-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Гари Голдсмит
|
|  Клинические и исторические аспекты психоанализа. Избранные работы
 -------

   Гари Голдсмит
   Клинические и исторические аспекты психоанализа: Избранные работы


   © Когито-Центр, 2015
   © Институт практической психологии и психоанализа, 2015
 //-- * * * --// 


   Вступительное слово

   С Гари Голдсмитом мы познакомились в 1996 г. в Санкт-Петербурге на психоаналитической конференции. В это время он проводил в этом городе ряд семинаров. У нас в Москве, на Арбате, в Российской психоаналитической ассоциации (РПА) с 1990 г. шла программа, которую организовал Хомер Куртис, экс-президент Американской психоаналитической ассоциации (АПА) и председатель Комитета по российско-американскому обмену в области психоаналитического образования при АПА. Я рассказал Гари о нашей программе, и он с радостью согласился присоединиться к ней.
   С самого начала программы Куртису хотелось организовать закрытую учебную группу, но, к сожалению, в то время организаторы с российской стороны не смогли этого обеспечить. Подавляющее большинство участников не были тогда в личной терапии/анализе и не проходили пролонгированной супервизии. Ко времени знакомства с Гари главным организатором с нашей стороны стал я, а местом проведения программы – Институт практической психологии и психоанализа (ИППиП), в котором я тогда заведовал кафедрой психоанализа. РПА же к тому времени распалась на несколько разных сообществ. Нам с Гари удалось создать закрытую группу из 20 человек. Эффективность программы существенно повысилась. Большинство членов группы начали личную аналитическую терапию или личный анализ. Часть из нас начали индивидуальную пролонгированную супервизию. В 1999 г. Голдсмит сменил Куртиса на посту председателя Комитета по российско-американскому обмену. Интенсивность программы была весьма высокой – от 4 до 7 приездов в год на три дня в составе четырех аналитиков-преподавателей. После каждого приезда в Москву эти преподаватели отправлялись в Санкт-Петербург и проводили там такие же трехдневные семинары.
   Мы подружились с Гари, во время приездов в Москву он часто останавливался у меня дома. Моя младшая дочь была тогда в «эдиповом» возрасте, и ее очень интересовал «дядя Гари». Помню, Гари сказал тогда, что она никогда не заболеет неврозом, и оказался прав.
   В 2005 г. в Москве нашей учебной группой была проведена завершающая юбилейная конференция, посвященная 15-летию американских психоаналитических программ, представлявших собой очень плодотворное сотрудничество. С российской стороны была высказана большая благодарность и Хомеру Куртису, и Гари Голдсмиту, и другим нашим американским учителям.
   К 2014 г. из общего числа участников американских программ разных лет не менее 20 человек стали действительными членами Международной психоаналитической ассоциации (МПА) в разных региональных сообществах: Московском психоаналитическом обществе (МПО), Московской группе психоаналитиков (МГП), в Санкт-Петербурге, Белоруссии, Чешском психоаналитическом обществе (Алексей Шибаев), Парижском психоаналитическом обществе (Марина Лукомская), Британском психоаналитическом обществе (Сергей Грачев).
   Кроме того, 17 человек стали действительными членами Общества психоаналитической психотерапии (ОПП), созданного в Москве и являющегося действительным коллективным членом Европейской федерации психоаналитической психотерапии (ЕФПП). Семеро из них имеют двойное членство – в МПА и в ОПП-ЕФПП.
   С конца 1990-х годов, одновременно с проведением обучающих программ в России, Гари стал активно участвовать в работе Психоаналитического института для Восточной Европы им. Хан Гроен-Праккен (ПИВЕ), где до сих пор обучает многих кандидатов МПА из разных восточноевропейских стран. Уже несколько его анализантов и супервизантов стали аналитиками (действительными членами МПА). В моем личном аналитическом тренинге в МПА Гари стал одним из самых значимых учителей.
   После завершения обучающих программ в России Гари активно проводил семинары и программы также в Украине и Белоруссии.
   Сборник Гари Голдсмита «Клинические и исторические аспекты психоанализа: избранные работы» состоит главным образом из докладов, представленных на различных психоаналитических конференциях, школах и семинарах. Он является результатом его многолетней плодотворной преподавательской деятельности в России и других странах Восточной Европы. Это те самые доклады, которые поддерживали нас в нашем профессиональном развитии в течение более 15 лет и помогали нам развивать психоаналитическую практику.
   Большую благодарность Гари Голдсмиту выражает вся наша учебная группа ОПП:
   Михаил Ромашкевич – член ОПП-ЕФПП, член МПО-МПА;
   Ксения Корбут – член ОПП-ЕФПП, член МПО-МПА;
   Виталий Зимин – член ОПП-ЕФПП, член МПО-МПА;
   Элина Зимина – член ОПП-ЕФПП, член МПО-МПА;
   Татьяна Грачева – член ОПП-ЕФПП, член МПО-МПА;
   Ирина Шибаева – член ОПП-ЕФПП, член МГП-МПА;
   Вячеслав Дородейко – член ОПП-ЕФПП, член МПА (Белоруссия);
   Анна Шандала – член ОПП-ЕФПП, кандидат МПО-МПА;
   Кира Куркина – член ОПП-ЕФПП, кандидат МПО-МПА;
   Надежда Трепалина – член ОПП-ЕФПП, кандидат МПО-МПА;
   Елена Спиркина – член ОПП-ЕФПП, кандидат МПО-МПА;
   Марина Головкина – член ОПП-ЕФПП, кандидат МПО-МПА;
   Ольга Салищева – член ОПП-ЕФПП;
   Татьяна Свириденко – член ОПП-ЕФПП;
   Константин Ягнюк – член ОПП-ЕФПП;
   Галина Цикина – член ОПП-ЕФПП;
   Галина Березовская – член ОПП-ЕФПП;
   Владимир Сукиасян – член ОПП-ЕФПП.

   Михаил Ромашкевич, действительный член МПО-МПА, тренинг-терапевт ОПП-ЕФПП, профессор Института практической психологии и психоанализа
   Март 2015 г., Москва


   Предисловие

   Большой честью стала для меня предоставленная российскими коллегами возможность собрать свои статьи и лекции в этой книге. Они сделали очень много для того, чтобы книга увидела свет, и поработали с этой целью столь же интенсивно и самоотверженно, как они это делают в своей клинической практике. Их поддержка и энтузиазм восхищают меня. Не может быть большего признания для преподавателя, чем такого рода благодарность его учеников, которые теперь стали коллегами в полном смысле этого слова. Особая моя признательность Константину Ягнюку и Михаилу Ромашкевичу – моим ученикам, коллегам и друзьям на протяжении почти двадцати лет.
   Хотя это, возможно, и не явствует из содержания статей, вошедших в эту книгу, но моя работа в России, а затем в Украине и других странах Восточной Европы внесла большой вклад и в мое фундаментальное образование. Неожиданно для самого себя я многому научился у своих учеников. Я узнал от них о том, что не дало мне мое психоаналитическое образование, например, о влиянии культуры на характер, о роли социальных факторов в проявлении психопатологии, а также о следующих из этого превратностях переноса. Интеллект и проницательные вопросы учеников неоднократно вынуждали меня возвращаться к изучению того, чем, как мне казалось, я уже овладел во время обучения и профессиональной работы. Они побудили меня переосмыслить базовые предположения относительно природы аналитической работы и влияния характера и жизненного опыта аналитика на траекторию терапевтического процесса.
   Основные представленные в этой книге тексты являются не в меньшей степени результатом осмысления того, чему я научился за это время, нежели изложением того, чему я учился прежде. Определенные базовые понятия, такие как психоаналитический сеттинг, конфиденциальность или значение микропроцессов, основываются на значительно большем количестве предпосылок, чем мы себе обычно представляем. Я пытался прояснить для изучающих анализ логику, историю и применение этих понятий, показав при этом то, что аналитическая литература часто упускает из виду. Меня очень воодушевляло возвращение к базовым понятиям и открытие заново тех их аспектов, которые я недостаточно освоил ранее. Это одно из преимуществ работы с талантливыми учениками, которые не боятся усомниться в знаниях своих учителей и даже оспорить их.
   В других статьях представлены различные темы, которые мне интересны и которые мне хотелось исследовать. Одна из них – прикладной психоанализ, который в числе первых привел меня к изучению анализа вслед за моим увлечением искусством и литературой. Другая – основана на моем прежнем двадцатилетнем опыте лечения русскоязычных иммигрантов в Бостоне. Эта работа сопровождалась моими визитами в страны, откуда они приехали, в целях обучения аналитическим концепциям тамошних моих коллег. Эта новая дружба и новые возможности возникли благодаря политическим переменам, произошедшим в России двадцать пять лет назад. И наконец, мой продолжительный интерес к России и ее истории, особенно к истории появления психоанализа в этой стране, стал предпосылкой к тому, что я узнал о его нынешнем развитии здесь – развитии, активным участником которого я, к своему собственному удивлению, оказался. Я благодарен покойному Хомеру Куртису [1 - Хомер Куртис (1917–2013) – американский психоаналитик, экс-президент Американской психоаналитической ассоциации (1988–1990), создавший при ней Комитет по российско-американскому обмену в области психоаналитического образования и организовавший (1998–2002) совместно с Гари Голдсмитом учебную программу по психоанализу и психоаналитической психотерапии, которая была реализована в Институте практической психологии и психоанализа в Москве и в Восточно-Европейском институте психоанализа в Санкт-Петербурге.] за его энергию и прозорливость в налаживании связей с российскими коллегами, в дальнейшем развитии которых я имел возможность поучаствовать.
   Читателям данного сборника я мог бы посоветовать вот что: овладев базовым знанием аналитических отношений, всегда подходите к своей клинической работе без предубеждений и не воспроизводите чужую мудрость рабски – не осмыслив того, как она соотносится с теми конкретными пациентами, которых вы лечите. Как сказано в одной из помещенных в этот сборник статей, если вы продолжаете сомневаться во всем, что делаете, и глубоко осмысливаете отклики, полученные в ответ на ваше любопытство к психологической реальности «другого», ваша аналитическая работа всегда будет оставаться живой и интересной. И вы сами сможете представить свежие и оригинальные подходы, внести их описания в корпус психоаналитических текстов и благодаря этому стать автором, полезным для будущих аналитиков. Я с нетерпением предвкушаю тот вклад, который сделают в психоанализ мои новые друзья и коллеги.

   Гари Голдсмит
   30 марта 2015 г.


   История концепции переноса

   Изучение истории понятия переноса почти равнозначно изучению истории самого психоаналитического лечения, поскольку перенос занимал центральное место в лечении с самого начала работы Фрейда. Весьма затруднительно рассматривать историю переноса изолированно, поскольку разные фундаментальные понятия сходятся, – стоит только заговорить об одном из них, как обнаруживаешь, что говоришь и о многих других. Здесь я имею в виду такие понятия, как свободная ассоциация, защита и сопротивление, психический детерминизм, бессознательный конфликт, навязчивое действие, инфантильная сексуальность, терапевтический альянс, клинический сеттинг и т. п. Вместе с тем я полагаю, что перенос является наиболее ценным из всех перечисленных понятий – как для студентов-новичков, так и для опытных клиницистов. Перенос затрагивает глубины нашего понимания отношений между аналитиком и пациентом и механизмов клинической работы, он практически неотделим от них. Это понятие красной нитью проходит в истории психоанализа.
   Кроме того, как было когда-то сказано, история психоаналитических идей повторяет себя в образовании каждого аналитика. Поскольку в психоанализе все выявляется именно через перенос, работа с ним – наиболее важное звено технической подготовки и наиболее тонкая часть искусства аналитика. Таким образом, имеются все основания обратиться к истории переноса, с тем чтобы исследовать природу клинического опыта через эту призму, и совершить путешествие во времени, чтобы увидеть, как наши предшественники постепенно пришли к его пониманию.
   Фрейд впервые упоминает о переносе в «Толковании сновидений» (Freud, 1900) в манере, которая очень отличается от нашего нынешнего понимания. Он пытался понять отношения между осознаваемыми и бессознательными идеями. В этой книге он утверждает, что для того, чтобы стать осознанными, бессознательные мысли должны быть «перенесены» в предсознание. Таким образом, предсознательная идея использует ту же энергию, с которой она была инвестирована в бессознательное.
   Позднее Фрейд писал, что история психоанализа началась с исследования истерии. Его первой техникой было гипнотическое внушение, чтобы помочь «воспроизвести воспоминание, имеющее важное значение в возникновении истерии – воспоминание либо об одной большой травме… либо о ряде взаимосвязанных частичных травм» (Freud, 1916). Впоследствии он разрабатывал травматическую теорию невроза.
   Наша первая встреча с переносом, используемым в его клиническом смысле, восходит к «Исследованиям истерии» Фрейда и Брейера, а именно к случаю Анны О. Как вы знаете, Анна О. страдала от многих истерических симптомов (таких как нарушение зрения и речи, мышечная слабость, сомнамбулизм, потеря чувствительности в конечностях). Предполагалось, что такие симптомы были следствием воспоминаний, которые должны были оставаться в бессознательном из-за их болезненного и провоцирующего тревогу характера. Если во время сессии, в присутствии врача, возникало воспоминание, сопровождаемое сильными эмоциями, симптом исчезал. Таким образом, было сделано открытие «лечения разговором». Однако некоторое время спустя в ходе лечения, проводимого Брейером, у Анны О. развились сильные эротические чувства в отношении него, в конечном счете приведшие к ложной беременности. Удивленный и испуганный этим, не понимая, что означало это мощное явление (которое теперь мы называем переносом), Брейер немедленно прервал лечение и отказался от пациентки.
   В последней главе книги Фрейд изложил свою знаменитую теорию о том, что техника лечения должна посредством сильной эмоциональной реакции вскрывать болезнетворные воспоминания, чтобы устранить их патогенную силу. То есть цель состояла в том, чтобы сделать бессознательное сознательным. Воспоминание без сопроводительной эмоциональной реакции не было лечебным: «Воспоминание без аффекта почти никогда не приносит результата» (Breuer, Freud, 1895).
   Было необходимо дать вытесненной травме возможность выразить себя через речь. Это был так называемый катартический метод, который позволил Фрейду сделать знаменитое заявление, что «истерики страдают главным образом от воспоминаний» (там же). В ходе этих исследований также родился метод свободной ассоциации, ставший особенно наглядным в лечении Элизабет фон Р.
   Здесь стоит отметить, что уже к концу этого периода Фрейд больше не говорил, что гипнотическое внушение необходимо для преодоления сопротивления пациента. Скорее именно процесс воспоминания и отреагирования приводили к устранению симптома. Если врач и играл особую роль в этот момент, то она состояла в том, чтобы помочь пациенту найти мотивы для противодействия сопротивлению, оказываемому раскрытию подобных болезненных воспоминаний. Фрейд обнаружил, что это можно сделать без гипноза. «Исследования истерии» начинаются Фрейдом-гипнотерапевтом, а заканчиваются его становлением как психотерапевта, так как в этой работе он приводит доводы, почему следует отказаться от техники гипноза, и говорит о сопротивлении лечению – концепции, которая остается ключевой в психоанализе до сегодняшнего дня.
   Важным аспектом этого периода для нашей дискуссии является то, что личность терапевта не играла особой роли – лечение было просто применением техники с целью вызвать эмоциональный катарсис пациента. Временами Фрейд чувствовал, что ему нужно использовать свое авторитетное влияние, чтобы убедить пациента в правильности своих интерпретаций, которые он повторял с большим нажимом. Но он не понимал, как такое поведение может влиять на развитие отношения к аналитику, того, что станет важным в его следующем опубликованном случае – случае Доры. Однако я забегаю вперед.
   В «Исследованиях истерии» Фрейд описывает перенос как «ложную связь». Цитирую: «Пациентка испугана тем, что переносит на фигуру врача вызывающие беспокойство идеи, которые возникают из содержания анализа. Это частое, а в некоторых анализах действительно регулярное явление. Перенос на врача происходит через ложную связь… Мы не можем завершить анализ, если не знаем, как встретить сопротивление. … Но мы можем найти способ сделать это, если решим, что новый симптом возник согласно старой модели и его нужно устранять таким же образом, как старые симптомы. Наша… задача – сделать это препятствие осознанным для пациента» (Breuer & Freud, 1895). Фрейд связывал перенос с сопротивлением, и это – связь, которая оставалась центральной в нашем понимании до сегодняшнего дня. Он добавил: «Казалось, что для успеха лечения не было разницы, делала ли пациентка свое психическое отрицание темой своей работы на историческом материале или на недавнем примере, связанном со мной. … В переносах на фигуру врача это было вопросом компульсии и иллюзии, который таял с окончанием анализа» (там же).
   Перенос рассматривался как продукт, непосредственно произведенный пациентом, а не что-то, привнесенное аналитиком. Такой взгляд был важен для Фрейда, так как демонстрировал, что психоаналитическое лечение отличалось от методов внушения, которые он использовал прежде. Любой другой источник, кроме непосредственных реакций пациента, подразумевал бы, что психоанализ создает новые проблемы для пациентов (и вооружал бы его критиков), а также вступал бы в конфликт с усилиями Фрейда заложить научную основу для своих новых открытий. Тем не менее перенос в то время считался не центром внимания при лечении, а неким препятствием, которое надлежало преодолеть. Фрейд называл его «досадой».
   Чего тогда не понимали, так это способности переноса служить целям лечения. В то время провоцирование патогенных воспоминаний все еще виделось как нечто более важное, нежели отношение пациента к аналитику, которое рассматривалось только как осложняющий, а не как существенный для лечения фактор. Гипноз, как надеялись ранее, мог нивелировать роль врача и привести прямо к патогенному воспоминанию, но случай с Анной О. показал, что это не так. На самом деле, гипнотический метод, возможно, даже усилил перенос. Что важнее – вызывание ли воспоминания или анализ отношения с аналитиком? Дискуссия по этому поводу фундаментальна, и ее отзвуки слышатся по сегодняшний день.
   Следующая работа Фрейда, в которой он пишет о переносе, это описание случая Доры, опубликованное в 1905 г. Сейчас мы не располагаем временем для рассмотрения всей этой истории, явившейся первым большим психоаналитическим изучением случая, но я кратко опишу, что произошло. Этот случай имел место, когда Фрейд уже отошел от теории патогенного соблазнения и развивал свои идеи об инфантильной сексуальности. Дору, молодую девушку, беспокоили неподобающие отношения ее отца с женой их знакомого, господина К. В то же время господин К. пытался соблазнить Дору. Отец Доры хотел, чтобы она прошла лечение, с тем чтобы прояснить ее «ошибочные» сексуальные идеи, но на самом деле, возможно, его целью было отвлечь ее внимание от его собственных действий. Если смотреть с современных позиций, то в этом случае Фрейд допустил много ошибок и лечение прошло неудачно. В противоположность случаю Анны О., когда от проведения лечения отказался врач, в этом случае отказалась пациентка. Неудивительно, что она так поступила, поскольку Фрейд сделал много преждевременных интерпретаций с самого начала лечения и, похоже, рассматривал свою пациентку скорее как противника, которого предстояло завоевать, нежели как человека, чьи чувства и мнение следовало воспринять серьезно и исследовать более полно.
   Фрейд отложил публикацию этого случая на пять лет. Было множество предположений о причине такого поступка. Существовало мнение, что это было вызвано желанием Фрейда проработать собственный перенос к Вильгельму Флиссу, который ясно виден в его переписке. Вспомним, что сам Фрейд не проходил обучающего анализа, однако его письма к Флиссу демонстрируют перено́сные установки, которые Фрейд развил по отношению к нему, от идеализации до крайнего разочарования. К тому же, возможно, Фрейду просто требовалось время, чтобы понять, что произошло, и обдумать собственное поведение в случае с Дорой. Оба случая, с Анной О. и с Дорой, показывают, что большая часть наших знаний о переносе получена исключительно из болезненного клинического опыта и ошибок. Трудно осознавать собственные ошибки, даже если этот опыт чрезвычайно полезен для увеличения наших знаний.
   В знаменитом «Постскриптуме» к случаю Доры Фрейд дает удивительно полное описание переноса – главным образом благодаря собственным своим размышлениям над ошибками, совершенными в лечении Доры. Фрейд пишет: «Что же такое переносы? Это переиздания, копирования побуждений и фантазий, которые должны пробуждаться и осознаваться по мере продвижения анализа, с характерной для такой категории заменой прежней персоны персоной врача. Другими словами, вновь оживает целый ряд прежних психических переживаний, но не как принадлежащий прошлому, а как актуальное отношение к персоне врача. Имеются переносы, которые по содержанию ничем не отличаются от своего прототипа, за исключением того, что это – замена. Таким образом, если оставаться в рамках сравнения, – это просто перепечатки, переиздания без изменений. Другие сделаны более искусно, их содержание подверглось смягчению, сублимации, как я говорю, и они даже могут осознаваться, опираясь на какую-либо умело использованную особенность в личности или обстоятельствах жизни врача». Далее Фрейд обсуждает важность этого феномена. «Занимаясь теорией аналитической техники, приходишь к пониманию того, что перенос – это нечто, возникающее неизбежно. Во всяком случае, на практике убеждаешься в том, что нет никаких средств, чтобы от него уклониться, и что с этим последним творением болезни нужно бороться так же, как со всеми прежними. Только эта часть работы во многом является самой сложной… Но обойти перенос нельзя, поскольку он используется для создания всех препятствий, которые делают материал лечения недоступным, и поскольку чувство убежденности в правильности сконструированных взаимосвязей вызывается у больного только после устранения переноса» [2 - Цит. по: Фрейд З. Фрагмент анализа одного случая истерии // З. Фрейд. Истерия и страх. Пер. с нем. А. М. Боковикова. М.: ООО «Фирма СТД», 2006.]. Здесь Фрейд значительно углубил свое понимание.
   В противоположность катартическому методу в «Исследованиях истерии», где аффект и вытесненная идея должны переживаться вместе, Фрейд теперь добавил, что убежденность в существующих связях вытекает из переноса. Интерпретируя сексуальные конфликты Доры в ее социальном окружении, он проигнорировал, что она воспроизводила свои конфликты в терапии, и только позднее пришел к пониманию этих перено́сных манифестаций. Это проблема, которую мы склонны создавать и сегодня, поскольку для терапевта легче сосредоточиться на чем-то внешнем, чем увидеть, что он сам стал частью материала анализа. Поддаваясь этому, мы теряем мощный инструмент терапии. Описание переноса, данное Фрейдом в «Постскриптуме» к случаю Доры, звучит уже совсем привычно для современной аудитории психоаналитиков, хотя тогда все только начиналось.
   Я полагаю, что отдельные наблюдения Фрейда в «Постскриптуме» некоторые современные аналитики все еще могут упускать из виду. В частности, я думаю о его утверждении насчет нашего собственного участия в производстве переноса – «некой действительной особенности» в личности аналитика. Хотя мы можем чувствовать, что осознаем свое поведение, особенно если пациент как-то на него указывает (что часто вызывает у нас защитную реакцию), как часто мы на самом деле пытаемся активно обнаружить вместе с пациентом, насколько наше собственное поведение повлияло на его опыт? Начинающим практику терапевтам особенно трудно включить эту идею в собственную работу, как будто это делает терапию менее точной или демонстрирует, что они совершают ошибки. Возможно также, поэтому среди главных технических понятий перенос получил описание последним, ибо он включает в себя личность аналитика (т. е. его умения, его гордость, его нарциссизм), а не только безличное применение им техники.
   Следующий автором, написавшим о переносе, стал Шандор Ференци. В 1909 г. он опубликовал работу «Интроекция и перенос», где обсуждает перенос как особый случай механизма смещения. То есть, хотя перенос является в жизни повсеместным, наиболее мощно он проявляется в отношениях между пациентом и терапевтом. (Аналитические сеттинг и техника предназначены для усиления проявления переноса до максимума.) Ференци также защищает психоанализ от критиков, которые обвиняют его в том, что он вызывает реакции переноса. «Критики, которые считают эти переносы опасными, должны порицать неаналитические способы лечения более строго, чем психоаналитический метод, поскольку они действительно усиливают переносы, тогда как психоанализ стремится обнаружить и разрешить их так быстро, как только возможно» (Ferenzi, 1916).
   Фрейд вернулся к этой теме в 1912 г. в серии работ, посвященных технике психоанализа. Эти работы были написаны в период, когда топографическая теория психики (разделение психики на сознание, предсознательное и бессознательное) все еще доминировала в метапсихологии Фрейда. Структурная теория была создана десятью годами позднее, хотя его размышления уже тогда показывали, что топографическая теория не могла объяснить всех наблюдений. В первой работе, посвященной технике психоанализа, «О динамике переноса» (Freud, 1912), Фрейд делит перенос на три различных типа. Это эротический перенос, не вызывающий возражений (unobjectionable) позитивный перенос и негативный перенос. Эротический перенос он определял как манифестацию вытесненных (бессознательных) эротических импульсов и сексуальных фантазий. Таким образом, он представляет аспекты раннего фрустрированного любовного отношения к человеку – в фантазии или реальности – в прошлом пациента, теперь смещенного на фигуру аналитика. Второй тип, позитивный перенос, рассматривался Фрейдом как осознаваемый, хотя и имеющий сублимированные эротические истоки. Фрейд считал, что этот тип переноса необходим для успешного результата анализа, поскольку это основа для взаимоотношений сотрудничества с аналитиком (позднее мы будем называть это терапевтическим альянсом). Третий тип был назван негативным переносом, основанным на враждебных чувствах. Фрейд говорит, что он обнаруживается вместе с другими видами переноса, и вместе они оказываются источниками амбивалентности по отношению к аналитику. (Это первое употребление данного термина у Фрейда.) Если нет амбивалентности, т. е., если нет позитивных чувств наряду с негативными, Фрейд считал, что нет и возможности для успешного лечения. Он полагал, что и эротический, и негативный перенос являются источниками сопротивления в лечении, что приводит пациента к игнорированию основного правила свободных ассоциаций и выдвижению слишком большого количества требований к терапевту, с тем чтобы тот действовал неаналитическими способами. Сейчас мы знаем, что Фрейд, быть может, слишком отрицательно отнесся к негативному переносу, не понимая, вероятно, возможностей развития переносных установок в этих ситуациях. Не исключено, что в таких случаях личные реакции окрашивали его размышления и ограничивали его исследовательские возможности. Он все еще нащупывал свое понимание этого сложного феномена. Быть может, он также слишком положительно относился к позитивному переносу, упуская из виду, как это может иногда маскировать невыраженные враждебные аспекты чувств пациента – или, по крайней мере, уводить от них в сторону (Stein, 1981). Возможно, Фрейд мыслил здесь слишком дихотомично, тогда как мы теперь более склонны рассматривать многие различные переносные манифестации как смешанные или как точки на континууме, на которые не так-то легко навесить ярлык позитивного или негативного.
   Эти понятия оказались очень плодотворными для позднейших теоретиков. Для меня это представляет интерес, потому что я думаю, что все начинающие аналитики (но и не только новички, я уверен!) чувствуют искушение интерпретировать слишком быстро и обращать слишком мало внимания на развитие терапевтического альянса для того, чтобы подготовить пациента принять последующие интерпретации. Преждевременная интерпретация может иметь эффект, противоположный подразумеваемому, и в последующем усилить сопротивление. Или терапевты интерпретируют негативный перенос, чтобы защитить себя от агрессии пациента, вместо того чтобы использовать эту переносную манифестацию в аналитическом исследовании ее инфантильных источников. Важно научиться интерпретировать негативный перенос в эмпатической манере. Выбор того или иного момента для интерпретаций, как вы увидите, все еще является предметом дискуссии.
   Я отклонюсь от своего хронологического обзора, чтобы обсудить одно известное несогласие с Фрейдом по этому поводу. Чарльз Бреннер (Brenner, 1976) не соглашается с определением негативного переноса, данным Фрейдом; он считает неверным как-то обозначать различные виды переноса. Другими словами, по его мнению, есть перенос, который всегда состоит из амбивалентных чувств и является сложной констелляцией компромиссов, и поэтому должен анализироваться без оценки его как позитивного или негативного. Негативный перенос содержит агрессивные чувства, и никакой анализ не будет завершенным без проработки агрессии. Так как это необходимо, перенос не может быть «негативным» в значении «нежелательного». С этой точки зрения называть один тип переноса хорошим, а другой плохим – это результат оценочного суждения аналитика, ошибка. Таким же образом и столь же важно то, что позитивный перенос, о котором я упоминал выше, также является набором компромиссных образований, имеющих как любовные, так и агрессивные источники, и потому не должен просто приниматься «по номинальной стоимости», а также должен стать предметом интерпретации. В общем и целом Бреннер доказывает, что термины «позитивный» и «негативный» не могут охватить всей сложности и многомерности реакций переноса. Я же считаю, что важнее всего понять полный спектр чувств, которые испытывает пациент, с их возможными защитными функциями. Если понимать ярлык «негативный» в его полном историческом контексте, это не приведет к отрицательному мнению о лечении или о пациенте. Как говорил Фрейд ранее, перенос (в том числе негативный) есть неотвратимая неизбежность. Это, с одной стороны, является препятствием, а с другой – точкой вхождения в более глубокую жизнь пациента и, следовательно, ценным инструментом для анализа. Что же касается так называемого позитивного переноса, аналитик должен быть бдительным к признакам того, что он является прикрытием подспудного сопротивления. При этом нельзя интерпретировать это сопротивление слишком преждевременно и мешать развитию аналитических отношений.
   Следующая работа из этой серии технических работ – «Воспоминание, повторение и проработка» (Freud, 1914c). Здесь Фрейд впервые использует понятия «навязчивое действие» и «проработка», и оба они важны для понимания переноса и работы с ним. Перенос видится как всего лишь одна, хотя и существеннейшая, манифестация навязчивого повторения пациентом своих конфликтов, только в данном случае – с вовлечением аналитика. «Мы „предоставляем“ навязчивому повторению право заявить о себе самом в определенной области. Мы допускаем его в перенос как на игровую площадку, ожидая, что здесь оно продемонстрирует нам все, что касается патогенных инстинктов, скрытых в психике пациента». «Проработка» – это медленный и обстоятельный процесс интерпретации переноса для разрешения конфликтов и освобождения пациента от их влияния на его поведение и чувства. Также Фрейд вводит понятие «невроз переноса», под которым он подразумевает состояния, которые поддаются анализу (по контрасту с пациентами, имеющими, в его формулировке, «нарциссический невроз», у которых, как он думал, перенос формироваться не может). Есть и другое значение этого понятия, отчасти создающее путаницу, когда невроз переноса определяется как полное выражение детских конфликтов пациента посредством переноса, в отличие от отдельных фрагментов или аспектов всей невротической констелляции. Необходим ли перенос в таком определении для успешного анализа – это еще один вопрос, остающийся предметом дискуссий.
   В работе «Заметки о любви в переносе» (Freud, 1915) Фрейд обсуждает некоторые соблазны и опасности для аналитика, лечащего пациента с сильным эротическим переносом. Он говорит о необходимости сохранения «нейтральности» по отношению к требованиям пациента, предъявляемым аналитику. Он делает свое знаменитое заявление, что «лечение должно проходить в воздержании», означающее, что аналитик не удовлетворяет любовные чувства пациентки и не отвечает на них взаимностью, но скорее «анализирует» их, когда они на максимальном уровне служат сопротивлению. «И речи не может быть о том, чтобы аналитик поддался. Как бы высоко ни ценил он любовь, еще выше он должен ценить возможность помочь своей пациентке на решающей стадии ее жизни». (В работе «К введению в нарциссизм» он пишет об этом более кратко: «Пациент предпочитает лечение любовью лечение анализом». Но только лечение анализом будет эффективно.) Фрейд использует термины «нейтральность» и «абстинентность» почти как взаимозаменяемые, но сейчас мы бы сказали, что между ними есть значимые различия. Он подразумевал под «нейтральностью», как это описывалось позже (с использованием терминов из структурной теории), что аналитик слушает с позиции, «равноудаленной от Ид, Эго и Супер-Эго». Он нацеливает себя на равное понимание бессознательных элементов всех трех инстанций психики (Freud А., 1937). То есть он не становится союзником одной части психики в ущерб другим частям. Но «воздержание» касается удовлетворения или фрустрации либидинозных влечений. И то, и другое существенно, однако связано с разными аспектами терапевтической проблемы сильного эротического переноса.
   В той же работе Фрейд упоминает и о контрпереносе, но данная тема, к сожалению, останется вне рамок моего сегодняшнего сообщения. Достаточно сказать, что, поскольку все мы склонны к переносу, у аналитика также будет развиваться перенос к его пациенту, основанный на его собственной психологической конфигурации и его собственных реакциях на данного пациента. Управление контрпереносом, так же как и переносом, относится к искусству психоанализа. Они представляют собой два полюса аналитических отношений, в которых происходит все, что случается в анализе. Фрейд красноречив в своей работе о любви в переносе, которая связана с первой работой по технике психоанализа дальнейшим изучением эротического переноса. Он говорил, что эта работа – в числе тех, которыми он гордится больше всего.
   Фрейд вновь пишет о переносе в работе «По ту сторону принципа удовольствия» (Freud, 1920). Там он продолжает развивать понятие «невроз переноса»: «Пациент не может вспомнить всего вытесненного; и то, чего он не способен вспомнить, может как раз оказаться существенным аспектом его невроза… Он вынужден воспроизводить вытесненный материал как нынешние переживания, вместо того чтобы… вспомнить их как нечто, принадлежащее прошлому. Когда инфантильная сексуальная жизнь человека появляется в переносе полностью, можно сказать, что прежний невроз теперь замещен свежим „неврозом переноса“». Фрейд добавляет, что навязчивое повторение является универсальным фактором, который обнаруживается не только у невротиков. Он вводит понятие Эго. В его мышлении происходит сдвиг, и теперь он утверждает, что переносное сопротивление исходит не от бессознательного, но от Эго (где действуют защиты). Он также высказывает идею о наблюдающем Эго, той части Эго, которая наравне с аналитиком может сознательно наблюдать, как его невротическое поведение себя воспроизводит, и таким способом добивается над ним превосходства.
   Исходя из вышесказанного, вы можете видеть, что каждое теоретическое продвижение в метапсихологии оставляет свой отпечаток на нашем понимании переноса и добавляет что-нибудь новое в его словарь. Тем не менее не существует универсальных, признанных всеми знаков или способов распознавания переноса. Только посредством длительного процесса работы с пациентами, супервизии, чтения, обсуждений с коллегами, обучающего анализа и самоанализа вы можете узнать, как перенос проявляет себя и как его можно интерпретировать.
   Все перечисленные работы весьма содержательны, и вы будете вознаграждены, читая и перечитывая их. Они передают тонкость мышления Фрейда так, как мой обзор передать не в состоянии. Они служат краеугольным камнем для всех дальнейших дискуссий, касающихся теории психоаналитической техники. После работы «По ту сторону принципа удовольствия» Фрейд больше ничего не писал о переносе, поэтому мы не располагаем его официальной точкой зрения по этому поводу после того, как структурная теория была полностью создана. Но где бы Фрейд в дальнейшем ни упоминал о переносе, мы всегда можем обнаружить его двойную цель: пытаться анализировать перенос, надеясь в то же время раскрыть патогенные воспоминания. Он не считал эти намерения противоречащими друг другу.
   В то время и другие авторы начинают существенно обогащать эту дискуссию. Возможно, наиболее значимым после фрейдовского был вклад в нее Джеймса Стрейчи, который в 1934 г. опубликовал важную работу «Природа терапевтического действия в психоанализе» (Strachey, 1934). Основная мысль заключалась в том, что задача анализа состоит в разрешении архаичных элементов Супер-Эго в структуре психики посредством «изменяющей (mutative) интерпретации». Для того чтобы стать эффективной, интерпретация должна быть «эмоционально непосредственной» и «направленной на настоятельную потребность». Поэтому, отмечал Стрейчи, только интерпретации переноса способны стать изменяющими – именно они ощущаются особенно настоятельными в анализе. К этому времени структурная теория, обеспечивая понимание сложных эмоциональных феноменов, полностью заменила топографическую теорию.
   Рихард Штерба в работе «Динамика преодоления сопротивления переноса» (Sterba, 1940) поддерживает идею Фрейда о переносе как сопротивлении. Он говорит, что роль аналитика заключается в том, чтобы помочь Эго пациента побороть постоянное влияние Ид. Штерба полагает, что постоянные наблюдения и интерпретации аналитика предлагают пациенту фигуру для идентификации, которая усиливает проверку реальности пациентом и укрепляет его Эго. Он верит, что способность совершать эту идентификацию абсолютно необходима для успеха лечения. «Само отсутствие эмоциональной реакции со стороны аналитика облегчает для Эго пациента наблюдение переноса в идентификации с аналитиком на основе реальности» (там же). Хотя эта статья добавляет новое измерение нашим размышлениям, идея о том, что аналитик укоренен в реальности, а пациент нет, больше не признается столь безоговорочно. У каждого участника, у каждого наблюдателя своя собственная «психологическая реальность», отличающаяся от реальности остальных.
   В 1936 г. Анна Фрейд опубликовала свою книгу «Эго и механизмы защиты» (Freud A., 1937) – классический и превосходно написанный текст, который углубляет наше понимание как теории, так и техники психоанализа. Значимой для нас является ее рекомендация анализировать не только элементы Ид в психике, но также и элементы Эго. Анна Фрейд различила перенос либидинозных импульсов и перенос защитных манифестаций и описала феномен «отыгрывания в переносе». Она указала на то, что анализ защиты может быть более трудным, чем анализ влечений (либидо), поскольку эго-защиты эго-синтонны (ощущаются как часть себя), тогда как либидинозные конфликты причиняют страдание (то есть они эго-дистонны). Страдание повышает мотивацию к лечению, в то время как анализ эго-синтонных аспектов самости может ощущаться как угрожающий безопасности и автономии, и таким образом усиливать сопротивление. Я должен снова заметить, что эти феномены не обязательно являются настолько раздельными, как это выглядит в теории. Некоторые конфликты имеют как эго-синтонные, так и эго-дистонные аспекты. Так же, как наши понятия сознательного и бессознательного, они являются частями континуума, который может постоянно меняться, реагируя на события внутри и вне анализа.
   Мелани Кляйн основывает свой взгляд на собственном представлении о роли ранних объектных отношений (а не ранних либидинозных связей), которые, по ее мнению, существуют с самого начала жизни, – что противоположно мнению представителей классического психоанализа. Она полагает, что перенос содержит не только смещение действительно существующих аспектов родителей, но также и «расщепленные спроецированные и интроецированные репрезентации частичных объектов из раннего младенчества» (Klein, 1948). По ее мнению, эти репрезентации имеют примитивный характер, они отщеплены от остальной личности и нацелены на то, чтобы удерживать аналитика в качестве «хорошего» или «плохого» (персекуторного) объекта. Она подчеркивает, что психические механизмы из раннего детства воспроизводят себя во взрослой жизни (и значит, в переносе тоже). Мелани Кляйн напоминает нам, что перенос состоит не только из фактических отсылок к аналитику, но также из повторяющегося поведения, фантазий и защит, которые преобладали в более ранние периоды.
   Грета Бибринг (Bibring, 1936) считала, что определенные характеристики аналитика могут оказаться настолько проблематичными для возникающего переноса, что появившееся сопротивление не сможет быть успешно проанализированным в данной аналитической паре. Она обсуждала необходимость «преимущественно позитивного переноса, основанного на доверии, без помощи которого мы не можем преодолеть невроз переноса» (Bibring, 1936). Эта работа, построенная на классификации Фрейдом различных переносов и его упоминании об «определенных особенностях аналитика», вела нас дальше к обсуждению понятия «терапевтического» или «рабочего» альянса, которому вскоре суждено было стать одной из главных тем в аналитических дискуссиях.
   Концепция «терапевтического альянса» была предложена Элизабет Зетцель (Zetzel, 1956). По ее представлению, такой альянс основывается на позитивных аспектах отношений мать – ребенок. Она указывала, что разные аналитики могут приходить к согласию относительно природы переноса, но при этом расходиться во мнениях относительно того, какой именно материал важнее всего анализировать. Например, некоторые аналитики считают наиболее важной задачей анализ Эго и защит (Анна Фрейд), тогда как другие могут подчеркивать значимость ранних объектных отношений и примитивных инстинктивных фантазий (Мелани Кляйн). Понятие переноса расширялось. Даже когда достигалось согласие в отношении его определения, оно было достаточно широким, чтобы охватить различные клинические подходы и стили.
   Концепция «рабочего альянса» была представлена Ральфом Гринсоном (Greenson, 1965). Он считал рабочий альянс таким же важным, как и невроз переноса, и неотъемлемым фактором успеха анализа. Он показал, что рабочий альянс зависит от способности пациента к проверке реальности и возможности устанавливать адекватные объектные связи, но добавил, что он также зависит от стремления аналитика поддержать возникновение такого альянса. Он придал особое значение тому, что существуют «реальные», или не-фантазийные аспекты отношений с аналитиком, существенные для альянса. Цель Гринсона заключается в помощи пациенту идентифицироваться с анализирующей функцией аналитика. Он подчеркивает, что перенос сам по себе – всегда повторение прошлого опыта и объектных связей, и он никогда не соответствует настоящему. Этот взгляд затем оспорил Мертон Гилл (Gill, 1979), который полагал, что иногда реакции переноса являются адекватными реакциями на отношения с аналитиком или аналитическую ситуацию, и при этом и пациент, и аналитик могут не осознавать, чем конкретно эти реакции вызваны. Этот раскол в понимании переноса продолжает и расширяет двойственность, выраженную Фрейдом в его рекомендациях по поводу того, как раскрывать патогенные переживания и интерпретировать перенос, когда он манифестируется в лечении. В приведенной выше формулировке можно расслышать термины, почерпнутые из эго-психологии и теории объектных отношений, которые к тому времени уже завоевали популярность. Разнообразие теорий может порой осложнять наши попытки найти общий язык для понимания переноса, но в то же время это расширяет наши возможности.
   Работа Гилла имела очень большое влияние, в особенности его нацеленность исключительно на интерпретацию текущего переноса. Это привело к концепции интерпретации «здесь и сейчас». Гилл писал о важности интерпретации с самого начала лечения, таким образом занимая крайнюю позицию в этом и других вопросах техники. Он считал, что задержка интерпретаций до появления негативного переноса затрудняет лечение, расходясь в этом с Фрейдом и многими другими. (Вспомните совет Фрейда – ждать, пока перенос не станет источником максимального сопротивления.)
   Гилл также выделил важное различие в типах сопротивления. В дополнение к сопротивлению в переносе как таковому он описал сопротивление осознанию переноса. Он считал, что интерпретация должна быть направлена на сопротивление осознанию переноса. Если это удается, то мы уже на пути к пониманию и обычного переноса, так как он проявится более полно. Гилл был убежден, что почти все, что происходит во время сессии, – это манифестация переноса, и для его выявления необходимо настойчиво задавать вопросы. Поскольку он считал, что поведение аналитика постоянно влияет на перенос, то можно заключить, что нейтральность представлялась Гиллу иллюзией. Его работа была большим шагом в направлении того, что теперь мы называем «интеракционной» концепцией аналитических отношений. Гилл занял позицию, далекую от Фрейда, сведя на нет значение исторической реконструкции.
   Выше я ссылался на мнение Чарльза Бреннера о том, что все явления переноса являются результатом компромиссных образований. Позже Бреннер расширил этот взгляд до представления о том, что даже такие понятия, как терапевтический или рабочий альянс и невроз переноса, являются необязательными или по крайней мере избыточными. (В этом отношении его точка зрения близка взглядам Гилла.) Он продолжает оставаться классическим аналитиком в своей приверженности идеям Фрейда о структуре психики, в своем убеждении, что в переносе первичен эдипальный конфликт, а также в своих основных технических рекомендациях. Тем не менее, остается вопрос, любого ли типа пациенты могут выносить ортодоксальную аналитическую позицию, которой придерживаются такие авторы, как Бреннер или Гилл, пренебрегающие любыми специальными усилиями по поддержке терапевтического альянса.
   Здесь возникает важный вопрос о том, был ли Фрейд столь непреклонен в своей реальной работе, как это следует из его технических рекомендаций. Многим из внимательного прочтения его случаев становится ясно, что он проводил грань между технической частью анализа и более неформальными и дружественными отношениями с пациентом, что демонстрирует его лечение «Человека – крысы». Но для многих «сторонников строгого толкования», все, что происходит между пациентом и аналитиком, вносит свой вклад в перенос и подлежит интерпретации.
   Эти различающиеся позиции имеют и другой смысл в нашей дискуссии. Все аналитики сталкиваются с разными пациентами и видами патологии. Подобно тому как Фрейд полагал, что пациенты с так называемым «нарциссическим неврозом» не поддаются анализу, техническая установка многих авторов может зависеть от типа и серьезности патологии их пациентов и от их собственных личностных стилей. Так что мы имеем полное право спросить, до какой степени технические правила работы с переносом приложимы к лечению пациентов с серьезной патологией характера, с пограничными или нарциссическими расстройствами? До какой степени «неаналитические» вмешательства важны в анализе таких пациентов, которые могут не понимать символических аспектов переноса, переносы которых могут быть мощными, страстными, и неожиданно вспыхивающими? Каким образом аналитику следует модифицировать свою технику, с тем чтобы помочь пациенту вынести депривацию, присущую аналитическому лечению? Сейчас у меня нет ответов на эти вопросы. Я поднимаю их только для того, чтобы показать сложность данных проблем и познакомить вас с одной из не потерявших актуальность тем в психоаналитическом дискурсе. Данная тема была названа Лео Стоуном (Stone, 1961) «расширяющей пределы психоанализа». Он имел в виду пациентов с более серьезными расстройствами, которые обращаются в поисках терапии к аналитикам. Он считал, что необходимы определенные меры – за пределами строгой интерпретации переноса – для того, чтобы стабилизировать аналитическую рамку и дать возможность большему количеству пациентов извлечь пользу из психоаналитического подхода. Вы можете видеть, насколько далеко мы отошли от боязни обвинения в том, что «внушение» ответственно за то, что мы наблюдаем в аналитической рамке. Мы уже не боимся личного влияния аналитика и принимаем его теперь как неизбежность. Вопрос заключается только в том, каким образом мы работаем с этим явлением.
   Стоун отделил то, что он назвал «первоначальными» переносами, от «зрелых». Первоначальный перенос «происходит от попытки овладеть рядом важнейших сепараций от матери», в то время как зрелый перенос «заключает в себе… желание понимать и быть понятым». Это согласуется с желанием все более точных интерпретаций, опирается на автономные функции Эго и является «неотъемлемой частью терапевтического альянса» (Stone, 1967).
   Взгляды Винникотта (Winnicott, 1965b) на «удерживающее окружение» (holding environment) анализа, аналогичные его взглядам на ограждающее материнское окружение, вносят важный элемент в нашу дискуссию. Сосредоточиваясь преимущественно на пациентах с более серьезными расстройствами, Винникотт считал соблюдение терапевтического сеттинга более важным для лечения многих пациентов, нежели интерпретирование, что перенацеливает аналитика на задачу соблюдения сеттинга в большей степени, чем на интерпретирование переноса самого по себе. Стабильность некоего безопасного пространства может быть необходима для пациентов, имеющих структурные недостатки личности, в отличие от «идеальных невротиков», которым уделяется много внимания в ранних литературных источниках.
   По мнению Роя Шафера (Schafer, 1982), перенос состоит не только из повторений, но и новых переживаний. С его точки зрения, интерпретация не только вскрывает старые, но и создает новые содержания, устанавливает новые связи и перспективы, помогающие пациенту приобрести смысл – назовем его «психоаналитическим смыслом» – в его способах отношения к другим людям. Здесь происходит нечто большее, чем просто легкий сдвиг центра внимания: Шафер верит, что перенос является эмоциональным переживанием прошлого таким, каким оно теперь вспоминается, а не таким, каким оно в действительности было.
   Нечто подобное подходу Шафера мы находим в работе Ханса Левальда (Loewald, 1971). Он полагает, что невроз переноса есть «продукт аналитической ситуации, а не просто результат повторения или продолжение старого заболевания». При подходе к неврозу переноса как к «продукту аналитической работы, осуществленной аналитиком и пациентом, … старое заболевание теряет свой автономный и автоматический характер и воссоздается и постигается как живой процесс». Оно отличается от старого заболевания (невроза) тем, что реакции пациента не такие, какие пациент испытывал в прошлом. Зная, что это может звучать, как если бы мы значительно отошли от Фрейда, Левальд напоминает нам о его работе «Воспоминание, повторение и проработка», где тот писал: «Перенос создает промежуточную область между болезнью и жизнью… Новое состояние переняло все признаки болезни; но представляет собой искусственную болезнь, доступную нашему вмешательству. В то же время оно является частью реального переживания, ставшего, однако, возможным благодаря особенно благоприятным условиям» (Freud, 1914c). Левальд комментирует это так: «то, чему аналитик способствует, имея дело с переносом, – не столько привязанность к аналитику, сколько осознание пациентом своей привязанности (и защит против нее), природы такой привязанности и ее исторической обусловленности; [он] делает это посредством эмпатических и интерпретативных откликов, а также посредством воздержания от повторения патогенных откликов, имевших место в прошлом» (Loewald, 1971).
   Идеи Левальда имеют также нечто общее с идеями Винникотта. Левальд считал новую выработку внутренней жизненной истории пациента промежуточной (т. е. переходной) областью, подобной созданию иллюзии или игры, переживаемой одновременно и как реальность, и как продукт воображения. Винникотт (Winnicott, 1967) описывал это как «третью сферу, сферу игры, которая покрывает творческую жизнь и весь человеческий культурный опыт». И не забудьте, что Фрейд был первым, кто в работе «Воспоминание, повторение и проработка» назвал перенос «игровой площадкой».
   Отто Кернберг (Kernberg, 1979) разделяет мнение о значимости интерпретации переноса «здесь и сейчас» (в особенности, в области агрессии), но все же считает, что для полного понимания проблемы необходимо помнить о ее инфантильных корнях. С точки зрения Кернберга, соединяющего эгопсихологию и объектные отношения, – инфантильные взаимоотношения описываются как ранние интернализованные объектные отношения, а не манифестации либидинозных связей. Таким образом, он интегрировал в свою работу взгляды Мелани Кляйн. Также он считает как внеаналитический, так и внутрианалитический опыт подходящим материалом для интерпретирования.
   Радикальный вклад в наше понимание переноса внес Хайнц Кохут. В своей работе с нарциссическими расстройствами личности он выявил новые типы переноса, которые назвал идеализирующим и зеркальным переносами. Эти типы переноса вытекают из потребности пациента в самостно-объектных привязанностях, обусловленных сбоями в развитии в области разграничения самости и объекта. Кохут предложил свой, отличный от фрейдовского взгляд на развитие личности. Он постулирует отдельную ветвь развития в нарциссической сфере (в противоположность мнению Фрейда о том, что нарциссизм приводит непосредственно к объектным отношениям), результатом которой становится тип нужды в объекте, который раньше таким образом не описывался. Он советует аналитику позволить таким переносам развернуться, поскольку их интерпретация может помешать шансу пациента к росту через переживание таких типов переносных отношений. Таким образом, их раскрытие в эмпатической атмосфере способствует росту, а не сопротивлению. На его взгляд, интерпретировать перенос следует только тогда, когда возникает сбой в восприятии пациентом эмпатии аналитика, потому что такие сбои несут с собой риск прорыва нарциссической ярости. Это значительно отличается от подхода Фрейда, но Кохут определенно расширил наше понимание переноса и помог нам получить доступ ко многим пациентам, которые, как считалось раньше, находятся за пределами досягаемости аналитического лечения.
   Нынешними представлениями об интерсубъективности в психоаналитических отношениях мы обязаны многим авторам. Интерсубъективный подход утверждает, что психические явления невозможно понять вне межличностного контекста. Психические события не являются разрозненными объектами в психике пациента, это – межличностно сконструированные переживания, присущие определенной межличностной ситуации. Психическая реальность пациента неизбежно окрашена субъективностью аналитика, которая, в свою очередь, находится под влиянием внутренних переживаний пациента. Психической реальности пациента, вне зависимости от конкретного аналитического взаимодействия, недостаточно для понимания клинической ситуации. Мы далеки от мира «пустых экранов». Субъективности двух участников нераздельно связаны. Аналитик должен всегда иметь это в виду, чтобы ухватить всю полноту материала, предоставленного пациентом. Из этого следует интересное изменение в том, как мы слушаем. Вместо того чтобы слушать с целью отметить искажения поведения аналитика в восприятиях пациента, мы начинаем вслушиваться, в чем же он может быть прав в своих восприятиях! Только тогда мы сможем увидеть, что приходит из прошлой жизни пациента, а что – из текущих аналитических отношений, имея в виду при этом, что эти явления находятся в постоянном взаимодействии.
   Томас Огден создал концепцию «аналитического третьего» в своем представлении об интерсубъективности. Согласно ему, аналитический процесс отражает нечто большее, нежели взаимодействующие субъективности аналитика и пациента. Здесь существует и третья субъективность, которую они называет «аналитический третий». Это творение аналитика и анализанда, т. е. продукт уникальной пары, образовавшейся в данном процессе. Интерсубъективное переживание является «продуктом уникального взаимодействия, выработанного с помощью отдельных субъективностей аналитика и анализанда в рамках аналитического сеттинга – и между ними» (Ogden, 1997). Огден полагает, что «нет ни аналитика, ни анализанда, ни анализа в отсутствие этого третьего». Здесь опять же прослеживается нить идеи об аналитическом поле как новом создании, а не просто воспроизведении кристаллизовавшихся паттернов.
   Когда читаешь работы поздних авторов, может прийти мысль, что психоанализ изменился в соответствии с переменами в окружающем интеллектуальном климате. Имея это в виду, Арнольд Купер (Cooper, 1987) предположил, что в истории переноса и его интерпретации существуют две главных темы. «Первая, близкая к Фрейду, состоит в том, что перенос есть разыгрывание прежних отношений, и задача интерпретации переноса состоит в том, чтобы обнаружить, как эти ранние инфантильные отношения искажают… отношение к аналитику. Согласно второй точке зрения, перенос является новым переживанием, а не воплощением старого. Цель интерпретации переноса состоит в том, чтобы донести до сознания все аспекты этого нового переживания, включая его окрашивание прошлым». Он называет эти две модели исторической и модернистской. Здесь он не концентрируется на технике и отмечает, что, к примеру, интерпретация «здесь и сейчас» может использоваться в обеих моделях. Его внимание сосредоточено на концептуальных моделях. «Историческая модель рассматривает инфантильный невроз как „факт“ центральной значимости, который необходимо раскрыть. Это позитивистская научная установка. На модернистский взгляд, такой невроз – набор текущих фантазий, а не исторический факт. С модернистской точки зрения сущностью анализа является сопротивление в переносе, требующее проработки в первую очередь из-за ригидности, накладываемой им на пациента, а не из-за важной тайны, которую оно скрывает».
   В исторической модели аналитик является экраном для проекции. Но «согласно модернистской точке зрения, аналитик является активным участником, личные характеристики которого значительно влияют на содержание и форму переноса и который сам меняется в процессе лечения». Суть того, о чем говорит Купер, состоит в том, что эти взгляды отражают перемену в философском, научном и культурном климате. Изменения в психоаналитической теории и психоаналитический плюрализм сообразны изменениям в более общем философском и культурном мировоззрении, влияющем на способы понимания прошлого и настоящего. Купер пишет: «Хотя существует прошлое там и тогда, оно познаваемо только через фильтр здесь и сейчас». И еще: «Нет другого прошлого, чем то, что мы конструируем, и нет возможности понять прошлое, кроме как через его отношение к настоящему». Не забудем добавить, что, в свою очередь, психоанализ сам повлиял на философский и психологический климат двадцатого века.
   Следствием этих различных моделей является то, что они ведут к различному поведению аналитика. «Молчаливый, сдержанный аналитик вызовет иные реакции у пациента, чем… оживленный, более отзывчивый аналитик. … Но мы также знаем, что почти всякое поведение аналитика, включая сдержанность или молчание, непосредственно влияет на реакции пациента. … Таким образом, нелегко узнать, что является… последствиями поведения аналитика, а что – интрапсихически обусловленным поведением пациента».
   Сегодня я хотел донести до вас, что все эти точки зрения влияют на то, как аналитик работает. Такие различия являются дополнением к контрпереносу, существующему независимо от техники, применяемой аналитиком. При обучении каждого аналитика и его самоанализе очень важно взглянуть на теории поведения, которых он придерживается, и попытаться понять, почему именно их он взял на вооружение. Это расширит ваше понимание того, что происходит на «игровой площадке» переноса.
   Понимание истории идей относительно переноса может расширить восприятие этих отношений. Окончательной целью, я твердо уверен, является повышение нашей способности слушать. Чем более гибко мы способны слушать сообщения пациента (вместо того чтобы придерживаться заранее установленного способа слушания), тем более мы способны слышать пациента в его индивидуальности, а не искать подтверждения тому, что мы уже знаем теоретически. Это также позволяет пациенту более глубоко ощущать наше участие в процессе. Авторы, которых я обсуждал, обладали способностью свежего восприятия. Они были готовы к тому, что их знаний может не хватить для понимания данного конкретного пациента, сидящего напротив.
   Хотя мы и можем описать много различных типов основных переносов, как только что сделал я, будьте уверены, что каждый раз вы будете сталкиваться с новым переносом – переносом пациента, сидящего в вашем кабинете. Каждый человек может рассказать что-то уникальное. Он всегда говорит вам больше, чем вы думаете, и больше, чем знает сам. Открытие того, что же именно это такое, даст вам возможность лучше лечить пациента и – не исключено – внести вклад в наш общий фонд знаний.


   Терапевтический сеттинг в психоанализе и психотерапии

   В истории психоанализа и психотерапии роль терапевтического сеттинга на протяжении долгого времени считалась сама собой разумеющейся. Не трудно увидеть, почему это было так. С тех пор как сеттинг стал обозначать базовую договоренность, необходимую для проведения лечения, он рассматривался как всего лишь структурная или физическая предпосылка плюс контракт о лечении и правила поведения для пациента и терапевта, без дальнейшего его уточнения. То есть он, казалось, не нуждается в дальнейшем обсуждении – сеттинг присутствует везде, в разных сферах и ситуациях. Фрейд был первым, кто описал роль психоаналитического сеттинга как базовую платформу для лечения; в серии статей по технике психоанализа он сосредоточился на этом более детально. Но функция сеттинга и его психодинамическое значение не исследовались очень долго – до тех пор, пока другие мыслители не обратили на него свое внимание. Им помогали годы накопленного клинического опыта, который указывал на невозможность игнорирования того, что сеттинг имеет свое собственное динамическое значение – практика работы с пациентами, которые бросали вызов договоренностям сеттинга или нарушали его, требовала, чтобы сеттинг стал объектом повышенного клинического внимания и интереса. Более глубокий смысл его динамической функции стал понятным, когда развитие психоаналитической теории (особенно теории объектных отношений) помогло пролить свет на различные аспекты психологического развития в детстве и когда увеличился наш диапазон клинической работы с разными категориями пациентов.
   Для целей этого доклада я буду ссылаться на терапевтический сеттинг как на нечто схожее в психоанализе и психотерапии, а также во всех направлениях психодинамического лечения, которые оно включает. Причина этого в том, что сеттинг, даже если он отличается в некоторых своих важных особенностях, таких как использование кушетки, частота визитов, относительная активность аналитика, является, несмотря на это, фундаментальным условием любого лечения и везде играет схожую роль. Здесь меня больше интересует не различие в терапиях, а роль, которую играет в них сеттинг. Несмотря на это, думаю, что сеттинг не является чем-то, что находится «за пределами теории». Хотя он и является общим для любой формы лечения, тем не менее он может пониматься по-разному, в соответствии с определенным теоретическим подходом.
   Было сказано, что «основа психоаналитического лечения, на которой держится все остальное – это психоаналитический сеттинг» (Modell, 1990). Из этого следует, что концепция терапевтического сеттинга может быть величайшим вкладом Фрейда в теорию техники психоанализа (там же). Без специальных критериев сеттинга, свободные ассоциации невозможны и, конечно, невозможно само лечение. До некоторых пор Фрейд уделял гораздо больше внимания другим аспектам техники психоанализа, таким как: свободные ассоциации, абстиненция, анализ переноса, поскольку они необычны и уникальны для психодинамической психотерапии. Его рекомендации касательно сеттинга в какой-то мере исходят из природы сеттинга гипноза, от которого психоанализ отошел, когда Фрейд открыл ценность свободных ассоциаций. В гипнозе, как и в отношениях с врачами вообще, согласие пациента с сеттингом предполагается и не исследуется. Позитивное отношение к врачу ожидается как само собой разумеющееся. Но в «Динамике переноса» (Freud, 1912) Фрейд предположил, что гладкое лечение не является чем-то неизбежным, скорее оно исходит из не вызывающего возражения позитивного переноса. Вы помните, что в этой работе Фрейд разделяет перенос на три различных типа: эротический перенос, не вызывающий возражений перенос и негативный перенос. Второй вид – перенос, не вызывающий возражений, рассматривался им как сублимированный, имеющий эротическое происхождение и являющийся более сознательным, чем другие виды, которые он считал проблемными формами переноса (там же). Фрейд чувствовал, что не вызывающий возражения или позитивный перенос необходимы для успешного анализа, так как являются основой для отношений сотрудничества с аналитиком (позже мы назовем это терапевтическим альянсом.) Однако, несмотря на то, что он описывал оптимальные условия установления сеттинга, необходимого для проведения лечения, он не разрабатывал эту тему так, как делал это с переносом или описанием отношения между установлением сеттинга и развитием позитивного переноса. Он не пошел дальше в описании его интрапсихических и интерперсональных функций с теоретической и технических точек зрения. Он был больше заинтересован в описании теории и технического подхода к негативному переносу, который возникает в ходе лечения. Таков наш опыт в истории психоанализа, как напоминает нам Моделл: «Легче идентифицировать силы, которые мешают продвижению анализа, чем понять, что вносит вклад в его терапевтический успех» (Modell, 1990).
   Причина, по которой Фрейд мог освободить сеттинг от дальнейшего теоретизирования, состояла в том, что он думал только о тех пациентах (теперь называемых «классическими» пациентами), для кого, по его мнению, сеттинг сам по себе не должен быть фокусом лечения. В общем, невротические пациенты принимают условия лечения без особого конфликта, как спокойный фон, дающий возможность проявиться другим, более ярко выраженным, конфликтным в своей основе, аспектам лечения. Вы вспомните, что в таких случаях, как «Человек-крыса», он не видел никакого нарушения или даже противоречия в отступлении от обычного сеттинга, когда давал своему пациенту еду. В той ситуации сеттинг для него не простирался за пределы офиса. Другими словами, он видел сеттинг как своего рода молчаливое присутствие, ограниченное пределами офиса и не привлекающее к себе особого внимания (Modell, 1990). Так что изменилось не только наше понимание сеттинга, но и сам сеттинг развился в более обширную концепцию, нежели он был для Фрейда.
   Почему теперь мы говорим, что сеттинг – не только пассивная база для лечения, но и нечто, что имеет свое собственное динамическое значение? Возможно потому – что сеттинг неизбежно приобретает свое отдельное значение, становится частью межличностных отношений между врачом и пациентом. Приведу краткий пример. На сессию, спустя пять месяцев после начала лечения, пришла 25-летняя женщина с тревогой, фобическим расстройством и единичными паническими эпизодами. Она опоздала на сессию на 5–10 минут и пришла запыхавшись. Прежде она никогда не опаздывала. Она была «хорошей» пациенткой в смысле ее вежливости, соблюдения правил, надежности и ее попыток понять причины своей социальной тревоги. Однако, несмотря на то, что при данном сеттинге ощущение комфорта у нее росло, и способность свободно говорить о смущающих моментах и запретах увеличивалась, большая часть происходящего казалась мне поверхностным и вынужденным; я чувствовал себя так, будто в большей степени был педагогом, нежели терапевтом, – с внутренним импульсом слишком усердно стараться, чтобы заставить пациентку признать значение ее прошлого опыта. На сессии часто присутствовали факты, но не аффект. Ее мать была женщиной контролирующей, склонной срываться на дочери, если та переставляла принадлежащие матери вещи или оставляла что-либо на тарелке и т. д. В тот день пациентка объяснила свое опоздание и поспешное появление в кабинете тем фактом, что забыла взять деньги для оплаты сессии, а значит, вынуждена была либо не оплатить мне этот день, либо вернуться домой, чтобы взять деньги и, возможно, опоздать. Она была бледна и явно расстроена тем, что попала в такую ловушку, – независимо от того, на что пал бы ее выбор, она оказывалась перед неизбежностью сделать что-то не так. Я спросил ее об этом «не так», и она сказала, что все это очень плохо – и опаздывать, и не оплачивать сессию. (Фактически она оплачивала 10 %, а 90 % оплачивалось страховой компанией.) Она ожидала, что в наказание я буду на нее сердиться, и эта мысль была для нее невыносимой. Я спросил, на основании чего она решила, что я буду сердиться, и она ответила: это же очевидно – она нарушила соглашение. При этом она не могла указать ни на один факт из опыта наших предыдущих взаимоотношений, который мог бы свидетельствовать о том, что я буду реагировать подобным образом. Фактически у нее был противоположный опыт отношений между нами, которые казались мне достаточно гибкими (например, менялось времени встречи, если она должна была работать). Хотя даже в этом случае она не просила об изменении времени – скорее, она просила разрешения просить о разрешении. Тем не менее она чувствовала себя в некотором смысле пойманной в ловушку правилами сеттинга. И это было ощущение, подобное тому, которое она испытывала во время своих панических эпизодов. В ситуации с ней я принял наблюдательную позицию и при этом признавал, насколько сложно ей было находиться в таком затруднительном положении. Я пытался исследовать возможные источники ее ранее безмолвствовавших, а теперь более выраженных чувств переноса. Я не разубеждал ее в том, что не буду сердиться. Ее тревога немного уменьшилась, но все же сохранялась на протяжении большей части оставшегося времени лечения, как будто пациентка сомневалась, что может расслабиться и не волноваться о том, буду ли я злиться. Однако ее сильный аффект указал путь к воспоминаниям о страхе, который она испытывала при вспышках раздражения матери, когда пациентка «плохо себя вела» даже при таких незначительных проступках, как, например, когда она проливала воду из стакана: «Я не могу вам передать, как это было ужасно, доктор Голдсмит! Я жила в страхе, что это навсегда – она всю жизнь будет считать, что я все делаю не так. Я была вынуждена ходить вокруг нее на цыпочках. А потом она и в этом стала находить недостатки».
   В конечном счете она стала верить, что мой интерес заключается в исследовании ее дискомфорта, а не в возмездии за «нарушение» согласованных нами правил лечения (сеттинга), но это понимание приходило очень медленно и требовало проработки на многих последующих сессиях. Это – довольно типичный путь, которым проблемы проявляются в терапии. Я говорю об этом здесь не для того, чтобы пересматривать все лечение, а, скорее, чтобы проиллюстрировать объединение отношений пациента ко мне и к сеттингу, который, как она думала, она нарушала. Это демонстрирует, как трудно отделить восприятие пациентом сеттинга от восприятия им аналитика – для пациента они сплавлены, тем более что он видит аналитика как человека, который разъясняет и следит за соблюдением сеттинга. И, действительно, в этом есть правда, ведь именно аналитик устанавливает правила, даже если позже он занимает позицию неосуждения и абстиненции. Для некоторых пациентов эта двусмысленность – источник сомнения относительно нашего нейтралитета. (Если бы это было более поздней стадией лечения, я мог бы рассмотреть с пациенткой возможные мотивы того, почему она «забыла» деньги для оплаты, и также задался бы вопросом, разыгрывала ли она нечто, вызванное моими предыдущими, возможно, слишком усердными попытками добраться до ее аффекта, связанного с событиями детства. Однако на данной стадии лечения мне казалось, что это будет чрезмерным и неподходящим. Я сделал предположение – из ассоциаций пациентки – что это было материнской реакцией переноса, но я также задался бы вопросом об отеческих аспектах переноса.) Здесь я должен был сделать что-то, чтобы поддержать наш сеттинг. Но моя пациентка утвердилась в противоположном – она уже ощущала сеттинг как контроль и наказание, и надлежащая «ролевая откликаемость» требовала с моей стороны другой реакции. Я использую этот термин в первоначальном смысле, как понимал его Сандлер: «Очевидные реакции аналитика на пациента, так же как и его мысли и чувства могут быть названы его „ролевой откликаемостью“, которая проявляется не только в его чувствах, но также и в его отношении и поведении как важнейший элемент его „полезного“ контрпереноса» (Sandler, 1976).
   Здесь я хотел бы указать еще один момент, который логически вытекает из вышеизложенного. Способ, которым аналитик управляет сеттингом, является существенной частью его аналитической функции. Не только пациент воспринимает аналитика и сеттинг как нечто единое. Аналитик, со своей стороны, видит отношение пациента к сеттингу как часть его/ ее характера, и работает, в значительной степени используя сеттинг и управляя им, зная, что это ответ на проявление характера и переноса. И это не только из-за «правил» лечения, которые он выучил и интернализировал, но также и потому, что для аналитика это также выполняет важную психологическую функцию, помогая ему сохранять перспективу и баланс в лечении. Это источник ограничения его поведения, который помогает ему вести лечение по тропинке, ведущей к цели, и не отклоняться от нее. Моя точка зрения заключается в том, что способ, которым он это делает, демонстрирует его понимание аналитической задачи, так же как аспектов его характера, и включает моменты контрпереноса, которые актуализированы в нем. Пространство между реакциями пациента на сеттинг и работой с сеттингом аналитика – и есть поле, в котором происходит анализ.
   Следовательно, при продвижении терапии отмечаются периодические нарушения сеттинга. Такие события неизбежно указывают на области сопротивления и конфликта, поэтому они становятся вопросами исследования и в конечном счете – интерпретации. В эго-анализе мы стараемся анализировать сопротивление в оптимальной точке, и сеттинг обеспечивает сцену для этой аналитической драмы, чтобы развернуть курс лечения. Как только появляются периоды относительной тишины в переносе, которые прерываются кризисами, разыгрыванием или моментами нехватки эмпатии, так стрессы по поводу сеттинга подают очевидные сигналы этого движения.
   К этому времени вы могли бы уже задать себе вопрос, где заканчивается сеттинг и начинается перенос, потому что в определенные моменты я использую термин «сеттинг» или «отношение к сеттингу», когда казалось бы подразумевается «перенос». В общем, сеттинг отправляет нас к базовым правилам, к правилам игры, которые позволяют лечению произойти, чтобы обеспечить оптимальные условия для проявления переноса. Кто-то может сказать, что он «концентрирует» факторы, которые позволяют переносу расцвести. Однако надо сказать, что существует нечто неполное или противоречивое в этом описании, и все, что происходит между пациентом и аналитиком, является потенциальным материалом для переноса, включая сам сеттинг. Таким образом, в то время как мы могли бы теоретически разделить эти аспекты лечения, в практической терапевтической работе различить их может оказаться сложно. Их взаимодействие является центральным в самой терапии и ведет к возрастанию напряжения и появлению продуктивных для аналитической рефлексии вопросов; противоречивость обогащает аналитический диалог. Это происходит частично из-за наложения вербальных и невербальных аспектов лечения, которые появляются одновременно. Сеттинг в своей основе является невербальным, но обеспечивает паттерн для восстановления вербальной памяти и эмоционального отклика, т. е. он ускоряет появление переноса. А перенос, в свою очередь, снова воздействует на условия сеттинга. Однако аналитик не думает о различиях между сеттингом и переносом во время лечения пациента. Если он поймает себя на том, что задает себе такой вопрос, значит уже происходит существенное отыгрывание, которое требует его внимания.
   В своей работе «Воспоминание, повторение и проработка» (Freud, 1914c) Фрейд указал, что пациент «делает» нечто прежде, чем «вспоминает». Его характер и конфликты так или иначе выражаются раньше, чем произойдет восстановление текстовой памяти. Многие из этих «действий» происходят посредством «тестирования» сеттинга, как признак сопротивления или как попытка выяснить, можно ли доверять аналитику. Это может проявиться такими способами, как молчание, избегание свободного ассоциирования, путаница со временем встречи, оплаты и т. д. Эмпатия аналитика помогает ему решить, в чем смысл этого поведения или, по крайней мере, указывает ему направление, где искать этот смысл. В попытке это исследовать в его стиле работы должна проявляться любознательность, а не авторитарность, аналитик должен иметь уважение ко всему, что он уже знает, а также быть внимательным к качеству терапевтического альянса.
   Это приводит меня к следующему тезису. Я полагаю, что сеттинг является не только физической договоренностью, контрактом на лечение и правилами поведения. Сеттинг – это также нечто, что живет в уме аналитика. Даже если он разрушен психологическими силами пациента, интернализированная аналитиком модель идеального сеттинга служит ему как своего рода гироскоп, помогая контролировать лечение, контролировать его понимание того, что происходит. Другими словами, это то, что является частью рабочего Эго аналитика, способствуя акклиматизации в аналитическом окружении, – и это становится частью того, что в конечном итоге интернализирует пациент. В анализе, в ситуации, к примеру, с отыгрыванием у пограничного пациента, который испытывает терпение аналитика грубыми нарушениями сеттинга, возможно, только интернализированная аналитиком концепция сеттинга поможет ему справиться с беспорядком и покажет, как далеко от идеальной ситуации ушло лечение. Представьте себе пациента (а я уверен, что все вы имеете подобный опыт), который пропускает встречу, просит о новой встрече, а затем пропускает и ее. По телефону пациент обвиняет вас в отсутствии сочувствия к тяжелым обстоятельствам его жизни, особенно после того, как он – в надежде на понимание – уже доверил вам так много. Теперь вы разочаровали его так же, как и все другие в его жизни, и он не знает, вернется ли к вам. Если вы попытаетесь напомнить пациенту о терапевтическом контракте, вы будете обвинены в том, что ставите этот контракт выше потребностей пациента, а также в том, что являетесь даже более бесчувственным, чем пациент думал о вас и, возможно, вы больше заинтересованы в зарабатывании денег, чем в оказании ему помощи. Если вы выскажете пациенту предложение совместно обсудить этот вопрос, что может оказаться полезным в понимании кризиса, в который вы попали, он скажет: «До сих пор это не помогало, почему же должно помочь сейчас? Возможно, это полезно для вас, но не думаю, что это полезно для меня». Вот ситуация, в которой проверяется мастерство любого терапевта. Сеттинг стал сценой для отыгрывания, отношения вылились в обвинения и озлобленность, и пациент лишает терапевта любой возможности найти решение, которое может пролить свет на источник проблем. Вдобавок пациент, посредством проективной идентификации, догадывается о злости аналитика и в отместку обвиняет его во всех смертных грехах, эгоизме и недостатке эмпатии. Я полагаю, что здесь, с целью успокоить шторм, терапевту необходимо пробудить свою интернализированную память о сеттинге, что может помочь ему в конечном счете найти свою дорогу. И он должен помнить, что он не единственный, кто устанавливает сеттинг, скорее, последний создается обоими членами диады – он создается ситуацией лечения. Мы не можем описать эту ситуацию, не ссылаясь на условия сеттинга, так как он становится точкой отсчета для проработки проблем, которые представляет этот пациент. Именно такая ситуация, которая возникает в работе с пациентами, неспособными дифференцировать терапевтический сеттинг и внешнюю реальность, требует расширения нашего понимания сеттинга, изложенного в первых работах Фрейда.
   Возникает вопрос, является ли сеттинг ригидно фиксированным соглашением или же он быть модифицирован. Насколько он гибок? Ответ, конечно, зависит как от индивидуальности терапевта, так и во многом от вопросов техники. Однако при первом приближении можно было бы сказать, что с уверенностью в интернализированных идеях сеттинга, уверенностью в том, что он может стать частью его анализирующего Эго, аналитик может затем модифицировать сеттинг в соответствии с попытками отвечать потребностям пациента. Некоторые пациенты просто не могут работать с предлагаемым сеттингом. Так было в случае с моим пациентом У. Когда он мне впервые представился, он был школьным психологом 63 лет. В последние годы он много читал о психоанализе и хотел пройти анализ, чтобы понять природу своих хронических сложностей в межличностных отношениях. Невзирая на то, что он знал, что стандартная частота посещений составляет 4–5 раз в неделю, он попросил разрешения приходить лишь один или два раза. Это первое, что меня удивило, – он желал того, что в действительности не являлось психоанализом. После того, как я разъяснил ему, что такое сеттинг в психоанализе, он согласился на четыре раза в неделю. Но вскоре он нашел следующие причины, чтобы сократить частоту сессий: самостоятельная продуктивная работа над своими инсайтами без потребности приходить ко мне, большое количество поездок, а также большое количество семейных обязанностей. У. сначала согласился с моими требованиями (я напомнил ему о том, что желание таких изменений должно быть аналитически исследовано, а не отыграно), но через 2–3 недели он своим единоличным решением сократил посещения до одного раза в неделю, а затем – через четыре месяца – и вовсе прекратил приходить. (Когда я говорю «единоличным», я имею в виду, что решил принять это его решение и понаблюдать за тем, как будет развиваться ситуация – я больше ни на чем не настаивал и не конфронтировал с пациентом.) Несмотря на уход, он был очень признателен и убедился в том, что я приму его, если он захочет вернуться. И он несколько раз возвращался, но один и тот же паттерн повторялся вновь. Если я предлагал психотерапию один раз в неделю, он чувствовал, что этого недостаточно для аналитического лечения, которое он хотел получить (но не получал). Мы исследовали, насколько это было возможно в то время, его идеализацию анализа, так же как и другие возможные источники его неспособности придерживаться сеттинга. Моя фрустрация росла, и я много думал о том, что, возможно, лучше закончить лечение, чем продолжать его, так как оно, по моему мнению, переходило в бесконечный, непродуктивный опыт. Другая характерная черта этой терапии состояла в том, что у меня часто возникало чувство, что мои простые вопросы или интерпретации перегружали его, и ему были необходимы время и дистанция, чтобы систематизировать их. Он слишком остро реагировал на мои интервенции, они вызывали у него «столбняк». Если он прослушивал лекцию или прочитывал статью, то на сеансе комментировал их в деталях, часто приносил книги ко мне в кабинет. Он читал о развитии детей и затем давал своей дочери длительные аналитические пояснения по поводу того, как разрушительно ее воспитание внучки. (Он просил свою дочь высказывать свободные ассоциации по поводу его пояснений – для того, чтобы он мог исследовать ее сопротивление, пытаясь таким образом неуклюже имитировать с ней психоаналитическое лечение.) Он презирал других, кто не достиг его уровня аналитической изощренности, и пытался учить их путем указания на их невежество. У меня было ощущение хрупкого мужчины с нарциссическими нарушениями, который был карикатурой на глубокого интеллектуала или аналитика-любителя. Я начал осознавать, каким чрезвычайно осмотрительным я был, выбирая слова для моих интервенций. Фрейд «заглядывал мне через плечо» неодобрительно. Мне было интересно, помогал ли я У., позволяя ему так часто уходить и возвращаться. (До меня он был у многих аналитиков в Бостоне и отверг их всех. Или они отвергли его? В терапии со мной он был уже значительно дольше. Но, возможно, мне следовало бы поступить так же, как они?) В тот момент, когда я уже был готов начать сильнее конфронтировать с неизменным сопротивлением пациента и напомнить ему, что с его желанием уходить и возвращаться он провалил терапевтический контракт, который предполагает скорее исследование, чем отыгрывание, ему приснился длинный сон. Суть сна была в том, что он как пассажир ехал в машине на психоаналитическую конференцию (по той же дороге, по которой приходил ко мне в кабинет). Сзади в машине сидели его родители. И вдруг мощный водитель острыми ножницами отрезал У. пенис. Кто-то пытался приставить его обратно, но это было слишком сложно, и его пришлось выбросить. В свободных ассоциациях пациент описывал свою поездку на конференцию несколько дней назад, в течение которой он пять раз съезжал с автобана, чтобы вернуться домой («слишком устал и не хотел подвергать опасности свое здоровье»), но затем возвращался на дорогу, чтобы продолжить путь на конференцию. Его аффект был неожиданно слабым по отношению к этому сну. Однако на меня это оказало огромное воздействие. Выслушав У., я стал способен более эмпатично переживать глубину его страха и более остро почувствовал глубокую трансферентную тревогу, которую он переживал. Это повлияло на мое отношение к сеттингу, так как я понял, что пациент был неспособен оставаться в терапии на условиях, иных, нежели те, которые он мог контролировать, и я отставил в сторону свою внутреннюю потребность заставлять его соблюдать рамки, которые были изначально оговорены. Возможно, это изменение во мне также возымело действие и на него. С тех пор, с некоторой помощью, он стал понимать, что его приходы и уходы имеют психологические корни, а не являются только лишь результатом внешних факторов. Он также признал маленького, напуганного, кастрированного мальчика, спрятанного внутри «великого ученого-психоаналитика», которым он хотел быть. Я смог принять в работе с ним тот сеттинг, который был единственно возможным, чтобы он чувствовал себя в безопасности.
   Здесь – на полпути моего доклада, в котором, как ожидается, прозвучат подготовительные материалы для дискуссии этой недели, я должен сознаться, что у меня все еще нет точных ответов на вопрос «что такое сеттинг?» Хотя, я уверен, у всех вас есть хорошие идеи относительно того, что это такое, я предпочитаю оставить понятие сеттинга не до конца определенным и позволить вашим ощущениям по этому поводу несколько прирасти. Я также намереваюсь сравнить вашу расплывчатую формулировку сеттинга с высказываниями различных мыслителей-психоаналитиков. Как я уже сказал вначале, сеттинг – это договоренность о месте, времени и взаимном поведении между двумя участниками терапии, без дальнейших уточнений. Как я отметил сегодня, большинство из нас уважительно отнеслись к сеттингу, без чрезмерного отыгрывания. Наш сеттинг здесь – это договоренность о встрече в определенном месте, в определенное время; моя задача – говорить в течение определенного времени без перерыва, в то время как вы – в большей своей части – остаетесь безмолвными и, вероятно, внимательными к моим словам. У нас есть контракт, который определяет вопросы физического пространства и времени, а также наше поведение. Нарушение этого непроговоренного контракта часто приводит к волнению, агрессивным или раздражительным реакциям, как если бы, например, я решил поговорить о чем-то бесполезном для вашего образования, или если бы кто-то из вас начал шуметь (вспомните, какими сердитыми становятся люди в кинотеатре, когда кто-то рядом разговаривает или звонит мобильный телефон и нарушает магию момента). Эти реакции предполагают, что существует мощная динамика, делающая упор на внутренние, присущие сеттингу договоренности. Если это так, то все это присутствует и в нашей профессиональной работе, где это намного важнее, чем в неклинических ситуациях.
   Винникотт в раннем периоде своей работы описывал сеттинг очень просто – как «сумму всех деталей управления» (Winnicott, 1958a). Говоря о сеттинге, Стоун предпочитал термин «психоаналитическая ситуация». Он описывал ее так: «общие и постоянные характеристики аналитических договоренностей о времени и месте, процедура, личное отношение как в сознательном, так и в бессознательном значениях, и функция» (Stone, 1967). Он понимал, что не может отделить физическую договоренность от межличностных отношений.
   Позже Винникотт суммировал идеи Фрейда, добавив в свой текст дозу юмора: «В определенное время, пять или шесть раз в неделю, там непременно будет аналитик – вовремя, живой, дышащий. В ограниченный, заранее оговоренный период времени (около часа), аналитик будет сохранять состояние бодрствования и будет заботиться о пациенте. Аналитик выражает любовь посредствам позитивного интереса и ненависть – жестким началом и окончанием (сессии), а также – вопросом оплаты. Любовь и ненависть выражаются честно, иначе говоря, не отрицаются аналитиком. Цель анализа состоит в том, чтобы быть в соприкосновении с процессами пациента, понимать предоставленный материал, проговаривать это понимание в словах. Сопротивление предполагает страдание. Оно может быть облегчено интерпретацией. Методом аналитика является объективное наблюдение. Работа проводится в комнате, … там должна быть тишина, допускающая, однако, обычные домашние шумы, а не мертвая. Аналитик … удерживается от моральных суждений, не вторгается с подробностями своей личной жизни и собственными идеями. В аналитической ситуации аналитик намного более надежен, чем другие люди в обычной жизни; в целом пунктуальный, он свободен от приступов гнева, компульсивной влюбчивости и т. д. В анализе существует четкое различие между действительным событием и фантазией, так что агрессивный сон не причиняет аналитику боли. Можно рассчитывать на отсутствие мстительных реакций (наказание как возмездие). Аналитик выживает». Несмотря на то, что этот пассаж является версией определения Фрейда, здесь можно увидеть влияние собственного вклада Винникотта и других сторонников теории объектных отношений, с акцентом на способ выражения любви и ненависти и «выживание» аналитика при аффекте пациента. Для меня здесь любопытно то, что Винникотт уверен, что можно провести четкое различие между действительным событием и фантазией, но… сегодня это для нас это не главный вопрос. Я уверен, что он пытался выделить физические аспекты сеттинга как «реальность» и как противоположность проективным аспектам. Однако, как все мы хорошо знаем, субъективность этих аспектов не редуцируется до простого противопоставления «реальности и фантазии». Также эти слова Винникотта демонстрируют отчасти устаревшую идею о том, что аналитик полагается только на объективное наблюдение. С тех пор мы хорошо усвоили, что субъективные реакции аналитика также являются ключевыми моментами в понимании пациента. Помимо этого, Винникотт сделал акцент на определенных существенных элементах поведения аналитика в сеттинге: попытках помочь выразить чувства и переживания словами, удержании переживаний пациента в фокусе своего внимания, сохранении нейтральной и безоценочной позиции, проявлении надежности в своем поведении, «выживании». Под «выживанием» он имеет в виду способность аналитика выдерживать (не поддаваться на) полярные эмоции пациента – нежные, любовные (иногда соблазняющие) чувства, выражения ярости и враждебности, и в то же время – поддерживать терапевтический сеттинг, в котором эти аффекты не отрицаются, а исследуются.
   Блегер предпочитал, как до него это делал Стоун, использовать термин «психоаналитическая ситуация». Под ней он понимал «тотальность феноменов, включенных в терапевтические отношения между аналитиком и пациентом» (Bleger, 1967). Он разделял эти феномены на две части: «процесс» – ту часть материала лечения, которая изучалась, анализировалась и интерпретировалась, и «не процесс» – часть, «состоящую из констант внутри границ, в которых проходит процесс». Блегер также отмечает, что было бы ошибкой оставлять сеттинг неанализируемым только потому, что он может оставаться «тихим» или «вне процесса». Таков был случай с моей пациенткой: пока затруднения в оплате не вторгались в работу, это могло напоминать «тишину», но было бы ошибкой оставить такой тихий сеттинг неисследованным навсегда. Иногда это сложно технически, часто для пациента бывает тяжело воспринимать это поведение как динамически мотивированное. Только когда мы смогли увидеть несопротивление как «сопротивление, спрятанное за согласием (compliance)», мы преуспели в помещении его под микроскоп аналитического наблюдения.
   Райкрофт ссылался на сеттинг следующим образом: «Аналитическое лечение является не столько вопросом преобразования бессознательного в сознательное или расширения и укрепление Эго, сколько обеспечения сеттинга, в котором может произойти исцеление и связь с предыдущими вытесненными, расщепленными и утерянными аспектами самости, которые могут оказаться восстановленными. А возможность для аналитика обеспечить такой сеттинг зависит не только от его умения делать «правильные» интерпретации, но и от его способности сохранять непрерывный интерес и отношения с пациентом» (Rycroft, 1985). В описании Райкрофта можно услышать идиоматическое выражение, касающееся объектных отношений. Он противопоставляет раннюю топографическую теорию («преобразование бессознательного в сознательное») и структурную теорию («расширение и укрепление Эго») фокусу на отношения с пациентом и личные способности терапевта в контексте психологии двух личностей.
   Милнер (1955) представила плодотворную идею о сеттинге как о рамке. Она обратила наше внимание на функцию рамки для картины. И в психоанализе, и в живописи рамка создает границу между внутренним содержанием и внешним миром. Моделл, следуя за Милнер, видит рамку «не только как ограничение, но также и как [нечто], что… включает в себя отдельную реальность… „Рамка“ психоаналитического сеттинга отделена от обычной жизни, так как она институализирует уникальную контрактную, также как и коммуникативную, договоренность между двумя участниками» (Modell, 1989). Способность перемещаться между двумя различными реальностями является диагностически важной и играет роль в принятии решения о лечебных альтернативах и технике (анализ или психотерапия), а также о степени, до которой пациент может выдержать абстиненцию аналитика. «Человек-крыса» – известный пациент Фрейда – неосознанно был способен распознать это различие; многие пограничные или тяжелые нарциссические пациенты на это не способны.
   Обсуждая далее метафору рамки, Моделл напоминает нам, что иллюзия переноса часто сравнивается с иллюзией театра: «В обоих случаях чувства, которые переживаются, „реальны“, но эмоциональный опыт имеет место внутри обозначенной рамки» (Modell, 1989). И мы находимся в сходной позиции, когда указываем на аналогию с игрой, как сделал Винникотт, так как есть правила проведения игры и защита места игры от «внешней реальности». В ином, «переносном пространстве», которое надежно огорожено, может испытываться полная гамма чувств. Как в театре, рамка позволяет проявиться фантазиям и иллюзиям, и таким образом теряется связь с реальностью, которая могла бы препятствовать творческому воображению. В терапевтической ситуации установление безопасной рамки позволяет сразу же достичь бессознательных фантазий и материала первичных процессов. (Сеттинг, или рамка не означает безопасность автоматически. Задачей терапевта является не только установление сеттинга, но и работа в таком стиле, который убедительно и постоянно гарантировал бы безопасность.) Таким образом, парадокс заключается в том, что сам факт существования свода правил, которые управляют игрой, позволяют ей в то же время проявляться свободно и безопасно. Сеттинг, или рамка позволяет «отдельной реальности» переносных отношений достичь своего полного аффективного качества, защищая «воображаемое» поле от вторжений «внешней реальности». Джон Кафка (Kafka, 1989) ярко написал о многоуровневой реальности, которая существует в терапевтической ситуации, с особенным вниманием к роли времени в ее создании.
   Работа Винникотта о феноменах переходного объекта (включая переходное пространство терапевтической ситуации) и их отношении к игре, стала решающей в понимании созидающих и способствующих развитию аспектов лечения: «Игра способствует развитию и, следовательно, здоровью; игра ведет к эволюции групповых взаимоотношений; игра может быть формой коммуникации в психотерапии, и, в конце концов, психоанализ развился как высокоспециализированная форма игры на службе коммуникации с собой и другими» (Winnicott, 1971). И «психотерапия проходит на пересечении двух игровых полей – пациента и терапевта. Если терапевт не может играть, он не подходит для этой работы. Если пациент не может играть, должно быть сделано так, чтобы пациент стал способен играть, после чего терапия может начаться» (там же). (Здесь он не проводит никакого различия между психотерапией и психоанализом.) Пациент, подходящий для психоаналитического лечения, должен быть способен различать переходное пространство аналитического сеттинга и внешнюю реальность. Другими словами, он должен быть способен ощущать и выдерживать условную природу лечения («как будто…»), которая, при наличии защищающих правил сеттинга, позволяет сформироваться полю переноса. Огден отметил, что «способность к зрелому переносу (как противоположности бредовому переносу) содержит в себе способность порождать иллюзию, которая переживается одновременно как реальная и как нереальная» (Ogden, 1989). Вспомним наблюдение Фрейда о том, что любовь пациента к терапевту является одновременно «реальной» и «нереальной». Это соответствует определению Винникотта переходного объекта, перенесенного из сферы конкретных объектов в сферу «человеческих объектов».
   Концепция Винникотта о поддерживающем окружении добавила новое измерение. Он утверждал, что постоянство и надежность аналитика в том, как он слушает пациента, его аутентичность, то, что он уделяет внимание в первую очередь нуждам пациента, а не своим, – все это повторяет аспекты ранних детских взаимоотношений с родителями. Он писал, что «это часто принимает форму вербального сопровождения, которое в подходящий момент показывает, что аналитик знает и понимает глубочайшую тревогу, которая была испытана или которая еще будет переживаться». Эта аналитическая функция является аналогичной оберегающему родительскому отношению, но не идентичной ему. Таким образом, анализанд может чувствовать, что он эмоционально «удерживается» аналитическим сеттингом, подобно тому как в жизни мать держит ребенка на руках (Winnicott, 1958b). Это еще один пример другой, но одновременной «реальности». Пациент, который не может принять парадокс этой множественной реальности вне и внутри сеттинга, не способен перемещаться среди реальностей переноса, терапевтического сеттинга и реальности терапевта как обычного человека. Отсутствие фантазийного измерения переноса ведет к тому, что он становится преимущественно буквальным и конкретным (Modell, 1989).
   Недалеко по смыслу от идеи «удерживания» находится понятие «безопасность», которое предложил Джозеф Сандлер. Успешным применением своих различных функций (надежность, постоянство, исключительная сосредоточенность на проблемах пациента и т. д.) в сеттинге аналитик дает возможность пациенту испытать чувство безопасности в терапии, которое является необходимым условием для терапевтической регрессии. Сандлер считает это витальной функцией Эго: «чувство безопасности – это более чем просто отсутствие дискомфорта или тревоги, но очень определенное чувство внутри Эго; … мы можем … рассматривать многое из обычного повседневного поведения как средство сохранения минимального уровня чувства безопасности; и… многие формы нормального поведения, так же как и многие клинические феномены (такие как определенные типы психотического поведения и зависимостей) могут быть поняты более полно в терминах попыток Эго сохранить этот уровень безопасности» (Sandler, 1960).
   Моделл рассматривал сеттинг как часть механизма терапевтического действия, а не только как нечто, облегчающее это действие. «Мы убеждены, что элементы функции заботы имплицитно присутствуют в объектной связи пациента и аналитика, – функции, которые являются частью обычной психоаналитической техники» (Modell, 1976). Он отмечает, что Лёвальд говорил о том, что аналитический сеттинг представляет собой новый тип объектной связи (Loewald, 1960). «В дополнение к этим «реальным» элементам, существует фантазия, что аналитический сеттинг функционирует некоторым магическим образом, защищая пациента от опасностей окружающей среды, – фантазия похожая на ту, в которой аналитик воспринимается как переходный объект» (Modell, 1968). Эти фантазии могут и должны быть интерпретированы. Как указывалось выше, в лечении большинства невротиков функция «поддерживающего окружения» безмолвствует. Но «когда существует искажение Эго, аналитический сеттинг как удерживающее окружение становится центральным терапевтическим действием» (Modell, 1976).
   Поразительно, как редко тема конфиденциальности упоминается при описании поведения аналитика в сеттинге. В моих исследованиях для этой статьи я не встретил такого упоминания ни разу. Хотя конфиденциальность – характерная черта терапевтической позиции – является существенно важной для успешного лечения. «Конфиденциальность и доверие настолько глубоко внедрены в психоанализ, что представить себе успешное лечение без них невозможно» (Goldsmith, 2004). Концепция рамки помогает понять это: «Задача аналитической рамки – создать границу между миром социальных взаимодействий и консультационной комнатой, в более чем географическом смысле. Конфиденциальность – одна из главных особенностей этой границы; она расширяет [аналитическую] рамку за пределы данного времени, места и сеттинга и благодаря этому становится существенным принципом отношений» (там же). Сеттинг призван создать оптимальные условия для протекания свободных ассоциаций, для появления иррационального материала первичных процессов и получения доступа к бессознательным источникам эмоций и поведения. «Это совместное создание смысла аналитической диадой является частью добровольной приостановки реальности для терапевтических целей. Чтобы функция „как если бы“ смогла полностью реализоваться в разворачивающемся переносе, требуется защита аналитического сеттинга. Как только мы переступаем границу и оказываемся в социальной сфере, где преобладают традиционные качества языка, речи и значений, где слова ближе к действиям, где они не исследуются на предмет их бессознательных производных и должны отвечать стандартам логики обычной речевой практики, мы теряем сущность аналитического процесса и выходим из терапевтического контекста, в котором они произносились» (там же). Должно быть самоочевидным, что существует тесная связь между конфиденциальностью и доверием, надежностью и безопасностью.
   Я, надеюсь, показал, что заботливое отношение к сеттингу необходимо для успешной психотерапии и психоанализа. Подчас, тонкая и внимательная работа внутри рамки, являющаяся частью терапевтического ремесла, абсолютно необходима. Только представьте себе, как мы сможем решать наши задачи, если терапевт будет вовлечен в разрушение терапевтического сеттинга, другими словами, станет нарушать границы (физические, контрактные, поведенческие), установленные требованиями сеттинга. В любом случае действия вне рамки вредят не только индивидуальному лечению, но и самой профессии, так как все мы заинтересованы в сохранении репутации и целостности нашего профессионального поля. Это действия, которые отклоняются от терапевтической задачи выражения чувств словами, которые ставят потребности и желания терапевта выше потребностей и желаний пациента, которые рационализируют телесный контакт между терапевтом и пациентом, нарушают усилия по установлению атмосферы доверия и являются возможными способами нарушения границ. Видя ключевые функции сеттинга и необходимость его поддержания, мы и подвергаем вопрос о нем исследованию.
   Заканчивая, я должен отметить, что с моей стороны было бы упущением не признать те проблемы в установлении терапевтического сеттинга, с которыми сталкиваются многие практикующие психотерапевты в странах Восточной Европы и бывшего Советского Союза. Есть пациенты, которых трудно лечить в любых культурах и обществах, но отсутствие психологической культуры и недостаточное знакомство населения с психодинамической терапией стали дополнительным бременем для практиков Восточной Европы. Здесь, пожалуй, необходимо упомянуть тот факт, что вы являетесь начинающими терапевтами, которые еще только учатся работать, интернализируют правила терапевтического ведения пациентов и стараются укрепить новую идентичность. Вы вынуждены работать с тяжелыми пациентами, которых обычно не направляют на такой вид лечения, – все это является вызовом вашим профессиональным навыкам. Исторический и культурный фон, экономические трудности, недостаток пространства, недостаток терапевтических традиций накладывают дополнительное бремя на установление сеттинга в терапии. На протяжении долгого времени я находился под впечатлением от способности практиков из Восточной Европы импровизировать в попытке использовать терапевтические ценности в профессии.
   Во время работы над этим докладом мне неоднократно вспоминались слова Милана Кундеры, которые всегда интриговали меня. В своем выступлении на награждении Иерусалимской премией в области литературы в 1985 г. он провозгласил, что «великие романы всегда немного более умны, чем их авторы» (Kundera, 1986). Что это значит по отношению к сеттингу? Я думаю, что здесь должна быть проведена важная аналогия, которая послужит заключением к докладу. Подобно тому как форма успешного романа привносит свой смысл и оказывает свое влияние помимо слов автора, а «мудрость» романа заключается в том, чтобы автор уважал и следовал за желаниями персонажей, так и успешно проведенное лечение всегда ощущается более мудрым и более терапевтичным, чем просто приложение собственной философии терапевта или его технических навыков к процедуре анализа. Я думаю, что сеттинг, помимо других, неотъемлемых элементов хорошего ведения терапии, несет свой собственный дух и находится за пределами воли и интеллекта терапевта. Задача терапевта – в том, чтобы уважать, защищать сеттинг и управлять изменениями в нем по мере продвижения терапии. Результатом этой работы, подобно созреванию урожая у фермера или созданию персонажей писателем, становится появление функций сверх тех, которые существуют у самого аналитика. Если сеттингом управляют правильно, у пациента вновь запускаются естественные процессы развития. Таким образом, терапевт должен сохранять сдержанность перед лицом мощных аффектов, которые высвобождает лечение, и принимать роль любознательного студента или исследователя, который применяет свою технику и наблюдает за тем как разворачивается лечение. В ходе этого он также растет и развивается, и это является одним из дозволенных вознаграждений нашей работы. Мы не побуждаем пациента меняться к лучшему, скорее, мы запускаем и поддерживаем этот процесс, с его вербальными и невербальными компонентами, со вложенными в него психодинамическими и терапевтическими функциями.


   Конфиденциальность и психоаналитическое отношение

   Отношения между врачом и пациентом основывались на признании конфиденциальности со времен Гиппократа: «Что бы при лечении – а также и без лечения – я ни увидел или ни услышал касательно жизни людской из того, что не следует когда-либо разглашать, я умолчу о том, считая подобные вещи тайной» [3 - Клятва Гиппократа, ок. 400 до н. э. Цит. по: Гиппократ. Избранные книги. Т. 1. М., Гос. издательство биологической и медицинской литературы, 1936.]. Всегда оставалось в силе первейшее обязательство целителя – перед пациентом, и затем, логически, перед всем, что с пациентом связано, – ответственное отношение к его частной жизни. Это тем более справедливо для психоанализа и психотерапии, где отступления от конфиденциальности серьезно нарушают медицинский принцип primum non nocere – «прежде всего, не навреди». Однако интересно отметить, что обсуждение того, почему порой так получается, не часто возникает в нашей литературе. Я считаю, что будет полезным рассмотреть этот вопрос сейчас – как для тех, кто только приступил к практике и изучает ее основы (и кто, возможно, жил в обществе, где роль конфиденциальности была искажена политической обстановкой), так и для тех, пусть более опытных коллег, но по каким-то причинам не исследовавших в деталях теоретический базис данного аспекта нашей работы. В последние годы даже на Западе вторжение третьих сторон в частное дело, каким являются отношения между врачом и пациентом, подвергло испытанию понятие конфиденциальности и потребовало от врачующих тело и душу основывать свое понимание этого аспекта терапевтического отношения на более прочном фундаменте, не оправдывая его одной лишь традицией.
   Я не буду слишком вникать в этические или правовые аспекты этого вопроса, а займусь аспектами клиническими и теоретическими, надеясь обратиться в большей мере к нашим аналитическим Эго, нежели к Супер-Эго. Поступая так, я надеюсь показать, что конфиденциальность следует признать не только одним из аспектов сеттинга и базовым правилом психоанализа, напрямую заимствованным из медицинской практики, но и то, что мудрость решения включить ее в базовые правила лечения основывается на том, что она является непреложным фактором надлежащей техники.
   Дело не в том, что соблюдение аналитиком конфиденциальности сообщений пациента регламентирует психоаналитическое отношение в большей мере, чем практику врачевания тела или другие подобные области. Будучи важными в любых занятиях, конфиденциальность и доверие столь глубоко внедрены в психоанализ, что рассчитывать на эффективное лечение без них невозможно. Я исхожу из следующего: тогда как нарушение конфиденциальности в медицинской практике может быть ошибкой, в психоанализе оно ставит под вопрос саму возможность и эффективность процесса лечения. Лечению пневмонии не угрожает неудача, если врач несанкционированно раскрывает касающуюся пациента конфиденциальную информацию (хотя отношения между врачом и пациентом вполне могут пошатнуться). В психоанализе же подобные утечки, попирая нечто неотъемлемое и необходимое в аналитическом процессе, наносят реальный удар по лечению как таковому. Это обусловлено не только этической стороной дела, но и внутренним устройством клинической практики. Как сформулировал Джонатан Лир, длительный опыт работы в области психоанализа показывает, что «конфиденциальность – не просто одна из ценностей, которую необходимо соизмерять с другими, с ней конкурирующими, она составляет структурную часть самого [аналитического] процесса» (Lear, 2003).
   Прежде чем мы продолжим, необходимо дать несколько определений. На мой взгляд, конфиденциальность в клиническом смысле соотносится не столько с идеей «тайны», закрытой части данных, сколько с межличностным взаимодействием в форме доверия, «поверения тайны». Конфиденциальность ближе к сопричастности, соучастию в отношениях (relational sharing), чем к идее закрытой коммуникации (Furlong, 2003). В этом смысле ее функция скорее описывается глаголом, нежели существительным. В контексте терапии нарушение конфиденциальности можно определить как несанкционированное раскрытие информации о пациенте. Я понимаю, что это определение допускает некоторую неопределенность, поскольку не учитывает всех обстоятельств, таких как различие между подразумеваемым и явным санкционированием, раскрытие информации без указания конкретики, раскрытие информации о бывших пациентах, или же не учитывает того, что даже разрешение пациента, его предполагаемая «санкция» на раскрытие информации скорее всего обусловливается бессознательными процессами в переносе (такими как ощущение вынужденности, фантазия о своей особости или желание угодить аналитику, уступая его просьбам) и т. д. Но, думаю, лучше оставить эти нерешенные вопросы для дальнейшего обсуждения, когда мы сможем в рамках работы нашего института изучить данную тему более подробно. Кроме того, хотя меня в основном будет интересовать клинический сеттинг, ниже я надеюсь также затронуть темы психоаналитического образования и обучения, публикации клинического материала, а также супервизии, в отношении которых конфиденциальность, возможно, следует рассматривать в другом свете.
   Если принять, что сохранению конфиденциальности мешают как внутренние, так и внешние причины (внутренние возникают в недрах клинической ситуации в связи с напряженностями переноса и контрпереноса; внешние – это давление третьих сторон, таких как суды, требования, налагаемые условиями публикации и обучения и т. д.), то вначале я хотел бы рассмотреть внутреннюю угрозу поддержанию аналитической рамки и тем самым – возможности лечения. Задача аналитической рамки – создать границу между миром социальных взаимодействий и консультационным помещением, границу в более чем географическом смысле. Конфиденциальность – одна из главных черт этой границы; она расширяет аналитическую рамку за пределы конкретного времени, места и сеттинга и благодаря этому становится существенным принципом аналитического отношения.
   Конфиденциальности как таковой не оказывалось сколько-нибудь значимого внимания в аналитических дебатах ранних лет развития психоанализа, и поэтому трудно в полной мере оценить роль, которую отводили ей первые аналитики. Осложняется эта задача тем, что не все коммуникации между коллегами были зафиксированы, и до нас дошла информация в основном о случавшихся нарушениях. Похоже, в то время соблюдение конфиденциальности считалось самоочевидным компонентом благоразумия и профессионализма врача. Однако следует признать и обескураживающие отклонения от этого стандарта. Было подсчитано, что сам Фрейд нарушал конфиденциальность в отношении более чем половины из тех его 43 пациентов, о которых мы знаем (Lynn, 1988). Чаще всего это происходило при общении с членами семьи пациентов или при упоминаниях в беседе с другими пациентами, которых он лечил. Мотивы его рекомендаций и действий, этим рекомендациям противоречащих, представляют значительный интерес. Заразительный энтузиазм первых практикующих аналитиков может частично объяснить то множество исключений, о которых мы знаем – в основном из их писем. Подобное объяснение предлагает и Энтон Крис: «Неспособность Фрейда признать нарушение им правил следует понимать не только как результат его эгоизма и контрпереноса… но также как результат преданности, с одной стороны, ощущению того, что именно необходимо его пациентам, а с другой – решимости укреплять и оберегать научную репутацию психоанализа» (Kris, 1994). Другими словами, допущенные нарушения стали последствием переживаемого им напряжения между императивом уважения к частной жизни пациентов и необходимостью стимулировать рост психоаналитического движения.
   Возможно также, Фрейд предполагал, что его общение с коллегами или членами семей пациентов на самом деле принесет пользу лечению. (Вспомните, что психоаналитическая культура в то время только начинала развиваться, и мы сейчас имеем преимущество критически судить о том, что происходило в момент «творения», с точки зрения достигнутого позднее.) Фрейд мог верить, что в тех случаях, когда он анализировал коллег по профессии, личная вовлеченность могла быть отделена от профессиональных отношений с ними и другими коллегами (Tomlinson, 2003). Далее у нас будет шанс поразмышлять о других причинах такого нарушения конфиденциальности и оценить свои импульсы и способность неуместно или неосторожно раскрывать касающуюся пациента информацию. Но вернемся к истории вопроса: по какой бы причине ни пренебрегал конфиденциальностью Фрейд, в те ранние годы развития психоанализа ее придерживались куда меньше, чем это представляется нам должным сейчас. Лишь позднее накопление опыта в отношении фундаментальной роли бессознательного в психике продемонстрировало, насколько существенны для лечения бессознательные аспекты отношений доверия (а отсюда и конфиденциальности) между аналитиком и пациентом, насколько превратности этого чувства доверия влияют на отношения переноса/контрпереноса. Поясню: я говорю сейчас не только об осознаваемой вере в аналитика, в его надежность и компетентность, но и о необходимости понимать различие между таким осознаваемым отношением и бессознательным отношением доверия или недоверия, когда, например, пациент, поддерживающий прочный терапевтический альянс, все-таки способен, по причинам большей частью бессознательным, считать аналитика – в переносе – лжецом или предателем. Пациент может доверять своему аналитику достаточно для того, чтобы каждый день приходить в оговоренное заранее время, но при этом наполнять сеансы гневом, ненавистью и любого рода подозрениями относительно мотивов, поведения и характера аналитика. Однако он «доверяет» аналитику слушать и анализировать, быть контейнером его секретов и надеется, что аналитик не будет отвечать ему так же враждебно. Можно утверждать, что нарушения конфиденциальности вредят лечению, поскольку размывают для пациента различие между рабочими отношениями доверия и бессознательной динамикой с насквозь конфликтными корнями отношений переноса. Это показывает, как сохранение конфиденциальности выступает индикатором способности аналитика обеспечивать поддерживающее (holding) окружение для аффекта пациента, и подчеркивает тот факт, что конфиденциальность имеет решающее значение для обеспечения сеттинга в периоды сильного негативного переноса.
   Когда чувство базового доверия у пациента ненадежно, когда ему трудно сдерживать и интегрировать любовь и ненависть, ослабление аналитической рамки или пренебрежение ей со стороны аналитика может положить конец лечению, поскольку нарушения будут нивелировать попытки решить важнейшую задачу развития по отношению к первичным объектам, которая вновь встает перед пациентом в ходе его регрессии. Эта задача требует прочного поддерживающего окружения. Если терапевтическая ситуация «дает течь», она уже больше не может служить контейнером.
   Хотя Фрейд в своих трудах и не уделил специального внимания конфиденциальности как таковой, его мысли на эту тему мы можем обнаружить в том, что он писал об абстиненции. Сначала, в его статье «Заметки о любви в переносе», абстиненция обсуждалась как часть важной триады нейтральности, анонимности и абстинеции, обусловливающей аналитическую технику. Комментарии Фрейда следует понимать как относящиеся не только к обращению аналитика с поведением пациента в анализе, но и к поведению самого аналитика. В этой статье он писал: «Я уже давал понять, что аналитическая техника требует от врача не давать жаждущей любви пациентке удовлетворения, которого она требует. Лечение должно проводиться в абстинеции. Под этим я подразумеваю не одно лишь физическое воздержание и тем более не лишение пациентки всего того, что она желает, поскольку, вероятно, больной человек не сможет этого выдержать. Моя формулировка означает фундаментальный принцип, согласно которому потребностям и желаниям пациентки следует позволить у нее сохраняться, чтобы они могли послужить теми силами, что вынудят ее совершать работу и добиваться перемен, а мы должны остерегаться усмирения этих сил с помощью суррогатов» (Freud, 1911–1913).
   В 1919 г. в докладе «Пути психоаналитической терапии», где он отвечает на призыв Ференци к «активному» лечению, Фрейд возвращается к этой теме, и теперь он еще более категоричен: «Аналитическое лечение должно проводиться, насколько это возможно, при жестких ограничениях – в состоянии абстиненции» (Freud, 1919). «Что касается его отношений с врачом, то у пациента должны в избытке оставаться неосуществленные желания. Целесообразно запрещать ему именно те удовлетворения, которых он более всего желает и желание которых выражает наиболее настоятельно» (там же).
   Понятно, что сам аналитик также должен подчиняться правилу абстиненции. Как пациент ограничен в реальном удовлетворении своих переносных желаний, так же, и это важно, должен быть ограничен и аналитик – это та доля симметрии в отношениях, которую необходимо соблюдать. Аналитик воздерживается от поиска удовлетворений от пациента, которые бы ослабили или разрушили работу над аналитической задачей. Здесь подразумеваются и те удовлетворения, которые происходят от разглашения информации другим, по мотивам, относящимся к особенностям процесса лечения или к самому аналитику. Другими словами, удовлетворения, получаемые от неосторожной болтовни или преднамеренных нарушений конфиденциальности, неуместны не только потому, что они неэтичны, но и потому, что являются сигналом (и могут стать причиной) проблем в лечении. В этих случаях аналитик ставит свою собственную потребность в удовлетворении выше благополучия пациента.
   В ходе обсуждения различных видов сопротивления Фрейд писал о пациенте, испытывавшем соблазн уклониться от аналитического курса и ощущавшем потребность часто говорить о своем анализе с другими людьми: «Скоро вы обнаружите, что пациент изобретает … способы, с помощью которых самое востребованное может утаиваться от лечения. Он может каждый день обсуждать лечение с близким другом и в этом обсуждении излагать все те мысли, которые должны были бы рассматриваться в присутствии доктора. Таким образом, в лечении образуется течь, через которую уходит как раз самое ценное. Когда такое случается, пациенту следует без промедления посоветовать относиться к анализу как к тому, что происходит между ним и доктором, и ни с кем не делиться полученными знаниями, независимо от степени близости такого человека или его любопытства». Хотя сегодня многие аналитики на практике отнеслись бы к этому вопросу менее жестко и более озаботились бы своевременностью, импульсами и чувствами, связанными с таким поведением, не запрещая его напрямую (т. е. помня о подтексте переноса и сохраняя нейтральную позицию по отношению к самому поведению – не одобряя и не возбраняя, но исследуя), тем не менее кажется ясным, что совет Фрейда подразумевает контейнирование и максимизацию аффектов и мыслей для их использования в лечебном сеттинге. Совет его касается также и аналитика. Эта идея обсуждалась Хансом Лёвальдом в его работе о неврозе переноса: «Невроз переноса в этом смысле является любовной жизнью пациента – источником и основной проблемой его психического развития, возрождающейся по отношению к потенциальному новому объекту любви, аналитику, который отвергает либидинозно-регрессивную вовлеченность ради понимания и достижения пациентом более высокого уровня психической организации. С точки зрения аналитика, это означает не безразличие и не отсутствие любви – ненависти, но настойчивый отказ от своей вовлеченности, постоянное состояние невовлеченности, чем он стремится побудить пациента понимать себя в его собственной вовлеченности, вместо того чтобы сосредотачиваться исключительно, хотя и бессознательно, на объекте» (Loewald, 1980). Вынесение материала анализа за рамки сеттинга можно считать отыгрыванием вовне, лишающим лечение как информации, так и оптимальной фрустрации, необходимой для того, чтобы бессознательный материал нашел вербальное выражение в отношениях переноса. Если по такому пути происходит отыгрывание аналитика в контрпереносе, есть также вероятность, что на его замечания, сколь бы невинными они ни казались, может повлиять манера, в которой они воспринимаются, и, возможно, комментируются другими. Таким образом, часть анализа оказывается зафиксированной во внешнем мире, по отношению к другому объекту – вне отношения к аналитическому диалогу, который теперь может искажать развивающиеся внутри аналитической диады взаимоотношения переноса – контрпереноса. Здесь мы видим удовлетворение импульсов, которые являются материалом аналитического отношения, а не отношений вне его (не говоря уже о том, что может оказаться, что человек, с которым общается аналитик, знает пациента).
   Здесь мы касаемся другой характерной черты аналитического лечения в связи с ролью конфиденциальности, а именно – особого способа использования языка в психоанализе. Слова используются в анализе специфическим образом, который, как и само аналитическое отношение, не имеет аналогов в социальной речевой практике. Граница лечения изолирует и оберегает эти различия, гарантируя защищенность и сохранность аналитического коммуникативного поля. Пациенту необходимо место, где высказывается трудно выражаемое словами. Мы можем называть свою технику «свободными ассоциациями», но ее цель – позволить «экспериментальное» или «условное» использование языка в поисках значения. Язык отделен от физического действия – он является частью текущего процесса создания смысла. Слова – это пробные действия. Пациент экспериментирует (можно даже сказать, что он играет, помня о том, какую функцию выполняет игра для детей) с различными словами, мыслями, чувствами, воспоминаниями, снами, желаниями и вопросами, и ему или ей предоставлено место, где не нужно придерживаться стандарта логики или ответственности. В самом деле, сеттинг устроен так, чтобы оптимизировать именно алогичный материал первичного процесса, раскрываемый свободными ассоциациями, чтобы получить доступ к бессознательным источникам эмоций и поведения. Совместное создание смысла аналитической диадой является частью добровольной приостановки реальности для терапевтических целей. Все это требует защиты аналитического сеттинга, с тем чтобы функция «как если бы» могла полностью реализоваться в разворачивающемся переносе. Как только мы переступаем границу и оказываемся в социальной сфере, где в силе более традиционные качества языка, речи и значений, где слова ближе к действиям, где они не исследуются на предмет их бессознательных производных и должны отвечать стандартам логики обычной речевой практики, мы теряем сущность аналитического процесса и выходим из терапевтического контекста, в котором они произносились.
   Интересный подход к этой теме мы находим в работе Арнольда Моделла, посвященной существованию сферы приватного. Он обсуждает парадоксальную природу нашей приватной самости, тот непреложный факт человеческой природы, что мы являемся отдельными существами, независимыми от других и нуждаемся в существовании сферы приватного, чтобы поддерживать гомеостаз. Однако мы растем, развиваемся и проживаем свою жизнь, будучи зависимыми от других. Мы обогащаемся из источников своего окружения, но сохраняем от него отдельность. Это факт как биологической, так и психологической жизни. В статье «Собственные мысли» Моделл расширяет эту тему вплоть до ее соприкосновения с понятием конфиденциальности. Вопрос о сфере частного относится к самой сущности анализа, пишет он: «Собственная мысль пациента была проблемой психоанализа с момента его зарождения. Психоаналитическая техника сталкивается с затруднением, стимулируя творческую спонтанность пациента при наличии авторитета и влияния аналитика» (Modell, 2003). Фрейд признавал эту дилемму, показывая, что усилия, направленные на минимизацию фактора внушения (чтобы не навязывать пациенту волю аналитика) были главной особенностью психоанализа, отличающей его от всех остальных психотерапевтических подходов. Моделл заключает: «Когда происходит вторжение в приватную самость в результате нежелаемого разглашения, то есть при утрате конфиденциальности, это всегда переживается как насилие [assault] над приватной самостью. Таким образом, утрата конфиденциальности вопрос не только этический, правовой и психотерапевтический, но и прямое насилие над жизненно важной психологической потребностью» (Modell, 2003).
   Оно может переживаться, особенно пациентами с ранними проблемами развития и дефицитами развития Эго, как садистическое, исполненное ненависти. Когда аналитик совершает подобное действие, сложно объяснить проблему ненависти исключительно проекцией пациента. Скорее, здесь мы сталкиваемся с неспособностью аналитика опознать свою идентификацию с бессознательной ненавистью пациента, теперь смещенной в реальный мир путем отыгрывания.
   Каковы те искушения и слабые места, что могут привести к нарушению конфиденциальности? Выше я говорил о ситуации времен Фрейда, когда энтузиазм и ощущаемая необходимость защитить развитие нового направления, психоанализа могли приводить к опрометчивым поступкам. Однако я полагаю, что спектр возможных причин подобных нарушений гораздо шире. Предлагаю вашему вниманию список главных, на мой взгляд, их разновидностей. Я разделил их лишь для удобства изложения, понимая, что большинство подобных действий обусловлено комбинацией этих – а, возможно, также и других – факторов.

   1. Потребность в признании нашей работы
   Психоанализ практикуется в изоляции, это стрессогенная задача для аналитика. Мы не можем искать удовлетворения от своих пациентов, поэтому жажда объектной близости, признания и поддержки может стать весьма значительной. Осознавая, насколько трудно работать с пациентами, которые страдают от сильных и болезненных эмоций и демонстрируют регресиию в поведении, мы иногда начинаем сомневаться в своих профессиональных навыках и возможности для пациента достичь прогресса в лечении. Подумаем также о той близости, которая возникает в лечении вследствие общих секретов и которая должна быть защищена правилами сеттинга. Понятно, что желание терапевта установить общность с другим человеком, используя в качестве посредника относящуюся к пациенту информацию, может, при стремлении к одной близости, разрушать другую. Таким образом, в нашем распоряжении остаются лишь сублиматорные удовлетворения, а также дар привилегированного доступа в мир другого человека, к его самым потаенным секретам и тем самым – к возможности наблюдать воочию волнующие психологические и моральные дилеммы человеческого существования.

   2. Нарциссические проблемы характера аналитика
   Все вопросы, связанные с желанием признания, становятся более актуальными, когда в нашей самости присутствуют нереализованные и неразрешенные нарциссические проблемы. У нас могут возникнуть сложности, связанные с одиночеством, или с эксгибиционистской потребностью продемонстрировать другим свой ум, или с желанием разделить вуайеристское удовольствие от того, что мы видим или слышим от своих пациентов. Как писал Фрейд относительно проблемы признания и нарциссизма: «Встречаются пациенты, которые хотят сохранять свое лечение в тайне, зачастую потому, что сохраняли в тайне свой невроз; этому я не вижу препятствий. И, разумеется, здесь не следует принимать в расчет то соображение, что в результате мир ничего не узнает о некоторых наиболее успешных случаях лечения. Очевидно, что решение пациента в пользу сохранения тайны уже раскрывает некую черту его тайной истории» (Freud, 1913). Таким образом, мы должны смириться с тем, что иногда общество ничего не услышит о нашей «замечательной» работе. Потребность найти поддержку, отдачу, выразить гордость за свою хорошую работу могут стать факторами, приводящими к нецелесообразному распространению информации о пациентах, и особенно это касается проходящих обучение аналитиков. Поэтому энтузиазм новичка может на практике возмущать ту внутреннюю психологическую атмосферу и нарциссический баланс, что необходимы для успешного следования основополагающим правилам лечения. Решение нарушить императив сохранения конфиденциальности, т. е. решение аналитика пренебречь тайной, если перефразировать Фрейда, раскрывает некую «черту тайной истории аналитика».

   3. Стрессы переноса/контрпереноса, особенно, возникающие в связи с чувствами любви или ненависти по отношению к пациенту
   Переживание сильных чувств по отношению к пациенту, которыми нельзя поделиться в лечебном сеттинге, зачастую пробуждают в аналитике желание разделить их с другими. Я говорю здесь о чувствах, дестабилизирующих настолько, что они угрожают превысить способность практикующего анализ к «контейнированию». Я полагаю, что наибольшую проблему представляет ненависть. Вызывающий ненависть пациент – реальная проблема для аналитического лечения, и подобные чувства, если они возникают у аналитика, необходимо признавать, чтобы появилась возможность их нейтрализации и доступности для понимания матрицы переноса/ контрпереноса аналитической пары. Ненависть может возникать вследствие скуки, вследствие неспособности пациента к прогрессу, его заторможенности после завершения сеанса (как писал Винникотт, «ненависть выражается в самом существовании конца „часа“» (Winnicott, 1949), в результате наших идиосинкразических реакций на конкретного пациента или, в особенности, вследствие проекции пациентом его собственных непризнаваемых чувств на аналитика. Если аналитик отрицает существование своей контрпереносной ненависти, выше вероятность того, что она будет отыграна. Кроме того, ненависть к пациенту не согласуется с нашими гуманистическими ценностями и возвышенными представлениями о себе – об оказываемой нами заботе. Однако ее необходимо признать, чтобы интегрировать в наше понимание динамики переноса/контрпереноса.

   4. Актуальные стрессы в жизни аналитика
   Текущие события в жизни аналитика (такие как болезнь, смерть близкого человека, развод или другие проблемы в отношениях с важными объектами) могут увеличивать его потребность в поддержке или уязвимость в таких ситуациях с пациентами, к которым он обычно был способен приспособиться, оставаясь в рамках допустимого. Эта проблема проявляется, влияя на способность аналитика сосредоточиваться на своей работе с обычной компетентностью.

   5. Нехватка опыта или знания о чрезвычайной значимости конфиденциальности и других аспектов аналитического сеттинга, а также основополагающих правил
   Я надеюсь, что образовательные программы, супервизия и консультации – в нашем институте или где-либо еще, вкупе с присущим всем нам стремлением расширять свои познания – направлены на ликвидацию этого вполне понятного источника затруднений.
   Как же нам следует справляться с этими столь распространенными слабыми местами? Хороший личный анализ, супервизия и своевременные консультации (как личного, так и супервизионного характера) – традиционно доступные для этого средства. К ним следует обращаться каждому практикующему анализ, независимо от накопленного опыта. Но, как на то уже указывали, разве супервизия по самой своей природе не является нарушением конфиденциальности? Разве нет неустранимого противоречия между раскрытием информации в супервизии и неприкосновенностью частной жизни пациента? Мне кажется, здесь мы имеем дело с двумя конкурирующими ценностями, поэтому к данной ситуации необходимо относиться более гибко. Образование и супервизия – важнейшие факторы распространения аналитического знания. Сошлемся на Фрейда: «Но я полагаю, что врач берет на себя обязанности не только по отношению к отдельному пациенту, но и к науке. И по отношению к науке они, по своей сути, ничего другого не означают, как только обязанности перед многими другими пациентами, которые уже страдают или еще будут страдать от той же болезни» (Freud, 1905). В аналитическом обучении с момента его возникновения используется техника изучения случая, и это остается основой нашей образовательной методики, признанным средством персонального развития, обладающим собственным сеттингом и собственными границами. Разнесение супервизии и конфиденциальности создает ложную дихотомию. Наше отношение к супервизии должно основываться на том принципе, что ее целью является польза для пациента, но в то же время она приносит пользу и нам – путем совершенствования наших аналитических навыков. Границы ее установлены как бы за периметром отношений пациент/аналитик, но они контейнируют эти отношения. В некотором смысле супервизия неотделима от лечения, ее можно считать «расширением контейнирующей функции за рамки диады таким образом, чтобы включить чье-то еще аналитическое „со-слушание“. Тем самым она становится интегральным элементом ситуации контейнирования» (Furlong, 2003). Супервизия обеспечивает необходимое время для понимания лечения, место для изучения главных психологических тем, практически единственное место, где терапевту могут быть заданы вопросы относительно его работы с пациентом. Происходит это благодаря тому, что диадическое распределение ролей в супервизии аналогично распределению ролей в ситуации терапии. «При таком подходе „этический критерий допустимости раскрытия информации становится следующим: способствует ли данное раскрытие аналитическому слушанию и тем самым лечению, или служит посторонним целям, которые могут привести к прерыванию слушания?“» (там же).
   Публикация клинического материала поднимает отдельный набор проблем. Фрейд столкнулся с этим вопросом в начале своей аналитической карьеры, когда опубликовал историю болезни Доры. Если ранее его упрекали в том, что в «Исследованиях истерии» содержится слишком мало информации, то теперь он замечает: «Если ранее этот упрек проявлялся в том, что я совершенно ничего не сообщаю о моих больных, то теперь он будет гласить, что я сообщаю о моих пациентах то, чего нельзя сообщать» (Freud, 1905).
   В «Предисловии» к изложению случая Доры Фрейд обсуждает меры, которые он предпринял тогда для сбережения конфиденциальности, и нам стоило бы их здесь рассмотреть:
   «Публичное сообщение того, что знают о причине и структуре истерии, становится обязанностью, а упущение такой возможности – позорной трусостью, если, конечно, при этом можно избежать нанесения прямого вреда конкретному больному. Я считаю, что сделал все, чтобы исключить такой ущерб по отношению к моей пациентке. Я нашел человека, чья драма разыгрывалась не в Вене, а в отдаленном небольшом городе… С самого начала я настолько тщательно хранил тайну лечения, что только один единственный, полностью заслуживающий доверия коллега мог знать о том, что девушка была моей пациенткой. После завершения лечения я еще четыре года ждал возможности публикации… Само собой разумеется, что здесь не встретится ни одного имени, которое могло бы навести кого-либо из читателей, не принадлежащих к медицинскому кругу, на следы реальных людей. Впрочем, публикация в строго научном профессиональном журнале должна быть защитой от такого некомпетентного читателя. Естественно, я не могу воспрепятствовать возникновению у самой пациентки мучительного чувства неловкости, если случайно ей в руки попадет ее собственная история болезни. Но она не узнает из нее ничего более того, что она уже знает. И она сможет спросить себя, способен ли кто-либо по этой истории болезни догадаться, что речь идет о ее личности» (там же).
   Но, оказалось, Дора узнала о публикации ее истории болезни. Как же Фрейд объясняет, почему он не спросил у нее разрешения на публикацию выдержек из описания лечения? «Конечно же, эти больные никогда бы не заговорили, если бы им пришло в голову, что их признания могут использоваться в научных целях. Так же верно и то, что совершенно тщетно испрашивать у них самих позволения на публикацию» (там же). Дальнейшее развитие событий показывает нам, что для данного случая все это не подходит – Дора, как и другие пациенты Фрейда, похоже, гордилась, что ее история была опубликована, о чем она рассказала другому аналитику много лет спустя (Deutsch, 1957). Как бы то ни было, изобилие выдвигаемых Фрейдом аргументов в пользу конфиденциальности при публикации показывает, сколь хорошо он осознавал возможные затруднения при разрешении противоречия между тайной лечения и необходимостью развития аналитического знания. В дальнейшем было отмечено, что «его доводы предвосхитили многие из тех соображений (и рационализаций), к которым прибегали аналитики в течение следующего века» (Aron, 2000). Некоторые из этих доводов заслуживают близкого рассмотрения. Действительно ли все так гладко с тем, что «только» один врач (Флисс) знал, что Дора – пациентка Фрейда? И если Фрейд чувствовал, что пациент вряд ли даст разрешение на публикацию, насколько этично не задавать этот вопрос, чтобы не получить отказ? Только десять лет спустя Фрейд поправил себя, сожалея, что вследствие уважения к решению пациента не разглашать тайну, «мир ничего не узнает о некоторых наиболее успешных случаях лечения».
   Ведется спор относительно того, следует ли обращаться к пациенту по поводу публикации материала о его лечении (чтобы он дал так называемое «информированное согласие»), в какой момент анализа это допустимо (если допустимо вообще) и следует ли ему или ей предоставлять возможность прочесть текст перед публикацией. Здесь необходимо рассмотреть несколько различных ситуаций, каждую со своими особенностями. Некоторые общие указания предлагает Габбард:
   (1) Скрывать черты, по которым можно установить личность пациента, но не менять содержание сеансов. (2) Цель сокрытия заключается в том, чтобы никто, кроме пациента и аналитика, не понял, чье лечение описывается. (3) Не писать о пациентах в ходе (в начале) лечения. (4) Если есть вероятность того, что бывший пациент читает психоаналитические журналы, встретиться с пациентом и получить информированное согласие. (5) Не писать о пациентах – кандидатах в аналитики или о тех, кто входит в аналитическую среду, не получив на то их согласия (Gabbard, 1997).
   Естественно, помимо этих рекомендаций, необходимо учитывать состояние переноса, чтобы пациент не чувствовал себя вынужденным согласиться вследствие страха быть отвергнутым или по другим причинам, которые я упомянул выше. Я встречал в литературе следующие примеры реакций пациентов: 1) удовольствие от мысли о том, что, пока аналитик пишет свою работу, он будет постоянно думать о пациенте; 2) фантазия о том, что публикация – это совместное «зачатие» ребенка пациентом и аналитиком или о том, что 3) прочтя статью, пациент узнает, что аналитик «на самом деле» думает; 4) что пациент может поспособствовать карьере аналитика; 5) фантазия, в которой профессиональный рост аналитика может ощущаться как противоречие потребностям пациента (при этом аналитик уходит с позиции нейтральности); 6) фантазия о том, что аналитик снизит оплату и будет более терпим к тяжелому поведению пациента из чувства долга за то, что тот согласился на публикацию материала и т. д. (Lipton, 1991). Также существует риск, что у некоторых восприимчивых пациентов после запроса у них разрешения на публикацию может усилиться тенденция «ложной самости», если пациент бессознательно углубляет некоторые защиты, реагируя на возросший страх разоблачения. Естественно, многое зависит от того, как был сделан запрос, в какой момент анализа, и, разумеется, от динамики аналитических отношений. Аналитику следует исследовать в себе мотивы решения писать об этом конкретном случае (и рассмотреть факторы, действовавшие в момент контрпереноса, когда эта идея пришла ему в голову). С тем чтобы оставить у читателя лучшее впечатление, аналитик также должен подумать о том, как такое решение может изменить его стиль работы, например, вследствие возникновения более осторожного отношения к воздействию на пациента. Некоторые аналитики говорят о чувстве вины за «использование» пациента таким образом. Весьма сложен дополнительный вопрос о том, показывать ли написанное пациенту, и ответ зависит от того, кто писал, от характера представляемого клинического материала и от всех остальных факторов, о которых я упоминал (Kantrowitz, 2004). Один из многих сценариев – вероятность того, что пациент сосредоточится на предложенной терапевтом интеллектуальной версии их работы, что может ограничить в последующем свободу пациента в достижении им самопонимания (Furlong, 1998). Итак, возникновение темы публикации неизбежно окажет влияние на аналитический процесс. За введением этого параметра в лечение следует внимательно наблюдать, поскольку он обязательно скажется на динамике пациента (и аналитика).
   Чрезвычайно важно тщательно маскировать личность пациента, и развитию этого навыка следует уделять внимание. В изложение случая следует включать только тот минимум клинического материала, который необходим для правильной передачи его динамики. Когда этого достаточно, следует использовать лишь фрагменты анализа, поскольку нечасто требуется вся информация о пациенте для того, чтобы случай исполнил свое учебное назначение. Сосредоточиваться следует на том, в чем заключается вопрос, а не на том, каков пациент. Никогда не следует называть настоящие имена, как при публикации, так и на супервизии. Сохранение конфиденциальности играет большую роль в контексте психоаналитического обучения. Часто отмечают, что если нужно было бы изобрести аппарат для производства паранойи, достаточно было бы обратить внимание на то, что мы уже создали – психоаналитический институт. В какой-то степени это наследие раннего периода психоанализа, когда, похоже, нарушения конфиденциальности среди коллег в психоаналитическом движении были более обычным явлением, чем где бы то ни было еще (Tomlinson, 2003). Кернберг отмечал, что «процессы идеализации и обстановка преследования в психоаналитических институтах встречаются практически повсеместно» (Kernberg, 1986). Тому есть много причин, выходящих за рамки рассмотрения данного доклада, но одна из них безусловно связана с вопросами конфиденциальности при использовании информации о кандидатах и с «характером продукта, с которым имеют дело в психоаналитических институтах, а именно – раскрытия бессознательного» (там же). Сегодня почти все институты, включая наш, не требуют отчетов, т. е. не собирается никакая информация о личном обучающем анализе кандидата, за исключением таких сведений, как имя аналитика, количество визитов, дата начала и окончания лечения и данных, необходимых для административных целей. Обучающий аналитик не участвует во встречах, на которых обсуждают его кандидата. Однако оценкам интервью на позицию кандидата, в ходе которых сообщается информация личного характера, не придается тот же статус, что и данным, касательно самого обучающего анализа. Как это влияет на атмосферу обучения? Как на это влияет тот факт, что в нашем институте, с его рассредоточенной структурой, встречи всех членов происходят лишь через длительные промежутки времени, в противоположность частым встречам и семинарам для кандидатов в типичных институтах? Подобные встречи, при доступной и регулярной супервизии, могут служить отдушиной для выражения чувств, что помогает контейнировать мощные аффекты, возникающие в процессе обучения. Что можно предпринять, чтобы предотвратить или хотя бы ослабить атмосферу паранойи, которая столь легко может возникать в наших институтах?
   В отношении пациентов, с которыми работают студенты и кандидаты, всплывают другие вопросы, касающиеся информированного согласия. Пусть даже пациентам обычно сообщают о том, что их аналитик проходит обучение, – вполне ли они понимают, что значит их согласие на использование клинического материала в целях обучения? И насколько удобно мы чувствуем себя, разъясняя им этот момент? Следует ли требовать письменного согласия? Существует широкий спектр мнений по этим вопросам.
   Данное краткое обсуждение было бы неполным без признания иного акцента на конфиденциальности, присущего недавней истории стран Восточной Европы и бывшего Советского Союза, где такие вещи, как доверие и конфиденциальность, были извращены политической культурой. Все проблемы, связанные с доверием и неприкосновенностью частной жизни, о которых я упоминал выше, оказываются более острыми, когда подобное извращение является частью собственного опыта человека. Прошлые переживания каждым человеком доверия или недоверия к власти (сопровождаемого страхом возможного разоблачения) определенно играет роль в самом анализе, так же как полученный человеком опыт иерархии власти в организациях. Это особенно справедливо для тех организаций, которые, как психоаналитические учреждения, исторически восходящие к Фрейду, обладают собственной историей авторитаризма и нетерпимости к многообразию. Так же, как надежность терапевтической рамки, сохраняемая нейтральностью, зрелостью и умением аналитика, является решающим фактором индивидуального лечения, стабильность и невмешательство социальной рамки (societal frame) требуется для развития и процветания анализа в более широком масштабе (Goldsmith, 2002). Иными словами, всякий раз, когда не выполняются условия соблюдения конфиденциальности, как при тоталитарных режимах, где государство получает абсолютный контроль над безусловно необходимым для психологического здоровья правом индивидуума на неприкосновенность частной жизни, психоанализ прекращает существовать как реалистичное предприятие. Я надеюсь, что размышление над проблемой конфиденциальности положительно скажется как на внимании к нашей клинической работе, на благополучии наших психоаналитических организаций, так и на репутации психоанализа в том пространстве, где его развитие сегодня возобновляется.
   В заключение отмечу, что конфиденциальность была принципом медицинского лечения и знаком преданности доктора своему пациенту со времени первых зафиксированных фактов существования профессии врача. С ростом психоанализа как способа терапевтического воздействия, т. е. с ростом нашего понимания базовой роли бессознательного в психической жизни, понятие конфиденциальности обретает новые и более сложные смыслы. Мы узнали, что она является необходимой и неотъемлемой чертой лечения, а не только лишь мерой уважения врача к частной жизни пациента. Если условие конфиденциальности нарушается, мы отходим от идеи самого лечения как аналитического и по духу, и по факту, и рискуем причинить вред пациенту. Злоупотребления, случавшиеся ранее в истории психоаналитического движения, можно частично отнести на счет исторического контекста новой науки и медленно накапливающегося объема опыта. Но если они происходят сейчас, их – в свете нашего сегодняшнего знания – вряд ли можно воспринимать таким же образом (Tomlinson, 2003). Однако также очевидно, что вряд ли психоанализ можно очистить от всех напряжений и несовершенств в его множественных и переплетающихся ролях как метода лечения, исследовательской техники и теории психики. Предполагать, что это возможно, – значит поддерживать ложную идеализацию наших способностей или нашего контроля над аналитическим процессом. Тем не менее, стремясь к максимально полному пониманию контрпереносных процессов в контексте психоаналитической работы, мы приближаемся к достижению нейтральности и абстиненции в нашей технике, придерживаясь тем самым модели профессионализма на благо пациента.
   Пожалуй, я закончу доклад, как и начал его, словами Гиппократа. Таким образом, они определят границы моей речи, как они определяют границы ситуации и поведения врача в его медицинском взаимодействии с пациентом: «Мне, нерушимо выполняющему клятву, да будет дано счастье в жизни и в искусстве и слава у всех людей на вечные времена; преступающему же и дающему ложную клятву да будет обратное этому».


   Микропроцесс и психологическая реальность

   Когда в «Волшебной горе» Томаса Манна Ганс Касторп после долгого путешествия приезжает в санаторий в Давосе, на железнодорожной станции его встречает двоюродный брат Иоахим. Много новых и странных вещей привлекают внимание Касторпа. Одна из них то, как необычно его кузен выражается, – это отличается от стиля речи, которую Ганс привык слышать.
   – Как странно ты говоришь, – заметил Ганс Касторп.
   – Разве я говорю странно? – спросил Иоахим с некоторой тревогой и повернулся к двоюродному брату…
   – Нет, нет, прости, это только так, минутное впечатление! – поспешил заверить его Ганс Касторп.
   Он имел в виду выражение Иоахима «нам здесь наверху», ибо тот употребил его уже два или три раза, оно-то и казалось Гансу Касторпу странным, чем-то пугало и вместе с тем манило [4 - Томас Манн. «Волшебная гора». Первое издание на нем. языке – 1924; англ. перевод Дж. Э. Вудс (Mann Thomas. The Magic Mountain, New York: Vintage, 1995. P. 9). Здесь – пер. В. О. Станевич.].
   Кузены какое-то время говорят о докторах. Сначала о докторе Беренсе, цинике, но особенно о докторе Кроковски, о котором Иоахим говорит: «Ничего не скажешь, толковая голова… Он занимается с пациентами расчленением души». Касторп реагирует на это: «Чем он занимается? Расчленением души? Вот гадость! – и тут его веселье перешло все границы: он уже не мог владеть собой. „Расчленение души“ переполнило чашу, и он так начал хохотать, что слезы потекли у него [из] глаз» [5 - Там же, p. 10.].
   Но по мере того как их разговор продолжается, сам Касторп задает вопрос: «Как у вас тут наверху – кормят прилично?». Он задает этот вопрос без какого-либо признака смущения или иронии, который указал бы, что он осознает, что использовал выражение, которое мгновением раньше нашел столь странным. «Пристально читающий» это место в тексте непременно отметит перцептивную подсказку, присутствующую в изменении языка Ганса Касторпа, и почувствует любопытство, что бы это могло значить. Он, возможно, также готов будет увидеть в этом то, что это предвещает, что он уже заражен изменившимся лексиконом, прежде чем узнал, что заражен бациллами туберкулеза. Психоаналитик здесь находится в лучшем положении, чем читатель, поскольку он может действовать на основании своего наблюдения и вступить в диалог с пациентом (текстом). Например, он может спросить пациента (Ганса), заметил ли он, как только что использовал ту самую фразу, которую недавно находил столь странной, когда она исходила от его кузена. Его ответ затем определит дальнейшую последовательность диалога. Аналитик может также предпочесть подождать, посмотреть, что будет дальше, не желая нарушать непрерывный поток ассоциаций, который мог бы пролить свет на бессознательное значение фразы. Он мог бы тем временем про себя генерировать какие-то гипотезы, скажем, «Чувствует ли Касторп потребность подстроиться под свое новое окружение и не казаться чуждым?» или «Это общая черта его характера или что-то характерное только для данной ситуации?», «Каков тот конфликт, симптомом которого это является?», «Почему он пошел на попятную сразу же после того, как сказал своему кузену, что тот странно говорит?» («Нет, нет, прости, это только так, минутное впечатление».) Чья психологическая реальность была более верной в отношении этой странности – Касторпа или его кузена? И как они будут разбираться в своих различных восприятиях, чтобы узнать основу точки зрения другого? Аналитик мог бы также спросить Касторпа, почему он чувствует, что выражение кузена его «пугает и странно манит», а не просто вызывает любопытство. То есть аналитик будет обращать внимание на эмоциональность в словах, а не просто на их лексическое значение.
   Пристальное чтение в анализе аналогично пристальному чтению в литературе, хотя в аналитическом взаимодействии мы чаще всего называем это микропроцесс — слова, аффекты, жесты и действия от мгновения к мгновению, которые встречаются в аналитическом диалоге. В приведенном выше литературном примере, даже если не обращать пристального внимания на взаимодействие слово за словом, воздействие литературного текста на читателя все равно произойдет (аналогично воздействию «аналитика», или, словами Манна, «расчленителя души»), хотя воздействие произойдет сначала подспудно – не путем открытых утверждений, а путем накопления различных эффектов, имеющихся в распоряжении писателя. Точно так же, я полагаю, даже если не останавливаться, чтобы рассмотреть конкретные слова, которые пациент использует на поверхности в клинической ситуации (и ли его тон, позу, выбор времени, выражение лица и все прочие аспекты вербальной и невербальной коммуникации), будет создан эффект, который дает общее впечатление о характере пациента и о его конфликтах. Но в изучении микропроцесса есть некая точность, которая может быть более иллюстративной и убедительной для пациента относительно проявлений его конфликтов, чем вообще эффект, который создается его ассоциациями и действиями. И поскольку характер – явление постоянное, не должно быть особой (или вовсе никакой) разницы в глубинной динамике между проявлениями характера, наблюдаемыми в микропроцессе, и теми, которые наблюдаются в макропроцессе. Не отрицая ценности ровно плавающего внимания и воспринимаемых из атмосферы или интуитивно впечатлений о бессознательных дериватах влечений, которые аналитик может собрать, когда он слушает третьим ухом, я постараюсь исследовать, каким образом пристальное внимание к микропроцессу открывает окно в психологическую реальность пациента, окно, которое имеет преимущества для аналитической техники.
   Истоки пристального чтения в психоанализе можно найти в работах Фрейда. В «Динамике переноса» он утверждает: «Сопротивление сопровождает лечение шаг за шагом (курсив мой – Г. Г.). Каждая отдельная ассоциация, каждое действие человека, находящегося в терапии, должно рассматриваться с учетом сопротивления и представляет собой компромисс между силами, которые направлены на исцеление, и противоположными силами, которые я описал» (Freud, 1912).
   Следующая фраза Фрейда поддерживает идею начинать от поверхности в направлении понимания бессознательного и переноса, еще одна черта, которая зависит от пристального наблюдения микропроцесса: «Если мы теперь проследим патогенный комплекс от его репрезентации в сознательном (является ли эта репрезентация очевидной, в форме симптома, или чем-то совершенно неприметным) до его корней в бессознательном, мы скоро войдем в область, в которой сопротивление дает почувствовать себя столь ясно, что следующая ассоциация должна учитывать его и появиться как компромисс между его требованиями и требованиями работы исследования. Именно в этой точке, по свидетельству нашего опыта, на сцену выступает перенос» (там же). Это утверждение Фрейда поддерживает использование пристального процесса для конечной цели лучшего прояснения переноса. Мы сосредотачиваемся на микропроцессе не только для целей «здесь и сейчас»; скорее, из-за его способности помогать исследованию переноса и из-за того, что он имеет истоки в истории пациента.
   Каждый момент анализа состоит из многих воздействий, которые активны все совместно, чтобы создать действие (или не-действие), которое является компромиссом между тремя инстанциями психики (Ид, Эго и Супер-Эго) в контексте аналитической ситуации (сеттинг, перенос, контрперенос) и факторов, происходящих из внешней реальности. «Снятие слой за слоем» воздействий на текущий момент дает доступ к психологической реальности пациента. И, конечно, как писал Фрейд во «Введении в психоанализ», «фантазии владеют психическим в противовес материальной реальности, и мы постепенно учимся понимать, что в мире неврозов решающей является именно психическая реальность» (Freud, 1917) (курсив мой – Г. Г.).
   Робер Уэлдер (Waelder, 1962) описал различные уровни, на которых аналитики наблюдают, слушают, думают и действуют. Он считал, что каждый уровень имеет свою собственную степень уместности для психоаналитического лечения, и я полагаю, что его наблюдения существенны для нашей темы. Уэлдер сначала описал то, что он называл «данными наблюдений». Эти данные – многочисленные факты, которые аналитик узнает о своем пациенте, факты, которыми с другими людьми в своей жизни обычно не делятся. Пациент может сообщать, в основном бессознательным образом, значительно больше, чем он осознает на сознательном уровне, что он раскрывает. Он делает это в контексте психоанализа «из-за его особенного климата, с его смесью расслабления и дисциплины, интимности и личной отстраненности». Я добавлю, что он делает это также из-за того особенного и уникального способа, которым в психоанализе используется речь, там она обладает столь же коннотативным, сколь и денотативным значением и следует иному, по сравнению с обычной речью, логическому паттерну, благодаря свободным ассоциациям. Внимательный аналитик воспринимает эту информацию всю целиком, как базовые данные, так и конфигурации, в которых они появляются. Это «уровень наблюдения». Мы можем также назвать его уровнем «клинического» наблюдения.
   Далее Уэлдер описывает, как «эти данные затем делаются предметом интерпретации относительно их взаимосвязи и их отношений с другим поведением или сознательным содержанием. Это „уровень клинической интерпретации“». Например, аналитик может указать на паттерны и противоречия как на показатели конфликта и предположить, какова может быть природа этого конфликта.
   Третий уровень состоит из обобщений, которые делаются из данных и их интерпретаций (и реакции на эти интерпретации). Это ведет к утверждениям по поводу конкретного типа, скажем, возрастной группы, психопатологического симптома, типа характера, воздействия конкретной семейной констелляции или какого-то конкретного переживания и т. д. Уэлдер называет это «уровнем клинических обобщений».
   Следующий уровень описывается так: «Клинические интерпретации позволяют формулировать определенные теоретические понятия, о которых можно сказать, что они либо имплицитно содержатся в интерпретациях, либо интерпретации могут к ним привести Это такие понятия, как: вытеснение, защита, возвращение вытесненного, регрессия и т. д. Это «уровень клинической теории»».
   Пятый уровень лежит вне клинических понятий. Уэлдер описывает его как имеющий менее четкие границы, чем предыдущие, поскольку он характеризуется более абстрактными понятиями, такими как катексис, психическая энергия, эрос, инстинкт смерти и т. д. Он называется «уровнем метапсихологии».
   Шестой, и последний, уровень существует в более философском плане. По словам Уэлдера: «У Фрейда, как и у других мыслителей, была своя собственная философия, свой собственный способ видеть мир. … Его философия была в основном философией позитивизма и верой в возможности улучшения человека через Разум – верой, которая в его дальнейшей жизни, вследствие его психоаналитического опыта, оказалась обставлена значительными оговорками, хотя и не была отброшена вовсе». Это Уэлдер назвал «уровнем философии Фрейда». Здесь мы можем добавить, что личная философия любого аналитика (а не только философия Фрейда), независимо от того, выражена ли она четко им самим или нет, также играет роль в его взглядах на лечение и становится одним из тех факторов, которые действуют как силовое поле на все те прочие уровни, которые активны в каждый момент в лечении и, следовательно, влияют на то, что в конечном итоге разыгрывается в анализе.
   Вы заметите, однако, что переход с одного уровня на другой предполагает нарастающую степень абстракции и, скажем, возможно, меньшую степень непосредственной важности применительно к техническому ведению анализа. Иными словами, именно первые два уровня (клиническое наблюдение и клиническая интерпретация) наиболее явным образом проявляются в лечении. По поводу них возможно достичь согласия между различными наблюдателями, и они вызывают меньше споров среди аналитиков, пользующихся разными подходами и теориями. Конечно, каждый уровень укоренен в других, и они все оказывают взаимообогащающее воздействие – даже первый уровень данных наблюдения (те вещи, которые мы стараемся услышать) находится, как мы знаем из всех общественных наук, под влиянием теоретического подхода аналитика – но по поводу этих наблюдений можно более или менее придти к согласию. Сам Фрейд говорил, что его метапсихология является той частью теории, без которой легче всего можно было бы обойтись и которая с наибольшей вероятностью изменится вследствие будущих знаний и опыта, приобретенных при помощи клинических техник, которые он разработал, таких как свободные ассоциации, использование кушетки, абстиненция и т. д.
   Дополнительная польза от наблюдений Уэлдера в том, что они могут помочь нам удерживаться в фокусе, когда мы обсуждаем клинический материал. Если мы будем держаться конкретного уровня, наши комментарии друг другу могут быть более полезны и понятны, чем если бы они приходили с нескольких уровней одновременно, каждый со своим уровнем существенности для того, о чем идет речь. В последнем случае мы иногда в конечном итоге говорим не друг с другом, а мимо друг друга. Это не значит, что комментарии более высокого уровня абстракции не являются уместными для организации наших мыслей о клиническом материале, но мы должны держать в уме разные слои абстракции так, чтобы, например, по ошибке не принимать метапсихологические впечатления за клинические интерпретации.
   Внимание к микропроцессу может предложить лучшие связующие звенья к психологической реальности пациента, потому что это подводит нас ближе к его непосредственному опыту, и от аналитика в его попытке слушать эмпатически и делать интерпретации требуется меньше скачков, чтобы сделать вывод (в соответствии с рекомендацией Фрейда – не давать интерпретацию, пока пациент не будет «уже так близок к ней, что ему остается сделать только один короткий шаг, чтобы ухватить это объяснение самому») (Freud, 1913). Это основной фокус работы Эвелин Швабер о «психоаналитическом слушании» (Schwaber, 1983). Чем дальше мы отходим от клинического момента, тем больше вероятность помех от теоретических ожиданий и контрпереноса, с возможными последствиями замещения реальностью аналитика реальности пациента. Пристальная сосредоточенность на клиническом моменте предоставляет возможность свежести и удивления в нашей позиции слушания, которые могут помочь нам в слушании с удобной для наблюдения точки (vantage point), более близкой к точке зрения пациента – то есть к его психологической реальности. На самом деле Швабер считает, что самым значимым вкладом Кохута в психоаналитическое лечение являлась не его теория психологии самости, а его исследование эмпатии как техники по сбору данных, предмет его самой ранней работы. Этот вклад был утрачен в последующей дискуссии о его теоретическом отступничестве и новых способах восприятия переноса, но Швабер считает, что это его более радикальный (в смысле возвращения к корневым понятиям) вклад, потому что он возвращает нас к свежести слушания, которая объясняет красоту наблюдений Фрейда. Ей кажется, что именно способность Кохута переместить свою слушающую позицию ближе к опыту пациента позволила ему видеть и слышать вещи по-новому. Я не собираюсь здесь спорить о ценности теории психологии самости Кохута. Скорее, я хочу указать на ценность слушания на первом уровне иерархии Уэлдера. Лучше вслушиваться с эмпатией в то, что является новым и спонтанным в ассоциациях пациента, чем пытаться подтвердить – а это естественная человеческая тенденция – наши уже интернализованные ожидания, отвергая в то же время фразы, которые с ними не согласуются. Это налагает определенные требования на работу аналитика, в то время как он старается отточить свой анализирующий инструмент. Как я показывал в своей работе, где сравнивались теории нарциссизма Кернберга и Кохута, эмпатия не принадлежит к одной теории более, чем к другой; скорее, это метод сбора данных для всех теорий. Успех нашей техники определяет то, что мы делаем с нашими наблюдениями, то, как мы используем свою эмпатию.
   Большинство из нас чувствует, что мы уже более или менее анализируем из микропроцесса, когда мы рассматриваем и обсуждаем «записи процесса», или «протокол», но мудрость этой техники и ее систематического применения иногда теряется из виду. Легко соскользнуть в модус суждения о правильности утверждений пациента, на позицию, которая более абстрактна, более персонализована или иерархична, и, может быть, даже – защитна, в смысле ее попыток защитить нас от неуютного стресса для нашей собственной драгоценной версии реальности. В этом ключе полезно вспомнить совет Фрейда в «Постскриптуме» к случаю Доры, что нам следует выискивать, как пациент использует свое восприятие нас на службе переноса. Таким образом, мы можем узнать что-то о наших собственных бессознательных тенденциях из реакций пациента. Примечательно, что именно здесь Фрейд впервые написал о переносе:
   «Но когда позже появилось первое сновидение, в котором она предупреждала саму себя о том, что ей лучше оставить мою терапию, как в свое время она оставила дом господина К., я должен был прислушаться к этому предостережению сам. Я должен был сказать ей: „Сейчас вы сделали перенос с господина К. на меня. Заметили ли вы что-то, что позволяет вам подозревать меня в недобрых намерениях, подобных… намерениям господина К.? Или же вас поразило что-то, касающееся меня, или стало известно обо мне нечто, что в такой же степени значительно для вас, как то, что случилось ранее в отношениях с господином К.?“ Тогда бы ее внимание обратилось на какую-нибудь деталь в нашем общении или в моей личности… за которой скрывалось нечто аналогичное, но несравнимо более важное, касающееся господина К. А после прояснения этого переноса анализ получил бы доступ к новым воспоминаниям, вероятно, основанным на реальных событиях. Но я был глух к этому первому предостережению. … Таким образом, перенос застал меня врасплох, и из-за какой-то неизвестной величины во мне, которой я напоминал ей господина К., она отомстила мне так, как хотела бы отомстить ему, и бросила меня так, как ей казалось, она была обманута и брошена им» (Freud, 1905).
   Интересно отметить реакцию Фрейда, когда Дора вернулась пятнадцать месяцев спустя, «чтобы закончить свой рассказ и еще раз попросить о помощи. Одного взгляда на ее лицо, однако, было достаточно, чтобы стало понятно, что ее просьба несерьезна» (Freud, 1905). Таким образом, он заключил, не расспрашивая ее об этом впечатлении, что его наблюдение согласуется с ее психическим состоянием, хотя оно, несомненно, должно было быть более сложным, и стоило дальнейшего изучения. В конце концов, она все-таки вернулась, так что была перцептивная подсказка, за которой можно было следовать, и рассмотреть казавшуюся Фрейду противоречивой природу ее нового появления. Сознавала ли она свою амбивалентность? Заметила ли она что-то в манере Фрейда, реакцией на что стало уже выражение ее лица? Какие контртрансферные чувства все еще были активны в нем в этом время? (Естественно, мы не можем винить Фрейда за то, что он не использовал технику, которая была выработана только после появления структурной теории. Я использую этот отрывок, чтобы проиллюстрировать, как мы могли бы работать с этим клиническим моментом сейчас.)
   Работа Пола Грея обращается к тому, как развитие структурной теории повлияло на технику, особенно в подходе к анализу Эго. Вспомним, что в топографической теории руководящим принципом техники было сделать бессознательное сознательным. Ее ограничения, основанные на теории либидо и исследовании вытесненного психического содержания, в конечном итоге привели к более сложной технике, в которой пристальное внимание уделяется анализу защитных функций Эго (сопротивлениям), которые поддерживают вытеснение, и к проработке. Иными словами, цель более не должна ограничиваться отгадыванием вытесненного либидозного содержания таким образом, который обходит операции Эго. Грей описывает это изменение так: «Часто перцептивная задача, которая требуется от пациента (так же как и от аналитика) – уловить детали эго-защит – игнорируется интерпретирующей интервенцией, такой как «Вы разочарованы во мне» (или «сердитесь», или «влюблены» и т. д., т. е., упоминанием только какой-то производной от влечений, не находящейся в сознательном). Когда нет наблюдения и эксплицитного описания того, как элемент влечения был удержан от осознания, то это является помехой оптимальному вкладу в обретение пациентом в конечном итоге способности преодолевать свои защиты по собственной воле… Пациента не научили видеть… эти детали функционирования Эго» (Gray, 1973). Позднее он подчеркивает, что «продуцируемое пациентом должно использоваться как прямая дорога к функционированию его психики», а не только, добавлю я, как пути к бессознательному содержанию и к производным от ид. Это делается отчасти за счет того, что аналитик старается не «переместить… свое внимание прочь от непосредственного психического значения того, что пациент говорит или демонстрирует», т. е. прочь от микропроцесса.
   Естественно, существуют опасности в том, чтобы сосредоточиться исключительно на микропроцессе, или в рекомендации Грея сосредоточить внимание исключительно на функционировании Эго, точно так же, как существуют возражения против любого рабского следования какой-то технике. Во-первых, этот подход обвиняли в чрезмерной когнитивности. Некоторые аналитики могут дойти до того, будто каждый сигнал конфликта, вытеснения или сопротивления нужно немедленно подхватывать. Конечно, нет – наблюдение может быть непосредственным, но такт и знание собственного пациента требуют некоторой гибкости в выборе времени для интервенции. (При выборе времени нужно обращать внимание на фазу лечения, состояние переноса, тяжесть внешних стрессов и т. д.) Однако я бы отказался от этого своего тезиса, если бы не сказал, что такого рода слушание, которое мы описываем, является прекрасным инструментом для обнаружения тех самых проблем, которые могут возникать у пациента при применении техники пристального процесса: слишком настойчиво, слишком персекуторно, слишком много вопросов, вызывающих излишнее смущение, и т. д. Если вы слушаете чересчур пристально, пациент тем или иным способом вам это скажет. И эти возражения можно также исследовать на предмет их генетической или ятрогенной основы. Но если техника используется продуманно, я полагаю, что такого рода возражения будут редки.
   Я считаю, что наблюдение за микропроцессом должно применяться также к самонаблюдению аналитика, к его перемежающимся состояниям внимания, готовности к эмпатии, фантазиям и т. д. Это могут быть сигналы о важных аспектах ассоциативных движений пациента от мгновения к мгновению, о контртрансферных реакциях и т. д. Нет надобности фокусировать все вопросы на манифестных утверждениях и действиях пациента. Например, если ассоциации пациента кажутся особенно нелогичными или трудными для понимания, нет никакого запрета на то, чтобы сказать пациенту, что как вы ни стараетесь, что-то из того, что он говорит, ускользает от вашего понимания. Вы можете спросить пациента, испытывает ли он то же самое, или нет ли чего-то, что аналитик упускает, – может быть, эмоция, которая помогла бы лучше понять, что организует ассоциативный материал. И тогда, конечно, все равно остается задача понять, что изначально было препятствием (сопротивлением) к более прямому выражению материала.
   Интересно, что оговорки часто не исследуются в отношении их полного значения. Они являются хорошим примером элемента микропроцесса, однако что-то в нас – возможно, потому, что мы заранее предполагаем, что их значение очевидно, – не позволяет нам исследовать их более глубоко, даже несмотря на то, что они являются полезными точками доступа к бессознательному содержанию. Сама их простота может быть частью скрывающей их маски, и исследование не должно прекращаться при понимающей улыбке на лице аналитика, который этой своей улыбкой как бы намекает, что все значения прояснились оттого, что все взаимно покивали головами. Иногда начинающие аналитики лучше умеют использовать оговорки, чем мы – аналитики, как нам кажется, более мудрые и опытные.
   Теперь я перейду к краткому описанию случая, который, надеюсь, проиллюстрирует различные аспекты этой дискуссии. Пациент, женатый мужчина старше 30 лет, был в анализе два года и только что увеличил частоту своих визитов с трех раз в неделю до четырех, что аналитик предлагал ему уже давно. Во времена детства пациента работа вынуждала его отца уезжать на длительные периоды времени, часто без предупреждения, оставляя сына грустным и безутешным. Мать была отстраненной, погруженной в заботу о младшей сестре пациента. Часто в ходе лечения пациент хотел, чтобы аналитик принимал решения за него. В одну из сессий аналитик только что вернулся после недели каникул. Разговор происходит ближе к середине сессии.
   Пациент (сердито): Я чувствую, что вы, как диктатор.
   Аналитик: Почему так?
   Пациент: Вы уезжаете, когда хотите, и у меня нет никакого контроля в этом вопросе.
   Аналитик: Но я сказал вам о каникулах заблаговременно (аналитику казалось, что он все сделал корректно, поскольку знал историю пациента и не хотел, чтобы для того повторялась боль от отлучек отца).
   Пациент: Все равно, я не имел права голоса в этом вопросе. И даже если бы я пожаловался, вы бы не изменили ради меня своих планов. Так что вы – диктатор, а я – жертва. У меня нет здесь никакой власти. Как я, по-вашему, должен попасть в ваш мир? (Долгая пауза.) Я вижу, вы упрямо молчите. Это злит меня еще больше. (Пауза.) У меня был сон, в котором я видел вас, и я звал вас, я бежал за вами, но не мог вас догнать, а вы не могли меня услышать.
   Аналитик: Возможно, вы все еще пытаетесь добиться, чтобы ваш отец вас услышал.
   Пациент: Нет, не пытаюсь. Я пытаюсь добиться, чтобы вы перестали быть диктатором.
   Позвольте мне сначала сказать, что это очень хороший аналитик, который ответственно относится к своей работе, с хорошими способностями к эмпатии и прилагающий все силы, чтобы оставаться в контакте с пациентом. Он помог пациенту остаться в анализе, несмотря на крайние эпизоды отыгрывания. Аналитик был внимателен к чувствам пациента и пытался проанализировать, что происходит, даже использовал сновидение как знак отцовского переноса. В разговоре со мной он заметил, что пациент противоречит самому себе, поскольку просит аналитика принимать за него решения, но в то же время называет его диктатором, когда тот пытается помочь. Аналитик чувствовал себя несколько беспомощным и запутавшимся – ведь он все сделал так, как положено, заранее предупредив пациента о своих каникулах, так как по прошлому опыту знал, как это трудно для пациента. Он также чувствовал себя несколько виноватым из-за того, что пациент был прав, говоря, что аналитик не был готов изменить свои планы. Здесь мы можем прокомментировать ряд вещей. В замечании аналитика по поводу возражений пациента звучит раздражение, так как пациент поставил его в сложную ситуацию, а также – беспокойство за то, что, похоже, пациент неправильно понял его усилия помочь. Аналитик пытается оправдаться. По форме его комментарий правилен, но он не учитывает бессознательный конфликт, лежащий в основании жалобы пациента, и контекст этого конкретного момента в ходе лечения.
   Одновременно здесь происходит много вещей. Во-первых, противоречие в терапии вездесуще, поскольку симптомы пациента вызваны конфликтом. Два чувства могут приходить из двух разных областей психики, которые отщеплены одна от другой. Неспособность пациента примирить их – это причина того, почему он оказался в терапии. Во-вторых, аналитик действительно чувствовал себя виноватым из-за того, что уезжал, и пытался относиться к чувствам пациента с пониманием. Но с точки зрения пациента, т. е. в психической реальности, ситуация другая, поэтому мы должны оставить все свои самооправдания, добрые намерения и уважать версию событий пациента. Один из признаков трудности этого момента – то, что аналитик использует слово «но». Будьте осторожны, когда вы говорите пациенту «но», потому что часто это означает, что вы пытаетесь создавать свою собственную, конкурирующую версию реальности, версию более правильную. Это может восприниматься как нечто, дистанцирующее вас от переживаемого пациентом, как ваши попытки защитить себя и показать, что вы правы (как многие из вас слышали от меня раньше, цель не в том, чтобы быть правым, – цель, скорее, в том, чтобы быть терапевтичным). За этим с большой вероятностью последует протест, гнев, усиление сопротивления или временное усиление симптомов. Мне доводилось видеть, как психосоматические пациенты, услышав «но», немедленно реагируют головной болью или болями в животе. В кабинете все время присутствуют две психические реальности. Кто вправе сказать, что версия аналитика более верна? Разве не все мы предрасположены к искажению, неправильному восприятию и лежащему в его основе конфликту?
   У аналитика есть несколько вариантов ответа пациенту. Он может признать односторонность отношений власти и добавить, что он, тем не менее, очень хотел бы знать, как это воздействует на пациента. Может быть, даже спросить его, как тот хотел бы, чтобы аналитик в дальнейшем разрешал ситуации с каникулами. Он мог бы также обратить большее внимание на сильное выражение аффекта, сказав: «Да, я сидел тихо последние несколько минут, но что вы подразумеваете под словами „упрямо“ молчал?» (При наличии долгой паузы возможно, что как раз пациент проецировал на аналитика ощущение, что он «упрямо молчит».) Однако пациент приписывает аналитику сильный аффект, поэтому аналитик должен вслушиваться внимательно, даже если это несколько уводит от заявленной темы разговора. Можно также отметить, что пациент хочет попасть в мир аналитика, и задаться вопросом, каким он представляет себе этот мир, какие у него фантазии. Или какое чувство у него вызывает то, что он не включен в этот мир. Далее, пациент видел трансферное сновидение, вызванное событиями реальной жизни, каникулами аналитика. А может быть, нет? Может быть, оно было совсем не о каникулах (потому что пациент, вероятно, «знает», что не в состоянии изменить планы аналитика, и сновидение может быть о том, чтобы иметь власть на то, чтобы сделать это), а, скорее, про чувство пациента, что его не слушают. Иными словами, сон может быть не о каникулах как таковых, а о том, что аналитик не спросил, как пациент чувствовал себя, когда его предупредили о каникулах, или о чувстве, что его вообще не слышат. Далее, после сновидения, аналитик не ждет и не спрашивает ассоциаций пациента (на самом деле многие ассоциации предшествуют сновидению. Вспомните, сон приснился накануне ночью, так что он присутствовал в уме пациента (сознательно или предсознательно, мы не знаем) в течение всей этой сессии). Вместо этого он дает интерпретацию переноса, которая, хотя скорее всего верна, отрицает переживание пациентом отдаленности аналитика в этот самый момент, поэтому кажется, будто аналитик пытается избежать критики. Пациент еще не готов к интерпретации переноса. И почему, можем мы также спросить, этот сон приходит к пациенту как раз в данный момент сессии, а не раньше?
   Наконец, на заднем плане этого взаимодействия существуют другие проблемы, которыми можно заняться на последующих сессиях, и пополнить знания о различных аспектах психической реальности пациента. Один из них – это что он чувствовал, когда оставался со своей холодной матерью каждый раз, когда отец уезжал. Другой – это почему пациент недавно дал аналитику согласие приходить четыре раза в неделю. И какую же «награду» он получает за это?! Аналитик уезжает в отпуск! Я бы предположил, что решение пациента приходить чаще, было актом послушания или пассивной покорности, или даже актом любви или дара в адрес аналитика. Но аналитик не увидел этого и ответил на усилия пациента актом покидания (в субъективной версии событий пациента).
   Хотя мы хотим связать события терапевтических отношений с прошлой историей, лучше всего это сделать в «правильное» время. В данный момент пациента интересует не поведение его отца, а поведение аналитика. Только когда пациент убежден, что аналитик действительно слушает его, он будет готов рассматривать другие области, в которых его конфликты активны. Кроме того, интересно отметить, что аналитик описал свое чувство беспомощности. Он пытается помочь пациенту, который испытывает только гнев в адрес аналитика. И очень важно то, что пациент в этой сессии высказывает ту же самую жалобу – по поводу своего собственного чувства беспомощности. Происходят взаимные проекции и идентификации. Что я хочу передать этим примером, так это то, что, обращая внимание на аффект пациента и на его психологическую реальность, мы с наибольшей вероятностью сможем остаться близко к центральному конфликту данного момента и укрепим терапевтический альянс.
   Несколькими днями позже, на сессии, пациент плакал по поводу ощущения недостатка любви и от его отца, и от матери. Аналитик проявлял эмпатию к этим чувствам, предоставляя пациенту пространство для описания его эмоций. И все-таки пациент хотел, чтобы аналитик все в его жизни «исправил» – он неоднократно повторял эту просьбу. Ближе к концу сессии следующий пациент, который пришел слишком рано, позвонил в домофон. Аналитик ответил и попросил его подождать. Пациент, находившийся в кабинете, спросил: «Это ваш следующий пациент?» Аналитик ответил: «Да, это моя следующая встреча». Пациент замер в напряженной позе и с горечью сказал, что испытывает ревность. Сессия на этом закончилась. Отметьте, что аналитик сказал «встреча», а не «пациент». Это был бессознательно мотивированный выбор, которого тогда аналитик не заметил. Однако он мог бы узнать о нем, если бы обратил внимание на то, как пациент немедленно напряженно замер, и если бы спросил, на что у того такая реакция. Мы обсуждали с аналитиком тот факт, что он, возможно, чувствовал себя виноватым перед пациентом, только что говорившем о недостатке любви, и пытался защитить его от боли, вызванной тем, что тот должен покинуть кабинет и испытать еще одно лишение (утрату внимания аналитика, которое теперь будет направлено на кого-то другого). Он чувствовал, что это может быть верно, но надеялся, что пациент будет рассматривать это как попытку со стороны аналитика удержать свое внимание на нем, преуменьшая значение следующего часа (уж не пытался ли он, в самом деле, все «исправить» для пациента, как пациенту того хотелось?). Похоже, однако, что здесь было отрицание реальности пациента, попытка нейтрализовать ее во что-то более мягкое, что легче было переносить аналитику. Он пытался «поправить» версию реальности пациента («следующий пациент») и подставить свою собственную версию («следующая встреча»). Таким образом, мы видим, как в контрпереносе мы бессознательно повторяем какие-то аспекты проблемы пациента. Возможно даже, пациент не испытывал бы такой ревности, если бы аналитик, в течение посвященного пациенту часа, подтвердил реальность следующего пациента. Иными словами, ревность, возможно, больше относилась к тому, способен ли аналитик «быть с ним» и подтверждать его восприятие (особенно восприятие болезненное) в течение его – пациента – часа, чем к тому факту, что есть пациент, который приходит на сессию после него. Этот небольшой эпизод мог также подтвердить прежнее ощущение пациента, что аналитик – диктатор, каким бы заботливым и внимательным он ни старался быть. Диктаторы говорят нам, которая из реальностей настоящая, нравится нам это или нет. Пристальное внимание к таким моментам поможет нашим пациентам научить нас, как быть для них хорошими аналитиками, и позволит изменить нашу позицию слушания.
   Из этого вытекает интересная проблема для нашего обычного понимания. Мы привыкли говорить, что невроз переноса заставляет пациента искажать свое восприятие аналитика, и что наша работа – исправлять эти искажения путем интерпретирования их истоков. Я бы хотел предложить нам следовать иным курсом. Мы не должны смотреть, в чем пациент искажает восприятие, мы должны смотреть, в чем пациент воспринимает аналитика правильно. Это приведет нас ближе к тому, как пациент рассматривает мир, и поможет нам понять, почему он видит его таким образом. Это также поможет нам увидеть, как нынешние аналитические отношения тонко взаимодействуют с проблемами из прошлой истории пациента. Это максимально сократит психологическое расстояние между пациентом и аналитиком и откроет больше областей для исследования в психике пациента. В конечном анализе мы тогда с большей вероятностью будем делать интерпретации, основанные на информации, наиболее приближенной к тому, как переживает мир пациент. Это сделает наши интерпретации более полезными.
   Я закончу еще одной небольшой сценкой – поистине забавным анекдотом о том, чего не надо делать в аналитической технике. Сценка взята из подписей к карикатурам в бостонской газете и противоречит всем рекомендациям, которые мы обсуждали сегодня. Я не буду критиковать это, поскольку ошибки там совершенно очевидны.
   Терапевт: Я вижу, вы воспользовались моим советом и купили кошку, чтобы облегчить свое одиночество.
   Пациент: Да, теперь мне приходится кормить еще и кошку (сказано тоном человека, которого обременили ответственностью).
   Терапевт: Очень хорошо. Домашние животные полезны для смягчения стресса. Так что, похоже, последнее время ваши дела улучшаются.
   Пациент: (долгое молчание).
   Терапевт: Теперь у вас есть домашнее животное для компании. Так что мы можем перейти к другим проблемам.
   Пациент: Вот вы опять делаете то же самое. Вы говорите уйму слов, которые мне не помогают, а потом меняете тему.
   Терапевт: О’кей, давайте поговорим о ваших проблемах с вашим начальником.
   Ганс Касторп пробыл в санатории семь лет – примерно столько времени, сколько может потребовать хорошее расчленение души, прошу прощения – хороший психоанализ. Но думаю, что и семи дней будет достаточно нам здесь наверху в Черногории для расчленения душ, которым мы занимаемся. По крайней мере, таково мое восприятие.


   Подходы к лечению нарциссических расстройств: Кохут и Кернберг

   Приучи себя быть внимательным к тому, что говорит другой, и вникни сколько можешь в душу говорящего.
 Марк Аврелий. Размышления

   Термин «нарциссизм» весьма проблематичен в психоаналитической литературе. Он вызывает разногласия и дискуссии среди многих практикующих аналитиков, поскольку отсылает то к диагностике, то к черте характера, то к специфической динамике или линии психологического развития. В своих сегодняшних комментариях я ограничусь в основном вопросами лечения пациентов, страдающих нарциссическими расстройствами, понимая, что в этой области разногласий не меньше. Совместимы ли существующие разнообразные подходы к лечению (и соответствующие им теоретические модели)? Как мы выбираем среди них? Я попытаюсь описать две модели, которым в литературе последних 30–40 лет уделялось наибольшее внимание. Этим не будут охвачены все подходы, и многие вопросы останутся нерешенными. Я не буду принимать ничью сторону в споре между моделями Хайнца Кохута и Отто Кернберга, но если мне удастся помочь вам расширить пределы вашего понимания и таким образом увеличить возможности выбора аналитической техники, я буду считать, что выполнил свою задачу.
   Термин «нарциссическая патология» используется для описания аспектов неврозов, психозов, пограничных состояний и расстройств личности. Фрейд полагал, что наличие у пациентов чрезмерной нарциссической патологии предполагает плохой прогноз или даже невозможность лечения, в отличие от того, что он называл «неврозами переноса», поскольку он считал, что у пациентов с нарциссической патологией объектные катексисы обращены внутрь, на само Эго, а не на личность аналитика. По этой причине они недоступны для интерпретаций. Однако прогресс, который с тех пор достигнут в наших исследованиях, дал нам возможность рассмотреть эти явления буквально под микроскопом и лучше понять их роль в развитии и психопатологии, а также предоставил нам новые возможности лечения.
   Как правило, когда мы говорим о лечении нарциссических расстройств личности, мы имеем в виду тех пациентов, чей характер отличается повышенным самомнением, грандиозностью и в то же время тонкой чувствительностью к пренебрежению и прочим нарциссическим ранениям. Они чувствуют себя привилегированными и часто страдают от чувства стыда и зависти. У них эксгибиционистская потребность во внимании и восхищении, и в то же время недостаток эмпатии к другим, кого они используют для собственных нужд. Им трудно поддерживать реалистичное, здоровое самоуважение, они часто жалуются на ощущение «пустоты» и страдают от хронических затруднений в социальных отношениях. Кохут изучал не только патологию нарциссизма, но и роль нарциссических явлений в нормальном развитии. Его главным вкладом является определение природы переносов, развивающихся в терапии пациентов с нарциссическими расстройствами. Сначала он называл эти переносы нарциссическими, но позже, развивая свою теорию, выбрал термин «самостно-объектные переносы». Замена термина произошла, поскольку он заметил, что такие пациенты относятся к объектам не как к отдельным личностям, а как к продолженным частям самих себя, существующим только для того, чтобы удовлетворять спроецированные на них потребности и ожидания. Он описал три вида такого переноса: отзеркаливающий перенос, в котором человек пытается добиться одобрения своих амбиций от объекта самости («блеск в глазах матери» в ответ на усилия ребенка продвинуться в развитии); идеализирующий перенос, в котором человек ищет такой объект самости, который примет его идеалы и идеализированные ценности (эти два вида переноса отражают два полюса «биполярной самости»), и близнецовый перенос, где поиск направлен на объект самости, который обеспечит возможность утешительного переживания существенного сходства с другими. В своей теории «психологии самости» Кохут рассматривает целостность личности в качестве активного фактора, тогда как влечения и защиты играют лишь второстепенную роль, являясь только продуктами распада самости под давлением регрессии, а не первичными составляющими психологии конфликта.
   Кохут провел различие между наблюдаемой им патологией и классическим описанием, создав концепцию «трагического человека», страдающего от неудач в развитии и недостатков при создании связной, интегрированной самости. Она противостоит его же концепции «виновного человека», жертвы тревог и дисфорических аффектов, проистекающих из конфликта между различными внутрипсихическими структурами, связанными с более ранними проблемами развития. Ключ к разрешению нарциссических проблем (неинтегрированные самости, уязвимые к фрагментирующим давлениям) находится во внимании к появлению самостно-объектных переносов, вытекающих из более ранних и архаичных переживаний сбоев родительской эмпатии, т. е. к переживаниям эмоционального дефицита. Это отличается от терапии невротических проблем, вытекающих из внутрипсихических конфликтов, более интегрированных и структурированных в смысле развития личностей, где внимание уделяется роли влечения и защиты (т. е. конфликта) и их проявлению в неврозах переноса. (По меньшей мере один базовый вопрос останется открытым на протяжении всей нашей дискуссии, а именно: необходимо ли иметь такую «взаимоисключающую» картину развития или, возможно, лучше говорить о каком-нибудь «взаимодополняющем» представлении, предполагающем, что возможны две или более параллельных линий развития?)
   Как это сказывается на подходе Кохута к терапии? По этому вопросу в его работах и в работах его последователей отмечается некоторая неясность. С одной стороны, Кохут пишет, что лечение происходит не путем интерпретации или достижения инсайта, а путем «установления эмпатической „согласованности“ (in-tuneness) между самостью и объектом самости на зрелых, взрослых уровнях… [которая замещает] связь, прежде существовавшую между архаической самостью и архаическим объектом самости… Постепенное обретение эмпатического контакта со зрелыми объектами самости – это суть психоаналитического лечения» (Kohut, 1984). Далее он пишет: «Повышение способности вербализации, расширение инсайта, увеличение автономии эго-функций и повышение контроля над импульсивностью могут сопутствовать этим достижениям, но не являются сутью лечения. Терапия будет успешной потому, что… анализанд, в самостно-объектном переносе, мог возродить потребности самости, которые были пресечены в детстве. В аналитической ситуации эти воскрешенные потребности поддерживаются и подвергаются… превратностям оптимальных фрустраций [эмпатических откликов аналитика]… до тех пор, пока пациент наконец не приобретет надежную способность подкреплять свою самость с помощью самостно-объектных ресурсов, имеющихся в его взрослом окружении» (там же). Таким образом, суть лечения – это новая способность к поиску подходящих объектов самости. Кохут утверждает, что этот процесс структурного формирования происходит путем «преобразующих интернализаций». (Это один из тех терминов Кохута, которые не поддаются четкому определению. К тому же, значение термина «структура» в его употреблении, кажется, тоже не всегда совпадает с его значением у Фрейда.) Теория Кохута – это теория задержанного развития, а не теория динамичной, деформированной структуры Эго, с влечениями, защитами и психологическими конфликтами. По Кохуту, у пациентов с нарциссическим повреждением «самость» дефектна, и ее нужно исправить. Это несколько напоминает теорию Франца Александера о «корригирующем эмоциональном опыте».
   С другой стороны, Кохут и его последователи часто защищали психологию самости от критики, утверждая, что она является интерпретативной терапией, как и любая другая. Отличие состоит лишь в содержании интерпретаций, направленных больше на различные самостно-объектные переносы и поиски пациентом эмпатической отзывчивости, нежели на конфликтно-ориентированный материал. Неудачи понимания, вместе с последующей нарциссической регрессией или гневными реакциями, должны быть эмпатически исследованы с целью более точной настройки аналитического слушания на внутренние аффективные переживания пациента. Разумеется, в работах, написанных в течение продолжительной карьеры Кохута, можно найти много противоречий, но это скорее отражает прогрессивное развитие идей, нежели простое несоответствие. Однако есть отчетливое ощущение, что в его работе интерпретации была отведена второстепенная роль и что основой его техники считалось «некритическое принятие» самостно-объектных переносов, потому что интерпретация таких переносов может быть воспринята в качестве критики и привести к потере восстановительной функции, которой служит перенос.
   Кохут полагал, что круг пациентов, которые могут получить пользу от анализа, довольно широк. Основным критерием анализабельности он считал «способность пациента задействовать аналитика в качестве объекта самости» и то, что «самость пациента или, точнее, остаток его самости… все еще ищет адекватно отзывчивые объекты самости. … [Пациент] должен быть в состоянии мобилизовать в психоаналитической ситуации потребности в построении структуры, ориентированные на созревание, путем преобразующей интернализации оживленных объектов самости из детства» (Kohut, 1984).
   Вы заметите, что в психологии самости при описании аналитической техники постоянно используется термин «эмпатия». Действительно, главная работа Кохута начального этапа его исследований носит название «Интроспекция, эмпатия и психоанализ». Кохут утверждает, что он построил свою психологию на данных, собранных посредством эмпатического наблюдения, которое «позволяет больше сосредоточиться на переживании пациентом чувства самости и своей внутренней жизни» (Kohut, 1968). Он также считает, что его метод расширил и углубил сферу эмпатического восприятия. Он критически относится к классическому анализу Фрейда, считая его слишком конфронтационным и сосредоточенным на моралистической потребности «смотреть правде в глаза» и выносить моралистические суждения о разнице между поведением, основанным на принципе удовольствия, и тем, которое основано на принципе реальности. Для Кохута инсайт занимает менее важное место в терапии, чем построение структуры посредством эмпатического контакта, и он утверждает, что это относится не только к нарциссическим расстройствам perse, но и ко всем пациентам с нарциссической патологией и, возможно, ко всем пациентам вообще. Он минимизирует роль интерпретации, защиты, сопротивления и конфликта, и тем самым отменяет центральную роль эдипального комплекса. Влечения и анализ конфликта становятся второстепенными вопросами: «Хотя психология самости не игнорирует психический конфликт и анализирует его, когда он проявляется в переносе, но это делается только в качестве предварительного шага на пути к… главной задаче анализа: исследованию… пороков в структуре самости посредством анализа самостно-объектных переносов» (Kohut, 1984). «Это психология дефицита и его возмещения, а не психология конфликта и его разрешения» (там же). Итак, патогенные конфликты в области объектных связей и сам эдипов конфликт не являются первичной причиной психопатологии, но являются результатом нарушений в отношениях с объектами самости в детстве.
   Воззрения Кохута на эдипальную фазу иллюстрируют предлагаемую им измененную модель развития. Он различает «эдипальную стадию» и «эдипов комплекс», который, по его мнению, является патологическим искажением нормальной стадии. Таким образом, «только когда самость родителя не является нормальной, здоровой самостью, связной и гармоничной, тогда он будет реагировать соперничеством… а не гордостью и любовью, на продвижение пятилетнего ребенка к не достигнутой прежде степени уверенности и любви» (Kohut, 1984). Итак, эдипов комплекс ребенка – это ответ на дефектные самости родителей, которые не откликаются на опыт роста ребенка. Только тогда «самость» ребенка терпит дезинтеграцию, и регрессивные симптомы (враждебность, вытеснение, мазохистское подчинение, похотливость и т. д.) возникают как побочные продукты этой дезинтеграции, создавая то, что называется классическим эдиповым комплексом. Это прямой вызов взглядам Фрейда на эдипов комплекс как нормальный центральный источник конфликта в развитии и как сердцевину всех неврозов.
   В известной работе «Два анализа господина З.» (Kohut, 1979) Кохут иллюстрирует свое изменение техники от классической модели к новой модели психологии самости. Стоит посмотреть более внимательно на его отчет об этой терапии.
   Г-н З. впервые консультировался у Кохута, будучи аспирантом, в возрасте двадцати с небольшим лет. Кохут описал его как симпатичного мускулистого человека, с бледным, чутким лицом, «лицом мечтателя и мыслителя». Он был единственным ребенком в семье и жил со своей матерью, вдовой. Отец г-на З. умер четыре года назад.
   Его изначальные жалобы были расплывчатыми. У него были легкие соматические симптомы, такие как чрезмерная потливость, аритмия, ощущение полноты желудка, желудочно-кишечные недомогания. Он чувствовал себя социально изолированным и не мог устанавливать отношения с женщинами. В институте он получал хорошие оценки, но чувствовал, что функционирует ниже своего истинного потенциала. Он был одинок, имел лишь одного друга. За несколько месяцев до первой консультации его друг встретил женщину, сблизившись с которой, потерял интерес к г-ну З.
   У него были мазохистские мастурбаторные фантазии, в которых он выполнял черную работу для доминирующей женщины, однако говорил, что его отношения с матерью хорошие. Когда г-ну З. было три с половиной года, его отец заболел и на несколько месяцев был госпитализирован. В больнице он влюбился в медсестру, которая за ним ухаживала, и вместо того чтобы вернуться домой, ушел жить к ней. Сына он посещал редко. Однако полтора года спустя, когда пациенту было пять лет, отец вернулся домой.
   В первоначальном переносе З. пытался контролировать психоаналитическую ситуацию и требовал, чтобы аналитик восхищался им и угождал ему. Кохут понимал это как желание эдиповой победы. На эти интерпретации пациент отвечал вспышками ярости. Однажды, в ходе первого анализа г-на З., до того как предложить интерпретацию, Кохут сказал пациенту, что «конечно, больно, когда человек не получает то, что, по его мнению, ему полагается» (Kohut, 1979). В то время Кохут не оценил значения такого комментария для этого пациента. Он считал, что терапия движется в направлении центрального конфликта его эдипова комплекса и кастрационной тревоги.
   Кохут интерпретировал нарциссизм пациента как ограждение от болезненного признания факта, что отец вернулся и стал мощным соперником, который обладает матерью. Он также рассматривал нарциссизм как защиту от переживания кастрационной тревоги, которую пациент чувствовал бы, если бы осознал свои импульсы соперничества и вражды к отцу. Мазохизм он объяснял как сексуализацию вины за доэдипальное обладание матерью и бессознательное эдипальное соперничество. Кохут считает, что его техника основывалась на стандартных и традиционных психодинамических интерпретациях.
   Пациент сообщил, что в возрасте одиннадцати лет он был вовлечен в гомосексуальные отношения с тридцатилетним учителем, который работал в его летнем лагере. Эти отношения характеризовались взаимными ласками и продолжались около двух лет. Пациент описывал эти отношения как счастливые и идеализировал своего друга. Их характер изменился с появлением пубертатных изменений тела г-на З., когда отношения стали откровенно сексуальными. В подростковом возрасте усилилось его ощущение социальной изолированности, а вследствие этого и привязанность к матери. У него не было гетеросексуального опыта.
   Первый анализ дал ряд хороших результатов: мазохистские фантазии постепенно исчезли и пациент покинул дом матери, чтобы начать жить самостоятельно. Он стал встречаться с женщинами и вступать с ними в сексуальные отношения. В последний год анализа у него возникли серьезные отношения с одной женщиной и он стал думать о браке. Эти события происходили, когда Кохут отвергал нарциссические ожидания г-на З., интерпретируя их как сопротивление глубинным страхам, связанным с мужской уверенностью и соперничеством с мужчинами.
   Перед окончанием анализа пациенту приснился сон: «Он был в доме, с внутренней стороны приоткрытой двери. Отец находился снаружи, нагруженный свертками в подарочной упаковке, и хотел войти. Пациент был сильно напуган и пытался закрыть дверь, чтобы отец остался снаружи» (Kohut, 1979). Кохут думал, что сон подтвердил амбивалентное отношение к отцу, так же как интерпретацию психопатологии пациента, охватывающей враждебность к возвращению отца, страх кастрации перед сильным взрослым мужчиной и склонность отступать от соперничества и мужской уверенности «либо к доэдипальной привязанности к матери, либо к подчиненной, пассивной гомосексуальной позиции по отношению к отцу, принимаемой в защитных целях» (там же).
   Однако, оглядываясь назад, Кохут несколько обеспокоился фазой окончания анализа. Она казалась ему эмоционально поверхностной по сравнению с предыдущей частью анализа, когда пациент пылко говорил об идеализированной доэдипальной матери и своем восхищении учителем. Четыре года спустя пациент снова обратился к Кохуту, сказав, что у него опять появились проблемы.
   На первом приеме второго анализа г-н З. сказал, что, хотя он жил самостоятельно и достаточно хорошо справлялся с работой, он не получал от нее удовольствия. Кохут отмечает, что пациент несколько поспешно, как будто защищаясь, добавил, что его мазохистские черты не вернулись. Но Кохут чувствовал, что мазохистские склонности пациента просто переместились на работу и на его жизнь в целом, вместо того чтобы оставаться в пределах сексуальности и фантазий. И в самом деле, пациенту нужно было призывать свои мазохистские фантазии во время полового акта в качестве «средства от преждевременной эякуляции». После разрыва с последней подругой его начало беспокоить растущее чувство социальной изолированности и внутреннее принуждение мастурбировать с мазохистскими фантазиями.
   Второй анализ начался, когда Кохут уже писал о своем новом понимании психологии самости. Поэтому, когда господин З., вскоре после начала второго анализа, почувствовал себя лучше, Кохут понял, что это означало начало идеализирующего переноса, подобно тому как г-н З. отвернулся от матери к воспитателю в лагере. Этот идеализирующий перенос вскоре был заменен неким переносом слияния, похожим на тот, что возник в начале первого анализа. Однако в этот раз Кохут интерпретировал его не как имеющий защитное происхождение, а как оживление детской ситуации. Кохут (Kohut, 1979) не занял «противостоящую позицию» и потому смог «избавить анализ от обременяющего ятрогенного артефакта – непродуктивных, гневных реакций пациента против меня и наших последующих стычек». Кохут описывает, как он отказался от терапевтической амбиции добиться зрелости пациента, а вместо этого пытался исследовать его ранние переживания, включая его спутанность с патологической личностью матери. (Когда в ходе первого анализа г-н З. покинул мать, у нее был психический срыв и начался параноидный бред.)
   Во втором анализе были представлены многочисленные примеры странного использования г-на З. в качестве объекта самости со стороны матери; обрисовалась более ясная картина ее психопатологии. Она не была заинтересована в своем сыне, а только в определенных аспектах его телесного существования, таких как его фекалии и функционирование кишечника, а затем его кожа. Она подвергала его садистским вмешательствам, которым он был вынужден подчиняться. Стало ясно, что ее психоз был временно скрыт за счет поддержания жесткого контроля над сыном, а когда он покинул дом, мать сломалась. Уход отца тоже стал более понятным.
   Кохут полагает, что этот материал не появлялся в первом анализе потому, что внимание было направлено на интерпретирование регрессии от эдипова комплекса, а не на личность матери. Итак, улучшение в первом анализе произошло благодаря лечению посредством переноса, в котором пациент подчинился убеждениям Кохута о традиционных эдипальных проблемах в качестве основы анализа переноса. Таким образом, вне аналитического кабинета г-н З. оправдывал ожидания своего аналитика. Он подавил в себе симптомы и изменил свое поведение, чтобы соответствовать тогдашним представлениям своего аналитика о нормальности, подразумевающим переход от нарциссизма к объектной любви.
   Во втором же анализе осознание патологии матери и ее патогенного влияния на г-на З. было очень эмоциональным и драматичным. Это резко контрастировало с эмоционально поверхностным завершением первого анализа. По мере того как пациент (глубоко вовлеченной в архаическую спутанность с психической организацией его матери) прорабатывал подавленные аспекты своей самости, стали возникать новые интересы, являющиеся проявлениями независимости и самоутверждения, совершенно отличные от прежнего повиновения, которое г-н З. проявлял в отношениях с авторитетными фигурами, такими как его мать и его аналитик.
   Кохут тогда предложил иную интерпретацию гомосексуального увлечения: оно связано не с регрессией к фаллической матери, но с тоской по сильной отцовской фигуре, возможно, по обожаемому старшему брату, которого у г-на З. никогда не было. В ключевой момент терапии стало ясно, что сформировалось некое мощное, позитивное и непризнанное отношение к его самостно-объектному отцу. Это вызывало страх, поскольку оно требовало отделения от архаической самости, связанной с самостно-объектной матерью, которую г-н З. всегда считал единственным объектом своей самости. Итак, в анализе было возможно реактивировать прежде «незнакомую, независимую ядерную самость (кристаллизованную вокруг отношения, до тех пор непризнанного, к его самостно-объектному отцу)» (Kohut, 1979).
   Их диалог выглядел следующим образом: г-н З. жаловался на слабость своего отца и на друга, который его покинул, и в то же время начал проявлять любопытство к самому Кохуту. «Каково было ваше детство?» – спрашивал он. «Какие у вас интересы? Где вы получили образование? Любите ли вы свою жену? Какова ваша сексуальная жизнь? Есть ли у вас дети?». Кохут интерпретировал: «Ваше любопытство ко мне – это репродукция вашего любопытства к вашим родителям в первичной сцене». «Вы меня не понимаете», – ответил г-н З. В итоге Кохут согласился с тем, что он и в самом деле неправильно интерпретировал мотивации господина З. Это не было проявлением возродившегося сексуального вуайеризма, но попытка пациента узнать, является ли Кохут сильным мужчиной, в здоровых ли он отношениях с женой, и может ли быть сильной отцовской фигурой для своих детей. Такую интерпретацию г-н З. воспринял с облегчением и перестал задавать вопросы.
   Таким образом, второй анализ изменил направление относительно первого; пациент ушел от безнадежного соперничества с отцом к чувству гордости за него. Здесь нет эдипального материала и конфликтов в качестве скрытой основы, заявляет Кохут. Аналитик-отец воспринимался пациентом как образ мужской силы, временное слияние с которым является средством, укрепляющим структуру самости. Прекращение второго курса анализа было отмечено спонтанным возвращением сновидения из стадии завершения первого анализа, которое теперь было проинтерпретировано иначе. Вместо того чтобы видеть в нем выражение детской амбивалентности по отношению к эдипальному сопернику, сон теперь понимался как ответ на внезапное возвращение отца, заключающее в себе потенциальное удовлетворение центральной психологической потребности. Это подвергает пациента опасности травматического состояния, поскольку ему внезапно предлагаются все психологические дары, тайно желаемые им. Кохут пишет: «Этот сон по своей сути имеет отношение к огромному психоэкономическому дисбалансу, которому подвергалась психика мальчика при глубоко желаемом возвращении отца. Но он не связан с гомосексуальностью, особенно с реактивной пассивной гомосексуальностью на эдипальной основе» (Kohut, 1979). Для Кохута главным достижением этого анализа был «разрыв глубоких связей слияния с матерью» (там же). После этого пациент женился, создал семью и зажил осмысленной и доставляющей удовольствие жизнью.
   Существует много комментариев к этому случаю. Здесь я могу передать вам только их общую атмосферу, надеясь, что дальше вы будете читать самостоятельно. Чаще всего критика направлена на технику Кохута в первом анализе. Неужели он упустил противоречие между идеализирующими высказываниями пациента о его матери и степенью его враждебности, выраженной в переносе и в мастурбаторных фантазиях? Возможно, Кохут, будучи жестким и негибким в своих интерпретациях, нечаянно усилил уступчивость и мазохистское отношение пациента к авторитетам, как это имело место в отношениях пациента с матерью? Это, между прочим, могло блокировать выражение положительных чувств пациента к отцу, а также поощрять формирование «ложной самости», ведь у него не хватало смелости для того, чтобы стать настоящим и независимым. Другие комментаторы утверждают, что в первом анализе у Кохута не хватало эмпатии, и что он с самого начала не пользовался возможностью слушать с позиции пациента, что сделал бы любой опытный аналитик. Значит, проблема первого анализа заключалась не в неадекватности классического подхода. Скорее, неадекватным был способ его применения Кохутом. Кроме того, были возможны и другие интерпретации сна пациента, но Кохут считает интерпретацию с точки зрения психологии самости единственно правомерной. В свою защиту Кохут утверждает, что позиция эмпатического слушания привела к важным изменениям в аналитической атмосфере и позволила проявиться большому количеству материала такого рода, который обнаруживает появление переносов, неизвестных традиционному анализу.
   Приведу здесь еще один эпизод, иллюстрирующий подход Кохута. Это случилось, когда одна коллега-кляйнианка рассказала ему о том, как она ответила на молчаливый уход в себя одного пациента на сеансе, следующем после того, как она сообщила ему об отмене одного сеанса в будущем. Интерпретация, предложенная ею, гласила, что восприятие аналитика пациентом после этого сообщения об отмене неожиданно изменилось: в тот момент аналитик перестала быть хорошей, теплой, «кормящей грудью» и стала плохой, холодной, отказывающей в «кормлении грудью», и пациент ответил садистским гневом на аналитика, а от этого гнева защитился обширным торможением – особенно своей оральной активности, «кусающих» слов. Кохут был удивлен тем, что эта «натянутая» интерпретация, пусть даже она была высказана теплым и понимающим тоном, вызвала очень благоприятный отклик у пациента. Кохут сказал, что аналитик мог ровно так же дать интерпретацию в рамках классической эго-психологии, в терминах конфликт – влечение – защита (отмена переживается как брошенность эдипальной матерью, которая заперла дверь родительской спальни, оставив ребенка-пациента снаружи) или даже в терминах психологии самости (утрата успокаивающего объекта самости, без которого пациент чувствует себя пустым и не совсем живым). Все три примера Кохут считал примерами дикого анализа. Он сказал, что, несмотря на его ощущение неправильности кляйнианской интерпретации, она (так же, как и любая другая из этих интерпретаций) все равно была терапевтически эффективной, поскольку аналитик продемонстрировала свое понимание того, что отмена обеспокоила пациента и вызвала у него понятную реакцию огорчения. Однако в своей книге он делает упор на то, что психология самости обеспечивает лучшую из всех основ (для данного примера так же, как и для всей клинической работы) для понимания природы таких клинических моментов, даже когда подобные вторичные явления тревоги или видимого конфликта, или производных регрессивного влечения кажутся передним планом клинического материала. В любом случае в этом эпизоде ясно видно, что сама теория играет второстепенную роль по отношению к эмпатической обстановке, созданной в аналитической ситуации.
   Оценка классического анализа со стороны Кохута и положения психологии самости часто подвергались критике (Calef, Weinshel, 1979; Chessick, 1985; Levine, 1979; Wallerstein, 1985, 1995). Я рассмотрю это вкратце и оставлю остальное для дискуссии.
   1. Психология самости игнорирует или даже подавляет восприятие конфликта, поощряя техники, поддерживающие Эго. В этом она ближе к поддерживающей психотерапии, чем к психоанализу.
   2. Она поощряет ложные подтверждения фантазий пациентов о недостатке или слабости, принимая за чистую монету (как факт) их ощущения недостаточности и страхи потери контроля, вместо того чтобы воспринимать ощущение недостатка как субъективное описание заторможенных влечений. Таким образом, она минимизирует усилия поиска скрытых смыслов явных сообщений и аффектов пациента и, не уделяя должного внимания искажениям бессознательного материала, сосредоточивается на неисследованном принятии сознательного и предсознательного материала, на том, что пациент «чувствует».
   3. Вместо того чтобы анализировать отзеркаливающие и идеализирующие переносы, она их удовлетворяет.
   4. Она игнорирует значимость агрессивных импульсов, полагая, что они являются лишь реактивными продуктами распада в регрессии, а не первичными составляющими поведения, аффекта и психопатологии.
   5. Психология самости полагает, что прояснение переживания самости – то же самое, что интерпретация этого переживания. Она использует понятие «самости» как неясную вышестоящую единицу, не учитывая вклад различных частей психического аппарата в понимание конфликта и бессознательного источника симптомов.
   6. Она минимизирует роль свободных ассоциаций пациента (заодно с дополняющим свободно парящим вниманием аналитика), которые Фрейд описал как способ обходить ограничения в интроспективном самонаблюдении (со стороны пациента) и эмпатии (со стороны аналитика). Другими словами, поскольку классический аналитик, в поисках всех необходимых ключей, не может полагаться на поверхностное содержание (ведь поверхностные явления суть замаскированные репрезентации бессознательных значений), эмпатия в отношении чувств, предъявляемых пациентом, в качестве метода является недостаточной.
   7. Она размывает различие между идеализацией и реалистичным уважительным отношением, так же как и между отзеркаливанием грандиозности и реалистическим признанием заботы.
   Тем не менее многие комментаторы, включая тех, кто не привержен психологии самости, также превозносили ее вклад в клиническую работу. Особенно важным является распознание ранее неизвестных переносов, которое открывает дорогу к новому пониманию трудностей в развитии, какой бы техникой потом ни пользовались в работе с этими переносами. Аналитик любой школы может оценить значение идей о развитии самости. Возможно также, что некоторым аналитикам Кохут помог стать более терпимыми к потребности пациента любить аналитика или регрессировать и отыгрывать, чем это было принято в клинической практике, когда он начинал свою исследовательскую работу. Он разрешил более «одобрительное» отношение к пациенту вместо молчаливо критической или слегка авторитарной позиции. Таким образом, он расширил нашу способность быть нейтральными в отношении поведения пациента и показал преимущества слушания с эмпатической позиции.
   Я хотел бы добавить здесь, что Кохута обвиняли в том, что он сам чрезмерно нарциссичен и что психология самости произросла из его собственного нарциссизма – в качестве продукта его грандиозной самости. Говорилось также, что г-н З. – это сам Кохут и что он писал сначала о собственном анализе у Августа Айхорна, а потом о своем последующем самоанализе. Факты из жизни Кохута и г-на З. во многом сходятся. Оба они были единственными детьми в семье; у обоих отец умер, когда им было чуть больше двадцати; оба жили со своими матерями; оба были физически крупными, и оба – застенчивыми в молодости; в мальчишеском возрасте у обоих были дружеские отношения со старшими мужчинами; оба поздно женились, и у каждого был один ребенок. В конце своего второго анализа г-н З. начал проект, который укреплял его профессиональное положение, и то же самое произошло в жизни Кохута, когда он занимался своей первой книгой. Кохут нечетко описывал детали этого случая и никогда не указывал даты лечения. А также он никогда не отвечал на вопросы об этих примечательных сходствах.
   Обращаясь к работе Отто Кернберга, мы обнаруживаем совершенно иной подход к пациентам с нарциссическими проблемами. Кернберг занимался прояснением пограничных личностных расстройств – с особым вниманием к тому, что он называет «патологическим нарциссизмом». Он попытался построить свою теорию на трехчастной модели психики Фрейда, внедрив в нее выводы теории объектных отношений и эго-психологии и считая, что таким способом он сможет лучше обращаться с патологией, наблюдаемой у пограничных пациентов. Исследуя интернализованные объектные отношения, он решил, что репрезентации самости и объектные репрезентации (а также их аффективную окрашенность и ролевые отношения, их связывающие) можно считать строительными блоками психической структуры. Затем он попытался показать, какие последствия это может иметь для клинической работы с пограничными и нарциссическими пациентами. На его модификацию классической теории сильно повлияло кляйнианство, в особенности акцент Кляйн на врожденную агрессию, оральную жадность и зависть. В отличие от Кохута, Кернберг полагает, что его теоретические разработки остаются полностью в пределах традиционного психоанализа, не являясь новой структурой, подвергающей сомнению эту теорию. Поэтому его работа воспринималась в аналитическом обществе как менее спорная.
   Кернберг считал, что основным защитным действием таких пациентов является механизм «расщепления», т. е. процесс удержания отдельно друг от друга интроектов и идентификаций противоположного аффективного характера (абсолютно хороших или абсолютно плохих). Важным следствием такой внутренней психологической активности является наблюдаемое расщепление установок в отношении внешних объектов, которые оказываются абсолютно хорошими (идеализированными) или абсолютно плохими (обесцененными), так же как и резкие перемены отношения к внешним объектам от положительного к отрицательному (и наоборот), что напоминает описания внезапных вспышек ярости у пациентов с нарциссическим расстройством личности, когда объект самости их разочаровывает. Кернберг полагал, что пограничное состояние, «хотя [оно] часто представляется как хаотичная, неистово колеблющаяся, импульсивная картина, при более внимательном рассмотрении оказывается специфичной, стабильной, патологической организацией личности» (Kernberg, 1967), уникальной и хорошо дифференцированной как от неврозов, так и от психозов.
   Тогда как Кохут утверждал, что фундаментальной проблемой развития этих пациентов является неотзывчивость ранних объектов самости, Кернберг полагал, что количество агрессивного влечения у них чрезмерно вследствие сочетания врожденной силы инстинктов, слабого Эго, неспособного выдерживать тревогу, и серьезной внешней травмы со стороны родителей в детстве. В результате они не могут интегрировать самость и объектные репрезентации, объединенные позитивными эмоциональными установками, с теми эмоциями, которые связаны с негативными репрезентациями. Чрезмерная агрессия приводит к устойчивому разделению репрезентаций объектов и самости на «абсолютно хорошие» и «абсолютно плохие». (Если бы интеграция осуществилась, это привело бы пациента в область невротических расстройств.) Эффект расщепления заключается в том, что таким способом хорошие объекты ограждаются от разрушения мощной оральной агрессией (жадностью и завистью) абсолютно плохих самости и объектов. Эту проблему усиливают еще и другие обычные защиты, такие как проекция, проективная идентификация, всемогущество и грандиозность, примитивная идеализация, отрицание и обесценивание. Эти защиты низкого уровня отличаются от защит более высокого порядка, таких как подавление, изоляция, реактивное образование, сублимация и др., которые наблюдаются у невротиков. Неспособность интегрировать агрессивные и либидинозные объектные связи мешает развитию Эго и Супер-Эго и в результате дает устойчивость интроектов примитивного Супер-Эго с садистскими и чрезмерно идеализированными свойствами.
   В терапии, в особенности в контрпереносе, аналитик может почувствовать себя в роли объекта пациента (возможно, садистичной родительской фигуры) или в роли пациента как маленького и беспомощного ребенка («согласующаяся» и «дополняющая» идентификации по Ракеру). Если он почувствует себя фантазийным объектом, то может испытывать гнев, презрение, желание навязать свою волю пациенту. Если ощутит себя пациентом, то может чувствовать себя маленьким, напуганным, бессильным и никчемным. Здесь Кернберг, значительно отличаясь в этом от Кохута, полагает, что эти проекции репрезентируют искаженные части самости и объекта, а также ранние фантазийные искажения качеств объекта, а не его истинные качества. Их искажает детская фантазийная жизнь в силу примитивного по шкале развития восприятия реальности на ранних либидинозных стадиях.
   Он не считает, как Кохут, что садистские частично-объектные проекции представляют реальные неэмпатичные объекты или переживания детства. Суть аналитической техники Кернберга с пограничными пациентами – это фактически прояснение этих примитивных переносов, постоянное к ним внимание и их интерпретация. Это требует сосредоточенности на переносе здесь и сейчас, тогда как генетическими реконструкциями нужно заняться на более позднем этапе, когда пациент обретет более невротический уровень функционирования, особенно в смысле отношения к объектам как более целостным. Это происходит, когда агрессия снижается достаточно для того, чтобы позволить большую степень интеграции хороших и плохих объектных репрезентаций, с последующим уменьшением опоры на расщепление в качестве защиты.
   Для таких пациентов Кернберг рекомендовал модифицированную аналитическую технику, а не поддерживающую экспрессивную терапию и не стандартный аналитический подход, практиковавшийся британскими теоретиками объектных отношений. Он утверждал, что, «поскольку примитивные переносы проявляются сразу и устойчиво и фактически определяют степень тяжести интрапсихических и интерперсональных нарушений, мы можем и должны тотчас сосредоточиться на них, начиная с интерпретаций „здесь и сейчас“, чтобы до генетической реконструкции дойти только на поздних этапах терапии (когда примитивные частично-объектные переносы уже трансформируются в переносы более высокого порядка, в направлении тотальных объектов)» (Kernberg, 2003). Он считает, что примитивный перенос невозможно интерпретировать без твердого, последовательного и стабильного соблюдения границ реальности в терапии. Для этого нужно тщательно соблюдать техническую нейтральность, использовать прояснения и интерпретации и строго избегать техник внушения и манипуляции. Этот подход контрастирует с психоанализом в собственном смысле слова, поскольку у Кернберга анализ переноса не систематичен, а модифицирован потребностью фокусироваться на степени серьезности отыгрывания и на нарушениях во внешней реальности пациента (что может стать угрозой и для самой терапии). Поскольку терапия вызывает отыгрывание примитивных переносов, а проверка реальности пациентом может быть слабой, интерпретации должны быть сфокусированы на конфликтах, преобладающих в непосредственной реальности, на глобальных специфических целях терапии, с использованием того материала, который непосредственно доступен в переносе. Аналитик должен быть уверен в том, что его конфронтации с пациентом обусловлены вескими техническими причинами, а не конрпереносным гневом, который часто вызывают пограничные и нарциссические пациенты, умеющие манипулировать и порочить мотивацию и умения аналитика.
   Критика работы Кернберга (Calef, Weinshel, 1979; Chessick, 1985; Levine, 1979; Wallerstein, 1985, 1995) сосредоточена на следующих моментах:
   1. У него чрезмерно жесткая теоретическая схема, из которой вытекают четкие рекомендации для действий в затруднительных ситуациях (хотя есть и те, кому его теоретические и клинические классификации приносят желанное устранение нехватки ясности в работе с пациентами с хаотичной клинической картиной). Примером этого является мнение Кернберга о том, что ответ пациента на пробную интерпретацию примитивных защитных операций дает возможность четко различать пограничное функционирование от психотического. У пограничных пациентов, по Кернбергу, такие интерпретации имеют положительный, интегрирующий эффект, что помогает им укрепить функционирование Эго и проверку реальности, тогда как на психотичных пациентов тот же самый прием влияет негативно и регрессивно, ухудшая их клиническую картину. В некоторой степени такой взгляд может быть верен, однако не стоит воспринимать это в качестве строгого диагностического правила. Ведь пациенты более сложны и непредсказуемы.
   2. Хотя Кернберг говорит, что следует избегать поддерживающих техник, кажется, сам он обильно пользуется ими в своей работе. И в самом деле, его понимание того, что под давлением переноса возможны краткие регрессии в психоз, требует поддержки маневрами проверки реальности и внимания к склонности пациента к самоповреждению.
   3. Кернберг предлагает слишком оптимистичную картину излечимости примитивных пограничных и нарциссических пациентов. Это противоречит его описанию пациентов с весьма устойчивыми негативными терапевтическими реакциями, проистекающими из завистливой потребности уничтожать, тех пациентов, чьи бессознательные идентификации с примитивными садистичными объектами требуют такого деструктивного поведения в качестве расплаты за поддержание хоть какой-нибудь объектной привязанности вообще, пациентов с глубоко антисоциальным характером и тех, для кого суицид – «образ жизни». Эти агрессивные, деструктивные и манипулирующие пациенты иллюстрируют то предупреждение Кернберга, что «нельзя недооценивать многообразные формы человеческой агрессии и агрессии по отношению к самости» (Kernberg, 1975). Однако он зачастую ничего не говорит о том, кому из этих пациентов может помочь его модифицированный аналитический подход.
   4. Его техника не эмпатична. В самом деле, его готовность работать в конфронтационном стиле может провоцировать ятрогенный негативный перенос и отыгрывание, может переживаться пациентом как повторение исходной травматической ситуации с его первичными фигурами, и тогда уместно ожидать негативных последствий для терапии.
   5. Он отступает от базовых аналитических принципов, таких как свободные ассоциации и свободно парящее внимание. Вместо этого он придерживается системы предвзятых идей, основанных на диагностических ярлыках, вследствие чего не замечает индивидуальности своих пациентов и лечит их по механистическому принципу «один размер годится для всех». Он может сосредоточиваться на одном-единственном защитном механизме, расщеплении, чтобы описать слишком многие свойства пограничных пациентов, которые в различной степени пользуются также и другими защитами. Таким образом, кажется, что он лечит динамику, а не пациента.
   6. Пациент может мазохистски подчиняться настойчивой конфронтации Кернберга, теряя возможность укрепить свою слабую позитивную репрезентацию самости. Шанс для развития терапевтического альянса может быть потерян, как и потребность пациента во внешнем поддерживающем (holding) объекте. Возможно, было бы лучше фокусироваться не на конфронтации, а на том, как пациент чувствует ненависть аналитика (т. е. на проекции), не покидая при этом исследовательскую позицию. Другие авторы защищают здесь Кернберга, обращая внимание на то, что для многих пациентов конфронтация является более поддерживающей и эмпатичной, чем так называемое «эмпатичное слушание». Они утверждают, что альянс не может развиваться до достижения конфронтации. Именно агрессия стоит на пути формирования альянса, и поэтому именно ею и нужно заняться прежде всего остального. Иными словами, конфронтация показывает, что аналитик понимает гневную, орально голодную самость пациента. Эта техника, при правильном использовании, поможет пациенту почувствовать, что его понимают и поддерживают, что его гнев и «плохость» принимаются аналитиком и не могут его разрушить, и поэтому они могут быть приняты и самим пациентом. Терапевтический альянс укрепляется благодаря сильному аналитику, которого невозможно обмануть, разрушить или манипулировать им.
   Кернберг и Кохут отличаются друг от друга не только своими клиническими и теоретическими взглядами, но и разными философскими позициями. Подход Кернберга ближе к философским допущениям, которые в основном направляли работу Фрейда, эмпирической научной ориентации, основанной на позитивистской философии. Человеческая психика и поведение рассматриваются, как в классической физике, в качестве результатов противонаправленных векторов и доступны для эмпирического наблюдения аналитиком-наблюдателем, занимающим нейтральную позицию. Техника Кохута опирается больше на непосредственный опыт переживания пациентом его самости и использует холистические концепции, более близкие к феноменологии и герменевтике, нежели к гидродинамической модели Фрейда. Данные собираются с помощью того, что Кохут называет методом эмпатии или интроспекции за другого.
   Такие фундаментальные расхождения показывают, насколько различны эти клинические подходы. Уместным был бы вопрос, в какой степени они говорят об одних и тех же пациентах? Трудная задача интеграции этих двух моделей усложняется различным использованием аналитической терминологии, некоторым перекрытием диагностических единиц, степенью тяжести нарциссической и пограничной патологии у каждого отдельного пациента («нарциссическое расстройство» или же «нарциссические черты») и теми переменами, которые пациент претерпевает в курсе терапии. Не являются ли нарциссические и пограничные свойства на самом деле аспектами более широкой и размытой картины личности, что тоже влияет на выбор подхода? Не обнаруживаются ли данные проблемы у любого пациента, если не в начале терапии, то при регрессии в переносе? Как личные особенности и навыки лечащего аналитика влияют на выбор технической позиции? Не склонны ли мы как аналитики видеть в пациентах то, с чем нам более удобно обращаться, и не воспринимать ту информацию, которая может ставить под сомнение наши предположения о патологии и лечении? Корректно ли с пренебрежением использовать ярлыки «психотерапевтический» или «поддерживающий», говоря о терапевтической работе, если эти техники помогают пациенту? Не содержит ли каждый анализ психотерапевтические элементы? И, наконец, какой из этих подходов является действительно более эмпатичным?
   Я думал, что в конце этой статьи начну отвечать на некоторые из заданных мной вопросов, но, кажется, я просто задаю новые! Однако я определенно могу сказать (а вы теперь уже это точно знаете), что мы лечим пациентов, а не диагнозы. Мы не можем связывать терапию с наличием одного только конфликта или одного только защитного механизма. Структура характера – предмет сложный и индивидуальный. В личности сочетаются всевозможные виды защит, так же как и разнообразные реакции переноса, конфликты Супер-Эго, генетический материал и т. д. Я говорю это не для того, чтобы избежать выбора между Кохутом и Кернбергом, а, скорее, чтобы напомнить вам, что внимательное, всеохватное и непредвзятое слушание пациента является первоочередной задачей аналитика. Таким образом, мы остаемся открытыми к сюрпризам, и работа всегда будет интересной.
   Не Хайнц Кохут был первооткрывателем эмпатии. И я сомневаюсь, что ее первооткрывателем был Марк Аврелий. Но, безусловно, эмпатия является обязательным атрибутом аналитика – вопрос не в этом. Вопрос скорее в том, как ее использовать.
   Оба автора предлагают нам соображения и технические рекомендации для лечения весьма тяжелых пациентов. Это расширило нашу способность слушать их и работать с такими пациентами, которые считались недоступными для аналитических средств на ранних стадиях развития психоанализа. Мы поймем больше и научимся большему, если не будем полемизировать о различиях в этих теориях, а вместо этого поищем в них то, чему они могут научить нас в отношении сложных проблем терапии. Ни за кем из авторов не осталось последнее слово по этой теме. Но что касается меня, то это мое последнее слово.


   Инакомыслие и разногласия в истории психоанализа: от истоков до наших дней

   Психоанализ, возможно, отличается от других наук тем, сколь многим он обязан своему основателю, который прожил долгую жизнь и который в течение многих лет был единолично ответственным за главные открытия. (В России эта теория даже приняла его имя – «фрейдизм», тогда как в других странах она называлась психоанализом с самого начала.) Но в этой истории свою роль играет не только клинический и интеллектуальный гений Фрейда; его личность также сильно повлияла на развитие нашей науки. Фрейд практически не терпел отсутствия в ней согласия, заявляя, что только он способен определять, что важно для психоанализа. Разработки других авторов не должны были противоречить его собственным взглядам.
   Психоанализ подвергался мощным внешним угрозам. Например, источником сопротивления идеям Фрейда было шоковое восприятие викторианским обществом идеи инфантильной сексуальности, с другой стороны, препятствия распространению психоанализа создавал также антисемитизм в Австро-Венгерской империи. Эти проблемы вынудили Фрейда оставаться вне академического и медицинского мира. Однако, сколь бы серьезным ни было внешнее давление, наибольшими угрозами Фрейд считал те, что возникали внутри движения, исходили от его приверженцев и последователей, которые стремились слишком сильно, по его ощущениям, расширить рамки психоанализа. Поэтому, чтобы обеспечить установление стабильности в психоаналитическом движении (и здесь существенно слово «движение», поскольку Фрейд полагал свою миссию большей, чем создание всего лишь нового метода лечения или теории), в 1910 г. он основал Международную психоаналитическую ассоциацию, а двумя годами позднее создал тайный комитет семи «хранителей колец», куда входил он сам и шестеро его наиболее преданных последователей. В работе 1914 г. «К истории психоаналитического движения» Фрейд обсуждал историю развития психоанализа вплоть до времени написания данной работы, подытоживал свои основные открытия и объяснял причины разрыва с Брейером, Блейлером, Штекелем, Адлером и Юнгом, которых больше не считал своими соратниками. Так, слово «психоанализ» стало означать именно ту доктрину, что была одобрена Фрейдом. Он хотел оградить свое наследие и настолько отождествлял себя с ним, что ему казалось, будто любые нападки на него лично могут использоваться для оправдания нападок на психоаналитическую теорию.
   Несмотря на попытки Фрейда ограничить инакомыслие и исключить те свершения, которые он считал неприемлемыми, всегда существовало множество разногласий – не только в его время, но и вплоть до наших дней. Я постараюсь подытожить эту историю, и уверен, вы узнаете о некоторых моментах, ценных для нашего понимания развития психоанализа в настоящее время.
   Представление Фрейда о том, что необходимо ограждать целостность психоанализа и изгонять многих мыслителей, дошло до наших дней в организованном психоанализе. Оно оставалось почти неизменным, за исключением двух десятилетий в США после Второй мировой войны, периода большой популярности психоанализа как в США, так и в Западной Европе, когда он легко проникал в разговорные идиомы и массовую культуру. Это было так заметно, что поэт У. Х. Оден в своей знаменитой формуле утверждал, что влияние психоанализа определяет «все общественное мнение». Это был период расширения теории эго-психологии, берущей начало от работ Фрейда «Эго и Ид» и «Торможение, симптом и тревога» и развитой далее Анной Фрейд в труде «Эго и механизмы защиты». Наиболее заметными фигурами в Америке тогда были Хартманн, Крис, Левенстайн и Рапапорт. В то время в американской психиатрии преобладали психоаналитические идеи, и психоаналитическая психотерапия развивалась в направлении, позволявшем применять психоаналитические подходы в лечении тяжелых состояний, для которых психоанализ в чистом виде не был рекомендован. Это был период большого оптимизма в отношении будущего психоанализа, и как теоретики, так и практики все еще старательно следовали букве открытий Фрейда.
   Но это единодушие в итоге закончилось вследствие неизбежного распространения аналитического опыта и теоретизирования. Возможно, наиболее серьезный вызов фрейдистской ортодоксии был брошен кляйнианским движением. Кляйнианцы в Лондоне заявили, что они как аналитики, в сущности, ближе к Фрейду по духу, чем другие (находившиеся главным образом в Вене). Объяснялось это тем, что они приняли теорию инстинкта смерти в качестве центрального аспекта своих теорий, тогда как венцы эту концепцию рассматривали с некоторым скептицизмом. Немало было написано об этом споре, главными оппонентами в котором выступили Мелани Кляйн (в Лондоне) и Анна Фрейд (которая вначале жила в Вене, а затем переехала с отцом в Лондон в 1938 г.).
   Фрейд в этом разногласии занял сторону дочери и критиковал Эрнеста Джонса (который был одним из членов тайного комитета) за его поддержку Мелани Кляйн. В конечном итоге был достигнут пусть не теоретический, но административный компромисс, и обе группы стали сосуществовать под эгидой Британского психоаналитического общества (к тому времени Анна Фрейд уже переехала в Лондон). Возникла также третья группа, вначале названная «средней» (middle), а затем обозначавшаяся как «независимая группа». Этот период можно назвать рождением психоаналитического разнообразия, поскольку ничто не мешало обеим группам разрабатывать свои методы и теории, а кляйнианцы смогли избежать изгнания и клейма инакомыслящих.
   Последующие поколения стали свидетелями продвижения обеих теорий психоанализа, с разработкой концепции Биона, основанной на достижениях Кляйн, и постепенным развитием Британской школы объектных отношений (Фэйрберн, Винникотт, Балинт), порожденной средней группой. Вскоре добавились идеи других аналитиков, в частности, Лакана во Франции – все они претендовали на место в «доме» Фрейда и способствовали растущему ощущению психоанализа как области, включающей плюралистический набор идей.
   Любопытно, как замечали многие, что если бы неканонические взгляды Адлера и Юнга возникли в истории анализа позднее, они могли бы получить признание как альтернативные, но вполне приемлемые, не выходящие за пределы психоаналитической теории – и они не подверглись бы остракизму, не были бы вынуждены развиваться вне основного психоаналитического течения. Действительно, интересно отметить, что впоследствии многие достижения этих авторов вошли в основное течение аналитической мысли, как, например, акцент Адлера на агрессивном влечении или настояние Юнга на значимости психологического развития во взрослом возрасте, что дало определенный стимул концепции Эрика Эриксона касательно психологических стадий развития на протяжении всей жизни.
   Американский психоанализ также стал расширяться, проникая в области, бросавшие вызов ортодоксии Фрейда и господствующей теории эго-психологии (вместе их принято называть классической аналитической теорией). Лидирующим среди новых теоретиков стал Хайнц Кохут со своей теорией биполярной самости, концепцией нарциссизма как отдельной, но параллельной линии развития помимо психосексуальной и эго-психологической, а также воззрениями на работу в переносе, которые кажутся исходящими более от экспериментов Ференци, чем от Фрейда. Также можно назвать теорию сепарации – индивидуации Маргарет Малер и подход «языка действия», предложенный Роем Шафером. Но, возможно, самым большим сдвигом внимания стал переход от эго-психологии (названной «психологией одной личности») к направлениям объектных отношений, социального конструктивизма и интерсубъективности (объединенных под рубрикой «поворота к отношениям» в психоанализе), которые стали обозначаться как «психология двух личностей».
   «Повороту к отношениям» дали начало британская теория объектных отношений и такие американские аналитики, как Гарри Салливан, известный работами по «интерперсональной психиатрии» (он практиковал в Вашингтоне, где я впервые испытал это научное влияние, поскольку учился там в медицинском институте) и другие представители этого движения – Карен Хорни и Эрих Фромм. Вначале они были исключены из рядов Американской психоаналитической ассоциации, но затем их идеи были восприняты с большим интересом. Произошло это в связи с возобновлением внимания к деятельности Ференци. Ференци, как вы знаете, некогда был близким другом и выдающимся соратником Фрейда, который вынужден был отойти от движения по личностным и теоретическим причинам, но не подвергся окончательному изгнанию.
   Перепрыгивая на несколько лет вперед, обратимся к выступлению Роберта Валлерстайна на Международном психоаналитическом конгрессе в Монреале в 1987 г. Развивая данную тему, он поставил вопрос о том, что возникший к тому времени плюрализм означает для психоанализа. Позже эта проблема разрабатывалась и другими аналитиками. Основные вопросы Валлерстайна звучали так: (1) Что составляет то ядро психоанализа, которое позволяет различным группам оставаться под одной психоаналитической крышей? (2) Как наши базовые концепции отличают нас от других психологий, которые обозначаются как не-психоаналитические? Собственный ответ Валлерстайна заключался в том, что, с одной стороны, общие основания психоанализа следует искать в «близкой к опыту» клинической теории, в нашем внимании к тревоге и защите, конфликту и компромиссу, репрезентациям самости и объекта, переносу и контрпереносу и прочим подобным клиническим понятиям. Однако, с другой стороны, Валлерстайн полагал, что различиям между направлениями мы обязаны своим «отдаленным от опыта» метапсихологическим теориям, в которых мы пытаемся объяснить структуру психики, выводя свои техники из теории психического функционирования, которая также используется для истолкования психологических изменений, наблюдаемых нами в ходе лечения. Валлерстайн назвал метапсихологические теории «метафорами», слабо связанными с клинической теорией и наблюдениями, но не поддающимися эмпирической проверке. (Следует отметить, что он был недалек от рассуждения Фрейда о том, что метапсихологическая теория является частью психоанализа, наименее существенной и наиболее подверженной переменам во времени – в отличие от клинической техники.) Поскольку Валлерстайн назвал теории метафорами, то полагал, что трудно придать одной из них больше правомерности, чем другой, особенно, если они внутренне непротиворечивы и могут объяснить все разнообразие клинических феноменов. Также он считал, что мы выбираем их не только на интеллектуальных основаниях, но имеем также приверженности, обусловленные превратностями опыта обучения и нашим типом личности, что и приводит нас к предпочтению определенных теоретических концепций, которые мы затем вносим в свою работу.
   Двумя годами позднее, в 1989 г. на конгрессе Международной психоаналитической ассоциации в Риме эта тема получила дальнейшее развитие, поскольку вызвала масштабную дискуссию. Единственным, в чем удалось прийти к согласию, было утверждение, что психоанализ достиг момента, когда уже неправомерно и далее поддерживать тот вымысел, будто существует один-единственный психоанализ, – скорее, он представляет собой множество различных взглядов и направлений. Означает это прогресс или же мы имеем дело с временной культурной модой – данная тема тоже горячо обсуждалась. Однако одним из достижений этой дискуссии стало, кажется, исчезновение термина «инакомыслящий» (dissident), утрата им своей силы вследствие принятия психоаналитического разнообразия и ценности свежих мыслей.
   В рамках этой модели можно выделить пять различных групп специалистов.
   Первая – это группа «общих оснований», к которой Валлерстайн причислял и себя. Эта группа пытается найти допущения, общие для всего разнообразия теорий, признавая, что все они принадлежат к одному корпусу психоанализа, даже если расходятся в частностях.
   Типичный представитель второй группы, которая, можно считать, использует «мультимодальный» подход, – это Фред Пайн из США. Он описал четыре различных психологии, обозначенные понятиями «влечение, Эго, объект и самость». Предполагалось, что аналитик работает в рамках одной из этих психологий, меняя свое направление с одного на другое по требованию клинического материала. Эти четыре теории охватывают почти все, что предлагают различные метапсихологии (классическая фрейдистская психология, эго-психология, теории объектных отношений и психология самости). Однако некоторые подходы могут все же остаться за бортом, например, лакановская теория, основанная на совершенно иных философских и лингвистических допущениях.
   Третья группа более или менее отождествляется с Лео Рэнджеллом из Лос-Анджелеса. Он отстаивает ту позицию, что была названа «тотальной составной психоаналитической теорией», основанной на деятельности Фрейда и его последователей – эго-психологов. Он полагает, что такой теоретический комплекс может охватить все последующие разработки, и другие теоретические позиции не требуется от него отщеплять. Этот взгляд иногда критикуют как попытку восстановить «американский психоаналитический империализм», который, базируясь на эго-психологии, некогда был единственной полностью всеобъемлющей психоаналитической системой.
   Четвертая группа, иногда называемая «анти-метапсихологисты», пыталась покончить со всеобъемлющими общими психологиями, чтобы сосредоточиться только на исследовании и эмпирической проверке клинической теории. Это приближается к описанному Валлерстайном общему основанию «близкой к опыту» клинической работы.
   Пятая группа была обозначена как «дихотомисты», поскольку ее представители считают, что все метапсихологии в своем многообразии распадаются всего лишь на два различных и непримиримых лагеря. (Таким образом, они не плюралисты, но «дуалисты».) Первый лагерь основывается на теории структуры и влечений, которая рассматривает Эго как орган поиска удовольствия, что пытается удовлетворить напор влечений путем компромиссов с требованиями Супер-Эго и внешней реальности. Второй лагерь основывается больше на теории объектных отношений, выводимой из трудов Фэйрберна, который, в свою очередь, опирался на Ференци; согласно этой теории, Эго – это орган поиска объектов, вовлеченный в отношения между людьми.
   Полагаю, данное описание охватывает различные возможности понимания современного аналитического плюрализма. Некоторые группы пересекаются друг с другом, а прочие, похоже, ни с какой иной несовместимы. Тем не менее эти различия помогли внести существенную ясность в продолжающуюся дискуссию, точнее указать, что именно делает психоанализ психоанализом, а что из него исключено. Имеются признаки того, что существующие расхождения все еще, возможно, в некоторой степени преодолимы. Это, разумеется, не будет лишь вопросом клинических или теоретических инноваций, здесь будут также играть свою роль разные личности, как это происходило на протяжении всей исторической ситуации, которую я описываю.
   Один из аналитиков, прилагающий максимум усилий для объединения различных подходов в пределах психоаналитического плюрализма, – это Отто Кернберг. Он попытался связать направление влечений – структуры, с одной стороны, и направление объектных отношений, с другой, при помощи своей теории «интернализованных объектных отношений». Интернализованные объектные отношения состоят из репрезентаций самости и объектов, а также аффектов, их соединяющих, что Кернберг описывает как базовые строительные блоки структуры психического аппарата Ид, Эго и Супер-Эго. Он смог создать эту теоретическую модель, изучив технические принципы, исходящие из различных концептуальных позиций. Кернберг описал несколько областей схождения различных технических подходов, притом что соответствующие им теоретические позиции остаются не вполне объединенными. Вот какие схождения он отметил: «…возросшая сосредоточенность на анализе переноса, ранняя интерпретация переноса, растущее внимание к анализу контрпереноса и тотальной концепции контрпереноса с растущим же интересом к рискам „внушения идей“ пациентам». Он отмечает, что больший акцент делается на интерпретации защит характера и систематическом анализе характера, в том числе бессознательных значений «здесь-и-сейчас». Он также описывает тенденции к переводу бессознательных конфликтов в терминологию объектных отношений, а также к учету множества «царских дорог» к бессознательному. Кроме того, наблюдается подчеркивание главенствующей роли аффекта, преобладание моделей интернализованных объектных отношений и возобновление внимания к технической нейтральности. Те расхождения, которые, по мнению Кернберга, все еще не преодолены, касаются реконструкции и восстановления довербального опыта, необходимости прояснения различий между психоанализом и психоаналитической психотерапией, роли эмпатии и отношений между исторической и нарративной истиной.
   Этот взгляд оспорили Гринберг и Митчелл, по мнению которых, хотя на некоторых уровнях и может наблюдаться видимость сближения, фундаментально противоположными остаются две школы, исходящие из различных философских и психологических моделей (модель влечений – структуры и модель отношений). Они основывают эту точку зрения на том фундаментальном факте, что существуют два разных подхода к человеческому опыту, поскольку мы являемся «неизбежно индивидуальными существами и в то же время неизбежно социальными существами». Они полагают, что исходящие отсюда психологические модели внутри себя являются исчерпывающими и потому несовместимы друг с другом, и их невозможно объединить в одну общую теорию. Гринберг и Митчелл считают, что эти модели нельзя сравнивать эмпирически и выбор той или иной из них связан с личностными ценностями, выбором и опытом. В модели отношений более выражены конструктивистский подход к переносу в отличие от традиционного объективистского подхода, непризнание технической нейтральности как иллюзорной и базирующейся на скрытом авторитаризме, основанная на дефиците модель раннего развития, ослабленное внимание к влечениям и концепция терапии как «новых объектных отношений».
   В клиническом измерении различия между этими двумя моделями можно наблюдать в таких областях, как рассмотрение травмы в качестве реального события, приводящего к психопатологии – в противоположность вниманию к ее разработке в фантазии; или же в предпочтении отсылок к прошлому либо к настоящему в том, что касается воспроизводства конфликта в переносе; или в сосредоточенности на интерпретации раннего материала – а не на факторах отношений при выборе терапевтической стратегии. Но если мы внимательно присмотримся к этим альтернативам, то увидим, что при подходе «или/или» может теряться полнота личностного опыта.
   «Модель двух личностей» опирается на деятельность Ференци, а «модель одной личности» – на Фрейда и его последователей. Кернберг (хотя он и ищет, в чем сходятся различные теории) вынужден был признать, что трудно окончательно преодолеть различия между этими двумя концепциями, несмотря на то, что сам он перечислил множество критериев, согласно которым их можно считать сближающимися. (Он также обсуждал третий путь, путь французского психоанализа, отличающегося своим противостоянием эго-психологии, а также претензией на большую верность исходной концепции Фрейда до развития эго-психологии или подходов, ориентированных на отношения. Этой модели присущи большая сосредоточенность на лингвистических аспектах коммуникации, прямая интерпретация глубинного, символизированного, бессознательного конфликта, уклонение от реалий повседневной жизни, интерпретация досимволических психосоматических проявлений, пристальное внимание к après-coup [6 - На русский язык этот термин переводят как «последействие», «отсроченное действие» – Прим. пер.] (по-немецки Nachträglichkeit) и акцент на анализ предсознательной фантазии.)
   Необходимо сказать, что не все терапевты, причисляемые к той или иной группе, согласились бы с жестким толкованием различий между группами. Также было бы ошибкой полагать, что описанные мной различные группы являются сами по себе монолитными. В сущности, внутри каждой традиции или теоретического и клинического подхода существуют подгруппы, и внутри каждой группы можно обнаружить столько же разногласий, сколько и между группами. Каждая традиция, если ей следовать безоглядно, может упустить нечто важное в человеческом опыте и рискует стать сверхидеологическим лечением, в котором теория получает приоритет над непосредственностью клинического факта. И, разумеется, как всегда, когда дело касается конкретного терапевта, есть параметры, которые не учтены в описании теории или в обобщенном описании техники. Персональные характеристики – важнейший аспект того, чем мы занимаемся как аналитики, и их трудно учесть в обширных теориях.
   Помимо усилий Кернберга, направленных на выяснение того, где сходятся различные подходы, и позднейшего смягчения позиции Гринберга и Митчелла касательно абсолютной несовместимости, Глен Габбард смог указать на другие области сближения, в частности, в отношении работы с контрпереносом. Габбард считает растущее принятие предложенной Мелани Кляйн концепции проективной идентификации не слишком далеким от идей относительно разыгрывания в контрпереносе, высказываемых многими эго-психологами, которые, похоже, сдвигаются к интерперсональному и интеракционному направлениям в своих описаниях клинической работы. К этому можно добавить идеи Джозефа Сандлера о «контрпереносе и ролевой откликаемости» – они даже была названы вариантом «проективной идентификации под фрейдистской маской». Рассматривая эту связь, можно счесть кляйнианско-фрейдистское согласие относительно взаимодействий в переносе и контрпереносе «совместным творением», в котором акцент перемещается между акцентом на вклад пациента (исходная кляйнианская позиция) и вниманием к вкладу аналитика (более поздняя фрейдистская позиция).
   Мертон Гилл, который одно время был стойким сторонником эго-психологии, через много лет изменил свою позицию. В своей последней работе он заявил, что «психоанализу нужны как психология одной личности, так и психология двух личностей. Важно отметить, что обсуждение этих точек зрения велось в отношении теорий аналитической ситуации. В реальной практике аналитики всегда в той или иной степени прагматически работают как в одноличностном, так и в двухличностном контекстах». Они будут вмешиваться в различные клинические ситуации комментариями и поведением, принадлежащими к обеим этим концептуализациям, даже предлагая рационализации, удерживающие их в орбите той или иной школы.
   Кляйнианцы также модифицировали свою работу, и теперь мы слышим меньше о глубинной интерпретации подспудных архаических фантазий (без особого внимания к защите и сопротивлению) и меньше – о частично-объектных интерпретациях (избегая контрпереносного влияния на ситуацию), а вместо этого появился более современный кляйнианский акцент на «здесь-и-сейчас» аналитического взаимодействия, того, что анализируемый пытается вызвать в аналитике, и на то, как это влияет на контрперенос. Снизилось использование языка частей тела («хорошая грудь», «плохая грудь») и каннибалистических образов.
   Тогда как кляйнианцы несколько сдвинулись в этом направлении к классическому анализу, многие фрейдисты, в свою очередь, усвоили понятия кляйнианского происхождения. В частности, Джозеф Сандлер стал частью этого движения, и его статья о контрпереносе и ролевой откликаемости, о которых я упоминал выше, помогла ввести концепцию проективной идентификации в общее обращение (хотя он и не использовал этот термин в своей статье). (Отто Кернберг в своей деятельности также во многом опирался на концепции, почерпнутые у Кляйн, среди которых наиболее значимая, вероятно, – это проективная идентификация.) Сандлер описывал Эго в ключе попыток уравновесить состояния опасности и безопасности и смог сохранить свою связь с глубинной психологией, даже описывая, как Эго адаптивно приспосабливается в ответ на изменяющиеся внешние условия, тем самым отчасти перекрыв концептуальный зазор между глубинной психологией и интерперсональными теориями. Сандлер занимался этим, не заявляя, что создает новые теоретические ходы, так что его превозносили как вождя «тихой революции» в психоанализе.
   Таким образом, кажется вероятным, что подход к различным школам психоанализа, основанный – в противоположность подходу «или/или» – на принципе «и/и», хоть никогда, возможно, и не добьется полного объединения, которого стремятся достичь физики в своих поисках «общей теории поля», все же представляет ценность для интеграции различных воззрений аналитиков, пытающихся понять тот парадокс, что, хотя мы фундаментально одиноки, в то же время живем и взаимодействуем в социальном мире. Предметом анализа является психика индивидуума, но для его осуществления требуется присутствие другого человека. Эта ситуация сама по себе способна подчеркнуть тот парадокс, который ограничивает полную интеграцию теорий.
   Вероятно, вы заметили, что в данном обзоре я воздерживался от обсуждения эмоциональных конфликтов между психоаналитиками, что пронизывают историю анализа: битвы, обоюдные оскорбления и т. п. Хотя это важно для попыток достичь понимания нашей сферы деятельности, однако же может отвлечь от интеллектуального изучения анализа, от сущности того, чем занимались все эти аналитики в своих исследованиях. Вы, разумеется, хорошо понимаете, что разногласия в истории психоанализа относительно как теорий, так и практики и организационных вопросов, являются результатом не просто теоретического расхождения или разницы вкусов. Аналитики лучше, чем кто бы то ни было, должны знать, что разногласия обусловливаются также личными психологическими различиями практиков. Не вникая ни в одну из этих битв, я перечислю три момента, которые, на мой взгляд, составляют суть того, почему у психоанализа такая насыщенная история организационных конфликтов и почему она длится по сей день. Поэтому я сосредоточусь на том, о чем пока что практически не говорил.
   Во-первых, я полагаю, существует вопрос типов характера. Мы выбираем свои теории, основываясь главным образом на том, насколько они совпадают с нашим личным пониманием, насколько они выглядят осмысленными для нас как индивидуумов. Этот выбор зависит от развития характера, личного опыта работы с пациентами и того, насколько нас устраивают требования той или иной теории в ее клиническом приложении. Теоретические различия – это вызов (или, возможно, даже угроза) более глубокий, чем интеллектуальный, и потому свою точку зрения человек защищает с большим упорством.
   Вторым фактором является роль идентификаций в ходе нашего профессионального развития. Мы обычно привержены предпочтениям нашего собственного аналитика (это всегда очевидно, когда происходит раскол в группе и анализанты, как правило, входят в ту же фракцию, что и их бывший аналитик), усвоению стилей наших учителей и, наконец, верности образу Фрейда. Возможно, я должен был начать этот абзац с Фрейда, поскольку его деятельность – это зачастую первое, с чем мы сталкиваемся, когда поддаемся чарам анализа и начинаем размышлять о том, чтобы заняться им профессионально. В нашей идентификации с Фрейдом может заключаться желание верить, будто мы носим его мантию. Но он действует также как Супер-Эго, не только как Эго-идеал. Одна из проблем идентификации с Фрейдом состоит в том, что она может также подразумевать идентификацию с его нетерпимостью к инакомыслию в психоаналитической группе. Отчасти это определялось характером Фрейда, а отчасти – осознанно провозглашенной целью защиты анализа от общества, оспаривавшего его открытия. Таким образом, возникает проблема наших идентификаций со своими аналитиками, своими учителями и с Фрейдом, причем каждая из них может способствовать ригидности в развитии наших взглядов, происходящем с накоплением опыта. Одно из дополнительных проявлений этих идеализаций и идентификаций – реактивное образование, а кроме того – эдипальное соперничество между всеми детьми Фрейда. Неуверенность, которую мы испытываем при лечении пациентов, может содействовать компенсаторной сверхуверенности вне кабинета, которая иногда может возникать и тогда, когда мы находимся в кабинете с пациентом.
   В-третьих, я полагаю, что существуют аспекты обучающего психоанализа, вносящие свой вклад в те затруднения, что переживают аналитические группы. Обучение предполагает долгий период ученичества, некую принудительную регрессию, которая происходит, когда уже достигнута взрослость и, более того, когда многие из нас уже женаты или замужем, имеют семьи, занимают ответственные должности и т. п. Поэтому неслучайно столь многие кандидаты хотят «пробежать» сквозь свое обучение как можно быстрее (не только вследствие тех практических тягот, которые оно налагает). Когда наше обучение завершается, мы испытываем некое чувство свободы, свободы от окружения аналитической институции, которая порождает регрессию и зачастую – значительную паранойю у кандидатов. Это чувство свободы способствует ощущению, что ты, наконец, волен сам идти теми путями, что были закрыты во время долгого периода обучения. Возможно, это также чувство некой привилегированности, провоцируемое тяжело добытым статусом после многих лет работы в обучающем анализе. И это также защита от неприятной регрессии и отрицание тех болезненных двусмысленностей, которые сопровождают почти всю нашу работу. Как я уже говорил выше, я в самом деле полагаю, что «уверенность» – большая проблема среди аналитиков, поскольку она опирается на защитные структуры, которые наши группы признать не могут, поскольку те – вопрос работы с пациентом, а не организационной политики.
   Еще мне кажется, что в наших организациях есть нечто, что происходит вследствие того, что каждый из нас практикует в изоляции. Мы полностью отвечаем за всю работу в своих кабинетах и вынуждены выносить немало тревоги на протяжении рабочего дня. Похоже, наши эгоцентрические представления усиливаются этой постоянной изоляцией и тяжелым трудом, и в организационной сфере мы забываем, что теперь требуется сотрудничество с группой – в отличие от той полноты власти, которую мы ощущаем как приемники мощных переносных чувств и фантазий. Это может влиять на душу аналитика даже вне его кабинета.
   В этой области есть проблемы личностного нарциссизма, которые следует распознавать. К ним мы можем добавить тревоги, исходящие из практики, параноидное окружение в ходе тренинга, а также высокую персональную психологическую значимость защиты своей точки зрения, когда мы должны обсуждать вопросы не только интеллектуальные, но и затрагивающие нас глубоко и личностно. Ирония в том, что психоанализ был изобретен как раз, чтобы справляться со всеми этими проблемами, и к психоанализу же мы должны обратиться за помощью, чтобы решить задачу интеграции как наших теорий, так и наших отношений с коллегами. Думаю, важно помнить об этом, когда мы рассматриваем историю психоанализа, особенно потому, что это наша работа – продолжать создавать эту историю.


   Некоторые замечания о психоанализе, языке и переводе

   Шекспир. «Сон в летнюю ночь». Акт 3, сцена 1. Лес вблизи Афин. Прекрасная Титания только что остановила свой взор на Основе и сразу влюбилась в него, несмотря на то, что Пэк увенчал его ослиной головой. Пигва был первым смертным, нашедшим их:
   Пигва: О ужас! О чудо! Здесь нечистая сила. Молитесь, друзья! Спасайтесь, друзья!.. На помощь!
   Основа: Чего это они все удирают? Знаю я: это все, чтобы напугать меня.
   Рыло (вбегает и видит Основу): Ох, Основа! Тебя подменили! Что это я на тебе вижу?
   Основа: Чего тебе видеть, кроме собственной ослиной головы?
   Пигва: Спаси тебя бог, Основа, спаси тебя бог! Ты стал оборотнем [7 - В переводе Т. Щепкиной-Куперник. – Прим. Пер.].
   Я часто задавался вопросом, намеренно ли в этой сцене Шекспир предупредил всех будущих переводчиков, что, пытаясь его переводить, они уподобятся ослам. Ирония в том, что хотя Основа действительно «стал оборотнем», ему это было не нужно, так как на самом деле осел является его «основой». Кроме того, после превращения он пытается спастись в лесу, здесь возникает каламбур с ухаживанием за ним Титании [8 - Игра слов: wood и wooing – «лес» и «ухаживание». – Прим. пер.]. Шекспир предложил нам «поиграть лесами» (т. е. словами). При этом ошибочно полагать, что данная игра слов сохранит свой эффект также и в других языках. Это относится к одной из областей, которые я хотел бы осветить в своей статье, – к вопросу о культурной специфичности языка и его использования индивидуальной психикой в аналитическом процессе. Даже если нам удастся найти в других языках аналоги шекспировским каламбурам, их действие будет иным, и звучать они будут по-другому: они вызовут иные ассоциации, которые обретут иные смысловые оттенки. Это положение было прекрасно разобрано А. Хоффером в его статье, посвященной переводу стандартного издания и озаглавленной «Возможен ли перевод без интерпретации?» (Hoffer, 1989). Среди прочего в своей статье Хоффер отметил, что и интерпретация, и перевод – это творческие процессы и что сам Фрейд сознавал, что психоаналитическая терапия сама по себе является формой перевода. Он показывает, как в немецком языке слова для обозначения перевода и переноса практически взаимозаменяемы (являясь производными корня «передавать»). Также обстоит дело и в других языках. Все эти годы мы легко могли говорить «перевод» вместо «перенос» (например, «отыгрывание при переводе» или «негативный перевод»). Греческая основа слова «метафора», чрезвычайно важного понятия при любом обсуждении языка, также происходит от «передавать»: значение одного слова перетекает (передается) в значение другого.
   Прежде чем перейти к рассмотрению клинического случая, я бы хотел сделать еще несколько вводных замечаний. Думаю, большинство аналитиков согласятся, что роль иностранного языка в психоаналитической терапии вызывает особый интерес. В конце концов, психоанализ зародился в многоязычной культуре Центральной Европы. Тот факт, что Фрейд – его основатель – был человеком, искушенным в иностранных языках, и часто проводил терапевтическую работу не на немецком языке, склоняет к мысли о том, что переводу должно было уделяться самое пристальное внимание. Тем не менее этого не произошло, возможно, потому что владение несколькими языками было чем-то обычным и распространенным и не ощущалось как имеющее какое-то особое значение, или же потому, что приоритетными были другие аспекты роли языка в психике. Фрейд придавал важное значение клиническим и теоретическим аспектам языка: использованию его в терапии («лечение разговором»), его роли в катарсической разрядке, как и его семантической роли, а также его месту в интерпретации сновидений («переводе» образов сна в вербальное повествование), в юморе и ошибочных действиях, в сопряжении его поэтических тропов (таких как метафора, символизация, смещение и сгущение) с процессами бессознательного мышления, в развитии психики и в движении от бессознательного к предсознательному (от «предметных представлений» к «словесным представлениям») и т. д. И тем не менее он не только мало писал об иностранном языке в клинической ситуации, но даже не заботился о точности перевода своих трудов на другие языки. Долгое время продолжается обсуждение и критика перевода стандартного издания работ Фрейда на английский язык, выполненного Стрейчи. Многие аналитики чувствуют, как и Бруно Беттельгейм, судя по его книге «Фрейд и душа человека», что английский перевод является слишком сухим и наукообразным, в результате чего в какой-то мере теряется глубина фрейдовского гуманизма, что могло повлиять на наше понимание идей Фрейда, а также на наш стиль практической работы.
   Хорошо известен пример ошибочного перевода (хотя и не Стрейчи) в монографии Фрейда о Леонардо, где он разбирал фантазию Леонардо о коршуне, посещавшем его в младенчестве, открывавшем его рот своим хвостом и бившем его этим хвостом по губам. В своих рассуждениях Фрейд анализирует аспекты значения символа «коршун», но дело в том, что в действительности в тексте, который использовал Фрейд, речь шла о ките, но слово «кит» было ошибочно переведено с египетского как «коршун». В данном случае это не имело значения для его выводов, но пример показателен с точки зрения проблем, которые могут возникнуть.
   Ш. Ференци первым предпринял целенаправленную попытку понять роль языка в ситуациях, когда родные языки аналитика и пациента различны, и его «Клинический дневник» 1932 г. (Dupont, 1985) содержит несколько примеров многоязычного анализа. Это не единственный пример его интереса к языку: в 1911 г. он опубликовал статью «О непристойных словах» с описанием случаев строгого запрета на произнесение непристойных слов (Ferenczi, 1952). Он связывает это с неудачами в вытеснении инфантильной сексуальности, вызывающими ситуации, в которых слово не может быть воскрешено с нейтральной объективностью, но вместо этого пробуждает к жизни те аффективные связи, которые относятся к конфликтным инфантильным сексуальным импульсам. В письме Флиссу, вспоминая поездку в трамвае со своей матерью в детстве, Фрейд сам использовал латинские слова «mater» и «nuditas» вместо немецких «мать» и «нагота» (Freud, 1897). По-видимому, избегание здесь родительского языка было способом установления психологической дистанции от воспоминания. Другим указанием на конфликтную природу этого события является то, что в своем воспоминании он ошибается относительно своего тогдашнего возраста: событие произошло, когда ему было четыре, а не два с половиной года. Наконец, есть хорошо известная статья Ференци «Смешение языков взрослых и ребенка» (Ferenczi, 1955), в которой он разбирает проблемы взаимного непонимания не только между взрослыми и детьми, но и между аналитиками и пациентами, вызванного доминированием у каждого из них впечатлений, относящихся к различным либидинозным фазам. Основное внимание в этой статье уделено значению сексуального насилия. Вместе с тем он замечает, что основная работа аналитика состоит в реагировании с большей эмпатией (используя весь доступный нам аналитический инструментарий) на том уровне, на котором пациент сам себя переживает и способен понимать.
   Проблема, которую я рассмотрю в этой статье, касается природы организации мышления, например, тех ассоциативных переплетений, которые возникают в терапии, когда анализ проводится не на родном языке пациента (mother tongue). Такая ситуация добавляет целое новое направление к уже существующим проблемам, которые возникают при общении даже когда пациент и аналитик говорят на одном, родном для них языке. Слова в новом языке не имеют и фактически не могут иметь тех же ассоциативных связей с прошлым опытом, которые имеет первый язык. Помимо психологического подтверждения в терапии, об этом же свидетельствуют результаты исследований нейропсихологической основы в речевых зонах левого полушария. Далее, поскольку слова расширяют свои ассоциативные связи, вбирая в себя опыт на протяжении всей жизни, ассоциативная сеть становится все более сложной. Слова родителей кодируются в родном языке, порождая звук, тон, ударение, акцент и т. д., и играют решающую роль, которая теряется в языке, изучаемом позже. Кроме того, слова родителей создают ощущение личной и социальной истории, культуры и мировоззрения.
   При изучении языка существует несколько труднопреодолимых проблем. Во-первых, мы сами ограничены языковыми рамками, так как должны использовать язык для обсуждения языка. Мы не можем полностью описать систему символов, будучи ограничены использованием лишь символов этой системы. (А сам язык является системой символов, по которым достигнуто соглашение, так как сами по себе слова являются лишь отсылающими к чему-то последовательностями звуков, не обладающими изначальным значением сами по себе.) Это подводит нас к мысли о возможности и важности чтения между строк, о том, что смысл, как это ни парадоксально, лежит в том, что не сказано. Наибольшая опасность при переводе заключается не в том, что для слов может не найтись иноязычных эквивалентов, а в том, что не найдется перевода «невысказанному». Далее, чем ближе мы подходим к сущности личного внутреннего смысла и эмоционального опыта конкретного человека, тем в большей степени мы должны полагаться на метафору, чтобы приблизиться к пониманию характера переживаний.
   Интересна цитата о языке из интервью Андрея Макина – писателя, эмигрировавшего из России и живущего теперь во Франции. На вопрос о разнице между французским – его вторым языком – и родным русским он ответил: «Во французском имеется 26 времен, тогда как в русском – только три: ностальгическое прошлое, зыбкое настоящее и гипотетическое будущее» (Makine, 1997). Говоря о грамматическом времени, писатель дает понять, как язык, после долгого вызревания под опекой говорящих, смог выразить душу народа. Аналогично сам язык может формировать восприятие его говорящим. В области лингвистики теория «инбридинга» языка и культуры называется «гипотезой Сепира – Уорфа». Приведу короткую цитату из работы Сепира: «„Реальный мир“ в большой степени бессознательно построен на языковых обычаях группы. Никогда не существовало двух даже достаточно похожих языков, которые представляли бы одну и ту же социальную реальность. Миры, в которых живут различные общества, являются разными мирами, такого же мира с другим названием просто не существует» (Sapir, 1992).
   Задумаемся: в утверждении Макина говорится, что русский язык структурирует время иным образом, нежели языки романской группы, что, возможно, создает иную социальную реальность говорящих на нем. Другой интересный пример способов, посредством которых язык оперирует понятием времени: в греческом и других индоевропейских языках «будущее преимущественно мыслится как существующее перед нами (before us), в то время как будущие события на иврите всегда описываются следующими после нас (after)» (Borman, 1992). Точно так же Шекспир в пьесе «Сон в летнюю ночь» показывает, что тайный язык любви имеет свою собственную семантику, которая согласуется с восприятием влюбленных, а их особые язык и восприятие исключают всех, кроме охваченной любовью пары. Можно видеть, как возникает другой парадокс: Шекспир и Макин показывают, что язык является чем-то необходимым и в то же время невозможным – необходимым для основной коммуникации, но обреченным на неизбежное искажение, тем большее, чем более внутренним и приватным является сообщение. Однако не все потеряно: к счастью для нас как аналитиков такая неопределенность и противоречивость являются сутью нашей работы. Скрытый за словами аффект, регулирующий функцию слов в клиническом процессе, может быть исследован посредством тщательной аналитической техники и в дальнейшем использован в терапии.
   Гипотезе Сепира – Уорфа, также известной как «теория лингвистической относительности», противостоит «теория универсализма», в которой утверждается, что сходства между языками преобладают над различиями, что все мы – люди и способны преодолеть эти «незначительные» барьеры. Утверждается, что строгая интерпретация теории релятивизма означала бы, что все мы крайне отчуждены друг от друга, что слишком большая важность придается формальным свойствам языка, а не его содержанию, и на деле эта теория не смогла бы провести какого-либо различия между языком и собственно мыслью. Теория Сепира – Уорфа имеет как жесткую, так и гибкую версию, лежащую между двумя крайностями. Лично я склонен придерживаться более мягких версий, поскольку это в большей степени согласуется с моим субъективным ощущением, что в большинстве своем коммуникация успешна, но что тем не менее все время следует оставаться чутким к возможности неправильной интерпретации и неверного понимания.
   Теперь я хотел бы рассмотреть клинический случай, в котором язык, в частности, иностранный, играл существенную роль. Я благодарю доктора Жаклин Амати-Мелер из Рима за разрешение привести ее случай, который я вкратце здесь описываю.
   Господину Х. было 50 лет, когда он начал анализ. Он жаловался на чувство потерянности, и говорил, что перестал понимать свой внутренний мир и даже помнить какие-то вещи. Он был умным, чувствительным и культурным человеком, успешным бизнесменом. Будучи немцем по происхождению, он родился в Северной Америке, куда эмигрировали его родители. За несколько лет до анализа он посетил несколько стран, легко привыкая к новому языку и культуре. Наконец, он прочно обосновался в Италии. В начале терапии не было сказано ничего о том, какой язык использовать, но пациент отметил, что его итальянский аналитик говорила по-испански, поскольку ее рекомендовал его испаноговорящий друг.
   Г-н Х. высказал свою главную жалобу: «Я больше не освою ни одного языка… Я теряю память, и это мой кошмар. Я потерял ощущение хронологии событий в моей жизни. Я стал ошибаться в распознавании связей между людьми или ситуаций, с которыми они связаны, я чувствую свою все возрастающую оторванность от реальности. Я больше не могу быть главным действующим лицом своей собственной внутренней истории…». Ему казалось, что он лишен чувств и желаний, как если бы был в состоянии своего рода анестезии и, кроме того, он был убежден, что наличие желаний блокирует его прогресс.
   Сфера его деятельности – театр и шоу-бизнес, и он описал себя как «профессионала воображаемого», который больше не способен видеть границу между вымыслом и реальностью. Ему трудно было вынести идею возвращения в свою страну, поскольку он убедил себя, что это вызовет либо смерть, либо серьезную болезнь. Работа давала ему возможность путешествовать по всему свету, но, даже находясь рядом со своей родной страной, он не мог пересечь границу, словно в этом была угроза разрушить защитный барьер, воздвигнутый им для того, чтобы избежать контакта с психической болью своего прошлого.
   Что было источником этой боли? Отчасти она была связана с болью воспоминаний о расставании с местами детства. Стало ясно, что возвращение в свою страну или приближение к чувствам внутри себя – а такое возвращение предполагало это – могли поставить г-на Х. перед лицом инфантильной ситуации «изгнания из рая», отказа от того, что он испытывал при общении с матерью. Его мать была страстной, властной и соблазняющей, и он, будучи единственным ребенком, имел симбиотическую связь с ней, включающую физическую неразлучность, но главным образом многочисленные разговоры. Мать держала его дома без общения со сверстниками, пока ему не исполнилось шесть лет. Они говорили только на немецком, ее родном языке. В возрасте шести лет, когда он пошел в школу, он не умел говорить по-испански – на языке той страны, в которой они жили.
   В его психоанализе все, что было связано со словами, имело решающее значение. Г-н Х. говорил ярко и выразительно. Как он сказал, слова для него «подобны кодам, которые могут напомнить что-нибудь малоизвестное и бессознательное». В детстве он должен был проводить полуденный отдых в кровати с матерью; она могла рассказывать ему истории и сказки в течение несколько часов. Когда ему было двенадцать, отец рассеял эти колдовские чары, заявив Х. и матери: «Хватит этих поцелуев, нежностей и ласк между вами; сын уже мужчина». До этого отец позволял матери руководить воспитанием сына, но после двенадцати лет мать и отец стали выступать единым фронтом и он воспринимал их как неразделяемый, слитый воедино образ. Он даже обращался к ним одним словом «Папа-Мама».
   Во взрослой жизни он был привязан к женщине, которая, как и его мать, умела «рассказывать истории». Его интриговали и возбуждали рассказы, он ощущал себя находящимся в атмосфере «Шехерезады», как он называл эти периоды. Эти рассказы составляли часть его собственной истории и смягчали его анестезию. Продемонстрировать в анализе связь его «разговорной близости» с матерью было несложно. Хотя не удивительно, что он (подобно Шекспиру) был вовлечен в театр, в котором «центр сцены» занимали рассказывание историй и развлечение.
   В молодости г-н Х. женился на испаноговорящей женщине старше него, которая стала для него материнской фигурой. Однако вскоре он стал уставать от этих отношений и завел любовную связь с другой женщиной, итальянкой – почти в то же самое время, как начал свою терапию с аналитиком-итальянкой. Он чувствовал себя погруженным в атмосферу доставляющего радость эротизма, но прежде всего это было словесной формой радости, о которой он сказал, что снова чувствовал себя как счастливый маленький ребенок, видя в этом благоприятную возможность «узнать все с самого начала до конца».
   Г-н Х. чувствовал, что итальянский язык, на котором он говорил уже очень хорошо, все более выходил на первый план, проникая в его жизнь, тогда как испанский, на котором он общался с женой, как казалось, умер для него. «Я не могу представить себя говорящим об эмоциях по-испански – если меня спрашивали, почему я хочу развестись, я говорил, что это из-за того, что мы говорим по-испански, на языке, который является для меня мертвым». Далее он заметил: «Я чувствую себя разными личностями, говоря на каждом из языков – бизнесменом, когда говорю по-английски; интеллектуалом, когда говорю по-французски, и т. д. – но язык, который главный сейчас, это итальянский. Это язык, говоря на котором, я меняю свою индивидуальность. Передышка закончилась». Говоря на разных языках, он ощущал себя по-разному, и его отношения с женщинами аналогичным образом зависели от языка общения.
   В ходе анализа защитная фрагментация (compartmentalization), вызванная лингвистическими различиями, начала уменьшаться, и г-н Х. почувствовал, что может больше не разделять миры так сильно. (Возник пугающий аспект, стало появляться расщепление эмоций и воспоминаний.) Его сны отличались процессами строительства, в котором восстанавливались разрушенные части и прерванные сообщения между отдельными этажами и комнатами. Лабиринт реорганизовывался так, что «разделяющие стены» разрушались, репрезентируя архитектурный проект изменений в его внутренней организации защит. Он чувствовал, как чувства и прошлые переживания захватывают и переполняют его. Его «бедная память» – бедная из-за наличия слишком большого количества стен, которые препятствовали ассоциациям, – стала восстанавливаться. Его аналитик чувствовала, что это было вызвано в большей мере процессами, связанными с уменьшившимся расщеплением, чем с «возвращением вытесненного». Новые связи сделали возможным проработку травматического, внезапно наступившего завершения особых отношений с матерью, делая возможным новое решение процесса сепарации – индивидуации, что затем позволило сделать шаг к созданию смысла посредством внутреннего перевода с языка на язык, конструкциями и реконструкциями в контексте аналитических отношений.
   Интересным аспектом его жалоб на память была потеря ее хронологического аспекта. Он не мог сказать, что произошло раньше, а что позже, в результате он потерял историческое измерение времени. (Он жил в «настоящем», чем-то похожем на «настоящее» Макина, – таком же неясном и неопределенном.) Воспоминания в анализе часто помогают установить непрерывность памяти, это может способствовать развитию через интеграцию до этого фрагментированных переживаний, что в конце концов способствует формированию ощущения связной самости, являющегося основой идентичности. По-видимому, память, идентичность, язык и время, выражение которого является функцией языка, взаимосвязаны.
   В анализе г-н Х. стал чаще переходить на испанский язык, хотя и ощущал при этом тревогу. Неудача в его любовной связи с итальянкой плюс регрессия в переносе стали превращать итальянский язык в столь же эмоционально опасный, каким являлся испанский. Чувства утраты и боли были сильно выражены в это время – он мог весь день плакать и жаловаться на то, что его мать перестала с ним разговаривать. Затем г-н Х. начал ощущать в себе побуждение вернуться в свою родную страну и принял решение о разводе. Он чувствовал, что желание говорить по-испански вызвало у него регрессию, как ни странно, в большей степени, нежели его родной немецкий язык. Он сказал, что «испанский вызывает у меня чувства, что я в данный момент ребенок, отчаянно ищущий свою мать». Это был язык его амбивалентного стремления сбежать из дома.
   Данный период продолжался много месяцев. У аналитика было чувство, что немецкий язык, хотя он ни разу не возник в анализе, неявно присутствовал где-то на втором плане. На одной чрезвычайно эмоциональной сессии, когда речь шла об утрате любви с двумя очень важными в его взрослой жизни женщинами, помимо жены (такие отношения всегда заканчивались для него травматически), он сказал по-итальянски: «Я всегда искал свою мать, так как не мог защитить себя от безоговорочной капитуляции. Но здесь всегда случался „Bruch“. Сам того не подозревая, он соскользнул на немецкий. Слово „Bruch“ означает „разрыв“».
   Таким образом, первое слово, произнесенное г-ном Х. в анализе на родном немецком языке, было словом, которое открыло ему, что, возможно, лишь со своей женой он мог устранить – хотя бы временно – разрыв со своей матерью. Затем он достиг понимания, как его попытки справиться с тревогой приводили его к отношениям, в которых он либо не мог вынести слияния, которого искал, либо сталкивался с задачей невыносимой индивидуации и обретения значимого чувства «другого». Он оказывался в ситуациях, которые приводили к постоянному повторению исходного разрыва.
   Разноязычные части его индивидуальности, разрозненные и отчужденные друг от друга, фрагментирующие его память и чувство исторического времени, побуждали его тщетно пытаться вернуть потерянный рай своего детства. О реинтеграции свидетельствовало драматическое столкновение с первым разрывом, выраженным на языке того времени, когда этот разрыв произошел, на языке наисильнейшего удара.
   Комментарий
   Есть много путей рассмотрения данного клинического материала – я же сконцентрируюсь на нескольких из них. Хочется надеяться, что все, упущенное мною здесь, выявится при обсуждении этого доклада. Г-н Х. утверждал, что субъективно потерял чувство хронологии. Такое чувство может возникать в средней фазе любого анализа, когда ощущение времени, так сказать, «открыто» и неопределенно – в ходе того как память и текущая реальность смешиваются с переносом. Однако для г-на Х. это составляло часть его основной жалобы еще до начала анализа. (Между прочим, некоторые лингвисты полагают, что ритм предложений, высказываемых в реальном времени, может являться существенной частью наших субъективных внутренних часов, вносящих вклад в личное восприятие хода времени. Эти гипотезы еще одним способом связывают язык с внутренней структурой человека, с тем, как мы переживаем сами себя.) Аналитик г-на Х. в данном случае сумела оставаться с пациентом, даже когда тот был дезориентирован во времени.
   На первом интервью пациент сказал: «Я больше не освою ни одного языка… Я теряю память». Я думаю, это утверждение является фундаментальным для всей дальнейшей терапии. Г-н Х. говорит нам, что память является функцией языка, что память и язык для него едины. Это означает, что разрешение его проблем с памятью может идти параллельно с решением проблемы расщепления в употреблении различных языков. На мой взгляд, язык пациента не просто эротизирован (начиная с «интимных разговоров» с матерью) – у него по-разному эротизированы различные языки, отчасти под влиянием той или иной фазы либидинозного развития, отчасти под влиянием культурных факторов. Когда г-н Х. не определяется с языком, он теряет знание о том, как любить. Он не способен любить независимо от языка, на котором говорит в жизни. И «на разных языках» он любит по-разному. В каком-то смысле вы можете назвать его лингвистически полиморфно перверсным. Будучи не в силах найти выход из этой дилеммы, он теряет хронологию своей истории, позволяя во взрослой жизни заменить ее женщиной, «знающей, как рассказывать истории».
   В начале анализа г-н Х. завязал отношения с женщиной, говорящей по-итальянски – на языке его аналитика. Даже на этой ранней стадии видна его тенденция к отыгрыванию, отчасти вызванному, конечно, динамикой переноса. Отдельно от этого смещения эротического переноса стоит более позднее осознание, что г-н Х. может бояться, что его вновь постигнет «разрыв», т. е. повторение его ранней травмы, если он станет слишком зависеть от аналитика, чье присутствие у него нет возможности контролировать.
   Регрессия в переносе сопровождается желанием перейти на испанский язык. Лишь после того как г-н Х. погрузился в проблемы сепарации – индивидуации, он ясно произнес ключевое слово «Bruch» по-немецки – слово, которое действует как на уровне его актуального значения, так и отражает язык его особых отношений с матерью. Только в присутствии своего аналитика он смог начать использовать язык более спонтанно и преодолевать разрыв между разными языками, тем самым начав определять прошлое и будущее – фактически вообще начал различать время. Он перешел от невысказанного импульса в переносе на аналитика к отыгрыванию этого импульса и затем – бессознательно детерминированному лингвистическому сигналу, связывающему чувства в настоящем с воспоминаниями. Лишь с этого момента у него стало развиваться линейное чувство времени, и он смог восстановить ощущение хронологии своей жизни.
   Присутствие аналитика фиксировало терапевтический процесс не только в реальности, но и во времени. Не только язык оказался «необходимым и невозможным» для г-на Х. – таковой оказалась и любовь к своему аналитику. В этой ситуации, где найден объект любви и где он вновь должен быть оставлен, г-н Х. переживал одновременно и необходимую связь, и неизбежный «разрыв». Слово «Bruch» связывает прошлое и настоящее, а также разноязычные индивидуальности. Это подтверждает то, что многие из нас испытывали со своими пациентами: мы не только археологи, снимающие, как говорил Фрейд, разные слои прошлого, но также и филологи, ищущие исходные контексты каждого используемого пациентом слова.
   Начав с «основы» Шекспира, я закончу главным, «верхушкой», и прочту вам то, что я назвал бы введением в курс. Возможно, тогда вы захотите узнать, что случилось с моим ощущением хронологии и спросите: «Действительно ли будущее лежит перед нами, или есть что-то, что наступит после нас?» В процессе анализа многоязычных индивидов смена языка в ходе клинической встречи (в результате уменьшения расщепления или частичного отказа от вытеснения, таких как соскальзывание на другой язык) представляет собой одно из средств входа в отщепленное содержание, что может также оказать влияние на чувство времени, которое отчасти лингвистически закодировано. У представленного мной пациента смена языка служила сигналом, помогающим прочертить линию связи с действием ранней травмы, увеличить чувство глубины и течения личной истории, тем самым стимулируя его чувство хронологии. Как писал Джон Кафка, «связывание событий и чувств каким-то особым образом – в каком-то смысле привнесение тем самым новой информации в эпизоды, вновь переживаемые во время психоанализа, – помогает реорганизовать и переосмыслить ощущение времени» (Kafka, 1989).) Регрессия в переносе является способом обратиться к различным этапам в развитии использования языка как такового (его тональных и семантических свойств) и к пути использования других языков, которые могут быть выражениями (или даже организованными элементами) иных фрагментов индивидуальности. В психоанализе, лечении разговором естественно использовать язык во всем его многообразии (выбор слова, культурные и личные языковые значения, контекст, тон и т. д.), чтобы обозначать конфликты, проистекающие из личной истории, из прошлого, – это особенно верно, когда язык сам по себе является важной темой в терапии. Рассматриваемый пациент использовал язык особым образом – так же, как он строил отношения с различными женщинами на основе языка, который они использовали, и историй, которые они рассказывали.


   Эстетический отклик Фрейда на «Моисея» Микеланджело

    [9 - Автор выражает благодарность д-рам Ане-Марии Риззуто, Эвелине Швабер, Акселю Хофферу и проф. Джеку Дж. Спектору за содержательные комментарии, высказанные ими в ходе работы над данной статьей.]
   «Более сильного впечатления я не испытывал ни от какого другого скульптурного произведения», – этими словами практически в самом начале своего анонимно опубликованного эссе «„Моисей“ Микеланджело» Фрейд заявляет о своей реакции на эту скульптуру и сообщает причину, которая побудила его исследовать намерения ее создателя [10 - Приводя цитаты из работы Фрейда «„Моисей“ Микеланджело», мы опираемся на перевод М. Попова, несколько изменяя его в целях соответствия английскому тексту. – Прим. пер.]. Говоря, что «нечто… во мне противится тому, чтобы я был захвачен художественным произведением и при этом не сознавал, почему я захвачен и что меня захватило», Фрейд в своем эссе изучает загадку того, почему эта статуя так глубоко его поразила. Однако он ищет причину своего эстетического отклика не в интроспективном исследовании, движимом его персональной реакцией, а вовне, пытаясь установить и определить намерения художника, Микеланджело, полагая, что «в наибольшей степени нас захватывает только лишь замысел художника, то, насколько ему удалось воплотить его в произведении и добиться, чтобы мы его поняли. И поняли, на мой взгляд, не только рациональным путем – он стремится пробудить в нас то же самое эмоциональное отношение, то же самое состояние психики, что вызвало творческий импульс у него самого» (Freud, 1914a, с. 212; курсив мой [11 - Я выделил «только лишь» потому, что современный аналитик осознает ограничение смысла, которое такое утверждение налагает на произведение искусства и все разнообразие его воздействий.]).
   Хотя статья Фрейда очевидным образом посвящена этим попыткам, его необычные высказывания и специфическое отношение к предмету, часто отмечаемые комментаторами, разжигают в нас любопытство. Когда мы отмечаем, что статуя чрезвычайно его поразила и эссе о ней было опубликовано анонимно, наш интерес к этой статье выходит за рамки одного лишь ее содержания, побуждая нас исследовать аффективное состояние Фрейда так же, как он надеялся распознать «эмоциональное отношение» Микеланджело.
   Вдобавок, когда Фрейд, совершивший великое открытие, гласящее, что бессознательная фантазия формирует наше восприятие внешнего мира, занимается, как в этой статье, расшифровкой деталей произведения искусства (именно в той области, где царит субъективность отклика и интерпретации) так, будто это само по себе раскроет понимание его «тайн» и причину его воздействия на людей, – такой маневр не может не привлечь нашего внимания. Дело не в том, что подобное иконографическое исследование не может быть корректным методом искусствоведения – конечно, может; а в том, что Фрейд предпринимает его нетипичным для себя образом, лишенным всякого психоаналитического измерения.
   Ввиду всего этого в данном тексте я хотел бы рассмотреть следующие вопросы:
   1. Почему Фрейд, которого настолько поразила скульптура, решил опубликовать свое эссе о ней анонимно?
   2. Почему он отступил от более психоаналитического подхода к теме, подхода, который он уже начал развивать в своих работах по прикладному психоанализу?
   3. Какие аффекты и переживания, осознаваемые и бессознательные, лежали в основе его эстетического отклика?
   4. Может ли исследование этих вопросов пролить свет на другие аспекты жизни и работы Фрейда, в том числе на его теоретические достижения, полученные ко времени создания эссе о «Моисее» Микеланджело?
   Прежде чем рассматривать эти вопросы, я вначале опишу другие аспекты данного эссе, вызывающие читательское любопытство, и затем изучу свидетельства личностной значимости этой работы для Фрейда. Разобрав темы фаллического соперничества, предлагаемые в качестве объяснения причины анонимности эссе, я покажу, что изучение переживания Фрейдом доэдипального разрушения матери и ее утраты, – тем, связанных с его посещениями статуи Микеланджело, – как наполняют смыслом ранее предложенные эдипальные интерпретации, так и расширяют рамки объяснения, позволяющего понять этот эпизод его жизни.
   Эссе о «Моисее» отклоняется от предыдущих попыток Фрейда приложить психоанализ к искусству. Несмотря на некоторые отличия в том, на чем именно он сосредоточивается в статье «Бред и сны в „Градиве“ Йенсена», в эссе о Леонардо или в отсылках к «Гамлету» и «Царю Эдипу» в «Толковании сновидений», все эти работы так или иначе базируются на психодинамической теории влечений, когда симптомы и черты характера можно соотнести с разрешением конфликтов детства. Однако в эссе о «Моисее» Фрейд пытается использовать некий аспект психоаналитического метода, который, говорит он, «традиционно применяется, чтобы угадать под незначительными или незаметными чертами тайное и скрытое» – чтобы исследовать детали статуи, тогда как изучению психологии и намерений ее творца (заявленной цели статьи) посвящен только один поверхностный и скучный абзац.
   Сосредоточенность на «тайном и скрытом», на «незаметных чертах» сама по себе заслуживает нашего внимания, когда мы рассматриваем «тайное» авторство Фрейда. Сам Фрейд настаивал на том, что психоаналитический метод решает свою задачу без предпочтений между легко или же трудно замечаемыми чертами. Здесь культивируется нейтральный, непредубежденный взгляд на все детали, крупные или незначительные, откровенные или скрытые. В данном эссе пристрастие Фрейда к потайному приводит его к солипсизму, так что в своем выводе, как мы увидим, он пренебрегает главными формальными и историческими факторами, повлиявшими на концепцию и композицию скульптуры.
   Разумеется, расследование Фрейда в «„Моисее“ Микеланджело» – впечатляющий образец научной работы, а не «любительщина», как он изначально заявлял, сомневаясь, стоит ли это эссе публиковать. В нем он вначале описывает то, что Тросман (Trosman, 1986) удачно назвал «после-удовольствием», доставляемым попытками понять произведение после исходного переживания его эстетического воздействия. Постулируемые им способы раскрытия замысла Микеланджело перекликаются с принципом психического детерминизма, и предполагаемая раздельность явного и скрытого содержания в произведении искусства напоминает интерпретацию сновидения. Однако техника Фрейда в данном эссе ограничена тем, что она остается вне контекста глубинного психологического исследования значения скульптуры для художника (или зрителя), из-за чего это эссе оказывается, как отметил Фуллер (Fuller, 1980) единственной зрелой работой Фрейда со столь узким охватом.
   С самого начала коллеги Фрейда знали о значении этой работы для него лично. Джонс отмечает в биографии Фрейда, что «это эссе представляет особый интерес для тех, кто изучает личность Фрейда. Один тот факт, что эта статуя затронула его более глубоко, чем любое другое произведение искусства, ему известное, наделяют этот очерк исключительной значимостью» (Jones, 1955). Впечатление «исключительной значимости» подкрепляется и внешними обстоятельствами. Статья, законченная в январе 1914 г., была задумана и написана в момент острого огорчения, вызванного отступничеством Юнга и Адлера. Идентификация Фрейда с Моисеем, законодателем, разгневавшимся на отступничество своих последователей, обратившихся к ложному идолу, очевидна, и комментарии самого Фрейда к данному эссе поддерживают эту точку зрения. Он писал Ференци (17 октября 1912 г.) о своем беспокойстве за движение во время выхода из него Штекеля: «В данный момент из-за ситуации в Вене я чувствую себя скорее как исторический Моисей [утративший власть], чем как Моисей Микеланджело» (цит. по: Jones, 1955).
   Письмо Фрейда указывает и на его вывод в очерке: «Моисей» Микеланджело воспринимался не так, как исторический. Фрейд по-разному идентифицирует себя с Моисеем библейским и с тем, образ которого, как он считал, был намеренно изменен для проекта гробницы папы Юлия II. Он отмечает, что «в легенде и традиции Моисей предстает перед нами человеком вспыльчивым, склонным к бурному проявлению страстей», и утверждает в очерке, что Микеланджело «установил на гробнице папы другого Моисея, который превосходит как Моисея из Библии, так и Моисея – реальное историческое лицо. Художник переработал мотив разбитых скрижалей, он не позволяет Моисею разбить их в гневе – его Моисей, видя, что скрижали могут разбиться, обуздывает свой гнев. Таким образом, он добавил в фигуру Моисея нечто новое, возвышающее его над людьми: мощное тело, наделенное исполинской силой, становится конкретным воплощением наивысшего духовного подвига, на который способен человек, – подвига подавления своих страстей ради того дела, которому он себя посвятил» (Freud, 1914a).
   Такое восприятие Моисея хорошо согласуется с тем, как сам Фрейд стремился сдержать свой гнев и внутренний конфликт ради «высшей» цели сохранения психоаналитического движения, которое, по его ощущению, было весьма уязвимым на текущем этапе своего развития. Это предполагает проекцию на произведение, которое интеллектуальное вскрытие, предпринятое Фрейдом, было призвано объяснить, принимая во внимание то, что он приписывал соответствующие чувства создателю произведения, а не себе.

   Анонимность
   «Хотя данная статья, строго говоря, не отвечает условиям приема материалов для публикации в настоящем журнале, редакторы решили ее обнародовать, поскольку автор, лично им известный, вращается в психоаналитических кругах и поскольку его ход мысли, по сути, определенно напоминает методологию психоанализа» (Freud, 1914a).
   Что могло подтолкнуть Фрейда к анонимной публикации «„Моисея“ Микеланджело»? Он опубликовал таким образом только три работы и каждой свойственен определенный персональный характер, в котором можно различить защитную мотивацию анонимности. Тросман подчеркивает персональную значимость этих работ тем, как далеки от откровенности автобиографические ссылки Фрейда: «Однако в трех случаях раскрываемые им сведения о себе были столь личными, что потребовали особого рода отчуждения, характеризующегося либо анонимностью публикации, либо упоминанием себя в третьем лице. В 1899 г. он описал свой юношеский роман в замаскированной автобиографической иллюстрации в статье „Покрывающие воспоминания“. В 1914 опубликовал работу „Моисей“ Микеланджело“… выражение его реакции на раскол с Юнгом и Адлером. И в 1920 он использовал прозрачную маскировку, подписав буквой F заметку „О предыстории психоаналитической техники“… чтобы указать на источник открытия фундаментального правила психоанализа» (Trosman, 1969).
   Махони полагает, что «помимо анонимности, нить сопротивления проходит через тематику трех очерков: конфликтное признание Фрейдом предшественника, сокрытие им своего первого опыта любви и [в „Моисее“] табуированная идентификация с великим героем» (Mahony, 1987).
   Тросман, плодотворно изучая психологические основания маскировки в заметке Фрейда «О предыстории», делает акцент на значимости исследования причин для анонимности в эссе о «Моисее». В этом случае он описывает ее как «реакцию на раскол с Юнгом и Адлером», но мы должны рассмотреть этот момент тщательнее, поскольку Фрейд признал свое авторство работ «О нарциссизме» и «Об истории психоаналитического движения», касающихся той же проблемы, без всяких колебаний. Махони предполагает «табуированную идентификацию», но это фактически противоречит тому нашему знанию, что Фрейд выбирал себе в герои многих великих вождей западной цивилизации. Воллхайм предлагает еще одну интерпретацию: Фрейд, возможно, ощущал «бессознательное соперничество с Морелли», знатоком искусств, которым он восхищался и чьи методы обсуждал в «„Моисее“ Микеланджело», сравнивая их с методами психоаналитика (Wallheim, 1974). Морелли, подобно Фрейду, совершил революцию в своей области – искусствоведении; его новаторство заключалось в приложении научных процедур для установления авторства тех или иных картин, что отличалось от тогдашнего метода выяснения «духовного содержания». Фрейд использует для указания на Морелли его псевдоним (Lermolieff), что предвещает дальнейшее сокрытие им уже своего авторства.
   Объяснение, которое дает сам Фрейд по поводу анонимности своего очерка, заключается в том, что он сомневался в своем выводе и «стыдился очевидно любительского характера этого эссе» (Jones, 1955). Однако же сомнения в выводах не помешали признанию авторства в других случаях. Джонс указывал Фрейду на то, что автора очерка будет легко установить, «но он был непреклонен и даже рассердился на возражавшего Ференци» (там же). Абрахаму Фрейд неубедительно сообщил, что «это просто шутка» (цит. по: Jones, 1955). Любому читателю Фрейда очевидно, что нельзя было придумать более слабого аргумента, учитывая чрезвычайную серьезность намерений, с которой, как мы знаем, Фрейд писал свои работы. Джонс также счел эти причины весьма сомнительными и предложил в качестве более правдоподобного объяснения наличие проблем, которые в то время возникли у Фрейда с Юнгом. Учитывая идентификацию Фрейда с Моисеем, Джонс полагал, что «толпой отступников [на которую Моисей направил свое „гневное презрение“] были для него те многие бывшие сторонники, которые бросили его, предали его труд за последние четыре года – Адлер и его друзья, Штекель, а теперь и Юнг» (Jones, 1955). Джонс объясняет поведение Фрейда исключительно тогдашними событиями, и, насколько я знаю, никто еще не рассматривал анонимность саму по себе в качестве компромиссного образования (компромиссного между желаниями скрыть и раскрыть) как ситуативного, так и исторического происхождения. Надеюсь, что такая попытка расширит наше понимание данного эпизода.

   Моисей, Микеланджело и Библия
   Помимо Моисея, сам Микеланджело был еще одной фигурой идентификации для Фрейда, который пишет в очерке, что в своих отношениях с папой Юлием II Микеланджело часто страдал от «внезапных вспышек гнева и крайнего невнимания к другим» понтифика. Фрейд рассуждает о том, что «художник чувствовал такое же неистовство в себе и как более дальновидный мыслитель… изваял своего Моисея на гробнице папы… как предупреждение самому себе, возвышаясь, благодаря самокритике, над собственной природой». Он приходит к выводу, что «мы бы не удивились, обнаружив, что художник, изображая реакцию своего героя на болезненную неожиданность [поклонение золотому тельцу], из внутренних побуждений отошел от библейского канона» (Freud, 1914a). Хотя «побуждение» слишком намекает на сознательность намерения, тем не менее ясно, что эссе Фрейда также покоится на сплаве личных чувств. Бремер предполагает то же самое в своем исследовании фрагментов Библии, касающемся понимания жеста Моисея, переданного скульптурой, и говорит о том, что «Фрейд проецирует собственные чувства на статую и таким образом также приписывает эти чувства скульптору» (Bremer, 1976). Фуллер добавляет следующее: «„Моисей“ Микеланджело“ Фрейда – красноречивый документ; он проливает свет если не на Моисея, не на Микеланджело, не на искусство, то уж более всего – на человека, который написал это эссе» (Fuller, 1980).
   Чтобы достичь того заключения, которое мы процитировали, Фрейд должен был «забыть» библейскую историю, которая была ему известна [12 - Фрейд правильно ее воспроизводит позднее, в работе «Групповая психология и анализ эго». Он также писал относительно Моисея: «Мое глубокая увлеченность библейской историей (почти сразу же, как только я обучился искусству чтения), как я понял гораздо позднее, долгое время определяла направленность моих интересов» (Freud, 1925).]. Как помнит читатель, Моисей дважды сходил с горы Синай; но только в первый раз он разбил скрижали. Бремер (Bremer, 1976) отмечает, что Фрейд, не уделяя внимания значимости «рогов» Моисея, неправильно предполагает, что Микеланджело изобразил первое сошествие с горы Синай, тогда как на самом деле тот подразумевал второе. (Художественная традиция изображения Моисея рогатым происходит от неправильного перевода в Вульгате.) Либерт в своем психоаналитическом исследовании жизни и искусства Микеланджело допускает, что теория Фрейда звучит правдоподобно, но она сомнительна, если учитывать такие факторы, как стиль Микеланджело, интеграцию эмоциональности скульптуры с прочими элементами проекта гробницы в целом и требования ее размещения в пространственно-композиционной схеме. Он говорит, что «столь реалистическая поза как часть некоего длительного действия не согласуется со стилем Микеланджело в однофигурной скульптуре, который в общем никак это не отражал» (Liebert, 1983). Спектор приходит к похожему выводу, рассмотрев материалы, касающиеся оформления гробницы Юлия: «Мы вынуждены прийти к заключению, что – как и относительно других фигур гробницы, которые Фрейд проигнорировал – он [Микеланджело] не имел в виду всех тех нюансов, о которых рассуждал Фрейд, и хотел главным образом изобразить скрижали как атрибут законодателя… Фрейд решил почти не брать в расчет формальные изменения [в проекте гробницы]… очевидно, предпочтя свою более драматическую интерпретацию с ее рядом воображаемых состояний и с ее потенциалом для его собственной идентификации» (Spector, 1972). Стоит отметить, что и сам Фрейд допускал, что, возможно, приписал деталям жеста Моисея слишком многое, когда в конце очерка задался следующими вопросами: «А что если мы на ложном пути? Если мы пытаемся придать значительность и весомость тем деталям, которые для художника ничего не значили и которыми он распоряжался либо чисто произвольно, либо по сугубо формальному поводу, не вкладывая в них никакого скрытого замысла? И если мы в самом деле поддались участи многих исследователей, которые полностью уверились в чем-то, что художник создавать вовсе и не намеревался – ни сознательно, ни бессознательно? Этого мне знать не дано» (Freud, 1914a).
   Возможно, Фрейд вспомнил, что раньше он приходил к другому выводу, не такому, как в этом эссе. Он писал жене Марте во время своего первого посещения Рима (1901): «Я понял смысл этой скульптуры, размышляя над замыслом Микеланджело» (цит. по: Jones, 1955). Джонс отмечает, что это толкование должно было отличаться от окончательного, поскольку «он ожидал, что Моисей в любой момент готов вскочить» (Jones, 1955), а не сдерживает свой гнев. Поскольку восторг Фрейда перед этой скульптурой не претерпел изменений, в отличие от его воззрений на ее повествовательное содержание, мы должны заключить, что его отклик определяло не только содержание, но и динамическая форма скульптуры. Несмотря на утверждение в первом абзаце очерка о Моисее, что «содержание художественного произведения притягивает меня сильнее, чем его формальные… качества», безусловно, именно формальные качества, отличающие стиль Микеланджело, повлияли на эстетический отклик Фрейда.
   Только десять лет спустя, при публикации «Gesammelte Schriften» Фрейд позволил раскрыть свое авторство. И через много лет он все еще испытывал особое, личное отношение к этому эссе. Он писал Эдоардо Вайсу в 1933 г.: «Я отношусь к этой работе больше как к ребенку любви [13 - Это словосочетание также переводили как «любимый ребенок» (Bergmann, 1982; Schur, 1972). При таком переводе теряется подразумеваемый Фрейдом оттенок незаконности.]. На протяжении трех недель, проведенных в одиночестве в сентябре 1913 года [14 - Это ошибка: дело происходило в 1912 г. Данная описка может быть значимой в силу того факта, что в этом месяце, в сентябре 1912 г., Юнг снова отправился в Америку читать лекции. Фрейд знал об этом из письма Юнга от 2-го августа и из письма Эммы Юнг от 10 сентября (McGuire, 1974).], я каждый день стоял в церкви перед этой скульптурой, изучал ее, измерял, делал наброски, пока не ухватил то ее понимание, которое осмелился выразить в том очерке, впрочем, только анонимно. Лишь гораздо позже я узаконил это „неаналитическое“ дитя» (цит. по: Jones, 1955).

   «Отцовский комплекс»: обзор литературы
   Большинство комментаторов утверждали, что психодинамические моменты, связанные с «отцовским комплексом» и эдипальным конфликтом Фрейда, повлияли на его увлечение скульптурой «Моисей», на вывод, сделанный в эссе, и на специфическое поведение, относящееся к публикации этого эссе. Джонс первым предположил, что «Моисей» обозначает отца: «[Фрейд] имел обыкновение избегать сердитых взглядов, как если бы он входил в мятежную толпу. Отсюда следует заключить, что Моисей представлял сердитый отцовский образ, возможно, с грозным взором Брюкке» (Jones, 1955).
   Любопытно, что Брюкке также писал о Микеланджело и, когда Фрейд был его студентом, опубликовал очерк о «восприятии движения в его статичных изображениях» (Fuller, 1980). Исследуя скульптуру Моисея, Фрейд позаимствовал этот подход.
   Бергманн, цитируя предположение Мейера Шапиро, считает, что в эссе Фрейда действует его идентификация с Гете, особенно в его восприятии самообладания Моисея: «В очерке „О Лаокооне“ Гете утверждает, что великие скульптурные произведения выполняют цивилизационную функцию, смиряя и смягчая человеческие страсти своего зрителя. Великие художники выбирают момент, в который одна эмоция заменяет другую, и при этом заметны обе» (Bergmann, 1982). Влияние скульптуры «Лаокоон», обнаруженной в 1506 г., сильно сказалось на многих фигурах гробницы Юлия, в том числе – на фигуре Моисея (Liebert, 1983).
   Спрулл демонстрирует различные идентификации, которым был подвержен Фрейд, когда он писал о данной скульптуре, а также эдипальную значимость смерти его младшего брата Юлиуса (когда Фрейду было всего полтора года). Необходимость для Фрейда справиться с возобновлением этого конфликта Спрулл считает движущей силой при написании эссе. Он основывает свое умозаключение на свидетельствах ранних утрат и разлук, главным образом с мужскими фигурами: «„Моисей“ Микеланджело это Фрейд-и-Моисей… Микеланджело и Юлий II… – Юлий-брат-отец Фрейда и сам Фрейд. Все это касается ранних разлук; все касается братьев и отцов; братоубийств и отцеубийств» (Spruiell, 1985).
   Зиг идет дальше, исследуя тему смерти в ассоциации между Юлием II и братом Фрейда, и подчеркивает тот факт, что гробница пуста: «Там можно разглядеть лишь тень Юлия». Он добавляет также, что Юлий был «умершим человеком, которого [Фрейд] бессознательно хотел забыть» (Sigg, 1990).
   Фуллер (Fuller, 1980), как и Джонс, считает, что отношение Фрейда к Брюкке непосредственно связано с отцовской темой и, не соглашаясь с Воллхаймом, полагает, что идентификация Фрейда с искусствоведом Морелли – это замаскированная идентификация с Брюкке и его научными методами, отвечающими стремлению Фрейда сделать психоанализ более «научным» и менее «умозрительным». Рассматриваемая в этом свете, идентификация с Моисеем указывает главным образом на охранение не «закона», но научной традиции, которой угрожают теоретические и интуитивные «броски» Фрейда (например, в исследовании Леонардо). Вдобавок, угроза психоанализу исходила от мистических (т. е. ненаучных) пристрастий Юнга. Защищая свой тезис, Фуллер сравнивает стиль эссе о «Моисее» со стилем очерка о Леонардо, написанного четырьмя годами ранее, и находит последний блистательно интуитивным и убедительным – в отличие от «сухого, педантичного и академичного» текста о «Моисее».
   Как показывает это обсуждение, отцовские темы и воскрешение эдипального конфликта воздействовали на Фрейда, когда он стремился угадать смысл «Моисея» Микеланджело. Его идентификация с лидерской ролью и характером Моисея кажется бесспорной. То, что данный очерк появился в то время, когда Фрейд вынужден был бороться со своими чувствами, вызванными отступничеством сторонников, подкрепляет это мнение. Ересь Юнга позволила ему следовать мистическим путем, подобным, на взгляд Фрейда, ложному психоаналитическому идолу, золотому тельцу. Насколько же отличалось это положение дел от первоначальных надежд Фрейда! Ранее, в другой фазе своей идентификации с Моисеем, он писал Юнгу: «Если я Моисей, то ты Иисус Навин, ты завладеешь обетованной землей психиатрии, на которую я смогу лишь бросить взгляд издалека» (McGuire, 1974).
   «Земля обетованная» в разное время означает для Фрейда разное. Он ассоциирует ее с Римом во втором сне «римской серии», а затем связывает Рим с «преклонением перед героем» Ганнибалом (который так и не добрался до Рима). Эта идентификация относится к тому времени, когда Якоб Фрейд рассказал сыну об оскорбительном антисемитском инциденте: с него сбили шапку и согнали с тротуара. Фрейд посвящает пассивному поведению отца следующий фрагмент: «Это показалось мне отнюдь не геройством со стороны большого сильного человека, который вел меня, маленького мальчика, за руку. Этой ситуации я противопоставил другую, более соответствующую моему чувству: сцену, во время которой отец Ганнибала, Гамилькар Барка, заставил своего сына поклясться перед домашним алтарем, что он отомстит римлянам. С тех пор Ганнибал занял видное место в моих фантазиях» (Freud, 1900).
   Похоже, что вышеупомянутые интерпретации противоречивых идентификаций Фрейда с его отцом и «отцовскими фигурами» и его борьбы с возобновлением эдипальной вины, в том числе в связи с утратой брата Юлиуса, действительно передают динамику, позволяющую понять личностное значение эссе о «Моисее» для Фрейда в период напряжения, вызванного проблемами того движения, отцом которого он стал. Однако в отклик Фрейда на статую Моисея и ее окружение (гробница Юлия, Сан-Пьетро-ин-Винколи и Рим в целом) включены также значимые материнские и пре-эдипальные темы. Их исследование необходимо для более полного постижения этого эпизода в жизни Фрейда и очерка, из него выросшего.

   Материнские темы: введение
   Для моего исследования материнской темы краеугольным камнем послужил один поразительный фрагмент в очерке. Выводам из него, вероятно, прежде не уделяли внимания, а это может привести к лучшему пониманию той матрицы эмоций, которая направляла Фрейда в его изучении статуи и переживаниях при посещении Сан-Пьетро. Интонация этого фрагмента личностная и весьма трогательная, он расположен в первой части эссе, где Фрейд приглашает нас с сочувствием разделить его личное переживание искусства. Здесь он дает нам то, что не упоминает при поиске «намерений» Микеланджело, а именно – личные чувства художника. Фрейд пишет: «Как часто поднимался я по крутой лестнице с невзрачной Корсо Кавур к безлюдной площади, на которой затерялась заброшенная церковь, сколько раз пытался выдержать презрительно-гневный взгляд героя! Украдкой выскальзывал я иногда из полутьмы внутреннего помещения, чувствуя себя частью той толпы, на которую устремлен его взгляд…» (Freud, 1914a).
   «Невзрачной… безлюдной… заброшенной». Мы сталкиваемся с аффектом Фрейда, проекцией на архитектуру и городской пейзаж его внутреннего состояния. (По прошествии времени, в цитированном выше письме к Вайсу, он смог написать о своем переживании достаточно однозначно и без применения литературных приемов: «Три недели в одиночестве…».) С этим сильным аффектом Фрейд ближе подходит к кинестетической трактовке своего отклика. Язык, который использует Фрейд, депрессивен: это язык утраты. Ничто в эссе нас к этому не подготовило. Эффект, производимый на читателя этими словами, усиливается еще и тем, что они следуют за строками, написанными в отчетливо более жизнерадостном, даже веселом тоне, где Фрейд восхваляет «непостижимую и великолепную» скульптуру.
   С чем мы можем соотнести переживание Фрейдом одиночества и изоляции? Как говорилось раньше, кое-что нам могут подсказать материнские темы, обусловливающие характер восприятия Фрейдом Рима. То, что они отсутствуют в предыдущих попытках анализа очерка, напоминает вытеснение материнских тем в самоанализе Фрейда. Я начну с Рима, потом перейду к базилике, а затем – к самой статуе, обращаясь к обзору литературы на предмет их связей с ранними годами Фрейда.

   Материнские темы: обзор литературы
   Обсуждая римскую тему, Джонс противопоставляет любовь Фрейда к античному Риму его неприятию деструктивного (христианского) Рима, который заменил античный. Однако Джонс также считает, что «имело место значительное сопротивление связыванию этих эмоций с соответствующими первичными фигурами, которые они стали символизировать» (Jones, 1955); он раскрывает эти связи в прошлом Фрейда и его семьи – связь античного Рима с матерью и христианского Рима с антисемитом. В другой статье – «Ранние путешествия Фрейда» – он демонстрирует, что для Фрейда, как и для окружающей его культуры, юг Европы имел женственные коннотации: «Общеизвестно, что красота Италии, в придачу к свойственному ей очарованию и настроению, обладает также выраженной коннотацией женственности». Север означает «энергию, тяжелую работу и суровое чувство долга», а Юг – «удовольствие, радость… бессознательную фантазию и далеко идущий интерес, что вызывают волнение в самых глубинах» (Jones, 1954; см. также Gedo, 1968). Шорске добавляет: «Рим зрелых мечтаний [Фрейда] – это безусловно любовный объект. Он пылко любит Рим как мать европейской культуры» (Schorske, 1980).
   Прежде чем двинуться дальше, необходимо рассмотреть роль чешской няни Фрейда, католички Моники Зайич [15 - Относительно ее личности ведутся споры. Большинство авторов считает, что ее звали Моника Зайич, но исследование Витца показывает, что это была Реси Виттек (Vitz, 1988).]. В первые годы его жизни ее общество было очень важным для Фрейда, но, когда ему было два с половиной года, ее внезапно уволили. Как замечает Хардин (Hardin, 1987; 1988a, b) в серии своих статей о раннем детстве Фрейда, именно няня «заботилась о нем в первую очередь – почти все время, пока занималась домом», и, возможно, «заботилась только о нем, когда умер Юлиус, и эта ситуация исключительности продолжалась до момента ее исчезновения» (Hardin, 1987). Ее утрата должна была стать памятным событием, произошедшим после некоторого отстранения Зигмунда (в возрасте 11 месяцев), вызванного рождением Юлиуса, и смерти Юлиуса, когда Зигмунду было полтора года. Это сопровождалось погруженностью матери в скорбь не только по сыну Юлиусу, но и по ее брату, который умер за месяц до смерти сына. «Утрата» Фрейдом матери была обострена еще и тем, что она полностью посвятила себя следующему ребенку, Анне, а, возможно, также ее туберкулезом. Изобилие ласки в раннем детстве Фрейда и особая любовь к нему матери, Амалии (он был для нее «мой золотой Зиги»), должны были сделать эти утраты еще более болезненными. Первое упоминание о няне, которую Фрейд назвал «исходным виновником» его невроза, появляется в том же письме к Флиссу (от 3 октября 1897 г.), где и описание его ревности, «зародыша угрызений совести» и «враждебных желаний» по отношению к брату Юлиусу.
   Поскольку упоминания о няне в самоанализе Фрейда всесторонне рассмотрены другими авторами (Grigg, 1973; Hardin, 1987), здесь я их только вкратце перечислю. Они передают значимость этой привязанности – я же покажу те нити, что соединяют няню, Рим, мать, утрату и очерк о «Моисее».
   Няня заметна в «римской серии» из «Толкования сновидений». В четвертом сне Фрейд выражает желание встретится с Флиссом в Риме, а не в Праге. Гринстайн, отмечая, что «на протяжении полугода Фрейд потерял и няню, и свою родину», полагает: «Вероятно, в числе факторов, определяющих стремление Фрейда попасть в Рим, было его желание обрести как утраченную няню, так и утраченный родной Пшибор [Фрайберг]» (Grinstein, 1980).
   Эриксон, рассматривая религиозные темы в сне об Ирме, пишет, что «эта старая женщина, выходит, восстановила в маленьком Фрейде, в трудный его период, некоторое чувство доверия» (Erickson, 1955). Он также считает стремление Фрейда увидеть Рим аспектом его тоски по няне.
   Гленн (Glenn, 1986) описывает, как няня могла повлиять на контрперенос Фрейда в случае Доры и рассуждает о том, что утрата Доры вновь разожгла чувства Фрейда по поводу утраченных няни и матери. После завершения этой работы Фрейд писал Флиссу: «Мне уже не хватает наркотика», а в следующем письме он горюет: «В разгаре нынешней… депрессии меня терзает искушение провести в этом году Рождество в Риме» (Masson, 1985).
   Мы не можем не учитывать, насколько важен был для Фрейда Рим как престол Католической церкви, вспомнив, что няня водила Фрейда во все пять церквей во Фрайберге, и отметив, что сама статуя Моисея установлена в церкви. Кроме того, его няня считалась довольно религиозной. Это напоминает об интересе к мистике у Юнга и соединяет (прошлую) утрату няни с утратой Юнга в то время, когда была задумана и написана статья о «Моисее». Фактически, как раз в эти «три недели, проведенных в одиночестве», когда Фрейд посещал скульптуру (сентябрь 1912), Юнг отправился в повторный тур по Соединенным Штатам, на этот раз уже без Фрейда (см. сноску 6).
   Гринстайн подытоживает двойную материнскую привязанность (мать и няня), заметную в «римской серии», таким образом: «Первые два сновидения относятся к желанию и невозможности его удовлетворения. Хотя в своем явном содержании оно направлено на Рим, бессознательная значимость, похоже, указывает на некий инфантильный инцестуозный объект – например, на его мать или няню-католичку» (Grin-stein, 1980).
   Утрата няни возбудила конфликтную печаль. Фрейд, говоря о себе в третьем лице, писал: «Разумно предположить, что ребенок любил старую женщину… несмотря на то, как она к нему относилась» (Freud, 1900). Это «отношение» отражено в сновидении «Вверх по лестнице», где служанка, названная «реинкарнацией доисторической пожилой няни», рассматривается как цель агрессивных и сексуальных импульсов (см.: Grinstein, 1980). Однако привязанность к ней Фрейда няня считала грубой и жесткой и бранила его за то, что он «неуклюж и ничего не умеет делать» (Masson, 1985).
   3 октября 1897 г. Фрейд писал Флиссу: «В моем случае „исходным виновником“ [невроза] была безобразная, старая, но умная женщина, которая многое мне рассказала о Боге Всемогущем, об аде, и внушила мне высокое мнение о моих собственных способностях». Затем он попросил мать вспомнить эту няню и передает Флиссу слова матери: «Она всегда водила тебя в какую-нибудь церковь; вернувшись домой, ты читал нам проповеди и вещал о Боге Всемогущем. Когда я занималась новорожденной Анной… обнаружилось, что няня ворует… Твой брат Филипп сам вызвал полицейских; затем ее на десять месяцев посадили в тюрьму» (там же).
   Затем Фрейд заявляет: «Если старушка исчезла из моей жизни столь внезапно, наверняка возможно продемонстрировать то впечатление, которое это на меня произвело». После чего он рассказывает о ранее нерасшифрованном воспоминании о пустом чулане, когда он с плачем просил брата открыть гардероб, в котором надеялся обнаружить мать: «Когда я не находил матери, то боялся, что она пропала, так же, как незадолго до того – старуха. Я, должно быть, слышал, что старуху „заперли“, и поэтому, наверное, считал, что и мать тоже заперли – или, скорее, „запаковали“ – поскольку мой брат Филипп… все еще обожал такие шутки» (там же).
   Бернфельд в своем очерке «Фрейд и археология» пытается продемонстрировать, что «чулан сверхдетерминирован как ящик, гроб и символ беременности». Она задается вопросом: «Возможно ли, что он также обозначает алтарь в католической церкви?» (Bernfeld, 1951). Вслед за ней спросим: «А может быть, пустая гробница (гроб) в католической базилике Сан-Пьетро также воскресила аффекты, связанные с инфантильной материнской травмой Фрейда?».
   Далее в своем очерке Бернфельд соотносит интерес Фрейда к «статуям, вазам, зданиям и городам» (курсив мой – Г. Г.) с символической репрезентацией любимых и ненавидимых людей из его прошлого. «Золотой век цивилизации улетучился, как золотой век Фрайберга». Она заключает: «Если моя реконструкция роли доисторической пожилой женщины правильна, то интерес Фрейда к археологическим фактам и объектам служит продолжением его детской веры в воскрешение мертвых, смещенной на другой уровень. Он может удовлетворить желания смерти и желания сохранения своей амбивалентной любви, применяя к их объектам механизм символического замещения» (там же).
   Хардин рассматривает различные интерпретации Фрейдом покрывающего воспоминания о чулане и соотносит их, среди прочего, с «отсутствием» матери, когда она занималась младенцами, и восприятием матери как идеализированной фигуры. Он также показывает, что мать парадоксальным образом могла стать прикрытием (screen) для утраченной няни: «Фрейд раскрыл уловки воспоминаний и аффектов, связанных с внезапной утратой няни и его отчаянными попытками ее найти. В его анализе аффект, ассоциированный с утратой замещающей фигуры, становится отщепленным от идеи и привязанным к меньшему страху – страху временной утраты матери» (Hardin, 1987).
   Учитывая, что на него влияли как няня, так и мать, у Фрейда должно было образоваться двойное, или расщепленное материнское имаго. Соответственно, Сван демонстрирует роль двух матерей Фрейда (матери и няни) в его развитии, показывая, что роль матери минимизирована в его метапсихологии, затмевается позднейшим эдипальным конфликтом (Swan, 1974). Харрисон соглашается: «Акцент на отцеубийстве уводит в тень отношения младенца и матери» (Harrison, 1979). Таким образом, мы можем утверждать, что отчасти идентификация Фрейда с Моисеем (историческим) и «Моисеем» (работы Микеланджело), так же, как ранее – с Леонардо да Винчи (если не упоминать Эдипа), связана с общим опытом «двух матерей». Более того, мы знаем, что у Микеланджело тоже было две матери, и этот факт был безусловно известен Фрейду, поскольку он упоминается в биографии, написанной Кондиви (1553), на которую Фрейд ссылается в своем очерке [16 - Микеланджело провел два первые года жизни у кормилицы, что было обычной практикой в XV в. в Тоскане. Затем он был возвращен в семью, но его мать умерла, когда ему было шесть лет (Liebert, 1983).].
   Позднее он писал: «В этой области первой привязанности к матери мне все казалось таким труднопостижимым аналитически, таким древним, расплывчатым, едва ли реанимируемым, словно оно подверглось особенно безжалостному вытеснению» (Freud, 1931).
   Гедо полагает, что это затруднение объясняется «инфантильной депрессией, вызванной предполагаемым прерыванием его исходного контакта с матерью… [и] смягченной тесной привязанностью к няне… Эта травма была преодолена благодаря вытеснению догенитальных проблем» (Gedo, 1968; курсив мой – Г. Г.). Я считаю, что аффекты, сопровождающие посещения Фрейдом «Моисея», восходят к угрозе возобновления тех вытесненных конфликтов «в области первой привязанности» к матери и заместителю матери, от которых он вынужден был дистанцироваться. Написание очерка и отсылающий к себе самому вывод касательно жеста Моисея обладали адаптивными целями по отношению к этим доэдипальным конфликтам, так же, как и по отношению к эдипальным, которые мы обсуждали в данной статье выше.
   Гедо, заключая, что «неразрешенная инфантильная тоска по обеим догенитальным матерям нашла свое выражение почти исключительно в его путешествиях на Юг и его археологических интересах», пишет, что это «отыгрывание на службе контроля, т. е. попытка превратить пассивно переживаемое, травматическое событие в событие, активно творимое, управляемое. Путешествия на Юг и обратно образовали собой поиски, нахождение объекта и отказ от него…» (там же). Мы можем добавить, что путешествия в Сан-Пьетро и обратно – а Шур (Schur, 1972) сообщает, что Фрейд посещал статую каждый раз, когда оказывался Риме [17 - Фрейд видел копию этой скульптуры в Венской Академии искусств, но не ощутил в себе такого отклика на нее, как на римский оригинал. Возможно, интерес, вызванный созерцанием копии, частично сформировал его стремление посетить Рим.], – служили той же самой внутрипсихической цели.
   Впервые Фрейд посетил «Моисея» Микеланджело во время своего первого визита в Рим в 1901 г., на спаде отношений с Флиссом. К тому времени он смог разрешить определенные проблемы отцовства и соперничества с Флиссом, но «женские наклонности» в их отношениях оставались неразрешенными (Buxbaum, 1951). Аффекты в этих путешествиях содержали в себе грани тоски по матери, устойчивость оральных аспектов переноса на Флисса и отражали неудачу проработки проблем (разделенного) материнского переноса. Столороу и Этвуд развивают эти соображения дальше и полагают, что неразрешенный инфантильный материнский конфликт Фрейда наложил особый отпечаток на его позднейшие теоретические формулировки и вызвал у него, в частности, потребность «ограждать идеализированный образ матери от глубинной бессознательной амбивалентности» (Stolorow and Atwood, 1979). В этой идее содержится добавочное представление о неизбежной неполноте самоанализа Фрейда.
   Руфь Абрахам оценивает влияние характера матери Фрейда на структуру его детского опыта. Она рассматривает свидетельства в пользу того, что именно Амалия (мать), а не Якоб (отец), была тем человеком, кто обладал в семье властью и «неудержимой мощью». Абрахам пишет: «[Фрейд] обожал свою мать и был зависим от нее, он жаждал приблизиться к ней, чтобы удовлетворить свои нужды, но в то же время боялся ее, избегал и перечил ей. Его разрывали любовь и ненависть к ней, этот парализующий конфликт амбивалентности, вызвавший раннее расщепление образа его матери» (Abraham, 1982).
   Ранняя утрата обеих материнских фигур, вероятно, породила гнев, который позднее был скрыт идеализацией и избеганием. Венг считает, что «интроекция контролирующего, властного характера матери» является одним из источников «раннего чувства вины у Фрейда» (Wangh, 1988). Как обсуждалось выше, реакция на «Моисея» как на обвиняющую проекцию его сурового Супер-Эго занимала центральное место в восприятии Фрейдом этой скульптуры: «Украдкой выскальзывал я иногда из полутьмы внутреннего помещения, чувствуя себя частью той толпы, на которую устремлен его взгляд…» (Freud, 1914a). Венг, подобно Абрахам, утверждает, что «патриархальный ужас по большей части является защитным. Он нужен для того, чтобы скрывать признание матриархального ужаса» (Wangh, 1988). То есть он скрывает роль доэдипальной агрессии в позднейшем развитии Супер-Эго.

   Андрогинная статуя
   Рассматривая скульптуры Микеланджело в целом, Либерт демонстрирует, как «пустота, оставленная материнскими исчезновениями», повлияла на художественную образную систему Микеланджело. В своей книге он приходит к выводу, что мужские фигуры скульптора (главным образом, но не исключительно, обнаженные) содержат «имаго архаической матери» (Liebert, 1983).
   Кавка распространяет данную тему конкретно на «Моисея». Хотя это – со всей очевидностью – изображение мощной мужской фигуры, Кавка убедительно указывает на присутствие «скрытого догенитального аспекта статуи Моисея» (Kavka, 1980, курсив мой – Г. Г.). Он считает это развитием элементов бессознательной фантазии у Микеланджело, результатом амбивалентности художника к материнским фигурам. Исследуя иконографию Микеланджело вплоть до ранней «Мадонны у лестницы», Кавка доказывает наличие у «Моисея» андрогинных черт – например, струящаяся борода как символ грудного молока, белые мраморные скрижали как репрезентация грудей и необычное сидячее положение (положение грудного кормления). Кавка указывает также на то, что Микеланджело всю жизнь изображал указательные пальцы, вдавленные в мягкую массу, например, грудь. Все эти черты (борода, скрижали, сидячее положение и указательный палец) Фрейд упоминает в своем эссе, но он изучает только их повествовательное значение, а не скрытые смыслы (как делал раньше, например, в отношении Леонардо). Кавка называет «Моисея» «андрогинной мадонной» и полагает, что это восходит к «идентификации [Микеланджело] с амбивалентно любимой и ненавидимой материнской фигурой, которая, возможно, была спроецирована в статую» (там же, курсив мой – Г. Г.). Он добавляет, что «двусмысленность… может помочь объяснить необычное очарование этой работы». Это согласуется с моим тезисом, что визиты Фрейда к «Моисею» вновь разожгли конфликты его собственной жизни, связанные с материнскими переживаниями, и что такой ранний конфликт был преждевременно вытеснен в интерес к отцу или, в данном случае, к заместителям отца.
   Эти данные поддерживают ту идею, что Фрейд, возможно, действительно откликался на некий аспект «состояния психики» художника, а не только на его «замысел», который он, по его мнению, разпознал (т. е. самообладание художника). Успешная творческая адаптация Микеланджело, синтезированная в «Моисее», вызвала у Фрейда (готовность которого к этому существенно усилили сложившиеся обстоятельства) непреодолимую поглощенность статуей, которая резонировала с темами из его собственного бессознательного.

   Синтез
   Теперь мы можем постулировать еще один «археологический» смысловой слой в ежедневных паломничествах Фрейда к статуе Моисея, отметив, что покинутость и уныние, которые он переживал там, отражают возвращение вытесненного. Под явным «переносом» восторга на изображение Моисея, созданное Микеланджело, находятся более глубинные потоки противоречивого материнского имаго, осложненного переплетением двух различных материнских фигур и аффектами тоски, гнева и вины, с ними связанных. «Моисей» на фоне античного Рима, католической церкви и гробницы Юлия II был «скульптурно-архитектурным» аналогом эдипальных конфликтов, служащих фасадом более трудноуловимых и неразрешенных доэдипальных конфликтов, остающихся у Фрейда из-за незавершенности его самоанализа в материнской области. Ранний распад – на любящую, угрожающую и исчезающую преэдипальных матерей – привел к преждевременному отходу к эдипальным темам и их усилению (и в результате – к увеличению Супер-Эго и в конечном итоге – к склонности к серийной идеализации подходящих для той или иной задачи мужских фигур) и не дал состояться более глубокому исследованию преэдипальных утраты и конфликта (как в жизни, так и в теории). Его должны были провести последователи Фрейда на заложенном им «фундаменте».
   Нам также легче прояснить те чувства, которые испытывал Фрейд к своему очерку. Похоже, что конфликты, вызванные «Моисеем», охватили не только эдипальные проблемы, но и ранние и повторные утраты (Юлиус, мать, няня) второго и третьего года жизни, в фазе сепарации – индивидуации. Овладение конфликтом сепарации было затруднено, и в результате закрепились вытесненные аффекты гнева и вины (и депрессии). Поэтому, очевидно, неприятие Фрейдом своего эссе и его сомнения связаны не столько с обоснованностью его выводов, сколько с тем, задавал ли он себе надлежащие вопросы. Будучи неспособен оценить или проработать самые глубинные конфликты, вызванные его очарованностью статуей, он, только пребывая в таком амбивалентном состоянии, мог отдать очерк для публикации. Обращаясь лишь к наиболее доступной части своего эстетического отклика, он избегал более глубинной неразрешенной проблемы совокупности чувств, проистекающих из его сепарации от чрезвычайно противоречивых материнских фигур.
   Полагаю, что это избегание позволяет нам считать непсихоаналитический стиль эссе о «Моисее» производным от раннего конфликта Фрейда, выраженного в предпочтении сюжетного эстетическому, поясняющего – чему-то нечеткому. Подобное мнение мы находим у Венга в его описании того, в чем расходились взгляды Фрейда и Ромена Роллана на религиозные чувства. Он пишет, что Фрейд не признавал придуманное Ролланом «океаническое чувство» как чуждое своему опыту, что кажется мне похожим на отрицание Фрейдом своего отклика на художественную форму в очерке о «Моисее». Венг обращает внимание на «эмоциональность возражения Фрейда, а также на его интеллектуальные попытки бороться с „темнотой“ океанического чувства» (Wangh, 1988, курсив мой – Г. Г.) и демонстрирует, как эмоциональные производные раннего материнского распада, в частности, гнев на его «мистифицирующую, деструктивную материнскую фигуру» и страх регрессивного слияния могут объяснять акцент Фрейда на отцовские источники религиозного чувства.

   Игра в прятки
   Есть нечто дразнящее, игровое в сокрытии автора очерка о «Моисее» под анонимностью, что отмечал сам Фрейд (мы упоминали об этом выше в разделе «Анонимность»). Анонимная публикация – это, разумеется, игра в прятки; предприняв ее, Фрейд смог разыграть свою проблему воссоединения. Он был так на ней сосредоточен (бессознательно), что играл в нее и в самом очерке, представляя нам Морелли под его псевдонимом [18 - И Морелли тоже играл. Его псевдоним, Lermolieff – анаграмма из букв его фамилии (плюс окончание).]. И, как утверждает Фрейд, и он, и Морелли пытаются «угадать под незначительными или незаметными чертами тайное и скрытое» (Freud, 1914a, курсив мой – Г. Г.). (Ирония в том, что новации Морелли были направлены на установление авторства произведения.) Фрейд также полагает, что Микеланджело тайно поместил в «Моисее» упрек папе Юлию II.
   Поэтому примечательно, что в своем эссе Фрейд затемнил богатство психоаналитической концепции «латентных» значений, сосредоточившись на доаналитическом и менее плодотворном понятии значений «тайных». В первом случае мы углубляем эстетическую двусмысленность; во втором – просто пытаемся расшифровывать. Этот сдвиг важен, поскольку он произошел в период, когда в целом теории Фрейда становились более изощренными. Отсюда следующий вывод: хотя явное содержание очерка относится к скульптуре Микеланджело, его латентная программа – филигранное упражнение в сокрытии, распространившееся даже на акт публикации. Внешне эссе посвящено значению жеста Моисея, но его психологические истоки находятся в биографии Фрейда [19 - Развернутое исследование значения тайны в жизни и работе Фрейда см. в: (Rizzuto A.-M. et al., 1991).].
   «Более ранние фазы развития продолжают существовать наряду с более поздними», утверждал Фрейд (Freud, 1930), проводя аналогию между археологией Рима и психикой. То же верно и для него самого – вытесненный детский конфликт привел Фрейда к воспроизводству, во взрослом контексте, этой детской игры в прятки.
   Гедо приходит к похожему выводу: «Самоанализ Фрейда… остался неоконченным вследствие невозможности справиться с конфликтом сепарации в отсутствие поддающегося интерпретации невроза переноса. Фрейд вполне преуспел в своей адаптации ценой навязчивого повторения попыток совладать с травмой» (Gedo, 1968).

   «О нарциссизме»
   В написание статьи «О нарциссизме» вклинилась работа над «„Моисеем“ Микеланджело». («Моисей» был написан в декабре 1913 г.; «О нарциссизме» вчерне возникла в сентябре 1913 и была закончена в марте 1914.) Вместе с «Историей психоаналитического движения» очерк о нарциссизме напрямую содержит то, что только подразумевается в эссе о «Моисее», а именно, упрек Юнгу и Адлеру в их отступничестве от психоаналитической ортодоксии (а эссе о «Моисее» сосредоточено не на предателях, но на умении вождя совладать со своим гневом). Все это плоды того творческого порыва, который последовал за разрывом с Юнгом. Вдобавок в работе «О нарциссизме» вводится понятие эго-идеала, формулировка, которая воплощает динамику, свойственную умозаключению Фрейда в эссе о «Моисее». Фрейд полагал, что толкования, предложенные другими авторами («Нас… подвели к убеждению, что Моисей… собирается вскочить в гневе»), неточно разгадали тайну этой скульптуры. Он считал, что его интерпретация лучше согласуется с ее деталями – и, отметим, с его эго-идеалом также – «подвиг подавления своих страстей ради того дела, которому он себя посвятил». Поэтому в некотором отношении возможно рассматривать «О нарциссизме» как метапсихологический указатель к аффектам, испытанным Фрейдом в его реакции на «Моисея» Микеланджело.
   Наблюдения Бергманна поддерживают этот взгляд. Он отмечает, что описываемое Фрейдом отречение Моисея от «немедленного удовлетворения… ради отложенного, более длительного и ценного… [это] акцент на эго-контроле, на первичности реальности. В этом смысле… интерпретация Фрейда выглядит одним из первых знаков, указывающих на пришествие эго-психологии» (см.: Kavka, 1980). Именно «О нарциссизме» содержит те ранние теоретические допущения, которые в итоге приведут к структурной теории.
   Посредством нового толкования действий Моисея Фрейд разрешает – или, лучше сказать, смягчает – свой кризис того периода: имеется в виду утрата Юнга и чувство гнева, боли и одиночества, которое она вызвала. Он формирует внешнюю поддержку по модели своего собственного эго-идеала. Этот эпизод не приводит к структурным переменам; он оказывается ближе к феномену компенсации утраты символическим возмещением или, если хотите, к модели «переносного лечения посредством искусства». Фрейд сформулировал решение в манере, сходной с его детской реакцией, когда он почувствовал, что пассивные реакции отца для него не подходят, и потому: «…этой ситуации… противопоставил другую, более соответствующую моему чувству: сцену, во время которой отец Ганнибала… заставил своего сына поклясться перед домашним алтарем, что он отомстит римлянам» (Freud, 1900). В тот раз решение было завершено готовой историей; в очерке о «Моисее» Фрейд придумывает или предполагает, что придумал фигуру, отличную от той, которую описывает библейская история. Но конечный результат такой же.
   Это также наводит на мысль, что характер эго-идеала Фрейда изменился [20 - Этой идеи коснулся Бергманн (Bergmann, 1982). Он говорит о сдвиге в сторону более мягкого Супер-Эго, «у Фрейда возникла менее деструктивная отцовская фигура… тень, больше напоминающая Якоба Фрейда». Возможно, лучше объясняет аффекты, действующие в очерке, близкое соображение об идентификации с измененным эго-идеалом, впервые предложенное в Sachs, 1942, и обсуждаемое Бергманном.]. Ранее Фрейда разочаровало отсутствие агрессивного отклика отца на нападение, а в очерке о «Моисее» он, будучи не удовлетворенным интерпретациями Моисея как слишком агрессивного и готового взорваться в гневе, заставил того сдерживать свои чувства. Скорее всего, Фрейд также достиг внутреннего примирения, что позволило ему по-новому посмотреть на мудрость тогдашней реакции отца в ситуации, когда тот оказался в меньшинстве и столкнулся с грубой и беспричинной антисемитской провокацией.
   Динамика эго-идеала и нарциссизма не только объясняет вывод Фрейда в очерке о «Моисее», но и позволяет по-новому взглянуть на анонимность его публикации. Если мы считаем, что одиночество Фрейда стало следствием отвода нарциссического либидо ввиду признаков разрыва с Юнгом, то написание статьи можно рассматривать как одну из составляющих попытки восстановления его нарциссического равновесия. Таким образом, Фрейду требовалось, чтобы эссе достигло достаточного совершенства и смогло бы тогда выполнять эту восстановительную функцию (на которую указывает уже его тема). Сомнения Фрейда (и более того, он говорил о своем чувстве стыда) означают, что очерк не послужил этой цели в достаточной степени, т. е. не смог соответствовать требованиям его эго-идеала. В терминах психологии самости – он не смог послужить приемлемым выражением претенциозной самости, и потому оказалось необходимым устранить связь с ним, отказаться от него путем снятия своего имени. Тогда раздражение Фрейда в ответ на замечание, что его авторство остается очевидным, можно объяснить обороной этой защитной позиции. Поскольку психологически этот очерк ему больше не принадлежал, подобные аргументы оказывались тщетными и раздражающими.
   Еще одна корреляция со статьей «О нарциссизме» относится к ее центральной теме – различению эго-либидо и объектного либидо в состоянии влюбленности у мужчины: «Сексуальная переоценка является источником своеобразного состояния влюбленности, напоминающего невротическую навязчивость, которое объясняется ослаблением эго путем отнятия у него либидо в пользу любовного объекта» (Freud, 1914b, курсив мой – Г. Г.).
   Это не описание зрелой любви, в которой более вероятны удовлетворение или расширение эго. Однако оно может относиться к пробуждению архаических производных материнской утраты у Фрейда, когда неудачи в воссоединении могли привести к нестабильности эго в состояниях любви. Абрахам (Abraham, 1982) отметила эту нестабильность в опыте юношеской влюбленности Фрейда в Гизелу Флюс и в его помолвке с Мартой Бернайс и дальнейшем браке с ней. Джонс говорит о «чрезмерной потребности в исключительном обладании любимой» у Фрейда в период помолвки (Jones, 1955). Фрейд демонстрировал подобные чувства и в отношении Юнга вслед за трехнедельной военной службой, на которую того призвали: «Моя личность ослаблена прерыванием нашей переписки» (McGuire, 1974, курсив мой – Г. Г.). Его нужда в «наркотике» после завершения текста о случае Доры также намекает на такое «ослабление». Признанное Фрейдом одиночество в Риме и его ежедневные посещения статуи (пока он не пришел к спасительному выводу о ее значении) – это другое отражение данной динамики, усугубленной воздействием сопутствующих потерь.

   Заключение: чувствительность Фрейда к утратам
   Сквозь весь мой анализ переживаний Фрейда, связанных со статуей Моисея, проходит тема утраты, а также разнообразных усилий Фрейда оградить себя от ее повторной аффективной стимуляции. Как замечали многие, возможно, ранняя утрата серьезно влияет на возникновение условий для определенных интенсивных эстетических переживаний. У Фрейда, в силу его испытаний на втором и третьем году жизни, впоследствии возникли условия для чувствительности к утратам и предрасположенности к депрессии, для склонности к сублиматорным амбициям и возместительным идеализациям, а также для заметного усиления его аффективного отклика на те произведения искусства, что отвечали этой динамике. Помещенное в уникальное окружение, созданное Микеланджело андрогинное изображение обузданного действия Моисея стало для Фрейда воплощением этого конфликта.
   Роуз предположил, что «художники чувствительны к утратам и склонны к сепарации» (Rose, 1987). Я бы рискнул добавить, что иногда у определенных зрителей возникает ответная динамика (обусловленная степенью их способности регулировать психологическую дистанцию), и своеобразие их эстетических откликов можно подвергнуть аналитическому исследованию. Ощущение одиночества у Фрейда отражает эту чувствительность к утратам. Его ежедневные посещения статуи (подобно «поискам, нахождению объекта и отказа от него» в его путешествиях в Италию) отражают возродившийся кризис сепарации, в который оказывается втянутым и сам очерк, пока ожидается публикация и признание авторства.
   Скульптура захватила чувства Фрейда, касающиеся отступничества Юнга, его собственных прошлых переживаний утраты и его поиска идеализированной фигуры в качестве возмещения. В силу самой своей материальности и прочности (как у его любимых антиков или у переходных объектов вообще) статуя могла выносить интенсивные аффекты, спроецированные зрителем, и таким образом как предоставлять немалый восторг, так и обеспечивать безопасность.
   Фрейд собирался раскрыть намерения Микеланджело. Нашел же он свое личное решение вопроса о непостижимости «Моисея», что послужило ему наилучшим образом, хотя и противоречило общепринятой иконографической интерпретации. Несмотря на это, он открыл для нас, описав свою личную реакцию (поддержанную изобилием биографических деталей и разработанной им психоаналитической теорией), окно в более глубокое значение своего эстетического отклика. Парадоксально (как при динамическом взаимодействии переносной любви и переносного сопротивления), но то, что привлекло Фрейда к статуе с такой силой очарования, возможно, также помешало его исследованию этого сложного отклика в самоаналитическом ключе. Тем не менее, как всегда, работа Фрейда оказалась плодотворной, на этот раз в том, что наделила ценностью изучение эстетического отклика, – а для таких изысканий психоанализ особенно хорошо подходит.

   Резюме
   Своеобразие стиля и содержания эссе Фрейда «„Моисей“ Микеланджело» и его комментарии к этому эссе до сих пор относились на счет личного значения статуи для Фрейда в критический момент ухода Юнга из психоаналитического движения и отцовского конфликта, вновь разожженного фигурой Моисея. Эти предлагаемые причины, безусловно, существенны, но мы попытались расширить потенциальное поле интерпретации за рамки изучения фаллических проблем соперничества, продемонстрировав, что именно воскрешение аффектов, связанных в первую очередь с доэдипальными материнскими утратой и конфликтом, а также защит от этих аффектов, может наиболее гармоничным образом объяснять необычные черты эссе, анонимность его публикации, а также очарованность Фрейда скульптурой Микеланджело.
   Чувствительность Фрейда к утратам и его попытки совладать с этим очевидны в его эстетическом отклике. Оказалось, что ряд аспектов написанной тогда же работы «О нарциссизме» коррелируют с производными этой борьбы, которые наблюдаются в очерке о «Моисее», и подсказывают дальнейшую динамику его понимания. Кроме того, в этом очерке Фрейда была исследована тема конспирации.


   Гамлет, Дон Кихот и будущее российского психоанализа

   10 января 1860 г. в Петербурге на публичном чтении в пользу Общества для вспомоществования нуждающимся литераторам и ученым Иван Тургенев прочитал свою статью-речь, озаглавленную «Гамлет и Дон Кихот». Эта статья содержала подробное описание двух типов характеров, в котором великий русский писатель, по сути, сформулировал типологию характеров, предшествующую психоаналитической. Основывая ее на литературных примерах, он недалеко отошел от того же импульса, который вдохновлял Фрейда, когда тот создавал собственную психоаналитическую типологию характеров. Теория Фрейда опиралась на динамическую модель бессознательного, но она также позаимствовала некоторые свои прозрения из литературы. Эта точка соприкосновения речи Тургенева с психоанализом обеспечивает отправной пункт для дискуссии, которая, я полагаю, может быть плодотворной на нынешней стадии возрождения российского психоанализа. Поскольку я и не литературовед, не прорицатель и не русский, но всего лишь аналитик, прошу вашего снисхождения к этому докладу. Я буду говорить с точки зрения, лучше всего мне известной, и надеюсь не обидеть ни литературоведов, ни прорицателей, ни русских – никого из моих слушателей.
   Тургенев говорит нам, что в персонажах, созданных Сервантесом и Шекспиром, представлены «две коренные, противоположные особенности человеческой природы». Он пишет: «Нам показалось, что все люди принадлежат более или менее к одному из этих двух типов; что почти каждый из нас сбивается либо на Дон Кихота, либо на Гамлета». Тургенев не становится на сторону ни того, ни другого, и даже, что более важно, полагает, что оба этих персонажа похожи в том, что они полностью преданны своим идеалам. Однако они отличаются друг от друга в том, что выводят свои идеалы двумя различными способами и действуют на их основании по-разному.
   Сначала Тургенев спрашивает, кто такие дон кихоты? Это люди, которые воспринимают свои идеалы исходящими снаружи, от чего-то «высшего». Их идеалы не подлежат сомнению, поскольку представляют высшую истину. Эта истина, однако, требует постоянного служения и жертвоприношения. Дон Кихот посвятил себя искоренению зла, он воевал против волшебников и великанов, т. е. – против притеснителей. Сервантес изображает Дон Кихота простодушным человеком, лишенным эгоизма, подвижником, служителем идеи. Несмотря на то, что он может быть смешным, его идеалы остаются чистыми, и он жертвует собой без оглядки. Порой он выглядит и совершенно безумным – например, когда сражается с ветряными мельницами. Однако его безумие вызывает у читателя улыбку благосклонности и мудрости, улыбку родителя, который смотрит на свое невинное дитя (или улыбку толерантного Супер-Эго, наблюдающего за Эго). Это не издевка тех, кто отказывается следовать идеалам, иными словами, тех, кто, не живет по-настоящему. Как говорит Тургенев, «Дон Кихот смешон… но в смехе есть примиряющая и искупляющая сила – и если недаром сказано: „Чему посмеешься, тому послужишь“, то можно прибавить, что над кем посмеялся, тому уже простил, того даже полюбить готов».
   Однако же категоричность его убеждений, во многих отношениях благородная, может также быть опасной, поскольку, как вы знаете, Дон Кихот иногда больше создает разных бед, нежели устраняет, несмотря на все свои благие намерения. Здесь возникает моральный вопрос, над которым всем нам стоит поразмыслить: когда личное убеждение переступает черту и начинает вредить тем самым людям, которым оно предназначено помочь? Однако в этой аудитории неуместно напоминать, какой вред может быть порой причинен абсолютной преданностью теории, когда очевидно, что из-за этого страдают люди. Точно так же мы должны иногда переосмысливать нашу строгую приверженность тому или иному терапевтическому подходу, если становится понятно, что нашим пациентам он не помогает.
   Что же мы обнаруживаем у Гамлета? Тургенев говорит, что этот человек эгоист, живущий только для себя. Он также скептик, вечно борющийся сам с собой. Но, как пишет Тургенев, Гамлет «сознает свою слабость, но всякое самосознание есть сила; отсюда проистекает его ирония, противоположность энтузиазму Дон Кихота. <…> Он знает до тонкости все свои недостатки. <…> И [однако] привязан к жизни». Но, продолжает Тургенев, «не будем слишком строги к Гамлету». Он, как и Дон Кихот, также страдает за свои идеалы – сохранение памяти об отце, наказание узурпаторов. Скептицизм Гамлета не предполагает равнодушия, скорее это попытка определиться с тем, как жить в несовершенном или даже в испорченном, прогнившем мире. «В его руках тоже меч: обоюдоострый меч анализа».
   Дон Кихот бодр, весел, наивен, это человек, который не погружается в глубины жизни, но отражает все ее феномены. Гамлет, наоборот, – это дух размышления и анализа, тяжкий, угрюмый дух, лишенный гармонии и ярких цветов, глубокий, сильный, многоликий, независимый. Полагаю, что Тургенев справедливо оценивает положительные и отрицательные черты каждого из этих персонажей. Однако один из моментов, который он не подчеркивает, но который я считаю важным, – это роль предыстории каждого героя. Гамлет несет на своих плечах груз знания об ужасных событиях, гнет истории – он знает, какое вершилось зло. Дон Кихоту, чья история состоит только из чтения непомерного количества рыцарских романов, наоборот, легче (и проще) двигаться в этом мире фантазии. Наши сегодняшние российские коллеги знают гораздо лучше нас на Западе, что означает тяжкое ярмо истории, подавление знания (и в нынешнем веке также), лишь один пример чему – психоанализ. Любопытно, что когда Тургенев вернулся в Россию с Запада в 1841 г., он намеревался начать карьеру философа. Однако преподавание философии было пресечено правительством, и эта возможность была для него утрачена. И естественно, что часть нашей конференции была посвящена осмыслению истории такого подавления. Литературный прецедент в шекспировском «Гамлете», если такое сравнение можно счесть подобающим, – это попытка скрыть истину об убийстве отца Гамлета.
   В сравнении с позднейшими психоаналитическими дискуссиями о человеческом характере описание Тургенева может показаться чрезмерно упрощенным. Но дело в том, что это именно описание, а не анализ. Оно не выстроено как теория развития, бессознательной мотивации и конфликта. Это не умаляет заслуг Тургенева, но лишь служит доказательством значимости вклада Фрейда, сделанного много лет спустя. Фрейд, безусловно, был знаком с творчеством Тургенева, и, возможно, даже испытал его влияние. Мы знаем, что он интересовался обстоятельствами смерти Тургенева в Париже и позднее встречался с патологоанатомом, который делал вскрытие. Он был далек от того, чтобы недооценивать вклад этого великого писателя. Как бы то ни было, Фрейд и Тургенев не конкурировали: Тургенев как писатель обращался к писателям, а Фрейд как аналитик – к аналитикам.
   Мне кажется, каждый из нас различает свои аспекты в этих описаниях типов личности. В этом отношении психоаналитик во мне полагает, что так же, как всякий писатель помещает какие-то части себя в каждого из своих героев (Фрейд обсуждал это в некоторых работах, посвященных прикладному анализу, таких как «Художник и фантазирование» [21 - Напомним, что имеется в виду «художник» как обобщающее определение; в оригинале Фрейд использует слово «Der Dichter» (поэт, писатель как «творец»), в английском переводе «creative writer» – писатель, поэт. – Прим. перев.] или «Некоторые типы характеров из психоаналитической практики»), Тургенев открывал черты как Дон Кихота, так и Гамлета в себе самом. Возможно, поэтому в своей лекции он увлекся в первую очередь именно данной темой, и поэтому столь проницательно высказался о различных типах характера. Более того, мы знаем из его биографии, что он всю свою жизнь идеализировал дульсиней и следовал за ними (от чего страдал), и знаем, что в своей интеллектуальной жизни он оставался вечным скептиком. Можно даже рассматривать написание этой речи как попытку разобраться в противоречиях собственной личности, некое самолечение, помогающее прояснить смутно ощущаемые черты своей личности и дать им имена. Как бы то ни было, как показывает его творчество, он оставался серьезным исследователем характера всю свою жизнь. Один известный критик написал, что «он изучал характер с усердием ботаника, исследующего цветок».
   Есть одно примечательное совпадение, которое вывело меня из состояния обломовщины и первым пришло в голову, когда я принялся писать этот доклад. Совпадение заключается в том, что и «Гамлет» Шекспира, и «Дон Кихот» Сервантеса оказали чрезвычайно сильное влияние не только на Тургенева, но и на Фрейда. И даже более того, интерес Фрейда к этим двум произведениям отмечает два разных периода личностного развития в его жизни. Когда он был юношей, то со своим другом Эдуардом Зильберштейном (личным Санчо Пансой?) самостоятельно изучал испанский, чтобы читать Сервантеса в оригинале. Они образовали «тайное общество» и писали друг другу письма, используя кодовые имена из «Новеллы о беседе собак». Для юного Фрейда это была игра, в которой он мог дать волю воображению. В этот период жизни он был весел и оптимистичен, слишком молод, чтобы ощущать груз памяти о великой трагедии или сокрытия исторических событий. Он не видел препятствий на пути к тому, чтобы когда-нибудь стать великим человеком. В связи с этим многие авторы уже указывали на идентификацию Фрейда с конкистадором Дон Кихотом. Кроме того, в своих письмах к невесте, Марте, он неоднократно с энтузиазмом цитирует Сервантеса, побуждает ее читать «Дон Кихота» – даже послал ей экземпляр этой книги. Он также называл ее «Принцесса», осознанно копируя обращение Дон Кихота к Дульсинее.
   В позднейший период жизни, после смерти отца, которую Фрейд назвал самой значительной утратой, которая может произойти в жизни мужчины, он посредством самоанализа открыл эдипальный комплекс. Вскоре после этого, в «Толковании сновидений», он сообщает нам, что разобрался с загадкой скепсиса и колебаний Гамлета – для Фрейда это подтверждение универсальности эдипального конфликта и его собственной идентификации с Гамлетом. Таким образом, Фрейд, как и Тургенев, использовал литературные модели, помогая себе в понимании характера, конфликта и себя самого. Как вы прекрасно знаете, он даже взял название самой известной драмы Софокла («Эдип»), чтобы именовать эту часть своей теории, касающуюся амбивалентности мальчика по отношению к отцу. (Иногда мы должны оглядываться по сторонам для объективной оценки плодотворности и точности нашего самонаблюдения. Думаю, это делали и Фрейд, и Тургенев, – оба нашли то, в чем нуждались, в литературе, фактически – в одних и тех же литературных произведениях.) Позднее Фрейд разработал динамическую теорию и терапию, основанную на этой концепции. Результаты этой работы всей его жизни вывели наше понимание характера далеко за рамки его литературного описания.
   Фрейд всегда помнил о писателях, которые на него повлияли, и неоднократно говорил, что это они первыми открыли бессознательное. В частности, он очень серьезно относился к великим русским мастерам литературы XIX века. Тургенев был бы, разумеется, солидарен с Фрейдом, ведь и речь его «Гамлет и Дон Кихот» была посвящена нуждающимся писателям. Это еще одна точка соприкосновения между выдающимся русским мыслителем и создателем психоанализа.
   Давайте снова обратимся к тому, что мы описали. С одной стороны – рациональные гамлеты. Однако их рациональность бесполезна, если они осуждены на бездействие. С другой стороны – «полубезумные дон кихоты, которые потому только и приносят пользу и подвигают людей, что видят и знают одну лишь точку…». Тургенев задает себе относительно Дон Кихота вопрос: «…неужели же надо быть сумасшедшим, чтобы верить в истину?». Но он также задает вопрос относительно Гамлета: «…неужели же ум, овладевший собою, по тому самому лишается всей своей силы?». «Вся эта [человеческая] жизнь есть не что иное, как вечное примирение и вечная борьба двух непрестанно разъединенных и непрестанно сливающихся начал». Две эти силы – инерции и движения, неизменности и прогресса – являются фундаментальными силами всего существующего. Они объясняют нам рост цветов, и они же позволяют нам постичь развитие самых могучих народов. (Я не удивлюсь, если они смогут объяснить даже организацию наших психоаналитических ассоциаций по всему миру, но здесь я, возможно, слишком оптимистичен, слишком идеалистичен.) Все мы знаем гамлетов – с их колебаниями, глубокими чувствами и философскими мыслями; но действовать им трудно. Мы также знаем дон кихотов, нацеленных на действие, идеалистов-энтузиастов, но слишком импульсивных и потому неспособных обдумать последствия своих действий. Я уверен, что нам, гамлетам, легче жить, зная, что в мире есть дон кихоты; и нам, дон кихотам, легче жить, зная, что в нем есть гамлеты. Каждой половине нужна другая; это единство противоположностей.
   Гамлет и Дон Кихот не только следовали своим идеалам, они также искали истину. Иногда истину невозможно познать только разумом, ее необходимо испытать в реальном мире действием, результаты которого затем обдумываются и помогают нам лучше понять смыслы, которые мы изначально искали. Это похоже на поиск Фрейдом и Тургеневым в литературе внешнего подтверждения практической ценности их мыслей. Благоприятный результат – это и познание себя, и общественный прогресс.
   Тургенев знал о своей вечной амбивалентности, которую Фрейд столь хорошо описал в качестве фундаментального аспекта человеческого существования. Тургенев продемонстрировал это знание, отметив, что, хотя он и описывает две противоположные тенденции, в чистом виде их не существует, мы лишь склоняемся к той или к этой. И Фрейд, и Тургенев находили в себе как «гамлетовские», так и «донкихотские» части. Но тогда как Тургенев ограничился описанием этих двух сторон, Фрейд дал нам технику самопознания и таким образом – технику понимания и нашей гамлетовской, и нашей донкихотской стороны, и любых других возможных сторон. Разные их дарования повели их в разных направлениях, но оба изо всех сил старались понять человеческую душу.
   Какие уроки я извлекаю из этого быстрого обзора? Я назвал себе три из них.
   Первый: как психоанализ был основан на западном философском, литературном и научном фундаменте, подхватившем традиции древней Греции, Возрождения и позднейшего гуманизма, так и богатая почва русской культуры плодоносит и дает воскрешение, которое может развить психоаналитические взгляды в современном мире. Даже из печальной истории подавления психоанализа (как показала эта конференция) мы теперь черпаем понимание и знания. Я осознанно выбрал для доклада одного из русских мыслителей, поскольку на его примере можно показать некоторые неявные точки соприкосновения, которые обязательно будут раскрыты, а новые – созданы в будущем.
   Второй: определяя направление развития психоанализа в России и остальном мире на следующие сто лет, мы должны осознавать описанные выше противоположные тенденции как в каждом из нас, так и во всех нас.
   Лучшее средство для достижения этой цели приводит меня к третьему выводу, который я опишу так: плоды психоаналитического мышления и процесса могут нам многое рассказать о противоположных силах, существующих в наших личностях. Поэтому они также способны помочь нам действовать не как Гамлет и не как Дон Кихот, но неким альтернативным образом – как аналитики, т. е. с благоразумием, которое дает самоосознание, и с идеалом свободы мысли в качестве путеводной звезды. Психоаналитическое мышление должно в будущем не только дозволяться обществом, оно должно считаться необходимым для общества, поскольку является источником созидательности, самопознания, исцеления от душевного разлада и свободы мысли.
   Истинный анализ существует только там, где жив идеал свободы. Но мы не можем следовать этому идеалу импульсивно. Чтобы заниматься тем замечательным делом, которым вы занимаетесь последние несколько лет и которое знаменует эта конференция, необходимы и мысль, и действие – ведь вы не просто сражаетесь с ветряными мельницами. И, как это происходило в жизни Фрейда, здесь еще предстоит определенное последовательное развитие, требующее времени, – и этот процесс уже начался.
   Я хочу завершить свою речь так же, как это сделал Тургенев: «Мы почтем себя счастливыми, если указанием на те два коренные направления человеческого духа, о которых мы говорили перед вами, мы возбудили в вас некоторые мысли, быть может, даже не согласные с нашими, – если мы, хотя приблизительно, исполнили нашу задачу и не утомили вашего благосклонного внимания».


   Между определенностью и неопределенностью: заметки о психоанализе в России

   Для тоталитарных обществ понятие разнообразия несет в себе подрывной подтекст. Это одна из тех тем, которые затрагиваются при рассмотрении сегодняшнего возрождения психоанализа в более демократической посткоммунистической России. История психоанализа в России излагается с акцентом на то, что он приобрел политическую окраску, что стало причиной первоначального интереса к его теории (при неверном понимании его принципов), а затем – категорического подавления психоаналитической мысли как идеологии, которая считалась антагонистической тоталитарному режиму. Для сравнения рассматриваются характерные особенности психоанализа и демократии на предмет нахождения их взаимного сходства. Обсуждается опыт нового поколения аналитических терапевтов, например, в отношении того, как они ощущают параллельные значения слова «repression» (политическое – репрессия, психологическое – вытеснение). У пациентов и у практикующих психотерапевтов сохраняются некоторые сходные черты, которые объясняются их репрессивным прошлым: разговорные методы терапии для них в новинку, им свойственно подавлять психологическое любопытство, определенность для них обладает противоречивой притягательностью, и они испытывают давление авторитарных интроектов. Если говорить о позиции, противоположной плюрализму и разнообразию, следует отметить, что у психоанализа в этом плане есть своя история, что углубляет диалог на основе взаимного соприкосновения между психоанализом и превратностями его истории в русской культуре.
   «У сердца есть свои доводы, которых не знает разум», – писал Паскаль. Великий дар Фрейда был в том, чтобы открыть способ исследования таких глубин, которых «не знает разум», где властвует инстинктивное и иррациональное, очень часто пребывая в конфликте с требованиями сознания и внешнего мира. Слова и действия, сновидения, фантазии, произведения искусства, симптомы, поведение людей в условиях стресса, перенос – вот те средства, с помощью которых мы приобщаемся к неведомым «доводам», к бессознательному и к скрытым мотивам. Используя тему нашей конференции, можно сказать, что это царство «разнообразия». Является ли аналитическое разнообразие следствием изменчивых влияний нашего сложного внутреннего мира, различных способов осмыслить это или же – следствием разных культурных стилей мышления, языка, восприятия и поведения, – так или иначе это результат непреодолимого смешения противоречивых элементов. Психика, являясь, таким образом, и разнородной, и динамической, труднопонимаемой в своих самых сокровенных областях (как утверждал Паскаль), постоянно меняющейся, даже в процессе узнавания самой себя, в результате представляет собой царство «неопределенности». Как показал опыт, попытки навязать конформность убеждений и поведения, навязать, как диктуют идеологические запреты, однозначность и определенность несовместимы с полноценным расцветом человеческого потенциала.
   Слова также обладают значением, о котором не знает говорящий, значением, унаследованным из архаического прошлого языка, из истории развития культуры его носителей. Как сказал русский философ и лингвист Михаил Бахтин, каждое слово «имеет привкус… контекста, в котором оно жило своей социально наполненной жизнью» (цит. по: Kelly, 1999). «Разнообразие» само по себе является таким словом, так что я решил свериться со словарем и узнать, что я, возможно, упустил в мудрости коллективного бессознательного, по крайней мере, в том, как она закодирована в языке. Кроме привычного значения, «множество различных характеристик, качеств или элементов», в Словаре американского культурного наследия (American Heritage Dictionary, 1992) по счастливой случайности приводится следующая пояснительная цитата: «Прага… предлагает гостям череду экскурсий в богатое и разнообразное прошлое» (Olivier Bernier). Тут же звучит голос шекспировского Боцмана, который говорит в «Буре»: «…странный и различный шум, Рев, крики, вой и лязганье цепей, При всем разнообразии – ужасный» [22 - Шекспир. «Буря», акт V, сцена I. В переводе цитируется по изданию: Шекспир У. Пьесы в переводе Михаила Кузмина. М.: Московский рабочий, 1990.]. Вот так ужасно звучит для тоталитарных лидеров здоровая какофония демократических процессов, поскольку указывает на упрямое присутствие внутреннего противоречия и конфликта, которое опровергает их представления об идеологической предопределенности или утопическом совершенстве. Тем из нас, кто родились на Западе, повезло не задумываться в течение жизни над демократической и эмоциональной составляющей в слове «разнообразие», приглашающем к рассуждению о различиях и к их исследованию. Но в тоталитарных обществах, где для насаждения единодушия используется насилие, слово «разнообразие», как уже было сказано, несет в себе опасность. Именно тонкую способность языка передавать больше, чем мы воспринимаем, имел в виду Андрей Макин – русский писатель-эмигрант, живущий в Париже, когда его спросили о разнице между его родным русским языком и выученным французским: «Во французском языке, – ответил он, – 26 времен, а в русском только три: ностальгическое прошлое, зыбкое настоящее и гипотетическое будущее» (New York Times, 8 октября, 1997). Его высказывание способно породить различные интерпретации. По моему мнению, он описывал взгляд на мир тех, кто говорит на русском языке, в котором закодирован опыт потерь и нестабильности – т. е. неопределенности – и который, на протяжении многих поколений, интернализировал ощущение бессилия и фатализм. Ностальгическое прошлое, неопределенность настоящего и гипотетическое будущее возвращаются лейтмотивом, когда я думаю о том, что значит возрождение психоанализа в России.
   Сейчас будет полезно взглянуть, хотя бы схематично, на историю развития психоанализа в России, в частности, рассмотреть, как большевистский режим находил ему различное применение, а также какую угрозу он представлял для этого режима. Российские аналитики были очень активны в распространении психоанализа в начале прошлого века. Самым первым переводом работ Фрейда на иностранный язык было русское издание «Толкования сновидений» 1904 г. В 1910 г. под руководством Николая Осипова и Николая Вырубова начал выходить популярный психоаналитически ориентированный журнал «Психотерапия». Он вскоре стал редакционным центром в данной области в России, публикуя не только оригинальные психоаналитические исследования и обзоры, но также и переводные работы. Кипучая деятельность российских аналитиков 1910-х годов была отмечена Фрейдом в 1912 г. в его письме к Юнгу: «В России (в Одессе), кажется, началась местная эпидемия психоанализа» [23 - Цит. по: Freud/Jung Letters / Ed. by William McGuire. Princeton: Princeton University Press, 1974.]. Затем последовали положительные комментарии в «Истории психоаналитического движения» (Freud, 1914) относительно работы Моше Вульфа. (Вульф позднее эмигрировал в Палестину, став основателем Израильской психоаналитической ассоциации, тогда как Осипов стал одним из основателей психоаналитического движения в Чехословакии.) В какой-то момент примерно восьмую часть всех членов Международной психоаналитической ассоциации составляли русские. Московский институт стал третьим после Вены и Берлина институтом, получившим право проводить обучение. В числе значимых голосов в этот ранний период были голоса Сабины Шпильрейн (чье лечение и отношения с Юнгом, как все здесь знают, были средоточием разногласий между Фрейдом и Юнгом и чья теория инстинкта смерти оказала непосредственное влияние на ход мыслей Фрейда) и Татьяны Розенталь, которая также прошла анализ в Цюрихе и, вернувшись в Санкт-Петербург, занялась распространением психоанализа. Именно ее исследование Достоевского (1919) легло в основу статьи Фрейда «Достоевский и отцеубийство», в том числе – в основу его рассуждений относительно амбивалентности автора, роли детской травмы и природы его эпилепсии. К сожалению, трагические судьбы этих двух мыслительниц, кажется, как будто предвосхищают судьбу российского психоанализа, обреченного уже в самом начале своего развития. Розенталь покончила жизнь самоубийством в 1921 г. в возрасте 36 лет, а Шпильрейн была убита нацистами в 1941 г. в ее родном городе Ростов-на-Дону.
   Причины такого уровня интереса к психоанализу со стороны российских практикующих специалистов были самыми разными. С одной стороны, он, несомненно, объясняется неудовлетворенностью другими терапевтическими методами (в частности, гипнозом и прочими суггестивными формами лечения, а также актуальными на тот момент органическими подходами), с другой стороны – тягой интеллигенции к направлениям западной мысли тех лет. Отчасти интерес связан также с тем, что психоанализ хорошо сочетался с развивающимся движением символистов, а Россия какое-то время находилась в авангарде этого художественного движения (Etkind, 1997). При этом трудно припомнить какие-либо высокие заслуги России в области искусства во времена соцреализма, который позднее стал полностью доминировать в разрешенном искусстве Советского Союза. А ведь что могло бы быть, если бы научному и художественному творчеству и разнообразию было дозволено свободно развиваться! Я уверен, что вам знакомы образцы визуального искусства в стиле социалистического реализма. Но такой же парализующий конформизм неукоснительно навязывался и в литературе. Я приведу здесь несколько цитат.
   Первая выдержка – из романа С. Антонова «Большое сердце»:
   Ольга молчала.
   «Ах, – вскрикнул Владимир, – почему ты не можешь любить меня так, как я люблю тебя?»
   «Я люблю свою страну» – сказала она.
   «Я тоже» – воскликнул он.
   «Но есть что-то, что я люблю еще сильнее» – продолжила Ольга, высвобождаясь из объятий молодого человека.
   «И что же это?» – спросил он.
   Ольга позволила своим прозрачным голубым глазам задержаться на нем и быстро ответила: «Это Партия» (цит. по: Nabokov, 1981).
   А вот отрывок из другого романа тридцатых годов («Энергия» Ф. Гладкова):
   Молодой рабочий Иван схватил дрель. Как только он почувствовал поверхность металла, он пришел в возбуждение, и дрожь волнения пробежала по его телу. Оглушительный рев дрели отбросил от него Соню. Потом она положила руку ему на плечо и коснулась волосами его уха…
   Она смотрела на него, и маленькая шапочка поверх ее локонов дразнила и будоражила его. Словно электрический разряд пронзил обоих молодых людей одновременно. Он глубоко вздохнул и еще крепче сжал аппарат (цит. по: Nabokov, 1981,) [24 - Возможно, эти писатели ловко потешались над своими цензорами посредством таких очевидных сексуальных аллюзий. Но, несмотря на иногда грубые и неуклюжие усилия цензоров, их власть все же свидетельствует о всеобъемлющем идеологическом контроле над литературным творчеством.].
   Эти отрывки становятся более понятными, а также оказываются и более вредными, если рассматривать их в контексте господствующей марксистской идеологии [25 - «Новая советская энциклопедия» 1935 г. трактует эротизм следующим образом: «У классов, которые находятся в процессе распада… эротизм носит характер утонченных извращений… часто связан с мистицизмом… и служит целям ухода от реальности».]. Как сказал в 1920-х годах советский психиатр Арон Залкинд: «Необходимо, чтобы коллектив больше тянул к себе, чем любовный партнер». А также: «…половой подбор должен строиться по линии классовой, революционно-пролетарской целесообразности…» (цит. по: Etkind, 1997). (Пример государственной «определенности», которая навязывается «рискованному» и «неопределенному», но автономному выбору граждан в их частной жизни.) Это не удивит тех, кто изучает российскую историю и литературу, – сравните это с легендой Ивана Карамазова о Великом Инквизиторе, где Христос оказывается осужденным за то, что дал людям пагубное обещание свободы. Старик-инквизитор говорит: «Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей – все судя по их послушанию – и они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести – все, все понесут они нам, и мы все разрешим, и они поверят решению нашему с радостью, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного» [26 - Ф. М. Достоевский. «Братья Карамазовы».].
   Уже давно было отмечено, что в российской мысли и культуре и до коммунистической эпохи присутствовали тоталитарные тенденции, которые имели теократическую или социалистическую ориентацию. Пророческая картина, изображенная Достоевским в XIX в., является страшным напоминанием о подобных нравах.
   Вместе с тем психоанализ был позитивно принят многими специалистами и российской культурой в целом. В послереволюционные двадцатые годы сам большевистский режим был на стороне психоаналитического движения (несмотря на то, что в дальнейшем подавлялась любая психоаналитическая активность, что предрекали идеологические императивы, на которые ссылался Залкинд). В Москве при поддержке правительства даже существовал «психоаналитический детский сад», который посещал сын Сталина Василий, а также дети других высокопоставленных партийных работников. Отмечалось, что на самом деле психоанализ в России был встречен, возможно, даже с меньшим первоначальным сопротивлением, чем в других странах.
   Однако та поддержка, которую в то время оказывала психоанализу партия большевиков, не была следствием какой бы то ни было сохраняющейся тенденции к плюрализму или открытому научному обсуждению. Ее интерес был сугубо практическим – это была вера в то, что психоанализ поспособствует достижению утопической большевистской цели – созданию «нового социалистического человека». Этот интерес происходил из нескольких источников. Во-первых, из убеждения, что невроз является продуктом буржуазных общественных условий (хотя после «Недовольства культурой» такое заблуждение и искажение идей Фрейда не могло более сохраняться). В число причин интереса входили, помимо этого: убеждение, что возможно творческое соединение психоанализа с марксизмом (анализ именуется фрейдизмом, и суффикс «-изм» имеет целью охарактеризовать его в большей степени как идеологию, нежели как клиническую теорию), ощущение разделенного скептицизма в отношении религии, а также мнение, что, возможно, анализ сможет помочь освободить рабочих от «мазохистической» зависимости от их хозяев. Различные группы имели различные мотивы, побудившие их к принятию аналитической мысли: вдобавок к собственным интересам большевиков врачей, например, привлекал потенциал нового метода лечения, разрабатываемого западными коллегами, интеллигенцию – совместимость психоанализа не только с интеллектуальными и художественными движениями современности, но также и с чем-то в русской душе, как известно, непостижимой. Какое-то время в начале двадцатых годов это была единственная разрешенная «идеология» – тем, кто был не склонен испытывать энтузиазм по поводу политической лихорадки тех дней, психоанализ предоставлял горячую тему для дискуссий в литературных и политических салонах.
   Однако вскоре станет понятно, что цель партии, которая, казалось, состояла в том, чтобы поставить аналитический инсайт себе на службу, является еще более коварной. Сотрудничество с властью психоаналитически ориентированных практикующих специалистов оказалось сделкой Фауста, за которую в дальнейшем многие поплатились. Тем не менее на тот момент партия видела в них пока лишь потенциальных агентов общественного контроля, в противоположность несомненно куда более радикальному, неограниченному стремлению посредничать в процессе самопознания. (Опора на государство была неизбежной во всех начинаниях, но трудно сказать, сколько практикующих специалистов были убежденными коммунистами, в отличие от тех, кто считал, что в продолжении их исследований им поможет компромисс.) Детский сад, который был задуман для того, чтобы сосредоточиться на наблюдениях за развитием детей и искать «основанные на данных психоанализа методы формирования личности, которая представляет социальную ценность в коллективе» (цит. по: Etkind, 1997), переживал внутренние конфликты между его директором (Ермаковым) и педагогами. Педагогам была обещана возможность пройти анализ (в то время довольно уникальный и прогрессивный замысел для подобного учреждения), но в конечном счете им было в этом отказано. Также, среди прочего, этот детский сад страдал от сплетен и жалоб относительно проявления сексуального поведения у детей. Например, говорилось, что у большинства детей, проживающих там, наблюдалась мастурбация, тогда как этого не было до поступления детей в детский сад.
   Если смотреть с высоты сегодняшнего дня, то при таком тоталитарном режиме подавление психоанализа было неизбежным. Психоанализ – с его фокусом на индивидууме, а не на коллективе, с его допущением, что личная свобода обретается через самопознание (с вытекающим отсюда представлением, что общество может не только дозволять, но и приветствовать такую свободу самоопределения), с его готовностью работать в рамках ограничений, по определению свойственных человеческой природе (а не браться за осуществление задачи утопической социальной инженерии), с его исключительно вербальными процессами, а не процессами общественного контроля и манипуляции, а также с его акцентом на психосексуальных основах развития и психопатологии (что отличает его от теории поведения, обусловленного классовыми различиями и экономическим неравенством) – должен был стать проклятием для коммунизма, и движение было обречено. Анализ был обвинен в «идеализме» и «субъективизме» в противоположность материализму, реализму и научному социализму, что тем более нелепо, если учитывать, что одновременно его обвиняли в антиутопичности и пессимистичности в отношении способности человека к совершенствованию, т. е. в антиидеализме). Он был осужден за стирание границ между невротической и здоровой личностью и, более того, за приоритет бессознательных процессов над сознательными. (Таким образом, он был обвинен в том, что отдавал предпочтение гипотетическому, неопределенному и беспорядочному, а не «общеизвестному», определенному и управляемому.) Даже идея бессознательного была отвергнута как буржуазный пережиток и ложное свидетельство неуспешности марксистского перевоспитания. Цитирую: «[присущий психоанализу] крайний индивидуализм, влечение к удовольствию, эротизм – все это черты идеологии загнивающей буржуазии» (Wortis, 1950).
   И режим, и интеллигенция стали относиться к анализу с подозрением еще и по другой причине: когда асимметричные отношения между пациентом и аналитиком оказались в центре внимания власти, интеллигенция испугалась нового дополнительного источника манипулятивного контроля, тогда как идеологи марксизма увидели в анализе конкурирующую силу в борьбе за людские умы и за их преобразование. Для тоталитарного контроля такое положение дел представляло серьезную проблему. Несмотря на то, что первоначально они нашли с психоанализом точки соприкосновения в том, что касается религиозной «иллюзии», коммунисты вряд ли благожелательно восприняли замечания Фрейда в работе «Недовольство культурой» в отношении того, что он считал еще одной иллюзией [27 - Две последующие цитаты заимствованы из текстов, которые появились после того, как анализ уже был запрещен. Тем не менее, они выражают настроения, которые, очевидно, были присущи Фрейду и ранее, что стало известно идеологам коммунизма. Цитируемое письмо к Осипову было написано в 1927 г.]: «Коммунисты верят в то, что нашли путь к избавлению от наших грехов. Они считают, что человек совершенно прекрасен и хорошо расположен по отношению к своему ближнему; но установление частной собственности развратило его природу. <…> я не могу судить о том, насколько выгодна или целесообразна отмена частной собственности. Но я не могу признать, что психологические предпосылки, лежащие в основе системы, являются алогичной иллюзией».
   Также не могли пройти незамеченными и дальнейшие пренебрежительные замечания Фрейда в лекции «О мировозрении» (Weltanschauung) [28 - Weltanschauung – мировоззрение, идеология (нем.) – Прим. пер.]: Теоретический марксизм – такой, каким он реализовался в русском большевизме, – приобрел энергию, а также самостоятельный и весьма своеобразный характер, свойственный Weltanschauung, но в то же время он обрел и поразительное сходство с тем, против чего он борется. <…> Труды Маркса заняли место Библии и Корана, став источником откровения, хотя, казалось бы, они свободны от противоречий и неясностей не более, чем эти старые священные книги (Freud, 1933).
   Как Фрейд, возможно, с разочарованием, заметил в письме к Осипову в 1927 г.: «Откуда-то большевики взяли, что психоанализ враждебен их системе. Вы знаете правду – наша наука не может быть поставлена на службу никакой партии, хотя для своего развития она нуждается в определенной свободе».
   Может быть, лучше задать вопрос, почему движение просуществовало столько, сколько оно просуществовало. Это отчасти объясняется неверным пониманием истинной природы анализа со стороны тех, кто счел, что его основные положения соответствуют их политическим целям. Кроме того, на стороне психоанализа стояли важные покровители; влиятельный психиатр Сербский и невролог Александр Лурия на ранних этапах были его сторонниками. Находясь у власти, Троцкий искал для анализа место в социальных программах режима, одно время даже предлагая объединить теорию Фрейда и теорию классического обусловливания Павлова. Конечно, когда какая-либо область знаний политизируется, ее судьба будет счастливой или плачевной в зависимости от судьбы ее покровителей. Это и было оборотной стороной покровительства Троцкого. (В России, возможно, больше, чем где бы то ни было, идеологические движения несут на себе печать их основателей, а также берут себе их имена.) Когда мышление и поведение полностью политизировано, любые конкурирующие теоретические системы обречены на подавление и искоренение. В этом и состоит суть тоталитаризма, и это подтверждает, что режим видел в понятии «разнообразие» намек на угрозу анархии. К 1930 г., когда могущество Сталина все возрастало и концентрация власти усиливалась, психоанализ был запрещен; чтение психоаналитической литературы и изучение психоанализа стало наказуемым преступлением; «идея бессознательного [оказалась] „вне закона“» (Rothstein, 1991).
   «Все то время, пока психоанализ был под запретом, существовала целая индустрия критики Фрейда, что наводит на мысль о том, что в умах предводителей режима психоанализ по-прежнему угрожал сохранению контроля с их стороны» (Miller, 1998). Учитывая его цели и методы, ненавистные режиму, его истоки, обнаруживающие признаки загнивания Запада, психоанализ, несомненно, мог служить удобным противником для коммунистических выпадов. Литература была недоступна. Некоторые из наших студентов, преподаватели психологии и литературы, помнят времена, когда работы Фрейда находились в специальных залах государственных библиотек, и, чтобы иметь к ним доступ, требовалось разрешение, которое трудно было получить, а также санкция КГБ. И даже тогда их можно было читать только с целью порицания. Некоторые говорят, что, прикрываясь критикой анализа, они получали разрешение читать эти книги и что многие преподаватели, которые старались обеспечить необходимую поддержку, на самом деле выказывали им знаки одобрения в их стремлении получить доступ к этим знаниям в обход налагаемых ограничений. Однако напомним, что сами преподаватели также были под подозрением, если работы их студентов не соответствовали общепринятой на тот момент версии истории и идеологии. Такой изменчивый характер «истины» свидетельствует о том, что непредсказуемым было не только будущее – когда факты истории можно произвольно переписывать, прошлое также оказывается непредсказуемым [29 - Подробнее см.: Лейбин, 1994.]. Когда каждое новое толкование истории объявляется непоколебимым и неизменным, а эта новая «определенность» снова по приказу подвергается превратным изменениям, в самом деле, ни в чем нельзя быть уверенным, кроме неизбежности принудительно навязанных убеждений. В подобном мире будущее становится гипотетическим.
   Для трагического характера данной истории определяющим является то, что ростки либерализма и во многих других направлениях русской мысли постигла та же самая участь – подавление. Как писал Исайя Берлин и другие, либерализм присущ большей части теоретических работ Герцена и Бахтина, как и человеколюбию Чехова, сострадательности Тургенева, а также, например, таким институтам, как земства [30 - Считается, что земства, или советы местного самоуправления, учрежденные в результате Великих реформ 1860-х, были экспериментом по созданию демократической политической структуры.] – органам местного самоуправления, возникшим в XIX в., и т. д. Несмотря на шаткость современных демократических институтов в России, в настоящее время вновь возникли гуманистические настроения: изучение психоанализа относится к числу их плодов. Наши коллеги гордятся своей исторической позицией, своей принадлежностью к первому поколению обучающихся в этом процессе возрождения, но они также испытывают ностальгию по ранним достижениям на пути развития психоанализа. Они не только знакомы с превратностями его истории, их не обошли стороной случаи политических репрессий, которые они пережили на собственном опыте или в качестве эпизодов из семейного прошлого, что придает глубокую личную составляющую их текущей работе. Хотя изучение психоанализа само по себе больше не является политическим актом, иногда – это персональный политический акт и заявление, для многих представляющее собой соблазн триумфа над запретным и сладкое, хотя иногда амбивалентное, удовольствие отмщения деспотичным старшим. У каждого человека оба эти импульса имеют свои психологические и эволюционные параллели, так что психоанализ дает практикующим специалистам возможность исследовать действие вытеснения на внутренней жизни не только пациентов, но и на своей собственной. Темы, связанные с данными тенденциями, зачастую тесно переплетаются с эдипальными проблемами, с кризисами сепарации, а также с проблемами блокирования агрессии на разных стадиях развития, что часто включает в себя идентификацию с агрессором. Естественно, применительно к каждому конкретному человеку мотивация еще более разнообразна. Тем не менее тесная связь между политическим и личным – это готовое поле для психоаналитического исследования, которое российские специалисты могут счесть подходящим для своих будущих плодотворных изысканий на ниве психоанализа.
   Политический язык может также обогатить психоаналитический жаргон [31 - Фрейд позаимствовал для своего лексикона термин «цензура», читая о цензуре царской тайной полиции в XIX в. в России, что стало весьма бесславным вкладом в психоаналитический словарь со стороны российской истории.]. Одна пациентка, сетуя на отсутствие четких приоритетов в жизни после политических и экономических изменений, признавая, что ее система ценностей перевернулась, привычный жизненный уклад уступил место беспорядку и смятению (т. е. ее настоящее было болезненно зыбким), пришла в терапию, жалуясь на проблемы как соматического, так и психологического характера: чувство вины за то, что она выбрала сферу деятельности вопреки запрету родителей (которые были убежденными коммунистами); страх, что она останется без поддержки, если потеряет работу; замешательство по поводу того, как строить отношения с западными коллегами, которые работали в ее компании. Ее мать, с которой она жила, настойчиво предрекала новой свободе ужасный конец и осуждала отказ от старых ценностей, что постепенно приближало пациентку к кризису лояльности. Однажды, когда ее внезапно осенило значение влияния прошлого и его преобразующий потенциал, она воскликнула: «Я поняла – это же, как гласность и перестройка!» – «открытость» прошлому, которая предоставляет возможность для горевания и проработки и, таким образом, дает шанс «перестроить» себя в соответствии с новыми идентификациями.
   Другим пациентом был особенно едкий и склонный к противостоянию человек, которому хронически не удавалось сохранять отношения, у которого были два неудачных брака и который недоумевал, почему он является жертвой гневных реакций, который также испытывал страх и мстительность по отношению к окружающим. Этот пациент постоянно пытался унизить терапевтов, с которыми работал, ссылаясь на их пассивность и используя тонкое умение находить у них области неуверенности в себе. Его направил коллега, сам начавший терапию, которая оказалась для него полезной. Отец пациента был деспотичным, очень сильным мужчиной, который подвергал физическому насилию его мать и угрожал сыну. Мать не делала ничего, чтобы защитить его от жестоких насмешек отца, а вместо этого, насколько могла, реализовывала свои собственные интересы вне дома. Он был свидетелем того, как отец мучил и убивал мелких животных. (Вероятнее всего, отец был психотиком.) В его детстве самой позитивной фигурой был пожилой бездетный дядя, чья жена умерла при родах. Как следствие, он проявлял интерес к пациенту. Этот дядя был отправлен в политическую ссылку по причинам, которые так и не прояснились, когда пациенту было 12 лет. Все эти обстоятельства детства стали причиной того, что он развился в угрюмую, критичную и вспыльчивую личность, но все же ему была присуща определенная уязвимость, что порой делало его довольно симпатичным человеком. Принимая во внимание травматический характер этой истории, мы не удивимся тому, что, сделав три различные попытки, он потерпел в терапии неудачу, испытывая, без сомнения, почти паранойяльный страх по поводу какого бы то ни было эмоционального контакта, провоцируя отвержение себя или проявляя отвержение со своей стороны. Тем не менее некое сохраняющееся стремление к здоровью побудило его после консультации с иностранным аналитиком к поиску еще одного терапевта. В конце концов с этим последним терапевтом он начал обретать равновесие. Спокойный, но все же непреклонно конфронтирующий стиль, а также стойкость терапевта под градом критики завоевали невольное уважение пациента. Свойственные терапии регрессивные тенденции начали оказывать свое действие на терапевта, который оказался способен выдерживать атаки пациента. Позднее, в один прекрасный момент пациент сказал, что часто ощущает себя преследуемым, словно у него есть «собственное внутреннее КГБ». Было непонятно, говорит он о внутреннем или о внешнем преследователе. Это произошло, когда он становился все более агрессивным в переносе, обвиняя терапевта в нечувствительности к его ситуации, в предъявлении необоснованных требований, в том, что тот не на его стороне, а с теми, кто, по ощущениям пациента, предал его. Хотя он и раньше, как бы шутя, говорил о своем «внутреннем КГБ», он удивился, услышав, как вновь спонтанно употребил это выражение под давлением переноса. Это пробудило новые воспоминания о его дяде. Пациент начал испытывать ярость в отношении тайной полиции, которая «забрала у него его дядю». Он также начал понимать, что, в сущности, его отец (а теперь и терапевт), подобно КГБ, играл роль преследователя. Более того, обнаружение его собственного, неоднозначно локализованного «КГБ» запустило процесс, который помог ему увидеть интернализованный отцовский объект не только как преследующий, но и как объект, с помощью которого он сам время от времени становится преследователем. То есть он начал осознавать некоторые аспекты своей идентификации с агрессором и был на пути к искреннему принятию идеи о том, что, каким бы действительно ужасным ни был его реальный детский опыт, проблема лежит внутри него самого. Хотя этот пациент во многом остается непростым человеком, он стал в большей степени испытывать сознательное сострадание к окружающим, что, по сути, наверно, предугадывалось в той симпатии, которую он мог вызывать в людях с самого начала.
   Говоря о современной либерализации в области гуманитарных и социальных наук, следует отметить, что неотъемлемой чертой процесса возрождения психоанализа являются сходные для психоанализа и демократии цели, дух, даже порой язык [32 - Чаще всего в этом контексте упоминают словесно-понятийную связь между политической свободой и методом свободных ассоциаций.]. Однако о психологическом соответствии между психоанализом и демократией писали мало – отчасти из-за вероятных ошибок в плане редукционизма и надуманных аналогий в подобных междисциплинарных исследованиях, отчасти потому, что Фрейд настаивал на аполитичности анализа: он применим преимущественно к индивидам, а не к группам [33 - Даже когда он говорил о групповом поведении, как, например, в работах «Тотем и табу» и «Психология масс и анализ человеческого Я», неделимой единицей исследования всегда был индивид (например, психология его принадлежности группе или противоречия, неизбежно существующие между культурой и отдельным человеком).], а отчасти из-за того, что внешне связь кажется самоочевидной. Тем не менее, несмотря на соблазнительные сходства, общество не человек, развитие нации отличается от развития отдельной личности, а динамика группового поведения не похожа на динамику индивидуального. Несмотря на то, что функционирование психоанализа в рамках демократической культуры может быть взаимно обогащающим, это не значит, что он целиком и полностью является аналогом демократической структуры, хотя определенные параллели существуют.
   После сдержанного замечания Фрейда, сделанного им в 1927 г., о необходимости – для развития психоанализа – наличия «определенной свободы» в обществе, Винникотт попытался подробнее рассмотреть проблему психологии демократического процесса. Он работал над этим после Второй мировой войны, когда, безусловно, на него повлияла угроза свободе, которую воплощал в себе этот конфликт. Он предположил, что «демократическое общество… обладает качеством, которое имеет общие черты с качеством индивидуальной зрелости, характеризующей его здоровых членов» (Winnicott, 1965). Далее он отмечает, что «сущность демократического механизма состоит в свободном (тайном) голосовании… [которое] обеспечивает людям свободу выражения глубоких переживаний, не говоря уже о сознательных мыслях» (там же). Боязнь такой свободы или, можно сказать, ненадежности контроля, возникающей, если допустить эту свободу, конечно, является непременным условием фашистских, тоталитарных режимов (Winnicott, 1940). Винникотт продолжает, добавив, что необходим пробный процесс идентификации со всеми партиями и их точками зрения, прежде чем человек сможет ответить на внутренний вопрос о том, за кого голосовать. «То есть [для каждого здорового человека] вывод относительно того, каким образом проголосовать, является выражением разрешения его внутренней борьбы… [Он] воспринимает происходящее вовне с точки зрения своей собственной внутренней борьбы, и он временно позволяет, чтобы его внутренняя борьба велась в категориях внешней политической обстановки» (Winnicott, 1987). Акцент на зрелость (понятие, которому Винникотт, как он сам признается, не дает определения, как и понятию «психиатрическое здоровье») сначала вызывал у меня некоторые сомнения, но после прочтения работы Майкла Шебека о характеристиках того, что он назвал «тоталитарными объектами», такой акцент стал мне более понятен. Майкл Шебек рассматривает вопрос индивидуальной зрелости не так прямо, подходя к этой теме с альтернативной точки зрения: насколько жизнь и взросление в тоталитарной среде несовместимы с развитием полной психологической зрелости. Тем самым он избегает проблемы сопоставления демократии и отдельной личности, а вместо этого сосредотачивается на взаимосвязях и результатах, а не на эквивалентах. Он пишет, что «тоталитарный объект блокирует нормальное развитие в направлении эдипова комплекса и гендерной дифференциации. Вместо содействия нормальному развитию он преподносит заранее определенные и статические решения, состоящие в идентификации со всемогущественным объектом или готовой идеологией» (Sebek, 1996). Более того, он «обладает низкой толерантностью или отсутствием толерантности в отношении отличий, свойственных другим объектам, и придает особое значение единству и единообразию» (там же) [34 - Я бы сказал, что слово «единообразие» (uniformity) здесь более уместно, чем «единство» (unity), потому что единство, на самом деле, является результатом достижения соглашения в группах, где присутствуют разнообразные точки зрения, тогда как «единообразие» – это отсутствие толерантности к другим воззрениям, требование «одинаковости», отсутствие культуры плюрализма.]. Другими словами, он обладает низкой толерантностью к полноценному психологическому развитию и к индивидуации.
   В исключительных случаях, которые подразумевают значительный риск, психоанализ практиковать все же можно, как это делалось при репрессивных режимах в Латинской Америке и Восточной Европе (включая Чешскую Республику), но он не может преуспевать как движение или как лечение в отсутствие фоновой безопасности для обоих членов диады. Как надежность терапевтической рамки, наряду с нейтральностью аналитика, имеют решающее значение для эффективности индивидуальной терапии, так и стабильность, непредубежденность и позиция невмешательства в рамках всего общества необходимы для развития психоаналитических начинаний в более широком масштабе. Тем не менее, как терпимость аналитика не является лицензией на абсолютную свободу со стороны пациента, так и демократические общества нуждаются в определенных ограничениях, чтобы поддерживать общественный порядок, – Фрейд неоднократно писал об антагонистических целях индивида и общества. Однако можно с уверенностью сказать, что психоанализ в обществе, которое позволяет его практиковать, способствует расширению персонального пространства для мысли и чувства, а также обеспечивает важную функцию, помогая получить доступ к источникам креативности и самореализации, что может обогатить и индивида, и общество, в котором он живет [35 - Более широкое обсуждение этих вопросов см. в: Jonathan Lear. The shrink is in // The New Republic. Декабрь, 25, 1995.].
   Память о репрессиях еще вполне свежа, вопреки утверждениям тех, кто ссылается на либеральные тенденции, появившиеся в 1980-х. Время репрессий отбрасывает длинную тень; эти темы для многих остаются животрепещущими. Родители сегодняшних студентов, изучающих психоанализ, принадлежали к поколению, которое подвергалось воздействию установок и ограничений прежнего режима, даже если они были способны сохранять независимость мышления. В этих условиях люди воспитывались годами, что сделало влияние этого опыта на сегодняшнюю жизнь вполне реальным. Возможно, одним из самых живых примеров такого влияния стало событие, имевшее место прошлым летом в Румынии во время 7-й Восточноевропейской психоаналитической летней школы. На последнем пленарном заседании один из преподавателей высказал предложение собрать у студентов письменные отзывы о качестве преподавания. Эту мысль он высказал, почувствовав нерешительность студентов, когда им предложили устную обратную связь с преподавателями. (Это связано с еще одним культурным расхождением между странами бывшего Советского Союза и Западом. В странах бывшего Советского Союза уважение к учителям традиционно проявлялось в том, что им не задавали вопросов, словно авторитет учителей ставится этим под сомнение (сейчас ситуация, безусловно, меняется), тогда как на Западе вопросы и высказывание своего мнения считаются позитивным признаком вовлеченности в учебу и оказанного ею воздействия.) Реакция на предложение о письменной обратной связи была незамедлительной и бурной. Поднялся шум, что идея письменных отзывов попахивает старым методом тайных доносов – как раз чем-то таким, от чего студенты стараются освободиться. Поэтому они такого и близко не допустят, даже несмотря на то, что с этой просьбой к ним обратились именно те, кто в этом случае сами стали бы объектом «доноса».
   Эпизоды, подобные этому, говорят о том, что необходимо исследовать интернализованные пережитки политической культуры, которые зачастую возникают в терапии российских пациентов (и пациентов из стран бывшего Советского Союза), а также в работе терапевтов [36 - Невозможно полностью разграничить черты, которые обусловлены репрессивным режимом, просуществовавшим большую часть прошлого века, и черты, обусловленные влияющими на поведение и воспитание детей факторами, которые укоренились в культуре задолго до прихода к власти коммунистического режима.]. Мне вовсе не хотелось предлагать исчерпывающий список проблем – я, скорее, хотел бы обозначить основные. И конечно, хотя, возможно, я до сих пор не подчеркивал этого в достаточной мере, мое восприятие целиком и полностью окрашено моей ролью наблюдателя из другой страны и, наверно, ограничено шорами моей собственной культуры. (Но зачем тогда говорить о разнообразии, если мы все одинаковые?)
   Здесь, в России, существует дефицит опыта разговорной терапии, особенно терапии с открытым концом. Терапевтические методы были директивными, направленными скорее на формирование поведения, чем на сосредоточенность на внутреннем мире, и определялись правилами, тесно связанными с политической идеологией. То, что о разговорной терапии так мало известно, может вести к ожиданию немедленного исцеления, к настойчивым просьбам «направить» и дать конкретный совет, к нетерпению по отношению к развивающемуся психотерапевтическому процессу и, что, наверно, самое главное, к отсутствию у пациента ощущения, что он должен быть активным участником исследования.
   Похожие примеры избегания словесного решения проблем обнаруживаются, когда возникают затруднения в разрешении проблем между супругами, проявляется тенденция скорее прибегать к действию и принуждению, чем к спору и обсуждению. Ограничение способов разрешения конфликта соответственно приводит к более высокому уровню насилия в семье, включая физическое и сексуальное злоупотребление, а также к высокому уровню выраженной враждебности. Все это оказывает большое влияние на процесс воспитания детей. Вдобавок процесс воспитания детей и доверие в семье оказались извращены вследствие необходимости что-то замалчивать, чтобы дети не услышали в разговорах родителей «опасных» идей, которые они могли бы неосторожно повторить в школе или где-то еще.
   У меня сложилось впечатление (хотя нет статистики, чтобы его подкрепить), что, здесь чаще, чем на Западе, встречаются случаи, когда пациент с соматическими проблемами ожидает органического лечения. Кроме того, здесь высока распространенность панических расстройств и фобий. Картина напоминает западные презентации о пациентах, перенесших травму, и наводит на мысль о высокой распространенности проявлений ПТСР. Это может быть обусловлено реальной травмой или, что столь же вероятно, длительным воздействием кумулятивного субтравматического стресса.
   Пациенты здесь чаще, чем пациенты на Западе, выражают сомнения по поводу доверия терапевту и беспокойство относительно конфиденциальности. В прошлом не всегда можно было рассчитывать на то, что практикующий специалист верен прежде всего интересам пациента. (Иногда воспоминания о системе политического злоупотребления психиатрией возникают в ассоциациях пациентов.) Медицинская традиция в России относилась к конфиденциальности совсем иначе, более свободно, чем относится к этому вопросу западная система. Правительство, например, обладало правом доступа к медицинским документам. В медицинской культуре бытовало общепринятое мнение, что пациентам не следует сообщать их диагноз, если они находятся в потенциально терминальном состоянии. (Иногда конфиденциальность понималась таким образом, что пациент оказывался единственным человеком, который оставался в неведении [37 - В моей практике с русскими пациентами-иммигрантами я наблюдал, как это может приводить к тому, что пациент утрачивает свое достоинство и автономию. Однажды меня попросили проконсультировать восьмидесятипятилетнего мужчину, у которого возникли суицидальные идеи во время процедуры переливания крови, которой он подвергался раз в две недели (в связи с неоперабельной опухолью желудка). После разговора с ним мне показалось, что он понимал серьезность своего состояния и просто хотел узнать больше о том, что происходит и как долго продлится лечение, чтобы он мог хоть как-то влиять на те решения, которые в процессе его лечения принимали другие. Он подозревал, что его родственники, которые говорили, что все в порядке, обманывают его относительно причин переливания. К сожалению, семья убедила лечащего врача продолжать, к тому же врач отклонил прямую просьбу пациента сообщить ему диагноз и прогноз. Мне стало ясно, что суицидальность этого человека в большей мере связана с беспомощностью, утратой автономии, утратой доверия к своей системе поддержки, нежели с диагнозом как таковым. Когда ему было отказано в праве знать свой диагноз (который в какой-то степени он, на самом деле, знал), ему было отказано в возможности проработать связанные с ним переживания и прийти к разрешению и принятию своей ситуации. Кроме того, последний срок, отведенный ему на то, чтобы побыть с семьей, был окутан атмосферой секретности и лжи, что лишало их всех шанса проработать утрату более здоровым и достойным образом.].) В западных странах исходят из обратного: право пациента – знать, если он того пожелает. Вопросы конфиденциальности являются лейтмотивом сомнения и недоверия в психотерапии и, таким образом, могут использоваться в качестве оправдания наличия секретов от терапевта. Это серьезная проблема, поскольку это может сочетаться с избеганием постыдных тем, которое также очень часто свойственно русским пациентам. Такое избегание является существенным препятствием в лечении пациентов с нарциссической патологией.
   Здесь достаточно высокий уровень распространенности социопатии, которая раньше была необходима как механизм выживания, но прочно укоренилась, и теперь зачастую сохраняется в качестве личностного стиля, даже когда это контрпродуктивно. Это тесно связано с недоверием, хроническим опытом депривации вследствие материальной нужды, с проблемой предубеждений и отрицания возможностей, а также с повсеместным присутствием самодурства. Мой собственный опыт работы с русскими пациентами-иммигрантами в Бостоне показал мне, что у многих из них автоматически возникнет предположение, что бюрократическая задержка (например, с документами на жилье, медицинскую страховку или натурализацию) обусловлена предубеждением и/или тем, что они не предложили взятку, которую от них ожидали. Еще один «жизненно важный» механизм адаптации к репрессивному режиму проявляется в возникновении феноменов ложной самости и других искажений Эго, когда необходимость конформизма вступает в конфликт с базовыми психологическими потребностями индивида. В данном случае я говорю не о сознательных стратегиях адаптации, а о подспудном развитии ложной самости как патологии характера в ответ на вездесущее влияние подневольных «убеждений». Здесь я снова процитирую Шебека: «Через некоторое время эти внешние тоталитарные объекты становятся бессознательными или неосознаваемыми частями структуры личности, частью правил и установок в группах [и семьях]» (Sebek, 1997).
   Часто встречается подавление любопытства (и фантазии). Любопытство – это тема, которой Шебек касается в своей работе о проявлениях и интернализации тоталитарных объектов. Позвольте мне здесь добавить, что то, о чем невозможно спросить и что, таким образом, остается неизвестным (или вытесненным), сохраняет свою патогенную силу. Примером тому является случай, когда пациент был не в состоянии спросить о довольно частых запланированных отъездах аналитика (на шаттл-анализ). Это перекликалось с исчезновением его дедушки в ГУЛАГе и, соответственно, было нагружено мощными смыслами. Ранее, когда он был подростком, расставания с матерью приводили к возникновению панических атак. Возвращение аналитика после отсутствия иногда сопровождалось возобновлением этих симптомов. Только после пяти лет работы пациент смог развить достаточное постоянство объекта и ощущение безопасности, чтобы начать откликаться на предложения со стороны аналитика исследовать отсутствие у него любопытства по поводу отъездов (Кадыров, 2000). Усиление любопытства коррелирует со способностью формировать больше триангулярных отношений, которые меньше подвержены контролю со стороны авторитарных интроектов. Опасность любопытства (во внутреннем мире, также как и во внешнем) состоит в том, что оно, конечно, может привести к вещам, которые вы не хотели обнаружить.
   Отсутствие любопытства также связано с отсутствием веры в то, что исследование чувств имеет терапевтическое значение. Признание важности такого исследования, напротив, настолько широко распространено на Западе, что временами это превращается в клише и становится причиной собственных, хотя и совсем иных, проблем.
   Особое место в России занимают чувства аномии, связанные с социальными сдвигами в быстро меняющемся обществе, что является следствием посттоталитарной ситуации в бывшем Советском Союзе. Ожидания определенности в контролируемом обществе больше не срабатывают, что на многих людях сказывается негативно. Связанная с этим ностальгия иногда сопровождается чувством вины, потому что вступает в конфликт с сознательным ощущением, что политические и социальные изменения идут на пользу. В данном случае речь не идет о специфическом синдроме, но это дополнительный стресс, который является фактором многих терапий. Это достаточно распространенное явление, так что я позволил себе обозначить его как новый тип ПТСР – «посттоталитарное стрессовое расстройство».
   С точки зрения практикующих специалистов, можно отметить еще некоторые проблемы. У некоторых (хотя таких уже значительно меньше, чем всего несколько лет назад) присутствует определенное беспокойство, когда речь идет о разнице между проявлением «авторитета» и «авторитарностью». Надеясь быть авторитетным, терапевт может бояться быть авторитарным. Или верным оказывается обратное: авторитарное поведение терапевт может эго-синтонно воспринимать как просто проявление авторитета. В контрпереносе это может проявляться как чрезмерный контроль над процессом или как навязанная или преждевременная интерпретация. Это порой также связано с тем, что специалисту сложно выдерживать двусмысленность и неопределенность, что является отражением сложностей, присущих в этом отношении пациенту. В других случаях с чувством вины по поводу какого бы то ни было применения власти, такого как установление границ, справляются посредством формирования реакции в виде угодливости или неуместной пассивности [38 - Опыт работы некоторых терапевтов, которых я супервизировал в Бостоне, показывает, что пациенты-иммигранты порой могут гневно реагировать на установление ограничений, говоря, что «это в точности, как в России, все запрещено».]. Чувство вины порой также возникает вследствие ощущения, что пациент переживает депривацию из-за приверженности специалиста терапевтическому принципу отказа от удовлетворения желаний пациента, что необходимо для того, чтобы стимулировать терапевтическую регрессию. Хотя это, несомненно, относится к сложностям, которые повсеместно испытывают обучающиеся, когда они еще не уверены в собственных навыках или в последовательности развития терапевтического процесса, в бывшем Советском Союзе эта проблема была обострена унаследованной потребностью «знать», которая обсуждалась выше.
   Еще одна проблема – это проблема пространства, будь то «личного» или «аналитического». В недавнем выступлении Игорь Кадыров отметил проблемы, с которыми в прошлом сталкивались люди, пытаясь найти для себя личное пространство, а также то, какое влияние (фактическое и психологическое) это оказывает на терапевтов, практикующих в настоящем. Одно из конкретных проявлений этой проблемы – использование личного пространства, например, собственной квартиры или даже собственной спальни в качестве места, где терапевту приходится вести свою практику. Нетрудно представить, какое влияние это может оказывать на фантазии пациента и на комфорт терапевта [39 - См.: Кадыров, 2000.].
   Значительное число терапевтов выражают некоторое смущение в связи с идеей, что развитие переноса может быть связано с феноменами взаимодействия, что терапевтическая ситуация является уникальной с каждым пациентом и отчасти представляет собой совместное произведение обоих участников. Здесь я вижу обратную сторону проблемы, связанную с желанием воздействовать на пациента «со знанием дела», которая теперь выражается полярным ощущением – «страхом» воздействовать и влиять на пациента, возможно, нанося тем самым вред. Мой опыт показывает, что, вероятнее всего, это формирование реакции, вызванное, помимо всего прочего, тревогой, что такое влияние может быть непреднамеренным следствием собственных непреодоленных внутренних конфликтов терапевта, либо связанное с тем, что его профессиональные навыки все еще находятся в процессе формирования.
   Практикующие специалисты в бывшем Советском Союзе работали вопреки всем сложностям, формируя профессию там, где ее раньше не существовало, работали, чтобы развивать себя в профессиональном плане в рамках культуры, которая еще не вполне готова была принять и понять то, что они предлагают. Сегодня им приходится иметь дело с тем, что появляется много самозванцев, практикующих дикий анализ, предлагающих неосведомленному населению бог знает что [40 - В типичном рекламном объявлении из одной Санкт-Петербургской газеты я обнаружил терапевта, предлагающего «психоанализ, гадание на картах таро, гармонизацию сексуальных переживаний и снятие сглаза».]. Многим пришлось переучиваться, чтобы приобрести новые профессиональные навыки, уже после того, как они получили подготовку и работали в смежных областях. Меня снова и снова вдохновляет их природная одаренность, находчивость и готовность идти на жертвы, преодолевая стрессы, материальные затруднения и все прочее, чтобы заниматься аналитической и психотерапевтической работой. Такие наблюдения неоднократно делали видевшие это преподаватели, которые добавляют, что будто бы даже ощущают возрождение того первоначального воодушевления по поводу психоанализа, которое присутствовало у первых учеников Фрейда (и, возможно, они сожалеют о превратностях, постигших анализ в американской культуре в последнее время). Таким образом, мое мнение отличается от скептической позиции Фрейда, которую в 1923 г. Отто Ранк сообщил в циркулярном письме членам Международной психоаналитической ассоциации: «Профессор [Фрейд] говорит, что нам следует принять московскую группу. Тогда мы, по крайней мере, сможем их хоть немного контролировать. Конечно, они ужасны, но они не могут быть хуже, личностно или профессионально, чем группа в Нью-Йорке» [41 - Я благодарен Джону Кафке за то, что он обратил мое внимание на это написанное в 1923 г. Ранком циркулярное письмо членам МПА, которое он обнаружил в архиве Фрейда в Вашингтоне.].
   Еще один повод к размышлению связан с замечанием, которое психоаналитик и историк Мартин Бергманн сделал, рассматривая различие между психоаналитическим движением и клинической практикой. Он написал, что «[психоанализ]… как дисциплина открыт новым идеям. Как движению ему свойственна ортодоксальность» (Bergmann, 2000). Что это значит для нынешнего состояния психоанализа в России? Во-первых, у небольшого числа практикующих специалистов проявляется то, что я бы описал как идеализирующий перенос на психоанализ как общественное движение. Подобное отношение открывает путь старой угрозе ортодоксальности и, возможно, выдает тот факт, что психоанализ бессознательно может оказаться привитым на старое, неизменившееся абсолютистское/экстремистское мировоззрение. Если взглянуть на это иначе, как на лечение переносом для самого движения, открывается другая перспектива – благодаря новой идентичности, предполагаемый утраченный объект оказывается вновь обретенным или восстановленным посредством идентификации с объектом, устраняющим внутренние конфликты. (На Западе мы бы, вероятно, сказали, что когда мы выбираем анализ, наши проблемы только начинаются!) Как любое бегство в здоровье, это решение является уловкой, в данном случае выражающей недостаточно проработанные отношения человека с новой профессией. Идеализация, конечно, маскирует конфликт и сложное отношение – если говорить языком, который я использовал, она сглаживает «неопределенность», рассеивая тревогу по поводу гипотетического будущего, связывая его с ностальгическим прошлым и сводя на нет оптимальный уровень скептицизма, необходимый для психодинамической работы. Более того, в клинической сфере такой идеализирующий перенос на психоанализ может сообщать пациентам, что недостаточная эффективность лечения обусловлена их личной несостоятельностью, а не ограничениями, присущими процедуре или специалисту. Это может стать причиной того, что терапевт будет относиться нетерпимо к любой угрозе его идеализированной самости (и его образу психоанализа), которая возникает в случае терапевтической неудачи, и это также может вести к поиску неаналитических решений вместо дальнейшего исследования.
   Замечание Бергманна об ортодоксальности указывает на то, что сам психоанализ обладает историей авторитарных установок не только в плане поведения его лидеров по отношению к новаторам и к другим дисциплинам, но также в плане его внутренней организационной структуры – в отличие от либеральных взглядов, воплощенных в теории. Отчасти это наследие того, что его основоположником был Фрейд, а также это обусловлено специфическим положением анализа в обществе по той причине, что его озарения нарушали самодовольство человека относительно его способности «понимать» себя (что только служило подкреплением процитированной в самом начале мудрости Паскаля) и его способности действовать рационально. Другими словами, в психоанализе велась своя собственная борьба с плюрализмом и разнообразием, и психоанализ поэтому внутренне изменился в направлении защитного конформизма и элитарности. Фактически лишь недавно анализ избавился от собственного ощущения «определенности», т. е. от убеждения в своей невосприимчивости к социальным, культурным и интеллектуальным влияниям остального мира, которые, как казалось, подрывают основы его учения. Свидетельством прогресса служат изменения теории и техники, которые повлекло за собой женское движение и движение за права сексуальных меньшинств – и это лишь два примера.
   Возвращаясь к тому, с чего я начал, – разнообразию самого анализа, после того как я сделал обзор реакции на него в России и странах бывшего Советского Союза, в заключение можно сформулировать некоторые положения. Как только будут освоены основы теории и практики, психоаналитическое движение в России будет окрашено особенностями русской мысли и культуры, которые придадут ему акцент, отличный от анализа в любой другой точке мира, хотя, будем надеяться, не более сильный, чем степень вариативности, наблюдаемой в разных странах. Мы можем только извлечь пользу, глядя на привычные вещи глазами новых коллег, может быть, узнать что-то новое о проблемах сепарации – индивидуации в культуре с иными традициями воспитания детей, или о психологических проблемах, спровоцированных недавними быстрыми изменениями в обществе, или об отношении к дисциплине, которая стольким обязана западным идеям об индивидуализме – в культуре, которую минули Возрождение и Реформация. Поскольку культурные особенности процесса обучения являются моделями для идентификации, ответственность учителей – знать о них, с тем чтобы помочь русским впитать определенные западные представления, но тем не менее сохранить все самое ценное в их собственной культуре. Стремительное усвоение анализа всего одним поколением отличается от его медленного созревания в западном обществе на протяжении века, когда постепенная ассимиляция его радикальных допущений, сталкиваясь с нарциссической верой человека в его рациональность, помогла нам относиться спокойнее к неопределенности как к факту жизни. В Россию и в страны бывшего Советского Союза, наоборот, анализ вернулся в то время, когда во всех слоях общества присутствует избыток неопределенности, и многие ищут более простых способов обрести уверенность, которые анализ дать не способен. Это предъявляет большие требования к самим терапевтическим отношениям в том, что касается восстановления надежды.
   Я сомневаюсь, что психоанализ играет значительную роль на социальном уровне, но он, несомненно, имеет определенное значение для тех людей, кто его изучает, а также для тех, кто извлекает пользу из аналитических инсайтов. Я также уверен, что их мировоззрение становится более демократическим, если принять в качестве общей составляющей психоанализа и демократии одну присущую им психологическую установку. Вудро Вильсон сказал, что «демократия это не форма правления, это склад характера» (цит. по: Rosenblatt, 2000). Он воплощает в себе оптимистическое мироощущение, переплетающееся с трезвым ощущением наличия ограничений, а также, плюрализм, многомерность и принятие всех гуманистических устремлений. Это требует способности «найти в себе силы признать в полной мере конфликт, неотъемлемо существующий внутри самости [у тебя самого]» (Winnicott, 1987), с тем чтобы допускать его существование у других.


   Адаптация семей российских эмигрантов

   Андрей Макин, писатель, эмигрировавший из России и ныне проживающий во Франции, говорит в недавнем газетном интервью о разнице между французским языком, на который он перешел, и родным для него русским: «Во французском языке существует двадцать шесть форм времени, а в русском – только три: ностальгическое прошлое, зыбкое настоящее и гипотетическое будущее» (Нью-Йорк Таймс, 8 октября 1997 г.).
   Его ответ, без сомнения, выходит за рамки языкознания; это – исключительно удачное описание трудностей российских иммигрантов и их семей. Иммигрант осознает – лучше чем кто бы то ни было – смысл времени: покидание Родины оставляет то неизгладимое впечатление, что дата прибытия в другую страну навсегда фиксируется в памяти как напоминание о том, что жизнь разделена на «время до…» и «время после…». Запомним высказывание Макина, принимая во внимание важные для иммигрантов темы: утрату (ностальгическое, а иногда – трагическое прошлое), трудности, связанные с неопределенностью идентичности в настоящем, роль языка в упорядочивании социального и психологического опыта, а также влияние характера и культуры на сущность надежд. Эти вещи глубоко взаимосвязаны, их более или менее последовательное рассмотрение не подразумевает, что остальные в это время не оказывают влияния на жизнь людей. В действительности именно из-за их одновременности процесс адаптации, со всеми его сложными культурными, психологическими, социальными и языковыми аспектами, является столь непохожим на любой другой. Эта статья основана на моем пятилетнем опыте работы психиатром в русской общине – как в частной практике, так и в клинике при стационаре.

   Тема утраты
   Прислушаемся на минуту к словам из письма пожилого иммигранта к другу, написанного вскоре после прибытия в новую страну. Как и многие другие, этот человек стал жертвой антисемитизма и возрастающих угроз патологического национализма. Он пишет: «Чувство триумфа от освобождения перемешано с чувством скорби, ибо я продолжаю слишком сильно любить ту тюрьму, из которой освободился» (Gay, 1988). Его ироничная сдержанность, осознание своей амбивалентности и «триумф», смешанный с печалью, поистине трогательны. Это письмо было написанно в 1938 г., а написавший его усталый и больной человек только что бежал из Вены в Лондон, спасаясь от нацизма. Звали его Зигмунд Фрейд.
   Очевидно, что потеря привела Фрейда к пониманию того, что Вена, несмотря на все проблемы, с которыми он там столкнулся, все же продолжала оставаться для него домом. Он страдает от скорби и точно описывает это противоречивое внутреннее состояние. Подобные сильные смешанные чувства неизбежны в эмиграции. Вряд ли стоит упоминать, что расстояние от Вены до Лондона во всех смыслах меньше, чем от Одессы, Минска или Ташкента до Соединенных Штатов, и в отличие от большинства российских иммигрантов Фрейд уже свободно говорил на языке своей новой Родины, которую посещал и раньше и где был окружен множеством вещей, привезенных с собой.
   Для российских же иммигрантов существует множество вещей, осязаемых и неосязаемых, которые они не могут взять с собой в свой новый дом. Поговорите с ними участливо о тех вещах, которые они решили взять, и о тех, что оставили, – и вы быстро соприкоснетесь с самыми чувствительно значимыми моментами их жизни. Такие неосязаемые понятия, как чувство места и ощущение смысла, или сильные эмоции, связанные с дружбой и доверием, часто приобретенными вопреки опасности, и даже страдания, могут быть навсегда отнесены в сферу ностальгического прошлого. Естественно, что возможность надлежащим образом оплакать эти потери необходима. С другой стороны, застревание в прошлом состоянии, не предоставляющее пространства для создания новых привязанностей, серьезно затрудняет адаптацию к новой реальности. Оно отягощает также и жизнь близких, идущих тем же трудным путем. Такие факторы, как индивидуальные обстоятельства, характер и личная история, влияют на успех процесса адаптации. Лишь некоторая часть внутренней подготовительной работы может быть проделана заранее – именно поэтому сразу после прибытия иммигрантов мы наблюдаем у них период культурного шока, вслед за которым, по мере того как полностью осознается реальность всех перемен, неизбежно разворачивается процесс скорби.
   В особенности (хотя и не исключительно) для пожилых людей, более склонных оглядываться назад, нежели смотреть вперед, утрата может быть столь непереносимой, что способна привести к тяжелой депрессии (когда процесс скорби «тонет под собственным весом») или выражаться соматически, как будто их тела «плачут» за них. Конечно, не только потеря их прошлой жизни влияет на пожилых людей. Во время первичного медицинского обследования они могут узнать о своих прежде недиагностированных заболеваниях, столкнуться с болезнью или смертью супруга именно в тот период, когда взаимно поддерживающие отношения так важны, или обнаружить, что, вопреки своим надеждам и ожиданиям, они географически отделены от своих детей и внуков. Из-за устойчивой тенденции среди российских иммигрантов к соматизации эмоциональных проблем (в совокупности с естественной предрасположенностью к болезням при старении), а также их мужественно поддерживаемой гордости многие врачи не сразу могут распознать психологическую природу этих выражений утраты и конфликта или колеблются в диагнозе. Ситуация усложняется эмоциональным отдалением обеих сторон друг от друга, возникающим при работе через переводчика, недоверием иммигрантов к властям (они также часто не доверяют и переводчику), а также неприятием незнакомого подхода – немедицинского обслуживания.
   Это деликатный вопрос, достойный отдельного обсуждения, так как он обращает наше внимание на то, что возможность представителей помогающих профессий выполнить свою роль является решающим фактором в процессе адаптации иммигрантов. Так как отношения с бюрократическими системами: системой медицинского обслуживания, школами, ведомством социального обеспечения и государственной иммиграционной службой составляют огромную часть повседневной реальности иммигрантов, влияние квалификации, проявления сочувствия и общего подхода сотрудников этих организаций трудно переоценить. Неудивительно, что наши клиенты часто впадают в недоумение и в результате испытывают чувство беспомощности, ведь даже опытные местные жители не в состоянии разобраться в этой системе. С другой стороны, персонализация и значимость отношений, налаживание контактов для стабилизации внутренних социальных структур, являются давно известными факторами в предотвращении как медицинских, так и психических заболеваний и социального распада. Еврейские организации по абсорбции иммигрантов обладают обширным опытом и находятся в наилучшем положении в деле оказания таких услуг.
   Вернемся к эпизоду с Фрейдом. Его переезд в Лондон мог оживить печальные чувства его первой «эмиграции» в трехлетнем возрасте из Моравии в Вену, которые он описывает как переход от состояния «счастливого ребенка» ко времени, в котором «не было ничего стоящего того, чтобы вспомнить» (Freud, 1899). Похожая история случилась с женщиной, обратившейся ко мне по поводу депрессии и потери памяти, которая, как показало исследование, была четко соотнесена с датой ее прибытия в Соединенные Штаты [42 - Все личные данные пациентов опущены или изменены.]. Она эмигрировала неохотно, по настоянию мужа. На Украине, где постоянное переживание антисемитизма стало привычным, их почти ничто не удерживало, а страх за здоровье, в связи с последствиями «загрязнения», возрастал. «Загрязнение» являлось кодовым словом, обозначающим катастрофу в Чернобыле, но часто обозначало и общую нестабильность политической и экономической ситуации в стране. Эта женщина, как и Фрейд, пережила первый переезд в раннем возрасте, когда во время войны, при приближении гитлеровской армии была эвакуирована в Среднюю Азию. Возвратившись, она узнала, что ее отец исчез, став жертвой нацистов или тех украинцев, которые им симпатизировали. Трагично и то, что конфликт с единственным сыном, переехавшим в США раньше и державшимся обособленно, возродил боль этой более ранней потери. Но и без этого неразрешенная амбивалентность, с которой она покинула дом, подвергала ее большому риску депрессии. Ее ностальгия, если мы можем это так назвать, была столь глубока, что заставила ее психологически отречься от осознания всего настоящего и жить только в прошлом. Несмотря на болезненность этого прошлого, в нем она по крайней мере знала, кем была. В сравнении с ним «зыбкое настоящее» угрожало ей значительно большей травмой – потерей смысла и своего места в жизни, а также подозрением, что она совершила непоправимую ошибку, что и вызвало психологическое отрицание. В прошлом будущее было ясным. Парадоксально, как и во многих других подобных случаях, ранее непредвиденное обретение свободы изменило порядок вещей и застало ее врасплох. Вдобавок она жила в русскоязычном прошлом, что затрудняло усваивание нового опыта. Ей было легко изолироваться от мира, в котором она не понимала ни слова и где не было надежды когда-либо начать что-то понимать. Основываясь на многочисленных примерах, я пришел к выводу, что для пожилых людей наличие мотивации к изучению языка значительно важнее наличия способностей. Это – лучший прогностический знак в плане адаптации, так как он включает в себя такие факторы, как надежда, энергия, внимание к окружающим, заинтересованность в социальных контактах и др.
   Я привел этот пример, чтобы подчеркнуть, что у каждого иммигранта есть своя уникальная история, заслуживающая того, чтобы быть услышанной. Это обогащает и рассказчика, и слушателя, восстанавливая для рассказчика чувство того, кем он был, кем является и кем, возможно, сможет стать, если поделится своей историей с кем-то, кто может оценить его рассказ. Для нас, слушателей – как обычных людей, так и профессионалов, – выслушивание таких историй и бесценно, и волнительно. Кроме полезности для наших клиентов, они часто служат углублению нашего понимания самих себя, проясняя мотивы нашего помогающего участия и укрепляя нашу личную связь с непрерывным общим прошлым. Для иммигрантов, вышедших из общества, где сами понятия памяти и истины были превращены в политический товар, подвергались диктату и насильственно приводились к фальшивому конформизму, восстановление их ценности является необходимейшим условием для проработки проблем как на личном уровне, так и на общественном. Эмиграция из России – это главная тема диаспоры, это живая история, и хорошо, чтобы она была проговорена. Если мы сами открыты переменам, к чему мы призываем и наших клиентов, то наша роль свидетеля неизбежно обогатит и нас самих.
   Утраты переживаются по-разному не только каждым человеком, но и каждым поколением. Феномен иммиграции лежит на пересечении стадии психологического и социального развития личности и глубоких перемен во внешнем физическом и социокультурном окружении. Стадии развития определяют суть соответствующих возрасту психологических и социальных задач, включенных в процесс адаптации каждой личности, вид фантазий и связанных с ними чувств (таких как надежда и страх), которые сопровождают переезд, а также интеллектуальные и другие навыки, которые человек может противопоставить этому новому вызову. Таким образом, каждый человек под влиянием множества причин перестраивается по-своему и с разной скоростью.
   Из-за этого процесса, который может затянуться до бесконечности, взаимодействие внутри семьи часто становится напряженным. Ситуация ещё более усугубляется в случае ранее существовавшего скрытого семейного конфликта, особенно, если не хватает умения разрешать проблемы, а также когда потеря внесемейных дружеских связей (ключевого фактора русской жизни) замыкает семью на самой себе, подвергая ее членов стрессу такого уровня, который они никогда ранее не переживали.
   Часто в семьях можно обнаружить угрозу вторичной внутренней миграции (Landau, 1982), когда конфликт разгорается из-за стремления родителей уберечь подрастающих детей от «эмиграции» из семьи к поверхностным ценностям американской культуры, почерпнутым в школе или где-то еще. Это усиливает сепарационную тревогу и ставит под угрозу родительское восприятие семьи как единого целого, т. е. то, что в России служило убежищем от физической и психологической жестокости внешнего мира. Это ставит под удар как идентичность родителей (в качестве ролевых моделей), так и их самооценку, которая и так испытывает давление таких факторов, как смена языка, потеря своего места или понижение в профессиональной иерархии и нехватка того «знания жизни», которого дети ожидают от родителей. Подростки воспринимают новую культуру легче взрослых, так как этот процесс сопряжен с естественной для них задачей покинуть семью и с искушениями нового, существенно отличающегося социального мира, ставшего для них доступным. Эта ситуация, конечно, содержит некоторую долю иронии, поскольку доступность более широких возможностей для детей являлась одной из главных причин, повлиявших на решение родителей эмигрировать. Теперь же родители выступают в ограничивающей роли людей, застрявших между двумя культурами, защищающих ценности того общества, которое они покинули.
   Давайте рассмотрим данную ситуацию с нейтральной точки зрения. Это не тот случай, когда одна из сторон стремится адаптироваться, а другая сопротивляется. Лучше будет сказать, что каждый придает свой смысл понятию «адаптация». Для нас было бы слишком легко поддаться искушению и обвинить одну из сторон: родителей – в удерживании детей и слишком медленном вхождении в новое общество, детей – в том, что они превышают разумные пределы подростковой напористости и индивидуализма. Но в таких суждениях нет понимания подобных непростых ситуаций: оба поколения подвержены постоянному влиянию и даже давлению со стороны их нового окружения, но отвечать они могут только в соответствии со своими способностями, опытом и знаниями – такими, к примеру, как иное понимание подросткового возраста, преобладавшее в советском обществе. На самом деле, мы и сами расходимся во мнениях об относительной ценности тех или иных свойств людей – что, например, самое лучшее из того, что есть в американцах, евреях-американцах, городских американцах, или еще каких-нибудь американцах – с другими эпитетами? Даже если нами руководят самые добрые намерения и знание культуры, наш успех не может быть измерен только тем, что иммигранты оправдывают наши заранее сформулированные представления о том, что было бы для них лучше всего, – в большей степени успех определяется способностью семейных систем найти свой собственный, оптимальный для них метод справиться со стрессом.
   Подростковый возраст – всегда дезориентирующее и дестабилизирующее время. Добавьте к этому бремя неизбежных отличий в акценте, одежде или в культурных обычаях – и шаткое равновесие может быть разрушено. Основываясь на моем опыте работы с российскими подростками, могу заключить, что это время невероятного одиночества и растерянности. Родители, отвечающие на подростковый кризис набором автоматических правил, эффективных в прошлой культурной среде, поддерживавшей эти правила (например, требование конформизма), или в отчаянии полагающиеся на свой авторитет, которого у них больше нет из-за их собственной растерянности, могут потерять надежду справиться с центробежными силами, разбивающими семью (тем более что все их попытки ее восстановления только ухудшают ситуацию). С другой стороны, для некоторых подростков их новая роль «самого быстрого в освоении английского языка и в принятии новой культуры» может существенно повысить самооценку и помочь в разрешении многих конфликтов этого периода наиболее плодотворным способом, а также помочь другим членам семьи перестроиться, если они смогут справиться с изменениями в своей роли и сохранить свою самооценку в новой семейной иерархии.
   В статье в «Нью-Йорк Таймс» (от 4 января 1988 г.) описывается трагическая ситуация одной семьи российских иммигрантов. Статья называется «Медицинская карьера иммигранта – теперь лишь воспоминание». Это был печальный случай – и не только из-за разрушенной мечты о медицинской карьере. Георгий Петренко эмигрировал в 1990 г. со своими родителями и детьми, претерпев перед этим многочисленные лишения и унижения как отказник, затем более десяти лет притеснений (как русскоязычный) в Грузии, куда он перебрался в надежде скорее получить выездную визу. В Америке он начал с работы водителем лимузина, а его отец – разнорабочим. Через восемь месяцев семья довольно прилично овладела английским, в принципе «стала на ноги» и даже могла позволить себе отпуск. Несмотря на трудности, мать могла с гордостью сказать: «Мы хотели свободы, поэтому мы пошли на жертвы», – это было то чувство, которое изначально разделялось всеми членами семьи. Но внезапно жена г-на Петренко умерла от рака груди, а вскоре и сам он, в возрасте 35 лет, перенес инфаркт. Будучи неспособным работать, он с детьми съехался с родителями. Несмотря на финансовую помощь от еврейской общины, теперь он страдает от депрессии, болезнь сердца ограничивает его работоспособность, а стоимость операции заставила обзавестись долгами. Младший, восьмилетний сын был очень травмирован смертью матери, а старший, восемнадцатилетний, начал плохо учиться в школе. На вопрос о причинах этого г-н Петренко ответил: «В России у меня был статус, меня уважали. Здесь я ничто… Как бы вы себя чувствовали, если бы у вас вместо отца было „ничто“?»
   Глубина и совокупность проблем, от которых пострадала семья Петренко, требует мультисистемного, междисциплинарного подхода. Подобные проблемы встречаются не на первом этапе адаптации, а в последующие годы, имеющие даже большее влияние на конечный успех, чем первый год иммиграции, когда внимание сосредоточено на базовых жизненных потребностях. Подверженность психологическому отчаянию и пораженческим настроениям остаются значительными и после начального периода, несмотря на героические усилия помогающих структур, даже когда многие первоначальные препятствия видятся преодоленными. Следовательно, мы не должны упускать из вида неустойчивость адаптации эмигрантов в течение многих лет, а также тенденцию ситуаций оставаться неопределенными даже тогда, когда, на поверхностный взгляд, окончательная адаптация кажется достигнутой. Часто, среди членов семьи наблюдается разница во мнениях по поводу решения эмигрировать, связанная с возрастом, возможностью сохранить профессию, остающимися на родине родственниками и т. п. В общем, в семьях, иммигрировавших сравнительно недавно, такая разница во мнениях встречается не редко и часто является причиной, по которой данная семья не эмигрировала раньше. Нынешние эмигранты не являются первопроходцами, но вызов эмиграции для них может быть не менее грозным, чем для тех, кто переехал раньше, – тех, чья храбрость была вдохновляющей для их последователей. Серьезные предшествующие проблемы значительно усложняют процесс адаптации семей, так как различная скорость адаптации может быть использована наименее решительным из партнеров в качестве повода для возвращения – не обязательно сознательного, но имеющего форму заболевания или какого-то иного торможения внутренней перестройки. Одним из ключевых моментов в обращении с этими проблемами является бдительность и общая подготовленность к возможности возникновения такой ситуации. Однако, если эмиграция как таковая видится решением проблем, существующих между супругами (в противоположность эмиграции по другим причинам: ради расширения возможностей, бега от гнета или воссоединения семьи), можно быть почти уверенным в том, что после переезда проблемы усилятся – вплоть до развода или серьезного «отыгрывания» со стороны детей, что является совсем не редким исходом. В этом случае скорее добавляются новые проблемы, чем исчезают старые. Многие ранее скрытые конфликты становятся явными только после прохождения некоторой стадии инкультурации, высвечивающей более специфические проблемы, но вышеупомянутая ситуация «эмиграции как ложного решения конфликта» обычно проявляется быстро.

   Модификация идентичности
   Ключевые вызовы иммиграции глубже и требуют более фундаментальных процессов адаптации, чем то, что обычно подразумевается под словом «приспособление»; в действительности, этот процесс можно назвать «модификацией идентичности». Эта задача не решается простой заменой старой идентичности на новую – скорее, это медленное сплавление элементов идентичности из разных источников и периодов жизни человека, сохранение ее старых, но все еще ценных, частей в гармонии с ассимилируемыми новыми. Этот процесс предъявляет большие требования к психике, усугубляя ощущение неопределенности, сходное с «зыбким настоящим», о котором говорил Макин. У психологически неустойчивых личностей, а также у людей, перенесших травматическую потерю или перемещение (как моя пациентка с амнезией), стресс может привести к рецидиву серьезной патологии – психозу, клинической депрессии или тяжелым психосоматическим состояниям. Частота, с которой это случается, указывает не только на стресс, связанный с иммиграцией, но и на важность ранних детских стрессов и различных психических травм, перенесенных в России.
   Идентичность – это расплывчатое понятие, в том числе и в психоаналитическом лексиконе (а может быть – в нем особенно), но все мы чувствуем, что понимаем его значение. Вот описание Эриксона (Erikson, 1968): «Эго-идентичность в ее субъективном аспекте – это осознание того, что синтезирование Эго обеспечивается тождеством человека самому себе и непрерывностью и что стиль индивидуальности совпадает с тождеством и непрерывностью того значения, которое придается кому-либо значимыми другими в его непосредственном окружении» (курсив автора) [43 - Текст цитаты приводится по изданию: Эриксон Э. Идентичность: юность и кризис. М.: Прогресс, 1996. С. 59 (пер. Н. Н. Толстых).]. Если это ближайшее окружение чуждое, недоступное или само испытывает давление, то самотождественность мира, ежедневно подтверждающая для нас то, кто мы есть, разрушается. Чувство психической непрерывности разрывается, и сила Эго убывает. Эго не только сражается в проигрышной битве с внешним миром, но и ведет такую же проигрышную битву с самим собой, результатом чего является чувство истощения. Иммигрант не только перемещен, он еще и обезоружен.
   Хотя мы обычно воспринимаем это как должное, но мы постоянно вовлечены во взаимообогащающий процесс взаимодействия с внешним миром, который чередуется с периодами погружения в мир внутренний, так что мы все время заняты, даже когда думаем, что ничего не делаем. Это формирует основу ощущения того, что мы живы, и ощущения психологической безопасности, необходимых для нашей уверенности в знании о том, кто мы есть, для нашей «самотождественности». Сбои в этом процессе могут вести к тревоге, фобическим и паническим состояниям, депрессии, а также к психосоматическим и психогенным физическим расстройствам с последующими нарушениями семейного и социального функционирования.
   Частота таких расстройств среди иммигрантов из бывшего Советского Союза велика, что связано не только с многочисленными факторами, о которых было сказано выше, но и с вещами, специфичными именно для этой группы иммигрантов, – количеством и качеством раннего травматического опыта, пережитого в советском обществе. Я имею в виду насилие, ужасы военного времени, угрожающие социальные лишения разного рода, отсутствие перспектив, напряженную эмоциональную среду с риском политических репрессий и постоянное мелкое тиранство во всех жизненных сферах. Тоталитарные общества в силу своей природы пытаются контролировать все, включая процесс воспитания детей. Но тоталитарная идеология всегда враждебна воспитанию, что было особенно заметно в советской коллективистской версии идеологии с ее примечательным безразличием к личности – идеологии, не только шедшей наперекор здравому смыслу, но прямо надсмехавшейся над логикой человеческой природы, осмеливавшейся оспаривать столь очевидное противоречие между словом и делом, лозунгом и реальностью. Это подчеркивается в полном надежды и иронии названии сборника рассказов Виктории Токаревой «День без вранья». Помимо конформизма, жизнь в советском обществе требовала хранения секретов внутри семьи, чтобы защитить еще невинных детей от риска предательства родительских взглядов (сам режим тоже хранил секреты от населения). Это разрушало естественную атмосферу открытости и доверия, указывающую ребенку путь к развитию способностей и самооценки, готовя его вместо этого к тому, чтобы без всяких сомнений принимать такую же искаженную версию реальности, но уже во взрослом обществе. И что самое важное, такая ситуация принуждала личность интернализовать диктаторскую фигуру «другого», которая посягает на автономию самости и подрывает доверие и гибкость, необходимые в потенциально травматических ситуациях (таких, как иммиграция), заменяя их вялой пассивностью или враждебной зависимостью. Это было одной из самых изощренных жестокостей советского общества – общества, которое Дэвид Ремник (Remnick, 1993) назвал «одним из жесточайших режимов в истории человечества».
   Воздействие такой комбинации факторов на психику побудило меня предложить новый диагноз для российских иммигрантов, который я назвал посттоталитарное стрессовое расстройство. Он добавляет к симптомам посттравматического стрессового расстройства характерные черты, проистекающие от автократического, репрессивного режима: недоверие к властям, реакции негодования или заискивания, боязнь действовать самостоятельно и особую чувствительность к кажущимся незначительными нарушениям привычного течения повседневной жизни. В противоположность однократной большой травме, преобладание атмосферы страха и вынужденной зависимости подвергало население длительному травмирующему воздействию. Сравните это с описанием «комплексного посттравматического стрессового расстройства» в работе Джудит Льюис Херман «Травма и восстановление» (Herman, 1992). Такое воспитание навязывало конформизм и подавляло автономию, препятствуя развитию таких естественных, развивающих уверенность в себе черт характера, как настойчивость, индивидуальность и предприимчивость, так приветствуемых в американском обществе.
   У некоторых людей эта преобладающая в российском обществе атмосфера порождает другую реакцию: человек становится властным, слишком настойчивым и требовательным. Если такие черты характера и не являются проблемой сами по себе, то в домашних ситуациях они приводят к бесплодным попыткам сотрудничества и поиска обоюдно приемлемых решений проблем – попыткам, основанным на неуступчивости, а не на открытом, сбалансированном и неугрожающем подходе к конфликту. Дополнительный стресс, связанный с иммиграцией, может обострить эти черты, так как они отражают одну из возможных реакций на чувство небезопасности.
   Подростки могут избегать подобных ситуаций на эмоциональном уровне, реагируя на жесткость рамок или на дистресс родительского конфликта, чувствуя, что он исходит из мира, менее связанного с ними, чем с их родителями. Или они могут бунтовать из-за болезненных разрывов, через которые они были вынуждены пройти (таких, как первая любовь), будучи плохо подготовленными к эмиграции из-за родительской гиперопеки, скрытности, чувства вины или простого непонимания что делать. Их лучшее убежище – сообщество их ровесников, имеющих аналогичный опыт боли и растерянности, так же, как и они, стремящихся сделать настоящее менее туманным и зыбким.
   Высокая степень напряженности присутствовала во многих семьях еще в России; некоторые хранили истории об исчезновении близких в ГУЛАГе, другие пережили стресс, живя в коммунальных квартирах, третьи столкнулись с тотальным контролем возможностей и крахом надежд, четвертые стали жертвами антисемитизма и т. д. Замыкание семей в себе перед лицом этих угроз создает сепарационные проблемы для детей в ключевых точках их развития. Поэтому повторяющиеся симптомы сепарационных проблем – тревога, панические состояния, фобии и болевые синдромы – могут проявляться и впоследствии. Ирония в том, что эмиграция возвращает в эти точки фиксации, внося в настоящее новую сепарацию – не от матери, а от родины, теперь во имя новых возможностей – или же во имя риска. Это дезориентирует в настоящем и делает будущее гипотетичным, что значит – неизвестным и рискованным.
   Еще одним результатом подавленной автономии является приобретенная предрасположенность к чувству стыда – распространенная проблема у русских, говорящих с самоуничижением, что они не понимают переносных смыслов ни в обществе, ни в языке. Это, в свою очередь, дополнительно препятствует их попыткам говорить на своем новом языке. Ошибки, которые делаю я, когда говорю по-русски, создают для меня неожиданное преимущество, выдвигая в терапевтической ситуации этот конфликт на передний план и инициируя обсуждение общих для нас трудностей в изучении иностранного языка. Стыд представляет собой особенную проблему, так как по своей природе он является чем-то таким, чем нельзя с легкостью поделиться с другими. Эта дополнительная тяжесть страдания в одиночестве иногда раскрывается с трудом и может стать тем важным, что ускользает от внимания даже самых высококвалифицированных специалистов помогающих профессий, имеющих наилучшие намерения.
   Американцам часто трудно понять нюансы и противоречивость русского характера: смесь храбрости, гордости, настойчивости и застенчивости. Эти отчетливо проявляющиеся черты были необходимы для выживания в родной стране, они были интернализованы, но теперь, в новых условиях воспринимаются как нечто неуместное. Поэтому некоторые видят в каждой бюрократической проволочке предвзятость и преднамеренную помеху, на которую отвечают либо негодованием, либо фаталистической покорностью; другие же, ощущая отсутствие враждебного намерения в задержке, пожимают плечами и говорят: «Ну и что? Все равно это нельзя сравнить с тем, что было там». Например, когда я однажды помогал новой пациентке записаться в клинику, произошел компьютерный сбой. Когда я сказал ей, что сбой, скорее всего, продлится всего минуту, она ответила: «Должно быть вы, доктор Голдсмит, приехали сюда очень давно, если считаете, что русской женщине трудно подождать». Ее замечание неосознанно указывает на то, что в какой-то степени она осознает, какая задача стоит перед ней: модифицировать свою личность, чтобы соответствовать новой культуре, что, с ее точки зрения, уже проделал я. Она смотрела в лицо своей неопределенной ситуации с решительностью, большей, чем у многих других. Возможно, и будущее ее также было менее «гипотетическим».
   Другая черта, часто встречающаяся у иммигрантов, – это фатализм, взращенный в народе годами бессилия. Слово «судьба» в разговорах русских встречается гораздо чаще, чем у американцев. Беспомощность перед судьбой может также выражаться в обращении к мистическому или оккультному заступничеству – бесконечным поискам чудесного исцеления, поскольку обычные средства кажутся недостаточными, чтобы справиться с проблемами. Отсюда следует, что в психотерапии должна быть утверждена ценность памяти и повествования, так как из-за контроля над свободой мысли и выражения многие утратили веру в то, что они способны помочь. Внешний мир не стал уступчивее к людям, начавшим меняться изнутри, – двери остались закрытыми…
   Фатализм, покорность и бессилие усиливались тем, что даже история и «реальность» контролировались режимом. Старая русская поговорка, известная еще с царских времен, но получившая особый смысл в советские годы, гласит: «В России трудно предсказать будущее, а прошлое предсказать совершенно невозможно». Так же трудно поддавалось пониманию и происходящее в настоящем. Популярен анекдот о людях, слушающих по радио новости об очередном «рекордном» урожае, но, открыв холодильник, обнаруживающих, что есть нечего. Что им делать? – Положить радиоприемник в холодильник!
   Последствия такого насилия над чувством реальности и социальным значением памяти огромны. Не только уничтожалась информационная база формирования независимого суждения, ставя под угрозу само понятие индивидуальной идентичности, но оказывалось мощное влияние на отношение к властям – на потерю доверия [44 - Хотя у некоторых иммигрантов оно может быть элементом паранойи, требующей психиатрического лечения, испытываемое столь многими недоверие все-таки лучше рассматривать как «внешне обусловленную подозрительность».] и согласия с их даже благими намерениями и на конфиденциальность.
   Количество иммигрантов, страдающих от психических заболеваний, за последние годы выросло. Это, конечно, является препятствием для социальной интеграции, но по большому счету не стало причиной распада семей, так как большинство реагируют на болезнь своих близких с огромным сочувствием и заботой. Этим иммигрантам в психиатрическом плане здесь становилось лучше, чем в бывшем Советском Союзе (из-за заботы близких, доступности психиатрических служб и хороших лекарств), но они остаются социально изолированными и продолжают пользоваться услугами имиграционных и других социальных служб, что сужает их перспективы независимого существования.

   Роль языка в социальной адаптации
   Язык – это не просто средство общения, это также часть нашей идентичности, убежище для интимности и чувства принадлежности, эхо голосов наших родителей, средство выражения возможностей, подсказываемых нашим воображением, а в психотерапии это еще и движущая сила лечения. Эва Хоффман, иммигрантка из Польши и бывший редактор «Книжного обозрения „Нью-Йорк Таймс“», в своей автобиографии «Потерянное в переводе» (Hoffman, 1989) описывает внутренний спор на двух языках (польском и английском), при котором каждый выражал отдельный взгляд на мир. Ее пример показывает, как разные языки могут «кристаллизоваться» вокруг разных интроектов и связанных с ними чувств и ценностей. Таким образом, у русских иммигрантов могут развиваться «русская» и «американская» части самости, и каждая из них будет проговариваться на соответствующем языке. Не так уж редко от иммигрантов можно услышать: «Я другой человек, когда говорю по-английски».
   Рассмотрим следующий пример роли языка в адаптации и социальном опыте. 25-летняя пациентка прожила в США пять лет и достаточно хорошо говорила по-английски. Тем не менее она испытывала трудности во взаимоотношениях со своими коллегами по работе в компьютерной фирме, чувствовала себя изолированной и так и не завела здесь друзей. Особую картину можно было наблюдать в динамике переключения пациентки между двумя языками, на которых мы говорили. Я обнаружил, что, по понятным причинам, по-русски она говорила более эмоционально, тогда как ее переход на английский обозначал защитное движение к интеллектуализации, когда ее боль становилась слишком сильной. Когда я обратил на это ее внимание, она впервые отметила разницу между ее отношением к американцам (которых она считала «холодными») и к русским (которые были «теплыми и открытыми»). Раньше она просто принимала это как факт. Теперь она начала понимать, что такое восприятие было обусловлено ее ожиданиями, которые отражались в том, как она пользовалась языком. Это помогло в решении проблем с ее американскими коллегами. Но это было только началом нашей работы над пониманием того, в силу каких причин она выбрала такого «холодного» американского психиатра, как я.

   Трудности на работе
   Я выбрал этот пример из многих других не для того, чтобы обучать вас психотерапии, а потому, что он поднимает вопрос трудностей, возникающих на рабочем месте. Данная тема не так уж часто затрагивается сотрудниками иммиграционных агентств, в частности, из-за того, что нам хочется видеть иммигрантов, находящих хорошую работу удачей и способных использовать ее наличие для помощи самим себе в преодолении будущих препятствий. Это не всегда удается: например, женщина из приведенного выше случая менее чем за год сменила два места работы по причинам, которые ее приводили в замешательство, а мне казались следствием неверного восприятия окружающих. Именно ее недоразумение по поводу того, почему у нее не складывались отношения на работе, и привело ее к решению обратиться за помощью.
   Многие иммигранты, начинающие работать в Америке, испытывают сложности в принятии решений по бизнесу и в адаптации к культурным нормам на предприятиях. Они часто принимают импульсивные финансовые решения, без полного понимания того, как работает система и на какую защиту они могут рассчитывать. В работе как таковой им трудно интуитивно понять существующие принципы коллегиальности, что порождает мистификацию с обеих сторон. Обычно критике подвергается то, что они работают слишком интенсивно, стараясь доводить дела до конца, что не находит понимания у их коллег. Их воспринимают как излишне соперничающих, формальных и негибких. Но мне они говорят: «Я в отчаянии, я не могу позволить себе провал».
   Описанное выше является составной частью стремления иммигрантов бороться с пугающим «гипотетическим будущим», угрожающим свести на нет всю работу по изменению жизни через иммиграцию. Однако то, о чем я скажу ниже, может создать неожиданное впечатление, что я сам противоречу всему, что говорил до этого о пагубных последствиях потери, дезориентирующем настоящем и ужасах неизвестного будущего.

   Сущность надежды
   Иосиф Бродский, поэт, эмигрировавший из России и удостоенный Нобелевской премии, сказал, что «переезд – это идиома нашего века». Разумеется, значение этого он знал из личного опыта и мог говорить вполне авторитетно. Подобный опыт позволил Эрику Эриксону, другому иммигранту, стать автором теории идентичности. Точно так же многие российские евреи, которые были вынуждены уехать из-за своего многолетнего положения аутсайдеров и жестокого к себе отношения и которые замкнулись в ироничной отчужденности, помогавшей им сохранять чувство перспективы перед лицом дикой политической реальности и поддерживать чувство «себя как непричастного» в эмиграции, неожиданно воспроизводят эту отчужденность уже под другим небом. Возможно, это одна из причин их жизнестойкости и присутствия надежды. Аналогично, в ответе на поздравление от еврейской общественной организации Бней-Брит по случаю его семидесятилетия, Фрейд писал о своем «ясном сознании еврейской идентичности, обеспечивающем безопасность и сохранность общей мысленной конструкции». А также: «Так как я был евреем, я оставался свободным от многих предрассудков, которые ограничивали других людей в использовании своего интеллекта; и в качестве еврея я был готов присоединиться к оппозиции и обходиться без согласия со «сплоченным большинством» (Фрейд, 1926).
   Подобным образом и многие иммигранты из числа российских евреев развили в себе двойственное отношение к обществу: частично внутри него и частично – вовне. Двойственность отражается и в самом факте того, что, в противоположность их фатализму и покорности, чувство надежды и оптимизм заставили их покинуть родину и начать жизнь заново. Именно это равновесие между фатализмом и надеждой часто и определяет в конечном счете их успех здесь. Их жизнеутверждающая позиция отражается в юморе, который в России возведен до уровня искусства; он позволял эмоционально выживать в сводящем с ума мире и помогал удерживать равновесие людям, для которых «официальный» мир был закрыт. Эти спящие жизненные силы являются тем, на что иммигранты могут рассчитывать (и на что мы рассчитываем в них), чтобы пережить боль тоски по прошлому, преодолеть смутное чувство потери всех своих лучших качеств в настоящем и сохранить живое чувство уверенности в будущем.
   Именно такое будущее, позволяющее делать относительно себя вполне определенные предположения, сам факт того, что иммигранты не обречены предвзятым отношением или тиранией на заранее предопределенную судьбу, позволяет нам рассмотреть замечание Макина о будущем под другим ракурсом. С этой точки зрения процесс выхода из скорби по ностальгическому прошлому может привести к проявлению новой энергии и творческого подхода. Также сама неопределенность идентичности в настоящем является тем, что позволяет открыть пространство для роста и изменения через беспрепятственный доступ к природным способностям личности, с тем чтобы привести к раскрытию ее потенциала в будущем.
   Возможно, эти разные аспекты лучше всего могут быть проиллюстрированы двумя небольшими фрагментами. Первый – слова мужчины зрелого возраста, страдающего от прогрессирующего неизлечимого заболевания: «Трудно увидеть смысл во всем этом. Мы годами стремились приехать сюда, и теперь – эта болезнь… Это оскорбляет мою гордость. Бог паршиво все устроил. Кто может объяснить, почему мы страдали в Советском Союзе? Кто может объяснить, почему я страдаю опять?» Но послушаем рассказ другого человека, у которого было так же немного возможностей, как и у других пожилых иммигрантов, и который также серьезно заболел вскоре после переезда. Еще молодым человеком он дал себе обет, что когда-нибудь выучит иврит настолько, чтобы достойно поминать на нем свою семью и друзей, исчезнувших при Сталине в тридцатые годы и во время войны. В 1970-х его сын, живший в другом городе, был уволен с работы и арестован за то, что у него нашли книгу, которую КГБ считал антисоветской. Когда его коллеги по работе узнали об этом, то тут же отдалились от него, а отец также был уволен со своей высокой академической должности. После того как семья подала документы на эмиграцию, ее члены стали «отказниками» и получили разрешение на выезд только несколько лет спустя. Оказавшись здесь, перед тем как приступить к изучению английского языка этот человек выполнил свое обещание пятидесятилетней давности и выучил те слова на иврите, которые нужны, чтобы читать поминальные молитвы по умершим. Он завел себе российских и американских друзей в синагоге, которую посещал каждый день. Он справился с переменами в своей жизни и обрел нечто новое, о чем раньше мог только мечтать. Зернышко его идентичности оставалось спящим, готовым прорасти только тогда, когда придет весна. Я уверен, что именно это позволило ему выдержать лечение от физической болезни без возвращения его прежней депрессии. Даже в пожилом возрасте существует потенциал роста.
   Я начал эту статью с цитаты о языке и этой же темой хочу закончить. Наша задача – найти – в самом широком смысле слова – общий язык с российскими иммигрантами, которым мы помогаем обустроиться на новом месте. Я верю, результат этих усилий может сделать настоящее менее зыбким и пугающим, а будущее – менее угрожающим, более определенным и привлекательным. Как выразилась одна женщина, буквально открывшая мне глаза в своем стремлении сформулировать единую идею психотерапии, которую она пыталась осознать с помощью значимых для нее понятий: «О, я понимаю, вы имеете в виду, что это как гласность и перестройка». Это был ее вклад в обретение открытости к риску и наградам раскрываемого прошлого, который, будем надеяться, приведет к реструктуризации ее самости, ее отношений и ее связи с новой родиной. Возможно, ее новоприобретенное понимание проблемы может также побудить нас в открытой манере пересмотреть наше прошлое и так перестроить работу с русскими и другими иммигрантами, чтобы она была максимально полезной и приносящей взаимное удовлетворение и пользу Америке.


   Литература

   Кадыров И. М. В поисках аналитического пространства. Неопубликованная статья, представленная на 8-й Восточноевропейской конференции по психоанализу. Киев, апрель, 2000.
   Лейбин В. М. История психоанализа в России // Зигмунд Фрейд, психоанализ и русская мысль / Сост. В. М. Лейбин. М.: Республика, 1994.
   Фрейд З. Фрагмент анализа истерии (История болезни Доры) // Зигмунд Фрейд. Избранное. Феникс, 1998. С. 177–336.
   Abraham R. Freud’s Mother Conflict and the Formulation of the Oedipal Father // Psychoanalytic Review. 69:441–453, 1982.
   American Heritage Dictionary. 3 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


edition. Boston: Houghton, Mifflin, 1992.
   Aron L. Ethical Considerations in the Writing of Psychoanalytic Case Histories // Psychoanalytic Dialogues, 10:231–245, 2000.
   Bergmann M. S. Freud and Jewish Marginality: Moses and the Evolution of Freud’s Jewish Identity // Judaism and Psychoanalysis / Ed. by M. Ostow. New York: Ktav, 111–142, 1982.
   Bergmann M. S. The Hartmann Era. New York: Other Press, 2000.
   Bernfeld C. Freud and Archeology // American Imago, 8:107–128, 1951.
   Bibring G. A Contribution to the Subject of Transference Resistance // International Journal of Psychoanalysis, 17, 1936.
   Bleger J. Psychoanalysis of the Psycho-analytic Frame // International Journal of Psychoanalysis, 48:511–519, 1967.
   Borman Thorlief, quoted in: After Babel: Aspects of Language and Translation (Ed. by Steiner G.). New York: Oxford University Press, second edition, 1992.
   Bremer R. Freud and Michelangelo’s Moses // American Imago, 33:60–75, 1976.
   Brenner C. Psychoanalytic Technique and Psychic Conflict. New York: International University Press, 1976.
   Breuer J., Freud S. (1895) Studies on Hysteria. Translated from the German and edited by James Strachey. S. E. 2, London: Hogarth Press, 1953–1961.
   Buxbaum E. Freud’s Dream Interpretation in the Light of his Letters to Fliess // Bulletin of the Menninger Clinic, 15:197–212, 1951.
   Calef V., Weinshel E. The New Psychoanalysis and Psychoanalytic Revisionism // Psychoanalytic Quaterly, 48:470–491, 1979.
   Chessick R. Psychology of the Self and the Treatment of Narcissism. New Jersey – London: Aronson, 1985.
   Cooper A. M. The Transference Neurosis: A Concept ready for Retirement // Psychoanalytic Inquiry: A Topical Journal for Mental Health Professionals, V. 7, 4:569–585, 1987.
   Deutsch F. A Footnote to Freud’s ‘Fragment of an Analysis of a Case of Hysteria // Psychoanalytic Quarterly, 26:159–167, 1957.
   Dupont J. ed. 1985. The Clinical Diary of Sándor Ferenczi. Trans. Michael Balint and Nicola Zarday Jackson. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1988.
   Erikson E. H. Freud’s ‘The Origins of Psycho-Analysis’ // International Journal of Psychoanalysis. 36:1–15, 1955.
   Erikson E. H. Identity: Youth and Crisis. New York: W. W. Norton, 1968.
   Etkind A. Eros of the Impossible. Boulder: Westview Press, 1997.
   Ferenczi S. On Obscene Words // Ferenczi S. First Contributions to Psychoanalysis. New York: Brunner – Mazel, 132–153, 1952.
   Ferenczi S. Introjection and Transference // Ferenczi S. Contributions to Psychoanalysis, Boston: Richard G. Badger, 1916.
   Ferenczi S. Confusion of Tongues Between Adults and the Child // Ferenczi S. Final Contributions to the Problems and Methods of Psycho-analysis, New York: Brunner – Mazel, 156–167, 1955.
   Freud A. (1937). The Ego and Mechanisms of Defense. Hogarth, London.
   Freud S. Letter to Fliess Oct. 3, 1897.
   Freud S. (1899). Screen Memories. S. E. 3, London: Hogarth Press, 1953–1961.
   Freud S. (1900). The Interpretation of dreams, S. E. 4 & 5, London: Hogarth Press, 1953–1961.
   Freud S. (1905). Fragment of an Analysis of a Case of Hysteria. S. E. 12., London: Hogarth Press, 1953–1961.
   Freud S. (1912). The Dynamics of Transference, S. E. 12., London: Hogarth Press, 1953–1961.
   Freud S. (1913). On Beginning the Treatment. S. E. 12, London: Hogarth Press, 1953–1961.
   Freud S. (1911–1913). Observations on Transference Love. S. E. 12, London: Hogarth Press, 1953–1961.
   Freud S. (1914a). The Moses of Michelangelo. S. E. 13, London: Hogarth Press, 1953–1961.
   Freud S. (1914b). On Narcissism: An Introduction. S. E. 14, London: Hogarth Press, 1953–1961.
   Freud S. (1914c). Remembering, Repeating, Working-through: Technique of Psychoanalysis. S. E. 12, London: Hogarth Press, 1953–1961.
   Freud S. (1915). Observations on Transference-love: Technique of Psycho-analysis. S. E. 12, London: Hogarth Press, 1953–1961.
   Freud S. (1916). The History of the Psychoanalytic Movement. New York: Nervous & Mental Disease.
   Freud S. (1917). Introductory Lectures on Psychoanalysis, S. E. 16, London: Hogarth Press, 1953–1961.
   Freud S. (1919). Lines of Advance in Psycho-analytic Therapy, S. E. 12, London: Hogarth Press, 1953–1961.
   Freud S. (1920). Beyond the Pleasure Principle. S. E. 13, London: Hogarth Press, 1953–1961.
   Freud S. (1925). An Autobiographical Study. S. E. 20, London: Hogarth Press, 1953–1961.
   Freud S. (1931) Female Sexuality. S. E. 21, London: Hogarth Press, 1953–1961.
   Freud S. (1926). Address to the Society of B’nai B’rith. S. E., London: Hogarth Press, 1953–1961.
   Freud S. (1930). Civilization and its Discontents. S. E. 21, London: Hogarth Press, 1953–1961.
   Freud S. (1933) New Introductory Lectures on Psycho-analysis. S. E. 12, London: Hogarth Press, 1953–1961.
   Fuller P. Art and Psychoanalysis. London: Writers & Readers Publ. Coop, 1980.
   Furlong A. Should We or Shouldn’t We? – Some Aspects of the Confidentiality of Clinical Reporting and Dossier Access // International Journal of Psychoanalysis. 79:727–739, 1998.
   Furlong A. The Why of Sharing and Not the What: Confidentiality and Analytic Purpose // Confidentiality: Ethical Perspectives and Clinical Dilemmas / Ed. by Levin C., Furlong A., O’Neil M. K. Hillsdale, NJ – London: The Analytic Press, 2003.
   Gabbard G. O. Case Histories and Confidentiality. International Journal of Psychoanalysis, 78:820–821, 1997.
   Gay P. Freud: A Life for Our Time. New York: Norton, 1988.
   Gedo J. E. Freud’s Self-Analysis and His Scientific Ideas // Am. Imago, 25:99–118, 1968.
   Gill M. M. Analysis of Transference // Journal of American Psychoanalytic Association, 27:263–288, 1979.
   Glenn J. Freud, Dora and the Maid: A Study of Countertransference // Journal of American Psychoanalytic Association, 34: 591–606, 1986.
   Goldsmith G. N. Between Certainty and Uncertainty – Observations on Psychoanalysis in Russia // Journal of Analytical Psychology, 47:203–224, 2002.
   Goldsmith G. Confidentiality and the Psychoanalytic Relationship (paper read at 11 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


PIEE Summer School, Kiev), 2004.
   Gray P. Psychoanalytic Technique and the Ego’s Capacity for Viewing Intrapsychic Activity // Journal of American Psychoanalytic Association. 21:474–494, 1973.
   Greenson, R. R. (1965). The working alliance and the transference neurosis // Psychoanalytic Quarterly, 34, 155–181.
   Grigg K. A. “All Roads Lead to Rome”: The Role of the Nursemaid in Freud’s Dreams // J. Amer. Psychoanal. Assn. 21: 108–126, 1973.
   Grinstein A. Sigmund Freud’s Dreams. New York: International Universities Press, 1980.
   Hardin H. T. On the Vicissitudes of Freud’s Early Mothering – I: Early Environment and Loss // Psychoanalytic Quarterly, 56:628–644, 1987.
   Hardin H. T. On the Vicissitudes of Freud’s Early Mothering – II: Alienation from his Biological Mother // Psychoanalytic Quarterly, 57:72–86, 1988a.
   Hardin H. T. On the Vicissitudes of Freud’s Early Mothering-III: Freiberg, Screen Memories and Loss // Psychoanalytic Quarterly, 57:209–223, 1988b.
   Harrison I. B. On Freud’s View of the Infant-Mother Relationship and of the Oceanic Feeling – Some Subjective Influences // Journal of American Psychoanalytic Association. 27:399–421, 1979.
   Herman J. L. Trauma and Recovery. New York: Basic Books, 1992.
   Hoffer A. Can There be Translation without Interpretation? // International Review of Psychoanalysis, 1989, 16:207–212.
   Hoffman E. Lost in Translation: A Life in a New Language. New York: Penguin Books, 1989.
   Jones E. Freud’s Early Travels // International Journal of Psychoanalysis. 35:81–84, 1954.
   Jones E. The Life and Work of Sigmund Freud, Vol. 2. New York: Basic Books, 1955.
   Kantrowitz J. L. Writing about Patients: 1. Ways of Protecting Confidentiality and Analysts’ Conflicts Over Choice of Method // Journal of American Psychoanalytic Association, 52:69–99, 2004.
   Kantrowitz J. L. Writing About Patients: 2. Patients’ Reading About Themselves and Their Analysts’ Perceptions of its Effect // Journal of American Psychoanalytic Association, 52:101–123, 2004.
   Kafka J. Multiple Realities in Clinical Practice. New Haven, Yale Univ. Press, 1989.
   Kavka J. Michelangelo’s Moses: “Madonna Androgyna” / / The Annual of Psychoanalysis, 8:291–316, 1980.
   Kelly A. Views from the Other Shore. New Haven – London: Yale University Press, 1999.
   Kernberg O. Borderline Personality Organization // Journal of American Psychoanalytic Association, 15:641–685, 1967.
   Kernberg O. Borderline Conditions and Pathological Narcissism. New York, Aronson, 1975.
   Kernberg O. Some Implications of Object Relations Theory for Psychoanalytic Technique // Journal of the American Psychoanalytic Association, 27:207–239, 1979.
   Kernberg O. Institutional Problems of Psychoanalytic Education // Journal of American Psychoanalytic Association. 34:799–834, 1986.
   Kernberg O. The management of affect storms in the psychoanalytic psychotherapy of borderline patients // Journal of the American psychoanalytic Association 51, 2, 517–45, 2003.
   Klein M. Contributions to Psychoanalysis. 1921–1945., London: Hogarth Press, 1948.
   Kohut H. The Psychoanalytic Treatment of Narcissistic Personality Disorders // Psychoanalytic Study of the Child. 23:86–13, 1968.
   Kohut H. The Two Analyses of Mr. Z // International Journal of Psychoanalysis. 60:3–27, 1979.
   Kohut H. The Analysis of the Self. New York, 1971.
   Kohut H. The Restoration of the Self. New York, 1977.
   Kohut H. How Does Analysis Cure? / Ed. Arnold Goldberg, Paul E. Stepansky. Chicago – London: University of Chicago Press, 1984.
   Kris A. Freud’s Treatment of a Narcissistic Patient // International Journal of Psychoanalysis, 75:649–664, 1994.
   Kundera M. The Art of the Novel. New York: Harper and Row, 1986.
   Landau J. Therapy with Families in Cultural Transition // M. McGoldrick et al. (Eds). Ethnicity and Family Therapy. New York: Guilford Press, 1982.
   Lear J. Confidentiality as a Virtue // Confidentiality: Ethical Perspectives and Clinical Dilemmas / Ed. by Levin C., Furlong A., O’ Neil M. K. Hillsdale, NJ – London: The Analytic Press, 2003.
   Levine F. J. On the Clinical Application of Kohut’s Psychology of the Self // Journal of the Philadelphia Association for Psychoanalysis, 6:1–19, 1979.
   Liebert R. S. Michelangelo: A Psychoanalytic Study of His Life and Images. New Haven: Yale University Press, 1983.
   Lipton E. L. The Analyst’s Use of Clinical Data and Other Issues of Confidentiality // Journal of American Psychoanalytic Association, 39:967–985, 1991.
   Loewald H. W. On the Therapeutic Action of Psychoanalysis // International Journal of Psychoanalysis, 41:16–33, 1960.
   Loewald H. W. The Transference Neurosis: Comments on Concept and the Phenomenon // Journal of the American Psychoanalytic Association, 19:54–66, 1971.
   Loewald H. The Transference Neurosis: Comments on the Concept and the Phenomenon // Papers on Psychoanalysis. New Haven – London: Yale University Press, 302–314, 1980.
   Lynn D., Vaillant G. Anonymity, Neutrality and Confidentiality // The Actual Methods of Sigmund Freud: A Review of 43 Cases, 1907–1939 // American Journal of Psychiatry, 155:163–171, 1988.
   Mahony P. J. Freud as a Writer. New Haven: Yale University Press, 1987.
   Makine Andre. New York Times, Oct. 8, 1997, page B1.
   Masson J. M. (Ed.). The Complete Letters of Sigmund Freud to Wilhelm Fliess, 1887–1904. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1985.
   McGuire W. (Ed.) The Freud/Jung Letters. NJ: Princeton University Press, 1974.
   Miller M. Freud and the Bolsheviks. New Haven: Yale University Press, 1998.
   Milner M., The Role of Illusion in Symbol Formation // New Directions in Psychoanalysis. New York, Basic Books, 1955.
   Modell A. Object Love and Reality. New York: International University Press, 1968.
   Modell A. The Holding Environment and the Therapeutic Action of Psychoanalysis // Journal of American Psychoanalytic Association: 24:285–307, 1976.
   Modell A. The Psychoanalytic Setting as a Container of Multiple Levels of Reality: A Perspective on the Theory of Psychoanalytic Treatment // Psychoanalytic Inquiry. 9:67–87, 1989.
   Modell A. Other Times, Other Realities – Toward a Theory of Psychoanalytic Treatment, Cambridge; Harvard University Press, 1990.
   Modell A. Having a Thought of One’s Own // Confidentiality: Ethical Perspectives and Clinical Dilemmas / Ed. by Levin C., Furlong A., O’Neil M. K. Hillsdale, NJ – London: The Analytic Press, 2003.
   Nabokov V. Lectures on Russian Literature. New York: Harcourt, Brace, Jovanovich, 1981.
   Ogden T. H. Playing, Dreaming and Interpreting Experience: Comments on Potential Space // From G., Smith B. L. The Facilitating Environment – Clinical Applications of Winnicott’s Theory. Madison, CT: International University Press, 1989.
   Ogden T. Reverie and Interpretation: Sensing Something Human. Northvale, NJ: Jason Aronson, 1997.
   Remnick D. Lenin’s Tomb: The Last Days of the Soviet Empire. New York: Random House, 1993.
   Rizzuto A.-M. Sigmund Freud: The Secrets of Nature and the Nature of Secrets // International Journal of Psychoanalysis. 18:143–163, 1991.
   Rose G. J. Trauma and Mastery in Life and Art. New Haven, CN: Yale University Press, 1987.
   Rothstein A. Moscow Lectures on Psychoanalysis. Madison, CT: International Universities Press, 1991.
   Rosenblatt R. Give me a corny speech. Then I’ll listen // Time Magazine, Aug. 14, 2000.
   Rycroft C. Psychoanalysis and Beyond. London: Chatto and Windus, 1985.
   Sachs H. The Z Man Moss and the Man Freud // The Creative Unconscious. Boston: Sci-Art Publishing, 1942.
   Sandler J. Countertransference and Role Responsiveness // International Review of Psychoanalysis. 3:43–47, 1976.
   Sandler J. The Background of Safety. International Journal of Psychoanalysis, 4:352–256), 1960.
   Sapir Edward, quoted in: After Babel: Aspects of Language and Translation (Ed. by Steiner G.). New York: Oxford University Press, second edition, 1992.
   Schafer R. The Relevance of the “Here and Now” Transference Interpretation to Reconstruction of Early Development // International Journal of Psychoanalysis, 63:77–82, 1982.
   Schorske C. E. Fin-de-Siecle Vienna: Politics and Culture. New York: Knopf, 1980.
   Schur M. Freud: Living and Dying. New York: International University Press, 1972.
   Schwaber E. Psychoanalytic Listening and Psychic Reality // International Review of Psychoanalysis, 10:379–392, 1983.
   Sebek M. The Fate of the Totalitarian Object // International Forum of Psychoanalysis, 5:289–94, 1996.
   Sebek M. What Totalitarian Objects do. Unpublished manuscript, 1997.
   Sigg B. W. Moses Hiding the Empty Tomb // International Review of Psychoanalysis, 17:205–222, 1990.
   Spector J. The Aesthetics of Freud. New York: Praeger, 1972.
   Spruiell V. The Joke in “The Moses of Michelangelo” – Imagination and Creativity // Psychoanalytic Study of the Child 40:473–492, 1985.
   Stein M. H. The Unobjectionable Part of the Transference // Journal of American Psychoanalytic Association, 29:869–892, 1981.
   Sterba R. F. The Dynamics of the Dissolution of the Transference Resistance. Psychoanalytic Quarterly, 9:363–379, 1940.
   Stolorow R. D., Atwood, G. E. Faces in Cloud: Subjectivity in Personality Theory. New York: Aronson, 1979.
   Stone L. The Psychoanalytic Situation. An Examination of its Development and Essential Nature. New York: International University Press, 1961.
   Stone L. The Psychoanalytic Situation and Transference: Postscript to an Earlier Communication // Journal of the American Psychoanalytic Association, 15:3–58, 1967.
   Strachey J. The Nature of the Therapeutic Zction of Psychoanalysis // International Journal of Psychoanalysis, 15:127–159, 1934.
   Swan J. Mater and Nannie: Freud’s Two Mothers and the Discovery of the Oedipus Complex // American Imago, 31:1–64, 1974.
   Tomlinson C. The Early History of the Concept of Confidentiality in Psychoanalysis // Confidentiality: Ethical Perspectives and Clinical Dilemmas / Ed. by Levin C., Furlong A., O’Neil M. K. Hillsdale, NJ – London: The Analytic Press, 2003.
   Trosman H. The Cryptomnesic Fragment in the Discovery of Free Association // Freud: The Fusion of Science and Humanism / Eds J. E. Gedo, George H. Pollock. New York: International Universities Press, 229–253, 1969.
   Trosman H. Toward a Psychoanalytic Iconography // Psychoanalytic Quarterly. 60:130–167, 1986.
   Vitz P. C. Sigmund Freud’s Christian Unconscious. New York: Guilford Press, 1988.
   Waelder R. Psychoanalysis, Scientific Method and Philosophy // Journal of American. Psychoanalytic Association. 10:617–637, 1962.
   Wallerstein R. How Does Self-psychology Differ in Practice? // International Journal of Psychoanalysis, 66:391–404, 1985.
   Wallerstein R. The Narcissistic Personality Disorders and the Borderline Personality Organizations // The Talking Cures. New Haven; Yale, 380–405, 1995.
   Wangh M. The genetic Sources of Freud’s Difference with Romain Rolland on the Matter of Religious Feelings // Fantasy, Myth and Reality / Ed. H. P. Blum, Y. Kraker, A. K. Richards, A. D. Richard. Madison, CN: International Universities Press, 259–285, 1988.
   Winnicott D. W. Hate in the Countertransference // International Journal of Psychoanalysis, 1949, 30: 69–74.
   Winnicott D. W. Clinical Varieties of Transference // Winnicott D. W. Collected Papers. New York, Basic Books, 1958a.
   Winnicott D. W. Metapsychological and Clinical Aspects of Regression. Within the Psychoanalytic Set-up // Winnicott D. W. Collected Papers. Basic Books, 1958b.
   Winnicott D. W. Some Thoughts on the Meaning of the Word Democracy // The Family and Individual Development. London: Tavistock Publications, 1965a.
   Winnocott D. W. The maturational Processes and the Facilitating Environment. Hogarth Press, 1965b.
   Winnicott, D. W. The Location of Cultural Experience // International Journal of Psychoanalysis, 48:368–372, 1967.
   Winnicott D. W. Playing and Reality. London – New York: Rout-ledge, 1971.
   Winnicott D. W. Home is Where We Start From: Essays by a Psychoanalyst. London: Pelican, 1987.
   Wollheim R. On Art and the Mind. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1974.
   Wortis J. Soviet Psychiatry. New York: Williams and Wilkins, 1950.
   Zetzel E. R. Current concepts of transference // International journal of psychoanalysis, 1956, 37, P. 369–376.


   Об авторе

   Гари Голдсмит — доктор медицины, психиатр, клинический руководитель по психиатрии в Гарвардской медицинской школе, основатель и в течение 20 лет директор Психиатрической службы на русском языке при медицинском центре «Бет Израель» в Бостоне, член Американской психоаналитической ассоциации, тренинг-аналитик Международной психоаналитической ассоциации для стран Восточной Европы, преподаватель Психоаналитического института Новой Англии, член правления и преподаватель Психоаналитического института Восточной Европы им. Хан Гроен-Праккен. В течение последних 20 лет регулярно проводит обучающие семинары по психоанализу в России, Украине и других странах Восточной Европы.