло на высоту Казанского собора, в Кронштадте стопушечный линейный корабль выбросило на середину городской площади, причем он, прежде чем там оказаться, мимоходом своротил два дома.
   Среди всех бед, причиненных этой Божьей карой, совершилось и страшное людское мщение.
   В одиннадцать часов вечера министр, вызванный к императору, оставил дома свою очаровательную любовницу-«государыню», посоветовав ей при первых признаках опасности перейти в апартаменты, недоступные наводнению. Сделать это было легко: особняк министра, одно из самых красивых зданий Преображенской улицы, был пятиэтажным.
   «Государыня» осталась одна со своими служанками, а ее покровитель отправился в Зимний дворец, где пробыл возле императора еще два дня, то есть все время, пока продолжалось наводнение. Освободившись, он поспешил домой, где обнаружил, что вода поднималась здесь на семнадцать футов, и дом выглядел покинутым.
   Беспокоясь о своей прекрасной возлюбленной, министр бросился вверх по лестнице, к ее опочивальне. Дверь была закрыта – она, одна из немногих, устояла против напора волн, тогда как все прочие сорвало с петель и унесло. Встревоженный этим странным обстоятельством, он стал стучать в запертую дверь, но ему никто не отвечал. Это глухое молчание вселило в него ужас, и он ценой невероятных усилий наконец вышиб дверь.
   Труп «государыни» лежал посреди комнаты, однако объяснить эту смерть только кошмарными последствиями наводнения было мудрено: ее тело было обезглавлено.
   Почти теряя рассудок от горя, министр стал звать на помощь, выбежав на тот самый балкон, откуда Машенька любовалась экзекуцией, на которую обрекла своего бывшего жениха. Несколько человек, прибежавших на крик, застали его коленопреклоненным над искалеченным телом.
   Обшарив комнату, голову обнаружили на кровати, поток, видно, закатил ее туда. Рядом с головой лежали большие ножницы, каким подстригают живые изгороди садов, они, очевидно, послужили орудием убийства.
   Все слуги министра, почуяв близкую опасность, разбежались, но вернулись в тот же вечер или на следующий день.
   Не вернулся только садовник.


   X

   Ветер, из западного ставший северным, возвещал о приходе зимы. Поэтому горожане, насилу справившись с наиболее неотложным ремонтом того, что разрушил отступивший враг, встречали врага наступающего. Тут было важно не терять времени, ведь когда началось наводнение, было уже 10 ноября. Суда, уцелевшие в урагане, теперь спешили выйти в открытое море, чтобы, подобно ласточкам, вернуться не раньше весны. Мосты были разведены, теперь стало уже спокойнее ждать первых морозов. Они начались 3 декабря, 4-го пошел снег и, хотя было всего градусов пять-шесть, тут же установился санный путь. Это было великим счастьем, ведь вся провизия, запасенная на зиму, пропала во время наводнения, и подвоз продуктов на санях спасал от голода.
   Благодаря саням, по скорости почти не уступающим паровозу, в столицу со всех концов империи стала поступать дичь, порой добытая за тысячу и более лье. Тетерева, куропатки, рябчики, дикие утки, упакованные в бочки и переложенные слоями снега, в огромном количестве хлынули на рынки, где их продавали очень дешево, вернее сказать – раздавали даром. Рядом с ними на столиках можно было видеть разрубленную на куски или разложенную целиком рыбу самых изысканных пород, выловленную в Волге или в Черном море; мясные туши выставляли на продажу целиком, ставя на четыре ноги так, словно животные были еще живы, и разделывали тут же на месте.
   В первые дни, когда зимний Петербург облекся в свои белые одежды, он стал для меня любопытным зрелищем, ведь все это было мне так ново. Главное, сани: я не мог отказать себе в удовольствии кататься в них, это же такое наслаждение – чувствовать, что кони, которых бодрит прохладный воздух, почти не замечая веса экипажа, словно бы не столько скачут, сколько летят, увлекая тебя по гладкой, как лед, зимней дороге. Эти первые впечатления были для меня тем приятнее, что зима с необычным для нее кокетством проявляла себя постепенно, мороз крепчал мало-помалу, так что я благодаря своей шубе и меховой накидке не заметил, как морозы дошли до −20°. Нева же начала покрываться льдом при −12°.
   Я так загонял своих несчастных лошадей, что однажды утром кучер заявил: мол, если не дать им двое суток передышки, через неделю коняги станут уже совсем ни к чему не пригодными. Поскольку небо сияло безоблачной синевой, хотя воздух был таким режуще ледяным, какого я никогда еще не вдыхал, я решил отправиться на свои уроки пешком, заодно и прогуляться. Против враждебных козней стужи я вооружился с ног до головы: облачился в широченную каракулевую шубу, надвинул на уши меховую шапку, обмотал вокруг шеи кашемировый шарф и храбро вышел на улицу, весь закутанный – виднелся только кончик носа.
   Сначала все шло как нельзя лучше: я даже немного удивлялся впечатлению, какое производил на меня мороз, и тихонько посмеивался над всеми жуткими россказнями о нем. Я был рад, что так славно приноровился к здешнему климату. Однако когда господина Бобринского и господина Нарышкина, двух моих учеников, не оказалось дома, я стал подумывать, что иногда случаются и сюрпризы, а тут еще заметил, что встречные вроде бы поглядывают на меня с каким-то беспокойством, хотя ничего не говорят. Но вскоре прохожий, по-видимому, более общительный, чем другие, мимоходом бросил мне какое-то односложное русское слово, в котором я расслышал буквы «о» и «с». Не поняв слова, я решил, что ради такого односложного восклицания останавливаться не стоит, и продолжал путь. На углу Гороховой улицы я повстречал извозчика, который во весь опор гнал свои сани, но, несмотря на спешку, счел нужным в свою очередь дважды выкрикнуть то же самое словцо.
   Дошагав наконец до площади перед Адмиралтейством, я лицом к лицу столкнулся с мужиком, который ничего не сказал, но, набрав пригоршню снега, бросился ко мне и прежде, чем я успел опомниться, принялся растирать им мое лицо, особенно нос. Я нашел шутку неуместной и влепил ему удар, отшвырнувший его шагов на десять. К моему несчастью (или счастью?), в это время мимо проходили еще двое крестьян. Едва взглянув на мою физиономию, они на меня накинулись и, невзирая на сопротивление, скрутили мне руки, в то время как первый взбешенный мужик набрал новую пригоршню снега и, словно не желая, чтобы его затея осталась незавершенной, опять набросился на меня. На этот раз, пользуясь тем, что я лишен возможности защищаться, он беспрепятственно возобновил растирание. Полагая, что стал жертвой наглой выходки или обдуманной засады, я принялся во всю глотку звать на помощь. Подоспевший офицер спросил меня по-французски, в чем дело.
   – Как? – закричал я, последним усилием высвобождаясь из рук трех обидчиков, которые тут же с невозмутимым видом отправились своей дорогой: один к Невскому, двое других – в сторону Английской набережной. – Вы разве не видели, что вытворяли со мной эти дурни?
   – Что же они такого делали?
   – Они терли мне снегом лицо! Уж не считаете ли вы, что это шутка хорошего тона, да еще в такую погоду?
   – Но, сударь, они ведь оказали вам огромную услугу, – ответил офицер, глядя мне, как говорят у нас во Франции, в самые белки глаз.
   – Как это? Вы о чем?
   – О том, что, если бы не они, вы бы отморозили себе нос.
   – Помилосердствуйте! – возопил я, хватаясь за нос.
   – Господин офицер, – сказал в это время прохожий, обращаясь к моему собеседнику, – ваш нос побелел.
   – Спасибо, сударь, – отвечал тот, как если бы такое предупреждение было чем-то в высшей степени естественным.
   И он, наклонясь, набрал пригоршню снега и принялся оказывать сам себе ту же услугу, какую оказал мне бедный мужик, за чью предупредительность я отплатил так грубо.
   – То есть, стало быть, сударь, если бы не этот человек…
   – У вас больше не было бы носа, – кивнул офицер, продолжая растирать свой.
   – В таком случае, сударь, извините!.. – И я бросился вдогонку за своим мужиком, который, решив, что я вознамерился закончить начатое, укокошив его, пустился наутек, а поскольку страх проворнее признательности, мне бы, вероятно, никогда его не догнать, если бы какие-то прохожие, увидев, как он удирает, не схватили бы его, приняв за вора. Когда я подоспел, он многословно втолковывал им, что ни в чем не повинен, кроме излишнего стремления помочь. Десять рублей, которые я ему вручил, подтвердили его объяснения. Мужик бросился целовать мне руки, а один из присутствующих, говоривший по-французски, предложил мне впредь получше заботиться о своем носе. Совет был уже ни к чему: после этого, продолжая обход учеников, я и так не упускал его из виду. Затем я отправился в фехтовальный зал господина Сивербрика, где мне назначил встречу господин Горголи. Я рассказал ему о своем приключении. И он поинтересовался, не говорили ли мне чего-нибудь другие прохожие, до этого доброго мужика. Я отвечал, что какие-то двое слишком пристально пялились на меня и кричали: «..ос!..ос!»
   – Так и есть! – сказал он. – Они вас предупреждали, чтобы вы обратили внимание на свой нос. Это обычно у нас так и делается: в следующий раз вы уж не пренебрегайте такими предостережениями.
   Господин Горголи был прав, притом касалось это не только носа, но также и ушей, за которые в Петербурге надлежит опасаться в первую очередь; правда, если вы сами не заметите, что мороз добирается до них, это увидит первый встречный и предупредит вас почти всегда вовремя. Когда же жертвой холода становится какая-нибудь другая, спрятанная под одеждой часть тела, вас уже никто не сможет предупредить и вы заметите неладное только по окоченению этой замерзающей части, но тогда зачастую уже бывает поздно. Прошлой зимой подобное несчастье случилось с одним французом, неким Пьерсоном, служащим одного из парижских банков, не проявившим должной предусмотрительности.
   Этот господин Пьерсон отправился из Парижа в Петербург со значительной суммой, представлявшей собой часть займа, о котором договорилось русское правительство. Когда он покидал Францию, погода стояла великолепная, поэтому он ничем не запасся на случай похолодания. Когда он прибыл в Ригу, температура и там была еще весьма терпимой, так что он продолжил свой путь, не купив ни шубы, ни меховой накидки, ни сапог на шерстяной подкладке, поскольку и в Ливонии оказалось так тепло. Но миновав Ревель и проехав еще три лье, он попал в снегопад, хлопья валили с неба так густо, что ямщик сбился с дороги и экипаж опрокинулся, въехав в какую-то колдобину. Поскольку у двоих мужчин не хватало сил, чтобы поднять его, пришлось идти за подмогой. Возница быстро распряг одну из лошадей и поскакал на ней в ближний город, а господин Пьерсон, видя, что близится ночь, и опасаясь воров, не желал ни на миг оставить без присмотра доверенные ему деньги. Но за ночь ветер переменился, теперь он дул с севера, температура внезапно упала до минус двадцати. Осознав, какая ужасная опасность ему грозит, господин Пьерсон тотчас принялся ходить вокруг экипажа, сопротивляясь беде как только мог. Ждать пришлось три часа, потом ямщик вернулся с людьми и свежими лошадьми, экипаж был поставлен на колеса, выведен на тракт, и господин Пьерсон смог благодаря двойной упряжке быстро достигнуть ближайшего города, где он остановился. Станционный смотритель, к которому он обратился за новыми лошадьми, ждал его в тревоге: он знал, в каком положении остался этот путешественник. Поэтому, когда господин Пьерсон вышел из экипажа, первым вопросом к нему был, не отморозил ли он себе чего.
   – Надеюсь, что нет, – отвечал путешественник, пояснив, что двигался не переставая, а, по его мнению, постоянным движением можно победить стужу. Он показал смотрителю свое лицо и руки. Они были невредимы.
   Поскольку господин Пьерсон чувствовал сильнейшую усталость и боялся пускаться в путь ночью во избежание повторения подобного инцидента, он приказал постелить ему на полатях, выпил стакан горячего вина и уснул.
   Проснувшись утром, он хотел было встать, но его словно гвоздями приколотили к кровати. С трудом подняв одну руку, он дотянулся до шнурка, стал звонить, звать. Когда к нему пришли, он рассказал, что чувствует: это походило на полный паралич. Вызвали врача. Тот увидел, что ноги больного мертвенно бледны и покрыты черными пятнами: все признаки гангрены. Врач тотчас объявил пациенту, что необходима ампутация.
   Сколь ни ужасен такой выход, господин Пьерсон на него решился. Доктор тотчас послал за нужными инструментами, но когда он занимался приготовлениями к операции, больной вдруг пожаловался, что его зрение слабеет, он с трудом различает окружающие предметы. Тогда врач стал опасаться, что дело обстоит еще хуже, чем он предполагал, произвел новый осмотр и обнаружил, что у больного отморожена спина и там тоже началась гангрена. Но вместо того, чтобы сообщить об этом господину Пьерсону, врач успокоил его, заверив, что все не так скверно, как ему показалось сначала, и что его сейчас наверняка опять очень клонит ко сну. Больной ответил, что действительно чувствует необычайную сонливость. Через десять минут он заснул и, проспав еще минут пятнадцать, умер.
   Если бы на теле господина Пьерсона вовремя заметили следы обморожения и в тот же миг растерли его снегом, как сделал добрый мужик с моим носом, уже на следующее утро Пьерсон смог бы как ни в чем не бывало продолжать свой путь.
   Это стало для меня уроком, и я, опасаясь, что не всегда можно рассчитывать на прохожих, больше не выходил из дому без маленького карманного зеркальца: отныне я каждые десять минут проверял, как там мой нос.
   Итак, меньше чем через неделю Петербург нарядился в зимние одежды: Нева застыла, теперь ее пересекали во всех направлениях и пешком, и в экипажах. Повсюду сновали сани: Невский превратился в своеобразный Лоншан: в церквах горели печи, по вечерам у театральных подъездов пылали большие костры в оградках, построенных специально для них, вокруг ставились круговые скамьи, на которых слуги ожидали своих господ. Что до кучеров, господа, имевшие хоть каплю жалости, отсылали их обратно в особняк, указав время, когда им надлежит вернуться. Хуже всего приходилось солдатам и будочникам: ночи не проходило, чтобы наутро нескольких из них не нашли мертвыми.
   А мороз все крепчал. Дошло до того, что в окрестностях Петербурга появились волчьи стаи, гонимые стужей. Как-то утром одного из этих зверей приметили на Литейном, он там слонялся, как самый обычный пес. Впрочем, в этом бедном животном не было ровно ничего угрожающего, мне он показался скорее отчаявшимся существом, пришедшим просить подаяния, нежели хищником. Его забили палками.
   Когда я в тот же вечер рассказал об этом случае в присутствии графа Алексея, он в свою очередь сообщил мне о большой медвежьей охоте, которая состоится послезавтра в лесу в десяти-двенадцати лье от Москвы. Поскольку устроителем этой охоты был один из моих учеников, господин Нарышкин, я попросил графа сказать ему о моем желании там присутствовать. На следующий день я получил приглашение и вдобавок перечень необходимой охотничьей одежды: требовался костюм, подбитый мехом, причем изнутри, и нечто вроде кожаного шлема с подобием пелерины, спускающейся на плечи; на правой руке охотника должна быть латная рукавица, и в этой руке следовало держать нож. С этим ножом он нападает на медведя и, схватившись со зверем врукопашную, почти всегда первым ударом убивает его.
   Подробности этой охоты, которые я должен был затвердить, несколько охладили мой пыл: меня уже не слишком тянуло участвовать в ней.
   Однако поскольку я сам вызвался, отступать не хотелось, и я приобрел все требуемое: купил одежду, шлем и нож, чтобы в тот же вечер испробовать их, иначе мне грозила опасность запутаться в своем снаряжении.
   Я так долго засиделся у Луизы, что к себе вернулся за полночь. И тотчас, напялив костюм, приступил к репетиции: установил на стуле диванный валик и устремился к нему, чтобы нанести удар точно в намеченное место, которое должно было, по моим прикидкам, соответствовать расположению шестого ребра медведя, однако меня внезапно отвлек от этого упражнения странный шум в камине. Я бросился к нему, раскрыл дверцы, которые уже были заперты (в Петербурге камины, как и печи, на ночь запирают), просунул туда голову и заметил что-то, чего не успел рассмотреть: это нечто, спустившись почти до самой каминной доски, слишком быстро выбралось обратно наверх. Я ни минуты не сомневался, что это был вор, который, по всей вероятности, избрал такой способ забраться ко мне, но убедившись, что я еще не сплю, поспешно обратился в бегство. Я несколько раз прокричал «Кто там?» и, так как мне никто не ответил, еще более утвердился в своем предположении. Я с полчаса пробыл настороже, но, не слыша никаких подозрительных шумов, решил, что сбежавший вор не вернется, и, забаррикадировав камин, лег и заснул.
   Прошло не более пятнадцати минут, когда я различил сквозь сон чьи-то шаги в коридоре. Впечатление, произведенное неприятной историей с камином, было еще свежо, поэтому я мгновенно проснулся и прислушался. Теперь сомнений не оставалось: там кто-то был, бродил взад-вперед перед дверью моей комнаты, паркет скрипел у него под ногами, хотя он, казалось, старался двигаться как можно осторожнее. Вскоре эти шаги замерли перед моей дверью в колебании: вероятно, кто-то желал убедиться, что я сплю. Я протянул руку к стулу, на который бросил свое барахло, нахлобучил на голову шлем, схватил нож и стал ждать.
   После минутного колебания некто взялся за ключ, скрипнул замок, дверь отворилась, и в свете лампы, которую незваный гость оставил в коридоре, я увидел фантастическую фигуру, чье лицо было скрыто под маской. Я подумал, что лучше бы его предупредить, что я его жду; поэтому, когда он направился к камину с наглой уверенностью человека, хорошо знакомого с этой комнатой, я прыгнул, схватил его за горло, повалил и, приставив к груди нож, спросил, кто он и чего ему здесь надо. Но тут, к моему величайшему изумлению, мой противник стал ужасно кричать и звать на помощь. Желая узнать, с кем имею дело, я бросился в коридор, схватил лампу и тут же вернулся. Но вор исчез, словно по волшебству. Я только услышал легкое шуршание в камине. Подбежал, заглянул туда и увидел проворно удаляющиеся подошвы башмаков да края штанин, что свидетельствовало о близком знакомстве их обладателя с каминами данной конструкции. Я остался ни с чем, вконец ошеломленный.
   Сосед, услышав адский шум в моей комнате, прибежал ко мне, думая, что меня убивают. Он застал меня стоящим посреди комнаты в ночной рубахе, с лампой в одной руке, с ножом в другой и в шлеме. Уж не сошел ли я с ума? Это было первое, что он подумал.
   Чтобы доказать, что я в полном рассудке, и даже внушить ему кое-какие мысли насчет моей отваги, я рассказал ему, что произошло. Сосед покатился со смеху: я победил трубочиста! Я еще пытался выражать сомнение, но мои руки, рубашка и даже физиономия, сплошь перемазанные сажей, подтверждали справедливость его слов. К тому же сосед дал мне некоторые пояснения, после которых уже не оставалось сомнений.
   В Петербурге трубочист – лицо первой необходимости: как минимум раз в две недели он осматривает каждый дом. Однако свои работы он производит ночью, ведь если днем открывать печные дымоходы и гасить огонь в каминах, выстудишь все апартаменты. Печи закрывают с утра, как только протопят, а камины – по вечерам, когда они догорают. Вот почему трубочисты, нанятые домовладельцами, забираются на крыши и, даже не предупредив жильцов, опускают в камины вязанки колючих веток, в центре которых закреплен большой камень; этой разновидностью метлы они выскребают верхние две трети каминной трубы, затем, исполнив свои верховные обязанности, спускаются, входят в дом, проникают в квартиры жильцов и прочищают нижнюю часть дымохода. Те, кто привык к этому или предупрежден, знают, в чем дело, и нисколько не беспокоятся. К несчастью, меня забыли известить, и бедняга-трубочист, впервые пожаловавший ко мне, чтобы исполнить свою работу, чуть не стал жертвой этого недоразумения.
   Назавтра я еще раз убедился, что все, сказанное соседом, было чистой правдой. Утром ко мне зашла хозяйка дома и сказала, что внизу ждет трубочист и требует вернуть его лампу.
   В три часа дня граф Алексей заехал за мной, усадил меня в свои сани, представлявшие собой просто-напросто великолепное купе на полозьях, и мы двинулись в путь с фантастической скоростью: надлежало поспеть на сбор охотников, в загородный дом господина Нарышкина, расположенный в десяти-двенадцати лье от Петербурга, в самом что ни на есть дремучем лесу. Мы прибыли туда к пяти и застали уже почти всех охотников. Вскорости подоспели остальные, и было объявлено, что ужин на столе.
   Нужно побывать хоть раз на званом ужине большого русского барина, чтобы получить представление о том, до какой степени может доходить пышность подобного стола. Была середина декабря, и первое, что меня поразило, – стоявшее посреди стола великолепное вишневое деревце, все в плодах, словно во Франции на исходе мая, оно красовалось среди ваз и подносов, которыми сплошь был уставлен стол. Вокруг дерева возвышались пирамиды апельсинов, ананасов, фиг и винограда – десерт, какой трудно раздобыть в Париже даже в сентябре. Я уверен, что один этот десерт стоил более трех тысяч рублей.
   Мы уселись за стол. В то время в Петербурге возникла замечательная мода предоставлять метрдотелям разрезать мясо и рыбу, а напитки разливали себе сами сотрапезники: поскольку русские – первые в мире по части пьянства. Для удобства гостей между каждыми двумя из них (впрочем, разместившимися вольготно и просторно) стояло по пять бутылок разнообразных вин, причем лучших марок: бордо, эперне, мадера, кляйн Констанция, токайское; что до мяса, оно также было привозным: телятина из Астрахани, говядина с Украины, дичь со всех концов империи.
   После первого блюда метрдотель внес на серебряном блюде двух живых рыб не известной мне породы. При виде их пирующие разразились восхищенными криками: оказалось, то были стерляди. А поскольку они ловятся только в Волге, расстояние от которой до Петербурга около трехсот пятидесяти лье, а эта рыба может жить лишь в волжской воде, нужно было разбить волжский лед, выловить из глубин реки этих двух ее обитателей и в течение пяти дней и ночей везти их сюда в закрытом обогреваемом экипаже.
   Таким образом, каждая из этих рыб обошлась в восемьсот рублей, то есть тысячу шестьсот франков обе. Легендарный расточитель Потемкин, и тот не сделал бы лучше!
   Десять минут спустя стерляди вновь появились на столе, на сей раз поджаренные до того аппетитно, что восторги приглашенных разделились между гостеприимным хозяином, который организовал их поимку, и метрдотелем, что ведал жаркой; за сим последовали ранние овощи, горошек, спаржа, стручковая фасоль, причем все блюда были уложены в форме различных предметов.
   Встав из-за стола, все перешли в гостиную, где были расставлены другие столы – игорные. Поскольку я и не так богат, и не настолько беден, чтобы проникнуться сей пагубной страстью, я стал наблюдать, как играют другие. В полночь, то есть к тому времени, когда я отправился спать, уже были проиграны триста тысяч рублей и двадцать пять тысяч крестьян.
   Назавтра, чуть забрезжил рассвет, меня разбудили. Псари знали, что в том лесу, имеющем около одного лье в окружности, прячутся пять медведей. Такая новость, по-видимому, казалась весьма приятной тем, кто мне ее сообщил, но у меня она вызвала легкое содрогание. Каким бы ты ни был храбрецом, всегда испытываешь некоторое беспокойство перед схваткой с неизвестным противником, с которым придется встретиться в первый раз.
   Тем не менее я бодро облачился в свой костюм. К тому же солнце, будто решив принять участие в празднике, ярко сверкало, под его лучами смягчился и мороз, в этот утренний час температура была не ниже минус пятнадцати, что сулило к полудню градусов семь-восемь.
   Я нашел всех наших охотников готовыми, в одинаковых костюмах, в которых мы и сами с большим трудом узнавали друг друга. Нас ждали уже запряженные сани, и через десять минут мы подъехали к месту сбора.
   Это был очаровательный домик, русский, крестьянский, срубленный посредством топора, с большой печью и изображением святого покровителя, которого каждый из нас, переступая порог, благочестиво приветствовал согласно обычаю. Нас ожидал обильный завтрак, все отдали ему должное, однако я заметил, что никто из наших охотников вопреки своим привычкам не пил. Это как перед дуэлью, на нее ведь тоже не идут под хмельком, а такая охота, какую мы затеяли, – ни дать ни взять настоящая дуэль. Когда завтрак подошел к концу, в дверях появился псарь, это значило, что пора в дорогу. У выхода всем нам раздали заряженные карабины, которые мы должны были носить за спиной на ремне, но в ход пускать только в случае опасности. Кроме карабина, каждый из нас получил еще по пять-шесть жестяных пластин, которые положено метать в медведя, чтобы они своим звяканьем и блеском привели его в ярость.
   Пройдя шагов сто, мы вышли к ограде, перед которой выстроились в круг музыканты господина Нарышкина, игравшие точно такую же мелодию, какую я слышал прекрасной летней ночью на Неве. Каждый держал в руках рог, готовый сыграть свою ноту. Все ограждение было окружено таким образом, чтобы медведи, откуда бы ни появились, отступили, испуганные непривычным шумом. Между каждыми двумя музыкантами стоял псарь, крестьянин или лакей с ружьем, заряженным одним только порохом из опасения, что какая-нибудь из выпущенных пуль может задеть кого-то из нас. На случай, если медведи попытаются прорваться сквозь заграждение, звуки выстрелов должны были присоединиться к тем, что издают инструменты. И вот мы, оставив позади эту цепочку, вошли внутрь ограды.
   В тот же миг лес наполнился гармоническими звуками, окружившими нас как бы кольцом и производящими сейчас то же воздействие, какое должна производить военная музыка на идущих в бой солдат, так что я и сам ощутил, как меня наполняет воинственный пыл, какого я не мог бы в себе предположить еще пять минут назад.
   Я занял место между псарем господина Нарышкина, обязанным из-за моей неопытности наблюдать за мной в охоте, и графом Алексеем, за которым я обещал Луизе присматривать, хотя на самом деле это он присматривал за мной. Слева от него встал князь Никита Муравьев, с которым его связывала тесная дружба. Следующим после князя, кого я еще мог различить за деревьями, был господин Нарышкин. Дальше за ним я уже ничего не видел.
   Так мы шли минут десять, как вдруг раздались крики: «Медведь! Медведь!» [2 - «Медведь» – слово, образованное из двух: «мёд» и корня глагола «ведать», буквально это означает «тот, кто знает мед»: животное получило такое название благодаря прирожденной ловкости, с какой оно отыскивает свое любимое лакомство. – Прим. авт.], сопровождаемые несколькими выстрелами. Зверь, потревоженный звуками рогов, по всей вероятности, появился на опушке, но музыканты и псари общими усилиями отпугнули его. Два моих соседа одновременно дали мне знак остановиться, и мы все замерли, насторожившись. Через несколько секунд мы услышали в кустах прямо перед собой шорох, сопровождаемый глухим рычанием. Должен признаться, при этом звуке, который, казалось, приближался, я несмотря на мороз почувствовал, как на лбу у меня выступил пот. Однако, оглядевшись, я отметил, что оба моих соседа являют пример отменного самообладания, и решил держаться, как они. В этот момент и появился медведь – из колючего кустарника, расположенного как раз между мной и графом Алексеем, высунулась его морда и передняя половина туловища.
   Моим первым побуждением было выхватить нож и сорвать с плеча ружье, так как медведь, удивленный, смотрел то на одного из нас, то на другого и, казалось, еще не решил, к кому бы податься. Но граф не дал ему времени на выбор. Рассудив, что я могу оказаться не слишком ловким, он поспешил привлечь внимание врага и, приблизившись к нему на несколько шагов, чтобы оказаться на полянке, где можно двигаться свободнее, швырнул ему в морду одну из жестяных пластин, которые держал в руках. Медведь тотчас одним прыжком бросился на нее и с невероятной легкостью ухватил когтями, потом, рыча, вцепился и зубами. Тогда граф сделал еще один шаг к нему и метнул вторую. Медведь поймал ее, как собака ловит брошенный ей камень, и, стиснув челюсти, раздробил. Чтобы разозлить его еще сильнее, граф бросил третью пластину, но на сей раз зверь, словно сообразив, что с его стороны глупо злиться на неодушевленный предмет, пренебрежительно позволил пластине шлепнуться на землю рядом с ним, повернулся к графу и, издав страшный рев, потрусил к нему, да так быстро, что, казалось, лап у него не меньше дюжины. И тут граф пронзительно засвистел в свисток. Услышав этот звук, медведь тотчас взметнулся на задние лапы – граф только того и ждал. Он бросился к животному, которое протянуло ему навстречу две передние лапы с намерением его задушить, но прежде, чем они успели сомкнуться, у медведя вырвался крик боли и он, отшатнувшись на три шага, закачался, словно пьяный, и упал мертвым. Нож пронзил ему сердце.
   Я бросился к графу, чтобы спросить, не ранен ли он, но нашел его таким спокойным и холодным, словно он только что не медведя уложил, а перебил ножку косуле. Мне совершенно непонятна подобная отвага: меня-то всего трясло, меня, который был не более чем зрителем этой схватки.
   – Теперь вы видели, как надо действовать, – сказал граф, – это не слишком трудно. Помогите мне перевернуть его. Я оставил свой нож в его ране, чтобы дать вам полноценный урок.
   Зверь был уже мертв. Перевернули его не без труда: он весил, должно быть, килограммов четыреста – бурый медведь, притом крупный экземпляр. Нож, вонзенный по самую рукоять, действительно торчал у него из груди. Граф выдернул его и, чтобы очистить, несколько раз погрузил в снежный сугроб. Тут снова послышались крики, и мы сквозь сплетение ветвей увидели того охотника, что был слева от господина Нарышкина, он в свой черед схватился с медведем. Борьба продолжалась чуть дольше, но кончилась так же: медведь упал, как и первый.
   Эта двойная победа, только что одержанная на моих глазах, взбудоражила меня до крайности. Лихорадочный жар загорелся в моей крови, все страхи отступили, я ощутил в себе силу Геркулеса, поражающего Немейскую гидру, и захотел в свою очередь попытать счастья.
   Случай не заставил себя ждать. Мы не прошли и двух сотен шагов от того места, где оставили убитых медведей, как мне показалось, что я вижу спину медведя, наполовину вылезшего из своей берлоги, укрытой в расщелине меж двух валунов. На миг я усомнился, не чудится ли, и лихо швырнул одну из пластинок в зверя или в то, что я за него принял. Проверка удалась на славу: медведь оттопырил губы, показав мне два ряда зубов, белых как снег, и зарычал. Услышав его рычание, мои соседи справа и слева приготовили свои карабины, чтобы, если понадобится, прийти мне на помощь.
   Заметив краем глаза, что они взялись за ружья, я понял, что и мне можно воспользоваться своим. Должен признаться, что это оружие внушало мне больше доверия, чем нож. Итак, я сунул его за пояс и, призвав на помощь все хладнокровие, какое имелось в наличии, в свою очередь взял карабин и прицелился в зверя. Он не двигался. Наконец, тщательно прицелившись, я нажал на гашетку, и грянул выстрел.
   В тот же миг послышался ужасающий рев. Медведь выпрямился, колотя по воздуху одной передней лапой, другая же повисла вдоль тела: пуля раздробила ему плечо. Одновременно я услышал, как оба соседа в один голос закричали мне:
   – Берегитесь!
   Медведь, словно опомнившись, двинулся прямиком на меня, да так стремительно несмотря на рану в плече, что я едва успел выхватить нож. Я толком не помню, что произошло вслед за этим, так как все промелькнуло быстрее мысли. Я увидел прямо перед собой разъяренного зверя, вставшего на задние лапы, с окровавленной пастью. Собрав все силы, я нанес ему страшный удар, но мой нож отклонился, наткнувшись на его ребро, и тут я почувствовал, что его лапа, тяжелая, будто гора, обрушилась на мое плечо; ноги у меня подкосились, и я упал навзничь, а мой противник навалился сверху; при этом я инстинктивно вцепился обеими руками ему в горло, сжав их изо всей силы, чтобы оттолкнуть его пасть от моего лица. В тот же миг раздались два выстрела, я услышал свист пуль, затем глухой звук. Медведь издал крик боли и всей тяжестью осел на меня, но я что было сил рванулся в сторону, высвободился и тотчас вскочил на ноги, готовый к обороне. Но этого уже не требовалось: медведь был мертв. Его настигли сразу две пули: выпущенная графом Алексеем вошла за ухом, а псарь попал в раненое плечо. Я был весь в крови, но не получил и царапины.
   Все сбежались, ведь как только до охотников дошло, что я схватился с медведем, каждый со страхом подумал, что мне не поздоровится. Поэтому, когда я оказался на ногах возле вражеского трупа, радости не было предела.
   Моя победа, пусть и одержанная не без посторонней помощи, наполнила меня счастьем, ведь для начинающего я все-таки продержался недурно. У медведя, как я уже сказал, плечо было раздроблено моей пулей, а мой нож, скользнув по ребру, добрался до его горла. Стало быть, рука у меня не дрогнула ни в ближнем бою, ни на расстоянии.
   Поскольку два оставшихся медведя, выслеженные в ограде, прорвались сквозь кордон музыкантов и псарей, охота была закончена; трупы выволокли на дорогу, где с них содрали шкуры, потом отрубили лапы: они слывут самой лакомой частью медвежьей туши и предназначались для нашего ужина.
   Итак, во дворец Нарышкина мы вернулись с трофеями. Каждого из нас ожидала ванна с благовониями, приготовленная в его комнате, что было довольно кстати после того, как мы полдня провели, закутавшись в меха. Через полчаса колокол возвестил, что пора спуститься в пиршественный зал.
   Ужин был не менее роскошным, чем накануне, исключая только стерлядей: их заменили медвежьи лапы. Наши псари, настояв, что это их право, назло метрдотелю сами испекли их запросто, безо всяких приготовлений на раскаленных углях. Когда внесли эти почерневшие, бесформенные куски чуть ли не угля, вид столь оригинального блюда не вызвал у меня ни малейшего желания отведать его, однако мне, как и прочим, подали мою лапу, и я, решив, раз уж взялся, подражать охотникам до конца, отделил своим ножом покрывающую ее жженую корку и добрался до превосходно испеченного, сочного мяса, первый же кусочек которого враз покончил с моим предубеждением. Это было необыкновенно вкусное блюдо – одно из лучших угощений, какие я когда-либо пробовал.
   Снова усевшись в сани, я обнаружил там шкуру моего медведя: господин Нарышкин любезно позаботился о том, чтобы ее туда отнесли.


   XI

   Вернувшись в Петербург, мы застали город за приготовлениями к двум большим праздникам, которые следуют друг за другом с промежутком в несколько дней: к Новому году и водосвятию. Первое торжество сугубо светское, второе – чисто религиозное.
   В первый день нового года царь-«батюшка» и царица-«матушка», как их величают, устраивают по обычаю прием своих подданных. Двадцать пять тысяч пригласительных билетов разбрасывают как бы наудачу по петербургским улицам, и все приглашенные без различия рангов и сословий в тот же вечер могут явиться в Зимний дворец. (Об этом я знал уже из рассказа Луизы.)
   Однако по городу ходили мрачные слухи: будто в этом году прием не состоится, так как несмотря на упорное молчание русской полиции, молва утверждала, что на царя готовится покушение. Снова вспомнили о неведомом заговоре, который то словно бы угрожал, то вновь уходил в тень. Но вскоре страхи рассеялись: император заявил начальнику полиции, что все остается по-прежнему, прием состоится, несмотря на то что домино, в котором мужчины, согласно давнему обычаю, являлись на этот вечер, могло облегчить убийце его замысел.
   Впрочем, это вообще примечательная особенность России: если не считать заговоров в лоне собственного семейства, правителю здесь некого бояться, кроме вельмож, поскольку его двойной ранг императора и церковного главы, который он унаследовал от Цезаря в качестве его восточного преемника, делает его в глазах народа священной персоной.
   Поэтому говорили, что убийство Александра замышляется в его дворце, кем-то из аристократии, возможно даже, его собственной гвардии. Это было известно, по крайней мере об этом толковали открыто, но среди множества рук, простертых к императору, невозможно было отличить дружеские от вражеских. Оставалось лишь ждать и уповать на Бога: Александр так и поступал.
   Новый год наступил. Билеты были розданы, как обычно: мне одному их достался целый десяток, так уж хотелось моим ученикам дать мне возможность увидеть это национальное торжество, столь интересное для чужестранца. И вот в семь часов вечера двери Зимнего дворца распахнулись.
   После всех тревожных слухов я ожидал, что подступы к дворцу будут заполнены войсками. Каково же было мое удивление, когда я не заметил там ни одного лишнего штыка – одни часовые, как всегда, стояли на своем посту; во внутренних покоях дворца охраны и вовсе не было.
   Легко представить, как может выглядеть наплыв толпы, устремившейся во дворец, просторный, как Тюильри; однако в Петербурге примечательно то, что всеобщее почтение к императору мешает этому нашествию обернуться шумной неразберихой. Вместо того чтобы толкаться и кричать, каждый словно бы проникнут сознанием своего приниженного положения и чести, которая ему оказана, он только и делает, что напоминает соседу: «Тише! Не надо шуметь!»
   В то время как его дворец заполняется народом, император в зале святого Георгия, сидя рядом с императрицей, окруженный великими князьями и великими княжнами, принимает весь дипломатический корпус. Потом вдруг, когда гостиные уже битком набиты важными барами и мужиками, княгинями и простолюдинками, двери зала святого Георгия распахиваются, раздается музыка, император подает руку Франции, Австрии или Испании, представленной в лице супруги соответствующего посла, и с ней вдвоем появляется на пороге. Тогда людское море расступается, каждый теснее вжимается в толпу, и царь шествует по образовавшемуся проходу.
   Именно этот момент, если верить слухам, был выбран заговорщиками для его убийства, и надо признать, что осуществить такой замысел было бы не трудно.
   В связи с этими слухами я с особым любопытством ожидал императора, полагая снова увидеть то же печальное лицо, что запомнилось в Царском Селе. Но, к моему крайнему изумлению, лицо царя, напротив, сияло, быть может, оно еще никогда не было таким открытым и радостным. Впрочем, то была характерная для Александра реакция на любую грозную опасность, он уже дважды имел повод продемонстрировать эту потрясающую фальшивую безмятежность: один раз на балу у французского посла господина де Коленкора, другой – на празднике в Закрете, близ Вильно.
   Господин де Коленкор, герцог Виченцы, давал бал в честь императора, когда около полуночи, то есть в час, когда собрались все танцующие, ему сообщили, что во дворце пожар. Хозяин дома тотчас вспомнил о бале у князя Шварценберга, прерванном из-за такой же беды, и о ее роковых последствиях, вызванных не столько самим огнем, сколько ужасом, от которого все там обезумели. Поэтому герцог, желая увидеть все своими глазами, поставил у каждой двери по адъютанту с приказом никого не выпускать, а сам, приблизившись к императору, шепнул ему:
   – Сир, во дворце пожар. Я сам схожу посмотреть, что именно происходит. Важно, чтобы никто об этом не узнал, прежде чем мы выясним характер и размеры опасности. Мои адъютанты получили приказ не выпускать никого, кроме вашего величества и их императорских высочеств великих князей и великих княжон. Итак, если вашему величеству угодно удалиться, это возможно, однако я просил бы вас заметить, что пока вы остаетесь здесь, никому не придет в голову мысль о пожаре.
   – Хорошо, – сказал император, – ступайте, я остаюсь.
   Господин де Коленкор побежал туда, где только что заметили огонь. Как он и предполагал, опасность оказалась не столь велика, как можно было подумать в первую минуту, и пламя вскоре отступило перед совместными усилиями домашней прислуги. Посол тотчас возвратился в гостиную и застал императора танцующим полонез.
   Им с господином де Коленкором достаточно было обменяться взглядами: они друг друга поняли.
   После контрданса царь все же спросил:
   – Ну, что там?
   – Сир, огонь потушен, – отвечал господин де Коленкор.
   И все, больше слов не потребовалось. Только на следующий день гости этого блистательного бала узнали, что в течение часа они танцевали на вулкане.
   В Закрете дело обстояло еще серьезнее, ведь там Александр ставил на карту не только свою жизнь, но и свою империю. В разгар праздника к нему пришли с докладом, что авангард французской армии перешел через Неман и император Наполеон, его гостеприимный хозяин на переговорах в Эрфурте, которого он ныне забыл пригласить, с минуты на минуту может войти в бальный зал в сопровождении шестисот тысяч танцоров. Александр давал необходимые распоряжения адъютантам, сохраняя такую мину, словно болтал о пустяках, продолжал бродить по залам, хвалил иллюминацию, прелестнейшей частью которой, по его словам, стала только что взошедшая на небосклон луна, и удалился не раньше полуночи, когда подали ужин на маленьких столиках, все гости занялись едой, и это позволило ему незаметно исчезнуть. За весь тот вечер никто не заметил, чтобы его чело омрачила хотя бы легкая тень беспокойства, так что о наступлении французов узнали не раньше, чем они явились.
   Как видим, император снова обрел свою былую энергию наперекор недугам и меланхолии, снедавшей его в ту пору, то есть 1 января 1825 года, когда мы пришли во дворец. Он, как обычно, обошел все залы, можно сказать, галопом пронесся по ним, а следом весь его двор. Меня же подхватил людской поток и, покружив по дворцу, часам к девяти возвратил на прежнее место.
   В десять вечера, когда иллюминация Эрмитажа была завершена, тех, кто располагал билетами на особое представление, пригласили пожаловать туда.
   Тут я, хоть и с немалым трудом, выбрался из толпы, поскольку принадлежал к числу этих избранных. Дюжина негров в пышных восточных одеяниях выстроилась у дверей, ведущих в театр, дабы сдерживать толпу и проверять билеты.
   Должен признаться, что, войдя в театр Эрмитажа, в дальнем конце которого в длинной галерее у противоположной от сцены стены были накрыты столы для придворного ужина, я почувствовал себя так, словно попал во дворец феи. Пусть читатель вообразит просторный зал, сплошь затянутый гобеленами, с расписным потолком, усеянным хрустальными трубками, по величине напоминающими те стеклянные сарбаканы, из которых дети стреляют по птицам смоляными шариками. Трубки эти все фигурные: каждая перекручена, замысловато искривлена в форме, наиболее соответствующей тому месту, где она расположена; их соединяют неразличимо тонкие серебряные нити, в трубках запрятаны цветные фонарики со свечами внутри, их тысяч восемь-десять, хрусталь отражает и усиливает их свет. Разноцветным сиянием этих фонариков озарен окрестный ландшафт: уголки парка, цветы, боскеты, откуда раздаются воздушные мелодии, исполняемые невидимым оркестром, фонтаны и озера, по глади которых словно прокатываются тысячи бриллиантов. Вуаль, сотканная из света, окутывая эти картины, создает впечатление несколько фантастическое, исполненное дивной поэзии.
   Одно только устройство этой иллюминации обошлось в двенадцать тысяч рублей и потребовало двух месяцев работы.
   В одиннадцать вечера духовой оркестр грянул марш, возвещая о прибытии императора. Он явился в окружении своего семейства, придворные следовали за ним. Тотчас же великие князья и великие княжны, послы с супругами, первые должностные лица империи и статс-дамы заняли места за столом, стоявшим в центре. Прочие гости, человек шестьсот из высшей знати, расположились за двумя другими столами. Один император не сел, он стал прохаживаться между столами, обращаясь то к одному, то к другому гостю, которые, согласно правилам этикета, отвечали ему сидя.
   Не берусь описать впечатление, какое производил на других присутствующих завораживающий облик императора, великих князей и княжон, всех этих вельмож и их жен, из которых одни в золоте и вышивках с головы до пят, другие переливаются бриллиантами, причем все зрелище предстает перед вами в стенах хрустального дворца. Что касается меня, то я никогда не испытывал такого ощущения грандиозности. Позже мне довелось повидать несколько наших королевских торжеств – если оставить в стороне патриотизм, должен признать, что этот праздник их превосходил.
   Когда пир завершился, монарх и двор покинули Эрмитаж и снова отправились в зал святого Георгия. В час ночи раздались звуки второго полонеза, который, как и первый, возглавил сам император. Как только полонез отзвучал, царь удалился.
   Признаться, с его уходом мне стало легче на душе: весь вечер я не мог избавиться от мысли, что это великолепное торжество с минуты на минуту может быть запятнано кровью.
   Когда удалился император, толпа мало-помалу рассосалась. Во дворце было двадцать пять градусов тепла, снаружи – двадцать мороза. Сорок пять градусов разницы! Во Франции мы бы спустя неделю уже знали, сколько человек умерло вследствие столь мгновенной и резкой перемены, нашлись бы доводы, возлагающие ответственность на государя, министров или полицию, что дало бы газетчикам великолепный повод для полемики. В Петербурге же никто ничего не знает и, благодаря подобному молчанию, веселые празднества не оставляют после себя горького осадка.
   Мне же повезло: я без особых приключений вернулся к себе на Екатерининский канал благодаря слуге, у которого – редкий случай! – хватило ума дождаться меня там, где я велел, а также благодаря плотно закрытому экипажу и толстенной шубе с мехом как наружу, так и внутрь, вдобавок подбитой ватой.
   Второй праздник, водосвятие, в этом году приобрел особую торжественность из-за недавнего кошмарного бедствия. Помпезные и бурные приготовления к торжественной церемонии, занявшие около двух недель, на сей раз велись не только деятельно, но и с заметным религиозным трепетом, который абсолютно незнаком нам, народам, склонным к безверию. На Неве был воздвигнут огромный круглый павильон, имеющий восемь входов, украшенный четырьмя большими картинами и увенчанный крестом. Попасть внутрь можно было по мосткам, сооруженным напротив Эрмитажа. Утром праздничного дня полагалось прорубить в ледяном полу павильона широкое отверстие, дабы священник мог приблизиться к воде.
   И вот этот день, когда надлежало укротить гнев реки, наконец настал. Несмотря на стужу, которая в девять часов утра доходила градусов до двадцати, на набережных собралось немало народу; река, заполненная толпами зевак, полностью скрылась с глаз. Присоединиться к ним я, сознаюсь, не рискнул: опасался, что лед, сколь бы крепким и толстым он ни был, такую ораву не выдержит. Поэтому я, как мог, стал проталкиваться к гранитному парапету набережной и наконец достиг его после сорока пяти минут, за которые меня дважды предупреждали, что мой нос в опасности: побелел! Вокруг павильона было предусмотрено свободное пространство – обширный круг.
   В половине двенадцатого императрица и великие княжны, появившись на одном из застекленных балконов дворца, тем самым возвестили толпе, что богослужение закончено. С Марсова поля повалила вся имперская гвардия, примерно тысяч сорок. Под звуки военной музыки они построились в боевые порядки на льду реки, образовав тройную шеренгу от французского посольства до крепости. В то же мгновение дворцовые ворота распахнулись, замелькали флаги, святые образа, появились певчие из царской часовни, а за ними клир во главе с митрополитом. Следом выступали пажи, потом унтер-офицеры со знаменами разных гвардейских полков и наконец сам император. Справа и слева от него шагали великие князья Николай и Михаил, за ними следовали крупные военные чины империи, адъютанты и генералы.
   Как только император достиг входа в павильон, уже почти до отказа заполненный священнослужителями и знаменосцами, архиепископ подал знак, и в тот же миг зазвучал хор: более сотни мужских и детских голосов, без какого-либо инструментального сопровождения исполнявших религиозные гимны. Я никогда не слышал такого волшебного, безукоризненно гармонического звучания. Все то время, пока длилась молитва, то есть около двадцати минут, император неподвижно простоял без шубы, в одном мундире, с непокрытой головой, бросая вызов климату и подвергая себя опасности более реальной, чем если бы выступал в первом ряду сражающихся под огнем сотни пушек. Зрители при этом кутались в шубы, на головах у них были меховые шапки, а император был почти совсем лыс.
   Когда вторично отзвучало «Тебе, Бога хвалим», архиепископ принял из рук мальчика-хориста серебряный крест и, встав посреди коленопреклоненной толпы, громогласно благословил реку, погрузив крест в полынью, прорубленную во льду, благодаря чему вода поднялась и он мог до нее дотянуться. Затем он взял вазу, наполнил ее освященной водой и поднес императору. После этой церемонии началось освящение знамен.
   Штандарты склонились, чтобы в свою очередь принять благословение, и тотчас из павильона, выпустив в воздух хвост белого пара, взвилась ракета. В тот же миг раздался ужасный грохот: это вся артиллерия крепости затянула «Тебе, Бога хвалим».
   За время, пока длилась церемония благословения, салют гремел трижды. При третьем император надел головной убор и побрел назад, ко дворцу. Он прошел в нескольких шагах от меня. В этот раз царь выглядел печальнее, чем когда бы то ни было: зная, что во время религиозного праздника ему ничто не грозит, он вновь стал самим собой.
   Не успел он удалиться, как толпа устремилась в павильон: одни окунали руки в прорубь, чтобы омоченными в свежеосвященной воде перстами осенить себя крестным знамением, другие уносили воду в сосудах, а кое-кто даже погружал в нее своих малолетних чад, веря, что в такой день это совершенно безопасно.
   В этот же день подобная церемония совершается в Константинополе, но там, куда не долетает ледяное дыхание зимы и на море не увидишь ни одной льдинки, патриарх выплывает на лодке и бросает святой крест в голубые воды Босфора, откуда ныряльщик выуживает его прежде, чем он затеряется в глубинах моря.
   За священными церемониями почти сразу следуют мирские забавы, подмостками для которых служит все та же ледяная кора, сковавшая реку. Но эти радости всецело зависят от капризов погоды. Нередко случается, что когда и балаганчики сооружены, и места всех игрищ распределены, беговые дорожки уже ждут скакунов, а русские горки – любителей скользить по льду, флюгер вдруг поворачивается на запад, с Финского залива налетают порывы влажного ветра, лед подтаивает, и тотчас в дело вмешивается полиция: балаганчики, к огорчению петербургских жителей, разбирают и перевозят на Марсово поле. Там все устраивается абсолютно так же, толпу ждут те же увеселения, но карнавал все равно испорчен. Для русского его Нева – то же, что Везувий для неаполитанца, предпочитающего, чтобы родимый вулкан оставался гибельным, чем умер: стоит ему перестать дымиться, лаццарони в испуге, уж не потух ли он.
   К счастью, в ту достославную зиму 1825 года все шло как по маслу: праздника ни на миг не омрачила угроза оттепели. Аристократические балы уже начались, опережая простонародные игрища, в то время как напротив французского посольства стали строиться многочисленные балаганчики, занимая почти все пространство между двумя набережными, а ведь между ними более двух тысяч шагов. Незамедлительно соорудили и русские горки, которые, к немалому моему удивлению, показались мне менее изящными, чем их парижские имитации: здесь это просто-напросто изогнутый скат высотой в сотню футов, а длиной футов в четыреста, делается он из досок, которые поочередно то обливают водой, то засыпают снегом, пока на них не образуется ледяная корка толщиной дюймов шесть.
   Что до санок, это всего лишь обычная доска, закругленная с одного конца. Возчики шныряют в толпе со своими досками под мышкой, зазывая охотников прокатиться. Кто находит такого любителя, поднимается вместе с ним на вершину горки по лестнице, пассажир усаживается впереди, возчик – сзади и управляет движением санок с ловкостью, которая тем более необходима, что горка не огорожена и санки могут рухнуть вниз. Цена одного такого спуска – копейка, на наши деньги чуть меньше двух лиардов.
   Прочие забавы очень похожи на народные гулянья на Елисейских Полях, такие представления встретишь в любой стране: восковые фигуры, великаны и карлики, причем все это сопровождается громкой музыкой и воплями многочисленных зазывал. Насколько я мог судить по их жестикуляции, приемы, посредством коих они прельщали зевак, по существу весьма сходны с нашими, однако всегда находятся различия в деталях, характерных для данной страны. Одна из шуток, имевших особенно шумный успех, являла собой сценку, где фигурировал почтенный отец семейства, с нетерпением ждущий, когда ему покажут его новорожденное дитя, которое вот-вот прибудет из соседней деревни. И вот появляется кормилица с младенцем, запеленатым так, что виден лишь самый кончик черного носика. При виде своего чада, издающего громкое урчание, родитель выражает пылкий восторг, объявляя, что ребенок лицом – вылитый папа, а ласковый, как мать. Тут появляется и мать ребенка, слышит этот комплимент, он ей не по сердцу, вспыхивает спор, доходящий до потасовки, младенца рвут друг у друга из рук, пеленки спадают с него, и на свет при бурных рукоплесканиях масс является медвежонок, а дурень-папаша начинает понимать, что его дитя подменили.
   В последнюю неделю карнавала на петербургских улицах разыгрывается ночной маскарад, эта игра распространяется от дома к дому так же, как в наших провинциальных городах. Наиболее часто встречается костюм парижанина: тесная долгополая одежка, ворот рубашки, неимоверно накрахмаленный, выпирает из-под галстука дюйма на три-четыре, жабо чудовищных размеров, на голове завитой парик и маленькая соломенная шляпка. Карикатура дополняется брелоками и цепочками, болтающимися на шее и позвякивающими на поясе. К сожалению, как только маска узнана, свободе приходит конец, этикет вступает в свои права, и шут вновь становится его превосходительством, отчего игра неизбежно утрачивает часть своей пикантности.
   Что касается простого народа, он, словно спеша вознаградить себя за все тяготы великого поста, налегает на мясные кушанья и напитки. Но как только пробьет полночь с воскресенья на понедельник, оргию сменяет строжайшее воздержание, и все остатки трапезы, прерванной первым звоном часов, бросят псам. Все тотчас меняется: вместо вольных жестов – крестные знамения, вместо вакханалий – молитвы. Зажигаются свечи перед иконами, и со следующего дня церкви едва вмещают всех прихожан.
   И все же эти праздники, какими бы блистательными они ни казались, весьма поблекли по сравнению с тем, что были встарь. К примеру, в 1740 году императрице Анне Иоанновне вздумалось превзойти все, что ее подданные видывали до сих пор, и устроить один из подобных праздников так, как может себе позволить лишь русская императрица. С этой целью она устроила свадьбу своего шута и велела всем губернаторам прислать ей по паре представителей каждой народности, обитающей на подвластной ему территории, причем в национальных костюмах и на обычных для них транспортных средствах.
   Приказ императрицы был скрупулезно выполнен, и в указанный день могущественная правительница узрела депутацию сотни различных народностей, названия которых она подчас припоминала с трудом. Там были камчадалы и лопари в санях, запряженных собаками, и оленьих упряжках, калмыки на своих быках, бухарцы на верблюдах, индийцы на слонах и остяки на лошадках. Тогда впервые, добравшись до столицы с разных концов гигантской империи, столкнулись лицом к лицу светловолосый финн и брюнет черкес, великан украинец и пигмей-самоед, башкир, киргиз и пригожие молодцы из Грузии и из Ярославля, чьи дочери украшали собой гаремы Константинополя и Туниса.
   Каждого посланца в соответствии с природой края, откуда они явились, размещали под одним из четырех заблаговременно вывешенных знамен, представлявших зиму, весну, лето и осень. Затем, когда все были в сборе, по петербургским улицам стала разъезжать диковинная процессия из этих представителей. Это продолжалось целую неделю, но хотя зрелище каждый день повторялось, оно так и не смогло в полной мере удовлетворить любопытство публики.
   Наконец наступил день свадебной церемонии. Новобрачные отстояли богослужение в дворцовой часовне и, сопровождаемые своей шутовской свитой, направились в особняк, приготовленный для них императрицей. Он вполне соответствовал общему стилю этих торжеств. То был дворец длиной в пятьдесят два фута и шириной в двадцать, целиком вырубленный изо льда. Орнаменты, украшавшие его фасад и внутренние покои, столы, стулья, подсвечники, тарелки, статуи и само брачное ложе, прозрачное, как стекло, галереи, что возвышались над кровлей, и фронтон над парадным входом – все было покрыто росписью, блистательно имитирующей зеленый мрамор, и находилось под охраной шести ледяных пушек, одна из которых, заряженная полутора фунтами пороха и ядром, приветствовала появление молодых залпом. Но всего любопытнее в этом студеном дворце был колоссальный слон, несущий на своей спине персиянина в полном вооружении и ведомый двумя слугами. Служа то фонтаном, то факелоносцем, слон выпускал из своего хобота в зависимости от времени суток либо водяные струи, либо огненные. Время от времени он силами тех восьми или десяти человек, что прятались в его выдолбленном во льду пустом брюхе, издавал леденящие душу трубные звуки, слышные во всех концах Петербурга.
   Увы, подобные праздники эфемерны даже в России. Великий пост разогнал все сто народов по домам, оттепель растопила чудо-дворец. С тех пор ничего подобного здесь больше не видели, и кажется, карнавал что ни год становится все грустнее.
   В 1825-м веселья было еще меньше, чем обычно. Это объяснялось все возрастающей меланхолией императора Александра, распространившейся уже не только на придворных, но и на простой народ.
   Поскольку некоторые утверждают, будто причиной этой печали были угрызения совести, мы точно и без утайки поведаем о том, что ее вызывало.


   XII

   После кончины Екатерины II, своей матери, Павел I вступил на престол, от коего был бы, несомненно, отрешен навсегда, если бы его сын Александр пожелал опередить отца, на что рассчитывала покойная царица и не только она. Проведя многие годы в изгнании, без доступа ко двору, разлученный со своими детьми, чьим воспитанием занималась их бабка, новый император внес в управление делами государства дух жестокой и странной подозрительности, превратившей краткий период его пребывания на троне в спектакль, почти непостижимый как для соседних народов, так и для их правителей, его коронованных собратьев.
   Мучительный крик, вырвавшийся у Екатерины II после тридцати семи часов агонии, отозвался во дворце Павла I как весть о том, что отныне он – самодержец всея Руси. В ответ на этот предсмертный крик императрица Мария пала к ногам супруга вместе со своими детьми и первая приветствовала его как царя. Павел поднял их и заверил в своей решимости быть добрым государем и любящим отцом. Затем и весь двор, начальники департаментов, армейские чины, знатные персоны в порядке, отвечающем их рангам и древности рода, чередой проходя перед ним, простирались ниц, а следом за ними и гвардейский полк, приставленный к прежней резиденции Павла, дворцу в Гатчине, во главе с офицерами прибыл в столицу принести клятву верности государю, которого они еще вчера стерегли скорее как пленника, чем как наследника короны, не столько оказывая ему почесть, сколько отвечая за него перед царицей.
   С этого самого момента командные выкрики, бряцание оружия, скрип громадных сапог и звяканье шпор наполнили покои, где только что уснула вечным сном великая Екатерина. Назавтра же Павел I был провозглашен императором, а его сын царевич Александр – предполагаемым наследником престола.
   Павел воссел на трон после тридцати пяти лет лишений, изгнания и отверженности, когда ему уже сравнялось сорок три. Он внезапно стал правителем государства, где еще вчера был узником. За эти тридцать пять лет он много выстрадал, а следовательно, и многому научился, поэтому на престол он взошел уже с готовыми постановлениями, составленными в изгнании, и с судорожной торопливостью, выглядевшей довольно странно, принялся приводить их в исполнение.
   Сначала, действуя вопреки всему, что делала Екатерина, сыновняя обида на которую успела превратиться в ненависть, он окружил себя своими детьми и назначил великого князя Александра военным губернатором Петербурга. Императрица Мария, до сих пор сетовавшая на мужнину холодность, с удивлением, смешанным с испугом, заметила, что он стремится к сближению, проявляя доброту и привязанность. Денежные суммы, выделяемые ей из казны, удвоились, и все же ее терзали сомнения. Но вскоре к благодеяниям прибавились супружеские ласки, и она поверила, потому что в ее груди жила святая душа матери и билось благородное женское сердце.
   Из духа противоречия, проявлявшегося обычно в самый неожиданный момент, Павел первым же указом отменил рекрутский набор, проводимый по распоряжению Екатерины, и в пределах всей империи приказал забривать в солдаты лишь одного крепостного из ста. Эта мера была более чем гуманной – политически дальновидной. Ведь она одновременно обеспечивала новому императору признательность дворянства, чьи интересы ущемляла прежняя военная десятина, и любовь крестьян, вынужденных выплачивать ее натурой.
   Зубов, последний фаворит Екатерины, полагал, что со смертью государыни потеряет все, и опасался не только за свою свободу, но за саму жизнь. Павел I призвал его к себе, подтвердил его права на занимаемое место и, вручая ему жезл командующего, полагающийся генерал-адъютанту, сказал: «Продолжайте исполнять свои обязанности. Надеюсь, вы и мне будете служить так же верно, как служили ей».
   Костюшко содержался под стражей в замке покойного графа Ангальта. Его постоянным стражем был некий майор, не отходивший от узника ни на шаг. Павел лично отправился возвестить польского генерала о том, что он свободен. В первый момент, к величайшему изумлению и досаде императора, тот не выразил ему благодарности, на которую Павел, по собственному убеждению, имел все права. Затем Костюшко, все еще очень слабый и страдающий от ран, с забинтованной головой, в свою очередь приказал отнести его во дворец. Когда он предстал перед царем и царицей, Павел выразил намерение предоставить ему имение и крестьян на землях своей империи, однако Костюшко от этого дара отказался и просил взамен денежную сумму, которая позволила бы ему жить и умереть там, где он пожелает. Павел дал ему сто тысяч рублей, и генерал отправился умирать в Швейцарию.
   Среди всех этих распоряжений, которые, вопреки всеобщим опасениям, казалось, предвещали благородное царствование, настало время отдать последние почести усопшей императрице. И тут Павел решил исполнить сыновний долг вдвойне.
   Вот уже тридцать пять лет, как имя Петра III в Петербурге если и произносилось, то вполголоса. Новый император посетил монастырь Александра Невского, где был погребен его несчастный родитель. Он велел старому монаху открыть гроб, преклонил колена перед заключенными в нем августейшими останками и, сняв перчатку с руки скелета, несколько раз облобызал ее. Павел долго истово молился у гроба, потом приказал поставить его посреди храма и почтить прах Петра так же, как только что и тело Екатерины, возлежащее на своем парадном ложе в одном из дворцовых залов.
   Наконец, он отыскал барона Унгерн-Штернберга, встарь служившего его отцу, а потом более трех десятилетий прозябавшего в отставке и в немилости, призвал старика к себе во дворец, в зал, где висел портрет Петра III, и когда тот явился, сказал ему: «Я пригласил вас, чтобы за отсутствием моего отца этот портрет стал свидетелем моей признательности к его верным друзьям». И, подведя барона к сему изображению, он поцеловал престарелого воина, сделал его генерал-аншефом, повесил ему на шею орден святого Александра Невского и велел распоряжаться церемонией у гроба своего отца в том же мундире, какой носил в бытность адъютантом Петра.
   И вот наступил день погребальной церемонии. Петр III никогда не был коронован, и под этим предлогом его похоронили как простого русского барина, в монастыре Александра Невского. Ныне же по распоряжению Павла I состоялась его коронация в гробу, который затем был перевезен во дворец и водружен рядом с телом Екатерины. Оттуда прах обоих монархов доставили в цитадель, выставили на одном возвышении, и затем целую неделю придворные из подобострастия, а народ из любви приходили поцеловать мертвенно-бледную руку императрицы и гроб императора.
   У подножия этой двойной могилы, куда Павел I пришел наряду с прочими, он, казалось, оставил и свое благочестие, и разум. Ранее, отрешенный от света в уединении Гатчинского дворца, не имея иной компании, кроме двух-трех гвардейцев, он привык развлекаться мелочами армейского обихода, проводил порой целые часы за чисткой пуговиц своего мундира, предаваясь этому занятию так же усидчиво, с тем же тщанием, с каким Потемкин особой щеточкой обихаживал свои бриллианты.
   Поэтому со дня его воцарения вся придворная жизнь переменилась. Новый император прежде, чем вникнуть в заботы государства, принялся за те мелкие изменения, которые он собирался ввести в обучение и обмундирование солдат. Уже в день своего восшествия на престол в три часа пополудни Павел занялся на площади перед дворцом маневрами на свой вкус, дабы показать солдатам, как им отныне надлежит проводить военные учения. Этот смотр, который император затем неукоснительно проводил изо дня в день и называл «вахтпарадом», стал не только самой значительной приметой его царствования, но и средоточием всех нитей управления державой. На таких парадах царь делал заявления, оглашал указы, отдавал распоряжения, принимал должностных лиц. Ежедневно, в течение трех часов он, стоя между двумя великими князьями Александром и Константином, даже в самую лютую стужу без шубы и шапки, с голой лысиной, подставив нос ледяному ветру и держа одну руку за спиной, другой то вскидывал, то опускал свой жезл, выкрикивал марширующим солдатам: «Раз-два, раз-два!» Чтобы согреться, он только притопывал ногами: тешил свое самолюбие, бросая вызов двадцатиградусному морозу.
   Вскоре мельчайшие детали армейского обихода превратились в вопросы государственной важности. Сначала император прежнюю белую русскую кокарду заменил черной с желтой кромкой, так как белую видно издали, она может служить точкой прицеливания, а черная сливается с цветом шапки, и врагу будет труднее целиться в голову солдата. Реформа затронула поочередно и цвета плюмажа, высоту сапог, пуговиц на гетрах. Дошло до того, что лучшим способом доказать монарху свое усердие стало появление на завтрашнем вахтпараде при всех новшествах, которые он ввел вчера: подобная быстрота в исполнении его пустяковых указаний не раз бывала награждена крестом или повышением в чине.
   Какое бы пристрастие ни питал Павел I к своим солдатам, которых он без конца то одевал, то раздевал, словно ребенок свои куклы, его реформаторство подчас распространялось и на горожан. Поскольку круглые шляпы ввела в моду французская революция, он возненавидел их и в одно прекрасное утро издал приказ, запрещающий появляться на петербургских улицах в круглых шляпах.
   То ли по неведению, то ли из протеста воля императора не была исполнена так быстро, как он того требовал. Тогда он выставил на каждом перекрестке солдатские или полицейские посты, которым предписывалось срывать со строптивцев шляпы, а сам разъезжал по улицам, проверяя, как выполняется его воля.
   Возвращаясь однажды после такой поездки, царь вдруг приметил англичанина, который счел указ относительно шляп посягательством на личную свободу и головного убора не поменял. Император остановился и послал одного из своих офицеров сорвать шляпу с наглеца-островитянина, позволившего себе заявиться в таком вызывающем виде на площадь перед Адмиралтейством. Всадник галопом подскакал к виновному и увидел, что на нем вполне респектабельная треуголка. Разочарованный посланец развернулся и потрусил к императору с докладом.
   Тот, решив, что его подвели глаза, вынул лорнет и направил его на британца, который все так же степенно шествовал своей дорогой. На нем была круглая шляпа: очевидно, офицер ошибся! Офицера отправили под арест, а вдогонку за англичанином был послан адъютант. Стремясь угодить императору, он пустил своего коня во весь опор и за несколько секунд настиг британца. Но император ошибся: на англичанине была треуголка. Вконец растерянный, адъютант вернулся к государю с тем же сообщением, за которое только что поплатился первый посланец. Император снова взялся за лорнет – и адъютант отправился под арест вслед за офицером: шляпа англичанина была круглой.
   Тогда некий генерал предложил исполнить миссию, которая оказалась столь роковой для двух его предшественников, и опять направился к британцу, ни на миг не отрывая от него глаз. И тут он увидел, что по мере приближения шляпа меняет форму: вблизи она выглядит уже не круглой, а треугольной. Боясь навлечь на себя такую же немилость, какая постигла офицера и адъютанта, он подвел британца к императору, и все выяснилось. Почтенный островитянин, дабы примирить свою национальную гордость с капризом чужестранного правителя, заказал шляпу, которая благодаря маленькой пружине, спрятанной внутри, быстро меняла запрещенную форму на узаконенную и наоборот. Император нашел идею остроумной, офицера с адъютантом помиловал, а британцу позволил впредь носить любые головные уборы, какие захочет.
   За указом о шляпах последовал другой – об экипажах. Однажды утром в Петербурге был обнародован запрет на упряжки на русский манер, когда кучер сидит верхом на правой лошади, а в руке держит вожжи левой. На то, чтобы раздобыть упряжь немецкого образца, владельцам колясок, ландо и дрожек предоставили две недели. По истечении этого срока, ежели будет замечено ослушание, полиции было велено перерезать постромки экипажей. Впрочем, и экипажами реформа не исчерпывалась, она добралась до возниц: ямщикам было предписано одеваться в немецкое платье, им даже, приведя их в крайнее уныние, велели сбрить бороды и пришить к воротнику хвост, который должен был неизменно оставаться на одном месте, сколько ни верти головой хоть вправо, хоть влево. Один офицер, не успев приноровиться к новому указу, решил отправиться на очередной вахтпарад пешком, дабы не раздражать императора видом своего подлежащего осуждению экипажа. Облаченный в большую шубу, он двинулся в путь, а нести свою шпагу поручил солдату. Когда им неожиданно повстречался Павел, он тотчас заметил это нарушение дисциплины: офицер был разжалован в солдаты, а солдат произведен в офицеры.
   Все эти постановления коснулись и правил этикета: о них не забыли. Прежний порядок требовал, чтобы каждый, встретив на улице императора, императрицу или царевича, останавливал своего коня или экипаж, сходил с него и простирался ниц, будь то в пыли, в грязи или в снегу. Эта почесть, которую столь затруднительно оказывать в столице, по всем улицам которой непрестанно снуют тысячи экипажей, при Екатерине была отменена. Взойдя на престол, Павел тотчас восстановил этот обычай и потребовал его строжайшего исполнения. Один генерал, чьи люди не узнали императорского экипажа, был лишен оружия и отправлен под арест. Когда срок его заключения истек, ему хотели вернуть его шпагу, но он отказался принять ее обратно, заявив, что это было почетное оружие, врученное ему Екатериной вместе с привилегией, согласно коей никто не вправе сию шпагу у него отнять. Павел осмотрел ее и убедился, что она действительно золотая и украшена бриллиантами. Тогда он призвал генерала к себе и вручил ему шпагу лично, заверив, что он не питает к нему ни малейшего предубеждения, но тем не менее приказал ему в двадцать четыре часа покинуть столицу и отправиться в расположение войск.
   К сожалению, не всегда все заканчивалось столь благополучно. Случилось, например, что один из храбрейших царских ефрейторов, некто господин Ликаров, захворал и слег. Это было за городом, и его жена сама отправилась в Петербург за врачом. Волею злой судьбы ей повстречался императорский экипаж. Поскольку она и ее люди провели три месяца вне столицы, никто из них слыхом не слыхал о новом указе, так что ее коляска, не останавливаясь, проехала невдалеке от Павла. Такое нарушение его предписаний больно задело императора, и он тотчас послал адъютанта вослед мятежной коляске с приказом забрить четверых слуг в солдаты, а их госпожу препроводить в тюрьму. Приказ был исполнен. Женщина лишилась рассудка, а ее муж, не дождавшись врача, умер.
   В стенах дворца этикет был не менее строг, чем на столичных улицах: каждому придворному, допущенному к целованию государевой руки, полагалось, встав на одно колено, прильнуть к ней устами усердно и продолжительно. Князя Георгия Голицына отправили под арест за то, что и поклон его показался царю недостаточно низким, и поцелуй – чересчур небрежным.
   Экстравагантные поступки наподобие тех, которые мы взяли для примера, изобиловали в жизни Павла I. После четырех лет такого царствования терпеть его и дальше стало почти невозможно, ведь жалкие остатки здравомыслия, которые у императора еще имелись, мало-помалу таяли изо дня в день, уступая место новым безумствам, а безумства всесильного правителя, чей малейший жест оборачивается приказом, подлежащим незамедлительному исполнению, весьма опасны. Павел же со своей стороны подсознательно чувствовал, как вокруг него сгущается какая-то неведомая, но реальная угроза, и эти страхи делали его еще более неуравновешенным. Он почти совсем затворился в Святомихайловском замке, построенном по его распоряжению на месте бывшего Летнего дворца. Этот замок, выкрашенный в красный цвет, чтобы угодить одной из царевых любовниц, явившейся как-то вечером ко двору в перчатках такого же оттенка, был массивным сооружением довольно незавидного стиля, которое все топорщилось бастионами. Лишь в его стенах император мог поверить, что он в безопасности.
   Однако среди казней, ссылок и опал, грозивших тогда всем и каждому, царь имел двух фаворитов, державшихся на своих местах крепко, как пришитые. Один из них, турок и бывший раб Кутайсов, исполнявший при Павле должность цирюльника, внезапно и без каких-либо заслуг, оправдывающих подобное возвышение, стал одним из главных лиц империи. Другим был граф Пален, курляндский дворянин, при Екатерине II имевший чин генерал-майора и благодаря своей дружбе с Зубовым, последним фаворитом императрицы, получивший высокий пост военного губернатора Риги. Тогда-то и случилось, что Павел незадолго до своего восшествия на престол оказался в этом городе проездом. Тогда он был для света почти отверженным: придворные едва осмеливались заговорить с ним. Пален же встретил его со всем почетом, какой полагается царевичу. Не привыкший к подобной почтительности Павел сохранил к нему чувство благодарности и, оказавшись на троне, вспомнил о приеме, некогда оказанном ему в Риге, и, призвав Палена в Петербург, наградил его высшими орденами империи, поручил его заботам столичную гвардию и назначил губернатором столицы вместо великого князя Александра, своего сына, чьи любовь и уважение так и не смогли победить его недоверчивость.
   Однако Пален, несмотря (или благодаря этому) на высокое положение, которое он занимал при императоре уже около четырех лет, лучше, чем кто бы то ни было, осознавал, как ненадежна удача. Перед его глазами прошло столько возвышений и падений, при которых многие разбивались насмерть, что он и сам перестал понимать, почему день его собственного краха все еще не наступил. Итак, он предпочел опередить приход неизбежного: пусть падение императора случится раньше!
   Между тем Зубов, прежний покровитель Палена, которого император поначалу назначил дворцовым генерал-адъютантом и доверил ему нести почетный караул у тела своей матери, внезапно впал в немилость: однажды утром он нашел свою канцелярию опечатанной, двух его самых приближенных секретарей Альтести и Грибовского со скандалом выгнали, а офицерам его штаба было предложено либо отправиться в свои части, либо подать в отставку. Затем, по странной прихоти император подарил ему дворец, однако отстранил от двадцати пяти или тридцати занимаемых должностей и менее чем через неделю приказал покинуть Россию. Зубов подался в Германию, где он, богатый, молодой, красивый, весь в орденах и к тому же блещущий остроумием, служил живым доказательством хорошего вкуса Екатерины, умевшей оставаться великой даже в своих слабостях.
   Там и застало его послание Палена. Зубов уже наверняка жаловался бывшему протеже на свое изгнание, которое, хоть и объяснимое, но не объясненное. Пален ответил на одно из его писем и вот что посоветовал: притвориться, будто Зубов хочет взять в жены дочь Кутайсова, фаворита Павла. Императору, несомненно, польстит такая просьба, и он позволит изгнаннику вернуться в Петербург. А что предпринять потом, видно будет.
   Зубов совету последовал. Однажды Кутайсов получил от него письмо с просьбой о позволении жениться на его дочери. Тщеславный выскочка-цирюльник, сверх меры польщенный, помчался в Святомихайловский замок, пал в ноги императору и, держа в руках послание Зубова, стал умолять осчастливить его и дочку, дав согласие на этот брак. Павел мельком проглядел письмо и возвратил его адресату со словами: «Этому безумцу в кои-то веки пришла в голову разумная мысль. Пусть возвращается».
   Спустя две недели Зубов был уже в Петербурге и, заручившись одобрением Павла, увивался за дочерью его фаворита. Это служило прикрытием, за которым скрывался заговор. Он формировался и рос, привлекая все новых недовольных. Сначала речь шла лишь об отречении императора, о его замене другой персоной. Павла предполагалось под надежной охраной сослать в одну из отдаленных провинций России, а на трон посадить великого князя Александра, хотя его согласием не заручились. Лишь немногие из заговорщиков отдавали себе отчет в том, что, коли кинжал вынут, в ножны он вернется окровавленным. Эти последние, зная Александра, предвидели, что на регентство он не согласится, и решили обеспечить ему возможность унаследовать опустевший трон.
   Между тем Пален, хоть и был главой заговора, тщательно избегал каких-либо поступков или фраз, которые могли бы стать изобличающей его уликой. Он был до такой степени осмотрителен, что, судя по тому как разворачивались события, до последней минуты оставлял за собой выбор: посодействовать своим соратникам или встать на сторону Павла. Подобная сдержанность с его стороны вносила известный холодок в переговоры конспираторов, и дело, пожалуй, могло бы затянуться еще на год, если бы он сам не ускорил его посредством стратегической уловки, которая наперекор своей странности сулила верный успех: Пален, прекрасно изучивший характер своей жертвы, знал это. Он послал царю анонимное письмо, в котором предупреждал о грозящей опасности. К нему был приложен список имен всех заговорщиков.
   Получив это послание, Павел усилил караульные посты Святомихайловского замка и вызвал к себе Палена.
   Тот незамедлительно явился: он ждал этого приглашения. Павла I он застал в его спальне, на втором этаже. Это была большая четырехугольная комната с камином, расположенным прямо напротив двери, и двумя окнами, обращенными во двор. Перед ними стояла кровать, а в ее изножии находилась вторая, потайная дверь, ведущая в покои императрицы. Кроме того, имелась еще лестница, известная только самому царю: попасть на нее можно было через люк, проделанный в полу. Он открывался, если нажать в нужном месте каблуком сапога, а лестница вела в коридор, по которому можно было бежать из дворца.
   Император большими шагами расхаживал взад-вперед, временами издавая грозное рычание. И вот дверь открылась – вошел Пален. Император повернулся, скрестил руки на груди и в упор уставился на него. Выдержав паузу, он спросил:
   – Граф, вам известно, что происходит?
   – Я знаю только, – отвечал Пален, – что мой милостивый государь приказал позвать меня, и я поспешил явиться в его распоряжение.
   – Но знаете ли вы, почему я вас вызвал? – закричал царь, не скрывая нетерпения.
   – Я почтительно жду, когда ваше величество соблаговолит сказать мне это.
   – Я позвал вас, сударь, потому что против меня плетется заговор.
   – Это мне ведомо, ваше величество.
   – Как? Вы об этом знаете?
   – Без сомнения. Ведь я – один из заговорщиков.
   – Недурно! Мне только что прислали их список. Вот он.
   – А у меня при себе его копия, ваше величество. Вот она.
   – Пален! – пробормотал император в ужасе, не понимая, что и думать.
   – Ваше величество, – продолжал граф, – вы можете сопоставить два списка. Если доносчик хорошо информирован, они должны совпадать.
   – Сравните, – сказал Павел.
   – Да, все верно, – проглядев списки, холодно обронил Пален. – Только три имени пропущено.
   – Чьи? – взволнованно поторопил его император.
   – Ваше величество, осмотрительность мешает мне их назвать. Но теперь, когда я представил столь убедительное доказательство своей осведомленности, надеюсь, вы удостоите меня полного доверия и соблаговолите положиться на мое бдительное усердие в заботе о вашей безопасности.
   – Слишком рискованно! – прервал его Павел со всей энергией обуявшего его ужаса. – Кто они? Я хочу это знать!
   – Ваше величество, – возразил граф, склоняя голову, – почтительность не позволяет мне порочить царственные имена.
   – Понимаю, – глухим голосом выговорил Павел, бросив взгляд на потайную дверь, ведущую в покои его жены. – Вы имеете в виду императрицу, не так ли? И вы намекаете на царевичей Александра и Константина?
   – Разве закону не надлежит знать лишь тех, до кого может дотянуться его карающая десница?
   – Его деснице доступно все, сударь, и преступники, сколь бы высоким ни было их положение, не останутся безнаказанными. Пален, вы немедленно арестуете обоих великих князей, и завтра же они будут отправлены в Шлиссельбург. Что касается императрицы, я сам решу ее судьбу. Все прочие заговорщики – ваша забота.
   – Ваше величество, – промолвил граф, – дайте мне письменный приказ, и я беспрекословно исполню его, на каких бы высоких персон он ни обрушивал кару.
   – Мой добрый Пален! – вскричал император. – Ты единственный мой верный слуга! Охраняй же меня, Пален, ибо я вижу, что все жаждут моей смерти, мне не на кого положиться, кроме тебя.
   С этими словами царь подписал приказ об аресте обоих великих князей и вручил его графу.
   Ловкому заговорщику только того и надо было. Вооруженный этим выдающимся документом, он помчался к Платону Зубову, у которого, как он знал, собрались заговорщики.
   – Все раскрыто! – объявил он им. – Вот приказ о вашем аресте. Итак, нельзя терять ни минуты: сегодня ночью я еще губернатор Петербурга, а завтра, может статься, уже буду в тюрьме. Решайте, что делать.
   Для колебаний места не оставалось, нерешительность вела прямиком на эшафот, в лучшем случае – в Сибирь. Заговорщики условились той же ночью встретиться у графа Талызина, полковника Преображенского полка. А поскольку их было маловато, они решили привлечь к делу всех недовольных, арестованных накануне, благо утром тридцать офицеров из лучших родов Петербурга были разжалованы, отправлены за решетку или приговорены к ссылке за проступки, заслуживавшие разве что выговора. Граф Пален распорядился, чтобы к воротам тюрем, где находились те, на чье сообщничество он рассчитывал, подогнали десяток саней и держали их там наготове. Затем, убедившись в решимости соратников, он отправился к царевичу Александру.
   Последний только что встретил своего отца в дворцовом коридоре и по обыкновению шагнул было к нему, но Павел мановением руки приказал ему удалиться и оставаться у себя вплоть до новых распоряжений. Немудрено, что граф застал его обеспокоенным, так как он не понимал причин отцовского гнева. Поэтому, увидев Палена, он тотчас спросил, не поручил ли его отец передать ему какой-либо приказ.
   – Увы! – отвечал Пален. – Да, ваше высочество: мне поручена ужасная миссия.
   – И какая же?
   – Арестовать ваше высочество и потребовать у вас вашу шпагу.
   – У меня? Мою шпагу?! – вскричал Александр. – Но почему?
   – Потому что с этой минуты вы – узник.
   – Я – узник? Да в чем же меня обвиняют?
   – Вашему императорскому высочеству ведомо, что ныне здесь, к величайшему прискорбию, можно порой подвергнуться наказанию и безо всякой вины.
   – Император, как мой отец и мой государь, вдвойне наделен властью над моей судьбой, – отвечал Александр. – Покажите мне этот приказ. Я готов повиноваться.
   Граф протянул ему приказ. Царевич развернул его, поцеловал подпись своего родителя, потом начал читать, но, наткнувшись на пункт об аресте Константина, воскликнул:
   – И брата тоже? А я-то надеялся, что это коснется только меня!
   Когда же речь дошла до императрицы, великий князь не выдержал, возмутился:
   – О, моя мать! Моя добродетельная мать! Святая душа, что спустилась к нам с небес! Это уже слишком, Пален, это слишком!
   И он, уронив на пол приказ, закрыл лицо руками. Граф понял, что настал благоприятный момент.
   – Ваше высочество, – сказал он, бросаясь к его ногам, – выслушайте меня. Необходимо предотвратить великие бедствия, положить конец гибельным заблуждениям вашего августейшего отца. Сегодня он хочет отнять у вас свободу, завтра, может быть, посягнет на вашу…
   – Пален!
   – Ваше высочество, вспомните об участи Алексея Петровича.
   – Пален, вы клевещете на моего отца!
   – Нет, ваше высочество, ибо я не в сердце его сомневаюсь, а в рассудке. Столько странных противоречий, невыполнимых приказов, бесполезных наказаний можно объяснить лишь влиянием ужасного недуга. Все, кто окружают императора, говорят об этом, да и те, кто далек от двора, твердят то же. Ваш несчастный отец помешался.
   – Боже праведный!
   – Ваше высочество, нужно спасти его от него самого. Этот совет даю вам не я, я здесь не более чем посредник. Знать, Сенат, вся империя желают одного: надо, чтобы император подписал отречение в вашу пользу.
   – Пален! – закричал, отшатнувшись, Александр. – Что вы мне предлагаете?! Чтобы я, я занял место своего отца, когда он еще жив, чтобы я сорвал венец с его головы, вырвал у него из рук скипетр? Это вы сошли с ума, Пален… Никогда, ни за что!
   – Но, ваше высочество, разве вы не прочитали приказ? Вы верите, что речь идет всего лишь о тюремном заключении? Нет, поверьте мне: ваша жизнь в опасности.
   – Спасите моего брата! Спасите императрицу! Это все, о чем я вас прошу! – простонал Александр.
   – Разве это от меня зависит? – вздохнул Пален. – Разве приказ не касается их точно так же, как вас? Как только их возьмут под стражу и они окажутся в тюрьме, кто даст вам гарантию, что сверх меры ретивые придворные в надежде угодить императору не поспешат предупредить его невысказанное желание? Посмотрите, что творится в Англии, ваше высочество! Все то же самое, только там власть не столь всеобъемлюща, а потому и опасность меньше. Тем не менее принц Уэльский готов принять управление страной, хотя безумие короля Георга проявляется тихо и безобидно. К тому же, ваше высочество, есть еще один, последний довод: согласившись на то, что я предлагаю, вы, может быть, спасете жизнь не только великому князю и императрице, но и самому вашему отцу!
   – Что вы хотите сказать?
   – Власть Павла – бремя столь тяжкое, что аристократия и Сенат решили положить ей конец любыми возможными средствами. Вы не хотите слышать об отречении? Но завтра, быть может, вам придется простить убийство.
   – Пален! – вскричал Александр. – Неужели мне нельзя поговорить с отцом?
   – Это исключено, ваше высочество. Дан неукоснительный запрет допускать вас к нему.
   – И вы говорите, что жизнь моего отца под угрозой?
   – Россия надеется только на вас, ваше высочество. Если мы вынуждены выбирать между законностью, которая нас погубит, и спасительным преступлением, мы выберем преступление.
   И граф сделал шаг к двери, будто впрямь собрался уйти.
   – Пален! – воскликнул Александр и протянул руку, чтобы его удержать. – Поклянитесь Христом, что жизни моего отца не угрожает никакая опасность и что вы, если это потребуется, умрете, защищая его! Поклянитесь в этом, или я не позволю вам выйти отсюда!
   – Ваше высочество, – отвечал Пален, – я сказал вам то, что должен был сказать. Подумайте о моем предложении. А я подумаю о клятве, которую вы у меня просите.
   С этими словами граф отвесил почтительный поклон, вышел и выставил охрану у двери царевича. Потом он пошел к великому князю Константину и к императрице Марии, уведомил их о царском приказе, но не принял тех же предосторожностей, которые счел нужными в отношении Александра.
   Было восемь часов вечера и, следовательно, уже совсем стемнело, ведь в первых числах марта ночи еще длинны.
   Пален поспешил к графу Талызину, где другие заговорщики уже ждали его, и как только он появился, засыпали вопросами.
   – Мне некогда ничего объяснять, – урезонил он их, – все пока идет хорошо. Через полчаса я приведу вам подкрепление.
   И Пален направился в одну из тюрем.
   Поскольку он являлся петербургским губернатором, все двери открывались перед ним. Когда он входил в камеры, окруженный охраной, и устремлял на узников суровый взор, они думали, что настал час их высылки в Сибирь или сейчас их перевезут в другую, худшую тюрьму. Тон, которым Пален приказывал им приготовиться к отъезду, укреплял их в таком предположении. Несчастные молодые люди повиновались. У ворот их ждала целая орава стражей. Они покорно разместились в санях, и кони ринулись в галоп.
   Вопреки ожиданиям менее чем через десять минут сани остановились во дворе роскошного особняка. Узникам предложили выйти. Они подчинились. Ворота за ними заперли, караульные солдаты остались снаружи, с ними же был только Пален.
   – Следуйте за мной, – сказал он.
   Узники исполняли все, что им велели. Войдя в комнату, смежную с той, где собрались заговорщики, Пален сдернул со стола покрывало, и взору молодых людей представилась груда шпаг.
   – Вооружайтесь, – обронил граф.
   Изумленные узники, повинуясь этому приказу, пристроили на прежнее место шпаги, которые еще сегодня утром у них с позором отобрал палач. Они начинали догадываться, что с ними сейчас произойдет нечто столь же непредвиденное, сколь странное. Пален же велел им открыть дверь, и тут вновь прибывшие увидели своих друзей, с которыми всего десять минут назад не чаяли еще когда-нибудь встретиться. Друзья сидели за столом с бокалами в руках и встретили их возгласом:
   – Да здравствует Александр!
   Освобожденные узники тотчас бросились к пиршественному столу. Им в нескольких словах объяснили, что задумано сделать. Они еще были вне себя от стыда и гнева из-за унижений, пережитых накануне. Итак, предложение учинить государственный переворот было встречено криками радости, и ни один не отказался от уготованной ему роли в ужасающей трагедии, которой предстояло совершиться.
   В одиннадцать вечера около шести десятков заговорщиков вышли из особняка Талызина и двинулись к Святомихайловскому замку. Их возглавляли Бенингсен, бывший фаворит Екатерины Платон Зубов, петербургский губернатор Пален, полковник Семеновского полка Депрерадович, адъютант императора Аргамаков, генерал-майор от артиллерии князь Татаринов, полковник гвардейского Преображенского полка генерал Талызин, кавалергардский адъютант Гарданов, князь Яшвиль и Скарятин.
   Заговорщики вошли через парковые ворота Святомихайловского дворца, но когда они проходили под высокими деревьями, простиравшими во мраке у них над головами свои оголенные корявые сучья, стая воронья, разбуженная их шагами, взлетела с таким зловещим карканьем, что они замерли на месте, напуганные этим криком, который у русских считается дурным предзнаменованием. Сомнение охватило конспираторов, они заколебались. Однако Зубов и Пален подбодрили их, и они двинулись дальше.
   Войдя во двор, они разделились на две группы: одна под предводительством Палена вошла в особую дверь, через которую граф обычно проходил к императору, когда хотел остаться незамеченным; другой группой командовали Зубов и Бенингсен, а дорогу им показывал Аргамаков. Эти взошли по главной лестнице, и никто их не задержал, так как Пален снял караульные посты дворца и вместо солдат поставил там переодетых офицеров из заговорщиков. Правда, одного часового забыли отослать, и тот, увидев приближающихся, крикнул: «Кто идет?» Тогда Бенингсен, подойдя ближе, распахнул плащ, показал солдату свои ордена и сказал:
   – Тише! Разве тебе не ясно, куда мы идем?
   – Проходите, дозор, – часовой понимающе кивнул, и убийцы проследовали мимо. В галерее, ведущей в прихожую, их встретил офицер, переодетый солдатом.
   – Ну, как император? – спросил его Платон Зубов.
   – Вернулся к себе час назад. Теперь уже наверняка лег.
   – Отлично, – ответил Зубов, и дозор цареубийц продолжил свой путь.
   Павел по своему обыкновению провел вечер у княжны Гагариной. Заметив, что он бледен и мрачен как никогда, она стала настойчиво расспрашивать, что с ним.
   – Что со мной? – процедил император. – Пришло время нанести главный удар. Еще несколько дней, и все увидят, как падут головы, которые были мне очень дороги!
   Эта угроза ужаснула Гагарину, знавшую о недоверии Павла к своей семье. Под первым же предлогом княгиня выскользнула из гостиной, чтобы предупредить Александра об опасности, и приказала отнести записку в Святомихайловский дворец. Офицер, стоявший на страже у дверей великого князя, имел предписание – не выпускать царевича, поэтому он позволил посланцу войти. Итак, Александр получил записку, которая усилила его тревогу, поскольку знал, что княгиня Гагарина посвящена во все секреты императора.
   Около одиннадцати вечера император, по словам часового, вернулся во дворец и вскоре лег.
   В этот момент заговорщики достигли прихожей, непосредственно за которой находилась царская опочивальня. Аргамаков постучался в дверь.
   – Кто там? – спросил лакей.
   – Это я, Аргамаков, адъютант его величества.
   – Что вам угодно?
   – Я пришел с докладом.
   – Ваше высокопревосходительство, вы шутите! Сейчас без малого полночь.
   – Да полно, вы ошибаетесь, уже шесть утра. Открывайте живо, иначе император разгневается.
   – Не знаю, вправе ли я…
   – Я на службе, и я вам приказываю!
   Лакей повиновался. Заговорщики со шпагами в руках ворвались в прихожую. Насмерть перепуганный лакей забился в угол. Польский гусар, стоявший здесь на страже, догадавшись о намерениях ночных визитеров, приказал им удалиться. Зубов отказался и попробовал оттолкнуть караульного. В ответ раздался выстрел из пистолета, но единственного защитника того, кто еще час назад командовал пятьюдесятью тремя миллионами людей, обезоружили, скрутили и бросили на пол. При звуке выстрела Павел мгновенно проснулся, соскочил с кровати и кинулся к потайной двери, что вела в покои императрицы. Попытался ее открыть, но три дня назад сам в порыве подозрительности приказал заколотить. Тогда он вспомнил о лестнице, метнулся в тот угол комнаты, где она находилась, но поскольку был босиком, ему не удалось нажать так сильно, чтобы пружина сработала, и выход на лестницу оказался для него недоступным. В этот момент вышибленная дверь прихожей рухнула, император только и успел, что спрятаться за каминным экраном.
   Бенингсен и Зубов ворвались в комнату, Зубов устремился к кровати и, увидев, что она пуста, закричал:
   – Все пропало! Он ускользнул.
   – Нет, – сказал Бенингсен. – Вот он.
   – Пален! – закричал император, поняв, что он обнаружен. – На помощь! Пален!
   – Ваше величество, – промолвил Бенингсен, приблизившись к Павлу и салютуя ему своей шпагой, – вы напрасно зовете Палена, он из наших. К тому же вашей жизни ничто не угрожает, вы всего лишь взяты под стражу именем императора Александра.
   – Кто вы? – пробормотал царь, настолько взволнованный, что при бледном дрожащем свете ночника даже не узнал тех, кто с ним говорил.
   – Кто мы? – переспросил Зубов, протягивая ему акт об отречении. – Мы посланцы Сената. Возьми эту бумагу, прочти и решай сам свою судьбу.
   Зубов вложил документ ему в руки, а сам взял ночник, стоявший на камине, и поднес поближе, чтобы император мог прочитать его. Павел взял бумагу, пробежал глазами около трети текста, потом поднял голову и уставился на заговорщиков:
   – Да что я вам сделал, великий Боже? – выкрикнул он. – За что вы так со мной поступаете?
   – Вот уже четыре года вы нас тираните! – раздался чей-то голос.
   Царь снова углубился в чтение. Но эта бумага, полная претензий к нему и составленная в оскорбительных выражениях, вывела его из себя. Павел забыл, что он один, раздет, безоружен, окружен мужчинами со шпагами. Он яростно смял акт об отречении и швырнул его себе под ноги:
   – Никогда! – сказал он. – Я скорее умру.
   С этими словами Павел рванулся было к своей шпаге, лежавшей на кресле в нескольких шагах от него.
   В это время подоспела и вторая группа, состоявшая в основном из молодых аристократов, разжалованных или выгнанных со службы, среди которых одним из самых неистовых был князь Татаринов, поклявшийся отомстить за такое унижение. Как только он вошел, тут же бросился на Павла, оба упали на пол, опрокинув ночник и ширму. Падая, император издал ужасный крик, так как получил глубокую рану, ударившись головой об угол камина. Испугавшись, как бы этот вопль не услышали, князь Татаринов, князь Яшвиль и Скарятин бросились на него. Однако Павел еще на мгновение встал, но тут же упал снова. Все это происходило в темноте, среди криков и стонов, то пронзительных, то глухих. Наконец императору удалось отвести руку, зажимавшую ему рот, и он воскликнул по-французски:
   – Господа, отпустите меня, дайте мне время помолиться Бо…
   Последний слог замер, так как один из нападающих, сорвав с себя шарф, обмотал им свою жертву, которую не решались просто задушить, ведь труп будет выставлен на всеобщее обозрение, а нужно, чтобы покойник выглядел как умерший естественной смертью. Стоны перешли в хрипы, а вскоре затихли и они, и когда Бенингсен вернулся в комнату с факелами, император был мертв. Только тогда все увидели рану у него на голове, но неважно: ведь царя сразил апоплексический удар, и неудивительно, что, падая, он наткнулся на мебель.
   В молчании, наступившем вслед за злодеянием, все смотрели на неподвижное тело, озаренное светом факелов, принесенных Бенингсеном. И тут раздался шум за дверью, ведущей в апартаменты императрицы: это она прибежала, услышав придушенные крики и глухие угрожающие голоса. Заговорщики, сначала испугавшись, успокоились, узнав ее голос, к тому же дверь, запертая для Павла, была столь же неприступна и для нее, а следовательно, у них было время завершить то, что затеяли: им никто не помешает.
   Бенингсен приподнял голову императора и, убедившись, что тот недвижим, предложил перенести тело на кровать. И только теперь в комнату со шпагой в руке вошел Пален: верный своей двойственной роли, он выждал, пока все закончилось, чтобы присоединиться к сообщникам лишь после этого. При виде своего государя, на лицо которого Бенингсен набросил покрывало, он побледнел и остановился в дверях, прислонясь к стене, а шпага в его руке бессильно повисла.
   – Что ж, господа, – сказал Бенингсен, вовлеченный в заговор одним из последних и единственный, кто за весь этот роковой вечер ни разу не утратил своего неколебимого хладнокровия, – пора присягнуть новому императору.
   – Да, да! – в один голос закричали те, кому теперь не терпелось покинуть эту комнату больше, чем недавно – ворваться в нее. – Да, да! Да здравствует Александр!
   Между тем императрица Мария, убедившись, что ей не открыть дверь, через которую ее покои непосредственно сообщались с мужниными, и слыша, что шум в его спальне не утихает, отправилась туда кружным путем. Однако в смежной гостиной она столкнулась с лейтенантом гвардейского Семеновского полка Полторацким и тремя десятками подчиненных ему людей. Верный полученным указаниям, лейтенант с поклоном преградил ей дорогу:
   – Прошу прощения, сударыня, но дальше вам нельзя.
   – Вы не узнаете меня? – спросила императрица.
   – Отнюдь, сударыня. Я знаю, что имею честь говорить с вашим величеством, но именно вашему величеству в первую очередь нельзя входить сюда.
   – Кто вам приказал?
   – Мой полковник.
   – Посмотрим, осмелитесь ли вы этот приказ исполнить! – с этими словами она двинулась на солдат, но те, скрестив ружья, преградили ей путь. В этот момент из опочивальни Павла вышла шумная толпа заговорщиков, крича: «Да здравствует император Александр!» Впереди шагал Бенингсен, он шел навстречу императрице, она узнала его, окликнула и взмолилась, чтобы ее пропустили.
   – Мадам, – сказал он, – теперь уже все позади. Вам это доставило бы только бессмысленные терзания. Жизнь Павла кончена, не стоит портить вашу.
   Услышав это, императрица вскрикнула и упала в кресло. Две великие княжны Мария и Кристина, тоже разбуженные шумом и прибежавшие сюда вслед за ней, бросились на колени по обе стороны от матери. Чувствуя, что теряет сознание, императрица попросила воды. Солдат принес стакан, но великая княжна Мария заколебалась, давать ли его императрице: что, если вода отравлена? Солдат догадался о ее опасениях, отпил половину, а остаток предложил великой княжне, сказав:
   – Сами видите, ее величеству можно смело пить.
   Бенингсен предоставил императрицу заботам дочерей, а сам спустился к царевичу, покои которого находились этажом ниже, непосредственно под спальней Павла. Александр все слышал: пистолетный выстрел, крики, стук упавшего тела, стоны и хрип. Он хотел броситься на помощь отцу, но стража, поставленная Паленом у его двери, втолкнула царевича обратно в его комнату. Предосторожности были приняты с толком: он арестован и не может ничему помешать.
   И тут появились заговорщики во главе с Бенингсеном. По их крикам «Да здравствует Александр!» он понял, что все кончено. Способ, каким его возвели на трон, уже не вызывал сомнений. Поэтому, увидев Палена, который вошел последним, он закричал:
   – Ах, Пален! С какой страницы начинается моя история!
   – Ваше величество, – отвечал граф, – за ней последуют те, которые заставят ее забыть.
   – Да как же вы не понимаете?! – продолжал кричать Александр. – Ведь обо мне станут говорить, что я убийца отца!
   – Ваше величество, – сказал Пален, – сейчас не время думать ни о чем, кроме одного: как можно скорее…
   – Боже мой, о чем вы хотите, чтобы я думал, если не о моем отце?
   – Подумайте о том, как заставить армию признать вас.
   – Но как же моя мать, императрица? – кричал Александр. – Что будет с ней?
   – Она в безопасности, ваше величество, – заверил Пален. – Но во имя неба, не будем терять ни минуты!
   – Что я должен делать? – спросил Александр, слишком потрясенный, чтобы принять какое-либо решение.
   – Ваше величество, – отвечал Пален, – вам надлежит сей же час последовать за мной, так как малейшее промедление чревато величайшими бедствиями.
   – Делайте со мной, что хотите, – вздохнул Александр. – Я готов.
   Граф тотчас повлек императора к экипажу, ожидавшему близ дворца, чтобы везти Павла в крепость. Александр со слезами сел в экипаж, дверцы закрылись, Пален и Зубов вскочили на запятки, словно лакеи, и карета, везущая новые судьбы России, галопом покатила к Зимнему дворцу, сопровождаемая двумя гвардейскими батальонами. Бенингсен остался подле императрицы, ибо одно из последних распоряжений Александра состояло в том, чтобы позаботились о его матери.
   На площади перед Адмиралтейством Александра встретили все главные полки царской гвардии. «Император! Император!» – крикнули Пален и Зубов, указывая на Александра. «Император! Император!» – вторили им два батальона эскорта. «Да здравствует император!» – в один голос откликнулись все полки.
   Множество людей бросилось к дверям экипажа. Александра, бледного и расстроенного, вытащили из кареты, повели, в конце концов понесли на руках, ему клялись в верности – всеобщий энтузиазм доказывал, что заговорщики, совершая преступление, всего лишь исполняли волю общества. А это значило, что, как бы ни хотелось новому царю отомстить за отца, ему придется отказаться от мысли покарать убийц.
   Назавтра императрица, в свою очередь, принесла сыну клятву верности. Согласно законам страны, это она должна была занять место своего мужа, но, оценив серьезность положения, Мария отказалась от своих прав.
   Придворный хирург доктор Виллие-1-й и личный врач Павла, которым было поручено вскрытие трупа, дали заключение, что император скончался от апоплексического удара, а рану на голове объяснили как результат ушиба при падении.
   Тело забальзамировали, и оно было на парадном ложе выставлено на всеобщее обозрение. Паломничество к нему продолжалось две недели, и Александру пришлось согласно этикету неоднократно всходить на ступени траурного помоста, причем всякий раз он и поднимался, и спускался с них бледный и в слезах. Постепенно всех заговорщиков удалили от двора: одни отправились за границу с той или иной миссией, других прикомандировали к полкам, расквартированным в Сибири. Остался только Пален, сохранивший свое место военного губернатора Петербурга; его присутствие было для нового государя укором совести, поэтому при первом же подходящем случае удалили и его. Я расскажу, как это случилось.
   Через несколько дней после смерти царя некий священник выставил в храме икону, которую, как он утверждал, принес ему ангел. В нижней части изображения были начертаны такие слова: «БОГ ПОКАРАЕТ ВСЕХ УБИЙЦ ПАВЛА I». Узнав, что народ валом валит в часовню, где выставлена чудесная икона, и предвидя, что все это может дурно повлиять на состояние духа императора, Пален испросил позволения положить конец подобным интригам. Александр разрешил. Священника высекли, и во время порки он признался, что действовал по приказу императрицы.
   В доказательство своих слов он заявил, что в ее молельне находится точно такая же икона. На основании этого доноса Пален приказал открыть часовню императрицы и, действительно обнаружив там указанное изображение, велел изъять его оттуда. Императрица, не без причины увидев в этом оскорбление, пожаловалась своему сыну. Царь же только и ждал повода, чтобы избавиться от Палена. Поскольку таковой представился, он его не упустил: тотчас приказал Палену удалиться в свое поместье.
   – Я этого ждал, – с усмешкой сказал тот, – мои пожитки давно уложены.
   Час спустя граф послал императору прошение об отставке со всех должностей и в тот же вечер отбыл в Ригу.


   XIII

   Император Александр взошел на трон, не достигнув двадцати четырех лет. Он воспитывался под надзором Екатерины, своей бабки, и согласно ею же составленному плану, одним из важных пунктов коего являлся следующий: юных великих князей не следует обучать ни поэзии, ни музыке, поскольку для того, чтобы эти занятия принесли плоды, им пришлось бы посвятить слишком много времени. Таким образом, Александр получил жесткое, суровое воспитание, в котором изящные искусства почти не занимали никакого места. Его наставника Лагарпа, выбранного на эту роль самой Екатериной, при дворе называли не иначе как «якобинцем», так как он был не только швейцарцем, но еще и братом славного генерала Лагарпа, служившего во французских войсках. Этот «якобинец» был именно таким человеком, какой мог привить своему ученику понятия простые и великодушные, особенно необходимые тем, кому суждено проститься с юношескими грезами. Выбор подобного наставника со стороны Екатерины тем примечательней, что он пришелся на эпоху, когда троны шатались, потрясаемые извержениями революционного вулкана, когда император Леопольд II умер, по слухам, отравленный, Гюстав III Шведский пал, убитый Анкарстремом, а Людовик XVI сложил голову на эшафоте.
   Еще одним из главных распоряжений Екатерины было отвлекать юных царевичей от любых помыслов о различии полов и сближающей их любви. Знаменитый Паллас проводил с ними в императорских парках небольшой курс ботаники: объяснял мальчикам систему Линнея, толковал о мужских и женских растениях и способах их размножения, что вызывало у его августейших питомцев уйму вопросов, отвечать на которые было крайне затруднительно. Протасов, гувернер царевичей, был вынужден обратиться к Екатерине с докладом на сей счет. Царица призвала Палласа и велела ему исключить из своих объяснений все подробности, касающиеся пестиков и тычинок. Поскольку такое требование сделало изучение ботаники практически невозможным, а целомудренные умолчания преподавателя лишь вызывали все больший интерес, занятия были окончательно прерваны. Однако воспитание по такому плану не могло продолжаться долго, и хотя Александр был еще совсем ребенком, Екатерина вскоре задумала его женить.
   К российскому двору были приглашены три германские принцессы, из которых великая бабка смогла бы выбрать суженую для своего внука. Как только Екатерина узнала об их прибытии в Петербург, она позвала их во дворец и ждала у окна, откуда могла видеть, когда они подъедут. И вот царица увидела их экипаж, он остановился, дверца распахнулась, и первая принцесса легко выпрыгнула оттуда, не коснувшись ступеньки.
   Старуха Екатерина покачала головой.
   – Этой не быть императрицей на Руси, – обронила она. – Уж больно резва.
   Вторая в свою очередь спустилась на землю, путаясь ногами в юбках.
   – И эта не годится, – сказала Екатерина. – Чересчур неуклюжа.
   Наконец вышла третья, красивая, величественная, строгая.
   – Вот она, русская императрица, – решила Екатерина.
   Это была Луиза Баденская.
   В то время как три принцессы находились у Екатерины, она велела привести туда и своих внуков. Между тем царица объяснила юным гостьям, что, будучи знакома с их матерью, герцогиней Баден-Дурлахской, урожденной принцессой Дармштадской, она теперь, когда французы захватили их земли, приглашает ее дочерей в Петербург, чтобы они могли получить должное воспитание здесь, подле нее. Обоих великих князей она, едва познакомив с девушками, отослала, и те, вернувшись к себе, долго толковали о своих впечатлениях. Александр сказал, что старшая показалась ему очень хорошенькой.
   – Ну, вот еще! А мне – нисколько! – заявил Константин. – По-моему, из них ни одна не смазлива. Их надо бы отправить в Ригу, к курляндским принцам: им и такие сгодятся.
   Императрица в тот же день узнала о мнении, высказанном старшим внуком, и усмотрела милость Провидения в том, что ему пришлась по душе та же, какую выбрала она: итак, ее предначертания совпали с его юношеской симпатией. Великий же князь Константин был неправ, ведь юная принцесса помимо свежести, присущей ее летам, имела прекрасные, длинные светло-пепельные волосы, ниспадающие на дивные плечи, тонкую, гибкую талию феи с берегов Рейна и большие голубые глаза гетевской Маргариты.
   На следующий день императрица навестила девушек, которые обосновались в одном из дворцов Потемкина. Поскольку принцессы были лишены большей части своих туалетов, она надарила им тканей, драгоценностей, преподнесла даже орденскую ленту святой Екатерины. Немного поболтали, потом царица попросила, чтобы гостьи показали ей свой гардероб, перебрала все их вещи и, закончив осмотр, с улыбкой поцеловала каждую из троих в лоб, заметив:
   – Милые подружки, я, когда приехала в Петербург, была не так богата.
   Екатерина и вправду прибыла в Россию неимущей, зато принесла империи взамен приданого наследство – Польшу и Тавриду.
   Принцесса Луиза разделяла чувство, внушенное ею царевичу. Александр, которого Наполеон впоследствии невольно назовет самым красивым и утонченным из греков, был очаровательным юношей, простодушным, полным изящества, с таким милым и доброжелательным характером, что его, возможно, подозревали в некоторой робости. Поэтому наивная юная немка даже не пыталась скрыть свою симпатию к нему, так что Екатерина, решив воспользоваться столь гармоническим согласием, вскоре возвестила обоим, что они предназначены друг для друга. Александр запрыгал от радости. Луиза расплакалась от счастья.
   Начались приготовления к свадьбе. Юная невеста охотно исполняла все, что от нее требовалось. Она изучила русский язык, приняла греческую веру, стала публично исполнять новые для нее православные обряды, приняла святой елей на свои обнаженные руки и прелестные ножки и была объявлена великой княжной под именем Елизаветы Алексеевны – тем же самым, что некогда носила императрица Екатерина, дочь Алексея.
   Однако вопреки ожиданиям стареющей царицы этот скоропалительный брак чуть не стал роковым для молодого, для молодой же обернулся истинной мукой. Александр едва не оглох, а императрица с юных лет оказалась в положении наскучившей мужу престарелой жены. Император был хорош собой и, как мы уже упоминали, унаследовал сердце Екатерины. Как только цветы на брачном венке невесты увяли, он стал для нее терновым венцом.
   Глубокая скорбь, которую причинила новому императору смерть отца, опять сблизила его с женой. Хотя для нее Павел был почти что чужим, она оплакивала его, словно родная дочь: вслед за днями горя к императорской чете вернулись счастливые ночи.
   Повествовать об Аустерлице и Фридланде, Тильзите и Эрфурте, о годах 1812-м и 1814-м – задача историков. Десять лет Александра озарял свет Наполеона, потом наступил день, когда все взоры, отвернувшись от победителя, обратились к побежденному. Именно об этом времени мы ведем речь.
   За минувшее десятилетие подросток стал мужчиной. Первоначальная пылкость его страстей нисколько не охладела. Но как бы обаятелен и улыбчив он ни был в женском обществе, как бы учтиво и приветливо ни держался с мужчинами, время от времени словно бы черная туча набегала на чело русского царя: в нем оживали немые, но страшные воспоминания той кровавой ночи, когда он слышал, как бьется в агонии его отец. Чем старше он становился, эти воспоминания одолевали его все чаще, грозя обернуться непреходящей меланхолией. Александр пытался побороть тоску работой ума и переменой мест. Тогда-то он и стал мечтать о неосуществимых реформах и пускаться в безрассудные путешествия.
   Будучи, как уже говорилось, воспитанником брата генерала Лагарпа, Александр сохранил полученную под влиянием юношеского чтения склонность к идеологии, которая лишь возрастала вследствие его посещений Франции, Англии, Голландии. Идеи свободы, почерпнутые русскими за время оккупации, зарождались во множестве голов, а император еще и ободрял мечтателей. Наконец на сцене появилась мадам де Крюденер, к соблазнам идеологии подмешался мистицизм – под этим-то двойственным влиянием Александр находился ко времени моего прибытия в Петербург.
   Его путешествия для нас, парижан, выглядели чем-то баснословным. Было подсчитано, что в своих многочисленных передвижениях, как в пределах империи, так и вне ее, он уже проехал двести тысяч верст, то есть около пятидесяти тысяч лье! Но что удивительно, всякий раз день намеченного прибытия в какой-либо пункт являлся одновременно и днем отъезда. Так, в году, предшествующем моему собственному путешествию, император отправился в Малороссию 26 августа, объявив, что вернется 2 ноября, и заблаговременно установленный порядок проведения всех этих дней был столь жестким и неизменным, что, проехав расстояние в тысячу восемьсот семьдесят лье, Александр возвратился в Петербург в назначенный день, чуть ли даже не час.
   Эти продолжительные вояжи император предпринимал не только без охраны, безо всякого эскорта, но почти в одиночку, а ведь ни одна из таких поездок не обходилась без странных встреч и непредвиденных опасностей, которые царь встречал лицом к лицу с благодушием Генриха IV и отвагой Карла XII. Так, однажды он путешествовал по Финляндии с князем Петром Волконским, своим единственным спутником. Князь задремал в то время как императорская карета тащилась вверх по песчаному склону крутой горы. Лошади скоро выбились из сил и стали пятиться. Александр, не желая будить князя, спрыгнул на землю и вместе с возницей и слугами принялся толкать тележное колесо. Спящий тем временем, потревоженный, проснулся и обнаружил, что он в коляске один. Выглянув наружу, он увидел императора, стирающего пот со лба: склон остался позади, они достигли вершины.
   Во время другой поездки, в северные провинции империи, суденышко Александра было застигнуто в Архангельской губернии сильнейшим ураганом посреди озера. Царь обратился к лоцману:
   – Друг мой, прошло около восемнадцати столетий с тех пор, как один великий римский военачальник при подобных обстоятельствах сказал своему шкиперу: «Ничего не бойся, ибо ты везешь Цезаря и его удачу». Я не так самоуверен, как Цезарь, и скажу тебе просто: мой друг, забудь, что я император, думай о том, что я такой же человек, как ты, и постарайся спасти нас обоих.
   Шкипер, растерявшийся было от ужаса перед такой ответственностью, взбодрился, и лодка, управляемая твердой рукой, благополучно достигла берега.
   Но не всегда Александру так везло: порой в ситуациях куда менее опасных с ним случались неприятности посерьезнее. Так, когда он в последний раз проезжал по провинциям, расположенным на берегах Дона, его дрожки резко опрокинулись, и он поранил ногу. Будучи рабом дисциплины, которую самому себе вменил, он хотел продолжить путь, чтобы поспеть к назначенному сроку. Но усталость и отсутствие необходимых лечебных средств вскоре сказались: он разбередил рану. С тех пор на этой ноге стало неоднократно возникать рожистое воспаление, из-за которого императору приходилось неделями не вставать с постели и месяцами хромать. Эти приступы усугубляли меланхолию Александра: недуг вынуждал его подолгу не расставаться с императрицей, видеть перед собой ее печальное, бледное лицо, с которого, казалось, навсегда исчезла улыбка, оно было для него живым укором, ведь виновником этого был он сам.
   Последний приступ болезни, зимой 1824 года, внушал большие опасения. Это происходило в дни свадьбы великого князя Михаила, тогда же, когда император узнал от Константина о существовании того нескончаемого заговора, о котором все догадывались, хотя он никак не проявлялся. Дело было в Царском Селе, любимой резиденции правителя, которая становилась ему все дороже по мере того, как углублялась его неодолимая подавленность. После пешей прогулки, которую он обычно совершал в одиночестве, царь продрогшим вернулся во дворец и велел подать ему ужин в опочивальню. К вечеру рожистое воспаление, более сильное, чем когда бы то ни было, дало о себе знать, оно сопровождалось лихорадкой, бредом и кровоизлиянием в мозг. В ту же ночь императора в закрытых санях перевезли в Петербург, где собрался консилиум врачей, которые решили ампутировать ему ногу, чтобы избежать гангрены. Один лишь доктор Виллие, личный хирург императора, воспротивился, поручившись головой за своего августейшего пациента. И благодаря его заботам император действительно выздоровел, однако его меланхолия за время последней болезни еще более усилилась, так что, как я уже говорил, это омрачило последние карнавальные торжества.
   Поэтому, едва оправившись, Александр вернулся в свое обожаемое Царское Село, где вновь возобновил уже привычную жизнь. Весну он провел там в одиночестве, вдали от двора, без обер-гофмаршала, принимая только своих министров в определенные для этого дни недели. Такое существование скорее пристало бы отшельнику, оплакивающему свои былые грехи, нежели великому императору, пекущемуся о счастье своего народа. Ведь Александр вставал зимой в шесть, летом в пять часов утра, одевался, шел в свой кабинет, где не терпел ни малейшего беспорядка и неизменно находил на письменном столе сложенный батистовый платок и пакет из десяти свежезаточенных перьев. Здесь император садился за работу, никогда не пользуясь назавтра тем же пером, за какое брался вчера, даже если он всего лишь им расписался. Покончив с почтой и подписав все, что нужно, он спускался в парк, где, несмотря на слухи о заговоре, ходившие уже два года, всегда прогуливался один, без охраны, не считая часовых Александровского дворца. К пяти часам он возвращался, ужинал в одиночестве и отходил ко сну, убаюканный музыкой, которую гвардейский оркестр наигрывал под его окнами, причем фрагменты он выбирал лично из самых унылых, так что царь засыпал в том же расположении духа, в каком провел день.
   Императрица также жила в глубоком уединении, поглощенная, словно незримый ангел-хранитель, неусыпной заботой об императоре. Годы не погасили глубокой любви, которую ей с первого взгляда внушил юный царевич, она сберегла эту привязанность чистой и вечной, несмотря на многочисленные мужнины измены. В ту пору, когда я видел ее, это была женщина сорока пяти лет, еще стройная и осанистая, чье лицо, некогда прекрасное, уже потеряло большую часть былой красоты, растраченной в долгой борьбе с горестями. При всем том она была чиста, словно святая, даже клевета никогда не могла найти на ней ни малейшего пятнышка, так что при ее появлении всяк склонялся перед ней как перед носительницей не столько верховной власти, сколько высшей доброты, принося дань почтения скорее ангелу, изгнаннику небес, чем царствующей женщине.
   Когда настало лето, врачи единогласно решили, что для полного восстановления сил императору необходимо путешествие, и сами же остановили свой выбор на Крыме, с его наиболее благоприятным климатом. Александр вопреки обыкновению не составил себе никакого плана на этот год и равнодушно воспринял предписание медиков. Как только решение ехать было принято, императрица вымолила позволение сопровождать супруга. Для императора этот отъезд обернулся дополнительными заботами, ибо каждый спешил до путешествия решить с ним свои дела, словно не рассчитывая его больше увидеть. Из-за этого ему пришлось в течение двух недель вставать в страшную рань и позже обычного ложиться. Однако видимого ухудшения здоровья не было, и в июне, после молебна о благополучном путешествии, на котором присутствовали все члены императорской семьи, Александр покинул Петербург вместе с императрицей, сопровождаемый несколькими адъютантами под командованием генерала Дибича и со своим неизменным кучером Иваном на облучке.


   XIV

   Император прибыл в Таганрог на исходе августа 1825 года, проездом посетив Варшаву, где задержался на несколько дней, чтобы отпраздновать день рождения великого князя Константина. Он уже побывал однажды в этом городе, атмосфера которого ему нравилась, Александр часто говаривал даже, что намерен удалиться туда на покой. Впрочем, путешествие явно пошло ему на пользу так же, как императрице. Все предвещало, что под этим прекрасным небом, у которого они просили исцеления, их ждет волшебный отдых. Правда, особое расположение царя к Таганрогу могло быть оправдано большими грядущими усовершенствованиями, которые он рассчитывал там произвести. Ведь в своем тогдашнем виде это был маленький город на берегу Азовского моря, из тысячи довольно незавидных домов которого только каждый шестой был сложен из кирпича или камня, а все остальные представляли собой деревянные лачуги под грязными саманными кровлями. Улицы Таганрога широки, но они немощеные, при малейшем дожде там вязнешь по колено, зато когда солнце и ветер высушивают эти влажные грязевые массы, бродящий по городку скот и лошади, груженные товарами местного производства, при каждом своем шаге поднимают тучи пыли, а ветер закручивает ее в такие плотные столбы, что при свете дня с нескольких шагов лошадь от человека не отличить. Эта пыль проникает всюду, просачивается в дома, сквозь закрытые жалюзи и наружные ставни, в одежду и в воду, отчего образуется осадок, избавиться от которого можно, только если прокипятить воду с известковой солью.
   Император поселился в особняке губернатора, расположенном напротив крепости Азов, но там почти не находился: уходил утром, возвращался к обеду, часа в два. Все остальное время он бродил пешком то по грязи, то по пыли, пренебрегая всеми предосторожностями, которые сами местные жители предпринимали против осенних простуд, в том году многообразных и весьма зловредных. Основной заботой Александра были разметка и насаждение большого городского парка, работами по созданию которого руководил англичанин, привезенный им из Петербурга. Спал император на походной койке, подложив под голову кожаную подушку.
   Кое-кто поговаривал, что эти занятия, до известной степени показные, маскируют тайный план: царь для того и заехал на край своей огромной империи, чтобы вдали от суеты принять некое великое решение. Думавшие так надеялись, что со дня на день из этого малого городишки выйдет в свет конституция для всей России. В том и состояла, по их предположениям, истинная цель этой якобы оздоровительной поездки: император хотел предпринять задуманное, избавившись от давления со стороны старой знати, приверженной предрассудкам еще петровских времен.
   Однако Таганрог служил для Александра не единственным, а всего лишь главным местом его пребывания, постоянно там находилась только Елизавета, которой было не под силу разъезжать вместе с императором по Придонью, то в Черкасск, то в Донец. Вернувшись из одной такой поездки, он собрался еще и в Астрахань, но этому новому замыслу помешал внезапный приезд графа Воронцова, того самого, что оккупировал Францию вплоть до 1818 года, а позже стал одесским губернатором. Воронцов прибыл сообщить императору, что в Крыму готовы разразиться сильные народные волнения и утихомирить недовольных может только его личное присутствие. Итак, царю предстояло проехать триста лье. Но что такое триста лье в России, где лошади с растрепанными гривами мчат вас через леса и степи со скоростью мысли? Александр обещал императрице вернуться самое позднее через три недели и дал распоряжения относительно отъезда, который должен был состояться тотчас после возвращения курьера, посланного им в Алупку.
   Курьер вернулся, доставив новые сведения касательно заговора. Как стало известно, бунтовщики посягают не только на правительство, но и на жизнь царя. Узнав об этом, Александр опустил голову, с глухим стоном закрыл руками лицо и воскликнул:
   – О мой отец! Отец!
   Дело происходило ночью. Император велел разбудить генерала Дибича, обитавшего в соседнем доме. В ожидании его прихода Александр, видимо, очень взволнованный, расхаживал по комнате, время от времени то бросаясь на кровать, то вскакивая от возбуждения. Генерал явился. Два часа прошли в обсуждениях и писанине, затем были посланы два курьера с депешами: одна предназначалась вице-королю Польши, другая – великому князю Николаю.
   Назавтра лицо императора вновь приобрело обычное безмятежное выражение, никто не приметил бы в нем ни малейшего следа ночных тревог. Однако Воронцов, явившись к нему с просьбой о дальнейших указаниях, застал его в крайнем раздражении, абсолютно не свойственном мягкому характеру Александра. Тем не менее он назначил отъезд на следующее утро.
   Дорога еще больше обострила его душевный разлад. Император ежеминутно жаловался на медлительность лошадей и плохое состояние дорог, чего с ним никогда раньше не случалось. Подавленность государя особенно усилилась, когда его врач Виллие посоветовал ему беречься от ледяного осеннего ветра. В ответ на это Александр сбросил плащ и меховую накидку, словно умышленно навлекая на себя опасность, от которой его предостерегали друзья. Такая неосторожность не осталась без последствий: к вечеру у императора начался безудержный кашель, на следующий день возникла перемежающаяся лихорадка, за несколько дней превратившаяся в род тропической лихорадки, в которой Виллие скоро узнал ту же хворь, что всю осень свирепствовала от Таганрога до Севастополя.
   Поездка была незамедлительно прервана.
   Словно чувствуя серьезность своего недуга и желая перед смертью еще раз повидаться с императрицей, Александр настоял, чтобы сей же час вернуться в Таганрог. По-прежнему не внимая мольбам Виллие, он решил, что поскачет верхом, но вскоре, не имея сил держаться в седле, был вынужден снова сесть в экипаж. Наконец третьего ноября он прибыл в Таганрог. Но, едва достигнув губернаторского дворца, лишился чувств.
   Императрица, сама еле живая из-за болезни сердца, мгновенно забыла о своих недомоганиях и вся погрузилась в заботы о муже. Роковые приступы лихорадки, несмотря на перемену мест, ежедневно резко возобновлялись, и восьмого числа сэр Джеймс Виллие, понимая, что симптомы становятся все грознее и конца этому не видно, потребовал себе в помощники доктора Штофрегена, врача императрицы. Тринадцатого оба врача, опасаясь, что болезнь может дать осложнения на мозг, предложили кровопускание, но император упорно сопротивлялся, прося только ледяной воды, а в ответ на отказ отверг все прочие средства. Около четырех часов пополудни Александр потребовал чернила и бумагу, написал и запечатал письмо, а так как свечка еще продолжала гореть, сказал слуге:
   – Мой друг, потуши эту свечу, а то ее могут принять за восковую и решат, что я уже умер.
   На следующий день, четырнадцатого, оба врача, провожаемые молитвами императрицы, опять пришли к постели больного, но все их усилия по-прежнему были бесполезны, император даже вспылил и оттолкнул их от себя. Однако почти тотчас устыдился своей несдержанности и, подозвав обратно, сказал Штофрегену:
   – Послушайте, я очень рад видеть вас и сэра Джеймса Виллие, но все-таки предупреждаю: мне придется отказаться от этого удовольствия, если вы будете морочить мне голову медициной.
   Но около полуночи император все же согласился принять дозу каломели.
   Около четырех часов вечера болезнь дала такой ужасающий всплеск, что пришлось срочно призвать священника. По настоянию императрицы сэр Джеймс Виллие вошел в комнату умирающего и, подойдя к его ложу, посоветовал, плача оттого, что пациент продолжал отказываться от помощи медицины, не отвергать хотя бы помощи религии. Император отвечал, что он согласен на все, что угодно.
   И вот пятнадцатого в пять утра к нему привели исповедника. Едва он вошел, больной протянул ему руку со словами:
   – Отец мой, обходитесь со мной как с человеком, а не как с императором.
   Священник приблизился к кровати, принял исповедь императора и причастил августейшего больного.
   Затем, поскольку он был осведомлен об упорстве, с каким Александр отказывается от всех лечебных мер, он стал убеждать умирающего с позиций религии, сказав, что существует опасность: Господь может расценить его смерть как самоубийство. Эта мысль произвела на Александра настолько глубокое впечатление, что он срочно велел позвать Виллие и объявил, что отдает себя полностью в его руки, и пускай тот делает все, что найдет нужным.
   Виллие тотчас приказал поставить больному два десятка пиявок на голову, но было уже слишком поздно. Александра пожирал такой нестерпимый жар, что, начиная с этого момента, врачи и слуги стали терять всякую надежду. Комната наполнилась плачущей и стонущей прислугой. Что до Елизаветы, она отошла от изголовья больного только раз, чтобы уступить место священнику, и как только он ушел, вернулась и заняла свой привычный пост.
   Около двух страдания императора, казалось, еще более усилились. Он сделал знак, подзывая, будто хотел что-то сообщить по секрету. Потом, словно вдруг передумав, громко воскликнул:
   – Цари страдают больше всех прочих! – замолк, откинулся на подушку и пробормотал тихо: – Бесчестное дело они тогда учинили.
   Что он хотел сказать, о ком? Никто этого так и не узнал, но некоторые считают, что это был последний упрек убийцам Павла.
   Ночью император полностью лишился сознания.
   Около двух часов генерал Дибич завел речь о старике, которого звали Александровичем: о нем говорили, что он спас многих здешних инородцев от такой же лихорадки, какая изнурила царя. Сэр Джеймс Виллие стал настаивать, чтобы этого человека отыскали, и царица, оживленная этим лучиком надежды, приказала немедленно привести его.
   Она все это время простояла на коленях у изголовья умирающего, пристально глядя ему в глаза и с ужасом видя, как жизнь медленно покидает его.
   Часов в девять утра явился старик. Он очень не хотел идти сюда, его привели чуть ли не силой. Взглянув на умирающего, он покачал головой, и когда его стали спрашивать о смысле этого убийственного жеста, сказал:
   – Слишком поздно. Впрочем, и болезнь другая: у тех, кого я вылечивал, такой не было.
   При этих словах последняя надежда Елизаветы угасла.
   На следующую ночь, ровно в два пятьдесят, император скончался.
   Согласно русскому календарю, это произошло 1 декабря.
   Восемнадцатого ноября – в день возвращения Александра в Таганрог, – к его императорскому высочеству великому князю Николаю впервые послали курьера с сообщением о болезни государя. Другие курьеры с той же целью были отправлены 21, 24, 27 и 28 ноября. В письмах, которые они везли, шла речь о возрастающей угрозе, что привело в уныние все императорское семейство. Затем послание от 29 числа принесло наконец надежду на благополучный исход.
   Как ни призрачны были упования, почерпнутые из этого письма, императрица-мать и великие князья Николай и Михаил приказали исполнить при большом стечении публики в огромном Казанском соборе «Тебе, Бога хвалим». Как только народ узнал, что эти благодарственные песнопения означают, что здоровье царя поправляется, толпу охватило всеобщее ликование, и она радостно заполонила все то пространство, что оставалось свободным вокруг августейших прихожан и их свиты.
   «Тебе, Бога хвалим» шло к концу, чистые голоса певчих как раз напоследок взмыли к небесам, когда великому князю шепотом сообщили, что прибыл курьер из Таганрога с новой депешей, которую он согласен отдать только Николаю в собственные руки. Он ждет в ризнице. Великий князь тотчас встал и, сопровождаемый адъютантом, вышел из храма. Его уход заметила только императрица-мать, и богослужение продолжалось.
   Николаю не нужно было читать письмо, чтобы догадаться, какую роковую весть оно принесло. К тому же конверт был запечатан черной печатью. Великий князь узнал почерк Елизаветы. Он развернул депешу, там содержалось всего несколько слов:
   «Наш ангел на небесах, а я все еще прозябаю на земле, но уповаю на скорую встречу с ним».
   Великий князь велел позвать митрополита, показал ему письмо и поручил сообщить печальное известие императрице-матери, сам же вернулся, занял свое место с ней рядом и погрузился в молитву.
   Через мгновение старец вышел на хоры. По его знаку все голоса умолкли, воцарилась мертвая тишина. Всеобщее удивленное внимание сосредоточилось на нем, он же медленным торжественным шагом приблизился к алтарю, взял украшавшее его массивное серебряное распятие и, набросив черное покрывало на этот символ всех земных скорбей и небесных надежд, приблизился к императрице и протянул ей для целования распятие, облаченное в траур.
   У нее вырвался крик, и она упала лицом вниз: поняла, что ее старшего сына нет более среди живых.
   Что до императрицы Елизаветы, печальная надежда, которую она выражала в своем коротком трогательном послании, не замедлила исполниться. Через четыре месяца после кончины Александра она покинула Таганрог и направилась в Калужскую губернию, где для нее было только что приобретено великолепное имение. Проехав не более трети пути, царица почувствовала, что слабеет, и остановилась в Белёве, маленьком городке Курской губернии. Спустя неделю она соединилась со своим «ангелом небесным».


   XV

   Это скорбное известие мы узнали от графа Алексея, который как лейтенант кавалергардии присутствовал на том богослужении. Мы оба, Луиза и я, подумали тогда, что граф необычно возбужден. Подобное настроение было ему отнюдь не свойственно, а тут оно бросалось в глаза вопреки его обычному самообладанию. В шесть часов вечера граф, простившись с нами, направился к князю Трубецкому, а мы поделились своими наблюдениями.
   Мою бедную соотечественницу они весьма опечалили, ведь все это наводило на мысль о заговоре, от которого граф Алексей на несколько месяцев отошел в начале своей связи с Луизой.
   Правда, с тех пор всякий раз, когда Луиза пробовала завести разговор на эту тему, граф старался успокоить ее, уверяя, что этот заговор почти сразу же распался. Но кое-какие признаки, не ускользающие от внимания любящей женщины, заставляли ее думать, что все обстоит совсем иначе и граф пытается обмануть ее.
   На следующий день Петербург проснулся в трауре. Императора Александра обожали, и, поскольку об отречении Константина еще не было известно, все сравнивали легкий, мягкосердечный нрав одного с капризной грубостью другого. О великом князе Николае тогда никто и не вспоминал.
   Хотя Николай знал, что Константин подписал акт об отречении, он был далек от того, чтобы воспользоваться этим отказом, о котором его брат, возможно, успел уже пожалеть. Напротив, он видел в нем своего императора, а потому принес ему клятву верности и послал письмо, убеждая вернуться и занять родительский престол. Но в то время, когда посланец Николая вез в Варшаву это письмо, великий князь Михаил выехал в Петербург из Варшавы, везя другое, от царевича:
   «Дражайший брат, вчера вечером я с глубочайшим прискорбием узнал о кончине нашего обожаемого государя, моего благодетеля императора Александра. Спеша выразить вам чувство жестокого горя, которое причинила мне эта утрата, считаю своим долгом сообщить, что с этим же курьером я посылаю Ее императорскому величеству, нашей августейшей матушке, письмо, в коем объявляю, что, сообразно рескрипту, полученному мною от покойного императора 2 февраля 1822 года, каковой санкционирует мой отказ от трона, я и ныне неукоснительно следую своему решению уступить вам все мои наследственные права на трон императоров всея Руси. В то же время я прошу нашу возлюбленную матушку и всех, кого это может касаться, предать гласности мое неизменное на сей счет намерение, дабы исполнение его было утверждено.
   После этой декларации я вижу свой священный долг в том, чтобы покорнейше просить Ваше императорское величество принять от меня первого клятву верности и повиновения и позволить мне заявить, что я не питаю желаний, направленных на получение каких-либо новых почестей и титулов, а хотел бы просто сохранить за собой единственный титул царевича, которого мой августейший отец меня удостоил за мою службу. Отныне для меня единым счастьем станет благосклонное принятие Вашим императорским величеством моего глубокого почтения и безграничной преданности, залогом коих прошу считать более тридцати лет усердия и непрестанного рвения, коим я пылал на службе покойным императорам, моему отцу и моему брату. С теми же чувствами я вплоть до моего последнего вздоха не перестану в том же качестве и на своем нынешнем месте служить Вашему императорскому величеству и его преемникам.
   С глубочайшим почтением Константин».
   Два посланца разминулись. Тому, кто от великого князя Николая направлялся к царевичу Константину, было поручено пустить в ход и доводы, и мольбы, чтобы добиться его согласия принять венец. Во исполнение этой миссии он как мог молил и уламывал царевича, но Константин был тверд и заявлял, что его желания остались неизменными с того дня, когда он отрекся от своих прав на престолонаследие.
   Тогда к нему явилась его жена, принцесса Лович. Бросившись к его ногам, она сказала, что поскольку он отказался взойти на царский трон ради нее, чтобы стать ее мужем, она готова добровольно признать их брак недействительным и счастлива тем, что может отплатить ему такой же жертвой, какую он принес для нее. Но Константин поднял ее и, не желая позволять ей дальнейших настояний на эту тему, повторил, что решение его непреклонно.
   Великий князь Михаил тем временем прибыл в Петербург с письмом от царевича, но Николай не пожелал воспринять его отказ как окончательный: он выражал надежду, что настойчивость его посланца приведет к счастливому результату.
   Однако и посланец прибыл с категорическим отказом, а поскольку оставлять дела государства в таком неопределенном положении было рискованно, великому князю невольно пришлось принять отречение брата.
   К тому же на следующий день после отправления курьера, которого Николай послал к царевичу, ему было сообщено, что в распоряжении Государственного совета находится документ, отданный туда на хранение 15 октября 1823 года и скрепленный печатью императора Александра, к коему приложено собственноручное письмо его величества, где содержится распоряжение сохранять конверт вплоть до нового приказа, а в случае смерти царя распечатать его на экстренном заседании.
   Государственный совет повиновался – и обнаружил в конверте отречение великого князя Константина. Выглядело оно так:

   «Письмо Его императорского высочества царевича и великого князя Константина императору Александру.
   Ваше величество!
   Ободренный многочисленными свидетельствами благосклонности ко мне со стороны Его императорского величества, я дерзаю просить о ней еще раз и повергаю к его стопам мою нижайшую просьбу. Не находя в себе ни достаточного разума, ни способностей, ни сил, необходимых в случае, если когда-либо я буду облечен высоким саном, к коему призван по своему рождению, настоятельно умоляю Его императорское величество передать эти права тому, кто следует непосредственно за мной, навеки обеспечив тем самым стабильность Империи. Что же касается меня, я этим отречением даю новые гарантии и новую силу тому, на которое я торжественно и по доброй воле согласился в пору развода с моей первой супругой. Все обстоятельства дня нынешнего чем дальше, тем больше укрепляют меня в решимости принять эти меры, дабы доказать Империи и всему свету искренность моих чувств.
   Да примет Ваше императорское величество мое волеизъявление благосклонно! И да сможете вы убедить нашу августейшую матушку так же принять его и освятить своим высочайшим согласием! Я же, оставаясь в кругу частной жизни, всегда буду прилагать усилия, дабы служить добрым примером для ваших верных подданных и всех тех, кого одушевляет любовь к нашей дорогой родине.
   Остаюсь с глубочайшим почтением Константин.
 Петербург, 14 января 1822 года».

   На это письмо Александр дал следующий ответ:

   «Дражайший брат!
   Я только что прочитал ваше письмо со всем вниманием, коего оно заслуживает; я не нашел там ничего, что могло бы стать для меня неожиданностью, ибо всегда умел оценить возвышенные чувства вашего сердца; это послание дало мне новое доказательство вашей искренней привязанности к Державе и ваших предусмотрительных забот о сохранении ее спокойствия. Следуя вашему желанию, я показал это письмо нашей возлюбленной матушке; прочтя его, она прониклась теми же чувствами, что и я, и с благодарностью признала великодушные мотивы, которые вами руководили. Исходя из соображений, на которые вы ссылаетесь, нам обоим остается лишь предоставить вам полную свободу следовать вашим неуклонным намерениям и молить Всемогущего, чтобы чувства столь чистые по милости его принесли самые благодатные плоды.
 Ваш неизменно любящий брат Александр».

   Итак, вторичный отказ Константина, возобновленный примерно в тех же выражениях около трех лет спустя, настоятельно побуждал великого князя Николая принять решение. 25 декабря на основании вышеприведенных писем он опубликовал манифест, в котором объявлял, что принимает императорский венец, возложенный на него отречением старшего брата; принесение присяги ему и его старшему сыну Александру должно было состояться на следующий день, 26-го.
   Теперь Петербург вздохнул с облегчением: царевич Константин во многом напоминал Павла I, его характер внушал большие опасения, тогда как характер великого князя Николая, напротив, сулил основательные гарантии стабильности.
   Все предвкушали назавтра праздничные торжества, но к вечеру по городу стали распространяться странные слухи: говорили, что отречение царевича Константина подложное, сам вице-король Польши, напротив, движется с войском на Петербург, дабы потребовать то, что причитается ему по праву. Добавляли также, что офицеры разных полков, в том числе Московского, во всеуслышание заявили, что отказываются приносить Николаю клятву верности, поскольку их единственный законный государь – Константин.
   Эти слухи застали меня в одном из домов, где я вечером был в гостях. Вернувшись к себе, я нашел письмо от Луизы с просьбой немедленно прийти к ней в любое время. Я тотчас поспешил туда и застал ее крайне обеспокоенной: граф по обыкновению пришел к ней, но был настолько взбудоражен, что, как ни старался, не смог этого скрыть. Когда же Луиза стала его расспрашивать, он, хоть ни в чем не признался, отвечал ей с тем особым глубоким чувством, которое проявляется в самые серьезные моменты жизни. Привыкшая к его любви и доброте, она была поражена этой мучительной нежностью, подтвердившей ее подозрения: вне всякого сомнения, на завтра готовится нечто неожиданное, и что бы это ни было, граф в этом замешан.
   Луиза умоляла меня сходить к нему, надеясь, что со мной он будет откровеннее, и в случае, если речь зайдет о заговоре, она просила меня сделать все возможное, чтобы убедить его отказаться от дальнейшего участия. Согласившись выполнить эту миссию, я не испытал никакого затруднения, тем более что давно уже разделял те же опасения. К тому же признательность графу была почти такой же сильной, как ее любовь.
   Графа я не застал, однако, поскольку все в доме привыкли к моим визитам, как только я сказал, что хотел бы его дождаться, меня провели к нему в опочивальню. Войдя туда, я тотчас увидел, что в комнате все приготовлено к его приходу, значит, он не собирается провести ночь вне дома.
   Слуга ушел, оставив меня одного. Я стал оглядываться вокруг, проверяя, нет ли здесь чего-нибудь, что подтверждало бы мои сомнения. На ночном столике я заметил пару двузарядных заряженных пистолетов. Это при нынешних обстоятельствах меня насторожило.
   Я плюхнулся в кресло, полный решимости не уходить из спальни графа, пока он не вернется. Часы прозвонили полночь, потом два, а там и три. Усталость притупила мое беспокойство, и я задремал.
   Проснувшись около четырех, я увидел графа, который сидел за столом и что-то писал. Пистолеты лежали рядом. Он был очень бледен.
   При первом же моем движении он обернулся и сказал:
   – Вы спали, я не хотел вас будить. Все, что вы собираетесь мне сказать, я знаю наперед, мне понятно, что привело вас сюда. Возьмите это письмо. Если завтра к вечеру я не появлюсь, отдайте его Луизе. Я собирался утром отослать вам его с камердинером, но предпочитаю вручить сам.
   – Значит, мы не напрасно боялись. Готовится какая-то интрига, не так ли? И вы в ней участвуете?
   – Тише! – граф больно сжал мне руку и огляделся. – Молчите! В Петербурге неосторожное слово убивает.
   – Ох, какое безумие! – прошептал я.
   – Не думаете ли вы, что я не понимаю, насколько бессмысленно все это? Я это знаю не хуже вашего. Думаете, у меня есть хотя бы малая надежда на успех? Нет, я иду к пропасти, и даже чудо не смогло бы помешать мне упасть в нее. Все, что я могу, – закрыть глаза, чтобы не видеть, как она бездонна.
   – Но почему, здраво оценивая опасность, вы так хладнокровно подвергаете себя ей?
   – Потому что теперь отступать уже слишком поздно, скажут, что я струсил, потому что я дал своим друзьям слово и теперь должен следовать за ними… даже на эшафот.
   – Но как могло случиться, что вы, вы, отпрыск знатной семьи?..
   – Что вы хотите? Люди безумны: во Франции цирюльники дерутся, чтобы стать важными господами, а мы здесь будем драться, чтобы стать цирюльниками.
   – Как?! Неужели речь идет о том, чтобы…?
   – Установить республику, да! Ни больше, ни меньше! Начнем стричь бороды нашим рабам, пока они не отстригут нам головы. Право же, я сам от жалости могу только пожимать плечами. А кого мы выбрали ради нашей великой политической реформы? Князя!
   – Как это? Какого князя?
   – О, князей у нас много, если нам чего не хватает, так это людей.
   – Так, выходит, у вас уже и конституция готова?
   – Конституция! – с горькой усмешкой подхватил граф Алексей. – О, да-да, у нас есть русский кодекс, его составил курляндец Пестель, а Трубецкой его перерабатывал в Лондоне и Париже. Еще у нас имеется катехизис, содержащий пассажи вроде, к примеру, такого: «Не доверяй абсолютно никому, кроме своих друзей и своего оружия! Твои друзья тебе помогут, а твой кинжал тебя защитит… Ты славянин, и на своей родной земле, на брегах морей, что ее омывают, ты построишь четыре порта: Черный, Белый, Далматский и Ледяной, а посредине воздвигнешь трон богини просвещения».
   – Это еще что за дьявольский жаргон, ваше высокопревосходительство?
   – А, так вы меня не понимаете, не так ли? – захохотал граф, все больше впадая в какую-то лихорадочную веселость, мучительная надрывность которой опьяняла его. – Это потому, что вы, знаете ли, инициации не прошли! Правда, если бы вы прошли ее, поняли бы не больше, но тогда вы бы цитировали Гракхов, Брута, Катона, вы бы кричали, что надобно свергнуть тиранию, сразить Цезаря, покарать Нерона, вы бы провозглашали, что…
   – Ничего такого я бы провозглашать не стал, я вам клянусь. Я бы, напротив, набрал в рот воды, и ноги бы моей не было во всех этих клубах, являющих собой скверную пародию на наших фейанов и якобинцев.
   – А клятва-то, клятва? Не думаете же вы, что мы о ней позабыли? Разве приличный заговор может обойтись без клятвы? Извольте, вот какова наша: «Если я нарушу слово, пусть покарает меня и моя собственная совесть, и этот клинок, на коем я присягал, пусть он пронзит мое сердце, пусть принесет гибель всем, кто мне дорог, и с этой минуты пусть вся моя жизнь станет не чем иным, как чередой беспримерных страданий!» Немножко отдает мелодрамой, не правда ли? Весьма вероятно, что у вас там в вашем театрике Гете или в Амбигю зрители бы такое освистали, но мы в Петербурге еще отстаем, так что будьте покойны: я вызвал настоящий шквал аплодисментов, когда это декламировал.
   – Но, во имя неба, – вскричал я, – как возможно, что вы, столь ясно видя комическую сторону этого предприятия, все-таки ввязались в него?
   – Вы спрашиваете, как это можно? Что вы хотите? Мне было скучно, жизнь в моих глазах не стоила ломаного гроша, я, как дурак, сам полез в эту западню. Потом, как только получил письмо от Луизы, хотел оттуда улизнуть. Мне тогда сказали, что с этим покончено, тайное общество распущено, но это была неправда, а моего слова мне не вернули. А год назад ко мне пришли и заявили, мол, родина на меня рассчитывает: бедная родина, каким языком ее заставляют говорить! У меня было большое желание послать все это куда подальше, потому что, видите ли, я теперь счастлив настолько же, насколько был несчастен тогда. Но ложный стыд меня удержал, так что теперь я готовлюсь, как давеча выразился Бестужев, заколоть тиранов и разметать по ветру их прах. Очень возвышенно, вы не находите? Но – а это уже не столь поэтично – тираны прикажут нас повесить, и поделом.
   – А вы подумали об одном обстоятельстве, ваша милость? – спросил я тогда, взяв графа за обе руки и в упор глядя ему в глаза. – Это событие, о котором вы толкуете, похохатывая, убьет несчастную Луизу.
   Тут слезы навернулись ему на глаза, и он пробормотал:
   – Луиза будет жить.
   – О, вы плохо ее знаете, – отвечал я.
   – Наоборот: я говорю так именно потому, что знаю ее. Луиза больше не имеет права умереть, она будет жить ради нашего ребенка.
   – Бедная женщина! – вскричал я. – Не думал, что ее положение настолько ужасно.
   – Послушайте, – сказал граф, – я не знаю, как все обернется завтра, а вернее, уже сегодня. Вот письмо для нее. Я еще надеюсь, что все пройдет лучше, чем мы думаем, и эта шумиха закончится ничем. Тогда порвите его, пусть все остается так, как если бы оно не было написано. В противном случае вы передадите его Луизе. В нем просьба к моей матери принять ее, как родную дочь. Я отдаю ей все, что имею, но вы же прекрасно понимаете: если меня арестуют и приговорят, первым делом конфискуют мое имущество, следовательно, дарственная станет бесполезной. Что касается моих наличных средств, будущая республика позаимствовала у меня все до последнего рубля, так что об этом беспокоиться нечего. Вы обещаете исполнить то, о чем я прошу?
   – Клянусь вам.
   – Благодарю. А теперь прощайте. Да берегитесь, чтобы вас никто не приметил выходящим от меня в этот час. Это может вас скомпрометировать.
   – Сказать по правде, не знаю, должен ли я сейчас вас покинуть.
   – Да, мой дорогой друг, вы должны это сделать. Подумайте, насколько важно, чтобы в случае несчастья у Луизы остался по крайней мере брат. Вы уже и так достаточно запятнали себя связями со мной, Муравьевым и Трубецким, будьте же осторожны, если не ради себя, то ради меня. Я прошу вас об этом ради Луизы.
   – Ради нее я готов сделать все, что угодно.
   – Вот и славно. Прощайте же. Я устал, мне необходимо несколько часов отдохнуть: предвижу, что денек выдастся трудный.
   – Прощайте, раз вы этого хотите.
   – Я на этом настаиваю.
   – Из предусмотрительности.
   – Э, мой дорогой, это уж никак не по моей части, я тут не ведущий, а ведомый. Итак, простимся. Кстати, у меня нет необходимости говорить вам, что одно неосторожное слово погубит нас всех?
   – О!..
   – Ну же, давайте обнимемся.
   Я бросился в его объятия.
   – А теперь в последний раз: прощайте.
   Не в силах вымолвить больше ни слова, я вышел и закрыл за собой дверь. Однако прежде чем я дошел до конца коридора, она снова отворилась и я услышал его голос:
   – Поручаю вам Луизу.
   Действительно, в ту же ночь заговорщики собрались у князя Оболенского. На этом собрании, где присутствовали главные предводители тайного общества, они изложили рядовым его членам свой генеральный план, для исполнения которого выбрали завтрашний день, то есть день присяги. Следовательно, было решено поднять солдат на мятеж, внушив им сомнение в подлинности отречения царевича Константина, который, преимущественно занимаясь армией, был ею весьма любим. Тогда к первому полку, отказавшемуся приносить присягу, присоединится второй, ближайший, и так до тех пор, пока соберется достаточно впечатляющая масса, чтобы с этим войском можно было выйти на Сенатскую площадь под бой барабана, который привлечет толпу. Явившись туда, заговорщики надеялись, что этой нехитрой демонстрации окажется достаточно, чтобы император Николай, питая отвращение к применению силы, вступил в переговоры с бунтовщиками и отказался от своих прав на престол, а они выдвинут ему следующие условия:
   1. Немедленный созыв депутатов от всех губерний.
   2. Публикация манифеста Сената с сообщением, что депутаты призваны проголосовать за новые законы управления империей.
   3. Учреждение временного правительства, в состав коего войдут также депутаты от Польши, дабы принять меры для сохранения единства государства.
   В случае, если Николай, прежде чем принять эти условия, пожелает посоветоваться с царевичем, он должен разрешить заговорщикам и взбунтовавшимся полкам обосноваться на зимних квартирах под Петербургом в ожидании прибытия царевича, которому и представить конституцию, составленную Никитой Муравьевым. Если Константин восстания не одобрит, что, по мнению заговорщиков, маловероятно, собирались все свалить на неимоверную преданность, которую они якобы питали к его персоне. В случае же, если император Николай, напротив, откажется от каких-либо переговоров, его надлежало арестовать вместе со всем семейством, а там уж обстоятельства подскажут, как с ними поступить.
   Если все сорвется, заговорщики покинут столицу, чтобы, разъехавшись, разжигать очаги восстания по всей империи.
   Граф Алексей, присутствуя на этой долгой и бурной дискуссии, доказывал несостоятельность одних предложений и молча пожимал плечами, слыша другие, но ни его протесты, ни молчание не помешали большинством голосов принять все это. Но он считал, что честь обязывает его попытать счастья вместе со всеми так, будто шансы на успех все же есть.
   Впрочем, остальные, казалось, нимало в нем не сомневались, восторженно веря в князя Трубецкого. После совещания все вышли на улицу, и один из заговорщиков, некто Булатов, пылко воскликнул, обращаясь к графу:
   – Не правда ли, мы выбрали великолепного предводителя?
   – Да, – ответил граф. – Он превосходно сложен.
   Возвратясь домой, он застал меня.


   XVI

   Поскольку то, что мне предстояло сказать Луизе, не могло ее успокоить, да к тому же я все еще надеялся, что какое-нибудь непредвиденное обстоятельство помешает замыслам заговорщиков, я вернулся к себе и попытался немного поспать. Однако я был так озабочен, что проснулся, едва забрезжил рассвет, тотчас оделся и побежал на Сенатскую площадь. Там все было спокойно.
   Заговорщики прошлой ночью времени даром не теряли. Согласно принятым решениям, каждый из них направился на свой пост, указанный Рылеевым, который был у них военным главой подобно тому, как Трубецкой – предводителем политическим. Лейтенант Арбузов должен был поднять гвардейских моряков, два брата Бодиско и прапорщик Гудимов – Измайловский гвардейский полк, князь Щепин-Ростовский, штабс-капитан Михаил Бестужев с братом Александром и двумя офицерами Московского полка Броком и Волковым собирались заняться этим полком, наконец, поручик Сутгоф отвечал за первый полк гренадерского корпуса. Что касается графа, он в этом спектакле соглашался не более чем на роль среднего актера, обещая делать то же, что и другие. Поскольку он был известен как человек слова и не претендовал на место в правительстве, ему не слишком докучали уговорами и настояниями.
   Я до одиннадцати часов оставался там, правда, не на самой Сенатской площади – было слишком морозно, а у одного из кондитеров. Его лавка находилась в конце Невского, возле дома известного банкира. Это отменный наблюдательный пост, там можно было ждать новостей, прежде всего потому, что он находится на площади перед Адмиралтейством, а также благодаря той роли, которую эта кондитерская играет в Петербурге: сюда ежеминутно приходили посетители из самых различных кварталов. До сих пор все сообщения были успокоительными: гвардейский штабной генерал только что прибыл во дворец с донесением, что конногвардейский и кавалергардский полки, а также Преображенский, Семеновский, Павловский гренадерский, гвардейский егерский, полки финских егерей и саперов уже приняли присягу. Правда, об остальных пока ничего не было слышно, но это, должно быть, потому, что их казармы расположены далеко от центра.
   В надежде, что день так и пройдет, и заговорщики, осознав опасность своих прожектов, притихли, я отправился к себе, но тут вдруг мимо кондитерской во весь опор проскакал адъютант. Похоже, произошло что-то неожиданное. Все побежали на площадь: в воздухе повеяло той неясной тревогой, которая всегда предшествует большим потрясениям. И неспроста: восстание началось, притом так бурно, что было трудно представить, к чему это может привести.
   Князь Щепин-Ростовский и два брата Бестужевы свое слово сдержали. С девяти часов утра они начали обходить казармы Московского полка, и князь, обратившись ко 2-й, 3-й, 5-й и 6-й ротам, особенно преданным Константину, объявил, что солдат обманывают, заставляя присягнуть Николаю. По его словам, Константин отнюдь не собирался отрекаться от престола, его даже арестовали за то, что он отказался уступить брату свои законные права.
   Затем слово взял Александр Бестужев, он утверждал, что прибыл из Варшавы от самого царевича с поручением воспрепятствовать скоропалительной присяге. Увидев, что эти известия сильно взбудоражили войско, князь Щепин приказал солдатам зарядить ружья порохом и пулями.
   В это время адъютант Веригин в сопровождении генерал-майора Фридрихса, командующего отрядом гренадеров, шедших со знаменем в руках, явились, чтобы отправить офицеров к полковнику. Тогда Щепин решил, что пришло время действовать. Он приказал солдатам разогнать гренадеров прикладами, а знамя отобрать, сам же бросился на генерал-майора Фридрихса, которому Бестужев угрожал пистолетом, и ударил его шпагой по голове. Тот упал, а Бестужев, повернувшись к генерал-майору Шеншину, командующему бригадой, который подоспел на помощь своему товарищу, сбил его с ног, нанеся удар на сей раз уже клинком. Ринувшись затем на гренадеров, он ранил одного за другим полковника Хвощинского, унтер-офицера Моисеева и рядового Красовского, овладел знаменем и замахал им, крича «Ура!» Возбужденные этим криком и видом крови, многие – таких в полку оказалось больше половины – грянули: «Да здравствует Константин! Долой Николая!» Пользуясь таким порывом энтузиазма, Щепин прихватил с собой сотни четыре человек и повел их под барабанный бой к площади перед Адмиралтейством.
   У ворот Зимнего дворца адъютант, торопившийся туда с этими известиями, столкнулся с другим офицером, прибывшим из казармы гренадерского корпуса. Новости, принесенные им, были не менее тревожными. В тот момент, когда полк направлялся на церемонию присяги, подпоручик Кожевников бросился наперерез, крича: «Присягать надо не великому князю Николаю, а императору Константину!» Ему напомнили, что царевич отрекся от престола, но он стал вопить: «Это ложь! Форменная ложь! Царевич идет на Петербург, чтобы наказать тех, кто забыл свой долг, и вознаградить тех, кто остался верен ему!»
   Однако полк, несмотря на его крики, не повернул назад, все присягнули и вернулись в казарму. Во время обеда вошел поручик Сутгоф, присягнувший вместе со всеми, и обратился к своим товарищам:
   – Друзья, мы напрасно подчинились! Другие полки восстали, они отказались от присяги, а сейчас вышли на Сенатскую площадь. Одевайтесь, заряжайте ружья и вперед, за мной! Ваше жалованье у меня в кармане, я выдам его вам, не дожидаясь приказа.
   – Вы уверены в том, что говорите? Это правда? – раздалось несколько голосов.
   – Ну, вот перед вами лейтенант Панов, он, как и я, ваш товарищ. Спросите у него.
   Панов тотчас подхватил, даже не сочтя нужным ждать вопросов:
   – Друзья мои, вы знаете, что Константин – ваш единственный законный император, и вот его хотят свергнуть. До здравствует Константин!
   – Да здравствует Константин! – закричали солдаты.
   – Да здравствует Николай! – откликнулся, вбегая в зал, командир полка, полковник Штурлер. – Вас вводят в заблуждение, царевич отрекся, у вас нет другого императора, кроме великого князя Николая. Да здравствует Николай Первый!
   – Да здравствует Константин! – не унимались солдаты.
   – Вы ошибаетесь, друзья, вас толкают на ложный путь! – снова закричал их командир.
   – Не отставайте от меня, следуйте за мной! – надрывался Панов. – Присоединимся к тем, кто стоит за Константина! Да здравствует Константин!
   – Да здравствует Константин! – подхватили добрых три четверти присутствующих.
   – К Адмиралтейству! – воззвал Панов, выхватывая шпагу. – За мной, солдаты, за мной!
   За ним с криками «Ура!» устремились около двух сотен человек. Как Московский полк, они спешили на площадь перед Адмиралтейством, только по другой улице.
   В то время как императору докладывали эти новости, во дворец примчался военный генерал-губернатор Петербурга граф Милорадович. Он уже знал о бунте Московского полка и гренадерского корпуса и дал приказ частям, которые считал самыми надежными, подойти к Зимнему дворцу. Его выбор пал на первый батальон Преображенского полка, три полка Павловской гвардии и батальон гвардейских саперов.
   Николай понял, что дело обстоит серьезнее, чем ему показалось вначале. Поэтому он велел генерал-майору Нейдгарту доставить в Семеновский гвардейский полк приказ незамедлительно двинуться на усмирение бунтовщиков, а конной гвардии – быть готовой выступить по первому требованию. Дав эти распоряжения, он самолично приказал финским гвардейцам зарядить ружья и занять все главные подступы к дворцу.
   В этот момент раздался сильный шум: это прибыли третья и шестая роты Московского полка во главе с князем Щепиным и двумя Бестужевыми, они шли с развернутым знаменем, под барабанный бой, крича: «Долой Николая! Да здравствует Константин!» Они выступили на площадь перед Адмиралтейством, но вместо того чтобы идти на Зимний, стали спиной к Сенату. К ним тотчас присоединился гренадерский корпус: человек около пятидесяти с пистолетами в руках, шедших не строем и поспешивших смешаться с толпой восставших солдат.
   И тут я увидел императора, он появился под сводом одной из дворцовых арок. Приблизился к решетке, чтобы бросить взгляд на бунтовщиков. Он был бледнее обычного, но казался абсолютно спокойным. Говорили, что, как подобает императору и христианину, он исповедовался и простился со своими родными.
   Пока я разглядывал его, за моей спиной со стороны мраморного дворца раздался конский топот: то был эскадрон кирасир, конногвардейцы под командованием графа Орлова, одного из самых храбрых и верных сторонников императора. Ворота распахнулись перед ним, он спрыгнул с коня, и полк построился перед дворцом. Почти тотчас послышались барабаны гренадерского Преображенского полка, подходили батальоны преображенцев. Они вошли во двор перед Зимним, где их ждали царь с царицей и юный великий князь Александр. Вслед за ними подоспели кавалергарды, среди которых я увидел графа Алексея Ванинкова. Они выстроились, образуя угол с кирасирами, а оставшееся между теми и другими свободное пространство незамедлительно заполнила артиллерия. Восставшие же полки наблюдали за всеми этими построениями довольно спокойно, лишь выкрикивая: «Да здравствует Константин! Долой Николая!» Судя по всему, они ожидали подкрепления.
   Тем временем во дворец один за другим прибывали посланцы великого князя Михаила. Пока император организовывал оборону своего дворца и семейства, Михаил объезжал казармы, своим появлением гася искры мятежа. Кое-какие удачные меры уже были приняты. Так, остатки Московского полка собрались последовать за своими взбунтовавшимися товарищами, но в последнюю минуту прибыл граф Ливен, брат одного из моих учеников, капитана пятой роты: он успел помешать им, распорядившись, чтобы заперли ворота казармы. Затем он вышел к солдатам, обнажил шпагу и своей честью поклялся на ней, что этим же клинком насквозь пронзит всякого, кто пошевельнется. Услышав такие слова, молоденький поручик выступил вперед с пистолетом в руке и пригрозил, что в упор размозжит графу Ливену голову. Граф в ответ на угрозу эфесом своей шпаги выбил у юноши пистолет, однако поручик поднял его и снова направил на графа. Тогда последний, скрестив руки на груди, двинулся прямо на него, в то время как замерший полк наблюдал за этой странной дуэлью. Поручик отступил на несколько шагов, но граф Ливен следовал за ним, с вызовом подставляя ему свою незащищенную грудь. Мальчишка наконец остановился и выстрелил. Каким-то чудом произошла осечка. В это мгновение раздался стук в дверь.
   – Кто там? – закричали разом несколько голосов.
   – Его императорское высочество великий князь Михаил, – прозвучало в ответ.
   Последовало несколько мгновений потрясенного молчания. Тогда граф Ливен направился к двери, отпер ее, и никто пальцем не пошевельнул, чтобы ему помешать.
   Великий князь въехал в казарму верхом, сопровождаемый несколькими адъютантами.
   – Что означает это бездействие в час опасности? – крикнул он. – Кто передо мной: предатели или честные солдаты?
   – Перед вами самый надежный из всех ваших полков, – отвечал граф Ливен, – и ваше императорское высочество не замедлит в том убедиться.
   С этими словами он взмахнул шпагой и провозгласил:
   – Да здравствует император Николай!
   – Да здравствует император Николай! – в один голос грянули солдаты.
   Юный поручик хотел было заговорить, но граф Ливен жестом остановил его и добавил вполголоса:
   – Помолчите, сударь. Я ни слова не скажу о том, что произошло, не губите же себя!
   – Ливен, – сказал ему великий князь, – я поручаю вам командование этим полком.
   – Ваше императорское высочество, я готов отвечать за него головой, – отозвался граф.
   Затем великий князь продолжил объезжать воинские части, встречая повсюду если не энтузиазм, то по крайней мере повиновение. Итак, настал черед добрых новостей. В самом деле, подкрепление подтягивалось со всех концов: саперы в боевом порядке выстроились перед Эрмитажем, остатки Московского полка под командованием графа Ливена подошли по Невскому проспекту. Появление этих частей вызвало у мятежников взрыв ликующих криков, ведь они-то думали, что это наконец подоспела долгожданная подмога. Но их в этом быстро разуверили. Новоприбывшие выстроились перед Сенатом лицом ко дворцу. Таким образом они вместе с кирасирами, артиллерией и кавалергардами замкнули восставших в железное кольцо.
   Через минуту послышались церковные песнопения: это митрополит со всем клиром, выйдя из Казанского собора, проследовал на площадь, предшествуемый святыми хоругвями, и во имя неба повелел мятежникам вернуться к исполнению своего долга. Но солдаты, быть может, впервые отринув религию ради политики, пренебрегли и священными изображениями, которые привыкли обожествлять, и мольбами своих пастырей не впутываться в земные дела, а придерживаться небесных установлений. Митрополит хотел продолжать, но император приказал ему удалиться. Николай решил сам сделать последнюю попытку призвать бунтовщиков к повиновению.
   Те, кто его окружал, хотели помешать этому, но император на все их уговоры ответил, что поскольку сейчас разыгрывается его партия, ему подобает поставить на карту свою жизнь. Поэтому он приказал открыть ворота. Однако как только приказ выполнили, на всех парах примчался великий князь и, подойдя вплотную, на ухо сообщил, что часть окружающего их Преображенского полка на стороне мятежников, а князь Трубецкой, отсутствие которого император уже с удивлением заметил, – глава заговорщиков. Такой поворот событий выглядел тем вероятнее, что двадцать четыре года назад именно этот полк охранял подступы к Красному дворцу в то время, когда его полковник князь Талызин душил императора Павла.
   Каким бы ужасным ни казалось положение, император ни на миг не изменился в лице. Стало очевидным, что он решился на крайние меры. Выдержав краткую паузу, он обратился к одному из своих генералов:
   – Пусть юного великого князя приведут ко мне.
   Через минуту-другую генерал возвратился с ребенком. Император взял его на руки и пошел к гренадерам, обращаясь к ним:
   – Солдаты, если я буду убит, вот ваш император. Расступитесь, я доверяю его вам в надежде на вашу верность.
   Протяжное «Ура!» разнеслось над площадью, то был крик энтузиазма, идущего от самого сердца. Те, чья совесть нечиста, первыми бросали оружие и раскрывали объятия. Дитя отнесли подальше, теперь весь полк окружал его, мальчик был под такой же охраной, как знамя. А император сел на лошадь и отъехал. Генералы, собравшиеся у ворот, умоляли его дальше не ехать, ведь бунтовщики во весь голос заявляли о своем намерении убить царя, а ружья у них заряжены. Но император мановением руки дал понять, чтобы его не удерживали. Он никому не позволил следовать за ним, а сам, пустив коня в галоп, поскакал прямо к мятежникам. Остановившись на дистанции вдвое меньшей, чем расстояние выстрела, он крикнул им:
   – Солдаты! Мне сказали, что вы хотите убить меня. Если это правда, вот он я.
   На миг все замерло в тишине. Император оставался недвижным, один между двух войск. В эти минуты он смахивал на конную статую. Дважды в рядах мятежников раздавался чей-то крик «Огонь!», но этой команды никто не выполнил. Однако в третий раз за ней последовало несколько ружейных выстрелов. Пули просвистели мимо императора – ни одна его не задела. Однако полковник Вельо и несколько солдат, находившиеся шагов на сто позади Николая, были ранены.
   В то же мгновение Милорадович и великий князь Михаил бросились к императору, полки кирасир и кавалергардов пришли в движение, пушкари поднесли факелы к фитилям.
   – Стой! – крикнул император.
   Все послушно замерли на своих местах. А он продолжал, обращаясь к Милорадовичу:
   – Генерал, ступайте к этим несчастным, постарайтесь их образумить.
   Граф Милорадович и великий князь Михаил тотчас устремились к мятежникам, но те встретили их новым залпом и криками «Да здравствует Константин!».
   – Солдаты, – закричал Милорадович, подняв над головой великолепную турецкую саблю, обильно украшенную драгоценными камнями, и подступив к рядам мятежников почти вплотную, – вот сабля, которую я получил из собственных рук его императорского высочества царевича Константина. Я вам клянусь своей честью и этой саблей, что вас обманули, вашим доверием злоупотребили: царевич отказался от трона, император Николай I – единственный законный государь!
   В ответ грянули крики «Ура!» и «Да здравствует Константин!», потом раздался одинокий пистолетный выстрел, и все увидели, что граф Милорадович зашатался. Другой пистолет уже нацелился в великого князя Михаила, но солдаты морской пехоты, из числа мятежников, остановили руку убийцы.
   Вмиг граф Орлов со своими кирасирами, невзирая на повторные залпы восставших, окружили графа Милорадовича, великого князя и императора Николая и силой заставили их вернуться во дворец. Милорадович с трудом держался в седле и, едва доехал, упал на руки окружавших.
   Император хотел предпринять еще одну попытку вернуть восставших на путь истинный, но пока он отдавал соответствующие распоряжения, великий князь Михаил спрыгнул с коня, бросился к пушкам, вырвал из рук артиллериста тлеющий фитиль и поднес его к запальному отверстию, крикнув:
   – Огонь! Огонь по убийцам!
   Грянул залп из четырех пушек, заряженных картечью, с лихвой отплатив мятежникам за пролитую ими кровь. А поскольку в таком шуме расслышать что-либо из приказов императора не было никакой возможности, за первым залпом тут же последовал второй…
   Результат двойного залпа пушек с такого близкого расстояния был ужасен. На месте полегло более шестидесяти человек из корпуса гренадеров, как и из Московского полка и морских пехотинцев, остальные бросились бежать кто по Галерной улице, кто по Английской набережной, Исаакиевскому мосту и просто по невскому льду. Кавалергарды пришпорили коней и пустились в погоню за мятежниками. Все, за исключением одного. Он предоставил своим товарищам мчаться вдаль, а сам сошел с лошади и, оставив ее на произвол судьбы, направился к графу Орлову. Подойдя, он отстегнул свою саблю и протянул ему.
   – Что вы делаете, граф? – удивился генерал. – Почему вы предлагаете мне свою саблю вместо того, чтобы пустить ее в ход против бунтовщиков?
   – Потому что я участвовал в заговоре, ваше превосходительство. И коль скоро рано или поздно меня бы разоблачили и схватили, я предпочитаю сдаться сам.
   – Арестуйте графа Алексея Ванинкова, – сказал генерал двум кирасирам, – и отведите его в крепость.
   Приказ был тотчас исполнен. Я видел, как граф перешел по мосту через Мойку и скрылся за углом французского посольства.
   Я тут же вспомнил о Луизе, ведь теперь я был ее единственным другом. Я побрел по Невскому и вскоре предстал перед моей несчастной соотечественницей, такой бледной и печальной, словно она уже знала, что я принес дурные вести. Едва увидев меня, она бросилась навстречу, протягивая ко мне молитвенно сжатые руки:
   – Что с ним, во имя неба, что с ним?
   – Все обернулось так, – отвечал я, – что вам больше не на что надеяться, кроме чуда Господня или царской милости.
   Я рассказал ей все, чему был свидетелем, и вручил письмо от Ванинкова.
   Как я и предполагал, письмо было прощальным.
   В тот же вечер граф Милорадович скончался от своей раны, но прежде чем умереть, он настоял, чтобы хирург извлек пулю. Когда операция была закончена, он взял кусочек свинца, поднес к глазам и обнаружил, что тот не калиброван.
   – Я доволен, – сказал граф. – Это не солдатская пуля.
   Через пять минут его не стало.
   На следующее утро, в девять часов, когда город еще только начинал просыпаться и никто не знал, усмирен вчерашний мятеж или готов вспыхнуть снова, император без свиты и охраны вышел из дворца рука об руку с императрицей, сел в дрожки, ждавшие его у ворот Зимнего, и отправился по улицам Петербурга. Он проехал перед каждой казармой, рискуя получить пулю, если там еще оставались заговорщики. Но повсюду царя встречали только ликующие крики, они раздавались, едва кто-нибудь узнавал его издали по развевающимся перьям на шляпе. Когда после этой поездки он проезжал по Невскому обратно во дворец, из одного дома вышла женщина с бумагой в руках и упала посреди дороги на колени, так что его саням пришлось свернуть в сторону, чтобы не раздавить ее. Возница сумел остановить экипаж в трех шагах от нее, проявив ту баснословную ловкость, с какой русские управляют своими лошадьми. Женщина, ничего не видя от слез, нашла в себе силы лишь для того, чтобы, рыдая, размахивать бумагой, которую держала в руке. Возможно, император и продолжил бы свой путь, но императрица с ангельской улыбкой взглянула на него, и он бумагу взял. Там были всего несколько слов, написанных второпях и еще влажных от слез:
   «Ваше величество! Пощадите графа Ванинкова, во имя всего, что вам дорого, пощадите… пощадите!»
   Император тщетно искал подпись: ее не было. Тогда он обратился к неизвестной женщине:
   – Вы его сестра?
   Просительница печально покачала головой.
   – Вы его жена?
   Она снова повторила жест отрицания.
   – Но кто же вы наконец? – спросил император с легким раздражением.
   – Увы! Увы! – вскричала Луиза, вновь обретя голос. – Через семь месяцев, сир, я стану матерью его ребенка.
   – Бедняжка! – обронил царь, делая знак вознице, и лошади понеслись галопом. Прошение император забрал с собой, но просительнице не оставил иной надежды, кроме единственного слова жалости, сорвавшегося с его уст.


   XVII

   Первые дни, последовавшие за ужасным мятежом, ушли на то, чтобы уничтожить все его следы, вплоть до кровавых отметин, которые еще хранили выщербленные картечью стены Сената. Главные заговорщики были арестованы в тот же вечер или ночью. Это были князья Трубецкой и Оболенский, журналист Рылеев, капитан Якубович, лейтенант Каховский, штабс-капитаны Щепин-Ростовский и Бестужев, а также другой Бестужев, адъютант герцога Александра Вюртембергского, и сверх того еще человек шестьдесят-восемьдесят, более или менее виновных, в частности, Ванинков, который, как мы уже говорили, сдался добровольно, и последовавший его примеру полковник Булатов.
   По странному совпадению Пестель был, согласно полученному из Таганрога приказу, арестован на юге России в тот самый день, когда в Петербурге разразился мятеж.
   Братьев Сергея и Матвея Муравьевых-Апостолов, которым удалось ускользнуть и поднять шесть рот Черниговского полка, настигли недалеко от городка Василькова люди генерал-лейтенанта Рота. После безнадежной попытки сопротивления один из них попытался застрелиться, но не сумел, а другого взяли тяжело раненного осколком картечи в бок и ударом сабли в голову.
   Всех пленников, в каком бы уголке империи их ни арестовали, отправили в Петербург. Была создана следственная комиссия, по распоряжению императора составленная из военного министра Татищева, великого князя Михаила, князя Голицына, государственного советника Голенищева-Кутузова, преемника графа Милорадовича на посту петербургского военного и четверых генерал-адъютантов – Чернышова, Бенкендорфа, Левашова и Потапова. Началось беспристрастное расследование.
   Все, как принято в Петербурге, происходило втайне, никакие вести не просачивались наружу. К тому же – поистине странно: на следующий день после того, как в армии было официально объявлено, что все предатели арестованы, о них никто более не упоминал, словно они никогда не существовали, или были одиноки, не имели семьи и близких. Ни один дом не закрыл в знак траура свои ставни, ни одно чело не затуманилось вдовьей печалью. Жизнь продолжалась, будто ничего не случилось. Одна лишь Луиза попыталась предпринять демарш, о котором мы упоминали и который, может статься, не имел прецедентов в памяти россиян. Однако я полагаю, что каждый, как и я, чувствовал: близится день, когда некая кошмарная новость раскроется, подобно кровавому цветку. Ведь заговорщики уличены, их намерения были чреваты убийством, так что теперь, хотя доброта императора широко известна, каждый понимал, что он не сможет простить всех: пролитая кровь требует отмщения.
   Время от времени эту тревожную темень пронизывал луч надежды, смутный свет, порождаемый слухами о каком-нибудь новом доказательстве того, что император расположен к терпимости. В представленном на его рассмотрение списке заговорщиков он наткнулся на имя, дорогое для каждого русского: Суворов. Действительно, внук грозного победителя Измаила был в числе конспираторов. Николай, дойдя до него, призадумался, помолчал, потом сказал вполголоса, словно говорил сам с собой:
   – Нельзя допустить, чтобы такое прекрасное имя было запятнано.
   Затем, обернувшись к начальнику полиции, который принес ему этот список, царь сказал:
   – Я сам допрошу лейтенанта Суворова.
   На следующий день молодого человека привели к царю, и он ожидал увидеть императора разгневанным, услышать угрозы, но Николай, напротив, держался спокойно, мягко. Мало того: с первых же слов царя виновный сообразил, с какой целью его сюда привели. Все вопросы государя, подготовленные с отеческой заботливостью, были построены таким образом, чтобы обвиняемый не мог избежать оправдания. И в самом деле: при каждом его ответе (отвечать было велено только «да» и «нет») царь оглядывался на тех, кого он созвал, чтобы эта сцена разыгралась при свидетелях, и все повторял:
   – Вы же видите, господа, вы его слышите! Говорил же я вам, что Суворов не может быть бунтовщиком.
   В итоге Суворов, выпущенный из тюрьмы, был отправлен обратно в свой полк, а через несколько дней еще и получил патент капитана.
   Но не все обвиняемые звались Суворовыми, и хоть я прилагал бесконечные усилия, чтобы внушить моей бедной соотечественнице надежду, которую отнюдь не питал сам, страдания Луизы были поистине кошмарны. Со дня ареста Ванинкова она забросила все свои обычные дела и, затворившись в маленькой гостиной в глубине магазина, молча сидела там, подперев голову руками. Из глаз ее тихо катились крупные слезы, и она только спрашивала тех немногих, кто был, подобно мне, допущен в эту тесную келью:
   – Как вы думаете, они его убьют?
   Когда же ей что-нибудь отвечали – неважно что, она даже не слушала, – Луиза шептала:
   – Ах! Если бы я не была беременна!
   Между тем время шло, а никаких сведений о судьбе, уготованной обвиняемым, по-прежнему не просачивалось. Следственная комиссия что-то там ткала в потемках, чувствовалось, что развязка кровавой драмы приближается, но невозможно было предугадать, какой она окажется и когда это произойдет.
   Однако господин Горголи, по-прежнему сохранявший доброе расположение ко мне, постоянно успокаивал меня, говоря, что приговор станет известен за несколько дней до его исполнения, так что у нас будет время похлопотать перед императором в случае, если нашему Ванинкову грозит смертная казнь. И действительно, 14 июля газета «Санкт-Петербургские ведомости» опубликовала доклад, адресованный императору от имени Верховного уголовного суда. Там были названы три степени участия в заговоре, подразделяемые исходя из цели преступления: пошатнуть устои империи, изменить основополагающие законы государства, подорвать установленный порядок.
   Тридцать шесть обвиняемых суд приговорил к смертной казни, остальных – к каторжным работам на рудниках и к изгнанию. Ванинков был в числе приговоренных к смерти. Но тридцати одному из смертников, в том числе Алексею, казнь по воле царя заменили пожизненной ссылкой.
   Смерть ожидала только пятерых: Рылеева, Бестужева, Каховского, Муравьева и Пестеля.
   Я выскочил с газетой в руках из дому, как безумный, бежал со всех ног, пытался с каждым встречным поделиться своей радостью и так наконец примчался, запыхавшись, к Луизе. Я застал ее с той же газетой в руках. Увидев меня, она бросилась вся в слезах мне на шею, не в силах вымолвить ничего, кроме:
   – Он спасен! Боже, благослови императора!
   В своем эгоизме мы забыли о несчастных, которые умрут, а ведь и у них тоже были семьи, любовницы, друзья. В первом порыве Луиза подумала о матери и сестрах Ванинкова, которых она, как мы помним, знала: они посещали ее магазин, когда приезжали в Петербург. Несчастные женщины еще не знали, что их сын и брат не умрет, а в подобных обстоятельствах это главное: из рудников, из Сибири возвращаются, а могильный камень, уж коли навалится, больше не поднимется.
   Тут Луизу посетила одна из тех идей, что приходят только к сестрам и матерям: она подсчитала, что газета со счастливым известием будет отправлена из Петербурга не ранее, чем с вечерней почтой, а следовательно, в Москву ее доставят с запозданием в двенадцать часов. Она спросила меня, не знаю ли я посланца, который согласился бы незамедлительно доставить эту газету матери Ванинкова. У меня был русский камердинер, умный и надежный: я предложил ему это, и он взялся исполнить. Теперь оставалось только раздобыть ему подорожную. Благодаря неизменно деятельному и доброжелательному покровительству господина Горголи я получил ее за полчаса, и Григорий отправился в путь, увозя счастливое известие и тысячу рублей на дорожные расходы. Он опередил почту на четырнадцать часов – в противном случае мать и сестры прожили бы все это время, не зная, что у них еще есть сын и брат.
   Возвратился Григорий с письмом, в котором старая графиня называла Луизу своей дочерью, а девушки – сестрой. Они просили как милости прислать к ним курьера еще раз в тот день, когда состоится казнь, а изгнанников отправят в ссылку. Поэтому я предупредил Григория, чтобы он был ежеминутно готов к новой поездке. Для него подобные вояжи были слишком выгодны, чтобы отказываться.
   Мать Ванинкова дала ему тысячу рублей, так что у нашего бедняги после первой поездки образовалось небольшое состояние, которое он рассчитывал удвоить при второй.
   Итак, мы ждали дня казни. Его не объявляли заранее, никто не знал, когда это случится, и город каждое утро просыпался, думая именно сегодня узнать, что для пятерых приговоренных все кончено. К тому же мысль о смертной казни производила особенно сильное впечатление, поскольку в Петербурге вот уже шестьдесят лет никого не казнили.
   Дни шли за днями, такой интервал между приговором и его исполнением казался странным. Но властям требовалось время, чтобы доставить из Германии двух палачей.
   Наконец вечером 23 июля ко мне зашел молодой француз, мой бывший ученик, имевший связи с посольством маршала Мармона. Я просил его держать меня в курсе новостей, которые он в качестве дипломата мог узнавать раньше, чем я. Он и сообщил, что маршал и его свита только что получили от господина де ла Ферроне приглашение явиться завтра в четыре утра во французское посольство, окна которого, как известно, выходят на крепость. Сомнения не было: им предложено присутствовать при казни.
   Я поспешил к Луизе, чтобы сообщить ей эту новость, и тут же все недавние страхи одолели ее снова. Что, если имя Ванинкова по ошибке попало в список тех, кого сошлют, вместо того, чтобы оставаться в списке смертников? А может быть, вся эта история со смягчением наказания – не более чем ложное сообщение, распространяемое затем, чтобы смертная казнь привлекла меньше внимания жителей столицы, а завтра они увидят тридцать шесть трупов вместо пяти? Луиза, подобно всем несчастным, была изобретательна по части способов, как изводить себя. Все-таки я ее успокоил. Из источника, близкого к власти, я узнал, что все идет в полном соответствии с официальными сообщениями. Поговаривали даже, будто интерес, который Луиза вызвала у императора и императрицы в день, когда передала им прошение, бросившись на колени посреди Невского проспекта, несколько поспособствовал смягчению кары, назначенной приговоренному.
   Я ненадолго оставил Луизу, но она взяла с меня слово, что я скоро вернусь. Мне хотелось пройтись вокруг крепости, посмотреть, делаются ли какие-либо приготовления, указывающие на ужасную драму, подмостками которой должна послужить эта площадь. Но я увидел только членов суда, выходивших из крепости, впрочем, этого мне было достаточно. Судейские секретари только что объявили подсудимым свой приговор. Итак, сомнения нет: он будет исполнен завтра утром.
   Мы тотчас снарядили Григория в Москву с новым письмом Луизы к матери Ванинкова. Таким образом, новость дойдет до нее на сутки раньше.
   Около полуночи Луиза попросила меня проводить ее к крепости. Не имея надежды увидеть Ванинкова, она хотела хотя бы еще раз взглянуть на стены, скрывавшие его, теперь ведь эта возможность вот-вот будет у нее отнята.
   На Троицком мосту нас остановила охрана – по нему никого не пускали. Это было лишним доказательством того, что намерения правосудия неизменны. Тогда мы, остановившись на набережной, с противоположного берега Невы стали смотреть на крепость, которая в эту прекрасную северную ночь была видна так же отчетливо, как у нас, на Западе, в сумерки. Вскоре мы увидели, что на площадке замелькал свет, потом стали сновать какие-то тени, перетаскивая предметы странной формы: это палачи возводили эшафот.
   На набережной мы стояли одни, больше никто не остановился, прохожие то ли не догадывались, то ли делали вид, будто не понимают, что там готовится. Быстро проезжали запоздавшие экипажи, с фонарями, походившими на глаза драконов. Несколько лодок, то беззвучно, то с шумом проскользнув по глади Невы, скрывались из виду, сворачивая в каналы или теряясь в речных рукавах. Лишь одна оставалась неподвижной, словно на якоре. Ни один звук, веселый или жалобный, не доносился с нее. Возможно, там скрывалась чья-то мать, жена или сестра, ждавшая, как и мы.
   В два часа ночи нас заметил патруль и приказал уйти.
   Мы вернулись к Луизе. Ждать оставалось недолго, ведь, как я уже говорил, казнь была назначена на четыре часа. Я побыл с ней еще полтора часа, потом снова отправился на набережную.
   Улицы Петербурга были пустынны, не считая нескольких мужиков, вероятно, понятия не имевших о том, что должно произойти. Рассвет едва забрезжил, и от реки поднялся легкий туман, словно над ее противоположным берегом повисла белая полупрозрачная вуаль. Проходя мимо угла здания посольства Франции, я видел, как туда вошел маршал Мармон со всей чрезвычайной миссией. Еще минута, и все они показались на балконе.
   Несколько человек, подобно мне, остановились на набережной, но вряд ли из-за надвигающихся событий, а из-за того, что Троицкий мост был перекрыт военными и они не могли попасть на острова, куда спешили по делам. Встревоженные и нерешительные, они вполголоса переговаривались, ломая голову, стоит ли им задерживаться здесь, не опасно ли это. Я же решил непременно остаться, пока меня не прогонят.
   Было без нескольких минут четыре, когда возле крепости вспыхнул яркий свет, я вмиг сосредоточился на том месте, откуда он исходил. А поскольку туман начал рассеиваться, я увидел, как на фоне неба прорисовались черные силуэты пяти виселиц, установленных на деревянном помосте, сколоченном на английский манер – с люками, которые открываются под ногами осужденных.
   Ровно в четыре мы увидели, как вышли на площадку цитадели и выстроились вокруг эшафота приговоренные к ссылке. Они были в парадных мундирах, с эполетами и орденами, у солдат были шпаги. Я пытался разглядеть Ванинкова среди его несчастных товарищей, но на таком расстоянии это было невозможно.
   Через несколько минут на эшафот взошли пятеро осужденных, в балахонах из серой ткани, с белыми капюшонами на головах. Их привели из разных камер и в момент встречи позволили обняться.
   В ту же минуту к ним подошел какой-то человек и заговорил с ними. Почти тотчас раздалось громкое «ура» – мы сначала не могли понять, почему, но позже нам рассказали (уж не знаю, правда ли это), якобы тот человек предложил приговоренным, что им сохранят жизнь, если они согласятся просить о помиловании. Утверждают, будто на это предложение они ответили криком «Да здравствует Россия! Да здравствует свобода!», так что «ура» присутствующих было призвано заглушить их голоса.
   Как бы то ни было, тот человек от них отошел, а палачи приблизились. Осужденные сделали несколько шагов, на шею каждому накинули петлю, а на голову надвинули капюшон.
   Ударил колокол, его звон еще не затих, когда опора разом ушла из-под ног жертв. И тут же раздался страшный шум, солдаты бросились к эшафоту, казалось, сам воздух содрогнулся, и эта же дрожь передалась нам. До нас донеслись какие-то невнятные крики, я даже подумал, что там вспыхнул бунт.
   Две веревки оборвались, двое приговоренных вместо того, чтобы задохнуться в петле, рухнули к подножию эшафота, причем один сломал ногу, другой руку. Это и вызвало такой шум и смятение. Остальные продолжали умирать.
   Опустив в люки лестницы, несчастных подняли обратно на помост. Там их уложили, поскольку они больше не могли держаться на ногах. При этом один из них сказал другому:
   – Смотри, до чего бестолков народ, когда его держат в рабстве! Даже повесить человека не могут!
   Пока их вытаскивали из ямы, были приготовлены новые веревки, так что ждать им пришлось недолго. Палач вернулся к ним, и тогда, по мере сил помогая друг другу, они двинулись навстречу смертельной петле. Когда ее накинули на них, они в последний раз выкрикнули, и в их голосах была сила: «Да здравствует Россия! Да здравствует свобода! Отомстите за нас!» Этот предсмертный крик замер, не вызвав ни в ком никакого отклика. Те, из чьей груди он вырвался, плохо понимали свою эпоху, они опередили свой век на столетие!
   Когда об этом инциденте доложили императору, он с досадой топнул ногой, потом воскликнул:
   – Почему не доложили мне? Теперь я буду выглядеть более суровым, чем сам Господь!
   Но никто не осмелился взять на себя ответственность за отсрочку казни, так что эти двое, издав свой последний крик, через пять минут уже присоединились к трем своим товарищам, преданным смерти.
   Затем настала очередь изгнанников: им зачитали приговор, лишавший их всего, что было у них в этом мире: ранга, орденов, имущества, семьи. Палачи, приближаясь к ним, срывали с каждого эполеты и ордена, бросая их в огонь с криком:
   – Вот эполеты предателя! Вот ордена предателя!
   Потом стали вырывать шпаги из рук солдат. Каждую брали за эфес и за острие и ломали над головой ее владельца со словами:
   – Вот шпага предателя!
   Закончив это представление, исполнители стали выхватывать из груды тряпья серые рабочие блузы вроде тех, что носит простонародье, и напяливать их на изгнанников, с которых уже содрали мундиры. Потом их по лестнице согнали с эшафота и развели по камерам, каждого в отдельную.
   Место казни опустело. Там остались только часовой, эшафот, пять виселиц да пять трупов казненных.
   Я возвратился к Луизе и застал ее в слезах, на коленях; она молилась.
   – Ну, что? – выдохнула она.
   – Что ж, – сказал я, – те, кто должен был умереть, мертвы, те, кому выпало жить, будут живы.
   Луиза прервала молитву, устремив к небесам взгляд, полный бесконечной благодарности. Потом, прочтя до конца молитву, спросила:
   – Сколько отсюда до Тобольска?
   – Около 800 лье, – ответил я.
   – Это не так далеко, как я думала, – прошептала она. – Спасибо.
   С минуту я в молчании таращился на нее. До меня начинало доходить, что она задумала, хотя мне трудно было в это поверить:
   – Почему вы задали мне этот вопрос?
   – Как, вы не догадываетесь? – удивилась она.
   – Но, Луиза, это же немыслимо сейчас, вспомните о своем положении! – возопил я.
   – Друг мой, – отвечала она, – будьте покойны, я так же хорошо знаю об обязанностях матери, как и о долге перед его отцом. Я подожду.
   И я склонился перед этой женщиной, я поцеловал ее руку с таким почтением, словно то была рука королевы.
   Той же ночью изгнанников увезли, эшафот исчез. Когда рассвело, не осталось уже ни следа разыгравшейся здесь драмы. Равнодушные могли бы подумать, что им все это приснилось.


   XVIII

   Мать Ванинкова и его сестры не зря так жаждали заранее узнать день казни: по дороге из Петербурга в Тобольск приговоренные должны были проезжать Ярославль, расположенный в 60 лье от Москвы, и женщины рассчитывали хоть мимоходом повидать Алексея.
   Как и раньше, они встретили Григория с распростертыми объятиями. Больше пятнадцати дней они готовились к отъезду, их подорожные были готовы. Поэтому, задержавшись ровно настолько, чтобы успеть поблагодарить ту, что позаботилась сообщить им бесценную новость, они, не теряя ни минуты, помчались в Ярославль, никого не уведомив о том, куда направляются.
   В России ездят быстро: утром покинув Москву, мать и две дочери ночью уже были в Ярославле. Там они с величайшей радостью узнали, что сани с ссыльными еще не проезжали. Поскольку их прибытие в город могло вызвать подозрение, да к тому же возможно, что, оказавшись на виду, они не смогут смягчить неумолимых стражей, графиня с дочерьми уехали в сторону Мологи. Там они остановились в маленькой деревушке, в трех верстах от которой находилось крытое соломой строение, по сути хижина, где обоз ссыльных должен был сменить лошадей, поскольку ефрейторы и сержанты, сопровождавшие приговоренных, обычно получали неукоснительный приказ ни в коем случае не менять упряжку в городах и селениях. Потом они расставили на дороге на некотором расстоянии друг от друга своих наблюдателей – самых смышленых слуг, которые должны были предупредить о приближении санного обоза.
   Без малого два дня прошло в ожидании, но вот наконец один из наблюдавших примчался и доложил, что первая группа приговоренных только что подъехала к хижине на пяти санях и фельдъегерь, командующий ею, по всей видимости, отправил двух человек в деревню за лошадьми.
   Графиня тотчас села в свой экипаж, и он во весь опор понесся к хижине. Подкатив туда, она остановила коляску на большой дороге и сквозь приоткрытую дверь стала жадно вглядываться внутрь этого убогого строения. Но Ванинкова в первой группе не оказалось.
   Через четверть часа лошади прибыли, приговоренные снова уселись в сани и тотчас галопом понеслись дальше.
   Спустя полчаса подъехал следующий конвой и, как и первый, остановился у хижины. Два посланца отправились за лошадьми, привели их тоже минут через тридцать, лошадей запрягли, и приговоренные с той же быстротой укатили. Ванинкова не было и в этой группе.
   Как бы графиня ни жаждала снова увидеть сына, она хотела, чтобы он прибыл как можно позже, ведь чем он больше запоздает, тем больше шансов, что на ближайшей почтовой станции не останется лошадей, их заберут первые, только что проехавшие группы. Тогда волей-неволей придется послать за лошадьми в город, и остановка окажется более продолжительной, что благоприятствовало бы планам несчастной матери. И все действительно складывалось так, как желала графиня: еще три конвоя проехали без Ванинкова, а остановка последнего затянулась на сорок пять минут, если не больше: даже в Ярославле было крайне трудно найти нужное количество лошадей.
   Едва успела отъехать эта группа, как подкатил шестой конвой. Заслышав его приближение, мать и сестры инстинктивно схватились за руки: им почудилось, будто в самом воздухе повеяло чем-то, предвещающим появление сына и брата.
   Когда в потемках показался конвой, бедных женщин проняла невольная дрожь, и они с плачем бросились в объятия друг друга.
   Ванинков вышел из третьих саней. Несмотря на темноту и мужицкое платье, скрывавшее его фигуру, графиня с дочерьми сразу узнали Алексея. Когда он направился к хижине, одна из девушек окликнула его по имени, но мать зажала ей рот ладонью, и Ванинков, не оглянувшись, вошел в лачугу вместе с товарищами.
   Приговоренные, подъезжая в других санях, в свою очередь выходили из них и вслед за ним скрывались за той же дверью. Начальник конвоя тотчас дал двум солдатам приказ отправиться на поиски лошадей, но какой-то крестьянин объяснил ему, что на обычных почтовых станциях их сейчас не сыщешь. Тогда он велел оставшимся подчиненным разбрестись по окрестностям и отбирать именем императора все, что удастся найти. Солдаты послушались, и он остался один с приговоренными.
   В любой другой стране такое решение было бы крайне неосмотрительным, но в России все иначе: здесь, если уж кого приговорили, то это окончательно, ибо ему некуда бежать в гигантской империи, покорной своему царю. Беглец или будет схвачен, не пройдя и сотни верст, или сто раз умрет с голоду прежде, чем доберется до границы.
   Итак, начальник конвоя, ефрейтор Иван, оставшись один, прохаживался взад-вперед перед дверью хижины, похлопывая себя хлыстом по ногам, затянутым в кожаные штаны. По временам останавливаясь, он приглядывался к экипажу, стоявшему на большой дороге без лошадей.
   Но вот дверца открылась, три женщины, словно тени, выскользнули оттуда и направились к нему. Страж застыл на месте, недоумевая, чего может от него хотеть эта троица привидений.
   Графиня подошла к нему, с мольбой сложив руки. Обе девушки держались чуть позади.
   – Господин ефрейтор, – сказала графиня, – в вашем сердце есть капля сострадания?
   – Что вашей милости угодно? – пролепетал он, угадав по голосу и одежде, что имеет дело с высокопоставленной особой.
   – Мне нужно то, что дороже жизни, сударь: я хочу увидеть своего сына, которого вы везете в Сибирь.
   – Никак невозможно, сударыня, – отрезал ефрейтор. – Мне дан строжайший приказ не допускать, чтобы приговоренные с кем-либо общались. Если я его нарушу, меня накажут, мне не избежать кнута.
   – Да кто же узнает, если вы нарушите его, сударь? – вскричала мать, а сестры, неподвижно, как статуи, замершие за ее спиной, одинаковым жестом, плавным и бессознательным, сложили ладони, молча взывая к милосердию ефрейтора.
   – Нельзя, сударыня! Я не могу! – бормотал он.
   Но тут дверь хижины распахнулась: на пороге стоял Алексей.
   – Матушка! – закричал он. – Это вы, матушка, я узнал ваш голос!
   И он бросился в объятия графини.
   Ефрейтор хотел было схватить графа, но не успел и шагу ступить, как обе девушки в едином порыве ринулись к нему. Одна, упав к его ногам, обняла колени, а другая, обеими руками обхватив его, а взглядом указывая на мать и сына, прильнувших друг к другу, воскликнула:
   – О, посмотрите же, только посмотрите на них!
   Ефрейтор Иван был, в сущности, славным малым. Он вздохнул, и девушки поняли: сдается.
   – Матушка, – тихо вымолвила одна из них, – он позволил нам обнять брата.
   Тогда графиня, высвободившись из сыновних объятий, протянула ефрейтору кошель с золотом.
   – Возьмите это, мой друг, – сказала она. – Если из-за нас вы рискуете подвергнуться наказанию, вы должны быть вознаграждены за это.
   Несколько мгновений ефрейтор смотрел на кошелек, протянутый ему графиней, потом, даже не притронувшись к нему, словно боялся, что от прикосновения соблазн станет слишком сильным, покачал головой:
   – Нет, ваша милость, нет, если уж я нарушаю свой долг, вот мое оправдание, – и он показал на двух плачущих девушек. – Я его представлю моему судье, а если он его не примет, что ж, зато Господь примет его.
   Графиня порывисто припала к рукам этого человека и поцеловала их, а девушки бросились к брату.
   – Послушайте, – сказал ефрейтор, – раз нам еще добрых полчаса придется ждать лошадей, а вы не можете ни войти в хижину на глазах у остальных приговоренных, ни оставаться так долго посреди дороги, ступайте-ка все четверо в свою коляску да закройте шторы, чтобы вас ненароком не увидели, тогда есть надежда, что никто не узнает, какую глупость я творю.
   – Спасибо, ефрейтор, – со слезами на глазах проговорил Алексей, – но возьмите же по крайней мере этот кошелек.
   – Возьмите его сами, мой лейтенант, – вполголоса отозвался Иван, по привычке называя молодого человека так, как он, лишенный чина, больше не имел права называться. – Возьмите, вам он будет там нужнее, чем мне здесь.
   – Но ведь по прибытии меня обыщут, разве нет?
   – Что ж, тогда я его возьму, а потом верну вам.
   – Мой друг…
   – Тс-с! Тихо! Я слышу топот копыт! Скорее залезайте в карету, прах вас побери! Да поторапливайтесь: это один из моих солдат возвращается из деревни, не найдя там лошадей. Я его сейчас пошлю в другую. Залезайте! Быстро!
   И ефрейтор затолкал Ванинкова в экипаж, куда вслед за ним поспешили мать и сестры. Тотчас дверца захлопнулась.
   Они пробыли там час, целый час горя и радости, смеха вперемешку с рыданиями, все было возвышенно, как на пороге смерти, ведь они думали, что расстаются без надежды еще когда-нибудь встретиться. За этот час мать и сестры Ванинкова успели рассказать ему, как они на 12 часов раньше узнали о смягчении его приговора, а об отправке ссыльных из Петербурга – раньше на сутки. Иначе говоря, объяснили, что этой встречей они обязаны Луизе. Тогда Ванинков, подняв глаза к небу, прошептал ее имя с таким выражением, словно это было имя святой.
   Час пролетел, как единый миг, и ефрейтор открыл дверь со словами:
   – Ну вот, лошадей согнали со всех сторон. Вам пора прощаться.
   – О, еще хоть несколько минут! – в один голос взмолились женщины, только Алексей, слишком гордый, чтобы умолять нижестоящего, остался нем.
   – Ни секунды, иначе вы меня погубите, – сказал Иван.
   – Прощай! Прощай! Прощай! – невнятно зашептали они, перемежая слова с поцелуями.
   – Слушайте, – внезапно предложил ефрейтор, поневоле растрогавшись, – а вы не хотите еще разок повидаться?
   – О, да, да!
   – Так обгоните нас и ждите на следующей станции. Ночь, никто ничего не заметит, вот и будет у вас еще часок. А мне все едино: за два раза накажут не больше, чем за один.
   – Вас никто не накажет! – воскликнули три женщины. – Напротив, Господь наградит вас!
   – Гм-гм! – с сомнением буркнул ефрейтор, вытаскивая узника из экипажа чуть не силком. Но как только Алексей сам услышал стремительно приближающийся топот лошадиных копыт, он торопливо оторвался от матери и, подойдя к дверям хижины, уселся на камень, делая вид, будто он там и просидел все то время, пока его не было с ними.
   Экипаж графини, лошади которой успели отдохнуть, с быстротой молнии помчался вперед и остановился только на полпути между Ярославлем и Костромой, возле такой же, как первая, уединенной лачуги. Там новоприбывшие застали группу ссыльных, которая предшествовала той, где находился граф Алексей: они как раз отъезжали. Женщины тотчас приказали распрячь лошадей и послали кучера на поиски новых, приказав раздобыть их, сколько бы это ни стоило. Самим же им надежда еще раз повидать своего сына и брата придавала сил. Они остались одни на большой дороге. И стали ждать.
   Ожидание жестоко изматывало их. Графине в ее нетерпении чудилось, будто она, торопя бег коней, приближает встречу со своим мальчиком, поэтому она опередила санный обоз более чем на час. Этот час тянулся, будто столетие, бедных женщин терзали тысячи мыслей и страхов, непрестанно сменяющих друг друга. Под конец они начали подозревать, что ефрейтор, раскаявшись в своем неосторожном обещании, повел обоз другой дорогой. Но тут послышались скрип полозьев и щелканье кучерских кнутов. Приоткрыв дверцу экипажа, они высунулись и явственно различили в потемках подъезжающий конвой. И железные тиски, сжимавшие их сердце, разжались.
   На этой станции все складывалось так же удачно, как на предыдущей. Тем, кто не чаял увидеться раньше, чем на небесах, каким-то чудом были дарованы еще сорок пять минут. За этот срок несчастная семья успела договориться об обмене письмами, затем, как прощальный дар, графиня сняла с пальца и вручила сыну кольцо. Брат и сестры, сын и мать в последний раз обнялись, ведь ночь была уже на исходе, ефрейтор не мог позволить им третью попытку при свете дня. Да и опасность оказалась бы слишком велика. Алексей сел в сани, увозившие его на край света, за Урал, на берег озера Чаны, и вся угрюмая череда других саней, вслед за этими проехав мимо экипажа, где плакали мать и дочери, канула в ночном мраке.
   В Москве графиня застала у себя Григория, которому велела ее дождаться. Она передала ему записку для Луизы, которую Ванинков во время второй остановки написал карандашом на сестриной дощечке для письма. Там было всего несколько строк:
   «Я в тебе не ошибся: ты ангел. В этом мире я больше ничего не могу для тебя сделать, кроме одного: любить тебя как женщину и чтить как святую. Поручаю тебе наше дитя.
   Прощай.
   Алексей».
   К этой записке было приложено письмо от матери Ванинкова, она приглашала Луизу в Москву, заверяя, что ждет ее, как родную дочь.
   Луиза поцеловала записку Алексея, потом, покачивая головой, прочитала письмо его матери, а дочитав, улыбнулась своей печальной улыбкой:
   – Нет, я поеду не в Москву, не там мое место.


   XIX

   Начиная с того дня Луиза стала упорно готовиться к исполнению своего плана, о котором читатель уже наверняка догадался: она решила уехать к Алексею в Тобольск.
   Как я уже говорил, Луиза была беременна, до родов ей оставалось не больше двух месяцев, но поскольку она собиралась ехать сразу же после них, она занялась приготовлениями, не теряя ни минуты.
   Приготовления заключались в том, чтобы превратить в деньги все, что она имела: магазин, обстановку, драгоценности. Все пришлось продать в лучшем случае за треть настоящей цены, так как покупатели знали, в каких стесненных обстоятельствах она находится. Собрав около тридцати тысяч рублей, она покинула дом на Невском проспекте и переселилась в маленькую квартиру на Мойке.
   Что касается меня, я попросил помощи у господина Горголи, всегдашнего моего благодетеля, и он мне обещал в свое время испросить у государя для Луизы разрешения последовать за Алексеем.
   Слухи об этих планах распространились по Петербургу, всех восхищала преданность юной француженки, однако поговаривали, что когда придет час отъезда, у нее не хватит храбрости. Один лишь я, знавший Луизу, был убежден в обратном.
   Впрочем, я ведь и был ее единственным другом, вернее, я был больше чем другом – братом; каждую свободную минуту я проводил подле нее, и все это время мы только и говорили, что об Алексее.
   Иногда я пытался уговорить Луизу отказаться от ее замысла, который считал безумием. Тогда она брала меня за руки и, глядя мне прямо в лицо, говорила с печальной улыбкой:
   – Вы же знаете, если бы я не ехала туда из любви, мне пришлось бы поехать из чувства долга. Разве он не потому ввязался в этот заговор, что жизнь ему опротивела? А это случилось потому, что я не отвечала на его письма. Если бы я на полгода раньше призналась, что люблю его, он не был бы сегодня в ссылке. Как видите, я столь же виновна, как он, а стало быть, справедливость требует, чтобы я понесла такое же наказание.
   И поскольку сердце подсказывало мне, что на ее месте я поступил бы так же, я отвечал:
   – Что ж, поезжайте, и да свершится воля Божья!
   В первых числах сентября Луиза родила сына. Я хотел, чтобы она сообщила об этом графине Ванинковой, но она возразила:
   – Мой ребенок в глазах света лишен отцовской фамилии, а следовательно, и семьи. Если мать Алексея попросит, я отдам его ей, так как не хотела бы подвергать малыша тяготам подобной дороги, но навязывать не стану.
   Она подозвала кормилицу, чтобы поцеловать свое дитя и показать мне, как ребенок похож на отца.
   Однако мать Ванинкова, узнав о его рождении, написала Луизе, что ждет ее с ребенком, как только она достаточно окрепнет. Это письмо избавило Луизу от последних сомнений: судьба младенца – единственное, что ее тревожило, теперь же она была спокойна, медлить больше незачем.
   Но сколь бы ни было велико желание Луизы уехать как можно скорее, волнения, пережитые во время беременности, так пошатнули ее здоровье, что она никак не могла окрепнуть после родов. Не то чтобы она долгое время не вставала с постели, нет, она бодрилась, но меня не могли обмануть ее старания притворяться здоровой. Я расспрашивал о ее состоянии врача, который сказал, что его пациентка на самом деле пока слишком слаба, чтобы отправиться в дорогу. Все это, впрочем, не помешало бы ей уехать, будь она вольна покинуть Петербург, но разрешение на это она могла получить только через меня, так что ей волей-неволей приходилось меня слушаться.
   Однажды поутру меня разбудил стук в дверь, и я услышал голос Луизы. Я подумал, что с ней случилась какая-то новая беда. Торопливо натянув панталоны и набросив халат, я пошел открывать. Она с сияющим лицом бросилась мне на шею:
   – Он спасен!
   – Спасен? Кто? – удивился я.
   – Он! Он! Алексей!
   – Как? Это невозможно!
   – Держите! – и она протянула мне письмо.
   Я узнал почерк графа. А так как я все еще недоуменно таращился на нее, она поторопила:
   – Читайте!
   И упала в кресло, обессилев под бременем своей радости.
   Вот что я прочел:
   «Моя дорогая Луиза!
   Тому, кто передаст тебе это письмо, верь, как мне самому. Это больше, чем друг, это мой спаситель.
   В пути я слег, захворав от переутомления, и задержался в Перми, где моей счастливой судьбе было угодно, чтобы в брате тюремщика я узнал бывшего слугу нашего семейства. Уступив его настоятельным просьбам, врач объявил, что я слишком тяжело болен, чтобы ехать дальше, и было решено, что зиму я проведу в пермском остроге. Оттуда я и пишу тебе это письмо.
   Для моего побега все уже подготовлено, тюремщик с братом убегут вместе со мной, но я должен возместить им то, что они при этом потеряют, и вознаградить за риск, на который они пойдут, сопровождая меня. Итак, отдай подателю сего не только все деньги, какие у тебя есть, но и все свои драгоценности.
   Я знаю, как ты меня любишь, и надеюсь, что ты не станешь торговаться там, где речь идет о моей жизни.
   Как только окажусь в безопасности, я тебе напишу, чтобы ты приехала, и мы снова будем вместе.
   Граф Ванинков».
   – Так что же? – спросил я, перечитав письмо дважды.
   – Как так? – удивилась она. – Разве вы не поняли?
   – Да нет, я вижу, что затевается побег.
   – О, все непременно получится!
   – И как же вы поступили?
   – Вы еще спрашиваете?
   – Что?! – закричал я. – Вы отдали неизвестно кому?..
   – Все, что имела. Разве Алексей не просил меня доверять его посланцу, как будто это он сам?
   – Однако, – произнес я, пристально глядя ей в лицо, – вполне ли вы уверены, что это письмо вправду от Алексея?
   Теперь уже она в свою очередь уставилась на меня:
   – Да от кого же ему быть еще? Кто, какой негодяй может быть настолько низким, чтобы так шутить с моим горем?
   – А если тот человек был… простите, я не решаюсь выговорить такое, но у меня предчувствие… мне страшно.
   – Говорите, – сказала Луиза, бледнея.
   – Что, если тот человек был мошенником и подделал почерк графа?
   Луиза вскрикнула и вырвала письмо из моих рук.
   – О нет, нет! – она говорила слишком громко, словно пыталась заглушить собственные сомнения. – О нет! Я слишком хорошо знаю его почерк, я не могла ошибиться!
   И все-таки бросилась перечитывать письмо: читала и бледнела все больше.
   – У вас нет при себе какого-нибудь другого письма от него? – спросил я.
   – Возьмите, вот его записка, написанная карандашом.
   Почерк, насколько я мог судить, был тот же, однако казалось, будто рука писавшего подрагивала, выдавая неуверенность.
   Тогда я спросил:
   – Вы считаете, что граф мог обратиться к вам с такой просьбой?
   – Почему же нет? Разве я не люблю его больше всего на свете?
   – Да, разумеется, он обратился бы к вам с просьбой о любви, о преданности. Но если бы речь шла о деньгах, он просил бы их у своей матери.
   – Но разве все, что у меня есть, не принадлежит ему? Разве не от него я получила все, чем владею? – настаивала Луиза, и голос ее слабел с каждой секундой.
   – Да, конечно, он дал вам все, но или я совсем не знаю графа Ванинкова, или повторяю: он этого письма не писал.
   – Ох, Боже мой, Боже мой! Но эти 30 000 рублей – все мое состояние, вся надежда, у меня нет иных средств!
   – Как он обычно подписывал свои письма к вам? – спросил я.
   – Всегда просто «Алексей».
   – А здесь, как видите, подпись «граф Ванинков».
   – Действительно, – потрясенно прошептала Луиза.
   – И вы не знаете, где теперь этот человек?
   – Он мне сказал, что прибыл в Петербург вчера вечером и тотчас отправляется обратно в Пермь.
   – Нужно обратиться в полицию. О, если бы господин Горголи все еще был там начальником!
   – В полицию?
   – Бесспорно.
   – А вдруг мы ошибаемся? – запротестовала Луиза. – Что, если этот человек не мошенник, если он действительно хочет спасти Алексея? Тогда я со своими сомнениями помешаю его побегу, из страха потерять какие-то жалкие 30 000 во второй раз стану причиной его вечного изгнания! О нет, лучше уж положиться на удачу. Я буду поступать, как умею, вы обо мне не беспокойтесь. Единственное, что я сейчас хотела бы знать, это действительно ли он находится в Перми.
   Тогда я предложил:
   – Знаете что? Говорят, солдаты, которые конвоировали приговоренных, несколько дней назад вернулись. Я знаком с одним жандармским лейтенантом. Схожу-ка я к нему, поспрашиваю. А вы подождите меня здесь.
   – Нет-нет, я пойду с вами!
   – Воздержитесь от этого. Вы еще недостаточно окрепли, чтобы выходить из дому: уже одно то, что вы пришли сюда, было ужасно неосторожно. К тому же ваше присутствие может мне помешать выведать все, что необходимо.
   – Ступайте же, но возвращайтесь поскорее. Помните, что я жду вас. И не забывайте, почему.
   Я вышел в соседнюю комнату, второпях завершил свой туалет, а поскольку слуга уже был послан на поиски дрожек, я тотчас спустился вниз и спустя полчаса был уже в доме жандармского лейтенанта Соловьева, одного из моих учеников.
   Слухи подтвердились: конвой вернулся в столицу три дня назад. Однако офицер, командовавший им, у которого я мог бы узнать точные сведения, получил полтора месяца отпуска и уехал в Москву, чтобы провести это время со своей семьей. Увидев, до какой степени я раздосадован его отсутствием, Соловьев предложил мне свое содействие, о чем бы ни шла речь, и был столь предупредителен, что я без малейших колебаний признался ему, как мне желательно разузнать последние новости о Ванинкове. Тогда он сказал, что нет ничего проще: ефрейтор, командовавший партией, в которую входил Ванинков, как раз из его роты. И тотчас приказал своему мужику сбегать к ефрейтору Ивану, известить того, что он желает с ним поговорить.
   Через десять минут явился ефрейтор. У него была одна из тех добродушных солдатских физиономий, суровых и одновременно жизнерадостных, с которых улыбка никогда не сходит, но хохотать во все горло их обладатели обычно не склонны. Еще не зная тогда, что он сделал для графини и ее дочерей, я с первого взгляда проникся к нему симпатией и, как только он вошел, поспешил ему навстречу:
   – Вы ефрейтор Иван?
   – К услугам вашей милости, – отвечал он.
   – Это вы командовали шестой партией?
   – Я самый.
   – Граф Ванинков входил в эту партию?
   – Гм! Гм! – замялся ефрейтор, не зная, к чему я клоню, куда этот допрос может завести. Заметив его смущение, я сказал:
   – Не бойтесь ничего, перед вами друг, готовый отдать за него жизнь. Расскажите же мне все, как есть, умоляю вас.
   – Что вы хотите узнать? – уточнил ефрейтор, все еще недоверчиво.
   – Граф Ванинков не заболел в дороге?
   – Нет.
   – Он не задерживался в Перми?
   – Там даже лошадей не меняли.
   – Значит, он продолжал путь?
   – До самого Козлова, где он сейчас пребывает, надеюсь, в таком же добром здравии, как вы и я.
   – Что это за Козлово?
   – Хорошенькая деревушка на берегу Иртыша, примерно на двадцать верст дальше Тобольска.
   – Вы уверены в этом?
   – Черт возьми, как же иначе? Губернатор выдал мне расписку, которую я позавчера вручил его высокопревосходительству начальнику полиции.
   – Значит, все, что я слышал о болезни графа и о его пребывании в Перми, – сказки?
   – В этом ни слова правды.
   – Спасибо, мой друг.
   Теперь я точно знал, что мне делать. Я отправился к господину Горголи и все ему рассказал.
   – И вы говорите, – переспросил он, – что эта девушка решила последовать за своим любовником в Сибирь?
   – О да, ваша милость. Боже правый!
   – Хотя денег у нее больше нет?
   – Именно так.
   – Что ж! Ступайте к ней и скажите, что она поедет.
   Я отправился домой. Луиза ждала в моей комнате.
   – Ну? Что? – тотчас спросила она, увидев меня.
   – Я принес вам разные новости, хорошие и дурные, – отвечал я. – Ваши 30 000 рублей пропали, но граф не был болен. Он в Козлове, откуда нет возможности бежать, но вы получите разрешение поехать к нему.
   – Это все, чего я хотела, – сказала Луиза. – Только добудьте мне это разрешение как можно раньше.
   Я обещал ей это, и она ушла, уже наполовину утешившись, настолько была сильна ее решимость осуществить задуманное.
   Само собой разумеется, что я предоставил в ее распоряжение все, что имел, то есть две или три тысячи рублей. Большего я сделать не мог, так как месяцем раньше, не зная, что мне понадобятся деньги, отослал во Францию все, что успел скопить со дня моего приезда в Петербург.
   Вечером, когда я был у Луизы, к ней явился адъютант императора. Он принес письмо, где сообщалось, что его величество назначает ей аудиенцию в Зимнем дворце завтра в одиннадцать утра. Как видим, господин Горголи сдержал свое слово и сделал даже больше, чем обещал.


   XX

   Хотя письмо с приглашением на аудиенцию уже являлось счастливым предзнаменованием, Луиза провела ночь, полную тревог и опасений. Я просидел с ней до часу, уговаривал не волноваться, рассказал все, что слышал о доброте царя Николая, и в конце концов оставил ее несколько более спокойной, пообещав завтра проводить ее во дворец. В девять я уже был у нее.
   Она была готова, одета, как и подобает просительнице, в черное, ведь она носила траур по своему возлюбленному-изгнаннику. И на ней не было ни единого украшения: она же, бедное дитя, как мы помним, распродала все, вплоть до столового серебра.
   Время подошло, и мы отправились. Я остался в экипаже, она вышла, предъявила свое приглашение, и ее не только пропустили, но явился офицер, согласно полученному приказу готовый сопровождать ее. Он отвел Луизу в кабинет императора и оставил там одну, попросив подождать.
   Прошло минут десять – срок, за который, как она потом рассказывала, ей раза два-три чуть не стало дурно. Наконец в соседней комнате послышался скрип паркета под чьими-то шагами, дверь открылась, и вошел император.
   При виде его Луиза не смогла сделать ни шагу, у нее не было сил ни говорить, ни молчать, она лишь упала на колени, молитвенно сложив руки. Царь подошел к ней со словами:
   – Второй раз встречаю вас, мадемуазель, и опять вы на коленях. Встаньте, прошу вас.
   – О сир, это потому, что всякий раз я должна просить вас о милости, – отвечала Луиза. – Тогда речь шла о его жизни, теперь о моей.
   – Что ж, в таком случае успех вашей первой просьбы должен был придать вам смелости для второй, – заметил император улыбаясь. – Как мне сказали, вы хотите присоединиться к нему? Это и есть та просьба, с которой вы пришли?
   – Да, сир, я прошу этой милости.
   – Но вы ему не сестра, не жена?
   – Я его… его подруга, сир. Ему, наверное, нужна подруга.
   – Вам известно, что он сослан пожизненно?
   – Да, сир.
   – За Тобольск.
   – Да, сир.
   – То есть вам придется жить в краю, где солнце и зелень можно видеть разве что месяца четыре, а большую часть года там царствуют льды и снега.
   – Я это знаю, сир.
   – А знаете ли вы, что он теперь беднее нищего, у него больше нет ни положения, ни состояния, ни титула, который он мог бы разделить с вами?
   – Знаю, сир.
   – Но вы-то, вы сами, конечно, имеете какие-то средства, состояние, виды на будущее?
   – Увы, сир, у меня больше ничего нет. Еще вчера были 30 000 рублей, вырученные от продажи всего моего имущества. Но об этом маленьком состоянии стало известно, и у меня его украли, сир, не посчитавшись с тем, для какой цели оно предназначалось.
   – Воспользовались фальшивым письмом от него, да, знаю. Это больше, чем воровство, это кощунство. Если тот, кто это совершил, попадет в руки правосудия, он будет наказан, обещаю вам. Но у вас остается возможность легко возместить эту сумму.
   – Каким образом, сир?
   – Обратитесь к его семье, вам помогут.
   – Прошу прощения у вашего величества, но я не хочу помощи ни от кого, кроме Бога.
   – Стало быть, вы намерены так и уехать?
   – Если получу на то позволение вашего величества.
   – Но на какие средства?
   – Продам все, что еще осталось, и соберу несколько сотен.
   – И у вас совсем нет друзей, которые могли бы помочь вам?
   – Друзья есть, сир, но я не хочу брать взаймы то, чего не смогу вернуть.
   – Однако с вашими двумя или тремя сотнями рублей вы едва ли сможете проехать в экипаже хотя бы четверть пути. Вы знаете, каково расстояние отсюда до Тобольска, дитя мое?
   – Да, сир, три тысячи четыреста верст, это около восьмисот французских лье.
   – Бедная женщина! – император был растроган. – Но вы подумали о физических тяготах подобного путешествия? Оно даже богатым дается трудно. Какой дорогой вы рассчитываете ехать?
   – Через Москву, сир.
   – А потом?
   – Потом? Даже не знаю пока… буду спрашивать… Мне только известно, что Тобольск – это на востоке.
   – Но это невозможно, вы безумны.
   – Это невозможно, если так угодно вашему величеству, ведь никто не может ослушаться государя.
   – Нет, я не стану чинить вам препятствий, остановить вас должны вы сами, ваш разум. Трудности, которыми чреват ваш план, – вот настоящее препятствие.
   – В таком случае, сир, я поеду завтра же. Если я не вынесу дороги, он никогда не узнает, что я умерла на пути к нему, и будет думать, что я просто его не любила. Если я погибну, он потеряет любовницу, то есть женщину, за которой общество не признает никаких прав, только и всего. Но если я приеду, тогда, сир, напротив, я стану для него всем. Я буду больше чем женой – ангелом, сошедшим с небес. Тогда мы будем делить страдания на двоих, и каждый из нас станет изгнанником лишь наполовину. Вы видите теперь, сир, что мне нужно к нему, и как можно скорее.
   – Да, вы правы, – произнес император, пристально глядя на нее. – Я больше не буду противиться вашему отъезду. Только я хочу приглядывать за вами в пути, вы мне это позволите?
   – О сир, – вскричала Луиза, – я на коленях благодарю вас за это!
   Император позвонил. Явился адъютант.
   – Ефрейтору Ивану было велено прийти сюда? – спросил царь.
   – Он уже час дожидается приказаний вашего величества, – отвечал адъютант.
   – Пусть войдет.
   Адъютант поклонился и вышел. Спустя пять минут дверь снова открылась, и наш старый знакомый ефрейтор Иван, перешагнув порог кабинета, застыл навытяжку, держа левую руку по шву своих панталон, а правую – у кивера.
   – Подойди сюда, – строго сказал император.
   Ефрейтор сделал четыре шага вперед и молча замер в прежней позиции.
   – Ты командовал партией ссыльных, и среди твоих подопечных был граф Алексей Ванинков? – продолжал император.
   Ефрейтор, побледнев, утвердительно кивнул.
   – Что ж! Вопреки запрету ты позволил ему повидаться со своими сестрами и матерью, в первый раз между Мологой и Ярославлем, во второй – между Ярославлем и Костромой.
   Луиза порывалась заступиться за бедного ефрейтора, но император повелительным жестом призвал ее к молчанию; что до несчастного Ивана, его не держали ноги, пришлось опереться на стол. Царь, выдержав паузу, продолжил:
   – Таким образом нарушая полученный приказ, ты знал, на какие последствия себя обрекаешь?
   Ефрейтор не имел сил ответить. Луиза почувствовала такую жалость к нему, что, рискуя разгневать императора, все же сложила руки и взмолилась:
   – Во имя неба, пощадите его, сир!
   – Да, да, ваше величество, смилуйтесь! – забормотал бедняга.
   – Что ж, я, так и быть, тебя прощаю, уступив просьбе мадам, – указывая на Луизу, продолжал император. – Но с одним условием. Куда ты препроводил графа Алексея Ванинкова?
   – В Козлово.
   – Ты снова отправишься туда, откуда только что вернулся, и доставишь мадам к нему.
   – О сир! – воскликнула Луиза, начиная понимать, к чему вела притворная суровость царя.
   – Будешь ей повиноваться во всем, исключая то, что может угрожать ее безопасности.
   – Так точно, ваше величество.
   – Вот приказ, – продолжал император, подписывая бумагу, на которой была уже и печать. – С ним ты получишь в свое распоряжение людей, лошадей и экипажи. Теперь ты мне отвечаешь за нее головой.
   – Отвечаю, ваше величество.
   – А когда вернешься, если привезешь мне письмо от мадам, в котором будет сказано, что она добралась благополучно и тобой довольна, станешь квартирмейстером.
   Иван бухнулся на колени и, возвращаясь наперекор солдатской дисциплине к своему былому языку простолюдина, возопил:
   – Спасибо, батюшка!
   Царь протянул ему руку для поцелуя – милость, в коей он не отказывал, по своему обыкновению, даже последнему мужику.
   Луиза хотела было преклонить колена рядом с ефрейтором и облобызать другую руку, но император остановил ее.
   – Все хорошо, – промолвил он, – вы святая и достойная женщина. Я сделал для вас все, что мог. А теперь да хранит вас Господь!
   – О сир, – воскликнула Луиза, – вы для меня само воплощенное Провидение! Благодарю, благодарю! Но я-то, что я могу сделать?
   – Когда будете молиться за своего ребенка, – сказал император, – помолитесь и за моих.
   Он сделал прощальный жест рукой и вышел. А вернувшись домой, Луиза обнаружила там маленькую шкатулку, присланную императрицей. Там лежали 30 000 рублей.


   XXI

   Было решено, что Луиза завтра же выедет в Москву, где оставит своего ребенка у графини Ванинковой и ее дочерей. Я получил от Луизы позволение сопровождать ее до второй российской столицы, которую мне уже давно хотелось посетить. Луиза приказала Ивану назавтра же к восьми часам утра раздобыть экипаж.
   В назначенный час он был готов. Оглядев его, я с удивлением заметил, что экипаж отменно легок и вместе с тем прочен, а в углу дверной филенки – клеймо царских конюшен. Иван воспользовался правами, данными ему императором, и взял экипаж, который показался ему лучшим.
   Луиза не заставила себя ждать. Она появилась, вся сияя. Ведь еще вчера она собиралась отправиться в дорогу без средств, если потребуется, пешком, а ныне она приступала к исполнению своего плана под покровительством царя и ехала со всем комфортом, какой могла обеспечить роскошь. Карета изнутри была вся в меховой обивке: хотя снег еще не выпал, воздух уже стал холодным, особенно по ночам. Итак, мы с Луизой расположились в карете, Иван вместе с кучером уселся на облучок, и мы понеслись, как ветер.
   Кто не путешествовал по России, тот понятия не имеет, что такое скорость. От Петербурга до Москвы семьсот двадцать семь верст, то есть около ста девяноста французских лье, но стоит лишь хорошо заплатить вознице, и можно одолеть это расстояние за сорок часов. Тут, однако, надо пояснить, что это значит – хорошо платить возницам в России.
   Цена одной лошади – пять сантимов за четверть лье. Это составляет что-то около семи-восьми французских су за перегон. Вот и все, что доставалось владельцам лошадей, а нам даже и беспокоиться об этом не надо было, мы ведь путешествовали за счет императора.
   Чаевые кучера не считались обязательными и зависели только от щедрости пассажира. Восемьдесят копеек за перегон верст в двадцать пять-тридцать (иначе говоря, шесть-семь лье) казались ему суммой столь великолепной, что, подкатывая к станции, ямщик непременно кричал еще издали: «Поберегись! С дороги! Я везу орлов!» Это означало, что он считает нужным мчаться со скоростью, присущей полету этих птиц, к разряду которых он причисляет своего блистательного седока. Если же ямщик, напротив, недоволен, а те, кого он везет, заплатили ему мало или не дали совсем ничего, тогда лошади трусят мелкой рысцой, а он, подъезжая к станции, с выразительной гримасой сообщает, что его пассажиры – всего лишь вороны.
   Легко догадаться, что мы были причислены к классу орлов: наш экипаж благодаря предусмотрительности Ивана оказался настолько прочным, что с ним не случилось никакой поломки, и мы в тот же вечер прибыли в Новгород, город мощный, старинный, о котором сложена поговорка: «Пред божьей волей и великим Новгородом ничто не устоит!»
   Новгород был некогда колыбелью российской монархии, его шестьдесят церквей едва вмещали колоссальное население, ныне же он встал на нашем пути, словно призрак мертвой столицы – с разрушенными стенами, пустынными улицами; так, подобием руины, он и высится на полдороге между двумя современными столицами – Петербургом и Москвой.
   В Новгороде мы остановились лишь затем, чтобы поужинать, и тут же двинулись дальше. Временами на нашем пути попадались большие костры, вокруг которых толпились десять-двенадцать длиннобородых мужиков и по обе стороны тракта тянулась вереница повозок. Эти люди – местные ломовые извозчики, которые подчас за отсутствием деревень и, следовательно, постоялых дворов раскидывают лагерь на обочине дороги, спят там, завернувшись в свои тулупы, а наутро снова пускаются в путь, такие бодрые и отдохнувшие, словно провели ночь в самой удобной постели. Пока они спят, их распряженные лошади пасутся на равнине или щиплют травку в лесу, а когда развиднеется, ломовики подзывают их свистом, и те послушно возвращаются, каждая к своей повозке.
   На следующий день мы проснулись в так называемой русской Швейцарии. Этот дивный край, окруженный бескрайними степями и громадными сумрачными еловыми лесами, изобилует озерами, горами и долинами, чередование которых на редкость живописно. Центром и столицей этой северной Гельвеции является Валдай, расположенный примерно в девяти сотнях лье от Петербурга. Как только наш экипаж остановился, нас тотчас окружила толпа торговок биточками, напомнивших мне тех, кто в Париже торгует удовольствиями. Только вместо немногочисленных привилегированных профессионалок, промышляющих на подступах к Тюильри, в Валдае вас атакует целая армия девиц в коротких юбках, которые, как я сильно подозреваю, сочетают со своей явной коммерцией другую, тайную и недозволенную.
   Следующий после Валдая заметный город Торжок славится своим расшитым сафьяном, из которого мастерят изысканных форм сапоги и женские домашние туфельки, прелесть какие причудливые и разукрашенные с большим вкусом. За Торжком идет губернский город Тверь, там мы пересекли Волгу по мосту длиной в шестьсот футов. Это река неимоверной длины, она берет свое начало от озера Селигер и впадает в Каспийское море, пересекая всю Россию, то есть протекает по пространству, ширина которого – что-то около семисот лье. В двадцати пяти верстах от этого последнего города нас снова застала ночь; когда же наступил рассвет, мы увидели перед собой блистательные палаты и золоченые купола Москвы.
   Это зрелище произвело на меня глубокое впечатление. Перед моим взором предстала та огромная гробница, где Франция похоронила свою удачу. Я невольно содрогнулся: почудилось, будто тень Наполеона сейчас явится мне, чтобы с кровавыми слезами поведать о своем поражении.
   Въезжая в город, я искал повсюду следы нашего мимолетного пребывания здесь в 1812 году. И кое-где находил. Время от времени на глаза нам попадались обширные развалины, выгоревшие, все еще черные, – мрачное свидетельство дикарского патриотизма Ростопчина. Я был готов остановить экипаж: прежде чем обосноваться в гостинице, прежде чем отправиться куда-либо еще, мне хотелось выспросить прохожих, как пройти к Кремлю, чтобы посетить сию угрюмую твердыню, которую русские однажды утром окружили стеной огня, охватившего весь город. Однако я вовремя вспомнил, что не один. Отложив эту экскурсию, я предоставил действовать Ивану, и мы, проехав по его указке часть города, остановились у подъезда гостиницы, которую держал какой-то француз. Она находилась возле Кузнецкого моста: случаю было угодно, чтобы мы оказались совсем рядом с особняком графини Ванинковой.
   Луиза была крайне утомлена дорогой, ведь она все время не выпускала из рук ребенка. Но как я ни настаивал, что сначала ей необходимо отдохнуть, она прежде всего написала графине, сообщая о своем прибытии в Москву и прося позволения явиться к ней.
   Десять минут спустя, едва я успел уйти в свою комнату, у подъезда остановилась карета, которая привезла графиню и ее дочерей. Они не стали ждать визита Луизы и сами помчались к ней навстречу. Оценив преданность этого благородного сердца, они не допустили, чтобы тот краткий срок, на который задержится в Москве та, кого они звали своей дочерью и сестрой, провела не под их кровом.
   Луиза отдернула полог кроватки, показала им спящее дитя, и еще прежде, чем она успела сказать, что намерена оставить ребенка у них, сестры схватили младенца и протянули своей матери, которая тотчас его расцеловала.
   Пришел и мой черед. Они знали, что я был учителем фехтования Алексея, а теперь сопровождаю Луизу, и пожелали меня видеть. Луиза послала ко мне человека, сообщившего, что меня ждут.
   Нетрудно догадаться, что меня засыпали вопросами. Я достаточно долгое время провел в близком общении с графом, чтобы располагать ответами на все, о чем они спрашивали, и слишком любил его, чтобы разговор о нем мог мне наскучить. Бедные женщины были так мной очарованы, что непременно захотели, чтобы я тоже поселился у них. Но я отказался. Не говоря о том, что, согласившись, я бы допустил известную нескромность, в отеле мне было куда свободнее, а я, не собираясь оставаться в Москве после отъезда Луизы, хотел воспользоваться кратким пребыванием здесь, чтобы осмотреть священный город.
   Луиза пересказала свой разговор с императором, перечислив все, что он для нее сделал. Графиня плакала при этом рассказе от радости и от благодарности, поскольку надеялась, что император не остановится на половинчатом великодушии и заменит пожизненную ссылку временной, как ранее заменил смертную казнь ссылкой.
   Не получив моего согласия остановиться у них, графиня хотела оказать гостеприимство хотя бы Ивану, но я вытребовал его себе: мне требовался проводник. Иван прошел всю кампанию 1812-го, отступал от Немана до Владимира, потом преследовал нас от Владимира до Березины. Понятно, что подобный чичероне был слишком ценен для меня. Итак, Луиза с ребенком сели в карету графини Ванинковой и ее дочерей, а я остался в гостинице с Иваном, пообещав сегодня же явиться к графине на ужин.


   XXII

   Час отъезда Луизы близился, и меня чем дальше, тем упорнее одолевала мысль, уже не раз приходившая в голову. В Москве мне рассказали, с какими тяготами сопряжена поездка в Тобольск в это время года. Все, к кому я обращался с расспросами, отвечали, что на этом пути Луизе предстоит не только справляться с трудностями, но и подвергаться реальным опасностям. После этого меня, разумеется, стал терзать вопрос, как я в подобном положении покину эту бедную женщину, одержимую своей преданностью, не имеющую ни семьи, ни родных и, собственно, ни единого друга, кроме меня. Участие, которое я последние полтора года, с тех пор как приехал в Петербург, принимал в ее радостях и печалях, поддержка, по ее рекомендации оказанная мне графом Алексеем, эта его протекция, благодаря которой император соизволил предоставить мне место, и наконец, что важнее, чем все это, тот внутренний голос, который в решающие моменты жизни, когда интересы человека приходят в конфликт с его совестью, подсказывает ему, как должно поступить, – все говорило мне, что надо проводить Луизу до места, куда она так стремится, и передать графу Алексею с рук на руки. Я знал, что если покину ее в Москве, а потом в дороге с ней случится какая-нибудь беда, это для меня обернется не только горем, но и жестокими угрызениями. Итак, я решил (хотя вполне отдавал себе отчет, сколькими осложнениями чреват для меня при моем нынешнем статусе подобный вояж, который, чего доброго, будет дурно истолкован, а я к тому же не испросил царского разрешения на отъезд), повторяю, решил сделать все, что в моих силах, чтобы убедить Луизу отложить свое путешествие до весны, если же она будет упорствовать, поехать с ней.
   Повод в последний раз попытаться воззвать к благоразумию Луизы не замедлил представиться. В тот же вечер, когда мы с Луизой, графиня и ее дочери сидели за чайным столом, графиня стала рассказывать ей все, что она слышала об опасностях зимней дороги, и наперекор естественному материнскому желанию, чтобы рядом с ее сыном была утешительница, умоляла ее провести зиму в Москве подле нее и ее дочерей. Я воспользовался этой лазейкой и присоединил к ее настояниям свои, но Луиза, качая головой, на все отвечала со своей нежной и печальной улыбкой:
   – Не беспокойтесь, я доеду.
   Тогда мы принялись уговаривать ее повременить хотя бы до тех пор, когда установится санный путь, но она снова качала головой:
   – Ждать этого слишком долго.
   Осень и впрямь выдалась сырая, дождливая, и трудно было сказать, когда начнутся морозы. А поскольку мы продолжали настаивать, она уже с оттенком нетерпения сказала:
   – Значит, вы хотите, чтобы он умер там, а я здесь?
   Было очевидно, что ее решение принято, и я со своей стороны тоже больше не колебался.
   Луиза должна была отправиться в путь завтра в 10 утра после завтрака, на который мы были вместе приглашены к графине. Я встал рано и пошел за покупками: приобрел верхнее платье на теплой подкладке, меховую шапку, большие сапоги на меху, карабин и пару пистолетов. Я поручил Ивану погрузить все это в экипаж, который, как я уже говорил, являл собой отменную дорожную карету, которую нам придется бросить на полдороге и пересесть на телегу или в сани, но мы хотели пользоваться ею как можно дольше, благо погода и дорога пока позволяли.
   Я написал императору, что в момент, когда женщина, которой он соблаговолил оказать столь великодушную протекцию, садилась в карету, отправляясь в такое долгое и рискованное путешествие, я, как ее соотечественник и друг, понял, что не смею позволить ей уехать одной. Поэтому я умолял его величество простить мне решение, на которое я не мог испросить высочайшего согласия, так как оно было спонтанным. Затем я отправился к графине.
   Завтрак, как нетрудно понять, прошел грустно, в молчании. Одна Луиза сияла, приближение испытаний и мысль о том, что должно за ними последовать, – все это рождало в ней некое подобие религиозного экстаза. Впрочем, меня и самого заразила ее торжественная безмятежность, и я, подобно Луизе, преисполнился надежды и веры в Бога.
   Графиня и обе ее дочки спустились во двор, провожая Луизу. Карета уже ждала ее. Здесь снова разыгралась сцена прощания, еще более нежного и горестного с их стороны, еще более исполненного доверчивой покорности судьбе со стороны Луизы. Потом пришла моя очередь, она протянула мне руку, и я повел ее к карете.
   – Ну, вот! – упрекнула она. – Вы даже «до свиданья» мне не скажете?
   – С какой стати? – ответил я.
   – Как? Ведь я уезжаю.
   – Я тоже. Я еду с вами. Вручу вас графу целой и невредимой, тогда и вернусь.
   Луиза сделала движение, будто хотела меня остановить, но потом, помолчав, сказала:
   – Я не вправе мешать вам совершить прекрасное, святое деяние. Если вы готовы, подобно мне, ввериться воле Божьей, если вы так же полны решимости, как я, едем.
   Бедная мать и две девушки плакали.
   – Будьте покойны, – сказала им она, – он узнает от меня, что если вы не приехали, то лишь потому, что приехать не могли.
   – О да, скажите ему это! – вскричала мать. – Скажите, что мы подавали прошение, но нам ответили, что не было примера, чтобы кому-либо оказали подобную милость. Скажите ему, что, если бы нам позволили, мы последовали бы за ним, хотя бы пришлось идти пешком, побираясь дорогой!
   – Принесите, принесите мне мое дитя! – воскликнула тогда Луиза и, как ни твердо держалась до той минуты, при этих словах разразилась рыданиями. – Я хочу поцеловать его в последний раз!
   Это был самый мучительный момент: ей принесли младенца, она стала покрывать его поцелуями, потом я отнял его у нее, передал графине и, запрыгнув в карету, крикнул: «Пошел!» Иван уже был на облучке. Ямщик не заставил меня повторять приказ дважды – кони рванулись вперед, и мы сквозь грохот колес по мостовой в последний раз уловили прощальные возгласы всей семьи. Десять минут спустя мы выехали из Москвы.
   Я предупредил Ивана, что мы не намерены останавливаться ни днем, ни ночью, причем на сей раз нетерпение Луизы было вполне оправдано, ведь, как я уже сказал, осень выдалась дождливой, значит, оставалась возможность поспеть в Тобольск до первых снегопадов, что избавило бы нас от всех опасностей пути и позволило доехать до цели дней за пятнадцать.
   Итак, мы с этой волшебной скоростью российских путешествий миновали Покров, Владимир и Ковров, а через два дня ночью добрались до Нижнего Новгорода. Там я настоял, чтобы Луиза позволила себе несколько часов отдыха, в котором она, едва успевшая оправиться от своих недугов и волнений, крайне нуждалась. Как бы ни был интересен этот город, у нас не было времени осмотреть его, и около восьми утра мы отправились дальше с той же скоростью, так что к вечеру уже прибыли в Космодемьянск. До сих пор все шло как нельзя лучше, и мы не замечали никаких примет того, что едем в Сибирь. Деревни выглядели зажиточными, в каждой имелось по несколько церквей, поселяне казались счастливыми, их дома смахивали на барские особняки, какие можно встретить в других провинциях, в каждом из этих домов царила исключительная чистота, и мы, к своему величайшему изумлению, находили там ванную комнату и даже особый столик, за которым нам подавали чай. К тому же нас всюду встречали одинаково предупредительно, с тем же благодушием, что никак нельзя было приписать воздействию императорского приказа, ведь у нас пока не возникало нужды пускать его в ход, так что все это объяснялось природной доброжелательностью русских крестьян.
   Наконец дождь перестал, и порывы холодного ветра, казалось, дующего от самого Ледовитого океана, то и дело пролетали над нашими головами. Небо, тяжелое, очень плотное, словно из олова, низко нависало над нами, и Казань, куда мы вскоре прибыли, несмотря на странное выражение своей старой восточной физиономии, не могла задержать нас дольше, чем на два часа. В любых других обстоятельствах я бы испытал огромное искушение приподнять одно из покрывал, за которыми прячут лица казанские женщины, по слухам, очень красивые, но сейчас предаваться исследованиям подобного рода было бы совсем некстати: небо выглядело все более угрожающим. Иван примолк, мы теперь слышали его голос лишь в моменты, когда он каждому новому вознице твердил тем особым тоном, что не допускает возражений: «Поскорей! Поскорей!» Результатом этих настояний было то, что мы, казалось, летели над этой бескрайней равниной, и ни одна лошадь не сбавляла шага. Было очевидно, что нашему проводнику ужасно хочется оставить позади Уральские горы прежде, чем повалит снег.
   Однако когда мы добрались до Перми, Луиза была так измучена, что нам волей-неволей пришлось выпросить у Ивана одну ночь передышки. Он поколебался с минуту, потом, глядя на туманное небо, которое стало еще более грозным, вздохнул:
   – Да, оставайтесь. Теперь снег уж наверняка повалит, не замедлит. Пусть уж он нас лучше здесь настигнет, чем в дороге.
   Сколь бы удручающим ни был этот прогноз, он не помешал мне сладко проспать всю ночь, но когда я проснулся, Иваново пророчество уже исполнилось: крыши домов Перми и ее улицы были покрыты снежным слоем толщиной в два фута.
   Торопливо одевшись, я спустился вниз, чтобы обсудить с Иваном наши дальнейшие действия. Я застал его сильно обеспокоенным. Снег выпал в таком изобилии, что все дороги скрылись под его пеленой, а все лощинки занесло. Между тем мороз, достаточный, чтобы можно было пересесть на сани, еще не установился, да и тонкая ледяная корка, покрывшая реки, пока не выдерживала веса экипажей. Иван советовал подождать более надежного похолодания в Перми, но я только покачал головой, уверенный, что Луиза не согласится.
   Действительно, всего через минуту она присоединилась к нам, также крайне обеспокоенная. Застав нас за обсуждением вопроса, какое решение сейчас лучше принять, она тотчас вмешалась в дискуссию, заявив, что хочет ехать. Тогда мы принялись напоминать ей обо всех трудностях, способных помешать исполнению этого замысла. Когда наши доводы иссякли, она сказала:
   – Даю вам два дня. Бог, хранивший нас до сих пор, нас не оставит.
   Я предложил Ивану за эти два дня успеть со всеми приготовлениями, необходимыми для того, чтобы продолжать наше путешествие в новых условиях.
   Нужно было оставить здесь нашу берлину и приобрести возок, нечто вроде маленькой деревянной повозки без рессор, от которой мы позже отделаемся, выменяв ее на сани, поставленные на полозья. За день мы управились с покупкой, перетащив в наше новое приобретение свои меха и оружие. Иван, как истинный русский, повиновался, воздерживаясь от каких-либо замечаний, и был готов снова безропотно отправиться в путь, невзирая на то, что в полной мере осознавал грозящую опасность.
   В Перми нам впервые встретились несколько ссыльных. Это были поляки, имевшие лишь косвенную связь с заговором или сумевшие скрыть свою деятельную причастность. Они, подобно тем душам, которых Данте повстречал у входа в ад, не удостоились обитать там же, где томились полноценные злодеи, осужденные на вечные муки.
   К тому же их ссылка, если оставить в стороне разлуку с родиной и семейством, настолько терпима, насколько может быть терпимым изгнание. Пермь летом, должно быть, очень мила, а зимой мороз здесь равняется тридцати пяти – тридцати восьми градусам ниже нуля, тогда как в Тобольске, как я слышал, стужа иной раз достигает минус пятидесяти.
   Через двое суток мы вновь пустились в дорогу, на сей раз в возке, впрочем, толстый слой снега, покрывая землю, смягчал тряску, и мы не заметили, насколько жёсток наш новый экипаж. К тому же, когда мы выезжали из Перми, у нас сжималось сердце от вида того, как изменился окружающий пейзаж. Под саваном, наброшенным Божьей рукой, исчезло все – дороги, тропы, реки, вокруг простирался океан без края и конца, и если бы не несколько одиноких деревьев, стоявших тут и там, служа ориентиром кучерам, привычным к местным условиям, им бы понадобился компас, как настоящим морякам. Время от времени то справа от нас, то слева возникал подобно острову угрюмый хвойный лес, лапы елей были оторочены инеем, словно бриллиантовой бахромой. Когда это происходило, мы могли убедиться, что не сбились с дороги, порукой тому служила просека, прорубленная среди деревьев.
   Мы проехали так около пятидесяти лье, непрестанно углубляясь в местность, укрытую снежным пологом, которая казалась нам чем дальше, тем более дикой. По мере того как мы продвигались вперед, почтовые станции встречались все реже, настолько, что порой их разделяло расстояние в добрых тридцать верст, то есть около восьми лье. И, прибывая на такую станцию, мы находили там совсем не то, что на тракте, соединяющем Петербург и Москву, где у входа вас всегда встречало веселое общество. Здесь, напротив, на станциях царило почти полное безлюдье. В лачугах, неизменно нищенски обставленных и обогреваемых по местному обычаю большими печами, кроме одного-двух человек, никого не было. Услышав шум, производимый нами, один из этих людей вскакивал без седла на лошадь и, сжимая в руке длинный шест, устремлялся в какую-нибудь особенно густую группу елей, но вскоре появлялся снова, гоня перед собой стадо диких лошадей. Тогда ямщику с последнего перегона, Ивану, а порой и мне требовалось ловить лошадей за гривы и силком впрягать их в наш возок.
   Они везли нас с ужасающей быстротой, но вскоре их пыл угасал, поскольку из-за того, что настоящего мороза еще не было, они глубоко увязали в рыхлом снегу и быстро уставали. Затем, проведя в пути на час больше, чем пришлось бы в любых других обстоятельствах, мы прибывали на очередную станцию, где теряли еще минут двадцать-двадцать пять, где снова обновляли свою упряжку тем же способом. Таким образом мы пересекли всю местность, омываемую Сылвой и Уей, чьи воды несут с собой крупицы золота, серебра, платины и мелкую малахитовую гальку – верный признак, что в здешней почве содержатся эти драгоценные металлы и камни. Когда мы проезжали по территории, где ведется их добыча, нам казалось, что этот край оживает благодаря селениям, где обитали шахтерские семьи, но вскоре та область осталась позади, а на горизонте постепенно проступало нечто вроде снеговой стены, испещренной черными пиками. То были Уральские горы, мощный барьер, самой природой воздвигнутый между Европой и Азией.
   По мере того как мы приближались к Уралу, я с радостью замечал, что мороз крепчает. Это давало некоторую надежду, что снег достаточно уплотнится и установится санный путь. Наконец мы подкатили к подножию Уральского хребта и остановились в жалкой деревушке из двух десятков домов, где не обнаружили никакого постоялого двора, кроме самой почтовой станции. Однако наша остановка здесь была неизбежна в основном потому, что, поскольку похолодало, пора было сменить возок на сани. Луиза решила провести в этой утлой хибарке то время, которое мы потратим на ожидание, пока окончательно подморозит, затем найдем сани и перегрузим в них наши пожитки. Так мы вошли в помещение, которое наш ямщик дерзко именовал гостиницей.
   Должно быть, этот дом был особенно бедным, так как мы прежде всего заметили, что здесь нет классической русской печи, вместо нее посреди комнаты разведен большой костер, дым которого утекает сквозь дыру, проделанную с этой целью в потолке. Тем не менее мы уселись вокруг сего очага, где место было уже занято дюжиной ломовиков, которые, как и мы, собирались пересечь Урал и тоже ждали, когда это станет возможным. Поначалу они не обратили на нас ни малейшего внимания, но когда я сбросил шубу, мой мундир тотчас отвоевал нам местечко у огня: народ почтительно расступился, предоставив нам с Луизой добрую половину круга.
   Мы изрядно окоченели, так что сперва беспокоились только о тепле, но как только малость отогрелись, меня начал заботить вопрос, как бы перекусить. Я позвал хозяина этого убогого приюта и перечислил ему то, что было бы нам желательно, однако он принес лишь полбуханки черного хлеба, дав понять, что больше ничего предложить не может. Я взглянул на Луизу, которая уже протягивала руку, улыбаясь своей нежной покорной улыбкой, и, остановив ее, потребовал у хозяина, чтобы он принес нам что-нибудь получше. Но бедолага, открыв свои шкафы, показал мне все, что было припасено в его нищенской берлоге, и предложил самому поискать то, что мне подойдет. И действительно, повнимательней присмотревшись к ломовикам, я заметил, что у каждого имелся сундучок, оттуда он вынимал свой хлеб и кусок сала, которым этот хлеб натирал и тотчас заботливо прятал сало обратно в сундучок, дабы растянуть это изысканное лакомство на как можно более продолжительный срок. Я уже направился было к этим славным людям, собираясь попросить позволения хоть немножко потереть наш хлеб их салом, но тут вошел Иван: он исхитрился раздобыть где-то менее черствый хлеб и двух кур, которым уже свернул шеи.
   Мы решили приготовить бульон и жаркое. Иван снял с шеста чугунок, ямщик его отскоблил, приложив всю силу своих рук, а мы с Луизой тем временем ощипали кур, Иван же изготовил вертел. Все было сделано в два счета: вот уже в чугунке закипел крепкий бульон, и жаркое, как в сказке, зарумянилось, вращаясь над раскаленными углями.
   Насытившись, мы немного пришли в себя, но теперь нами овладело беспокойство, связанное с отъездом. Достать сани оказалось совершенно невозможно, однако Иван нашел способ обойти это затруднение, распорядившись, чтобы с нашей телеги сняли колеса и приладили вместо них полозья. Местный тележник в настоящий момент как раз этим и занимался. Погода, по всей видимости, становилась все морознее, появилась надежда, что мы сможем отправиться в путь уже завтра утром. Это доброе известие усилило наш аппетит: давненько я не ужинал с таким удовольствием, как в тот вечер.
   Что касается постелей, понятно, насколько бессмысленно было бы спрашивать, есть ли они здесь, но мы, имея в своем распоряжении великолепные меховые накидки и шубы, вполне могли без них обойтись. Итак, мы завернулись в свои меха и заснули, желая лишь одного: чтобы погода оставалась такой же.
   Около трех часов ночи меня разбудили довольно болезненные щипки. Я приподнялся на своем ложе и при слабом дрожащем свете догорающего очага увидел курицу, которая вздумала поживиться остатками нашего ужина. Наученный опытом предвидеть то, что может нас ожидать в придорожных гостиницах, я воздержался от попытки спугнуть почтенную домашнюю птицу, а, напротив, снова улегся, предоставив ей безмятежно продолжать свои гастрономические изыскания. И действительно, как только я снова впал в неподвижность, она затопталась с очаровательной фамильярностью по моим ногам, перескочила со ступней на колени, а с колен – прямо ко мне на грудь. Но здесь ее путешествию пришел конец: я ухватил ее одной рукой за лапы, другой за голову и свернул ей шею прежде, чем она успела крикнуть.
   Легко догадаться, что после такой операции, потребовавшей от меня напряжения всех моих способностей и душевных сил, я был не слишком расположен снова задремать. К тому же, как бы я того ни желал, меня лишили такой возможности два петуха, ежеминутно на разные голоса приветствовавшие приближение утра. Я встал и пошел посмотреть, как обстоит дело с погодой. Снег уже затвердел достаточно, чтобы по нему могли скользить полозья саней.
   Возвратившись к очагу, я обнаружил, что петушиные крики разбудили не только меня. Луиза, завернутая в свои меха, сидела и улыбалась, как будто провела ночь в самой мягкой постели; казалось, она и думать забыла обо всех опасностях, что, вероятно, подстерегали нас в ущельях Уральских гор. Ломовики тоже начинали подавать признаки жизни. Иван спал, как младенец. Затем ломовики один за другим стали выбираться за порог, переговаривались, советовались. У них завязался спор: ехать или повременить. Разбудил Ивана, чтобы он принял участие в их совете, приобщился к опыту этих славных людей, чье ремесло в том и состояло, чтобы непрестанно переезжать из Европы в Азию и обратно, зимой и летом одолевая путь, который ныне предстоял нам.
   Некоторые из них, самые искушенные старики, предлагали еще день-другой выждать, другие, молодые и более предприимчивые, рвались ехать сейчас же, и Луиза разделяла их мнение.
   Иван тоже присоединился к сторонникам незамедлительного отъезда, и весьма вероятно, что именно его мундир, столь впечатляющий в стране, где мундир – это все, повлиял на кое-кого из тех, кто колебался в своем решении. Поскольку здесь мнение большинства – закон, все стали готовиться к отъезду. Иван, по правде говоря, предпочитал в такую дорогу отправляться в компании.
   Поскольку расплачивался за нас Иван, я поручил ему добавить к расчету стоимость его курицы, а также отдал ему и курицу с просьбой раздобыть еще какую-нибудь провизию, прежде всего хлеб, если возможно, свежее, чем вчерашний. Он отправился на поиски и вскоре вернулся со второй курицей, сырым окороком, съедобным хлебом и несколькими бутылками чего-то вроде водки красного цвета, которую гонят, как мне сдается, из березовой коры.
   Все начали запрягать, и я подался в конюшню, чтобы самому выбрать для нас лошадей. Но они, по обыкновению, находились в соседнем лесу. Тогда наш хозяин разбудил мальчишку лет двенадцати-пятнадцати, спавшего в углу, и велел ему их пригнать. Бедный мальчик, проявляя пассивное послушание, свойственное русским крестьянам, безропотно встал, взял длинный шест, вскочил на одну из извозчичьих лошадей и галопом поскакал к лесу. Извозчикам тем временем предстояло выбрать проводника, который принял бы на себя командование всем караваном. Как только таковой избран, все должны будут повиноваться ему, как солдаты – своему генералу, всецело полагаясь на его опытность и отвагу. Выбор пал на извозчика по имени Григорий.
   Это был старик лет семидесяти – семидесяти пяти, хотя на вид ему можно было дать никак не более сорока пяти, атлетического сложения, его черные глаза смотрели из-под густых, нависших седоватых бровей, и длинная борода тоже заметно побелела. Он ходил в длинной шерстяной рубахе, туго перепоясанной кожаным ремнем, в ворсистых шерстяных полосатых штанах и шапке, подбитой овчиной мехом наружу. На поясе с одной стороны он носил не то две, не то три лошадиные подковы (они позвякивали, сталкиваясь при каждом его движении), оловянную вилку, ложку и длинный нож, болтавшийся между кинжалом и вторым, охотничьим ножом, с другого бока на том же поясе висели топор с короткой рукоятью и кошель.
   Вообще-то костюмы всех ломовиков были примерно такими же, не считая мелких различий.
   Как только Григорий был облечен высокими полномочиями, он тотчас приступил к исполнению своих новых функций, приказав всем не копаться, запрягать поживее, тогда можно будет до ночи успеть добраться до хижины, расположенной примерно в конце первой трети пути, и там заночевать. Я попросил его дождаться прибытия наших лошадей, чтобы отправиться всем вместе. Эта просьба была воспринята как нельзя более милостиво. Извозчики вернулись к очагу. Хозяин подбросил в огонь несколько охапок еловых и березовых веток. Взметнулось пламя, которое мы в эти минуты, когда вот-вот придется с ним расстаться, оценили особенно высоко.
   Едва мы успели расположиться у огня, как послышался топот копыт: это прискакали лошади, возвращенные из леса. Дверь тотчас распахнулась, и бедный мальчуган, посланный за ними, ворвался в комнату, с невнятным пронзительным криком протолкнулся к огню, рухнул перед ним на колени, протягивая руки к пламени так жадно, будто хотел его проглотить. Все способности и силы его существа, казалось, растворились в блаженстве, которое он испытывал. С минуту он оставался неподвижным, молчаливо, алчно впитывая тепло, потом его глаза закрылись, он обмяк, издал стон и повалился на пол. Я хотел поднять его, взял за руку и с ужасом ощутил, что его плоть проминается под моими пальцами, словно вареное мясо. Я вскрикнул, Луиза бросилась к ребенку, хотела взять его на руки, но я ее удержал. Над ним склонился Григорий, посмотрел и холодно отрезал:
   – Ему крышка.
   Поверить в это я не мог: на вид мальчик был полон жизни, он открыл глаза и смотрел на нас. Я поднял крик, требовал врача, но никто мне не ответил. Однако пятирублевая купюра возымела действие: один из присутствующих решил все же отправиться в деревню, где имелся некто вроде ветеринара, пользующий людей и лошадей. Тем временем мы с Луизой раздели больного, разогрели над огнем овечью шкуру и завернули в нее мальчика. Он бормотал слова благодарности, но не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, казалось, его разбил паралич. Извозчики же снова вернулись к своим лошадям и собрались уезжать. Я бросился к Григорию, умолял его подождать еще немного, пока придет врач. Но Григорий ответил:
   – Будьте покойны, мы двинемся не раньше чем через четверть часа. К тому времени он умрет.
   Я вернулся к больному, который оставался под присмотром Луизы. Он пошевелился, пытаясь придвинуться к огню, это вселило в нас какую-то надежду. Тут вошел врач, Иван объяснил ему, с какой целью за ним посылали. Врач покачал головой, подошел к очагу, развернул овчину. Ребенок был мертв.
   Луиза спросила, где родители этого несчастного мальчика: она хотела оставить для них сто рублей. Но хозяин сказал, что никого близких у него не было: это, дескать, сирота, которого он растил из жалости.


   XXIII

   Погода не сулила ничего хорошего, но делать нечего: отступать было поздно. Теперь Григорий в свою очередь поторапливал нас, повозки перед гостиницей уже выстроились в ряд. Та, что принадлежала Григорию, была во главе каравана, а где-то ближе к середине находились наши сани, запряженные так называемой «тройкой», то есть тремя лошадьми. Мы уселись в них. Иван расположился рядом с возницей на скамейке, приспособленной для него вместо облучка, упраздненного в ходе метаморфозы, постигшей наш экипаж. Раздался продолжительный сигнальный свист, и мы тронулись в путь.
   Когда забрезжил рассвет, мы были уже в десяти верстах от деревни. Впереди – казалось, их можно коснуться рукой – высились Уральские горы, через которые мы должны будем перевалить. Но Григорий, как настоящий капитан, управляющий судном, прежде чем двигаться дальше, взошел на холм и определил по расположению деревьев, что мы не свернули с дороги. Итак, мы продолжали двигаться вперед, стараясь не сбиваться с нее и дальше, и меньше, чем за час, достигли западного склона. Там наш предводитель рассудил, что откос слишком крут, а снег еще недостаточно слежался, чтобы повозка, запряженная восемью лошадьми, могла по нему подняться. Поэтому Григорий решил, что повозки нужно доставлять наверх попарно: впрягать в них всех имеющихся лошадей, потом, дотащив, выпрягать, гнать вниз, запрягать в два следующих экипажа, и так до тех пор, пока все десять повозок, составляющих наш караван, не присоединятся к первой паре. Двух лошадей выделили, чтобы припрячь их к тройке, везущей наши сани: способ, каким это было сделано, у нас во Франции назвали бы «арбалетом». Как видим, наши спутники относились к нам по-братски, а при этом все складывалось само собой, у нас еще ни разу не возникало необходимости предъявить приказ императора.
   Затем изменили диспозицию. Поскольку наш экипаж был самым легким, нас из середины каравана передвинули в его начало. Перед нами шли два человека с длинными пиками, предназначенными, чтобы прощупывать дорогу. Григорий вел нашего коренника за повод, еще двое шли за нашими санями, вспахивая топорами снег за полозьями саней, чтобы по их следам могла проехать и вторая, и третья повозка. Я же занял позицию между санями и краем пропасти, причем был в восторге от того, что нашелся повод немного пройтись пешком. Итак, мы начали восхождение, а за нами следовали две повозки.
   После полуторачасового подъема, который обошелся без неприятностей, мы выехали на подобие плато, увенчанного несколькими деревьями. Место казалось удобным для привала. Оставались еще восемь повозок, которым предстояло подниматься сюда так же попарно, следовательно, на это должно было уйти восемь часов, не считая времени, которое потребуется лошадям на спуск. Поэтому мы вряд ли могли надеяться управиться с этим до ночи.
   Все извозчики, за исключением двоих, оставшихся внизу сторожить груз, поднялись на плато вместе с нами, чтобы проверить, какова дорога, и все единодушно признали, что не ошиблись: мы находимся на тракте. Поскольку теперь им оставалось только следовать по уже проложенной колее, они вместе с лошадьми отправились вниз. Но четверо из них остались с Григорием, Иваном и со мной: нам предстояло построить сарай.
   Луиза осталась в санях, так закутанная в меха, что холод ей был не страшен. Мы предложили ей спокойно подождать, пока придет время, когда можно будет оттуда выйти, а сами принялись валить деревья: как минимум четыре ствола пошли на краеугольные опоры нашего строения. Чтобы было где погреться, защититься от ветра и снега, мы принялись сооружать хижину, которая благодаря дивному искусству наших самозваных архитекторов через час уже была готова. Снег, который был внутри, разгребли до самой почвы и утеплили им лачугу снаружи, потом из оставшихся неиспользованных веток разложили большой костер, дым от которого, как обычно, уходил через отверстие, проделанное в крыше. Как только строительство было завершено, Луиза сошла с саней и села у огня. Когда прибыла вторая пара повозок, курица, ощипанная и подвешенная за лапы на бечевке, уже равномерно покачивалась на огне.
   К пяти часам вечера все повозки выстроились на плато, распряженные лошади жевали свою кукурузную солому, люди варили в большом котле нечто вроде похлебки. Это варево вместе с сырым салом, которым они натирали свой хлеб, и бутылкой водки, пожертвованной нами, составляло весь их ужин.
   Покончив с трапезой, мы как могли разместились на ночлег. Извозчики хотели уступить нам сарай и переночевать под открытым небом вместе со своими лошадьми, но мы решительно настояли, чтобы они воспользовались убежищем, которое сами же построили. Однако, поскольку следовало опасаться волков и медведей, договорились, что один из них, ежечасно сменяясь, будет оставаться на карауле, вооруженный моим карабином. Мы с Иваном тщетно настаивали на том, чтобы нас не избавляли от обязанности участвовать в этой смене часовых.
   Как видим, до сих пор наше положение было вполне терпимым. Засыпая, мы и от холода не слишком страдали благодаря мехам, которыми графиня Ванинкова нас снабдила в изобилии. Итак, мы почивали самым что ни на есть сладким сном, когда внезапно нас разбудил выстрел из карабина.
   Я вскочил и, схватив по пистолету в каждую руку, бросился к двери. Иван действовал так же. Ломовики ограничились тем, что, приподняв головы, спрашивали, в чем дело. Двое или трое из них и вовсе не проснулись.
   Стрелял же Григорий, он ранил медведя. Зверь из любопытства подошел к нашей хижине шагов на двадцать, потом, должно быть, чтобы рассмотреть получше, что у нас происходит, встал на задние лапы, тут-то Григорий и воспользовался этой удобной позой, чтобы вогнать в него пулю. Опасаясь каких-либо сюрпризов, старик тут же преспокойно перезарядил карабин: когда я подоспел, он как раз этим занимался. Я спросил, как ему кажется, попал он в медведя или нет. Он ответил, что уверен в этом.
   Как только ломовики, сонно любопытствовавшие до этого, в чем же дело, узнали, что речь идет о медведе, их апатию как рукой сняло: все захотели пуститься в погоню за зверем. Но поскольку он определенно был ранен, в чем легко было убедиться при виде больших кровавых пятен, оставленных им на снегу, право на добычу здесь имел только Григорий. Поэтому его сын, парень лет двадцати пяти – двадцати шести по имени Давыдка, попросил отца разрешить ему догнать медведя и, получив такое позволение, устремился по кровавым следам. Я окликнул его, предложив захватить мой карабин, но он жестом дал мне понять, что при нем нож и топор, и этого оружия ему достаточно.
   Я следил за ним, видел, как он прошел шагов пятьдесят и скрылся в темноте, нырнув в глубокий овраг, где пришлось идти согнувшись, чтобы не потерять из виду кровавые пятна. Ломовики вернулись к себе в сарай, Григорий продолжил свое дежурство, срок которого еще не закончился, я же, чувствуя, что сон пропал, остался с ним. Через несколько минут в той стороне, где исчез сын Григория, как будто послышалось глухое рычание. Отец парня тоже его услышал: ни слова не говоря, он схватил меня за локоть и сильно сжал. Через секунду-другую рычание раздалось снова, и железные пальцы Григория сомкнулись еще крепче – я это почувствовал. Минут пять было тихо, для несчастного отца эти минуты стоили, наверное, пяти столетий, потом мы услышали человеческий голос, выкрикнувший что-то. Григорий шумно вздохнул, выпустил мой локоть и, повернувшись ко мне, сказал:
   – Завтра мы пообедаем получше, чем нынче. Медведь убит.
   – Ох, Боже мой, Григорий, – прозвучал нежный голосок у нас за спиной, – как вы могли позволить своему сыну, одному, почти безоружному, преследовать такого зверя?
   – С вашего позволения, моя прекрасная дама, – заявил Григорий с гордой усмешкой, – медведи – это нам не в новинку. На моем счету их больше пятидесяти, всю жизнь на них охочусь, и никогда мне это не приносило никаких хлопот, разве что пару царапин, о которых и говорить не стоит. С чего бы моему сыну повезло меньше, чем мне?
   – Однако, – заметил я, – вы не все время были так спокойны, как сейчас. Я думал, вы мне локоть сломаете.
   – А, так это ж оттого, что я по его рычанию узнал, что медведь с моим мальчиком врукопашную схватились, – отвечал он. – Это слабость моя была, ваше превосходительство, что правда, то правда. Но что вы хотите? Отец – всегда отец.
   В этот момент охотник появился в том же самом месте, где я потерял его из виду, ведь он и возвращался так же, как уходил, по кровавым следам. Будто желая показать нам, что его минутная слабость прошла, Григорий не сделал ни шагу к Давыдке, я один бросился навстречу молодому человеку.
   Он принес четыре медвежьих лапы, самую лакомую часть туши. Лапы предназначались нам. Остального он не смог бы дотащить: медведь весил по меньшей мере килограмм пятьсот.
   При таком известии все сони до одного вмиг проснулись, и теперь было кому разделать и принести медвежью тушу. Давыдка между тем сбросил с себя овчинный тулуп, открыв плечо: оказалось, его ужасный противник нанес ему такой удар лапой, что когти пропороли мясо чуть не до кости. Однако потеря крови была небольшой – кровь на морозе почти сразу застыла. Луиза хотела промыть рану теплой водой и перевязать своим носовым платком, но раненый, покачав головой, заверил, что уже все присохло. Потом он натер плечо куском сала и, не прибегая к другим лекарственным средствам, снова накинул свою овчину. Тем не менее отец запретил ему покидать лачугу, а за медвежатиной послал шестерых ломовиков, которых сам же и отобрал.
   Дежурство Григория закончилось, его сменил другой, а он вернулся в сарайчик и сел рядом с сыном. И тут я услышал рассказ молодого человека, который подробно описал старику свою схватку со зверем. Глаза Григория, увлеченного этим рассказом, сверкали, как угли. Когда парень окончил, Луиза предложила ему часть наших мехов, чтобы закутаться, но он отказался, положил голову на плечо старика и задремал.
   Мы так устали, что не замедлили последовать его примеру. Проснулись около пяти часов утра: ничто больше не потревожило нашего сна.
   Ломовики уже успели запрячь лошадей в половину повозок, в том числе в наши сани. Поскольку склон, ожидавший нас теперь, был менее крутым, чем вчерашний, они на сей раз рассчитывали управиться всего за два захода. Григорий снова, как и накануне, возглавлял караван, ведя нашего коренника за повод. Его сын и другой извозчик шагали впереди, щупая дорогу своими длинными пиками. Около полудня мы, хоть и не достигли вершины горы, до высшей точки перевала добрались. Пора было сделать привал, чтобы остальные повозки успели присоединиться к нам до темноты. Мы стали озираться, ища поблизости какие-нибудь деревья, но гора, насколько хватал глаз, была голой. Поэтому договорились, что вторая партия повозок привезет с собой груз дров, достаточный, чтобы не только приготовить ужин, но и всю ночь поддерживать огонь в костре.
   Что касается нас, мы были в отчаянии от того, что не подумали об этом раньше, и принялись сооружать нечто наподобие шатра, воткнув в землю четыре пики и натянув сверху кусок ткани, снятый с одной из повозок. Но тут мы увидели сына Григория, приближавшегося к нам с двумя лошадьми, которые скакали размашистой рысью, везя целую груду дров. Эти славные люди позаботились о нас и, предвидя, какой долгой нам покажется ночь без огня, снабдили нас горючим. Шатер был установлен, мы, как положено, разгребли снег, сын Григория прорыл в земле яму около фута глубиной и развел в ней огонь. Когда первые бревна догорели, он до половины заполнил яму раскаленными углями, уложил сверху две лапы накануне убитого медведя, покрыл их пылающими углями сверху, как сделал бы, если бы пек картошку или каштаны. Потом он взгромоздил на это подобие печи еще одну охапку дров, которая часа через два превратилась в груду углей и пепла.
   Однако, как бы ни был наш повар поглощен приготовлением ужина, он часто выглядывал в отверстие, заменяющее шатру дверь, и проверял, как обстоит с погодой. Беспокоиться и впрямь было о чем: небо затянуло тучами, в воздухе нависла душная, мрачная тишина, предвещающая на ночь какую-то перемену в атмосфере. Поэтому, как только прибыла вторая партия, извозчики сошлись на совет. Они вглядывались в небо, поднимали руки, чтобы, держа их на ветру, определить, установилось ли наконец его направление. Результат явно был неутешительным, так как к огню они вернулись подавленные и сидели, повесив носы. Не желая показать Луизе, что разделяю их беспокойство, я поручил Ивану выяснить, чего они опасаются. Возвратясь через пару минут, он сказал, что ожидается снегопад, вот они и боятся, что назавтра, кроме ураганов и обвалов, им грозит опасность сбиться с дороги, а здесь, на всем протяжении спуска, по обе стороны тракта пропасти: стоит чуть вильнуть в сторону, и смертельного исхода не избежать. Это была та опасность, которой я особенно страшился, поэтому известие не застало меня врасплох, я был к нему готов.
   Какие бы тревоги ни одолевали наших спутников, голод при всем том давал о себе знать, поэтому, едва усевшись вокруг жаровни, они тотчас принялись резать разложенные на углях клочки медвежатины. На нашу долю было оставлено более изысканное блюдо – тушеные лапы. Когда назначенный нам повар посчитал, что они готовы, он осторожно разгреб угли и вытащил их одну за другой.
   Должен признаться, что и на сей раз их вид произвел на меня не самое приятное впечатление: лапы непомерно раздулись и представляли собой бесформенную, довольно непрезентабельную массу. Выложив их, еще вовсю дымящихся, на импровизированный столик, сделанный нашими спутниками из привезенного сюда накануне опиленного елового ствола, наш повар принялся ножом отделять покрывающую их корку.
   К несчастью, вид этого блюда, уже готового, чуть не лишил меня аппетита, возбуждаемого его же ароматом: в самом деле, медвежьи лапы, без шкуры, стали похожими на руки великана. Поэтому я, к немалому удивлению зрителей, на минуту застыл в нерешительности, привлекаемый запахом и отталкиваемый формой, хотя мне хотелось попробовать блюдо, которое так расхваливают. Тогда я повернулся к Ивану, смотревшему на это жаркое с вожделением завзятого гурмана, и знаком предложил ему отведать. Он не заставил меня повторять приглашение дважды и мигом вгрызся в одну из двух лап. Удовольствие, испытываемое им при этом, было столь очевидно, что ошибиться невозможно, поэтому я последовал его примеру и с первым же кусочком жаркого был вынужден признать, что Иван абсолютно прав.
   На Луизу наш пример, как и наши мольбы, совсем не действовали: она ограничилась тем, что поела немного хлеба, проглотила ломтик жареного окорока и, не пожелав пить водку, утолила жажду снегом.
   Между тем настала ночь, темнота сгущалась, небо хмурилось все сильнее. Лошади жались друг к дружке, ими овладело что-то похожее на инстинктивный страх. Время от времени проносились порывы ураганного ветра, они непременно унесли бы шатер, если бы наши предусмотрительные спутники не позаботились прислонить его к скале. Мы тем не менее расположились соснуть, если это будет возможно. Поскольку шатер больше не давал комфорта, достаточного для женщины, Луиза вернулась в наши сани, вход туда я закрыл шкурой убитого накануне медведя, а сам отправился обратно в шатер, который извозчики предоставили в наше распоряжение, заявив, что как нельзя лучше себя чувствуют под своими повозками. Только сын Григория, все еще страдая от полученной вчера раны, по приказу отца решился составить нам компанию, так что мы улеглись под одной крышей, словно товарищи по казарме. Остальные, как и говорили, залегли под своими повозками – все, кроме Григория: он, презирая такое сибаритство, попросту растянулся на земле, завернувшись в овчину и прислонившись головой к утесу. Один из извозчиков, как и накануне, остался на часах у входа в шатер.
   Обходя лагерь и оценивая диспозицию, я заметил большущую груду веток, наваленную посреди дороги, ее на моих глазах как раз поджигали. Этот второй очаг никого не должен был обогревать – он предназначался для отпугивания волков, которые наверняка бродили где-то поблизости, привлекаемые ароматом нашего жаркого. Часовому было поручено поддерживать огонь и очага в нашем шатре, и костра посреди дороги.
   Закутавшись в свои меха, мы ждали если не спокойно, то по меньшей мере со смирением двух врагов, грозивших нам, – снега и волков. Ожидание не было долгим: не прошло и получаса, как первый начал падать, а издали стали слышны завывания вторых. Однако я был так утомлен, что минут через двадцать, когда вой звучал все так же, не приближаясь, я заснул глубоким сном.
   Не знаю, сколько времени я проспал, как вдруг на меня сверху навалилась какая-то тяжесть. Я вздрогнул и проснулся, инстинктивно вытянул руки, но они уперлись в какое-то препятствие. Хотел закричать, но голос пропал: горло перехватило, я задыхался. В первое мгновение я абсолютно не понимал, где нахожусь, потом, собравшись с мыслями, решил, что на нас обвалилась гора, и, напрягая все силы, стал пытаться высвободиться. Протянул руку к своему товарищу по несчастью, он же схватил меня за плечо и стал тащить к себе. Я поддался импульсу и высунул голову наружу. Полог нашего шатра, перегруженный снегом, провис и свалился на нас, придавив, как могильная плита. Но пока я искал выход и никак не мог найти, сын Григория вспорол ткань своим кинжалом, схватил одной рукой меня, другой Ивана и выволок наружу через образовавшееся отверстие.
   О сне и мечтать не приходилось: весь остаток ночи снег валил огромными хлопьями, так густо, что наши экипажи полностью исчезли под его слоем и казались пригорками, плотно сцепленными с горой. Место, где лежал Григорий, можно было определить лишь по небольшому бугру на снежной глади. Мы уселись ногами к огню, спиной к ветру и стали ждать, когда рассветет.
   Около шести часов утра снегопад прекратился, но, несмотря на близость рассвета, снег оставался тяжелым и тусклым. Когда на востоке забрезжил первый луч, мы окликнули Григория, и его голова тотчас высунулась из-под снегового одеяла. Но его овчина накрепко примерзла, плотная пелена снега удерживала его так крепко, словно он был приколочен к земле гвоздями. Ему пришлось приложить яростные усилия, только так он смог снова вступить во владение собственным телом. Тотчас же он в свою очередь принялся будить остальных извозчиков.
   Мы видели, как они один за другим выглядывали из-под снежной пелены, образовавшей под каждой повозкой некое подобие закрытого алькова. Их первый взгляд неизменно был обращен на восток. Туда, где бледный, печальный день боролся с ночью, и казалось, что тьме предстоит одержать победу. Это зрелище, по-видимому, вселяло в них беспокойство, так как они быстренько собрались на совет, чтобы принять решение.
   Ведь снегопад длился ночь напролет, и теперь при каждом шаге по этому новому насту приходилось проваливаться по колено. Таким образом, приметы, указывающие дорогу, полностью исчезли, а порывистый ветер всю ночь дул так сильно, что, видимо, все овраги занесло, они стали неразличимы, и не было никакой возможности их благополучно объехать. Но мы не могли и остаться на том же месте, где у нас не было ничего – ни дров, чтобы разжечь огонь, ни провизии, ни крыши над головой. Вернуться обратно? Но это было так же рискованно, как двигаться вперед. К тому же, если бы наши спутники даже решились на это, мы заранее отказались от такого шага.
   Они уже спорили вовсю, когда Луиза высунула голову из саней и позвала меня. Сани, подобно всем прочим экипажам, были полностью погребены под снегом, так что она с первого взгляда смогла оценить положение и сообразить, что происходит. Я нашел ее спокойной и твердой, как всегда, полной решимости продолжать путь.
   Между тем наши извозчики продолжали свой разговор. По резким жестам и возбужденным речам Григория я догадался, что он отстаивает мнение, которое ему трудно втолковать другим. И верно: он хотел ехать дальше, а они считали, что надо подождать. Григорий доказывал, что снег может идти еще день или два, а потом, как порой случается, неделю, а то и больше оставаться все таким же рыхлым. Тогда весь караван уже не сможет двинуться ни вперед, ни назад и будет погребен заживо. Если же мы, напротив, сейчас же поедем дальше, пока нового снега нападало всего два фута, к завтрашнему утру мы сможем добраться до деревни, которая находится у подножия восточного склона, в пятнадцати лье от Екатеринбурга.
   Надо сказать, что такое решение, хоть я заранее намеревался его поддержать, было сопряжено с немалым риском. Ветер продолжал дуть с бешеной силой, а метели и лавины часты в здешних горах. Поэтому предложение Григория вызвало сильный протест, через некоторое время перешедший в форменный бунт. Поскольку данная ему власть была лишь всеобщей добровольной уступкой, те, кто вручил ему бразды правления, могли передумать. И они действительно заявили, что он со своим сыном и своей повозкой может, если хочет, продолжать путь, но без них. Тут Иван, успевший осведомиться, что думаем на сей счет мы с Луизой, да и сам исполненный доверия к нашему опытному старому предводителю, выступил вперед и приказал запрягать лошадей в повозки. Поначалу это вызвало удивление, потом ропот, и вот тогда Иван вытащил из кармана бумагу, развернул и провозгласил:
   – Приказ императора!
   Читать никто из ломовиков не умел, но как выглядит царская печать, знали все. Не спрашивая, каким образом Иван обзавелся подобной бумагой, не раздумывая, так ли обязательно подчиняться этому приказу, они бросились к лошадям, которые, сбившись в кучу, жались друг к другу, как стадо баранов. Через десять минут караван был готов к отправлению. Сын Григория выступил вперед, чтобы прощупывать дорогу, а его отец со своей повозкой возглавил колонну.
   Наши сани следовали непосредственно за ним, впрочем, они были такими легкими, что если бы повозка Григория провалилась в какой-нибудь овраг, мы легко могли избежать этого. Остальные двигались цепочкой друг за другом, ведь теперь можно было двигаться всем вместе. Как я уже говорил, мы достигли перевала, оставалось только спуститься.
   Всего через минуту-другую раздался крик, и Давыдка на наших глазах ухнул в пустоту. Мы бросились туда, где он исчез, и увидели провал футов в пятнадцать глубиной, снег на его дне шевелился, потом показалась рука… Тотчас подбежал отец; держа в руках веревку, он просил обвязать ею себя, чтобы самому броситься в пропасть и спасти сына. Но один из ломовиков вызвался спуститься вместо Григория, заявив, что тот всем нужен, его надо беречь, он должен вести караван. Его обвязали веревкой, Луиза протянула ему свой кошелек, мужик кивнул и засунул его в карман, не поинтересовавшись, что там. Мы – человек шесть или восемь – взялись за веревку и спустили его так быстро, что он поспел к моменту, когда рука стала исчезать из виду. Он схватил бедного парня за запястье, мы тут же принялись тянуть за веревку, и общими усилиями удалось вытащить его из сугроба, под которым он был погребен. Ломовик взял его, бесчувственного, в охапку, мы разом поднатужились, и через несколько секунд тот и другой вновь очутились на твердой почве.
   Поскольку Давыдка был без сознания, Григорий прежде всего занялся им. Обморок, по всей видимости, произошел от переохлаждения, поэтому отец влил ему в рот несколько капель водки. Это оживило больного, затем его уложили на мех, раздели, растерли все тело снегом, так что кожа стала кроваво-красной, и тогда, поскольку он мог двигать руками и ногами, стало очевидно, что опасность миновала. Давыдка сам попросил, чтобы мы продолжили путь, уверяя, что вполне может идти. Но с этим Луиза не пожелала согласиться: она уложила его в сани рядом с собой, а его место занял другой извозчик. Наш возница сел верхом на коренника, я – на скамью рядом с Иваном, и мы тронулись.
   Дорога повернула влево, спускаясь по горному склону, а справа от нее тянулся тот самый овраг, в который упал сын Григория. Определить глубину этого оврага не было никакой возможности. Следовательно, лучшее, что нам оставалось, – как можно теснее жаться к скале, вдоль которой, вне всякого сомнения, проходила дорога.
   Этот маневр нам удался, и мы около двух часов ехали таким образом без осложнений. Все это время спуск был ощутимым, хоть и не крутым. И вот впереди показалась группа деревьев вроде той, под которой мы останавливались в первую ночь. Никто из нас за весь день еще ни крошки во рту не держал, поэтому было решено сделать часовой привал, дать лошадям отдых, развести костер и позавтракать.
   Нет сомнения, что Бог, взрастивший среди снегов эти смолистые деревья, которые столь хорошо горят, был воодушевлен милосердным предвидением, благодаря которому нам только и оставалось, что срубить ель и стряхнуть снежную бахрому, налипшую на ее ветвях: вот и готов блистательный очаг, вокруг которого нашлось место нам всем. Его жар окончательно взбодрил Давыдку. Я бы с величайшей охотой умял третью медвежью лапу, но у нас не было времени, чтобы соорудить печь, нужную для ее приготовления. Пришлось мне, стало быть, ограничиться ломтем, испеченным на углях, – впрочем, я нашел этот ломоть бесподобным. Ничего, кроме мяса, мы не ели: хлеб был слишком большой ценностью, его у нас оставалось не более нескольких фунтов.
   Этот привал, хоть и очень короткий, оказался весьма благотворным для всех. Люди и лошади с новыми силами приготовились продолжать путь, но тут оказалось, что колеса больше не вращаются: за время остановки толстый слой льда намерз на ступицах, пришлось сбивать его молотком, иначе от колес не было бы никакого проку. Эта операция отняла у нас еще не менее получаса. Было уже около полудня, когда мы смогли двинуться дальше.
   Три часа мы ехали без приключений, так что, вероятно, одолели около семи лье. Вдруг мы услышали что-то вроде треска, а вслед за этим – шум, похожий на звонок, повторяемый многократным эхом. В то же время налетел, крутясь, какой-то странный вихрь, в воздух взвилась такая туча снежной пыли, что вокруг потемнело.
   Едва услышав этот шум, Григорий резко остановил свою повозку и крикнул:
   – Лавина!
   Все замерли, онемев в ожидании. Через несколько секунд шум затих, воздух прояснился, лавина пронеслась, как смерч, сметя на своем пути две сосны, возвышавшиеся на утесе в пяти сотнях шагов под нами. У всех ломовиков вырвался единый крик радости: ведь окажись мы всего на полверсты впереди, нас бы снесло шквалом или накрыло лавиной. И действительно, через полверсты от того места, где мы в тот момент находились, на дороге образовался снежный завал.
   Сказать по правде, это происшествие не стало для нас неожиданностью: как только Григорий заметил лавину, он сразу выразил опасение, что она оставит после себя именно такой след. Но так как этот снег был легким и рыхлым, мы все же попробовали пробиться сквозь него. Однако сколько ни погоняли лошадей, животные пятились, как если бы перед ними была глухая стена. Мы кололи их пиками, заставляя двигаться вперед, а они вставали на дыбы, потом их передние ноги снова с размаху погружались в снег, который забивал им глаза и ноздри, и они отступали. Было бессмысленно и дальше пытаться принуждать их. Следовало прорыть ход.
   Трое ломовиков забрались на самую высокую повозку, а четвертый – к ним на плечи, чтобы оказаться выше препятствия. Похоже, завал был толщиной футов в двадцать, стало быть, неприятность не так велика, как показалось сначала. Если взяться за дело всем вместе, работы было часа на два-три.
   Небо так хмурилось, что хотя время только-только подошло к четырем часам пополудни, темнота, стремительная и полная угрозы, уже наступила. На сей раз мы не успели соорудить себе даже хрупкое укрытие, к тому же у нас не было никакой возможности разжечь огонь: сколько ни вглядывайся вдаль, нигде не было видно ни одного дерева. Мы тотчас прекратили тщетные попытки пробиться и расставили наши повозки по дуге, по отношению к которой завал располагался, как тетива лука. В этом полукруге были замкнуты все лошади и наши сани. Такие предосторожности потребовались для защиты от волков, которых мы, не имея костра, больше не могли удерживать на должном расстоянии. Мы едва успели установить эту диспозицию, как оказались в кромешной темноте.
   О том, чтобы приготовить ужин, нечего было и думать, однако каждый из наших ломовиков съел по куску медвежатины, причем они, казалось, находили ее одинаково вкусной что в жареном виде, что в сыром. Я же, как меня ни мучил голод, не смог преодолеть отвращение, внушаемое мне сырым мясом. Поэтому я ограничился тем, что разделил с Луизой ломоть хлеба. Затем я предложил Григорию свою последнюю бутылку водки, но тот отказался в пользу своих товарищей: сказал, что ее надо приберечь для работников.
   Луиза, снова проявив свойственное ей присутствие духа, напомнила мне, что у нас имелись два фонаря, которые я посоветовал Ивану прихватить с собой, когда мы пересаживались в сани. Я их тотчас достал и убедился, что они снабжены всеми положенными свечами.
   Сообщение Ивана о сокровище, которое мы только что откопали, наши спутники встретили криками радости. Это был, конечно, не костер, способный отпугивать хищных зверей, но все же свет, благодаря которому они по крайней мере не смогут застать нас врасплох. Лампы были повешены на двух шестах, глубоко, надежно воткнутых в снег, и зажжены. Тут же мы с удовлетворением убедились, что их сияния достаточно, чтобы освещать пространство вокруг нашего лагеря шагов на пятьдесят.
   Нас было всего десять мужчин. Двое несли караул, взобравшись на повозки, остальные восемь принялись кромсать завал. С двух часов пополудни мороз снова усилился, поэтому снег стал уже достаточно плотным, чтобы можно было прорыть в нем проход, но еще не затвердел настолько, чтобы сделать эту работу такой изнурительной, какой она стала бы пару дней спустя. Я предпочел оказаться в числе работников, так как полагал, что, вынужденный непрестанно двигаться, буду меньше страдать от холода.
   Часа три-четыре мы работали довольно спокойно, и вот тут-то нам пригодилась моя водка, которую Григорий, к счастью, приберег. Но около одиннадцати вечера послышался – и так близко! – такой протяжный вой, что мы все замерли на месте. В то же время раздался голос старика Григория, которого мы оставили на часах: он звал нас. Мы бросили свою работу, на три четверти сделанную, кинулись к повозкам, забрались в них. Дюжина волков появилась в пределах видимости уже больше часа назад, но свет наших ламп удерживал их на расстоянии, они не смели приближаться: бродили, как тени, по границе светового круга, то пересекая ее, то растворяясь во мраке. Но потом один из них подошел слишком близко, тогда Григорий и позвал нас: по его рычанию он понял, что эта тварь не преминет подобраться еще ближе.
   Признаться, при виде этих кошмарных животных, показавшихся мне как минимум вдвое крупнее их европейских родичей, я в первый момент не испытал особенного прилива храбрости. Тем не менее, положившись на свой карабин, который держал в руке, и пару заряженных пистолетов за поясом, я сохранял самообладание. Все мое оружие было в полном порядке, однако я чувствовал, как у меня на лице, несмотря на мороз, выступает горячий пот.
   Наши восемь повозок, как уже было сказано, образовали ограждение в форме полукруга, внутри которого находились лошади, сани и Луиза. Еще их охраняли с одной стороны горная круча, отвесный каменный обрыв высотой более восьмидесяти футов, с другой – завал, образовавший у нас за спиной подобие крепостной стены естественного происхождения. Что до череды повозок, по всей этой линии, как в амбразурах осажденной крепости, стояли вооруженные защитники: у каждого имелись пика, топор и нож, а у нас с Иваном – карабины и по паре пистолетов.
   В этом положении мы оставались около получаса: обе стороны озабоченно взвешивали свои силы. Волки, как я уже говорил, маневрировали на границе освещенного круга, то и дело высовываясь в него, словно затем, чтобы набраться смелости, но все же колеблясь. В этой их тактике было неуклюжее простодушие, которое помогало нам свыкнуться с опасностью. Мой первоначальный страх обернулся лихорадочным возбуждением, мне надоела эта ситуация: схватка все не начиналась, а состояние опасности тянулось бесконечно. Наконец один из волков подошел так близко к нам, что я спросил Григория, не следует ли мне послать ему пулю, чтобы заставить его пожалеть о своей дерзости.
   – Да, – отвечал он, – но только если вы уверены, что уложите его на месте. Тогда его приятели развлекутся, слопав его, как делают собаки на псарне. Правда, – пробормотал он сквозь зубы, – они вконец осатанеют, когда попробуют крови.
   – Право же, – сказал я, – он так подставляется, что я почти уверен: не промахнусь.
   – Что ж, тогда стреляйте, – вздохнул Григорий. – Ведь надо с этим кончать.
   Он еще не докончил фразы, а выстрел уже грянул, и зверь забился на снегу.
   Как и предвидел Григорий, пять или шесть волков, которых мы различали в темноте, как смутные тени, тотчас ринулись в освещенный круг, вцепились в мертвое тело и уволокли его за собой обратно в темноту быстрее, чем я об этом рассказываю.
   Но, хотя теперь звери оказались за пределами видимости, их рычание стало настолько громче, что было очевидно: численность стаи возросла. Это и впрямь звучало как призыв к атаке. Прослышав, что здесь добыча, нас обступили все эти животные, рыскавшие в радиусе двух лье отсюда. Наконец рычание прекратилось.
   – Слышите наших лошадей? – спросил Григорий.
   – Что это с ними?
   – Они ржут и бьют копытами. Это значит, что надо быть наготове.
   – Но я полагал, что волки ушли, они ведь больше не рычат.
   – Нет, просто докушали и облизываются. Эге, да вот и они! Ребята, смотрите в оба!
   Действительно, волков восемь-десять, в темноте показавшиеся нам громадными, словно ослы, внезапно выскочили в освещенный круг и без колебаний, без рычания устремились прямо к нам. Вместо того, чтобы попытаться проскользнуть под повозками, они отважно атаковали нас в лоб. Это нападение было быстрее мысли, я едва успел их заметить, как схватка уже завязалась. Но то ли случайно, то ли потому, что они видели, на каком расстоянии убивает выстрел, на мою повозку не прыгнул ни один, так что я мог оценить битву лучше, чем если бы принимал в ней непосредственное участие.
   Справа от меня на повозку, которую оборонял Григорий, набросились три волка. Один из них, как только оказался в пределах досягаемости пики старика, был пронзен насквозь, другого я прикончил выстрелом из карабина, так что остался всего один, и я, увидев, что Григорий уже занес над ним топор, больше о нем не беспокоился и повернулся налево – к повозке, на которой был Давыдка.
   Там дела шли не так удачно, хотя напали всего два зверя. Ведь Давыдка был, как мы помним, ранен в плечо. Одного из волков он достал пикой, но острие, по-видимому, не задело ни одного жизненно важного органа. Волк вцепился в древко пики и под его зубами оно обломилось, так что у Давыдки в руках осталась всего лишь палка. В то же мгновение второй волк ринулся вперед и уцепился за сбрую, норовя добраться до молодого человека. Я тотчас перепрыгнул со своей повозки к нему и в тот момент, когда Давыдка вытаскивал нож, размозжил его противнику голову выстрелом из пистолета. Второй катался по земле и грыз обломанное древко пики, безуспешно стараясь вытащить ее из раны, откуда она торчала дюймов на шесть-восемь.
   Иван со своей стороны в это же время творил чудеса: я слышал выстрел его карабина и еще два пистолетных, возвестивших, что там, в левом дальнем конце линии обороны, наших противников встретили так же хорошо, как мои ближайшие соратники по правую и левую руку. Действительно, через минуту четыре волка вновь пересекли освещенную полосу, но на сей раз они удирали, причем – странное дело! – тут же два-три других, которых мы считали мертвыми либо смертельно раненными, встали на лапы и, оставляя за собой широкие кровавые следы, потащились вслед за своими товарищами и скрылись во мраке. В конечном счете на поле битвы осталось всего лишь три вражеских трупа.
   Я повернулся к Григорию. У колес его повозки валялись два волка – тот, которого он проткнул пикой, и тот, что был застрелен из моего карабина.
   – Перезаряжайте поживей! – сказал он мне. – Я с ними давно знаком, все их повадки изучил. Перезаряжайте! Нам так дешево не отделаться.
   – Как? – воскликнул я, не преминув, однако, исполнить его совет. – Вы считаете, что мы еще не избавились от них?
   – А вы послушайте, – отвечал Григорий, – вот они сзывают своих, потом только держись… вот… – и он протянул руку, указывая куда-то вдаль, за горизонт.
   И верно: на завывания, раздавшиеся неподалеку, откликнулся отдаленный вой. Сомнений более не оставалось, старый проводник не ошибся, эта первая атака была всего лишь наскоком авангарда.
   В этот момент я оглянулся и увидел горящие, словно два факела, глаза волка, который, умудрившись взобраться на гребень завала, съехал оттуда прямо в наш лагерь. Я вскинул карабин, взял его на прицел, но в то мгновение, когда прозвучал выстрел, он метнулся в гущу лошадиных тел и вцепился одной из них в горло. Тотчас двое или трое наших товарищей спрыгнули было с повозок, но тут раздался голос старика Григория. Он крикнул:
   – На одного волка хватит одного человека! Прочим оставаться на своих местах! А вы, – прибавил он, обращаясь ко мне, – перезаряжайте, живей! И постарайтесь, ежели стрелять, то уж наверняка.
   Двое взобрались обратно на повозки, третий с длинным ножом в руке ползком пробирался между лошадиных копыт, хотя животные от страха топтались, как очумелые, наталкиваясь на обступавшие их повозки. Через минуту я увидел, как лезвие блеснуло и тотчас исчезло. Волк отпустил лошадь, она поднялась на дыбы, обливаясь кровью, а по земле покатилась темная бесформенная масса, в которой не разглядеть, где человек, где волк: в этом было что-то чудовищное. Через несколько мгновений человек встал на ноги. Общий крик радости приветствовал его: у всех отлегло от сердца.
   – Давыдка, – сказал победитель, шатаясь, – иди-ка сюда, пособи мне поднять эту падаль. Пока она здесь валяется, лошадей никакой силой не утихомирить.
   Молодой человек соскочил вниз, перетащил волка к повозке своего отца и поднял не без помощи товарища. Тогда Григорий взял мертвого хищника за задние ноги, как если бы это был заяц, подтянул его к себе и вышвырнул за пределы круга к тем двум или трем, что уже там валялись. Потом, когда Давыдка уже снова забрался на повозку, предводитель повернулся к ломовику, сидевшему на земле, и сказал:
   – Эй, Николай, ты почему не возвращаешься на свой пост?
   – Нет, Григорий, старина, – отозвался тот. – Похоже, со мной покончено.
   – Эжен! – закричала Луиза. – Подите сюда, Эжен, помогите мне перевязать этого беднягу. Он же истечет кровью.
   Я протянул Григорию свой карабин, спрыгнул с повозки и подбежал к раненому.
   У него и впрямь снесло полчелюсти, кровь так и хлестала из широкой раны на шее. Я схватил пригоршню снега и, не зная толком, хорошо делаю или плохо, приложил его к ране. Пациент, заледеневший от холода, потерял сознание: я подумал, что он умер.
   – О Боже мой! – вскричала Луиза. – Простите меня, Эжен, ведь это я всему виной!
   – Сюда, превосходительство! Ко мне! – закричал Григорий. – Волки!
   Я оставил раненого на попечении Луизы и поспешно вернулся на свою повозку.
   На сей раз я не мог следить ни за какими подробностями происходящего, у меня хватало своих забот, чтобы заниматься еще и другими. На нас напали как минимум десятка два волков, я разрядил в упор оба своих пистолета один за другим, потом схватил топор, который протянул мне Григорий. От моих разряженных пистолетов больше не было никакого толку, я засунул их за пояс и принялся что было сил орудовать тем единственным инструментом, которым меня вооружили.
   Битва продолжалась около четверти часа. Если бы некто мог присутствовать при нашей схватке как наблюдатель, перед его глазами за эти пятнадцать минут разыгрался бы один из самых ужасающих спектаклей. Но вот наконец я услышал победный клич, раздавшийся по всей нашей линии обороны. Мне же еще оставалось сделать одно последнее усилие. Волк как раз норовил добраться до меня, цепляясь за упряжь моей повозки. Я нанес ему сокрушительный удар по голове, и хотя топор скользнул по его черепу, не повредив кости, зверь получил глубокую рану в плечо и шарахнулся назад, оставив свое намерение.
   Снова, как и в первый раз, мы смотрели вслед волкам, с рычанием отступающим, пересекая освещенное пространство, но теперь можно было больше не опасаться их возвращения.
   Каждый из нас принялся молча, угрюмо озираться вокруг. Трое оказались ранены более или менее серьезно. Семь или восемь волков валялись здесь. Было совершенно очевидно, что если бы у нас не нашлось средства осветить поле битвы, волки, вероятно, всех бы сожрали.
   Опасность, которой мы только что избежали, заставила нас еще острее почувствовать, сколь необходимо как можно скорее достигнуть равнины. Кто знает, какие новые угрозы способна принести следующая ночь, если нам придется и ее провести в горах?
   Итак, мы, перевязав наших раненых, усадили их на повозки в качестве часовых. Судя по тому, что вой удирающих врагов с каждой минутой удалялся, мы от них отделались окончательно, но приходилось все же оставаться начеку, было бы непростительной неосторожностью ослабить бдительность. Приняв меры предосторожности, мы снова начали рыть свой коридор.
   Когда забрезжил рассвет, завал был прорыт.
   Григорий без промедления приказал запрягать. Этим занялись четверо наших ломовиков, между тем как другая четверка обдирала шкуры с мертвых зверей, поскольку волчий мех представлял некоторую ценность, особенно в те годы, о которых идет речь. Но когда пришла пора ехать, выяснилось, что лошадь, покусанная волком, ранена слишком тяжело, чтобы продолжать путь.
   Тогда извозчик, которому она принадлежала, одолжил у меня один из пистолетов, отвел ее в сторонку и прострелил ей череп.
   Осуществив эту казнь, мы пустились в дорогу, молчаливые и подавленные. Состояние Николая по-прежнему оставалось почти безнадежным, и Луиза, взявшая на себя заботу о нем, приказала уложить его в сани рядом с ней. Прочие раненые лежали в своих повозках; мы шагали впереди своих упряжек.
   Три-четыре часа прошли в дороге, причем за это время повозки раз двадцать грозили разогнаться и рухнуть в пропасть. Но вот мы въехали в лесок, который ломовики узнали с величайшей радостью, так как он находился в трех часах пути от первого селения, что встречается на восточном склоне Урала. Здесь мы остановились: всеобщая настоятельная потребность перекусить заставила Григория объявить привал.
   Все, включая раненых, принялись распрягать лошадей, и за десять минут дело было сделано. Срубив четыре ели, запалили большой костер. На сей раз медвежатина снова была украшением трапезы, и поскольку не было недостатка в углях, чтобы испечь мясо, ее ели все. Даже Луиза.
   Однако всем не терпелось поскорее спуститься с этих проклятых гор, поэтому как только мы и наши лошади утолили голод, караван снова тронулся в путь. Часа через полтора мы увидели за поворотом дороги по другую сторону холма несколько столбов дыма, казалось, поднимавшихся прямо из земли. Это было долгожданное селение, которого многие из нас не чаяли когда-либо достигнуть. Около четырех часов дня мы наконец-то въехали в него.
   Там оказался лишь скверный постоялый двор, который при других обстоятельствах я счел бы недостойным послужить псарней для моих собак. Однако сейчас он показался нам дворцом.
   На следующий день, уезжая, мы вручили Григорию пятьсот рублей, попросив разделить их между собой и своими товарищами.


   XXIV

   С этого момента все пошло хорошо, ведь мы оказались на обширной равнине Сибири, что тянется до самого Северного моря, и на всем этом пространстве не встретишь ни одной горы, заслуживающей хотя бы названия холма. Благодаря приказу, которым располагал Иван, нам были обеспечены самые лучшие лошади. К тому же, чтобы избежать злоключений вроде того, жертвами которого мы чуть было не стали, по ночам нас теперь сопровождал эскорт из десяти-двенадцати верховых: вооруженные пиками и карабинами, они скакали по бокам наших саней. Так мы без остановки проехали Екатеринбург с его роскошными ювелирными магазинами, обеспечившими ему славу волшебного города благодаря невиданному обилию драгоценных камней. Нам он показался тем более сказочным, что мы перед тем трое суток ехали по снежной пустыне, не находя нигде иного приюта, кроме какой-нибудь завалящей лачуги. Потом мы миновали Тюмень – место, откуда начинается настоящая Сибирь, достигли долины Тобола и наконец через семь дней после того, как оставили позади этот ужасный Уральский хребет, в вечерних сумерках подкатили к столице Сибири.
   Мы были раздавлены усталостью, но Луизу подстегивало чувство любви, возрастающее по мере приближения к тому, кто был его объектом: она согласилась остановиться лишь на время, необходимое для того, чтобы принять ванну. Около двух часов ночи мы выехали в Козлово, маленький городок на берегу Иртыша, назначенный местом ссылки двадцати бунтовщиков, в числе которых, как мы уже говорили, был граф Алексей.
   При обращении к капитану, коменданту городка, как везде, приказ императора возымел должный эффект. Нас уведомили, что граф по-прежнему находится в Козлове, его здоровье отменно, лучшего и пожелать невозможно. Мы с Луизой условились, что сначала с ним увижусь я, чтобы предупредить о ее приезде. Поэтому я попросил у губернатора разрешения на свидание с ним и получил его без всяких затруднений. Поскольку я не знал, где граф живет, языком этой страны не владею, мне выделили в помощь казака, чтобы тот меня проводил.
   И вот мы подошли к высокой ограде, у каждого входа в которую стоял часовой. Этот огороженный квартал поселка состоял из двух или около того десятков домов. Казак остановился перед одним из них и сделал мне знак, что это здесь. Пытаясь утихомирить странное сердцебиение, я постучал в дверь и услышал, как голос Алексея произнес: «Войдите». Отворив дверь, я увидел, что он лежит на кровати одетый, одна рука свесилась, и рядом на полу – упавшая книга.
   Я остановился на пороге, глядя на него, протягивая к нему руки, а он, изумленный, приподнялся, не зная, верить ли своим глазам. Тогда я сказал:
   – Ну да, да, это я.
   – Как?! Неужели? Вы!
   И он, соскочив с кровати, бросился мне на шею, потом отшатнулся, на лице его изобразилось что-то похожее на ужас, и он вскричал:
   – Великий Боже! И вас сослали? Неужели это из-за меня? О, я несчастный!
   – Успокойтесь, – перебил я. – Я здесь по своей воле.
   Он горько усмехнулся:
   – По своей воле в глубине Сибири, за девятьсот лье от Петербурга? Объясните мне, как это возможно… или нет… сперва скажите… у вас есть новости от Луизы?
   – Притом великолепные. И совсем свеженькие. Я недавно с ней расстался.
   – Недавно расстались? Всего месяц назад?
   – Пять минут назад.
   – Господи! – вскрикнул Алексей, бледнея. – Что вы такое говорите?
   – Правду.
   – Луиза?…
   – Она здесь.
   – О святое женское сердце! – вскричал он, воздевая руки к небу, и две крупные слезы скатились по его щекам.
   Наступило молчание, казалось, он возносил Богу бессловесную благодарственную молитву. Потом спросил:
   – Где же она?
   – У губернатора.
   – Так поспешим к ней! – но тут же он осекся, вздохнув: – Я с ума схожу! Забыл, что я под замком и не могу выйти отсюда без позволения ефрейтора. Мой дорогой друг, приведите Луизу, чтобы я мог увидеть ее, прижать к груди… Нет, лучше останьтесь, пусть этот человек сбегает. А мы тем временем поговорим о ней.
   Он сказал несколько слов казаку, и тот отправился исполнять его поручение. Я же стал рассказывать Алексею обо всем, что произошло со дня его ареста: о решении Луизы, о том, как она все продала и каким образом вырученную сумму у нее украли, о ее беседе с императором и о том, как он был добр к ней, о нашем отъезде из Петербурга и посещении Москвы, как нас встретили его мать и сестры, взявшие на себя заботу о его ребенке, потом о нашем отъезде, о тяготах и опасностях, о страшном переходе через Урал, наконец, о прибытии в Тобольск и сюда, в Козлово. Граф слушал мой рассказ, словно волшебную сказку. По временам он хватал меня за руки, всматривался в лицо, чтобы увериться, что это правда, потом вскакивал в нетерпении, подходил к двери, выглядывал и, никого не увидев, снова садился, расспрашивал меня о новых подробностях, а мне не надоедало рассказывать, как и ему – слушать. Наконец дверь распахнулась, и появился казак. Один.
   – Ну, что? – спросил граф, бледнея.
   – Губернатор сказал, что вы должны помнить о запрете, касающемся всех заключенных.
   – О каком запрете?
   – Принимать женщин.
   Граф провел рукой по лбу и рухнул в кресло. Мне и самому вдруг стало страшно, я смотрел на его лицо, где отражались все бурные чувства, раздиравшие его душу. Помолчав с минуту, он обратился к казаку:
   – Могу я поговорить с ефрейтором?
   – Он был у губернатора одновременно со мной.
   – Будьте любезны, подождите у его дверей и, когда он вернется, передайте, что я прошу его сделать милость: зайти ко мне.
   Казак поклонился и вышел.
   – Однако эти люди повинуются вам, – сказал я графу.
   – Да, по привычке, – отвечал он с усмешкой. – Но вы можете представить что-либо подобное? Ужаснее не придумаешь! Она здесь, в сотне шагов от меня, она проехала девятьсот лье, чтобы быть со мной, а мне нельзя ее увидеть!
   – Но это же наверняка ошибка, – возразил я, – какое-то предписание просто было дурно истолковано. Все уладится.
   Алексей улыбнулся, выражая сомнение.
   – Что ж! Тогда мы обратимся к императору.
   – Да, и ответ придет спустя три месяца, а за это время… Боже правый, вы не знаете, что это за край!
   В его глазах было столько отчаяния, что я испугался. И снова заговорил улыбаясь:
   – Не беда! Если надо, я составлю вам компанию на эти три месяца. Мы будем говорить о ней, это придаст вам терпения. К тому же губернатор со временем смягчится или хотя бы закроет глаза…
   Алексей в свою очередь улыбнулся, вздохнул:
   – Видите ли, здесь нельзя рассчитывать на такие вещи. Здесь не только земля – все ледяное. Если существует приказ, он будет исполняться. Я не увижу ее.
   В этот момент дверь открылась, вошел ефрейтор.
   – Сударь! – закричал Алексей, бросаясь к нему. – Женщина, движимая героической, возвышенной преданностью, покинула Петербург, чтобы последовать за мной сюда. Она приехала, пережила в пути тысячу опасностей, и вот она здесь, а этот человек говорит, что мне нельзя увидеть ее… Тут, разумеется, какая-то ошибка?
   – Нет, сударь, – холодно отрезал ефрейтор. – Вы прекрасно знаете, что заключенным не положено общаться с женщинами.
   – Однако, сударь, князю Трубецкому такое разрешение дали. Это потому, что он – князь?
   – Нет, сударь, это потому, что княгиня – его супруга.
   – Значит, если бы Луиза была моей женой, нашей встрече не чинили бы препятствий? – закричал граф.
   – Никаких, сударь.
   – О! – воскликнул Алексей с таким облегчением, словно с его плеч свалилась огромная тяжесть.
   Потом, переведя дыхание, он сказал ефрейтору:
   – Сударь, будет ли вам угодно позволить священнику прийти сюда поговорить со мной?
   – Ему сообщат об этом сию же минуту.
   – А вы, мой друг, – продолжал граф, сжимая мне обе руки, – послужив Луизе спутником и защитником, соблаговолите ли теперь послужить ей свидетелем и заменить ее отца?
   Я бросился ему на шею и, не в силах вымолвить ни слова, со слезами расцеловал его.
   – Ступайте к Луизе, – сказал он, – скажите ей, что мы увидимся завтра.
   И действительно, на следующий день в десять утра Луиза, сопровождаемая мной и губернатором, и граф Алексей вместе с князем Трубецким и прочими ссыльными вошли в разные двери маленькой церкви Козлова, в молчании приблизились к алтарю, преклонили колена и только тогда обменялись первыми словами.
   Это было обоюдное торжественное «Да», навеки связавшее их судьбы. Царь в личном послании, адресованном губернатору, которое без нашего ведома вручил ему Иван, приказал, чтобы граф снова увидел Луизу не иначе, как в качестве своей супруги.
   Как видим, граф предвосхитил желание императора.
   Я же, возвратившись в Петербург, нашел там письма, настоятельно призывавшие меня во Францию.
   Стоял февраль, море было покрыто льдом, зато санный путь установился превосходно, и я без колебаний воспользовался им.
   Решиться покинуть град Петра Великого было для меня тем легче, что, хотя император, несмотря на то что я уехал без разрешения на отпуск, в милости своей не назначил никого на мое место в полку, я из-за того же заговора лишился части своих учеников и к тому же не мог не сострадать этим бедным молодым людям, сколь бы они ни были виновны.
   Итак, я снова проехал ту же дорогу, по которой прибыл сюда, где довелось прожить полтора года. На этот раз по широкому снежному ковру я пересек древнюю Московию и часть Польши.
   Я как раз въезжал во владения его величества прусского короля, когда, высунув нос из саней, к величайшему своему удивлению, заметил человека лет пятидесяти, долговязого, тощего, поджарого, с ног до головы в черном, обутого в открытые туфли-лодочки с бантами, с цилиндром на голове, с плоским футляром под мышкой левой руки, между тем как правая, держа смычок, порхала в воздухе, как если бы он в шутку изображал, будто пиликает на скрипке. Его костюм показался мне крайне странным, а место – сугубо не подходящим для прогулки по морозу в 25–30 градусов, да к тому же незнакомец, похоже, делал мне знаки. Я остановился, чтобы подождать его. Заметив это, он ускорил шаг, но по-прежнему двигался без особой порывистости, с достоинством, исполненным изящества. По мере того как он приближался, в нем стало проявляться что-то знакомое, когда же он подошел поближе, сомнений не оставалось: это был мой соотечественник, которого я, въезжая в Петербург, повстречал пешего на большой дороге. И вот я вижу его вновь в той же экипировке, но в обстоятельствах куда более серьезных. Оказавшись в двух шагах от моих саней, он остановился, привел свои ноги в третью позицию, провел смычком по струнам невидимой скрипки, приподняв цилиндр тремя пальцами, отвесил поклон по всем правилам хореографического искусства и осведомился:
   – Сударь, не будет ли с моей стороны нескромностью, если я позволю себе спросить, в какой части света я нахожусь?
   – Сударь, – отвечал я, – вы находитесь неподалеку от Немана, в каких-нибудь тридцати лье от Кенигсберга, По левую руку от вас Фридланд, а справа – Балтийское море.
   – Ах! Ах! – обронил мой собеседник, явно обрадованный моим ответом.
   – Однако, сударь, – продолжал я, – смею в свою очередь ненавязчиво спросить, как могло случиться, что вы оказались в таком наряде, в черных шелковых чулках, цилиндре и со скрипкой под мышкой в тридцати лье от всякого жилья, да еще в подобную стужу?
   – Да, это оригинально, не так ли? Дело же вот в чем… Но вы вполне уверены, что я нахожусь за пределами империи его величества государя всея Руси?
   – Вы на землях короля Фридриха-Вильгельма.
   – Что ж! Надо сказать вам, сударь, что я имел несчастье давать уроки танцев почти всем этим молодым людям, которые злоумышляли против его величества. Поскольку я, упражняясь в моем искусстве, постоянно ходил от одного из них к другому, эти безрассудные поручали мне передавать свои преступные письма, что я и делал, сударь, столь невинно, как если бы это были приглашения на ужин или на бал. Но потом разразился бунт, как вы, может быть, слышали.
   Я утвердительно кивнул.
   – Роль, которую я играл, стала, не знаю, каким образом, известна властям, и меня бросили в тюрьму. Дело обернулось серьезно, меня обвинили в соучастии в недонесении. Правда, поскольку я ничего не знал, я, как вы понимаете, не мог что-либо доносить. Это же очевидно, не так ли?
   Новым кивком я подтвердил, что вполне разделяю его мнение.
   – Так вот, сударь, в то время, когда я ждал, что буду повешен, меня усадили в закрытые сани, где мне, впрочем, было весьма удобно, но откуда я выходил не чаще двух раз в день ради отправления моих естественных надобностей, таких как завтрак и обед.
   Я кивнул, показывая этим, что прекрасно его понимаю.
   – Короче, сударь, минут пятнадцать назад меня высадили из саней посреди этой равнины, сани же умчались галопом, причем никто мне ни слова не сказал, что неучтиво, однако и на чай не попросили, что, напротив, очень любезно. Я думал, что нахожусь в Тобольске, за Уральскими горами. Вы знаете Тобольск, сударь?
   Я кивнул: да, мол.
   – Да теперь все ничего, я же в католической стране, ну, то есть, я хотел сказать, в лютеранской. Вы же, сударь, в курсе, что прусаки исповедуют учение Лютера?
   Я произвел головой движение, подтверждающее, что мои познания простираются и до этих пределов.
   – Что ж, сударь, мне остается лишь попросить у вас прощения за доставленное беспокойство и осведомиться, какие виды транспорта существуют в сей благословенной стране.
   – А куда вы, собственно, направляетесь, сударь?
   – Я бы желал попасть во Францию. Мне оставили мои деньги, сударь, я говорю это вам потому, что вы не похожи на вора. Коль скоро мое состояние скромно, около тысячи двухсот ливров ренты, сударь, пировать не придется, но экономно прожить можно. Вот я и хочу вернуться во Францию, чтобы спокойно проедать там мою ренту вдали от людских пороков и подальше от глаз правительств. Поэтому я вас спросил, какие вам здесь известны транспортные средства, по возможности менее… менее разорительные.
   – Черт возьми, мой дорогой Вестрис, – сказал я, меняя тон, так как меня наконец проняла жалость к бедняге, который, хоть и сохранял улыбку на устах и хореографическую позу, больше не мог сдерживать дрожь, – по части транспортных средств у меня есть одно, если вам угодно, простое и доступное.
   – Какое, сударь?
   – Я тоже возвращаюсь во Францию, это и моя родина. Садитесь со мной в сани, я вас высажу, когда прибудем в Париж, на бульваре Бон-Нувель, как когда-то, прибыв в Петербург, высадил вас у гостиницы «Английская».
   – Как, это вы, дорогой мой господин Гризье? [3 - Анонимный автор рукописи проговаривается, выдавая свое настоящее имя, которое он тщательно вымарал во всех других местах. Впрочем, я-то полагаю, что читатели давно узнали в герое этих мемуаров нашего знаменитого учителя фехтования собственной персоной, так что не вижу большой нескромности в том, чтобы оставить здесь фамилию «Гризье» как есть, все ее шесть букв.]
   – Я самый, к вашим услугам. Однако не будем терять время. Вы спешите, я тоже. Вот вам половина моих мехов. Берите же, грейтесь.
   – По правде говоря, я и впрямь начал замерзать. Ах!..
   – Да положите же куда-нибудь вашу скрипку. Места здесь довольно.
   – Нет, благодарю. Если позволите, я буду держать ее под мышкой.
   – Как вам угодно. Кучер, трогайте!
   И мы во весь опор покатили дальше. Девять суток спустя, час в час, я высадил своего попутчика перед пассажем Оперы. Больше я никогда его не встречал.
   А сам я, раз у меня ума не хватило сколотить состояние, продолжал давать уроки. Господь благословил мое искусство, и я так вышколил своих учеников, что ни один из них не был убит на дуэли.
   А ведь это самое большое счастье, о каком может мечтать учитель фехтования.
 //-- КОНЕЦ --//