-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Алексей Константинович Смирнов
|
|  Лента Mru. Фантастические повести
 -------

   Лента Mru
   Фантастические повести

   Алексей Константинович Смирнов


   © Алексей Константинович Смирнов, 2017

   ISBN 978-5-4474-0366-9
   Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero


   Правое полушарие


   Поверяя историю эонами, не довольствуясь мотыльковым веком, мы можем уподобить ее сонму текучих образов, движение которых обнаруживается лишь с высоты полета археоптерикса. Она сродни масляному пятну, растекающемуся на поверхности бездонной мутной лужи. То, что нам, по причине наших карликовых размеров и недолголетия, представляется необъяснимым, едва ли не чудесным историческим поворотом, переменившим ход событий к нашей пользе, оборачивается внезапным отклонением радужной ложноножки от наиболее вероятного курса по прихоти случайной зыби – что лишь ненадолго отсрочивает окончательное замыкание пятна в более или менее округлых границах. То, что пока не случилось, рано или поздно произойдет под тем или иным видом. Мелкое завихрение вокруг брошенной спички – и вот уже восстановлен порядок, предрешенный свойствами несочетаемых жидкостей. Но мы упрямы в отстаивании права менять и преобразовывать. Мы рассуждаем: мир изменится от праздного мановения руки, ибо прежде этого мановения не было. Приятно влиять на вселенную. Бывает, что для запуска необратимых метаморфоз действительности недостает микроскопического движения толстовской лопаты. К сожалению, тончайший механизм такого влияния не удается выяснить из-за несоразмерности причины и следствия.
   Возможность любого события во Вселенной близка к нулю, но в то же время, если исходить из ее бесконечности, равняется ста процентам. В обоих случаях уместно говорить о чуде; тем большим чудом оказывается одновременная правильность того и другого. Чудо – событие, стоящее над теорией вероятностей, но реализованное как посредством причинно-следственной связи, так, возможно, и без участия последней. Резонно спросить: какими же, в таком случае, событиями оперирует теория вероятностей, если каждое событие – чудо? Ответ: никакими и в то же время существует по праву, являя очередное чудо. На самом деле ничего нет, как нет горизонта.
   …Бог, как и автор, не сочувствует человеку, Он испытывает некую иную эмоцию. Для него все происходящее – понарошку, так как Он сам это и выдумал. Отчаявшееся творение вынуждено ожить, чтобы выжить.
   Все, выше сказанное, не важно и не относится к делу.

   Любое совпадение с именами ныне здравствующих людей случайно.

   Вольное обращение с историческими фигурами и событиями неизбежно и второстепенно, ибо ничем не грешит против сути.



   Часть первая. Сухая лоза


   1

   – Сколько вам лет, Яйтер?
   Лестное недоумение.
   – Шестьдесят восемь.
   Лестное изумление.
   – Но как же? Вам никто не даст больше сорока!
   Яйтер смутно чувствует, что заблуждение собеседника должно укрепить его самомнение. Этого не происходит по двум причинам. Во-первых, диалог приелся. За два-то десятилетия. Люди не верят глазам и сомневаются в достоверности зрительных впечатлений. Во-вторых, его неповоротливый разум не вдается в нюансы и оттенки.
   Лепила вертит бумажку.
   – У вас необычная спермограмма.
   Опять необычная. История повторяется. Он слышал это много раз.
   – Очень много сперматозоидов. Очень. Весьма нехарактерно для вашего возраста. И все живые. Но они не вполне обычные. Лаборатория пишет, что они деформированные, но это отписка. Я посмотрел лично: действительно, странные. Я даже не могу сформулировать, в чем отличие.
   – Рогатые, что ли? – безнадежно острит Яйтер.
   – Правильно, главное – не унывать, – кивает врач, огромный мужик, которому тесно под колпаком.
   Они сидят друг против друга; оба громадные, кряжистые, сильно похожие. Яйтер, однако, гуще зарос. Шерсть выбивается в глубокий вырез футболки, нависает над кромкой плющом-бородой. Поверх футболки Яйтер носит камуфляжную куртку; штаны на нем тоже камуфляжные, широкие; он обут в огромные и грязные белые кроссовки. Наряд для зимы, наряд для лета, весны, осени. У Яйтера, когда он вразвалочку вышагивает по городу, никто и никогда не просит ни закурить, ни даже прикурить.
   – Что с партнершей? – осторожно спрашивает врач. – Она обследовалась?
   Яйтер машет рукой:
   – Здоровая кобыла.
   – Эк вы ее, – крякает доктор.
   Яйтер машинально напевает, отбивая такт слоновьей ножищей. Собеседник хмурится, обескураженный его поведением.
   – У вас хороший слух, – замечает врач не то саркастически, не то с искренним одобрением.
   Тот неожиданно расплывается в детской улыбке:
   – Да. Мальцом я даже хотел в церковный хор. Чуть не взяли. Но потом передумали. Небось, рожей не вышел.
   Яйтер не лукавит. Прослышав о таком хоре в детстве, по простоте своей он действительно пожелал в нем участвовать. И возмущенный отказ он отнес на счет своей рожи, не думая о тогдашней востребованности церковных песнопений.
   Доктор кивает, озадаченный неуместным поворотом беседы.
   – Я и рисую неплохо, – сообщает Яйтер.
   – Довольно неожиданно, – вырывается у доктора. Он спохватывается, плотно сжимает губы, но Яйтер ничуть не обижен. Он возвращается к оставленной теме:
   – Мне одно нужно знать. Будут у меня дети или нет?
   Доктор честен:
   – Не уверен. Во всяком случае, очень и очень сомневаюсь. Вы же не в первый раз обследуетесь?
   Яйтер сгребает в кулак скрипучую и скользкую щетину, которой на вид – несколько дней, но возможно, что не исполнилось и суток.
   – Не в первый, – вздыхает он.
   Лепила соболезнует фальшивым молчанием. Яйтер называет его «лепилой» мысленно, автоматически. Внешность, немногословность и звериная аура притягивают к Яйтеру неприятных субъектов с лексиконом, для которого «лепила» – обычное и понятное слово. Неумело выбритый череп; лицо, заросшее от глубоко посаженных глаз; вывернутые губы, чуть заостренные волосатые уши, короткая шея, плоский нос – все эти ломброзианские черты ошибочно указывают на зловещую сущность Яйтера. Он, однако, не помнит за собой ничего преступного. Не особенно крепкий разумом, он следует в жизни путем, на котором встречи по одежке мало чем отличаются от проводов по уму. Самки, восхищенные столь явно выраженным мужским началом Яйтера – сплошные шалавы. Их не обследуешь, а Яйтеру отчаянно хочется иметь детей. Да и обследовать нечего – диагнозы написаны на лицах. Он думал, что ему повезло с Марианной: культурная женщина, пусть ветреная, вольного нрава. Зато без наколок. Зато согласилась на докторов – ей тоже наскучила мутная жизнь неразборчивой охотницы, она ищет покоя, она рассчитывает на мирный обустроенный быт. Марианна здорова, но Яйтер – нет. Он ничего не смыслит в необычных клетках и не старается понять; ему достаточно в десятый раз услышать, что с ним неладно. Перед каждым визитом к врачу Яйтер полон наивных надежд: а вдруг прошло? а вдруг они образумились, его бешеные клетки, подвижность которых, как ему говорили, невероятно высока. Яйтер считает, что, по результатам анализа, он мог бы оплодотворить слониху и даже слона; такое сопоставление не кажется ему ни глупым, ни даже иносказательным. Он мыслит буквально, и ему нет дела до межвидовых различий.
   Однажды Яйтеру намекнули, что дело, возможно, в особенностях его генетического устройства и посоветовали обратиться к специалистам. Он осведомился: «А это лечится, если что-то не так?» Ему ответили, что конечно же нет, и он никуда не пошел, боясь за надежду.
   – До свидания, – хрипит Яйтер.
   Он косолапит по городу; он отвлекается от грустного, привычно досадуя на недостаток слов. Как описать шоколадный запах, долетающий до расплющенных ноздрей Яйтера с кондитерской фабрики? Какие слова подобрать для тополиного пуха? Яйтеру никогда не хватало слов, но ущербность с лихвой окупалась тонкостью чувственного восприятия. Он плохо подбирал названия и эпитеты, зато великолепно разбирался в сложных ароматах, неплохо видел в темноте и слышал, поспешая домой, как в отдаленном подвале, отделенном от Яйтера двумя улицами и одним переулком, пищат распоясавшиеся мыши. Посвистывают чайники. Дышат домашние коты. И еще он замечал ненастоящих – за неимением лучшего определения. Как обычно. Они бродили то группами, то порознь. Яйтер знал их имена: Павел Андреевич, Наталья Осиповна, Виктор Николаевич, Александр Александрович.
   «Ты не к тому доктору ходишь», – сказала ему Марианна, едва он заикнулся о ненастоящих.
   Она была права – и не к тому, и вообще напрасно. Утром, когда он проснулся, ее половина пустовала, Марианна ушла. Еще до знакомства с бумажкой, где значились активные деформированные сперматозоиды, а после слова «деформированные» стоял знак вопроса, заключенный в скобки. Она догадалась, что с Яйтером быту не быть. Он и сам не знал, какого рожна потащился к доктору – наверное, захотел оправдать ее перед ней же, имея в руках документальное подтверждение собственной несостоятельности. Сам Яйтер никогда бы так не выразился, он просто встал, выпил молока, умываться не стал, оделся и отправился на прием.
   …Прежде чем войти, Яйтер, распахнув дверь, задержался на площадке.
   – Павел Андреевич? – позвал он нерешительно. – Заходите, не стойте.
   Павел Андреевич закружился волчком, приседая и запрокидывая отчаянное, прозрачное лицо.


   2

   Яйтер выждал, пропуская вперед Павла Андреевича, превратившегося в небольшой смерч. Потом отвернулся, чтобы запереть дверь, а когда посмотрел снова, понял, что Павла Андреевича уже нет. В дальнем углу коридора пристроилась какая-то скорбная баба – тонкая, словно вырезанная из фанеры. И больше не было никого. Баба сидела на табурете, положив на колени руки. Яйтер, привыкший к таким вещам, не стал с ней здороваться и прошел в комнату, которую Марианна называла студией. Остановился перед незаконченным пейзажем, затем перевел взгляд на несколько готовых картин, составленных рядами и повернутых изображением к стенке.
   Мебели в комнате не было.
   – Эгей, – сказал Яйтер, и эхо ему ответило.
   Огромная квартира досталась от репрессированных родителей. Яйтеру вернули все, и он воспринял это как должное, хотя подобная справедливость не лезла ни в какие ворота. Совсем невероятным казалось то, что она, справедливость, восторжествовала задолго до газетных разоблачений, в самый мороз, когда не пахло никакой оттепелью. Полицейский чин, занимавший квартиру до Яйтера, исчез. В гостиной висел портрет отца, выполненный акварелью: жилистый дядька в гимнастерке и фуражке, при высоких ромбах. От матери не осталось ничего. Яйтер вселился в квартиру еще подростком, во время войны, и сразу стал получать усиленный паек. Мало того – к нему ежедневно приходила домработница, на деле бывшая кем-то большим, специально приставленным к юному Яйтеру. Он плохо помнил как ее, так и все, происходившее с ним в отрочестве и ранней юности. О детстве он не помнил почти ничего. Иногда вспоминалась буйная зелень, деревянные изгороди, большие игрушки кричащих цветов – преимущественно шары, кегли и кубики. Оранжевая посуда, винегрет, апельсины. Деревянные счеты, исполинский букварь, патефон.
   Теперь домработницы не было, зато исправно начислялась пенсия. «Особая пенсия, – подчеркнули в собесе. – Как потомку пострадавших от культа личности». И смотрели нехорошо. Яйтер не знал, что такой большой пенсии не было ни у кого.
   Он присел на корточки, перебрал картины. Остановился на двух: Аларчин мост и Крюков канал. Поделки для туристов, живописный аналог блинов и матрешек. Дневной промысел. Вечером – настоящая балалайка: не довольствуясь живописью, Яйтер подрабатывал в стилизованном под русскую сказочную старину ресторане, выстроенном в виде аляповатого терема с вестибюлем-предбанником на курьих ногах. По вечерам Яйтер наряжался в красную шелковую рубаху, подпоясывался кушаком, менял кроссовки на сверкающие сапоги-бутылки. Таким он отлично сходил за угрюмого русского мужика, которого задержали за опасную внешность и, пригрозив Сибирью, заставили развлекать балалайкой агличан и ерманцев.
   Держа по картине в руке, Яйтер выпрямился и увидел, как Павел Андреевич, вприпляску и подбоченясь, наискосок пересек студию.
   – Один пришел, – прошелестел Павел Андреевич. – Ему жарко.
   – Что? – нахмурился Яйтер.
   Павла Андреевича нигде не было, баба на табурете сменила позу, и Яйтер не заметил, когда.
   Яйтера взяли в кольцо: Вера Васильевна, Дитер Ленц, Анна Дмитриевна, Ангел Павлинов, Мартин Догерти и Алексей Борисович. Они зашипели, надвинулись.
   – Отвяжитесь, – Яйтер махнул рукой и выронил «Аларчин мост». Алексей Борисович отдернул ногу, потом отвел ее и ударил по раме. Ступня, заканчивавшаяся не пальцами и не носком туфли, а каким-то небрежным закруглением, прошла сквозь картину и взлетела на уровень глаз.
   – Тяни, – приказал Дитер. Яйтер нисколько не удивился тому, что прекрасно понимает немецкую речь.
   – Кого? – лоб Яйтера наморщился до предела, мучительно.
   – Жаркого. Огненного. Тяни жаркого, он хочет.
   – Я не понимаю, – признался тот.
   Ответа не было, студия пустовала. Хоровод, баба, Павел Андреевич – пропали все.
   Яйтер подумал о Марианне: ей приходилось нелегко в такой компании. Она почему-то не видела и не слышала всего того, что Яйтер улавливал автоматически, без малейшего напряжения природных датчиков. Зная за ней такую простительную и милую ущербность, в ее присутствии он старался не общаться с ненастоящими, но иногда забывался и отвечал на путаные, всегда малопонятные обращения, а то еще машинально уворачивался от столкновений, хотя не мог причинить ненастоящим никакого вреда.
   Марианна была моложе Яйтера лет на тридцать, из ролевой категории «дочерей». Он особенно опечалился, видя следы ее прощальной заботы: аккуратно сложенные кисти, краски, тряпки; нотные книги, собранные в ровные стопки; старое пианино, протертое влажной салфеткой. Пустая мусорная корзина, котлеты в кастрюльке, сверкающий холодильник, вычищенная одежда, которую Яйтер почти никогда не носил – за исключением случаев, когда отдавал в стирку полюбившийся камуфляж. Хотя для таких дней у него все равно хранился запасной комплект.
   Внимание, в котором, по мнению Марианны, нуждался Яйтер, показалось ей чрезмерным. Она устала следить за ним из страха, что Яйтер, увлекшись невразумительной беседой с ненастоящими, попадет под колеса.
   Яйтер скомкал бумажку, где было написано про деформированные клетки; потом передумал: разгладил и разорвал на два десятка клочков. Приди он с хорошим ответом, он все равно не застал бы Марианну дома, не нашел бы ее за столом, сидящей, как ему рисовалось, в напряженном ожидании; не поцеловал бы в темя со словами «все нормально, будем стараться».
   Завернув картины в дерюгу, Яйтер перевязал их шпагатом, прихватил с собой маленький складной стульчик и отправился торговать. Вдалеке гудели и галдели ненастоящие; их не было видно, и Яйтер шагал, не сбиваясь с курса, привычный к фоновому шуму.


   3

   Он давно облюбовал себе пятачок у Екатерининского садика. Основная толпа живописцев караулила покупателей чуть подальше, против Гостиного двора, и Яйтер туда не совался, ибо его отталкивающая внешность отпугивала состоятельных заморских зевак. Да и богатый выбор не оставлял ему шансов. При садике было потише. По слухам, там собирались гомосексуалисты, но Яйтер ни разу не видел ни одного. Те тоже не решались обратиться к звероподобному мужу, хотя наверняка томились по его ручищам и ножищам. Пятачок был мал, и Яйтеру приходилось жаться к ограде. Художники здесь почти не водились: торговали все больше бижутерией и матрешками.
   Яйтера, не видя в нем конкурента, уважали. Он прибыл, когда день уже был в полном разгаре, но его постоянное место оставалось незанятым. Шатилов, специалист по расписным ложкам, приветствовал его радушным рукопожатием.
   – У врача был, – пропыхтел Яйтер и развернул стульчик.
   Карикатурист Баронов, скучавший неподалеку, обрадованно помахал рукой и, от нечего делать, стал набрасывать портрет Яйтера, на котором тот постепенно уподоблялся восточному демону-диву. Чуть больше волоса, чуть острее уши. Свирепость во взгляде, оскаленный рот, декоративные рожки. Прохожие замедляли шаг, переводили глаза с рисунка на Яйтера и обратно. Они уходили, немного довольные порицанием уродства.
   Яйтер уселся, стульчик скрипнул. Перед ними кипел и дымился Невский проспект. Не только тот, кто имеет иностранный паспорт, чисто выбрит и носит удивительно сшитый костюм, но даже тот, у кого подбородок подобен низкому кирпичу, а голова щетинится, как у Яйтера, и тот в восторге от Невского проспекта. Едва только взойдешь на Невский проспект, как уже пахнет каким-нибудь нужным, необходимым потреблением. Здесь единственное место, где горожане показываются по необходимости, куда загоняют их надобность и меркантильный интерес. Невский проспект давно не место всеобщей коммуникации Петербурга; рядовые горожане текут по нему, как по сверкающей водопроводной трубе, сменившей старую и ржавую; они не задерживаются, не оседают на блистательных стенах, выложенных галереями, бутиками, отелями и ресторанами. Им не за что, а главное, нечем зацепиться. Ноздри Яйтера парусили, обоняя машинный июль; глаза привычно скользили по балкончикам, лепным украшениям и рекламным плакатам. В сером от зноя небе повис заблудившийся воздушный шар. Ноготь реактивного самолета раздирал небеса, как оберточную бумагу, и лезла вата. Шпиль Адмиралтейства дрожал и ломался, уступая несгибаемому фаллическому собрату на бывшей Знаменской площади, в которого он смотрелся, как в кривое зеркало. Поджимались и пятились тени. Слова и целые фразы слипались, наслаивались поверх друг дружки: французское голубиное воркование мешалось с утробным шансоном, трудолюбиво бухтевшим из маршрутного такси; образовавшийся продукт покрывался ломтиками отечественных непристойных междометий, лакировался сытным англоязычным соусом, преобразуясь в быстрое и несъедобное питание для чуткого слуха. Яйтер сидел с широко расставленными ногами; его пальцы – неожиданно изящные, почти скрипичные – барабанили по коленям, меняя ритм и постоянно импровизируя, но не в силах угнаться за приглушенной разноголосицей. Ненастоящие проступали сполохами, то застывавшими ненадолго, то сразу взрывавшимися; прохожие текли сквозь них, не замечая.
   Город затравленно припадал к земле, раздавленный кастрюльной крышкой небес.
   Перед Яйтером остановился пожилой иностранец – дочерна загорелый, морщинистый, в светлом костюме.
   – Сколько? – осведомился приезжий.
   Яйтер, не догадавшийся, к какому полотну из двух относился вопрос, наугад постучал по «Крюкову каналу». Он назвал цену.
   – Нет, – иностранец замотал головой. С усилием подбирая слова, он ткнул пальцем в стульчик: – Вот это.
   Баронов завистливо прислушивался.
   – Шестьдесят баксов, – подсказал он.
   – Шестьдесят, – согласился Яйтер, уже громко.
   Покупатель улыбнулся, вынул бумажник, отсчитал деньги. Яйтер встал. Иностранец подобрал стульчик, не без критики повертел его, сложил, развернул, снова сложил и сунул под мышку, довольный.
   Продав стульчик, беспомощно топтавшийся подле своих полотен Яйтер выглядел окончательным идиотом. Он провожал иностранца взглядом и вдруг увидел, как к тому подошли какие-то люди, остановили и, видимо, спросили документы. Любитель экзотической мебели испуганно обернулся, умоляюще посмотрел на Яйтера, полез за пазуху. Свободной рукой он еще крепче прижал к себе стульчик.
   – Гражданин, попрошу пройти со мной.
   Яйтер увидел перед собой милиционера, опасно учтивого.
   – Снова запретили? – спросил он ошеломленно, намекая на общение с ненадежным зарубежьем.
   – Забирайте ваше имущество и пройдемте в машину, – твердил старшина.
   – Эхе-хе, – молвил Шатилов. – Что он вам сделал?
   Милиционер молчал и следил за Яйтером, который обеспокоенно паковал холсты. Деревья, спохватившись, зашелестели.


   4

   Рация, приделанная к милиционеру, искрилась шипением адских сковородок. Разноголосые демоны бесстрастно переговаривались, согревая дыханием тлевшие угли. Чистилище приближалось. Ангел Павлинов, сидевший в машине напротив Яйтера, воздевал прозрачные руки, словно возносил кому-то хвалу. Никто, кроме Яйтера, не видел и не чувствовал Ангела.
   – Я почетный пенсионер, – сказал Яйтер.
   – И прекрасно, – не без иронии отозвался милиционер. – Рот прикрой. Извините, – он почему-то вдруг встрепенулся. – Приказано задержать и доставить, а дальше мое дело – сторона.
   – Кем приказано? – не унимался задержанный.
   – Все сейчас узнаете, – в голосе милиционера Яйтеру почудилось стыдливое сострадание.
   Машина взвыла сиреной, так что даже тугодуму стало бы ясно, что речь не идет о рутинном установлении личности. По прибытии в ближайшее отделение Яйтера, не спрашивая его ни о чем, провели мимо дежурного, который с кем-то ругался в трубку; мимо безлюдного обезьянника, где только сверкали чьи-то нечеловеческие глаза; мимо высокомерных верзил с автоматами через плечо. Донеслись слова: «Ну и рожа». Острое обоняние Яйтера препарировало, ужасаясь, застойную смесь из запахов псины, гуталина и перетопленного алкоголя. Старшина топал позади, подталкивая гражданина-художника на поворотах. Они вышли к лестнице и стали подниматься во второй этаж. Наверху, миновав череду мертвых кабинетов, за дверями которых тихо сидели канцеляристы, обнаружилась запертая комнатушка. Старшина отомкнул замок, и Яйтер попал в бесцветное, обшарпанное помещение, лишенное окон и сколько-то запоминающегося интерьера. Он оглянулся, ища хоть кого-нибудь, хотя бы ненастоящих, но его оставили даже ненастоящие, они попрятались. Милиционер отступил и хотел захлопнуть дверь, но посторонился, пропуская вовремя подоспевшего чина, который, похоже, караулил их за углом. Возможно, на корточках – утомившись стоять. Яйтер, захваченный этим нелепым образом, состроил досадливую гримасу.
   – Садитесь, – пригласил чин и быстро уселся сам. Стол перед ним был пуст и выцветшими кляксами напоминал состарившуюся школьную парту. – Моя фамилия Оффченко. Я из госбезопасности, курирую здешнее отделение. Но прежде всего я курирую вас, товарищ Яйтер.
   Тот непонимающе ерзал на жестком сиденье и молчал.
   – Можете рассматривать историю с вашей походной мебелью как предлог, – продолжал Оффченко. – Но и в самом деле интересно знать: что это была за купля-продажа?
   Яйтер не знал, что сказать.
   – Ему стул понравился, – пробормотал он.
   – Довольно странно, не находите? Очень сильно смахивает на условный сигнал. Правда, излишне замысловатый. Что означает приобретение раскладного стульчика? А?
   – Ничего не означает, – Яйтер поднял глаза и увидел, что Оффченко добродушно улыбается.
   – Ну и хорошо, – Оффченко не стал возражать. – На всякий случай мы проверили покупателя. Обычный заокеанский дурак. Как я сказал, это всего лишь повод. Чем вас порадовал доктор?
   Яйтер опешил.
   – Откуда вы знаете про доктора?
   – От вашей Марианны.
   – А Марианну откуда знаете?
   Оффченко внимательно посмотрел на Яйтера. Тот, в свою очередь, непонимающе таращился на Оффченко, видя перед собой дюжего и нежного белокурого херувима, красота которого была бы аполлонической, когда бы не тонкий широкий рот, будто пропиленный в подсохшем белом хлебе.
   – Стерва она, ваша Марианна, – сказал вдруг Оффченко.
   – Почему?
   – Ну, это не важно. Скажите мне лучше вот что: как поживают ваши призраки?
   Яйтер окончательно запутался.
   – Что за призраки такие?
   – Обычные. Или как вы их там называете… «ненастоящие» – кажется, так, да?
   Тот почуял опасность, зная, что о видениях надо молчать.
   – Тоже Марианна продала?
   – Зачем же «продала». Доложила, – поправил его Оффченко. – В порядке заботы. Ведь вы – драгоценная личность, сын пострадавшего героя, персональный пенсионер. Мы в ответе за ваше здоровье и благополучие. Конечно, мы спросим у доктора сами. Но хотелось бы выслушать вас. Узнать ваши планы, ознакомиться с пожеланиями.
   Яйтер заозирался, ища защиты у картин, но те, родные и беспомощные, остались внизу и не умели утешить.
   – У меня плохие анализы, – пробормотал он.
   – Вот видите, – Оффченко огорчился. – Не иначе, сказываются переживания тяжелого детства. А вы говорите.
   Яйтер не говорил ничего.
   – Вы сегодня выступаете в ресторане? – спросил Оффченко.
   – Собирался, – кивнул тот.
   – Выступайте на здоровье. Увидимся.
   – Зачем?
   Куратор покровительственно подмигнул:
   – Мне предстоит выступить сводником. Надеюсь, что это будет благодарная роль. Мы хотим познакомить вас с одной очень интересной и привлекательной особой, хотя по ней, может быть, и не скажешь. Но первое впечатление обманчиво. Она чрезвычайно застенчива, неопытна и нуждается в нашем содействии. Вы уже заочно нравитесь ей, со слов, и она никогда бы не отважилась заговорить с вами сама. Наше посредничество желательно и, я уверен, перспективно.


   5

   Ресторан, куда устроился Яйтер – самостоятельно, без помощи посторонних, как ему мнилось – принадлежал к числу потомственных ресторанов, переживших многие смуты и метаморфозы. Выстояв – когда достойно, а когда не слишком, – окрепший ресторан налился соком и приобрел заслуженный лоск. Вышибала сменился швейцаром, одетым по форме; вокально-инструментальные лабухи отправились заколачивать деньги на похоронах; на смену ансамблю, вымогавшему деньги с подгулявших советских граждан, явился благообразный седой пианист, который к полуночи уступал эстраду профессиональному коллективу, работавшему в народно-бытовом стиле. Яйтер открывал парад этих расцветших талантов, отплясывая, как уже говорилось, барыню-гопака в бутылочных сапогах и пуская вкруг пояса балалайку. Получасом позднее он выходил вторично и плясал уже вприсядку, глотая огонь. Страшное русское буйство, бессмысленное и беспощадное, веселило и будоражило зарубежных гостей, отделенных от ужаса спасительным, магическим кругом эстрады, как прутьями клетки. Покончив с пламенем, Яйтер принимал в зубы кинжал, сдвигал папаху на лоб и кружил, раскидавши ручищи подобно коромыслу; он взлетал, укладываясь в воздухе параллельно земле, и мелко перебирал ногами под недоверчивые аплодисменты.
   Зал был заполнен на три четверти. Горели свечи. Половые в белых куртках, расчесанные на прямой пробор и унавоженные лаком, пригибались и преклонялись на грани пресмыкания, но странным образом не переступали последней черты. Тихий говор, укутанный в дымные простыни, плавал над кукольными столами.
   Оффченко сидел на хорошем месте: не слишком далеко от эстрады и не очень близко. Яйтер, отправивший балалайку в путешествие по окружности кушака, косился на его столик, стараясь разглядеть спутницу. Ему не был помехой царивший в зале полумрак. Зато ум Яйтера не справлялся с потоком событий, и танцор никак не мог сосредоточиться на чем-то одном. Мысли его тяжело, как шишкинские мишки в сосновом лесу, перепрыгивали со спермограммы на стульчик, со стульчика – на арестантский экипаж, из экипажа – в объятия Оффченко, от Оффченко – к болтливой Марианне. Именно ее болтливости, а вовсе не ее же профессиональным обязанностям приписывал Яйтер осведомленность Оффченко в качестве его интимных флуктуаций. Теперь к этим мыслям прибавились новые размышления. Яйтер прижал балалайку к взопревшему животу и настоятельно забренчал. Он получил передышку и возможность повнимательнее присмотреться.
   Особа, которой Оффченко как раз подливал что-то желтое из кувшина, сидела чуть сгорбившись и посматривала исподлобья. Короткая стрижка, крашеные волосы – вишнево-красные, выбеленные у корней. Маленькие, колючие, запавшие глаза; широкий нос, тяжелый подбородок, вывернутые губы. Ей было, возможно, лет сорок – а может быть, и все пятьдесят. Толстое бархатное платье при глухом вороте, длинные желтоватые пальцы, тонкая и тоже очень длинная сигарета. Рука отбивала такт. Нескрываемая чувственность, сводящая на нет непривлекательность лика. Оффченко что-то сказал, кивнул в сторону Яйтера, и дама вскинула брови с откровенным удивлением. Не сводя с нее глаз, Яйтер ударил по струнам прощальным ударом, отступил на шаг и коротко поклонился. Какой-то субъект, шатаясь и дымя папиросой, вырулил к эстраде, где попытался сунуть ему болотного вида бумажку. Яйтер сдержанно покивал, вынул бумажку из непослушной руки, спрятал в карман просторных парчовых штанов. Выпрямившись, он натолкнулся на взгляд, и сразу придумал, что делать дальше.
   Вместо того, чтобы уйти на перекур и уступить очередь пианисту, который, как вороватый котенок, уже завис над клавишами, Яйтер изготовил балалайку и шагнул в зал. Долгая вступительная трель разлилась, подобно грибному дождю над спелыми колосьями. Вступление плавно перетекло в «Yesterday», и воображаемая ливерпульщина засияла надраенным самоваром. Поводя балалайкой, как огнеметом, Яйтер проследовал к столику Оффченко, где и встал, придвинув инструмент поближе к уху незнакомки. По залу поползли одобрительные рукоплескания. Яйтер прикрыл глаза, словно готовясь улететь, и под особенно жалостный перебор струн поднялся на цыпочки. Оффченко указал глазами на вазу и снова что-то шепнул. Дама расплылась в широченной улыбке, вынула гвоздику и протянула ее Яйтеру. Тот, не переставая играть, вытянул шею и принял цветок зубами.
   – Осчастливьте нас вашим обществом, – попросил Оффченко.
   Яйтер потряс головой, что означало недопонимание. Он же и так уже здесь, вот он.
   – За столик присядьте, – сухо сказал куратор.
   Яйтера часто звали посидеть за столиком, но вскоре его присутствие неизменно начинало тяготить едоков. С ним было трудно вести беседу. Казалось, что он все время чего-то ждет, и это производило неприятное впечатление. А Яйтер, если чего и ждал, то лишь наводящих вопросов и разъяснений.
   Впрочем, он и не подумал отказаться.
   – Ладно, – ответил он, молодцевато разворачиваясь обратно к эстраде.
   Песня медленно умирала, уходя во вчера. Яйтер милостиво кивнул пианисту, и тот стал наигрывать нечто легкомысленное и ни к чему не обязывающее. У Яйтера было не более получаса свободного времени. Он оставил балалайку в артистической уборной, переодеваться не стал, вернулся и бочком проследовал в зал. Его возвращение приветствовали отдельными криками, которые быстро заглохли, стоило Яйтеру обосноваться за столиком, откуда Оффченко уже пощелкивал официанту.


   6

   – Это Зейда, – рот Оффченко приглашающе распахнулся, показались мелкие зубы.
   – Очень приятно, – Яйтер попытался ласково улыбнуться. – Яйтер. А по отчеству?
   – Как вас по отчеству? – озадаченно переспросила незнакомка низким голосом, с легким привизгом на слове «вас».
   – Нет, он интересуется вашим отчеством, Зейда, – терпеливо объяснил куратор.
   Оффченко сунул руку за пазуху, но тут же ударил себя по лбу:
   – Это же у вас в сумочке. Покажите ему.
   Зейда, оттопырив нижнюю губу, расстегнула сумочку, извлекла старую черно-белую фотографию, на которой был изображен строгий мужчина с квадратными усиками и в гимнастерке. На какой-то миг Яйтеру почудилось, что перед ним портрет его собственного отца. Приглядевшись, он понял, что обознался. Но вдруг припомнил и фамилию, и имя.
   – Это же… – пробормотал он, не решаясь назвать отцовского соратника.
   – Да, это он, – кивнул Оффченко. – Что же вы смутились? Теперь эти имена можно произносить безбоязненно.
   Яйтер сидел и теребил скатерть.
   – Давайте, однако, обойдемся без официоза. Мы же свои люди, к чему нам отчества? Нам и фамилии ни к чему – они слишком известны.
   Тот отметил, что сам Оффченко оставался безымянным.
   – А Яйтер – это разве имя? – не отставала Зейда.
   Оффченко сдался:
   – Хорошо, это фамилия. Вы же знаете, что детей врагов народа перенарекали, чтобы сын не отвечал за отца. В досье говорится, что фамилию ему дали из-за частого причитания «айяяй». Не сладко приходилось! А имя его в наши дни не вполне… – куратор помялся. – Не вполне благозвучно и не очень уместно. Его зовут Май Красногорыч. С Маем еще понятно, но что за красная гора присобачилась – теперь не докопаешься.
   Подлетел официант.
   – Шампанского, – приказал Оффченко.
   – Я не пью, – возразил Яйтер. – Я совсем дурак, если выпью.
   – По чуть-чуть, – настаивал сводник. – Я помню, что вам противопоказан алкоголь в больших дозах, – добавил он немного туманно. Яйтер не помнил, чтобы извещал Оффченко о неладах с выпивкой, которая пробуждала в нем непредсказуемые помыслы. Он и без спиртного уже ощущал неодолимое влечение к Зейде, тогда как та не выказывала ни малейшего смущения и рассматривала Яйтера даже с долей нахальства, обещая в чем-то повиноваться, но в чем-то и верховодить.
   Официант наполнил фужеры.
   – За знакомство! – Оффченко слегка ударил кулаком по столу, изображая безрассудную готовность к умеренному кутежу.
   Пианист, к тому моменту переставший играть, симпатизировал Яйтеру. Когда фужеры соприкоснулись, он негромко исполнил туш, и гордый Яйтер важно помахал ему ручищей. Ему между тем становилось все тягостнее. Он никак не мог сообразить, к чему эта встреча и почему Оффченко принимает столь интимное участие в его судьбе. Нехитрые мысли, разорванные восходящими пузырьками напитка, забегали, как потревоженные мыши. Яйтер хватался за красного командира, бросал, цеплялся за сумочку Зейды и разбивался о черно-зеленое стекло бутылки.
   – Дорогие мои, – гротескно захмелевший Оффченко раскинул руки и приобнял сотрапезников. – Вы помните песню о двух одиночествах? Я рад, что они наконец повстречались. Вы – люди похожей судьбы, одинаково обделенные жестокой историей. Опекая вас порознь, мы решили, что настала пора свести вас вместе. Кто, как не вы, лучше поймет и утешит друг друга? У вас много общего.
   – Да я всегда пожалуйста, – хихикнула Зейда.
   – А сколько вам лет? – спросил невоспитанный Яйтер.
   – Семьдесят два, – отозвалась Зейда, ничуть не обидевшись.
   – Манеры, – пробормотал Оффченко и сказал уже громче: – Да и вы, Яйтер, давно не мальчик! Что такое ваши годы? Вон какие анализы!
   – Что же хорошего? – заспорил тот. – Вот, посмотрите, – он вытащил из кармана бумажку, чтобы показать Зейде, но вынул не справку, а двадцатидолларовую купюру. Он позабыл, что перед выступлением переоделся, да и справку порвал.
   – Мне бы такие, – облизнулась Зейда.
   – Попользуетесь, не волнуйтесь, – Оффченко показными, мелкими движениями демонстративно погладил ее покатое плечо.
   Яйтер сидел насупленный.
   – Это много, семьдесят два, – буркнул он. – Мне сына нужно.
   – Зейде никак не дашь ее лет, – парировал Оффченко. – И у нее тоже есть справка. Покажите ему, Зейда.
   Та с нескрываемым удовольствием заменила фотографию выпиской из протокола обследования. Яйтер не стал читать:
   – Я в их делах ничего не смыслю.
   – Я менструирую вовсю, – сообщила Зейда.
   Яйтер машинально повел ноздрями.
   – Не сию секунду, – уточнил Оффченко, чуть морщась. – В принципе.
   – А, – сказал Яйтер. – Ну и что?
   Оффченко и Зейда переглянулись.
   – Зейда, – попросил Оффченко после паузы, – вы ведь растолкуете нашему товарищу, в чем тут дело?
   – Я… – начала Зейда.
   – Потом, – вырвалось у куратора. – Яйтер, вам, по-моему, пора навестить вашу балалайку. Смотрите – публика пригорюнилась. У вас будет возможность познакомиться с Зейдой поближе, и она ответит на все ваши вопросы.
   …Пятью минутами позже Яйтер выскочил на сцену, перебрасывая из руки в руку факел. Зал разразился восторженным гулом. Ненастоящие – Павел Андреевич, Ангел Павлинов, Вера Дмитриевна, Трой Макинтош и многие, многие прочие набились битком. Они не хлопали и занимались своими неясными делами, а некоторые просто стояли, не шевелясь, иные – спинами к Яйтеру.


   7

   К двум часам пополуночи основная программа себя исчерпала; вернувшийся пианист наконец-то обосновался надолго и прочно. Он даже поставил на пианино бокал с вином и, покуда играл мечтательно и небрежно, покуривал легкую сигарету, не выпуская ее из фарфоровых зубов. Оффченко и Зейда сошли в вестибюль, где их ожидал Яйтер. Снаружи давно шуршал дождь, и Оффченко попенял себе за беспечность: не прихватил зонт.
   – Вам, надеюсь, в одну сторону? – спросил он озабоченно. – Вон мои ребята скучают, могу подвезти.
   Яйтер пожал плечами:
   – Мне-то недалеко.
   Зейда без лишних слов ухватила его под локоть.
   – Как хотите, – Оффченко удовлетворенно оглядывал их, заходя то справа, то слева. – вы просто созданы друг для друга, – заметил он. – Ключ и замок, рука и перчатка, кинжал и ножны.
   Яйтер неуверенно хохотнул. Ненастоящие построились на лестнице, растянувшись во всю длину ковровой дорожки. Зейда оглянулась и хрипло шепнула:
   – Ненавижу, когда они подсматривают.
   До Яйтера не сразу дошел смысл сказанного. И он изумился:
   – Разве ты видишь?
   – Их попробуй не увидь. Целая рота приперлась.
   Оффченко ловил каждое слово, рот у него приоткрылся. Поэтому он упустил из вида приземистую тень, метнувшуюся в двери. Швейцар ударил в ладоши, но промахнулся, не поймал ничего. В следующую секунду приземистый, квадратный субъект с гривой седых волос до плеч и огромной серьгой в миниатюрном оттопыренном ухе схватил Зейду за кисть и дернул. Яйтер от неожиданности уронил руку плетью, и Зейда оказалась лицом к лицу с крепышом.
   – Шалава паскудная, – прошипел тот. – Я давно за тобой слежу! На панель пошла? Под гебистскую крышу?
   – Отпустите ее, – загремел Оффченко.
   Коротышка, не ослабляя хватки, размахнулся свободным кулаком и изо всей мочи врезал Оффченко в глаз. Куратор отшатнулся, автоматически прикрывая лицо ладонями. Седой ударил снова, пробил оборону и попал в зубы. Кровь закапала на сорочку; Оффченко отнял руки и яростно воззрился на противника багровеющим глазом. Седой пнул его в промежность, так что Оффченко согнулся пополам.
   – Ко мне, – заклокотал он слабеющим голосом. – Ко мне, живо…
   Яйтер толкнул нападавшего в грудь:
   – Осади, зашибу!
   Тот качнулся, однако не внял и с ненавистью уставился на соперника.
   – Баклан, придурок лагерный, падло! На кого ты тянешь? Наседка, петух…
   Яйтер шагнул вперед, оттолкнул Зейду, сграбастал в лапищу лицо крепыша, подержал и вторично толкнул; тот выпустил подругу и впечатал кулак в широкий, плоский нос. Не давая себе передышки, он прыгнул, обхватил неприятеля руками и ногами, после чего немыслимым карусельным вывертом переместился тому на спину, поймал в зажим и начал яростно двигать нижней частью туловища. Яйтер ответил локтем, наездник выматерился, но удержался на весу.
   Оффченко, шатаясь, выбежал на улицу.
   – Скорее сюда! – закричал он кому-то в машине, дверцы которой уже отворялись, и лезли наружу бицепсы. – Остановите их!
   Куратор плюнул кровавым сгустком.
   К ресторану мчались нахмуренные молодчики, одетые неброско: футболки, джинсы, кроссовки. Разбрызгивая лужи, они оторвались от земли, вцепились в седые лохмы, ударили в поясницу. Нападавший, рыча, свалился им в руки.
   – Козел! Козел поганый! – Зейда пришла в себя и затопала отечными ногами.
   – Не попортите его, – простонал мокрый от крови и дождя Оффченко. Держась за лицо, он вошел в вестибюль. – Это Йохо… Уважаемый человек и вот – хулиганит…
   Яйтер, которого рывок увлек вслед за Йохо на пол, выдрался из сведенных судорогой клешней и отошел в сторону.
   – Кто это такой? – осведомился он угрюмо.
   – Мой ухажер, – взвизгнула Зейда и добавила непечатное слово. – Старая сука! Уже и не стоит толком, а туда же, размножаться!
   – Гниль, – пыхтели молодцы, трудясь над поверженным Йохо. Брякнули наручники.
   На тротуаре собралась небольшая толпа. Оффченко полез в брюки, достал платок, промокнул ссадины, махнул маленькой книжечкой:
   – Проходите! Чего вылупились? Пьяных не видели?
   Яйтер почувствовал, что ему уже ничего не хочется – ни Зейды, ни потомства, ни полицейской благотворительности. Кроме одного: оказаться дома, в бездумном одиночестве, да еще хорошо бы завесить черным холсты, потому что картины – те же зеркала, и Яйтер опасался, что полотна напитаются его меланхолией, поблекнут и упадут в цене. Йохо, прижатый коленом, сыпал угрозами и обещаниями вывести всех на чистую воду.
   – Уходите отсюда, – велел Оффченко Зейде и Яйтеру. – Давайте, ступайте, тут не на что любоваться, – добавил он обеспокоенно, наблюдая, как Йохо вновь разевает рот, и не зная, каких откровений ждать.
   Яйтер, видя нацеленные с пола глаза, не послушался и задержался.
   – Увидимся, – деловито пообещал ревнивец. Он сопел, всхрапывал и крутил головой. Один из подручных Оффченко по знаку начальника зажал ему рот, но Йохо высвободился: – Я найду тебя. Я тебя не разочарую.
   – Ну его к черту, – Зейда подтолкнула Яйтера к выходу. Тот все оглядывался, болезненно сомневаясь: не забыл ли чего сказать?
   Гроза, постанывая, уходила на север и сыпала мелким дождем, как пылью после мощного взрыва. Черный проспект сверкал акварелями. Зейда чему-то посмеивалась – то радостно, то негодующе, и поминутно заглядывала Яйтеру в лицо. Ее толстые каблуки щелкали, подобно копытам тяжеловоза, и Яйтер уныло сравнил себя с мерином, хотя и не помнил ни самого слова, ни его смысла. Воображение лишь рисовало нечто большое, печальное и – бесплодное, как сухая лоза.


   8

   – Кыш, – он сказал это не без досады, но вполне миролюбиво, с обреченностью.
   Как ни странно, Дитер повиновался, отступил в тень и выжидающе замер.
   – Что-то они нынче послушные, – проворчал Яйтер, шаря ключом в замочной скважине.
   – Дитер – хороший, – пророкотала Зейда, привалившаяся к стене.
   Яйтер оставил свое занятие.
   – Ты тоже так думаешь? – удивился он.
   – Да вот же он маячит, такой сладкий – как же его не любить? – Зейда сняла туфлю, которой успела зачерпнуть воды в какой-то луже, и стала вытряхивать.
   Яйтер поискал в толпе, выбрал Сюзанну, ткнул в ее сторону пальцем и спросил:
   – А это кто?
   – Сюзанна, – пожала плечами Зейда. – Плакса. Все время в слезах.
   – Да, не врешь, – Яйтер был искренне обрадован. И в самом деле нашлась живая душа, с которой он мог безбоязненно обсуждать ненастоящих. Он отомкнул замок: – Заходи. Не разувайся, – позволил он Зейде, хотя та и не думала разуваться.
   Дверь захлопнулась, и сквозь нее строем потянулись незваные гости: старцы, подростки, женщины и мужчины; итальянцы, болгары, немцы и русские, восковые китайцы и пепельные негры; брюнеты и блондины, почти уравнявшиеся в цветах; многие – со страдальческими лицами, кое-кто – с домашними животными: притихшими овчарками, болонками на руках; крались кошки, порхали прозрачные канарейки и скворцы. Новорожденные мяукали и шли своим ходом. Они плохо держали головы, и те все время падали то на одно, то на другое плечо. Яйтер зажег в прихожей свет, так что шествующие моментально поблекли.
   Виляя бедрами, Зейда свернула в мастерскую.
   – Не сюда, – придержал ее Яйтер.
   Он перенаправил подругу в гостиную, одновременно служившую спальней. Было много пустого пространства; интерьер угнетал непритязательностью: старый, очень тяжелый обеденный стол, застланный изрезанной клеенкой с выцветшими цветами; раскладной диван – горбатый от выбившихся пружин; несколько шатких стульев с высокими резными спинками; портативный черно-белый телевизор, запальчиво и жалко выставивший троллейбусные антенны, которыми толком ничего не мог поймать. Дешевый шкаф с захватанной полировкой и свернутой вчетверо бумажкой, подложенной под ножку. Люстра о трех ногах, пыльная и тусклая. В углу были свалены музыкальные инструменты: балалайка, двенадцатиструнная гитара, свирель и бубен.
   Ненастоящие выстроились по периметру комнаты.
   – Что-то их много нынче, – Яйтер почесал в затылке. – Вера Дмитриевна! Тьфу, Васильевна… Идите к окошку, там есть местечко. Я сейчас задерну шторы.
   Шторами он называл истертые, штопаные занавески в полосочку.
   Зейда придвинула стул к столу, села.
   – Я их гоню, но все больше без толку, – сообщила она. – Пялятся, надоели.
   Яйтер вздохнул и махнул рукой:
   – Кушать не просят – и то спасибо.
   – Да, спасибо им! – передразнила его Зейда, доставая сигареты и зажигалку. – Может, из-за них и не выходит ни черта. Я не люблю, когда наблюдают.
   – Что не выходит? – не понял Яйтер. Он сел на диван, вытянул ноги и не догадывался предложить чаю или чего еще.
   – Детей заделывать. Йохо закрывал глаза и затыкал уши ватой.
   – Он тоже видит?
   – Он даже чует. А нос не заткнешь надолго.
   – Можно ртом дышать, – предположил Яйтер.
   – У него астма, – теперь вздохнула Зейда. – Он сразу задыхается.
   Они помолчали, стараясь не обращать внимание на неподвижных ненастоящих. В голове у Яйтера постепенно оформился важный вопрос.
   – Этот твой Йохо… Он что же – как и мы? В смысле – сирота?
   Зейда удивленно выдохнула дым.
   – Ну да. А ты сомневался?
   – Почем же мне знать?
   – Ты даешь, – Зейда встала, прошлась по гостиной, покрутила усы-антенны, легонько наподдала бубен. – Нас же много. Точнее, это вас много, а нас – нет. Я одна на всех, в общем. Меня всем по очереди подкладывают: а вдруг получится? Я с одним провела год, еще с одним – четыре, с Йохо – целых пять. Меня давно уговаривали поменять его. Шило на мыло.
   Яйтер двигал челюстью, как будто разжевывал услышанное. Он глотнул и, будучи в некотором смятении, зачем-то погладил одеяло.
   – Зачем они подкладывают?
   Зейда сходила в кухню, вернулась со стаканом томатного сока из холодильника.
   – Наверно, вину искупают. Раскаиваются. Хотят, чтобы славная командирская линия продолжилась.
   Яйтер подумал и решил, что объяснение полностью его удовлетворяет.
   – Они клялись, что ты перспективный, – Зейда пустила очередной смешок. – У тебя агрессивное семя. Едва, говорят, не пробило мою клетку.
   Эти сведения оказались выше разумения Яйтера. Он выпучил глаза:
   – Я тебя впервые вижу…
   – Да ты совсем тупой, – нахмурилась та. – Йохо куда умнее. К чему тебя меня видеть? Ты сдавал анализы? Сдавал. Куда они, по-твоему, пошли?
   Яйтер покраснел; это было заметно даже сквозь густую поросль на лице. Зейда раздавила сигарету в пепельнице, поднялась и грузно опустилась ему на колени. Диван еле слышно пискнул. Какая-то недодуманная мысль мешала Яйтеру заняться шерстяным платьем. Семьдесят два года? Нет, не семьдесят два – пять… Откуда же пять?
   – Почему ты так долго была с этим Йохо? – вдруг сообразил Яйтер, берясь-таки за язычок «молнии». – Целых пять лет. Получается, что очередь ждала…
   – Вы с ним отличаетесь от остальных, – Зейда выпростала руку, полную и смуглую, поросшую волосом. – Вы достойнее. Они намекнули. Сказали, что ваши отцы пострадали сильнее всех. Как мой.
   – Премиальные, стало быть, годы, – Яйтер ухватил платье за подол и потянул кверху, Зейда немного привстала.
   – Не выключай свет, – попросила Зейда. – В темноте лучше видно демонов. Я не хочу их видеть. Я стараюсь не обращать внимания.


   9

   Йохо явился под утро с маленьким вафельным тортом и бутылкой мартини.
   В это время Яйтер лежал, придавленный Зейдой – ее правыми рукой и бедром; в комнате с ночи остался острый, очень едучий мускусный запах. У Яйтера слипались глаза, и он боялся подумать о Зейде, какой та была лет сорок тому назад.
   Они вяло беседовали о ненастоящих.
   – Ты вот говорила, что гоняешь их, – сонно расспрашивал Яйтер. – Как это?
   – Когда как. Иногда рявкаешь на них, топаешь: уходи, убирайся, канай отсюда! Они стоят. А иногда процедишь сквозь зубы: «пошли вон» – и порядок. У меня плохо получается, когда нарочно. И только одного-двух. Толпа меня совсем не слушается.
   – Здорово, – искренне восхитился тот. – У меня и с двумя ничего не выйдет. И с одним не выйдет.
   Зейда защемила ему нос:
   – Значит, я продешевила? То ли дело – Йохо! Пошепчет или скажет – и все. Как ветром сдувает.
   Она, конечно, шутила – глаза выдавали. Яйтер не разобрал, к чему относится шутка: к тому ли, что она якобы продешевила, или к удивительным способностям Йохо.
   Звонок резанул по ушам, и Яйтер, болезненно воспринимавший грубые шумы, невольно скривился. Высвобождаясь из-под Зейды, он успел заметить ту же гримасу на ее лице. Не спрашивая невидимого гостя ни о чем, он распахнул дверь и моментально узнал ночного буяна. Йохо сиял виноватой улыбкой.
   – Я приношу мои глубочайшие извинения, – сказал он басом и отрывисто поклонился. Яйтеру показалось, что даже щелкнули каблуки. – Я вел себя необдуманно, я не навел справки.
   Речь его отличалась от простецкой манеры, в которой изъяснялись Яйтер и Зейда; в остальном же он удивительно походил на обоих: те же грубые, абы как высеченные из сучковатого бревна черты, та же обильная растительность на лице, руках и в проеме цветастой рубахи навыпуск, с короткими рукавами. Седая грива была убрана в косичку. Осклабленная пасть сверкала золотом.
   Йохо поднял повыше торт и мартини, чтобы Яйтеру было хорошо видно.
   – Меня зовут Йохо, к вашим услугам.
   Он шагнул в прихожую, и Яйтер посторонился.
   – Где же наша шалунья? – загрохотал Йохо, вертя головой.
   Шалунья сидела в постели, прикрытая простыней до мощных ключиц.
   Йохо остановился на пороге, потянул носом:
   – Рабочий полдень! – он покачал головой и, подмигнув Зейде, прошел к окну, потянул на себя створки. Подарки он походя оставил на столе. Оглядев помещение, рассмотрел еле видных визитеров, жавшихся к стенкам. – Они вам нужны? – Йохо поднял бровь и хитро улыбнулся.
   – Да никто не мешает, – ответил Яйтер. – Но без них лучше.
   – Значит, видите, – похвалил его Йохо, довольный результатом проверки. – Мы сейчас примем на брудершафт и перейдем на «ты», если не возражаете. Валите отсюда! – вдруг закричал он, упершись взглядом в несчастного Павла Андреевича, которого и без того колотило. – И вы все валите! – он резко повернулся. Ненастоящие вытянулись в струну и втянулись в стены, где затерялись в пестром рисунке обоев.
   – Ну-с, – он присел к столу, развернул перочинный нож, сорвал с торта крышку и ловко нарубил его большими ломтями.
   Яйтер принес недостающий фужер.
   – Я по этой части не очень-то, – предупредил он. – Тем более с утра.
   – Ну и я не очень, – отозвался Йохо. – Но брудершафт неизбежен. Ведь мы и без брудершафта, считайте, едва ли не братья. Во всяком случаю, по несчастью.
   – Я целую выпью, – объявила Зейда, имея в виду неизвестно что: бутылку или рюмку. Рюмок, однако, не было – только фужеры.
   Гость разлил мартини, встал.
   – Я предлагаю выпить за наших призраков. Когда бы не они, мы бы не сидели за одним столом.
   – Это вы про ненастоящих? – осведомился Яйтер.
   – Да, если вы их так называете. Но это, по-моему, неправильно. Это же привидения, и как привидения они вполне настоящие.
   – Еще пить за них, – буркнула Зейда. – Чтоб им пропасть.
   Вместо ответа Йохо состыковал свой фужер с фужерами новоиспеченной четы. Потом обвил рукой руку Яйтера и сосредоточенно припал к напитку. Яйтеру не оставалось ничего другого, как подчиниться и выпить из фужера Йохо. Допив до дна, Йохо выпустил локоть Яйтера, поставил пустой фужер, обнял хозяина и троекратно поцеловал: все три раза – в губы, но под разным углом.
   – Вот это я понимаю, – крякнул Йохо, садясь на место.
   Комната, лишенная призраков, помертвела и казалась заброшенной. Ненастоящие плохо задерживали звук, почти вообще его не держали, однако острый слух Яйтера отметил легкое усиление эхо.
   – С чего ты сегодня такой добрый? – спросила Зейда.
   Йохо отправил в рот кусок торта. Орехи и шоколадное крошево посыпались на клеенку.
   – Гебешник проболтался. Обронил ненароком, что наш товарищ умеет видеть. Я сразу решил, что надо держаться друг друга.
   Он ухмыльнулся Яйтеру в лицо:
   – А если бы ты был обыкновенный, как остальные «наши», – на этом слове Йохо состроил презрительную мину, – то я бы тебе точно башку проломил.
   Яйтер был из породы миролюбцев и миротворцев. Он не стал возмущаться, а просто задал вопрос:
   – Какая тебе разница?
   – Сейчас увидишь, – Йохо запил съеденной. – Давай сюда лапу. Думай о ненастоящих. Соберись. И ты давай, – велел он Зейде.
   Взявшись за руки, они сидели за столом, как будто готовые к спиритическому сеансу столоверчения. Но стол оставался недвижим.
   – Вместе мы – сила, – изрек Йохо. – Даже вдвоем – впечатляет. Ты рассказала ему?
   – Он не спрашивал, – хмыкнула Зейда.
   – И не надо, – пробормотал Йохо, сосредоточенно вглядываясь в клеенку. – Сейчас он все увидит сам.


   10

   Первыми появились глаза.
   Их было много, этих глаз, десятки пар. Они опоясали комнату своеобразным настенным бордюром. Разной расцветки, они казались одинаковыми – полуприкрытые, ничего не выражающие, пустые, неподвижные. Можно было решить, что они слепые. Йохо по-прежнему таращился себе под нос, Зейда тихо и протяжно мычала, а Яйтер, держа обоих за руки и чувствуя, как те скользят от пота, следил за глазами. Глаза приобретали объемность, таща за собой носы и подбородки. Целые лица выступали из стен, напоминая мрачноватые барельефы. Многие из них Яйтер узнавал, это были ненастоящие, которых он отлично знал и с которыми свыкся, но на сей раз они выглядели иначе, а их явление, их просачивание сквозь стены сильнейшим образом удивляло, ибо прежде ничего похожего за визитерами не водилось. Все, если не считать мычания Зейды, творилось в полной тишине. Это производило довольно гнетущее впечатление, которое усиливалось под действием редких уличных звуков. На выступавших телах какое-то время сохранялся рисунок обоев, но быстро переползал, перетекал назад, перемещался к ним за спины. Фигуры стояли, подобные египетским коконам-саркофагам. В нарядах различных эпох и народов они не походили ни на статуи, ни на роботов. Они обретали телесность, с которой Яйтер ни разу не сталкивался: те силуэты, какие он видел прежде, были двумерными и прозрачными. Иногда с ними удавалось перекинуться словом, но чаще – нет.
   – Новенький в углу, – глухо произнес Йохо.
   В дальнем углу проступил молодой мужчина. В отличие от других ненастоящих, он не был безнадежно мертв: у него прыгали губы.
   – Сосредоточьтесь на нем, – распорядился Йохо, и Зейда замолчала. – Просто смотрите на него. Говори! – обратился он к мужчине. – Теперь я вижу, тебя зовут Антонио.
   Лицо незнакомца ожило, но сам он по-прежнему не шевелился.
   – Убейте меня, – прошелестел он слабым голосом. – Я не хочу здесь быть. Пожалуйста.
   – Где ты находишься? – спросил Йохо.
   – Не знаю. Здесь очень плохо. Позвольте мне уйти навсегда.
   – Что я должен сделать?
   – Убить меня. В голову. Обязательно – в голову. Не должно остаться памяти. Память – проклятье. Память – червь.
   – Будут к нему вопросы? – обратился Йохо к товарищам.
   Яйтера осенило:
   – Кто такой жаркий? Или огненный? Зачем мне его тянуть?
   Антонио помолчал.
   – Жаркий здесь, – выговорил он после раздумья. – Он хочет сюда. Ему трудно. Ему нужна помощь. Мне нужна помощь. Убейте меня в голову, только в голову. Пожалуйста. Жаркий хочет о чем-то рассказать. Мне не добраться до него, там горячо.
   Зейда вдруг задрожала.
   – Они слишком настоящие, – пожаловалась она. – Эти еще хуже прежних.
   В ответ Йохо слегка пожал ей руку в ответ:
   – Не бойся. Мы теперь соображаем на троих – а значит, нам многое по плечу. Как я и думал. Давайте поможем товарищу, а потом уберем остальных. На время. Мы их активируем на следующем сеансе.
   То, как Йохо предложил помощь Антонио, не понравилось Яйтеру. В интонациях седого таилась трепетная сладость, жадноватое предвкушение.
   – Как мы ему поможем? – спросил Яйтер.
   – Мы попробуем его убить, – объяснил Йохо будничным голосом, однако в самом конце фразы сорвался на возбужденное придыхание. – Коли он просит. Мне попадались такие, хотя и нечасто. Я уже пытался на них воздействовать, когда был один. И с нею вместе, – он кивнул на Зейду. – Она трусливая, и я брал ее за руку, когда она спала. Всего этого было мало. Но сегодня дельце может и выгореть. Нам, правда, придется расцепить руки – еще неизвестно, чем это аукнется. Я боюсь, что связь ухудшится.
   – Я не хочу никого убивать, – твердо заявил Яйтер.
   – Дурак, – оскалился Йохо. И прикрикнул на Зейду: – Прекрати скулить! Дурак, – повторил он. – Они уже и так мертвые. Ты что, не знал? Это покойники. Мы умеем их вызывать – ты, я, она. Наши кураторы-благодетели знают об этом и хотят вывести новую породу таких… – Он запнулся, подбирая слова. – Операторов связи, – придумал он наконец и посмотрел на Антонио, у которого, пока длился совет, выступили слезы. – Допрашивать их, вербовать.
   – Зачем вербовать? – Яйтер, наконец, осознал, что до сих пор мало задумывался о сущности ненастоящих, относясь к ним как к досадному феномену, природному выверту.
   – Откуда я знаю? Может, они умеют чужие мысли читать. Ты представь: бродит такой невидимка и вынюхивает. Бесценные кадры!
   Антонио, жаждавший скорейшего решения своей судьбы, упал на колени.
   – В голову, говоришь? – прищурился Йохо. – Мы сейчас расцепим руки. Ты не убежишь?
   – Не знаю, – простонал Антонио.
   – Ну, мы тебя потом вернем, если что.
   – А как же с жарким? – напомнил Яйтер.
   – Доберемся и до твоего жаркого. Сейчас меня больше занимает эксперимент, – Йохо разжал пальцы и встал. Барельефы остались стоять, как стояли, а Антонио с надеждой поднял лицо. – Очень хорошо, – одобрительно молвил Йохо. – Я даже не ожидал.
   Стоя во весь свой невысокий рост, он поискал глазами, пока не остановил взор на балалайке. Пройдя в угол, Йохо поднял ее и взвесил в руке.
   – Это хрупкая вещь, инструмент, – всполошился Яйтер.
   Он выпустил руку Зейды и приподнялся, намереваясь отобрать балалайку, но Йохо был проворнее. Он достиг Антонио прыжком, замахнулся и с силой ударил острым углом в темя, где только-только намечалась ранняя лысина. Раздался чавкающий хруст. По действием струнного дерева обломки костей провалились внутрь черепа, так что Антонио мгновенно залился розовой жидкостью, лишь отдаленно напоминавшей кровь. С пола, куда упали брызги, взвились струйки пара. Жидкость исчезала на глазах. Лицо Антонио исказилось в подобии благодарной улыбки. Правая рука подтянулась к сердцу, ловя его последние удары, а левая кисть судорожно сжималась и разжималась, как будто разминала воздух. Антонио начал бледнеть, уже падая. Он был бледен и без того – бледнел, теряя объемность, сам силуэт.
   Потрясенный Яйтер стал бездумно напевать, как это с ним часто случалось в минуты душевного смятения. Он стоял, смотрел на Йохо, выжидающе нависшего над Антонио, и не двигался с места. Зейда уронила голову на клеенку и вновь замычала – на сей раз мучительно, тоскливо, безысходно.


   11

   Оффченко знакомился с результатами секретного прослушивания.
   Огромные бобины бесшумно вращались. Рядом с Оффченко сидел Дитятковский: домашней, уютной наружности человечек лет сорока пяти, похожий на гоголевского Башмачкина. Он и одет был просто, по-домашнему: застиранные джинсы, клетчатая фланелевая рубаха, теплая безрукавка. Его очки заинтересованно сверкали. Он прибавил громкость, стараясь прислушаться к неразборчивой песне Яйтера и монотонному гудению Зейды.
   – Пора вертеть дырочки, – Оффченко намекал на орден. Он потянулся. – Колоссально. Давно пора было их свести.
   – Меня беспокоит жаркий, который к ним рвется, – Дитятковский, казалось, не разделял эйфории сослуживца. – Сдается мне, что от него будут одни неприятности.
   – Никаких неприятностей не будет, – уверенно возразил Оффченко. – Они ничего не знают.
   – Пока не знают, – уточнил Дитятковский, заведовавший службой технического обеспечения. – Меня настораживают эти рассуждения об операторах связи. Того и гляди, выйдут на маму.
   – Мама явится? – насмешливо спросил тот.
   – Мама пусть явится, – спокойно сказал техник. – Мама будет молчать. Если только не произойдет мысленного слияния. Или эмоционального. Могут явиться папы – вот в чем опасность.
   – Останови, пойдем перекусим лучше, – Оффченко высвободился из объятий огромного, где-то конфискованного кресла, которое вытребовал для своего персонального комфорта. – Ну, явятся. Ну, потолкуют они. Чем это нам грозит? Рассекречиванием? Хорошо, пускай рассекречивают. Перед ними открывается будущее, которое с лихвой окупит любое прошлое.
   Дитятковский остановил бобины и тоже встал. Он вынул маленький кошелек, высыпал мелочь в ладонь и начал пересчитывать.
   – Ты забываешь, что они не слишком крепки умом, – среди монет он обнаружил одну негодную к обращению, иностранную; нахмурился, переложил ее в задний карман. – Йохо потолковей, но и правое полушарие у него очень активное. Он плохо контролирует эмоции. И если эмоции захлестнут всех троих, последствия могут быть довольно серьезными.
   Оффченко томился в ожидании, победно скользя глазами по штабелям еще не распакованных коробок с офисной техникой. Он прикинул: «Тут наберется на миллион».
   – Не будет никаких последствий. Если они взбунтуются, мы их просто запрем. Порознь. Неужели не справимся?
   Дитятковский разобрался с мелочью, рассовал по карманам телефон, сигареты, кошелек, ключи. Он долго не отвечал, сосредоточенно проверяя себя: не забыл ли чего. Потом вдруг заступил дорогу Оффченко и спросил, глядя снизу вверх:
   – Вот ты – ты бы как поступил? Сказал бы кто тебе – и что бы ты сделал?
   – Убил бы! – шутливо зарычал Оффченко, схватил Дитятковского за плечи и встряхнул.
   Они вышли из отдела обработки оперативной информации, заперли дверь: сначала на ключ, а потом еще почесали специальную щелочку пластиковой картой.
   В столовой было, как всегда, немноголюдно. Дитятковский и Оффченко взяли оранжевые подносы, поставили их на сверкающие сталью рельсы и стали выбирать кушанья. Дитятковский взял себе салат, а Оффченко – запеканку. Впереди дымилось горячее, и повариха в чине сержанта уже приветливо улыбалась, готовая погрузить поварешку в пестрый гороховый суп.
   – Ну, а если серьезно? – настаивал Дитятковский.
   Оффченко не хотелось сбиваться на пафос. Он немного подумал, вздохнул и печально сказал:
   – Я бы застрелился.
   – То-то же, – строго отозвался товарищ. И добавил: – Откровенно говоря, сам я предпочел бы скончаться бездетным в июле 1914 года, в возрасте 80 лет. Впрочем, лучше в 1916-м… Глубокому старику приятно видеть, как все вокруг проваливается в ту же могилу.
   Набрав разной снеди, они устроились за угловым столиком, откуда лучше просматривалось помещение: сделали так машинально, по многолетнему обычаю. Оффченко погрузил ложку в суп, поболтал, подул, попробовал и недовольно отвалился: горячо.
   – Не тех ты боишься, если начистоту, – сообщил он, придвигая запеканку.
   – Не тех? А кого же бояться?
   – Покойников. Как полагается. Вдруг они наберут силу? Такую, что не спровадишь обратно?
   Дитятковский пренебрежительно махнул бумажной салфеткой, которой протирал вилку.
   – Что за глупости! Дело техники. Ничего потустороннего нет. Мы по-прежнему имеем дело с материей, только очень тонкой. Бери пример с Голливуда: они уже давно внедряют мысль, что нет ничего невозможного – были бы чуткие приборы. Настроил радио, поймал призраков, а то и Господа-Бога. Конечно, это подается очень примитивно, но товарищи движутся верной дорогой. Вызовем, разберемся и спровадим – дело техники.
   – Твоими бы устами… – пробормотал Оффченко, разламывая запеканку.
   – Что – моими устами?
   – Салат кушать, – отшутился куратор.


   12

   Через четыре недели, с четверга на пятницу, Яйтеру приснился сон.
   Во сне он сделался отцом маленького мохнатого сынули, который бродил по студии, спотыкался о разбросанные орудия творческого труда, самозабвенно лепетал, почти чирикал; Яйтер следовал за ним по пятам, боясь, что малыш убьется, и все кликал Зейду, чтобы она тоже полюбовалась, но Зейда лежала, укрытая одеялом, и огрызалась, требуя не мешать ей; Яйтер растерянно уходил и смотрел, как сынуля макает в красную краску огромную кисть, как лупит ею по белому листу, закрепленному на специальном мольберте, который сам Яйтер соорудил для нужд малорослых художников, еще не привычных к прямохождению. Сынуля отбрасывал кисть и брался за флейту, переделанную под действием сновидческой вседозволенности из свирели; он принимался дудеть, издавая смешные водопроводные звуки и поглядывая на Яйтера в поисках одобрения; тот сажал его на колени, чтобы погадать по маленькой желтоватой ладошке с недостаточно отстоящим большим пальцем, но в этот момент вваливался Йохо в костюме Оффченко, нагруженный двумя большими мешками, в каких держат асбест, и рассказывал, что это никакой не асбест, а портативные ядерные заряды, и он намеревается взрывать их в кухне; он запирался там, и вскоре гремели взрывы, и пыль оседала повсюду, и Яйтер указывал, что пыль эта наверняка вредная, особенно для ребенка, но Йохо лучился зубастой улыбкой и возражал, говоря, что ничего, дескать страшного; Йохо брал щеточку, чистил стены и подоконник, собирал осадки в маленькую расписную мисочку, из которой малыш ел овощной суп; Йохо совал эту посудину под родительский нос как доказательство полной безвредности его забав, и Яйтер, скрепив сердце, соглашался, пока Йохо не приволок особенный, огромный мешок, из-за чего он увел кроху на маленький балкон, где тоже было небезопасно: взрыв, устроенный Йохо, каким-то образом произошел не в стенах кухни, но снаружи, за домами, над проводами – ослепительный и ужасный, жаркий и жгучий; Яйтер прикрыл сынуле глаза, положив на них свою большую, дрожащую от беспокойства руку, а в следующее мгновение под этой рукой уже никого не было, сынуля куда-то побежал – не иначе, хотел посмотреть, чем занимается дядя Йохо, и Яйтер прыжками помчался вдогонку, но не нашел никого – ни сына, ни Йохо, ни Зейды, и все вокруг хранило на себе багровый отсвет, молчало и молчаливо осуждало, а Йохо, оказывается, парил под потолком с широко распростертыми рукокрыльями, и Зейда парила, и Яйтер парил, хотя все они были и не они вовсе, зато малыш нигде не парил, его не было, он пропал, и на столе по-прежнему стояла забытая мисочка с пылью.
   – У меня задержка, – объявила Зейда, когда Яйтер проснулся.
   Тот понял не сразу. Сперва он решил, что надоел и опротивел Зейде, и вот она оповещает его, что сильно подзадержалась в его квартире. И Яйтер в душе сокрушенно вздохнул, и даже собрался навестить доктора – привычный, никуда не ведший маршрут.
   – Задержка, – повторила Зейда со значением и указала на свой живот.
   Теперь до Яйтера дошло.
   – Не может быть, – прохрипел он. Голос, одевшись мокротой, уселся на голосовые связки, как на горшок – основательно и надолго. Яйтер кашлянул, сгоняя его прочь.
   – Полторы недели, – добавила Зейда. – Я пойду к врачу.
   Яйтер уже всем своим существом поверил в невероятное, он не нуждался ни в каком враче, он боялся врача, который мог разрушить самозарождающийся замок его мечты. Наверное, полагалось выразить некий восторг, обниматься и целоваться, ворковать. Но Яйтер, смятенный до крайности, ограничился лишь тем, что неловко погладил Зейду по колену, согнутому под одеялом. Вдруг он восстановил в памяти только что виденный сон и нахмурился:
   – Надо завязывать с ненастоящими. Я скажу Йохо. Тебе это может быть вредно.
   Чувства переполняли его, и он затянул унылую песню без слов, продолжая наглаживать колено. Яйтер не сознавал, что поет. Ему казалось, что он обдумывает услышанное. Тут мысленный сумбур достиг критической отметки, лопнул, и наступила красная ясность. Тогда он сказал:
   – Собирайся. Купишь в аптеке тест.
   За годы бесплодных трудов Яйтер приобрел осведомленность в диагностике беременности. Наборы для тестирования приобретались достаточно часто, чтобы факт их существования отпечатался в его сознании. Конечно, приобретались они от отчаяния, в несбыточной надежде на чудо, когда и без теста все было понятно.
   – Куда я пойду? Посмотри на часы.
   Старый механический будильник показывал четыре утра. Город за распахнутым окном рокотал разреженным рокотом, то наваливаясь на дом, то откатываясь.
   – В дежурную сходи.
   – Далеко.
   – Тогда я сам схожу, – Яйтер свесил с постели ноги, не думая о нелепости своего появления в сонной аптеке с требованием теста на беременность.
   – Валяй, – и Зейда наконец улыбнулась. Улыбка вышла уверенная, торжествующая; в душе Зейда нисколько не сомневалась в результате.
   – А разорялся: старая, старая! – попеняла она Яйтеру, не в силах сдержать таки прорвавшееся материнское ликование. – Поспи еще, так и быть.
   Она встала и широко зевнула. Яйтер любовался ею, стараясь не замечать ее разительного сходства с неандертальцем. Погода стояла теплая, и Зейда оделась быстро, натянув на себя все то же глухое тяжелое платье – единственное среди изобилия просторных брюк и свитеров.
   – Я куплю тебе что-нибудь легкое, просторное, – пообещал Яйтер, следя за тем, как Зейда вычесывает щетку крашеных волос грубым гребешком. – Из ситчика, в цветочек.
   – Ты мой добытчик, – та потянулась и погладила Яйтера по бритому, но уже колючему черепу. – Не скучай, – она пошла к выходу. – Я скоро.
   …Тяжелыми, никак не приличествующими ее годам скачками она преодолела спуск по мрачной и прохладной лестнице, благоухавшей мочой – человеческой и кошачьей. На улице помедлила, вдыхая утренний воздух. Река приветствовала ее, мосты приветствовали ее; она положила ладонь на живот в ожидании робкого отзыва. Внутренности бурчали, встревоженные скорым уплотнением с подселением. Продолжая стоять, где была, Зейда тихонько затянула колыбельную, которая мгновенно всплыла в ее памяти, словно давно и тяжко ждала. «И-хи, и-хи, и-хи», – бормотала Зейда, не обращая внимания на отсутствие мотива. Придыхающие междометия оказывали на ее чрево благостное, умиротворяющее воздействие.
   Она пересекла трамвайные пути, ведомая чутьем. «Пятьсот шагов направо, свернуть, еще полтораста и выйти через проходной двор», – в мозгу, как бывало обычно, вычерчивался безошибочный курс, и Зейда принимала как должное свое удивительное умение ориентироваться в малознакомых местах.
   Тем временем Яйтер, голый и трогательно безобразный, не стал досыпать и взялся за вино, к которому привык и пристрастился за многочисленные сеансы. Оно, благодаря Йохо, не переводилось.
   «Йоха-выпивоха», – сочинил Яйтер.
   Ненастоящие послушно выстроились вдоль стен. Яйтер сгреб несколько бокалов и приблизился.
   – Берите! – приказал он. – Кому говорю! Павел Андреевич! Петр Николаевич! Гуляем по случаю.
   Те продолжали стоять, вытянув руки по швам. Безжизненные взоры пронзали Яйтера. Он попытался всучить бокал Ангелу Павлинову – безрезультатно. Ножка, расширявшаяся в округлое основание, прошла сквозь рукав пиджака. Попробовал сунуть другим, и снова ничего не добился.
   – Ну, тогда идите к черту, – распорядился Яйтер, уже немало преуспевший в изгнании призраков.
   Попивая вино, он смотрел, как тают ненастоящие, как они теряются в настенных узорах.


   13

   – А как там жаркий? – поинтересовался Йохо, развалившись на стуле. Его поведение во время сеансов существенно изменились. Многое, казавшееся ранее недосягаемым, теперь, после усердной тренировки, стало доступным.
   Они уже не брались за руки, способные объединиться усилием мысли. Яйтер, опасавшийся за ребенка, хотел воспротивиться, но Йохо ответил, что это никак не может повредить, и даже повысит качество общения, ибо теперь их – четверо. «Молодец», – похвалил он Яйтера не без зависти.
   – Я тебя спрашиваю, – повторил Йохо.
   Дитер хмурился и отмалчивался.
   – Его не пускают, – изрек он после долгих раздумий.
   – Кто не пускает?
   – Я не знаю. Мы слышим его, но не видим.
   Йохо задумчиво побренчал ложечкой в кофейной чашке. Он уже совершенно освоился в доме Яйтера, он почти породнился с хозяином – тем легче, что с его сожительницей и прежде был достаточно близок, чтобы не ставить ее ни во что, разве только высасывать ментальные силы для пущего овеществления потусторонних гостей. И временами поглядывать – похотливо и недовольно, молчаливо коря за уход к работнику творческих профессий, умственно отсталому размазне. Йохо старался не выставлять напоказ своих чувств, преследуя цели более важные, но Яйтер с лихвой компенсировал недостаток ума остротой сопереживания и явственно ощущал затаенную неприязнь. Он несколько раз пытался вызвать Йохо на откровенный разговор, намереваясь обвинить во всем Оффченко и высший промысел – вещи в его представлении равные, но никак не умел подобрать нужные слова. Йохо, не встречая сопротивления, наглел и набирался странной удали. Все чаще он намекал на некие решительные меры, которые им предстоит предпринять в недалеком будущем, но при этом ничем не указывал на субъектов действия. Он все настойчивее вызывал потаенного «жаркого», рассчитывая получить какие-то важные сведения, касавшиеся всех троих.
   Что до Зейды, то она постепенно теряла интерес к спиритическим играм. Накупила пеленок и чепчиков, распашонок; взяла даже огромный букварь, не говоря уже о сосках, погремушках и прочих преждевременных вещах. Прошло четыре месяца, и талия Зейды чуть сгладилась, но роды уже мыслились состоявшимися и благополучными. Она отказывалась от выпивки, и Йохо не настаивал, видя, что состояние беременности каким-то бесом поддерживает способности Зейды на должном уровне и даже усиливает их. Тренировки продолжались; теперь привидения не стояли столбом и не таращились идиотическим взором: они прохаживались по комнате, деликатно покашливали и только изредка, забываясь, падали на колени, причитали, бормотали невнятицу. Йохо уважил просьбу еще пятерых, настойчиво желавших убиения в голову – старенького католического священника, волжского купца, семилетнего мальчика-француза по имени Селестен, цветущей прачки и свирепого воина из далекой старины, неизвестного рода, незнакомого племени. По словам остальных, путы, удерживавшие долгожданного жаркого, день ото дня ослабевали, так что в любой момент можно было рассчитывать на его визит.
   А Яйтер боялся расплескать свое счастье. Он забросил живопись, но продолжал выступать в ресторане, куда однажды вновь наведался Оффченко, на сей раз в обществе довольно подавленного, неряшливо одетого очкарика. По простоте душевной бесхитростный Яйтер в ответ на дежурный вопрос о самочувствии и делах рассказал все подробно и даже на миг обрел некое подобие красноречия. Оффченко пришел в несказанный восторг и пообещал лучших врачей, лучший родильный дом и любые лекарства.
   – Не беспокойтесь о цене, – он радостно пожимал Яйтеру руку.
   Его спутник хлестал себе водку и помалкивал.
   Йохо, когда Яйтер известил его о контакте с куратором, зловеще усмехнулся:
   – Еще бы он не пел соловьем! Им позарез нужен этот ребенок.
   – Зачем? – похолодел Яйтер.
   – Затем, – передразнил его Йохо. – Затем, что им хочется вундеркинда. Якшаться с покойниками. Ты да Зейда – что получится? Один я не у дел.
   Яйтер ощерился:
   – Они его не получат! Я порву их на куски…
   Он ссутулился, втянул голову в плечи, слегка развел длинные, мохнатые руки с пальцами скрипача.
   – Мы… уедем! Куда-нибудь далеко, пусть ищут…
   – Это их работа, искать, – возразил Йохо, возбужденно ероша копну седых волос. Косичка расплелась, резинка упала на пол. – Может быть, на Луну? Давай, действуй… В Америке торгуют участками.
   И Йохо заметался по комнате. Он почему-то разволновался еще сильнее, чем перепуганный будущий отец.
   – Мы должны поспешить. Мы ни хрена не знаем, а они знают все.
   – Как же мы поспешим? – безучастно откликнулся Яйтер. Первоначальная ярость схлынула, оставив его при сомнениях и страхах. – Куда мы поспешим?
   – Не куда, а с чем, – поправил его Йохо. – Нам нужно кровь из носа, но выдернуть этого жаркого. Он должен много знать. Я чую.
   – Может быть, он вампир какой-нибудь. Чудовище. А мы его сами вызволим.
   – Кто не рискует, тот не пьет шампанского, – и Йохо потянулся за бутылкой. – Выпьешь? Ну, как хочешь. А я рискую, я выпью.


   14

   Жаркому, чтобы созреть, понадобилось семь месяцев.
   Зима состарилась, но стала лишь злее и крепче. Она расселась в снегу, подобно слабоумной старухе, которая отправилась бродяжничать, заблудилась и села перебирать узелок с тряпочками. Город смиренно помалкивал.
   Яйтер готовился к рождению наследника: купил кроватку и манеж, переделал студию в детскую, приладил к люстре индейский амулет: ловца сновидений – ловушку, хитроумно сплетенную на манер паутины и не однажды вдохновлявшую мировых писателей и киносценаристов. Это устройство улавливало и задерживало нехорошие сны. Ненастоящих тянуло к нему, как магнитом. Они, будучи вызваны, толпились под люстрой, запрокидывали головы, простирали руки. Их развелось видимо-невидимо, и приходили новые – обычные и необычные люди, понадерганные из разных эпох.
   Оффченко объявлялся время от времени: он с неподдельной заботой интересовался самочувствием Зейды и предлагал помощь. «Не бери от него ничего», – советовал Йохо. И Яйтер отказывался, поблагодарив.
   Их совместные силы росли. Йохо ставил это в заслугу плоду, который, сформировавшись, принимал все более деятельное участие в сеансах. Зейда капризничала, протестовала, но сделать ничего не могла: Йохо достаточно было уставиться на нее безотрывным взглядом, и она подчинялась. Что-то в ней срабатывало помимо ее воли. То же самое происходило и с Яйтером, которого все меньше заботила спиритическая самодеятельность – его мысли были заняты совсем другими вещами. Йохо, однако, приобрел над обоими несокрушимую власть.
   – Чего ты добиваешься? – спрашивал Яйтер.
   – Ясности, – лаконично отвечал Йохо.
   Он не оставлял попыток разжиться сведениями окольным путем и выпытывал информацию у тех, что приходили, коли уж не было жаркого. Ставя каверзные вопросы, он тщился выведать что-нибудь о себе и своих компаньонах; ему отвечали едва ли не на любые вопросы, касавшиеся прошлого, а иногда и будущего, но только тогда, когда эти материи не имели отношения ни к нему, ни к Яйтеру и Зейде.
   Иногда ответы ненастоящих приводили в глубокое замешательство.
   Некий Петр Андреевич, например, заявил, что ничего еще не было и все еще только будет.
   А Павел Николаевич, его неразлучный приятель, утверждал, что все уже было и больше не будет ничего.
   Они поругались:
   – Что это за стих на вас нашел, сударь? – негодовал Петр Андреевич.
   Павел Николаевич отрезал грозно и непонятно:
   – Жду вас на палубе.
   Йохо замахнулся на них молотком, и оба смолкли, повалились на колени, послушно подставили головы.
   – Оставь их, – попросила с постели Зейда. Она лежала, еле видная лицом из-за огромного живота. Ножные вены вздулись так сильно, что топорщились густые волосы на бедрах и голенях.
   …Когда жаркий явился, никто не был к этому готов.
   Ангел Павлинов и Дитер вели его под руки, путаясь в локтях.
   Он был зряч и не был хром, но постоянно спотыкался, чему не могла помочь даже неполная материальность. Ему мешали ноги, несколько штук числом. Точнее говоря, шесть. Передние, заправленные в расстегнутые брюки, росли откуда-то из распухшей груди. Задние, голые, были одна короче другой: одна доставала до пола, зато вторая беспомощно взбрыкивала и силилась встать хотя бы на цыпочки. Боковые, в сатиновых трусах, семенили рядышком справа – не по штуке на каждый бок, а обе вместе; они заплетались и мешали друг дружке. Рук насчитывалось тоже шесть, все разной длины и все короткие; пять из них торчали из туловища, оживленно и автономно жестикулируя, а шестая вытягивалась из шеи, похожей на грубую колоду, и поочередно указывала властным перстом то на юг, то на север. Лиц было три штуки; два почти слились в одно, а третьему недоставало совсем чуть-чуть, чтобы выделиться в отдельную голову. Две самостоятельные бородки соединялись перешейком под квадратными усиками; три глаза на общем лице сверкали из-под обожженных бровей, два из них защищались моноклями. Два рта продолжали друг друга, образуя кривой кровавый разрез. Обособленное лицо оказалось повернутым против часовой стрелке на сорок градусов. Нос у двойного лица казался латунным, а у отдельного – обычным, хотя и несколько длинноватым. Стрижка «под горшок» и никакой одежды, помимо названной. Гениталии отсутствовали; по торсу вертикальными рядами шли коричневые соски, похожие на бедняцкие пуговицы. Всего было два ряда. От гостя исходил холодный жар.
   Двигаясь, он отрывисто приговаривал:
   – А! А! А!..
   Ангел и Дитер вывели его на середину комнаты, отпустили, отступили в стороны.
   Самостоятельное лицо поискало глазами стул. Видно было, что гость не привык стоять и отчитываться.
   Жаркий закашлялся, полетели кипучие брызги.


   15

   Оффченко был удивлен, когда на его телефоне высветился номер Йохо. Поднадзорные звонили чрезвычайно редко, инициатором бесед обычно бывал сам Оффченко – то есть тот, кому по штату и положено инициировать беседы с переводом их в опасное для собеседника русло.
   Оффченко шел по Шпалерной, и вот в кармане его полушубка запищал «Тореадор». В кои-то веки раз эта мелодия оказалась уместной, подобающей случаю, но обладатель телефона не распознал чуда, не увидел символического совпадения – как всякий человек, привыкший думать, будто чудо обязано быть грандиозным, и не замечающий тысячи мелких, зачастую – недоброжелательных чудес у себя под носом или у себя в кармане.
   – Слушаю вас, Йохо! – бодро и радостно воскликнул куратор, не сбавляя шага. Фальшь настолько укоренилась в нем, что он сам искренне полагал неподдельными бодрость и радость.
   – Внимательно слушай, сука, – голос персонального пенсионера от ярости истончился, а интонация перекосилась, уехала вверх.
   Оффченко остановился.
   – Да, в чем дело? – осведомился он заботливо и тревожно, словно не заметил оскорбления. Многие, очень многие отчаянно пугались, когда присутствовали при такого рода смене тональности.
   – Я тебя размажу, тебе конец, тебя порвут и сожрут, я сам тебя порву и сожру, – сказал Йохо и отключился.
   Оффченко постоял, рассматривая притихший телефон. Аппаратик торчал из горсти, чуть ли не пожимая гладенькими плечами в доказательство своей непричастности. Затем куратор метнулся на проезжую часть и замахал рукой, ловя машину. Москвич-«баклажан» удовлетворенно замигал, притормозил; ввалившись в салон, куратор сильно огорчил и разочаровал водителя.
   – Литейный, 4, – проскрежетал Оффченко.
   Глупый бомбила попытался протестовать:
   – Тут же рукой подать! вон он стоит… – Он хотел вразумить пассажира, имея в виду Большой Дом.
   – Я непонятно выразился? – Оффченко развернулся на сиденье.
   Минутной заминки хватило, чтобы случилось непоправимое.
   Кто-то рванул дверцу, схватил его за ворот и потащил наружу.
   – Что такое? – Оффченко не успел удивиться. Йохо швырнул его на тротуар, ударил ногой по лицу.
   «Москвич» рванул с места со скоростью перелетного средства из фантастического кино.
   Йохо ударил еще раз, подхватил слабо сопротивлявшегося куратора под мышки и утянул в ближайший подъезд. Прохожих почти не было, а те, что обозначались, спешили пройти мимо. В подъезде Йохо приподнял жертву, поставил на ноги и с силой припечатал затылком к стене. Норковая шапка смягчила удар, и крови не было. Оффченко закатил глаза, коротко выдохнул и повалился на Йохо. Тот переместился правее, приобнял Оффченко за плечи, увлек обратно на улицу.
   – Во набрался-то, мой братан! – заулыбался Йохо в ответ на подозрительный взгляд очередного лихача.
   Тот хотел отказаться, но Йохо уже заталкивал свою ношу в салон.
   – Два счетчика, – пообещал он. – Или что у тебя там. Нам недалеко.
   Оффченко замычал и попытался оттолкнуть навалившегося Йохо, и Йохо неприметным, но энергичным движением заставил его расслабиться. Шофер то и дело поглядывал в зеркальце, ловя заискивающие и ободряющие улыбки с заднего сиденья. В какой-то момент он увидел совсем не улыбку, а свирепый взгляд растрепанного, гривастого павиана. Губы Йохо что-то беззвучно бормотали, и водитель, имей он возможность прислушаться, сумел бы разобрать: «Ёхой меня назвали? Да? Ёхой? Ухой?.. Созвучно, молодцы…» Оффченко снова пошевелился, и Йохо, уже громче, поклялся «уделать его прямо здесь». Не в силах унять себя, он было приступил к выполнению клятвы, однако ему помешали обстоятельства: автомобиль остановился возле дома, в котором жил Яйтер.
   Набережная была пустынна. Заснеженные лодки, пойманные льдом, напоминали фисташки в мороженом. Канализационного вида полынья приютила недовольную утку.
   Налетел ветер, пронеслась поземка; Йохо потащил Оффченко волоком, и тот потерял шапку. Похититель оставил его лежать в снегу, прицелился, нанес головному убору футбольный пинок и выбил эту дорогую вещь на лед похолодевшего канала, несвежий и нездоровый. Ветер трепал волосы Оффченко, из разбитой губы текла тонкая красная струйка. Покончив с шапкой, Йохо в очередной раз ударил Оффченко: с разбега, носком под ребра. Полушубок не спас, и куратор, не приходя в достаточное сознание, задохнулся от кашля.
   Йохо поволок его за шиворот, бормоча:
   – Сейчас отвечать будешь, гебешное чмо.
   Парадная дверь была распахнута настежь. Мельком оценив смертоносные сталактиты сосулек, Йохо втащил тело в подъезд, макнул лицом в чью-то свежую, еще не замерзшую лужу.
   – Вставай! Ползи на карачках, падаль!
   Удивительно, но Оффченко пришел в себя и понял. Стеная, он кое-как утвердился на четвереньках и тронулся в тяжелый – последний, как он догадывался, путь. Стоило ему одолеть пару-другую ступенек, как сзади налетал Йохо и бил в промежность.
   – Постойте… – прохрипел Оффченко. – Вы думаете, вам это сойдет с рук – забить офицера госбезопасности? Дайте мне сказать…
   – Дам, – с готовностью согласился Йохо прежде, чем ударить вновь. – Потом. Мы еще даже на второй этаж не поднялись, а нам надо выше.
   Здравомыслие несчастного дошло до него позднее.
   Руки куратора подломились, и он растянулся, не добрав до площадки самую малость. Йохо забежал вперед и вцепился ему в волосы:
   – Шевелись!
   У Оффченко вывернулась шея так, что ему стали видны обугленные почтовые ящики. Это зрелище совпадало с полуосознанным ощущением смертности всего и вся.
   Где-то наверху громыхнула дверь и голос Яйтера спросил, распространяя холодное эхо:
   – Это ты, Йохо?
   Тот задрал голову:
   – Спускайся, поможешь. Захвати какой-нибудь шнур, мы ему ошейник спроворим.
   Яйтер затопотал вниз по лестнице; при виде полумертвого Оффченко он всем своим существом попытался выразить неодобрение и нежелание участвовать в дальнейшем. Йохо подступил к нему с кулаками, приказал:
   – Бери его за ноги, принимай.
   Помявшись, Яйтер взял куратора за щиколотки. Йохо, тешивший внезапно пробудившуюся лютость, снова сграбастал белокурую шевелюру. Оффченко оторвался от промерзшего пола, качнулся в воздухе, застонал. Почетные пенсионеры персональной важности понесли его наверх, на запланированную очную ставку.


   16

   Жаркий сидел, сочась волдырной жидкостью.
   Заурядные ненастоящие выстроились, как и прежде, по периметру комнаты, но теперь подтянулись на манер кинематографических нацистских часовых: ноги широко расставлены, руки заложены за спины, подбородки задраны. В своих толстовках, латах, рубище и современных костюмах они могли показаться уморительными, когда бы не мертвая тишина, подкрепленная бездыханностью и незрячими взорами. Но все же создавалось впечатление, будто они кого-то пародируют. Жаркий, принимая почтительные стойки на свой счет – неизвестно уже, за какие заслуги, не усматривал в них ничего смешного. Он, кое-как оседлав табурет, поминутно заходился лаем в попытках донести нечто внятное до Йохо и Яйтера.
   – Гла-гла-гла, – вскипел жаркий, делая отчаянные и бессмысленные жесты.
   – Спокойнее, старина, – Йохо бочком приблизился и осторожно вытянул руку, намереваясь ободряюще похлопать жаркого по округлостям, заменявшим обычные плечи.
   – Хла! – взвился тот, отшатнулся.
   – Не трогаю, – Йохо поднял пустые ладони. – Сиди себе с миром. Соберись. У тебя получалось.
   – Правое полушарие! – выпалил жаркий.
   – Полушарие чего? – Йохо немедленно ухватился за первые вразумительные слова жаркого. – Мозга? Жопы? Земного шара?
   Жаркий жалобно заскулил, тряся бородками; монокли вывалились, и он ловко поймал их короткопалой рукой, росшей из шеи. Головы утвердительно затряслись.
   – И то, и другое, что ли? – пытал его Йохо. – И третье?
   – Д-да, – удовлетворенно выдохнул жаркий.
   Гривастый пенсионер торжествующе обернулся к Яйтеру:
   – Вот увидишь, нынче он разговорится! Зови сюда Зейду.
   – Она в туалете, – возразил Яйтер.
   В последние недели беременности Зейда страдала недержанием мочи. Она очень подурнела; плодоношение внезапно выявило ее истинный возраст. Тугая кожа сделалась дряблой; груди опустились чуть ли не до лобка, на щиколотках расцвели язвы. Под глазами набрякли мешки; Зейда стала невыносимо раздражительной и сварливой. Она проклинала Йохо, а заодно и более покладистого Яйтера, за сеансы, которые высасывали из нее, как она утверждала, кальций.
   – Зассыха, – беззлобно и тем более оскорбительно усмехнулся Йохо. И сразу позабыл о Зейде, потому что жаркий вновь изготовился вести речи.
   – Вы нужные, – объявил жаркий, давясь лаем, над которым мало-помалу приобретал власть. Головы говорили хором, но голос получался один: все более отточенный тенор. – Ваше правое полушарие… – Он поморщился, как бы от боли.
   – Нездоровится? – ужас и участие смешались в вопросе Яйтера.
   – Они поют, – буркнул жаркий.
   Действительно: фоном звучал очень далекий, ликующий хор.
   – Наши жены, – пояснил жаркий. – Ау, гау!… Они все здесь. Они… поют в хоре при пролетарском обществе… – Слова ползли из него с неимоверным трудом. – Обществе сознательно овулирующих женщин…
   – Вы женаты, – обрадовался Йохо, который – во всяком случае, внешне – ни капельки не боялся жаркого и держался с ним по-свойски, деловито и конструктивно. – Но вы не успели представиться… Я не знаю, с кем имею честь…
   Жаркий неожиданно захрюкал, завыл, вскочил с табурета и дважды обежал вокруг него.
   – Вы нужны нам, – эта фраза едва пробилась сквозь какофонию физиологических звуков. Воздух в помещении нагревался, ненастоящие подрагивали – целокупно, без волевого участия членов. Послышался шум спускаемой воды: можно было ждать Зейду, но она так и не появилась. – Вы должны нас судить. Мы не можем здесь больше. Я не могу здесь больше. Многие не могут здесь уже. Другие не могут судить. Зэка не годятся. Никуда не годятся. Ни на что не годятся. Вы можете засудить, рассудить, осудить, у вас правое полушарие. Меня зовут Иванов.
   – Весьма польщен, – Йохо встал и отрывисто поклонился. – А по батюшке?
   – Иегуда… Иегуда… Толя! – заорал жаркий. – Тоооооля!… Тооооооля!…
   Произнося это имя, он будто квохтал, кудахтал. Из черепа пополз огнедышащий гребень: сперва – петушиный, затем – как у индюка, нависающий. Йохо чуть побледнел и отпрянул. Голая голова Яйтера блестела, словно ее только что вынули из-под душа. Оффченко, давно потерявший сознание, валялся на полу, неожиданно грузный и обрюзгший – как и Зейда, постаревший, выглядевший много старше своих лет.
   Ненастоящие принялись беззвучно маршировать на месте.
   – Луначарский, – ясным голосом представился жаркий.
   Одна из пяти туловищных рук взлетела, сгребла бородку при автономной голове.
   – И группа товарищей, – поправился жаркий.
   – Ягода Генрих Григорьевич, – сказал он сразу после этого. – И группа товарищей. Среди них Иванов.
   – Вы трое в одном, – догадался Йохо и, не в силах сдержать возбуждения, ударил себя по бедрам.
   – Разве? – в тоне жаркого обозначилось нечто похожее на удивление. Похоже было, что он не всегда осознавал свою множественность. – Он будет докладывать, – решил жаркий, указывая на Оффченко тремя десницами и одной шуицей. – Бейте его. Он скажет вам. Потом убейте его. Судите его. Потом судите меня и нас.
   Жаркий развернулся на табурете, лицами к ненастоящим. Те, видимо, ждали специального приглашения: они завыли ледяным воем, повторяя на все лады: «Бейте его, он скажет вам, потом судите его, потом судите их и нас».
   – Потом судите всех, – жаркий привстал, склонился над Оффченко. Все три или два с половиной лица исказились от горя, натолкнувшись на невозможность самостоятельного физического контакта.
   – Не печальтесь, почтенные, – Йохо тронул Яйтера за рукав. – Сходи в ванную, принеси ведро воды.
   Яйтер, полагая, что вода нужна для охлаждения жаркого, покорно встал, сомнамбулически прошел в ванную, вернулся с ведром. Йохо принял емкость, но жаркого не побеспокоил. Вся вода досталась Оффченко, который захрипел и дернулся, заработав очередной пинок.
   – Не надо, – попросил Яйтер.
   – Я хочу полежать, – объявила Зейда, входя с подолом, так и задранным к пояснице. Он зацепился за кушак просаленного халата. – Я устала от вас.
   – Говори, – приказал Йохо, не слушая никого. Он присел на корточки, взял Оффченко за разбитый подбородок. – Говори, тебе сказано.
   Оффченко пошамкал. Оффченко заговорил.



   Часть вторая. Виноградник


   1

   Ему приснился граммофон.
   Вся беда заключалась в том, что эту штуковину никак не удавалось завести: ни ручки, ни кнопки, ни рычага. Запустить граммофон было крайне важно, от этого зависело выживание – и не только земное, но и в качестве бессмертного божественного замысла. Он обнимал граммофон, шептал ему укоризненные слова, а тот согласно кивал почему-то гибким, словно слоновье ухо, раструбом. Время, однако, летело; покуда он хлопотал вокруг граммофона, другие предметы домашнего обихода начали таять. Бюро красного дерева поблекло, у рояля подогнулись ножки, а из напольных часов с боем вывалился тяжелый маятник. Судьбоносный граммофон приходилось поминутно бросать на произвол судьбы и метаться то к одному, то к другому объекту; пальцы соскальзывали, не осязая материи; пол выгибался горбом, становясь осыпающейся паркетом полусферой; маленькие декоративные слоны из собственной кости лопались; самовар двоился и грозно вытягивался в медные трубы, где бушевал огонь и клокотала вода.
   Сон был тревожный, но и приятный.
   Константин Архипович знал, что дальше этого сна уже ничего не будет, а если и будет, то он не поймет, а если и поймет, ему будет настолько безразлично и чуждо последующее, что в этом, пожалуй, и приоткроется вечное блаженство, которого он, человек грешный, никогда, по своему глубокому убеждению, не заслуживал. Он, наконец, согрелся: холод отлетал, оборачиваясь жаром. Горело лицо, горели руки и ноги, и только в сердце сидела еще, чуть жива, микроскопическая ледяная сосулька. Раструб граммофона расширялся и сокращался, бухая басом; он даже немного подпрыгивал, тот граммофон.
   – Не спите, – донеслось издалека.
   Константин Архипович раздраженно поморщился: кто-то растирал ему щеки наждачной бумагой. Холод, повисший в отдалении, потянулся назад и стал оседать на губах и веках.
   – Вы умрете, Фалуев, – твердил Лебединов, настойчиво тормошил его, дергал за уши, прихватывал синими пальцами кончик носа.
   Он шевельнулся и сразу вспомнил, что стеснен в движениях; товарищи с бывшими господами, попутчики и сочувствующие лежали вповалку, смешавшись с затаившимися врагами.
   – Слабость какая, – прошептал он, и слова сложились тоже слабые, невесомые, в виде облачка морозного пара. – Я совершенно ослаб.
   – Все, кто живут – сильные, – донесся сиплый голос отца Михаила, в недалеком прошлом – священника при церкви, внутри которой они теперь находились.
   Некто, лежавший близ Фалуева кулем и не представившийся, хотя случаев для этого за сутки выпало предостаточно, приподнялся на локте и стукнул соседа кулаком по спине.
   – Лежи тихо! тепло выходит, вражина.
   Константин Архипович, присевший было, повалился назад. У него еще хватило сил на вымученное ироническое замечание:
   – Да, люди и народы – братья…
   – Но чаще сводные, – согласился с иронией Лебединов.
   …Церковь, стоявшая на заснеженной горушке, была бы вполне лубочной, однако при ближайшем рассмотрении выяснялось, что она сильно побита пулями. Орудия, из которых велся обстрел, имели калибр от самого мелкого, подобающего дамским пистолетам, до крупного, приличествующего пулеметам.
   Стрельба велась и сейчас, но уже – по воронам.
   – Вороны – пролетарии среди птиц, – осторожничал и сомневался красноармеец Шишов.
   – Нет, – возражал красноармеец Емельянов, передергивая затвор. – Они попутчицы, а то и мироеды, а настоящие пролетарии – воробьи.
   – А голуби? – Шишов, успокоенный, целился в самую гущу пернатых, что в панике суетились разорванным облаком и не знали, куда податься.
   Емельянов на миг задумался. Он недолюбливал голубей.
   – Какие-то прихлебатели, – молвил он неуверенно. – Но точно не сочувствующие.
   – Говорят, что голуби – птицы мира, – слово «мира» потонуло в грохоте, и очередная ворона шмякнулась наземь, подобная черной рукавице.
   Эхо от выстрелов разлеталось далеко, вылизывая пустые поля ударными звуковыми волнами. Далекая березовая роща вздрагивала своим полосатым скелетом; солнце мутилось пасмурной дымкой. Из церкви доносился не то чтобы разноголосый гул, но будто шелест и шорох; двери храма были распахнуты для лучшего надзора за пораженными в правах и обязанностях – из последних оставалась лишь одна: лежать или, скажем, сидеть и ждать перемещения в штабель, где тела – ранее в пестрых одеждах, но после смерти почему-то все в черных, словно цвет, питаемый живым носителем, осыпался с них осенним прахом, – итак, где неназванные тела были свалены, как отслужившие железнодорожные шпалы; с этим штабелем соседствовал другой, образованный какими-то досками, которые в лучшие, а то и в наступившие времена привезли с неизвестной целью и позабыли за ненадобностью созидания.
   Кто-то возмущался:
   – Ныне, знаете ли, не девятнадцатый год!.. Надо, граждане, составить бумагу. Террор уж давно отменили… только-только наладилась жизнь…
   Те, кому двадцать седьмой год представлялся не столь безоблачным, помалкивали. Некоторые изнеможенно сквернословили, проклиная неведомо чью классовую близорукость, попустившую захватить своих, близких.
   Константин Архипович Фалуев умирал – так он сам, во всяком случае, расценивал свое дремотное состояние, забытье. Теперь ему виделись старые театральные афиши, укутывавшие ныне обесславленные, ободранные тумбы; ему грезились пруды, чистые и не очень; скользящая лодка, кружевной зонтик, а еще – два больших чайника, пироги, сточенный хлебный нож и карточный веер в незнакомых изящных руках. Фалуев замерзал, отдавая зиме последнее тепло. Посреди церкви, поставленная будто бы в издевательство – при распахнутых-то дверях – торчала железная печка; у тех немногих, что расположились возле нее, лица розовели ядовитым румянцем: они жадно вдыхали дым и постепенно упитывались угарным газом. Печка служила центром живой окружности; кругов было много; чем дальше было от центра, тем меньше прока было от зипунов, тулупов и телогреек.
   Все это были задержанные для выяснения; выяснять не спешили, ибо в недолгом пути успели-таки затеряться некие бумаги, да и выяснилось бы одно: поголовно, скопом и чохом – на Север; поэтому всех, по старой привычке, согнали в церковь и, похоже, прочно забыли: не давали ни пить, ни есть, а некоторых от скуки стреляли, когда конвою надоедало палить по воронам. На внутренних стенах храма виднелись кровавые росчерки и кляксы на высоте роста среднего взрослого человека. Мороз исправно приглушал затхлый запах, который тянулся легкой смрадной ниточкой, обещая неизбежную смерть. В алтаре назначили быть нужнику, куда многие отказывались ходить, предпочитая оправляться на месте; таких изгоняли из круга внутреннего во круги все более и более внешние, на периферию, откуда Шишов и Емельянов выдергивали особенно провинившихся и пускали в расход за саботаж и контрреволюционную антисанитарию.


   2

   Было несколько человек, с которыми Фалуев успел близко сойтись: Лебединов; неясных дел разночинец – будто бы литератор; бывший преподаватель гимназии Боков, слишком громко и в любом случае – запоздало негодовавший по поводу упразднения еров и ятей; отец Михаил и Двоеборов, делопроизводитель, имевший несчастье напортачить в документации – да так, что в его небрежности признали умысел и заподозрили – а, следовательно, и обвинили – в заговоре. Очутившись в неволе, все пятеро очень скоро утратили наружную индивидуальность и сделались похожими друг на друга, рознясь лишь бородками и бородами. Константину Архиповичу, непривычному к лишениям в силу особой изнеженности и склонности к умственному труду, пришлось туже всех. Доктор по роду занятий, он, совершенно для себя неожиданно, был обвинен в сочувствии и пособничестве недобитым эсерам, а то и кому похуже. На первом же допросе, длившемся минуты три-четыре, ему разбили лицо и посулили такие страшные вещи, что Константин Архипович не воспринял угрозы, не пропустил их через себя. Теперь он быстро угасал, все реже выплывая из морока. Их компания располагалась в одном из внешних кругов, далеко от печки; растирания, щекотка и шлепки больше не помогали.
   – Исповедуйте его, – не попросил, а приказал отцу Михаилу преподаватель Боков.
   Тот без лишних слов перебрался поближе к Фалуеву и шепотом пригласил открыть душу. Но Константин Архипович ответил новым потоком бессвязных и сентиментальных воспоминаний. В его сумбурных речах сквозила жалость к себе, вызванная событием мелким и не способным к пробуждению сильных эмоций: он вспоминал, как рассыпал лото, маленькие бочоночки, хранившиеся в самодельном мешочке. В сложившихся обстоятельствах сообщение о лото казалось уместным не больше, чем вдумчивые беседы о георгинах и флоксах.
   Лебединов покачал головой:
   – Очень некстати нахлынуло. Или, может быть, напротив – ко времени?
   Фалуев переключился на рассказ о дочкиной пукле: именно так она именовала свою любимую куклу – фарфоровую, богато наряженную.
   Двоеборов сидел рядом и сосредоточенно дышал на пальцы. Ничто не выдавало в нем способности к бездумному и опасному героизму, который открылся в нем спустя какие-то пять минут. Делопроизводитель втянул кисти в рукава рваного пальто, поднял глаза и внимательно, спокойно огляделся. Вокруг него вповалку лежали угрюмые люди; кто-то пытался спать, кто-то ожесточенно и тихо переругивался, иные затаились, пристально созерцая ближайшую к себе спину остановившимися, невидящими глазами. Некоторые, воровато озираясь, что-то жевали и откусывали так ловко и поспешно, что никому не удавалось рассмотреть, от чего они, собственно говоря, откусывают. Лики святых, местами оскверненные и изуродованные, глядели торжественно: святые словно хотели показать, что пробил их час.
   – Эй, вы! – невозмутимо и весьма отчетливо позвал Двоеборов.
   Красноармейцы Емельянов и Шишов, увлекшиеся стрельбой, не сразу сообразили, что обращаются к ним. К тому же где-то затарахтело нечастое в той местности авто, и стражи развернулись посмотреть, кто пожаловал.
   – Я к вам обращаюсь, буревестники, освобожденные пингвины, – повторил делопроизводитель.
   Шишов лениво посмотрел, кто там гавкает возвышенным слогом.
   – Собаки, – дружелюбно сказал Двоеборов. – Демоны.
   Голос его, вполне миролюбивый, напоминал в то же время звучанием нечто подземное, горячее и грозное, готовое вырваться на поверхность вулкана.
   – Молчите, – хором велели встревоженные Боков и Лебединов. Отец Михаил заспешил с молитвами, догадываясь, что ему могут и не позволить докончить начатое.
   – Ты нам? – спросил Емельянов с искренним изумлением. Он даже утратил свою обычную пролетарскую суровость и был готов на равных с Двоеборовым, дружески, посмеяться над казусом.
   – Тебе, быдло, – подтвердил тот. – Посмотри, нелюдь, какой человек кончается.
   Емельянов окаменел.
   – Ты погоди, – остановил его Шишов, видевший, что брат по оружию сейчас испортит все дело скоропалительным и вполне предсказуемым решением. – Шлепнуть мы его успеем. Ну-ка, иди сюда! – крикнул он Двоеборову.
   Двоеборов пришел в состояние исступления, для которого немощность Константина Архиповича стала последней каплей. Оно, при внешней невозмутимости, взорвалось, и делопроизводитель пер на пушки не то что с сабелькой, а и вовсе без сабельки. Ему сделалось очень легко и свободно, ибо он перестал быть собой – а может быть, начал, однако новый статус был столь непривычен и летуч, что почти не осознавался. Двоеборов, следовательно, все-таки перестал быть собой. Впереди его ждало будущее, прочно и наглядно оформившееся в виде Шишова.
   – Не трогайте его, – вмешался Боков. – Вы разве не видите, что он помешался?
   – Блаженный, – вторил ему отец Михаил.
   Емельянов, согласно кивая, заряжал опустевшую винтовку.
   – Вы тоже к нам пожалуйте, – пригласил он, не отрываясь от своего занятия.
   В церкви воцарилась тишина. Она нарушалась лишь потрескиваньем печного огня, в котором, за отсутствием дров, догорали жалкие пожитки арестованных. Тем запретили брать доски из штабеля.
   – Надо идти, – негромко сказал Лебединов. – Не все ли равно – раньше или позже?
   Кряхтя, он поднялся.
   – Мы выйдем! – закричал он. – Оставьте в покое больного. Неужели вам мало четверых?
   – Вообще-то, господа, я никуда не собирался идти, – мрачно обронил Боков. – Но раз уж приходится…
   В годы, минувшие после переворота, пока набирала силу новая власть, опасные словечки и выраженьица типа «господ» придерживались в запасе и высказывались все реже; теперь прорвало.
   Шишов не согласился с предложением.
   – Считаю до двух, – сказал он. – А потом – на кого Бог пошлет. Тьфу, стерва!… Не Бог пошлет, а пролетарский гнев падет.
   Прицелился в черную, копошащуюся гущу и стал художественно водить винтовку из стороны в сторону.
   – Вы, вроде, из крестьян, – пробормотал Лебединов, немного знавший Шишова и Емельянова по обрывкам их бестолковых бесед.
   Двоеборов пошел к выходу, перешагивая через тела. Многие с готовностью уворачивались, ворочались, освобождая ему дорогу.
   – Чего провоцируете? – заорал кто-то от печки. – Выметайтесь по хорошему, пока остальные не пострадали! Хотите отмучиться – извольте, пути не заказаны…
   Лебединов двинулся следом за Двоеборовым.
   – Хворого, хворого захвати! – напомнил Емельянов. – Сейчас мы его вылечим.
   – Может, оно и к добру, – прошептал отец Михаил, присел, подхватил Фалуева под мышки. – Вставайте, Константин Архипович, на все воля Божья.
   …Они уже стояли на пороге, поддерживая Фалуева всем малым миром насилья, обреченным на разрушение, а стрелки шутовски расступались, освобождая проход, когда автомобиль, наконец, вскарабкался на горушку и остановился в сорока шагах от храма. Вслед за первой подъехала и вторая машина, более вместительная и свободная, не считая шофера. Из головного авто выбрался сутулый человек в черной коже, при галифе. Его крупный нос и вздернутый подбородок тяготели друг к другу, дабы слиться в единую дугу. За первым гостем последовал и второй, мало чем отличавшийся от Шишова и Емельянова.
   Тот, что был в кожаном и имел откровенно комиссарскую наружность, быстро пошел к церкви, маша на ходу какой-то бумагой.
   – Вывести мне пятерых! – командовал он еще издалека. Подойдя ближе, небрежно отрекомендовался: – Младоконь, особый уполномоченный подкомиссии. Вам разнарядочка на пять душ… э, да они уж собрались! – Он удивленно заломил фуражку, рассматривая мятежную группу, только-только обозначившуюся в дверном проеме. – Отменная у вас дисциплина, – похвалил он воинов, нисколько не смущаясь их странной, заблаговременной и совершенно невероятной осведомленностью в своем прибытии.
   Шишов и Емельянов особенным, минующим сознание чутьем смекнули, что матерьялу для развлечений у них предостаточно, тогда как похвалы начальства дорогого стоят, и лучше не перечить благодушно настроенному Младоконю.
   – Прикажете освободить? – уточнил Емельянов.
   – Ты, брат, слишком торопишься, – усмехнулся комиссар. – Передать, всего-навсего передать.
   – Расстреливать будете? – с отчаянной смелостью прокричал Двоеборов, напрочь утративший охранительные инстинкты.
   Младоконь усмехнулся вторично, на сей раз – полупрезрительно:
   – Чтобы расстреливать, я слишком люблю – не вас, себя. Пятого верните назад, он скоро концы отдаст.
   Лебединов понял, что им даруется отсрочка. Пока – за спасибо, чудом, без невозможных требований и сделок с бесами.
   – Он просто замерз, – это было сказано настолько убедительно и проникновенно, что Младоконь почувствовал неприятное, необъяснимое раздражение. – Его достаточно согреть, и он себя покажет, такой крепкий, – сказав это, Лебединов прикусил язык: не умаляет ли он подобными откровениями ценности остальных?
   Комиссар раскурил папиросу, бросил спичку, втоптал ее в хрустнувший снег.
   – Грузи, – махнул он рукой и обернулся к сопровождавшему его солдату: – В конце концов, они ничего не говорили про больных и немощных. Верно я рассуждаю, брат Мамаев?
   Мамаев вытянулся:
   – Так точно, товарищ особый уполномоченный. Не говорили.
   Все это напоминало волшебную сказку – вернее, главу из сказочной повести с предсказуемым концом. Но герои повести не думали о финалах, живя одним днем.


   3

   Из всех бумаг, какие приходилось подписывать Луначарскому, сегодняшняя казалась самой дикой, абсолютно немыслимой. С тех пор, как ему доверили просвещать освободившиеся от ига низы, он многажды сталкивался с человеческой глупостью и наблюдал ее в самых разнообразных проявлениях. Да что там «с тех пор» – еще в свою бытность учредителем итальянских школ с преподаванием по системе Монтессори, и раньше, во времена совместного с покойным Ильичем редактирования незрелых большевистских листков – он не уставал поражаться многообразию людской ограниченности, феерического идиотизма; Луначарский, человек образованный и культурный, почти физически страдал от таких соприкосновений.
   Скрючившись в кресле, он попрочнее приладил пенсне и вчитался в подпись: «Илья Иванов». Может быть, провокация? Нет, не похоже. Письмо дышало неподдельным, детским, наивным энтузиазмом. Еще когда он пробовал себя на ниве драматургии… нет, этот опыт вряд ли поможет. Луначарский сильно подозревал – а значит, подсознательно верил – в свою полную несостоятельность как написателя пиес. Откровенная издевка? «И ангелы ходили к дочерям человеческим… освободим обезьяну от гнета эксплуататорских пережитков…» Создавалось впечатление, будто образованный человек старой школы сознательно порет чушь, подстраиваясь под убогое мышление восторжествовавшего класса. Нарком поморщился, вспоминая прискорбное дело коммуны с Елагина острова, куда согнали ненужных и обиженных гуманитариев. Очень, очень похоже. Но партия и правительство, подумал он, тоже не без юмора и могут достойно ответить на высокомерную провокацию.
   «..Метод искусственного оплодотворения дает возможность ближе подойти к ответу на вопрос о происхождении человека. С первых шагов научной деятельности я пытался осуществить постановку опытов скрещивания человека и антропоидных обезьян. В свое время я вел переговоры с бывшими владельцами знаменитых зоопарков, однако страх перед Святейшим Синодом оказался сильнее желания пойти навстречу этому начинанию… Предполагаю, что советское правительство могло бы в интересах науки и пропаганды естественноисторического мировоззрения пойти навстречу в этом деле…»
   Прежде, чем начертать нейтральную резолюцию, Луначарский отложил перо, отхлебнул чаю. Сколько он просит денег? Пятнадцать тысяч долларов? Нет, это положительно немыслимо. «Копия сей докладной записки… Цюрупе…»
   Он и Рыкову написал; тот не захотел связываться с красным профессором и переслал письмо Луначарскому:
   «…Получение гибридов между различными видами антропоидов более чем вероятно… Мои попытки в дореволюционное время наладить работу в этом направлении не имели успеха. С одной стороны мешали религиозные предрассудки, с другой – для организации этих опытов требовалась исключительная обстановка…»
   Луначарский потребовал соединить его с Цюрупой.
   – Алло, – промямлил он в трубку. – Луначарский у аппарата. Тут у меня лежит письмо одного сумасшедшего… Да, Иванов… Как? Вы что же – согласились дать ему денег? Я понимаю, что почему бы и нет – но почему бы и да? Да, слог располагает к содействию, я согласен… – Луначарский не без ехидства откашлялся. – В конце концов, почему бы нам не освободить обезьяну? Заодно… Да, мое дело – сугубо умозрительное… С коммунистическим приветом…
   Какое-то время он сидел, стараясь вернуть себе достаточное самообладание. Он, разумеется, не возражал против того, чтобы сознание проникло как можно глубже в материю. К нему уже приходили с предложением отменить времена года… Между прочим, податель прошения пишет: скрестил оленей с коровами, вывел оленебыка… скрестил крысу и мышь… чем черт не шутит?
   Далеко не последним соображением в поддержку неизвестного Иванова было то, что вся тяжесть финансового ручательства ложилась на плечи Цюрупы; он же, Луначарский, одобрял предприятие с позиций научных и культурных.
   Впрочем, он распорядился подготовить справку о фигуре просителя. Тот подписывался мало что Ильей Ивановым, но вдобавок и профессором, а Луначарский, не понаслышке знакомый с академическими кругами, такого не припоминал. Правда, Иванов был биолог, а в биологии нарком разбирался довольно плохо и никогда не был близок с ее развивателями. Сведения предоставили в кратчайший срок, и Луначарский прочел: «Илья Иванович Иванов… 1870 года… биолог-животновод… разработал теоретические основы осеменения сельскохозяйственных животных… Синод запретил… Питомник „Аскания-Нова“… владелец – барон Фальц-Фейн… отказался финансировать сатанинский эксперимент…» Да, человек уважаемый и солидный. Не мальчик, как говорится, но муж.
   «Я хочу его видеть», – вдруг решил Луначарский.
   Получасом раньше он думал отправить бумагу в мусорную корзину.
   – Будьте добры, пригласите товарища Иванова на беседу, – нарком всегда был исключительно вежлив с секретарями.
   Отдав приказание, он задумался. Проект профессора требовал материала, и хорошо, если дело уладится стараниями волонтеров. Луначарскому не так-то легко было представить себе добровольцев, согласных послужить воплощению профессорских планов в жизнь. Однако Илья Иванович не замедлил представить письменные доказательства обратного: толстую пачку полуграмотных и восторженных писем, где выражалось пламенное желание употребить молодую силу на благо селекции. Нарком жил на свете не первый день и понимал, что никакие порывы не исключат в дальнейшем более или менее принудительного характера опытов. Скорее, они поспособствуют принуждению. «В смысле наказания? Нет, – Луначарский, будучи гуманистом, состроил брезгливую гримасу. – В смысле искупления – так, пожалуй, выйдет лучше».
   Он поймал себя на том, что уже ищет пути реализации замыслов Иванова. Возможно, преждевременно. Ну, как проситель и в самом деле окажется безумцем? Да, заслуги; да, мировая известность. Но никто ведь не застрахован от умственного расстройства, особенно в наше переходное время. Помыслив такое, нарком поперхнулся чаем, недовольный направленностью своих рассуждений.


   4

   Профессор-биолог Илья Иванович Иванов немного не добирал до хрестоматийного образа представительного ученого старой школы. Виной тому был искренний, поистине революционный энтузиазм, который смягчил Луначарского и вообще расположил его к посетителю. Иванов еле удерживался на стуле, готовый вскочить, дабы восторженно, с непосредственностью ребенка посвятить очередного слушателя в свои необычные намерения. Луначарский подумал, что профессор, пожалуй, не покривил душой и был вполне честен в своем желании «освободить обезьяну». Иванов ухватился за популярную идею поголовного освобождения униженных и оскорбленных, как за веревку, брошенную ему с воздушного шара. У него не было времени разбираться в ее состоятельности; она работала, она шла на пользу дела, она отражала мировую эволюционную тенденцию – а значит, ее пристальное рассмотрение становилось делом второстепенным.
   Нарком вертел в руках представленную секретарем справку.
   – Вы, Илья Иванович, где нынче работаете? – спросил он осторожно, боясь породить какой-нибудь взрыв этим невинным вопросом. – В институте экспериментальной ветеринарии или на центральной опытной станции?
   – Пока что и там, и там, – немедленно отрапортовал Иванов голосом звонким и четким. – Но думаю оставить станцию и полностью посвятить себя институту. На станции, знаете ли, моя деятельность ограничена ассортиментом. Одни только домашние животные…
   Луначарский добродушно приподнял брови:
   – Чем же плохо? Мне кажется, что в нашем молодом сельском хозяйстве работы – непочатый край… Какие же животные вам угодны?
   – Высшие представители, к вашим услугам.
   Хозяин кабинета озадаченно помолчал, размышляя о возможных услугах высших представителей животного мира.
   – Высшие приматы, если я правильно понял из вашего ходатайства?
   Иванов напрягся, опасаясь отказа:
   – В том числе – самые высшие, товарищ народный комиссар. Выше которых природа пока что не распорядилась.
   Луначарский вздохнул и вновь углубился в чтение.
   – Крысу с мышью, говорите? – уточнил он. – И какой результат? Практическое применение?
   Илья Иванович немного опешил, и Луначарский поспешил его успокоить:
   – Вопрос сугубо риторический. Я понимаю, что это промежуточный этап. Более того – мне ясны и практические соображения, которыми продиктована ваша… м-м… необычная просьба. Выгода очевидна – для армии, для флота, для освоения земель… я правильно понимаю?
   – Не совсем, – торжественно улыбнулся Иванов.
   – Тогда просветите, – нарком откинулся в кресле. – Какая еще может быть польза от подобного гибрида? Исключая, конечно, соображения свободы и равенства.
   Теперь вздохнул Иванов, но – с явным облегчением. Видно было, что он отменно подготовился и, наконец, дождался часа своего триумфа.
   – Вам, товарищ нарком, наверняка известно о специфике устройства правого полушария у людей и животных. Основное различие заключается в том, что у низших видов оно функционирует в большем согласии с левым… они почти нераздельны, если позволительно будет так выразиться…
   – Нет, – перебил его Луначарский. – Все это для меня совершенно ново. Я вас внимательно слушаю.
   Профессор выдержал паузу, подчеркивая важность всего, чему надлежало быть изложенным.
   – Анатолий Владимирович, – молвил он задушевно. – Простите, что обращаюсь неофициально, но значимость моих предположений требует ломки барьеров. Я думаю, что вы всяко наслышаны об удивительных способностях разного рода животных. Сильнейшим образом развитая ориентация в пространстве, поразительное чутье – как в смысле обоняния, так и в смысле интуиции. И многое прочее, о чем мы даже не догадываемся. У человека же, если воспользоваться прогрессивной терминологией, все эти функции угнетены, эксплуатированы чрезвычайно развитым левым полушарием, в ведении коего пребывают логика, способность к анализу, речь, планирование, реалистичное мышление. Что до правого, то ему отданы фантазия, анализ пространственных отношений – на это я попрошу вас обратить особое внимание! успехи физики заставляют предположить существование многих пространств, помимо известных…
   Луначарский слушал, не перебивая. Он пытался уяснить для себя связь между сказанным и притязаниями на крупную сумму в иностранной валюте. Илья Иванович увлекся и говорил с нарастающим пылом, помогая себе все более размашистыми жестами:
   – Таким образом, мы с вами имеем ситуацию, которая именуется межполушарной асимметрией… Мы знаем по себе, что логико-словесное мышление преобладает у нас над абстрактным интуитивным…
   – Простите меня, товарищ профессор, – не выдержал нарком. – Вы говорите о материях, в которых я никак не могу быть специалистом. Как государственный деятель я вынужден интересоваться исключительно практическим аспектом ваших трудов. Каким, по-вашему, образом планируемая гибридизация повлияет на эту вашу асимметрию так, чтобы вышла польза для народного дела?
   Иванов запнулся, широко раскрыл глаза и развел руками:
   – Воля ваша, Анатолий Владимирович – я сейчас не готов к ответу. Кто знает? Невозможно заранее сказать, какие именно способности разовьются – и разовьются ли они вообще. Но в том и состоит научный поиск… Согласитесь – это отважная, поистине революционная попытка вернуть человеку награбленное природой! Это великое дерзновение, сомасштабное духу эпохи…
   Сам того не ведая, Илья Иванович нашел правильные слова. Луначарский не раз выслушивал от Сталина речи о необходимости «оседлать природу». Пока они высказывались устно, но в скором времени, как верно угадывал нарком, должны были появиться в напечатанном и обязательном к восприятию виде. Луначарский угадывал не только судьбу речей, но и значение, которое им будут придавать в недалеком будущем. Распоряжение оседлать природу являлось творческим развитием ленинской озабоченности, касавшейся той же природы, от которой «не следует ждать милостей».
   Однако пока это только прожекты, фантазии, беременная былью сказка. Допустим, он, Луначарский, по внутренней склонности готов соболезновать и помогать всему эфемерному, зыбкому, гипотетическому и отвлеченному.
   Но Цюрупа?
   Цюрупа ведал материальным и был, в отличие от него, весом, что подчеркивалось самой его фигурой.
   «Как он его уломал?» – недоумевал нарком.
   Впрочем, его это не касается, сделано – и с плеч долой. Луначарский предпринял последнюю попытку оправдаться перед екнувшей совестью, задав вопрос, касавшийся сфер нравственных:
   – Но все-таки… вы не находите, товарищ профессор, что ваши идеи натолкнутся на ожесточенное и, что хуже, вполне понятное сопротивление? Замахнуться на несовершенное естество похвально, и все же моральных норм, пускай и устаревших, и обросших предрассудками и пережитками, никто не упразднял полностью… Мы даже боремся с перегибами в этой области…
   Нарком уже заранее знал ответ, а потому не удивился и даже испытал не облегчение, а неудовольствие, когда Иванов посыпал уже ставшими прописными истинами о высокой цели, наличных средствах и нейтралитете науки на поле боя между абстрактными химерами добра и зла.
   «За клоуна меня держит, за ваньку», – зло подумал Луначарский.
   – Левое полушарие! – Иванов, предчувствуя победу, до того осмелел, что даже погрозил наркому пальцем, порицая левополушарную косность и недостаток воображения. Как ни странно, именно этот непочтительный жест ускорил дело, ибо по нему было видно, насколько увлекся профессор и увлекся искренне, до самозабвения, позабыв о природной наклонности власти карать и преследовать.
   – Хорошо, – кивнул Луначарский и нехотя перечеркнул прошение косым «добром» за нарочито сдержанной подписью. – Вы пишете, что помимо добровольцев вам понадобится дополнительный материал, – добавил он, угадывая дальнейшие пожелания Иванова. «Ну, так и есть», – подумал нарком, когда наткнулся на соответствующие строки в прошении.
   Илья Иванович прочувствованно раскинул руки – мол, никуда не денешься от этой надобности. Луначарский снова взялся за телефонный аппарат и попросил соединить с Ягодой.


   5

   Без малого через три года после этого разговора делопроизводитель Двоеборов, исчерпавший себя в самоубийственной выходке, послушно сел в автомобиль между Боковым и отцом Михаилом; Лебединов притиснулся справа, тогда как опального доктора Фалуева положили в ногах. У Младоконя, несмотря на полное согласие с ним Мамаева, оставались некоторые сомнения в Константине Архиповиче; он чуть было не пошел на попятный и не выбрал взамен какого-нибудь сравнительного здоровяка. Положение спас Лебединов, некогда всерьез увлекавшийся синологией и знавший отдельные приемы, действенные в такого рода крайних случаях. Незаметно для комиссара, он нанес Фалуеву быстрый точечный удар, от которого тот взвился, будто ужаленный, и ненадолго вернулся к бытию – пусть полуосознанному, зато вполне приемлемому в физическом отношении. Он довольно бодро пошел своим ходом; Младоконь хмыкнул. Комиссар даже проникся неким подобием уважения к такой моментальной собранности, а потому, для закрепления эффекта, пошел на невиданный жест: угостил Фалуева спиртом из личной фляги.
   – Черт с тобой, – решил Младоконь уже окончательно.
   Шишов и Емельянов пасмурно перетаптывались. Обидчик и гадина, враг, соскальзывал с прицела безнаказанным, да еще жрал большевистский спирт. В храме нарастал ропот, раздавались отдельные выкрики: «Почему их?»; эти крики обрывались – не без помощи соседей, боявшихся, что криком они добьются участи худшей, хотя таковую трудно было вообразить. Многие предчувствовали, что часовые перетаптываются вовсе не пасмурно, а нетерпеливо, и приходили в ужас при мысли о действиях, которые тем, лишенным развлечения, хочется совершить.
   Машины заперхали, подпрыгнули; пассажиры сидели смирно, находясь под присмотром бдительного Мамаева, который из комиссарского автомобиля пересел во второй, арестантский, на переднее сиденье. Теперь он сидел вполоборота к осчастливленным ездокам. Те, правда, еще не считали себя счастливчиками, они боялись обмануться, помыслив определенность. Отец Михаил держался особенно кротко, ибо его вера в спасительность церковных стен подтверждалась; остальные не очень задумывались о высшем промысле и гнали от себя всякие мысли вообще. С ними и без того случилось много такого, что могло показаться злым чудом; той же церкви, куда их согнали, было достаточно. Быт, отчасти наладившийся после междоусобных бурь и уже успевший подернуться серым салом большевистской канцелярщины, отдававшим портянками и махрой, разъехался по швам. Им уже мнилось, что если и будут кого забирать и привлекать, то – по отдельности, не скопом, не стадом; подрасстрельное храмовое существование виделось им диким анахронизмом.
   Выделенные из обреченной толпы, они постепенно вновь обрели наружную индивидуальность. Фалуев стал красен, он дремал, от него разило спиртом, так что Мамаев завистливо хмурился. Лебединов, в котором проступило что-то кавказское, тоже, казалось, воспользовался случаем вздремнуть; на самом же деле он только прикрыл глаза и лихорадочно размышлял над своей дальнейшей судьбой. Дымка рассеивалась, в морозном небе угрожающе пламенело пролетарское красное солнышко. Двоеборов тупо таращился на него, почти не щурясь; на его одутловатом, брыластом лице застыло выражение отчасти горестное, отчасти безучастное. Отец Михаил смотрел вперед с преувеличенной ясностью взора, как будто доказывая себе теперь уже окончательную понятность мироздания, его прозрачность, напоенную любящей мудростью. Не сиделось одному Бокову: он сопел, ерзал, озирался по сторонам и еле сдерживался, чтобы не обратиться к конвоиру с расспросами. Наконец, не выдержал:
   – Скажи, голубчик… скажите, товарищ солдат, – поправился он. – Куда нас везут?
   – Не велено разговаривать, – отозвался Мамаев. Он изрядно озяб и понемногу пропитывался злыми чувствами.
   Младоконь, расслышав слова сквозь тарахтение моторов, недовольно оглянулся. Мамаев застыл изваянием. Он сидел очень прямо, уперши винтовку прикладом в пол. Штык, зачем-то примкнутый, сверкал на солнце.
   – Нас допрашивать будут, – в отчаянии проронил Двоеборов, не меняя выражения лица.
   – Глупости, – сразу же вмешался Лебединов, на секунду приоткрыл глаза и раздраженно взглянул на мятежного делопроизводителя. – Им было все равно, кого выбрать. Вы, небось, мните себя важной фигурой?
   – Работать заставят, камни таскать, – предположил Боков. – Главный хотел кого покрепче.
   Лебединов немного подумал.
   – Возможно, – согласился он.
   – А доктора кончат, – Боков, крайне встревоженный и оттого бестактный, машинально перешел на матросскую лексику. – Вы поглядите на него, какие могут быть камни.
   – Покормят, дай Бог, – пробасил отец Михаил.
   – Это светлая мысль. Эй, служивый! – позвал Лебединов. – Нам поесть дадут, или как?
   Мамаев, на миг позабыв о комиссаре, возмутился:
   – Харч на тебя, вражину, переводить… Моя бы воля…
   – Из этого мы заключаем, – бодро сказал Лебединов, – что поесть нам, может быть, и дадут, коль скоро этот вопрос находится вне компетенции уважаемого воина.
   – Не злите его, – попросил Двоеборов внезапным фальцетом. Его геройский порыв иссяк и казался сном. Не ради ли недолгой вспышки он жил?
   Константин Архипович, съежившийся в ногах у товарищей, пробудился, приподнялся на локте, поглядел с пола шальными глазами.
   – Где мы? – спросил он слабым голосом. – Куда мы едем?
   Мамаев, к тому моменту взвинтивший себя крайне, процедил сквозь прокуренные зубы:
   – На курорт, стерва… Рабочий человек надрывается, а всякой вредной сволочи устраивают монплезир.
   Странно было слышать эти слова. Лебединов, поначалу не воспринявший известие о курорте всерьез, обратил внимание на неподдельную, завистливую ненависть конвоира и призадумался. Курорт не укладывался в голову. Пейзаж, однако, не оставлял сомнений: их везли на вокзал.


   6

   Ягода принял Илью Ивановича на даче.
   Иванов, даже и обласканный двумя наркомами, явился к третьему не без сосущего холода во чреве, хотя этот последний даже не был наркомом, а числился, с позволения сказать, полунаркомом, всего-навсего заместителем председателя ОГПУ. Должность эта, впрочем, считалась настолько значительной, что покровители Ильи Ивановича сочли такую аудиенцию достаточной и не отправили профессора на самый верх – возможно, из боязни, в которой не признавались сами себе. Его доставили в служебном автомобиле, проверили документы, недоверчиво усмехнулись чему-то и неохотно пропустили с видом, которым будто хотели предупредить, что выпустят еще с большим затруднением. Дача, мирная и тихая, окруженная лиственницами и липами, выглядела типичным строением для развратного отдыха презренных мещан. На веранде был накрыт стол, стоял довольно старый, но роскошный граммофон. Самовар пылал жаром. Было, однако, пусто, ни души; из-за дома доносилась отрывистая, щелкающая пальба. Профессор на миг представил себе возможные мишени, и напрочь позабыл заранее приготовленную речь.
   Солдат повел Илью Ивановича вкруг дачи; тот шел, похрустывал гравием и нервно перекладывал папку из руки в руку.
   За домом открылся просторный участок; лужайка, непосредственно примыкавшая к зданию, была переделана в тир. К стволам деревьев были прибиты мишени: Николай Чудотворец, преподобные Антоний и Феодосий Печерские, князь Владимир и княгиня Ольга, Троеручица, святой Андрей Христа ради юродивый. У Генриха Григорьевича образовалась богатая коллекция икон, которую он хранил в специальном запаснике вместе с порнографическими открытками. Последних тоже скопилось немало, несколько тысяч.
   Сам Ягода, с дымящимся наганом в руке, уже выбирался из огромного кресла, о прежней принадлежности которого профессору сейчас не хотелось думать, хотя он неизменно и с энтузиазмом одобрял разного рода реквизиции, касавшиеся поверженных слоев. Ягода был одет по-домашнему: в гимнастерке, но без ремней; в шлепанцах на босу ногу. Положив наган на бархатное сиденье, он пригнулся и сделался до неприличия радушным, участливым и даже раболепным.
   – Илья Иванович, – забормотал он, спеша к Иванову с протянутой рукой. Усики, разделенные аккуратным пробором, сладко подрагивали. – Простите, что я по-простецки… Присаживайтесь, – Ягода метнулся к креслу, схватил наган, переложил его в карман галифе и чуть ли не силой усадил профессора в кресло; сам же стал прохаживаться, время от времени щурясь на иконы в попытке издали оценить результаты стрельбы. – Я в курсе вашего дела, – продолжил он и вдруг зычно закричал: – Моторченко, чаю нам! В сад, сию секунду!…
   – Собственно говоря, вот, – Илья Иванович, которому было очень неуютно в кресле, раскрыл папку. Увидев это, Ягода замахал руками:
   – Не надо никаких бумаг! я и без них на вашей стороне… Я слышал о ваших опытах. Мне одно непонятно: зачем вам арестанты, когда добровольцев – не перечесть? Мне докладывали, что вы породили настоящий ажиотаж. Сотни сознательных рабочих и крестьян готовы предложить свои услуги… вам недостаточно?
   Иванов снял панаму, достал носовой платок, промокнул лоб.
   – Генрих Григорьевич, – ответил он робко, боясь ненароком сбиться на «товарища Иегуду». – Во-первых – и это главное, – семенной фонд сознательных добровольцев является достоянием республики. Расходовать его было бы злостным вредительством. Во-вторых, мои изыскания показывают, что насилие повышает фертильность. Положительный результат иногда становится более вероятным благодаря эмоциям, которые создаются принуждением… Парадоксально, но факт: чем ожесточеннее сопротивление, тем выше производительность.
   – Так и наши товарищи думают, – с удовольствием подхватил Ягода. – Чем яростнее сопротивляется враг, тем большая выйдет польза… тем более правым становится наше дело. Но вот что мне непонятно: на что вам деньги, когда некому будет платить? Неужели на одних обезьян? Я знаю, они нынче в цене, но все же пятнадцать тысяч…
   Иванов отвел взор, встретившись с дырами на месте, где были глаза Чудотворца. Было нестерпимо жарко, он страшно потел.
   – Деньги мне нужны на экспедицию в Экваториальную Африку, – ответил он по возможности твердо. – Закавыка в том, что годится не всякая обезьяна. Особенности строения клеток… – Иванов запнулся, не зная, сколь детальным должно быть обоснование.
   Генрих Григорьевич присел рядышком, на подлокотник.
   – Не смущайтесь, Илья Иванович. В моем ведомстве случился даже переизбыток профессуры… – Он стыдливо и визгливо хихикнул. – По долгу службы наслушаешься всякого… Так что я имею некоторое представление.
   – Не сомневаюсь, – вырвалось у профессора. – Прошу прощения… Положение, если говорить коротко, следующее: сообщения, которыми я располагаю, повествуют о племени, где поощряются межвидовые браки. Какая-то местная религия, мракобесие… Но дело меняется тем, что упоминается потомство. В тех же краях обнаружены месторождения элементов… вы слышали о работах Кюри? – Ягода утвердительно и с почтением кивнул. Он слышал. – В общем, складывается впечатление, что лучи благоприятно сказываются на воспроизводстве и физиологии в целом. Я отчаянно нуждаюсь в тамошних особях. Кроме того, необходимо обустройство подобающего питомника в теплых широтах. Я имею виды на Сухум… во время оно мне отказали в Аскании, ссылаясь на церковников…
   – Это мы уладим! – Ягода внезапно расхохотался, выхватил наган и послал пулю точнехонько в переносицу святого Андрея. У Ильи Ивановича заложило уши; ноздри расширились, помимо воли обоняя пороховой дым. – Передовая наука не потерпит… слыхали, небось, что в Москве уже переделали в человека собаку? То-то же… Будет вам питомник, – в его голосе вдруг обозначилась власть, и на миг проступил совсем другой Генрих Григорьевич, несовместимый с самоваром и дачной праздностью.
   …Прибежал с переносным столиком толстый, крестьянского вида Моторченко; убежал, вернулся с подносом.
   – Рюмочку, Илья Иванович? – гостеприимно предложил Ягода.
   Иванов не посмел отказаться. Выпили мадеры.
   – Так вот, – Ягода принял деловой вид. – С нашей стороны вы можете не ждать никаких препятствий – одно лишь содействие. Материала у нас предостаточно. Сколько попросите, столько и выделим – сотню, две, тысячу. Обо всех случаях саботажа и нежелания сотрудничать докладывайте лично мне. У меня к вам будет одна личная просьбочка… не откажите.
   Профессор напрягся.
   – Обезьянку бы мне, – заискивающе попросил Генрих Григорьевич. – Очень хотелось бы попробовать самому и тем внести лепту. Помоложе, а?
   – Самца или самочку? – ляпнул Илья Иванович.
   Ягода не обиделся, снисходительно улыбнулся:
   – Самочку, какую-нибудь пампушечку. Наряжу гимназисткой. Но это строго между нами, вы понимаете? Подписки не требую, дело довольно деликатное. Рассчитываю на ваше понимание.
   Иванов, давно истребивший в себе предрассудок брезгливости, испытал слабое подобие головокружение. Ему отчего-то расхотелось пить чай, и он отставил чашку.
   – Приложу усилия, – пообещал он. – Я верный слуга молодого отечества и готов сотрудничать с правительством во всех устремлениях оного.
   Профессор сдержал слово, так что Ягоде достались целые две самки, молоденькие, близняшки. Обе они искусали зампреда; это сыграло не последнюю роль в решении об аресте Ильи Ивановича шестью годами позднее. Как у подавляющего большинства людей, сознательно или подсознательно ожидающих пули, сейчас в лице Иванова помимо его воли проступило нечто мученическое, высокое, иконописное, а потому Ягода подумал, что – лично бы, с особенным удовольствием, поразил ему сперва левый глаз, а потом – правый.


   7

   Состав подобрался пестрый; пассажирские вагоны чередовались с товарными.
   Младоконь поселил своих пассажиров в товарный вагон, где уже находилось человек тридцать; по своему виду вся эта публика безнадежно выпадала из мозаики благонамеренных элементов. Новое обиталище удручало: сено-солома, навозные кучи, холодные сквозняки – тем удивительнее был обед, накормили неожиданно сытно.
   Фалуев полностью пришел в себя. Правда, он до сих пор наполовину мыслил себя в покинутой церкви – не разумом, но общим восприятием действительности, которое не спешило перемениться.
   – Что думаете, Константин Архипович? – обратился к нему Боков. Было темно, дверь придвинули и заперли. – К лучшему оно обернулось или как?
   – Не знаю, Василий Никитович, – честно сознался Фалуев и привычно поднес руку к лицу, чтобы поправить очки, но тех не оказалось.
   Когда поезд тронулся, Лебединов устроился возле самой широкой щели, чтобы докладывать остальным о пути следования. Попутчики подобрались нелюбопытные, предпочитавшие жаться гуртом в середке; на место у щели, где сильно дуло, никто не претендовал, и Лебединов беспрепятственно следил за голыми лесами и белыми полями. Но вскоре не выдержал и он, покинул свой пост и перебрался поближе к товарищам. Их группа сделалась сообществом побратимов, а потому держалась особняком от остальных подневольных, которые не особенно и стремились к смычкам, глядели настороженно и в большинстве своем принадлежали к деклассированному сословию, еще не успевшему выродиться в уголовное.
   – Двоеборов, возьмите себя в руки, – Фалуев, вернувшийся к жизни, немедленно взялся за привычное ему лечебно-профилактическое дело. – Эдак вы, голубчик, расхвораетесь. Тоска плохо сказывается на почках… К чему сокрушаться? мы теперь – как небесные птицы, не думающие о завтрашнем дне…
   Делопроизводитель, еще недавно вступившийся за Константина Архиповича, отвечал не без иронии – только лицо оставалось прежним, безучастным:
   – Никак вы, Константин Архипович, уверовали?
   – А если и так – что здесь такого?
   – Нам всем было знамение… я хотел сказать – вразумление, – подал голос отец Михаил. – И камень уверует – не потешайтесь, господин Двоеборов, над неофитством.
   – И кто послужил орудием? – ехидно осведомился тот. – Товарищ Младоконь?
   – Он, – серьезно кивнул батюшка. – Во храме Божьем, коему разрушену быть попущено, с соизволения Божьего оказались; Его же промыслом из храма вышли, как иудеи из плена Египетского…
   – Вы не на амвоне, отец Михаил, говорите тише, – напомнил Лебединов. – И проще, как трудовой народ изъясняется. Не искушайте Господа-Бога вашего.
   Двоеборов снизошел до легкой жалостливой мимики:
   – Стало быть, наш освободитель, наш комиссар Младоконь – Моисей?
   – Ничуть не удивлюсь, – поддакнул Боков, грешивший симпатией к «черной сотне», но, как ни странно, не упускавший случая поддеть отца Михаила. – Известно ли вам, сколько таких Моисеев к нам переправили германцы? Что там один пломбированный вагон – эшелоны!.. Этот Моисей многолик… он потрудился в ипостаси Младоконя, теперь опекает нас в лице Иегоды Еноха Гершоновича… Скоро будет вам и неопалимая купина… да к сорока годам трудовых работ…
   Фалуев оглянулся:
   – Прекратите, господа. Не будьте детьми, на нас донесут.
   – На нас и так донесут и уже донесли, – возразил Боков. – С Божьего соизволения…
   …Паровоз набирал скорость, то и дело испуская гудки от переизбытка революционных чувств. Пейзаж не менялся, но Лебединов, вернувшийся к наблюдению, отметил, что поезд и в самом деле летит на юг.
   – Сразу нас, во всяком случае, не кокнут, – произнес он задумчиво. – Иначе к чему такие путешествия?
   – Не забывайте, что их действия иррациональны, – мрачно ответил Боков. – Запросто могут отправить на расстрел, скажем, в Сухум, и сами не сумеют объяснить, почему туда.
   Впоследствии отец Михаил не преминул указать ему на факт ясновидения, ниспосланного свыше, так как Сухум – пункт назначения, названный наобум – подтвердился.
   – Издержки переходного периода, – вздохнул Фалуев. – Когда все уладится и настроится, начнут расстреливать в строго установленных местах.
   – Не хватит мест, – усмехнулся Двоеборов.
   – Россия велика.


   8

   Барон Фальц-Фейн, владевший заповедником «Аскания-Нова» и явившийся препятствием победоносному шествию молодой науки, давно перестал быть таковым, будучи взорван, подобно раздобревшему капитализму из поэмы Маяковского. Устранен и забыт. Его угодья были переделаны в Государственный степной заповедник, однако Илья Иванович уже потерял интерес к обидчику, простил его и возымел виды на Сухумский питомник, добившись позволения свободно и безнаказанно в нем орудовать. Собственно говоря, как раз Иванов стоял у истоков будущей славы зоологической теплицы, в которой, когда советская цивилизация нагуляла жирок, активно выводили зверей-космонавтов и зверей-диверсантов. Сухумский субтропический климат вполне устраивал и самого профессора, и сознательных передовых граждан, рвавшихся в бой за победу прогрессивной гибридологии. Обезьянам тоже нравилась местная погода, да и ландшафт не вызывал возражений, хотя во многом отличался от привычного. (После бесславной кончины опального Ильи Ивановича, последовавшей в тридцать втором году, тем немногим, кто осмеливался писать ли, рассказывать устно о Сухумском питомнике, заткнули рты. Тема питомника, в силу особенностей продолжавшейся в ней работы, стала табуированной и смертельно опасной).
   …Итак, обезьяны были доставлены из Французской Гвинеи, куда профессор съездил в двадцать шестом году.
   Об этой экспедиции впоследствии бурно и без толку говорили; у многих ее результаты вызывали недоумение. То, что нищая республика нашла-таки средства на приобретение обезьян, когда в стране не хватало хлеба, удивляло не многих; от коммунистов видели и не такое. Плачевный итог экспедиции был также предугадан: еще в сентябре двадцать пятого года Илья Иванович огласил свои планы на заседании физико-математического отделения Всесоюзной Академии наук. Он доложил о проделанной им работе по видовой гибридизации млекопитающих, после чего попросил у коллег разрешения посетить Французскую Гвинею. Коллеги в ужасе убедились, что профессор и в самом деле собирается воспользоваться базой Пастеровского института для скрещивания человекообразных обезьян с человеком. Мнения разделились, но возобладали скептические. Наука стояла на том, что межвидовая разница чересчур велика для успеха; о нравственной стороне дела говорили мало и неохотно, предвидя вполне вероятное одобрение предприятия Совнаркомом – тем и кончилось. Совнарком дал добро и выделил деньги, а потому Илье Ивановичу не было никакого резона считаться с воззрениями коллег.
   Все это, повторим, было не так удивительно, поражало другое: несмотря на полное фиаско, которое Иванов потерпел в Африке, и невзирая даже на то, что все приобретенные обезьяны передохли в пути, профессор не воспользовался удобным случаем остаться за границей, во Франции, где отдыхал, от трудов утомившись, совместно с сыном, которого брал с собой в экспедицию и который там пострадал, укушенный, покалеченный, от клыков претерпевший. Профессор вернулся в Россию как ни в чем не бывало и с новой энергией взялся за пропащее дело. Его не только не арестовали и не убили, но сразу же доверили ему питомник и обеспечили человеческим материалом, малая толика которого, в соборном лице Фалуева, Лебединова, отца Михаила, Бокова и Двоеборова, мчалась через простуженные пустоши к обещанному теплу, морю и пальмовой зелени.
   Эта невозмутимость, эта уверенность в личной безопасности объяснялась довольно просто. Африканская экспедиция Ильи Ивановича имела секретный аспект; кажущаяся безуспешность служила ширмой, завесой, призванной ввести в заблуждение многочисленные иностранные разведслужбы, живо интересовавшиеся изысканиями профессора. Десятком обезьян, приобретенных официально и не без помпы, пожертвовали легко. Легко распространялись и об отказе туземцев сожительствовать с приматами несмотря ни на какие посулы; о главной, тайной стороне дела молчали. В действительности туземцев никто и ни о чем не спрашивал, их желанием никто не интересовался. И в этом не стоило обвинять ни профессора, ни кого бы то ни было еще; во всяком случае, не его одного. Сама природа, властвовавшая в той местности, распорядилась причудливо и жестко: обезьянье племя, соседствовавшее с людским, издавна похищало дочерей человеческих, и эта практика легла даже в основу некоторых культов. Приматы, кравшие женщин, во многих отношениях отличались от обычных шимпанзе и горилл, причиной чему являлись те самые лучевые воздействия, которые Иванов помянул в беседе с наркомом Луначарским. Эти насильственные браки не были бесплодными, они приводили к рождению на свет выносливых и жилистых, в подавляющем большинстве стерильных уродов, которые жили на удивление долго при добром общем физическом здоровье. Задача экспедиции состояла в том, чтобы завладеть именно такими, отличными от других экземплярами обезьян, а также особями, от них рождавшимися, однако в последнем намерении профессор не преуспел: гибридизированные существа оказались для него слишком хитрыми и ловкими. Пришлось обойтись двумя десятками их обезьяньих родителей, которых и отправили тайным грузом, окольной дорогой непосредственно в Сухум.
   Особые надежды возлагались на предводителя, крупного самца, которому забавы ради подарили человеческую фамилию «Курдюмов». Самец не брезговал ни мужчинами, ни женщинами. Откуда взялась фамилия и какие неприязненные чувства питались профессором к ее неизвестному исходному обладателю, осталось тайной. Нельзя исключить, что она явилась Илье Ивановичу во сне как феномен ясновидения, и тот узрел свое грядущее бытование в Казахстане, где возможностей встретить такого рода фамилию было больше, чем, скажем, в средней полосе. Но для сотрудников Сухумского питомника Курдюмов остался образчиком агрессивной похоти и половой неразборчивости. Курдюмовым наказывали отказников, не желавших участвовать в эксперименте – прежде нежели отправить их на этап или поставить к стенке.


   9

   Состав вывели на запасный путь, где уже пять лет томился без дела бронепоезд.
   Подоспели какие-то люди с собаками, выстроились цепью, и Фалуев, никогда раньше не попадавший в подобные переделки, послушно заложил руки за голову и спрыгнул на землю.
   – Чего пужаетесь, зачем руки подымать, – проворчал чей-то голос.
   – И я о том, – закивал Младоконь, прохаживавшийся взад и вперед. – Давно пора отрубать, а мы все цацкаемся.
   Больше вопросов не было.
   Их распихали по нескольким вместительным машинам, поджидавшим особняком; прибывшие успели оторопело разобрать, что и вправду оказались доставленными в Сухум. Из всей пятерки там прежде бывал один Лебединов: выяснилось, что он дважды приезжал сюда писать очерки о Кавказе. Мотор взревел, компанию качнуло, и Двоеборов чуть не упал.
   – Заказал кто-то? – спросил он лишь, чтобы о чем-то спросить.
   – Что? – не понял Лебединов. – А, вы об очерках. Нет, по велению сердца, – он вздохнул и уже привычно приник к щелочке: автомобиль был с крытым кузовом, вроде грузовика.
   Сухум, вполне еще узнаваемый, поплыл мимо. Лебединов не без щемящего умиления узнавал запомнившиеся места, а тех, что не видел из кузова, домысливал: солидный дом купца Бостанджогло; гостиницы с величественными названиями «Россия», «Метрополь», «Империал» и «Ориенталь», призванными намекать на пространства, сопоставимые с Универсумом; меблированные номера «Флорида», где он сам же и останавливался в первый приезд; почивший в бозе Банк Сухумского общества взаимного кредита; аптеку провизора Френкеля, Сухумскую гору, Дом председателя Эстского вольно-экономического общества Сухумского округа купца Михельсона. Обозревая все эти памятники мысленно и зримо, Лебединов невольно рисовал себе судьбы Михельсона и Френкеля, Бостанджогло, гостиничных владельцев Чараиди, Мариэти и Фурунджи-оглы. Он подумал, что все они, может быть, сведены воедино в том самом неведомом пока месте, куда направляется тюремный экипаж; «Будет что вспомнить», – горько сказал себе Лебединов.
   Многое из памятного он, не имея возможности видеть, домысливал без труда: скульптурную группу, фонтан, невысокую башенку. Образы являлись готовыми, неподвижными, словно на фотографии. Совсем иначе обстояло дело с вещами, которые открывались умственному взору его товарищей. То, что ими предполагалось, имело разорванный, разрозненный вид: преувеличенные скалы, вздымавшиеся из моря и венчавшиеся белоснежными дворцами с террасами; папахи, кинжалы, лезгинка, оскаленные рты, освежеванный скот; обрюзгшие сонные греки, занятые приготовлением кофе, который уже вздыхает, согретый песком; лубочные пальмы с неуместными мартышками, примешавшимися из полузабытых детских сказок; все это путалось с нарядными праздными дамами на горной прогулке, дамы приподнимали подолы и перехватывали зонтики так, чтобы было удобно взбираться на кручи; мешалось с ослами, запряженными в повозки, и все это вместе окутывалось жаркой белесоватой пылью, причем откуда-то вдруг появлялся покойный император, взявшийся непонятно зачем, ибо всем было отлично известно, что здешними краями успешно и не нуждаясь ни в ком отныне и навеки правит буйная голова, Нестор Лакоба. Образы вспыхивали, разлетались, разделялись чернотой неизвестности.
   Все это грезилось потому, что никто из пятерых, помимо Лебединова, никогда не бывал в Сухуме.
   – И в самом деле курорт, – рассуждал Боков, пытавшийся воспитать в себе смешные надежды.
   – Еще немного, и вы заявите, что наши хозяева решили загладить вину, – сыронизировал Константин Архипович.
   – Почему бы и нет? – Боков отреагировал вызывающе. – Вы поручитесь за них?
   Фалуев усмехнулся и мягко сказал:
   – Поручусь. – Потом добавил не к месту, отвечая каким-то своим мыслям: – Мир плох не тем, что в нем нет ничего хорошего, а тем, что всему хорошему наступает конец, а это еще ужаснее.
   Ему, вероятно, вспомнились недавние предсмертные сны.
   – Мы останавливаемся, – заметил из угла Двоеборов. В нем не осталось ничего от отчаянного безумца, идущего на штыки. Он съежился, посмурнел. – Сейчас вас рассудят. Сейчас…
   Автомобиль тряхнуло; невидимый водитель остановил движение, но мотора не выключил. Снаружи донесся лязгающий шорох, скрывающийся на скрип: это поползли ворота. Машина рванула с места, проехала чуть-чуть и вновь замерла. Теперь лязг слышался и сзади, и спереди, гремело все. Машина дернулась, направляясь во внутренний дворик, так что Лебединова отбросило от потайного окна. Он, однако, успел запечатлеть в сознании наружную действительность и мрачно процедил:
   – Тюрьма…
   Отец Михаил, к тому времени немало уже раздражавший своих спутников теплым и тихим внутренним светом, в очередной раз возвел очи горе, а потому последним открыл, что стража выглядит необычно: дюжие молодцы в хирургических, сзади завязывающихся халатах поверх навозной формы. Младоконь маячил в отдалении с выражением строгого счастья на лице. Весь вид его говорил, что иначе и быть не могло, поручение выполнено, и не за что его тут нахваливать, хотя никто и не порывался хвалить. Еще дальше стояли вполне обычные красноармейцы с винтовками наперевес.
   – Вылазь, – выдохнул первый детина, одетый в халат; он чуть подпрыгнул с утиным кряком, встал на колено и потянул к себе того, кто был ближе: Фалуева. Тот помедлил, думая высвободиться, но принял решение не искушать судьбу и повиновался. Бодрое, животворное тепло кавказского климата не ощущалось нисколько; глаза Константина Архиповича перебегали с одного насупленного лица на другое. Они остановились на двухэтажном здании красного кирпича, с решетками на окнах. Фалуев по роду своей деятельности мгновенно угадал в нем больницу – распознал ее сокровенным чутьем, не будучи в состоянии обосновать догадку.
   «Дезинфекция? – недоуменно прикинул Константин Архипович. – Не иначе, они опасаются тифа».
   – Вылазь, – ровно повторил санитар, на сей раз обращаясь к Двоеборову.
   Тот тяжело спрыгнул на землю.
   Железная дверь распахнулась, возникла полная женщина, очень похожая на Младоконя хронической революционной заботой, написанной на деревянном лице. В руках у нее была какая-то, как понял Двоеборов, ведомость.
   – Так, – сказала она.


   10

   Отец Михаил принадлежал категории служителей церкви, заслугами коих в народе пошла срамная молва о священниках вообще. Мелкий греховодник, он принимал в дар продукты питания – кур, индюшек, кабанчиков, яйца; не упускал случая потискать, а то и употребить раскаянную дуру; случалось, что и мертвую пил, что мало сказывалось на его незатейливых проповедях. Он никогда не задумывался над сущностью своего служения, и тем возносился над многими, полагая Господа настолько недосягаемым, а себя – настолько малым в сравнении с ним, что верой этой бессознательно оправдывался. Ведая свои слабости, он и к другим был снисходителен, не лютовал, не отлучал от причастия и даже попустительствовал, если не потворствовал, но неизменно говорил себе, что все люди – все до единого – тихим, посильным подвигом влачат свое скорбное существование, и что его работа ничем не выделяется из сотен иных работ.
   Когда вокруг отца Михаила начались перемены, он разволновался и приготовился к мученичеству, которое настигло его лишь на десятом году новой власти. Смирение и неожиданная наклонность к мягким пророчествам, к значительной басовитости, к прилюдному несению креста ему самому, в глубинных тайниках души, казались фальшивыми. Обернувшись страдальцем, он действовал, если так можно выразиться, хрестоматийно, в согласии с книгами и расхожими ожиданиями. Каждый новый день оказывался тяжелее прежнего; какое-то раздражение, какая-то истерика кипели в отце Михаиле, не находя выхода. Ему хотелось бросить все, затопать ногами и очертя голову устремиться в первое пекло, какое найдется поблизости; его неосознанное желание сбылось. Отец Михаил неоднократно выслушивал отвратительные истории о забавах победителей, венчавших священников с кобылами, и внутренне давно приготовился претерпеть и унизиться – приготовился разумом. Но понуждение к соитию с обезьяной превзошло его ожидания, он поначалу растерялся и автоматически ответил отказом.
   Теперь, стоя на коленях, он потрясенно отфыркивался, пока службист застегивал насиженные штаны. С бороды капало, на лице проступило омерзение, победившее страх.
   Человека, который вел с отцом Михаилом разъяснительную беседу, звали Брыкин.
   В меру образованный, Брыкин наслаждался, подкапываясь под основы веры саботажника.
   – Продолжим, – сказал он, уселся на край стола, задымил дешевой папиросой. – Почему тебе, поповскому отродью, не облагородить животную? Скотину, от которой ты народился? Божиньку вспомнил, когда до дела дошло? Замараться боишься, тварь?
   Отец Михаил прыгнул на него и впился зубами в горло.
   Животное начало, которое сам он всегда считал низким, но неизбежным, одомашненным и заслуживающим добродушного снисхождения, взорвалось; парадокс заключался в том, что этот взрыв адресовался тоже животному, темному началу, звериной стихии, куда так настойчиво толкали отца Михаила. Звериное выступило против звериного – возможно, претворяясь в ангельское, но только отец Михаил уже не следил за парадоксами, не гордился и не любовался собой отстраненным взглядом, не содержал в намерениях никакого геройства. Дальнейшая и очевидная судьба его сделалась до того нестерпимой, что вожжи сами вывалились из рук.
   – Сюда, сюда, – Брыкин, распластанный на столе, хрипел и будто подсказывал отцу Михаилу, куда укусить, тогда как в действительности звал на помощь; он пытался подсунуть правую руку под нападавшего, чтобы дотянуться до кармана, где лежало бесполезное оружие. Отец Михаил лежал на нем плотно и затруднял движения.
   Что-то подалось, и батюшка чуть отпрянул, вытягивая из шеи Брыкина неровный мясной лоскут. Кровь брызнула отцу Михаилу в глаза, но ему и не нужно было видеть. Не столько криком, сколько стуком Брыкин сумел-таки привлечь внимание охраны: дверь приотворилась, кто-то заглянул внутрь и сразу же распахнул ее настежь. Четыре руки вцепились отцу Михаилу в волосы, ворот и руки. Он мычал, выпучивал глаза и силился напоследок впиться поглубже.
   – Курдюмову его, Курдюмову, – Брыкин уже умирал и ему было ужасно больно, однако характер его, закаленный на фронтах, не позволял расслабиться, позаботиться о себе и требовал прежде всего возмездия.
   Отца Михаила оттащили, изо рта его выскользнула перекушенная артерия.
   К Брыкину звали врачей; те, благо дело происходило в тюремной больнице, спешили на помощь, но безнадежно опаздывали.
   Отца Михаила начали бить.
   – Стойте, не кончите его! – закричал кто-то спохватившийся, когда расправа зашла далеко. – Командир велел гориллу! Пусть оклемается…
   Ведро воды, всегда стоявшее наготове в следственном кабинете, пошло по рукам; отец Михаил застонал, мокрый до нитки. Его подхватили под руки, усадили на пол, силком повернули лицом к столу, откуда Брыкин, затихший, медленно сползал под действием собственного веса.
   – Гляди, сволочь! Хорошо гляди!
   Равнодушная мысль помолиться за новопреставленного – неизвестно, чьего – раба, промелькнула и затерялась в хаосе многих иных, отмеченных страхом, негодованием, стоичностью, злобой, упованием и раскаянием. Отец Михаил тщился уцепиться хотя бы за одну, и в этом деле ему мешала последняя, самая главная мысль о том, что лучше ему теперь обходиться вовсе без мыслей, разумнее будет лишиться разума, ослепнуть и оглохнуть.
   – Товарищ Брыкин скончался, – глухо сказал врач и стянул с макушки колпак, похожий на раздавленную ватрушку.
   В тот же миг до людей, столпившихся в кабинете, донеслись далекие ухающие звуки, срывавшиеся на короткий визг.
   Высокий мужчина в пыльном шлеме и распахнутой шинели склонился над отцом Михаилом:
   – Чуешь? – спросил он вполголоса, с нотками ликования. – Не чуешь. А он почуял. Он вашего брата за версту чует, классовым чутьем…


   11

   Лебединов стоял в маленькой, на удивление чистой палате, совершенно голый. Не просто нагой, без одежды, но и выбритый налысо, без бороды. Неловкий брадобрей объяснил, что это «для блага же Лебединова, чтобы не ухватились, не дернули, не сорвали башку». Литератор, верный своему ироническому амплуа, и здесь заподозрил иную цель: не иначе, хотели его вовсе не обезопасить, а уподобить партнерше, чтобы понравился.
   Солдат, втолкнувший его, искренне позавидовал:
   – Дуракам счастье. Мне бы такую, мохнатенькую – я бы знал, что с ней делать.
   Лебединова оставили одного, но внимательно следили за ним в окошечко. Из подсматривающего в щель он сам превратился в предмет пристального наблюдения. Ему, в свою очередь, тоже было за кем последить, но Лебединов смотрел куда угодно – только бы не задерживать взор на одинокой кровати. Белизна нарушалась большим черным пятном. Обезьяна, пристегнутая к ложу ремнями, воспринимала происходящее равнодушно. Ей, судя по ее малоподвижности и невыразительности морды, дали какие-то лекарства, чтобы она вела себя тихо и не противилась брачеванию. Кривые шерстистые ноги с желто-бурыми пятками были приглашающе разведены. Обезьяна дышала тяжело и чем-то ритмично попискивала. Пасть застыла в оскале.
   Солдат напутствовал Лебединова:
   – Не балуй с ней, не вздумай поцеловать. Полхари тебе отожрет, зверюжина.
   Тот вскинул голову, поглядел на советчика. Похоже было, что тот и не думал насмешничать: в глазах конвоира горел неподдельный азарт. Тем печальнее для Лебединова был несокрушимый факт: его естество отказывалось следовать замыслу и нисколько не возбуждалось.
   Постояв немного, он повернулся к окошку:
   – Видите? – спросил он сиплым голосом. – У меня ничего не выйдет. Я вообще не гожусь для этих дел, у меня половая слабость с юности, нервическое истощение.
   Участливый немолодой доктор сделал успокаивающий жест. Из коридора донеслось:
   – От пули поправишься. Давай, не тяни!
   Лебединов проглотил комок, сделал два шага. Он был уверен, что сейчас его вырвет: было чем, потому что доноров кормили очень прилично – по мнению злобствовавших солдат, намного лучше, нежели красноармейцев. Это делалось для умножения производительных сил перед вступлением в производственные отношения.
   Обезьяна безразлично взирала на него из-под полуприкрытых век. Своими ощущениями она витала где-то в своем обезьяньем королевстве, химически облагороженном; на миг Лебединову почудилось, будто он видит Фалуева – тому виной была схожесть взглядов, ибо совсем недавно Константин Архипович глядел на мир похожим взором, а дикость здешних опытов не исключала экспериментов по низведению людей в звериное состояние. Да что там не исключала – в этом и заключалась их главная цель.
   Сзади послышались шаги, Лебединова не очень сильно, но раздраженно ударили по шее. Моментально раздался протест: избиению воспрепятствовал доктор, вошедший вместе с конвоиром.
   – Подождите с насилием, – попросил врач. – Ему нелегко преодолеть межвидовый барьер. Немного стрихнина —и половые центры в спинном мозге приобретут достаточную независимость. Подержите его немного…
   Красноармеец, переодетый в белый халат, ничего не понял касательно полового центра, однако последнюю просьбу воспринял с готовностью. Он ухватил Лебединова за тощую шею, толкнул к стенке, придавил локтем.
   – Не поможет, – жалобно прошептал Лебединов. – Закройте ее чем-нибудь.
   Он предложил это из подлого желания изобразить инициативу, готовность сотрудничать. Дернулся от укола, закусил губу.
   – Пускай посидит десять минут, – сказал доктор, отступая от него и говоря о Лебединове индифферентно, словно о ком-то отсутствующем.
   – Слушаюсь, товарищ ученый, – почтительно пробасил конвоир.
   – Если не подействует, – продолжал тот, – тогда и в самом деле придется накрыть ее простыней. Вырежем дырку, чтобы дышала.
   Стрихнин, как и предупреждал Лебединов, не помог.
   Ругаясь на чем свет, вошли какие-то помощники, на ходу расправлявшие простыню, испещренную желтыми и бурыми пятнами. Одуревшую обезьяну накрыли; она не противилась и только показывала в отверстие смрадные клыки. В помещении было отменно натоплено, однако Лебединов ужасно озяб, обхватил себя руками и свел длинные, голенастые ноги так, что стопы вывернулись носками внутрь. Теперь ему было ясно, что все его пожелания, какие только возможно исполнить, будут исполнены – те, разумеется, которые облегчат ему выполнение задачи.
   Охранник презрительно скосил глаза на его втянутый, сморщенный член.
   – Э, баре! – безнадежно махнул он рукой.
   Лебединов не посмел указать ему, что не имеет никакого касательства к барству. Он открыл было рот, чтобы заискивающе пошутить, но тут вошел еще один врач, моложе первого, вернувшегося к наблюдению из-за стекла. Лекарь деловито тасовал пачку коричневых фотоснимков – старых, захватанных, как игральные карты; на картонной основе. Похоже было, что это какой-то шустрый ассистент, очень усердный и метящий выше.
   – Успокойтесь, Кирилл Степанович, – миролюбиво сказал ассистент. – Расслабьтесь, не волнуйтесь, никто не собирается вам вредить. Давайте присядем.
   Он взял Лебединова за руку, подвел к кровати и усадил в ногах, а сам предусмотрительно, дозируя намеченное сближение, расположился между ним и обезьяной.
   – Посмотрите, – он протянул фотографии. – Хорошее качество! Не то что нынешние, да извинят меня товарищи, – врач быстро взглянул на дверь и дрогнул, будто хотел перекреститься, да передумал.
   Лебединов покорно уставился на снимки. Они были добротные, дореволюционные. На них, в позах, которые трогали своей мнимой откровенностью, казавшейся теперь нелепостью, почти невинностью, были запечатлены разнообразные дамы в белье и без; одни стояли, нагнувшись и прикрывая руками грудь; другие лежали, раскинувшись на подушках так, что ткани продолжали как бы случайно прикрывать их естество, а сбоку маячили кальсоны какого-то приблизившегося господина.
   – Вот еще, – ассистент перебрал несколько карточек.
   Возбуждая донора, он не сводил глаз с его причинного места, и сразу же мягко отвел руку литератора, когда тот машинально прикрылся.
   – Смотрите мне в глаза, – вдруг приказал ассистент, и Лебединов повиновался. – Я буду считать… один, два… а вы внимательно слушайте и думайте об увиденном… три… ничего больше не существует, четыре… ничто не отвлекает… пять, шесть… вашего внимания… вы расслаблены, вам тепло и покойно…
   Он быстро извлек из нагрудного кармана кольцо на золоченой цепочке. Кольцо начало раскачиваться перед Лебединовым на манер маятника.
   – Семь… ваши ноги наливаются тяжестью… это приятная тяжесть, восемь-девять… это тяжесть пополам с теплом…
   Лебединов испытал внезапную сонливость наряду с начальным абстрактным влечением вообще, ни на кого не направленным. До него донеслась ватная похвала:
   – Хорошо.
   Дальнейшего он не помнил.
   Впоследствии доктор, гипнотизировавший Лебединова, имел продолжительную дискуссию с профессором Ивановым, в ходе которой они пытались установить, насколько принудительным можно считать осеменение, отпущенное под гипнозом. Было решено выделить лунатиков в особую группу условных добровольцев, чтобы они не смешивались с прочими арестантами и не искажали данных о качестве подневольной фертильности.
   – Реакционная наука принижает это качество, – говорил Иванов, – но мы покажем, что в нашей стране даже неволя предпочтительнее дутой буржуазной свободы.


   12

   Их компанию разделили, если не брать в расчет Бокова и Лебединова, помещенных в одну камеру, где кроме них набиралось уже двадцать-тридцать душ, которых никто не считал. Было тесно, сыро и грязно; многие портили Илье Ивановичу показатели, демонстрируя неподдельную радость при переходе в сравнительно чистое и светлое помещение стационара. Не разобравшись вовремя в требованиях момента, такие обрадованные быстро огорчались в голодном и холодном карцере. Обманутых коллаборационистов сгоняли туда нагишом, поливали водой, травили крысами, а время от времени – выборочно стреляли.
   Выслушав Лебединова, Боков сделал верные выводы из его путаного, смазанного гипнозом рассказа. Он понял, что у тюремщика достаточно средств принудить строптивца к отправлению долга. Боков, мужчина дородной комплекции и до сих пор не до конца утративший конституционную солидность, хотя и осунулся, решил исключить возможность совокупления в принципе. Ночью, когда узники забылись разорванными, серыми в яблоках снами, он умышленно уподобился библейскому Онану, излился в оцинкованное ведро, служившее парашей. Бокова передернуло, когда он подумал о миллионах нерожденных детей, смешавшихся с экскрементами.
   На следующий день, когда его повели на производство, Боков искренне покаялся в давнишнем, по его словам, половом бессилии – недуге, на который тщетно ссылался обманутый Лебединов.
   Явился доктор с открытками и кольцом, однако не преуспел.
   Санитары глядели на Бокова с жалостливой гадливостью.
   История повторилась, потом еще раз и еще.
   Боков готовился к отправке с этапом, уже уверенный в своей победе, но никуда не поехал. Его выдернули из камеры с утра пораньше и отвели не в палаты, а в незнакомый покамест кабинет, обставленный весьма аскетически. Боков старался сохранять достоинство, приправленное презрением, но невольно оглядывался по сторонам, и у него сжималось сердце. В кабинете его ждали два человека, оба в военной форме; один сидел, скрестив под столом ноги; другой почтительно замер рядом и, губы поджав, рассматривал Бокова.
   – Садитесь, – человек за столом указал на табурет. Квадратные усики военного вспушились.
   Боков осторожно сел.
   – Моя фамилия Ягода, – назвался собеседник. – Заместитель председателя ОГПУ, нахожусь здесь с плановой инспекцией.
   Непонятно было, зачем он отчитывается.
   Боков кашлянул, не зная, что ответить. Представиться? Это будет глупостью, шутовством.
   – Как вас содержат? – заботливо осведомился Ягода, встал и прошелся, чуть выпятив грудь. Сапоги вкрадчиво поскрипывали. – Жалобы? Просьбы?
   Тот решил ответить только на последний вопрос, игнорируя остальные. Было ясно, что зампредседателя издевается.
   – Никаких просьб у меня нет, – холодно сказал Боков.
   Ягода кивнул, как будто не ждал иного. Он продолжил допытываться:
   – Как вам спится?
   Боков пожал округлыми плечами.
   – Как всем.
   – Ну, в этом мы с вами, пожалуй, расходимся. Соседи по камере пишут другое, – Ягода взял со стола измятый лист бумаги и помахал им перед Боковым. – Судя по этому сообщению, вам досаждают эротические сны.
   «Кто-то донес, – сообразил бывший педагог. – Кто же, зачем?..»
   Ягода, имевший некоторое представление о Пятикнижии Моисея, завел разговор, никак не вязавшийся с его положением и даже опасный своей откровенной реакционностью.
   – Вы человек образованный, старого воспитания. Вы помните как обошелся Бог Саваоф с небезызвестным Онаном?
   Страх, который Боков старательно сдерживал, прорвался в виде заискивающего желания пошутить:
   – Похоже, что я уже поплатился заранее. Я, видите ли… я…
   – Что – вы? – участливо улыбнулся Ягода.
   Он повернулся к военному, до сей поры ничем не вмешивавшегося в события, и кивнул. Боков не успел моргнуть глазом, как тот очутился у него за спиной, сорвал с табурета и стиснул ему локти. Благодушие слетело с лица Ягоды. Высокий чекист приехал в Сухум сразу, едва ему доложили о террористической выходке мятежного попа. Он быстро подошел к двери, распахнул ее, выглянул в коридор и позвал еще людей; они вошли.
   – Сначала руку, – приказал зампредседателя. – Пусть узнает, сволочь, чего ему ждать.
   Боков закричал, когда его руку придавили к дверному косяку. Ягода вышел в коридор и лично захлопнул дверь; повторный крик, дольше первого, слился с хрустом костей. Спасительная, отчаянная мысль сверкнула в сознании Бокова:
   – Вы не понимаете, – простонал он; его на какое-то время выпустили, Боков теперь стоял на коленях и тряс покалеченной кистью. – У меня сифилис… Я боялся ее заразить.
   Унижение, связанное с коленопреклоненной позой, многократно приумножалось позорным признанием. Боков был совершенно здоров, и тем отвратительнее казалось ему покаянное объяснение.
   – Вот как? – Ягода озабоченно провел рукой по залысинам. – Разве вас не осмотрели перед спариванием?
   Он снова кивнул. Вспомогательный чин поднял Бокова с пола и усадил обратно на табурет. Вышла временная, но – передышка. Боков придумал, как ему выкрутиться.
   – Был сифилис, – уточнил он. – Явных проявлений уже нет… но я лечился самостоятельно, боялся огласки. Я не могу гарантировать полного выздоровления.
   – Понимаю, – сочувствие, зазвучавшее в интонациях Ягоды, было весьма убедительным. – Почему же вы не сказали сразу? Венеризм – постыдное наследие капитала, и мы с ним боремся. Я сегодня же распоряжусь принять меры…
   Ягода не обманул. Меры были приняты немедленно.
   Прямо с допроса Бокова, почти счастливого, препроводили в автомобиль, как две капли воды похожий на первый, в котором доставили. Боков, грешный человек, мимолетно подумал, что его отвезут прямо к стенке, но быстро сообразил: это слишком сложно, куда-то везти. Выстрелы слышались денно и нощно, из-за высокого забора. Скорее всего, его отправят в другую больницу, специальную. Там, конечно, выяснится, что никакого сифилиса у Бокова нет, но уличить его во лжи будет непросто. Всегда можно оправдаться прежним лечением, которое – удивительный случай – все-таки помогло. В конце концов, он не врач – откуда ему достоверно знать, был у него сифилис или нет.
   Боков почти угадал. Его действительно переправили в особое место – не имевшее, однако, ничего общего с больницей.
   Он был помещен в специальный корпус, находившийся в полукилометре от прежнего.
   Его без лишних слов затолкнули в камеру для сифилитиков, откуда он больше не вышел. Боков потом узнал, что за компанию там же держали прокаженных, которых вывезли из здания лепрозория – слишком, по мнению новой власти, великолепного и роскошного для медицины. Кое-кого отпустили с миром, посчитав пострадавшими от старого быта; иных посадили.
   Боков прибыл к обеду.
   Принесли стопку помеченных мисок, приволокли дымящийся бак.
   Он отказался от посуды и просидел весь день не евши и не пивши.
   Взял миску только на третьи сутки.


   13

   Двоеборов согласился участвовать в эксперименте не из одного страха, давно заполнившего душевную пустоту, образовавшуюся после отчаянного, самоубийственного неповиновения, но также из желания утвердить зло. Зло воссело на трон – и если так, то пусть оно подавится, пусть досыта напьется из кровавых луж. Напрочь утратив волю к противодействию, Двоеборов предался мстительному коллаборационизму.
   Он не сразу понял сказанное, когда ему кратко обрисовали его будущность.
   Беседу проводил субъект, сильно напоминавший буйного атамана, которому хватило рассудительности прибиться к красным. Атаман уже вдоволь пограбил, удовлетворил корневые инстинкты и мог теперь поклониться идеологической надстройке. Атаман приоделся в белый халат, который нарочно не стал застегивать, чтобы все могли видеть кобуру, тоже расстегнутую.
   Речь новообращенного атамана тоже ничем не выдавала университетского образования.
   Он был предельно лаконичен.
   – Будешь, стерва, мартышек уестествлять, – объявил он Двоеборову, едва того привели, с порога. И положил наган на стол. – Настругаешь нам смену – глядишь, и пожалеет тебя Советская власть.
   Двоеборов воспринял только последние слова и сказал:
   – Хорошо.
   Атаман немного удивился. Он ожидал иного. У него вырвалось:
   – Ты что, на голову слабый?
   – Не претендую… – пролепетал бывший делопроизводитель.
   Тот заглянул в бумаги и сразу же наткнулся на это бывшее делопроизводительство.
   – Ну да, тебе привычно дела производить, – заметил атаман с той брезгливостью, какую испытывает всякий порядочный кавалерист к бумажному труду.
   Он все еще не избавился от легкого недоумения, однако вопрос был ясен, и рассусоливать не приходилось.
   – Уведите, – махнул атаман.
   У Двоеборова не было времени приготовиться. Его быстро свели в палату с уже полностью обустроенным рабочим местом. Наученные Лебединовым, медики предусмотрительно прикрыли животное простыней, так что требование Двоеборова убрать покров застало их врасплох. По лицу Двоеборова было ясно, что он уже давно обдумал и мысленно пережил все ужасы, какие могли его подстерегать. Сознание довершило преображение, развернув Двоеборова к пропасти, и он теперь думал, что лучше бы ему ринуться туда поскорее, да поглубже; что все помимо пропасти – напрасно и обманчиво. Поэтому предстоящий опыт не явился для него полной неожиданностью, чего-то подобного он ждал и даже хотел. Он не видел надобности в приукрашивании действительности посредством каких-то жалких покрывал; глупо было надеяться обмануть бездну, рисуя в воображении пусть не цветущий луг, но хотя бы ровную, прочную поверхность. Двоеборову вспомнился Дарвин, который допустил принципиальную ошибку в рассуждениях о направленности эволюции. Последняя, по мнению Двоеборова, близилась к завершению. Он догадался: «Это цикл, наподобие смены времен года».
   Один из санитаров что-то почувствовал.
   – Не перестарайся, – буркнул он. – Сонная, сука, да только за ней глаз да глаз нужен.
   Второй, не настолько прозорливый, тупо уставился на товарища. Ему трудно было представить, что кто-то может стараться. Сам он, конечно, потешил бы всласть свое естество, но тем и ограничился – какие старания?
   – Мне совсем раздеться? – глухо спросил Двоеборов.
   Первый санитар пожал плечами:
   – Дело хозяйское.
   Двоеборов перевел взгляд на кровать, с которой приветливо улыбалась крупная обезьяна. Она была распялена, прикручена за руки и за ноги к прутьям. Ей было хорошо, уютно; лекарство набрасывало на ее примитивные помыслы невесомую, но теплую, мелкую сеть. Двоеборова затопила уже знакомая ему ненависть к живому, подстрекавшая к самоубийству – на сей раз через повиновение силе.
   – Я разденусь, – известил он присутствующих срывающимся голосом, как будто угрожал.
   Доктор, следивший из-за стекла, напрягся, но не вмешивался.
   Двоеборов сбросил больничный халат. Прежде чем допустить к оплодотворению, каждого донора подвергали гигиенической обработке и переодевали в халат. Отделение, где проводились опыты, было на совесть протоплено, однако Двоеборов моментально покрылся огуречными пупырышками. В отличие от многих, он возбудился сразу и не нуждался в постороннем содействии.
   Он прыгнул на разомлевшую самку, как будто бросился в омут. Та визгливо закричала: Двоеборов сделал ей больно, проталкиваясь внутрь.
   – Молчи, – просвистел Двоеборов и крепко зажал ей ладонью пасть.
   Он начал двигаться, купаясь в черном самозабвении. Он перепрыгивал с одной разорванной мысли на другую, такую же увечную и недодуманную мысль: «Все… будет по-вашему… Ваша победа!… Мы нарожаем вам воинов… Миллионы клыкастых солдат… Косматые будут скакать там, и страусы, и ежи… в зеленых шлемах с красными звездами… Богатыри полетят, как из обоймы, в рубашке и кольчуге… Все покорится дьяволам!… кряжистые звездоплаватели в деревянной ракете… с уханьем и ревом… седлают планеты, пожирают морковь…»
   В химической пелене образовалась дыра. Обезьяна отхватила Двоеборову четыре пальца, но он не прекратил своего дела, ответил достойно: зарылся лицом в жесткую, пахучую шерсть, вцепился зубами во что-то тугое, рванул, зарычал, завыл. Его схватили за волосы, потащили прочь – он сверзился на пол, не разжимая объятий. Туловище жило отдельной жизнью и продолжало трудиться; обезьяна, в полном исступлении, разрывала ему напрягшиеся плечи. Двоеборов ответил укусом на укус, выдрал мясо.
   Кто-то с силой запрокинул ему голову, ударил выстрел. Половину лица снесло начисто, излившаяся кровь окрасила красным обезьянью морду, запачкала все вокруг, залепила самке глаза.


   14

   Константин Архипович стоял в списке последним, но не знал об этом. Разлученный с товарищами по пересылке, он уже начинал думать о них в прошедшем времени; у него состоялись новые знакомства, не хуже и не лучше. Давая такую оценку новообретенным товарищам, Фалуев испытывал угрызения совести: былые друзья худо-бедно спасли его не то от Шишова, не то от Емельянова, но было ли это благом?
   Из тех, кого ежедневно забирали из камеры, никто не вернулся и не рассказал о происходящем. Слухи, тем не менее, ползли самые разные; не находя им подтверждения, Константин Архипович все же уверился в своем сырьевом предназначении. Одно было ясно: его собираются использовать в неких биологических изысканиях. С одной стороны, это пугало; с другой – обнадеживало, так как Фалуев заранее исключал из участия в опытах малограмотный элемент, которого боялся пуще всего. Любые научные опыты требуют соответствующей подготовки, а с образованными людьми, по мнению Фалуева, всегда можно было договориться.
   Константин Архипович поделился своими соображениями с сокамерниками.
   Его тут же поставили на место контрвопросом.
   – Что же, – спросили у него насмешливо, – саму революцию, по-вашему, матросики придумали?
   Фалуев так не считал.
   – Но и не белые халаты! – он возражал горячо, ощущая поддержку больничных – а стало быть, родных ему стен.
   Иногда добавлял:
   – А жаль, что не они…
   Добавлял, пока не спохватился – и здесь Фалуева обожгло: ему не впервой было высказывать такого рода юмористические сожаления. Он не видел в них никаких точек соприкосновения с программой и деятельностью эсеров, за пособничество которым он был взят, но теперь, тщательно взвесив за и против, уверился: да, дело было именно в этих словах, неосторожно повторяемых и доныне.
   Он замолчал, то есть поступил, как следовало поступить давно. Фалуев перестал общаться с себе подобными и выжидал. Он продолжал думать, что в его жизни уже ничего не будет хуже выстуженной церкви.
   Наконец настал его черед.
   Константин Архипович попрощался с людьми, покинул камеру налегке. Никакого имущества за ним уже давно не числилось. Его провели коридорами; они с конвоиром долго петляли, пока воздух не сделался чище. Правда, добавился незнакомый компонент, наводивший на мысли не то о цирке, не то о зоосаде. Путешествие завершилось в душевой, где Фалуева, за неисправностью каких-то коммуникаций, минут пять поливали из шланга. Напор был не очень сильный, но процедура оставалась унизительной. В предбаннике, на скамеечке, вместо своих вещей Константин Архипович нашел грубое, но чистое солдатское белье и больничный халат. Он оделся, не удержавшись от печальной ухмылки врача, который вдруг угодил под присмотр своих коллег. Его вывели и препроводили в кабинет, ничем не напоминавший медицинский; конвоир силком усадил Фалуева на стул, хотя тот и сам, без помощи сел бы; зашел за спину и замер, готовый в любую секунду пресечь бандитскую вылазку. Человеку, вошедшему в кабинет, было около тридцати лет, и своими манерами он тоже ничем не выдавал в себе медика – скорее, чиновника, умеющего прижиться везде, куда отправит его служить власть.
   Усевшись за стол, чиновник монотонно, скороговоркой обрисовал перед Константином Архиповичем поставленные задачи. Фалуев не сразу вник в технические подробности, простодушно спросил:
   – Вы будете собирать мою сперму?
   Лицо чиновника выразило искреннее отвращение.
   – Ошибаетесь. Вы что, рехнулись? Никто не собирается вам помогать.
   – Да-да, – кивнул Фалуев. – Я сам, разумеется.
   Теперь собеседник обнаружил в себе способность к легкой улыбке. Его забавляло временное заблуждение донора, исключавшего возможность прямой и непосредственной передачи материала по назначению.
   – Приятно видеть такую готовность к сотрудничеству. Редкое удовольствие. Вас не смущает, что вашим семенным фондом воспользуется зверье?
   Константин Архипович едва не брякнул, что зверье и так уже пользуется всеми мыслимыми фондами, распорядившись частной собственностью в соответствии с лесными законами. Идея межвидовой гибридизации вызывала в нем естественный протест, негодование, но Фалуев не считал себя героем и решительно распрощался со всяким личным достоянием, в том числе биологическим. Отчего бы не сделать последний шаг, когда все не то что катится, но уже перекатилось в тартарары, и там осело, и даже пыль улеглась?
   – Не думаю, чтобы мое мнение имело вес.
   – Правильно не думаете. Природу не спрашивают, у нее берут.
   Это утверждение никак не согласовывалось с пятью минутами ранее объявленной декларацией о скором освобождении природы.
   Фалуев осторожно пожал плечами. Собеседник не выдержал:
   – Вы, небось, воображаете себе пробирки? Говорю вам сразу: у государства нет денег на лаборантов. К тому же Илья Иванович считает, что телесный контакт имеет решающее значение. – Пристально глядя на притихшего Константина Архиповича, он победно добавил: – И я так считаю. Для этого не надо учиться в университете. Я и не учился. А вы ведь учились? – он вдруг взвизгнул, привстал, и Фалуев мгновенно понял истинные причины его торжества. Осознал и другое: никак, ни в коем случае нельзя поддерживать эту радость, давать к ней повод. Напротив – не худо было бы немного разочаровать выходца из народа. Это казалось трудным, едва ли возможным, но Фалуев ухитрился сохранить видимость самообладания.
   – Я всегда был добропорядочным гражданином, – сказал Константин Архипович и в целом не погрешил против истины. – Этому, кстати сказать, тоже учат в университете. Заодно. Я всегда готов подчиниться… – Он помялся, подыскивая слова из современного обихода. – Требованиям момента.
   Сидевший за столом молча смотрел на него. Фалуев изо всех сил старался сохранить вид беспечный и уважительный. Сил почти не было, и в какой-то миг он осознал, что сидит просто так, наподобие оглушенного, ничем не питаемый ни извне, ни изнутри. Не было и подлинного безразличия, а потому он мог сорваться в любую секунду, и победа чиновника стала бы полной. Но тот был слишком зол, чтобы что-то заметить и выждать.
   Голос чиновника задрожал от ядовитой заботы, замешанной на гневе. Он обратился к конвоиру:
   – Голубчик, – молвил он, насилуя патриархальный слог. – Отведите милостивого государя к его прекрасной даме. Наслышаны, – пояснил он Фалуеву, сбиваясь с ритма. – Читали-с, – добавочное «с» проскользнуло невольно, как расторопный трактирный половой. – Лампад не обещаю, у нас теперь электричество. Обращайтесь с ним аккуратно, – конвоир, ничего не понимая, отрывисто кивал. – Не уроните по пути, не бейте до синяков.
   Солдат смекнул-таки, в чем дело, и закивал еще усерднее.


   15

   Пять человек – пять дорог, пять сценариев: занимательное разнообразие при общности настоящего и будущего.
   Спроси кто у Фалуева, как он поступит, и Константин Архипович – в иной обстановке – наверняка бы выбрал либо мученический удел отца Михаила, истерзанного Курдюмовым; либо напрасную хитрость Бокова, либо безумие с очевидными признаками вредительства, в которое ударился Двоеборов. На самый крайний случай оставалось безучастное повиновение изнасилованного Лебединова. Тот же путь, какой он избрал в действительности, Константин Архипович не то чтобы отверг – он даже не стал бы его рассматривать.
   Неизвестно, что тут сказалось: может быть, добросердечие – как природное, так и воспитанное врачебной практикой. А может быть – необычное озарение, по содержанию своему вполне заурядное, однако редкостное по широте и глубине влияния.
   Фалуев сидел в изголовье, рассматривал обезьяну и заключал, что оба они – он и она – оказались в одинаковом подневольном положении. Он не видел в партнерше врага, намеревающегося надругаться над всей его прошлой жизнью не самого хорошего, не Бог весть какого ума, но – человека. Константин Архипович видел лишь еще одно живое существо, павшее жертвой очередной бесовской затеи. Он протянул руку и осторожно погладил обезьяну по голове. Ему досталась крупная, зрелая самка шимпанзе. Она редко и глубоко дышала, взирала на Фалуева безучастно и улыбалась лишь изредка, рефлекторно, следуя никому не понятным внутренним побуждениям.
   Ему стало отчаянно жаль эту тварь, которая угодила в переплет точно так же, как угодил он сотоварищи. Он погладил животное еще раз, и самка вытянула губы, издав что-то похожее на благодарное уханье: очень негромко, умиротворенно. Доктор, наблюдавший за событиями из-за стекла, уже был не один, к нему присоединились какие-то другие люди, но Фалуев не обращал на это внимания.
   – Что, бедняга? – пробормотал он задумчиво, хотя на самом деле не думал ни о чем. – Влипли мы с тобой, здорово влипли.
   Константин Архипович взял обезьянью лапу, поднял, отпустил. Та безвольно шлепнулась на простыню («Надо же, простыню подстелили», – равнодушно отметил Фалуев). Дозу лекарства, несмотря на протесты Ильи Ивановича, увеличили во избежание новых историй вроде той, что приключилась с Боковым. Профессору напомнили, что обезьяны стоили дорого, и он побоялся быть обвиненным в халатности и прекраснодушии.
   Сам не зная, что делает, Фалуев осторожно прилег сбоку. И обезьяна ответила ему неожиданным признанием: она вырвалась из полудремы, доверчиво протянула руки, которые Фалуев сразу же перестал называть про себя лапами, и обняла его за шею. Константин Архипович, действуя очень аккуратно, взял ее на руки, крякнул, встал и заходил по палате, баюкая. Один из стоявших за стеклом хотел было выйти и разобраться, но его остановили знаком. Обезьяна положила подбородок Фалуеву на плечо и тяжело вздохнула.
   Тот размышлял: «Как бы поаккуратнее?»
   При всем сострадании к шимпанзе ему не хотелось возбуждать это существо обычными способами, заведенными среди людей.
   Фалуев бережно уложил обезьяну обратно. «Ну-ка, посмотрим, что тут у тебя…»
   Он сел в ногах и занялся осмотром. Самка была не вполне, но все же достаточно подготовлена к осторожному проникновению. Некстати явился вопрос: кто ее готовил и как? Думать об этом у Константина Архиповича не было ни малейшего желания.
   – Как тебя зовут? – пробормотал Фалуев: не с тем, чтобы получить ответ, а чтобы отвлечься, оттянуть ненадолго неизбежное.
   Но обезьяна ответила.
   Она выдохнула нечто, отдаленно напоминавшее «Йо».
   Не удержавшись, Фалуев погладил ее вторично и больше не отнимал руки.
   – Ах ты, Йоха такая, – он неловко обхватил мохнатое туловище. – Йоха ты, Йоха. Ничего у нас с тобой не получится, Йоха. Злые дядьки глупость придумали. Где же это видано? Лежи спокойно, Йоха, ничего плохого не будет.
   Йоха жалобно заскулила – негромко, отрывисто, как будто возмущалась злыми дядьками вместе с Фалуевым.
   В соседней комнате собралась приличная толпа: врачи, военизированные санитары и просто какие-то ведомственные ротозеи без четких знаков различия. Доктор, наблюдавший за опытом, ощутил за спиной нависшую массу, обернулся и строго что-то сказал, махнул рукой: убирайтесь, лишние и любопытные. Никто не двинулся с места, и доктор еще раз махнул, на сей раз – себе.
   – А может быть, и получится, – Фалуев накрыл своим телом Йоху. – Какой-нибудь странный, диковинный зверь. Если будет девочка, мы ее тоже назовем Йохой, правда? А мальчика… мальчика назовем Йохо. Или Йох. Тебе не все равно?
   Обезьяна вдруг возбудилась и плотно притиснулась к Константину Архиповичу.
   – Он вырастет, пойдет служить в Красную Армию, – приговаривал тот. – Получит специальность, женится… на такой же, как он… или на другой… Деток у них, наверное, не будет. Вот и станут они жить да поживать… У него будут друзья-товарищи… фронтовые, это уж наверняка… Потому что обязательно будет война… Тебе об этом не говорили? Она непременно начнется… И поднимутся богатыри, и Йохо их поведет… Крепкие, мохнатые молодцы с острыми зубами…
   Фалуев, сам того не зная, повторял прогнозы Двоеборова. Они совпадали по сути, отличаясь один от другого лишь эмоциональной окраской, отношением.
   Совокупление давалось Константину Архиповичу легко. Он двигался безмятежно, не особенно стараясь, но и не отлынивая. Йоха притихла. Казалось, ей были понятны трогательные попытки скрасить ее заточение. Фалуев чувствовал эту спокойную звериную благодарность и убеждался в правильности своих действий. Впрочем, он в этой правильности и не сомневался. Как оказалось, зря: наступил момент, когда возбуждение Йохи достигло черты, за которой был невозможен контроль, и та перестала сдерживаться: вцепилась когтями в спину, задергалась, лязгнула зубами. Фалуев захотел высвободиться, но не смог, его держали крепко.
   – Что ты делаешь, успокойся, – он немного повысил голос.
   Тщетно: Йоха оказалась ненасытной любовницей. Он уже давно разрядился, но та требовала новых и новых потуг; сидевшие и стоявшие за стеклом сообразили, в чем дело. Дверь распахнулась, и повторилась старая история. Чьи-то руки обхватили Фалуева за грудь и потянули к себе, другие руки крепко прижимали Йоху за плечи.
   – Осторожнее, вы сделаете ей больно! – кричал Константин Архипович.
   Над ним сопели, капали слюной, и он боялся обернуться, подозревая, что вместо человеческих лиц увидит обезьяньи морды, тогда как в сморщенном личике Йохи все более явно проступали людские черты.



   Часть третья. Homo judicaturus

   Никто не может быть рупором Бога безнаказанно.
 Герман Брох «Лунатики»


   1

   Обеспокоенный долгим отсутствием Оффченко, Дитятковский попытался установить с ним телефонную связь, но карманный аппарат – осиротевший, жалкий, затерявшийся где-то в городе – ответил ему десятком глупых, самодовольных гудков. Аппарат не понимал, что лишился хозяина, и от того, пребывая в тупом электронном неведении, казался еще несчастнее, хотя ему и казаться-то было некому, в кармане полушубка, который, мокрый от талого снега, тоже занимался напрасным трудом: согревал бесповоротно остывавшее тело. Тогда Дитятковский нащелкал еще один номер, предельно секретный, который Оффченко раскрывал лишь перед самыми близкими людьми, к каким Дитятковский, безусловно, принадлежал – хотел того сам Оффченко или нет. В структуре ведомства, где оба они служили, иные близкие связи не приветствовались.
   Еще одной особенностью этого ведомства был обычай во всех своих действиях и предположениях исходить из худшего. А потому Дитятковский недолго думал, где зарыта собака. Зарыта, утоплена, сожжена, похищена, забросана ветками, разрезана на куски, скормлена крысам, перевербована противником. Не прошло и получаса, как на квартиры Йохо, Яйтера и Зейды были отряжены уполномоченные специалисты. Но там не нашли ни души, только кровь.
   – Где?
   Получив ответ, Дитятковский недобро протянул, передразнивая Толстого:
   – Милый! милый Май Красногорович…
   Опоздали совсем чуть-чуть. Форточка в студии была распахнута, но табачный дым не успел выветриться.
   Уютный Дитятковский, которого взяли с собой, более не походил на Башмачкина, скорее – на встревоженного, рассерженного кота. Он расхаживал по квартире, сверкая очками; совал свой пуговичный нос во все углы и двигался очень ловко, легко, бесшумно. Уже нельзя было заподозрить в нем заурядного техника – да он и не был обычным техником, иначе никто не позволил бы ему сопровождать оперативную группу. Кем он являлся в действительности, не ведала ни одна из душ, собравшихся в этот момент на квартире у Яйтера – кроме, конечно, специально посаженного при дверях Ангела Павлинова. Для того никаких земных секретов не существовало.
   Ангел, никому не видимый, отлетел в сторонку и обосновался в углу. Павлинов вошел в число доброй сотни невидимых шпионов, которых Йохо предусмотрительно разослал в здание на Литейном, в районное отделение милиции; расставил в проходных дворах, разместил на подоконниках. Зная, что убийство сотрудника госбезопасности не сойдет ему с рук, Йохо принял меры и теперь был прекрасно осведомлен во всех намерениях противной стороны.
   – Их кто-то предупредил, – подвел итог Дитятковский, и Ангел Павлинов мог на это усмехнуться, когда бы умел смеяться. Он разучился это делать, ибо в сферах, где Ангел парил, был положен конец всякому несоответствию, и ничего смешного не стало.
   Ослепленный яростью Йохо не сразу сообразил, что допрашивать Оффченко у Яйтера на дому, прекрасно известном кому надо и особенно кому не надо – затея рискованная. Слова куратора, предупреждавшего о глупости этого дела, он пропустил мимо ушей. Помог ему, как ни странно, сам хозяин, не отличавшийся большой сообразительностью. Яйтер, правда, не столько думал об опасности, сколько хотел помешать убийству. Он уже хотел, чтобы Оффченко умер, но следующего, естественного и логичного шага не делал, медлил с ним. А потому, растерянный и больше прежнего неуклюжий, предупредил: «Его скоро хватятся» – в надежде, что это охладит безумного Йохо. Помимо врожденной нелюбви к насилию, Яйтер беспокоился насчет Зейды. Женщине на сносях не рекомендуется участвовать в кровавой расправе.
   Йохо не сразу внял его доводам. Он видел Яйтера насквозь. Он сразу так и спросил у того в лоб: мол, понял ли ты, о чем тебе рассказали, или предпочитаешь разжеванную и переваренную пищу?
   Яйтер не то чтобы не понял, но – недопонял. Сообщение Оффченко изобиловало незнакомыми фамилиями вперемежку с малоизвестными Яйтеру историческими фактами. Он смутно догадывался о выводах, неумолимо следовавших из услышанного, и обладал достаточным рассудком, чтобы увидеть неотвратимость жестокого наказания для всех, кто прямо или косвенно окажется повинным в случившемся многие годы тому назад и продолжающемся теперь – естественно, если рассказ подтвердится. Короче говоря, он, ища подтверждения, не вполне ассоциировал себя с героями повествования.
   Йохо тем временем признал его правоту: все верно, мерзавца будут искать.
   – Тем более, – молвил он, обращаясь к себе.
   Выждал немного, убедился, что Оффченко больше ничего не скажет, и задушил его.
   Яйтер суетился вокруг, дотрагивался до побагровевшего Йохо и сразу отдергивал руки, будто обжигаясь; он не сумел помешать товарищу.
   Отдуваясь, Йохо выпрямился, поискал глазами, выбрал Ангела Павлинова:
   – Лети к нему в контору, пошукай там.
   Ангел едва шелохнулся; лишь присмотревшись можно было заметить легкую мгновенную дрожь: какая-то его часть успела переместиться по указанному адресу, вобрать в себя неприятельские замыслы и вернуться.
   Яйтер обнял Зейду, давно молчавшую, и попытался вывести в кухню, но та не далась. Она выглядела ненатурально спокойной и покладистой.
   – Летите все, – обратился Йохо к ненастоящим, и все они разлетелись, занимая наблюдательные посты и прихватив с собой жаркого-огненного; тот дематериализовался с натужным кряхтением, жалобно озираясь, неохотно.
   – Его надо в подвал, – вдруг придумала Зейда.
   – …Обыскать подвалы и чердаки, – приказал командир оперативного отряда, и Дитятковский молча кивнул, всецело поддерживая распоряжение с таким видом, будто секундой раньше отдал его лично, телепатическим усилием.
   Оффченко обнаружили сразу, именно в подвале. Он полусидел, привалившись к обитой войлоком толстой трубе. Глаза были вытаращены, язык вывалился, на воротнике застыла пленка буроватой слюны.
   Остальных не было.
   Дитятковский связался с конторой, потребовал объявить тревогу и перехват.


   2

   Оффченко с написанным на лице отчаянием не двигался с места, зато шатался из стороны в сторону, будто колеблемый ветром. Время от времени он что-то произносил, но звука не было, и нижняя челюсть ходила отдельно, распахивая и захлопывая громадный рот, словно кто-то дергал за ниточку. Остальное лицо оставалось неподвижным, деревянным, как будто дерево ужаснулось при виде занесенного топора.
   Трудно было судить, сам ли это Оффченко или нечто иное, ему отдаленно родственное. Физически он был мертв и стал ненастоящим, однако Йохо достаточно было небрежной гримасы, чтобы выдернуть его назад, одеть в материю, доступную для воздействия со стороны земного специалиста из мяса и костей. Он не подозревал, что в самом скором времени материя потеряет свою важность. Оффченко пока не свыкся с новым статусом и плохо понимал, что происходит. Другие ненастоящие уже кружили вокруг, оглаживали его, дергали за пальто – он вернулся одетым в платье, в котором умер.
   Действие перенеслось в кабинет рисования давным-давно поставленного на капитальный ремонт дома культуры, ныне заброшенного, но не забытого. На фасаде морщился и кривлялся грязноватый плакат, извещавший о намерении продать здание под увеселительный торговый центр с подземной парковкой.
   Предвидя возможность перехода на нелегальное положение – не зная, правда, какие конкретные обстоятельства к этому вынудят и следуя только наследственному чутью – предусмотрительный Йохо обустроил помещение достаточно, чтобы в нем можно было жить. Он даже раздобыл переносной генератор, работавший автономно, и теперь зима была не страшна ни Яйтеру, ни даже беременной Зейде. Кровати, стулья, плитка – Йохо позаботился обо всем. Чтобы не тянуло стужей, он законопатил щели специальной шпаклевкой, которая раздувается и твердеет, образуя уродливые пузыри. Навесил плотные ставни, чтобы электрический свет не пробивался наружу. Отвадил бомжей, помахав им издалека безобидными красными корочками. Правда, не справился с крысами, на которых корочки не подействовали. Он трудился ночами, тщательно проверяясь на случай слежки. Необычное для человека чутье подсказывало ему, что опасности нет, что здесь никто и никогда не будет его искать. Действительно: дом культуры чернел на белом, как покинутый замок, но больше смахивал на лепрозорий или крематорий, тоже обезлюдевшие. Его заносило снегом. Внутри висела ненадежная тишина, готовая в любой миг взорваться под действием мистического катаклизма, но пока ее щекотали лишь редкие грузовики, несшиеся, будто насквозь промороженные, колючие, отяжелевшие шары северного перекати-поля. Ни пьяные крики, ни скрип воображаемых валенок, которые в действительности оборачиваются скучными ботами, не залетали внутрь; тишина была отменным часовым, так что любой посторонний звук мог справедливо и загодя считаться сигналом о вражеском проникновении.
   Зейда, едва ее привели, сразу легла, и Яйтер укрыл сожительницу тремя одеялами.
   Когда беглецы мало-мальски прилично устроились, Йохо потребовал взяться за руки, чтобы вернуть жаркого.
   Яйтер тут же, сам того не замечая за собой, тихонечко замычал: «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке». Выбор был продиктован не мрачной иронией, на которую Яйтер не был способен, а чистым совпадением слов, какое случается в поисковых программах.
   Огненный объявился уже мгновенно, с легкостью, как будто никуда не уходил, а вслед за жарким потянулись прочие, в том числе – Оффченко, которого Йохо потребовал на закуску. На брюхе топорщился неровный кармашек, очень похожий на те, что украшают у маленьких девочек их трогательные фартуки и передники, недоставало лишь вышитой вишенки; кармашек шевелился, из него то и дело кто-то высовывался – расплющенный в блин, заросший. Жаркий ущипнул кармашек и поясняюще, с непонятным бахвальством взвизгнул: «Семашко». Соседний, косо нашитый кармашек, раскапризничался, и жаркий пошарил в нем, что-то сдавил и объяснил: «Цюрупа».
   Яйтер на миг отвлекся от Зейды и попытался выделить в жарком людей, которым был обязан существованием. Ему казалось, что сегодня Илья Иванов представлен наиболее полно, хотя уверенности в этом не было, так как Яйтер понятия не имел, как выглядел профессор при жизни.
   – Брыкается, – пробормотала Зейда. Лежа, она созерцала подергивающийся живот, который чем-то напоминал подвижный кармашек ответчика.
   Из всех троих она одна достаточно сдержанно отнеслась к мерзкому рассказу Оффченко, подтвержденному и обогащенному жарким. Ей было не до биографических тонкостей, она готовилась рожать и разумом – уже не самостоятельным, но совокупным, ее и плода – понимала, что в этом важном деле совершенно не важно, кто выйдет на свет – ребенок ли, обезьяна. Она погладила живот, успокаивая дитятко, отделенное от прекрасного и яростного мира мясом, кожей и тремя одеялами.
   – Вы можете судить, – пробулькал жаркий, не дожидаясь новых расспросов. Он и без того отлично знал, какие вещи интересуют Йохо. – Вам послан дар. Правое полушарие. По слову вашему… Антонио ушел…
   – Где он, Антонио? – быстро спросил Йохо. Выяснить это было для него очень важно.
   – Не здесь… Вы рассудили его навсегда… Его больше нигде нет и не будет. Мы тоже хотим, чтобы нас нигде не стало. Другие желают быть. Вам решать. Быть или не быть – вам решать. Движением воли…
   – Все трое должны решать? – допытывался Йохо. Яйтер и Зейда становились, по его мнению, обузой. Если на Зейду еще возлагались какие-то надежды после разрешения от бремени, то Яйтер так и останется неповоротливым тугодумом. Трубы давно поют, но ему не проснуться.
   – Все трое… должны решать. Или двое должны решать. Решает часто один, или трое. Или двое.
   – И с этим? – Йохо кивнул на Оффченко.
   Жаркий неуклюже поклонился. Телодвижение, которое он выполнил, напоминало поклон весьма отдаленно.
   – Решать с ним, да. Будьте милостивы и приятны. Мы ждем. Все ждут. Миллиарды замерли в ожидании, – добавил он с некоторым уклоном в литературность.
   Йохо, победно скалясь, обернулся к Яйтеру:
   – Слышишь, что он говорит? Это же Страшный Суд!
   Он, как и сам полагал, немного приукрасил действительность, но чего не сделаешь для товарища, обиженного умом и нуждающегося в доброй встряске. «А может быть, нисколько не приукрасил», – сказал себе Йохо.
   Тут не выдержала Зейда:
   – Кого ты из себя корчишь? – затрубила она. – Натворите дел, а я в положении! – Зейда собачилась неуверенно, без огонька. Казалось, что ей ужасно хочется разубедиться в сомнениях и страхах.
   – Мы всего-навсего эмиссары, – огрызнулся Йохо. – Никаких чудес, обычная наука, виток эволюции. Зря, что ли, нам дана такая способность?
   – Хомо юдиканс, человек судящий, – угодливо подхватил какой-то рыхлый ненастоящий, в далеком прошлом – римский сенатор. – Нет, хомо юдикативус. Нет, юдикатурус – намеревающийся судить.
   Йохо, взволнованный, кивнул ему с некоторой рассеянностью, как будто и сам давно знал все эти латинские тонкости. Он огрызался напрасно и делал это защиты ради, так как отчаянно боялся неловким душевным действием разрушить триумфальный восторг, поднимавшийся атомным пламенем от самых чресел. А Зейда, затопленная эмоциями (как и предсказывал Дитятковский) и сдерживавшая себя единственно из боязни навредить плоду, уточняла статус собравшихся с тем, чтобы напитать и насытить надежду на проснувшуюся божественность и, следовательно, близкое мщение. Она открыла в себе, что ей уже очень давно хотелось отомстить, да только она не знала, кому и за что. Яйтер же был единственный, кто позволял себе принципиальные колебания: он хуже соображал и тоже, как и его товарищи, испытывал страх. Однако он даже больше боялся иного: рехнуться, когда падет тоненькая фанерная стенка, отделявшее недоразвитое левое полушарие от вошедшего в силу правого. Он думал, что его немедленно захлестнет и спалит нетерпеливое пламя, а потому цеплялся за остатки былого почтения к человечеству, за ошметки веры в него. Ему еще казалось, будто судить людей нехорошо. Поэтому Яйтер гнал от себя откровения жаркого и признания Оффченко, ибо чувствовал, что если воспримет их всецело, то уже не останется ничего, кроме жажды возмездия.
   Толкаемый страхом, он вышел якобы по нужде, желая лишь разыскать спокойный уголок, где можно пересидеть и все обдумать, а лучше ни о чем не думать. И Яйтер топтался возле окна, рассматривая давно высосанного и высушенного мотылька, застрявшего в паутине. Яйтеру пришло в голову, что будь мотылек еще жив, он, Май Красногорыч, сумел бы добрым поступком если не уравновесить, то хотя бы поколебать чаши весов, уже повисшие в воображении. В порыве приторного сочувствия он помог бы мотыльку разорвать липкие сети. Для мотылька это стало бы чудом.
   «И никакого чуда нет, когда избавляешься вдруг от чего-то ужасного, неотвратимого, – ожесточенно подумал Яйтер. – Просто кто-то милосердный заглянул в сортир, где ты обитаешь. Зашел отлить».
   Героический выход в абстракцию утомил его.
   Он, сам того не замечая, снова стал напевать, автоматически дирижируя лапищей.
   Мысли ложились на музыку, создавая бессловесное настроение, ибо никто не мыслит словами. «И вы, освобождаясь, ликуете и вольны беспрепятственно летать по этому самому сортиру, и даже творчески парить над безжизненными водами, которые замерли там, в дыре».
   Так думал Яйтер, не прибегая к словам.


   3

   Чаши весов, которыми сделались мозговые полушария Яйтера, все же пришли в движение. Хотя их лучше было уподобить не чашам, а двум половинам ядерного заряда. За неимением живого мотылька хватило фразы весом в пылинку.
   Фразу обронил жаркий – та его часть, что отдаленно соответствовала Ягоде.
   Когда Яйтер вернулся в ободранное и грязное помещение, Йохо вовсю беседовал с огненным. Тому передалось нетерпение вопрошателя, и жаркий какое-то время изъяснялся без запинки. Йохо подгонял его, пришпоривал, выпытывая подробности о наметившемся Страшном Суде.
   Жаркий предоставил слово Илье Иванову, распоряжаясь на манер Горыныча, вынужденного решать, какой голове поговорить, а какой – помолчать. Доклад предварился коротким спором, который мог показаться забавным, будто выдернутым из мультфильма, но в том и была особенность ситуации: создатели мультфильмов переиначивали сказочные архетипы, в себе таившие вовсе не сказочный подтекст и не имевшие целью развлекать малышей; создатели надругались над архетипами, калечили их, как заблагорассудится, так что головы, объединенные общим туловищем, вступали у них в скандальные дебаты. Однако на деле такие пререкания вовсе не выглядели смешными. Каждое слово формально подчинялось привычной логике, но слушатели чувствовали, как потустороннее рвется на волю, примеряя на себя звук за звуком, пытаясь протиснуться в звук, разорвать его и хлынуть в прореху. Фразы то и дело размыкались под водительством неуместных интонаций; иные из них почему-то произносились нараспев, а третьи достраивались подчеркнутой, нарочно усиленной икотой.
   Но вот профессор, гримасничая своим отмежевавшимся лицом и поминутно срываясь на не имевшие отношения к делу подвывания, принял слово и затеял целую лекцию. Научные термины причудливо мешались с мистическими, которых Иванов успел нахвататься на перепутье между вечной жизнью и вечной смертью.
   Жаркий как совокупность трансформированных духовных существ, не особенно ладивших между собой, пузырился, раздувался и опадал, наполняя помещение отвратительными звуками, которым не хватало разве что подходящего ароматического сопровождения. Никто не сомневался, что последнее было возможно, и дело лишь в способностях и возможностях аудитории, которая пока не умела перетаскивать демонов вместе с запахами.
   Яйтер, едва шагнул в комнату, услышал, как Иванов цитирует новейших ученых, чья деятельность, конечно, не была для него секретом, ибо жаркий не ведал пространственных и временных границ. Он был в курсе всех современных идей.
   – Формулировка Спрингера и Дейча наделяет правое полушарие человека следующими атрибутами: интуитивное, спонтанное, синтетическое, образное, непрерывное, симультанное, импульсивное. Полушарная асимметрия присуща только человеку. Правополушарные люди с трудом устанавливают логические связи между тем, что образуется в правом полушарии. Правополушарная речь – древнее. Правое полушарие ведает многими пространствами… Гибридизация позволяет усилить правополушарные проявления при относительной сохранности левополушарных. Правое полушарие служит воображению, оно – от дьявола. Фантазия порочна. – Профессор говорил отрывистыми фразами, плохо связанными друг с другом. Он, казалось, делился некими тезисами – возможно, напитавшись от породнившихся с ним большевиков любовью к тезисам как форме изложения материала. Он перепрыгивал с пятое на десятое: – Мои гибриды в подавляющем большинстве бесплодны, достаточно вспомнить мулов и лошаков… Но я добился потомства… Мы восприняли удачу не как высший промысел… но как аналог неисчерпаемости электрона. Мы заблуждались. Богу все можно. Бог грозился понаделать детей из камней… Чудо и промысел в том, что и вы не бесплодны. Но такая ничтожная отдача не окупает затрат, – голос профессора изменился; показалось, будто Илья Иванович чем-то давится. На самом деле он просто оттеснялся на задворки следующим оратором.
   Жаркий втянул в себя фрагменты профессорского лица, встопорщились усики. Ягода взял слово. Воздух вокруг него дрожал, как нагретый, как будто жаркий принес из мест, где обитал и где получил свое прозвище, изрядную порцию невидимого и покуда холодного пламени. Он разлепил запекшиеся губы и сказал:
   – В конце концов советское правительство решило ковать обезьянолюдей иными средствами, мало относящимися собственно к биологии. Поэтому вы остались наперечет…
   Неизвестно почему, но именно это замечание покончило с колебаниями Яйтера.
   Он почти физически ощутил, как его собственное, злополучное правое полушарие, предмет интереса многочисленных ученых и секретных сотрудников, разом вскипело, подобное молоку, которое долго терпело и хмурилось пенкой.
   Жаркий пошатнулся и замолчал. Он поднял одну из рук, заслоняясь от ударной волны, преодолевшей неуловимую грань между материей и духом. Другие руки, помедлив, взлетели не то от восторга, вызванного долгожданным – пускай и неблагоприятным – решением, не то от ужаса, в попытке создать противовес и отпрянуть. Луначарский вытаращил глаз, и монокль выпал, но не упал, а просто повис в воздухе. Другая половина их общего с Ягодой лица исказилась и заплакала крупными слезами; те мгновенно испарялись, образуя уродливую паровую карикатуру на нимб.
   Яйтер-Лебединов стоял перед ним не шевелясь, с чуть наклоненной головой. Он глядел исподлобья, и на лбу вздувалась огромная вена, похожая на латинскую букву «игрек».
   Йохо Фалуев, взиравший на все это с оторопелым восхищением, спохватился:
   – Стой! мы еще не знаем…
   Но было поздно.
   Жаркий лопнул и разъехался на тысячу мелочей. Они повисли в воздухе, как и монокль, и жаркий уподобился картинке-паззлу, которую встряхнули. Ненастоящие дружно ахнули, и Оффченко, не поднимавший глаз – громче всех. Они увидели, что Суд начался. Они не ахали, когда рассудили Антонио, понимая, что тот – всего-навсего пробный камень, а успешная процедура не явилась следствием вполне осознанного и целенаправленного акта. Теперь все устроилось, и та вечность, что покуда была им знакома, оказалась чем-то иным, тогда как настоящая вечность только приоткрывалась и означала, как и положено, либо блаженство, либо погибель. На усмотрение чрезвычайной тройки под неформальным, но в то же время неоспоримым председательством Йохо.
   Фрагменты жаркого побледнели. С ними творилось нечто не поддававшееся описанию: они одновременно и таяли, и удалялись в бесконечную даль, но в размерах не уменьшались, оставалось совершенно неясным, откуда бралось это впечатление об их удалении. На какой-то миг Йохо сумел собрать воедино осколки двойного лица и мог поклясться, что там нарисовалось ликование. Это было неприятно. Меньше всего на свете ему хотелось доставить жаркому удовольствие.
   «Наверное, – решил Йохо Фалуев, – ему настолько обрыдло горение, что он радуется любой перемене. Он готов пойти куда угодно, даже в ад. Ну, ничего. Мы и про ад со временем узнаем. Явимся туда и добавим; воткнем еще, потом еще воткнем».
   Яйтер-Лебединов, рассудивший жаркого своими силами, глядел себе под ноги, которые все еще были широко расставлены, и тяжело дышал. Мстительное бешенство разгоралось в нем пламенем, занявшимся от того же источника, что еще недавно палил обидчика. Сейчас ему было ясно, что он не справится один, что лучше в таких делах соображать на троих, и Яйтер позавидовал Йохо, которому досталось больше смекалки, чем Зейде и ему самому. Не иначе, как благодаря любви, переполнявшей его совестливого папашу. Себя он считал нежеланным ребенком, не говоря уже о Зейде.
   Зейда Двоеборова, плохо умевшая сосредотачиваться на объектах и событиях, числом превосходивших два, коротко крикнула с постели, занятая своим животом. И это был первый раз, когда Яйтер не обратил на нее внимания и не бросился к ней.


   4

   С этого момента он изменился необратимо. Что-то перекосилось в нем, и левое полушарие потонуло в крови, которую правое нагнетало толчками, волнами, валами.
   Шатаясь, как во хмелю, Яйтер косолапил по комнате, хватаясь за всевозможную утварь, цепляя обрывки древних обоев, свисавшие со стен предсмертными, стариковскими языками. Ненастоящие почтительно расступались; их было чересчур много для достаточной материализации, и он не мог причинить им вреда простым физическим перемещением в пространстве.
   В нем сразу, вся целиком, проступила материнская линия. Челюсть выдвинулась, руки, и без того длинные, казались какими-то особенно вытянутыми; они, когда ничего не хватали, висели в опасной и обманчивой расслабленности. Куртка болталась, как на цирковом клоуне; штаны съехали, и Яйтер поминутно наступал на них ногами, которые колесообразно разошлись; приплюснутый нос шумно, всхрапывая, втягивал воздух. И воздух этот успел напитаться ароматом, какой издают опилки, рассыпанные в зоологических садах.
   Он больше не пришел в себя, и Йохо далее, щадя собственные силы, распоряжался им как слепым орудием в руках правосудия. В дальнейшем он не раз придерживал Яйтера за плечи, поворачивал мордой к очередному обвиняемому – наводил, как гиперболоид, и суд был скор.
   Однако сейчас, когда трансформация только-только произошла, Йохо забился в угол, ведя себя на манер самца, потерпевшего поражение от особи более крупной и сильной. Яйтер ходил и метил шагами территорию. Зейда, почуяв скверное, длинно завыла, и Яйтер наградил ее увесистой оплеухой.
   Оффченко, так ни слова и не сказав, все еще шатался, когда Яйтер остановился перед ним.
   Куратор забился, как будто его подключили к источнику высокого напряжения. Он упорно не поднимал глаз, и только лоб страдальчески наморщился, как будто Оффченко старался оживить в памяти бурное и досрочное истечение полномочий, случившееся у него еще в бытность человеком.
   – Смерть, – слово вывалилось изо рта Яйтера, словно булыжник.
   И Оффченко пропал.
   – Теперь нигде, – сказал Яйтер. – Теперь нигде. Нигде. Нигде.
   Он упер руки в боки и пошел, то припадая на одну ногу, то молодецки выбрасывая следующую. У него сделалось совсем тупое, без тени эмоций лицо. Он описывал круги, периодически приседая, и Зейда следила за ним с постели, разинув рот и в страхе прижав к лицу растопыренную пятерню. Йохо стряхнул с себя морок, в котором казался себе наказанным за самоуверенность и самоуправство. Ни слова не говоря, он вырос перед Яйтером, запустил в шевелюру пальцы, взъерошил волосы, округлил губы. Яйтер натолкнулся на него, чуть отступил и стал плясать не то камаринского, не то барыню. Йохо подбоченился и начал копировать его движения, обернувшись живым зеркалом. Они смотрели друг другу в глаза, одинаково помертвевшие. Разница была лишь в том, что у Яйтера они подернулись пленкой, как бы схваченные прозрачным клеем, а у Йохо ненатурально сверкали хромом, как не бывает в живой природе.
   Они отплясывали в полной тишине, напоминая помирившихся на токовище глухарей.
   Потом тишину растревожил шепот, сперва неуверенный. Но он усиливался.
   Ненастоящие пели судьям осанну. Судьи наследовали людям и намеревались вершить разбор.
   …Яйтер-Лебединов, когда услышал донесшийся снизу шум, переросший в осторожные шаги, представил себе мертвого мотылька, обернутого саваном паутины. Дело стронулось с места, и первый мотылек бездумно летел на свет невечерний.


   5

   Местный участковый проходил мимо дома культуры десятки раз на дню и не раз замечал в нем признаки осторожной жизни. Всех бомжей, которые там обитали, он знал поименно: Нестор, Гагарин, Натоптыш, бывшая медсестра Олег, за годы скитаний лишившаяся четкой половой и видовой принадлежности, и многие другие, тоже ему отлично знакомые. Подчиняясь причудливым социальным хитросплетениям, этот народец постоянно мигрировал, как перелетные птицы с подбитыми крыльями, неспособные улететь за городскую черту. И лейтенант не стал бы задерживаться и выяснять, откуда взялся тонкий, игольчатый лучик света – испущенный темной глыбиной здания, пробившийся сквозь изоляцию, налаженную Йохо. Когда бы не то обстоятельство, что Нестор, негласный предводитель этой малой и в целом анархической общины, был встречен им недавно совсем в другом ареале обитания. Нестор, как обычно, собирал бутылки, как будто это были поздние, уже зимние грибы: вооружившись длинной палкой и почесываясь под толстой шапочкой, которую никогда не снимал, он ворошил заснеженную палую листву, ступая заинтересованно и мелко. Поиски велись в парке, и в этом тоже не было ничего особенного, не заметь участковый проплешины от костра и нескольких гнилых бревен, специально приволоченных в качестве мебели.
   «Переехал, мыслитель?» – лейтенант остановился. Нестор слыл философом и созерцателем.
   Нестор приобнял палку и тоже стал, опираясь на нее всем грузом.
   «Погнали нас», – молвил он строго. Строгость адресовалась не милиционеру, а собственным словам. Нестор полагал событием любое сотрясение эфира, к которому относился с почтением.
   Мало ли, кто их погнал и почему. Тараканы разбираются с блохами.
   Участковый уже занес ногу, чтобы шагнуть и продолжить путь, но машинально спросил:
   «Лесопарковые?»
   И хотел идти дальше, не дослушав. Лесопарк едва ли не примыкал к дому культуры, и нечего было дивиться желанию тамошних жителей перебраться под крышу с наступлением холодов.
   Но Нестор ответил, что нет, это не лесопарковые.
   И лейтенант, получалось, решил свою судьбу сам, когда вознамерился продолжить допрос, а Йохо с Яйтером оказывались будто и не при чем. А может быть, ее решил своим ответом Нестор – все зависит от точки отсчета и, конечно, согласия в понятиях: что именно называть решением судьбы и от которой печки плясать.
   Информация обязывала. Выяснилось, что Нестор употребил гонителей во множественном числе иносказательно, подразумевая враждебную деятельность многих сил, которые договорились между собой действовать против него, Нестора. На самом же деле чужак был один, отталкивающей наружности, с гривой седых волос.
   «Что за корочки он показал?» – осведомился лейтенант.
   Нестор уронил посох и ошеломленно развел руками. Нет, он никогда не читает, что написано в корочках.
   Милиционер немного постоял, размышляя. Корочками мог пригрозить кто угодно, от генерала госбезопасности до трамвайного контролера. Дело не такое уж редкое, и лейтенанту-замухрышке не стоит вникать в интересы, скажем, спецслужб, которым за каким-то бесом вдруг понадобилось пустынное здание.
   И он пошел по своим делам, не простившись с Нестором.
   Смиренная жалоба вспомнилась, когда сверкнул тот самый пронзительный лучик. Участковый остановился, заложил руки с папкой из кожзаменителя за спину и долго рассматривал черные окна. В большинстве были выбиты стекла, но то, где горел свет, неизвестные жильцы заколотили фанерой и даже, насколько позволяла, скорее, интуиция, нежели кошачье зрение лейтенанта, законопатили, оставив по небрежности лишь маленькую щелку или дырку, и вот через нее и сочилось желтое электричество. Было совершенно непонятно, откуда оно тут взялось, в этом покинутом храме балалаечников и духовых оркестрантов. Обычно лейтенант, едва заметив что-то непонятное, не медлил ни секунды, а сразу, решительно толкал рукой или ногой очередную дверь, большей частью поганого свойства – грязную, покосившуюся, изгвозданную ногами, и заходил внутрь, держа наготове одно из пяти-шести банальных обращений. Приветствий среди них не было. Но сейчас он топтался и мялся, не решаясь протолкнуться в проем, сооруженный некогда вместе с самим забором. Дитер и Мартин стояли перед участковым столбами, и он их, конечно, не видел. Они напряглись и лезли из своих легких эфирных кож, чтобы выполнить распоряжение Йохо и не допустить в строение любопытных. Они создавали вокруг себя негостеприимное поле, которого, однако, недоставало для успешного сдерживания лейтенанта. И он, решившись, полез в проем, и проломил телесами одну третью часть Дитера и три четвертых части Мартина, но те не почувствовали боли. Когда лейтенант очутился на запретной территории, они уже полностью восстановили структуру и форму и продолжали стоять, заступая проем, ибо никто не снимал их с поста.
   Двумя минутами позже участковый, припорошенный не то пылью, не то известкой, не то снегом, предстал перед судом, но не в качестве обвиняемого, а будучи пока лишь нежеланным свидетелем. Йохо отреагировал автоматически: повалил его и зарезал кухонным ножом.


   6

   Лейтенант не успел ничего понять. Он застал странную картину: в дальнем углу, на старой кровати с прогнувшимися и ржавыми прутьями, под ворохом тряпья, лежала какая-то желтоватая образина. Живот вздымался горой; лежащей было худо, она зажимала руками рот. Над образиной навис, шатаясь, налысо бритый тип, до невозможности отталкивающего вида, очень похожий на гориллу. Казалось, он не знал, чем себя занять – шарил глазами по образине, по малиновому полушарию одеяла, откуда клочьями лезла вата; по стенам, расписанным нецензурными словами; бритоголовый размахивал руками, как будто беседовал сам с собой, но ни на чем не мог сосредоточиться.
   Удивительнее всех вел себя третий – гривастый, крепкий старик с длинными руками. Он расхаживал по комнате и что-то произносил в пустоту, беседовал с кем-то невидимым. При виде милиции он замер на полуслове, а дальше действовал проворно и без колебаний. Участковый отпрянул, не удержался на ногах, упал; старик, уже вооруженный, оседлал его, сверкая огромными золотыми зубами.
   Краем глаза, уже погибая, лейтенант заметил, что бритоголовый отвернулся от брюхатой уродины и безучастно созерцает грязный пол – на что он смотрел? на кровь, что струилась кривой ленточкой и расползалась в лужу, – догадался участковый и как-то сразу успокоился, и умер с тем, чтобы минутой позже увидеть прежнюю картину, но уже затуманенную, подернутую серой дымкой. Он стоял и недоумевающе переводил взгляд с собственного тела, притихшего с подвернутой ногой на полу, на незнакомых, причудливо одетых людей, которых в комнате вдруг собралась целая толпа. Все чувства участкового обострились; он ловил и запахи, которых раньше не различал, и звуки из категорий инфра и ультра, и даже какие-то волны. Седой, выделявшийся из толпы особенной объемностью и рельефностью, наподдал окровавленный нож, чтобы тот лег поближе к трупу, деловито утерся рукавом и с долей сочувствия посмотрел участковому в глаза.
   – Прости меня, служивый, – сказал Фалуев. – Тебе не повезло, ты оказался где не надо.
   Лейтенант подавленно молчал, уже обо всем догадавшись, уже понимая, что беседы в обычном режиме, с требованием предъявить документы и следовать к выходу, не будет.
   – Ты пострадал, – продолжил Фалуев, немного помедлив. – Но за это ты будешь вознагражден. Яйтер! – Он повернулся к бритому. Тот послушно, слегка шатаясь, протопал ближе и остановился, сверля участкового безжизненным взором. Глаза у Лебединова стали как у ненастоящих, которых предстояло судить.
   Разноголосица смолкла. Близилось что-то важное, решающее. Внезапно лейтенант понял, что вся его посмертная судьба зависит от воли этого безумного неандертальца.
   Фалуев объяснил Лебединову:
   – Теперь мы будем убивать живых.
   Лебединов кивнул, ничего не имея против. Фалуев продолжил:
   – Сначала наступит первая смерть, а потом вторая. Или вторая жизнь. Определи товарища офицера. Он не делал нам зла и заслуживает помилования.
   – Не сделал? – подозрительно переспросил Лебединов. – Не успел?
   Лейтенант догадался, что сейчас будет страшное, и по старой земной привычке закрыл руками лицо.
   – Главное, что не сделал, – настаивал Фалуев.
   – Но хотел, – Лебединов не уступал ему и не сводил с участкового глаз.
   – Давай у них спросим! – Фалуеву хотелось справедливости. Он повернулся и театральным жестом указал на ненастоящих, одновременно приглашая их высказаться. Но те почтительно молчали и даже подрагивали, нервно и трепетно, а Павел Андреевич даже забылся и шарил по карманам в поисках сигарет и спичек. Тогда Фалуев перевел взгляд на Зейду, но Зейду мутило, она полностью отрешилась от происходящего и оставалась внимательной лишь к внутренним симбиотическим процессам.
   Лебединов ждал. Йохо знал, что прецедент ляжет в основу всего последующего, уже массового разбирательства. Он был уверен, что лейтенанта надо пощадить, ибо чувствовал некоторые угрызения совести. Но в то же время он понимал максималистскую логику Яйтера, судившего помыслы, которые приравнивались к реальному деянию. Взгляд Фалуева упал на колоду карт, в суете и неразберихе прихваченную с остальными пожитками.
   – Пусть нас рассудит Бог, – предложил Йохо Фалуев. – Или случай, это одно и то же. Сыграем? Если моя возьмет, он полетит к ангелам, если твоя – отправится к чертям.
   – Там нет чертей, – пролепетал лейтенант, уже немного разбиравшийся в закулисном мироустройстве. – Там хуже, там нет ничего. – Перспектива окончательного небытия ужасала его настолько, что он даже осмелился подать голос.
   – Ну да, разумеется, – небрежно подхватил Фалуев. – Черти здесь. Ну же, старина! – поторопил он Лебединова. – Одну партию.
   Тот глубоко вздохнул, уставился на колоду.
   – В дурака, – глухо сказал Лебединов.
   – Ну не в покер же, – оскалился председатель суда. Он подошел к столу, смахнул с него бытовую дребедень, подцепил и придвинул стулья. – Играем на офицера, отличника боевой и политической подготовки, – громко объявил Фалуев. – Попрошу свидетелей подойти поближе.
   Ненастоящих не пришлось просить дважды. Они заключили стол в тройное кольцо – настолько их стало больше, а между тем из подполья вырастали новые, и новые свешивались с потолка, подобно летучим мышам, и выходили из стен, и выползали из-под ложа, на котором грузно ворочалась Зейда, забывшаяся липким сном.
   За окном начиналась вьюга. Глубокие следы, оставленные лейтенантом, заносило снегом, как будто они тоже переставали принадлежать земному миру и, мельчая, цепочкой утягивались в сопредельные миры.
   Фалуев и Лебединов сели друг против друга. Колода легла на стол, и оба с непонятным для себя беспокойством обратили внимание, что сукно, его покрывавшее – зеленого цвета, очень старое, но добротное. Чего-то не хватало; художественное чутье на миг возобладало в Лебединове, заставив его пошарить глазами в поисках светильника. Зацепиться было не за что: все казалось корявым и ненадежным. Толстые пальцы Фалуева прогнули колоду, щелкнули ею, наподдали – верхняя половина чуть съехала, как будто предлагала себя его визави. Ненастоящие подошли ближе, столпились и заглядывали через плечи, и смерть, воплощенная в призраках, металась против обыкновения, не находя себе места ни за левым плечом, ни за правым.
   – Сдавайте, – пригласил Фалуев, непроизвольно переходя на «вы». Зеленое сукно чем-то располагало к изысканности.
   Лебединов механически разбросал карты, выдернул козырь: пиковую девятку.
   – Вини винями, – напомнил он, но по тону было видно, что ему все равно и он занят какими-то посторонними мыслями.
   – В подкидного, Лебединов, – поморщился второй игрок. – Переводного я не люблю. Уважите?
   – Извольте, – тот, как бы ни был погружен в свое, сокровенное, не мог не удивиться этому слову, которого раньше не то что не употреблял, но даже не вспоминал.
   – Шестерка, – Фалуев сбросил семерку бубен и откинулся на спинку стула. В комнате было смертельно тихо.
   Лебединов отбился; оба взяли по карте. Прошелестело: «на кон, на кон» – двое ненастоящих, которых прежде никто не видел, толкали милиционера к столу. Фалуев махнул рукой:
   – Убрать. На стол его, что ли? Может быть, он еще и спляшет?
   Лейтенанта втянули обратно.
   Лебединов безропотно принял семь карт и держал образовавшийся веер не без грубого изящества.
   – Туз, – объявил Фалуев, хотя все и так видели, что туз.
   Козырная восьмерка впилась в червонное сердце черными паучьими ножками.
   – Бито – браво, Лебединов! – тот достал папиросу и запрокинулся вновь, ожидая лакейского огня; спичка так и не появилась, и Фалуев закурил самостоятельно. Дым разлегся рыхлым пластом.
   – Дайте ему вальта, – прошептал кто-то над ухом. Лебединов послушно выбросил вальта, потом еще одного, и еще, и противник принял. Колода истончалась; лейтенант уже не вполне стоял, но сидел на корточках, смятый и стиснутый со всех сторон; некоторые без стеснения взбирались прямо на него, чтобы лучше видеть. Правые полушария игроков были заняты картами, что не шло на пользу материализации: привидения продолжали прибывать, и многие ничего не весили, висели ничком над столом, над ленивыми дымными облаками, и заглядывали в карты.
   Последовал быстрый размен-обмен, десятки с девятками хлестко бились друг о дружку. Лебединов забрал себе козырную девятку и бросил бубновую даму.
   – Король, – сказал Фалуев.
   Лебединов задумался, затем вдруг впервые за всю игру улыбнулся и положил даму пик. Вокруг взбудораженно зашептались. Участковый, окончательно утрамбованный, зажмурился.
   Фалуев тоже расплылся в зубастой улыбке.
   – Ваша дама убита, – молвил он, выкладывая нового короля, о котором Лебединов успел позабыть.
   Одинокая лампочка на шнуре почему-то замигала.
   – Дама убита, – повторил за Фалуевым Лебединов и удивленно поднял брови. – Дама убита, дама убита.
   Он выбрался из-за стола и вновь принялся метаться по комнате. О лейтенанте он позабыл, и Фалуеву стоило некоторого труда остановить партнера и переправить того на небеса. Заодно с лейтенантом Фалуев рассудил еще душ двадцать: прибирал Лебединова за плечи, наводил на очередного, поспешно валившегося на колени призрака. Выходила значительная экономия сил: уже не нужно было добиваться телесности и бить балалайкой по голове Ненастоящие, удостоившись приговора, таяли; Фалуеву доставляло удовольствие миловать их, ибо состраданию нашлось место в его уродливой жизни. Лебединов повиновался ему; было видно, что суд дается ему без труда, без малейшего напряжения, и голова занята новой мыслью.
   Тут у Зейды начались схватки, и она заухала, удерживая живот. Тогда Лебединов, только что покончивший с очередной душой – а новые шли и шли, занимая освободившееся место – ударил Фалуева кулаком, сверху вниз, по темени, и Йохо выключился.


   7

   Он пришел в себя на полу, где сидел с широко разбросанными ногами.
   Какое-то время образы двоились; затем ему стало видно, что Лебединов уже вскрыл Зейду кухонным ножом, которым был зарезан участковый. Лебединов стоял к Фалуеву спиной и осторожно тянул из черно-багровой пропасти скользкий предмет. Пуповина провисла, как собачий поводок, и Лебединов, прижав новорожденного подбородком к плечу, натянул ее и пересек со второй попытки. Младенец сморщился и пискнул, Лебединов рассматривал его, поворачивая то так, то этак, потом опять прижал к себе, на сей раз к груди («Главное, сразу поднести ребенка к груди, – вспомнил Йохо, – но только к женской, и надо бы его помыть, присыпать чем-нибудь»); Зейда лежала неподвижно и глядела в потолок остановившимися глазами. Лебединов взмахнул ножом, и голова младенца шлепнулась на пол; аккуратно положив тельце на стул и что-то пробормотав, он для верности, хотя Зейда уже умерла, всадил ей нож в сердце.
   Не разгибаясь, Лебединов повернулся к Фалуеву. Он состарился в мгновение ока, и щеки стали похожи на карманы фланелевого халата, оттянутые чем-то увесистым.
   – Им будет лучше там, – сказал он хрипло и глухо. – Им будет хорошо. Смотри, вот он.
   Малыш медленно проступил очертаниями на полу, в пяти шагах от Фалуева. Став ненастоящим, он изумленно булькал и двигал ручками.
   – Рассуди его, – приказал Лебединов.
   Йохо, испытывая тошнотворный ужас, попытался сосредоточиться, и младенец исчез.
   – Ему будет страшно без меня, – строго заметил Яйтер-Лебединов, вытащил нож из тела Зейды и вонзил себе под нижнюю челюсть. Кровь ударила фонтаном; кровь оказалась к крови, ее было много, все было залито ею. Лебединов, мучительно сморщив лицо, сделал три шага и тяжело рухнул. – И нас рассуди сейчас же, – пробормотал он.
   Слезы побежали по лицу Фалуева не сразу, а только при виде трансформированного Лебединова, который впорхнул необычайно легко, без малейших признаков прежней грузности. Зейда, сопровождавшая его, уселась на кровать, у себя же в ногах. Фалуев понял, что от него потребуется сильнейшая концентрация правополушарной силы, и всякое горе сейчас неуместно, да и вообще ни к чему, потому что очень скоро все поплатятся, все получат свое. Поступок товарища не удивил его, хотя и застал врасплох. Лебединов не мог допустить рождения малыша в мир, так низко обошедшийся с Яйтером, как не мог и позволить ему остаться перед Богом ли, перед дьяволом в одиночестве, без отцовской поддержки.
   – Подожди, – на мертвом лице Лебединова проступило испуганное недоумение, как будто в новом, бестелесном состоянии он постигал некие истины, недоступные ему прежде. Что-то похожее творилось и с Зейдой, которая вдруг выпучила глаза.
   – Не бойся ничего, – Йохо резко, с нажимом провел рукавом по лицу. – Я позабочусь обо всем. Через минуту вы будете вместе.
   Лебединов протестующе выставил руку:
   – Но…
   Фалуев боялся, что не справится: он и так уже утомился. Ему хотелось побыстрее устроить судьбу обоих; он зажмурился, заткнул уши, чтобы ничто не отвлекало его от дела; вообразил себе Яйтера – прежнего, добродушного и глуповатого, в слоновьих кроссовках, и Зейду – но без Яйтера, а ту давнишнюю, с которой долгое время жил сам. Поэтому он их не видел и не слышал, но если бы и увидел, то без толку: оба, и Яйтер, и Зейда внезапно умиротворились и покорились, и тайна, которую они, несомненно, узнали, как только переместились в духовное пространство, была проглочена и до поры похоронена. Не будучи спрошены, они оба стояли с опущенными головами и ждали суда. Фалуев напрягся, задержал дыхание и простоял так какое-то время. Потом он комически приоткрыл один глаз и убедился, что ни Лебединова, ни Зейды больше нет. «Они направились, куда им предначертано… по лунной дорожке… рука об руку… – растроганно подумал Фалуев. – И с ними – малыш… на поводке», – добавил он вдруг, сам того не желая, и его передернуло.
   Место друзей уже заняли новые кандидаты, такие же тихие и заранее согласные с приговором.
   Йохо сжал кулаки:
   «Я и один справлюсь. Хотя почему – один? Надо собрать наших, соорудить Коллегию. Вот так. Или трибунал. Мы разберемся со всеми, пригласим великих исторических деятелей. Главных преступников – Ульянова, Джугашвили, Курдюмова – я возьму на себя по праву первенства… но право первенства соблюдается во всем, и поэтому…».
   Он присмотрелся к ненастоящим и не нашел, кого хотел. Пришлось поднатужиться, и вот ему явилась долгожданная пятерка. Все пятеро, как были взяты из жизни, предстали в каких-то робах – не то больничных, не то арестантских. Очередь почтительно расступилась, ибо все понимали, кто и зачем пожаловал; Фалуев, так и не отучившийся от милосердия, поддерживал Двоеборова, который почему-то еле передвигался; Лебединов с удрученным лицом остановился чуть в стороне от товарищей; Боков и отец Михаил вышли последними.
   Однако Йохо не сразу взялся за дело. Многие возможности раскрылись перед ним, как если бы он унаследовал силу Яйтера и силу Зейды. И силу их отпрыска – не исключено, что превосходившую родительскую. Поэтому Йохо метался и пребывал в нетерпении: хотелось сделать и это, и то. Ему даже некогда было толком погоревать. Отчасти он заразился неистовством Яйтера, но разум не уступил и сделался яростным регулировщиком, размахивал полосатой дубиной, направлял волевые потоки.
   А потому Йохо повременил с отцами, заставил их дожидаться в приемной возле парадного подъезда, и прежде суда во всех подробностях представил себе Ангела Павлинова, приставленного к Дитятковскому. Ангел растолкал очередь и вышел вперед.
   – Мне нужны списки, – властно изрек Йохо. – Всех наших. Они должны быть у гебиста в голове. Или место, где они лежат. Иди и смотри, прочти и запомни.
   Ангел исчез.
   Йохо бухнулся на табурет, стараясь не смотреть на Яйтера. Подумав, развернулся и сел спиной. Теперь он и Зейду не видел, и детская голова не маячила, не отвлекала.


   8

   Только сейчас, при виде родителя, Йохо вполне осознал свою власть.
   Он вдруг наполнился нехорошим торжеством, которое выразилось почему-то шутливо, даже несколько истерично. Как будто председательствуя на летучке, Йохо задорно осведомился:
   – Какие будут пожелания? претензии? – Он помолчал и выдавил: – Здорово, батя.
   – Здравствуй, – ответил Константин Архипович.
   – У нас не может быть пожеланий и претензий, – тонким, несвойственным ему в жизни голосом, пропищал отец Михаил. – Мы можем хотеть лишь одного: суда. Мы не можем желать приговора и не влияем на него.
   Йохо отмахнулся:
   – Влияете.
   Священник ничего не сказал.
   – Ну? – настаивал Йохо. – Сейчас вы будете пожинать посеянное. Вы… вы…
   Он понес какую-то околесицу, то срываясь на высокопарный слог, то будничным тоном повторяя прописные истины. Таким же будничным тоном он выворачивал их наизнанку. Ненастоящие ничем не реагировали на его речи, они стояли столпами и утверждали некую истину, которую Йохо, как ни успел насобачиться в оккультной механике, пока не нащупал.
   – Батя, – позвал он, когда выдохся. – Ты ничего мне не скажешь?
   – Скажу, – голос Фалуева был выцветшим и равнодушным.
   – Тогда говори!
   – Люблю тебя, – голос не изменился.
   – Ах, так, – выдохнул Йохо и обнаружил, что давно уже не сидит, а стоит. – Ах, так.
   Он пригнул голову и задышал, как паровоз. Он то урезонивал себя, успокаивал, то наоборот – взвинчивал. Может быть, плохо успокоил, а может быть, отменно взвинтил – результат был один: обезьяний визг, полившийся из горла.
   – К черту!.. – выкладывался Йохо. – Поди к черту! поди ко всем чертям!… спасибо за любовь… исчезни, сгори, расплавься, испарись!…
   От возбуждения он позабыл, как судить, и Фалуев стоял, как был – безучастный, готовый повиноваться.
   – На это погляди! И на это!… – Йохо схватил его за руку и цапнул пустоту, но Константин Архипович послушался и посмотрел сперва на неподвижного Яйтера, потом на вспоротую Зейду. – Это твоя любовь? Провались, сволочь!…
   Тот упорно не исчезал и все глядел на тела. Казалось, они не производят на него никакого впечатления.
   Явился Павлинов.
   – Списки тут, – он постучал себя по лбу. – Скоро здесь будут люди. Они уже собираются в путь. У них много оружия. Они выступают завтра в полдень.
   Йохо прислушался к снежной буре, которая набрала силу, кривлялась за окном, ломилась внутрь, тупо гудела огромным, расплывшимся, заполнившим все мироздание шмелем.
   – Ладно, некогда. В ад, – для полноты эффекта он, обращаясь к отцу, ударил в ладоши. Константин Архипович отступил на шаг и пропал. – А вы живите, – он кивнул остальным, и те исчезли. – И вы живите, – приказал он толпе; толпа испарилась, однако новые сразу начали проступать, проявляться, обрушиваться, вырастать и отслаиваться. Получилось отменно – он управился сам, и мог судить напряжением воли не хуже Яйтера.
   – Полдень – это точно? – внимание Йохо вернулось к Ангелу.
   – Точно, – подтвердил Павлинов.
   – Ладно, – Йохо взял давно остывший чайник, кусок мыла, бритву, ножницы. Подобрал с пола треснувшее зеркало.
   – Нельзя смотреться в треснувшее зеркало, – голос Константина Архиповича донесся из бесконечного далека и стих навсегда.
   – Обойдусь без твоих советов.
   Йохо обрезал патлы, вылил себе на голову чайник, натерся мылом.
   – Подержи зеркало, – машинально велел он Ангелу. Тот взял, встал перед Йохо и застыл. Фалуев начал сбривать космы, одновременно пытаясь сосредоточиться на неком удивительном обстоятельстве, которое творилось буквально под носом и ускользало, вывертывалось, уклонялось. Пол завалило грязными хлопьями, похожими на апрельский снег. Седые локоны мешались с пеной, так что было не разобрать, где что.
   – Как у тебя получается? – Рука Йохо с бритвой, занесенной над теменем, остановилась на полпути. Йохо, наконец, сообразил. – Как ты можешь держать зеркало?
   Действительно: он видел теперь, что Ангел сделался солиднее, рельефнее, обрел некоторый вес и мало чем отличался от живого.
   – Твоя сила умножилась, – ответил Павлинов. Материализация не изменила выражения лица, и оно большей частью оставалось бесчувственной маской.
   Йохо помолчал. Выходит, и это ему по плечу без всяких помощников и спиритических кругов.
   – Тогда почему ты не взял списки? – он прищурился
   – Я не могу перемещаться в пространстве, когда отягощен. К тому же они электронные, лежат в компьютере.
   – Так, – Йохо отложил бритву. Он выглядел дико: обкромсанная грива, мокрое лицо с подсыхающими мыльными пятнами, горящие глаза. Йохо взглянул на ненастоящих и мысленно приказал им одеться во плоть; что-то дрогнуло, покачнулось, и призраки схватились кто за живот, а кто за голову. Ничего не произошло. – Маловато силенок, на всех не хватит еще, – досадливо молвил Йохо и временно отказался от мысли построить послушную армию из осязаемых и осязающих демонов. – Тогда ты, – он наставил на Павлинова палец. – Ты будешь при мне ординарцем. Убей этого Дитятковского и приведи на процесс. Но процесса не будет, он мне понадобится для консультаций.
   – Боюсь, моим рукам не достанет крепости, – возразил Ангел. – Он не помнит адресов твоих братьев. Но он знает, где их взять.
   – И ты узнай, – отрезал Йохо. – Прочти и запомни. Возьми какой-нибудь предмет – настольную лампу, перочинный нож. Там, на месте. Убей его побольнее, напугай, заставь валяться в ногах. Я поддержу тебя, ты будешь силен.
   – Побольнее, напугать и чтобы валялся, – повторил Павлинов.
   – Правильно, молодец.
   Ангел исчез вторично; новое исчезновение заняло у него чуть больше времени, чем обычно, так как ему избавиться от телесного. Йохо вернулся к бритью, и скоро стал похож на Яйтера, как единоутробный брат, только ростом он был пониже. Примерил темные очки и решил, что в толпе, навскидку, его уже не узнают.
   «А хоть бы и узнали, – подумал Йохо, прислушиваясь к метели. – Ангел будет со мной, и гебиста я тоже заставлю подчиниться. Как-нибудь перебьем, разметаем; рассудим всех. В часы досуга, на десерт, я буду вызывать наполеонов и македонских, и они будут отвечать передо мной».
   Он начал собираться в дорогу, так и не сняв очков; все погрузилось в сумрак, как будто Йохо пошел на размен и, материализовав Ангела, одной ногой очутился в потустороннем.
   «Нет ничего потустороннего», – напомнил себе Йохо. Ангел исправно докладывал ему о воззрениях противника, и Фалуев уяснил, что все и вся находится на одной стороне, что сторона всегда одна, и все, что потребно для беспрепятственного странствия и широких контактов – силы и средства. Минут через пять он осознал, что вовсе не собирается: что собирать? какие-такие пожитки? Он просто хватал и отбрасывал предмет за предметом, суетился, унижал себя бесполезной возней. Посмотрел на часы: глубокая ночь. Неплохо бы поспать, да некогда, впереди большая работа.
   – По одному, – обратился Фалуев к ненастоящим и провел ладонью по колючему черепу; он порезался, когда брился, и на ладони осталась кровь, он слизнул ее.


   9

   Павлинов атаковал Дитятковского в туалете.
   Это было единственное безлюдное место; в прочих помещениях неизменно присутствовал кто-то еще, и Ангел не мог рассчитывать на победу в коллективном побоище. Конечно, камера слежения никуда не делась; она водила головой под потолком, подобная очковой змее. Павлинов понял, что у него не будет времени убивать Дитятковского долго: не пройдет и минуты, как подоспеет помощь.
   Дитятковский знал, что человек, справляя нужду, становится беззащитным. Он все предусмотрел даже здесь, в уединении: достал пистолет, снял с предохранителя. Но закончив свои дела, расслабился и положил оружие на полочку. Отвернул кран, взял мыло, заглянул в зеркало. Отраженное лицо немолодого бухгалтера дернулось; болты выскочили с мясом, зеркало снялось с места и врезалось в оригинал. Удар был настолько сильный, что стекло разломилось на двенадцать острых кусков. Зеркальная пыль смешалась с оптической: Дитятковский лишился очков. Он закричал, схватился за глаза и тем уберег себя от немедленного помешательства. Он не увидел, как Ангел Павлинов вырос непосредственно из стены. Слепой квадрат, оставшийся после зеркала, осыпался битым кафелем; вылезли голова и торс; выпростались руки. Ангел взял Дитятковского за уши, резко дернул; тот своротил кран, и раковина окрасилась красным. Ангел вылез полностью, опрокинув жертву навзничь; курносое лицо Павлинова не выражало ничего. Лица соприкоснулись в ударе: Дитятковскому показалось, что ему врезали чем-то тяжелым и мягким, похожим на боксерскую перчатку, ибо Ангел не успел окончательно затвердеть. Его члены гнулись во всех направлениях, нос и щеки украсились красной волчаночной бабочкой.
   – Мне нужны материалы по обезьянам, – признался Павлинов и срезал Дитятковскому веко.
   – Ты не пройдешь, – тот плакал. Глазные яблоки то бегали, то вращались. – Тебя остановят.
   – Скажи, как найти, скажи пароль. Можешь молчать, я читаю в тебе, как в книге, – Ангел укусил Дитятковского, потом взмахнул стеклом. Из коридора донесся топот, и Павлинов вонзил острие в сонную артерию. Вскочил и застыл, с растопыренными руками и ногами; еще двух секунд ему хватило, чтобы оставить по себе лишь слабый туман.
   Дверь распахнулась, вбежали люди – пять человек, двое были в пестрой форме. Дитятковский истекал кровью и больше не мог говорить. Ангел Павлинов уже находился в отделе обработки оперативной информации; все, кто там был, покинули помещение, привлеченные криками и суматохой. Павлинов вывалился из монитора, сбил на пол клавиатуру и мышь. Еще не вполне облачившись во плоть, он ударил по клавишам, намереваясь ввести пароль, но те не поддались настоянию наполовину призрачного существа, и пришлось повторить; когда между ним и Йохо в очередной раз выгнулся горбатый энергетический мост, пальцы затвердели, и вторая попытка принесла удачу. Ангел впился взглядом в экран. Высветились адреса, и он впитал их единым глотком чего-то большого в себе, ненасытного и бездонного, запомнив раз и навсегда.
   Стояла ночь, но в здании было полно народа. Работа велась круглосуточно, и Ангел понял, что сотрудники не дадут ему насладиться телесной прогулкой по коридорам и лестничным маршам. Маска поиграла ртом, подобно своему аналогу из театрального мира: на пробу улыбнулась, на пробу скривилась. Было немного грустно, ощущалось некоторое разочарование, и Ангел остановился на мимике под номером два. Но потом, исчезая, вспомнил, что блестяще справился с поручением судьи, и выражение поменялось. Застывшая улыбка, как у сказочного кота, еще висела в воздухе, когда самого Павлинова уже не было видно.


   10

   Снег принес потепление. Светило солнце, лопались мерзлые лужи.
   Перед уходом Йохо какое-то время думал, надо ли поджигать дом культуры. Решил, что хуже не станет, и здание запылало.
   Но когда Йохо уходил, из окна еще только-только повалил дым. Фалуев раскупорил окно, чтобы тяга вышла получше, и выпил транквилизатор, чтобы случайно не материализовать по пути кого-нибудь из ненастоящих. Могущество пухло, как на дрожжах; Йохо с трудом обуздывал свои неожиданные таланты.
   За правым плечом невидимым воздушным шариком летел Дитятковский. Забавляясь, Йохо запретил ему передвигаться ногами. Поза не имела для ненастоящих никакого значения, но Фалуеву было приятно унизить врага.
   Правда, Дитятковский ничуть не унизился. С бесстрастным лицом он парил, послушный велению направляющего.
   Ангел Павлинов остался «на хозяйстве»: он вернулся в ведомство госбезопасности и тайно следил за всеми, кому было дело до господина. Перед этим он надиктовал Фалуеву на бумажку украденные адреса, и Йохо остановился на помеси левого эсера с гориллой. Предмет его розысков обосновался в Витебской области; остальные жили еще дальше. Йохо поостерегся обратиться к местной рассеянной диаспоре; из города предстояло бежать. Конечно, на время. Потом он вернется и призовет питерских под пальмовые знамена.
   «Нарочно раскидали», – злобствовал Йохо.
   Ну, что же. Ему не заказаны пути в Витебскую область.
   Мимо Фалуева прошла компания подростков; один, в вязаной шапке и куртке на два размера больше, чем следовало, держал под мышкой огромный магнитофон. Музыка показалась Йохо веселой, и он продолжил путь вприпрыжку, рассеянно насвистывая мотив, который запомнил с первого раза. Лужи сверкали, снег опасливо подбирался. Один из компании отстал: сидел на корточках и зашнуровывал высокий ботинок. Поравнявшись с ним, Фалуев ощутил, как будто нечто незримое тянуло его за рукав или за веревочку, обмотанную вокруг рукава. Парень, шнуровавший ботинок, был ему незнаком. И в то же время Йохо знал его. Еще через пару секунд, уже остановившись, он его окончательно узнал.
   – Антонио, – пробормотал Йохо. И позвал громче: – Антонио!
   Парень ответил мрачным взглядом исподлобья. Внешне он не имел с Антонио ничего общего. Затянул узел и буркнул, не понимая головы:
   – Рули отсюда, штрих.
   Начал вставать, встретился глазами с Фалуевым и вдруг побелел, так что Йохо понял: его припомнили. Не понял он лишь того, что силы его, пусть и многократно возросшей, хватило лишь на мгновение. Антонио, ворвавшийся в самые зрачки парня, выкрикнул:
   – Меня…
   И канул обратно – Йохо не знал, куда. На лицо парня вернулось прежнее выражение.
   Фалуев пересилил себя и сказал по возможности вежливо:
   – Прошу извинить, молодой человек. Я обознался. Старость, еще познакомитесь…
   Тот фыркнул, сплюнул и пустился догонять товарищей, которые остановились и внимательно следили за развитием эпизода.
   «Затопчут», – озабоченно подумал Фалуев и поспешил скрыться.
   Он испытывал сильнейшее умственное утомление. В последнее время ему приходилось много думать, и левое полушарие явно перетрудилось, хотя Йохо и отличался повышенным интеллектом – результатом неблагоприятной мутации. Сейчас у него в голове проворачивались не юнговские конгломераты, но пасхальное яйцо с невылупившимся ржавым болтом. Он без особого труда выбросил Антонио из мыслей, а ответное якобы узнавание приписал влиянию наркотиков, прискорбно укоренившихся в молодежной среде, и решил, что никакого узнавания не было, а был причудливый эмоциональный выверт – мало ли что померещилось этой агрессивной шпане, накурившейся и… и… обторчавшейся, вспомнил Йохо непривычное для себя слово и теперь уже совершенно устал. Дальше он шел бездумно. Ангел не появлялся, а это означало, что и погони нет, и можно немного расслабиться, пройтись, подышать и в конце концов, насладиться волшебным даром, а то он только и делал, что трудился, и не вменил себе в обязанность возрадоваться и вознести хвалу за способность судить и миловать.
   Он долго гулял, не видя резона торопиться с отъездом. Поезда приходят и уходят; кроме того, ему хотелось попрощаться с городом. Йохо подозревал, что уже не вернется сюда.
   Он свистнул, щелкнул пальцами. Дитятковский подлетел ближе, и пар, который выдыхал Йохо, летел ему прямо в лицо, смешивался с лицом.
   – Валет! – радостно засмеялся Фалуев. – К ноге! Рядом!…
   Дитятковский устремился вниз и полетел вровень с его коленом.
   …Через два часа они остановились на Невском. Солнце разошлось не на шутку, и зазывала, особа бальзаковских лет в расстегнутой шубе, до хрипоты уговаривала прохожих средь бела дня записаться на экскурсию «Ночной Петербург», которая начнется через минуту. В автобусе уже кто-то сидел и надменно таращился в окно.
   Восковая Екатерина вылезла погреть черепашью кровь. У нее была трупная кожа. Она сидела на изящной лавочке, вполоборота к проспекту, близ Гостиного двора. Екатерина благосклонно улыбалась, смахивая на главную бухгалтершу, которая села и видит, как ей несут гладиолусы по случаю шестидесятилетия. Поза была удобна для розничной торговли, и рядом действительно дымилась тележка с пирожками, но вместо императрицы их, как и положено в самодержавном обществе, продавала какая-то простая, даже чересчур простая, женщина.
   «Не будь спроса, никаких восковых фигур не было бы, – разморенно подумал Йохо, минуя Екатерину и провожая взглядом рекламный щит, предлагавший взглянуть еще и на Пушкина с Натальей Николаевной, на их подвижные фигуры. – Воображаю себе эти движения. Ну ладно Пушкин, он много и упорно писал, а потому заработал себе эти движения. Но уж Наталью Николаевну-то за что? Не слишком ли дорого за естественную женскую ветреность? Пушкин, может быть, снимает цилиндр или чешет за ухом гусиным пером, а Наталья Николаевна приседает в реверансе. На самом деле напрасно понаписали всю эту пушкиниану, тыщу томов. Никому она на хрен не нужна, никто не будет ее читать. Людям достаточно малости, чтобы соприкоснуться с высоким и обжечься. Они хотят посмотреть, как Пушкин двигается. И все».
   Левое полушарие отдохнуло и понемногу входило во вкус.
   «Люди ли?» – прищурился Йохо. Неизвестно. Может, скрещивание было поставлено на широкую ногу, и в полицейских подвалах, под дулом нагана, товарищи и граждане сожительствовали с репой, морковью, патиссонами. Можно ли судить людей – так вопрос не стоит. Можно ли судить нелюдей? Вот как правильно.
   Вдруг он увидел Оффченко.


   11

   Тот не слишком изменился, хотя и был женщиной.
   На сей раз не приходилось сомневаться: узнавание было взаимным. Женщина катила коляску, в которой гулил новорожденный Семашко, и лукаво смотрела на Йохо. Подключилось правое полушарие, и Фалуев увидел обрюзгшую, свиную и совершенно зрелую физиономию, проступавшую сквозь младенческие черты.
   Йохо зажмурился. Он решил, что сошел с ума, не совладав с нагрузкой.
   Когда он вновь распахнул глаза, мать и дитя уже удалялись. Йохо, не отдавая себе отчета в действиях, запрыгнул в троллейбус и доехал до Знаменской площади, где вышел и поспешил в метро. Дитятковский не отставал; на лице, лишившемся очков, застыла подслеповатая и угодливая тупость. Пересекая проспект, Йохо налетел на жаркого. Этот и вовсе почти не изменился – вернее, та его часть, что соответствовала Илье Иванову. Теперь, существуя совсем отдельно, новоявленный Иванов куда-то бежал; за ним, пыхтя, вышагивали Ягода и Луначарский, два разнояйцовых близнеца лет пятидесяти. Все трое, едва заметили Фалуева, оглушительно расхохотались и помахали ему пухлыми руками.
   – Я вас проклял! – Йохо остановился, обтекаемый пешеходами.
   Кто-то покосился на него, кто-то выругался. Иванов что-то сказал сопровождающим, и те продолжили путь без него; сам он задержался, вернулся к Фалуеву и с нескрываемым торжеством объявил:
   – А там рассудили иначе!
   На слове «там» он указал пальцем в небо, но тут же плюнул, и указал себе под ноги; насмешливо приложил руку к шляпе, ускорил шаг и вскоре присоединился к своим спутникам. Промелькнул французский мальчик Селестен, сопровождаемый волжским купцом. Померещился Курдюмов, который прошлепал мимо большой волосатой жабой – но нет, это был всего-навсего безногий инвалид, остервенело ударявший оземь дощечками, которые завернул в страшные тряпки. Дико взревел рассерженный белый фургон с оранжевой надписью «Служба Аварийных Комиссаров»; Йохо очнулся, посмотрел на светофор: зеленый человечек давно как сменился красным.
   Поминутно озираясь, Йохо вбежал в вестибюль метро. Быстро миновал контроль, махнув пенсионной книжечкой и не слушая, как в спину ему бились злобные звуковые волны, зычный рык:
   – Я не видела, что у вас внутри!!…
   Йохо повел плечами, и голос ржавой леди переключился:
   – Вставляйте! Я вам что говорю? Вставляйте!…. – Было слышно, как кто-то бьется и стонет, запутавшись в турникете.
   Стоя на эскалаторе, Йохо поднял воротник и пробубнил в шарф, чтобы никто не расслышал:
   – Что происходит?
   – Они вернулись, – почтительно отозвался Дитятковский. – В новых телах. Младенцами. Взрослыми. Животными. Травой. Песком.
   – Почему же они помнят?
   – Так угодно судье. Помнит ли ветка слетевший лист? Новый вырастает тем же, на том же месте, и все-таки он – другой.
   – Зачем же я судил! – взвизгнул Йохо, напрочь забыв, как еще недавно убеждал Яйтера считать себя эмиссаром. Ему немедленно сделалось стыдно из-за нарочитой, театральной нелепости этого заявления, возвестившего падение аморального, заблудившегося персонажа.
   Даже Дитятковский смущенно промолчал.
   Йохо дождался, когда спуск закончится, шагнул под своды станции – грязные, как мыльная пена вперемежку с седыми лохмами. Чуть в стороне раскачивалось юродивое, бесполое существо, возбуждавшее усталую жалость; оно протяжно и безостановочно исполняло Интернационал. Каждое слово попадало в точку. «Никто не даст нам избавленья – ни бог, ни царь, и не герой» – и в самом деле, мимо поющего существа шло очень много даже не богов, а Богов, царей и героев, хотя бы ролевых и считавших себя таковыми. И никто не давал ему избавленья. Существо заправилось воздухом и вострубило: «Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой!» И опять угадало, ибо его голова, хотя и была слабовата, сообразила выставить ручку, червеообразно перебиравшую пальчиками в надежде, что туда что-нибудь положат.
   «Вставай, проклятьем заклейменный весь мир голодных и рабов!..»
   Он и встал, этот мир – на колеса инвалидной коляски, толкаемый сутенером; восстал и двинулся, проклинаемый встречными.
   «Кипит наш разум возмущенный… И в смертный бой идти готов!..» – вероятно, и это соответствовало истине, ибо никто не знал о действительном состоянии разума существа. Пожалуй, он вправду кипел, расцветая опасными пузырями, и мог в любую секунду отправиться в смертный бой, потому что кипучему разуму может явиться любая мысль при пустой, содрогающейся ладошке.
   …Редкие паузы – когда забывались слова – существо заполняло невнятным и ворчливым, упреждающим бормотанием.
   – Объясни, – приказал Йохо, не замечая и не слушая существа.
   – Что объяснить? – спросил Дитятковский.
   – Почему они здесь.
   – Потому что они малые и нареклись великими.
   – Я думал, это про богатых и бедных, – пробормотал Йохо упавшим голосом. Он шагнул в вагон, прошел к дверям, прислоняться к которым не разрешалось, и прислонился. Он еще глубже уткнулся в шарф, стараясь не привлекать внимания.
   – Напрасно. Писали не для полных дураков. Увольте от банальностей.
   В тоне Дитятковского впервые обозначилось некое подобие злорадства. Он переживал остаточные земные эмоции. Он вился между пассажирами, заглядывая в их косые, озабоченные глазки. У последнего, к кому он прилип, оказался искусственный глаз и зубочистка во рту; Дитятковский отразился излишне отчетливо и отлетел, напуганный отражением. Он напоролся на газетный лист, пронзил статью, растянувшуюся на целый криминальный разворот: «Трусы-„неделька“ от мертвых минетчиц»; солидный господин в очках продолжил чтение сквозь Дитятковского, который ему ничуть не помешал.
   – Пушкинская, – признался поезд.
   Фалуев вышел и стал подниматься.
   – Что ты сказал? – Ему казалось, что между репликами прошло не больше секунды.
   – Я молчу, – ответил не то Дитятковский, не то машинист; два голоса слились в голове Йохо и стали одним, с тоненьким швом на стыке.
   – Бог не может так поступить, – категорически заявил Йохо.
   – Имеете уши, да не слышите, – отозвался Дитятковский, с недавних пор неплохо осведомленный в загробных тайнах. – Он взял на себя все – это и есть грехи мира. Вы спрашиваете: кто виноват? Бог отвечает: Я. Он отвечает две тысячи лет.
   – И что же?
   Но Фалуев уже понимал, что.
   Он вошел в здание вокзала и осторожно осведомился:.
   – Где же остальные? где Лебединовы?
   Еще вчера он благословил про себя Зейду и Яйтера, сочетал их небесным браком.
   – Я не знаю. Их нет.
   Фалуев рассеянно занял очередь в кассу и отошел.
   …Витебский вокзал – самый дрянной в Петербурге. Здесь все пропитано нескончаемым преступлением, которое хронически совершается и сразу же замышляется вновь. Пестрые ларьки выглядели приманкой, разбросанной в пыли. Преступлением дышало все, но Йохо знал, что это храм.
   Он кружил по перронам, и допросу не было конца.
   Дитятковский, не меняя выражения лица, начинал горячиться:
   – Мир ложен, а потому никакая истина не дается безболезненно. Истина может открыться лишь тем, кому плохо, а плохо тем, кто порывает с миром, кого бьет мир. Это представляется наказанием, потому что истина невыносима для материи, несовместима с ней. Надо оказаться в аду, чтобы угодить в рай… (Дитятковский вещал все более высокопарно).
   Еще он отчеканил такое, радуясь возможности поболтать:
   – Не стоит печалиться – людям свойственно ошибаться, очеловечивая четвероногих и прочих меньших братьев и сестер. Вполне возможно, что аналогичные действия по отношению к высшим существам тоже ошибочны. Образ и подобие остаются образом и подобием, ибо человек и обезьяна похожи, но между ними лежит пропасть… хотя она, как мы убедились, меньше, чем можно предположить…
   – Почему ты молчал? – в отчаянии возопил Йохо. На него оглянулись: милиционер и носильщик. – Почему ты молчал? – повторил Йохо шепотом.
   – Ты не спрашивал. Мы молчим, когда нас не спрашивают. Все молчали, все ждали суда. Многие хотели суда. И мы не заискиваем. Нам больше пользы в хамстве.
   Фалуев шел, не разбирая дороги, и вспоминал радостное лицо жаркого. Он не замечал Ангела Павлинова, которые присоседился к ним и тоскливо семенил рядом. Ангел молчал, так как Йохо не задавал вопросов. Йохо остановился и пошел в обратную сторону, думая о тайном, вполне удавшемся, замысле жаркого.
   Какие-то люди окружали вокзал, прочесывали толпу.
   Фалуев думал не о тех, кого осудил, а о тех, к кому проявил милость.
   Павел Андреевич, Петр Николаевич, Догерти, Вера Дмитриевна, Трой Макинтош – все, кого он еще не тронул, выстроились в два ряда по левое и правое полушарие от него; они механически махали руками, не то прощаясь с ним, не то приветствуя.
   Йохо шел, наблюдая внутренним зрением за вратами спасительной преисподней, которые медленно и гостеприимно распахивались.

 © август – ноябрь 2005





   Последний путь

   Павлу Вязникову с благодарностью за первотолчок


   1

   – Вот, мы пришли, товарищ полковник, – железнодорожник замедлил шаг, на ходу поворотился к Литвиненко всем корпусом и продолжал идти, уже пятясь. – Принимайте коня, – он указал подбородком на выкрашенный в черное состав, приросший к доисторическому паровозу с красной звездой на обрубленном рыле. Накрапывал дождь; железнодорожник снял зачем-то фуражку и вытер ладонью широкое лицо.
   Литвиненко остановился, вынул портсигар, задумчиво размял папиросу. Он был уже глубокий старик – сутулый и длинный, узловато-бугристый в членах; шинель на нем топорщилась и в то же время неряшливо болталась, несмотря на широкий ремень. Из ворота торчала непропорционально большая голова, более уместная на плечах истаскавшегося обжоры и пропойцы – не размером, но бульдожьим одутловатым лицом, заплывшими глазками, желтой нездоровой кожей. А рот был такой, каким едят куриные ноги семейные пассажиры дальнего следования.
   – Вот и свиделись, – уронил он бесцветным голосом. Чиркнул спичкой, погрузил лицо в горсть. Железнодорожник почтительно промолчал.
   Литвиненко выпустил длинную струю дыма, словно хотел поприветствовать паровоз подобием протяжного гудка.
   – Зеленым он выглядел лучше, – заметил полковник. – Маскировочный цвет.
   Железнодорожник позволил себе напомнить:
   – Так нынче не от кого хорониться, товарищ полковник. От смерти не спрячешься. Колор самый подходящий.
   Литвиненко сделал несколько мелких шагов вдоль состава, недовольно воззрился на кумачовую ленту с черными буквами.
   – За версту видать, – пробормотал он сердито.
   – Но ведь так и задумано, товарищ полковник. Так и велели: чтобы видать за версту. Чтобы не хоронили государство раньше времени. Пускай понимают, что оно живо и заботится. Кому ж еще похоронить людей, как не живому государству.
   Железнодорожник немного разгорячился. Литвиненко смотрел на него и печально кивал. Слушая, он то и дело посматривал на буквы, которые складывались в слова «Последний Путь». Они казались ему даже не символичными, а просто правильными. Он всегда знал, что его последний путь проляжет по рельсам.
   – Угля на сотню километров, – спутник полковника теперь говорил извиняющимся тоном. – Но зато солярки целая цистерна.
   Литвиненко пожевал губами.
   – Что такое цистерна, – сказал он с сомнением. – Их бы высушивать…
   – Это у классика высушивали, – проявил начитанность железнодорожник. – Но он был выдумщик. Когда их сушить было, если кругом враги?
   – То-то и оно.
   – Но он был все равно молоток, – воодушевился тот. – Как Жюль Верн. Мечтатель. Многое правильно предсказал.
   – А-а, – махнул рукой Литвиненко. – Такое предсказать – много ума не надо. Небось, не синоптиком придуриваться.
   В тяжелом от сырости воздухе растекся металлический баритон; влага гасила эхо, и громкоговоритель бубнил, словно в подушку:
   – Полковнику Литвиненко пройти к коменданту. Полковник Литвиненко, пройдите, пожалуйста, к коменданту.
   Литвиненко раздосадованно сморщил лицо. Оно непостижимым образом стянулось щеками и ушами к носу, и туда же вздернулись губы, а поредевшие брови соединились в подобие синусоиды. Полковник, уставший от жизни, в душе уже одолел выпавшую дорогу и больше никуда не хотел идти. Ему было спокойнее остаться при паровозе. Воссоединение состоялось, и коменданты остались за чертой.
   Он, приросший было ладонью к черному машинному боку, нехотя отлепился и пошел назад, к зданию вокзала, похожему на присевшего паука. Железнодорожник засеменил следом, мысленно покидая полковника и не зная, что выбрать из тысячи механических мелочей, что роились вокруг. Он переключался с трудом, затрудняясь задержаться на чем-то одном, и в итоге остановился на самодовольном семафоре. Тот победоносно, тупо горел красным глазом, а мимо крадучись, воровато полз отбившийся от стада локомотив.
   …Комендант казался сошедшим с экрана служакой, одинаковым во все времена, почти равноценным чекисту своими универсальными полномочиями и в то же время замученный тяжким трудом. Кожаной тужурке, правда, не хватало маузера, зато на фуражке красовалась тусклая допотопная звездочка. Литвиненко почудилось, что она октябрятская. Коменданту было изрядно за сорок, и он полностью слился с намазученным местом, где ночевал и дневал. Голос у него давно сел, глазницы сделались темными шахтами, откуда слабо светили умирающие шахтерские фонари. Он сидел за столом, как привинченный, и Литвиненко угадывал, что комендант заканчивается резьбой и ввернут в промасленное отверстие.
   – Полковник, получите ведомость, – прогудел комендант, не делая скидки на разницу в звании и возрасте. – Возьмете товарищей Жулева и Жамова, проведете инвентаризацию. Примете и по готовности доложите.
   – Стар я, сынок, тебе докладываться, – проникновенно сказал Литвиненко.
   – Товарищи Жулев и Жамов отдыхают за дверью, – сообщил тот, оставив реплику полковника без внимания. – Они курят. Прикажете им перестать.
   Ссориться было бессмысленно. Полковник ничего не мог сделать коменданту, а комендант мог сделать многое, но Литвиненко его нисколечко не боялся. Он не то что стоял в могиле одной ногой, но готовился завтра же забраться в нее целиком. Со всем своим внутренним миром, который есть окружающий. Как это происходило с фараонами, которые прихватывали с собой в пирамиды челядь и жен. Или кого-то другого, полковник не был силен в древней истории.
   – Товарищи Жулев и Жамов разбираются в вопросе? – не без сарказма осведомился Литвиненко.
   – Разбираетесь вы, – объяснил комендант. – Иначе они давно бы сами управились.
   Старик уставился в бумагу. Состав укомплектовали накануне, однако он почти не сомневался, что за ночь добрую половину разворовали.
   – Мне сказали, что угля хватит на сотню километров, – сказал полковник.
   Комендант, копавшийся в ящике стола, мотнул головой:
   – На восемьдесят, и то вряд ли.
   – А вы уже топили покойниками? Если поезд встанет – кому отвечать?
   – Вам, – равнодушно произнес тот. – Солярки полно – чего вам еще надо?
   Литвиненко стал закипать:
   – Послушайте, – заговорил он тише, чем до того, и потому грозно. – Я понимаю, что капитализм. Что экономия, самоокупаемость. Фирменный паровоз-крематорий – это оригинальная выдумка. Поезд повышенной комфортности. Но там топка маленькая – вдруг ее не хватит?
   – Лазо же хватило, – пробурчал комендант, продолжая рыться. Он нашел, что искал: прозрачную пластмассовую линейку, которую тут же приложил к стопке каких-то квитанций и начал рвать корешки.
   – Это неуместная демагогия, – настаивал Литвиненко.
   – Что я вам – Самсон, топку разорвать? – взвился собеседник. – Я лучше чью-нибудь пасть, саботажную… У меня для вас что – целый парк паровозов? Он один, другого нету.
   – Дайте нормальный локомотив…
   – Локомотив!… Мы их на штуки считаем. Кто же нынче отпустит стратегический локомотив за тысячу верст? Мы до столицы боимся отправить, два уже сгинули… Мне самому самсоны пасть разорвут.
   Древний богатырь, похоже, прочно засел у коменданта в башке, воплощая в себе абстрактные идеи возможного и невозможного. Литвиненко думал о недавно встреченном локомотиве, который явно собрался дать деру и вместо стратегии ударился в тактику.


   2

   У товарища Жамова было лицо глумливого пройдохи. Казалось, что он все про всех знает, но снисходительно помалкивает и будет молчать, пока ему не понадобится мелочь на карманные расходы. Товарищ Жулев отличался деревянной невозмутимостью, обидно сочетавшейся с нервным тиком. Он поминутно дергал шеей, не меняя выражения лица; весь его вид, ошибочно принимавшийся за кротость и смирение, выражал ленивую готовность отправиться на сортировку в чистилище.
   На плечах у обоих болтались автоматы. За бутылку товарищи были готовы продать и состав с Литвиненко, и даже коменданта, сорвавши последнему резьбу.
   Полковник мучительно вчитывался в строки, расползавшиеся под его взглядом, как ветхая мешковина. С возрастом глаза его, неуклонно слабевшие, по закону природы восполнили этот дефект мудрым умением проникать в действительность. Она тоже расползалась, как гнилая мешковина, оборачиваясь пустотой.
   Пустота плодоносила. В день, Когда Лопнуло Все, когда все вдруг взорвалось, сломалось, упало, разбилось, порвалось и утонуло, в образовавшиеся лакуны хлынула Хворь. Ее запасы можно было сравнить с нефтяными и газовыми. Многие думали, что она сидела под землей и караулила тысячу лет. Жизнь налаживалась и начинала представляться сравнительно сносной; эта иллюзия погибла обычным утром, за считанные часы. Пропал самолет, за ним – пароход; к полудню пропали, упали и потянулись на грунт все самолеты и пароходы. И началось.
   – Когда-то это был санитарный поезд, – зачем-то сказал Литвиненко.
   – А теперь труповозка! – радостно подхватил Жамов.
   – Некросостав, – поправил его товарищ Жулев. – Некропередвижка.
   Жамов согласился:
   – Правильно. Передвижка. К нам в поселок, когда я пацаном был, такая ездила, только она кино привозила. И еще художники были, тоже передвигались.
   – Всему свое время, – философски ответил Жулев.
   Однополчанин, состроив задумчивую мину, затянул:
   – На всю оставшуюся жизнь… нам хватит ладана и свечек…
   Литвиненко стало неприятно. Вспомнив о своем звании, он глухо уронил:
   – Отставить клоунаду…
   – Есть отставить, – быстро ответил Жамов. – Только военная песня все равно нужна, товарищ полковник. Пусть не эта, есть и другие подходящие. Вот еще можно такую: куда от меня сбежала последняя электричка…
   – Эта не сбежит, – усмехнулся Жулев. – И от нее тоже хрен убежишь.
   Литвиненко пресек самодеятельность и нарочито громко прочел:
   – Первый вагон! Морозильная камера…
   Жамов, приподнявшись на цыпочки, с готовностью дернул щеколду, выставил лесенку. Полковник подобрал полы шинели и не без труда полез внутрь. Холодильные установки, как он сразу определил, пребывали в плачевном состоянии – достаточно было взглянуть на торчащие провода.
   – Ставьте галочку, товарищ полковник, – посоветовали сзади. – Им все равно работать не на чем.
   – Ставьте палочку, – это, конечно, был Жамов.
   Литвиненко вздохнул. Помимо искалеченных установок принимать в вагоне номер один было нечего. Голый дощатый пол, чуть просевший в предчувствии складирования.
   – Нечего тут смотреть, товарищ полковник. Пойдемте в ритуальный вагон, вот где красота.
   Представления воинов о прекрасном ограничивались ритуалами. То, что им казалось прекрасным, стояло в культурном наследии человечества особняком. Их восторг, однако, был хорошо понятен полковнику. Литвиненко пришел в удивление при виде красного дерева, которым был обшита внутренность второго вагона. Поразила его и матово-черная подающая платформа, с которой тела соскальзывали в круглое окно, дышавшее холодом – дальше был тамбур, куда посторонних уже не пускали. И многоразового использования гроб, почти саркофаг, который непонятно как уцелел среди тотального расхищения.
   Жулев громко высморкался.
   – Небось, товарищ полковник, нам в таком не понежиться.
   В его голосе звучала искренняя зависть.
   Литвиненко задумчиво потер кончик носа, не умея сообразить, как лучше – иметь ли первым вагоном морозильную камеру или поменять ее местами с вагоном прощальным. По завершении ритуала естественно сразу пристроить виновника торжества к топливному делу, но… Полковник не знал достоверно, что лучше горит. В конце концов он решил, что это не так уж и важно – принимать ли дрова с постамента, брать ли из штабеля. Он вычеркнул вагон номер два и вопросительно взглянул на солдат.
   – Третий вагон, – напомнил он. – Нам туда. Снять головные уборы.
   Он обнажил голову и проследовал в тамбур, Жулев и Жамов беспрекословно сделали то же. На входе Литвиненко перекрестился, дернул на себя дверь. Пахнуло стоялой вечностью. Третий вагон представлял собой передвижной храм, разделенный на четыре отсека по числу основных религий.
   Жулев перекрестился, а Жамов не стал.
   – Вы атеист? – спросил у него Литвиненко.
   – Агностик, – поправил тот.


   3

   …Кто-то попер из киота икону; вероятно, недостача не исчерпывалась ею, полковник не понимал и половины из инвентарной описи. Он вздохнул, предвидя трения. Он не жаловал духовенства, хотя преклонный возраст сделал его более осторожным в вопросе веры и неверия.
   Огорченный третьим вагоном, Литвиненко насупился и перешел в четвертый, будучи чернее тучи. В четвертом вагоне разместился ресторан.
   Это был единственный вагон, который охраняли изнутри. При виде полковника из-за столика неторопливо поднялись три солдата. Двое были сержантами, третий – ефрейтор. Новенькие позолоченные венки на лацканах шинели указывали на принадлежность к ритуальным войскам. Троица, как умела, вытянулась по стойке «смирно»; военной выправки не было ни у одного. Не кадровый состав, призвали с печки… Литвиненко, морщась, махнул им рукой.
   Все трое были вооружены до зубов; ефрейтор перетаптывался, отягощенный гранатометом. Полковник потянул носом, ловя спиртовую составляющую: она была.
   – Пересчитайте водку, – скомандовал он своим спутникам.
   Жулев и Жамов, выказывая искреннее усердие ворья, на сей раз чудом ни к чему не причастного, рванулись к ящикам, составленным в штабеля.
   Один из сержантов кашлянул.
   – Товарищ полковник, – пробасил он тревожно. – Когда подали паровоз, тряхнуло маленько…
   – Под трибунал пойдете, – рассеянно бросил тот.
   Жулев и Жамов сосредоточенно шевелили губами, стараясь не сбиться со счета. Ревизия затягивалась.
   – Вы, никак, бутылки считаете? – раздраженно спросил Литвиненко.
   – Как можно, товарищ полковник, – обиженно возразил Жулев. – Ящики…
   – Мы уже посчитали, – подхватил Жамов. – Сейчас проверяем себя. Четырех не хватает.
   Литвиненко, ни слова не говоря, расстегнул кобуру. Жулев и Жамов, не дожидаясь приказа, вскинули автоматы. Однако сержанты не замедлили сделать то же самое, а ефрейтор взялся за ремень гранатомета, и зеленая труба за его плечами качнулась. Она была сплошь исцарапана, исписана нецензурными словами. Самыми пристойными были два: «Привет, гады!»
   Трое на трое, стороны застыли в суровом ожидании.
   – Жратва на месте, – сержант сделал шаг к примирению, показывая, что мирное урегулирование еще возможно.
   – Не закусывали, значит, – констатировал полковник, уступая инициативе.
   – Чесночка взяли пару головок, – признался часовой.
   «Петроградское небо мутилось дождем, на войну уходил эшелон», – некстати вспомнил полковник.
   Жамов завистливо сглотнул. Очень громко. В воздухе повеяло братанием.
   Не застегивая кобуры, Литвиненко уткнулся в список. В сладком порыве самоистязания написал: «Чеснок, минус две головки». Молча пошел по проходу; сопровождающие двинулись за ним. Товарищ Жулев задержался и вполголоса перебросился с часовыми парой слов, затем поспешил догонять.
   В пятом вагоне, отведенным под научную лабораторию, тоже объявился страж. Его поставили караулить микроскопы. Хотя там было чем поживиться и помимо последних – стальными инструментами, например. Впрочем, будь они деревянными, риск их лишиться был бы не меньшим. Очередной часовой, судя по некоторым признакам, приятельствовал с однополчанами из вагона четыре.
   Силы инспекции, однако, на сей раз превосходили числом ревизуемых, и Литвиненко отыгрался. Велел пересчитать все ножи и корнцанги, предметные стекла, пробирки, лично включил и выключил маленькую центрифугу.
   – Зачем это все? – негромко спросил утомленный Жамов, не обращаясь ни к кому конкретно.
   Жулев авторитетно ответил:
   – Люди же мрут, как мухи. Надо ж узнать, от чего…
   – Вышел завод, вот и дохнут… Отжила свое Россия-матушка, пора о вечном подумать…
   – Она и думает. Вон какой поезд снарядила.
   – Ну да, – не стал спорить Жулев.
   Литвиненко думал о том же. С таким арсеналом не до открытий, только видимость. Отряд усилен экспертом-патологом, но что тот сможет? У него имелась инструкция осуществить забор материала, представляющего интерес, и доставить образцы в центр. Но полковник подозревал, что если и будет что доставлять, то некому. Возвращение поезда виделось событием из разряда чудесных.
   Он стоял у часового над душой, придирчивым взглядом наблюдая, как тот сосредоточенно, сдвинув брови от напряжения и выдвинув челюсть, считает инструменты. От медицинского оборудования веяло родным и знакомым; Литвиненко почувствовал себя молодым и древним одновременно. Его будто выкопали из вечной мерзлоты и отогрели. Он ожил и взмахнул хоботом, как неуместный мамонт. Дальше по списку шел лазарет, и это согревало еще сильнее; чудилось даже, что впредь все пойдет хорошо и гладко. Литвиненко свежел на глазах, пока не спохватился, перехватив скучающие взгляды Жулева и Жамова. В тех же очах он прочел равнодушное недоумение, которое те позволили себе, воображая, что никто не заметит по занятости. Полковнику было без малого сто лет – что поделать, читалось в спокойных лицах бойцов. Значит, моложе не нашли. Людей вообще все меньше. И все же в диковину повиноваться такому ящеру, но они привыкнут. Они практичны и неприхотливы, время военное; если застигнет нужда и нет ни клочка газеты, сойдет и лопух. Полковник сгорбился. Миражи рассеялись, вернулась безнадежная бессмыслица.
   Часовой все считал.
   Литвиненко поставил галочку и пошел прочь, не дожидаясь, пока тот закончит.
   Очутившись в лазарете, он удрученно пощупал койки – самые обыкновенные полки, плацкартный вагон.
   – Где же медикаменты? – полковник вопросительно посмотрел на Жулева.
   Тот осторожно кашлянул:
   – Так товарищ полковник… вы не дождались. В лаборатории сейф стоит. Нужно вернуться…
   Литвиненко махнул рукой:
   – Пускай стоит с миром.
   Жулев и Жамов переглянулись.
   «Пропал сейф», – подумал полковник.
   – И то верно, – затараторил Жамов, спеша закрепить победу. – У нас же не больница. Помрут, как миленькие…
   – Вас никто не спрашивал, – негромко сказал Литвиненко, и солдат осекся. Он вдруг понял, что этим вот самым тоном, давным-давно, полковник мог отправить провинившегося к стенке. И хотя расстрелы были отменены, ибо кадры ценились на вес золота, тон пробирал до печенок. И что значит – отменены? Третьего дня комендант шлепнул двоих, и никто не пикнул…
   Полковник же постановил для себя не баловать лазарет посещениями. На то ему обещаны в усиление два дипломированных эвтанолога. Ситуация такова, что в Последний Путь не только провожают, но и отправляют – конечно, по желанию заявителя. И желающих будет не так уж мало, не очень-то хочется подыхать в одиночестве, под забором, когда можно цивилизованно, чужими руками, в атмосфере участия.
   – Товарищ полковник, – Жамов испытывал потребность замять сказанное. – А вы через Ярославль поедете или в объезд?
   – А что в Ярославле? – отозвался тот, щупая обивку и думая о чем-то своем.
   – Так сообщали, что нанесли удар, – напомнил Жамов. – Едреный.
   – Кто нанес удар? – проскрипел полковник, продолжая свое занятие.
   – Кто ж его знает. Говорят, единичный. Кто-то нанес.
   – Да никто не наносил, – вмешался Жулев. – Что ты мелешь? Ребята надыбали бомбу, долбанули по дурости. Кому и на что твой Ярославль сдался?
   – В Ярославль не поедем, – коротко ответил Литвиненко. – Стороной пройдем. Да это без разницы…
   Жулев продолжал наседать на Жамова:
   – Там-то как раз можно жить! Бомбой, небось, всю заразу повычистило, как хлоркой!
   Тот пренебрежительно скривился:
   – Да нет никакой заразы, остынь…
   – Ага, нет! Отчего же дохнут?
   – Оттого, что незачем дальше жить, и нечем…
   – Ну так и подыхай тогда сам, тебе-то уж точно незачем…
   – Зато есть чем, – гоготнул Жамов и почему-то подтянул провисающие портки.
   – Седьмой вагон, санобработка, – оборвал дискуссию Литвиненко.


   4

   «Кто комплектовал состав? – раздраженно подумал полковник, выходя в очередной тамбур. – Этих идиотов надобно судить за саботаж. Ресторан, потом лазарет, потом пункт санобработки.»
   Он успел утомиться. Он и в начале инспекции не горел желанием пересчитывать мешки и бутылки, зная, что добрая половина движимого и недвижимого украдена – начнется разбирательство, его втянут, по его наводкам постреляют первых попавшихся… душа у Литвиненко давно уж сделалась заскорузлой, но все-таки ему было противно, неприятно в этом участвовать.
   Полковник прошел по седьмому вагону, не задерживаясь, лишь мельком отмечая, что кое-то осталось. Солдаты озабоченно топотали, подлаживаясь под черепашью скорость старика.
   Литвиненко же вспоминал: молодой, серьезный, суровый по военной необходимости, в хирургическом халате с тесемками на спине он идет по составу, кивая свежим инвалидам, и за ним поспешает сестричка. Пахнет паровозной гарью, ковылем, кровью, гангреной, карболкой; вагоны гудят от стонов, сочащихся сквозь зубы; играет гармонь: впереди – русская, позади – губная немецкая. «На всю оставшуюся жизнь… нам хватит подвигов и славы…» У молодого Литвиненко даже нет при себе оружия. Ему положено, но он не носит. Он не за этим здесь. Но когда налетает вражеская авиация, он, выгоняя под откос персонал и оставаясь с ранеными, палит по мессершмитам из «токаря», высовывается в вагонное окно…
   В восьмом вагоне был еще один холодильник – он, собственно, и был вагоном, этот холодильник, или холодильником вагон, как угодно. В нем хранили провизию. Сложили все без разбора, как требующее низких температур, так и способное без них обойтись.
   – Минуточку, товарищ полковник, – Жулев обогнал Литвиненко. – Тут у нас каверза.
   Они задержались в тамбуре. Жулев полез в карман штанов, вынул ключ; то же самое сделал Жамов. За ключами последовали конверты, оба вскрыли их одновременно.
   – Зяблик, – прочел Жулев.
   – Зяблик, – утвердительно кивнул Жамов.
   Они сравнили напечатанное на вложенных карточках, слова совпадали, зяблик и там, и там.
   – Это коды на каждый день, – пояснил Жулев полковнику. – Их в полночь меняют.
   Отомкнули щиток ключами, синхронно их вставив. Открылись две рукояти; Жулев оттянул левую, Жамов – правую.
   – Путь свободен, – хором, но вразнобой объявили бойцы.
   – Иначе что?.. – пасмурно заинтересовался полковник.
   – А иначе нас бы расколошматило в клочья. И попалило бы. Тут скрытые лазеры и пулеметы. Это же, можно сказать, сердце поезда, – значительно пояснил Жамов.
   – Намедни один полез, так потом полдня оттирали, – добавил Жулев.
   Сердце поезда было простукано и прослушано; опытный Литвиненко заметил, что моторчик поизносился. Сердечные болезни – извечный бич, тут лазером не обойтись.
   Полковник сам не заметил, как осерчал и добросовестно переписал недостающие килограммы. Почему, черт возьми, он должен отвечать? Не скажут же, что он это сожрал. Сегодня точно не скажут, а вот когда тронутся… или вернутся… Но никто не вернется, и говорить будет некому, и сожрать тоже. Он занимался бессмысленным делом, собирая уголья на головы неизвестных воров и готовя тылы по привычке.
   Жулев кашлянул.
   – Народ докторов прокормит, – напомнил он в утешение. – А могильщиков и подавно.
   …Девятый и десятый вагоны были жилыми: один – купейный, другой – плацкартный, для солдат. Литвиненко пощупал сырые матрацы. Казалось, что на них еще вчера умирали всеми покинутые холерные больные. Бурые пятна чередовались с желтыми и серыми, из дыр выглядывала тяжелая вата. Купе пустовали, людей здесь не возили давно, однако в воздухе все же стоял неистребимый запах псины. Замки на половине дверей были сломаны. Задержавшись у конурки проводника, Литвиненко погладил мертвый, кем-то простреленный титан.
   – Как получилось? – осведомился полковник, не оборачиваясь.
   – Так это давно, еще в мирное время, – сказал Жамов.
   Литвиненко уже думал о другом: слишком просторно. Старшего состава – раз-два и обчелся; лично ему будет крайне неуютно жить в пустом, продуваемом сквозняками купейном вагоне. Похожем на его жизнь, которая не сегодня-завтра соскочит с рельсов, и он трясется все более одинокий, вокруг него все меньше людей. Он помнил, как состав бывал забит под потолок; пациенты мерли, как мухи, и в этом была кипучая жизнь.
   Описывать здесь было нечего; считать матрацы казалось унизительным, но полковник пересчитал. Отметил, что четырех не хватает, записал и мстительно подчеркнул. Матрац – вещь простая и понятная каждому. Это не какой-нибудь микроскоп. Кража матраца возбуждает и возмущает сильнее, гнев ощущается праведным, до матраца каждому есть дело, всяк примеряет эту потерю на себя – покушение на матрацы наверняка выведет коменданта из равновесия. Все равно как если бы ему не додали утренней каши.
   – Одиннадцатый вагон, – объявил полковник.
   Жулев и Жамов преувеличенно изумились, развели руки, содружественно присели.
   – Так нету одиннадцатого вагона, – возразили они хором, с извиняющимися нотками.
   – Как так – нету? У меня в описи он есть.
   – Не можем знать, товарищ полковник. Все время стоял, а с утра его уже нет.
   Ничего не сказав на это, Литвиненко отдельной строкой записал, что неустановленными лицами похищен последний, одиннадцатый вагон.


   5

   Отправка поезда – событие редкое, торжественное и печальное, суровая радость. Никто не боялся бомбежек, потому что отправка самолета случается еще реже и куда более торжественна. Только торжеств не видит никто и даже не устраивает их, ибо самолету допустимо взлетать лишь в условиях абсолютной тайны. Не боялись и бандитских налетов, так как конные, пешие и моторизованные банды тоже переживали не лучшие времена и нуждались в особых услугах поезда Литвиненко не меньше, чем простые мирные жители. Не боялись вообще ничего такого отдельного – просто скорбели, заранее прощаясь с геройским составом навсегда. Призрачные надежды на его возвращение лишь усиливали грусть.
   Гордое торжество наполняло сердца, ими же ограничиваясь; снаружи все выглядело обыденно. Полковник ждал какого-нибудь оркестра, хоть маленького, хоть из пожарных, но музыканты не пришли. Вся торжественность уместилась в транспарант, пущенный по боку поезда: «Из никуда в никуда, очищаясь в дороге».
   По вокзалу расхаживали патрули; на мешках и чемоданах сидели странники без пола и возраста, маленькие и большие; сидели давно, усмиренные, постигающие вечность. Косой дождь колошматил и припечатывал кленовые листы, черный асфальт коротко и быстро дышал холодом. То справа, то слева отрывисто что-то гудело, а то еще сбрасывало пар; земля отражалась в небе – так далеко, что детали сливались в однотонную шерсть, серую и влажную; на земле и на небе, обходясь пальцами одной руки, считали осенних цыплят.
   Там, где полагалось стоять одиннадцатому вагону, но стоял десятый, томилась в ожидании небольшая группа людей – все штатские, хотя и одетые в офицерскую форму. Их единообразие скрашивалось четверкой священнослужителей: православный батюшка с зонтом и в рясе; мулла в повидавших виды зеленом халате и чалме; раввин – снова с зонтом; бритоголовый лама в ниспадающем оранжевом одеянии, мокром насквозь, сам сильно смахивающий на мандарин. Эти четверо держались чуть поодаль; поп, ощущая свое геополитическое главенство, неторопливо прохаживался; остальные непринужденно переговаривались между собой, обнаруживая тактический экуменизм.
   Литвиненко обернулся на топот многих ног: размахивая красным флажком, незнакомый прапорщик гнал к поезду взвод сопровождения, он же взвод спецобслуживания. Это были санитары, грузчики, работники кухни – сплошь ополченцы, от щуплых подростков до матерых краснолицых дедов. Обмундирование сидело на них черт-те как, за спинами мотались мосинские винтовки. Брызги во все стороны летели из-под сапог. Священнослужители посторонились, солдаты протопотали мимо.
   Из четвертого вагона вывалился жующий Жулев, заступил дорогу и замахал руками, скрещивая их над пилоткой.
   – Вертайся назад! Куда разогнались, ваше место в хвосте!
   Полковник приблизился к штатским, притворявшимся офицерами. Ни одного знакомого лица. Его, однако, признали за уполномоченную фигуру: смолкли, а двое неуверенно попытались вытянуться.
   Литвиненко козырнул, словно обманчиво вежливый милиционер, прихватывающий недобросовестных пешеходов. Эти пешеходы перешли улицу на красный свет и радовались, что целы, что все обошлось, но все только начинается.
   – Полковник Литвиненко, – представился он. – Смирно…
   В группе произошло неуловимое изменение. Штатские офицеры продолжали стоять, как стояли, но будто бы умерли.
   – Вольно, – полковник передумал. – Прошу представиться, – он повернулся к полноватому чернявому мужчине лет сорока, стоявшему крайним справа.
   – Капитан Татарчук, – отрекомендовался мужчина. – Распорядитель широкого профиля, плакальщик, тамада. Сотрудник областного ЦРУ, стаж восемнадцать лет.
   – Чего вы сотрудник? – Литвиненко приложил ладонь к холодному мохнатому уху.
   – ЦРУ. Областной Центр Ритуальных Услуг.
   – Вы из области? Там еще… – Полковник замешкался. – Еще оказывают услуги?
   За его вопросом повис другой, невысказанный: как вы сумели добраться до города, товарищ Татарчук? Почему вы вообще живы?
   – Трехмесячная стажировка при крематории. С циклом прощального конферанса. По необходимости могу представлять дополнительную конфессию, атеистическую, – он указал на служителей культов.
   – Понятно. Вы? – Литвиненко оставил его в покое и перешел к спортивного вида шатенке с короткой стрижкой и грубыми чертами лица.
   – Капитан Свирская. Патологоанатом, двухнедельное усовершенствование по эвтанологии. Практика в Центральном военном госпитале.
   Полковник рассматривал ее в упор, пытаясь оживить в памяти черно-белые лица женщин-однополчан. Представил Свирскую в белом халате, спешащую со шприцем в руке; в шприце – морфин, все то же самое, только разные дозы. Хотя морфин давно снят с производства, вспомнил полковник. Для эвтаназии применяют средства, не вызывающие химическую зависимость.
   Он молча перевел взгляд на следующую фигуру.
   – Старший лейтенант Ященко. Военный повар, – отрапортовал верзила лет тридцати, в бифокальных очках. – Специализация по диетологии при детском санатории. Недельная стажировка по эвтанологии.
   – Зрение не подводит?
   – Подводит, товарищ полковник. Но выручает обоняние.
   – Что ж, поглядим. Вы?
   Четвертый выделялся военной выправкой, он даже прищелкнул каблуками. Мокрый шлепок прозвучал неуместно.
   – Старший лейтенант Болотов, военный инфекционист-лаборант. Усовершенствование по геронтологии.
   Литвиненко поймал его внимательный взгляд: Болотов изучал командира с откровенно профессиональным интересом. Полковник усмехнулся:
   – К вашему брату на прием не попасть. А и попадешь, так ничего не добьешься.
   – Население стареет, товарищ полковник. А геронтология – дисциплина юная. Делает, можно сказать, первые шаги.
   Полковник покашлял. До отправления еще оставалось время, и он мог позволить себе короткую беседу.
   – Ну и… что говорит юная наука о нашей… непростой ситуации?
   – Работаем, товарищ полковник. Эпидемический процесс налицо, но инфекционный агент пока не выявлен. Но мы не теряем оптимизма.
   – А самолеты бьются, корабли тонут… тоже инфекционный агент или какой другой?
   – Он, товарищ полковник, – Болотов выглядел воплощенной уверенностью. – Человеческий фактор.
   – Острый износ – и в чем же тут человеческий фактор? Турбина, еще приличная, рассыпалась в пыль – при чем тут командир экипажа? Или механик?
   – Не могу знать, – инфекционист ничуть не смутился.
   Полковник поиграл желваками, отвел взгляд.
   – Следующий…
   – Майор Соболевский, – толстому коротышке давно не терпелось представиться, он встал неудачно, и вот дождался. – Ваш заместитель по воспитательной части.
   – Политрук, другими словами, – уточнил полковник.
   – А по-прежнему – комиссары, – хохотнул майор.
   – Кого воспитывать будем? Кого агитировать?
   Соболевский пожал плечами:
   – Личный состав. И местное население.
   – И на предмет?
   Майор вздохнул:
   – На предмет единства. – В голосе его проступила скука, вызванная надобностью в сотый раз повторять очевидное. – Против изоляции и фрагментации. Наш состав – объединяющее начало, доказательство жизнеспособности государства. Бронепоезд выехал с запасного пути. Никто не забыт. И страна не отречется от своих сынов и дочерей в суровый час. – Соболевский посмотрел на часы и нахмурился.
   – Вы куда-то спешите?
   – Музкоманда опаздывает, – недовольно ответил майор. – Она же агитбригада.
   – Напрасно ждете, – разочаровал его Литвиненко. – Я ее собственноручно вычеркнул. Сами можете скоморошничать сколько влезет, а цирк мне не нужен. Перепьются после первого свистка, устроят разврат – вот и вся агитация.
   Челюсть у майора отвисла.
   – Как же так… Я лично согласовывал… это непродуманное решение, товарищ полковник…
   – И вообще с агитацией перебор, – продолжил тот. – Вон, – он кивнул на духовных лиц, – у меня уже целая когорта миссионеров. Как бы не передрались.
   – Ваша позиция мне непонятна, – отважно возразил Соболевский. – Как лицо, наделенное особыми полномочиями, я буду вынужден…
   – Ну, стучите в свой отдел, – равнодушно перебил его Литвиненко, отворачиваясь.
   – Я делопроизводитель, – лейтенант, перезрелый для своих погон, шагнул вперед, не дожидаясь, пока к нему обратятся. – Регистратор. Бухгалтерия, 1С, Эксель, Ворд. Моя фамилия Викентьев.
   Полковник постоял перед ним в раздумье.
   – Вам сдачу есть чем давать? – осведомился он. Руководство не залаживалось. Навыки сохранились, но руки дрожали и память рассыпалась, и было все равно. Близок локоть, да не укусишь, да и не очень хотелось.
   – Товарищ полковник, – послышалось сбоку. – Повернитесь, пожалуйста, чуть-чуть в профиль. Извините.
   Литвиненко повернулся и увидел седьмого члена звена, только что подоспевшего и в свое оправдание уже приступившего к работе. Оператор с капитанскими погонами, он же кинокорреспондент, снимал процедуру знакомства на видеокамеру.
   – Капитан Лабешников, – добавил оператор, не отрываясь от видоискателя. – Стойте, как стоите, товарищ полковник. Очень хорошо. Не шевелитесь.
   Сам он двигался: шел мелкими приставными шагами в опасной близости от края платформы.


   6

   Православного батюшку звали Лавром; имени муллы никто не мог запомнить, и он не настаивал, вообще ощущая себя не в своей тарелке и не надеясь на скорую встречу с единоверцами – во всяком случае, не ждал, что покойников от ислама вдруг наберется столько, что он вознесется над остальными конфессиями.
   – Аллах милостив, – повторял он по случаю и без случая, разумея при этом, что они, высочайшей милостью, как-нибудь доберутся до Казани.
   Мулла не возражал, чтобы его называли Керимом.
   – Керим, Керим, – отец Лавр отечески-сочувственно трепал его по плечу. – Выйдет тебе Казань, мне знак был…
   В подлинном имени муллы действительно содержалось нечто близкое «Кериму» – в качестве составляющей, равноправно соседствовавшей с другими морфемами.
   Бен-Хаим был крепко выпивши. Он держался при этом уверенно и был словно наэлектризован: похаживал, готовый вот-вот перейти на цыпочки, и время от времени возбужденно взмахивал рукой. Губы его без устали шевелились в бороде, то и дело складываясь в саркастическую улыбку.
   – Где ты, Иегуда, так набрался? – спрашивал Лавр; они были старые знакомцы.
   – Чья бы мычала, – улыбался тот. – Чья бы мычала, Лавруша. – И зловеще посверкивал очками.
   – Боишься, небось?
   – Ошибаешься – радуюсь. Ликую. Давид пел и плясал перед Господом, и я пою, как умею.
   – Так запишись в самодеятельность, – подначивал его Лавр. – Вон и комиссар стоит. Попросись к нему в агитбригаду.
   Оскалясь, он обернулся на буддиста, приглашая коллегу к участию. Но лама стоял с непроницаемым лицом. В ниспадающих оранжевых одеждах обитал не ожидаемый бурят, а человек с типичной славянской внешностью – правда, налысо выбритый. Лама Ладошин был уже мужчина в годах, с солидным духовным опытом. В юности он потерпел за веру и посидел в сумасшедшем доме как диссидент вообще; Бог творит добро, как захочет, в том числе через зло, и госбезопасность невольно способствовала просветлению Ладошина. Он допустил в свое сердце Будду, и Будда, по малости сердца и по своей великости, не поместился там целиком, но до ламы Ладошин все же дорос.
   Лама безмолвствовал, но держался дружелюбно.
   Когда его пригласили участвовать в железнодорожной миссии, он сразу согласился и этим удивил приглашающую сторону.
   «Не ожидали, признаться, – сказали ему. – Вы совсем не боитесь ехать? Ведь лично у вас работы будет не очень много…»
   Приглашатели намекали, что поезд навряд ли доедет до очагов отечественного буддизма, но лама Ладошин загадочно улыбнулся и ответил, что не хочет уклоняться от пути.
   Ему напомнили, что это – с высокой вероятностью – последний путь.
   «Тем более», – упорствовал лама.
   Вообще, все служители культов откликнулись на это приглашение с готовностью. Да и миряне тоже. В городе свирепствовал мор, а из провинции – крайне редко – поступали противоречивые вести. Связь почти не работала; время от времени кто-то в глубинке просил о помощи, а кто-то, напротив, объявлял себя наместником царя и бога, заклиная отныне не вмешиваться в его самостийные упражнения, ибо иначе всем будет плохо.
   Эти разброд и шатания наводили на мысль, что в глубинке не лучше. Но не имея возможности сопоставить, многие полагали, что на просторах заведомо безопаснее, чем в каменных джунглях. Там веет ветер и растет ковыль, там здоровее. Но ехать самостоятельно решались лишь единицы – во-первых, не на чем; во-вторых, не пускают, даже выставили кордоны, потому что в городе тоже много дел; в третьих, опять же, никто не знал наверняка, не выйдет ли большей беды.
   – Так, что тут у нас? – к духовным особам подошел Литвиненко.
   Ничего, кроме этого вопроса, поставленного слишком широко, ему в голову не пришло. Он чувствовал, что в беседе с этими людьми нельзя изъясняться так же, как он только что говорил с офицерами. Поэтому полковник непроизвольно умалил духовных особ до проказливых ребятишек, которые если даже и тихо себе играют, то всякое могут вытворить, за ними нужен глаз, и обратиться к ним лучше неопределенно и строго. Он и себя, подобно воспитателю, на время как бы низвел до их уровня, употребив личное местоимение, множественное число.
   Формально они подчинялись полковнику, но он не находил за собой власти над ними.
   «Велеть им построиться?» – пронеслась в голове глупая мысль.
   – Построились, – вострубил отец Лавр.
   Лама Ладошин стоял столбом, и остальные приняли его за точку отсчета. Бен-Хаим взял шляпу за широкие поля, натянул потуже и смиренно встал рядом; Керим присоединился к нему, сложив руки в жесте, который полковник истолковал как благочестивый. Отец Лавр занял место на левом фланге, откуда взирал на полковника с серьезной миной, из-под зонта.
   – Вольно, вольно, – пробормотал Литвиненко. Он откашлялся, не зная, что сказать. – Спасибо за доблесть, – выпалил он вдруг и понял, что правильные слова нашлись сами собой. Он заговорил доверительно: – Не многие, знаете ли… – Полковник кивнул на офицеров: – Эти не в счет, они люди военные. Им приказали. Нет, они люди наверняка отважные, я ничего… Но ваше добровольное решение… оно выше всяких похвал. В моей молодости лишь коммунисты…
   – Негоже сбрасывать крест, – скромно ответил отец Лавр. – Взялся – неси.
   – Сразу и крест, – покачал головой рабби.
   Мулла кашлянул:
   – Сейчас самое время обратить человеческие сердца к Аллаху. Население беззащитно перед высшим промыслом, шелуха цивилизации осыпалась. Наш час наступил…
   – Да, это посильнее экологических соображений, – согласился полковник.
   Керим, ощутив в его словах иронию, оскорбленно умолк. Литвиненко, впрочем, говорил равнодушно, и его сарказм не отличался звучанием от волынки, куда дудит слабосильный старец.
   – Боюсь, что ваше миссионерство под вопросом, – сказал Литвиненко.
   Но посмотрел всем четверым в глаза и увидел страстную жажду направить и возглавить. Священнослужители не сильно скрывали это желание, более того: не замедлили перейти к делу.
   – Господин полковник, – осторожно произнес Бен-Хаим. – Или правильнее все же – товарищ полковник? Прошу извинить. – Речь его в силу выпитого отличалась некоторой витиеватостью. Не дожидаясь ответа, он сам себе кивнул и продолжил: – Мы ознакомились с нашими ресурсами – бегло, в рабочем порядке, и немного встревожены. Как мне быть с омовением, например?
   Керим и Лавр закивали, солидарные с Бен-Хаимом.
   – Очищение требует теплой воды для омовения, а также холодной, не менее девяти кавов, в пересчете на наши единицы – двадцать литров. Это главная часть очищения, Икар га-Тагара. Но я не заметил в нашем… скорбном караване соответствующих резервуаров. Где мы будем брать воду? Я не увидел даже насоса. Не говоря о многом другом – мне понадобятся сосуды, вата, льняные полотна – могу ли я рассчитывать получить их в дальнейшем? И гробы. Я осмотрел гроб и не заметил, как ни старался, треугольной прорези на левой стороне нижней части. Предусмотрен ли штатами плотник или столяр?
   – Присоединяюсь, – поддакнул отец Лавр. – Обязательно надо обмыть.
   – Да, – согласился Керим. – Это жизненно необходимо. Лицо и руки по локоть моют трижды, голову и бороду – с мылом, теплой водой, и нужно добавить в нее гулькаир. Это кедровый порошок. Мыла и порошка я не видел. Мы льем, протираем; усопшего кладем на левый бок и моем правый. Потом наоборот, итого – шесть поливов. Потом седьмой, после того, как надавим на грудь, чтобы вышли испражнения.
   Литвиненко серьезно смотрел на него.
   – А если снова обделается? Снова мыть? С моими покойниками случалось.
   – Больше не нужно, – мулла поджал губы. – Только вытереть. Еще я не видел саванов и лифоф, для младенцев. И ни одного тобута.
   – Простите? – переспросил полковник.
   – Тобут это носилки.
   – Резервуар для обмывания у нас есть. Нам и самим нужно мыться. Целый бак. И шланг. За саванами обратитесь к коменданту…
   Мулла Керим насупился, теряя почтение к сединам. Бен-Хаим тоже огорчился лицом, Лавр держался невозмутимо – как и лама. Потребности духовенства оказались намного разнообразнее и многочисленнее, чем офицерства, но возвыситься и диктовать не вышло.
   – Еще по поводу обряда… Я должен ориентироваться по ходу следования. Местоположение Мекки – важнейший вопрос.
   – Где топка, там и Мекка…
   – Если вы будете кощунствовать… – начал мулла.
   – К коменданту, – повторил Литвиненко. – А у вас какие будут пожелания? – он повернулся к Ладошину.
   Лама загадочно улыбнулся.
   – Обстановка такая, что зурдайн-судур, боюсь, не понадобится…
   – Слава богу! – Литвиненко приободрился. – Отрадно слышать, а то у нас и этого нет…
   – Это духовное напутствие. Лама беседует с умирающим и рассказывает ему о путешествии в загробный мир. Мы тоже обмываем, служим хуралы… зашиваем веки, выносим по правилам… иначе в семье будут новые смерти. Но ведь они и без того неизбежны, верно? – Ладошин улыбнулся еще раз. – Потом мы предаем тело одной из пяти стихий: земле, огню, воде, воздуху или дереву. С этим, я думаю, проблем не будет. На практике же тело часто просто-напросто оставляют в степи, волкам и собакам на съедение… Так что у меня нет ни претензий, ни пожеланий.
   В глазах его светилось мирное торжество.
   – Мы тоже можем заочно отпеть, – проворчал отец Лавр.
   …К ним, придерживая фуражку, бежал комендант.


   7

   Комендант закричал еще издали, метров с пятидесяти:
   – Чего вы стоите? По вагонам!… Живо, по вагонам!…
   Его крики падали в осеннюю хморь, как в оконную вату. Крытые платформы как запотевшие окна в рамах, снесенных на свалку; кто-то поставил их прямо, с обеих сторон видно одно. Где-то упрямо и одиноко лязгало, что-то стальное ритмично долбило в такую же сталь, поверху положив тощую подушку.
   Офицеры, сами не замечая того, подались к священнослужителям, сделали два шага. Духовные лица подались к офицерам.
   Комендант добежал, остановился перед Литвиненко.
   – Почему вы не грузитесь? Скорее, сейчас отправление!
   – Почему такая спешка? – Полковник выудил тяжелые часы на цепочке, старый трофей. – Мне даже не сообщили маршрут, я жду, мне сказали, что еще целый час…
   Тот отвернул голову, беззвучно выругался.
   – Нет у вас часа! Маршрут… какой, к черту, маршрут? Поехали – и поезжайте!
   Согласный с его словами, состав дрогнул, дернулся и снова замер. Послышалось шипение, далекий паровоз окутался облаками пара.
   Литвиненко развел руками:
   – Батенька…
   Лицо коменданта налилось кровью.
   – Садитесь в вагон, – прохрипел он.
   Сзади послышалось негромкое:
   – Бронепоезд «Последний Путь» отправляется с запасного пути…
   В сказанном не было ничего ужасного, но комендант взвился, напрочь лишившись выдержки:
   – Кто это сейчас сказал?
   Он схватился за кобуру. Маузера как не было, так и не было, но кобура уже висела, простая кожаная.
   Духовные лица, показывая свою полную непричастность, смотрели в стороны. Офицерский состав стоял кое-как, без тени выправки, сохраняя молчание.
   На кобуре щелкнула пуговка.
   – Неужели началось? – спросил Литвиненко. Ему хотелось отвлечь коменданта.
   Комендант отвлекся: взгляд его стал тупым. Он не сразу понял, о чем его спрашивают. Оружие так и осталось в ножнах; комендант рассматривал черную лужу и, казалось, подбирал слова. Паровоз ни с того, ни с сего свистнул.
   – А-а, – комендант сделал рукой безнадежный жест: наполовину взмахнул, наполовину – сграбастал из воздуха что-то ненужное. – Идите вы все…
   Полковник напирал, сколько позволял возраст:
   – Но все же? Что произошло?
   – Послушайте, Литвиненко, – комендант страдальчески закатил глаза. – Чем раньше вы отсюда уберетесь, со всеми вашими могильщиками, плакальщиками и факельщиками, тем будет лучше для всех. И для вас в первую очередь. Произошло… Что произошло, того не поправишь. Езжайте с миром, не будите лиха. Мне бы от вас избавиться поскорее, а там уже… все равно, – пробормотал он. Нервно оглянулся и уставился в одному ему видную точку, где-то за дверями зала ожидания.
   Литвиненко попытался рассмотреть, что он там такое увидел, но зрение никуда не годилось. Он зря им гордился, называя орлиным. Дальнозоркость, появляющаяся с годами, давным-давно сменилась общей поросячьей подслеповатостью. Он был уверен, что комендант чего-то ждет. Что-то готово появиться оттуда, из зала, наступает на пятки, так что собеседник переживает.
   Воображение нарисовало язык огнедышащей лавы, неумолимо подбирающийся к вокзалу; селевый поток; снежную лавину; ядовитое облако. Комендант остается в подражание тонущим капитанам, гонит команду. Он так требовательно кричит в свой громкоговоритель, что усиленный звук обретает видимость.
   И небо, словно в подтверждение догадке, быстро наполнилось разнообразными птицами. В единой расстроенной стае бестолково кружили и кричали вороны, чайки, еще какие-то пернатые, которых полковник не мог узнать. Они видели сверху нечто неразличимое с земли.
   – По вагонам, – послушно скомандовал Литвиненко.
   Его подчиненные засуетились, полезли скопом в первую же дверь, куда Жулев и Жамов, переместившиеся ближе и ведшие себя как разболтанные автоматы, уже загоняли солдат. Получился маленький затор, но вскоре рассосался.
   Жулев и Жамов, верные коменданту, не паниковали.
   Они тоже скрылись в вагоне, и оттуда доносился производственный рык.
   Полковник остался в одиночестве, и некому было его подсадить. Коменданту не приходило это в голову. Большой нужды в помощи не было, не той конструкции вагон – Литвиненко не составляло никакого труда войти. Тем не менее он топтался в растерянности. Происходящее словно раскрылось перед ним как увиденное чужими глазами; постороннее восприятие неумолимо дописывало сценарий, навязывая банальность за банальностью. Одинокий долгожитель по определению нуждается в содействии при посадке в поезд. Без руки, заботливо берущей его за локоть, кино лишится достоверности. Хорошо, если бы кто-нибудь помог и с чемоданом; чемодан маялся в луже, обещая владельцу сердечный приступ.
   Комендант, имея теперь вид нетерпеливый и отчасти виноватый, переминался с ноги на ногу и бросал быстрые взгляды на зал ожидания. Там, похоже, остановилась всякая жизнь. Литвиненко, мысленно выбранив себя за проволочку, оторвал чемодан от асфальта и поволок в тамбур. Ему почти хотелось, чтобы то, что, скорее всего, неотвратимо заползало в зал с другого конца, поторопилось и накрыло вокзал вместе с комендантом, паровозом, им самим; чтобы вся эта канитель побыстрее закончилась. Как медик он понимал и любил все закономерное, даже если закономерность оказывалась извращенной и вредной; случайностей он боялся, хотя на своем веку повидал их немало и среди них оказалось много счастливых.
   Он знал, что всякий счастливый случай – высочайшее жульничество, посредством которого то непонятное, что зовется судьбой ли, Богом – неважно, чем – заманивает неопытных игроков, в душе мечтающих наивно верить и надеяться.
   Остановившись в тамбуре, Литвиненко оглянулся и увидел, что коменданта уже нет. Он высунулся в проем – никого: ни странников, ни патрулей. Полковнику показалось, что справа, уже далеко, мелькнула черная тень, но в ту же минуту на платформу спланировала ворона, и Литвиненко не мог поручиться, что видение не было тенью ее крыльев. Или самими крыльями, что вероятнее. В следующую секунду ему почудилось, будто он находится совсем в другом тамбуре, куда подающая платформа второго вагона сваливает усопших, и в их загробном странствии к вагону номер один наступает пауза. На переправе им меняют коней, и от роскоши не остается следа. Полковник подумал, что уж кому-кому, а ему там самое место. Он давно застрял на обочине времени, прошлое и будущее обогнали его; прошлое не остается за плечами, оно, сверкая молодыми босыми пятками убегает, вперед, поэтому прошлое хорошо видно, а будущее незаметно подползает сзади, но вот уже и оно ковыляет мимо, так и не сумев придать полковнику ускорение.
   Можно сказать иначе: люди живут задом наперед, им свойственно ошибаться и принимать закат за рассвет. Можно вспомнить о звездах, которые видно: их давно уже не существует. И еще – о смысле разных вещей, который не постигается не потому, что люди глупы, а потому, что смысл еще не догнал их; наступит время, и он опередит их на голову, ослепительный или нет, но всяко сам по себе, и отставшим останется смотреть ему в спину, постигая и утешая себя соседством.
   Ему пришло в голову, что было бы логичнее выйти и остаться на перроне, а поезд пусть отправляется как хочет. Но долг приказывал остаться. Литвиненко был настолько стар, что видел себя не человеком, скорее – архетипом, воплощенным наследием поколений, и от этого становилось чуть легче; в этом смысле его положение на временной магистрали казалось правильным, он подпирал собой времена, он становился перводвигателем, но действовал не из прошлого, а опять же из наползающего со спины будущего, представляясь себе общим итогом, который не то чтобы был выше времени, а просто являлся чем-то иным, не имеющим со временем общих свойств. Может быть, самой вечностью.
   Конечно, он не проговаривал этого и даже не мыслил связно; самоопределение не давало себя сформулировать и только изредка покалывало тупой булавкой.
   Литвиненко поплелся через десятый вагон, мимо солдат, рассаживавшихся по полкам. Иные вскакивали, норовя поприветствовать командира как положено, другие делали вид, будто увлечены своими шмотками. В проходе он столкнулся с Жулевым и Жамовым, спешившими к выходу. Недавние гиды не дали команды строиться смирно, они сделали свое дело и потеряли к каравану интерес. Полковник, когда налетел на них, вдруг испытал к обоим нечто вроде отеческого чувства.
   – Оставайтесь, поедем вместе, – он строго посмотрел на них, но тон был домашний. – Чего вы тут не видали? Ничего хорошего не будет.
   Жулев и Жамов неожиданно стали очень серьезными.
   – Никак нельзя, товарищ полковник.
   Лица у них тоже сделались строгими. Домысли полковник недавнее, он счел бы их припозднившимися посланцами грядущего. Этого будущего он не увидит, ибо магистралей много, хотя спешат по ним одни и те же персонажи.
   Состав дрогнул, невидимый паровоз свистнул вновь.
   Жулев и Жамов молча козырнули, протиснулись мимо полковника боком и побежали к выходу. Литвиненко, не оборачиваясь, пошел дальше, в вагон для начальства. Он поймал себя на том, что ускорил шаг. Сейчас начнется движение, и он может споткнуться, упасть. Но не боится же он, в самом-то деле.
   «Инстинкты, инстинкты», – бестолково вздохнул Литвиненко.
   …Ему полагалось отдельное купе, он оставил там чемодан и вышел в коридор. Капитан Лабешников почтительно целился в него объективом. Литвиненко хотел извиниться перед Соболевским. Какая же глупость все эти препирательства и интриги; оператор, пропуская его, расплющился на стене, и Литвиненко побрел по проходу, заглядывая в отсеки. Соболевский нашелся в третьем: он обстоятельно разбирал вещи.
   – Обустраиваетесь? – бессмысленно спросил полковник.
   Майор, словно и не было между ними трений, воодушевленно ответил:
   – Так точно, товарищ полковник. Налаживаю быт, готов соответствовать нравами.
   Литвиненко, чуть морщась, присел на койку, посмотрел в окно. Мимо медленно проплывали промышленные строения, сплошь безжизненные; только в одном он приметил непонятную жизнь: распахнутые ворота, горит небольшой костер, людей – ни души. На оконном стекле косо расписывался дождь.
   Соболевский чутко уловил настроение полковника.
   – Товарищ полковник, – он понизил голос и стал предельно серьезным. – Как вы считаете, откуда все это? Зачем, почему? Что происходит?
   Голос подрагивал от волнения, майор переигрывал. Литвиненко сидел нахохленной птицей.
   – Я по роду деятельности часто сталкивался с депрессией, – проговорил он после паузы. – И понял, что она… как бы это? – Полковник попытался щелкнуть пальцами, но артрит не позволил. – Она возникает от сложности жить. Не то чтобы охота помереть, а просто не тянешь жизнь…
   Соболевский вежливо кивал каждому слову.
   – Вот и страна, – Литвиненко направил в окошко очередной взгляд. – Не тянет она уже, все… Сколько лет мучилась, пыталась, хорохорилась… хотела гореть в ночи маяком, а дров давно нету… и не было толком. Покойничками топили, веками, кончились и покойнички… сколько можно выезжать на идее, на долге? без каркаса-то. Расползлось бельишко, не заштопаешь… и ветер засвистел в прорехах… и гонит этим ветром то, чего прежде не знали… догнало и рвет в лоскуты, не называясь….
   Теперь Соболевский посерьезнел по-настоящему.
   – Товарищ полковник. Прошу извинить, но на вашем месте я не стал бы делиться этими мыслями с личным составом. Мне сказать можно, на то я и приставлен, а дальше – не следует. Ей-богу, товарищ полковник…
   – Да не буду я, – Литвиненко скривил лицо.


   8

   Поезд шел неуверенно, за окнами тянулось грязное рыжее.
   Литвиненко сидел истуканом. Не так давно он боялся, что будет нервничать, в любую секунду ожидая бомбардировки; теперь видел, что напрасно. Он даже поймал себя на равнодушной фантазии: налет оживил бы пейзаж, все худо-бедно пришло бы в движение. Нет, ничего такого ему не хотелось; будущее ужасно, но когда оно становится прошлым, то оба они, прошлое и будущее, отливаются в общую ностальгию по недоступному, хотя бы и кровь твоя растекалась не по сосудам, а по траншеям. Никто не жалуется, если, конечно, ничто не сломалось, потому что нетерпеливое будущее, наскакивая и уподобляясь разгоряченному переростку, не знает меры в удали и не смягчает ударов.
   Так прошел час; может быть – два или три.
   Литвиненко очнулся и посмотрел на Соболевского, вдруг вспомнив, что уже давно не слышит его реплик. Соболевский сидел, откинувшись на стенку; его челюсть отвалилась, гимнастерка была мокрая от слюны. Глаза закрыты, шинель расстегнута. От него отчетливо тянуло тленом; всем своим видом майор просился в первый вагон, на холод: разложение с фантастической скоростью пластало ему лицо.
   Стараясь не задеть его за полные, вытянутые ноги, Литвиненко подкрался к двери, высунул вдруг ставшую черепашьей голову. Капитан Лабешников лежал на полу и подрагивал в такт колесному перестуку. Кисти его рук были изжелта-белые и пухлые, как тесто.
   До чего же быстро, стоило только отъехать.
   Полковник приступил к инспекции, смутно сравнивая ее с недавней ревизией. Нечто общее по части недостачи. Стараясь почему-то держаться на цыпочках, Литвиненко проведал офицерство и духовенство. Затем уже шаркающей-семенящей походкой полковник проследовал в тамбур, перешел в солдатский вагон. Дальше ходить не стал, все и так было очевидно. Поезд еле плелся, и опытный Литвиненко, нарезавший за войну не одну тысячу верст, мгновенно задался вопросом насчет машиниста и кочегара.
   Чтобы пробраться в будку, ему придется показать чудеса ловкости. Слишком старый и слабый для акробатики, полковник, однако, отмел колебания. Можно дернуть стоп-кран – какой он здесь, кстати спросить? Которой конструкции? Литвиненко решил, что не будет этого делать. Будущее обогнало его окончательно, лично к нему по какой-то причине равнодушное; оставаться в прошлом, не ожидая ничего нового с тыла, представлялось невыносимым. Он не надеялся догнать наступившее грядущее, обходившее его по всем направлениям, он лишь рассчитывал не упустить его из виду вовсе; готов был удовольствоваться тем, что вечно, продолжая движение, будет видеть это будущее со спины, как фигурку, спешащую за горизонт. Это зрелище из тех, каких хватает на всю оставшуюся жизнь.
   Экономя силы, не торопясь, с полуминутными паузами-привалами, он миновал вагоны с девятого по первый; восьмой прошел беспрепятственно: кодовые замки пришли в негодность, а лазеры и пулеметы, вероятно, приняли его за своего. Затем сосредоточился, готовясь продемонстрировать обезьянью ловкость. Отворил дверь, выглянул наружу, вдохнул осеннюю сырость пополам с гарью. Рельсы бежали вперед, уводя не то в марево, не то в зарево; поезд выставился платформой, подающей тела – вроде той, что была оборудована в ритуальном вагоне. Литвиненко чуть смежил веки и сделал первый шаг.
   Он не вспомнил, как очутился в будке – шел ли побоку, полз ли поверху. Он туда попал, и это было главное. Но, конечно, неважное и напрасное, как все на свете.
   Трупы машиниста и кочегара мешали ему поворачиваться, и он, напрягшись что было мочи, выбросил их под откос. Глянул, сколько осталось угля: в обрез, но это если загадывать дальнее следование, а Литвиненко не загадывал. Пламя гудело ровно и бессмысленно, полковник добавил ему пару лопат.
   Он разбирался в анатомии паровоза, когда-то нужда заставила. Без кочегара, в одиночку, придется туго, но он никуда не спешил.
   Можно было бы дать триумфальный гудок, возвещая победу воли над слепотой стихии; полковник воздержался. Ему показалось нелепым и глупым издавать звуки. Он принял управление, закаменел за штурвалом и видел себя летящим сквозь бурю; тесемки хирургического халата за спиной трепались и рвались, колпак грозило сорвать. Со стороны же прохожий, будь там прохожий, мог бы увидеть, как старенький поезд, едва осиливая двадцать верст в час, ползет по заброшенной детской железной дороге, куда его вынесло, может быть, час тому назад, а может быть – два или три.

 © июль-октябрь 2008




   Центр роста

   Любые совпадения с реально существующими людьми преднамеренны и непоправимы


   Глава первая,
   в которой происходит досадный промах

   В кармане был паспорт на имя А. Келли, мистера.
   В небе стояло солнце.
   Вокруг расцветало лето.
   К рукам прикипела скорострельная винтовка.
   Ее-то и швырнули, за нужностью паспорта и недоступностью прочего, в мусор и пыль.
   Мистер А. Келли, подчеркнуто веснушчатый и рыжий, летел с чердака, чертыхаясь и наводняя шокированный эфир черным смыслом. И все ему казалось мало.
   «Напороться бы на гвоздь, – думал мистер А. Келли, срывая и пряча в кармане лисий парик. – Туда мне и дорога, нескладному».
   Его натуральные, аккуратно зализанные кзади волосы, тоже были рыжими. Они почти не отличались от парика. Людям свойственно видеть разницу там, где ее нет и никогда не было.
   Он промахнулся. А начиналось замечательно: он выбрал себе настоящий убийственный чердак с оконцем, очень удобно пристроился и даже успел выпить кофе из портативного термоса. Клиент смотрелся полным идиотом. Расхаживал, как было ему велено, по улице и ждал небесной манны. По его физиономии, заносчивой и глупой, побиралась ироническая ухмылка. Он заказал себе неприятность класса А. И, разумеется, не знал, в чем заключаются неприятности этого класса. Ему намекнули, но он заявил, что не желает знать никаких деталей. Он хочет класс А, остальное его не заботит. Он платит деньги. Он танцует всех. И вышел на местность, заранее недоверчивый к обещанному сервису, оттого и гримасничал. Посмотрим, дескать, каков ваш сервис. По-гля-дим!
   Келли ни капли не жалел клиента. Аккуратно опустился на колено. Спокойно прицелился. Чердачное окно превратилось в смертоносное око огнестрельной горгоны. И палец дрогнул. Или – что? Что дрогнуло? Что, черт возьми, ему помешало?
   Пуля врезалась в чугунные ворота, преграждавшие путь в интимные дворовые потроха противопоставленного дома. Напоровшись на штуку не глупее себя, она взвизгнула: молодец! – и помчалась, куда не надо. По пути эта пуля остановила время, поразив циферблат уличных часов. Клиент услышал звон, сперва литой, и сразу следом – дробный; перестал расхаживать и сосредоточенно посмотрел на беспомощный след в чугуне. Потом на часы, приобретшие вечное утро. Затем повернулся к чердачному окну и расплылся в заключительной нестерпимой улыбке. Запахло медом. Клиент постоял еще, давая фору стрелку. И молча ушел, заложив руки за спину – после того, как вторая пуля сбила с него котелок, а третья разметала воронье гнездо, хоронившееся в зеленке.
   «Может быть, я поверхностно молился богам? Может быть, вмешалась Армия Спасения?»
   Если верно последнее, то их ждет большая война. Пересмотр границ. Передел сфер. Катастрофа! Достанется каждому. О злобные боги, молю вас о катастрофе. Пусть лучше она. Пусть будет война, но не промах.
   Келли несся по бульвару, охваченный паникой. Его зеленые глаза, обычно наглые, вдруг стали бессмысленными, словно чищеный киви-плод. Он чуть не налетел на слепого Гомера, которого катили навстречу в коляске. Сказитель выл под баян. В надежде на подаяние, он вырядился в десантный камуфляж. Келли хорошо знал Гомера и часто ему подавал. Он знал и бандита, который катал Гомера по городу; не однажды с ним пил и даже получил предложение войти в долю, но дела у Келли шли очень неплохо. Он отказался.
   Они разминулись чудом; Келли продолжил бег. Карман пиджака, забитый париком, оттопыривался. На бегущего надменно взирали изваяния многочисленных богов. Здесь были боги приватизации имущества, боги общественного питания, транспортные боги, боги уличного движения, боги страхования недвижимости, боги садово-паркового хозяйства и прочие многие боги, среди которых были также бесчисленные боги районного, квартального и домового уровней. Полубоги довольствовались яркими афишами и плакатами. Видным служителям богов и полубогов посвящались мозаики, фрески и памятные доски на храмовых стенах. Там, где досок не хватило, похвалы уплотнялись в граффити, выполненные спреем, которые были весьма популярны у набожного и любвеобильного населения.
   Движение Келли пресек сосредоточенный жрец, служивший, судя по его эмблеме, божеству железнодорожного сообщения. Дело было приватное, но такое важное, что требовало для себя отдельного бога. Богов, конечно, направляет единый Атман, но он ни на что не реагирует, благо обходится без атрибутов – на что к нему соваться? Келли врезался прямо в жреца, и тот, нисколько не оскорбившись, взял его за руку и молча подвел к питьевому фонтанчику, который одновременно являлся оракулом среднего радиуса компетентности.
   Жрец остановился и многозначительно воздел палец к небу. Келли вытер со лба пот, выпил воды, бросил в рот оракула монету.
   – Ба-ба-ба, – заклокотало в оракуле. – Ошибка! Ошибка!
   Жрец свел ладони, поклонился и величественной поступью удалился в сторону ближайшего вокзала. Келли, оглянувшись по сторонам, пнул оракула тупым ботинком. Но тот продолжал твердить свое.
   – Без тебя знаю, – пробормотал Келли. Тем не менее, беседа с оракулом пошла ему на пользу: он сколько-то успокоился, привел в порядок одежду, пригладил и без того безупречные волосы, понюхал руки: пахло порохом. Запах был очень слабый, доступный разве что бугристому и трепетному носу Келли. И розыскным животным, которые шастали и рыскали вокруг, припадая к дорожкам разномастными мордами. Келли держался от них подальше, потому что животные были священными. Они натягивали священные поводки и внюхивались в сор.
   Он сунул руки в карманы, принял беспечный вид и засвистал. Пошел вприпрыжку, как будто лопаясь от радостных и добрых чувств; в душе он и вправду радовался тому, что до Агентства было рукой подать. Пара кварталов, пара пустяков.
   «Какой-то я неадекватный», – подумал Келли, дивясь своей малопонятной радости, которая обрушилась, словно снег. Потом он списал это свинство на волшебное предчувствие, каким отличаются будущие полубоги.
   Покуда он шествовал, полноправные божества словно взбесились: внутри изваяний поминутно включались вещательные устройства. Кроме последних, срабатывала обычная сигнализация. Бульвар заполнился писком, рыком, грозными предупреждениями и кваканьем потревоженных сирен.
   «Взбесились!», – возмутился Келли.
   Все взбесилось. Такое впечатление, что ему решили подложить свинью. Например, сослуживцы. Неприятности – удовольствие очень дорогое, и если он прав, то они, должно быть, скинулись всем отделом. Пакость в складчину. Очень некстати. Если подумать, то легко догадаться, кто за этим стоит. Идиотский розыгрыш. Капризная радость растаяла, уступив место угрюмой злобе. Мерзавцы. Теперь его ход. Он в долгу не останется. За ним не заржавеет. Не засохнет. Не сгниет.
   Миновав последнее здание, Келли вбежал по ступенькам Агентства Неприятностей.
   Неустойка – это раз. Штраф – это уже два, загибал он пальцы. Из гонорара вычтут стоимость винтовки – это вообще три.
   Статуя бога неприятностей встретила его ласковым взглядом. Это была не совсем статуя; бог был представлен восковой фигурой. Маленький черноглазый человечек, похожий на Чарли Чаплина. Воплощение невинности. Келли, хотя и был без форменной фуражки, козырнул, перешел на шаг и начал чинно подниматься по лестнице. Приемная патрона располагалась на четвертом этаже. Туда можно было добраться на лифте, но лифтом в Агентстве Неприятностей никто не пользовался, лифт был уделом клиентов. Для них он сочетал в себе презентацию фирмы и бесплатную услугу авансом, подарок.
   Патрон Келли давно находился в чине полубога, и Келли, бывало, подолгу следил за его манерами, стараясь отыскать хотя бы намек на вторую, божественную половину. Патрон, наконец, замечал его слежку, смеялся и бил по плечу.
   – Келли, малыш! – хохотал он. – Ничего необычного, уверяю тебя. Клянусь.
   Сейчас у него сидел посетитель, и патрон кружил вокруг него с видом лысого и секретного грифа. Клиент, надежно плененный креслом, задыхался в собственном сигарном дыму. Сигару ему, разумеется, предложили здесь, угостили. Ее не следовало брать. Келли остановился в дверях и глухо стукнул каблуками.
   Патрон оглянулся и шикнул, указывая на камышовое кресло. Келли приютился в сторонке, чтобы подождать, пока закончится обработка.
   – В общем, вы сами видите: у нас очень серьезная организация, – патрон вкрадчиво подытоживал длинное выступление, которого Келли, к своему удовольствию, не слышал. – Мы гарантируем вам шалости и каверзы на любой вкус. У нас большой выбор. Если дела идут слишком хорошо, то надо умилостивить духов. И вот, например, уже некая мама готовит своим детям-молодоженам свадебный сюрприз, чтобы хлебнули и знали. Для этого у нас, раз уж к слову пришлось, имеется специальный шаман-заклинатель, штатная единица. Он, правда, лодырничает, так что всю черную работу делают рядовые сотрудники. Мы владеем лицензией на несчастные случаи… Конечно, права на террористические акты и погодные катаклизмы существуют только у государственных концернов. Частник пробавляется малым. Хотя бывает, что из-под полы он приторговывает кое-чем посерьезнее. Если говорить о нас, то мы в состоянии сломать вашу карьеру, разрушить семью, разорить вас, заключить под стражу, отправить на военные сборы, отравить колбасой…
   – Я в этом не сомневаюсь, – перебил его клиент. – Однако я слышал, что вы… Что есть род услуг, скажем так… терминального свойства.
   – Клевета! – выразительно возмутился патрон. – Беспардонная наглость! Кто вам это сказал? – Он сделал вид, будто лезет за карандашом. – Имя и фамилия? Мы – солидные граждане, уважающие закон. Мы соблюдаем основные права личности…
   – И все же, – не унимался клиент. Это был наглого, настырного вида субъект, очевидно считавший себя объектом милости и покровительства небес. – Поймите, что я тоже солидный человек. Человек слова. Я умею хранить чужие секреты. В конце концов, я в этом заинтересован. И у меня есть убедительные рекомендации от…
   Клиент замолчал, сунул руку за пазуху и вынул конверт. Патрон принял послание, распечатал, прочел.
   – М-м, – сказал он и состроил озадаченную мину. Келли усмехнулся про себя, вспоминая, что в любительских спектаклях патрону особенно удавались специальные удивленные роли: коротенькие, но важные, потому что за ними сразу следовал трагический финал.
   – Если этого мало…
   – Достаточно, – патрон придержал клиента за руку. «Якорит», – усмехнулся Келли. Патрон прекрасно помнил, что потребителя не разрешается трогать. Но в целях тонких и многомудрых – трогал. – Я вам доверяю, – вздохнул патрон. – Что ж – если таково ваше желание… нам по плечу выполнить и его. Прошу вас ознакомиться с буклетом для служебного пользования.
   Буклет, понятное дело, лежал в кармане патрона с самого начала беседы. И даже до начала, патрон с ним спал. О его манере спать, не раздеваясь, на жестком казенном топчанчике, в агентстве знал последний мусорщик. Посетитель развернул журнальчик, погрузился в изучение красочных фотографий. Через две страницы он вдруг ткнул пальцем во что-то багровое и попросил:
   – Я вот это хочу.
   – Угу, – патрон заглянул в буклет. Брови босса удивленно поднялись: – Это впечатляет, но грубовато… и будет стоить вам…
   – Хочу.
   – Хорошо, – патрон поднял ладони. – Вы всегда правы. Тогда попрошу вас пройти к секретарю и оформить необходимые документы. Предупреждаю, что в них будет проставлено не совсем то, что вы заказываете…
   – Это ваши хлопоты, – перебил его заказчик, вставая. – Куда мне идти?
   – Прошу вас еще раз, – патрон взял его под руку, подвел к стеллажу, и полки с юридическими и богословскими томами сместились, открывая выход на тайную лестницу. – Вниз и направо, первая дверь. От секретаря ступайте в бухгалтерию, пусть вам выпишут квитанцию.
   Клиент, не мешкая, нырнул в черную нору, освещенную факелом. Келли скривился от запаха подгоревшего китового жира, мешавшегося с летучими ароматическими смолами. Патрон, продолжая улыбаться, приладил стеллаж на место. Он повернулся, и Келли увидел, что никакой улыбки уже нет.
   – Здравствуйте, Келли, – проговорил патрон угрожающим голосом. Келли встал и учтиво, как этого требовал внутренний этикет, поклонился. – В чем дело, Келли? – патрон сел за стол и сосредоточенно выпростал манжеты.
   – Я поскользнулся, босс, – хрипло ответил Келли. Он вытер пот, где мог, и проклял все.
   – В переносном смысле? – осведомился патрон. – Или в прямом? Или в кинематографическом? Это может показаться вам странным, но мне уже известно о вашем промахе. Боги, представьте, вопили, как резаные шакалы: «А Келли промахнулся! А Келли промахнулся!…» Я чуть не провалился от стыда…
   Патрон выбежал из кресла и сорвался на крик:
   – Что вы себе позволяете, Келли? Как прикажете вас понимать? Еще никогда, никогда наше Агентство… – он поперхнулся, зашелся в приступе кашля и потянулся к стакану с миндальным ликером. – Никогда… ни разу еще не бывало, чтобы мы… по мелочам случалось, кто без греха, но в крупном, ответственном деле – ни разу! Вы слышите меня, Келли? Какая муха вас укусила?
   – Я не знаю, босс, – потупился Келли. – Все это очень странно. Вы же меня хорошо знаете. На моем счету нет осечек. У меня чувство, будто меня толкали под локоть. Я не понимаю, как такое могло произойти.
   Патрон, вспомнив о своем полубожественном статусе, раскинул руки и сделал некий жест, напоминающий помавание крыльями.
   – Это нетерпимое положение, Келли. Я вынужден принять меры. Но вы наш лучший сотрудник, и я, конечно, не собираюсь прибегать к откровенно карательным санкциям.
   – Он уже настрочил жалобу? – угрюмо спросил Келли.
   – Пока еще нет, – патрон чуть подпрыгнул, имитируя полет, и впорхнул в кресло, которое в ответ мгновенно нагрелось. Анимация закончилась. – Но мы и не будем ее ждать. Я собираюсь отправить вас в Центр Роста. Мне кажется, что вы не станете противиться.
   Келли, не веря своим ушам, уставился на шефа.
   – Это на остров? Вы хотите отправить меня на остров, босс?
   – Совершенно верно, – улыбнулся тот, и было видно, что он сам очень доволен проявленной милостью. – Вам все равно туда пора, дорогой Келли. Для вас запланировано карьерное превращение в одного из множества полубогов, через самопознание. Этим вы и займетесь в Центре. Я прекрасно понимаю, мой мальчик, что вы заслуживаете большего, а нынешняя оплошность – случайная гримаса судьбы… впрочем, мы в любом случае проведем служебное расследование. Но это все будет без вас, вы поедете в Центр. Это будет вроде отпуска с одновременным повышением квалификации. Мы вас ценим, мы вам доверяем. Правда, что касается выплат, то вы должны войти в мое положение…
   А. Келли, с которым продолжало твориться что-то неладное, хотел восстать, но вместо этого взволнованно прижал руки к груди:
   – Забудьте, босс! Я тронут и восхищен… Я не мог и мечтать…
   Патрон прищурился. Восторги Келли показались ему ненатуральными.
   – Ваш сарказм неуместен. Вы предпочитаете домашний арест?
   Келли зажал себе рот руками, изображая смирение. Патрон нахмурился:
   – Прекратите паясничать! Теперь мне все окончательно ясно. Вы захворали, мой друг. Вы нуждаетесь в психологической коррекции и отдыхе. Ваши реакции совершенно разболтались, вы не владеете собой. Что за гримасы, что за жесты! Уверен, что на сердце у вас совсем другое… Итак, отправляйтесь в бухгалтерию, возьмите там чек и билет на специальный рейс. Предупреждаю вас, что Центр – международный. И даже сверх того. Там будут всякие, не подведите фирму. Держите себя в руках. Вот вам новые документы; старые оставите у секретаря.
   Патрон выдвинул ящик письменного стола и вручил Келли темно-синюю книжечку с гербом. На гербе изображался молодой и мудрый бог паспортной службы, красовавшийся в снопах и колосьях ржи.
   – Будьте молодцом, – попросил патрон. – Центр… я бывал там. Что греха таить! Юность неразумна. Я страдал раздвоением личности, осложненным эксгибиционизмом. И насмотрелся… Арупа там, Рупа – сами увидите.
   А. Келли расстроенно переспросил:
   – Что, что это такое – Арупа и Рупа?
   – Сущности, – строго сказал патрон и отвернулся. – Вы можете удалиться. Не забудьте поблагодарить богов за все, что они для вас сделали.
   Стеллаж отъехал. Келли поклонился спине патрона и шагнул в проем, из которого пахнуло жареным. В секретариате он оставил старый паспорт, в бухгалтерии расписался сперва за чек, а потом – на чеке. Дальше он шел уже по кровавым следам и за углом обнаружил распростертое тело недавнего просителя, в руке которого была зажата квитанция.
   Келли вышел на улицу, остановился, достал новый паспорт, раскрыл. Документ был выписан на имя мистера О'Шипки.
   «Оракул! – ахнул Келли и уважительно покачал головой. – Он знал!»


   Глава вторая,
   в которой противостояние по капризу судьбы
   оборачивается сотрудничеством

   О'Шипки наведался в «Бар». «Баром» назывался трактир Густодрина: грязная забегаловка, выступавшая пятым углом знаменитой площади. От «Бара» разбегались два луча: проспект Мосторемонтников и улица за номером сто сорок девять.
   У Густодрина было жарко, как в аду. Плясало пламя, шипела мясная туша.
   О'Шипки взгромоздился на высокий табурет, заглянул под стойку и заказал себе «все, как обычно». Из-под стойки вырос мохнатый детина, перетиравший стаканы: сам Густодрин.
   – Богу богово, – пробурчал он, кивая на угол, в котором скучало деревянное божество, отдаленно напоминавшее Диониса.
   О'Шипки снял свою широкополую агентурную шляпу и небрежно поприветствовал идола. Густодрин, румяный и черный, наливал из бочонка в большую ребристую кружку.
   – Не мое дело, – просипел он мрачно. – Но зная вас… Видите вон того малого, в малом же зале? Он выпил лишку и похвалялся, будто уложил на обе лопатки самого А. Келли.
   – Теперь я О'Шипки, – поправил его О'Шипки, надевая шляпу на место одной рукой и размахивая новым паспортом – другой. – Где, вы говорите, он расселся?
   Табурет умел вращаться. О'Шипки дернул тазом и сразу увидел недавнюю мишень. Перед несостоявшейся жертвой стоял пустой кубический стакан, чем-то похожий на своего опустошителя.
   – Выкинуть его, мистер? – Густодрин оперся лапами о стойку. – Тем более, что он все уже выпил и больше не просит
   – Я сам, – болотные глаза О'Шипки налились кровью. Побагровело и все остальное лицо, так что веснушки потонули в насыщенной краске.
   Он сполз с табурета и направился к обидчику, поигрывая увесистой кружкой. Жертва поджидала его с безмятежным и уверенным видом. Казалось, что она слушает канарейку, которая глупо распевала в позолоченной клетке.
   Густодрин, предчувствуя драку и относясь к ней со всей серьезностью, выбрался в зал и набросил на клетку черную шаль.
   – Гляди, как безумный, – проворчал он. – Спать, Паваротти, спать!
   О'Шипки подсел к столику.
   – Так это вы, – отметил он с расстановкой, и в трех его бесцветных словах уместился длинный и страшный приговор.
   – У вас феноменальная память на лица, – отозвался бывший клиент. О'Шипки с отвращением рассматривал его личико: бледное, гладкое, с хрящеватым носом и без подбородка. Там, где должен был находиться подбородок, располагался сразу кадык. Но телом тип был сущая кубышка.
   – У нас с вами есть одно незаконченное дельце, – О'Шипки состроил любезную физиономию и сунул руку в карман.
   – Забудем! – Жертва, видя, что вот-вот произойдет непоправимое, быстро выложила на стол пеструю карточку. – Есть другое дельце, гораздо более важное.
   О'Шипки уставился на карточку, узнавая счастливый билет.
   – Вы хотите сказать…
   – Именно, сударь. Нам с вами предстоит совместное путешествие в Центр Роста. Ваш начальник принес мне подобающие извинения, после чего поставил в известность о принятых мерах. Вы едете на остров… а посему разрешите представиться: Шаттен-младший, в девятом поколении эмиграции.
   О'Шипки впился в кружку и осушил ее на треть.
   – Это ничего не меняет, – возразил он хрипло. – Мне наплевать, куда вы там навострились. Вы испортили мне репутацию. Вы опоганили мой послужной список.
   – Как и вы мне, – отпарировал Шаттен. – Я служу в Бюро Перфекционизма, в обиходе – Бюро Совершенства. Я в чине ревизора. Поэтому, когда я вернулся к ним без котелка и был вынужден объяснять, что вы сбили его вторым выстрелом… Короче говоря, этот котелок мне не простили. У нас, знаете ли, очень строгие порядки. Малейший промах может стоить сотруднику места, и рекомендации окажутся самыми скверными. Но я не слишком расстраиваюсь, ведь Центр Роста – это совсем неплохо, верно? При всех издержках и риске… – Он икнул и перекрестился, творя солнцеворот. – Извиняюсь. Мне, короче говоря, повезло.
   Густодрин, топоча ножищами и размахивая ручищами, подошел ближе. Он внимательно прислушивался и был явно разочарован тем, что бой обращался в мираж. Но стоило ему услышать про Центр Роста, как он сразу пришел в неукротимое возбуждение:
   – Вы едете в Центр! – воскликнул он, и даже голос его утратил обычную сиплость, сделавшись звонким и звучным. Из-под черной шали пискнуло в знак одобрения состоявшейся вокальной трансформации. – Ах! – Густодрин воздел ручищи к прокопченному потолку. – Как бы я хотел там оказаться, господа!
   О'Шипки снова отхлебнул из кружки:
   – Бросьте, Густодрин. Там готовят на полубогов. К чему вам это?
   – Так хочется же! – жарко выдохнул трактирщик. – Чем я не Геркулес? И потом – я столько всего слышал! Это чудесное, замечательное место! Сплошная романтика!
   – Что это вы слышали? – удивился крысиный Шаттен. – Посетившие Центр соблюдают обет молчания.
   Густодрин осклабился, на пол капнуло:
   – Разве? Шила в мешке не утаишь. Да мне, господа, много и не нужно. Центр Роста – загадочное место. Никто не знает, где он находится, но все могут туда попасть. Не станете же вы утверждать, будто этой информации недостаточно, чтобы воспылать романтическими надеждами, которых, поверьте, хватает в сей грубой, заскорузлой душе…
   Он грохнул себя кулаком в грудь. Посетители молчали, не зная, что ему ответить. Густодрин сгреб свою бороду в кулак и заискивающе спросил:
   – Вы, часом, не слышали, кто у них бог?
   – Абрахам Маслоу, – сказал Шаттен-младший.
   – Ах, славно! – воскликнул счастливый Густодрин. – Погодите, погодите секундочку… Я запишу.
   Он выдернул из вазочки дешевую салфетку, достал из-за уха карандаш и записал имя.
   – Тоже из ваших? – негромко осведомился у Шаттена О'Шипки, подобревший от выпитого.
   – Из них, – кивнул Шаттен, переворачивая стакан вверх дном и накрывая горчицу. – Во чреве горько, да и в устах не лучше… Он Маслов, конечно. Из русских евреев. Эмигрировал в незапамятные времена. И сразу организовал первый Центр Роста.
   – Не сходя с корабля? – не поверил Густодрин.
   – Не сходя. Тут же, на пристани, воздвиг. Командовал с мостика. Большое здание с подземным гаражом и вертолетной площадкой. И баром на двести персон… но бар снесли.
   – Святые угодники, – прошептал потрясенный трактирщик. – Дивные события! Седая старина!
   Солидарное кожаное чучело под потолком разразилось испуганным карканьем.
   – Конечно, с тех пор произошли значительные изменения, – продолжил Шаттен, иронически поглядывая на благоговейного Густодрина. – Центр Роста переместился в иные… не побоюсь этого слова, сферы, и его точное местонахождение сделалось величайшим секретом. Известно лишь, что он расположен на диком, пустынном острове. Там мхи, да лишаи. Над его башнями дни напролет кружат чайки, бакланы, гагары и буревестники. Кудрявые волны шлифуют утесы, и томная песня плывет, недоступная слуху людей… А божьи сердца, отжимая надменность, сжимаются в радости, милуют жалких…
   О'Шипки допил кружку.
   – Повторить! – потребовал он. – Послушайте, Шаттен-младший, – обратился он к болтливому ревизору. – Довольно вам просвещать низы. Неровен час, сбрехнете лишнее. Меня удручает ваше общество, скажу вам прямо. Мне не очень-то нравится перспектива разделить обучение с типом, который заставил меня краснеть и сожалеть о дне моего рождения. У нас исключительно строгий патрон. Но, коль скоро мы с вами оказались в одной упряжке… не знаю уж, чего хотят от вас ваши перфекционисты…
   – Совершенства, мой друг, совершенства, – печально подсказал ему Шаттен. – Все хотят совершенства.
   – Пусть так. Короче говоря, нам следует держаться друг друга и помалкивать, пока все не выяснится. Последипломное образование по специальности «неприятности» – это вам не шутка. Кроме того, я не люблю непонятные острова, на которых процветают секретные Центры. При всем пиетете. Итак, когда же вы отплываете?
   Шаттен-младший без слов подтолкнул к нему билет. О'Шипки вытащил свой и сравнил: все совпадало – дата, время отправления, номер спецрейса.
   – Вы поплывете морем? – не унимался Густодрин, изнемогая от близости к тайне.
   – Океаном, – ответил ему Шаттен. – Сколько с нас, милейший?
   Трактирщик зашевелил губами. Со стороны могло показаться, что он производит подсчеты, однако О'Шипки, умевший читать по губам, а тем более – по губищам, разобрал, что Густодрин повторяет священное имя Абрахама Маслоу.
   – Дионис – не Ягве, – заметил О'Шипки, ни к кому не обращаясь и глядя на ряды бутылок. – Он не ревнив.
   – А? – Густодрин встрепенулся и встревожился.
   – Я попросил повторить, – напомнил ему О'Шипки. – Займитесь, наконец, непосредственным делом, которое вверили вам щедрые боги.
   – Ах, конечно, – Густодрин всплеснул подушечками лап, все больше походя своими ахами на пышную провинциальную барышню. Он устремился к стойке.
   Шаттен искоса взглянул на О'Шипки.
   – Вы собираетесь здесь задержаться? На вашем месте я бы не стал этого делать.
   – Мне хочется выпить, – возразил тот, прикрывая кружку рукавом.
   – Ну так выпьете еще, успеете. Согласитесь, что путешествие не из пустячных. Вам надо уладить дела, сделать распоряжения, составить… ну, не будем о грустном – и тем не менее!
   О'Шипки не сдавался:
   – Мои дела в порядке, – прорычал он свирепо. – Спасибо, трактирщик. (Густодрин почтительно опустил перед ним новую кружку). Получите с меня.
   Шаттен пошарил вокруг, ища котелок, пока не вспомнил про убийство головного убора. Он раздраженно шлепнул по столу и поднялся. По тому, как его качнуло, можно было судить о справедливости пословицы «Сытый голодного не разумеет».
   – Как знаете, – молвил Шаттен. Его мордочка заострилась и залоснилась, язык чуть заплетался. – Могу ли я надеяться, что вы не станете пытаться исправить недавнее упущение? Предупреждаю, что других шляп у меня нет.
   – Жизнь покажет, – такой ответ в устах О'Шипки прозвучал кощунственно.
   На выходе из «Бара» Шаттен попал в вертушку и здорово струсил; Густодрин помог ему выбраться.
   – Жаль, что не в мясорубку, – пробормотал О'Шипки, отпивая из кружки.
   Трактирщик вернулся и сел с ним рядом.
   – Но все-таки, все же, – потребовал он умоляющим тоном. – Расскажите сирому плебею о волшебном крае. Мне так интересно!
   – Напрасная мечта, – осадил его О'Шипки. – Я знаю не больше вашего.
   – Нет! Нет! Вы обманываете меня! Вы гнушаетесь мной! Вы что-то скрываете от бедного, темного Густодрина!
   – Дождитесь моего возвращения, – О'Шипки решил, что беды не будет, если он обнадежит трактирщика. – Я даже угощу вас, Густодрин, когда вернусь.
   Он разговаривал важно и великодушно.


   Глава третья,
   которой приличествует нижеследующий эпиграф

   И, взойдя на трепещущий мостик,
   Вспоминает покинутый порт,
   Отряхая ударами трости
   Клочья пены с высоких ботфорт.
 Н. Гумилев

   Транспортное средство, которое отходило от морского вокзала двумя днями позже, смахивало на океанический лайнер высокой категории сложности и сервиса. Под ним покоилось сооружение, немного напоминавшее воздушную подушку. Силы, приводившие судно в движение, составляли судоходную тайну. В подушке, однако, угадывалась прямая связь с особенностями круиза, предстоявшего лайнеру
   Сам лайнер был выполнен под айсберг с целью обмана своего морозного подобия. Даже пароходам присущ тот известный человеческий страх, что понуждает бессильных мужей к отождествлению с опасным врагом. Потому что пароходы получаются из людей.
   На судне было все: бассейны, сауны, бильярд, оранжерея, ресторан, танцплощадка и пятизвездные номера с коньяком и снетками. Единственное, чего на нем не было, так это людей. О'Шипки и Шаттен, столкнувшиеся на трапе (каждый желал пройти первым, а трап был узок), оказались единственными пассажирами и бродили по палубам, не зная, чем себя занять. Экипаж был надежно скрыт, а может быть, и вовсе отсутствовал. Капитан, попирая все мыслимые приличия, отказался к ним выйти – если можно почесть за отказ гробовое молчание, которым встретила гостей его каюта, запертая на восемь замков. О'Шипки разбушевался и даже предложил Шаттену высадить дверь, но тот возразил ему, сказав, что такие действия не отвечают духу и смыслу перфекционизма.
   – К тому же в домах, как вы знаете, есть стены с ушами, – заметил Шаттен. – А мореплавателю должно опасаться бортовых самописцев.
   О'Шипки мрачно отступил от каюты и ковырнул носком ковровую дорожку.
   – С души воротит от этого корабля, – проворчал он. – Как вы считаете, Шаттен, мы не умерли? В романах мне встречались герои, которые то плыли, то ехали незнамо куда, покуда не выяснялось, что они давно уже трупы и путешествуют к последнему приюту.
   Шаттен-младший огорчился:
   – Храни нас альбатрос! Пресвятые бакланы! Вы слишком долго проработали а Агентстве Неприятностей, мой друг. Глядите, сейчас я ущипну себя за руку. Видите? Больно! Теперь давайте вашу…
   – Еще не хватало, – О'Шипки демонстративно укутался в плед, который захватил, желая посидеть в шезлонге, на верхней палубе. – Нам плыть не одни сутки – что с вами будет? Я мечтаю заняться промискуитетом в различных часовых поясах. Если вы надеетесь, что я заменю вам женское общество, то это напрасно. Может быть, вам наплевать на женщин?
   Шаттен оскорбленно задрал нос:
   – Я не потерплю. Возьмите назад эти слова, мистер О'Шипки. Достойный служитель перфекционизма никогда не позволит себе того, что способно закрасться в голову профессиональному пакостнику…
   – Ладно, не кипятитесь, – мистер О'Шипки пошел на попятную. – Когда мы готовили серию неприятностей для вашего Бюро, нам объяснили, что перфекционизму подвержены люди, застрявшие на анальной стадии психологического развития. Запоминайте, говорили нам, пригодится. Вот я и подумал… Пойдемте лучше наверх и все осмотрим.
   Они поднялись по высоким ступенькам и вышли на палубу. Шаттен сразу схватился за бинокль, болтавшийся у него на шее, и принялся изучать горизонт.
   – О'Шипки, мы плывем, – изрек он наконец.
   – Но как это возможно? – не поверил тот. – Где же прощальные гудки? Где качка? Где торжественное обращение капитана?
   – Море спокойное, вот качки и нет. Что касается гудков, то я не уверен, что здесь есть кто-либо, могущий о них позаботиться.
   – Дайте бинокль!
   О'Шипки припал к окулярам. Но и без них было видно, что вокруг расстилается спокойное вечернее море.
   – Я предлагаю пройти на корму, – предложил Шаттен. – Посмотрим на пенный след, попрощаемся с берегом. Мне правда, кажется, что суши уже не видать…
   – …Как своих ушей, – проворчал О'Шипки, и Шаттен вздохнул:
   – До чего же вы неприятный человек!…
   След пенился, пускай и слабо; берег, как и предположил Шаттен, уже давно скрылся из виду. О'Шипки положил пальцы на перила и долго рассматривал черную воду. Потом вдруг проскрежетал, сопровождая звук ударом кулака:
   – Не люблю! Не люблю кораблей! Я в них путаюсь… Я совершенно утратил ориентацию! Где здесь ют? Где кубрик? Которые тут брамсели, стеньги и ванты? И что они вообще такое?
   Шаттен насмешливо фыркнул. Он ничего не ответил и отошел от борта, чтобы побродить среди лежаков для солнечного купания, расставленных в идеальном порядке. О'Шипки поцарапал ногтем спасательный круг, смутно чувствуя, как из глубин его души поднимается тоже нечто кругообразное, совершенное и законченное. Спасательный круг был расписан под змей, заглатывающих друг у друга хвосты; на змеях были начертаны символы Инь и Ян. Ян, как и положено, был красный, а Инь – синий.
   – Шаттен! – окликнул он Шаттена. – Я хочу есть. Давайте лучше поищем кают-компанию. Или ресторан…
   – Чего их искать, – сказал Шаттен, – я знаю, где это. Но там все закрыто, и таблички висят: проводится специальное мероприятие.
   – Ну и люкс, – пробормотал О'Шипки. – Чует мое сердце, что о нашем благополучии позаботилось Агентство.
   – Или Бюро, – согласился Шаттен, снимая и пробуя на вес огнетушитель. – Смотрите, как все сверкает! Чистота! Полировка! Антисептика!
   О'Шипки скривился:
   – Я предпочел бы хаос, но чтобы с ужином… Наши службы взялись не за те роли. Пусть бы ваше Бюро занималось питанием, а наше Агентство, так уж и быть, уборкой.
   Шаттен посмотрел в бинокль, любуясь закатным солнцем.
   – Бросьте, дружище. Посмотрите, какой замечательный вид. Какая величественная панорама.
   О'Шипки послушно уставился на сонное светило, невольно поддаваясь гармонии солнца и внутренних сфер, в которой снова каким-то боком участвовал спасательный круг. Он свесился за борт, и вдруг расхохотался:
   – Шаттен! Оставьте в покое ваш закат, идите сюда. Посмотрите вниз. Что вы там видите?
   – Ничего, – ответил тот после паузы. – Вижу воду. Вижу очаровательных Медуз. По-моему, рыбки играют. А вон бутылка плывет запечатанная. Еще одна… нет, это гигантская черепаха.
   – Десять тысяч богов! Где шлюпки? Вы видите спасательные шлюпки?
   – Не вижу, – озадаченно молвил Шаттен. – Шлюпок нет.
   – Отлично. Еще чего нет?
   – М-м… Я не могу судить с уверенностью, но нет и якоря.
   – Молодец! Правильно. Он должен торчать вон оттуда, подальше. А он не торчит. Ну, а как называется наша ладья?
   – Сдаюсь, – Шаттен поднял руки, его бинокль сиротливо повис. – В билете ничего не говорилось о названии судна.
   – И неспроста, – подхватил О'Шипки. – Оно никак не называется. Подведем итог: без шлюпок, без имени, без якоря и без команды мы плывем… не возникает ли у вас желания, дорогой Шаттен, все же закончить эту фразу банальным «неизвестно куда, без цели и смысла»?
   Шаттен-младший нахмурился.
   – Мне кажется, любезный, что вы опять уселись на своего конька. Вы снова намекаете на загробное странствие, и в этом я с вами решительно не согласен…
   – Да неужели? Ну так оно станет загробным, не тревожьтесь! Не сегодня, так завтра!
   – Пассажиров просят проследовать в ресторан для приема вечернего ужина, – сказал громкоговоритель, которого путешественники сперва не заметили. Оба задрали головы и поняли, что звук шел из круглой штуковины, принятой поначалу за сложную корабельную деталь.
   – Спасибо! – крикнул Шаттен, метя в штуковину. – Позволю себе напомнить, что ужины все вечерние, утренних не бывает.
   – К сведению пассажиров и водоплавающих салаг, – безучастно ответил голос. – Наше плавучее средство находится под охраной сумеречных богов. Здесь все вечернее – ужины, завтраки и обеды. Пассажиров просят поторопиться.
   – Ага, – Шаттен хлопнул спутника по спине. – Все не так грустно, дружище! Нам не дадут умереть с голоду, а это уже нечто.
   – Да, – кивнул О'Шипки, – спасибо им. Но почему такая тайна? Мне хотелось бы взглянуть на руки поваров…
   – Коков, – поправил его Шаттен.
   – А?
   – Коков, – повторил тот шелковым голосом. – Вы в море, дружище.
   – Ах, да. Мне почудилось, будто вы предлагаете мне…
   – Нет-нет, вы ошиблись.
   По пути в ресторан довольный Шаттен-младший трещал без умолку:
   – Вы плохо думаете о мире, О'Шипки. О людях вы думаете не лучше. Так нельзя. Все вам кажется мрачным и страшным. Такая позиция чревата трюизмами – море, загадочное судно, кровавое солнце, бесцельное плавание, рок и судьба, загробное царство. Потом идут обобщения и глобальные выводы: дескать, наш мир подобен этому неприглядному кораблю, порт прибытия неизвестен, все мы – игрушки, к чему наши мелкие страсти перед лицом божественной пустоты и простоты, но корабль плывет… я прав, согласитесь? Штампованное мышление. Вы насмотрелись старых фильмов, начитались высокопарной макулатуры… Тогда как сейчас нам дадут покушать.
   – Заткнитесь, – оборвал его будущий полубог. – Еще неизвестно, что мы покушаем. Я готов к неприятностям, а что же вы? Вас можно взять голыми руками.
   – Как давеча, на чердаке, – усмехнулся Шаттен, и О'Шипки, плюнув, ускорил шаг, обогнал компаньона и нырнул в один из многочисленных подвальчиков.
   Ближайший ресторан находился на второй палубе. К их приходу табличку с напоминанием о мероприятии кто-то снял, дверь была гостеприимно распахнута. Пахло крабами, сыром и редкими белыми винами с экзотических виноградников. Шаттен-младший потянул носом:
   – Что за роскошь! Теперь-то ваше настроение изменится к лучшему!
   О'Шипки пришлось согласиться, что Шаттен прав. Среди сотни белоснежных столиков стоял один накрытый. Из серебряного ведра торчало горлышко бутылки, похожее на баранью ногу. В фруктовой вазе созрел и обложился бананами надменный ананас. На донышках огромных дегустационных бокалов краснели вина; в длинной селедочнице лежало нечто, нарезанное крупными ломтями и щедро пересыпанное зелеными радостями, виднелся только бессильный рот, в который была вставлена оливковая веточка. С потолка – а может быть, из-под пола – растекался холодный джаз.
   – Боги свидетели – у них настоящий камин! Смотрите, Шаттен!
   И О'Шипки, забыв о приличиях, указал пальцем в сторону огнедышащей пещеры, где медленно проворачивалась на вертеле туша, обжаренная до полной неузнаваемости.
   Шаттен шагнул в ресторан и степенно поклонился. Он громко произнес:
   – Позвольте выразить сердечную благодарность экипажу и судовым властям за трогательную заботу, которую они…
   – С кем вы разговариваете, – поморщился О'Шипки, проходя к столику. – Вы не в пещере Али-Бабы. Присаживайтесь, и да прославятся боги!
   Он выделил последнее слово и заложил себе твердую салфетку. В ладонь легло днище бокала. О'Шипки принюхался и пожал плечами:
   – Что ж… Недурно. Альпийский компонент…
   Шаттен сел напротив и потер руки:
   – Совсем не тошнит! Никакой морской болезни! Потому что очень ровно идем. Какая замечательная штука этот полный штиль.
   О'Шипки, вполне успокоенный, пощелкал пальцами:
   – Челаэк! Принесите нам устриц!
   Но челаэк не пришел, и устриц не подали. Мурлыканье рояля сменилось барабанным соло.
   – Давайте-ка мы с вами, О'Шипки, отведаем шампанского, – призвал его сотрапезник, берясь за горлышко. – Давайте выпьем за успешное окончание нашего плавания.
   Он зашуршал фольгой, чтобы раскутать стеклянную шею, простуженную во льдах.
   – Вот увидите – простыни будут сырыми, – предупредил его О'Шипки. – Устриц не могут подать…
   – Перестаньте капризничать, вот ваши устрицы, – и Шаттен-младший указал на блюдо, которого О'Шипки сперва почему-то не заметил.
   Тот удивленно воззрился на кушанье, которого потребовал просто так, из гонора. О'Шипки ни разу не пробовал устриц и не хотел их пробовать.
   – Теперь ешьте! – ухмыльнулся Шаттен, разливая шампанское.
   О'Шипки проворчал невразумительное слово и взялся за длинную вилку со сложным гербом. Он подцепил кусок рыбы.
   – Под шампанское? – поразился Шаттен-младший.
   – Под настроение, – огрызнулся О'Шипки, но не донес кусок до рта. Взгляд его приковался к настенному перекидному календарю, страницы которого были размером с добрую дверь.
   Шаттен, видя, что его спутник насторожился, посмотрел туда же.
   – Какое сегодня число? – напряженным голосом осведомился О'Шипки.
   – Шестое. Какое же еще? Мы с вами отплыли шестого числа. То есть сегодня.
   – А здесь написано девятое.
   – Недосмотр, – пожал плечами Шаттен. – Может быть, кто-то баловался, листал.
   – Ужин окончен, – объявил очередной громкоговоритель. – Уважаемые пассажиры, разрешите поздравить вас с успешным прибытием в Центр Роста. При схождении на остров будьте осторожны и не толпитесь на трапе. Не забывайте чемоданов, приберитесь в каютах, погасите свет, верните на место серебряные ложки, ключи оставьте на пожарном щите. Экипаж судна желает вам удачного развития и благополучного возвращения в пункты отбытия.
   Закуски исчезли, вино испарилось. Снаружи послышался ржавый скрежет. Приборы звякнули, свет мигнул.
   – Приношу извинения, – добавил громкоговоритель. – Мы ткнулись в причал.


   Глава четвертая,
   в которой дела идут в гору

   Прощание с лайнером затянулось, десять минут ушли на ругательства и проклятья. Наконец, путешественники ступили на трап, по которому, как им мнилось, они совсем недавно поднимались на борт. На сей раз О'Шипки пропустил Шаттена первым, ликуя по случаю собственной мрачной правоты.
   – Но есть-то уже не хочется, – пытался оправдаться Шаттен-младший.
   – Так вкусно все было! Так вкусно! – рычал О'Шипки, подталкивая его в спину.
   Лайнер превратился в черную глыбу, огни погасли.
   Ветер выл и раскачивал Шаттена и О'Шипки; чуть позже они утверждали, будто слышали в вое стихии слова «штормовое предупреждение».
   Чемоданы оттягивали им руки; пледы, плащи и шарфы развевались, как клетчатые флаги. Берег был смутен, виднелся лишь готический замок, продолжавший отвесную прибрежную скалу и горевший внутренним лунным огнем: Центр Роста.
   – Где же встречающие? – раздраженно спросил у ночи О'Шипки.
   – Может быть, этого требует наш Рост, – предположил Шаттен, волоча по камням чемоданы.
   – Что за нелепица? Чего он требует?
   – Самостоятельного подъема… по крутой лестнице… к своему центру… – пропыхтел Шаттен, но эта речь была немедленно опровергнута:
   – Постойте, уважаемые! Ни шагу дальше, вы сорветесь в пропасть.
   Их ослепил фонарь, который держал огромный человек в резиновом дождевике. О'Шипки сперва показалось, что это Густодрин, который каким-то чудом перенесся из харчевни на остров.
   Взбудораженный дождевик миновал гостей и начал размахивать фонарем. Одновременно он кричал, обращаясь к лайнеру:
   – Эй, на шхуне! Подождите, не уплывайте! Задержитесь, останьтесь! Приближается буря! Если вы уплывете, то мы окажемся отрезанными от мира! Нас занесет снегом и зальет дождем!
   Однако лайнер, обнаруживая судохарактерное злорадство, разразился прощальным гудком, которого так и не дождались его пассажиры, и начал медленно отходить от острова.
   – Стойте! – человек в дождевике неуклюже запрыгал по камням. – Остановитесь! Вы покидаете нас на произвол судьбы! Мы не можем связаться с материком!
   Судно, продолжая удаляться, издевательски трубило. В каютах зажглись огни, до слуха путешественников донеслась легкая танцевальная музыка. Взвилась шутиха; в небе зашипели праздничные колеса Иезекииля.
   – Телефон не работает… Почтовые голуби околели… – убивался человек с фонарем. – А радио – пережиток прошлого, у нас его нет…
   Гости острова успели замерзнуть. О'Шипки охаживал себя по бокам, а Шаттен приплясывал, кутаясь в шарф.
   – Не слышат, – произнес дождевик убитым голосом и опустил фонарь.
   – Может быть, вы соизволите обратить внимание на двух продрогших и голодных странников? – ядовито осведомился Шаттен, и встречающий, бросив последний взгляд на вероломный лайнер, открыл им свое лицо. Он сдвинул капюшон и оказался очень полным и бледным пожилым господином со взглядом пронзительным и в то же время наивно детским. Толстяк был похож на состарившегося ребенка, проспавшего свою зрелость и проснувшегося в недоумении. Можно было заподозрить, что с детства он так и остался весь в складочках, которые взрослели и старели с ним вместе, превращаясь в валики, брыла, отложения и накопления.
   Господин неуклюже кивнул и сразу сделал визгливое замечание:
   – Выдержка, господа! Вам не хватает выдержки. Но здесь вы ее наберетесь… Моя фамилия Ядрошников, к вашим услугам, я буду для вас научным и художественным руководителем.
   – Вы врач? – уточнил О'Шипки. – Или только психолог?
   – Я больше, чем врач, – с достоинством ответил ему Ядрошников. – Обычный врач не смог бы годами держать этот Центр, являясь его бессменным администратором и, не побоюсь этого слова, самой душой.
   – Тогда не будьте черствым и проведите нас поскорее в наши комнаты, – попросил Шаттен-младший. – Мы устали и хотим есть. Нас не кормили. Мы подадим жалобу в пароходство…
   – Нет! – расцвел Ядрошников. – Вы ее не подадите! Вы вообще больше никогда и ни на кого не будете жаловаться! Вы забыли, куда приплыли. Здесь вас отучат от позорного нытья. Вы научитесь самостоятельно справляться со своими проблемами, править судьбой.
   – Все это очень соблазнительно, – возразил мистер О'Шипки, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу. – Но не хватит ли предисловий? Ведите нас скорее, все равно, куда, лишь бы отсюда подальше. Этот ветер просто невыносим.
   Ядрошников, тяжело ступая, вернулся к лестнице.
   – Конечно, джентльмены. Я посвечу вам. Поднимайтесь осторожно, тут недолго свернуть себе шею. И не надейтесь на перила, они очень старые и ветхие. Сплошная экономия, на ремонт ничего не остается. Фонды урезали… письма протеста возвращались нераспечатанными, а на почтовых голубях я обнаружил следы надругательства. Впрочем, внутренняя обстановка Центра не должна вас разочаровать. Моими стараниями…
   – Идемте же! – вскричал О'Шипки.
   Он топнул ногой, и Ядрошников обиженно замолчал. Вновь прибывшие подхватили чемоданы и начали опасный подъем.
   – Неужели нельзя было устроить подъемник! – простонал Шаттен. – Канатную дорогу… фуникулер…
   – Они раньше были, – объяснила спина Ядрошникова. Фонарь скакал. – Говорю же вам – наше финансовое положение желает лучшего. Однажды кабина упала… И я решил, что это даже к добру, поскольку Рост несовместим с избалованностью и комфортом. Что это я, – он спохватился. – Не пугайтесь господа, повторяю – внутри очень мило. Мы не аскеты и не связываем Рост с надуманными лишениями. Я просто хочу сказать, что умение, в силу обстоятельств, обходиться без некоторых удобств… способствует…
   – Ах! – воскликнул Шаттен-младший. Послышался глухой удар и всплеск. – Жестокие боги! Я уронил чемодан!…
   – Способствует… – упрямо пыхтел Ядрошников, карабкаясь по ступеням. – В том числе и такие события… они тоже не напрасны… что – чемодан? Что вам в нем? Вы же не брали с собой фамильные драгоценности…
   – Не брал, но в нем белье, бритвенные аксессуары, бумага, директивы Бюро…
   – Я выдам вам белье, не расстраивайтесь. И бритву. Здесь многие просят бритву. И не только… Бумага – какая бумага? Для записей? Ничего записывать вам не придется. Что касается директив Бюро, то можете со спокойной совестью ими… выкинуть их из головы.

   Шаттен поджал губы и взбирался на кручу очень осторожно, пробуя каждую ступеньку.
   – Они же высечены в камне, – заметил О'Шипки не без раздражения. – Что вы там щупаете? Думайте о перилах.
   В ту же секунду под его тяжелой стопой что-то щелкнуло, и от ступеньки отломился солидный кусок, так что О'Шипки едва успел перепрыгнуть на следующую. Шаттен шмыгнул носом, не видя нужды в комментариях. О'Шипки пошептал богам в надежде, что одни из них отступятся, тогда как другие, напротив, придут; Ядрошников уверенно поднимался к замку. Взлеты и падения фонаря упорядочились и стали похожи на взмахи кадила.
   Шаттен задрал голову, чтобы посмотреть, далеко ли до верха. Ядрошников, взрыкнув, одолел сразу три ступеньки, и в глаза путешественникам посыпалась труха.
   – Я все больше чувствую себя угодившим в исправительное учреждение, – О'Шипки сунул кулаки в орбиты и начал тереть. – И вдобавок – обязанным этому борову. Я постараюсь, чтобы он стал постоянным клиентом нашего Агентства.
   – Ваша правда, – Шаттен остановился, чтобы перевести дух. – Здесь нужен ревизор. Здешние камни вопиют о ревизии… Не отставайте, мой друг, не то мы останемся без света.
   Действительно: Ядрошников был уже далеко, или высоко, кому как нравится. Вдруг он исчез. Шаттен и О'Шипки не заметили, как это произошло: они отвлеклись, привлеченные какими-то смутными лопухами и чертополохом, а когда подняли глаза, то Ядрошникова уже не было, свет померк.
   – Сорвался он, что ли? – испуганно спросил Шаттен-младший.
   – Исключено, – неуверенно молвил О'Шипки. – Такое невозможно прозевать. Он пролетел бы над гнездами здешних… гагар… или чаек…
   – Нет! – сверху слетели радостные слова. Фонарь вернулся и теперь не мигал, но стоял прочно, светя везде и всегда. – Со мной ничего не случилось, я жив и здоров. Я уже наверху! Последнее усилие, джентльмены!
   Шаттен-младший снова остановился и вытер пот.
   – Эй, О'Шипки! – позвал он напарника. – Вы видели фильм про «последний дюйм»?
   – Видел, – отрезал тот, утверждая перед собой сперва первый, а после второй чемодан.
   – И как он вам?
   – Дрянь. Все фильмы – дерьмо. Нам тискают романы…
   – Категорично и смело! – пробормотал восхищенный Шаттен. Он собрался с силами и рванулся к вершине. О'Шипки задержался, проверяя пистолеты и ножи. Все оказалось в порядке, и он, вздохнув надрывно, полез следом.
   Ядрошников размахивал уже не фонарем, но веревкой, которая была совершенно не нужна и только мешала. Ее конец, завязанный в увесистый узел, стегнул по лицу Шаттена, едва то возникло над краем обрыва.
   – Это страховка, – извинился Ядрошников. – Я всегда ношу с собой всякие полезные предметы. Веревку, чтобы лезть, спички и соль, ножницы, записную книжку…
   – Лучше отойдите, – попросил его Шаттен-младший. – Я чуть не сорвался вниз.
   – В самом деле? Тогда мне лучше ее убрать, – Ядрошников стал сматывать веревку в толстые петли. Шаттен вскарабкался на площадку и в полном изнеможении присел на камень.
   – Недобрая ночь! – говоря так, он, впрочем, казался вполне довольным. Подъем завершился.
   – Это еще мягко сказано, – прохрипел О'Шипки, усаживаясь рядом. Он перевел дыхание и раздраженно отряхнул одежду. Ядрошников доброжелательно сиял. Вывалилась полная луна, и путешественники, наконец, рассмотрели его во всех подробностях. Маленькие черные глазки директора внушали подозрения – столь же мучительные, сколь неопределенные. Нижняя челюсть, повинуясь тику, беспрестанно выдвигалась вперед, придавая лицу отвратительное игривое выражение. На правой щеке колосилась багровая бородавка. Дождевик был расстегнут, под ним виднелась будничная одежда: теплый свитер с узором-оленем, кожаный жилет и просторные брезентовые брюки, заправленные в резиновые сапоги. Такой наряд устроил бы простолюдина – рыбака ли, фермера или, на худой конец, егеря, но никак не административное лицо, попечению которого был вверен объект государственного значения. Директор походил на скотника, конюха, на кого угодно, но только не на директора.
   Ядрошников почуял неладное и выступил с запоздалым извинением:
   – Простите меня за этот наряд, он не соответствует важности момента. Я помню, что встречают по одежке, но…
   – Мы проводим вас по уму, – кивнул О'Шипки.
   – Очень на это надеюсь, – директор сделал вид, будто не понял сарказма и облегченно вздохнул. – В таком случае, не будем стоять на ветру; ступайте за мной, я покажу вам ваши апартаменты и познакомлю с остальными участниками семинара. Все уже собрались и с нетерпением вас ждут.
   – И много там народу? – О'Шипки нахмурился.
   – Семь человек, – бодро ответил Ядрошников, запахивая дождевик. – Вас двое, да я – итого десять. Пойдемте же, друзья, время позднее! Завтра у нас куча дел.
   Шаттен-младший сделал О'Шипки яростные глаза, встал с камня и двинулся за директором. О'Шипки, поминутно озираясь в поисках опасности, догнал их и пошел быстрым шагом, стараясь не отставать от Ядрошникова. Тот, погруженный в свое, бормотал:
   – Десять аватар… собрались в Центре Роста… Они хотели подрасти, решив, что это просто…
   – Что, простите? – не расслышал Шаттен.
   – А, чепуха, – отмахнулся директор. – Начало считалочки, сущая бессмыслица. Я не знаю, как там дальше. Советую воспользоваться моментом и насладиться прекрасным ландшафтом. Чудесная ночь, право слово!
   И он сделал широкий жест, обводя рукой видимую часть острова. Действительно, пейзаж впечатлял. В черных пятнах, разбросанных там и тут, угадывалась экзотическая растительность. Угрюмая зелень была припорошена снегом. Луна освещала острые пики скал и стреловидные шпили замка, который возвышался, словно мрачный и негостеприимный горный король. Большая часть его длинных и узких окон оставалась темной, и только в нижних горел тусклый свет; скрипучий фонарь раскачивался на ветру, высвечивая чугунную дверь. Пахло морем и плесенью; в низких, рваных облаках плескали крылья. Огромный ворон сел на придорожный валун и гортанно крикнул, словно предостерегая идущих от радужных заблуждений. Правее, в низине, белели надгробья.
   – Кладбище? – О'Шипки поднял брови. – Центр Роста содержит собственное кладбище?
   – Декоративный момент, – возразил Ядрошников. – Оно не настоящее. Но способствует готическим ощущениям, согласны? Мы прикупили могильные плиты… и целые склепы, побираясь там и сям… Мы выбирали обреченные погосты, предназначенные к утилизации. Их все равно запашут, распашут… возможно, посеют хлеба… отчего бы не спасти хоть часть? Зато при Центре возник… – он запнулся, подыскивая слово. – Возник… антураж, благоприятный для медитаций и погружения.
   – Богато живете! – заметил Шаттен, который уже почти оправился от одышки. – Держать кладбище… только, чтобы создать философское настроение… И кому-то же надо за ним смотреть. Поди, вам приходится кормить целую свору прислуги?
   – Нет, – беззаботно ответил Ядрошников. – Здесь нет никаких слуг. Я же сказал, что нас будет десять человек, и сверх того – ни души. Нам не нужны лакеи, мы не держим дворецкого. Мы все делаем сами, как в коммуне. Стряпаем, стираем, прибираем в саду. Не забывайте, что вы находитесь в Центре Роста. А созидательный труд – известное средство добиться высот или глубин, кому куда хочется…
   Слова эти пришлись не по вкусу О'Шипки:
   – Стирать? Стряпать? – прорычал он. – Вы хотите сказать, что я должен самолично варить себе овсяную кашу, дрызгаться в тазу и чистить лестницы? Нет уж, увольте!
   Ядрошников огорченно вздохнул:
   – Прискорбные настроения! Впрочем, поступайте, как знаете. Никто вас не неволит. На такой случай у нас есть Анита и Мамми, с которыми вы скоро познакомитесь. Они обожают уборку и с удовольствием избавят вас от этой тяжкой обязанности.
   Обрадованный Шаттен приостановился:
   – Женщины? Здесь есть женщины!
   Ядрошников иронически прищурился:
   – Вас это радует? Советую настроиться лишь на одну… Но если вам понравится Мамми – точнее говоря, если вы ей понравитесь…
   Шаттен поскучнел и неприязненно покосился в сторону О'Шипки. Тот не стал его разубеждать:
   – Верно, треугольник! И не забудьте, что я ирландец.
   – И что это значит? – немедленно встрял Ядрошников.
   – Это значит многое, – ответил О'Шипки. – Мне палец в рот не клади.
   – Очень надо, – пробормотал Шаттен. – Господин директор, мои силы на исходе. Мне не терпится принять ванну и лечь в постель. Я даже готов пожертвовать ужином.
   – Пожертвуете, раз готовы, – директор полез в дождевик и вынул огромный ключ, похожий на те, что вручали победителям мэры поверженных городов. Он вставил его в замочную скважину и приналег всей тушей.
   О'Шипки непонимающе следил за его действиями:
   – Они что – сидят у вас взаперти?
   – Издержки анализа, – развел руками Ядрошников, на миг оторвавшись от ключа. – В них проснулись детские страхи. Они сами попросили меня запереть дверь. Но я не стану их лечить, нет! Мы поступим иначе. Я намерен официально объявить на острове чрезвычайное положение. Судно ушло. Буря усиливается. Мы отрезаны от внешних миров, и никто посторонний не сможет проникнуть в замок. Мы одни на этом острове. Нечего бояться! Нечего запираться!
   Он радостно подпрыгнул и в последний раз навалился на ключ. В замке лязгнуло. Дверь, вымахавшая в три человеческих роста, звонко ахнула и отворилась.


   Глава пятая,
   в которой появляются стихи

   Если о самом Центре Роста каждый был волен думать что угодно, то и замок старался не уступить своему расплывчатому наполнению. Со времен основания здание неоднократно перестраивалось, пока не приобрело современный событиям вид. У замка отсутствовали два атрибута, положенных классическим замкам: ров, наполненный гадами и водой, и, соответственно, подъемный мост. Проектировщики были против, крича, что уж замок – так замок, но сотрудники Центра, желавшие облегчить себе доступ в рабочие помещения, настояли на своем. Зато во всем прочем замок являл собой солидное, добротное сооружение. Казалось, что сами его камни прекрасно знали обо всех отличительных признаках замка, и готическая громадина вытянула из многомирного бытия все мыслимые соки. Она предъявила мирозданию счет, и мироздание безропотно заплатило. А замку полагалось многое, и все это в нем содержалось, и было представлено, и явлено, и вознесено к суровым небесам, а также выдолблено, вырыто, пристроено и расписано. Здесь были статуи, застенчивые и серьезные – слепые, как Гомер, их современник и дальний родственник по миру прекрасных форм и капризных муз, разве что без десантного камуфляжа и при ногах. В паучьих углах, облюбованных летучими мышами и собаками, прятались рыцари, закованные в тусклые латы. Эти доспехи угнетали настроение, заставляя судить да рядить, а в итоге – гадать в бесплодных попытках докопаться до их нынешней начинки; никто не сомневался в сыпучести, которую со временем приобретали мумифицированные герои, и споры сводились к догадкам, докуда доходит их внутренняя труха: одни утверждали, что до колен; другие, подходя к броненосному панцирю и молотя в него, словно в бубен, доказывали, будто в чреслах у рыцарей глуше, и это ущербное эхо весьма показательно в плане того, что нет, не в коленях, любезные судари, и даже не в бедрах, а вот где, по заднице, сзади, господа, ударьте в него сзади и приложите свои глухие, плебейские уши, не отличающие пасхального колокольного звона от поминального. Там высились лестницы, благоухали знамена и стяги; там мрачно улыбались витражи, живописующие сцены благовещения и псовой охоты. Там были тысячи альковов и горестных закоулков для невинных рыданий, любовных признаний и порки. Там содержались в благородном запустении винные погреба, хранившие коллекционные бочонки, бутыли, канистры и амфоры. В замке насчитывалось несколько десятков спален, иные – с холодными ложами на восемь персон и пышными бархатными балдахинами. Не меньше было и залов для торжественных церемоний и вольной еды. Камины, похожие на доменные печи, пылали денно и нощно, хотя их пламя почти не грело, везде царили холод и сырость. По стенам были развешаны алебарды, гобелены и дуэльные пистолеты; сами стены, с изнанки осклизлые, были задрапированы мехами и кожами, которые стали тесны и, тесные, разошлись, простираясь на чужое в хищнейшем и обреченном на неудачу порыве; там и тут попадались рогатые и клыкастые головы трофейных чучел, гербы и душные шкуры; при удачном маршруте находился и штучной работы клавесин с неразборчивой подписью мастера-изготовителя, предназначенный для специального вдумчивого музицирования в минуты готической грусти. Почти на каждом из них стояла недопитая рюмка в компании с недокуренной сигарой на фарфоровом блюдечке; рядом часто лежало какое-нибудь перо – либо гусиное, либо павлинье. От статуэток рябило в глазах, тут был опять-таки фарфор, и гипс, и белая глина, разноцветное стекло, черное и красное дерево, камень и сталь; все эти материалы пошли в свое время, никому не известное, на изготовление слабоумной хохломы, лошадок, кабанчиков, единорогов и пастушек, но не только фигурок мирского, несовершенного происхождения, попадались и настоящие божки, среди которых разборчивое око антиквара могло обнаружить такие редкости, как, скажем, маленьких глиняных идолов, изображавших самих Джима Стюарта и Роберта Эденборо, специалистов по тренингу трудовых организаций. Им кланялись китайские, японские и советские болванчики, как кланялись они, конечно же, и масляному портрету Абрахама Маслоу, но те молчали, застыв на века в многозначительном надменном прищуре; доскональное знание преобразило и выворотило их некогда гуманоидные черты, и только галстуки, намеченные наспех, еще напоминали о прежнем человеческом статусе. Пол был покрыт ворсистыми коврами, а там, где ковра не хватило, представлял собой потускневшую мозаику, узоры которой повторяли всем знакомые символы, в том числе мандалу, уроборос, свастику, зодиакальный круг и олимпийские кольца. Чадили факелы, пахло соляркой и лампадным маслом. Под сводами, соревнуясь с перепончатой нечистью, летало эхо, которому вторили и которое множили вороны и совы. В галереях бродили добротные призраки: замученные герои, хитроумные отравители, преступники в белых воротничках и синих чулках, при синих бородах, летучие стайки изящных девиц – либо утопленных, либо утопившихся, седобородые старцы и древние дамы пиковой масти в спальных чепцах и с вязальными спицами – все они гремели кандалами, сокрушались, стонали, изрыгали проклятья и накликали беду, не забывая смахивать пыль времени с макушек отслоенных голов, которые они бережно носили перед собою на вытянутых руках. Ветер выл в трубах, скрипели мясные крючья; на стопудовых люстрах тихо пели хрустальные висюльки, напоминая об эльфах и, может быть, снежных ямщиках, что с бубенцами… нет, не висюльки, у этих штук есть какое-то другое, порядочное название, подумал было О'Шипки, но тут же, зазевавшись, наступил на ногу Шаттену-младшему, и тот закричал, распугивая летучую жизнь.
   – Как тут мило, – пробормотал О'Шипки, присаживаясь на каменную скамью и не обращая внимания на Шаттена. – Здесь все построено из краеугольного камня… Где же хлеб-соль, господин директор?
   Ядрошников вытер ноги о коврик и огляделся. Судя по виду, его нимало не смутило отсутствие встречающих, которым, по его же недавним словам, не терпелось познакомиться с последними участниками семинара. Он с нахальной укоризной ответил:
   – Поздняя ночь, господа, помилуйте. Все, должно быть, давно уже спят. Мы соберемся за завтраком, и вам воздадут все положенные почести.
   О'Шипки дернулся, как от ожога – это и был ожог, потому что с факела чем-то капнуло.
   – Привыкайте, – сочувственно заметил Ядрошников и достал не первой свежести носовой платок. – Позвольте, я вытру… Как хотите: видите, я его уже убрал. Ваши комнаты – во втором этаже, господин Шаттен займет первую из спален правого крыла, а вы, мистер О'Шипки, поселитесь в левом. Тоже в первой спальне, но со знаком минус. Уловили? Там будет цифирка, единичка, с минусом. Отрицательный числовой ряд во избежание путаницы. Бесконечность души и ума. Поднимайтесь по главной лестнице и никуда не сворачивайте, кроме как к своим комнатам, иначе заблудитесь. Завтра, при свете дня, я познакомлю вас с остальными стажерами, а сегодня – покойного сна без снов, ибо сны здесь, знаете ли, причудливые.
   О'Шипки молча ждал, пока не догадался, что обещанный показ апартаментов уже завершился. Он рассматривал Ядрошникова целую минуту и, не дождавшись ничего нового, нехотя встал. В свете факела его волосы, и без того огненно-рыжие, расцвели присмиренным костром. Ядрошников улыбнулся, как ни в чем не бывало, словно и не было между ними никакой зрительной дуэли. Шаттен, одолевший к тому времени половину пролета, позвал со ступеней:
   – Оставьте его, О'Шипки. В чужой монастырь со своим уставом не ходят. Завтра так завтра, лично я смертельно устал и мечтаю выспаться.
   О'Шипки смерил директора прощальным уничтожающим взглядом и последовал за Шаттеном, в душе признавая его правоту. «Потому он и в правом крыле, – мелькнула мысль. – Неспроста! Здесь ушлая публика, за ними нужен глаз да глаз».
   Ядрошников стоял, не двигаясь с места, и радостно махал носовым платком, который он снова извлек из кармана. Ему, как решили новоиспеченные стажеры, хотелось скрасить гнетущую неприветливость обстановки, добавить праздника.
   Шаттен, который почти дошел до второго этажа, отшатнулся, столкнувшись с эфирной фигурой, куда-то спешившей с головой, прихваченной за пышную шевелюру.
   – Чур меня! – воскликнул Шаттен.
   – Не так! – оттолкнул его подоспевший на помощь О'Шипки. Он выкрикнул вдогонку призраку длинное ругательное заклинание, имевшее хождение среди сотрудников Агентства Неприятностей. Голова, покачиваясь, удивленно открыла глаза, моргнула, но ничего не успела, потому что ее владелец зашел за очередного рыцаря и пропал.
   – Какое-то издевательство, – вспыхнул Шаттен-младший. – Я говорю о пожелании спокойных снов. Я терпеть не могу призраков, они для меня вроде крыс или тараканов: не страшные, но мерзкие…
   – Без крыс вы не останетесь, – успокоил его О'Шипки. – Здесь, верно, даже комары водятся… Укройтесь с головой, примите таблетку. Вам направо, если я правильно понял? Тогда мальчикам – налево.
   Он отвесил погрустневшему Шаттену поклон, проследовал в левое крыло и распахнул дверь с табличкой «-1». Тут же нечто пыльное, желтое от старости, слетело ему на лицо; тот, приняв бумагу за летучую мышь, прикрылся локтем.
   – Проклятая ветошь, – прошипел О'Шипки, убеждаясь, что до мышей дело пока не дошло, а под ногами валяется рваный клочок с каким-то текстом. Судя по всему, бумажку в незапамятные времена пришпилили к двери, да так и забыли; время питалось ею, делясь с прожорливой живностью всех калибров, в результате чего к приходу постояльца от прежнего текста остались лишь три куплета. О'Шипки прочел:

     «Десять аватар собрались в Центре Роста,
     Они хотели подрасти, решив, что это просто».

   О'Шипки крепко задумался. Где-то, когда-то, с чем-то подобным он уже встречался. Далее шло:

     «Одна аватара отведала нектара,
     И девять аватар позвали санитара».


     «Девять аватар запели под гитару,
     Одна из аватар не вынесла кошмара».

   Ага! Текст обрывался, но О'Шипки хватило прочитанного. Он вспомнил, где это было. Очень подозрительно. «Надо быть начеку», – в который уже раз решил про себя О'Шипки.
   На обороте корявым почерком стояло: «Глобальная беда для маленькой компании…» – и дальше шел рваный край.
   Он сунул листок в карман, швырнул шляпу в угол и приступил к осмотру помещения.
   «Какой же это стиль?» – бормотал О'Шипки, переходя от предмету к предмету и убеждаясь в эклектичности, а проще говоря – всеядности планировщиков, меблировщиков и архитекторов. Большую часть затхлой, сырой комнаты занимало каменное ложе на львиных лапах, надстроенное обязательным помпезным балдахином, чьи складки напоминали как о театральном занавесе, так и о директорских брылах; невдалеке стояла декоративная (в боковой комнатушке был душ) ванна, чугунное корытце с лапами воспитанного львенка.
   «Крыша», – усмехнулся О'Шипки, щурясь на балдахин.
   Он перевел взгляд на оконную мозаику, изображавшую румяного, тоже похожего на Ядрошникова пастора, который вразумлял куртизанку, стриптизершу современного вида вроде той, что вечерами лениво приплясывала возле шеста в кабаке Густодрина. Возле пастора томился условный ослик.
   На маленьком бюро, чьи ящики, как выяснилось позже, пустовали, лежала гостиничная Библия, недо… раз… резанный, запутался О'Шипки, недо… резанный новенький томик с надписью «Holy Bible», к которой неизвестный шутник прицарапал спереди дубль-вэ, а ниже дописал: «Сущий клад!» О'Шипки наугад раскрыл книгу, попав на угрозу Всевышнего в изложении пророка Захарии. «…И козлов я накажу», – предупреждал Саваоф.
   В углу стояло китайское зеркало, отражавшее больше, чем есть. В другом углу мертво хохотал полярный мишка, давно и навеки поменявший на солому свои северные потроха. В смысле масс-медиа – шиш, конечно. Пыльная радиоточка без приемника.
   Лампа дневного света гудела, словно дырчатый зуб.
   Одеяло оказалось с электроподогревом, пришлось включить и убедиться, что все работает. В изголовье ложа дыбились ветвистые рога, грозившие, как померещилось утомленному О'Шипки, съехать прямо на голову спящего постояльца. Под рогами висело распятие, намекая на крестную муку, терновый венец. О'Шипки проверил рога на прочность, недоверчиво хмыкнул. И тут же заметил неповрежденную холодную индейку, обложенную на медном блюде подозрительными кусочками, которые чередовались с кусточками вялой зелени, добавленной для красоты и затмения запаха. Рядом распирало графин, налитый морсом, если верить парам.
   О«Шипки забрался под одеяло, не раздеваясь; включил подогрев, взял в постель индейку и начал медленно разжевывать ее целлулоидное крыло. Морс был богат витаминами, кислый. Насыщаясь, О'Шипки заметил сиротливый шнурок от звонка, который смахивал на ослиный хвост; он даже обратился к мозаике, чтобы проверить, на месте ли хвост у того самого животного. Позвоночный шнурок оказался на поверку именно тем, чем виделся, да еще и подрагивал как-то мелко, если присмотреться, будто и сам осел был рядом, за стенкой, в соседнем номере «– 2».
   «Кому звонить-то», – с досадой подумал О'Шипки, запивая индейку.
   Он сунул руку под подушку и проверил, на месте ли пистолет. Пистолет был на месте. О'Шипки похлопал себя по карманам, чтобы удостовериться в прочем: выкидные ножи, удавка, шприц, яд, скорострельная авторучка семи цветов радуги – все было в целости и сохранности. Он не стал гасить свет и заснул прямо так, под гудение лампы и рев далекой судовой сирены, которая проснулась бог знает, зачем, и навевала человечеству золотой сон о соблазнах кругосветного путешествия.


   Глава шестая,
   которая отмечена конфузом

   Ужасный, кошмарный морс. Напиток с оглушающими добавками. Подсыпали, как пить дать, вот и дали. Что же была за ночь?
   О'Шипки пробудился от пальца, которым кто-то водил по его щеке. Острый ноготь задумчиво скользнул к углу рта, спустился, словно по растрескавшимся ступенькам, с подсохших губ, вернулся на щеку и начал все сызнова. Дрогнуло веко; в осторожную щель он увидел матовый батон колена, выглядывавший из-под засаленного халатика. В комнате пахло дешевым утром. Ему наступал на пятки день, который уже привалился к окну рыхлым боком.
   Ноготь, потеряв терпение, остановился возле уха и начал царапать кожу. О'Шипки хрюкнул, притворяясь, будто только просыпается. Мгновением позже он вновь заурчал, симулируя негу. Он надеялся, что соседка заговорит первой, и он учтет все: интонации, тембр, подводные течения, бритвенные кораллы и только в последнюю очередь – содержание. Но дама молчала.
   О'Шипки ненавидел пробуждения в чужих домах. За ними шли повторные знакомства на неизвестных условиях. И даже на свежую голову, разницы нет, ибо ночь искушает, а день искупает. Дьявольское питье! Кто она? Он не помнил, как провёл ночь и был ли на высоте, а это умножало очки противника. Или цы. О'Шипки выдержал сосредоточенный и строгий взгляд. От него ждут либо судьбоносных признаний, либо их подтверждения. Либо третье: дама раздумывает, как с ним поступить: то ли выставить за дверь, то ли выдоить на прощание. «Глупости, – сказал себе О'Шипки. – Я при своем праве, то есть при леве, отрицательный числовой ряд, дурная бесконечность». Ноготь, готовый оставить кровавую роспись под любым решением, ни одним из вариантов не исключался.
   Огромные чёрные глаза без зрачков, чуть выступающие скулы, аккуратный подбородок и губы, переполненные лиловой кровью. Грива волос, что под стать глазам мастью, уголь не знающих тени ресниц, толстые брови, похожие на туловища двух мохнатых бабочек. Крупный хрящеватый нос с двумя голубоватыми впадинками по бокам, белая кожа, дешёвый ситцевый халат, подпоясанный случайной тесёмкой, восточные туфли на босу ногу. На точёной шее – маленький медальон с приплюснутым профилем Абрахама Маслоу, в правом виске – сапфировая заколка, массивная, как железнодорожный костыль.
   «Что мне убиваться?» – О'Шипки вдруг охватила злость, и он спросил напрямик:
   – У нас что-то было?
   – Что же могло быть? – ответила та невинным голосом утомленной кормилицы. – Вы же не сняли одежду. Я прижималась, но у вас повсюду что-то колется.
   О'Шипки схватился за карманы: все, как будто, лежало на месте.
   – Запоздалое гостеприимство, – пояснила гостья, не дожидаясь естественного вопроса. – Директор поразмыслил и понял, что был не слишком любезен с вами. Он разбудил нас и попросил все это компенсировать. Он хотел сам, но мы его отговорили…
   – Мы? – О'Шипки приподнялся на локте. – Кто это – мы?
   – Мамми и я, – улыбнулась красавица. – Нас тут двое. Меня, к вашему сведению, зовут Анита.
   – А Мамми где? – О'Шипки подозрительно огляделся. Слово «Мамми» ему не нравилось. В постельном контексте оно пугало и отвращало.
   – Мамми отправилась к вашему товарищу. Она немножко сомневалась, но потом решила, что в темноте бывает всякое.
   – Стало быть, так, – О'Шипки отшвырнул одеяло. – Вам, Анита, придется выйти. Я должен привести себя в порядок.
   – Так это вы перфекционист? – брови Аниты выгнулись мостиком. – Я что, ошиблась дверью?
   – Нет, боги милостивы.
   – Тогда ладно, – Анита встала. – Я и так собиралась уходить. Через десять минут состоится завтрак.
   – И кто же его подаст? – не удержался О'Шипки, припоминая вчерашние разъяснения директора, и она остановилась на полпути.
   – Холокусов и Цалокупин, – объяснила Анита. – Сиамские близнецы. Сегодня их очередь.
   – А морс кто готовил?
   – Трикстер. Что-то не так? – встревожилась Анита.
   – Ничего, уже все прошло. От этого морса голова раскалывается, как от доброй выпивки. Я знаю, в чем дело – там на дне был дождевой червяк, завязанный в узел. Кто-то бросил его в графин. Я думал, что это целебное включение, и не вынул. Какой-нибудь, думал, перчик или корень мандрагоры, похожий на червяка.
   – Трикстер невозможен, – в голосе Аниты зазвучало безнадежное неодобрение. – Он шут, паяц, и вообще у него не все дома. Мы решили, что уж морс-то ему можно доверить. В общем, это символ, напоминание о змее, закусившей хвост. За неимением змеи он положил червяка…
   «Держи карман шире, – подумал О'Шипки. – Так-таки и шалость, да? Здесь пахнет заговором.»
   Он отшвырнул остывающее одеяло и, не стесняясь Аниты, схватился за съехавший галстук, желая перезавязать его верным узлом. Костюм весь измялся, сорочка вылезла, ноги гудели. О'Шипки сверкнул глазами, и Анита поспешно вышла из комнаты. Тогда он снял ботинки и с наслаждением пошевелил вроде как пальцами, но больше носками. Он редко разувался, в подошвах таились кинжальные лезвия. О'Шипки встал, попрыгал и выполнил несколько упражнений. Тонус восстановился, мысли прояснились, и только во рту оставался отвратительный клюквенно-кольчатый привкус. Он принял стойку, атакуя медведя; для начала нанес ему в корпус сильнейший удар, но медведь был из крепких и выдержал. Брюхо вяло спружинило, и О'Шипки закружился по периметру комнаты, молниеносно выстреливая то руками, а то и ногами, словно сказочный черт.
   Пастор с мозаики демонстративно глядел в сторону.
   Очутившись возле двери, О'Шипки резко распахнул ее, пугая Аниту. Но та моментально взяла себя в руки и даже, как ни в чем не бывало, поправила прическу.
   – Как у вас принято выходить к столу? – осведомился О'Шипки.
   – По-семейному, – Анита повела плечом. – Никаких церемоний, если вы об этом.
   О'Шипки хмуро посмотрел на свою одежду.
   – Не знаю, – произнес он в сомнении. – Словно с сеновала.
   Анита порылась в кармане халата и вынула огромные мужские часы на цепочке.
   – Будь мы на сеновале… Мы опаздываем, – она спохватилась, и голос стал строгим. – Господин директор приготовил приветственную речь. Она сразу и вступительная, потому что после завтрака начнутся занятия. Ее нельзя пропустить, иначе вы ничего не поймете.

   О'Шипки вздохнул и пригладил волосы.
   – Пойдемте, – кивнул он Аните. – Посмотрим на вашего Трикстера.
   – Нашего Трикстера, – поправила его Анита.
   Они стали спускаться по лестнице, по-прежнему жарко освещенной факелами. Утро наступило, но это никак не сказалось на переходах и галереях – разве что попрятались призраки, да и в этом уверенности не было. Анита шла первой; О'Шипки, грохоча каблуками, рассматривал ее фигуру и мысленно выговаривал Трикстеру за морс. Зачем он спал? Одна аватара отведала нектара – может быть, дело в этом. Вполне вероятная клоунада. К чему? «Разберемся», – пообещал О'Шипки неизвестно кому.
   Они спустились в холл, где все было, как запомнилось О'Шипки. Анита нетерпеливо остановилась и сделала приглашающий жест.
   – Просыпайся, – приказала она.
   «Так-то лучше», – обрадовался О'Шипки, который раздумывал, как бы ему перейти на «ты». Работа в Агентстве приучила его к некоторой сдержанности в общении с незнакомыми людьми. При этом известного рода сочувственным панибратством жертвовалось ради попытки загладить оплаченный грех. О'Шипки не верил в грехи, ибо служил многим богам, и каждый хотел своего, не считаясь с другими, а те из них, что оперировали понятием греха, превосходили всех прочих капризностью и непостоянством, а главное – абсолютным отсутствием логики.
   Он прибавил шагу, нагнал Аниту и шел с нею вровень до самой столовой. Оба остановились перед массивной дверью, похожей больше на ворота; из-за нее доносился отрывочный смех, слышался звон посуды и маловнятные увещевания: директорские, как удалось разобрать О'Шипки.
   – Приятного аппетита! – пожелала Анита.
   Она отвернулась, уперлась обеими руками в створки и разом толкнула. Из позолоченной залы хлынул свет.


   Глава седьмая
   в которой звучат издевки, стучат копыта, поджимаются губы и разыгрываются шахматные партии

   Вначале был Маслоу.
   Потом – другие.
   Ими-то Центр и был задуман как своего рода маяк, окруженный мирами и временами. Или оазис. Или остров. Или мираж. Это было очень давно – еще до того, как взорвалась первая цифровая бомба. И даже прежде, чем в научных кругах признали, что число есть нечто большее, чем абстракция.
   Энтузиасты, приведшие Центр в его нынешнее состояние подвешенности и неучастия ни в одном из времен и вселенных, от души постарались снискать благосклонность многочисленных богов. И боги, соблазнившиеся щедрыми гекатомбами, пришли на помощь. Ничего прочего о причинах и поводах к существующему статусу Центра сказать невозможно. Он стал, и он есть; он потеснил и задушил так и не успевшие закрепиться Цигунские Таборы.
   На первых порах своего обновленного существования Центр Роста представлялся, скорее, неудобством, нежели структурой, могущей послужить к плодотворному внутреннему совершенствованию. Многие видели в нем не больше, чем карман мироздания, одновременно опасаясь, что этот карман окажется дырявым. Другие считали его тупиком и приписывали тому же мирозданию, но уже в качестве слепой кишки.
   Зато в дальнейшем… И здесь Ядрошников – он-то и выступил с этим кратким ознакомительным рассказом, ведя его на сюпоросом французском языке – вытянул голову, растягивая складчатую шею, и подмигнул. Он подмигнул с особенным пафосом, если такое вообще возможно. О'Шипки опустил глаза. Его чуть передернуло; он ненавидел эту перенятую американскую манеру разбрасывать юморок там и тут, пуританский вполне, желательно – под овации семьи оратора, просветленной и гордой убожеством, с энергичных пожиманием рук: «Блестящая речь, дорогой!».
   – В дальнейшем тут сделалось то, что вы видите, – неожиданно закончил Ядрошников и плавно повел десницей, словно желая подарить собравшимся столовую со шведским столом: обширный, залитый электричеством зал, ничуть не уступавший рыцарскому или бальному. Шведский стол, даром что он, как и приличествует шведскому столу, был без стульев, казался букашечной мебелью, заброшенной в чистое поле. Лицо директора лоснилось от чувств. О'Шипки не принял приглашения восхититься и рассматривал мельхиоровую ложку, которую он только что погрузил в утреннюю кашу.
   Шаттен младший, подпирая лопатками рубленую колонну, доброжелательно захлопал в ладоши. Изо рта у него торчала красная пластмассовая вилочка, а само канапе было внутри рта. Директор признательно поклонился. Он придал лицу серьезное выражение:
   – Позвольте, друзья, подвести черту. Сегодня здесь все иначе, нам послано испытание. Не слышно радости под сводами, умолкли ликующие звуки (О'Шипки не очень понял, о чем он говорит). Наш Центр, овеваемый ветрами и штормами, побиваемый снегом и градом, оказался отрезанным от Божьей вольницы. Каналы связи перекрыты, рации нет, электронную почту замкнуло. К нам не прибудет ни судно, ни лодка. Нам не помогут с воздуха…
   – Господин директор, погодка-то недурная, – возразил ему кто-то голосом писклявым и неприятным. – Лодки нет, ваша правда, а в прочем – врете… Что за фантазии?
   Говорил Трикстер; О'Шипки моментально догадался, что это он. Прыщавый и дерганый молодой человек, сальный брюнет, с одинаковыми, лиловыми и толстыми губами, как у негра. До невозможности тощий и длинный, сплошные мослы, весь скелетообразный, но это скелет паука, хотя паук и бескостен. Бледная, будто саван, кожа. Наглые глаза, бугристый пронырливый нос. Изжеванный смокинг, усыпанный перхотью и с дырой на локте; грязный воротничок, идиотский бант семи цветов, напоминающий зоб, что у голубя-дутыша. Когда Анита с О'Шипки входили в зал, Трикстер сосредоточенно ковырялся в пирожном, стараясь отломить; он не слушал директора, который начал говорить уже тогда, не дожидаясь опаздывающих.
   Сейчас Трикстер нагло ухмылялся и взбалтывал миндальный ликер. Ледяной кубик бился о стенки старинного кубка.
   – Помолчите, Трикстер, – попросил его Ядрошников. – Вы зелены, а видимость обманчива. Если я говорю, что на дворе шторм, то шторм и есть. Буря, да будет вам известно, многолика. Другой вопрос, что не каждому дано это знать…
   – Господин директор, – вмешалась Анита. – Мы совсем забыли о новичках. С нами мистер О'Шипки. И мистер Шаттен. Мистер Шаттен! Пожалуйте к нам. Или вас уже представили?…
   – Нет-нет, – Шаттен сделал быстрое глотательное движение, плюнул вилочкой и спрятал ее в карман. – Почтенная Мамми не успела. Мы так увлеклись разговором, что…
   – Мы тоже опоздали, – подытожила Мамми, приближаясь к О'Шипки. – Мамми, – сказала она, протягивая руку. О'Шипки изогнулся и поцеловал ее в перстень.
   – Ке… О'Шипки, – назвался он.
   У Мамми был строгий вид; она была одета в деловой твидовый костюм, а на крупном носу сидели круглые очки в паутинной оправе; крашеные, цвета мастики волосы были уложены в постный пучок, на руке висела квадратная сумочка.
   – Не смотри, что Мамми такая чопорная, – шепнула Анита. – У нее под жакетом – корсет. Когда корсет распущен, а макияж смыт, наша Мамми расползается и излучает бесконечную доброту. Она преобразуется в настоящую заботливую Мамми.
   – И это ее состояние мы любим пуще других, – подхватил Ядрошников, обладавший отменным слухом. Он отсалютовал бокалом. «Какие уж тут занятия, – поежился О'Шипки. – Шампанское дует с утра, уж нос малиновый. Они тут, в Центре, распустились, погрязли в роскоши, а налогоплательщики ничего не знают». В нем крепло раздражение. Ему не понравилась Мамми, ему был противен Трикстер, его утомляло неадекватное поведение директора.
   Тот уловил настроение:
   – Не смущайтесь, сударь. И не чурайтесь утренней чарки. Вот что можно прочитать о совершенном человеке в старинной книге, посвященной Мейстеру Экхарту: «ничто приходящее извне не радует его, потому что он сама радость». Это и к вину относится.
   – Совершенно верно, – радостно поддержал его Шаттен-младший. – В нашем Бюро говорят то же самое.
   – Может быть, – О'Шипки пожал плечами. – Не знаю, как принято в Бюро, но у нас иначе подходят к алкогольным напиткам. И не только у нас. Вспомните бар Густодрина…
   Шаттен не ответил, и беседа заглохла. Ядрошников допил шампанское, приобнял Мамми за талию и вежливо отстранил, поскольку она продолжала молчать, сохраняя на лице надменное выражение школьной учительницы, и это становилось тягостным. Трикстер презрительно смотрел в сторону.
   – Подходите, подходите, господа! – призвал Ядрошников остальных, еще не представленных, едоков. – Пожмите руки вашим новым товарищам. Вам с ними делить и радости, и горести.
   Вняв его зову, к новичкам приблизились два стажера, которые странным образом – и в полном согласии с прогнозом директора – делили и первое, и второе, но сами при этом не имели никакой возможности разделиться. Сиамские близнецы, Холокусов и Цалокупин, срослись спинами, и потому при движении им приходилось уморительно загребать ногами, чтобы не превратиться в тянитолкая. От стука подошв могло показаться, что ходит конь. Близнецы повернулись лицами и выглядели очень серьезно, головы их при этом чуть склонялись на сторону, и оба надвигались в отчасти угрожающей манере, как будто задумали некую штуку.
   Не выдержав, О'Шипки захохотал:
   – От топота копыт пыль по полю летит!
   Это была детская скороговорка, которую он, давясь от смеха, повторил Шаттену, и тот обрадованно заулыбался, а веселость О'Шипки улетучилась так же внезапно, как создалась.
   А близнецы услышали. Один из них – пока что непонятно, который, Цалокупин ли, Холокусов – оскалил зубы, и вправду копытные, сказав:
   – Да-да, это наше любимое. «Летит, летит, степная кобылица и мнет ковыль». Как там потом? «Да, это мы…» Нет, вру. «Да, мы такие…» Опять неверно… Холокусов, – братья, наконец, дошли, и говоривший, представившись, протянул огромную ладонь. Ему пришлось развернуться лицом, и Цалокупин скрылся; он, не желая показаться невежливым, то и дело порывался выгнуться и выглянуть из-за левого братнина уха; О'Шипки видел только встревоженные зубы, хрящик носа, да мучительный глаз, которые появлялись на миг и тотчас пропадали.
   – Мистер О'Шипки, – назвался О'Шипки, пожимая Холокусову руку.
   Тем временем Шаттен спасал Цалокупина. Тот просиял, расцвел и даже, невзирая на мелкое неудобство, шаркнул ногой.
   «Цалокупин», – послышалось из-за Холокусова, а следом прозвучало: «Шаттен-младший».
   Близнецам было лет по сорок-сорок пять. Гривастые, некогда рыжие, но теперь уж седые, с крупными лицами, они восторженно кивали своим визави. Потом Холокусов ударил в ладоши и, по завершении круга, повторился перед О'Шипки в фигуре Цалокупина.
   – Вы превосходно готовите, – О'Шипки покосился на кашу.
   – Ум хорошо, а два лучше, – согласился Цалокупин. – Уроды вообще замечательно стряпают. Вы когда-нибудь слышали про Карлика Носа?
   – Господа, – забеспокоился Ядрошников, – не поминайте уродства, прошу вас. Вы замыкаетесь в наиболее доступной для вас роли, но это не выход. Как же вы собираетесь исследовать другие возможности, особенно внутренние? Отождествляя себя с воплощенной неполноценностью…
   – В нас нет ничего неполноценного, господин директор, – близнецы произнесли это хором, чеканя заученный, по всей вероятности, текст. – Мы гиперценны. Наша неполноценность удвоилась бы против обычной, когда бы мы считали себя двумя разными людьми с соответствующим комплексом у каждого. Но, коль скоро мы понимаем себя как единое существо, то одно отрицательное свойство умножается на другое, в результате давая гиперкомплекс, то есть квадрат, то есть символическое четверичное совершенство – архетипический элемент, о котором, надеемся, нам еще приведется побеседовать с вами, господин директор, при всем нашем внешнем уважении…
   О'Шипки, покуда длилось это рассуждение, пытался разобраться в наряде близнецов. Холокусов и Цалокупин были просунуты в пончо с бахромой, похожее на попону. Из-под пончо торчали голые мускулистые ноги, четыре штуки, в небесных гольфах и туфлях с блестящими пряжками. О'Шипки, припомнив пустопорожние рыцарские латы и отмечая непознаваемую закономерность интереса, попробовал догадаться о протяженности спинного сращения. Оно, по всей вероятности, не ограничивалось спинами и спускалось ниже, из-за чего любые брюки превращались в недосягаемую роскошь. «Это не просто пончо, – подумал О'Шипки. – Это еще и шотландский килт, ибо нельзя же почесть их скатерть за платье; природа не потерпела бы стольких извращений в одном месте – пусть даже в двух местах».
   – Опять вас прорвало, начитанные мальчики, – Мамми поджала губы и стала похожа на ящерицу. – Не могли бы вы помолчать? Мы все устали от вашей утомительной полноты.
   – Да, и позвольте представиться последней паре, – Ядрошников облегченно поманил пальцем еще двоих, топтавшихся возле стола: то были голливудский красавец в бобровой шапке и кафтане змеиной кожи: тончайшей выделки, до пят, толщиной в волосину и с украшением в виде торговой марки, оповещавшей свет о каком-то новом обезболивающем снадобье; рядом с красавцем находился косматый, чудовищного вида мужик в полотняной рубахе, тоже до полу. Ядрошников, не дождавшись от них внимания, пояснил: – К нам прибыли не только гармоничные близнецы, но и не менее гармоничные антиподы. Господин Аромат Пирогов и господин О'Хилл пребывают в состоянии постоянного соперничества. Нас очень радует, что дело ограничивается шахматами.
   В самом деле: красавец в шапке, со словами «подержи минутку», передал угрюмцу дорожные шахматы, вытер ладони о скользкий кафтан и пошел знакомиться. Его противник вел себя так, словно в столовой никого, кроме него, не было и не могло быть. Он насупленно уткнулся в коробочку и что-то в ней пошевеливал толстенными пальцами.
   – Как же он берет фигуры? – пробормотал Шаттен.
   Издалека мерещилось, будто страшила кого-то кормит, подсыпая съедобное – так он орудовал микроскопическими конями и слонами, предполагая ходы. Он не считался с правилом: «взялся за фигуру – ходи». А может быть, пользовался отлучкой партнера.
   – О'Хилл, – объявил красавец, снимая шапку. Под ней оказался лысый яйцеобразный череп. Глаза шахматиста, такие же наглые и вызывающие, как у Трикстера, были подведены черным, во рту сверкало золото. Он нетерпеливо оглянулся: все в порядке; Аромат Пирогов двигал губами, выдумывая ход.
   «Эва! – пронеслось в голове у О'Шипки после рукопожатия. – Нам впору объявлять здесь ирландское землячество. Однако силен!» И тут же услышал, как охнул О'Хилл, испытавший рукопожатие Шаттена-младшего.
   – Приятно окунуться в семейную атмосферу, – заметил О'Шипки, решив быть полюбезнее. – Когда встречаешь кого-то на букву «О», за которой идет апостроф, на сердце мигом становится веселее.
   – Должен вас разочаровать, – сказал О'Хилл с оскорбительным высокомерием. – Моя первая буква – «А». Вы, должно быть, ослышались. Я – Ахилл. Я приехал лечить мою пятку, – он приподнял полу и показал ногу, закованную в ортопедический ботинок. – Кроме того, мне хотелось бы вырастить новые волосы, потому что с тех пор, как было обнаружено мое слабое место, посыпались разные беды. Какая-то блудница обрила мне голову, что, как известно, не прибавляет сил; меня же ждали новые подвиги, и вот я здесь. Сказать по правде, «Ахилл» – это имя тоже не настоящее, – это он шепнул одному О'Шипки, чутьем определяя в нем родственное инкогнито. – На самом деле меня зовут Геркулесом. А если уж совсем по-домашнему, то я Эркюль. Мне, знаете ли, свойственна некоторая экстравагантность. Господин директор, – Ахилл нахлобучил шапку по соболиные брови.. – Можно мне пойти доиграть?
   – Ступайте, – вздохнул директор. – Азарт! Гибельные страсти. Ну что же, будем считать знакомство состоявшимся. От Пирогова приветствий не дождаться, он вообще никогда не говорит. Дикарь, молчун, чудовище. Он наотрез отказался одеться по моде принимающей стороны. Остальные хоть сколько-то посчитались с нашими порядками. В рекомендательных письмах утверждалось, будто некогда он состоял в сторожах при каком-то цветке насыщенной окраски. Если мне не изменяет память, это был алый голландский тюльпан. Ахилл, вопреки этому, твердит, будто забрал его совсем из другого места…
   – Как же он будет учиться? – удивился Шаттен, провожая взглядом спортсмена.
   – Учиться? Как-нибудь будет. Не обязательно говорить, можно и послушать. И пережить! – Ядрошников сделал очень серьезное лицо. – Главное – пережить!
   – Да я не про него, – возразил Шаттен. – Я про Ахилла. Чего он такого не знает? Воплощенное совершенство, самодостаточность, уверенность…
   – Ассертивность, – поправила Мамми.
   – А?
   – Ассертивность здесь говорят, – Мамми смотрела сурово.
   – Ну пусть, какая разница.
   – Место для роста всегда найдется, – улыбнулся Ядрошников. – Мы и волосы нарастим. Не забывайте, что вы очутились в опытных руках. И я, как сотрудник, среди прочего, РАН… – он сделал паузу, ожидая восторгов.
   Шаттен не понял:
   – РАН? Что такое РАН?
   Ядрошников полуприкрыл глаза.
   – Российская… – подсказал он нараспев.
   – Агентство Неприятностей, – предположил О'Шипки, не разобравшийся в женском роде.
   – Академия Наук! – с досадой поправил его директор. – Вы многого не слышали, друзья, вот что я вам скажу. Тогда как Павлов и Фрейд занимались одной и той же собакой, но с разных концов…
   – И для собаки все их усердие заканчивалось обязательной фистулой в животе, – договорила молчавшая до сих пор Анита.
   – В общем, насыщайтесь, – Ядрошников свернул разговор. Он посмотрел на часы: – До начала семинара остается совсем немного, а я собирался показать вам замок.


   Глава восьмая,
   в которой чувствуется угроза

   Завтрак, едва его доели, развалился. Аромат Пирогов с Ахиллом устроили эндшпиль, близнецы, перешептываясь, гуляли по залу; Анита и Мамми убирали со стола ненужную посуду и складывали в мойку, которая обнаружилась за деревянной дверцей, в кладовочке; потайная дверца была завешена ветхим штандартом. Трикстер писал на манжетах. За столом остался один Ядрошников; он повязал себе салфетку и разрезал омлет. О'Шипки отказался от морса, дерзко налил себе полный фужер ирландского виски, которое не собирался пить и только хотел посмотреть, как к этому отнесутся. К этому никак не отнеслись, и он пошел рассматривать картины. Шаттен следовал за ним, давая вздорные пояснения. Если верить его словам, то стены зала были сплошь украшены портретами выдающихся психологов, терапевтов, тренеров, инструкторов и гидов.
   – Но причем же здесь гиды? – скривился О'Шипки.
   – Не музейные, дружище, не музейные. Проводники, направляющие странствие по тайным тропам души, искушенные посредники между темными таинствами воли и микроскопическим огоньком рассудка.
   – Что, вот этот? – не сдержался О'Шипки. – Вот это рыло?
   – Да, и это рыло.
   Директор доел омлет, допил напитки и сладко потянулся, его глазки пропали в щеках. Штормовая робинзонада никак не сказалась на добром директорском настроении и как будто способствовала ускоренному обмену веществ. Он встал, поискал средь закусок и, не найдя ничего целого, направился к злополучному портрету. Дойдя, он тронул Шаттена за локоть:
   – Замок! – и Ядрошников подмигнул. – Пойдемте со мной, друзья. Маленькая экскурсия.
   О'Шипки смерил его взглядом, оценивая охотничий костюм и сапоги для верховой езды.
   – Знаю, что похож на Геринга. Вы еще не видели меня в тирольской шляпе.
   – Ошибаетесь, – парировал О'Шипки. – Я знать не знаю никакого Геринга. Кто он такой?
   – Боюсь, что здесь это известно одному Пирогову, но он не скажет. Его прошлое темно. Прошлое стажеров – секретная информация, профессиональная тайна.
   – Но вам же сказал!
   – Я – другое дело, – Ядрошников погрозил ему пальцем. – Если вы продемонстрируете успешный рост, то в этом, и только в этом, случае вам, может быть, удастся приоткрыть завесу над безднами, в которых я обитаю, но над которыми больше предпочитаю парить…
   – Мне не нужна бездна, – грубо перебил его О'Шипки. – Я приехал повысить квалификацию, в надежде, что вы расскажете мне нечто новое, о чем я еще не слышал. И еще я рассчитывал пройти тренировку и какое-нибудь дорогое лечение. Научиться владеть ситуацией. Эпизоды вроде того, что послужил поводом к моему приезду, в будущем должны быть исключены.
   – Вам тоже не нужна бездна? – обратился директор к Шаттену-младшему.
   Тот задумался, глотнул кадыком и подержал его во рту.
   – Трудно сказать, – ответил он наконец, отсылая на место адамово яблоко. – Совершенство требует эрудиции. Никаких темных пятен на карте бытия. В этом смысле меня, конечно, интересует бездна. Но в смысле житейском, для обыденного употребления – тут я сомневаюсь.
   – Хорошо, – Ядрошников немного расстроился. – Не будем препираться из-за пустяков. Центр Роста славен тем, что каждый получает в нем то, чего хочет. И вы получите. Занятие, о котором вы, мистер Ке… простите, О'Шипки, так печетесь, начнется через сорок минут. До начала я хочу отвести вас в бойлерную, чтобы все показать.
   «Вот ведь субъект! – подумал О'Шипки. – Что это – случайная оговорка? Вряд ли, директор хитер. Он намекает мне, что осведомлен гораздо лучше, чем можно думать. И „все показать“ – это смахивает на припудренную угрозу. „Все“ – это хищные зубы».
   – По-моему, речь шла о знакомстве с замком, – напомнил Шаттен-младший. – Я, разумеется, не возражаю против бойлерной, хозяину виднее.
   – Бойлерная – это самое главное, – заверил его Ядрошников. – Бойлерная – сердце замка. А больше здесь и посмотреть не на что. К тому же вы ничего не смыслите в архитектуре и не сумеете отличить барокко от ампира. Я тоже в них путаюсь… Поэтому хотите вы, или не хотите, но остается только бойлерная!
   За беседой новички не заметили, как вышли из трапезной залы; директор, сияя от гордости, достал из брючного кармана очередной ключ.
   – Мне все же было бы спокойнее знать планировку замка, – проворчал О'Шипки. – Вы сами кричали, что остров отрезан от мира. Неровен час, что случится – куда отступать? По каким анфиладам мне прятаться?
   – По ним не прячутся, сударь, – добродушно поправил его Шаттен-младший. – Скорее уж – в них.
   – Не жонглируйте словами. Пусть в них. Где они?
   – Повсюду, мистер О'Шипки, – отозвался вместо Шаттена директор. – Повсюду. Анфилада – это, к вашему сведению, порядок, ряд. Сначала женщины и дети, потом уже сильный пол.
   – Не надо насмешничать. Я многого не знаю. Когда другие учились, я… И к чему это ваше оскорбительное сияние, господин директор? Вы словно торжествуете. Может быть, это педагогический прием?
   Ядрошников покачал головой.
   – Ваши нервы расстроены, вы агрессивны и нетерпеливы. Мое сияние здесь не при чем, просто я всегда радуюсь, навещая бойлерную. Такой кипучий механизм! Вообразите – пар, циферблаты, котлы, трубы! Печи, лопаты, угольные россыпи!.. Настоящая преисподняя, как и в каждом из нас. Бойлерные, котельные вообще – глубоко символичные структуры. Непостижимое таинство водопроводного дела на фоне животворящего обогрева…
   Директор остановился возле оцинкованной двери, казавшейся вполне неуместной в своем сочетании с поддельным архитектурным памятником.
   – Вот оно что, – задумчиво молвил Шаттен. – Поэтому, значит, в кино финальные поединки происходят в бойлерных и котельных. Героев словно тянет туда…
   – Все верно, – кивнул директор, отпирая дверь. – Последние герои идут в котельные.
   Дверь заскрежетала и отворилась, на вошедших дохнуло жаром.
   – Смотрите под ноги, тут ступеньки, – предупредил Ядрошников.
   – Да тут темень, хоть глаз выколи! – О'Шипки, чуя верный подвох, сунул руку в карман и ощупал там первый подвернувшийся кастет.
   – А вы чего ждали! – рассмеялся директор. – Сейчас я включу освещение. У нас есть запасной генератор, который может работать хоть миллион лет. Специально для бойлерной, замок питается от другого…
   Он скрылся во мраке; до слуха экскурсантов донеслось шебуршание. Что-то звякнуло, директор глухо выругался, и вспыхнул свет. Стажеры прикрыли глаза. Бойлерная слепила белизной, повсюду царил образцовый порядок. Кафель был отмыт до блеска; в дальнем углу аккуратно ревела свирепая топка. Трубы, однако, подкачали: они были ржавые и мокрые, на каменный пол поминутно срывались тяжелые капли. Водные щелчки, нарушавшие мерное огненное гудение; сотни приборных стрелок, какие-то кишки из медицинской резины, манометры и чугунные вентили, матовые баки с красными, аляповато нарисованными римскими цифрами; швабры и скребки, резервуары с предупредительными черепами и молниями «убьет», душные испарения – все это объяло вошедших, как древний и желанный приют, конец пути.
   – Вам нравится? – директор подбоченился. – Правда, здесь здорово?
   – Солидный интерьер, – согласился О'Шипки, поглаживая свинцовые кольца.
   – Бережем, как зеницу ока. Лакомое место, известно! Не каждый одолеет. Однажды какие-то двоечники позвонили, сообщили про бомбу. Дескать, ее заложили – ну где нам искать? Конечно же, тут! Сюда сразу же и побежали!
   – И нашли? – Шаттен-младший затаил дыхание.
   – Нет, разумеется. Этим повесам просто не хотелось сдавать зачеты.
   – Ну, бомба у меня есть, – буркнул О'Шипки, внимательно изучая бойлерную.
   Шаттен, спрятавший руки за спину, чтобы, не дай бог, до чего-нибудь не дотронуться, сосредоточенно обследовал приборы.
   – А почему стрелки дрожат? – спросил он наконец.
   – Им положено, – сказал директор, утирая пот. – Все дело в давлении, которое в котлах. Время от времени я его сбрасываю. Иначе тут все разорвет.
   – Только тут?
   – Вы меня обижаете, – Ядрошников надул губы. – Конечно, я имею в виду весь Центр! Вы же сами видите, сколько здесь всего. Если рванет, от здания не останется камня на камне.
   – Вы признаетесь в этом с каким-то загадочным удовольствием, – отметил О'Шипки.
   – Проницательно сказано! – похвалил его директор. – Энергия Танатоса не дремлет. Я тоже от нее не свободен, всех нас влечет саморазрушение…
   И он печально погладил какую-то бочку. Солидарный Шаттен погладил другую и сразу отдернул руку, потому что бочка оказалась горячей.
   О'Шипки прошелся, стараясь не задеть кранов и шлангов.
   – Ключ есть только у вас? – спросил он неожиданно.
   – Да, этого дела я никому не доверяю, – твердо заявил Ядрошников. – Обязанность нешуточная. Ведь я отвечаю за человеческие жизни!
   – Внештатные ситуации? – О'Шипки продолжал допрос. – Призраки не шалят? Что будет, если крыса или таракан замкнет какое-нибудь устройство?
   – Призраки обходят это место стороной. А крысы и тараканы предпочитают жилые помещения. Иногда я этому сам удивляюсь. Все думаю: надо же – мелкие твари, но табу соблюдают.
   – Ну, хорошо, – недоверчиво протянул О'Шипки, зачем-то взявший на себя функции технического надзора. – Я думаю, мы по достоинству оценили вашу святыню. Не правда ли, Шаттен?
   – Совершенное место, – серьезно согласился тот. – Даже у нас в Бюро нет такой бойлерной. Теперь я вижу, что здесь есть чему поучиться.
   – Но этого, как раз, не вижу я, – возразил агент. – Не пора ли нам заняться делом, господин директор?
   Ядрошников с сожалением взглянул на манометры.
   – Вы правы, дела не терпят, – вздохнул он. – Нам действительно пора уходить. Не ждите меня, я еще побуду. Поднимайтесь на третий этаж, в правое крыло. Там вы найдете конференц-зал. Помещение под номером плюс десять или одиннадцать, не помню точно. Я уже заранее вижу, мистер О'Шипки, что чувствительная составляющая вашей натуры нуждается в развитии. Я не то чтобы уязвлен вашим поверхностным, пренебрежительным знакомством с вещами, которые дороги принимающей стороне…
   – Ошибаетесь, господин Ядрошников, – ответил О'Шипки на этот упрек. – Мой нюх прекрасно развит. И я говорю вам, – О'Шипки, умышленно или без умысла вовсе, но с ощутимым сарказмом передразнивал директорскую манеру говорить, – я говорю, что не нуждаюсь в дальнейшем обострении чутья. Мне и так подозрительна эта бойлерная. И не только она. Я чувствую опасность. Поверьте специалисту. Здесь кроются крупные неприятности.


   Глава девятая,
   полная темного вздора

   Место, которое директор Ядрошников назвал конференц-залом, напоминало нечто среднее между просторным склепом, предназначенным для массового захоронения, заурядным офисом и педиатрической приемной. Стены остались; камень, как и везде, дышал зеленоватым холодом; осталось и эхо, но прочее претерпело продуманное усовершенствование. Офисные металлические стулья, расставленные в центре зала, образовывали правильный круг, и в этом круге инородным телом возвышалось виндзорское кресло. Директор, хотя его об этом никто не спрашивал, вскользь объяснил, что мебель, когда работаешь с группой, не должна быть ни слишком комфортной («Комфортабельной» – поправил его Шаттен-младший); «комфортной», – повторил директор, снимая и протирая очки особой тряпочкой, да-с, но она не должна быть и чересчур жесткой. Должно быть удобно, и чтобы не расслабляться сверх меры, уважаемые господа. Для оживления обстановки («ради создания непринужденной атмосферы») конференц-зал был украшен колхозной росписью; снопы и фрукты чередовались с художественными плакатами, в которых искаженно отражался детский фольклор. О'Шипки долго рассматривал гулящую корову в шляпке, достойной сожаления и нахлобученной на сломанный, вероятно, рог. «Кады-мады, неси воды, – гласила надпись. – Корове пить, тебе водить». «Для разрядки напряженности», – улыбнулся Ядрошников.
   Директор по-свойски уселся в круг. «Дистанции сокращаются, – говорил его вид. – Я свой, господа, не пугайтесь. Ведите себя раскованно». Кресло он, правда, взял себе.
   Господа не пугались, но держались в напряжении – кроме, разумеется, Трикстера. Он был единственный, кто вытянул ноги, которые доходили до самого центра круга и были похожи на застывшую секундную стрелку. Анита повела носом и поморщилась. Трикстер ободряюще подмигнул ей. Он принялся за ногти; звук был тихим, и казалось, что где-то точит зубы мелкая животина.
   Близнецы с трудом разместились на одном стуле. Они напоминали странную карточную фигуру – не то валетов, не то дам; их приветливые застывшие лица были обращены на юго-восток и юго-запад. Цалокупин вздрогнул и почесал щеку Холокусова; тот благодарно кивнул, поедая глазами Ядрошникова. Мамми сидела, как аршин проглотив. Поглядев на нее, любой посторонний мог ошибиться и решить, что группой руководит вовсе не Ядрошников, который всего лишь клиент, чью душу вот-вот возьмутся потрошить, а эта железная леди с сумочкой на туго обтянутых юбкой коленях. Тем временем Ахилл, забравший шахматы себе под кафтан, обдумывал ход; рядом хрипло дышал Аромат Пирогов, смотревший в пол и свесивший между колен огромные мясные лапы. О'Шипки досталось место справа от Аромата; Шаттену – слева от Ахилла.
   Пирогов рассматривал пол и не знал за собой никакого изъяна, проживая под тысячью солнц с полным правом на то – но кто его сюда направил? Аромат не нравился О'Шипки
   – Ну вот, мы и в сборе, – подытожил Ядрошников с довольным вздохом. – Итак, господа, мы начинаем первый сеанс: один из многих, первый шаг по тернистой тропе, ведущей к неизбежному созреванию и прозрению.
   – Прозреванию и созрению, – рассеянно обронил Трикстер.
   Директор сделал вид, что не расслышал.
   – Я искренне рад вас видеть. Поверьте, я проделал колоссальную подготовительную работу. Это очень непросто – подобрать ингредиенты для умного деланья. Я вербую клиентов по-разному: раздаю листовки у метро, пишу в газеты, гуляю с рекламным щитом… кое-где – и с рекламным мечом…
   – Да! Да! – радостно вскинулись близнецы. – Мы помним вас! Меч! Мы взалкали рассечения!
   Директор натужно привстал и поклонился.
   – Я не буду затягивать вступление, – пообещал он. – Мне осталось предупредить вас, чтобы вы, когда какое-то мое действие или слово покажется необычным и даже нелепым, помнили, что в этих стенах не происходит ничего случайного. Здесь все предначертано и предопределено. Доверьтесь мне, откажитесь от суетных вопросов, запаситесь терпением, и тогда успех, который обязательно выпадет на долю каждого из вас, будет столь ослепительным, что вы сольетесь в торжествующее единство зрелых, умудренных знаниями и опытом индивидов. А сейчас, чтобы избавиться от некоторой естественной натянутости, мы устроим разминку. Эту процедуру еще называют разогревом. Мы будем знакомиться друг с другом, но не так, как за завтраком, нет. Каждый из вас, по очереди, будет вставать и представлять своего соседа, говоря о нем все, что сочтет нужным. При этом, разумеется, нельзя забывать об известных границах и нормах. Но я и в мыслях не допускаю, чтобы кто-то позволил себе откровенно оскорбительное высказывание или насмешку. Я далек от таких опасений. Полагаю, что нам стоит начать с…
   Выдерживая свистящий согласный, директор прицелился пальцем.
   – …С вас.
   Трикстер удивленно вскинул голову.
   – А почему – с меня?
   – А почему бы и нет. Милый Трикстер, вы можете не вставать (тот и не собирался). Сидите, как вам хочется, и сидючи так, представьте нам, пожалуйста…
   Палец отправился в новое путешествие.
   – …Мистера О'Шипки.
   Послышались облегченные вздохи; вздыхали украдкой. Никто не хотел, чтобы его представлял Трикстер.
   – А чего его представлять? – пожал плечами Трикстер и бесцеремонно смерил О'Шипки взглядом. – Киллер и киллер, на лице написано. Ассасин записной.
   О'Шипки положил ногу на ногу и покрылся пятнами.
   – Я так и вижу, как он кладет себе руку на спусковой крючок, – продолжал Трикстер, сохраняя совершенно серьезный вид. Анита, разобравшись в сказанном, не выдержала, закрыла лицо руками и затряслась от беззвучного смеха. Мамми осуждающе поджала губы.
   – Постойте, Трикстер, – Ядрошников укоризненно нахмурился. – Не нужно двусмысленной экспертизы – по крайней мере, на нынешнем этапе разбирательства. Мы ведь только начинаем работать. Говорите просто: такой-то и такой-то. Плюс общие сведения, изложенные в нейтральных формулировках.
   – Ерунда какая-то, – буркнул Трикстер и прикусил заусеницу. – Кому это надо? Ну и созревание. Пожалуйста: зовут – О'Шипки, хотя и вряд ли, росту обычного, волосы рыжие, притворяется шлангом, карманы оттопыриваются. Homo suspense.
   Неизвестно, что послышалось жертве, но, стоило Трикстеру сартикулировать последнее, как мистер О'Шипки расплел ноги, решительно встал и направился к оратору. Вскочил и Шаттен; он бросился к своему спутнику, перегораживая дорогу. Он уже вел себя так, будто некоторым образом породнился с О'Шипки.
   – Стойте, дружище! – воскликнул он. – Не позволяйте втянуть себя в ссору.
   Он придержал оскорбленного товарища за рукав и торжествующе обвел взором круг. Но торжество его было напрасным.
   – Зачем вы вмешались? – быстро спросил директор, подаваясь вперед.
   – Беда же будет! – Шаттен вытаращил глаза. Кадык взлетел едва ли не к носу и вновь уселся на узел галстука.
   – Вы же знаете, что это не так, – мягко возразил Ядрошников. – Вы понимаете, что я не допущу непотребства, а драку – тем более. Итак, повторяю вопрос: зачем вы вмешались?
   Шаттен смешался.
   – Потому… потому что так надо.
   – Кому это надо?
   – Это надо мне, – вымученно отчеканил Шаттен.
   – Что вы называете местоимением «это»?
   – Это – это все, – рукой, свободной от О'Шипки, Шаттен обвел помещение. – Все вокруг. Чтобы все это было гармонично и совершенно.
   – Зачем же вы хотите, чтобы все «это», – директор сделал ударение на злополучном словце, – сделалось совершенным?
   – Но вы же сами… Совершенства ради, – пожал плечами Шаттен, продолжая держать О'Шипки, словно выгуливал ирландского сеттера, тянувшего поводок. – Все хотят совершенства, – он повторил свою любимую фразу.
   Ядрошников снова отреагировал стремительно и профессионально:
   – Секундочку. Нечто подобное я уже слышал. Вы много рассуждаете о совершенстве. Кто это – все? Расшифруйте.
   Шаттен опешил вторично:
   – Что значит – кто? Все… Кого ни спроси.
   – Это неоправданное обобщение. Никто не может быть совершенством. Признаем начистоту: мы собрались здесь, на этом пустынном острове, чтобы понести то или иное наказание за наши проступки, совершенные в прошлом. Психологическая коррекция – кровавое дело, друзья мои! Я разумеется, говорю метафорически, но вернемся к совершенству. Анита, вы хотите совершенства? – осведомился директор.
   – Нет, я хочу оставаться самой собой, – отозвалась та.
   – Шах, – послышался шепот Ахилла, и со стула Пирогова распространился таежный рык.
   – Господа, господа, – пожурил их Ядрошников, не забывая следить за разгневанным О'Шипки, который попал в дурацкое положение: Шаттен продолжал его держать, момент был упущен, а сесть обратно означало потерять лицо. – Уймитесь, господа. И вы, джентльмены, если остыли, займите свои места. Дорогая Анита, опишите для нас, пожалуйста, мистера Шаттена-младшего.
   От неожиданности Шаттен покраснел и выпустил, наконец, мистера О'Шипки. Тот, чуть подумав, уселся-таки на место, метнув предварительно молнию в Трикстера. Трикстер сидел с невинным и кротким видом, смахивая на продувшегося картежника, которому все, впрочем, трын-трава, и скоро он обязательно отыграется.
   Анита поправила сапфировую заколку, встала и начала отвечать, будто была на уроке:
   – Мистер Шаттен-младший является сотрудником ведомства, известного под названием Бюро Перфекционизма; прибыл в Центр для достижения абсолютного служебного соответствия. Мистер Шаттен, обладая внешними данными, которые не могут быть названы идеальными, производит впечатление компанейского, обаятельного человека, всегда готового прийти на помощь друзьям. Все, – растерянно сказала Анита. Взяв хороший разгон, она вдруг остановилась. – Я не знаю, о чем еще говорить.
   – И не надо, сказанного достаточно, – откликнулся директор. – Это же разминка, чтобы наладить взаимопонимание. Ну что, драчуны, успокоились? – Он взглянул поочередно на притихшего Трикстера и взъерошенного О'Шипки. – Поменяйтесь ролями, господа. Будьте добры, мистер О'Шипки, познакомьте нас с мистером Трикстером.
   Трикстер снисходительно хмыкнул.
   – Мистера Трикстера нет нужды представлять, – сказал О'Шипки. – Мистер Трикстер очень скоро остановится в своем развитии. Его рост прекратится, не начавшись.
   – Все в руках божьих, – Ядрошников, похоже, не собирался спорить с этим прогнозом. – Но согласитесь, мистер О'Шипки, что ваш порыв уже выдохся и вы не собираетесь прямо сейчас прерывать развитие неосторожного Трикстера?
   О'Шипки презрительно отвернулся.
   – Прекрасно! – воскликнул директор, ударяя себя по колену. – Атмосфера налаживается! Первый сеанс, господа, – он как в бойлерной. Сбрасываем пар, чтобы не дойти до взрыва. Продолжаем разминку. Просыпайтесь, судари и сударыни, включайтесь в процесс! Господин Холокусов, представьте собравшимся господина Цалокупина.
   Близнецы встревоженно зашептались.
   – Можно наоборот? – осведомился то ли первый, то ли второй.
   – А есть разница? – квакнул Трикстер и тут же, в притворном испуге, прикрыл ладонью рот.
   – Господин Ядрошников, – Мамми встала. – Позвольте мне представить Трикстера. Ручаюсь, что он исправится.
   Она поглядела на клоуна, и тот моментально съежился. На белом лице написался искренний, живой испуг.
   – Спасибо, Мамми, но мне бы хотелось добиться оптимальной естественности, избегая рукоприкладства. В переносном смысле рукоприкладства, – уточнил Ядрошников. – А ваше вмешательство, как вы знаете… – Он попытался прищелкнуть пальцами, но те были слишком пухлыми. – Короче говоря, вам достанется Анита, но позже. Ну же, господа близнецы, вы определились с очередностью?
   По всему выходило, что Цалокупин и Холокусов не скоро придут к обоюдному пониманию. Они толкали друг друга в грудь и яростно шептались; летела слюна, перемешанная с отрывочными угрозами раскрыть какие-то интимные обстоятельства. Директор выждал и безнадежно махнул рукой:
   – Представляйте Аромата, господин Ахилл.
   – Минуточку, – отозвался тот, кутаясь в свой пятнистый кафтан. – Тебе мат, Пирогов. Все, господин директор, я к вашим услугам. Мне как – рассказывать все по порядку?
   – Только самое главное. И постарайтесь пока обойтись без эмоций.
   – Хорошо, – Ахилл задумчиво возвел подведенные глаза к сводчатому потолку. – Собственно говоря, мне это сделать проще простого. Я странствовал по мирам и вселенным, ища себе подвигов, которых и без того уже достаточно набралось. И так получилось, что вытащил этого бедолагу из какого-то провинциального концлагеря. К тому времени он уже замолчал, но другие узники, видя, что я тронут его участью и внешним видом вообще, рассказали, что зовут его Аромат, и раньше он был ох, как речист. И беспрерывно славил местного бога. Не видя зла, он знал лишь благо. В концлагере, по свидетельству очевидцев, он восхищался каждым кусом. Читал стихи, приличествующие массовому истреблению: «Егор расправил плечи, проходит, как герой; Его встречают печи малиновой зарей». Но под конец уже не мог вместить полноты происходящего и потерял речь. Все, что он смог под конец изрыгнуть про своего единого Создателя, были слова: круто придумано! И замолчал навсегда. Я же, проникшись сочувствием, решил, что если где и смогут ему помочь, так это в Центре Роста. И, как видите, забрал его с собой. Он находился в плачевном состоянии. Над ним измывались, он пребывал в статусе фейеромонаха-бомбардира; во рту у него была маковая дубинка… Я, помню, прослезился. Мое героическое странствие еще не было завершено, и он, благодарный, не раз меня выручал; помню, я остался без средств и показывал его за деньги… Потом деньги появились, но я все равно показывал, потому что люди, куда бы я ни прибыл, начинали просить: покажи, покажи… Слава обгоняла нас, вот в чем дело.
   – Очень хороший рассказ, – похвалил Ахилла Ядрошников. – Берите пример с товарища, господа! Емко, информативно, не прибегая к оценкам… Если озвучиваются эмоции, то они – свои, а не предполагаемые эмоции объекта. Никаких догадок, никакого «чтения мыслей».
   Трикстер кашлянул:
   – А что, – предложил он коварно, – пусть теперь сам Пирогов кого-нибудь представит. Того же Ахилла, а то он, Ахилл, нечто вроде дуэньи при девушке с сомнительной репутацией… или сопровождающего, то есть как бы не при чем.
   Директору, наконец, надоели его ремарки.
   – Пусть! Пусть! – запальчиво воскликнул он. – Аромат, вы меня слышите? Мы разминаемся. Представьте собранию мистера Трикстера.
   Аромат Пирогов поднял всклокоченную голову и дернул рыжей бородой в сторону шута. Где-то заурчало – может быть, в брюхе, а то и в горле, читай – все в той же бороде. Мутные глазки блуждали, не особо задерживаясь. Вдруг Пирогов принялся реветь, да так, что все заткнули уши. Он встал и по-медвежьи пошел на Трикстера. Ахилл, подхватывая почин Шаттена-младшего, успел придержать его за подол рубахи, но ветхая материя подвела, он остался с грязным клочком, а Пирогов все шел и на ходу раскрывал объятия. Рукава упали, оголяя кирпичные руки с вытатуированными номерами распределителей и пересылок. Обнаружилось, что между лопаток ему подшили бубновый туз. Трикстер поднял ноги на стул и прикрылся руками, из-за чего стал похож на вертлявого дьявола, которому показывают крест.
   Пирогов замахнулся, но дело спасли близнецы. Никто не ждал от них геройства, и все поразились, а у многих дрогнули сердца, принимая груз неразряженного пафоса; близнецы заслонили Трикстера и застыли перед Ароматом, напустив на себя самый суровый и властный вид. Аромат, насчет которого почему-то казалось, что он должен уметь обращаться с лошадьми – запрягать их, распрягать, кормить из торбы и нахлестывать, погоняя по долгим зимним дорогам, – так вот, Аромат, рассудок которого был в значительной степени помутнен, оказался в затруднительном положении и не понимал, с какого конца подойти к новоявленному коню. Так и не найдясь с решением, он вдруг смягчился, рот разъехался в сладкой улыбке, а губы зачмокали. Пирогов полез под рубаху: наверно, искал там сахар.
   О'Шипки, утомленный балаганом, прикрыл глаза и ущипнул себя за руку. Не сон ли это? Ему было ясно, что Ядрошников, действуя так и устраивая комические мероприятия, не добьется не то что роста – скорее, случится обратное. Щипок получился очень болезненным и убедил О'Шипки в реальности происходящего. Может быть, это призраки? Он с сожалением распрощался с гипотезой, припомнив рукопожатия, колено Аниты, цепкую хватку Шаттена. Печальное дело! он испытал бы облегчение, откройся, что он окружен привидениями, с которых не спросишь. При всем нежелании ему придется выяснять, что и кто скрывается за этим дурацким спектаклем. Который между тем продолжался, потому что директор дал слово Мамми, и та, как и было обещано публике, взялась представлять Аниту. Обласканные близнецы довольно перемигивались; Пирогов посчитавший представление Трикстера совершившимся, вновь подковыривал шахматные фигуры, а Трикстер, у которого отлегло от сердца, уже сидел в прежней позе, излучая незаслуженную радость.
   Мамми мяла сумку.
   – Анита – чистый бутон, непорочная девица доброго нрава и строгих правил. Она соблюдает себя во многих отношениях. К сожалению, не слишком любит умываться, не приучена к элементарной гигиене…
   Тон Мамми повысился.
   – Что-то мне не верится, что она способна расшнуровать корсет, помягчеть, – О'Шипки процедил эти слова еле слышно, сквозь фарфоровые коронки, но Шаттен, сидевший через целого Пирогова, их все-таки услышал и немедленно откликнулся, шепотом:
   – Нет-нет, старина, вы решительно ошибаетесь. Я видел, поверьте…
   – …Бутончик, – гнула свое Мамми, все больше гремя и грохоча металлом. – Когда бы не легкомысленность и ветреность… И, разумеется, стихи. Я думаю, собравшимся известны поэтические наклонности этой особы. Музы оказывают на нее пагубное воздействие. Изящная и милая в миру, в поэзии она напоминает сирую бабу с коромыслом, которая плетется, взбираясь на холм, осиливая кручу за кручей… Ее стихи отдают какой-то выдуманной мучительной бедой. Например, бесстыдная поэма «Зеркальный грех»…
   Не прошло и пяти минут, как стараниями Мамми Анита была полностью уничтожена. На нее было больно смотреть; она горела, будто в чахотке; в испанских глазах сверкали слезы, грудь вздымалась; О'Шипки, завороженный этой картиной, дышал в унисон и прощал Ядрошникову все, за что недавно подумывал рассчитаться. И директор не обманул его надежд, придя на помощь.
   – Мамми! – предостерег Ядрошников. – Достаточно, сядьте. Очень красочно. Анита, вы будете комментировать сказанное?
   Анита поднесла к глазам платок и молча кивнула. Директор выставил палец, призывая к тишине, и тишина наступила. Конечно, не полная: чавкал Трикстер, хрипло вздыхал Аромат Пирогов, дышали близнецы. Когда Анита совладала с чувствами и поборола гнев, она подняла руку и робко попросила:
   – Господин директор, можно еще раз представить мистера О'Шипки? Я очень хочу.
   Директор встопорщился:
   – Да! Конечно, да! Прошу вас! Окажите такую любезность!
   Анита, улыбаясь сквозь непросохшие слезы, встала.
   – Мистер О'Шипки – молодой симпатичный мужчина, ему около тридцати лет. Может быть, сорок. Он чуть выше среднего роста, хорошо сложен и прекрасно развит. Черты его лица могут показаться невзрачными, однако скромная внешность не в силах скрыть железную волю, которая, как мне кажется, способна толкнуть его на многие добрые поступки. У него очаровательная рыжая шевелюра – немного поредевшая, но пусть. Трогательные веснушки, если это не грим. Волшебные зеленые глаза, и рот, как у семнадцатилетнего трубадура. Мистер О'Шипки, вы очень милый и симпатичный человек. Честное слово. И вы мне очень и очень нравитесь.
   – Браво! – загремел директор, перекрывая аплодисменты, и даже Трикстер хлопал, напустив на себя обманчиво добродушный вид. – Это рост, господа! Это действительный рост! Увы сомневавшимся!
   – Увы! Увы! – подхватили сомневавшиеся. – Увы нам!…


   Глава десятая,
   в которой Трикстер держит бессвязный тост

   За огромным окном щетинились молнии: ненастье, наконец, разразилось вьяве. Оно словно вылупилось из директорских завываний. Теперь Ядрошников, отведя штору, задумчиво смотрел, как бушует ливень, сменявшийся то снегом, то градом. Электрический свет мигал; стлалось испуганное пламя свечей, которые принесли и зажгли для создания непринужденной обстановки. Обед был в разгаре; трапезничали в прежнем, утреннем зале, стол оставался шведским, и ничто, за исключением обогащенного выбора блюд, не изменилось. После первого – весьма успешного, по оценке директора – занятия столовая полнилась возбуждением и оживлением; стажеры то и дело подходили к столу и вновь отходили, некоторые так ничего и не взяв.
   Директор опять пил шампанское, в одной руке держа бокал, а в другой – ополовиненную бутылку, одетую в специальный шершавый жилет для удобства розлива.
   Выпитое давно подействовало, и Ядрошников, приобнимая напряженного О'Шипки, возобновил свою бесконечную болтовню.
   – Своей отъединенностью этот остров поистине замечателен в смысле фауны, – сказал он, играя игристым. – Кого здесь только нет. Ехидны, ежи, пеликаны, страусы. Целые стада черепах. Множество сумчатых аналогов традиционно шитых зверей. Два престарелых марабу, отряд очаровательных фламинго, удивительные рептилии с кровью настолько холодной, что они, вообразите, будучи приготовленными в пищу, подаются на десерт, в качестве особого лакомства. Поверьте, при надлежащей обработке они ничуть не хуже фисташкового мороженого.
   О'Шипки взял у него шампанское, взвесил в руке и задумчиво погладил наждачный жилет.
   – Вы что-то говорили про кровавое дело, – напомнил он. – Про метафорическое кровавое дело. Вспоминаете?
   – Конечно, – Ядрошников помрачнел. – Если зерно не умрет, то оно и не прорастет. Сударь мой, Центр Роста – жестокое место. Здесь каждому найдется о чем, подумать. Посмотрите на них, – директор указал на остальных, которые бродили с закусками, стаканами и супами. – Посмотрите на себя! – Ядрошников полез себе за пазуху, и О'Шипки, догадавшись, что там зеркальце, придержал его руку. – Посмотрите! Человек жалок! Мне приходит на память один случай, который описал достопочтенный Мак-Грегор. Он изучал агрессивность и как-то раз умышленно испортил своим подопытным настроение. Он предложил им подумать о смерти. Группа подчинилась, подумала; ее члены расстроились и напали на своего товарища. Когда пришло время обедать, они положили ему девять ложек жгучего перцового соуса. Этого человека не любили, он постоянно вылезал с какими-то оригинальными комментариями. Потом они оправдывались, твердя, что, дескать, затеяли опыт и просто хотели выяснить его вкусовые предпочтения. Он, правда, был язвенником, и все об этом знали.
   – Браво, – ядовито заметил О'Шипки. Он поставил бутылку на каменный выступ и несколько раз ударил в ладоши. – Перцовый соус – грозное оружие.
   – Ну, так а вам чего бы хотелось? – недоуменно уставился на него директор. – Не в решето же его было решетить. Жалкое, коммунальное решение – вот я о чем. Человек – несчастная скотина. Он не знает истины и не желает ее знать, потому что истина убьет его. Возьмите хотя бы Трикстера, – и он грустно кивнул на верзилу Трикстера; тот, держа в паучьих пальцах полупустой стакан, расхаживал вкруг стола и выискивал, к кому бы прицепиться. – Трикстер незауряден хотя бы в своем откровенном презрении ко всему и вся, но что с того? Какие формы это принимает? Люди, которые его сюда направили, порассказали мне о его художествах. Однажды, на производственном сабантуе, он в пьяной беседе просто так, за неимением лучшего предмета, склонил собеседника к скотоложству – тогда, слава богу, еще в проекте; замечательно, что сам он не испытывал к этому разврату никакой тяги, но, тем не менее, старательно расписывал прелести косуль и козочек; с ходом беседы животные становились все мельче; вожделение новообращенного росло пропорционально этому измельчанию. Кончив на ежах, они обнялись и запели какой-то темный гимн… Что это, по-вашему?
   О'Шипки почесал в затылке и пожал плечами.
   – Вот и я про то же, – заметил Ядрошников с нескрываемым удовлетворением. – При хороших задатках – прискорбное воплощение, сущий пшик. Надеюсь, что Рост пойдет ему на пользу.
   – О да, – кивнул О'Шипки. – По-моему, господин директор, кого-кого, а Трикстера уже более, чем достаточно. Мне кажется, что он уже вполне взрослый, ему больше не надо расти. Я вновь повторяю, что готов лично вмешаться и воспрепятствовать его развитию, и сделал бы это давно, будь на то моя воля.
   – Смотрите, О'Шипки, как бы с вами не случилось того, что стряслось с человеком из старой мудрой книги, которого черти уволокли под землю за то, что он злобствовал на святках.
   Это предостережение прозвучало из уст незаметно приблизившегося Шаттена. Он чистил мандарин; О'Шипки фыркнул и поплелся к закускам, оставив директора любоваться штормом и слушать нравоучения.
   Он положил себе салат, налил незнакомого вина. Уши О'Шипки подрагивали, по привычке ловя обрывки чужих разговоров, которые так и порхали, соседствуя с бездумными мотыльками, что летели на пламя.
   – Ах, как мы все ошибаемся! Как ошибаемся! – причмокивали близнецы, отвечая на что-то кому-то. – Вот я кормлю кота, он сиамский, я специально такого купил. Так этот кот, представьте, приписывает мне божественные функции.
   Там, где речь не шла об абстракциях, близнецы, когда волновались, говорили о себе в единственном числе. О'Шипки счел возможным встрять в разговор:
   – Божественные функции! – он пренебрежительно махнул рукой и пригладил волосы. – Знаете, сколько у нас, в нашем городе, божественных ритуалов? Если вы, например, делаете заказ в нашем Агентстве Неприятностей, то вам придется сперва, отстояв очередь, поскоблить особую краску на полученной бумаге, чтобы узнать, какие бумаги еще нужны. Ваши божественные функции – разменная монета…
   – Что вы говорите! – вежливо воскликнули близнецы в мелодичном резонансе друг с другом. И сразу переключились на другую, тоже божественную тему, да так, что О'Шипки почувствовал себя угодившим в компанию отличников, которые, томясь и рисуясь в преддверье близкого экзамена, щеголяют вызубренным материалом и делают вид, будто просто повторяют усвоенное. – Внутренний бог залегает в мозговом стволе, самом древнем и примитивном образовании. Внутренний бог непостижим, ибо в ствол не нырнуть. Что касается души, – перебил Цалокупина Холокусов, забирая инициативу, – то она хоть и сложна, но отчасти доступна познанию как объект и проявляется через срединные структуры, а высшая греховная и гордая ступень – интеллект – есть кора, самое молодое образование. Апгрейд, нарост, наворот, – пояснил Цалокупин.
   О'Шипки не понял ни слова и счел за лучшее оставить их рассуждать в одиночестве. Он поискал глазами их недавнего собеседника, но так и не выяснил, кому адресовался рассказ о сиамском коте. Тогда он значительно кивнул и, словно был офицером, приложил к виску два пальца, учтиво прощаясь. Близнецы шаркнули. Неся перед собою салат, О'Шипки начал обходить стол. Реплики уже не порхали, но падали. Мамми, повесившая сумочку на левое предплечье, пытала Аниту:
   – Прощать до семижды семи. А до восьми? Идет ли все же речь о пределе?
   Словно в ответ на этот вопрос от окна донеслись слова Шаттена-младшего:
   – Мне нравится мандарин за его кожурность и внутреннюю дольчатость.
   Он сказал в пустоту, ибо директор уже присоединился к стажерам и слонялся среди обедающих; Ядрошников поминутно оправдывался заплетавшимся языком, ведя речи следующего содержания:
   – Я вовсе не пью, я отправляю религиозный обряд. Об этом замечательно написал Хендерсен, когда разбирал оргиастические обряды. Вино в них служило инициирующим средством перехода к дионисийскому состоянию. Он утверждал, будто при этом возникало символическое понижение сознания… Оно необходимо для введения новообращаемого в строго охраняемые таинства природы, сущность которых выражалась символом эротического осуществления желаний – я цитирую дословно, прямо по тексту, а если проще, то это по бабам, стало быть…
   А Трикстер, как выяснялось, совсем не боялся Аромата и, расставшись на время с полупустым стаканом, взахлеб рассказывал Ахиллу про какого-то иностранца, посетившего, на свою беду, Москву, но рассказывал так, чтобы слышал и Пирогов, стоявший поблизости:
   – Вообразите – этого Жерара угораздило жениться на русской. Но в России он до того никогда не был, и вот явился. Я был зван, пришел, вижу: стол уставлен водками, копченостями. Молодая находится в сильной тревоге, только и знает, что шепчет: «Я никогда не видела его таким пьяным!» А мой Жерар восхищается: «Какая чудесная страна! Почему, дорогая, ты меня раньше в нее не привозила? Мы теперь будем полгода жить здесь, полгода отдыхать дома…»
   Трикстер захохотал и скосился на Пирогова. Шахматист, до того чавкавший и обдумывавший новую партию, грозно зарычал. Трикстер согнулся в насмешливом полупоклоне:
   – Извините. Я оскорбил вашу идентичность с великой и славной страной…
   Принеся извинения, он вновь, как ни в чем не бывало, обратился к не менее разгневанному Ахиллу:
   – Я не учел, что существуют люди, которым ровня – одни лишь абстрактные высокие понятия. На уровне городского скверика эти личности растворяются, их нет. Они умеют быть только напыщенной фразой с национальной или этнической окраской, ниже они – ноль. Не имея ни гроша за душой, они как можно и должно гордятся славою своих предков, уверяя при этом, что поступают по-пушкински. Густопсовое державное мышление извинительно лишь при отсутствии своего – как и повода к гордости за собственную персону, – Трикстер, увлекшись, говорил все более замысловато и вычурно, словно стоял за кафедрой. Ломались и черты его вытянутого лица; к тому же он так ловко подделывал слог, что временами казалось, будто вещает не он, а сам директор.
   О'Шипки поставил тарелку на стол.
   – Когда-нибудь вы доиграетесь, Трикстер. Попомните слова человека, который на неприятностях собаку съел. Поверьте, расплата гораздо ближе, чем вам хотелось бы. Не думайте, что я забуду про вашу пакостную выходку с морсом.
   – Пфф! – Трикстер взмахнул салфеткой. – Какие достойные лица. Джентльмены, прошу внимания! Дамы, уймитесь! У меня есть тост.
   Он взял со стола фужер и вилку, постучал по стеклу и громко произнес:
   – Достойное собрание! Бодатель сего, – он приставил себе к черепу рожки, приготовленные из членистых пальцев, – бодатель всего, – поправился он, – молит вас поддержать меня в желании устроить маленький фокус. Среди нас находится человек, полный черных мыслей и злобных замыслов. Господа близнецы! Отвлекитесь на минуточку от высокого. Шабаш, говорю вам! Эй, Цалокупин! Космическое яйцо Айн-Соф попало в дверной засов! Помолчите секунду. Итак, уважаемые, прежде, чем я разоблачу эту темную личность, позвольте мне поднять тост за нашего директора. Его отеческая забота сделала, казалось бы, невозможное: она увела мои беспорядочные мысли от дурашливых каверз и мелочного юмора. Я просто чувствую, как мой разум вскипает и обращается к логике – со всей прежней энергией, в коей, я полагаю, никто из присутствующих не имел оснований усомниться. Господин Ядрошников! – Трикстер повернулся к директору. – Спасибо вам за искусно подобранное общество. Теперь-то я знаю наверняка!
   Директор, приняв озабоченный вид, неохотно поклонился.
   – О чем вы толкуете, милый Трикстер? Что вы такое знаете? И причем тут наше общество?
   О'Шипки напрягся и украдкой проследил за реакцией остальных. Все, кроме Пирогова, который то ел, то терзал, не решаясь пойти, ладью, с неподдельным интересом внимали оратору.
   – О чем? – рассмеялся Трикстер. – О том, господин директор! О том, что я-то знаю, кто здесь кто! Пьем, джентльмены и дамы!
   Близнецы чокнулись; заинтригованные Мамми, Анита и Шаттен приветственно отсалютовали своими бокалами; Ядрошников, не сводя с говорившего глаз, уже отхлебывал; Ахилл взял стакан и, памятуя об Аромате, подлил ему крюшона в чайную чашку. О'Шипки решил не поддерживать тост и молча ждал продолжения.
   Трикстер опрокинул фужер. Его белое лицо внезапно побагровело, как если бы он выпил не шампанского, но краски. Фужер выпал из костлявой руки и со звоном разбился. Трикстер вцепился в душный бант, но распустил его только наполовину; не доделав дела, он рухнул на пол прямо под ноги окаменевшему О'Шипки. Все еще только начинали догадываться, но сотруднику Агентства Неприятностей было ясно с первого взгляда, что Трикстер мертв.


   Глава одиннадцатая,
   в которой бледнеет Ахилл

   Трапезная вздохнула мучительным вздохом. От грез очнулся даже Пирогов, который теперь перетаптывался, сумрачно смотрел сквозь шерсть и что-то, казалось, порывался сказать. Свеча, стоявшая ближе других к Трикстеру, встрепенулась и погасла; поплыл дымок, мешаясь с невидимой и тоже отлетающей душой.
   – Не приближайтесь! – рявкнул О'Шипки.
   – Но ему надо распутать бант, он задохнется, – пролепетала Анита.
   – Нет. Он уже задохнулся. Отойдите в сторону, вы мне застите свет.
   – Зачем вам свет, вы же нюхаете, – заметил Ахилл.
   – Как же мне не нюхать, если пахнет миндалем, – О'Шипки уже поднимался с коленей, отряхиваясь.
   – Пропустите меня, – приказала Мамми и выступила вперед. – Мне знаком этот запах.
   – Откуда, позвольте спросить? – пробормотал Шаттен, с опаской отодвигаясь.
   Тем временем Мамми присела на корточки, принюхалась и встала, оправляя юбку.
   – Мистер прав, – согласилась она. – Ошибиться трудно.
   О'Шипки расправил на ладони носовой платок и взял им за ножку недавний фужер.
   – Вы можете понюхать и здесь, если угодно. Все тот же Аромат, – в последнем, намеренно подчеркнутом слове, таился смертельный яд.
   – Я не понимаю, – каркнул Ядрошников, который до сих пор безмолвствовал и постепенно приходил в себя после сильного потрясения. – Он что же, мертв?
   О'Шипки отвесил ему поклон:
   – С вашего позволения. Не возникает ли у вас желания пересмотреть ваши взгляды насчет метафорической природы кровавых дел?
   И он победно умолк, потому что длинная фраза лишила его кислородных резервов.
   В ту же секунду Цалокупин запрокинул голову и закатил глаза, падая в обморок, что оказалось серьезным испытанием для его брата. Анита, отвлекшись от созерцания трупа, поспешно подставила им стул. Перепуганный Холокусов взялся делать Цалокупину искусственное дыхание, дыша рот в рот.
   – Подложите салфетку, – шепотом подсказала Мамми. – Мало ли, вдруг у него зараза какая.
   Растревоженный Пирогов кряхтел, не находя в себе силы выступить с заявлением.
   – Утешься, брат, – Ахилл приобнял его за полотняные плечи. – Ты видел лики смерти, ты знаешь. Гони от себя печаль, мы еще разыграем не один эндшпиль.
   И тот, бесконечно доверяя своему вечному противнику и столь же неизменному партнеру, притих и вернулся к партии.
   О'Шипки пристально посмотрел на Ахилла.
   – Что это у вас в руке?
   Тот уставился на свой стакан:
   – Если не ошибаюсь, джин. А в чем дело?
   О'Шипки не успел ответить, вмешался Шаттен:
   – Дамы и господа, я предлагаю немедленно удалиться из этого скорбного зала. Давайте оставим здесь все, как есть, и ничего не будем трогать до прибытия полиции.
   – Полиция! – нервно воскликнул Ядрошников, багровея. – Она не прибудет, мистер Шаттен! Вы, кажется, забыли, что мы оказались заложниками стихии.
   – Не век же нам быть заложниками, – ответил Шаттен с неожиданным хладнокровием. – Рано или поздно сообщение восстановится, и силы правопорядка доберутся до острова.
   – Мистер Шаттен тоже прав, – подала голос Мамми, имевшая вид еще более строгий, чем обычно. – Это наш долг. Нам нельзя прикасаться ни к телу, ни к рюмке – ни к чему.
   – Дорогая Мамми, – раздраженно запыхтел директор. – Помощи может не быть ни завтра, ни через неделю, ни даже через месяц. Вы не знаете здешних штормов. Что вы под этим разумеете: «не прикасаться к телу»? Уж к телу-то нам хочешь, не хочешь, а придется прикоснуться! Вы представляете, во что превратится мистер Трикстер через месяц, если останется здесь? И где нам кушать? Нет, его обязательно надо положить в специальный холодильник.
   Почти все присутствующие содрогнулись, узнав о существовании специального холодильника. Директор между тем полез себе в одежду и вынул пузырек с каким-то снадобьем.
   – Цалокупин! Как вы себя чувствуете?
   – Я Холокусов, – поправил его Холокусов, обнимавший обмякшего брата. – Ему очень плохо, господин директор. Он в шоке.
   – Возьмите вот это, и пусть он вдохнет.
   – Минуточку, – О'Шипки отреагировал молниеносно и выхватил у Ядрошникова пузырек. – Позвольте полюбопытствовать, что в нем?
   – В нем? Нашатырный спирт, – опешил директор, не понимая. Но тут же начал понимать и сразу побагровел еще сильнее: – Вы… вы намекаете… вы позволили себе предположить…
   – Господин директор, поверьте, что у меня нет другого выхода, я должен быть начеку, – объяснил О'Шипки, стараясь быть предельно любезным. – Это не самоубийство. Старина Трикстер был не из тех, кто стал бы сводить счеты с жизнью таким вот образом.
   И он дернул ногой, метя в труп.
   – Правильно, – серьезно согласилась Анита. – Я не буду распутывать бант. Пусть распутывает полиция.
   – Если я правильно вас понял, О'Шипки, – заметил Ахилл, – вы считаете… Аромат, дружище, постой, не лезь сюда, наступишь… Вы твердо уверены, что смерть мистера Трикстера имеет насильственную природу.
   – Загубили, – слабо прошептал со стула Цалокупин, очнувшийся без участия нашатыря.
   – Именно так, – поклонился О'Шипки. – И, кто бы это ни совершил, он смог бы сделать неплохую карьеру в нашем Агентстве. Он не только организовал Неприятность, но и сумел сообщить ей некоторую пикантность, донельзя запутав дело. Господин Ахилл, я повторяю свой вопрос: что вы держите в руке?
   – Я же ответил, что джин, – Ахилл заносчиво нахмурился.
   – Меня пока что не интересует содержимое. Во что налит этот джин?
   – В стакан, как видите, – озабоченно констатировал Ахилл, понемногу начиная соображать. – Но это не мой стакан, я взял со стола первый попавшийся. Здесь, знаете, не принято церемониться….
   – Верно, – О'Шипки сочувственно кивнул. – Вы взяли стакан Трикстера, потому что это Трикстер пил из стакана. А вы из чего изволили выпивать?
   – Из фужера, – Ахилл побледнел, моментально забыв о своей хрестоматийной пяте, которую расписывал в качестве единственного уязвимого места.
   О'Шипки, ничего не говоря, помахал перед собранием остатком фужера.
   – Из этого следует, – снимая очки, деловито продолжила Мамми, – что…
   – Что мишенью убийцы был вовсе не Трикстер, – закончил О'Шипки. – Метили в вас, Ахилл. Вам придется напрячь свою память и вспомнить, кому из присутствующих вы успели насолить своими былинными подвигами.
   – Господа, уйдемте же отсюда! – взмолился Шаттен.
   – Я… я… – Ахилл тем временем заклацал зубами. – Великие боги, я… ничего такого… разве что на ногу наступил, госпоже Аните… как нарочно, больным ботинком…. То есть больной ногой, которая у меня в ортопедической обуви… и все, больше ни-ни, ни единого подвига…
   – Успокойтесь, Ахилл, – раздраженно сказал Ядрошников, тщетно порываясь застегнуть уютный клубный пиджак, который с некоторых пор сделался ему мал, и на который он, питая слабость к нарядам, сменил утренний охотничий костюм. – Мистеру О'Шипки мерещится, будто он действует по заданию Скотланд-Ярда, тогда как на деле ему привычнее устраивать катастрофы, нежели расследовать их причины. Их и не приходится расследовать. Не слушайте его.
   Но было поздно. Ахилл сорвал свою бобровую шапку и вытер с лица испарину.
   – Не суйтесь, сударь, – прошипел он, уподобляясь прародителям своего кафтана. – Это мой фужер! Мой! Я посмотрел бы на вас, когда б несчастный Трикстер хлебнул из вашей посуды…
   – Мррр, – Аромат, обретший прежнее спокойствие, мельком взглянул на тело, подсунул Ахиллу шахматы и начал тыкать в пешку, показывая, что только что сделал ход.
   Ахилл ударил по его руке, и шахматы рассыпались по каменным плитам. Белый ферзь укрылся в устье рта бездыханного Трикстера, а черная ладья очутилась в миндальной лужице. Вокруг была пена, но пена не морского, а совсем другого, человеческого происхождения. Она подсыхала на полу, как мыльные хлопья на щеках окаменевшего тролля, который начал бриться, но не закончил, застигнутый восходом солнца.
   Пирогов горестно заскулил и упал на колени. Его борода приняла участие в аллегории, обернувшись помазком; Пирогов мел ею пол, собирая разбитое войско.
   Ахилл стал расхаживать, словно пойманный зверь, и все потел; у него потекла тушь; бобровую шапку он мял в руках, и голый череп сиял отраженным светом многих светильников. В конце концов Мамми догадалась, что сделать, и распростерла объятия; Ахилл немедленно уткнулся ей в грудь, а Мамми, строго взирая поверх его могучей спины, похлопывала сумочкой по змеиным пятнам.
   – Это отвратительно, – негодующе заметила Анита. – Как он себя ведет! Мы все-таки люди…
   Шаттен выступил вперед, решительно задирая отсутствующий подбородок и делаясь похожим на ученую выпь:
   – Дамы и господа, я настаиваю. Давайте покинем это печальное место. Бедняге Трикстеру уже не помочь, и мы решим после, как с ним поступить. Дружище О'Шипки, обождите с выводами, не пугайте людей. Совершенство жизни, как это ни грустно, порой допускает несчастные случаи. Неприятности, – добавил он, не удержавшись. – Возможно, здесь случилось обычное недоразумение. Роковое стечение обстоятельств, неудачная шутка, приведшая к трагическому финалу….
   Говоря все это и не умолкая ни на секунду, Шаттен-младший уже вел к выходу самых безвольных: правой рукой, обернув ее кренделем, он увлекал к выходу вялых близнецов; левой же на ходу порывался достать О'Шипки, но тот уворачивался.
   – Да, – нехотя согласился Ядрошников и потеребил свой мясистый нос, доискиваясь до хрящей. – Пожалуй, вы сказали дело, мистер Шаттен. Простите, что погорячился. Мне, как ведущему терапевту, такое тем более непростительно. Дорогие друзья, давайте перейдем на четвертый этаж, в библиотеку. Это спокойное, мудрое место. Там улягутся страсти, там нам удастся обсудить наше несчастье и найти виновного, если таковой существует в природе. Прошу вас, господа…
   – Я бы предпочел заглянуть в бойлерную, – возразил О'Шипки.
   – В бойлерную? Зачем же?
   – Не знаю… Она меня притягивает, вот и все. Мне кажется, что все беды идут оттуда.
   – Это проекция, – вздохнул директор, не теряя своего высокого профессионализма. – Все беды, как мы недавно имели удовольствие слышать из уст господ Цалокупина и Холокусова, приходят из нижнего, темного этажа. Вполне естественно, что вы приписываете нашим подвалам некие мрачные функции…
   – Что вы такое городите, – устало и грубо ответил О'Шипки, которого Шаттен тем временем успел-таки поймать и вел к дверям. О'Шипки оглянулся и бросил через плечо: – Не прячьтесь за мудреными словами, мистер Ядрошников. Не надо. Я знаю, что дела обстоят гораздо проще…
   Директор запальчиво приосанился:
   – Всему свое время, О'Шипки. Ваше упорство понятно. Вы просто не хотите знать о той бойлерной, которая клокочет в глубинах вашей души… Но вы узнаете, потому что занятия, господа, – он уже обращался ко всем, – занятия, обещаю вам, будут продолжены. Несмотря ни на что. И даже если среди нас завелся злодей, он не сможет помешать нашему Росту.


   Глава двенадцатая,
   в которой мистер О'Шипки бряцает оружием

   Библиотека, находившаяся в четвертом этаже, была не в пример гостеприимнее, чем пресловутый конференц-зал. В ней все было лучше – и мягкие кресла, и такие же мягкие лампы для чтения, установленные на дубовых, жучком изъеденных, читальных столах, и просто тепло. Правда, отсутствовал привычный служитель, почтенный библиотекарь, так как прежний скончался за дряхлостью лет, а нового, после того, как урезали фонды, не прислали. Осталось пожелтевшее лицо на портрете, в котором О'Шипки признал слепого Гомера, но только при галстуке и в стоячем воротничке, с круглой шапочкой на макушке. Размерами библиотека почти не уступала прочим залам, а небольшая разница могла объясняться пространственным обманом, причиной которому служили многие тысячи книг. В каждой стене был утоплен глубокий стеллаж – утоплен так, что сам превращался в стену, и книги отсвечивали, словно патроны в бесконечной пулеметной обойме. Поначалу казалось, что здесь были собраны бессчетные тома, имевшие касательство к какому-то одному предмету – например, юриспруденции, ибо именно такие массивные фолианты маячат на заднем плане государственных помещений, покуда их хозяева раздают бессмысленные интервью по сотням телевизионных каналов. Если же вспомнить об особом предназначении замка, то совершенно оправданным было бы предположить, что в книгах запечатаны мысли миллионов мудрецов, подвизавшихся в психологии, но при ближайшем рассмотрении эта догадка оказывалась ошибочной. «Энциклопедии, – решил О'Шипки, направляясь к полкам и озадаченно почесывая в затылке. – Однако! Но может быть, не они. Может быть, это справочники, своды и кодексы – уж больно у них законопослушный вид. Все в коже и железе, дорогущие – жуть!»
   Он угадал примерно наполовину: кодексы и своды имелись, но пребывали в относительном меньшинстве, забитые, в частности, художественной литературой. Тут было все, о чем О'Шипки когда-либо приходилось слышать, и многое сверх того, ибо слышал он мало. Детективные тома бессистемно перемежались богословскими трудами и диссертациями по вопросам языкознания, суфийской премудростью, плутовскими романами и поэтическими сборниками. О'Шипки взял один том, машинально сдул пыль и прочел: «Подробные наставления любостяжательным отроковицам, переработанное издание, апдейт без умляутов и ятей при малом количестве еров». Он быстро сунул книгу обратно и оглянулся: перепуганное общество рассаживалось за столами, включая лампы; атмосфера становилась все уютнее и уютнее; Ядрошников по-домашнему – а может быть, по старой профессорско-преподавательской, весьма либеральной привычке – уселся на край библиотекарского стола, обшитого, конечно же, зеленым сукном. О'Шипки, пока еще оставалось время, изъял с полки очередной труд. Оказалось, что это Библия; рядом стояла она же, но в ипостаси Вульгаты, а следующими шли незнакомые версии под именами Амальгамы и Амбразуры; О'Шипки не знал миров, в которых они имели хождение. Он пробежал глазами заглавия в верхнем ряду: шииты, сунниты, ламы; одинаковое золотое тиснение, одинаковое золотое сечение. Достоевский, Нострадамус, «Симплициссимус», Рабле, Брет, Гарт, Горчев, Акыны Десяти Солнц; златообрезный Гампер Лурье, Себастьян Жапризо, Клубков, «О граде божьем» Блаженного Августина, Проспер Мериме, Мопассан (о-ля-ля, сейчас я усядусь писать мои маленькие пустячки), Амфитеатров, «Иисус как Нарцисс» Каспара Караганова, Масон-Захар, Якоб Бёме, солженицынские ежегодники по благоустройству в переводе на церковнославянский… И вот, наконец, психология: Адлер, неизменные Стюарт и Эденборо, воплотившиеся как в кукольной форме, так, стало быть, и в печатном слове; скромник Маслоу, демократично втиснувшийся в плотные ряды коллег, от каковых ничем не отличался в смысле переплета, Роберто Ассаджоли, Павлов, почему-то – Джимми Сваггерт, полузабытый проповедник; Абу-эль-Фарух, некий бесфамильный Володимер, Юнг и Ясперс, супруги Кори, азартный ролевой игрок Морри ван Ментс и менее известные Мэтерс, Эмерсон и Шорр-Кон, прилипший кожаными боками к вообще незнакомым Монн-Шерру и Шурр-Ханну – премудрость, премудрость и еще раз премудрость, многая лета.
   – М-да, – невольно пробормотал О'Шипки. – Впечатляет.
   Он вытащил том наугад, как выяснилось – киплинговского «Кима», раскрыл, прочел: «Может ли Колесо висеть спокойно, если… дитя… или пьяница вертит его? Чела, мир велик и страшен».
   – Сядьте, О'Шипки, – пригласил директор. – Вы что-то сказали?
   – Я сказал, что это впечатляет. Но мне казалось, что Центр, предназначенный для Роста, должен идти в ногу с современными технологиями. Зачем такой склад? Громоздко, пыльно, сверху ничего не возьмешь…. Почему вы не переводите книги в электронный формат?
   – У нас стажируется разная публика, – ответил Ядрошников, ерзая на сукне. – Некоторые прибывают из такой глуши, что и простых-то книг читать не умеют…
   – Это не главное, – встрял Холокусов-Цалокупин, услужливо скалясь и радуясь возможности оттянуть уголовное разбирательство. – Качество информации зависит от носителя. Железо емче, но папирус душевнее…
   О'Шипки пожал плечами, поставил Шурр-Ханна на место, прошел к свободному столу и прочно сел, готовый к диалогу. Ядрошников деловито откашлялся. Он уже приоткрыл рот, намереваясь начать очередное занятие, благо забыл на секунду, зачем пришел, но вовремя вспомнил о Трикстере и прикусил язык. Директор на миг растерялся. О'Шипки мгновенно воспользовался паузой. Он развернулся поудобнее, чтобы всех было видно.
   – Господа, позвольте мне. Я не вижу смысла в хождении вокруг да около, мы не будем зарываться в песок и делать вид, будто никакой опасности больше не существует, и эта первая смерть одновременно и последняя. Есть другие мнения?
   – Нет, – уверенно сказала Мамми. – Я тоже считаю, что Трикстер был убит. Здесь орудует сумасшедший.
   Директор поднял выцветшую бровь:
   – Полно вам, милая Мамми. Так мы никуда не придем. Если мы станем опираться на безумие, то плохо наше дело. Здесь нет ни одного человека с нормальной головой. Иначе к чему Центр Роста?
   – Это ваше личное мнение, – отмахнулся О'Шипки. – Кто вы такой, господин директор, чтобы судить о моей голове? С ней все в порядке. Я просто промазал, когда стрелял. И я, между прочим, не думаю, что здешние занятия повысят меткость моей стрельбы. По-моему, они бесполезны, нелепы и даже вредны…
   – Давайте вернемся к моему фужеру, – недовольно напомнил Ахилл. – Шах, Аромат, шах и мат, строй заново. Мне мат, успокойся. Итак, фужер, – Ахилл побарабанил пальцами. – Кто, черт возьми, может быть недоволен моей персоной?
   – Вы наш герой, – огорчилась Анита. – Не думайте на нас, Ахилл! Если бы вы знали, как мы вас ценим. Я даже сочинила стихи…
   – Стоп, – быстро сказал Ядрошников. – Не надо стихов, Анита, прибережем их для сеанса творческой терапии. Тихо, я вам говорю! – он повысил голос. – Позвольте, выскажусь я. Вы слишком торопитесь с выводами, Ахилл, вы чересчур доверчивы – как и всякий героический человек, но мы это поправим, у нас еще масса времени. Трикстер мог цапнуть любой стакан, у него была скверная привычка допивать за окружающих. Он собирал опивки… сидите, мистер, сейчас я до вас доберусь… Сдается мне, что кто-то хочет заставить нас думать, будто покушение было направлено против вас, а не против Трикстера. Однако важен результат: мертв все-таки Трикстер, а вы, хвала провидению, живы. И кто же этот некто? Кто подкидывает нам выгодную версию?
   О'Шипки усмехнулся:
   – Вы хорошо жонглируете словами, господин директор. И с фактами управляетесь. Я просто хотел помочь, я решил, что мой специфический опыт окажется здесь как нельзя кстати. Но если вы метите в меня, то… разбирайтесь своими силами. Но не забывайте, что никто не может помешать мне провести самостоятельное расследование.
   – Как вам будет угодно, – поклонился директор. – Премного благодарен за передачу полномочий. Надеюсь, что я вас не разочарую, и мы быстро докопаемся до правды. Итак, внимание, дамы и джентльмены! Поскольку мы отрезаны от мира, постольку я начинаю отправлять правосудие. Таковы правила; так бывает на кораблях, на космических станциях, во льдах и пустынях, а также, как выясняется, на затерянных подпространственных островах. Капитан – главная фигура во всем и везде. Поэтому я приступаю к дознанию; хочется верить, что оно не скажется на наших сеансах и занятиях, которые я намереваюсь продолжить, начиная с завтрашнего дня. Пока же нам требуется время, чтобы справиться с шоком. Кто считает иначе?
   Таких не нашлось, хотя шок проявлялся скупо.
   – Отлично. Тогда нам пора уточнить круг подозреваемых. Я сильно сомневаюсь, что мы, в этих стенах и в сложившихся обстоятельствах, сумеем приблизиться к истине и выйти на след. Но это не означает, что мы должны безропотно ждать своей очереди. По праву старшего я все-таки начну с последней версии, которая только что вызвала неудовольствие у одного из наших гостей. Определимся с фактами. Господин Трикстер мертв. Гипотетическую кандидатуру господина Ахилла мы рассмотрим чуть позже. Вернемся к покойнику. Кому это выгодно? Кво… нет, виноват… квод… прозит…
   Директор подался вперед и соскользнул со стола. Его глаза выкатились. О'Шипки презрительно фыркнул и скрестил на груди руки.
   – Трикстер всем досадил, – спасла положение Мамми. Она расстегнула сумочку, достала помаду и пудреницу. – Его никто не любил. Даже Анита посматривала на него косо.
   Глаза директора, которые так и остались выпученными, поспешно провернулись и встретились с другими, анитиными; те сразу наполнились слезами.
   – Мамми, как вы можете, – ошеломленно прошептала Анита. – Я вас боготворю. Мы спали в одной постели… Вы согревали меня жарким дыханием…
   – Простите, милочка, но правда есть правда, – сухо отрезала Мамми. – Кроме того, я не сказала ничего особенного. Мне ведь тоже не нравился Трикстер.
   – Он вечно оскорблял близнецов, – подсказал директор, напуская на себя задумчивый вид.
   – Нам не привыкать, – вздохнул Цалокупин, наматывая бахрому на палец Холокусова. – Мы повидали много горя. Что нам безмозглый Трикстер!
   – Принято, – кивнул Ядрошников. – Действительно – что он вам? Соринка в глазу. Как насчет вас, мистер Шаттен-младший? Не оскорблял ли покойный Трикстер ваших представлений о совершенстве?
   Шаттен содрогнулся:
   – Можно воды? У меня пересохло во рту. Благодарю вас… Мне нечем ответить, дамы и джентльмены. Вы можете строить какие угодно домыслы. Я могу лишь обратить ваше внимание на тот факт, что меня он донимал меньше прочих… Согласитесь, что я не главный, на кого падают подозрения. Среди нас находится человек, которого он обидел гораздо крепче.
   И Шаттен предательски подмигнул, одновременно сделав движение локтем, направленность которого позволяла безошибочно установить подразумеваемое лицо. О'Шипки прищурился:
   – Эх, Шаттен, а мне-то уж показалось, что мы без пяти минут друзья.
   – Здесь дружба не при чем, – улыбнулся директор. – Вы не Платон, а Шаттен не Аристотель. Да, мистер О'Шипки, приходится признать, что ваша обидчивость могла послужить достаточным основанием… если же сочетать ее с вашими искушенностью и опытом, то положение усугубляется. А если вспомнить ваши же угрозы плюс слова, которые Трикстер произнес перед смертью…. Кто помнит эти слова, господа?
   – Он заявил, будто что-то знает, – мрачно ответил Ахилл, теребя бобровую шерсть. – Знает, кто здесь кто.
   – Вот! – директор воздел палец. – Разоблачение! Кому-то грозило разоблачение.
   – Нет сил это слушать, – О'Шипки откинулся на спинку стула и воззрился на потолок. – Зачем меня разоблачать? Я не делаю никакого секрета из своей личности. Всем известно, что я парень не промах. И с оскорблением вы угодили пальцем в небо. Опустите его, не то история повторится. Он Пирогова гораздо сильнее оскорбил. Патриотические чувства – это вам не шутка.
   Аромат Пирогов вскинул косматую голову, что для многих стало полной неожиданностью. До сих пор казалось, что он не слушает, будучи занят обдумыванием рокировки, но теперь было видно, что Пирогов не пропускает ни слова. Это сразу же и подтвердилось, ибо он привычно зарычал.
   – Оставьте Пирогова, – возмутился Ахилл. – Разве Аромат прибегнет к яду? Он задушит или разрубит топором…
   – Не торопитесь, – зевнул О'Шипки. – И не забывайте про фужер. Может быть, вы у него выиграли, и он обиделся. Вы, часом, не на деньги играете? Деньги – великая сила…
   – Не уводите нас в сторону, мистер О'Шипки, – предупредил Ядрошников, возвращаясь на стол для удобства дознания. – Подумайте лучше, кто мог подсыпать яд…
   – Кто угодно, – отозвалась безжалостная Мамми. – Шведский стол – отличное подспорье для убийства. Подходят, отходят, берут чужое… руками. Противно.
   – У меня нет яда, – спохватилась Анита, наивно думая, что это ей поможет.
   – Э, милая! – расхохотался директор. – Кто же вас знает! Впрочем, вы подали нам добрую мысль. Яд может быть у каждого, но снова есть человек, который может располагать им с гораздо большей вероятностью, чем, скажем, простонародный Аромат. И это все тот же человек, давайте дружно назовем его…
   – Хватит! – Взбешенный О'Шипки ударил кулаком по столу. – С меня довольно!
   Он встал и вышел в проход – так, чтобы видели все.
   – Да! – сказал О'Шипки. – Я привык держать при себе определенные вещи. Я не люблю попадать впросак и не даю застать себя врасплох. Мне наплевать, нравится вам это или нет. У меня есть яд. У меня есть много чего, но это совершенно ничего не означает. Мало ли, что у меня есть!…
   С этими словами он начал доставать из карманов все, что там накопилось. Ядрошников посторонился. На зеленое сукно легли удавка, два пистолета, запасная обойма, охотничий нож, нунчаки, шприц и скорострельная авторучка. Выдвинув первый эшелон оборудования, О'Шипки пошарил в кармане и вдруг ощетинился, словно дикобраз. Он растопырил руки и ноги, представ перед собравшимися утыканным шипами, стрелами и лезвиями; из обувных каблуков и носков выщелкнулась остро заточенная сталь. О'Шипки разинул рот, и стало видно, что в его полости вращается бритва, которой ловко и осторожно орудует опытный язык. Повисло молчание. Лицо О'Шипки встревоженно исказилось; он резко сомкнул челюсти, и капля крови упала на пол: он-таки порезался, застигнутый неожиданным подозрением. Демонстрация прервалась; О'Шипки втянул шипы и ножи. Он принялся пересчитывать предметы, которые только что выложил на стол. Закончив счет, О'Шипки обернулся. Впервые за всю дискуссию он выглядел растерянным.
   – Яда нет, – сообщил он недоуменно. – И не хватает охотничьего ножа. Кто-то взял их.
   Он пристально посмотрел на Аниту. Та, наконец, расплакалась и уткнулась в ладони.


   Глава тринадцатая,
   в которой необузданное влечение находит выход

   Дебаты, мешаясь со взаимными обвинениями, длились до позднего вечера.
   И результата не дали.
   Мистер О'Шипки лежал под одеялом одетый. Он не хотел спать и задумывал вылазку. Генератор работал исправно, одеяло медленно нагревалось. За окном бушевали снежные бесы, тесня дождевых. «Так ли мы брошены в этом замке?» – размышлял О'Шипки. Он посмотрел на чучело медведя: стеклышко глаза, выбитое спортивным брыком, висело на ниточке. Графин был пуст, остатки морса краснели на донышке; червяк извивался, стараясь распутаться. В номере не прибирали. Но это не означает, что остров безлюден. Конечно, никому из стажеров не придет в голову заподозрить придуманного садовника или бродячего маньяка, который облюбовал для себя приличествующую пещеру. За обедом не было никого лишнего, и никакой маньяк не мог умертвить Трикстера. Яд, и это понимал каждый, подсыпали в ходе шведской трапезы. «Подлили, – усмехнулся О'Шипки. – Он был жидкий, в бутылочке». Агент пошарил справа: пусто, индейки нет. Рука наткнулась на подсохшие косточки, так что О'Шипки брезгливо отдернул пальцы и пощелкал ими в сыром воздухе, стряхивая крошки. Он посмотрел на часы: половина второго. Наверно, Анита уже не придет, потому что обиделась. А на что здесь, собственно говоря, обижаться? События развивались вполне натурально, ремарка О'Шипки была совершенно естественной. Он иронически хмыкнул, откинул одеяло и сел. Пора. Сегодня – замок, а завтра, если утихнет непогода, настанет очередь острова. Он обойдет и обшарит все закоулки. «Опыт не профукаешь, джентльмены!» – О'Шипки аккуратно застелил постель и на цыпочках двинулся к двери. Он давно догадался о многом, теперь оставалось убедиться в правильности генеральной линии, а это, в свою очередь, требует установить личность всех участвующих в спектакле. И если здесь прячется какая-то крыса, он выкурит ее из норы.
   Он погасил свет, отпер дверь и осторожно высунул голову. Каменный коридор был пуст; где-то мерно и торжественно падали капли, распространяя оглушительное эхо.
   «Дознаватели, – О'Шипки презрительно покачал головой. – Либо спят, либо трясутся». Стоит ли удивляться, что собрание горе-коронеров не привело ни к каким результатом. Много шума, куча обид, новое рычание Пирогова – до чего же отвратный субъект этот сивый мужик, претендующий на шахматные почести; Ахилл – так тот без устали стучал зубами, даром что герой. Этот герой чрезвычайно походил на клиентов из той мазохистической братии, что являлась в Агентство и томно топталась, не зная, что выбрать. Патрон определял их в петушатники. Очень жаль, что ресурсы Агентства теперь недоступны. Весьма досадно.
   О'Шипки отступил в номер и занялся багажом. Порывшись какое-то время, он извлек широкополую черную шляпу и длинное платье того же окраса: то была специальная сутана со множеством прорезей и потайных карманов, сшитая на заказ. «Возможно, она – хламида», – поправил себя О'Шипки, натягивая платье. Балахон тревожно зашуршал: агент попеременно совал руки то в одну, то в другую прореху, желая удостовериться в возможности быстро выхватить какую-нибудь опасную штуковину. Все получалось. О'Шипки зачесал волосы на особый манер, позволяющий полностью скрыть их под шляпой; последнюю же он надвинул на глаза и счел, что маскировка хороша. Запутаться он не боялся, наученный бегать и прыгать в сутане очень прилично; О'Шипки держал себя в форме и, совершенствуясь в Неприятностях, не пропускал ни одной тренировки. Он пнул чемодан, загоняя его под ложе. Поклонился рогам, приложил к шляпе два пальца, прощаясь с медведем, подмигнул удрученному пастору, пожалел ослика. Покончив с ритуалом, он выскользнул в коридор и заструился под сводами, словно несомый бесшумными роликами.
   Замок был тих и суров. Капель продолжалась. Совы, сычи и летучие мыши, рассевшиеся под потолком, время от времени с наивной невинностью оправлялись и почтительно следили за лётом О'Шипки. Путь был недолог: фигура в черном резко затормозила, привлеченная дверью с табличкой «+1». Выждав секунду, О'Шипки подкрался ближе и вжался ухом в панель. Звуки, долетавшие из номера Шаттена-младшего, заставили его присесть на корточки, сдвинуть шляпу и заглянуть в замочную скважину. Его взору предстала ожидаемая картина: Шаттен сосал у Мамми левую грудь и кряхтел, как добрый младенец. Мамми, накрутив на спичку ватный клочок, чистила Шаттену левое ухо. Освобожденная из шнуровки, она, как и предупреждали О'Шипки, во многом расширилась, телесно продолжаясь в уютные складки и тяжи. Очков на Мамми не было, и ей приходилось близоруко щуриться, от чего раскрасневшееся лицо кормилицы теряло эмансипированный официоз и становилось вполне деревенским, мясомолочным. Шаттен-младший застонал, как жеребенок, словив особенную струю. О'Шипки увидел, что ножками он тоже сучит. Вся эта сцена производила на соглядатая неприятное впечатление, пробуждая в душе что-то стыдное и давно похороненное. О'Шипки выпрямился, поправил шляпу, оттолкнулся от влажных плит, вообразив, будто он вправду на роликах, и забывая, что это чудилось сычам и мышам.
   Прочие номера на том же этаже пустовали; О'Шипки, мчась, свернул слишком круто и разминулся с каким-то надменным призраком при помощи приема, который в остальных случаях неминуемо ведет к столкновению и взаимным попрекам: агент попросту пробежал сквозь заросшего старичка, отдаленно напоминавшего состарившегося Пирогова. Не отвлекаясь на такой пустяк, он быстро миновал очередной коридор, свернул вторично и замер, прислушиваясь. Звуки, которые он уловил, мгновенно стихли. О'Шипки прижался к стене и на цыпочках, приставными шагами, двинулся обратно. Выждав у поворота, он быстро выглянул и осмотрел недавно пройденный коридор. Преследователь, если он был, ничем не выказывал своего присутствия. Заподозрив, что он укрылся в одном из пустующих номеров, О'Шипки повторил исследование, подолгу выстаивая возле молчавших, положительно пронумерованных дверей. Шаги не повторились, но агент готов был поклясться в том, что слышал их вполне отчетливо. На призрака он не думал, отлично зная, что тот не способен ни к топоту, ни к шарканью, довольствуясь стоном и воем.
   «Тем не менее, можно поздравить себя с удачей, – решил О'Шипки. – Кого-то я выманил, и рано или поздно этот лунатик, конечно же, допустит промах». Он постоял, раздумывая, куда пойти: наверх, где находились комнаты большинства обитателей Центра, или наведаться вниз, чтобы еще раз осмотреть столовую. Придя к заключению, что смысла в последнем немного, он вышел к лестнице и поднялся в очередной этаж. Первой дверью, перед которой он сделал остановку, стала та, что вела в номер директора. Из-за нее раздавались странные триумфальные звуки, так что агент, не теряя зря времени, принял уже ставшую привычной позу и заглянул в скважину. Картина, представшая его взору, заставила О'Шипки отпрянуть.
   Ядрошников был один, и он плясал; в том, что это был именно он, полной уверенности не было, ибо плясала огромная кукла из тех, что разгуливают близ сабвея, рекламируя всяческие товары, даря пирожки и раздавая приглашения на жульнические мероприятия. Эта кукла олицетворяла доктора. Гигантский доктор танцевал, осторожно подпрыгивая и хлопая под коленкой исполинскими ладонями; потом он упирал руки в бока и карусельно кружился. Из чрева куклы доносилось невнятное пришепетывание. Метались тени, прыгал свет. Похоже было, что директор напился внутри доктора. Не зная, что и думать, О'Шипки отлип от скважины и задумчиво почесал кончик носа. Все это было донельзя странно. С чего это развеселился директор?
   «Загадки, сплошные загадки», – иронически пробормотал О'Шипки, оставляя доктора позади. Он шел по коридору, будучи глубоко погруженным в беспорядочные мысли, и даже утратил плавность бега: шагал, как шагают нормальные люди, застигнутые поздним часом в простуженных лабиринтах. Покои далеко отстояли друг от друга, идти приходилось долго. О'Шипки рассеянно подумал о плюсовых номерах, под которыми проживали директор и Шаттен: еще одна странность – похоже было, что в отрицательную бесконечность подселили его одного. Так и есть: Цалокупин и Холокусов мирно храпели в обнимку, не то укрывшись своим пончо, не то так и не сняв его. Горел ночник в виде гладенькой избушки, изготовленной под лед. Временами то второй, то первый принимался махать руками, сбивая покров и тревожа родную плоть. О'Шипки прислушался: замок молчал, шаги не повторялись. Он зябко поежился и продолжил путь.
   Номера, в котором остановилась Анита, он так и не нашел: ибо свет был погашен во многих, точнее – везде. О'Шипки тщательно принюхивался близ каждой скважины, и однажды ему почудился слабый запах духов. Безуспешность поисков привела его в раздражение. Ситуация чуралась контроля; не радовало даже, что удалось обнаружить Аромата, который тоже спал, разметавшись в тревожных простынях; от его храпа дрожал балдахин. В изголовье сидел бессонный Ахилл, зажавший в пальцах белую пешку. Его ложе было рядом, и простыни так же смотрелись сбитыми, из чего О'Шипки заключил, что игроки спали поочередно, чередуя отрывочный сон с шахматными ходами. Он выпрямил спину, прогнулся и громко зевнул, не опасаясь потревожить Ахилла. Так он ничего не добьется. Враги хитры, но в Агентстве принято зрить в корень, а корень не здесь. О'Шипки помолился богам и повернул назад, намереваясь спуститься в бойлерную. Он не сомневался, что разгадка каким-то образом придет именно оттуда.
   «Разгадывать, собственно говоря, нечего, – сказал себе агент, спускаясь по лестнице. – Мне понятен основной узор происходящего. Но эта бойлерная! Это место!… В нем спрятано что-то чарующее, способное заворожить даже меня».
   Он остановился перед оцинкованной дверью, сдвинул шляпу набекрень и приложил ухо. Удовлетворившись, вынул отмычку и грубо надругался над замком, вспоминая о трепете, с которым относился к последнему Ядрошников. Грубость оказалась излишней, замок поддался с первой попытки. О'Шипки проник внутрь, держа наготове фонарь. Он быстро нашел выключатель и несколько раз пощелкал рычажком: тщетно, света не было. То ли директор вообще отключил генератор, то ли тот запускался каким-то хитрым способом и в данную секунду работал не в полную силу; в том, что он работал вообще, взломщик не сомневался, ибо помнил о многих здешних устройствах, которые требовали электрической пищи.
   «Обойдусь», – деловито сказал себе О'Шипки. Он опустился на колени и пополз, намереваясь изучить каждый дюйм банно-прачечного пола. Теперь ему удавалось видеть многие вещи, которые в первый раз остались незамеченными: жизнь. Табу, о котором вскользь упоминал директор, распространялось на тараканов и крыс, но не касалось мокриц, каких-то странных маленьких гусениц, карликовых лягушек и вертких болотных змеек: все они, почуяв наступление ночи, осмелели и вылезли из дневных укрытий, чтобы попировать в свое темное удовольствие. Фонарь подолгу зависал, покуда О'Шипки, как околдованный, следил за перемещением подлинных хозяев бойлерной. Незнакомые насекомые и земноводные очаровали его, он впал в умиленное состояние, переживая непреодолимое влечение к каждой козявке. Чуть позже, в нескольких дюймах от пола, О'Шипки обнаружил грибы: они, зеленоватые и скользкие, похожие на древесные, оплетали основания теплых труб. Он и сам в своей шляпе был изрядно похож на гриб, который вдруг обрел счастливую способность к передвижению. О'Шипки выпростал наручные часы: прошел час. Дело не терпело проволочек, и он двинулся дальше. В котлах гудело и булькало, печь подсвечивала красным. Привстав, О'Шипки снял показания манометров: судя по цифрам, давление в Центре держалось хорошее и было как у богатырски здорового человека. Агент погладил вентиль и содрогнулся, охваченный секундным ознобом. Он отдернул руку, вернулся в прежнее положение и продолжил путь. Он полз, не пропуская ни единого закоулка, обнюхивал грибы и плесень, заглядывал в тайные углы, поросшие мхами и лишайниками, распугивал микроскопических насекомых, а тех, что были совсем невидимы, – давил. Наконец, его поиск прервался: рука наступила на что-то круглое и твердое; предмет выскользнул и, глухо звякнув, откатился. О'Шипки направил на него луч фонаря. На полу лежал опорожненный пузырек из-под яда; о былом содержимом уведомлял кладбищенский ярлычок.
   О'Шипки вздохнул, подобрал пузырек и выпрямился во весь рост, придерживая поясницу. Кто-то вздумал шутить с ним шутки, кто-то намекал ему на полную осведомленность в его поисках и планах. Ему ли не знать своих вещей!


   Глава четырнадцатая,
   в которой Шаттен подает голос

   – Где ты был? – спросила Анита.
   Завтракали без аппетита. Директор был мрачен, хотя изо всех сил старался скрыть свое скверное настроение. Оно было столь натуральным, что танец, исполненный глухой ночью, казался сном. О'Шипки подумал даже, что видел не Ядрошникова, и доктором нарядился кто-то другой, неопознанный. О Трикстере не говорили; все было за то, что расследование, которое столь рьяно возглавил было директор, к утру заглохло. Скомканное питание продолжилось в конференц-зале, ибо кое-кто дожевывал там шпинат, пока директор возился с какими-то формами и анкетами.
   – Когда? – О'Шипки очень ловко изобразил непонимание.
   Анита, сидевшая рядом, сердито толкнула его локтем.
   – Будто не знаешь. Я пришла к тебе около двух, и в номере была тишина.
   – Я тебя не ждал. После вчерашнего я решил, что это бессмысленно.
   – Я отходчивая, – Анита задрала нос. – Вот если бы ты доказал, что это я взяла твою дурацкую склянку…
   – Ты и взяла, – упрямо кивнул О'Шипки. – Если бы я доказал, то у тебя не возникло бы случая расстроиться из-за моей отлучки. Вообще, не твое дело, где я был. Это ты за мной следила? Ты отходчивая, и даже слишком. Или больная. То плачешь, то веселишься…
   Анита посмотрела на него долгим взглядом, раздумывая, что сказать, но не успела ответить. Ядрошников, наконец, разобрался со своей канцелярией и постучал по графину вечной ручкой:
   – Господа, господа, начинаем. Приятно, что все вы живы и здоровы, но мы начинаем.
   При этом его «но» Ахилл оторвался от партии и мрачно посмотрел на Ядрошникова. Тот дружески улыбнулся в ответ:
   – Вы совершенно правильно сделали, что пили за завтраком из личной посуды.
   – Надо пронумеровать чашки, – посоветовала Мамми, яростно орудуя спицами.
   – Господа, прошу вас, не возбуждайтесь, не повторяйте вчерашнего, – директор держал раскрытой какую-то книгу и настороженными глазками зыркал поверх очков, обозревая поредевший круг и не задерживаясь на одиноком стуле Трикстера. – Лучше обратите внимание на труд, который я счастлив вам представить. Это монография госпожи Мелинды Мейгс. Вся книга, от первой и до последней строчки, посвящена работе с голосом. В условиях Центра Роста подобная работа представляется обязательной. Ее не чурался сам Абрахам Маслоу.
   В ответ на эту речь Аромат Пирогов немедленно разразился рецензией хриплой и бессловесной: Ахилл забрал у него коня, который почти уже доковылял до черного короля.
   – Обождите, Пирогов, – Ядрошников поправил очки, делая вид, будто принял исторгнутый звукоряд на счет объявленной темы. – Это делается иначе. Не с места, не из-за шахматной доски и не «промежду прочим». Так вы никогда не заговорите. Вообще, я вас оставлю на потом, ваш случай сложный… да вы меня слышите, Аромат?
   Вопрос был праздный, Пирогов не слышал. Директор вздохнул, повернулся щеками к Аните и поманил ее пальцем:
   – Анита, в ваших вокальных данных сомневаться не приходится. Выйдите, пожалуйста, на середину и возьмите какую-нибудь ноту.
   Анита покорно встала.
   – Подождите, – вмешался молчавший Шаттен. Лицо его исказилось в тревоге, кончик маленького языка нервно слизнул засохшее молочко. – Вы что же это – предлагаете нам петь?
   – Ну, сразу уж и петь, – Ядрошников сочувственно подмигнул. – До пенья еще далеко… Орать, господин Шаттен-младший! Орать, захлебываться от крика, вопить, кричать, выть, голосить! Вот что от вас требуется.
   – Стойте, стойте, – Шаттен бледнел все больше. Анита терпеливо ждала. – Вы что же – полагаете, что я, например, выйду вот так, как она вышла, и перед всеми начну… – он смешался, не в силах выговорить глагол.
   – Я не полагаю – я надеюсь, я верю в это, – проникновенно ответил директор. – Но почему это вас так возмущает?
   – Вы забыли, где я служу, господин Ядрошников, – презрительно и чопорно молвил Шаттен. – Никакое совершенство не допустит глупого, беспричинного визга. Моя профессия и шутовской колпак – несовместимые вещи.
   – У нас тут достаточно причин, чтобы визжать, – обронила Мамми, доканчивая рукав.
   – Что? – Шаттен, для которого Мамми сделалась непререкаемым авторитетом, смутился. – Вы думаете, Мамми, что мне…
   – Мамми знает, – сказал за нее директор. – Кому, как не мудрой Мамми, знать, что вам, милый Шаттен, нужно раскрепоститься. Вы зажаты, застегнуты на все пуговицы, вы боитесь допустить малейшую оплошность… в этом ли совершенство, коль скоро вы так к нему стремитесь? Мы уже касались этой темы, но я не имею ничего против совершенства, если оно для вас ценно, хотя, повторяю, это не то качество, которое всякому нужно… Но мы уважаем индивидуальные мотивы. Короче говоря, вам, Шаттен, если вы желаете достичь совершенства, придется поработать над собой, научиться быть нелепым, пускай смешным, но свободным. Когда ваш голос вырвется на волю, ничем не сдерживаемый, вы сразу почувствуете сказочное облегчение. И всем вам станет легче, – Ядрошников оставил Шаттена и обратился к общему кругу. – Крик разрывает оковы. Крик разбивает панцирь. Кричит сама душа…
   Шаттен, позабыв на время о совершенстве, сунул в рот ногти. Он сгорбился на своем стуле, поджав под сиденье ноги и глядя в пол. Директор встал и подошел к Аните:
   – Не так стоите, дорогая. Плечи назад, грудь – вперед, руки висят свободно, – называя различные части тела, Ядрошников сопровождал слова отеческими прикосновениями: деликатными и не очень. – Дышите глубоко… Волосы откиньте, они вам мешают. Подберитесь. Подумайте о хорошем. Чувствуете? Что-то такое внутри, поднимается и готово парить… теперь вам нужно просто закричать. Кричите, что хотите, слова не нужны. Пусть это прозвучит безобразно, не заботьтесь о впечатлении. Здесь нет оперных теноров. Давайте, на счет три. Раз, два… начали!
   Анита, которая, в отличие от Шаттена, не имела ничего против вокальной терапии, ступила вперед и послушно закричала. Звук, ею изданный, был криком лишь в самом начале; затем прекрасное взяло верх, и к сводам замка устремилась русалкина песня без слов, ибо в словах не нуждалась. Сила анитиного голоса была такова, что даже О'Шипки, с отвращением взиравший на всю процедуру, перестал думать о маленьких жителях бойлерной. Стая летучих мышей снялась с места и испуганно заметалась под потолком, норовя обратить на себя внимание упоенной Аниты, но та, казалось, позабыла про все на свете, и только пела, пела и пела.
   Наконец в ней закончился воздух.
   – Блестяще! – воскликнул директор. – Учитесь, господа! Все безупречно, если бы не одно принципиальное замечание. Боюсь, что вы, Анита, поняли меня буквально, когда я говорил про ноту. И взяли ее. Но нам нужно нечто другое. Нам нужен крик. Понимаете? Раскрепощающий, истошный крик. Вы боитесь пауков?
   Анита виновато опустила глаза и покачала головой.
   – Ну, не пауков… Пусть будет кто-то еще. Змей? Лягушек? Тоже нет? Чрезмерная отвага приводит к неприятностям, – Ядрошников осуждающе поджал губы и сцепил пальцы на животе. – Хорошо, я разрешаю вам подумать о Трикстере, коли так. В виде исключения. Представьте, как он стоял, живой и здоровый, как поднес к своим полным, цветущим губам злополучный фужер, как посинел и почернел, как потом лежал…
   Послышался стук: кому-то из близнецов вновь сделалось дурно.
   – Перестаньте, господин директор, – поморщилась Мамми. – Анита держалась достойно вчера – зачем же ей кричать сегодня?
   По лицу Ядрошникова стало понятно, что эта мысль не приходила ему в голову.
   – Ладно, – произнес он недовольно. – Рано или поздно она закричит. Давайте, мистер Шаттен, выходите в круг. Вам, как я понял, нелегко даже рот открыть, не так ли?
   – Но послушайте… – начал Шаттен.
   – Шаттен-младший, идите в круг, – ровным голосом приказала Мамми, не отрываясь от рукоделья.
   Тот вздрогнул, медленно встал и сделал первый мучительный шаг.
   – Давайте, старина, – ухмыльнулся О'Шипки. – Совершенство в несовершенстве – тут требуется искусство.
   Шаттен вспотел, лицо его стало серым. Он был похож на затравленного хорька. Таким он и вспоминался потом: беззащитный, потерянный, в подростковой тужурке, с вытаращенными глазами, послушный судьбе.
   – Одна маленькая просьба, – выдавил он хрипло. – Чтоб не смотрел никто. Пусть глаза закроют, или отвернутся.
   – Вот ведь капризы! – Директор всплеснул руками. – Боитесь показаться смешным? Смотрите, господа, смотрите внимательно – вот оно, слабое место! Немного активной диагностики, только и всего. Дефицитарная область как на ладони. Прекратите, Шаттен, не раскисайте. Это всего лишь голос.
   – Я настаиваю, – с мрачным упрямством ответил Шаттен.
   Ядрошников снисходительно опустил веки:
   – Ну, хорошо. Мы уважим вашу просьбу, закроем глаза. Господа, вы не возражаете? В первый и последний раз. Потом, мистер Шаттен, вам волей-неволей придется поработать на публику. Иначе вы никогда не добьетесь Роста.
   Он посмотрел на часы:
   – Уже полдень! Леди и джентльмены, давайте дружно зажмуримся. Шаттен, мы не смотрим. Вас не видно. Начинайте кричать.
   – Не подсматривать, – предупредил голос Шаттена.
   – Не будем, приступайте.
   Повисло молчание. Наконец, с того места, где стоял Шаттен, донеслось робкое карканье. Директор, прикрывавший лицо ладонями, глухо напомнил:
   – Не лайте, любезный, вопите.
   – А-а-а-а, – монотонно затянул Шаттен, и все облегченно вздохнули. Звук, продлившись сколько-то, прервался: Шаттен восстанавливал запасы кислорода. – А-а-а-а-а! – затянул он с утроенной силой.
   – Отлично! – крикнул директор, не отнимая рук. – Молодец! Еще немного!
   – А-а-а-а-а-а-а!!!
   – Превосходно! То, что нужно! Анита, слушайте! Вот как надо! Еще!…
   – А-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!
   – Достаточно, Шаттен! Хорошо! Сядьте и отдохните.
   – А-а-а-а-а-а-а-а!!!!
   – Хватит, хватит! Садитесь! Связки порвете!
   – А-а-а-а-а-а-а!…
   Слыша, что Шаттена не унять, директор отвел ладони и удивленно воззрился на вокалиста. Тот глядел ему прямо в глаза, предельно выпучив собственные и вывалив язык, уже не крича, но блея:
   – А-я-а-я-я-я-ааааа! ….
   – В чем дело? – холодно осведомился Ядрошников.
   Ему могли ответить остальные, которым было видно Шаттена со спины, но видно-то как раз и не было, благо в круге послушно закрыли глаза, и даже Пирогов с Ахиллом последовали общему примеру, так как отлично различали фигуры на ощупь.
   Кончилось тем, что Шаттена перебила Анита. Она завизжала: это был тот самый визг, которого безуспешно добивался от нее директор. Она первой открыла глаза и посмотрела Шаттену в тыл.
   – Черт! – выпалил О'Шипки, который сделал то же самое.
   Директор вскочил со стула и проворно обогнул кричащего Шаттена, который стоял, чуть подавшись вперед. Его руки висели, как плети. Из спины у него торчала рукоять огромного охотничьего ножа, с какими ходят на слонов или медведей.
   Шаттен запрокинул лицо и упал на колени. Интонация потекла вниз и обрушилась в точку. Обрушился и сам Шаттен, крик оборвался. Крик Аниты, говоривший об успехах в Росте, продолжился.


   Глава пятнадцатая,
   в которой предпринимаются новые попытки к расследованию

   – Но это мой нож! – О'Шипки привстал. – Наборная рукоятка!..
   – Вот именно, – согласился директор тоном ядовитым и обличительным. – Не вздумайте его вынуть! Здесь все зальется кровью…
   – Дайте девушке воды! – властно приказала Мамми. – Вы разве не видите, что она в истерике?
   – Надавайте ей по щекам, – возразил Ядрошников. – Лучшее лекарство при истерии.
   Но все же налил из графина воды и передал стакан Мамми. Та присела на корточки перед безутешной Анитой и попыталась оторвать от лица ее руки, мокрые от слез.
   Директор обошел вокруг Шаттена, стараясь держаться подальше. О'Шипки, почувствовав угрозу, зашел за стул и взялся за спинку.
   – Бросьте, – процедил он, сверля директора взглядом. – Мы были одни на корабле. Я мог убить его в любую секунду, без всякого театра.
   Мамми сопела; она в конце концов справилась с анитиными глазами-руками и уже орудовала носовым платком. Ахилл выступил к трупу, но обратился к ней:
   – Вы были правы, почтенная Мамми, среди нас маньяк. Он хочет убить нас всех. Но я буду не я, если не положу этому конец. Я… – И он – вероятно, вспомнив, что слывет героической фигурой, расправил плечи и погрозил кулаком потолку.
   – Приятно слышать, – буркнул О'Шипки. – Но прежде, чем вы начнете, позвольте вопрос. Все ли закрыли глаза, когда Шаттен выполнял упражнение? Может быть, кто-то захотел подсмотреть?
   Он обернулся на влажный вздох: чувствительные близнецы пребывали в прострации. Директор, который тоже обратил на них внимание, полез искать нашатырь.
   – Одно сердечко на две головы, – пробормотал он. – Не справляется! Туловища два, а мотор один…
   – Что же у них во второй груди? – невольно сбился О'Шипки.
   – Кто их знает… – Ядрошников придержал голову Цалокупина, давая тому понюхать из скляночки. – Опять вы суетесь, куда не просят, мистер О'Шипки. Корчите из себя сыщика. Оставьте это компетентному человеку – мне, например. Стоп, стоп, не брыкаться! Я кое-что смыслю в дознании… Если вам так неймется – обыщите остров, как собирались…
   – Зачем же? – удивился О'Шипки, внимательно следя за оживлением близнецов. – По-моему, ясно, что остров тут не при чем. Или вы думаете, будто нож метнули в окно?
   – Не думаю, – отмахнулся директор, берясь за Холокусова. Он приложил ухо к груди и удовлетворенно заметил: – Вот у этого сердце, разобрались. Несчастье помогло, во всем есть своя выгода…
   О'Шипки вернулся на свой стул.
   – Не заговаривайте нам зубы, директор. Я немного разбираюсь в баллистике и хочу выяснить наиболее вероятное место, с которого бросили нож. Посмотрите, под каким он вошел углом.
   – Кто угодно мог его бросить, – скептически заметил Ахилл. – Никто не знает, стоял ли мистер Шаттен на месте. Он мог повернуться, переступить.
   – Что же он, по-вашему, кружился? – ехидно осведомился директор, растирая Холокусову уши.
   – Может быть, и кружился, захваченный звуком, – отпарировал увлекшийся Ахилл. – Как видите, господин директор, ваша кандидатура не исключается. Не забывайте, что именно вы приказали закрыть глаза.
   – Он так хотел! – негодующе возопил Ядрошников, бросая навострившиеся раковины. – Все свидетели, что он выкрутил мне руки!
   – Что же вы за руководитель такой, если вам так просто выкрутить руки? – О'Шипки перешел в наступление. – Вы только и ждали удобного момента!
   – Да что вы себе позволяете! Вы, который с головы до ног увешан оружием! Не забывайте, что это был ваш нож! А уж ваши метательные способности – в них не приходится сомневаться!
   Эту обвинительную речь прервали близнецы.
   – Господа, давайте спать и вообще жить вместе, – жалобно попросил Цалокупин. – Нам страшно. Мы чувствуем, что сегодня ночью он доберется до нас…
   – Тихо! – Мамми сунула вязанье в сумку и встала. – Стыдитесь! Убили человека…
   В ответ на это Цалокупин, испуганно оглянувшись на брата, прикрыл рот дрожащей ладошкой. Ахилл угрюмо запахнулся в кафтан и развалился, показывая, что его участие в расследовании, едва начавшись, подошло к концу. Аромат Пирогов, который до сих пор сидел тихо, взволнованно замычал и потянулся к Мамми, стоявшей наподобие Немезиды, Прозерпины и Фемиды в одном лице, но та осадила его раздраженным жестом. О'Шипки выдохнул и покрутил у виска пальцем, намекая на директора. Директор не замедлил ответить тем же, и вся эта пантомима разыгралась под новые всхлипыванья Аниты, про которую успели забыть. Многим показалось, что стены холодного и строгого конференц-зала пришли в движение, удаляясь и отрекаясь от маленького светлого пятачка, образованного стульями и с неподвижной фигурой в центре.
   – Мужчины ничтожны, – презрительно сообщила Мамми, раздувая ноздри. – Суета, пререкания и беспримерная трусость. Здесь говорили о героях и специальных агентах – где они? Я не вижу не одного. Не говоря уже о том, что убийца настолько мелок и черен душой, что не может собраться с силами, подойти и тихо шепнуть на ухо: «Да, Мамми, это сделал я, прости меня, дорогая». Позор… господа!…
   Последнее слово далось ей с трудом.
   – Любезная Мамми, – уважительно заговорил Ядрошников. – Если речь идет о безумце, который собирается истребить всех участников семинара, то в его поступках нет мотива. Маньяк никогда не признается…
   – Как раз маньяк-то и признается! – отрезала Мамми и одернула жакет. Она подошла к директору и встала рядом, намекая на равенство статуса и полномочий. – Еще вчера вы пели нам другое, господин директор. Ну, бог вам судья. Маньяки помешаны на матерях. Я скажу больше – их злодейства совершаются во имя матерей, назло матерям, при содействии и молчаливом попустительстве матерей! Возвращаясь с очередного кровавого дела, они перво-наперво крадутся в мамины спальни и шепчут, шепчут без умолку, признаваясь в преступлениях. И мамы прощают… Но здесь – здесь все иначе. Кто вам сказал, господин директор, что наш убийца не имеет мотива? Он сам? Я назвала его маньяком, но не сказала, что у него нет мотива. Это не одно и то же. У маньяков всегда есть мотив.
   Директор изобразил полную растерянность.
   – Позвольте… вы хотите сказать, что кто-то из присутствующих, – и он, выдерживая паузу и тем давая Мамми время обдумать сказанное и отказаться от своих слов, поочередно ткнул пальцем в каждого из стажеров, – что у кого-то из них был мотив убить Трикстера… или Ахилла… ладно, в это я могу поверить – я сам так считал не далее, как вчера, вы совершенно правы… но мистера Шаттена?…
   – Именно так, – высокомерно кивнула Мамми. – Приятно слышать, что Трикстер по-прежнему не вызывает у вас больших сомнений. Его мог убить кто угодно, и был бы прав. Отвратительный тип! Что касается бедного Шаттена, то с ним дело обстоит очень просто. Шаттен видел, кто это сделал. Он знал убийцу.
   – Как это может быть? – Ядрошников, не веря, покручивал большими пальцами, сцепив остальные в привычный замок. – Почему вы так решили?
   – Он сам сказал мне, – ответила Мамми. – Сегодня ночью. Да, я готова признаться в том, что провела эту ночь в обществе мистера Шаттена. И предыдущую тоже. Кто-то посмеет меня осудить?
   – Да пожалуйста, – пробормотал Ахилл.
   – Спасибо, – процедила Мамми, отвешивая поклон.
   – Не тяните, Мамми, – потребовал директор. – Скажите же нам, кто это сделал.
   – Но он не назвал имени! – та округлила глаза, как будто речь шла о вполне естественном поступке. – Он отказался, он сказал, что боится!
   – Не понимаю, – нахмурился Ядрошников. – Знать и молчать он не боялся. А указать на преступника не отважился. Чего он испугался? Мы бы сразу скрутили этого негодяя.
   – Он собрался его шантажировать! – крикнул Холокусов, возбужденно облизываясь. Цалокупин ударил его локтем в бок и охнул.
   – Вряд ли, – сказал Мамми. Она немного оправилась от возмущения и говорила спокойнее. – Он боялся не убийцы. Мистер Шаттен сказал, что не хочет препятствовать Росту.
   Наступило молчание.
   – Росту? – недоверчиво протянул Ахилл. – Что за ерунда?
   – Так он сказал, – пожала плечами Мамми. – Я, между прочим, не исключаю, что он известил убийцу о своих соображениях. Это весьма вероятно – в противном случае мистер Шаттен был бы сейчас жив. Но я не знаю, зачем он это сделал. Шантаж представляется мне маловероятным. Мистер Шаттен был человеком чистой души. Им двигали какие-то другие намерения.
   В этом месте вмешался О'Шипки.
   – Все это, конечно, только домыслы и догадки, – заявил он решительно. – Но из всего, что я слышал, можно сделать только один важный вывод. Предположительный, разумеется, – он усмехнулся и выставил палец. – Убийце чем-то помешал Трикстер, и он его убрал. Потом он избавился от свидетеля. Это мог устроить любой из нас. Маньяк он или не маньяк – не так уж важно, работа сделана, и ему вовсе не обязательно убивать дальше. Вы с этим согласны, Мамми? Я обращаюсь к вам, коль скоро вы взяли на себя труд прояснить ситуацию.
   Мамми ослабила ворот блузки.
   – Может быть, вы и правы, мистер О'Шипки. Если, конечно, мы в состоянии судить о побуждениях маньяка.
   – Очень хорошо, – отозвался тот. – Тогда, господин директор, я предлагаю подселить мистера Шаттена к мистеру Трикстеру, а после – продолжить занятия. Ведь нам теперь, может статься, ничто не угрожает?
   – Какие занятия?! – взвизгнули близнецы. На губах у обоих выступила пена. – Нас перебьют, как уток! Мы видели сон!
   Директор расцепил пальцы и впился ими в мягкие щеки. Его лицо стало похожим на полусырой каравай, замешанный на второсортной муке.
   – Перерыв, – глухо вымолвил он, когда прошла целая минута. – Помогите мне выполнить печальную похоронную обязанность. После перерыва занятие будет продолжено. Я думаю, что настала пора побеседовать о Нарциссе. Сдается мне, что сейчас эта тема окажется чрезвычайно актуальной. Ну, а потом, господа, – он обратился к близнецам, – я к вашим услугам. Мы разберемся со снами.


   Глава шестнадцатая,
   в которой директор говорит о Нарциссе

   Мистера Шаттена-младшего снесли в холодильную камеру, где его ждал Трикстер, уже успевший покрыться инеем. Нести поручили шахматистам, как самым дюжим; остальные последовали за ними. Ядрошников наотрез отказался начинать свою лекцию без дуэлянтов, но никто не хотел сидеть сложа руки и ждать их: это грозило новой вспышкой расследования.
   Холодильная камера стояла в бойлерной.
   – Кто-то взламывал дверь, – хмуро отметил директор, отпирая замок.
   Все промолчали.
   – Заносите, – пригласил Ядрошников и посторонился. – Осторожнее! Как вы идете, господа, перестаньте скакать.
   – Должны! Посмотрите на пол, господин директор, – подобострастно шепнули Цалокупин и Холокусов.
   – Зачем? – тот строго взглянул себе под ноги, не понимая. Потом ударил себя по лбу: – Шахматы!
   Действительно: кафельный пол был выложен черной и белой плиткой, которая и послужила причиной странного передвижения Ахилла и Аромата Пирогова. Тяжесть мертвого тела им нисколько не препятствовала, и шахматисты перепрыгивали с поля на поле, ходя то конем, то ферзем.
   – Они даже не замечают, – раздраженно пробормотал Ядрошников. – Аккуратнее, судари, здесь скользко!
   Ответом ему был бодрый стук ортопедического ботинка. Аромат Пирогов, державший ноги покойника, подбросил их, изловчился прижать бородой к груди и лапами взялся за ручку холодильника. Покуда мистера Шаттена размещали со всеми удобствами, директор настороженно осматривал приборы.
   – Все цело, – пробормотал он с некоторым облегчением. И подозрительно посмотрел на О'Шипки. Агент стоял в дверях, выказывая полное безразличие к происходящему. Ядрошников погрозил ему пальцем.
   – То есть? – жидкие брови О'Шипки взлетели.
   – То и есть, – значительно молвил директор. – Сами знаете.
   Тот фыркнул и ничего не сказал.
   …Обратный путь показался еще печальнее. Брели еле-еле; в трубах и стенах гудел ветер, стекла дрожали, а призраки, не показываясь на глаза, причитали на все лады; поскрипывали латы, расплывались портреты и фрески. Под потолком били крыльями, пахло мышами и шампиньонами.
   – Что расположено в верхних этажах, господин директор? – нарушил молчание О'Шипки, ступавший след в след.
   – Нежилые помещения, – рассеянно ответил Ядрошников и сделал остановку, чтобы отдышаться. Мимо, не глядя на них, проследовали Мамми с Анитой, потом процокали близнецы, прошуршал кафтаном Ахилл, прокрался Аромат. – Замок может принять гораздо больше гостей. Я рассчитывал, что со временем он заполнится снизу доверху, но…
   – Но?
   – Но вижу теперь, что этого не будет, – закончил директор и возобновил подъем.
   О'Шипки задрал голову, созерцая верхние пролеты, тонувшие в темноте. О том, что расположено наверху, он знал не хуже директора, ибо успел все проверить во время ночного путешествия: так оно и было – долгие ряды мертвых комнат, бесполезные числовые ряды номеров.
   В конференц-зале их поджидал осиротевший круг, в центре которого проступало плохо затертое кровавое пятно.
   – Рассаживайтесь, господа, – пригласил Ядрошников, стараясь не смотреть вниз. – Занимайте ваши места.
   Стулья заскрипели; место Шаттена, разумеется, осталось свободным. Директор поджал губы, встал и собственноручно выдворил стул за пределы притихшего круга.
   – Уберите же, наконец, шахматы, джентльмены.
   В его голосе было нечто, сумевшее проникнуть даже под холщовую рубаху Пирогова. Аромат пожевал губами, рассматривая директора из-под диких бровей. Ахилл развел руками и послушно закрыл походную коробочку. Пальцы Пирогова, лишившись дела, немедленно заструились по холстине, губы двигались.
   – Он обирает себя, – прошептала Анита, невольно прижалась к О'Шипки и тут же отпрянула при мысли, что, может быть, доверилась убийце.
   – Не пугайся, – улыбнулся тот. – Лучше приходи сегодня, обещаю быть.
   Мамми расстегнула сумочку и полезла внутрь; все было решили, что за вязаньем, но нет, она достала блокнот и приготовилась записывать. Близнецы сидели смирно, накручивая на пальцы бахрому с пончо.
   – Спасибо, – Ядрошников чуть поклонился, и благодарность прозвучала вполне искренне. – Прошу внимания, дамы и господа. Мы продолжаем наш курс. Позвольте предложить вам немного теории, поскольку практики, я полагаю, на сегодня достаточно. Я уже говорил, что собираюсь потолковать о Нарциссе. Поднимите, пожалуйста руки те, в чьих мирах эта фигура имеет либо мифологическое, либо реальное историческое представительство.
   То, что поднялось в ответ, не походило на лес, но участие приняли все, и даже Пирогов, который с неожиданной произвольностью отбирал для себя внешние стимулы, тоже вскинул свою ручищу, в очередной раз обнажая татуировки.
   – Хорошо, благодарю, – директор знаком разрешил опустить руки. – Такая универсальная представленность сама по себе могла бы послужить достойной темой для научного сообщения. Мы, однако, не станем сегодня касаться этого удивительного парадокса, и остановимся лишь на самой фигуре Нарцисса. Его история достаточно известна, но я позволю себе вкратце ее напомнить…
   – Можно вопрос, господин Ядрошников? – осведомилась Мамми и, не дожидаясь позволения, продолжила: – Почему Нарцисс? Почему именно он должен быть предметом наших занятий?
   – Пытливая Мамми, ваш интерес не ко времени, – директор деликатно кашлянул. – Все, что я могу сделать в эту секунду – заверить вас в абсолютной необходимости данной фигуры для Роста, который предусмотрен условиями нашего Центра. Но обсуждать эту необходимость еще рано. Любопытствующим придется потерпеть. Вы удовлетворены моим ответом?
   – Что же мне остается? – Мамми пожала плечами. – Рассказывайте дальше, господин специалист. Простите, что перебила.
   Ядрошников, не распознав сарказма, важно прикрыл глаза, но сразу же погрустнел, ибо тема, если судить по его тону, причиняла ему какое-то невысказанное страдание.
   – Итак, господа, Нарцисс. В классическом понимании он известен как герой из мифологического наследия, которое оставили после себя обитатели так называемой Древней Греции. Источники сообщают, что он родился от речного бога Кефисса и нимфы Ларионы. Вероятно, сей ребенок с малолетства возбуждал в своих родителях смутное беспокойство, поскольку они сочли за благо воспользоваться услугами одного прорицателя по имени Тиресий, сына Харикло. Тот, стоило ему взглянуть на прекрасного отрока (а отрок был прекрасен, хотя у меня нет оснований утверждать это с уверенностью) – так вот, едва он взглянул на него, как сразу сказал, что тот доживет до глубоких седин (а качество этой долгой жизни Тиресия, как видно по умолчанию, не заботило), но так произойдет лишь в случае, если будет соблюдено одно условие. И он строго-настрого запретил Нарциссу видеть собственное – нарциссово, не Тиресия – лицо. Условие не показалось сложным, благо зеркала в тех местах были редкостью, если вообще водились, и Нарцисс рос, не ведая горя – как, впрочем, и особого счастья, так как отличался исключительной черствостью и никого не любил. Его не прельщали девы; сатиры тщетно домогались его прелестей, и сам он не питал никакой склонности ни к многочисленным лубочным пастушкам, ни к их златорунным питомцам. Он предавался беспечным юношеским забавам, не зная себя и ни от кого не таясь, что привело к большой беде: в него влюбилась богиня Эхо. Нарцисс ответил на ее чувство полнейшим безразличием. Богиня страдала и таяла на глазах у возмущенной родни; прошло какое-то время, и от нее остался только голос. Толпа ее родственников и особенно – родственниц, чья злоба диктовалась не столько участью несчастной Эхо, сколько пресловутым равнодушием Нарцисса – потребовала от верховных богов суровой кары. Просьбу этой оравы встретили с пониманием. Немезида, каравшая не по долгу, но от души, околдовала Нарцисса и заставила его влюбиться в собственное отражение. Однажды Нарцисс возвращался с охоты и задержался у небольшого пруда. Его мучила жажда. Но стоило ему познакомиться с отражением, как он забыл про все на свете, и даже пить не стал; он совершенно оцепенел и не мог оторваться от собственной персоны. Вокруг него кипела жизнь; там и тут орудовали разнообразные боги – а их было много, взять хотя бы ту же Немезиду, которая одна имела тьму-тьмущую родственников. Например, ее почтенная матушка, Никта, будучи рожденной от Хаоса, имела в братьях и сестрах Эреба, Эфира, Гемеру; не удовольствовавшись Немезидой, она породила Танатоса, Гипноса, Мома, Эриду, Гесперид и мойр… И все это воинство кружилось и пело вокруг застывшего Нарцисса, творя великие диковины, но он ничего не видел, кроме себя. И умер без еды и питья, не в силах отвлечься на подобные пустяки и не зная ни Зевса, ни Аполлона; не сознавая присутствия, помимо прочих, Афины, Амура, Посейдона и многих, многих других. Он тихо угас, произведя потом из праха одноименный цветок. Такова легенда. О чем же, скажите на милость, в ней сообщается? Каков ее тайный смысл?
   Холокусов, увлекая за собой Цалокупина, стал подниматься. Близнецы обожали пофилософствовать и даже забыли на миг об угрозе скорого истребления.
   – Мы думаем, что дело в устойчиво рецидивирующем симулякре. Нарцисс был захвачен некой ослепительной мыслью, которая была связана с отражением и постоянно ускользала, тогда как он пытался ее удержать…
   Спорить с близнецами было невозможно. Они с ходу брали так широко и абстрактно, что всякая конкретика теряла смысл. Иголка разума терялась в стогу метафизики и теософии, поэтому Ядрошников нетерпеливо замахал руками:
   – Обождите, господа – куда вас понесло? Дался вам этот симулякр, будь он неладен. Его выдумали праздные лодыри, которым попросту лень хорошенько обдумать события. Гораздо легче ввести в обиход мимолетную тень как правомочную философскую единицу. Стыдитесь! Для того и мозги с языком, чтоб за тенями гоняться – думать надо, а не страдать… бог знает, чем. Я говорил совершенно о другом. В легенде содержится грандиозный намек, своего рода грозное предупреждение, которому так и не вняло человечество, спокойно отправившееся по стопам завороженного Нарцисса. На меньшее легенды не согласны – иначе зачем их слагать?
   В наступившей тишине вздохнула Мамми.
   – Тогда мы не знаем, – понуро признался Холокусов.
   – Не знаете? – повторил Ядрошников, качая головой. – Не знаете… Кто-нибудь знает?
   Ответа не последовало.
   – Тогда пусть это будет вашим домашним заданием, – печально сказал директор. – Нарциссизм как единственное доступное средство познания – пусть этот заголовок будет вам подсказкой. Желающим могу порекомендовать соответствующий пруд. Он сооружен невдалеке от Центра, в парке. Если погода изменит гнев на милость, вы можете сходить и полюбоваться. Это полезное упражнение. После него у многих раскрываются глаза.
   – Я боюсь, – возразила Анита, глаза у которой и без пруда расширились сверх всяких приличий.
   – А вы не бойтесь. Давайте сюда ваш сон, господа близнецы. Или, может быть, присутствующие устали?
   – Нет-нет! – быстро сказал Ахилл, пихая Пирогова. – Нам очень интересно.
   – Лучше уж заниматься, чем дрожать в этих стенах и ждать своей очереди, – проворчала Мамми, и по глазам героического Ахилла было видно, что она попала в самую точку.
   Ядрошников умиротворенно снял очки и начал их протирать. «Дежа вю», – прошептала Анита, которая, видимо, вспомнила, как он делал то же самое совсем недавно, когда все еще было хорошо и покойно.
   – Господин Холокусов, господин Цалокупин, – объявил директор в манере циркового распорядителя. – Поделитесь с группой вашим сновидением. Без толкования снов не обходится ни одна серьезная психологическая теория. Не обойтись и нам, предназначенным к Росту. Не стесняйтесь. Группа сочувствует вам и заранее готова к любым откровениям.
   Группа откашлялась, зашелестела, но возражений не последовало.


   Глава семнадцатая,
   в которой директор восторгается неуместными снами

   Цалокупин облегченно вздохнул, а Холокусов откашлялся.
   – Мы записали его на бумажку, – сообщил один из них с конюшенным простодушием. – По горячим следам. Это был очень насыщенный, богатый сон, и мы подвергли его литературной обработке, чтобы придать ему хоть какую-то связность.
   Ядрошников милостиво улыбнулся.
   – Прочтите.
   – В этом сне мы повара, – предупредил Цалокупин, краснея от волнения. «Не дергайся, – прошипел Холокусов. – Крапивница, того и гляди, переползет на меня». – Мы – кондитеры. Мы препарируем искусство. Наша гильдия играет в бисер и мечет его перед свиньями, придавая идее человечества кондитерское выражение. Мы берем художественные тексты и переводим в цифровой код индивидуальные закономерности стиля, образы, сюжеты, синтагмы и парадигмы. Примерно так же мы поступаем с музыкой, живописью и прочим творчеством. После цветного графического решения повара переводят оригинал в пищевую форму. Есть вкусовые версии Толстого, «Апассионаты», «Пира» того, «Пира» другого… Мотивы и темы находят воплощение в материи, перетекают одни в другие. Толстой остается Толстым, просто у нас он – торт. Мы обслуживаем многие ведомства. Выпущен чай «Славься!», широко представлена продукция карательного назначения. И наоборот: простая материя решается в искусстве – симфония помойного ведра, когда цифруются компоненты мусора, молекулярная решетка сплава, слизь… Короче говоря, великую вещь можно выразить в музыке, а можно и в колбасе, она неизменна и вечна, а форма – это Майя, обман. Важна, как учил философ, лишь неуловимая и неопределимая воля, сама себе выращивающая форму…
   – Постойте, постойте, – нахмурилась Мамми. – Это уже сон? Вы уже читаете вашу бумажку?
   – Нет, – досадливо сказал Холокусов, – это просто вступление, тут нечего еще читать, это чтобы было понятнее…
   – Мы уже начинаем, – примирительно вступился за него Цалокупин. – Ты закончил, брат? Хорошо, теперь слушайте.
   Близнецы разгладили листок и, разместив его на коленях, принялись хором читать:
   – Нам снился аттракцион под названием «Миксер». И правильно – это была карусель, настоящая центрифуга. Синтез наполнял всю нашу жизнь, да он и был самой жизнью, а жизнь была синтезом, но здесь его довели до логического конца. Раньше при королевских дворах состояли шуты, безвозбранно издевавшиеся над государственными людьми и порядками. Теперь же короли есть, а шутов нет – вернее, они размножились и перетекли в масс-медиа, в индустрию развлечений, и «миксер» был всего лишь мелкой частностью. Гуляки и зеваки рассаживались по клетушкам, включался мотор, и – куча мала, винегрет, пародия на синтетические идеи. Настолько тонкая, что не к чему придраться, надуманные аналогии, натянутые параллели. Веселье бушевало на глубинном, нуклеиновом уровне, превращаясь в безумное исступление, лишенное цели и смысла. В карусельном моторе засел невыспавшийся, злобный дискобол, бормотавший: ну-ка, ну-ка… Ему все осточертело, он раскручивал нас, мечтая о рваных цепях и сломанных каркасах. Рисуя мысленно, как разметает нас по городам и селам… как мы, поперхнувшись центробежной силой, разлетимся по Парку Культуры… Возможно, мы выпили слишком много пива. Обметав харчами стежки-дорожки, мы двинулись, горланя песни, к выходу. У нас все перемешалось – лица, глаза, щеки, губы, носы, мы поменялись ими, и так себе вышагивали. Люди разбегались: части наших тел расселись по разным местам, как пришлось – допуск туда-сюда, плюс-минус сантиметр. Губы – к уху, брови – разойтись! Руки вывихнуты, зубы шатаются. На нас были белые рубашки. Мы размахивали руками, как те самые молодые люди из будущего, что воображались в нашумевшем «Постскриптуме» к русскому изданию «Лолиты», Палермо, 1965 год. Мой брат купил хычин и перемазался. Мы встретили девицу, в которой каждому приглянулось свое, свое каждому и досталось – одному руки, второму – ноги, третий (нас было не двое братьев, но много, много больше) обсасывал голову, четвертый седлал, помирая от смеха, расплющенное седалище. Так что нас, конечно, повязали за мелкое хулиганство, а за девицу – в особенности. Скрутили, доставили в управу, где долго читали нотации и выговаривали, стыдили, тыкали носами в кодексы и заповеди, молили вспомнить о заслугах и героическом прошлом, приплетали трудовую вахту и синтез прекрасного, грозили Шопеном и показывали плетку-семихвостку. Отважный и наглый брат, кривя украденные с моего лица губы, возразил, что за разбор девицы хрен нам будет Шопен, фиг плетка – чижик-пыжик, не больше, и то по судам затаскаем, напишем в газеты, в Гаагу, в Страсбург… Вообще, суббота есть суббота, все трудящиеся отдыхают, все учащиеся набираются сил и тешат кипучую кровь. Да заберите ее кости, великое дело, ей даже понравилось. Девицу отволокли в правилку, а я послал ей вдогонку воздушный поцелуй, коснувшись губами брата ладошки брата. Девица сквернословила и плевалась, она была пьяна, как винная лавка, и все обошлось. С нас содрали по двадцать тугриков комиссионных и вытолкали в казенный сортир, чтоб привели себя в порядок. Мы проблевались и умылись, почистились щетками. Слившись в объятиях, восстановили статус кво; брат не блевал и теперь ругал меня за то, что я выпачкал его рот. Я оправдывался и говорил, что тщательно его вымыл и даже прополоскал, но он продолжал ругаться, утверждая, что из пасти у него теперь несет, словно из выгребной ямы, и черта с два он теперь пойдет со мной на метаморфоз, пусть даже и случайно-карусельный, и всем в Академии расскажет, какой я отброс и помоечник. Начавши с шутки, мы едва не повздорили всерьез, но тут вошел дежурный и вытолкал нас на улицу. Там, под властью погожего дня, мы расслабились, и ссора затихла. Как же мы были молоды!…
   Близнецы остановились так резко, что некоторым показалось будто они чем-то подавились, последовав примеру покойного Трикстера.
   – Что же было дальше? – благожелательно осведомился директор.
   – Утро, – лаконично сказал Холокусов. Его ответ прозвучал очень грустно.
   – Синтез не получился, – терпеливо объяснил Цалокупин. – Мы пробудились и обнаружили себя такими, как были – соединенными тяжом, но разве эта спайка та, в которой мы нуждаемся? Во сне нам было так замечательно. Мы были всем, и все было нами…
   – Между прочим, – неожиданно встрепенулся директор, – сей сон как нельзя лучше продолжает мою собственную коротенькую лекцию. Нарцисс и синтез – какое богатое сочетание! – Он причмокнул. – Ручаюсь вам, господа, хотя и не берусь объяснить, что разгадка здешних убийств кроется в этих двух словах. Боюсь, однако, что тот, кто их совершил, имеет над прочими решающее преимущество. Ибо только один из нас знает – да, теперь мне это совершенно понятно – знает, что делает, и самое главное – делает, что знает. Он знает смысл, или чует его – неважно, существенно лишь то, что он следует единственным правильным курсом. Благодарю вас, – Ядрошников, обращаясь к близнецам, искренне прижал руки к сердцу. – Вы сделали нам щедрый подарок. Ваш сон – одно из тех чудесных совпадений, которым не перестаешь удивляться. Ведь надо же, чтоб именно сегодня, после меня!…
   – Хотелось бы услышать детальный анализ, – напомнила Мамми, ревниво поглядывавшая на близнецов.
   – Как? А зачем вам анализ? Он вам не нужен, Мамми, – рассмеялся директор. – Он вам не нужен, если вы убийца, так как в этом случае вам все ясно и без анализа. Если же убийца не вы, то анализ вам ничем не поможет…
   – Что вы такое говорите, господин директор! – На Аниту было больно смотреть: растрепанная, с естественными тенями, натурально бледная. – Вы намекаете… Но вот же и мистер О'Шипки считает, что убийства закончились… – Однако по ее тону чувствовалась, что она сама себе не верит.
   О'Шипки, который словно дожидался, когда назовут его имя, лениво встал и пошел к дверям, бесцеремонно толкнув на ходу Пирогова. Пешка сместилась, и партия приобрела иную направленность.
   – Куда вы уходите? – окликнул его Ядрошников. Его лицо стало мокрым от внезапного напряжения. – Занятие еще не окончено!
   – Пошел ты… – бросил тот, не оглядываясь. – С меня довольно, – пробормотал он уже себе под нос. – Занятия отменяются. Посмотрим, чья возьмет…


   Глава восемнадцатая,
   в которой мистер О'Шипки знакомится с обелиском

   Он снова прождал напрасно: уже давно миновала полночь, и в галереях царило непривычное оживление – конечно, если это слово уместно там, где приходится говорить о разгулявшейся нечисти. Плесканье крыл, шаги и цокот, протяжные вздохи и пронзительные крики; унылая кладбищенская какофония, заставившая О'Шипки натянуть одеяло на голову. Аниты не было. Он лежал и раздумывал над ее странным поведением, ибо с их первого утра прошло два дня, но Анита успела разительно измениться. Она стремительно выцвела и поблекла, все больше походя на пепельную тень; многообещающий интерес, который она совсем недавно проявила к мистеру О'Шипки, сошел на нет, сменившись уже неприличной печалью об усопших; О'Шипки не удивился бы видеть в ней страх, который, конечно, расцвел и умножился, питаясь от пепла с золой, однако печаль преобладала, и он не понимал ее причин, так как тесные узы не связывали с ней ни Трикстера, ни Шаттена; что же тогда – природное сочувствие? добродетельная скорбь? Анита не казалась особенно добродетельной: он вспомнил колено, халатик, свободную беседу, не стесненную условностями. Противоречивая, сложная фигура. Он даже задремал, изнуренный; какое-то время ему снилось, что он выпивает с Трикстером, рядившимся в личины давно забытых школьных товарищей.
   Сон был недолог и рван; едва он закончился, как подоспели новые мысли, которые сразу прицепились к найденному пузырьку. Не иначе, как в этом был знак, уведомление в контроле над ситуацией, как пишут тертые Стюарт и Эденборо. Прихода О'Шипки ждали, его хотели о чем-то предупредить, от чего-то предостеречь, возможно – направить по ложному следу… но нет, усмехнулся агент, похлопывая себя по карману, это бессмысленно, ему ли не знать своих пузырьков, сказал он себе снова. Директор! Да, весьма вероятно, что здесь замешан директор. Их было трое в бойлерной, Шаттена больше нет, остается Ядрошников. Ему было известно об интересе, который О'Шипки проявил к бойлерной. И если он предвидел ночную вылазку, то… не было ли каких-то других намеков? Сигналов? Пруд! Разумеется, пруд!…
   О'Шипки резко сел в постели. Сон выветрился, в голове прояснилось. Пруд был упомянут неспроста. Его направляют, его ведут, но, собственно говоря, чего иного он ждал? Директор заведует Центром и организует Рост так, как считает нужным. И если следующим номером его разрушительной программы поставлен пруд, то надо вылезти из-под одеяла, одеться потеплее и посетить это примечательное место.
   Он спрыгнул с ложа и подошел к окну. Буря стихла; луна висела, словно адский магнит, напитывающий сонное царство смертью. Клочковатые облака проползали, как сытые черные хищники. Декоративное кладбище молчало, и О'Шипки померещились разверстые могилы, чьи обитатели совершали ночной моцион, собравшись в замке. Нет, это только тени; кусты дрожат, сливаясь с воздухом, везде – вероятно, в тех же декоративных целях – разбросаны лопаты и ощипанные венки. Чуть дальше – что это? Он присмотрелся, стараясь разобраться в отдаленном обелиске, которого прежде не замечал. Похоже на памятник. Может быть, это дань уважения Абрахаму Маслоу? «Вполне возможно», – пробормотал О'Шипки, впиваясь взглядом в обелиск, а пальцами – в зачаточный подоконник.
   Прежде, чем выйти, он надергал из себя волосков и разложил – который под дверь, который под подушку; один же волосок, послюня палец, прилепил к мозаичному пастору, и тот, таким образом, приобрел нечто вроде прута, озаботив ослика. Расставил капканы, наладил растяжки: за мерзавцем, который здесь орудует, нужен глаз да глаз. Пускай директор пеняет на себя, если сунется. Оглядев помещение и оставшись довольным принятыми мерами, О'Шипки вышел в коридор и быстро направился к лестнице. На сей раз он пренебрег бойлерной, хотя его подмывало заглянуть и проверить взрывоопасные котлы. Входная дверь была заперта на огромную щеколду; ее, как видно, сочли достаточно надежной, чтобы не запираться на ключ, хотя О'Шипки уже бряцал отмычками по старой привычке и даже разочаровался, когда без особых трудов очутился снаружи.
   Было холодно, гораздо холоднее, чем в ночь их прибытия. Остров жил полусонной жизнью, дыша в тысячу глоток; диковинные во мраке птицы, похожие на фламинго, мирно спали, упрятав голову под крыло. Чавкали пеликаны, надумавшие перекусить под луну припасенной плотвой; шуршали ежи и ехидны, кричала выпь, ухал филин. Далеким воем обозначился одинокий волк, возмечтавший о пленительном бешенстве и колдовской трансформации. Луна послала ему обнадеживающий луч. Запели, славя поздний час, жабы. О'Шипки опустился на колени и приложил ухо к земле, слушая остров. Одновременно он считал удары своего сердца и погружался в темные омуты подсознания, доступ к которым, если верить недавним словам Цалокупина и Холокусова, был ограниченным, но синтез требовал жертв и усилий, расти так расти, и О'Шипки слушал, ловя одному ему понятные созвучия. Нет, ничто не шевельнулось в его душе. Остров был чужд ему, чего не скажешь о замке, который, если прижаться к нему плотнее, чуть слышно подрагивал в такт учащенному пульсу.
   «Меньше будет проблем», – непонятно подумал О'Шипки. Он выпрямился, отряхнулся и пошел в сторону пруда, однако на полпути свернул, решив сначала осмотреть обелиск.
   Кладбище пахло грибами, и легкий туман, охлаждавший расколотые древние плиты, казался на два градуса теплее обычного воздуха. О'Шипки глубоко вздохнул, чтобы наполниться бодрящей водной взвесью. Он задержался возле какой-то могилы, разгреб носком наросший мох, но так и не смог разобрать написанного. Высеченным словам уже исполнилась не одна сотня лет; необычный по форме бронзовый крест покосился и зацвел больной зеленью. Для верности О'Шипки пнул еще: поползли жучки, двинулись строем многообещающие личинки, мелькнула ящерка, квакнуло земноводное эхо. Поняв, что толку не будет, О'Шипки оставил могилу в покое и продолжил путь. К склепам, которые, декоративного правдоподобия ради, сровнялись с землей, переусердствовав в древности и обратившись в стариковские холмы, он даже не прикоснулся. Наконец, он остановился перед обелиском. Теперь было видно, что тот испещрен какими-то письменами; О'Шипки отвел плющ, протер поверхность рукавом и, не довольствуясь лунным светом, зажег фонарь. Буквы сложились в строчки, их было десять:

     На дворе трубит рожок:
     Где ты сам? Скажи, дружок!
     Вот чудовище страшенное,
     Вот бабища здоровенная,
     Вот два брата-близнеца,
     Вот похожий на отца.
     Там подруга, тут герой,
     Шут гороховый с дырой
     По пятам крадется тень —
     Все на месте, добрый день!

   О'Шипки припал к обелиску, выискивая продолжение, но без результата; напрасно он колупал ногтем памятную твердь и зря рассматривал подножие: пусто.
   Тогда он вынул записную книжку и списал в нее текст
   – Чего тебе не спится? – буркнул он, обращаясь к внезапному ворону.
   Ворон промолчал и только наклонил голову. В железном клюве белела хрупкая косточка.
   – Мощами сыт не будешь, – заметил О'Шипки и поглядел в сторону пруда. Внимательный ворон посмотрел туда же.
   О'Шипки приподнял шляпу и, ничего не прибавляя, направился к воде.
   Пруд оказался естественным водоемом идеально округлой формы. Вокруг него разрослась осока; чернели камыши, под ногами хлюпала грязь. Не зная, как к нему подступиться, О'Шипки двинулся против часовой стрелки и шел, пока не наткнулся на мостки. Он наподдал забытую кем-то мыльницу, дошел до края и медленно опустился на колени. Ближайшая выпь одобрительно охнула; луна, ненадолго прикрывшаяся облачком, явилась вновь, даруя созерцателю возможность досконального самопознания. О'Шипки снял шляпу и подмигнул отражению. Собственное лицо показалось ему немного странным, но он никак не мог сообразить, что с ним не так. «Наверно, возмужал», – решил О'Шипки, трогая воду пальцем. Он угодил в самый кончик зеркального носа; пошли круги. Лицо в пруду мгновенно уподобилось мишени, а неизбежная расплывчатость очертаний напомнила другие лица, которые там, на ином плане бытия, тоже расплывались и растворялись, когда О'Шипки спускал курок. Лицо дрожало. О'Шипки не видел в нем ничего, что могло бы околдовать его достаточно, чтобы отвлечь от реальности. «Все под контролем!» – и он погрозил отражению, после чего беспрепятственно отвел взор от пруда и демонстративно огляделся: все так же мигали звезды, все так же высилась колючая громада замка. О'Шипки подождал еще, но совершенный покой утвердил его в мысли, что мстительная Немезида не питает на его счет никаких планов.
   Пруд надоел ему; О'Шипки встал и презрительно плюнул в отдалившееся лицо. Домашнее задание было выполнено. В его голове, как в шахматной партии, множились гипотетические ходы; основные фигуры, приседая церемонно и стыдливо, плели рокировки. Он словно нащупывал узкую, коварную тропинку, держа свой путь через топи и зыби, через нивы и пашни, по каньонам и оврагам, по горам и по долам. При внешней бесполезности ночной экскурсии в нем укрепилась неотступная уверенность в правильности курса. Не все было ясно – и пусть, ерунда, судьба благоприятствует, когда чуть слышный шелестящий голос, плывущий из колодца души, нашептывает одобрительные слова.
   Он растопырил пальцы, с минуту смотрел на них, потом загнул два.
   – Директор! – строго и громко повторил О'Шипки свою уверенную, давно созревшую и перезрелую догадку, обращаясь к острову, замку и морю. Он показал кулак башням и быстро зашагал тем же путем, которым явился.
   …В номере устроили полный разгром. Повыдергивали волоски, над отдельными надругавшись; свалили медведя, разбили пастора, переломили рога, осквернили графин. Содержимое чемодана было разбросано по комнате, постель разорена, электрический провод – перекушен. О'Шипки, который и сам не раз устраивал подобные Неприятности, только потерся спиной о косяк. Его пугали, ему делали предупреждение. Какое убожество. Его захотели расшевелить.
   – Но это лишнее, – улыбнулся О'Шипки, глядя на куртизанку. Ее цветущий вид назидательно подчеркивал бессмысленность и суетность пасторских хлопот, за которые тот законным образом поплатился. – Я шевелюсь, господин Ядрошников. Я уже шевелюсь. И недалек тот час, когда вы пожалеете об этом, – он глумливо захохотал, – шевелении.


   Глава девятнадцатая,
   которой предпослан второй эпиграф

   Бывает, выловлю в пруду
   Коробочку конфет,
   А то среди холмов найду
   Колеса для карет.
 Л. Кэрролл
 «Алиса в Зазеркалье»

   Замок проснулся от истошного крика.
   Ядрошников, наспех одетый, столкнулся с О'Шипки внизу.
   – Вы слышали? – спросил он, переводя дыхание. Зубы его клацали от холода.
   – Слышал, – ответил О'Шипки, вскидывая глаза и следя за Ахиллом, который уже спускался по лестнице, перепоясывая кафтан широким шелковым кушаком. Ахилл был угрюмым и заспанным; за ним маячил не менее мрачный Аромат Пирогов. Что-то в них было не то, но разбираться не пришлось, ибо дверь распахнулась, и в холл вбежала растрепанная Анита. Она так и бежала всю дорогу: изменившись в лице, от пруда.
   – Там… там… – Анита тыкала пальцем в дверной проем. Вдруг она совсем побелела и тускло сверкнула глазными яблоками. Ахилл подлетел, пал на колено и успел подхватить ее в руки.
   Ядрошников выставил кулаки, стал на пороге и осторожно выглянул.
   – Никого нет, – он обернулся в недоумении.
   Белки провернулись; зрачки, похожие на сливы в джек-поте, скользнули книзу, мгновенно напомнив О'Шипки какое-нибудь «зеро» или «флеш-ройяль».
   – Пруд, – простонала Анита и взялась за виски. – Я… я пошла посмотреть в пруд. Как вы велели…
   – Я советовал, а не велел, – нетерпеливо поправил ее директор, комкая тирольскую шляпу. – Кто же вас напугал? – ведя допрос, он в то же время рассеянно следил за Пироговым, который выглядел вконец растерянным; Аромат изумленно топтался, загораживая проход.
   – Ты совсем как тот енот из сказки, дорогая Анита, – шутка О'Шипки прозвучала фальшиво. – Помнишь? Тот, Кто Сидит в Пруду. Наверно, ты своего отражения испугалась, и напрасно, ты пленительна, как и встарь… – брякнул он, путаясь в комплименте.
   – Вздор! – крикнула Анита и залилась слезами. – Там… там плавает Мамми. У нее ужасное лицо. Меня стошнило… я не успела отвернуться, я попала ей прямо в глаза…
   Теперь побледнел Ахилл. Его гладкий череп мгновенно отсырел, став похожим на некий запотевший овощ. Руки невольно разжались, из-за чего Анита едва не упала, но директор успел протянуть ей ладонь.
   – Пойдемте посмотрим, – О'Шипки, сказав это, пожал плечами, словно хотел показать свое полное неучастие в темных делах Центра. – Если она говорит правду, то наше положение плачевно. Буря утихла, – обратился О'Шипки к директору, когда они уже быстро шагали к пруду. – Может быть, мы вправе рассчитывать на гостей? Почтовое судно, рыбацкая лодка…
   – Нет, – безнадежно ответил Ядрошников. – Это судьба. Мы все здесь погибнем, я знаю. Никто не придет и никто не поможет.
   – Вам виднее, – пробормотал Ахилл, услыхавший его пораженческие речи.
   Пирогов сопел так громко, что заглушал живые звуки печального утра.
   На мостках было тесно; тем не менее, все поместились.
   – Это невыносимо, – директор издал прерывистый вздох.
   Взгляд Мамми был так же строг, как всегда; правда, теперь эта строгость адресовалась чему-то невидимому и устойчивому, поскольку глаза смотрели в точку, находившуюся за спинами сгрудившейся толпы. Анита сразу отвернулась и присела на шаткую скамеечку. Мамми раскинулась в полной неподвижности; не только раскинулась, но и раздулась, и непонятно было, когда она успела так измениться за короткое время, превратившись в ужасную бабу. От твидовой леди не осталось следа, ночная рубашка казалась широким, грязно-розовым блином; одна бретелька соскользнула, и вывалилась правая грудь: чудовищная, в жилах, с прокушенным черным соском. Рот был распахнут, язык вывалился. Мамми задушили ремнем от сумочки; сама сумочка аккуратно стояла в траве; вязальные спицы торчали, подобно антеннам, и горбилась серая спинка шерстяного клубка. Над Мамми плавали остатки непереваренного салата и кружочки моркови; пруд стал похож на суп, и в этом доисторическом прабульоне Мамми играла роль главного костно-жирового ингредиента.
   – Об алиби, разумеется, лучше не заикаться, – в голосе директора сквозила ирония. – Это мог сделать любой из нас.
   – Я не делал, – оскорбился Ахилл. – Я был занят другим…
   Он многозначительно поглядел на Аромата. Тот еще больше насупился, сопенье перешло в угрожающий хрип.
   – Я спал, – сказал О'Шипки.
   – Нет, вы не спали! – возразил Ахилл. – Вас вообще не было в номере!
   – Откуда же вы знаете?
   – Знаю, – упрямо ответил тот. – У нас пропали шахматы. Мы их искали всю ночь. Аромат решил, что это вы взяли, и пошел к вам в номер. Вас не было.
   – Вот оно что, – протянул Ядрошников. – То-то я гляжу, что вы с Ароматом сами не свои. Куда же делись ваши шахматы? Они нашлись?
   – Нет, – удрученно сказал Ахилл. – Их нигде нет. Это чья-то гнусная шутка. Кому они могли понадобиться?
   О'Шипки прищурился:
   – Выходит, что это вам я обязан варварством, которое учинили в моих апартаментах?
   – Аромата можно понять! – злобно выпалил Ахилл. – Он страшно рассердился на вас. Мы были уверены, что это ваша работа. Опять же помните, что это Аромат. Он дик и буен. Если он что-то сломал, я готов возместить ущерб из собственного кармана.
   – Однако вы не нашли шахмат!
   – К сожалению, не нашли. Но не нашли и вас.
   – У меня разболелся живот от здешней кухни. Я не обязан перед вами оправдываться.
   – Тихо, господа! – директор призвал их к порядку. – Не время разбрасывать камни. Подозрение, как и вчера, остается на каждом. Что касается моей персоны, то я спал, без свидетелей. Подозревать меня, руководителя Центра – очевидная нелепость, но я, увы, нисколько не похож на жену Цезаря.
   О'Шипки, пользуясь наступившим молчанием, задумался.
   – Между прочим, о жене, – заметил он после тягостной паузы. – Как насчет тебя, Анита? Ты постоянно таскалась за Мамми. Ты могла выманить ее к пруду, задушить, а после разыграть перед нами представление с обмороком.
   – Негодяй! – гневно бросила ему Анита. – Бедная, бедная Мамми!..
   – Бедная Мамми! … – передразнил ее О'Шипки. – А вчера был бедный, бедный мистер Шаттен. А позавчера – бедный, бедный Трикстер. Я вижу, тебе нравится это прилагательное. Кто еще бедный? Может быть, ты примеряешь его к каждому?
   – Я прошу вас, господа, – взмолился директор, стараясь не заглядывать в пруд. – Нас осталось всего семеро… постойте, постойте. Где же близнецы?
   Ахилл и О'Шипки переглянулись. Встрепенулся и Аромат, почуявший новую неприятность.
   – Должно быть, спят, – предположил Ахилл. – Они ведь засыпают за двоих. Но Анита кричала так громко, что и мертвый бы проснулся!…
   – Мертвый бы не проснулся, – возразил О'Шипки. – Господин директор – похоже, нас снова оставили в дураках. Скорее в замок!
   – Вы думаете… – директор взялся за сердце.
   – Бегите же, говорю я вам!
   Толкаясь и оступаясь в болотную грязь, собравшиеся поспешили прочь с мостков. Анита порывалась вернуться, чтобы закрыть, как она настаивала, у Мамми глаза, но только свалилась и вымазалась; порыв прошел, да и само полуобморочное состояние как-то сошло на нет, и она побежала, едва ли не обгоняя быстроногого Ахилла. Тот несся, нисколько не стесненный в беге ортопедической обувью; Аромат Пирогов высоко поднимал колени, путаясь в рубахе. Они с Ахиллом больше походили на близнецов, чем близнецы настоящие, и пропажа шахмат, означавшая ослабление связи, сразу же бросалась в глаза, проявляясь в нарушенной синхронности бега. Ядрошников смешно семенил в хвосте, размахивая руками и поминутно проверяя, на месте ли шляпа.
   Ворвавшись в замок, они взлетели по лестнице и, отдуваясь, остановились перед номером близнецов. Дверь была заперта.
   – Посторонитесь, – велел О'Шипки.
   Он разбежался и высадил дверь плечом. Директор жалобно охнул, вспомнив, видимо, что он состоит в должности и отвечает за имущество. Он охнул вторично, но уже по другой причине.
   Близнецы лежали, сжимая друг друга в объятиях. В их прежнем положении это было бы невозможно, однако теперь у них все получилось, потому что многолетняя спайка была рассечена огромным тесаком. Тесак восклицательным знаком торчал из подушки. Кровь пропитала простыни, пахло железом. На ковре валялся томик из библиотеки, он тоже был заляпан красным.
   О'Шипки осторожно приблизился, царапнул ногтем сиреневое горло Холокусова. «Наверно, Холокусов» – гласила издевательская бумажка, пришпиленная к воротнику пижамы. Буквы были корявые, печатные, исключающие идентификацию почерка. «Наверно, Цалокупин», – объясняла вторая бумажка. О'Шипки взял щепоть кровавого песка, в который рассыпалась под пальцами свернувшаяся, черная кровь, похожая на марганцево-кислый калий.
   Анита взирала на картину отрешенно и безучастно; случившееся оказалось для нее чрезмерным, с ней сделался ступор. Директор подобрал с ковра томик, достал носовой платок и трубно высморкался.
   – Они так хотели совершенства, – прошептал он и всхлипнул, не удержавшись. – Искали гармонии. Посмотрите на эту книгу. Они насиловали свою волю, но читали…
   О'Шипки подошел, взял из его руки томик и громко прочел заглавие:
   – «Сталевар». Производственный триллер.
   Он перевернул книгу и начал читать аннотацию:
   – «В сборник вошли романы „Сталевар“ и „Водолаз“. В романе „Сталевар“ перед читателем развертывается история изощренного маньяка, который заманивает свои жертвы в литейный цех. Там он пьет расплавленный металл, тогда как с другого конца выходит уже охлажденная болванка, которою он насилует беспомощную жертву. Сторожа подкуплены Сталеваром».
   – Прекратите, – ужаснулся Ахилл.
   – В романе «Водолаз», – продолжал О'Шипки, не обращая на его мольбу ни малейшего внимания, – изощренный маньяк заманивает свои жертвы на водную станцию. Там он запихивает жертву в водолазный костюм, опускает на дно и очень быстро поднимает обратно, после чего пьет пенистую кровь, как шампанское», – О'Шипки бросил книгу на пол. – Это, по-вашему, гармония? – осведомился он у директора.
   – Гармония, – директор упрямо нагнул голову. – Посмотрите эпиграф. Там стоит: «…ни в чем не усердствуй, и ты претворишь Дао». Чжуе Цзы, «Великий Предел». Автор и не усердствует. Тем самым он претворяет Дао. А Дао волновало покойных больше, чем что-то еще…
   Голос директора прервался, и Ядрошников, махнув рукой на профанов, отправился в угол, чтобы унять там печаль. О'Шипки, чувствуя, что совершенно свободен в своих действиях, взялся за Ахилла.
   – Скажите-ка мне, героическая личность – что вы об этом думаете? Кто это сделал, по-вашему?
   Ахилл посмотрел на него исподлобья:
   – Вы так спрашиваете, будто ваша собственная кандидатура заведомо исключена.
   – Не исключена. И все же. Кто? Вам не кажется подозрительным его поведение? – О'Шипки мотнул головой в направлении безутешного Ядрошникова. – Я уверен, что ваши шахматы взял он.
   – Зачем? – оживился Ахилл.
   – Не имею ни малейшего представления. Но это он. По праву хозяина. Посудите сами – если он не при чем, то остаемся мы трое. Анита не в счет.
   – Почему же? – искренне удивился Ахилл. – Она – жилистая, крепкая девица. Ее хватило бы на десять таких, – и он скосил глаза на постельное побоище.
   – Анита, оставь нас, – потребовал О'Шипки, отстраняя Аниту, которая тем временем приблизилась, готовясь высказать некую просьбу. – У нас мужской разговор. Так вот, – продолжил он, когда увидел, что Анита понуро бредет в угол, намереваясь поискать защиты у директора. – Так вот. Я не однажды видел смерть и знаю женщин. Готов поклясться, что здесь поработал мужчина. Можете мне не верить. Но будьте же гибче! Вот если бы я сказал вам, что виноват ваш ненаглядный Аромат – вы что бы ответили?
   – Аромат! – негодующе воскликнул Ахилл. – Он безобиден, как ягненок!
   Аромат Пирогов, словно подтверждая его слова, издал звук, которой не соответствовал никаким, даже самым бредовым, представлениям о ягнятах.
   – Не скажите, – возразил О'Шипки. – У него с головой неладно, он сумасшедший. Отчего бы и не маньяк?
   – Бросьте, – решительно молвил Ахилл. – Он вовсе не сумасшедший. Вы бы видели, какой он давеча устроил эндшпиль…
   – Да я не настаиваю, – милостиво уступил О'Шипки. – Я только хочу вам показать, что всем нам свойственна известная предвзятость. Точно так же можно обвинить и меня, и вас – но какого же черта нам убивать этих несчастных? Другое дело – директор. Сойти с ума, заманить на остров кучу народа, понаписать идиотских стихов…
   – Стихов? Каких еще стихов?
   – Вы разве не читали? Ну, неважно. У меня есть факты, – О'Шипки взял Ахилла за кушак и притянул к себе. – Я кое-что видел.
   И он, подавшись к скульптурному уху Ахилла, зашептал какие-то новости.
   – Не может быть, – пробормотал, наконец, Ахилл.
   – И тем не менее, я видел сам, – с победной улыбкой кивнул О'Шипки.
   Директор уже что-то почувствовал в своем углу, и, видя тревожные, обращенные в его сторону взгляды О'Шипки, Ахилла и даже Пирогова, не выдержал. Его нервы лопнули:
   – Вы напрасно закрепляете победоносный гештальт, – закричал он, имея в виду О'Шипки. – Чему вы радуетесь, осел? Если бы вы знали!
   – Чего же я, по-вашему, не знаю, господин Ядрошников? – мягко спросил О'Шипки. – Продолжайте, раз начали.
   – Поздно, поздно!
   Директор воздел руки и чуть ли не бегом покинул скорбную комнату.
   – Догнать его? – быстро спросил Ахилл.
   – Пустое, бросьте. К чему? Он сделал свое дело. Все, что нам нужно – не поддаваться панике и постараться его упредить. Обещайте мне, Ахилл, что если вам с Пироговым придет в голову какая-нибудь идея, то вы непременно поделитесь со мной. И если что-нибудь узнаете – тоже. Мы обречены объединиться, я вам доверился и жду от вас того же. По рукам?
   – По рукам, – с жаром согласился Ахилл, пожимая ему руку. Казалось, будто новость, которую прошептал ему О'Шипки, сняла с него тяжкий груз. Он был счастлив приобрести союзника, пускай и ненадежного, подозрительного, поскольку от Аромата, несмотря на блестящий эндшпиль, толку было немного.


   Глава двадцатая,
   в которой Ахилл делает ход

   Немного толку было и в пустопорожних разговорах, а потому решили перейти к действиям. Выбор здесь был небогат, и последние свелись к тому, что морозильная камера пополнилась новыми постояльцами. После этого вымыли руки и разбрелись по номерам. Утренние события напрочь отбили охоту к занятиям. Ядрошников, хотя он успел отчасти прийти в себя, не настаивал и больше молчал, ежась под колючими взглядами мужчин. Пирогов – сообразив, вероятно, что дело шло о шахматах, в исчезновении которых предположительно участвовал директор – смотрелся из троих самым лютым и глухо урчал всякий раз, когда проходил мимо Ядрошникова, и даже нарочно задевал его то локтем, то плечом; директор терпел.
   Когда пробило четыре, Анита, пересиливая себя и сокрушаясь о Мамми, собрала на стол, но старалась зря, обед не состоялся. Обитатели замка дружно занедужили и отказались есть, вполне правдоподобно сославшись на отсутствие аппетита. Гнетущая тишина, которая воцарилась в Центре, стала невыносимой, и директор пошел на волевое решение. Он отправился в рубку, включил внутреннюю трансляцию, и замок наполнила музыка. К репертуару Ядрошников подошел со знанием дела, и в галереях гремели произведения почти что траурные, но с некоторым проблеском надежды и оптимизма, лишний раз напоминая жильцам о задачах и целях Центра. Чем ближе был вечер, тем радостнее делалась музыка; классические трубы и скрипки сменились холодным джазом, а после – робкими, но уже достаточно бодрыми композициями в стиле рок.
   К ужину директор совершенно оправился и, когда О'Шипки, у которого тоже засосало в животе, спустился в обеденную залу, тот сидел в одиночестве во главе стола, окруженный тяжелыми супницами и толстыми свечами. Он отказался от шведских вывертов и важно восседал, похожий на солидного хозяина родового поместья. Анита отделилась от теней и предложила вошедшему стул с высокой спинкой. О'Шипки сел, заложил салфетку, взял вилку и нож.
   – Отведайте раков, – пригласил директор, приподнимая крышку и нюхая пар. – Простите за осла.
   – Давно простил, – отозвался О'Шипки, накладывая себе полную тарелку раков. – Ведь я расту, – добавил он не без сарказма.
   Ядрошников всосался в красное мясо и смерил О'Шипки оценивающим взглядом.
   – Да, мальчик мой, вы возмужали, – неожиданно согласился он. – Ешьте, не стесняйтесь, вам нужен белок. Анита! – позвал он елейным голосом. – Вольно же вам бегать да прислуживать – садитесь с нами, покушайте, вам тоже нужен белок. Белок – это Слово, – директор вытер губы и отпил из фужера.
   Анита присела напротив О'Шипки и положила себе крохотный кусочек клешни. Ядрошников даже не шевельнулся.
   – Я против церемоний, – объяснил он агенту, заметив непонимание. – Я уже стар, чтобы ухаживать за молоденькими женщинами. Если хотите, пересаживайтесь на мое место и берите дело в свои руки.
   – Мне ничего не нужно, – чуть слышно сказала Анита.
   – Разумеется, – директор сосредоточенно пошарил вилкой в очередной посудине, вылавливая нежинский огурчик. – Кроме белка. В нем – главная сила, генетическая информация, Слово. А мы с вами – набор этих Слов.
   – Надо ли понимать вас так, что начался урок? – осведомился О'Шипки, отправляя полрака в рот. – Или вы просто настроены пофилософствовать за пищей?
   – Понимайте, как угодно. Я думаю, что «застольная беседа» подойдет больше. Да и какой тут урок, ведь я вас ничему не учу, а просто изрекаю банальные истины. Одна из которых, повторяю, в том, что все мы – Набор Слов, которые в различных комбинациях произносятся одним и тем же неустановленным лицом, миллионы и миллиарды лет. Они рассыпаются, собираются, оформляясь в так называемый молекулярный код, потом рассыпаются снова. О'Шипки, О'Пивки, О'Бъедки, О'Нучи, О'Шметки, О'Грехи, О'Статки, О'Пилки – простите, я для красного Словца, а не в О'Биду. Таинственный болтун ведет бесконечную беседу с самим собой. Я есмь Слово, говорит он. И повторяем за ним: я есмь Слово. Кстати сказать, о словах – прочтите вот это.
   Он протянул О'Шипки тетрадный листок.
   – Что это? – тот отложил вилку и переглянулся с Анитой, которая, чуя новую беду, затаила дыхание.
   – Читайте, читайте! – Ядрошников хрустнул огурцом. – А вы, Анита, слушайте музыку. Между прочим, это песни вашего мира. «Красная Десница» маэстро Кейва – какое зловещее звучание, не правда ли? Под стать нашему случаю.
   О'Шипки тем временем прочел записку про себя и повторил вслух:
   – «Ваши шахматы – в бойлерной». Что это значит?
   – Обратите внимание на буквы, – посоветовал директор, отбивая пальцами такт. – Тот же почерк, что и в цыдулках, пришпиленных к близнецам.
   – Где вы это взяли?
   – В номере господина Ахилла, – оскалился Ядрошников. – Я пришел к нему, чтобы позвать на ужин. Я пожалел Аниту и не хотел, чтобы она без нужды бродила по замку. Господина Ахилла в номере не было, а на полу валялась эта записка. Я думаю, что нет надобности отдельно говорить, что господина Пирогова тоже не оказалось в номере.
   О'Шипки помолчал.
   – Что же, по-вашему, это должно означать?
   – По-моему? – директор изобразил преувеличенную обиду. – Мое дело – сторона… Я думаю, что «по-вашему», мистер О'Шипки. Или, – он дернул складками в сторону Аниты, – по-ейному, – сказав это слово, Ядрошников дурашливо скривился. – Буквы похожи на женские. Мне ли не разобраться в почерке!
   – Я ничего не писала! – вспылила Анита, швырнула салфетку на стол и встала. – Ужасный день! Он никогда не кончится… Мамми, близнецы… (Бедные, бедные! – машинально пробормотал О'Шипки) теперь, я чувствую, новое горе! Я этого не выдержу…
   – Ты бы, Анита, шла к себе в номер, – предложил О'Шипки, наваливаясь на стол и сосредоточенно изучая этикетку на бутыли с мадерой. – Запрись и никуда не выходи. А мы с господином директором во всем разберемся и тебе расскажем.
   – Я боюсь! – Анита вздрогнула. – Как же можно? Одна, в номере…
   – Именно, что одна. Мне кажется, что находиться здесь гораздо опаснее. В Центре Роста осталось три человека, убийца среди нас. Думаю, что о господах Ахилле и Пирогове говорить уже не приходится. Они теперь вне подозрений. Ступай к себе и поверни ключ на два оборота.
   – Да, Анита, мистер О'Шипки совершенно прав, – подхватил директор. – Убийца здесь. Отправляйтесь к себе и подождите, пока мы закончим наш мужской разговор.
   Анита стояла в нерешительности, переводя глаза с одного на другого; сотрапезники чинно сидели за столом, глядя прямо перед собой. Ножи и вилки в их руках походили на державы и скипетры.
   – Анита! – грозно прорычал Ядрошников, не поворачивая лица.
   Та всхлипнула и выбежала из обеденной залы. «Красная Десница», поигрывая пальцами, царапала нервы.
   – Вы полагаете, они в бойлерной? – спросил, наконец, О'Шипки, кладя приборы на скатерть.
   – Я в этом абсолютно убежден, – отозвался директор.
   – Ну что же… – тот помедлил. – Пойдемте, убедимся на месте.
   – После вас, – улыбнулся Ядрошников.
   – Давайте лучше рядышком, здесь достаточно широкие двери.
   – Не возражаю. Где же мой ключ? – директор сделал вид, будто ищет, и принялся хлопать себя по карманам. – Если он потерялся, то это, вероятно, не окажется для вас проблемой, мистер О'Шипки? Вы обладаете свободным доступом в любые помещения…
   – С чего бы ему потеряться? – О'Шипки не остался в долгу. – Разве что где-нибудь обронили в спешке.
   – Вам палец в рот не клади, – директор улыбнулся предупреждению, которое сам же О'Шипки не так давно сделал Шаттену-младшему.
   – Мне ничего не надо класть в рот.
   – Вот и поговорили.
   Беседуя так, они вышли из столовой и вскоре приблизились к оцинкованной двери.
   – Вы помните о ступеньках? – не унимался директор, вынимая-таки ключ. – Надеюсь, что да. И даже уверен. Лицо в порядке, никаких тебе ссадин. Смотрите – и свет горит! Расточительно, мой друг, расточительно! – Ядрошников погрозил агенту пальцем. – Генератор не двужильный, местные аккумуляторы…
   – Хватит болтать, – оборвал его О'Шипки. – Со светом все в порядке, линия цела. Плевать на ваш генератор. Не морочьте мне голову, я разбираюсь в машинах… оп!
   Он взбрыкнул ногой и отскочил, едва не угодив подошвой в кровавую лужу. Кровь дотекла до нижней ступеньки и там остановилась, собираясь в большое пятно.
   Ядрошников завороженно вздохнул.
   Уже подмечалось, что пол бойлерной был расчерчен наподобие шахматной доски. Так было от века, но только теперь до конца обнажился глубинный смысл аккуратных квадратов, черных и белых. Аромат Пирогов растекался по черному полю. Половина его черепа была снесена пулей. Рукава, по их просторному обыкновению, задрались; от наколок рябило в глазах – цифры, перстни, лучи, географические названия вперемежку со скромными группками точек по пять штук в каждой. Ахилл распластался на белом поле, сжимая в вытянутой руке свою отрубленную ортопедическую ступню, как будто намеревался сделать ботинком очередной ход. Возможно, впрочем, что он, судя по позе, стремился догнать маленькую черепашку, которая взялась здесь не иначе, как снаружи, и теперь суетилась, пытаясь обогнуть ручейки, благоухавшие железом. Кафтан Ахилла разметался, утопая в красном, и красным же подмигивало гладкое темя, отражая работу какой-то сигнальной лампочки.
   Директор шагнул вперед и подобрал с пола гильзу.
   – А выстрелов не было, – заметил он с отсутствующим видом.
   – Как же не было, когда их застрелили, – возразил О'Шипки. – Это ваша дурацкая музыка играет весь день. Вы нарочно ее завели?
   Ядрошников задумался.
   – Пожалуй, что и нарочно, – сказал он, словно сам себе удивляясь. – Согласитесь, что она пришлась кстати!
   – Спорить не буду, господин директор, – О'Шипки полез в карман. – Вам не кажется, что пора отвечать? Платить, как говорится, по счетам?
   Директор стал медленно разворачивать в его сторону жилет-живот. Он сильно смахивал на щегольскую бутылку, из которой недавно пил шампанское. Теплый, вышитый жилет был расстегнут, и брюхо угрожало покатиться шаром.
   – А где ваш костюм? – продолжал допытываться О'Шипки. – Тот самый, докторский? Он вам к лицу. Надели бы и сплясали в последний раз, а? Что скажете?
   – Мистер О'Шипки, – Ядрошников закусил губу и чуть попятился.
   – Я давно вас раскусил, – сообщил тот победным тоном и взвел курок. – Вы мастер дергать за ниточки. Ваш дьявольский план… ваш чертов Рост… но я вам не мальчик!
   – Стойте! – директор, обмирая, выставил руку. – Я рад, что вы догадались, дорогой О'Шипки, но в мои планы не входили убийства! Я жаждал синтеза, ассимиляции, узнавания! … Но, коли все пошло вкривь, то мне оставалось только радоваться процессу… Любой процесс уникален; ваш выбор неповторим, хотя и спорен… Да, я ликовал, но почему? «Работает!» – говорил я себе. Результаты удивительные, нарциссизм сочетается с откровенной агрессией, но дело идет, Центр жив!…
   О'Шипки стал наступать на него:
   – По-вашему получается, что причины и нет, просто так получилось…
   – Но так оно и есть! … Это холодная, непостижимая экзистенция!
   – А мне не нравится, что так получилось! – заорал О'Шипки. – Мне не нравится, когда из меня делают ярмарочного петрушку! А стало быть, к свиньям вашу экзистенцию!
   И он нажал на спуск. Грянул выстрел, но директор успел увернуться, и пуля разбила манометр.
   – Проклятье! – крикнул О'Шипки, приходя в бешенство от очередного промаха. Он вскинул пистолет и прицелился вновь, не замечая, что директор уже поднялся на несколько ступенек. До выключателя было рукой подать, и Ядрошников ею подал: быстро, ловко и очень вовремя. Свет погас, когда раздался второй выстрел.
   Директор выскочил из бойлерной и навалился на дверь, но О'Шипки успел просунуть в щель ботинок, мгновенно ощерившийся ядовитым шипом. Борьба длилась пару минут; наконец Ядрошников отскочил, и его преследователь, гонимый инерцией и почти уткнувшись носом в каменные плиты, обрушился мимо. Директор наподдал ему вдогонку ребром ладони, намеченным точно в основание черепа, но О'Шипки падал и без того, из-за чего удар оказался слабым. Директор, ахая и взвизгивая, перепрыгнул через упавшее тело, и бросился бежать.


   Глава двадцать первая,
   в которой директор бежит

   Что за место! Проклятое небом и землей! Отвергнутое временем! Извергнутое пространством!
   Директор бежал.
   О'Шипки, поражаясь его прыти, старался не отставать, однако Ядрошников гораздо лучше знал тайные переходы и теперь нырял то в одну, то в другую нору, на лету отмыкая секретные замки, сбрасывая с петель секретные крюки, с лязгом шуруя секретными щеколдами. Коридоры и галереи наполнились стаями рукокрылых; привидения с обеспокоенным видом вышагивали из ниш, надеясь образумить бегущих – тщетно; то и дело случалось, что некий призрак, поджавши губы и неодобрительно качая головой, загораживал путь директору и тут же пропускал его сквозь себя; свешивал голову, специально посаженную на плечи ради такого дела, и, продолжая кивать, но уже удрученно и скорбно, провожал О'Шипки, который стремительно врывался в пробитую эфирную брешь и мчался, мчался, мчался дальше, размахивая сразу несколькими орудиями: был там и подкачавший пистолет, мелькали нунчаки, закидывались петлявые удавки, свистели и звонко отскакивали от каменных стен отточенные шестерни. Директор продолжал свой бег, сбивая рыцарей; латы ниспровергались наземь, приходили в упадок и становились похожими на обрубки водосточных труб; Ядрошников перепрыгивал через шлемы и железные голени, пригибаясь и уклоняясь от пуль; те жужжали, колотя в крошево старинные сосуды, обрушивая витражи, поражая отдельно летящих крылатых гадов. То и дело попадались башни; директор взмывал вверх по витым лестницам, подпрыгивая всякий раз, когда снизу гремело; древний кирпич сыпал ржавой пылью; пули лупили уже в железо ступенек, и башни раздувались от нестройного гула. Добираясь до верха, О'Шипки неизменно обнаруживал, что директору вновь удалось как-то скрыться; какой-нибудь тайный ход или замаскированный подъемник исправно оказывались к его услугам, и погоня перетекала в новую стадию. Музыка сменилась давным-давно; из нее окончательно улетучился траур, мелодии стали бодрыми и живыми; Анита, случись ей там быть, подсказала бы даже название; она не могла не узнать «Приглашения» в исполнении статутного кво, знаменитого «инвитейшн», но Анита послушно сидела в своем номере, дрожа и обмирая от страха при особенно запоминающихся отзвуках бега; а может быть, ее и не было в номере, трудно сказать. О'Шипки, не разбирая дороги, хватался за сомнительные канаты и веревки, перелетал с балкона на балкон, с площадки на площадку – такими прыжками он рассчитывал опередить директора, застигнуть его врасплох; он даже дважды приземлялся перед самым Ядрошниковым, картинно разводя руками в знак торжественного окончания преследования, но, покуда он разводил, директор успевал нырнуть в некий лаз, и О'Шипки, кляня на чем свет увертливую фортуну, протискивался туда же.
   Он настиг его близ маленькой затхлой оранжереи, в которой томились похудевшие кактусы, умирали цикламены; анютины глазки лукаво подмигивали, словно хотели уведомить в случайности своего «ю»; осыпались удушливые розы, расцветали крокусы и созревали увечные, сморщенные лимоны. Директор, верный себе, задержался на миг, чтобы проститься с коллекцией, а заодно наполниться живительным вечнозеленым кислородом. Он уже перерабатывал природную милость, когда эта милость сменилась на гнев. Тучность и преклонные годы вмешались в гармонию кинематографичного преследования, директора хватил удар. О'Шипки поехал коленом, наводя ствол в широкую, медленно оседавшую спину: что-то не ладилось, и он опустил пистолет. Колено, благо пали на него с разбега, по инерции мчалось вперед, высекая из пола точильные искры. Железный наколенник визжал под брюкой, галерея заполнилась режущим эхом. О'Шипки уткнулся в уютный пиджак Ядрошникова; спина директора качнулась, и весь Ядрошников кулем повалился на плиты.
   О'Шипки встал на четвереньки, прошел так немного и заглянул в кондитерское лицо. Оно, еще недавно походившее на юбилейный сливочный торт, перекосилось; из угла рта вытекала пенистая слюна. При виде знакомого хрящеватого носа, склонившегося над ним и пришедшего по его душу, Ядрошнников разомкнул губы и шепеляво, с ударением на «о» произнес:
   – Побуртатный период – это сплошной хавос.
   Он хитро глядел одним глазом, тогда как второй уже закрылся навеки.
   – Что такое? – О'Шипки, все еще задыхаясь от гонки, приложил к директору шерстистое ухо, но, конечно, ошибся, и по привычке начал с сердца, хотя оно, несмотря на инсульт, работало довольно прилично. Осознав неправильность, он переместился поближе к губам.
   Директор плавал между былью и небылью. Шалый глаз просветлел, и эта оптическая заря оказалась предвестницей новой, не менее туманной, фразы:
   – Реинкарнирует ходовая, а навороты – они персональные, одноразовые…
   О'Шипки отпрянул. Его дальнейшие действия выглядели странно и в то же время свидетельствовали о близком знакомстве с наворотами и ходовой. Он медленно ткнул пальцем в грудь Ядрошникова, потом показал на себя, потом вопросительно поднял брови.
   – Да, – прошептал директор, безуспешно стараясь кивнуть. – Не худшая версия… Матели… ретели… матереилизация мудрого отцовского архетипа… Разве вам не хочется? Стоишь так у метро в морозное утро, раздаешь листовки… приглашаешь на занятия…
   – Гнусная версия, – не согласился с ним О'Шипки.
   – Серьежно? Жаль, – директор начал шамкать. – Вы давно догадалишь?
   – С первого дня, – отозвался тот.
   – Блиштательно. Наштоящий Нарчиж. И теперь не отштупитешь?
   – А почему я должен отступать? – удивился О'Шипки, снимая вечерний пиджак и закатывая рукава.
   – Да, да, – Ядрошников грустно скосился на лужицу, натекшую из ротовой полости. – Делайте швое дело, миштер О'Шипки. Вы уже вырошли, вы теперь большой.
   – Это верно, – с гордостью сказал тот и схватил директора за неожиданно прочную шею.
   – На прощание, – прохрипел Ядрошников, выкатывая порозовевшие глаза, один из которых продолжал оставаться прикрытым. – Ошторожнее ш манометрами. В погребах динамит…
   – Учту, – О'Шипки навалился, что было сил, и директор замолотил рукой по полу. Пока его душили, он барабанил, как восторженный заяц. О'Шипки выдохнул, сдувая сбившуюся рыжую прядь; его веснушчатое лицо стало багровым от натуги. Он повел носом, улавливая ароматические эманации, которые оповещали о разлучении души с телом, и отвел взор, поскольку с детства не любил вываливающихся языков.
   Директор каркнул чем-то глубинным, не имевшим ни малейшего отношения к голосовому аппарату, и перестал дышать.
   О'Шипки встал. Он почесал в затылке, разглядывая гигантское брюхо с подвернутой ногой. Правая ладонь припечатала пол, левая как будто загребала к себе некий предмет.
   Музыкальная запись подошла к концу, «приглашение» отыграло, а стало быть – дело сделано, и в замке стояла тишина, лишь одинокий ставень стучал на ветру, отдавая руководителю Центра посильные почести. О'Шипки толкнул ногой тело, прислушался. Удовлетворившись смертельным безмолвием, он обогнул труп и проследовал в оранжерею. Растения, привычные к самодостаточному молчанию, настороженно ждали, предчувствуя разрушение. О'Шипки присел перед одним из них и по складам прочел ученое название.
   – Надо же, – хмыкнул он.
   Ему почудился робкий шелест. Оранжерея приготовилась к худшему, которое имеет обыкновение наступать всегда, если лучшее потеснится, и не зависит от подготовки. Оно наступает, когда к нему готовятся, и когда не готовятся – наступает тоже.
   О'Шипки схватил алоэ и обломал ему рога. Единым движением он смел горшки, разорвал водянистые усики, растоптал кактусы и крокусы. Рука сама собой скользнула в карман и нащупала зажигалку, взметнулся огонек, но здесь О'Шипки вовремя остановился, поймав себя на гибельных для дела эмоциях. Нет, не так. Он выбрал пару уцелевших горшков и с силой метнул их в окно. Витраж обрушился радужным каскадом, дохнуло неуверенной зимой.
   О'Шипки повернулся к цветам.
   – Это я! Я! И только я!
   Подав эту темную реплику, он возобновил буйство и долго скакал по шипам и кореньям, как дьявол какой-нибудь. Он давил мякоть кактусов, обоняя цветочную смерть; ломал розы, бил дорогую керамику, кромсал таблички финским ножом. Потом, отплевываясь и шумно дыша, ни разу не оглянувшись на дело своих рук и ног, покинул оранжерею и быстрыми шагами направился к библиотеке.
   Все расступалось, пока он шествовал. Редкие призраки жались к стенам; неосторожная черепашка, добравшаяся, наконец, из бойлерной в заоблачные и совершенно не нужные ей выси, была раздавлена неуязвимой пятой шагавшего.
   Двери в библиотеку были распахнуты сквозняком; книжные корешки тупо сияли в пространство надменным тиснением. Пыл О'Шипки простыл под внушением мокрого ветра; он понял, что томов слишком много, и ему с ними не справиться; погром отменялся. Все же он кое-что сделал: свернул, кряхтя и подвывая, два стеллажа, наподдал двухтомный Толкователь на Маслоу, выдернул и разодрал брошюру профессора Фройда (он же Фройд – выше нос, господа). Потом, потом, единым чохом. «Но книги… – засомневался он, и снова непонятно для гипотетического читателя мыслей. – Неужели они тоже?»
   – Я тороплю события, – сказал он вслух. И обратился к стенам: – Терпение, камни и кирпичи. Наберитесь терпения, ибо я вернусь.
   Ответом стал похоронный бой напольных часов. На вкрадчивом языке вечности сей звук означал наступление полуночи.
   О'Шипки вышел вон и столкнулся с Анитой.
   – Зачем ты покинула номер? – осведомился он, одновременно убеждаясь профессиональным взглядом в безоружности визави; взор же Аниты блуждал, исполненный тоски.
   – Мне стало страшно, – сказала та. – Я пошла вас искать.
   – Теперь тебе легче?
   – Нет. Мне еще хуже.
   – Говори мне «ты», – приказал О'Шипки. – И я буду тоже говорить тебе «ты».
   Он сделал шаг и подхватил ее на руки. Анита вскрикнула и замерла, не смея противиться.
   – Две половинки наконец-то сошлись, – проникновенно шепнул О'Шипки. Он возбужденно задышал. – Зло терпит неизбежное поражение. Обними меня за шею, я отнесу тебя к себе.
   Анита в ужасе прижала руки к груди и замотала головой.
   – Как хочешь. Мне жаль, что сейчас не рассвет. Мы бы шли в лучах нарождающегося дня, и это день был бы сразу рождением и финалом…
   Но замок стоял в ночи.


   Глава двадцать вторая,
   которая требует третьего, и последнего, эпиграфа

   Даже бочкотара – чья-то аватара
 М. Успенский
 «Время Оно»

   Анита съежилась на подушке, каким-то чудом уместившись на ней вся, словно черная кошка. Она следила за О'Шипки, не мигая; выпуклые глаза глядели ему в лицо и вовсе, как могло показаться, не обращали внимания на красную руку, которая, отмеченная цыпками и рыжими волосками, подкрадывалась к ее лифу.
   – Надень презерватив, – предупредила Анита, когда рука достигла цели.
   – У меня его нет. Зачем он нужен?
   – Не будем умножать сущности без необходимости.
   – Брось! Это же сказал какой-то монах.
   О'Шипки рванул на ней ворот, но Анита мгновенно свернулась теперь уже в полный клубок. Ее мускулы напряглись и обратились в сталь.
   – О-о, – протянул О'Шипки. – Выходит, я зря обольщался? А я-то мечтал, что теперь, когда некому нам помешать, ты метнешься ко мне… как змея к опрокинутой чаше.
   Он взбил себе подушку и лег, по своему обыкновению, одетый полностью, не разуваясь.
   – Ты знала? – спросил он строго.
   Анита кивнула.
   – Давно?
   – Давно. Я сразу тебя опознала. Директор предупредил меня, что в Центре объявится мое мужское воплощение. И я должна угадать, кто это. Я угадала сразу и пришла к тебе той ночью.
   – Почему же ты держишься такой недотрогой?
   – Директор не велел спешить. Он обещал, что все случится постепенно. Он ждал, пока ты завершишь свой Рост. И он позволил тебе делать все, что тебе заблагорассудится.
   О'Шипки закурил короткую папиросу. Выстреливая кольца, он задал новый вопрос:
   – Насколько я правильно понимаю, директор – это тоже я?
   – Здесь всё – ты, – Анита обвела номер рукой. – Мы все, и даже сам Центр. Даже летучие мыши, даже призраки и жабы.
   – Я быстро догадался, – в утвердительном тоне О'Шипки звучало нескрываемое бахвальство. – Я мигом понял, что все вокруг – это я сам. «Десять аватар собрались в Центр Роста» – тут и дурак сообразит, в чем секрет. Это же очевидно, это все я. Кроме меня, никого нет, я есмь один. И я должен быть один.
   – Недаром директор называл тебя Нарциссом, – заметила Анита, не спускавшая глаз с О'Шипки, ловившая каждый его жест. – Дай мне тоже, я хочу покурить.
   – Ты куришь?
   – Нет, но я хочу делать, как ты.
   О'Шипки протянул ей пачку:
   – Держи… Нет, эту не бери! Это пистолет. Ишь ты, хитрая!… А в этой яд, возьми третью. Дай я проверю. Все правильно, кури.
   Анита кое-как раскурила сигарету и прострелила уютные кольца синей струйкой
   – Я тоже не дремала, – ее тон был нарочито развязным, скрывавшим испуг. – Когда умер Шаттен, я посмотрела на твое лицо и сказала себе: «Боже, так вот это кто. Это он их мочит».
   – Да, это я, – согласился довольный О'Шипки.
   – Зачем ты их убил?
   – Мне не нравится быть представленным в комических вариантах. Противно думать, что в каком-то мире я могу расхаживать с сумочкой, затянувшись в корсет… А в другом – срастись поясницей с собственным аналогом. А в третьем – скитаться по свету, спасая себя же из дикарской тюрьмы. Я есмь я, а не какой-то… ферромонах.
   – Фейеромонах-бомбардир.
   – Тем хуже для него.
   Анита, обманутая его сытой задумчивостью, перевернулась на спину.
   – В моем мире крутят один интересный фильм. Там злодей убивает свои воплощения в других мирах, насыщаясь их силой.
   – А в моем мире идет другой фильм, – парировал О'Шипки. – У нас отснята та же история, но только это фильм ужасов: на несчастную аватару нападают полчища пришельцев, его воплощений, готовые разорвать его для собственной пользы на мелкие кусочки. Фильмы – дерьмо, я не согласен ни с тем, ни с другим. Мне ничего не нужно. Мне не нужна ваша сила. Мне не нужна насильственная кармёжка. И мне не нужны вы. Мне нужен только я, а вас быть не должно.
   – Этому есть объяснение, – Аните передалась его задумчивость. – Директор согнал под одну крышу только прошлые воплощения. Будущих нет, ты последнее. Если воспользоваться единой хронологической шкалой, то любой здешний лишайник отстоит от тебя на многие годы, теряясь в прошлом…
   О'Шипки состроил гримасу:
   – Попрошу без поэзии. Я слышал, ты пишешь стихи? Ненавижу. Меня тошнит от одной мысли, что я – вот этими руками, – и он поднес к лицу руки, – вот этим высоким лбом… – и он ударил себя в лоб. – Короче говоря, мне отвратительны рифмы.
   – Вот этим лбом и этими руками, – мягко напомнила ему Анита, играя пальцами и осторожно прикасаясь к себе заточенным ногтем.
   – Тьфу! – О'Шипки плюнул в сердцах. – Попрошу без деталей.
   – В тебе такая чувствительность неприлична. Расскажи лучше, как ты совершал все эти… самоубийства.
   О'Шипки прищурился:
   – Откуда такая любознательность? Ты думаешь, что тебя это не коснется?
   – Я самая сильная после тебя, – объяснила Анита. – Мистер О'Шипки в юбке. Мне тоже хотелось расти. Я имею на Рост столько же прав, сколько и ты.
   – Ты фикция, – отмахнулся тот. – Или не фикция, но станешь ею, это безразлично.
   – Выходит, ты соблазнился слиянием с фикцией?
   – Мы всегда сливаемся с фикциями, – философски заметил О'Шипки. – И потом: ты же сама говорила, что это входило в планы директора. Все, что я делаю – исправно следую его замыслу. Сливаться, так сливаться; потом, так потом. Я расту, как умею, – он выпустил особенно пышное кольцо. – Я должен отработать путевку. Я не могу подвести тех, кто послал меня. Я не разочарую Густодрина и его клиентов. Я развиваюсь в сфере, которую превратил в дело своей жизни. Я совершенствуюсь в профессии.
   Анита поежилась:
   – У меня в ушах звенит от твоих «я». Лучше попроси меня рассказать о моем мире – разве тебе не интересно? Не верю, тебе должно быть интересно послушать про самого себя. В моем мире ты пользуешься гигиеническими прокладками, принимаешь мужчин, посещаешь специальных врачей…
   – Не сбивай меня с толку, – перебил ее О'Шипки. – Ты просто хочешь меня усыпить. Не выйдет. Плевать я хотел на твой мир. И на все миры. Потом: ты, кажется, просила меня самого рассказать кое о чем? Уже передумала?
   – Пожалуйста, – Анита хмыкнула с напускным равнодушием, и он вдруг заметил, насколько близко она к нему подобралась. О'Шипки резко сел, Анита вздрогнула. – Ты что?
   – Страхуюсь, – улыбнулся О'Шипки, вынимая оружие и кладя его себе на колени. – На чем мы остановились? Ах, да. Мне было легко и просто. С Трикстером получилось совсем забавно, потому что мне было совершенно безразлично, с кого начинать. Я вылил яд в первую попавшуюся посудину. Когда Трикстер издох, я подумал, что мне улыбнулась удача, щедро улыбнулась. Ведь Трикстера никто не любил. С Шаттеном было сложнее, я здорово рисковал. Я мог убить его где угодно, но хотел доказать себе, что не утратил сноровки. Ты ведь знаешь, из-за чего я оказался в Центре?
   – Не знаю, – Аниту, казалось, совсем не занимал его рассказ.
   – Шаттен был моим клиентом. Я стрелял в него и промахнулся. Стыд и срам! Надеюсь, что я искупил свою вину, вышло очень изящно. Кто там был дальше, Мамми? И снова везение: я собирался убить первого, кто притащится к пруду. В какой-то момент я даже решил, что директор нарочно создает мне удобные условия. Пруд – какая находка! Возможно, так оно и было… Возьмем хотя бы пузырек из-под яда: я сбросил его под стол, но директор нашел и подложил в бойлерную. Он знал, что я приду туда… Он хотел показать, что я развиваюсь в правильном направлении. Прости, я отвлекся – короче говоря, первой на пруд явилась Мамми. Я удавил ее ремешком. Но прежде разрубил близнецов и украл шахматы. Я подбросил их в ту же бойлерную, а потом, когда эти придурки – о боги, за какие грехи мне выпадала такая карма? – пришли и умерли, забрал их обратно. Как сувенир. Вот они, – О'Шипки сунул руку в карман пиджака и положил коробочку рядом с пистолетом.
   – Открой, – попросила Анита.
   О'Шипки с ухмылкой повиновался. Внутри коробочки обнаружилась неоконченная партия; впрочем, любой дилетант сумел бы узнать в ней патовую ситуацию.
   – Ты даже не дал им доиграть, – с горечью сказала Анита.
   – Они бы никогда не доиграли.
   – Откуда тебе знать? Это скрыто.
   – Не забывай, зачем я здесь. Но ты и не знаешь, да? – О'Шипки отшвырнул шахматы и мучительно потянулся, словно возжаждал не только духовного, но и телесного Роста. – Меня готовят на полубога. Я буду служить людям. Я должен заступаться за них, искупать их вину, распинаться – что это значит? Это значит, что я должен превзойти их в грехе, уничтожить в себе все доброе, сойти в преисподнюю и обновленным воскреснуть. Принять в себя зло, неверие ради веры…
   Анита в панике вернулась на подушку. Она сжалась в клубок:
   – Какие ужасные слова! В моем бы мире ты…
   Она замолчала, так и не найдя, что сказать о возможных последствиях речей О'Шипки в каком-то далеком и совершенно не интересовавшем его мире.
   О'Шипки сверкнул глазами:
   – Но я приду в твой мир, рано или поздно. Я уже уничтожил все добрые разновидности себя… почти все.
   Он быстро придвинулся к ней, взял за плечи и насильно развел их.
   – Если ты хочешь умножить сущности, то я тебе разрешаю, – поспешно проговорила Анита, бледнея и обмирая.
   – Я не нуждаюсь в разрешениях, – О'Шипки повертел перед ее носом сияющим тесаком. – Лежи смирно и не дыши.
   Он разодрал на ней платье, разорил нижнее белье. Взгромоздившись сверху, он крепко прижал ее к ложу.
   – Здесь все как сон, – просвистел О'Шипки, взглянув на изготовившиеся настенные рога.
   И далее, после нескольких предосудительных движений, победно заревел, подражая богу литейных цехов, которого однажды видел.
   Анита, вопреки его приказанию, дышала часто и тяжело. О'Шипки заглянул в ее глаза, похожие на чистейшие и чернейшие матриаршие пруды. Он видел в них себя, исполненного силы и рвения.
   – Теперь все? – сдавленно спросила Анита.
   – Нет, – ответил О'Шипки, беря ее голову за подбородок и темя. Он резко повернул ей лицо, ломая шею. – Вот теперь – все.


   Глава двадцать третья,
   из которой выходит пар

   Он проспал до позднего утра, не заботясь о том, что вокруг, и только спихнул Аниту с постели. Когда он проснулся, то первым, что он увидел была ее кисть, которая торчала над краем ложа, приветствуя пробуждение. Анита, падая, зацепилась рукой, и та оказалась неловко воздетой и вывернутой.
   О'Шипки протер глаза, недовольный сном. Во сне воплощения встретились снова. Они держали совет, кому жить. Огромное зеркало разошлось, и он шагнул им навстречу, говоря, что господствовать должен один, и сейчас он возьмет по чуть-чуть от каждого. «Я больше развился!» – воскликнул Ядрошников. «А я искупал твой грех!» – возражал О'Шипки. «Нет, это и твой грех тоже, ты завуалировал его, лицемер!» «Молчи, не гневи полубога! Между прочим – откуда здесь клоп и роза? И кто они нам? И как мы от них возьмем?» «Может, они от нас. Клоп насосется сейчас, а роза напьется из твоего праха». Это предположение высказал Трикстер, и спящий, неистовый в сновидении О'Шипки шагнул в его сторону, рассыпаясь в зеркальные осколки. И вышел в день.
   Он сел и угрюмо протер глаза. В номере пахло любовью и смертью. Поднявшись на ноги, он замер, прислушиваясь к далекому рокоту. Камень дрожал мелкой дрожью, под ногами гудело. О'Шипки внимательно огляделся, узнавая себя в рогах, медведе, пасторе, куртизанке, пустом графине. Он жил в изуродованной «Holy Bible», в чугунном корытце, в полярном мишке; он нависал балдахином, дробился мозаикой. Он был краеугольными и второстепенными камнями, время сбора которых в колонны и перекрытия миновало, сменившись порой разбрасывать и крушить. О'Шипки взял в руки «Holy Bible», развернул на первом попавшемся месте. Оказалось, что «дубль-вэ» прицарапали неспроста, ибо он угодил в третью книгу Ездры, которая была не в чести у некоторых библейских обществ. О'Шипки этого не знал и просто стал читать с того места, где Ездра вопрошает Ангела о былом и грядущем, интересуясь, окажется ли будущее таким же великим, каким было прошлое, когда Бог говорил с людьми. И Ангел показал ему горящую печь, которая по щучьему велению прошла мимо, оставив за собой лишь дым, и дождь, «стремительность которого остановилась», оставив после себя жалкие капли. «Как дождь больше капель, а огонь больше дыма, – сказал ему Ангел, – так мера прошедшего превысила, а остались капли и дым».
   «Времена не выбирают, – вздохнул О'Шипки, откладывая книгу. – Капли так капли. Куда же мне деться, современнику брызг».
   Он открыл чемодан и набил себе карманы взрывчаткой, не доверяя динамиту из погребов. Сделав так, аккуратно упаковал немногие вещи, лежавшие в номере; все важное было при нем. Прежде, чем выйти, он задержался у китайского зеркала, которое напомнило ему злополучный пруд. Обычный О'Шипки, наполненный силой и непобедимый, взглянул на него изнутри. Во взгляде читалось легкое разочарование; рассказ Аниты, из которого вытекала предположительная возможность похитить силу, забрав ее от поверженных воплощений, произвел на него известное впечатление, и в глубине души О'Шипки хотелось увидеть в своем отражении черты уничтоженных «я». Но он увидел себя одного; и ладно, рассудил он здраво, еще не хватало, как будто мне будут полезны все эти грибки, вся эта тысячелетняя плесень, скопившаяся в углах и тоже, без сомнения, являющаяся мною; буканы и тараканы, нетопыри с неприкаянными покойниками, мертвые чучела – все это я, и всему этому не бывать. Но их не истребишь по одиночке, приходится чохом.
   Положившись на провидение и не гадая, что дальше, он присел на дорожку так, чтобы не видеть руки. Секунду спустя, со словами «ну, тронулись» мистер О'Шипки покинул номер, ни разу не оглянувшись. Замок заметно вибрировал, но тот, не полагаясь на мощность котлов и баков, намеревался обеспечить ему абсолютное разрушение. «Спросить бы у себя, каково это – быть замком, – сокрушался О'Шипки, спускаясь. – Не спросишь». Он толкнул дверь бойлерной, остававшуюся незапертой. Внутри было жарко и сыро, как в бане; стены пели басом, исполняя шаманскую песню; шахматисты лежали, как прежде, забытые и проклятые, и только вот исчезла черепашка, которой, как надеялся О'Шипки, не удалось убежать далеко, ибо та, в чем он не усомнился ни на минуту, тоже жила его персональным, ошипочным наполнением – жалкая версия, выморочная карикатура на смысл и замысел. Тут же он вспомнил, как хрустнуло под пятой. «Ты тоже погибнешь в огне», – О'Шипки погрозил кулаком, пугая тех, кто, возможно, скрывался в молочном тумане.
   Стрелка манометра тряслась, пробиваясь за циферблат. На стенах, в предсмертной испарине, проступали письмена; в одном из обрывков записывалось в живые и объявлялось вечным какое-то и-краткое, обрученное с восклицательным знаком; в другом же, рядом, поминался английскими буквами некий надзор. О'Шипки принялся выворачивать карманы; опустошив их, он подложил под котел смертоносные шашки и податливые, будто оконная замазка, однако далеко не столь безобидные пластиковые лепешки. Из чемодана явилось на свет техническое яйцо; в руках О'Шипки оно послушно чем-то клацнуло и замигало красными лампочками. «Ты не Космическое, но Взрыва не избежать», – утешил его О'Шипки, припоминая скабрезную шуточку Трикстера. Яйцо ответило благодарным щелчком. О'Шипки вложил его в самую середку взрывоопасной кучи, погладил трепетный котел и начал пятиться к выходу. Отходя, он наступил на бороду Пирогова и чуть не упал. Яйцо мигало и тикало, замок отвечал беспокойным гулом. О'Шипки выбежал наружу и поспешил к пруду, где и залег, наблюдая за Центром и прикидывая, не принесет ли нелегкая флюгер по его душу, не снесет ли башку осколками витража. «Надо было спуститься к причалу», – пронеслось у него в голове, но теперь было поздно, спуск занял бы не одну минуту, и он рисковал сорваться, когда дрогнет земля.
   Центр Роста высился перед ним, томимый смертным предчувствием и возносясь к небу в прощальном самолюбовании. О'Шипки, кусая травинку, подумал, что остается один, как перст. Замок стоял, полнясь его невысказанной волей – одно из Слов, которое, будучи набранным в Набор, вот-вот рассыплется на бессмысленные частицы. Богатое Слово – чего в нем только не было: консоли, капители и пилястры; опоры, соразмерные тяжести, где обнаруживалось единство воли и формы в его понимании германскими философами; балкончики, своды и арки, фронтоны и портики, застенчивые углубления, хищные карнизы; античность, породнившаяся с барокко и готикой, следы вампирического ампира, фантасмагория лепных украшений, химеры и горгульи – все это жило прощальным мгновением, готовое разметаться в пыль. Шопенгауэру вторил Шпенглер; точнее – воля последнего воле первого: древнегреческая пространственная ограниченность соседствовала с безудержным готическим порывом, которым превозносились до неба надменные шпили и башни; все это покоилось на мрачных подвальных пустотах, на волшебных погребах-пещерах, позаимствованных из арабского мироощущения.
   «Всякая сволочь мечтает себе устроить донт вари – би хеппи», – подумал про замок О'Шипки, вжимаясь в землю и затыкая уши. Он еле успел, ибо грохот был страшный. Центр Роста, разорванный со своим основанием, поднялся в небо, точно ракета. Гигантское облако дыма и пыли окутало остров; О'Шипки присыпало землей и мусором. Замок, долетев до положенного тяготением предела, накренился и рухнул в пекло; повторный грохот оказался чуть глуше первого, день померк, жар опалил окрестности, рождая недолговечный маяк для заблудших судов. В угрюмой и гибельной оратории смешались контрольно-пропускные контрапункты и утрамбункты. Зазвучали залпы; что-то рвалось – не иначе, как в замке держали горючие смеси и боевые припасы. О'Шипки лежал, уткнувшись в болотную траву, и слушал вой неопознанных снарядов, свист убийственного железа и камня, трепавший его рыжие волосы. Потом его накрыло тлеющей полой змеиного кафтана; близ уха топнуло, и он, приподняв случайный покров, обнаружил еще и ступню, обутую в огнедышащий ботинок. О'Шипки закашлялся от удушливого смрада, сбросил полу и приподнялся, обнадеженный завершением обстрела. Руины горели; в небо рвались клубы дыма, меняясь и корчась, то и дело оформляясь в диковинные рожи, которые гнусно гримасничали, напоминая лежащему о прочих, потенциально вероятных версиях его «я».
   – Вот вам! – О'Шипки встал на колени и показал дыму кукиш.
   Треск и гул тешили его слух. Глаза слезились, он весь перепачкался в саже, но с ликованием не могли справиться никакие слезы и никакая грязь.
   Он встал, уперши руки в бока, и надменно хмыкнул, по достоинству оценив общее замирание островной жизни. Пеликаны, ехидны, ежи – вся эта шушера скрылась, исполненная страха, и даже чайки куда-то пропали, разве только нет-нет, да и вскрикивал не своим голосом одинокий, придурковатый баклан. Ровное, тусклое небо без единого просвета, сочилось дневным накаливанием. Дым, поднимавшийся от развалин, жил сам по себе и не участвовал в небе. Неустановленное солнцестояние производило гнетущее впечатление, О'Шипки отчаялся определить местоположение светила и обратился к горизонту. Он успел дважды глотнуть копченого бриза, когда вдруг задохнулся. Привычно прикрывшись козырьком ладони, он напряженно всмотрелся в неверную даль.
   К нему плыл айсберг.
   – Корабль! – воскликнул О'Шипки. Не удержавшись от радости, он выполнил попытку сальто, упал, но тут же встал вновь и начал плясать.
   Айсберг, выдавая в себе лайнер, строго мигал приветственными огнями. О'Шипки прикинул расстояние, но, памятуя о ненадежности здешних пространственных координат, отказался от скороспелых расчетов. Спешить ему было некуда, и дел никаких не осталось. Он радостно потянулся, засунул руки в карманы и стал насвистывать легкий мотивчик к словам о глобальной беде для маленькой компании робинзонов. Дым возбуждал его разум и тешил бывалое обоняние, жадное до пожаров.
   В ожидании судна он прогулялся вкруг пруда, поглядывая в темную воду, отражавшую рыжие сполохи. Пруд был тих, без намека на Мамми, которую кто-то уже востребовал в придонный ил – а возможно, и глубже. О'Шипки вышагивал карточной фигурой, наполовину сгущенный и в точности столько же зыбкий, но равно зрелый для дальнейшего.


   Глава двадцать четвертая,
   от которой рябит в глазах

   …Плаванье завершилось к рассвету. Причал был безлюден, и судно медленно вступало в гавань; мистер О'Шипки был на нем единственным пассажиром. Он совершил обратное путешествие в блаженном одиночестве; отведал многих яств, ибо на сей раз ресторан оказался на высоте, держась смиренно и даже с некоторой напряженной угодливостью. День и ночь, повторяя мореходный фокус, промелькнули, как миг: едва мистер О'Шипки отложил салфетку и сыто вздохнул, пленяясь послевкусием фаршированных куропаток, по внутренней связи было объявлено, что лайнер готовится бросить несуществующий якорь. О'Шипки оставил щедрые чаевые и вышел на палубу, воображая себя дракульим Носферату, который прибыл посетить ничего не подозревающий город. В пустынном порту разносилось сонное объявление громкоговорителя: «Из Ливерпульской гавани, всегда по четвергам, суда уходят в плаванье к далеким берегам».
   – Экипаж прощается с вами и желает всего наилучшего, – услышал О'Шипки.
   – И вам того же, – задушевно отозвался тот. Он уже не оглядывался в поисках возможного адресата, зная, что, сколько бы не искал глазами, поиски ничего не дадут. Он бодро сбежал по трапу, преклонил колена и благоговейно поцеловал рыбный асфальт. Потом он вдумчиво распрямился и, чуть нахмурив брови, отразил в себе спящий город, не знавший пока о прибытии нового полубога… или? … «Возможно всякое, – подумал О'Шипки, стараясь не растерять остатки скромности. – Я загладил вину и более того – я совершил нечто грандиозное, в этом нет никаких сомнений. И знак деяния, плюс или минус, не так уж важен; перед величием событий любая арифметика должна поблекнуть».
   Он подхватил чемодан и направился к зданию морского вокзала. Его провожало торжествующее пение басом: «Никогда вы не найдете в наших северных лесах длиннохвостых ягуаров, броненосных черепах!…».
   Он с удовольствием показал паспорт почтительному О'Шипки, наряженному в форму таможенного офицера. Мистер О'Шипки, подъехав к нему в инвалидном кресле, которое толкал лукавый мистер О'Шипки, завел героическую былину. О'Шипки бросил монету десантному мистеру О'Шипки. Слепой мистер О'Шипки положил ее за щеку, что совершенно не сказалось на его качествах барда-исполнителя. Перекрывая репродуктор, он взвыл с утроенной благодарной силой.
   Рассвет разливался; О'Шипки множились, разбредаясь по рабочим местам.
   – А где ваши боги? – с улыбкой осведомился мистер О'Шипки, уже заранее зная ответ.
   – Вы, сударь, об идолах говорите? – удивился О'Шипки-таможенник. – Из какой, позвольте полюбопытствовать, глухомани вы прибыли?
   Он снова заглянул в паспорт:
   – Ну да, Центр Роста… Разве в Центре не учат единобожию?
   – О да, еще как, – согласился мистер О'Шипки. – Посмотрите в мои глаза.
   – Что, простите?
   – Посмотрите в мои глаза, – настойчиво повторил О'Шипки.
   О'Шипки повиновался и вдруг побелел:
   – Господь-вседержитель! Но это же… но как…
   – Утешься, сын мой, – О'Шипки потрепал его плечу. – Я есмь ветвь, а вы – отростки. Вы – это я, одним словом. Чего же ты устрашился?
   О'Шипки протянул ему паспорт:
   – Проходите, – пролепетал он дрожащим голосом.
   – Мир тебе, – пообещал ему О'Шипки, забрал книжицу и, будто на крыльях, выпорхнул в город.
   Бульвары и здания, лишившись бесчисленных ликов и распрощавшись с ведомственными божками, приобрели взамен похвальную, на удивление нарядную, скромность. Дышалось легко и свободно, все пахло небом и землей с легчайшим прибавлением эфира, да редкий ветер доносил со стороны моря пленительный запах соленого йода, снимая пенку с маринада – именно с маринада, подумал веселый О'Шипки, которому пришло в голову позабавиться словами, да, маринада, я совершаю променад, но до того совершил головокружительный маринад.
   По улицам брели первые утренние О'Шипки; некоторые мчались, опаздывая на государственную службу, другие сосали пиво и крашеные ликеры, но больше брели.
   «Хожу меж вами неузнанный, – О'Шипки не уставал развлекаться – Вы просто о'шипки, но я сохраню вас».
   Толпа густела, его засасывал водоворот. Метались тени; суровые мамки с ошибочными лицами прикрикивали на румяных гимназисток, пока те вдыхали аромат… Внезапно он приостановил движение.
   «Куда же я, собственно говоря, иду?» – спросил он себя.
   Недоуменно осмотревшись, он заключил, что по привычке направляется к Агентству Неприятностей.
   – Плевать на Агентство! – громко сказал О'Шипки. – Какого черта я там забыл?
   «Агентство – дело прошлое, – подумал он уже про себя, сворачивая в чистенький переулок. – Мне в самую пору наведаться в Бюро Совершенства».
   Теперь, когда он предпринял такой неожиданный и в то же время естественный шаг, его настроение достигло предельных высот. Не уставая восхищаться волшебными преобразованиями, принесшими в город гармонию и порядок, мистер О'Шипки не заметил, как перешел на проезжую часть и шествовал, будто имеющий право; автомобили почтительно объезжали его; путь был чист. «Нет ли крыльев?» – подумал О'Шипки, заводя руку за спину: нет, крыльев не было, но крылья и не нужны. Он устыдился сокровенного желания: зачем богу крылья, когда он и так парит – в том, что правильный и последовательный Рост привел не к полубожию, а к полноправному обожествлению, О'Шипки уже ни секунды не сомневался. Он знал о многих соискателях, первоначальным намерением и пределом мечтаний которых бывала положена кандидатская диссертация; упорство и талант, однако, превращали ее в докторскую непосредственно в процессе защиты. Аналогия напрашивалась; он оказался лучшим учеником, чем можно было надеяться. Вероятно, в нем был тот самый человеческий потенциал, на развитие которого делал главную ставку Абрахам Маслоу – мудрый и уже полумифический основатель, существо из далекой легенды. «Он приуготовил мне пути», – растроганно решил мистер О'Шипки.
   Бюро Совершенства мало чем отличалось от Агентства Неприятностей: те же лестницы-колонны, та же мещанская лепка; сукно и кафель, колхозные росписи и паркет – одно и то же. Здание показалось О'Шипки маленьким и ничтожным, всякая постройка, поставленная в воображаемое соседство с Центром Роста, виделась ему жалкой лачугой.
   Дюжие О'Шипки, одетые в форму секьюрити, вытянулись в струну. О'Шипки ласково потрепал одного по душистой щеке и легко взбежал на четвертый этаж. Патрон, сияющий и восхищенный мистер О'Шипки, пошел ему навстречу, распростерши руки.
   – Добро пожаловать, добро пожаловать, – приговаривал он. – Присядьте, мой милый, отдохните с дороги. Разуйтесь, я омою вам ноги.
   О'Шипки, чуть сконфуженный, сел в кресло. О'Шипки отставил ногу, поддел ею таз, который до времени скрывался за тумбой стола и был наполнен благоуханными водами.
   – Не стоит, право, – мистер О'Шипки разнеженно запротестовал. – Задвиньте обратно.
   – Вы уверены? Ну, тогда дайте мне просто полюбоваться вами, – новый патрон отошел на некоторое расстояние и там всплеснул руками, качая головой. Он цокал языком, и звук напоминал ребяческую поступь мелкокопытного пони. – Истинный Нарцисс! Не спорьте, расслабьтесь… События подтвердили мою правоту, все сходится. Истинный Нарцисс способен узнавать себя в окружающих. Истинное Божество умеет отразиться в человечестве и всюду видеть себя одного – пусть до поры униженного, замордованного, незаслуженно пренебрегаемого. И так же простой человек, отвечая на зов, постепенно приобретает свое отражение… Мы гордимся вашим подвигом. Вы пострадали за Агентство Неприятностей, тайно направляемое Совершенством…
   На лице мистера О'Шипки появилось легкое недоумение:
   – Пострадал? Разве? Я, пожалуй, соглашусь на тазик, – передумал он и подмигнул патрону. – Ноги просто гудят!
   – Ну, так а я о чем же говорю? – расцвел О'Шипки, припадая к его стопам и освобождая их от обуви, которая до сих пор пахла дымом. – Конечно, надо попользоваться, когда предлагают.
   Намылив губку, он продолжил:
   – Мне крайне лестно это удивление. Я не сомневаюсь в вашем всеведении, я ценю вашу сдержанность и нежелание подчеркивать разницу между нами…
   Мистер О'Шипки важно нагнул голову, следя, как патрон управляется с его мозолями. Тот, голосом медовым, но монотонным, разглагольствовал, обращаясь к ногтю большого пальца:
   – Неприятное Совершенство предполагает Совершенную Неприятность, которая сперва постигнет Неприятное Совершенство, а потом и всех остальных, в том числе и себя. Мы обратились в Агентство Неприятностей и заказали им такую Совершенную Неприятность. Нам надоело мелочиться, и вашему шефу тоже надоело. Мы сделали ставку на развитие самого перспективного сотрудника. Ваше руководство все просчитало, вы цифруетесь одними шестерками, но это ничего, мы не суеверны. Вы, конечно, помните, что за фигура была вашим неудавшимся клиентом? Мистер Шаттен состоял на очень хорошем счету. Впрочем – зачем я все это вам рассказываю, вам и без меня все известно…
   – Гм… да, – мистер О'Шипки осторожно кашлянул, не желая обнаруживать лжи в предположении подобострастного двойника.
   – Вас, между прочим, не удивляет существование в одном и том же мире сразу двух воплощений?
   – Действительно, немного странно, – рассмеялся мистер О'Шипки. – Как это меня угораздило? Представьте себе, забыл.
   – Забыли? Это случается, – успокоил его патрон. – Я и сам забыл, что вы лично участвовали в этом процессе. Я говорю про широкомасштабное созидание. Было дело?
   – А как же, – важно кивнул О'Шипки.
   – Ну и вот, – патрон отряхнул руки и чуть прищурился, любуясь на чистые ноги и грязную воду. – Не будем больше об этом. На чем мы остановились? Ах, да. Вы полностью оправдали наши надежды. Вы приобрели уникальность, отныне вы – только вы, все остальное не важно, потому что важны опять-таки только вы. Мой личный опыт научил меня тому, что люди оперируют двумя главными категориями: важно и не важно. Доброе и злое, знакомое и не знакомое, объективное и субъективное – все это уже второстепенно. Так рассуждают боги… Ведь если не важно, то какая может быть разница в прочем? Но важное для человека, увы, комично, равно как и неважное. Человек мал… Возьмите полотенце.
   Он выдернул из-под какой-то хлеб-соли, припасенной для серьезных персон, красивый рушник и подал О'Шипки.
   – Вы очень непонятно выражаетесь, – заметил мистер О'Шипки, оборачивая стопу вышитым петухом и, против желания, вспоминая Ахилла. – Такие речи не для меня – впрочем, спасибо за радушный прием, вам зачтется. Что до меня, то я надеюсь почить на лаврах. Это все, что для меня важно. Я ухожу из Агентства Неприятностей, и в вашем Бюро тоже не собираюсь работать.
   – Законное требование! – О'Шипки округлил глаза. – Зачем же работать? Но и в этом Бюро Совершенства к вашим услугам. Ни о чем ином мы не помышляли. Чего вы желаете? Какие предпочитаете лавры? Обуйтесь, а после взгляните сюда.
   Он придвинул пухлый рекламный проспект.
   Мистер О'Шипки, последовав его раболепной мольбе обуться, взял этот глянцевый том на колени, с удовольствием отметил гриф «для служебного пользования» и начал листать. Патрон тем временем поднял таз вместе с плававшими губкой и мылом и унес в уютную кладовку. «У нас все в исправности, все наготове», – бормотал он, поворачивая ключ.
   О'Шипки переворачивал страницу за страницей. Вдруг он замер, палец завис над рисунком:
   – Я вот это хочу, – произнес он автоматически, припоминая одновременно, что где-то уже слышал эту фразу.
   – Именно это? – переспросил патрон из-за его плеча. – Хорошо. У вас отменный вкус. Вы всегда правы. Попрошу вас пройти к секретарю и оформить необходимые документы. Предупреждаю, что в них будет проставлено не совсем то, что вы заказываете…
   – Это ваши хлопоты, – мистер О'Шипки перебил мистера О'Шипки. В голове расползался туман. – Куда мне идти?
   – Прошу еще раз, – патрон взял его под руку, подвел к стеллажу, и полки с юридическими и богословскими томами сместились, открывая тайную лестницу. – Вниз и направо, первая дверь. От секретаря ступайте в бухгалтерию, пусть вам выпишут квитанцию.
   О'Шипки заглянул в черный проем.
   – Все, все там, – подтвердил патрон, тыча пальцем во мрак. – Совершенная неприятность для неприятного совершенства. Неприятное совершенство для совершенно неприятных субъектов… ах, простите! – спохватился он, поймав недоумевающий взгляд мистера О'Шипки. – Это ведомственное. Ступайте же смелее! Отсюда начнется Слава. Победное шествие, уверенная поступь. Трагическая ошибка, роковое недоразумение, дремучее недоумие во имя грядущих о'шипок…
   – Постойте… мне как-то боязно, – пожаловался мистер О'Шипки, упрямо задерживаясь на пороге и хватая патрона за обшлаг пиджака.
   Последовал сильный толчок, он полетел канцелярскую преисподнюю, и книги захлопнулись за его спиной.


   Глава двадцать пятая,
   в которой происходит заключительный телефонный разговор

   – Коллега, доброе утро. Дело за вами. Да, пьедестал готов, о пьедестале не тревожьтесь. Можете объявить в своем Агентстве. Да. Да, да. Двух зайцев. Он молодец, конечно – свернул такую махину. Что? Бросьте, о чем мне жалеть. Меня давно уже раздражал этот Центр, там готовили черт-те кого. Так что поздравляю вас с новой харизмой, единым началом – надо бы встретиться, а? По-моему, настало время всерьез поговорить о слиянии. Да. Да. Давайте созвонимся после обеда. Сейчас? … Еще нет десяти. Он пока что в приемной. Ждет, если так можно выразиться. Уж и не знаю, о чем он думает. Да, поторопитесь пожалуйста, позаботьтесь о мистере Келли.

 © ноябрь 2001 – март 2002




   Лента Mru

   Любые совпадения с подлинными людьми и событиями случайны

   Как напротив зла – добро, и напротив смерти – жизнь,
   так напротив благочестивого – грешник.
   Так смотри и на все дела Всевышнего:
   их по два, одно напротив другого.
 Сир. 33—14


   Пролог

   Его звали Нор; он оправдывался, говоря, что подозрительная фамилия происходит от английского названия логической схемы «или-не». Люди, которые владели чувством толка и расстановки, злословили его, говоря, будто Нора можно смело перевести как «ни то, ни се». Многие видели в нем заурядного инородца низких кровей; мало кто, правда, высказывался вслух на эту неудобную тему. Нор не очень обижался. Он мирно жил, он тиражировал себя, издаваясь в звуках, зевках и гримасах.
   Особенностью Нора было то, что он не старел во сне.
   Человек расходует на сон около трети отмеренной жизни; Нор избежал общей участи. Когда он засыпал, время для него останавливалось. Днем, бодрствуя, он развивался, как все: приобретал знания и навыки, впитывал полезные и вредные влияния среды; что до ночных часов, то он, сам не понимая, как именно, записывал их себе в резерв. По всему получалось, что ночью, когда никто не видит, ему впору было вовсе исчезать из привычной вселенной, чтобы придать чуду логическую завершенность. Но чудо на то и чудо, что не нуждается в логике, и Нор никуда не исчезал. Однако тайная физическая жизнь его организма резко замедлялась, как будто в состоянии анабиоза, а днем Нор, евший за десятерых, наверстывал упущенный ночью обмен веществ. Он казался моложе, чем был, но не настолько, чтобы разница резала глаз.
   Разумеется, он никогда не видел снов.
   Нор не мог знать об этой особенности своего существования и считал, что устроен обычным образом. Что касается снов, которых не было, то он думал, что сон его попросту необычайно глубок и крепок, а значит, быстро забывается, как все здоровое и скучное, с чем поздравлял себя, усматривая в этом признак расположения небес.
   Сэкономленный сон откладывался в невидимый астральный горб.
   Нор жил безмятежно до поры, пока не начал чувствовать внутри себя настоятельный зов, который приказывал ему пойти и найти свой дом.
   Его семья сменила много мест, которые Нор помнил все до последнего, кроме самого первого. Поначалу он думал, что поиски выйдут легкими. Но как ни старался Нор, ему никак не удавалось отыскать дом своего рождения. Нечто могущественное и настойчивое снова и снова гнало Нора на поиски. Сведения, бесполезные на первый взгляд, кучковались в изгнании, в погребах памяти; аромат сундука вплетался в интуитивные построения ищущего рассудка. Нор не сомневался, что предчувствие опирается на предзнание.
   Он вызубрил адрес; он углублялся в тоскливые архитектурные лабиринты, расспрашивал редких прохожих, которые давно существовали под видом ходячих столпов соляных, словно многие годы тому назад посмотрели через плечо и понесли наказание. Настороженные встречные шарахались от Нора, выслушивали его нехотя, отвечали торопливо и не по делу.
   Дом же прятался в тень, отступал, приседал.
   Наконец, Нору повезло. Бродя среди хаоса, спотыкаясь и прыгая с одного битого кирпича на другой, он вдруг наткнулся на ржавую тарелку с выбитым номером; кто-то сшиб ее со стены здания, давно предназначенного то ли под снос, то ли под капитальный ремонт. Трехэтажный домик цвета желтой сыроежки с нездоровым сиреневым отливом устроился на корточках в глубине дворов и разглядывал пришельца рядами оголодавших окон. Неподалеку располагался забытый фонтан; его каменная окружность покрылась трещинами и багряными проплешинами. В центре высилась невзрачная фигура, которая в лучшие годы своей жизни отливала из бронзы.
   Подбирая полы пальто, Нор перемахнул через груду щебня, загромождавшую проход, и осторожно вошел. За порогом, повалившись внутрь, лежала облупленная дверь. Казалось, что некто разнузданный, долго копивший силы, явился с бумагой, дозволявшей устроить вольнонаемный погром, и начал с двери, вышибив ее одним ударом праздной ноги. Наверное, в этом доме было опасно; все висело на соплях, и любая балка могла стать для беспечного посетителя Божьим бичом.
   Круша мусорные кручи, Нор поднялся во второй этаж, где, наконец, остановился посреди разоренной комнаты. Квартира, в которую он вошел, казалась ему самой вероятной претенденткой на роль родового гнезда. Точно он не знал, ибо двери были сняты, косяки выломаны, номера сохранились лишь кое-где. Со стен свисали ошметки темно-зеленых, в черный цветочек, обоев. Нор прислушался к себе: нет, ничто в нем не шелохнулось и не аукнулось. С потолка, из сердца грязной лепной завитушки спускался шнур без лампочки; к шнуру была прилажена бурая от времени мушиная лента. Из комнаты вынесли все, оставив сор или, напротив, доставив его взамен. Нор остановился перед лентой. Когда-то в этой комнате жили приличные люди, способные позаботиться о защите от насекомых. Он качнул ленту пальцем: клей давно высох. Мушиные трупы за давностью лет обернулись мелкими кляксами. Нор тронул уцелевшую лапку, та, похожая на ресницу, беззвучно отломилась и канула. На ленту падал солнечный луч, изловчившийся протолкнуться в сырой и сумрачный колодец двора. Нор сделал последний шаг, и едва на упал: из-под подошвы выскользнула старенькая свинья-копилка с облупленной краской. У Нора перехватило дыхание. Он сел на корточки, мгновенно вспоминая все – и копилку, и ленту, и мрачный, но теперь уже полный былого достоинства, узор обоев. Копилка лежала на боку, беспомощно выставив коротенькие ножки. Нарисованные копытца давно стерлись, пятачок потрескался. Когда-то свинья улыбалась нервной улыбкой полоумного скряги; теперь ее рыло торчало всерьез.
   Нор встряхнул копилку, которая оказалась неожиданно увесистой. Внутри загремело и странно зашебуршало. Он готов был подумать, что внутрь пролезли мыши, но щель была слишком узкой даже для лягушки. В голове у Нора зазвучал легкий звон; все остальные вещи он проделал не вполне осознанно: снял пальто и пиджак, положил их прямо в мусор, подобрал какую-то ржавую железяку, прицелился и метко поразил раздувшийся бок. Копилка разломилась надвое. Из нее хлынули крошечные человечки в разноцветных колпаках, похожие на гномов, но гладко выбритые; человечки полезли на Нора. Выяснилось, что они обладают огромной силой: Нор упал, они повалили его. Рассевшись кто куда – по плечам, животу, коленям и щекам – лилипуты дружно вздохнули и запустили руки в микроскопические карманы. В следующую секунду сверкнула тысяча ножей, каждый из которых был не длиннее хвоинки, снятой с молодой елочки. Нор попытался дернуться, но его конечности налились свинцом. Лилипуты ударили одновременно; каждый удар, перешедший в аккуратный надрез, был столь же смешон и слаб, сколь наносивший его инструмент, однако ударов было много, и Нор окрасился кровью. Ножи взлетели вновь и вонзились в прежние точки, забирая глубже; Нор крикнул, десять молодчиков зажали ему рот. Работа продолжалась; ножи мелькали и кромсали, покрывая Нора тысячами, десятками тысяч порезов. Рубашку давно расстегнули, брюки стянули всем миром. Малыши трудились молча, и только шорох стоял, мешаясь со свистом ножей. Кровь залила глаза Нора; он с трудом различил нового человека, который прошел в растерзанный дверной проем.
   Человеку было лет сорок; он радостно вышагивал, поводя добродушным брюшком. Брюшко мешало ему, и он, шагая, слегка отклонялся назад: как бы для противовеса. Песочные волосы завивались колечками лука. Голубые глаза светились ласковым и внимательным светом; пухлым губам не сиделось на месте, они постоянно двигались – очень мелко и неопределенно, готовые сорваться то ли в брезгливую гримасу, то ли в приветственную улыбку, но так и не срывались. Вельветовая куртка была расстегнута; змеиной кожи галстук чуть западал на груди и ладно переваливался через живот, лежа покойно и с достоинством. Двигаясь к Нору, человек выбрасывал вперед себя ноги, почти не сгибая, а, напротив, едва ли не прогибая их кзади в коленях; руки были чуть разведены, и пальцы тоже. Рубашка в полосочку, опрятные брюки и бархатный румянец выдавали в нем ухоженного семьянина, с адом в душе и злобными планами в мыслях – как оказалось.
   – Я очень стар, – без предисловий заговорил человек, останавливаясь в шаге от окровавленного Нора. – Не смотри, что я держусь бодрячком. Мое время истекает. Мне пора уходить, и ты займешь мое место. Противиться и благодарить бесполезно. Ты носишь за плечами целую ночь, ты сможешь погасить солнце. Откажись от всего и слушай внимательно.
   Человек опустился на колени, склонился над Нором и начал шептать ему в ухо. Лилипуты попрятали ножи; в их маленьких ручках замелькали нитки, продетые в невидимые иглы. Они принялись шить, стежок за стежком: быстро, слаженно и аккуратно.


   Часть первая. Динамика: зенит – надир


   Глава 1

   Мотор заглушили, немного не доехав до поворота. Сквозь редкие деревья виднелась уродливая изба. От самогона, припасенного лет за триста до появления мотора, ее куриные ножки заплелись и подвели основную массу. Они отказали, а избушка села в грязь и осталась сидеть, врастая в участок.
   Какой-то шутник воткнул ей телевизионную антенну, точно иголку. Наверно, ему захотелось проверить уколом, осталась ли жизнь в ее стенах, которые заросли мхом и грязью, образовали с крышей единый землистый конгломерат без окон и без дверей. Избушка дернулась и вырвалась; она захрипела, иголка осталась, шутник убежал.
   – Двери там есть, – шепнул человек, сидевший справа от водителя. Он угадал мысли своих товарищей; те напряженно дышали ему в спину. От их дыхания человеку давно сделалось жарко. – И окна есть, – добавил человек. – Они погасили свет.
   – Вы про какой дом говорите, командир? – недоверчиво спросил заплечный голос. – Про то вон убожество, что ли?
   Командир обернулся:
   – Не похоже? – осклабился он. – Ты их, брат, не знаешь. Я таких дюжину взял. Они, демоны, хитрые… Они в землю закапываются. Снаружи посмотришь – обнулённый сортир, а провалишься – там тебе княжеские палаты, евростандарт, спутниковая связь, трепанация черепа…
   Сзади как будто вздохнули – так показалось, но командир не ручался. Он взял автомат, снял с предохранителя.
   – С Богом, пошли, – шепнул он ветровому стеклу. – Заходим без шума. Главное – проникнуть в подпол. Когда войдем, гасите любого. Но если заденете Ярослава, уляжетесь на его место, в раствор.
   – Не пыли, командир, – покладисто пророкотало уже несколько голосов. – Кто же Ярослава не знает! Целехонек останется.
   Машина лопнула почти беззвучно, будто состарившийся гриб, когда он взрывается спорами. Из нагретого кузова посыпались фигурки; приседая и поводя стволами, они растянулись в муравейный полукруг и устремились в подлесок. Командир, стараясь не шуметь, выпрыгнул из кабины. Он слился с левым флангом, которому предстояло атаковать фасад: в незапамятные времена избушка отведала русского духа и, подавившись при повороте, поворотилась к лесу не передом и не задом, но боком.
   Предводитель отделился от бойцов, пробежал чуть дальше, притормозил и взялся делать яростные жесты. Короткими махами, сложив указательный палец со средним, он подсказывал отряду направление движения. Черные тени бежали направо, как мальчики, и налево, как девочки. Командир дернул плотную шапочку вниз, после чего сделался неотличим от обычных автоматчиков. Сверкая глазами, он первым пересек дремучий за ненадобностью огород и подбежал к крыльцу, которое, конечно же, намеренно никто не чинил, чтобы оно скрипело и предупреждало об опасности. Командир привалился к двери ухом, пробившимся сквозь специальную прорезь в шапочке: мертвая тишина. Ухо мгновенно отсырело, в него поползла озабоченная мокрица. У нее были важные сведения. Ей давно не терпелось рассказать, что горница, что бы о ней ни думали, на самом деле полна людей, которые, в количестве семерых человек, разместились по лавкам и приготовились к бою. Восьмой же человек, самый опасный, стоит посреди комнаты и готовит неприятный сюрприз.
   Информация была настолько безотлагательной, что мокрица, не доверяя обманчивым барабанным косточкам, намеревалась передать эти сведения лично, непосредственно в мозг. Командир отклеился от двери, раздраженно запихнул в ухо палец ровно настолько, насколько позволила обрезанная перчатка; провернул его там и вытер о камуфляж.
   Поэтому во всем дальнейшем виноват был он, и только он.
   – Ну, Ладушкин, ты сам напросился, – шепнул командир. Он дал отмашку и выбил дверь, почти не затратив на то мускульного усилия.
   В ту же секунду вспыхнул свет, и бойцы, ворвавшиеся в горницу, обнаружили там видного террориста, бородатого и усатого Семена Ладушкина, который стоял отдельно с напруженной гранатой в правой руке. Снаряд был похож на позеленевший от времени шоколадный снежок. К животу Семена Ладушкина был примотан вчерашний, как показалось командиру, батон в неблагодарной роли шахидского пояса.
   Левая рука террориста рассеянно поигрывала красивыми проводами.
   – Стоять! – Семен Ладушкин осклабился. – Ложи стволы на пол!
   Вбежавшие споткнулись и растерянно замерли. Ладушкин начал пятиться к окну, и командир задал себе вопрос, когда же это успели распахнуть створки, и почему он прозевал.
   – Всех подорву, – предупредил Ладушкин, видя, что командир дернулся вперед. – Ложи ствол, ментяра! Зарежу, – добавил он неуверенно.
   – Тебе все равно не уйти, – быстро заговорил командир и стал медленно нагибаться, как будто принял решение подчиниться и выполнить грубое требование. – Дом окружен. Тебя возьмут в огороде.
   – Попробуйте, – улыбнулся Семен Ладушкин. Его благородное тонкое лицо с печальными глазами, подернутыми восточной дымкой, неприятно исказилось, являя собравшимся подлинный облик бандита. Не выпуская гранаты, Ладушкин погладил себя по окладистой бороде. – Может, и возьмешь. Это как посмотреть. К ангелам-то вместе полетим.
   Он сел на подоконник и перебросил ноги в темноту. Испуганные кузнечики притихли.
   Подручные Ладушкина, не выдержав напряжения, начали подниматься с лавок и боком перемещаться к окошку. Ладушкин вновь улыбнулся прощальной улыбкой.
   – Скажи мне, где Ярослав, и всем дам уйти, – хрипло сказал командир.
   Ладушкин принял гранату в ослепительные зубы и показал командиру средний палец: жест, которому он научился из западного кино.
   – Огонь! – заорал командир, вмиг распрямился и вскинул автомат.
   Ладушкин перевалился в ночь и замелькал белым заполошным пятном. Командир, не заботясь о творившемся сзади, утвердился на подоконнике и открыл стрельбу. За его спиной разразилась буря. Пули щелкали о панцирь, мешая командиру прицелиться. Автоматчики, широко расставив ноги, крошили шайку; горницу заволокло матерным дымом, и острый запах пороха оставался после каждого выкрика. Командир занял, наконец, удобную позицию и выпустил Ладушкину вдогонку длинную очередь. Убегающее пятно замедлило движение, потом остановилось совсем, помаячило среди лопухов и рухнуло в прохладную черную зелень. Командир свалился следом. Пригнувшись, он побежал к Семену, который, когда его, наконец, разыскали в лопухах, выглядел целым и невредимым: разбойник лежал и хитро смотрел на запыхавшегося преследователя.
   Подтянулись остальные; из яркого освещенного окна медленно выплывал и расползался кровавый туман. В покинутой комнате что-то чавкало и мычало; крышка подпола начала подниматься, но этого никто не увидел. Все столпились вокруг подобравшегося Ладушкина. Командир присел на корточки. Он легко хлопнул террориста по правой щеке, и Ладушкин с готовностью, не переставая улыбаться, подставил ему левую.
   – Где Ярослав, паскуда? – осведомился командир.
   Тем временем Ярослав Голлюбика, кряхтя и отплевываясь от мерзкой жижи, отряхиваясь от слизистых наслоений, был уже в брошенной комнате по самую грудь. Он выбирался из погреба. Упершись разлапистыми ладонями в скользкий от крови пол, он, когда командир затеял допрос, как раз подтягивался.
   Ладушкин, не отвечая, добродушно прикрыл веки и снова их поднял.
   – Что ты скалишься! – командир замахнулся. В замахе он скосил глаза на взрывоопасный батон.
   – Ага, – кивнул Ладушкин. – Правильно глядишь.
   Он что-то сделал рукой, и командир не успел ему помешать. В следующее мгновение и сам он, с подсыхающим следом от непонятой мокрицы на камуфляже, и Семен Ладушкин, и бронированные соколы специального предназначения взлетели на воздух, разделившись в полете на многочисленные фрагменты и ступени. Ярослав Голлюбика к тому моменту полностью выкарабкался из подпола и как раз шел к окошку. Взрыв заставил его отшатнуться; Голлюбика прикрыл глаза, одновременно защищая некогда русую, а ныне невнятной окраски бороду. Ладони хватило сразу на все.
   – Эх, – он покачал головой, когда ударная волна, разбившись о его торс, утратила свои поражающие свойства. Ярослав присмотрелся к дыму и пламени, но ничего не разобрал. Бормоча что-то досадливое, он вернулся к отверстию, опустился на колени и позвал: – Обмылок! Вылезай, не шали. Руки на затылок.
   Ответа не было. Голлюбика сунул перепачканное лицо в авангардную черноту квадрата, откуда тянуло морквой, рассолом и фиксирующими растворами. Он крикнул еще раз, на сей раз погромче:
   – Обмылок! Вылезай, кому сказано!
   Выждав немного, он выпрямился, поискал вокруг и нашел спички.
   – Я иду искать, – предупредил Ярослав. Он спрыгнул в подпол, в самую уголовную закуску – вышеназванную моркву, квашенную капусту и картохи, откуда тотчас же послышались топот, глухие удары, звон стекла, сопровождавшиеся неразборчивыми ругательствами. Потом шум стих. Минутой позже он сменился безнадежными причитаниями: – Ушел! Ушел, сволочь! Обмылок! Если ты еще здесь, я из тебя душу выну! Тебе ли не знать!
   Последовала новая пауза.
   Голлюбика, проклиная проворного и сметливого Обмылка, прыгнул наружу. Он вытянул из-под ближайшего, дикого видом трупа короткоствольный автомат и пошел вон из избы. Перед умственным взором Голлюбики стояла обшарпанная ванна, до краев наполненная жирным раствором. Случись ему сейчас послушать недавние речи погибшего командира, рассуждавшего про евростандарт, он бы нашелся с ответом и мигом развеял заблуждения освободителя.
   – Что за публика, – ругался Ярослав, за неимением командира обращаясь к мелким жителям перепуганного ночного мира. – Скоты. Клонируют в ванных, где спирт бодяжили. Тема для научного исследования: Ленька Пантелеев и новейшие технологии. Двойная спираль под прицелом нагана. Ванька Каин забыл вымыть руки и теперь ковыряет геном.
   Приусадебная живность потерянно соглашалась.
   Голлюбика прошел подлеском; око, натренированное до ястребиной зоркости, подмечало отломанные веточки, да примятую траву: ребята явились отсюда, понятное дело, опять же и машина виднеется, брошенная. Темнота не мешала Голлюбике смотреть. Водитель, конечно, не выдержал и присоединился к отряду. Неизвестно, думал ли он, что присоединится к товарищам намного прочнее, чем рассчитывал, и даже перемешается с ними структурно.
   Ярослав отомкнул дверцу, надеясь, что жадный до подвига шофер не удосужился прибрать ключ зажигания. Но у шофера, видимо, сработал рефлекс, и ключа не было. Голлюбика плюхнулся на остывшее место, запустил руку под панель, рванул оттуда пучок проводов, которые были очень похожи на те, что послужили к воздушному перемещению Ладушкина в недоступное измерение.
   Через короткое время мотор проснулся. Машина недоуменно кашлянула, спросонья не разбирая, кто в ней хозяин. Босая пята, с медвежьей силой надавившая на газ, перекрыла ей всякое удивление. Ярослав протер слипавшиеся от жижи глаза, наддал еще и вскоре вырулил на пустынное шоссе. Сверившись по десять лет как оторопелому, завалившемуся указателю, он быстро взглянул на мерцавшую стрелку: бензина осталось в обрез. Но до города хватит, прикинул Голлюбика. Он скорбно хмыкнул. Повернись дело так, что дошло бы до погони за джипом Ладушкина, который, в чем Голлюбика не сомневался, так и стоял себе в замаскированном под муравейник ангаре, отряду пришлось бы туго. Впрочем, Семен воспользовался транспортным средством, которое оказалось куда более скоростным, чем джип. К тому же оно доставило его в место, куда джипы не ходят.
   Ярослав уставился в зеркальце заднего вида: там стояла недовольная луна. Серые цепи лунных гор и кратеров складывались в осуждающую надпись. Голлюбика отвернулся. Он знал, что рано или поздно посрамит луну, а вместе с ней – все мрачное и зловещее, что принято приписывать этому второстепенному светилу. Другое дело – солнце, думал Голлюбика, разматывая версту за верстой. Если на нем и написано что-то плохое, то ничего страшного: все равно ослепительный свет не позволит прочесть.


   Глава 2

   В коридорах ДК есть что-то подлинное и правильное, полумрак и паркет, эхо шагов – то размеренных, утомленно осиливающих мраморную лестницу, то бегущих. Звуки рояля из-за одинаковых дверей в полтора человеческих роста, кружки и студии, непременно – одинокие посетители, которые с той или иной степенью деловитости уходят за дверь, все это истинно, и речь не о советском ностальжи – это тянется куда-то дальше, в музей, к мебели красного дерева, резным бюро, па-де-де, зеркалам – и, может быть, глубже, в пыль и темноту, где уже ничего не разобрать: оно не возникает оттуда и не пропадает там, оно перетекает. Одна из люстр обязательно не работает. И люди не те, каких встречаешь на улице, их не хочется убивать: зимой – за неуклюжее толстошубие, летом – за горячее дыхание с примесью пельменей и сусла; они заняты ненужным миру, но важным делом, каждый одинокий посетитель – он целеустремлен, он зачем-то явился в здание, куда, казалось бы, давно никто не ходит, предпочитая развивать в себе иные навыки и умения.
   На такого одинокого пилигрима взираешь с непроизвольным уважением и порываешься подсказать нужную комнату.
   Погожим июльским днем, в четыре часа пополудни, пока Ярослава Голлюбику отпаивали, подкармливали, да сканировали, в пустынный ДК вошли посетители из тех, кому не надо подсказывать комнат – такие сами отлично знают, в какую им нужно дверь, а любопытных не жалуют и могут уложить на пол для проверки документов и общего запаса прочности.
   По случаю лета ДК дремал. Студии и кружки, которыми он изобиловал, не работали; молчал рояль; жизнерадостный хореографический топот мотыльков притих и осел вместе с пылью; пестрые художественные мольберты, израненные тысячами кнопок, были сложены и задвинуты в мрачный угол вместе с бюстами, кубами и шарами.
   Пришедшим это безлюдье было на руку. Бесшумный отряд, со стороны казавшийся точной копией того, что погиб по малодумной прихоти Семена Ладушкина, струился черным потоком вверх, попирая законы, предусмотренные природой для текучих субстанций. Намеченной целью был фотографический кружок – едва ли не единственное из многих прочих вольных образований, которое не замирало в летнюю пору.
   Направляющий, достигнув четвертого этажа, отрывистыми знаками велел своим товарищам рассредоточиться. Тем временем вторая группа, посланная под арку во внутренний двор, изучала босые следы; цепочка мокрых пятен быстро подсыхала в горячем воздухе, сквозным проходом убегая в соседнюю подворотню и далее – на узенький проспект, вечно закупоренный серной автомобильной пробкой.
   Очередной командир, повторяя действия своего испарившегося в деревне двойника, отошел от двери на два шага. Ударом железной пяты он объявил фотостудию открытой.
   Внутри было темно – вероятно, из общего уважения к фотографическому делу, ибо пленки проявлялись в соседней каморке, где стояли раковины и кухонного вида столы со шкафчиками. Кто-то побежал; громко разбился стеклянный предмет.
   – На пол, милиция! – заорал командир и ворвался в студию.
   Следом, нервно поводя бронебойным оружием, протиснулось спортивное сопровождение. Помещение пустовало, но из-под запертой двери в лабораторию бил красный свет магического кристалла.
   Командир навел на замочную скважину автомат:
   – Эй, за дверью! Выходи по одному, руки за голову, шаг влево – шаг вправо… хранить молчание!
   – Не открывайте! – взвизгнули из-за двери. – Это какое-то недоразумение! Я печатаю фотографии, сюда нельзя!…
   Командир повернулся к бойцам и кивнул. Двое мгновенно отделились от кучи, присели под дверью и занялись разматыванием горючих шнуров. Невидимый фотограф безошибочно угадал смысл наступившего молчания.
   – Нельзя! Нельзя! – вопли возобновились. – Вы не понимаете! У меня выставка! К юбилею!… Вы погубите результаты кропотливой работы! Вы ответите!
   – Быстрее, – прошептал командир.
   Ловко скользнув руками по дверному периметру, согбенные минеры бросились по углам. Бойцы повалились ничком, ужимаясь на черепаший манер. Мрак замер предсмертной куколкой, из которой вот-вот появится огненная бабочка-однодневка.
   – Давай! – прошептал главный. Нетерпеливый глаз, которым он подглядывал, сверкал полярной звездой.
   Грохот впечатался в уши, застывая в монотонный звон. Дверь медленно опрокинулась и выпала. Из лаборатории ударило лазерное сияние. В багровой дымке виднелись контуры жестяной ванны, из которой, прилагая к тому неимоверные усилия, выдирался голый, облепленный чем-то клейким мужчина.
   – Тебе для фотографий ванна нужна! – командир ударил прикладом в затылок другого человека, щуплого и обезумевшего от ужаса. Человек, пользуясь туманной неразберихой, мчался к выходу, и удар сообщил ему непомерное ускорение. Беглец перешел в горизонтальное летательное положение, расправил крылья черного фотографического халата и врезался головой в паркет. По несчастливой случайности маленький пятачок пространства, в которое целился его лакированный череп, ответил каверзой, как будто в некоем невидимом измерении пятачок этот, как и положено приличному пятачку, принадлежал буквальной и астральной свинье. Известно, что при ударе по голове ломается что-то одно: либо кость, либо бьющий предмет. Пробить паркет фотографу оказалось не под силу, и все приказания немедленно встать, все наведенные в его спину стволы орудий сделались бессильными перед вечной загадкой небытия.
   Ругательства полетели из-под маски командира, как мокрые, отрывистые шлепки на букву «я». Но служебный автопилот, продираясь сквозь непогоду сквернословия, успел вставить между шлепками приказ:
   – Склепка не упустите!
   «Склепками» называли «слепков», которых тайно и очень споро выращивали в таких вот жестяных корытах-ваннах, каких командир повидал немало – на блатных малинах, в благопристойных на вид гаражах, в дачных подвалах, тупиковых вагонах и финских банях. Левые копии обходились недорого, но прибыль приносили неимоверную. На них обучались стрельбе; их покупали богатые граждане с противоестественной озабоченностью; клонов набирали в охрану, посылали воевать в незаконных формированиях, раздавали медицинским студентам, продавали в микробиологические лаборатории. Из-за своей относительной дешевизны левые клоны пользовались бешеным спросом; образовался черный рынок, похожий на те, где торгуют пиратскими дисками и кассетами. Милиция громила секретные лаборатории, топила изготовителей в питательной бульонной среде, мучила противогазом и била дубинкой. Толку от этого, понятно, не было никакого; производство росло. Оперативные рейды сделались заурядным явлением. Однако штурм фотостудии, внешне ничем не отличаясь от обычного захвата с последующим разгромом и назидательными плюхами, никак не укладывался в череду будничных мероприятий. Одно дело – вылепить из пищевых отходов копию зазевавшегося прохожего, и совершенно другое – похитить ценного секретного сотрудника с неординарными профессиональными качествами.
   Командир зачем-то вспомнил, что сообщение о рождении первого клона показалось ему будничным и пресным. К тому времени сенсации давно надоели, и удивляться было лень. Снежного человека догнали, скрутили и чуть не доставили в вытрезвитель, но, разобравшись, отпустили с миром. Телепат нечаянно прочитал мысли Снегурочки и удавился. А марсиане явились на Марсово Поле возложить цветы и похитить, по инопланетной привычке, невесту.
   – Наждак! – командир не сдержался, зашвырнул автомат за спину и раскрыл объятия.
   Голый человек, самозабвенно харкая в согласии с розой ветров, брел ему навстречу.
   – Ты же Наждак? Ты не склепок? – забеспокоился командир.
   – Ушел ваш склепок, – прохрипел человек. Он приблизился к командиру, в объятия не полез – напротив, насильственно-властным движением опустил тому руки. – Там запасной выход. Он сразу и соскочил, как услышал ваш топот на лестнице. Что же вы за бараны! Без шума не умеете.
   Командир жадно прислушивался к интонациям и тембру, желая удостовериться, что собеседник не морочит ему голову и не подделывается под настоящего Наждака.
   – Закурить дай, – потребовал голый.
   Тот полез за сигаретами, краем глаза следя, как руководитель второго звена, которому была поручена подворотня, уже летит к нему вверх по лестнице.
   – Товарищ капитан! – жалобно выпалил громила. – Сбежал! Его, не иначе, машина ждала. Дошлепал босиком до проезжей части, а дальше – как отрезало.
   Капитан выдернул рацию:
   – Гнездо, ответьте. Гнездо, это Зимородок. Перекрывайте улицы по пятому варианту. Досматривать всех, и чтобы не церемонились. Прием.


   Глава 3

   Зимородок напрасно распорядился перекрывать улицы. Благие намерения, которые обычно выстилают дорогу в ад, на сей раз, вздыбившись, эту дорогу перегородили. И сделали это в самый неподходящий момент, помешав продвижению еще одного, третьего по счету, отряда, действовавшего самостоятельно и, как водится, вне служебной компетенции Зимородка.
   Гладенький микроавтобус тормознули на перекрестке. Еще бы немного, и он успел, и мчался бы дальше, настигая давным-давно выслеженную молочную автоцистерну. Уже были записаны эфирные переговоры этой цистерны. Уже было с точностью установлено ее вредное предназначение. В микроавтобусе приняли решение проследить за объектом и, благо тот, если верить эфиру, намеревался вырулить за городскую черту, захватить его на пригородной трассе, без помех, свидетелей и случайного гражданского кровопускания.
   И вот автоцистерна преспокойно оторвалась, проскочив гибельный поворот, зато микроавтобусу велели остановиться какие-то демоны, налетевшие справа и слева. Их послали бы ловить на хуторе блистательных махаонов с непрезентабельными капустницами, но демонам на подмогу выскочил старенький правоохранительный «козел». Микроавтобус едва не врезался в его раскрашенный бок, где желтое символизировало бескрайнюю пустыню разума, а синее – недостижимую цель, безоблачное мирное небо.
   Поэтому операция по захвату и досмотру молочной машины пошла наперекосяк.
   Конечно, из микроавтобуса выскочил серьезный и безжалостный человек.
   Конечно, он пообещал такому же серьезному и безжалостному человеку, начальствовавшему над бестолковыми смежниками, вскрыть его туловище длинным прямым разрезом и после зашить через край.
   Все эти события не спасли дела, так как они моментально отразились в зеркальце заднего вида – точно таком же, в каком Ярослав Голлюбика минувшей ночью рассматривал угрюмую луну. Зеркальце принадлежало молоковозу. В кабине преследуемых слушали радиопередачу о свекле. Звучала бодрая джазовая музыка, которая намекала на радость обладания свеклой. Еще больший восторг вызывала подразумевавшаяся осведомленность в самом существовании свеклы.
   – Ох, сука, – пробормотал, косясь на зеркальце, сидевший за рулем человек в кепке.
   – Что там? – подпрыгнул его сосед, лицо у которого было такое, что впору снимать ножом-мажом и намазывать на свежую булку.
   – Менты! – огрызнулся шофер. – Уходим, керя! Уходим по-быстрому!
   – Надо сбросить матерьял! – завопил второй. Машина рванулась вперед, и его вдавило в спинку сиденья. – Тормози!
   – Сначала оторвемся, – процедил сквозь зубы человек в кепке и припал к рулевому колесу. Перед этим он стремительно, чтобы легче было гнать молоковоз, переключил музыку на шансон; веселый менестрель с готовностью запел про лихую любовь.
   «Там сидел Амурка в кожаной тужурке!» – кричал менестрель из кабины.
   Молочная цистерна, преобразившись из механического аналога мирной коровы в отмороженное чудовище, понеслась, не разбирая пути. Детские коляски, которых хватило бы на дюжину броненосно-художественных фильмов, только и успевали выпархивать из-под ее сокрушительных колес в последний, уже останавливающийся, миг.
   К тому времени микроавтобус успел вырваться из козлиного плена. Командир захотел приготовить себе отверстие для ездовой стрельбы и топнул сапогом в боковое стекло.
   – Кнопку нажми, оно же пуленепробиваемое, – напомнил водитель.
   Тот плюнул и ударил кулаком по кнопке. Стекло поплыло вниз; командир щелкнул предохранителем и приказал держать себя за ноги.
   – Руки заняты! – удивился водитель.
   – После поговорим! Плохому танцору вечно что-нибудь мешает…
   Командир, сколько мог, высунулся в окно и начал целиться в молочную цистерну, которая успела прилично оторваться от погони. Он собирался, по собственному любимому выражению, направить «эпистолу»: не чуждый муз, командир в годы бездумной юности научился играть словами в одном литературном кружке. Под словом «эпистола» он разумел английский пистолет, «a pistol».
   – Хххолера, – пробормотал стрелок. Он очень боялся продырявить саму цистерну – вернее, тех, кого в ней прятали, кто бултыхался сейчас в теплом бульоне. Для одной из узниц этот бульон был материнским, для другой же – блевотным и ненавистным варевом. Командир надеялся, что Вера Светова придушит свою незаконную копию, но тут же, себе возражая, качал головой: нет, Света Верова наверняка примотана цепью к какой-нибудь ручке, и над бульонной поверхностью едва выступает ее голова, краса и гордость ССЭР, Специальной Службы Эсхатологического Реагирования. Он помотал головой, досадуя на выверты памяти. К чему бы это? Командир вспомнил, что в запасе у Веры Световой лежали два конспиративно-аварийных паспорта, выписанных на имена Светы Веровой и светофоровой – последняя фамилия по разгильдяйскому недосмотру была прописана с маленькой буквы.
   По бокам от погони расплылись акварельные окраины.
   Командир втянулся обратно в кабину. Он решил подождать, пока не кончатся сверкающие новостройки со звучными названиями: Лазоревые Терема, Желтые Дома и Пенаты-Закаты.
   – Через мост переедем и будем брать, – в его голосе звякнула напряженная сытость. Она звякнула и пропала, потому что в следующую секунду командир чуть привстал и взволнованно ахнул: – Что они делают? Ты погляди, погляди!
   Мост уже виднелся. Правая дверца молоковоза, который все набирал и наращивал скорость, распахнулась. Из нее высунулся сосредоточенный блин: лицо со ртом, то сокращавшимся, то растягивавшимся в каторжную улыбку. Почему-то это движение лицевых мускулов делало его похожим на решку, сменявшуюся орлом. Командир, любивший стрелять по мелким монетам, непроизвольно стиснул рукоять пистолета. Лицо высунулось еще дальше, показались плечи. Наконец, приземистый человечек выбрался на подножку; нагретый ветер трепал его жидкие волосы. В зубах у него сидела маленькая отвертка; гримасы человечка были вызваны стараниями ее удержать. Он осторожно шагнул, подтянул ногу, схватился за скобу и вдруг, проворнее обезьяны, впрыгнул на самую цистерну.
   – Гони! Гони! – закричал главный. Он догадался о дальнейшем.
   Акробатическая мишень легла на живот. Утвердившись на цистерне, масляный человек вынул изо рта отвертку и начал яростно ковырять ею под крышкой люка. Тот, вероятно, был с неисправностью, и нужно было поддеть какую-то деталь.
   Командир чертыхнулся и отдал приказ бойцам:
   – Они сбрасывают склепка. Как только склепок соскочит, двое прыгают. Ты и ты. Брать живьем.
   План оказался неудачным: крышка люка откинулась и в то же мгновение цистерна влетела на мост. Из микроавтобуса, рискуя здоровьем Веры Световой, открыли стрельбу. Человечек не обращал никакого внимания на пули, которые высекали из боков молоковоза рыжие искры. Он погрузился в отверстие люка по самые плечи, яростно шаря руками внутри. Наконец, он стал выбираться; за ним, хватаясь пальцами за края, лезла новорожденная нимфа. Ее волосы свалялись в грязную кашу, но фигура смотрелась отменно. Она в точности повторяла контуры Веры Световой, на которую заглядывались все сотрудники ССЭР, от охранников до генерала-полковника. Теперь командир, без толку паливший в «Молоко», не мог отказать себе в удовольствии хотя бы на склепке рассмотреть достопримечательности недосягаемой светофоровой. Он любовался недолго: склепок выскользнул из цистерны, которая к тому времени уже одолела две трети моста. Фигурка скатилась с машины, перемахнула через перила и оловянным солдатиком бултыхнулась в темные промывные воды реки.
   – Взять! Сдохнуть, но взять ее!
   Микроавтобус замедлил ход, выпуская двух панцирных автоматчиков. Они упали на корточки, лихо перекатились и прыгнули с моста в полусотне метров от склепка, который, резво загребая, мчался к ближайшему берегу.
   Молоковоз уходил.
   Командир сунул руку под сиденье и выволок стальную трубу с присобаченным спусковым устройством. Водитель быстро посмотрел на эту страшную вещь и машинально предупредил:
   – Мало не будет!
   – А мы не мелочимся. Глуши мотор!
   Главный сжал губы. Микроавтобус истошно завизжал, разворачиваясь на ходу. Стрелок выпрыгнул прямо на полосу, где заканчивался мост и начинался дикий берег. Цистерна улепетывала. Командир упал на колено, вскинул трубу на плечо, небрежно прицелился и послал вдогонку взвывший снаряд. Молочная машина подпрыгнула на полтора метра, занялась огнем и, продолжая движение, улеглась на шоссе округлым боком.
   Пылающая фигура выбежала из дыма, повалилась и стала кататься в жидкости, которая струями била из лопнувшего бака. От микроавтобуса мчались люди. Двое забежали спереди: шофер – как был, в кепке – горел в кабине. Тот, что катался в грязи, затих. Древо его жизни свесилось к корням, изучило площадь ожоговой поверхности, тряхнуло кроной и вынесло вердикт: несовместимо с дальнейшим существованием.
   Командир отшвырнул смертоносную трубу. Он бросился в самое пламя, взгромоздился на цистерну и там, не забывая похлопывать себя по дымящейся одежде, начал ввинчиваться в люк. Из глубин загудел его голос:
   – Вера! Вера! Где ты, Вера?
   Другие бойцы колотили прикладами в стенки. Лязгнула крышка второго люка, и наружу полезла новая нимфа, до мельчайших подробностей похожая на сбежавшую. Она бормотала проклятья.
   – Руки убери! – гаркнула нимфа, когда кто-то из спасателей вздумал помочь ей спуститься. – Еще раз попробуешь лапать… и будет нечем… и незачем….
   Она ловко приземлилась на ноги, чуть присев. На запястье болтался обрывок цепи, изо рта торчал кончик пластмассового зонда, уходившего в желудок и немного дальше.
   Предводитель запоздало выдрался из отверстия и съехал к Вере, как с накатанной горки. Он приготовился обнять жемчужину сыска, но та увернулась.
   – Эта сука меня укусила, – Вера Светова обеспокоенно рассматривала измазанную в бульоне руку. – Взяли?
   Тот не успел ответить. За него ответил старший помощник, который прижимался к перилам и наблюдал за речными событиями в бинокль.
   – Склепок на берегу! – он в отчаянии уронил бесполезный прибор. – Командир! Объявляйте перехват.
   – Что за невезенье, – пробормотал командир, вынимая рацию. Вера Светова повела плечами, которые постепенно схватывались коркой.
   – Хрен вы перехватите, – сказала она зло. – Вы забыли, кого ловите. Это же я. Вы всерьез надеетесь поймать меня?
   Командира так и подмывало напомнить Вере Световой про цистерну. А как же вы сами туда попали? – спросил бы он. Но не посмел и опустил глаза.


   Глава 4

   И сделалось Тихо.
   Большую букву, предложи кто собравшимся написать последнее слово, те начертали бы дружно и не советуясь друг с другом. В погребе тоже было тихо – большую часть времени; и в жестяной ванне шумели не слишком, да и в цистерну молоковоза проникали только смутные, приглушенные звуки. Но кровь! кровь стучала в ушах войлочными литаврами. Пленники не успокаивались ни на секунду, мечтая о шуме и громе – лишь бы кончилась черная тишина, которая означала, что столь же черное дело продолжает твориться по плану.
   …Приемная была обставлена на домашний манер: доставили предварительные закуски – чай, пряники, хлебный квас. Карельская береза привычно впитывала звуки и мысли. Генерал-полковник Точняк вел себя так, будто был всем троим угодливым, стосковавшимся родителем. Он сам подливал им в чашки и смахивал крошки, мурлыча любимые мелодии из «Кинга-Кримзона». «Трата-та-Как, – бормотал генерал-полковник. – Врум! Врум!»
   Раздобревший генерал-полковник, которого, казалось, тугая форма удерживала от полного распада и конфуза, немного смахивал на согрешившего Будду. Это впечатление сбивало с толку: генералу не было равных ни в бою, ни в созидательной деятельности. За ним водился лишь один недостаток, но и тот провидение оборачивало к генераловой пользе: он панически боялся темноты. Правды не знал никто, все считали, что генерал-полковник ненавидит Тьму идейно, в любом ее проявлении. Он имел секретаршу при свете, и спал тоже днем, но и здесь набирал очки: зарабатывал себе репутацию оригинала. В нем видели человека с неуставным отношением к действительности. Сегодня генерал надел форму, обычно предназначавшуюся для первичных половых праздников – мартовских и февральских.
   Ярослав Голлюбика отлично знал генерала. Генеральское радушие было искренним. Поэтому он расслабился, перечил генералу, возражал ему, понимая, что от неизбежного все равно не уйти: предстоит задание. Генерал-полковник приготовил поручение, которое будет не так-то легко выполнить. Во-первых, он собрал за столом всю осрамившуюся троицу. Но в том, что все трое давились генеральским чаем, еще не было ничего странного. Произошло чрезвычайное происшествие, и каждый из приглашенных обязан был предоставить подробный отчет о причинно-следственных связях, покрывших ведомство свежим слоем незаслуженного позора. Даже если бы дело не шло о звездах ССЭР, одновременный захват сразу троих сотрудников побуждал к разбирательству на ковре и под ковром. Наждак теребил непривычный пиджак, а Вера Светова чинно окунала губы в голубую чашку гайдаровской старины. Отлакированный мизинец, таивший в себе силу четырех бицепсов, она привычно отвела, не заботясь о правилах культурного чаепития. Провинциальное прошлое никогда не смущало Веру – напротив, наполняло ее здоровой спесью.
   К сожалению, было и «во-вторых»: генерал-полковник завел разговор о спасении Родины в исторической ретроспективе и перспективе. Ярослав Голлюбика, который внешностью былинного витязя воплощал в себе самые радужные представления о далеком прошлом и неизбежном будущем страны, держал в уме, что подобные разговоры просто так не заводятся – по крайней мере, в березовом кабинете. И мягко спорил, изображая увлеченность предметом беседы:
   – Вот вы нам говорите про тучи на горизонте, – Ярослав снисходительно усмехнулся в бороду. – Не знаю, не знаю. Когда я вижу, как останавливается трамвай, вылезает вожатый и кочергой ковыряется в рельсах, меня охватывает… м-м… – Ярослав подобрал нежный крестообразный пряник и стал вертеть его в пальцах, словно игральную карту треф. – Назовем это умиротворением. Я спокоен за нашу страну. Что с того, что у него кочерга? Трамвай-то идет!
   – Конечно, он идет, – согласился Точняк, задумчиво глядя в просвет, образованный мышиными шторами. – Покуда кто-то не вздумает взорвать трамвайный парк…
   – Товарищ генерал-полковник, – Вера Светова легонько стукнула чашкой о блюдце, и генерал нехотя повернул к ним свою складчатую голову, отвлекаясь от Конструкции Света. – Мы не малые дети. Нас не нужно готовить. Вы пригласили нас попить чаю?
   Вере Световой прощалось многое. Сейчас она сидела, как сказочная Аленушка: кроткая, терпеливая, с васильковым рассветом в одном глазу и васильковым закатом – в другом. Правда, коса у нее была накладная, потому что правила ближнего боя, до которого Вера Светова была большая охотница и мастерица, не позволяли носить длинные волосы. Вера стриглась под мальчика, но по торжественным и важным случаям переодевалась в сарафан, румянила щеки, цепляла косу. Впрочем, она не могла отказать себе в маленьком удовольствии. Таким удовольствием был заслуженный черный пояс, ладно перетянувший этнографический костюм.
   – В том числе, – вздохнул генерал Точняк. – В том числе.
   Он отошел от окна, вернулся к своему местечку во главе министерского стола, сел, расстегнул китель.
   – Значит так, барсики, – сказал он тоном, из которого ребенку было бы ясно, что благочинное чаепитие переходит в деловую стадию, от которой недалеко до карательной. – Самый цвет ССЭР, легендарную тройку, на счету которой насчитывается в общей сложности пятьдесят восемь акций по захвату территории вероятного и невероятного противника с удачным возвращением на родину, отлавливают по одиночке и топят, словно борзых котят, в биологических резервуарах. Одного этого хватило бы, чтобы сорвать с вас погоны. Я не делаю этого только потому, что знаю, с каким изворотливым и страшным противником мы столкнулись. Его цели очевидны, ему понадобились ваши дубликаты – именно потому, что вы лучшие из лучших. Враг обнаглел и тянется к самому дорогому. Он вооружается. Ему мало простых отщепенцев, его не устраивают уголовные подголоски. Он замахнулся на Кадры! – генерал возвысил голос. – Ему хочется Кадров – собственных, послушных, и чтобы не хуже, чем у нас.
   Генерал-полковник сунул руку за пазуху, вынул фотографию и швырнул ее на стол.
   – Этот снимок сделан со спутника.
   «Кем?» – едва не вырвалось у Ярослава Голлюбики. Он сидел ближе всех, и ему первому достался снимок. Ярослав, позабыв про живучий трамвай, сглотнул глупое восклицание и внимательно присмотрелся к картинке. Там были серые разводы, черные пятна, иррациональные цифры и толстая стрелочка. Понять, что же изображено на снимке, не представлялось возможным. Голлюбика ничем не обнаружил своего замешательства, и это далось ему легко, ибо названного неуместного чувства не возникло. Всякое замешательство успешно преодолевается и устраняется руководством. Ярослав передал фотографию Наждаку и стал ждать разъяснений.
   Наждак для верности протер глаза и взял снимок вверх ногами. Вера Светова, силой своей прославленной интуиции – благо ничем другим нельзя было объяснить, как же ей удалось отследить простительную ошибку, не видя снимка – протянула руку и деликатно перевернула листок. Это было тем более странно, что комедию расположения нельзя было заметить даже при внимательном взгляде на фотографию.
   – Спасибо, – кивнул Наждак. После переворачивания понимания не прибавилось. Он намертво запомнил картинку и вручил ее Вере, которая бросила на нее быстрый взгляд и отодвинула.
   – Что скажете? – осведомился генерал.
   – Мне кажется, это вход в катакомбы, – скромно сказала Вера Светова. – Если позволите, я попробую уточнить, куда он ведет.
   – Позволю, – недоверчиво хмыкнул Точняк.
   – В центр Хирама.
   Генерал плавно развел руками, намекая на отсутствие слов. Из кителя пахнуло твердым освежителем, Вера потупилась. Она слишком ценила себя, а потому нисколько не удивилась своему участию в событиях мирового масштаба. Иначе, по ее мнению, и быть не могло.
   Ярослав Голлюбика забрал фотографию назад и погрузился в ее изучение. Наждак придвинулся и заглянул через локоть.
   – Откуда вы, лапушка, знаете про центр Хирама? – генерал спросил очень мягко, но Вера была тертый калач. Встречая мягкое, она перво-наперво думала об остром, которое скрывается в девяносто девяти случаях мягкости.
   – Из инструкции по перехвату электронных писем, – спокойно ответила Вера. – «Центр Хирама» был назван среди словосочетаний, на которые все сотрудники должны обращать особое внимание.
   Не обманувшись фальшивой лаской, она, скорее, докладывала, чем говорила.
   Генерал-полковник пожевал губами.
   – В самом деле, – проворчал он с долей смущения. – Я совсем забыл.
   Он мрачно воззрился на Веру, подозревая, что та добывает сведения не только из служебных инструкций. Вмешался Наждак:
   – Что такое центр Хирама, товарищ генерал-полковник?
   У него были честные глаза, и генерал немного успокоился. Утечка информации показалась ему небольшой. Потом, конечно, придется проверить все щели, засыпать их дустом и залить кипящей смолой, но время терпит. Вернее, не терпит.
   – Центр Хирама, – генерал отхлебнул из остывшего стакана, – есть центр Мирового Зла. Его построил небезызвестный Хирам – масон, оккультист, каббалист и, по нашим данным, каннибал. Тот самый, что числился в окружении царя Соломона. Этим Центром издавна заправляют черные каменщики – Магистры, они же иллюминаты. Вы, разумеется, слышали про династию Черных Магистров, которые виноваты во Всем. Именно из-за Магистров наша страна который век терпит лишения и бедствия. Именно деятельностью Магистров объясняется, почему у нас все так Плохо. Последний же, нынешний Магистр, как видно из посмертных сообщений нашей агентуры, возомнил себя главной движущей силой истории. Он – сама уклончивость, упрямая двусмысленность, сатанинская неопределенность. Он мечтает нанести заключительный удар. Дергая нити в своем подземном масонском логове, он хочет разрушить центр Мирового Добра – наш центр. Этот центр был построен богатырем Святогором десять миллионов лет назад, когда на берегах Волги зародилось человечество. Поговаривают, будто на самом деле его воздвиг второстепенный бог Ярило, но это, по-моему, бабушкины сказки.
   Речь генерала была гладкой и колоритной. Она, предназначенная для узкого круга слушателей, разительно отличалась от обычных выступлений того же генерала перед публикой, которая только и успевала понять из них, что кто-то, раскачивая лодку на переправе, мечется из стороны в сторону и при этом, с риском зарезаться, несет золотые яйца.
   Наждак разволновался:
   – Этого не может быть!
   – Чего не может быть? – прищурился Точняк. – Вы сомневаетесь в зарождении человечества на берегах Волги?
   – Никак нет, товарищ генерал-полковник. Я сомневаюсь в реальности планов Черного Магистра. Разрушить центр Мирового Добра невозможно по причинам этического и метафизического характера.
   – Вы слишком много читаете, Наждак, – неодобрительно заметил генерал. – Вам это ни к чему. Уверяю вас, что нет ничего невозможного в том, чтобы разрушить что-то уже построенное. Иначе бы вы здесь не сидели. Я вызвал вас из расчета, что вы сумеете опередить Магистра, пока не поздно. Вы сами видите, как растут его аппетиты. Сегодня он скопировал вас, а завтра, чего доброго, скопирует и меня. Боюсь, что в скором будущем он окрепнет и пойдет на диверсию в центре богатыря Святогора. Настало время дать ему по рукам и сыграть, повторяю, на опережение. Неровен час, он напечатает с ваших копий новые, пока не построит целую армию. Тогда нам конец. Поэтому я поручаю вам первыми уничтожить центр мирового Зла.
   И генерал кивнул на фотографию.
   – Это все, что нам удалось получить. Отправная точка. Куда вас приведет лабиринт – а я уверен, что вы окажетесь в лабиринте – я не знаю.
   Вера Светова сбросила с плеча бутафорскую косу.
   – Товарищ генерал-полковник! Не сомневайтесь на наш счет, мы вас не подведем. Мы загладим вину. Тем более, что у Магистра процветает головотяпство – Сема Ладушкин, фотограф, молочники… Наши всех раскокали!
   Генерал заносчиво хмыкнул:
   – Мы все-таки покрепче будем! Кто прав, того и берет. Это, друзья мои, закон вселенной. На том стоит мир. И он не просто стоит, а с каждым днем становится краше и краше, так что Магистру все труднее находить себе приспешников. Магистр пользуется услугами отбросов, отродья, отребья. Да, впрочем, и не такие уж они неумелые, позвольте напомнить! Вот вас, Голлюбика, на чем подловили?
   Ярослав помял бороду.
   – Я, товарищ генерал-полковник, выходной был. Поехал за город, ближе к земле. Соловья послушать, жаворонка, горлицу, глухаря… Это ж какая красотища! Но лучше прочих поет, доложу я вам, колибри. Мне приходилось слышать – песни колибри слышны только русскому уху. Наш слух… – Ярослав Голлюбика запнулся, смекнув, что вот-вот усядется на любимого, но лишнего в березовом кабинете, конька. – Виноват, не повторится. Иду и слышу, как кто-то из-под земли зовет меня жалобным таким голоском. Сначала вообще послышалось: «Иванушка! Иванушка!» Потом разбираю, что кличет меня по имени, но остального не понимаю. Это ж какими, товарищ генерал-полковник, извергами надо быть, чтобы на тонких струнах играть, над душою глумиться! Выбил я дверь, зашел в горницу, заглянул в погреб, а оттуда мне зеленым светом, да прямо по глазам! И по затылку чем-то тяжелым…
   Голлюбика сокрушенно помолчал, вспоминая испорченные загородные впечатления. Ему было жаль вида на довольно карликовую сосну в соседстве с плакучей по этому поводу ивой.
   Генерал Точняк покачал головой:
   – Мудрый же ты, Ярослав! Смотри! – он погрозил пальцем. – Там, в катакомбах… кто бы тебя ни позвал – царевна-лягушка или там золушка, зайчик… Даже если хомячка пообещают показать – не ходи! Ну, кто прошлое помянет, те вон где, – и генерал невольно взглянул на книжный шкаф, заполненный пухлыми папками с личными делами. – А вы, Наждак? Вас тоже позвали?
   – Попросили помочь вынести вытяжной шкаф, – проскрежетал Наждак, сжимая кулаки.
   – Ну вот! Где были ваши глаза? Где вы парили? Зачем в фотолаборатории вытяжной шкаф?
   Наждак скрипнул зубами.
   – Вас, светофорова, и спрашивать боязно, – признался генерал, принимаясь за Веру Светову. – Боюсь разувериться в человечестве. Боюсь услышать что-нибудь чудовищное. Ну? Не томите! Как вас туда занесло? За каким бесом вы поперлись к ним в машину?
   – Молока захотелось, – коротко ответила Вера.


   Глава 5

   Мы нуждаемся в отдыхе. Нас утомило мелькание лиц и вещей.
   Мы снова оказываемся в фотографической лаборатории – правда, в абстрактной, но это зависит от точки зрения. И, может быть, от его угла. Кому-то место, откуда мы ведем рассуждения, покажется реальнее и нужнее всех прочих мыслимых мест. Мы беспомощно наблюдаем, как проявляются лица Ярослава Голлюбики, Наждака и Веры Световой, она же Света Верова, она же, не будем забывать, светофорова. Проявитель давно состарился; лица проступают медленно и неравномерно. Нам видно, как топорщится упрямая борода Голлюбики; мы различаем его лапы-ладони, мирно застывшие на сукне близ недопитого чая. Наш взгляд задерживается на синем подбородке колючего Наждака. Наждак встревожен и пристыжен, в глазах его пляшут черные молнии, которых мы пока что не видели, но появление которых легко предугадываем. Мы уже отметили про себя, какие глаза у Веры, и какая Вера у декоративной косы; короче говоря, мы кое-чем располагаем: быстрым ли взором, порывистой фразой, веским молчанием, ухом, глазом или даже талией, перепоясанной черным кушаком – все это разрозненные фрагменты, надерганные из бытия неразборчивым объективом. Мы бессильны, нам остается ждать, пока проступит окончательная картинка, которую припечатает Время, лучший фиксаж.
   Мы не больше и не меньше, чем простые звезды; мы глядим издалёка и гораздо меньше замешаны в человеческие дела, чем принято думать. Мы – одна из вещей, достойных, по мнению великого мыслителя, удивления. «Две вещи достойны удивления, – сказал тот человек, – звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас». Мы неподвижны, и за нас уже принялись знатоки: в ССЭР, например, имеется собственный звездочет, который работает в построенной на окраине города обсерватории. По воскресным дням в обсерваторию открывается свободный доступ, и все интересующиеся могут за скромную плату заглянуть в телескоп и ознакомиться с апокалиптическим созвездием Жопы. Другие же деятели отвернулись от небесных светил: они взялись за второй предмет, вызывающий удивление, и препарируют нравственный закон, понемногу выясняя, чем он образован, из чего состоит и стоит ли мессы. Эти люди не жалуют неба, забывая о древнем правиле соответствия и подобия. Внутри они найдут то же, что над собой: бесконечную темную пустоту с обнадеживающими вкраплениями бесполезных светил.
   Наш удел – наблюдение. Утомившись созерцанием обманчивых снимков, где прежде проявляются достоинства и скучные плюсы, мы стремимся к привычному – черному, холодному и пустому, а потому покидаем благородное совещание. Мы слишком высоко и далеко, чтобы затрудниться смещением взора на тысячу верст и ознакомиться с иными качествами наших избранцев – не теми вовсе, что были воспитаны и развиты целенаправленно, так, чтобы намертво задавить теневые черты. В противоправных копиях, которые в спешке и лихорадочном предвкушении снимались с положительных прототипов, эти скверные качества были, напротив, раздуты до неприличия. Раздуты настолько, что безнадежно похоронили все светлое. Если на уже знакомой нам, недопроявленной, фотографии Голлюбики кудрявилась добрая борода и топорщились работящие руки-лапы, то его подпольная копия бросалась в глаза, прежде всего, перешибленной переносицей, которая скопировалась в нарушение законов генетики.
   Еще были глазки. Про них, разумея прототип, самым худшим, что только можно было сказать, оказывалось зоологическое прилагательное: медвежьи. Совсем иначе обстояло дело с копией: ее глаза, посаженные столь же глубоко, настороженные и очень маленькие, наводили на мысль о совершенно другой фауне: злобно похрюкивающей, неразборчивой в средствах к существованию и сообща презираемой.
   Эти черты, фотографически проступившие в субъекте, который явился кустарной, но процедурно безупречной копией Ярослава Голлюбики, вызывают у нас отвращение, естественное для прекрасных созвездий. Мы призываем тучу, чтобы не видеть Обмылка. Но небосклон ясен и чист; Обмылок, в недобрую минуту образовавшийся из Ярослава, уже стоит на крыльце богатого загородного особняка и нажимает кнопку: он сам не знает, силою какой кошачьей проницательности очутился здесь, перед этой дверью; ему пока невдомек, какие тайные интуитивные импульсы привели его в нужное место. Обмылок позвонил. Голый, подмерзший, он стоял и поеживался под вяжущей коркой. В двери зажужжало. Распахнулся глазок; туда уставился следующий, механический. Устройство считывало информацию с сетчатки. Потом, один за другим, защелкали запоры.
   – Кто здесь? – скрипучий голос не удовольствовался увиденным.
   – Я, – прохрипел Обмылок и приложился лицом к холодному железу. Глазок только брал и ничего не давал взамен; Обмылок не сумел рассмотреть лица хозяина.
   Раздался последний щелчок, и дверь немного приотворилась.
   Обмылок переминался, не смея войти. В образовавшуюся щель нырнула рука. Рукав шелкового халата съехал; луна осветила бледное предплечье с аккуратно причесанными волосками. Скрипичные пальцы вцепились в Обмылка:
   – Быстрее заходи! Ты один?
   – Один, – кивнул тот и, следуя содранному с Голлюбики порыву, взялся за бороду. Но тут же брезгливо отдернул ладонь: борода была мокрая и скользкая. В нем уже просыпалась брезгливость – чувство, присущее настоящему человеку, про которого не стыдно и повесть сложить.
   Хозяин особняка потянул Обмылка внутрь. Дверь захлопнулась. Перед новорожденным стоял высокий, худой человек лет сорока. Лицо его испещряли ровные шрамы, которые шли параллельно друг другу, лесенкой. Вокруг неожиданно пухлого рта запеклась кровь, седые волосы стояли ежом. Японский халат распахнулся, и шитые грациозные цапли сложились в гармошку, как будто спрятались в камыши. Безволосую грудь покрывали точно такие же шрамы. Их, вне всякого сомнения, наносили специально, с особым намерением. Их были сотни. При близком рассмотрении выяснялось, что руку, скользнувшую из халата, тоже покрывают не волосы, но снова шрамы. В глазах, которые оценили Обмылка за считанные мгновения, беззвучно облегчился зеленый страх. Ноздри дрогнули; их движение передалось заостренным ушам.
   – Называй меня Нор, – улыбнулся человек со шрамами.
   – Нор, – поклонился Обмылок.
   – Ванная там, – Нор изобразил из пальцев гнутые ножки, побежал ими в воздухе. Ножки спешили направо, к белой офисной двери.
   Обмылок вздрогнул:
   – Ванна? – пролепетал он жалобно. – Снова ванна?
   – Не дрожи, – нахмурился Нор и погладил шрамы. – Посмотри на себя. В каком ты виде? Ступай и приведи себя в порядок. Когда закончишь, поднимайся наверх, я тебя покормлю.
   Обмылок поплелся по коридору. За его спиной ножки вытянулись, превратились в козу и задергались. Убедившись, что Обмылок проник, куда нужно, Нор сунул руки в карманы халата и мягко поднялся во второй этаж. Но прежде столовой он заглянул в специальную комнату, где темнота обручилась с темным же, по странному свойству тамошнего огня, светом: там горели черные свечи в количестве четырех штук; за окном важно и холодно следила луна. Отовсюду торчали, везде громоздились мудреные предметы средневековой специфики – чучела крокодилов и ящериц; древние глобусы: земные, на которых еще не было ни Америки, ни Австралии, а также лунные, современного поточного выпуска; также высовывались носы реторт, пыжились колбы, запрокидывался телескоп, торчали штандарты с неразличимыми в сумраке, но страшными ликами; на полках стеллажей рядами стояли толстые банки со столь же толстыми уродами в спирту-формалине, спавшими и видевшими мертвые сны о сотворении мира. Рулоны карт и таблиц были сложены в штабеля и поленницы, на полу проступали пентаграммы. Посреди комнаты стоял треножник, увенчанный медным тазом. Таз был наполнен густой кровью. Под лавкой лежало что-то, завернутое в полиэтилен и перевязанное пеньковой веревкой.
   Нор припал к тазу, отпил, взял засаленную тряпицу и промокнул губы. Потом приблизился к окну и внимательно рассмотрел окрестности. Восток покрывался предрассветным пеплом. Нор опустил штору и вышел из комнаты, наступив по дороге на крошечный детский крестик, сверкнувший серебристым лучом.
   – Обмылок! – крикнул Нор, прислушиваясь к плеску воды внизу. – Закругляйся! Поднимайся наверх, поешь.
   Не дожидаясь ответа, он распахнул обе створки двери в столовую, которую еще при постройке пропитали могильные запахи. Тарелки черного фарфора и фужеры черного хрусталя сливались с ночью. Из камина тянуло дымом: отсырели дрова. Это происходило вопреки старанию Нора держать их сухими, ибо гнилостное существо дома, подкрепленное столь же гнилостными деяниями, проникало повсюду и заражало собою любой предмет, с которым соприкасалось.
   По лестнице зашлепали босые шаги. Пришел Обмылок с торсом, обмотанным махровым полотенцем, которое украшали каббалистические и астрологические знаки; все, что ниже, было выставлено напоказ. Новорожденный еще не успел разобраться во многих навыках, наспех скопированных с Ярослава, и получалась простительная путаница. По шрамам Нора пробежала нервная рябь: он не знал, сколько времени понадобится для полной акклиматизации склепка. А сроки поджимали.
   – В доме всех положили? – осведомился Нор.
   – Всех, – кивнул Обмылок, поглядывая на стол.
   – Так я и знал, следовало ожидать, – Нор взялся за жесткое кресло и чуть отодвинул его от стола. – Садись сюда, наливай из графина.
   Он пригласил Обмылка посмотреть на графин, наполненный жидкостью, которая, как две капли воды – нет, не воды, о воде речи нет – которая, короче, выглядела точно тем же, чем только что подкрепился сам Нор. Хозяин собрался услужить гостю, но неожиданно замер и прислушался к содержимому своего черепа.
   – Пляши, – сказал Нор Обмылку, послушав.
   Тот покорно встал и приготовился плясать.
   – Нет, это иносказание, сядь на место, – махнул Магистр. – Я имел в виду, что тебе будут помощники, и ты волен возрадоваться. Мне пришла весть. Они уже вполне сформировались, понемногу оживают и завтра должны подтянуться. Ты будешь старшим в группе.
   – Хорошо, – Обмылок не возражал.
   Нор вручил ему фужер; Обмылок выпил кровь залпом и непроизвольно зарычал.
   – Молодец, – Нор хлопнул его по спине. – Почему не спрашиваешь, какая группа? Для чего? Не интересуешься?
   – Интересуюсь, – виновато сказал Обмылок. – Какая группа? Для чего?
   Нор сел напротив, откинулся на спинку барского кресла, с мудреным вензелем, и положил руки перед собой. В свете, дрожащие волны которого расходились от задыхающегося камина и нескольких свечей черного воска, его шрамы казались бурыми, сомлевшими червяками.
   – Пойдете и взорвете центр богатыря Святогора, – объяснил он беззаботно, словно говорил о пустяке. – Это центр Добра. Надо разрушить.


   Глава 6

   После разбора полетов, сдобренного дежурным чаем-затравкой, генерал-полковник объявил обеденный перерыв. Он хлопнул в ладоши, но, когда ничего не произошло, спохватился, выругал себя за оплошность и нажал на кнопку, скрытую в тумбе стола. Сотрудник, невзрачный до полной двухмерности, растолкнул двери, отворившиеся внутрь кабинета. Сам того не зная, он скопировал движение Нора, которым тот минувшей ночью открывал себе путь в кладбищенскую столовую. Сотрудник вкатил очаровательный столик, уставленный простой и сытной пищей. Он же проворно и предупредительно обслужил посетителей; генерал от еды отказался.
   Все заказали себе разное.
   Голлюбика взял пельмени. Он густо посыпал их антисексом из перечницы, чтобы не отвлекаться на светофорову; в трапезной ССЭР такие перечницы и солонки можно было встретить на каждом столике; они являлись приправой столь же фирменной, сколь и принудительно-добровольной. Голлюбика нанизал на вилку шарик соляриса и рассеянно положил в рот. Вера Светова предпочла голубцы с дефектным хромосомным набором. Наждак, сославшись на разыгравшийся гастрит, пасмурно ковырялся в специальном салате из райских яблочек и адских, по единодушному мнению, тыковок.
   Генерал-полковник Точняк грустно следил за чужой едой.
   Не вытерпев, он перегнулся через стол и бросил Ярославу еще один снимок так, что тот едва не воспользовался вилкой, чтобы подцепить документ. На этот раз фотография была цветной. Она изображала какое-то дурное гуляние с толстым клоуном, который с трудом поместился на маленьком складном стульчике; с шавермой в киоске, воздушными шарами и праздношатающимися обывателями.
   – Что здесь? – бесстрастно поинтересовался Голлюбика.
   – Тот же самый вход, в центр Хирама. Только снятый уже не со спутника, а с земли.
   Голлюбика прищурился. На заднем плане виднелся большой плакат с приглашением посетить и осмотреть Доисторические Пещеры. Клоун же, как прояснилось при внимательном рассмотрении, торговал билетами.
   – Вы отправитесь туда под видом обычных туристов, – генерал-полковник предупредил назревающий вопрос. – Нынче сезон. Там их полно. Европыши. Евробушки… – Он потер руки. – Когда проникнете внутрь, оторветесь от группы и будете действовать по обстановке.
   Вера Светова положила вилку и нож.
   – Неплохо было бы найти проводника, – молвила она, задумчиво покусывая земляничную губу: очередную симпатичную деталь, которая сподобилась, наконец, проявиться под нашим томительным и неусыпным звездным наблюдением. Ярослав Голлюбика взирал на эту деталь с ненатуральным равнодушием. Взирая, он безотчетно поглаживал противозачаточную перечницу.
   Генерал пожал стариковскими плечами:
   – Кто бы, милостивые государи, возражал – только не я. Но дело в том, что все предполагаемые проводники, каких нам удавалось заполучить, поступили с собой, как сущие скорпионы. Натура такая, – он сухо и брезгливо сплюнул (стариковство закончилось). – Повадки их по делам их, – добавил генерал туманно, так что присутствующие задумались над первоисточником этого апокрифического высказывания.
   – Самоликвидировались, – уточнил Наждак.
   – Не совсем, – откликнулся генерал. – Только мучили себя, жалили. Искали смерти, но не находили ее… Подобные апокалиптической саранче…
   Чувствуя, что начальник вот-вот запутается в энтомологии, а также резонно усматривая в неладах с захваченными языками чье-то ротозейство, Голлюбика предпочел сменить тему. О ротозействе он не сказал ни слова, ибо последнее, при всей своей широте, традиционно считалось результатом иноземной гипноиндукции.
   – Нам кое-что понадобится, – сообщил Ярослав и потер вдавленную переносицу. По закону земляческого близнячества Обмылок, который в этот момент, предоставленный себе, раздумывал над похожим аэрофотоснимком, и в котором отозвался бездумный порыв Голлюбики, тоже взялся за нос и начал его теребить, напряженно рассматривая смутный и неразборчивый центр богатыря Святогора. – Альпинистское снаряжение. Взрывчатка. Приборы ночного видения. Теплая одежда. Оружие. Продовольствие. Средства связи…
   – Вы все получите, – остановил его генерал и вдруг стал хищным. «Крякают ли росомахи? – подумали все. – Должны». Перевоплощенный генерал уподобился раскормленной росомахе, и в нем угадывалось умение и желание крякать. – Мы оборудуем схрон, в самой пещере. В одном из ближайших залов… Когда оторветесь от экскурсии, заберете. А как же иначе? – и генерал снова крякнул. – Как вы все это попрете? Как вы затеряетесь среди граждан? Мы, например, собираемся оставить вам специальные скафандры. Вы же не потащите туда скафандр на радость зевакам! Вы бы его еще напялили на себя!
   Генерал поплыл, вообразив, будто кто-то ему оппонирует, смеет спорить – это заблуждение было простительным, благо потребность в оппонентах осталась, а самих оппонентов – нет.
   Он сердито замолчал и начал водить пальцем по столу. Сотрудники ССЭР вежливо ждали продолжения. Они понимали, что разницы нет никакой – они ли попрут рюкзаки или кто-то еще. Гораздо вернее было бы не усложнять дело и вовсе обойтись без схрона: риск, при двойном-то заходе, тоже удваивался, но всем было ясно, что вся процедура придумана для карьерного продвижения чьих-то породистых деток. Кому-то пора отличиться, но малой кровью, зато крупным головотяпством.
   – Взорвете его к чертовой матери, – буркнул генерал, сбиваясь на умозрительные картины гибели центра Зла. В его фантазии событие уже состоялось, и миссия завершилась благополучно. Забегая вперед, он даже вообразил скупые корпоративные поминки по трем героям, без некрологов и ружейных салютов, без доступа прощающегося населения. Одновременно генерал обдумывал карантинные мероприятия, потому что хотел передать героям ядерные заряды. Но это был секрет.
   – А я вот думаю о нашем центре Добра, – сказала Вера Светова. Она положила локти на стол, сцепила пальцы и утвердилась на них подбородком, став похожей на вечно ждущую и вечно любящую архетипическую жену.
   – Я тоже о нем думаю, – согласился Точняк. – Постоянно. Это святыня. В этом центре бывали Гостомысл, Рюрик, Ярослав Мудрый, Александр Невский, Дмитрий Донской… Емельян Пугачев… Бирон, Ломоносов, Александр-Освободитель, Блаватская и Рерих, Косыгин, академик Келдыш… Эрнест Мулдашев. Оттуда, погрузившись в созерцание и размышление, черпали они энергию… Не знаю, зачем это понадобилось Святогору, но только от середки расходятся восемнадцать лучей-коридоров – как, знаете ли, в радиальном лабиринте для подопытных крыс…
   – Я и про нас думаю, – не отставала Вера. – Если мы, по мнению руководства, настолько незаменимы, то почему бы Специальной Службе не изготовить с нас свои копии, для служебного пользования? Вы опасаетесь, что противник построит армию. Давайте сами построим армию!
   На лбу генерала-полковника выступила горькая испарина:
   – А кто за это заплатит? Сопоставьте финансы, которые вращаются в среде, где обитают семены ладушкины, с нашими возможностями. В руках у наших врагов – капиталы, награбленные самим Соломоном. За ними – несметная сила, имя которой: Ложь, Коварство, Беспринципность и Безбожие. Короче говоря, легион. Мы не можем позволить себе клонов, особенно в нынешние времена, когда гибнут солдаты, и нам приходится… впрочем, я думаю, что этот вопрос можно считать исчерпанным.
   – За это заплатят те, кто имел глупость передрать с меня слепок, – вмешался Наждак не без пафоса.
   Генерал-полковник отнесся к его словам как к метафоре, позволяющей подвести под опасной темой толстую черту.
   – Есть и еще кое-что, – значительно добавил он. – Небольшое знамение. Ваши имена, которыми ведают звезды, – генерал быстро посмотрел в потолок и нас, естественно, не увидел, а потому и не получил нашего подтверждения. Но генерал не нуждался в подтверждении. – Вы замечали, что в ваших именах прослеживается вечная троица? При желании вы найдете там и Веру, и Любовь, и Надежду. Конечно, для этого нужно известное воображение. Не так ли? – он хитро взглянул на смутившихся сослуживцев, которые до нынешнего момента наивно думали, что в романтичных именных аналогиях имеют частную тайну. Эта тайна, по их непростительному заблуждению, других не касалась. – Это высокий знак. Я думаю, что наши противники тоже, вольно или невольно, соответствуют некой троичности. Как вы, Голлюбика, его называли? Обмылок?
   – Не я называл, это Ладушкин, – поправил генерала Ярослав Голлюбика.
   – Понятно, понятно, – Точняк задумался и чмокнул губами. – Обмылок… обмылок… обломок… обло… да, именно так – обло, стозевно. Что скажете, Наждак?
   Найти Надежду в Наждаке сумел бы только очень и очень художественный человек, но других в ССЭР не держали. Наждак ответил:
   – Фотограф, когда обращался к нему, говорил: Зевок. Прыгал над ним, словно курица над яйцом, сюсюкал.
   – Замечательно, – тот показал Наждаку большой палец. Этот палец нацелился в нас, безответных, через казенный потолок. – По-моему, параллель очевидна. Есть еще вопросы? – поинтересовался генерал-полковник, намекая на обратное.
   – Никак нет, – товарищ генерал-полковник, – ответил Ярослав Голлюбика за себя и за товарищей.
   – Лайка, – одними губами прошептала Вера Светова.
   – Это судьба, – решительно подытожил генерал Точняк. – Аналогия подсказывает, что близится, – генерал сменил стиль и заговорил в духе писательского дневника Достоевского, – близится уж нечто совсем окончательное; подходят времена, когда будет сказано что-то последнее, доселе неслыханное… И этому есть уже знаки, вы сами видите; это чувствуется в воздухе; народы и государства мучительно ждут этого решительного, громового слова, и не в том ли наше предназначение, чтобы изречь его… Ваша группа получит кодовое название «Зенит». Противника обозначим «Надиром». Мы тоже не лыком шиты, и если слова нагружаются тайным смыслом, то и нам позволителен определенный… символизм, – по лицу генерала было понятно, что последнее слово ему сильно не по душе. – Поэтому будете отображать высокое солнцестояние.
   Начальник встал. Он снял с восточной стены здоровенный образ, на котором с трудом просматривался чей-то лик, обязанный к покровительству над ССЭР. Генерал-полковник все-таки не сдержался и крякнул, благо портрет был тяжел; в окладе генерал оборудовал личный тайник и под завязку набил его важными компрометирующими документами. Благословляя сотрудников на доброе дело, он вечно забывал о тайнике и всякий раз удивлялся тяжести предмета. Сотрудники со значением переглянулись. Генерал вышел из-за стола и направился к Голлюбике. Он заслонял себя образом, как мирный демонстрант, который затеял неприятное ходатайство и шагает под высоко вероятные пули.
   Ярослав поднялся, пригнул голову и пошел ему навстречу. Генерал поводил образом туда-сюда, что означало напутственное перекрещивание. Голлюбика вытянул губы и ткнулся ими в угол доски, прямо в авторский росчерк штатного иконописца.
   Генерал вдруг напрягся. Сотрудники застыли кто как был: они почувствовали, что сейчас родится Мудрость; редкий, глубокий экспромт, после которого становится ясно, что и кабинет, и образ, и генеральские звезды – не просто так, что за плечами у этого Будды, воплощенного, как уже видно было со звезд, в росомаху, тяжелый груз воспоминаний и размышлений, астральный горб тревожного бодрствования. Не каждому везло быть свидетелем генеральских пророчеств; плодоносное напряжение генерала еще раз напомнило о ставках в назревающей авантюре.
   – Создатель видит в людях черновики и лучшие фрагменты потом перепишет набело, – генерал сообщил об этом с кажущейся небрежностью. – Но это случится не скоро: в далекий день, когда Он вернется к покинутому творению. Пока же про Бога разумнее будет забыть и отдаться игре, в которой поровну белого и черного.
   Старый мудрец замолчал. Слово вырвалось, полетело и выросло из воробья в приличного ворона с десятиметровым размахом крыл. Генерал нахмурился и потащил икону к светофоровой и Наждаку. Те, догадываясь, что им не следует затягивать процедуру, быстро приложились к образу и сделали шаг назад. Генерал, действуя все так же молча, взгромоздился на кресло, чтобы повесить неустановленного чудотворца обратно на гвоздь.
   – Можете идти… сынки, – добавил он неуверенно. – Загляните в канцелярию. Там получите пакет и сухие пайки. – Он снова помедлил и добавил еще: – Говорят, будто там, в катакомбах находится настоящий Престол Сатаны. Не в канцелярии, в пещерах…
   Когда Наджак, покинувший кабинет последним, притворил за собой стопудовую дверь, генерал-полковник почувствовал себя обессиленным. Он тяжело опустился в кресло, вытащил из кармана носовой платок – с вензелем, добротного армейского сукна; вытер затылок и лоб.
   «…И вот мы вступаем в историю под обновленный перезвон колоколов, пропитываясь гордостью и воплощая собой Красоту, которая неизбежно спасет мир; готовые сразиться с Неправдой; с помолодевшей властью и запасным бронепоездом; с жаждой мирной созидательной деятельности и многополярными галлюцинациями – но что же мы видим, что это? Вокруг порхают микроскопические роботы, уменьшенные до размера шпионов; заморские ферфлюхтеры чинно влагают десницы, украшенные звериным начертанием, в специальные отверстия для считывания полного генетического кода и получения вечной молодости; невидимые самолеты заходят на мечеть, где точат ножики на правых и виноватых; бьет хвостом виртуальный Годзилла; улыбается Марс; никто не желает знать наших Вечных Понятий о Кривде и Правде, по которым мы думаем жить до 3017 года; нас не видят в упор и только морщатся от сильного запаха: это шибает в ноздри перебродивший березовый сок…»


   Глава 7

   Чем южнее широты, тем острее наш взор. И чем чернее ночь, тем ярче сверкают наши глаза. Они – всё, что мы есть. Нам виден изнеженный кипарис, мы любуемся пенными волнами, для нас не существует тайн.
   Мы не дремлем и днями, скрываясь за светом мелкого по нашим меркам светила.
   Нам хорошо виден клоун, который с приближением вечера начинает скучать. На исходе дня он раздраженно прохаживается по асфальтовой площадке, нетерпеливо оглядываясь на зев увеселительной пещеры. Последняя группа зевак задерживается. Клоун успел проголодаться и обоняет отдаленный шашлык. В этом занятии ему не помеха накладной шарообразный нос. Вдобавок этому клоуну очень жарко в его нелепом костюме, который ничем не отличается от других, заурядных, клоунских нарядов: рыжий кудрявый парик, заломленная на затылок соломенная шляпа, долгополый синий пиджак, желтые штаны в крупную клетку, доходящие до груди. Позолоченные подтяжки, утиные башмаки, подарочный бант под двойным подбородком, да впридачу – подушка за пазухой, подложенная для пущего юмора, и толстый слой белил пополам с румянами. Немудрено, что клоун сильно вспотел. Мусорная корзина, притаившаяся неподалеку, доверху набита пустыми пластиковыми бутылками, каждая емкостью в полтора литра. Под белилами и румянами, в паху и на груди выступает сладость. От выпитой газировки у клоуна пучит живот. Он смотрит на часы и сердито бьет кулаком в приготовленную ладонь.
   И не только на часы. Клоун уже полчаса как поглядывает на расписную служебную будку, в которой можно будет снять, наконец, идиотское облачение.
   Время сгущается, клоун хватает ртом жаркий воздух. Его начинают одолевать тяжелые подозрения. Играет дежурная завлекательная музыка и кажется, будто кто-то топчется перед случкой.
   Ему сразу не понравились бравые молодцы с тяжелыми рюкзаками. «С рюкзаками сюда нельзя! – клоун заступил экскурсантам дорогу. – Рюкзаки оставьте в нашей камере хранения!»
   В этом была мудрая предосторожность.
   Рюкзак наводил на мысли о тщательной подготовке к долгому пещерному путешествию. Между тем, подобные странствия были строго запрещены. Спасение заблудившихся обходилось слишком дорого. Оно грузно вставало в копеечку; копеечка разбухала и превращалась в рубль, который копейка, как ей вообще-то полагалось по статусу, должна была беречь. Но не спасался и рубль…
   Поэтому рюкзаки отбирали на входе.
   Но молодцы, навьюченные поклажей, улыбнулись клоуну настолько проникновенно и кровожадно, что у него пропало желание спорить.
   «Это на всякий случай, – экскурсанты дружно выставили большие пальцы и потыкали себе за спину, имея в виду запрещенный груз. – А вдруг мы потеряемся!»
   «Идите, мне-то что», – пробормотал он, отступая.
   Когда группа, наконец, стала выбираться из проема («Усталые, но довольные», – презрительно скривился клоун, чего, впрочем, никто не заметил из-за грима и накладного носа), замыкавшая процессию троица отделилась от остальных и окружила клоуна. Клоун с тоской посмотрел на заурядную публику: мирные, безобидные люди мирно и безопасно зевали, щурились на заходящее солнце и расходились, предвкушая вечернюю развлекательную программу – тоже, в известном приближении, мирную и безобидную. Троица, как и подсказывало удивительное клоунское предчувствие, вернулась из пещеры налегке. Рюкзаков не было.
   Первый подступил к клоуну и взял его за билетный рулон, болтавшийся на пузе.
   – В этом лабиринте ноги переломаешь, – посетовал он, глядя поверх рыжего парика. – Себе в том числе. И заблудиться – проще простого. Вы представляете – те самые рюкзаки, из-за которых у нас с вами вышла маленькая заминка… помните, да? – так вот эти-то рюкзаки мы, дорогой товарищ, потеряли. Да! Такая тяжесть, – вздохнул добрый молодец. – Сняли, сложили в какую-то нишу, хотели забрать на обратном пути. И где теперь эта ниша? Всей группой искали. Потом глядим – уже поздно. Черт с ними, думаем, с рюкзаками. Вперед будем умнее. Правильно я говорю, ребята?
   – Да, да, – ребята хладнокровно кивнули. – Я что думаю, – продолжил первый, оттянул рулон и отпустил. Рулон висел на резиночке, вышел шлепок. – По-моему, не стоит по этому поводу шуметь. Докладывать, снаряжать поисковые команды – вы понимаете, о чем я говорю. А то мне сегодня сон нехороший приснился. Кладбище клоунов. Можете вообразить? Много аккуратных могилок, и над каждой – шапито. А рядом привязано по воздушному шарику.
   Кусок грима отвалился от щеки клоуна.
   – Мужики, я и сам, как могила. Самая аккуратная. Какое мне дело?
   Главный молодец оставил рулон в покое и взялся за клоунский нос, который тоже держался на резинке.
   – Не знаю, ребята, – проговорил он лукаво. – Может быть, захватим его с собой и вернемся? Пусть он поищет. Он же наверняка знает все входы и выходы. Он не заблудится. А то он нас мужиками называет. Откуда ему знать, что мы мужики? Ты которую зону топтал, баклан?
   – Нет-нет-нет, – быстро заговорил клоун. – Я никогда не ходил в пещеру. Я маленький человек. Мне дали билеты, выдали спецодежду, приказали завлекать отдыхающих. Я знать не знаю никаких пещер, у меня клаустрофобия.
   Ему было совершенно ясно, что приглашение в пещеру не связано с поисками рюкзаков. И он возвел к небу свои увлажнившиеся глаза, благо видел, что мы уже проступили, следим за событиями, и можно нас о чем-нибудь попросить – о чем-нибудь невозможном, как чаще всего бывает. Но мы на то и звезды, чтобы нас спрашивали о невозможном. Клоун попросил, чтобы предложение ужасного молодого человека оказалось шуткой. Оно и было шуткой, но клоун про то не знал, а потому, когда троица хором погрозила ему толстыми пальцами, да пошла восвояси, решил, что мы услышали его сердечную просьбу и выполнили ее в качестве аванса за будущее благочестие.
   Он начал, путаясь в тряпках, стягивать с себя надоевший костюм, одновременно расцарапывая белила и румяна. Малиновый нос, набитый казенным весельем, спружинил и запрыгал по полу. Свистнули подтяжки, скрипнули башмаки-гулливеры, отстегнулся бант. Родилась переношенная подушка, упали штаны. Через пять минут клоун исчез; из него получился затравленный мужчина лет пятидесяти, с перепуганным лицом и мокрыми руками, лысый. Рулон, как и прежде, болтался на тощей шее; клоун забыл про него впопыхах.
   Новоявленный персонаж осторожно приотворил дверь и выглянул в сгустившиеся сумерки. В далеком, невидимом месте рокотала монотонная музыка. Он посмотрел на небо и возомнил, будто мы подмигиваем ему – так этот клоун расценил наше мерцание. И подмигнул нам в ответ, уверенный, что мы на его стороне и спешим защитить обиженных. Но мы не подмигивали, мы просто кривлялись. Клоун проклял тот день, когда в поисках заработка позвонил теневому диспетчеру по рекламному объявлению. Его моментально взяли в оборот. Вручили штаны и рулон, размалевали лицо, отяготили подушкой. Он сразу смекнул, что ввязывается в какую-то нехорошую историю, хотя внешне все выглядело пристойно и безобидно.
   Мысли клоуна переключились на саму пещеру. Он с неодобрением изучил еле видное пятно провала: пещера находилась в плачевном состоянии. Надо что-то делать, надо писать в правительство, выстраивать пикеты. Первый же грот, куда попадаешь при входе, совершенно загажен. Туалетов, конечно, нет. Постоянно устраивается какая-то потеха, городские власти присосались к пещере и не в состоянии оторваться. Дня не проходит без какого-нибудь фестиваля: то он пивной, то водочный, а бывают еще фестивали наскального творчества, спортивные состязания с бегом в полосатых мешках, эстафеты. Позавчера, например, затеяли церемониальное вручение, а позапозавчера – церемониальное изъятие.
   Все больше возмущаясь, клоун начал загибать пальцы, вспоминая бедствующие пещеры: Аскинская, Дивья, Кунгурская, Бахарденская, Карлюкская, Абрскила, Адимчигринская, Воронцовская, Скельская, Красная, Мамина, Бузлук, Макрушинская, Худугунская, Нижнеудинская, Пятигорский провал и Ичалковский бор.
   «Как же так! – клоун закипал все сильнее. – Это же уникальные заповедники. Там водятся троглобионты и троглофилы, а стоит подумать о судьбе рукокрылых, которым, если их дважды пробудить от спячки, вообще конец, так даже слезы наворачиваются на глаза, честное слово! Неимоверный стресс! Прибудешь так на зимовку, расположишься, но тебе не дают отдохнуть и набраться сил; тебя пугают и шугают, снимают с места, гоняют веником, глупо улюлюкают…»
   Мы же перенесли наши взоры на мол, порт, пальмы, порочные городские огни, разгоряченные подвыпившие компании. Земля, завернувшись в траурные одежды, взрывалась редкими петардами; пьяно звенело стекло. Из окон струилась музыка, смешивая эпохи: придурковатый рэп накладывался на дородную рио-риту и прыгал по ней макакой, тщетно пытаясь доставить удовольствие этой большой и доброй женщине, вечной ягодке сорока пяти лет. Голосили сирены – безнадежно опаздывающие и уже никому не нужные. Они выли слева и справа, заставляя прохожих не мчаться к источнику звука, как это могло бы случиться под песни действительных, обворожительных сирен, но понуждая их к бегству, сгоняя в середку и достигая, собственно, того же результата: граждане надежно застревали между Харибдой и Сциллой в относительной безопасности.


   Глава 8

   Обмылок осторожно натягивался на горячую картофелину.
   Нор подсматривал за едоками, делая вид, будто сосредоточенно катает в ладонях стакан с каким-то сложным пуншем, приготовленным по древнему рецепту и лунному наитию.
   За столом ему с двух боков прислуживали правый и, соответственно, левый U-клоны – уроды, названные так за умышленную деформацию их тел: короткие скорые ножки; длинные, ухватистые руки при почти полном отсутствии головы.
   – Осваивайтесь, – улыбнулся Нор пуншу. – Побудьте как дома, время терпит.
   – Мне нужно зеркало, – промычала отмытая и расчесанная Лайка. Рот у нее тоже был набит картошкой, и она уже разламывала новую столовым ножом. – Мне кажется, что я все еще липкая.
   – Все мы некогда были Первичным Бульоном, – покровительственно успокоил ее Нор, мечтательно повертывая на вилке маленький кусочек сыра. Но тут же оставил сыр в покое, вооружился ножом, взял сардельку и произвел в ней разделение. – Нас залили в естественные емкости и поставили вариться на медленный вулканический огонь; накрошили морковки и свеклы, булькнули луковицей и прикрыли крышкой для соблюдения умеренного парникового эффекта. И всем там было просто замечательно. У нас была длинная сопля ДНК, одна на всех, которая стала дробиться по эгоистическому произволу своих фрагментов, возмечтавших о самостийности. А когда после длительного исторического взаимообмена, возникла, скажем, Единая Информационная Сеть, эти фрагменты объединились в новую, эфирного качества целостность. Образовавшийся навар благоухает информационными испарениями. Теперь приближаются последние времена, теперь уж наверное будет сказано нечто совсем окончательное. Например, к нам движется демиургическая в своей непознаваемости Черная Дыра, которая, по моему глубокому убеждению, хочет сожрать готовый бульон. Возможно, что это и есть наш повар, воплощение космического разума. А может быть, просто прохожий, который соблазнился фаст-фудом – как знать?…
   Зевок, попытавшийся пропитаться этой мыслью, перестал жевать.
   – Попроще бы, ваше… ваше… – он крепко задумался.
   – Не напрягайся, дорогой, – Нор пришел ему на помощь. – Твои затруднения при подборе слов лишний раз доказывают совершенство технологии, потому что оригинал тоже не блещет словарным запасом. Он ему и ни к чему! – Нор удивленно повел плечами и рассмеялся. – Я хотел сказать только то, что презрительное прозвище «склепки», которые вы наверняка услышите в свой адрес, говорит о бессилии насмешников. Вы – часть естественного процесса. Вы являетесь продуктами эволюции не в меньшей степени, чем ваши прототипы. В каком то смысле вы даже совершеннее, потому что созданы вопреки воле природы. Зато – по воле звезд, ибо звезды выше.
   Мы, слыша слабые отзвуки его рассуждения, переглянулись и вздохнули.
   – Это именно так, – настаивал Нор, словно сумел уловить наш сарказм. – Ваши имена… почему ты Зевок, любезнейший?
   Зевка передернуло:
   – Мне постоянно подливали в ванну питательное, из банки. Шуточки отпускали насчет аппетита. Я засыпал, накушавшись, и длинно зевал от недостатка кислорода.
   – А ты? – повернулся Нор к его соседке. – Почему ты – Лайка?
   – Потому что лабораторная, – отрезала та возмущенно. Она, как любая женщина, не умела ценить, что имеет.
   – Вполне земные имена, – заметил Обмылок, успевший достаточно освоиться, чтобы говорить с Нором запросто. – Я не понимаю, при чем тут звезды.
   «И мы не понимаем!» – закричали мы дружно, но звук распространяется гораздо медленнее света. Компания продолжала беседовать. Мы смирились, утешившись тем, что и компании этой давно уже нет: ее отображение летело к нам не одну тысячу лет.
   – Это простительно, – заметил Нор, берясь за кофейник. – Существу, которому всего пара дней от роду, недосуг удивляться звездам. Между тем, философом было изречено…
   И он довольно складно повторил наше любимое изречение. Новость о звездном небе и нравственном законе, которым положено удивиться, не произвела на Обмылка сильного впечатления.
   – Не знаю никакого закона, – пренебрежительно молвил Обмылок и прицелился во вторую картошку.
   – И прекрасно, – похвалил его Нор. – Не хватало еще, чтобы ты его знал. У склепков, прошу прощения, этого закона… – он подумал и не стал договаривать.
   – Нет? – встрепенулась Лайка. – Чего-то, выходит, все-таки не хватает?
   – Наоборот, – убежденно возразил ей Нор. – У склепков этого закона с запасом, через край. Так много, что всякое осознавание становится опасным для рассудка.
   …Трапеза давно затянулась за полночь. Склепки успели отдохнуть, вымыться, переодеться и привыкнуть к существованию. Зевку и Лайке пришлось труднее, чем Обмылку, которому повезло пробираться к хозяину ночью. Они многих перепугали и рассмешили, но им помогало незнание собственной наготы. Вернее, унаследованная память подсказывала беглецам причину неприятного впечатления, которое они производили на встречных, однако отсутствие реального опыта общения, равно как и погоня, наступавшая на скользкие пятки, облегчили неловкость, и чувство стыда было погублено в зародыше. «Еще и лучше», – отметил про себя Нор, наблюдая, как чешется Лайка. В ожидании гостей он долго решал, как бы их встретить, и вполне серьезно рассматривал вариант недружественного приема, которым внушил бы новорожденным существам враждебность подлунного и подсолнечного мира. Он думал их бить и жечь, хлестать плетьми, кормить помоями, унижать словами и действиями. Но выбрал-таки пряник, спрятавши кнут, ибо вспомнил картины рая, которые рисуют мусульманским самоубийцам – и не только рисуют, но и создают на деле: окружают блаженством, одурманивают сознание, и те в результате, познавши многие радости, но не познавши гурий, только и ждут, чтобы скорее взорваться и возвратиться к отобранному блаженному бытию. Пускай стремятся – Нор включил тихую симфоническую музыку, вторично разлил по сосудам запретную жидкость. Чем больше им здесь понравится, тем сильнее будет стремление вернуться с победой и заслуженно отдохнуть.
   – Кто это вас так изрезал? – осведомился Зевок, насыщаясь десертом и внимательно рассматривая шрамы хозяина.
   – Стог сена представляешь? – ответил вопросом Нор и весь хрустнул, потянувшись при сладком воспоминании. Было больно, но было и приятно.
   – Ну, а как же, – кивнул Зевок. – Я уже знаю стог. Я спрятался в нем, когда понадобилось пересидеть. Вокруг милиция разъезжала, военные и еще какие-то, в пятнистых костюмах. Я даже удивился, потому что уже выбрался из города и думал, что там милиции не бывает…
   – Отлично, – перебил его Нор, видя, что Зевок через секунду забудет, о чем спросил. Ему хотелось поговорить, и он продолжил: – Иголку в стогу такого сена искать не пробовал? Слышал поговорку? Или, точнее, знал ли ее Наждак?
   – Знал, – прорычал Зевок. Его лицо потемнело при упоминании ненавистного родителя, в котором он, что было понятно, видел опасного конкурента.
   – И смысл разумеешь?
   – Смысл в том, что ее не найти, – не выдержала Лайка. Правильный ответ так и вертелся на ее свежем, еще не запятнанном словами языке, и она с трудом удержалась, чтобы не поднять руку, как часто делала отличница Вера Светова, когда училась в начальной школе.
   – Ну, с вами неинтересно, – протянул Нор. – Все-то вы знаете. Правда, вам неизвестно, что в моем случае такой иголкой становится неимоверная сила, способная погасить солнце и остановить жизнь. С этой силой я родился на свет, но не знал о ней, пока меня не просветили. Тот человек… подробности, впрочем, вас не касаются. Он пошарил у меня за спиной, словил что-то в горсть и вылепил маленькую горошину – крохотную, как маковое зернышко. Показал ее мне… – Нор прикрыл глаза, вспоминая жуткие мгновения блаженства. – И я все мгновенно понял. Тогда эту горошину зашили в меня… спрятали среди множества ложных… среди целого множеложества шрамов, чтобы никто не нашел… Я и сам не знаю, в котором она зашита. В ней моя сила, ее нельзя доставать… Я не знал о ней, ее пришлось вынуть из-за спины, показать мне и после зашить, чтобы я осознал и применил…
   Тут он поймал изучающий лайковый взгляд и прикусил язык.
   – Мы отвлеклись, – холодно заметил Нор. – Доедайте, нам пора переходить к делу.
   Лайка задумчиво ковырялась в новой тарелке, по которой теперь была размазана неопознаваемая снедь скользкого вида.
   – Давайте переходить, – согласилась она. – Но сначала хотелось бы уточнить: что нам за это будет?
   – Будет? – ненатурально изумился Нор и всплеснул руками. – Я не ослышался? Что это значит – будет? Жизнь, милочка! Вам подарили жизнь, у вас все уже есть, пора отрабатывать!
   Лайка таинственно улыбнулась и не ответила. «Сущая стерва, – подумал Нор. – С ней надо пожестче». Волосы Лайки, зализанные кзади и прихваченные в хвост, превращали милое личико в лисью морду, на которой застыло усилие вырваться из тесной оболочки. Казалось, что какая-то сила придерживает вырывающуюся Лайку, так что та, готовая выплеснуть на Луну тоскливый и яростный вой, вот-вот приподнимет верхнюю губку и покажет кривые зубы.
   Звякнул прибор, отложенный почтительно и виновато. Громыхнул стул; Обмылок, развернувшись вполоборота, подарил сестрицу свирепым ворчанием, но обратился не к ней, а к Нору:
   – Разрешите мне с ней перетереть, командир! Не волнуйтесь, я быстро управлюсь!
   Нор не без удивления отметил, что смышленый Обмылок уже успел набраться уголовной лексики. «Не иначе, заслуга Ладушкина и его махновцев», – сообразил Нор.
   – В кровь не сотрись, – огрызнулась хищница.
   Обмылок, исказившись и без того не блестящим лицом, приподнялся и отвел руку для оплеухи.
   – Ну, давайте, подеритесь, скороспелки помойные, – брезгливо протянул Нор. – Ведь я сейчас свистну, и вы мигом вернетесь в раствор. Понаделаем новых, чтобы мозгов поменьше, мышц побольше, а языки вообще вырежем! Забыли, откуда взялись? Еще позавчера болтались, как замоченное исподнее, а сегодня уже рассуждать лезете, голос подаете!
   Зевок с грохотом выехал на стуле из-за стола, сжимая ножи в обеих руках. Он тяжело напрягся, готовый к бою – за что и во имя чего, Зевок не успел подумать, в нем сработал рефлекс.
   «Интересно, откуда у них такие замашки? – подумал Нор. – Наследственность или среда? Вечный вопрос!»
   – Вот! Видите? – Нор отбросил философию и указал на Зевка. – Робот! Никаких рассуждений! Ни тени претензий! И чтобы все у меня такими были!
   Обмылок опасливо зыркал глазками по сторонам, снова сидел и копался в бороде, скопированной кое-как, уже напоследок. Лайка, вежливо скалясь, продолжала рассматривать недоеденное блюдо.
   Возбужденный и освеженный стычкой, Нор поднялся и стал расхаживать по столовой. Пламя свечей встрепенулось: оно то кланялось, то билось в забавном желании сорваться и улететь. Не останавливаясь, Нор опустил руку в карман халата, вынул пачку фотографий и швырнул на скатерть. Он приказал:
   – Внимательно изучить и вернуть!
   Снимки пошли по рукам.
   – Что это… господин? – подхалимски осведомился Обмылок. Лайка дернулась, услышав, как статус хозяйского превосходства ни с того, ни с сего повысился до абстрактной величины.
   – Это замаскированный вход в так называемый центр Добра, который, если верить нашим противникам, выстроил некий Святогор. Много тысяч лет назад, – уточнил Нор. – Говорят, будто там покоится настоящий Гроб Господень. Все эти россказни, конечно, вранье, верить не стоит. На самом деле их центр построили сотрудники госбезопасности. Работали сообща, штатные и внештатные. Центр ужасно мешает нашей работе. Нашими планами давно предусмотрено разделение этой страны на маленькие кусочки. Мы собираемся пустить кровь и распродать национальное достояние. Для полного мирового господства нам придется высосать недра, споить народ, вытоптать флору и надругаться над фауной. Но ничего дельного пока не получается. Мы, конечно, добились некоторого успеха, но о победе говорить не приходится. Чего только не делалось! – Нор увлекся и забыл, что начал с выволочки. Обмылок, Зевок и Лайка вертели в руках спутниковые фотографии. Рассказ Нора возбуждал в них настороженный интерес.
   Нор взмахнул рукавами:
   – Вот! Вот такую махину отгрохали – специально, чтобы ввести их в заблуждение! Снарядили фальшивую экспедицию, отправили подальше, в самые горы: там, дескать, колыбель человечества, а значит, и наш секретный центр. Были написаны целые книги, я их читал как редактор, корректор, да еще верстку делал сам; читал и сам поражался – какое же наглое нужно воображение, чтобы сочинить столько небылиц? Мы старались соответствовать. Если зависнуть над махиной на вертолете, можно различить геометрическую фигуру…
   Зевок, оставаясь на расстоянии полутора метров от обеденного стола, сверлил Нора нетерпеливым взглядом и по инерции жевал, хотя жевать уже было нечего. Нор перехватил этот взгляд и сделал Зевку замечание, посоветовал слушать, когда в первый и последний раз рассказывают такое, чего не найдешь ни в книгах, ни в газетах, ни в старушечьих сплетнях. Обмылок, перенявший от Голлюбики отменный слух, мерно подергивал ушными раковинами в резонанс с информацией. Лайка рассматривала черных лепных амуров, осадивших спящую люстру.
   – Если правильно провести биссектрисы и медианы, – продолжил Нор, возобновив хождение взад и вперед, – можно якобы вычислить замаскированное отверстие, ведущее в пирамиду. В пирамиде, на глубине десяти тысяч метров под землей, тоже якобы, спят законсервированные прародители человечества, то есть Генофонд. У них есть третий глаз, а на руках по шесть пальцев. Ростом они около трех метров и совершенно лишены мозгов. Мы, когда их выращивали, решили вообще обойтись без мозга, потому что одно дело – продублировать голову, которая уже есть, и совсем другое – соорудить новую. Ведь их никто не собирается будить. Считается, что они будут спать до последних времен, когда звезда упадет, кладези отверзнутся, на небе сделается тишина, и все такое. Под одним из саркофагов находится еще один люк, через который, минуя тысячу опасностей, можно добраться до замаскированного командного пункта – фальшивого, разумеется. Там ничего нет. Посреди комнаты стоит старенький осциллограф, а на стенах висят портреты всех бывших и будущих правителей государства. Некоторым кто-то уже успел подрисовать рога и усы. Мы даже заложили капсулу с говном для потомков, но потом политика поменялась, и ее отправили сразу на Марс. В ССЭР сделали вид, будто поверили в сказку. И втайне продолжали искать настоящий центр Хирама, потому что там не принято верить никому, даже себе, и даже в последнюю очередь – себе. Сетовать я не стану – понятно, что нашим врагом может считаться только достойный противник, приблизительно равный нам по силе и хитрости. Там тоже наштамповали разных генералов-полковников, – и шрамы на лице Нора умножились вдвое, придав ему гневное выражение, – отъявленных мерзавцев, – проскрежетал Нор и сжал кулаки. Зевок и Обмылок сочувственно закивали, Лайка фыркнула. – Их, якобы, самостоятельно нарожала родная земля, они считают себя богатырями… Короче говоря, они догадались, что наши водят их за нос. Вечно их инородцы обманывают, все кругом виноваты – а сами? Вековая любовь к Правде заставила обмануться? Поддакивая наемным психам, которые читали лекции о спящих пращурах и пирамидах, они приступили к поискам настоящего центра Хирама. А тот, кто ищет, тот находит. Сейчас наши шансы примерно равны. Остается надеяться, что звезды склонятся в нашу сторону…
   В ответ на это мы, взявшись за руки-лучики, сложили наш свет в осведомительное послание. В нем говорилось, что зрители часто симпатизируют злодеям, но все же предпочитают, чтобы в конце победил добрый герой. Нам было слегка досадно оттого, что никто его никогда не прочтет, но сколько отзывов пропадает впустую – кто знает? К тому же мы помнили, что тоже, в конце концов, не являемся очевидцами современных событий. Мы видим давние дела, которые успели превратиться не то что в седую, но в лысую старину. Мы будем замирать перед последним актом, сопереживая его участникам, когда актеры давно уже исчезнут со сцены.
   Нор утомленно и беспорядочно вещал:
   – Не зря у них идолы были деревянные… Деревянный идол есть ложь о добрых делах. Это ясно из пророка Иеремии… И сделается сей Вавилон владением ежей и болотом. Юные кем-товцы, сидящие рядом… Авангард стада есть стая….
   Обмылок, ощутив, что лекция заканчивается сумбуром, начал рассматривать снимок.
   – Тут ничего не понятно, – пожаловался он. – Какие-то пятна и белая стрелочка.
   Нор пожал плечами:
   – Чего же ты хочешь? Снимок сделан со спутника, – он снова полез в карман и вынул новые фотографии. – Вот, изволь – то же самое с близкого расстояния.
   Обмылок впился в картинку злыми глазками. Подъехал Зевок, придвинулась Лайка. Их взорам предстала каменистая поляна: кое-где пробивалась голодная зелень, да еще серебрились мхи, из-за которых мерзлые земли напоминали щеки прокаженного. В отдалении прохаживался размалеванный клоун в дворницких рукавицах; изо рта валил пар, похожий на сырое привидение. Еще дальше, на предпоследнем плане, зияло черное отверстие. А совсем вдалеке тянулись унылые сопки.
   – Северный городишко, – Нор уперся ладонями в стол и смотрел в сторону, на свечи. – Сзади – вход в пещеру, замаскированную под увеселительный аукцион. Туда-то вы и отправитесь. Наши люди приготовят для вас все необходимое, вы пройдете по радиомаячку. Поедете под видом туристов… впрочем, нет. С туристами там неважно. Будете изображать морских офицеров-отпускников. Это морской город, в нем полно военных. Возьмете водки…
   – А зачем? – спросила Лайка.
   – Что – зачем?
   – Зачем все это понадобилось? Зачем нужен центр Хирама? Зачем взрывать центр Святогора?
   Шрамы Нора чуть приоткрылись, сочась недоумением:
   – Глупый вопрос. Это же метафизика, философия. Мы существуем, чтобы в этой стране царил постоянный кошмар. Потому что если в ней будет все хорошо, то плохо будет всем остальным. Однажды Россия уже побывала в силе и едва не устроила по-своему, да так, что все до сих пор под впечатлением…
   Сказавши так, Нор представил, как Истина тонет в огне и крови – процесс, донельзя любезный бесчувственному, каменному сердцу Нора. «Может быть, и нету уж сердца, – подумалось Нору. – По-моему, там резали особенно глубоко».
   Он отрешенно забормотал из Исайи: «И страусы поселятся, и косматые будут скакать там…»
   Потом завел новую философию, не обращая внимания, слушают его или нет:
   – Что доброго в Солнце? Подсолнух, олицетворение ласковой жизни, следит за ним и поворачивается, открываясь ему – но что же в том растении созревает? корм для двуногих свиней, звуковая дорожка к сельскому кинофильму…
   Нор чувствовал не сердцем, а перикардом, но от тесного соседства выходило похоже, и все обманывались.


   Глава 9

   Аэропорт – это специальный орган для восприятия внешнего мира, положенный всякому приличному городу. Города поменьше остаются одноглазыми циклопами; мегаполисы обзаводятся вторым, а то и третьим глазом в тщетной надежде просмотреть вселенную насквозь, протереть в ней дыры – напрасный труд! все, что они получают, оказывается утроенным потоком ненужных сведений, которые они не в состоянии переварить, а потому постоянно пропускают внутрь себя разную шушеру: нелегальных иммигрантов, террористов и провинциалов, которые готовы разбавить своей ослиной мочой благородную городскую кровь.
   Остальные, затрапезные, городишки, так и остаются слепорожденным пометом, сонным в своем унылом неведении. Южному городу, что приковал к себе наше праздное любопытство, повезло прирасти таким органом благодаря удобной и приятной географии. В раннее августовское утро сей чуткий орган был поражен очередной стрелой: стремительным лайнером, который прилетел и по-хозяйски раскорячился на летном поле. Город вяло отреагировал на соринку, принявшись почесывать проснувшееся око; расточительные ночные огни погасли; из брюха лайнера посыпались беспечные букарашки, привлетевшие в отпуск. Городу, погрязшему в порочных усладах, было невдомек, что своим содержанием брюхо самолета походило больше не на соринку, но на доброе бревно. Среди прибывших были три человека, которые своим видом нисколько не выделялись из пляжной толпы: двое мужчин и одна женщина.
   Первый был одет в гавайское платье: цветастые шорты и рубаху навыпуск, той же попугайской раскраски. На голове пришельца с Большой Земли сидело сомбреро, глаза попрятались за солнечными очками. На шее качался дорогой фотоаппарат, в руке покачивалась спортивная сумка, из которой весело торчали ракетки. Непривычные гольфы причиняли зуд, и турист иногда останавливал, чтобы почесать беспокойное место плоским, как стейк, каблуком сандалии.
   Его спутник смотрелся обычным рыночным рэкетиром: спортивный костюм с лампасами, новенькие кеды, обязательные очки, но, в отличие от очков напарника, узкие-стильные. Рукава были закатаны; обнаженные руки, белые и густо волосатые, обездолили, забрав на себя всю шерсть, не только холодную бледную грудь, видневшуюся в проеме расстегнутой куртки, но, казалось, и череп, выбритый наголо. Выступала синеватая челюсть; подрагивал чуткий нос; женские, неуместного вида уши доверчиво льнули к бугристой голове: капля Инь в океане напряженного мужества.
   Приезжие вышагивали след в след; женщина шла последней. На ней были старые джинсы и легкая блузка; за спиной приютился тугой рюкзачок. Талию перетягивал – да и вся эта женщина казалась какой-то перепоясанно-перетянутой – широкий пояс черного цвета; очки, похожие на велосипед, наполовину скрывали лицо. Подстриженная под мальчика, и даже под очень маленького и бесправного мальчика, который не посмел возразить жестокому цирюльнику, то есть предельно коротко, приезжая сжимала лямки рюкзака и жевала резину. Челюсти приезжей так и ходили ходуном-шатуном преувеличенной амплитуды. Голова ее медленно, как перископ, поворачивалась на ходу то влево, то вправо, контролируя ситуацию.
   Все трое двигались целеустремленно и не разменивались на дешевые мелочи: шли мимо пива и мороженого, мимо проснувшихся после недолгого сна баров и сувенирных базаров, мимо фотографа и весов, мимо турникетов и банкоматов. Мы, хотя и не ждали ничего необычного, разочарованно мигнули: взошедшее солнце слепило взор. На выходе из здания аэровокзала Ярослав Голлюбика остановился, не без труда запихнул в шорты огромную лапу, достал крошечный телефон и коротко доложил:
   – «Зенит» прибыл на место. Выдвигаемся вперед, начинаем движение.
   Он выслушал ответ и, не отключаясь, обернулся к спутникам:
   – Спрашивают, нет ли желания высказаться, что-то передать? Заявить претензии? Патрон предупреждает, что там, внизу, – Ярослав указал себе под ноги, – связь, скорее всего, прервется. Туда не проникают радиоволны.
   Подумав, он исправил ошибку и перестал указывать вниз, ибо вспомнил, что сперва им придется подняться в горы.
   Наждак почесал в голом затылке:
   – Передать? Я бы привет передал, но некому. Я детдомовский.
   Вера Светова на секунду задумалась.
   – Жалко, что город не успеем посмотреть, – сказала она капризно. У нее вышло очень правдоподобно. Вообще, когда Вера Светова приходила в особенное оперативное настроение, нельзя было понять, шутит она или говорит всерьез.
   Ярослав послушно передал жалобу.
   – Жалеть не велено, – успокоил он Веру. – Товарищ генерал говорит, что ничего хорошего тут нет. Клоака.
   – Тогда ладно, – отозвалась светофорова.
   Голлюбика, обременившись последним напутствием, дал отбой. Он спрятал сотового малютку и вспомнил, как в первый раз взял его неудобно и, видно, сделал ему больно, тот пронзительно пискнул. Они спустились по лестнице; Наждак ступил вперед, дверь такси суетливо распахнулась.
   – К пещерам, – хрипло выдохнул Наждак, всовываясь в салон.
   Шофер, напрягшийся от алчности, был готов ехать куда угодно. Наждак попятился, высвободился, отворил заднюю дверцу, бросил сумку, пропустил вперед Веру и следом уселся сам. Ярослав Голлюбика занял переднее сиденье.
   – К самим пещерам не надо, – приказал он небрежным тоном. – Остановишься за полкилометра. Хотим поразмяться, полюбоваться видами.
   – Ясно, – водитель был с ним полностью согласен. – Туристы? Диггеры? Или спелеологи? – он покосился на поклажу седоков, оценивая бедность экипировки.
   – Еще чего! – легко рассмеялся Голлюбика. – Что мы, психи? – Он зачем-то постучал по ракеткам. – Так – побродить чуток, шашлыков поесть.
   – Ага, – кивнул шофер и прытко объехал бестолкового чайника. – Я там нынче проезжал. Что-то пусто! Обычно они начинают ни свет, ни заря. А сегодня закрыто.
   Вера Светова и Наждак переглянулись.
   – Пещера закрыта? – осторожно спросила Вера.
   – Ну, кто же ее закроет? Закрыт балаган, который рядом. И билетная касса. Кассы, точнее, нет вообще, она у нас ходячая. Загуляла, наверное… Ремешок накиньте, – спохватился шофер.
   – Не люблю ремешков, – отказался Голлюбика. – Да ты, командир, не бойся, мы заплатим, если будут проблемы. А что – контролер там любитель? – Он щелкнул себя по горлу, и по салону прокатилось звонкое эхо.
   – На такой работе станешь любителем, – усмехнулся тот. – Чем ему там заниматься? Книжки читать?
   – А хоть бы и книжки, – подал голос Наждак. Не слишком начитанный, он болезненно относился к этому пробелу, и всякое упоминание о печатном слове возбуждало в нем ревнивое уважение.
   – Да я так просто, – шофер пошел на попятный, расслышав в голосе пассажира неудовольствие. – Мне-то самому читать некогда. Колесишь целый день, чинишься, заправляешься, отстегиваешь…
   Голлюбика, не говоря ни слова, повернулся назад и уставился на дорогу. Туманное утреннее молоко успело скиснуть и хлопьями стлалось по мокрой траве. Путь был открыт и свободен, городишко быстро закончился, и машина летела в горы. Ярослав Голлюбика по привычке скосился на зеркальце: пусто и сзади. Они ползли по ленте обманчивой одинокой мурашкой, таящей в себе созидательное разрушение.
   Наждак, боясь подвоха, сверлил колючим взглядом безобидный затылок водителя. Попавшись на вытяжном шкафе, он видел измену во всем – даже в зеркале, и это последнее открытие, с учетом невесть где шлявшегося Зевка, было простительно. Водитель рулил, догадываясь, что смерть, которая и так постоянно маячит за левым, как утверждает наука, плечом, приобрела материальную форму. Он свернул с шоссе, и теперь они ехали по каменистой дороге, забиравшей вверх.
   – Далеко еще? – зловеще осведомился Наждак.
   От грубости, сквозившей в вопросе, шофер поежился.
   – Рукой подать! Вон, видите – площадка? – он выпустил руль и указал направление.
   – Тормози, – велел Голлюбика.
   – Здесь? – удивился шофер. – Могли бы… – Празднуя труса, он тут же обругал себя за радушие и услужливость. Какое ему, к дьяволу, дело? С этими пассажирами было что-то неладно. В пещеру, с утра пораньше, налегке… Секретные переговоры. Враждебное поведение. Уединенное место…
   Машина остановилась. Наждак выпрыгнул и быстро огляделся по сторонам. Городок зеленел далеко внизу; где-то ровно шумел водопад. Было холодно. В прозрачном небе парила голодная, хищная птица.
   Ярослав, подражая богатым и властным персонам, достал купюру, безжалостно скомкал ее и запихнул водителю в нагрудный карман. Тот глотнул, надеясь на скорое прощание.
   Вера Светова, недовольная тем ярким впечатлением, которое, несомненно, произвел их отряд на чужака, подошла к самому краю обрыва, сложила ладони рупором и закричала:
   – Ого-го-го!….
   Эхо немедленно заметалось шариком-раскидаем.
   Шофер облегченно вздохнул. Шаловливый поступок Веры был обычным поступком глупой девицы, которую распирает от горной романтики. Ярослав Голлюбика мысленно похвалил Веру за маскировочную непринужденность; Наждак же вздрогнул от неожиданности и чуть не испортил все дело, схватившись за карман и готовый стрелять.
   Проводив машину тяжелым взглядом, он наподдал камешек. Ему не верилось в окружающую горбезопасность и не терпелось показать себя достойным бойцом. Вокруг, к его большому разочарованию, никого не было – разве что кот, невесть откуда взявшийся. Наждак нагнулся и подобрал новый камень. Кот прижал уши и раздулся, как жук, готовящийся взлететь.
   – Киса, – умиленно позвала Вера Светова, отступая от пропасти. – Откуда ты здесь? – Оттуда, небось, – процедил Наждак и с надеждой посмотрел на Голлюбику. Он преклонялся перед Ярославом, в котором видел воплощенную славянскую силу; преклонение усиливалось генетическим чувством вины, так как в жилах Наждака текла татарская кровь. Он всячески старался перенять от Голлюбики умение обернуться горным соколом, серым волком, древесной мысью; бежать, подметая брюхом пожухлые листья; верблюдом протиснуться в игольное ушко; плеснуть плавником – короче все, чем славен и силен Голлюбика, когда наступает пора сразиться с Неправдой. И этот кот, записной сопроводила разнообразной нечисти, наверняка обозначился не просто так, но тоже рыщет каким-нибудь оборотнем, прислужником тьмы. Возможно, это робот для ночного и утреннего слежения. А может быть, он…
   – Оставь ты кота в покое, – поморщился Голлюбика.
   – Командиру виднее, – смирился Наждак. – Хромай отсюда, – предложил он коту.
   Кот, оскорбившись таким клеветническим подчеркиванием своего общего несовершенства, гордо пошел прочь и нырнул в какую-то нору.
   Вера прислушалась.
   – Кто-то едет, – заметила она.
   – Я уж давно услышал, – буркнул Ярослав. – Сели, приготовились, делаем вид.
   Наждак поставил сумку, выхватил из бокового отделения колоду карт и бросил сверху. Голлюбика подсел поближе, подвернув под себя ногу цвета отварного цыпленка. Вера опустилась на колени, грациозно изогнувшись, и завела руки за шею, как будто копаясь в замке на паутине-цепочке.
   Шум мотора приблизился. Краем глаза Голлюбика увидел старый «москвич», который на секунду притормозил, высадил пассажира и сразу, не задерживаясь, попятился и стал разворачиваться.
   – Задержать? – шепнул Наждак. – Не поймешь, кто за рулем…
   – Обожди, – возразил Голлюбика, поглядывая на клоуна. Тот растерянно топтался на тропинке; вид у клоуна был очумелый, но не похмельный. Однако помятый: парик съехал набекрень, бант сбился, подтяжки перекрутились. Клоунские ботинки казались тесными, клоун то и дело подбирал ногу, словно ушибленная птица. Ярослав машинально покосился на свою, здоровую и сильную.
   Клоун направился к ним.
   Наждак встал и скрестил на груди руки. Вера Светова отложила карточный веер и приготовилась вмешаться, боясь, что ее вспыльчивый товарищ напугает билетера и тем обнаружит отличие их маленькой группы от обычных экскурсантов, которым всего-то и нужно, что наорать и напакостить в горах.
   Но строгий Наждак проявил благоразумие. Он только спросил:
   – Опаздываем?…
   Клоун робко захлопал глазами:
   – Я пришел на работу, – сообщил он неуверенно и не вполне в резонанс с вопросом. – Туда, – он указал пальцем вверх, на площадку.
   Наждак повел носом и свирепо оскалился, почуяв знакомый по фотолаборатории запах.
   Остальные, сделав то же, разделили чувства Наждака, но не стали их обнаруживать. Ярослав, желая предупредить бесполезный допрос, любезно и ласково осведомился:
   – Почем билеты?
   – Почем? Почем? – клоун порылся в новенькой памяти, где не все еще уложилось и утряслось. Взгляд его упал на свежий рулон: – Пятьдесят рублей!
   – Недорого – правда? – Вера Светова обняла Голлюбику за талию. – Пойдемте же скорее наверх, здесь ужасно дует!
   – Пойдемте, – обратился Голлюбика к клоуну. – Хочется поскорее зайти, пока не собралась толпа.
   Клоун послушно направился в гору.
   – А вы… м-м-м… разве не станете… – он попробовал слово на вкус, – эк-скур-сию ждать?
   – Да ну ее, – весело рассмеялся Голлюбика. – Хотя постойте…
   Клоун с неизменной покорностью остановился.
   Ярослав не сумел отказать себе в удовольствии, завладел рулоном клоуна, оттянул и отпустил. Последовал удовлетворяющий шлепок.
   – Иди, – разрешил Голлюбика. Клоун пошел; Голлюбика пристально всматривался в клетчатую спину, подозревая неладное.
   – Это склепок, – шепнул ему Наждак. – Нюх не обманешь.
   – Обоняю, – чуть слышно ответил ему Ярослав. – Весь вопрос – почему и зачем?
   – Это наши, – предположила Вера Светова, и по ее виду легко было догадаться, что сама она поступила бы именно так. – Чтобы прежний не болтал. Этого, когда мы пройдем, тоже поменяют.
   Голлюбика негромко выругался, проклиная дороговизну склепков. Минно-взрывное мясо, проводящее на манеже не более одного вечера. Сознательная душа Ярослава искренне переживала за ведомственную казну.
   Клоун успел уйти далеко вперед. Он старательно карабкался; мелкие камешки сыпались из-под его гигантских подошв. Бедняга начал помогать себе руками, смешно ими размахивая. «Неуклюжий, как новорожденный жеребенок», – заметила Вера.
   …Мы бледнели, прощаясь; нашему любопытству не под силу проникнуть под землю. Мы растворялись в синеве, подобно веснушкам, с которыми все происходит наоборот: на солнце им жизнь, без солнца – небытие. Последнее усилие, заключительные шаги: перед пришельцами разверзлось изломанное жерло пещеры. Повсюду валялись окурки и сплющенные жестянки; щелкая, перекатывались пластиковые бутылки; будка съежилась и притихла, подозрительно глядя на нового хозяина, который скользнул по ней равнодушным взглядом, остановился перед входом в пещеру, повернулся лицом к агентам и бездумно распахнул огромный рот, намереваясь выпустить на волю лекцию, заученную своим прототипом.


   Глава 10

   Не знаем, как в жизни земной, но в жизни звездной сочувствие идет рука об руку со злорадством. Посочувствовав первой команде, понадеявшись на благополучный исход ее миссии, которая, какими бы не сопровождалась она явлениями, была все-таки продиктована возвышенными желаниями, мы, утомившись от благостных чувств, простительным образом переключились на север, дабы предаться гневному злопыхательству. Мы не умеем свистеть, не то бы вмиг освистали агентов «Надира» – те, к нашему спортивному неудовольствию, не хуже первых справились с тяготами пути, каких было не так-то и много – сам перелет, да отвратительный авиационный сервис, от которого у Зевка расстроился желудок.
   Ощущая прилив справедливого вдохновения, мы не замедлили провести аналогии с параллелями. Например, мы с удовольствием отметили, что даже климат, в котором разворачиваются события, промыслительно совпадает с внутренней сущностью действующих лиц. Если «Зениту» судьба назначила стартовать в теплой и мягкой, без малого – когда бы не суровые горы – оранжерейной атмосфере, то «Надир» получил по заслугам, очутившись среди простуженных и неприветливых северных сопок. Задувал ледяной ветер, неуместная обмороженная зелень гнулась к земле и давно уже потемнела, едва родившись. Море, которое лишь по дурацкому капризу судьбы не получило название «Мертвого», качалось и волновалось холодным, тяжелым обедом, съеденным от отчаяния. Шаги, выбивавшие дробь из длинных деревянных лестниц – тех, что лентами перекинулись с сопки на сопку – стучали гробовым стуком. Если уж сравнивать, то, по нашему рассуждению, даже в ночной окровавленной Трансильвании бывало веселее, чем в этом унылом могильнике.
   Военно-морской городок требовал военно-морского маскарада.
   Обмылок, назначенный старшим, повысился в чине от безродного склепка до капитана третьего ранга. Бороду, как ни настаивал Обмылок на традициях русского флота, откуда-то взявшихся в его голове, пришлось обрить. Нор, чтобы отбить любовь к традициям, сделал Обмылку длинное внушение, в котором последовательно, не упуская ни одного, осквернил святые понятия. Среди этих понятий, с дьявольской догадливостью уловленные, были Вера, Надежда, Любовь, Мечта, Родина, Честь и Хлебушко. Он добился успеха: Обмылок сделался совершенно равнодушен к офицерской форме и даже не дрогнул лицом, когда Нор собственноручно, авансом прицепил к его кителю значок «За дальний поход». «Все носят, – объяснил Нор. – Носи и ты».
   Зевку достался костюм капитана-лейтенанта. В памяти Наждака Зевок накопал обычай обмывать звездочки. Он даже немного подразнил Обмылка, указывая, что звезда у того хотя и была побольше, но одна, зато у Зевка – целых четыре («Ну и подавишься», – огрызнулся капитан третьего ранга). Мы, считая звезды, негодовали; нам казалось кощунственным само сгущение отвлеченной и прекрасной звездной идеи в шершавые украшения для незаслуженных погон. Наш взор отдохнул на Лайке, которая предстала разбитной и растрепанной бабой, без обмундирования. Ей отвели роль морячки, вечно ждущей на берегу и озабоченной отсутствием мужа. Озабоченность, развивал легенду Нор, понуждает соломенную вдову к многочисленным встречам с однополчанами и побратимами мужа в надежде получить сизокрылую весточку. Вот и теперь, слегка разочарованная молчанием далекого героя, Пенелопа, как умеет, скрашивает отпуск двум скромным воинам. Ведет их, в том числе, на экскурсию в местную пещеру, которой одною город и знаменит, а так в нем нет больше ничего достопримечательного, если не считать страшного памятника на главной площади, в расклешенных штанах, бескозырке и с чугунным автоматом наперевес.
   Спрыснутые одеколоном, сияя белыми шарфиками, военные моряки без приключений дошли до пещеры. Лайка шла между ними, держа спутников под руки и чуть провисая, намекая на утреннюю утомленность. Их встретил клоун, как две капли воды похожий на своего южного коллегу; Зевок потянул воздух и злобно оскалился из-под фуражки, почуяв химию.
   Клоун дул на руки; под клетчатый пиджак был надет дворницкий ватник. Экскурсию он не ждал; здесь, на севере, желающих посетить пещеру было несравнимо меньше, чем в теплых широтах. Хозяева пещеры были рады любому случайному посетителю. Клоун с жалостью посмотрел на сверкающие ботинки моряков и с жадностью заглянул в нарочно опухшее лицо Лайки. Вообще, он встрепенулся при виде гостей: успел нырнуть в бытовочку и там включил завлекательную музыку, которая означала начало осмотра. Сразу заквакало; зарубежный певец начал песню, и фоном крякал фагот, словно кто-то тучный не без грациозности взбрыкивал, отбивая фуэте.
   Слушая, Обмылок воспользовался генетическим дарованием Голлюбики, обладавшего отменным слухом и живо интересовавшегося акустическими вопросами. «Есть музыка, которая ведет, и музыка, которая водит. Слух древнее. Не видеть легче, чем не слышать, – эти мысли проносились в обмылковой голове без всякой связи с происходящим, незваные и ненужные, но занимали сознание, укреплялись в нем. – Медленная танцевальная музыка есть звуковой аналог обломовщины. Не кавалер приглашает к танцу, приглашает музыка. Сам Подколесин – кто это, черт побери? – не при делах. Еще лучше, когда танец – белый…»
   – Прогуляться думаете, или как? – хрипло осведомился клоун.
   – Ой, ну только давай без этого, – пьяным голосом проскулила Лайка. – Получи деньги и отвали.
   – Лекцию слушать будете? – не отставал клоун, у которого новорожденный ум зашел, похоже, за старый разум. «Не все еще утряслось, – рассудил Зевок. – Зачем, интересно, его скопировали?»
   Он, впрочем, догадывался, что ночные гости, которые заложили снаряжение для группы «Надир» (условное название, о котором он, понятно, не знал), получили приказ позаботиться о свидетеле. Свидетелей не убирать! Свидетелей заменять!
   – Какую лекцию? – Обмылок угрожающе сжал кулаки. Имея смутное представление о соленых морских высказываниях, он выругался: – Морская ведьма в зубы! В сундук с чертями тебя, к мертвецу!
   Клоун не удивился.
   – Возьмите билет, – предложил он.
   Обмылок замолчал и подозрительно шмыгнул носом. Их было четверо на входе, и он не знал, есть ли резон ломать комедию дальше. В конце концов он решил доиграть и степенно полез за пазуху; вынул новенький бумажник, развалил его пополам.
   – Ну, и сколько же с нас? – надменно спросил Обмылок.
   – Билет только девушке. Военные проходят бесплатно.
   – Девушке! Ой, не могу, – Лайка пьяно качнулась. – Никто еще девушкой не называл!
   Клоун выдавил из себя улыбку:
   – Никогда?
   Зевок шагнул вперед. Обмылок придержал его, достал из бумажника новенькую, насквозь фальшивую бумажку и протянул билетеру. Не удержавшись, он потянул за билеты и отпустил. Клоун отнесся к этому равнодушно, передал ему билет для Лайки, сопроводив свои действия предупреждением:
   – Ведиnt себя в пещере аккуратно, соблюдайте осторожность. Держитесь указателей. Не сорите, не гадьте. Сифоны с обводненками обходите. Не трогайте троглобионтов, они безобидны.
   – Это еще кто такие? – вскинулся Зевок.
   – Типичные жители пещер, – с готовностью и неожиданной страстью пояснил клоун. – Ложноскорпионы, пещерные многоножки. Не наступите на них. Они ничего не видят, но очень хорошо чувствуют. Малейшее прикосновение сказывается на них самым болезненным образом. Они занесены в красную книжечку, – в мыслях клоуна что-то спуталось, не до конца улегшись, и он добавил уменьшительный суффикс, который полностью исказил смысл сказанного. – Еще они бесцветны, – неуверенно добавил клоун. – Их совершенно не видно.
   Лайка поджала губы. Прожив на свете всего ничего, она уже разобралась в своих антипатиях. Список возглавляли насекомые, особенно бесцветные и слепые.
   Фагот крякал, не зная лучшего. Воображаемый танцор без устали вскидывал полную ногу, затянутую в лосину. Зевок, прислушиваясь, невольно отбивал такт носком офицерской обуви. До чувствительности троглобионтов ему, вообще-то, было далеко, но зато хорошо давалось восприятие ритма, о котором троглобионты умели только мечтать. В кряканье фагота слышался марш; боевой дух Зевка основательно укрепился.
   – Вы так и пойдете, налегке? – спросил клоун.
   – Что значит – налегке? – Обмылок помахал черным портфелем. – Мы люди служивые, нам много не надо. Перемена белья, бритвенный прибор, горсточка береговой земли, да письмо от любимой…
   – А крем?
   – Какой еще крем? – скривился Зевок. Лайка, по женскому своему естеству, стала слушать внимательно.
   – Силиконовый. Чем вы будете смазывать трещины? Если долго работать в ледяной воде, обязательно потрескаются руки.
   – С чего вы взяли, будто мы собираемся что-то делать в холодной воде? – подозрительно спросил Обмылок. Он, ища рукам другого, не такого зябкого дела, вторично подтянул к себе билетный рулон и отпустил, целясь в крупную костяную пуговицу.
   – Не собираетесь… ну, тогда… – клоун затянулся воздухом, лихорадочно соображая, что бы еще посоветовать. Лицо его, незаметно под гримом, прояснилось: – Вот что: не бросайте в подземные ручьи камни. Это очень опасно. Камень перегородит поток, вода потечет в другом направлении, промоет новый ход и нарушит циркуляцию воздуха.
   «Болван какой», – возмутилась Лайка. Вслух же она объявила:
   – Не волнуйся, земляк. Мы люди бывалые, мы разбираемся в карстовых процессах.
   Лайка говорила не очень уверенно, с запинками, словно настраивалась на телепатическую волну.
   – Слава Богу, – клоун облегченно вздохнул. – Если так – я спокоен. Идите с миром. Когда войдете, забирайте правее и следите за указателями. Постарайтесь не заблудиться, спасательная операция обойдется вам очень дорого.
   Обмылок нашарил в кармане устройство, позволявшее найти заложенный ночью маячок. Бестолковый разговор надоел ему; он хотел поскорее отправиться в путешествие, подальше от наземных пространств, по которым бродит мстительный Голлюбика. В искусственном подсознании Обмылка жил и здравствовал животный страх перед прообразом. «Я из тебя душу выну!» – вспомнил Обмылок угрозу Голлюбики, прозвучавшую в уголовной избе Семена Ладушкина. Его передернуло. Он только недавно заполучил душу и вовсе не хотел с ней расставаться.


   Глава 11

   Ярослав Голлюбика приготовился отказать клоуну в удовольствии прочитать лекцию. Он уже поднял руку и сделал, примериваясь, первое мотательное движение головой, но наткнулся на жалобное лицо Наждака. Голова Голлюбики замерла на половине лошадиного пути. Он вспомнил, с какой горячностью искал Наждак любого, даже бесполезного для себя знания; он в сотый раз посочувствовал его сиротскому детству и в сотый же раз возмутился мировой Неправде, с которой, собственно, и сражался всю свою сознательную жизнь. Он хорошо понимал эту милую слабость, которая всегда водилась за Наждаком, и часто выкраивал минуту для его просвещения, заимствуя время у долгих часов ожидания в засаде, а также у скоротечных мгновений, когда они зависали в прыжке, готовые растерзать и обезвредить неприятеля – не смог удержаться и здесь.
   Собачье лицо Наждака, пока Голлюбика думал, успело смениться орлиным, как будто Наждак обернулся древнеегипетским божеством и занялся зоологическими метаморфозами. Пожалев товарища, Голлюбика увидел, что Наждак сейчас замкнется в неудовлетворенной гордыне, и поспешил разрешить:
   – Хорошо, брат. Нам будет полезно освежить в памяти некоторые детали. Никогда не знаешь, что пригодится.
   – А по-моему, мы зря теряем время, – недовольно встряла в разговор светофорова. – Монорельс недалеко. Мы доберемся до него в два счета, нам не обязательно заканчивать очередную школу выживания.
   – С чего ты взяла, что будет монорельс? – тихо, чтобы не слышал клоун, спросил Голлюбика.
   – А как же без монорельса? – удивилась та. – Ну, может быть, там будут парные рельсы, как в метро. Но вряд ли. Неужели ты думаешь, что хозяева центра…
   – Ладно, увидим, – оборвал ее Голлюбика. И громко обратился к билетеру, который, запасшись воздухом, так и не выпустил его назад: – Мы послушаем лекцию. Только, пожалуйста, покороче.
   Клоун просиял. Путешественники расселись полукругом и приготовились слушать. Из клоуна хлынуло:
   – Вам, конечно, известно, что такое пещеры и как они образуются. Чаще всего они возникают благодаря выщелачиванию или размыву известняков. Но иногда это случается с гипсом, доломитами и другими легкорастворимыми породами. А есть еще, – тут клоун округлил глаза и поведал слушателям нечто вообще, по его мнению, захватывающее, – кое-где… если повезет наткнуться… ледяные и соляные пещеры. В пещерах чего только нет! Чего стоят хотя бы русловые процессы, динамика водных потоков и пещерного оледенения… Я уже не говорю об изменении параметров влажности. Вы можете себе вообразить – как это прекрасно и тонко: хемогенные породы, их растворение и волшебное возрождение. Не менее удивительны минералообразование и осадконакопление. Если присмотреться, в пещерах можно приметить и много других любопытных вещей: например, испарение и конденсацию водного пара, очаги многолетней и даже сезонной мерзлоты, сублимацию льда – или его возгонку? не берусь уточнить, потому что не специалист, но вовсе не исключаю, что и то, и другое… А как захватывают стихийные зрелища – сели, лавины, оползни, втекание наружных ледников!… Неописуемая красота, нечеловеческое творчество необходимости и случайности…
   Наждак внимал этой речи, как заколдованный, да и Голлюбика заслушался. Вера же явно скучала и чертила прутиком мандаловидный знак, символ целостности и начала начал.
   – Пещеры вполне устойчивы, не бойтесь, – клоун поднял палец и произнес это звонко и ласково. – Там, к сожалению, мало что растет, очень бедная микрофлора. На беду, пещеры не до конца изолированы от поверхности. Есть множество трещин, которые так и рассекают, так и пронзают податливый карстовый массив; есть много каналов, ходов… Поэтому, по мировому закону подобия, и здесь внизу оказывается то же, что наверху. В эти трещины попадает всякая дрянь. Люди, беспечно калечащие лицо планеты, горазды на всякие пакости. Они, вообразите, пасут скотину на альпийских лугах и загрязняют разломы… Все эти нечистоты стекают вниз. Они рубят лес, народное достояние; они пашут и жнут, откачивают воду из скважин, строят плотины, не щадя даже внешних водотоков, роют карьеры… безжалостно нарушая внутреннюю среду прекрасных, великолепных, незабываемых пещер.
   Наждак, разгневанный, покачал головой. Рука Ярослава легла ему на плечо:
   – Ничего, – шепнул Голлюбика. – Даст Бог, вернемся – тогда и посмотрим. Будем разбираться…
   – Что такое – «карстовый»? – скучающим и ленивым голосом спросила Вера.
   Клоун поклонился:
   – Вы правильно ставите вопрос. Я забываю, что вы новички, и сыплю специальными терминами. Не приходилось ли вам путешествовать по Югославии?
   Вера Светова вздрогнула, да и мужчины напряглись. Еще бы не приходилось! Об этом путешествии у тройки отважных сохранились самые мрачные и болезненные воспоминания. Их скрашивало лишь то обстоятельство, что принимающая сторона тоже надолго запомнила их приезд.
   – Нет, – сказала Вера.
   – Там, в Югославии, – клоун невинно похлопал долгими ресницами, слипшимися от туши, – есть одно горное плато, называется Крас. Слово «карст» происходит именно от него. Карст это все, что происходит с мягкими известковыми породами, когда их размывает вода. Ну, вы догадываетесь, – спохватился клоун, – что речь идет не только об известковых породах. То же касается пород карбонатных и некарбонатных…
   – Это одно и то же, – заметил Ярослав Голлюбика.
   – Да? – смешался клоун. – Вы полагаете?…
   Путешественники переглянулись.
   – Валяйте дальше, – сдержанно попросил Ярослав.
   – А на чем я остановился? Да, на породах… В них, в мягоньких, – клоуна почему-то свело сладкой судорогой, – образуются наземные навесы и ниши. Еще образуются кое-какие подземные структуры: новые пещеры, гроты, колодцы. И знаете, что любопытно? Вам никогда не догадаться. Оказывается, что карстовые явления часты в местах, где много трещин и пор. В таких условиях поддерживается постоянный водообмен! – клоун победно рассмеялся и даже топнул ногой. – Вода! вода притекает и оттекает. Она все время свежая. До миллиона литров, между прочим! Но, разумеется, только в подземных полостях. Не забывайте об этом никогда, потому что в этом – премудрая красота и гармония…
   – Мы не забудем, – эхом отозвался Наждак. От воспринятых научных сведений он будто помолодел.
   Клоун, все больше обживаясь в новенькой оболочке, учтиво шаркнул ботинком и поблагодарил Наждака троекратным поклоном – по количеству слушателей. Голлюбика расслабился и даже позволил себе снять темные очки; светофорова выдернула блузку из-под черного пояса, собрала ее в гармошку и подставила солнцу голую спину, не упуская случая позагорать.
   – Долго еще? – спросил Голлюбика.
   – Очень! – с чувством закивал клоун. – Ведь я еще ни слова не сказал о высокоэнергетических пещерах. Известно ли вам, что их постоянно заливает? Один раз в год, как поется в песне, цветут сады, а высокоэнергетическую пещеру один раз в год затопляет. Но меженный сток значителен и хорош, – стиль клоуна сбился на высокопарный слог механического перевода, в каком исполнены китайские инструкции и аннотации. – Это замечательно. Русловые отложения сортированы хорошо и восхитительно, да только разве, по рассуждению предвечного замысла, хрупки они, недолговечны размером и формами, – теперь в манере повествования появилось что-то, напомнившее слушателям не то проповедь, не то уральский сказ. – Редки натеки, потоками пробуравленные, – напевно изрек клоун. – Мусор в таких пещерах не задерживается, – сказал он вдруг сухо.
   – Что-то они напортачили, – шепнула Вера Светова Ярославу. – Послушай, как его плющит.
   – Спешили, – согласился тот. – Вылитый кот ученый. Сколько же он думает нас развлекать?
   – Еще чуть-чуть, – клоун, каким-то чудом расслышал этот бесстыдный вопрос, поджал накрашенные губы. – Я заканчиваю. Придется скомкать финал.
   Голлюбика покраснел. Светофорова беззаботно провела по земле рукой в поисках травинки, чтобы сорвать и кусать. Лектор презрительно фыркнул и нехотя объявил:
   – Чтобы вы знали: самые тихие пещеры – низкоэнергетические. В них ничего не происходит. Капнет вода, сорвется камешек – это уже ЧП. В таких пещерах приходится вести себя крайне аккуратно, потому что если нагадить там, что-нибудь поломать, то все пропало, обратно не восстановишь. Там все очень нежно и тонко. Я вообще не хотел бы, чтобы вы туда шли. Потому что даже ваше дыхание способно изменить температуру и влажность воздуха. Хорошо еще, что сегодня мало народу. От большой и шумной компании в полости будет беда. Ничего страшного, конечно, но рисунки первобытного человека могут здорово пострадать, да и кристаллам не поздоровится. Ну, что вам еще рассказать на прощание? Не ходите в тяжелые пещеры. Застрянете, не добравшись до дна, потеряете несколько суток. Узкие шкурники, глубокие колодцы… А где ваши вещи? – неожиданно встрепенулся клоун и ощетинился.
   Ярослав Голлюбика тяжело встал.
   – Какие вещи, любезный? Ваша лекция вполне профессиональна, но вы, признаюсь, зря потратили время. Какие шкурники, господь с вами? Мы отойдем шагов на двести-триста. Походим, полюбуемся, да и домой. Вот они, наши вещи, все здесь!
   Он наподдал сумку, ракетки щелкнули.
   Вера Светова закашлялась. В сумке у Ярослава не было ничего страшного, но бить ее не стоило.
   – Вы кашляете? – сочувственно заметил клоун. – Не беспокойтесь, в пещере вы полностью поправитесь. В пещерах проходит даже бронхиальная астма. Да и ревматизм отступает, если вам повезет натолкнуться на золотоносную породу. В Германии, знаете ли, больных ревматизмом специально спускали в заброшенные копи – помогало! Но это было лет четыреста назад, рецепт забыт…
   Болтовня клоуна смертельно надоела Вере Световой. Он смерила лектора тяжелым взглядом исподлобья; от этого взгляда у жертвы густела кровь и начиналась икота.
   – Спасибо за интересную информацию, – холодно молвила Вера. – Почему бы вам теперь не посторониться? Мы хотим пройти внутрь.
   – Теперь можно, – торжественно разрешил клоун. – Извольте. Сейчас, когда вы вооружены знанием, я не вижу никаких препятствий к экскурсии.
   Голлюбика поднял сумку, Наждак застегнулся, Вера Светова заправила блузку. Все трое стояли плечом к плечу и молча рассматривали черную яму, гадая, что их ждет за порогом. Вполне возможно, что они замерли на краю собственной могилы, и этой мыслью стоит проникнуться, ибо не каждому дается подобный опыт. Наконец, Ярослав Голлюбика достал телефон и в последний раз набрал номер: все, что осталось от кабинета, где в это время волновался и переживал генерал-полковник Точняк, не зная, что давно превратился в субъективную реальность, а призрак старого Беркли злорадно посмеивается в кулак.
   – Мы входим, – сказал он вполголоса, чтобы не слышал клоун.
   Его товарищи так и не узнали, что ответил генерал, так как в дальнейшем были сильно заняты и не могли отвлекаться на ерунду. Клоун маялся, словно у него вышел завод.
   – …И мы никогда не увидим, что было дальше? – этот вопрос огорченно задала самая маленькая из нас, крохотная звездочка, которая, впрочем, была и самой большой – просто она парила слишком далеко от нашего скопления.
   – Потерпи немного, – мы, как умели, попытались ее успокоить. – Ничего страшного не случится. Оглянись вокруг: мир продолжается, и все в нем на местах. Они выйдут, они обязательно вернутся. И даже если не выйдут, космический порядок будет спасен.
   Мы помолчали.
   – А вообще, – добавили мы, – шутки кончились.


   Глава 12

   В узком и тесном предбаннике было темно. Откуда-то тянуло кладбищенской гнилью, на уши давила тишина; створки зрачков понапрасну распахивались, всасывая предполагаемый свет.
   – Здесь должен быть какой-нибудь выключатель, – пробормотал Наждак, вслепую шаря по шершавой стенке. – Какие могут быть экскурсии без освещения?
   – Бесполезно, – подала голос Вера. – Свет наверняка подается снаружи. Этот дурень забыл про него.
   – Вернемся?
   – Нет, плохая примета, – Голлюбика присел на корточки, расстегнул сумку и вынул три каски с фонарями. – Осторожно подойдите ко мне и получите головные уборы.
   Через минуту кривую каморку прорезали три луча.
   – Другое дело! – приободрился Наждак. – Теперь можно и дальше. Вот сюда, если не путаю…
   Он шагнул к изломанному проему, достаточно широкому, чтобы в него протиснулся даже грузный человек. Ярослав Голлюбика, уже не стесняясь и не таясь, достал пеленгующее устройство, которое радостно замигало красной лампочкой и запищало комаром.
   – Ты прав, нам туда. Отойди-ка, – Ярослав по праву старшего отодвинул Наждака. Он сунул голову в проем и поводил ею вправо-влево, высвечивая пространство. – Давайте сюда, – позвал он шепотом. – Посмотрите, какая тут красотища! Держитесь за меня.
   Наждак, светя Голлюбике в затылок, забрал себе в лапу солидный клок гавайской рубахи. Светофорова пристроилась третьей; так, свадебным поездом, они миновали проем, за проемом – небольшой грот и замерли в невольном восхищении. Диверсанты находились в громадном зале с натуральной гипсовой отделкой. Потолок был не очень высок, однако сам зал простирался не менее, чем на сотню метров. В головы вошедших нацелились, складываясь в гирлянды, трехметровые ледяные сталактиты; их двоюродные сосульки наземного обитания, сталагмиты, торчали встречными надолбами. Пол пещеры был выстлан прозрачным льдом – вероятно, голубоватым, но свет фонарей не позволял до конца разобраться в оттенках. Вечный спокойный холод вливался в жилы, так что даже выносливый Голлюбика поежился, опустил сумку, и обнял себя за плечи.
   – Мы тут дуба дадим, – хмыкнула Вера.
   «Дадим», – согласилась пещера: от нее отломился кусочек эха.
   – Постой, – укоризненно молвил Наждак, душа которого все шире открывалась прекрасному. – Дай полюбоваться! Ты только посмотри, – и он обвел рукой залу, что сразу напомнило Вере и Голлюбике старые плакаты, на которых правильные взрослые предлагали восторженным пионерам оценить панораму с Мавзолеем и примыкающими строениями. Этот жест был явно врожденным, наследственным, и Голлюбика задумался над таинственными родителями Наждака: откуда детдом? не иначе, какие-нибудь репрессии.
   Он и сам был не в силах отвести глаза от самоцветных, калейдоскопических кристаллов, припорошенных инеем. Луч, ненароком соскальзывая, переходил на гипсовые джунгли, составленные из растений, которые никогда не сочетались в живой природе: тут были папоротники, грибы, водоросли, каштановые лапы, листья дуба и ясеня, пышные травы и отдельные соломинки, странные стебли, колонны, хитросплетения тропических лиан. В мелких лужицах-водоемчиках, отдыхая от бега воды, кружились бесполезные рачки-бокоплавы. При виде их Наждак прослезился; он расплакался от пещерного умиления к живой твари, ибо был чист душой, а потому – записан в Книге Жизни.
   – А грязи-то сколько, – холодно молвила светофорова.
   К несчастью, она была совершенно права. Справедливости ради Наждак с Голлюбикой были вынуждены признать, что искусственное человеческое скотство потрудилось над убранством пещеры не меньше, чем пришлось на долю естественных процессов. Наскальная роспись, оставленная неандертальцами и кроманьонцами, соседствовала с хулой и бранью. Прямо поверх изящных бизонов и мамонтов шли примитивные уравнения: коля плюс сережа равно любовь, света плюс миша равно уродливый половой орган. Забвение прекрасного, подлинное лицо прогресса – вот о чем повествовала мозаика прошлых и нынешних веков, показывая истинный путь, проделанный человечеством с первобытных времен.
   – «Eminem», – шепотом прочитал Наждак и гневно выматерился.
   – А набросали-то, набросали, – не унималась Вера. Она присела на корточки и стала перебирать мусор: банки, бумажки, окурки, шприцы, винтовые пробки, презервативы и палочки, отслужившие позвоночником в эскимо.
   Ярослав пристроился рядом и тоже взял палочку:
   – Паскудство какое – вот так, до хребта, сожрать… Ну как, что-нибудь есть?
   – А что тебе нужно? – вопросом ответила Вера, сосредоточенно роясь в груде мусора. – Пока ничего замечательного. Пока…
   Голлюбика приложил палец к губам. Из всех троих светофорова отличалась острым зрением, Наждак – не менее острым нюхом, а он яро славился отменными ушами. Наждак, которого прислушивания Голлюбики постоянно заставали врасплох, не уставал попадаться на одну и ту же удочку. Вот и теперь он забеспокоился, и губы его, опережая мысли, шепнули беззвучное: «Что?»
   – Слушаю, – объяснил Ярослав.
   Наждак ударил себя по лбу, зная наверняка, что за кратким ответом последует длинное наставление, до которого тот был охоч, и не ошибся. Голлюбика сел прямо в лунную пыль пещеры и значительно молвил:
   – Ведь я же человек русский, а русские люди спокон веков воспринимали вселенную на слух. Тому причиной пространство. Постоял бы ты, брат Наждак, посреди зимнего поля, или нет – зимней равнины или даже степи, где даже тишина давит на уши. Простор, благодать, звуковая вольница! Слух гораздо древнее зрения, в нем явлено пассивное восприятие мира. Зрительное, – Голлюбика быстро глянул на Веру: не обидится ли, но та самозабвенно рылась в отбросах и ничего, казалось не слышала. – Зрительное восприятие, – повторил Ярослав, – дело западное, активное, проникающее в предмет, овладевающее предметом… А здесь – любовное внимание к Слову, и все из-за слуха. Неистребимое уважение к Слову, сегодня – печатному, но в самом начале – устному. Шпенглер один понимал, что русское сознание это равнина…
   – Тут ничего нет, – Вера Светова вынесла свой приговор и распрямилась.
   Но Голлюбика уже не мог остановиться. Он даже начал немного раскачиваться, придавая своему голосу архаическую напевность:
   – А Слово – оно заслужило уважение своими акустическими свойствами. Зрение в нашей стране не было востребовано. Это в Европе тесно, там только и смотри, как бы не отдавить кому-нибудь лихтенштейн. А у нас места много, все на виду: вон Церква пригорюнилась, вон пиво привезли, а вон Мамай идет. Другое дело – во всем увиденном разобраться. Приходится ждать устного Слова от умного человека. Потому что все накроется медным тазом тысячу раз, пока Ваня Федоров запустит свой станок… Слух – он и ночью не подкачает, когда глаза спят. Все будет слышно: и как в дверь постучат, и как гром грянет. А если уж слух не поможет, то и зрение не спасет, вся надежда на жареного петуха.
   Наждак, в сотый раз слушая наскучившую филиппику, в сотый же раз извинился перед Верой за зрительное унижение:
   – Наверно, все это притянуто за уши, – он деликатно усмехнулся в кулак, радуясь каламбуру. – Но если что-то торчит, то и притянуть не грех, правильно?
   – В России главное – неопределенность, – назидательно заметила Вера Светова. – Поэтому нам нечего бояться. Где что-то сложилось и вошло в привычку, там можно разрушить. А где ни то, ни се – там трудно.
   – Все это здорово, – нетерпеливо сказал Наждак, видя, что вот-вот разгорится многолетний спор о том, что же все-таки главнее: неопределенность или слуховое восприятие. – По-моему, старшой, нам пора продвигаться. Чутье подсказывает, что нужно пробраться вон в тот камин, – он кивнул в сторону вертикального углубления, основание которого круто забирало вверх и тонуло в темноте. – Обходняками гуляют зеваки, простому люду не с руки прятаться по щелям…
   – А вот и проверим, – на ладони Голлюбики лежал маленький пеленгатор. – Сейчас увидим, на что годится твое чутье против наших глаз и ушей.
   Пеленгатор проявил полную солидарность с обонянием Наждака. Он взахлеб замигал, зовя отряд выдвинуться в направлении камина.
   – Что ж, – Ярослав не стал спорить. – Если так, то мы пойдем в этот камин. Надо было клоуна взять с собой, как языка…
   – Какого языка? – вскинулась Вера. – У тебя ум за разум заходит?
   – А что? – пожал плечами Голлюбика. – Клоун и так сплошной язык…
   – Пойдемте скорее, – попросила светофорова. – Это пещера действует. В пещерах люди быстро сходят с ума.
   – Больно рано она действует, – удивился Наждак. – Не успели войти, а уже началось.
   Он подул на озябшие пальцы, похрустел ими для физкультурного нагревания, подхватил сумку и пошел к углублению. Голлюбика тоже взял свою кладь. «Брось ракетки, – посоветовала Вера. – На что они? Пан или пропал». Лучи фонарей скрестились, образуя светонасыщенный символ – покинутый, но не сдающийся в окружении враждебной тьмы. Осторожно ступая, словно первые астронавты на луне, или, поднимай выше, на совсем неизвестной планете, путешественники приблизились к разлому. Лампочка перестала мигать и светила ровным, алым огнем. Наждак, очутившийся сзади, оглянулся и напоследок раздул ноздри: запахов не прибавилось. Вера Светова привычно прищурилась: никого. Ярослав Голлюбика прислушался: было тихо, как никогда не бывает при солнечном свете.
   – Будем протискиваться, – объявил Ярослав.
   Камин оказался узким и вел глубоко; в глаза путникам сыпался мелкий порошок, скала сжималась и обнимала; каменный пол взмывал вверх прихотливым рогом. Озноб исчез, идущим сделалось жарко.
   – Я чувствую, – прошептал Наждак. – Здесь побывали люди.
   – Надеюсь, – глухо молвил Голлюбика и остановился, чтобы лучше осветить дорогу. Оставалось немного; старший отряда боялся, что крутая тропинка завершится обрывом. Вера Светова отвела Ярослава, нашарила камешек и метнула вперед; тот вовсе не сгинул, а где-то запрыгал, невидимый, впереди; покатился, щелкая несерьезным эхом.
   Пройдя еще два десятков шагов, они с удовольствием ощутили, что стены расступаются. Вскоре стало совсем просторно; Голлюбика негромко крикнул, и эхо, которое окрепло и налилось силой, заставило его сделать последнюю остановку. Ярослав начал медленно поворачивать голову, выхватывая сказочное убранство зала, снабженного, как уже было видно, несколькими ходами, ведущими в неизвестность. Пеленгатор настойчиво звал посетить самый правый рукав, и Голлюбика послушался. Отделившись от товарищей, он быстро вошел в проем, стал на колени, начал разгребать невесомый песок. Потом взялся за массивный камень, поднатужился, отвалил и запустил руку в образовавшуюся полость.
   – Будем жить, – хрипло сообщил Ярослав.
   Он начал тянуть и выволок на свет фонарей здоровенный рюкзак, за ним – второй и третий; все рюкзаки вынесли в середину зала, где, казалось путникам, сходились меридианы и перекрестки, катакомбные коридоры и судьбы человечества; где находилась точка отсчета, нулевая верста.
   – Распаковываемся и одеваемся, – в голосе Голлюбики звучало умиротворенное облегчение.
   В рюкзаках нашлось множество полезных вещей, совершенно необходимых для пещерного выживания.
   Бойцы разобрали затребованное Голлюбикой альпинистское снаряжение – тросы и капроновые веревки, ледорубы и альпенштоки, костыли и горбыли; к названному добавились гидрокостюмы, резиновые перчатки, маски, ласты, рукавицы, продукты, шприц-тюбики с антибиотиками, электрические батареи, спиртовки, лампы и спички. Помимо названного, в мешках находились приборы ночного видения, пистолеты, три складных короткоствольных автомата с бесшумным боем без отдачи, с лазерными прицелами самопроизвольного наведения и с подробной инструкцией. Еще там были ножи для финской охоты, удавки, гранаты и увесистое шарообразное устройство, в котором сразу же угадывался его сокрушительный взрывной характер; к устройству тоже зачем-то прилагалась инструкция, запаянная в водонепроницаемый конверт, хотя механизм бомбы выглядел совершенно примитивным; в нем смог бы разобраться даже пещерный дикарь. Все перечисленное было проложено и переложено поролоном и полиэтиленом для пущей непромокаемости и противоударности; в пещерах, того и гляди, ударишься обо что-нибудь или сорвешься в подземную реку, и все, пиши пропало, если не подготовился. Комплектующие и оберточные материалы должны быть прочными на разрыв и не пропускать влагу; к тому же возможны и другие опасности, о которых Голлюбика, Наждак и Вера Светова тут же, не сходя с места, и прочитали в специальной, тоже надежно запакованной книжечке-памятке с грифом «Для служебного пользования» и штампом библиотеки ССЭР.
   – Двигаться будем в связке, – решил Ярослав, поигрывая капроновым лассо.
   – Запрещено, – Наждак нахмурился. – Чуть что – погибнем чохом!
   – Не все в нашей жизни поверяется инструкцией, дружище, – Голлюбика потрепал его по плечу. – Сам погибай, а товарища выручай. Пуля дура, – он оскалился, запрятал пистолет поглубже и обнажил, любуясь им, зазубренный нож, – а штык…. – Он посерьезнел лицом: – Никакой стрельбы! Возможны обвалы и оползни. Работать ножами…


   Глава 13

   На привале Зевка сморило.
   Полулежа на каменной плите, он спал; ему снился сон. Светлое сновидение, украденное у Наждака, а тем, в свою очередь, заимствованное из военных кинофильмов, смешалось с неестественной сущностью самого похитителя. Сон был наполнен отвратительной эротикой, заквашенной на героизме и шапкозакидательстве. Зевок, запихнувши за широкий ремень потемневшую пилотку, шагал через луг; его прямо в травах схватили за васильковый член, а тут и зарницы занялись, поплыл туман, заржала лошадь, да еще соловьи – соловьи, дорогие нашему сердцу, отпели свое для усталого воина: отпусти! отпусти! – застонал Зевок, падая навзничь, под прикрытие звездного неба; мы тоже спали и тоже, не имея возможности проникнуть под своды пещеры, видели сон Зевка в собственном сне. Мы укрылись под одеялом из перистых облаков, чтобы не помогать Зевку.
   Очнувшись, он скривился, так как шея, изогнутая в неудобную сторону, сильно и больно ныла. Зевок стряхнул с себя руку Лайки, которая, тоже спросонок, уже подбиралась к бесплодным склепковым чреслам. Лайку тоже сморило, и сон ее полнился не менее пафосными сюжетными линиями: ей виделось, что Наждак ли, Зевок – все смешалось в биологической бадье, откуда мы, рассказывал ей собеседник, поголовно родом – будто он, статный, в красном плаще, стоит с нею рядом и строгим движением гордой десницы показывает надраенную до красноты площадь. Она же, Лайка, но может быть, и сама Вера Светова, стоит среди березок Аленушкой и держит в поводу подвыпившего козлика. И вдруг налетели нечистой тучей черноголовые гуси-лебеди, с Горынычем во главе, который одет в плащ-палатку и дышит перебродившей соляркой…
   – Подъем, – пробурчал Обмылок.
   Он встал во весь рост и от души потянулся. И оторвался от души, мгновенно сделавшись скользким резиновым гадом в специальном костюме; в приплюснутой каске с притушенным фонарем, вооруженный ножами, кастетами, летучими шестернями и нунчаками.
   Группа «Надир» остановилась и залегла на отдых в «колокольне» – высоком, просторном гроте, походившем на купол. Диверсанты Нора достигли этого места к исходу вторых суток путешествия по многочисленным сбойкам, обводненкам, квершлагам и каминам. Их не заботили и не трогали пещерные красоты; они шутя, смеху ради, протыкали жестокими пальцами живописные глыбы, которые казались каменными, но в действительности были хрупкими, пуховыми шапками непотревоженной пыли. Подошвы ботинок без тени жалости давили пассивных и активных троглобионтов. Зевок затеял стрельбу по летучим мышам и, без сомнения, всех бы похоронил, не останови его вдумчивая Лайка. Обмылок, еще не до конца разобравшийся разумом в унаследованных от Голлюбики талантах, исправно прислушивался и двигался на мерный стук ледяной капели.
   Все трое не сомневались, что заблудились давным-давно. Это ни на секунду не замедлило их упрямого продвижения в самые недра; Лайка рассматривала мышиный помет, пытаясь угадать в нем микроскопические, но очень информативные вкрапления, по которым она смогла бы судить об окрестностях. Зевок вынюхивал тончайшие колебания в стылом и пресном аромате, оттенков которого никто из них, за недоразвитостью речи, не смог бы передать художественными словами. Обмылок ждал отголосков подземной железной дороги. Ее существование не оговаривалось; было ясно, что постоянные посетители Святогорова центра не согласились бы на иной вариант, дорожа своими жизнями; ошибочно считая эти жизни залогом всеобщего благоденствия. В какой-то момент отряд «Надир» свернул не в тот коридор; потом они не смогли вернуться, ибо проклятый Зевок своей глупой стрельбой вызвал обвал – небольшой, но достаточный, чтобы намертво завалить карман. Пришлось идти в обход, незнакомыми тропами, а это в пещерах и катакомбах – верная гибель, непростительное легкомыслие. В итоге они натыкались то на водный сифон, то на подземное озеро; не раз им случалось выскальзывать из-под коварных «чемоданов» – огромных каменных глыб, нависавших над головами и готовых в любую секунду сорваться вниз.
   Очнувшись от тяжелого привала, они продолжили путь.
   – Колодец, – объявил Обмылок через пятнадцать минут.
   Он стоял на краю широкой черной ямы, уходившей в неизвестное. Далеко внизу шумела вода.
   – Нам придется спуститься, – Обмылок утерся резиновым рукавом и пристально посмотрел на чумазые лица своих спутников. Возражений не последовало, но не было и восторгов. – Нам нужно добраться до нижнего этажа, – пояснил Обмылок. – Здесь мы ходим по кругу. А там, похоже, бежит подземная речка. Мы спустим лодку; куда-нибудь, да вынесет.
   Зевок улегся на живот и заглянул в яму.
   – А если мы угодим прямо в реку? Я не вижу земли.
   – Чего тут гадать, – язвительность и скепсис Веры Светой целиком преобразовались в скрипучий оттенок. Чуткие уши Обмылка дрогнули; ему почудилось, будто кто-то натирает пальцем стекло. – Нечего раздумывать, – продолжила Лайка. – Кинем жребий, кому идти первым. Пока не попадем – не узнаем, правильно?
   – Правильно, – согласился Обмылок. – А ну-ка, прицепи трос и отправляйся, посмотри. Но никакой разведки боем; если что – сразу наверх. Дернешь два раза, и мы тебя поднимем.
   Лайка смерила старшего долгим собачьим, но вовсе не преданным, взглядом.
   – Старшой, я боюсь, между прочим, – напомнила она. – И вдобавок я как-никак дама. Ерепениться не буду, но что же так сразу – меня?
   – Кто дама? Ты? – «Колокольня» наполнилась ненатуральным хохотом, в котором было не разобрать, где смеется Обмылок, а где кудахчет эхо. – Держи веревку, тебе говорят! Чего это ты боишься?
   Лайка возилась с замком на поясе.
   – Много чего, – сказала она зловеще. – Вдруг мы наткнемся на библиотеку Ивана Грозного? Что мы тогда будем делать? Еще я… – Лайка запнулась, не желая называть светофорову по имени, – Она… мы с ней слышали, что под землей водятся огромные крысы величиной с лошадь. Мы даже видели их…
   – Мы тоже видели, – перебил ее Зевок. – Это было кино.
   – Ну, не знаю. Ходят слухи, что под землей вообще хранится все Настоящее, а над землей – просто копии, вроде нас. Например, там спрятаны мумифицированные трупы Сионских мудрецов, одетые в царскую жандармскую форму. Пауки… величиной…
   – Тоже с лошадь? – ядовито усмехнулся Обмылок.
   – Да, тоже с лошадь, – Лайка не сдавалась. – Подземные города, в которых неизвестно, кто поселился. И в них слепые кобры стерегут сокровища.
   – Хватит болтать, – Обмылок нетерпеливо сунул ей трос. – Правильнее думать, что все будет наоборот, и нам повезет. Например, мы найдем жемчуг. Думай о чем-нибудь хорошем, поняла? Жемчуг – огромная редкость, он образуется в таких ванночках с проточной водой. Посмотри хорошенько.
   – Мы сюда не за жемчугом пришли, – вздохнула Лайка.
   Вздохнул и Зевок, он не хотел спускаться в колодец. Еще ему было жалко морской формы, которую пришлось закопать и придавить камнем.
   – Увидите, что там такое, – предупредила Лайка, пристегиваясь.
   – Стикс, не иначе, – кивнул Обмылок.
   – Конечно, – Лайка ничуть не смутилась. – Почему нет?
   – Потому, что это выдумки, литература. Никакого Стикса нет и не было.
   – Мне бы твою уверенность, – язвительная Лайка села на край отверстия и свесила ноги в монотонно шумевшую пустоту. Тем временем Зевок, набравшийся от Наждака почтения к напечатанной мысли, светил фонарем в популярную брошюру, которую нашел в тайнике среди прочих полезных вещей. Предусмотрительный Нор приказал не забывать о мелочах в деле, где каждая запятая способна сыграть роковую роль.
   – Спелеон, – бормотал Зевок, водя грязным пальцем по строчкам. – Диодор, Древняя Греция, Карлюкские пещеры, хребет Кугитангтау… Ермак Тимофеевич… Мария де Сентуола, семи лет… нашла… заблудилась… так… грот Монтеспан… христиане… Ени-Сала… пещера Чжоу Коу-дянь… питекантроп… грот Гримальди… Бекки Тэтчер… Здесь ничего нету ни про какой Стикс, – довольный Зевок подвел итог и захлопнул книжицу.
   – Посмотри на «Х», Харона, – посоветовала Лайка. Она уже по грудь погрузилась в провал и удерживалась руками. Обмылку это зрелище напомнило о неприятных событиях, связанных с погребом и бегством; он отвернулся. – Или на «Ц», Цербер. Или Коцит поищи…
   Давая советы, она сама удивлялась Вериной эрудиции. Ничего удивительного, если выяснится, что в ее голову переместилась библиотека в десять тысяч томов.
   – Чжоу Коу-дянь, – снова затянул Зевок, послушный от страха. – Десять тысяч уловок…
   – Страхуйте меня крепче, – велела Лайка. Тон ее был презрительным и высокомерным. – Я пошла.
   То, что она сделала, конечно, нельзя было назвать ходьбой. Лайка скользнула в колодец, трос натянулся, и у Обмылка под резиновыми рукавами гидрокостюма вздулись чугунные шары.
   – Закрепи конец, – процедил он сквозь зубы, обращаясь к Зевку. – Брось книжку! Присобачь его к чему-нибудь прочному.
   Обмылку пришлось еще немного потерпеть, потому что ничего прочного, к чему можно было бы прикрепиться, поблизости не нашлось. Зевок, отчаявшись, вынул костыль и двумя ударами молотка вбил его в камень. За эхом от ударов они не расслышали крика, донесшегося из колодца. Зевок принял свободный конец и старательно зафиксировал; Обмылок ослабил хватку и стал осторожно укладывать трос на пол. Крик повторился; оба немедленно легли на живот и заглянули в провал.
   – Что там? – прогудел Обмылок.
   Внизу гулко щелкало и плескало.
   – Река! – долетел ответ. – Большая и быстрая!
   – Не потеряй в ней что-нибудь, – предостерег Обмылок. – Тебя поднимать?
   – Лучше сами спускайтесь! Я стою на берегу, только он очень узкий. Когда пойдете, над выходом оттолкнитесь ногами от стенки, чтобы назад занесло. Тогда попадете на сухое.
   – Лодка пролезет? – деловито осведомился Зевок.
   Они выпрямились и смерили взглядами кладь.
   – Утрамбуется, – решил, наконец, Обмылок.
   – Порвется, – погрозил пальцем Зевок. – В пещерах легко зацепиться за острое, постоянно что-нибудь рвешь.
   Обмылок недовольно поморщился:
   – Откуда тебе… впрочем, ясно, откуда. Ничего, свинья не съест, – рассудил он, избегая озвучивать первую половину пословицы. – Волоки все сюда! – Он снова лег на пол, сунул голову в колодец и крикнул: – Готовься принимать! Там есть, где сложить?
   – Вас, что ли? – отозвалась Лайка. – Найдется, где. Давайте живее, мне холодно стоять без дела!
   – Попляши, – пробурчал Обмылок. Он ухватился за слово и стал напевать: «Ты все пела? Это дело!…»
   Обмылок и Зевок, действуя четко и слаженно, распустили ремни, защелкнули магазины, подтащили мешки к проему и осторожно стравили… «Мы травим, начальник, да?» – усомнился в семантике Зевок. Обмылок пыхтел, проталкивая груз.
   – Наверное… – пробормотал он. – Мне всегда… смешно, да?… всегда казалось, что это слово означает что-то другое… кое-что другое, вот так правильнее…
   Рюкзак неожиданно поддался и стремительно, с грозным шуршанием, полетел вниз.
   – Держи! Держи! – по-бабьи заголосили мужчины.
   – Поймала, – ответила Лайка после паузы. – Высылайте второй.
   …Через десять минут, с величайшей осторожностью, стараясь не пораниться и не испортить костюмы, Зевок и Обмылок соскользнули к Лайке. Обмылок зачем-то отряхнул руки и запрокинул голову, всматриваясь в черный провал, который теперь находился не под ногами, а над головой.
   – Трос останется, – молвил он недовольно. – Любой осел поймет, куда мы пошли.
   Лайка и Зевок готовили лодку. Та раздувалась, напоминая негритянскую лягушку с матово отсвечивающей кожей. Зевок не удержался и погладил ее по гладкому боку.
   – Ослам здесь не место. Мы уже будем далеко, – Лайка ловко вставила весла в уключины. – Если не напоремся на пороги. Но и тогда нам осел не страшен, нам будет все равно, – закончила она, бросив быстрый взгляд на скорую реку.
   Обмылок оставил в покое трос и внимательно изучил местность. Отряд стоял на узкой полоске каменистой суши. В полушаге струились мертвые воды неведомой глубины, проверить которую было нечем. Зевок поискал глазами, думая высмотреть длинную палку, но ничего, конечно же, не нашел. Стены не баловали: ни тебе лепки, ни рисованной сцены охоты на прыткого бизона. Свисали какие-то седые, омерзительные лохмотья, словно ослепшие под землей. Фонарь Зевка нашаривал полусонную живность: были там неизменные пауки да мокрицы; с места на место, одно не лучше другого, переползали пещерные многоножки.
   Внезапно Обмылок закрыл глаза. Его метнуло к скале, он прижал к ней ухо и яростно махнул рукой, приказывая молчать. Река не послушалась, а двое спутников повиновались нехотя, думая об одном – о том, что старшой только и знает, что слушает, слушает, корчит из себя специалиста, но все это без толку. Они брошены, позабыты и сгинут так же бесславно, как и появились.
   – Поезд, – шепнул Обмылок. – Я слышу стук колес.
   Он снова замолчал, ерзая ухом и протирая им камень.
   – Нам везет, – изрек он через четыре, как показалось Зевку, минуты, но прошло всего две: время в пещерах растягивается, внутренние хронометры запаздывают. – Шум стихает там, – Обмылок еще раз махнул, на этот раз – по течению реки.
   – А может быть, нам в другую сторону, – Лайка, застывшая в неуклюжей позе, с удовольствием выпрямилась.
   – Тогда мы пересядем на встречный, – окоротил ее Обмылок. – Возьмем билет и поедем, как баре. Ты не согласна? Боишься железной дороги? Ничего. Стерпится – слюбится.
   Он, предчувствуя удачу, пощупал рюкзак: не промокла ли взрывчатка. Она не промокла, она и не могла промокнуть, будучи металлическим шаром с водонепроницаемым пультом, который напоминал надверный кодовый замок.


   Глава 14

   – Здесь должно быть электричество. Сезам, отворяйся, хозяева пришли.
   Светофорову недолюбливали за ее манеру первой, с расторопностью отличницы, озвучивать очевидные вещи, а также вещи не очевидные, но моментально приходившие в головы окружающим и готовые сорваться с их языков.
   Вера Светова, довольная, направилась к дальней, двояковыпуклой и трояковогнутой стене исполинского зала. Она рассчитывала найти выключатель: замаскированную под скальные породы трансформаторную будку, потайной распределительный щит, рубильник – что угодно.
   – Стоять! – скомандовал Голлюбика. – Не лезь поперед батьки, здесь тебе не улица Сезам. Убить нас хочешь?
   Вера остановилась как была, с занесенной ногой. Она не повернула головы и стояла в демонстративном кататоническом ступоре; верины спутники знали, что такое могло продолжаться часами и сутками, пока не приносились извинения. Наждак учуял яростные, негодующие феромоны.
   – Старшой, – шепнул он, дотрагиваясь до локтя Голлюбики. – Не надо бы так резко…
   – Вольно, расслабиться, – проворчал Ярослав. – Не надо сердиться, товарищ Светова. Лады? Это на меня подземелье действует. Я ждал еще третьего дня, думал – перегрыземся.
   – Можно продолжать поиски? – холодно спросила Вера. Извинения прозвучали.
   – Подожди. Сначала займемся поездом. Может быть, найдем какой-нибудь кабель, он нас выведет.
   Двухнедельное путешествие по лабиринту не могло не сказаться на тонкостях внутреннего устройства странников. Биологические часы барахлили; время как будто заснуло и медленно дышало во сне, часы растягивались, фаза бодрствования смещалась. Утро и вечер поменялись местами, чему Голлюбика, раскинувшись на одном из немногих привалов, давал отвлеченные объяснения. «Общая Ночь близка, – растолковывал Голлюбика, жуя галеты и запивая фенамин подземной ключевой водой. – Солнце в опасности». При каждом удобном случае он снимал каску и направлял себе в глаза луч фонаря, боясь отвыкнуть от света и ослепнуть.
   Наждаку снились устрашающие сны. В последний раз ему привиделся самый Центр, где уже орудовало странное существо: вроде бы он, Наждак, но в то же время не он, Зевок. Гибрид висел в хитроумных ремнях, позаимствованных у гимнастов из цирка; петли крепились к бандажу, который удерживал недавно открывшуюся грыжу. Наждак был законсервированным «кротом», его заслали в цирк и поручили по пробуждении выполнить какое-то важное задание. Но разошлась, как нарочно, linea alba – срединный брюшной шов, о чем его не раз предупреждали инструкторы; он, однако, боясь упасть в глазах акробатов, пропускал их советы мимо ушей. С гимнастами его свел липовый клоун-билетер, имевший какое-то непонятное отношение ко всей комедии. Чрево расползлось на трапеции, провисло колбасной гирляндой, гром аплодисментов, туш.
   – Никакого аншлага! – орал он на Директора, умолявшего повременить со штопкой.
   Но сейчас все держалось. В зубах горел мощный фонарик. Компьютер спал. Гибриду почудилось, будто секретный монитор помрачнел, как только трепетный зайчик запрыгал по его матовой коже. Сгустились и другие недовольные тени. Беззащитное стеклянное пузо втянулось – но это, разумеется, был просто обман зрения. И не мудрено: тьма тьмущая, отсюда и скачки теней, и розовые с зеленью пятна, которые прыгали и кривлялись вовсе не в аппаратной, а лишь в мозгу непрошеного гостя. Центр тяжести сместился, и он завис с приподнятыми к люку ногами. Кровь прилила к голове, к пятнам добавились змейки. Пытаясь устроиться поудобнее, гибрид нечаянно сжал зубы, и корпус фонарика тревожно хрустнул… Дальнейшее Наждак не досмотрел, его разбудили, призвав подтянуться и продолжить поход.
   В колонном зале, где они теперь находились, работала слабая подсветка, источник которой оставался необнаруженным. Мертвящее голубоватое сияние позволяло различить тяжелые колонны, бахромчатые арки, ощетинившиеся рощи сталагмитов, естественные резервуары для сбора скудных вод, которыми скупо сочился недалекий, но растворившийся в темноте потолок. Зал пересекал предсказанный монорельс, натертый до тусклого блеска; один его конец заканчивался полосатым бревном, означавшим тупик; другой уходил за стальные ворота, которые преграждали вход в стратегический туннель. Трехвагонный, детского вида состав оседлал монорельс. Маленький поезд напоминал специальный «подкидыш» из тех, что трудятся по медвежьим углам, развозя по сельмагам вымирающих старух. Правда, локомотив на вид годился, скорее, для метро, чем для края дремучих лесов и людей. Состав был вычищен, вымыт и смазан, в него так и просился маленький детский ключик. Хотелось согнуть монорельс, замыкая его в бесконечное кольцо; завести паровоз и со счастливой улыбкой наблюдать за его игрушечным бесполезным бегом. Однако роспись, украшавшая вагоны, вынуждала задуматься и запастись благоразумием; последнее заклинало держаться от этого поезда подальше, впечатленное шестиконечными звездами, пятиугольниками, скрещенными костями, радиоактивными символами, да еще крючковатыми непонятными письменами, которые, впрочем, замыкались недвусмысленным восклицательным знаком.
   – Ищи, Наждак, – пригласил Голлюбика. – Электричка наверняка заминирована. А если нет – научена подавать тревогу. Кабель бы…
   – Кабель рубить нельзя, – напомнила Вера. – Иначе нам не уехать.
   Прежде, чем ее успели остановить, она черной кошкой-пантерой взлетела на крышу последнего вагончика, распласталась там и стала медленно наглаживать ребристую поверхность. Не отлипая от крыши, она поползла к локомотиву – бесшумно, подобно молчаливой змее.
   Ярослав напрягся, пытаясь уловить высоковольтное жужжание. Но в зябком пещерном молчании раздавались лишь отрывистые, плачущие звуки падающей воды. Голлюбика, мельком взглянув на черную тень, скользившую поверху, приблизился к локомотиву, сел на корточки, запустил руку под днище и осторожно пошарил. Последовал щелчок; из машины вывалился черный ящичек, повисший на пучке разноцветных проводов. С новым щелчком вагоны поезда зажглись ослепительным светом; ящичек, оказавшийся таймером, показал красные электронные цифры: пятерку и два нуля, которые мгновенно сменились четверкой и двумя девятками.
   – Добро пожаловать! – весело прогрохотал локомотив. – Русским духом запахло! Вас приветствует взрывное устройство повышенной степени сложности. У вас четыре минуты с небольшим. Если вы разгадаете мою загадку…
   – Заткни его, сделай милость, – скучающим тоном попросил Ярослав.
   – …локомотивная бригада поприветствует вас и пожелает счастливого пути. Двери поезда работают автоматически. Во избежание несчастных случаев не прислоняйтесь к ним и не препятствуйте их открытию…
   Наждак прыгнул в кабину, вооруженный ломиком. Брезгливо скривившись, он сунул инструмент в медленно разогревавшееся брюхо локомотива, надавил, и голос умолк.
   – Ничем не пахнет, – авторитетно заметил Голлюбика. – – Никакого духа нет. Яга с избушкой это символ смерти, потусторонние явления. Иван-царевич сам проникает в глубины своего смертоносного подсознания, вот там-то и стоит аромат…
   – Западная массовая культура, – объяснила Вера Светова, свешивая голову с крыши. Она перебила оратора, боясь, как бы тот снова не увлекся и не заехал говорливым языком в неаппетитную болтовню. – Эти недоумки начитались детских триллеров с говорящими поездами. Ты справишься?
   Вопрос был адресован Ярославу, который уже достал кусачки, сел на пол и перебирал провода, гадая, какой перекусить – синий, желтый, красный или зеленый. Цифры таяли не то сосульками, не то угольками.
   Голлюбика слизнул капельку пота с верхней губы, угодив языком в самую гущу колючих усов. Правильнее будет сказать, что он ее не слизнул, а добыл из зарослей после тщательного нашаривания.
   – Желтый кусай, – прошептал над ухом натянутый голос Наждака.
   – Не суйся под руку, – возразила Вера.
   Цифры мельчали стремительно, отсчитывая последние секунды славы и доблести. Ярослав отложил кусачки, приклеился к проводам ухо и начал слушать бег смертоносных электронов. Вскоре он облегченно отнял голову, подмигнул товарищам и уверенно перекусил зеленый провод в самый последний миг. Таймер остановился, на его табло замерли три нуля, хранимые маленькой, но отважной единицей.
   – «Единица – вздор, единица – ноль», – покачал головой Голлюбика, вставая с пола. – Поэт ошибся. Или сознательно соврал.
   Локомотив захрипел, порываясь разразиться какой-то тирадой, но тщетно: Наждак навсегда вывел из строя его речевой аппарат. Вспыхнули фары, приветственно зашуршали двери вагончиков, открывшиеся разом, все вместе.
   – Я предлагаю отцепить локомотив, – сказала светофорова. Она спрыгнула с крыши и недовольно пнула колесо, которое гудело и подрагивало от нетерпения. Было непонятно, как ему это удается, и поезд казался живым организмом, что еще больше усиливало желание Веры расчленить его на компактные фрагменты.
   – Зачем? – Ярослав, держа в руке таймер, пристально посмотрел на Веру.
   – Ты предпочитаешь ему довериться? – та кивнула на кабину, пораженную немотой. – Собираешься ехать в кибиточке, первым классом, с удобствами?
   – Это верно, – поддержал ее Наждак. – Давай-ка мы, командир, останемся за рулем. А лишний груз нам только помеха.
   – Согласен, – решился Голлюбика. – Размыкайте.
   От маленького поезда, пускай неуместного и смешного в подземелье, которое никогда не подвергалось благоустройству; пускай обезвреженного, но все же являвшего неприятный контраст между технической современностью и пещерной древностью, веяло склепом. От запаха не спасали ни мягкие кожаные сиденья, ни хромированная панель управления с двумя эбеновыми рукоятями, ни толстая, как выяснилось, броня, составлявшая стены, крышу и пол. Семь раз отмерив, Наждак отстегнул скользкую кишку, взломал замки, громыхнул креплениями-сцеплениями. Подошел Голлюбика; вдвоем они уперлись локомотиву в тыл и налегли. Под гидрокостюмами вздыбились богатырские мускулы; Вера Светова, отступив на шаг, машинально залюбовалась товарищами, но быстро потупила взор и принялась ковырять инопланетную пыль носком тупого ботинка. Локомотив подчинился. Утюжа монорельс; пропуская его сквозь себя, оскверненным на выходе, полуигрушечное устройство проехало несколько метров. Голлюбика с Наждаком отняли руки, остановились и подождали, пока снаряд замрет снова.
   Ярослав обошел локомотив, отворил дверцу, чуть поклонился и пригласил Веру Светову пожаловать внутрь. Та, не сдержавшись, ответила реверансом, оперлась на кавалерову руку и прыгнула на сиденье. Наждак уже тащил поклажу – с виду небрежно и вольно, однако ни на секунду не забывая о разрушительном содержимом. Округлый мешок будто плыл, едва касаясь грунта напружившимся днищем.
   – А что же ты не ищешь рубильник, красавица? – поинтересовался Наждак и поставил рюкзак на подножку.
   – Она уже догадалась, – усмехнулся Голлюбика. – Все перед нами, ничего искать не нужно.
   Вера привычно фыркнула и показала глазами на ту рукоять, что торчала вертикально.
   – Дистанционное управление воротами?
   – Сейчас проверим, залезай, – поторопила Наждака Вера.
   – Я пока не вижу ворот, – проворчал тот, легко забрасывая гибкое тело в кабину.
   – Так и задумано, – сказал Ярослав. – Ты думаешь, хирамовы прихвостни – дураки? Ничего, сейчас ты увидишь такое, что и не снилось Али-Бабе.
   – Зато снилось сорока разбойникам, – отозвалась светофорова, сосредоточенно изучая приборный щиток. Хотя изучать там было нечего: те же две рукояти, да циферблат, который, судя по всему, предназначался для замера скорости.
   Наждак заглянул под панель, где, найденный умело и безошибочно, навеки замер вокальный аппарат локомотива. Он не мог не похвалить себя за точность разрушающей операции: ломик вошел, куда нужно, не задев двигателя. С уверенностью этого, конечно, никто не мог утверждать, но верткий нос Наждака, которым тот прямо-таки ввинтился в нанесенную рану, не чуял беды. И все же Наждак позволил себе усомниться:
   – Может быть, не стоило затыкать ему рот?
   – Пан или пропал, – Ярослав, статный и посерьезневший, высился за спиной Веры. Одну ладонь он положил ей на плечо, другой накрыл руку светофоровой, захватившую рычаг. – За нами… ты сам знаешь, что за нами. Обойдемся без пафоса, не время пока. Трогай, Вера! С Богом! Веди нас, Русь!
   Снимая с Веры часть ответственности, он не отнял руки, так что рычаг отклонился стараниями обоих. Наждак поискал ремни, какими пристегнуться, но зря, не нашел. Подземелье ахнуло и вдруг озарилось подводным светом. Скалы окрасились в грязные, бурые тона; раздался длинный и неприятный звонок, прозвучавший сигналом с того света – настолько он был неуместен в первозданной дикости лабиринта.
   – Нашли, значит, – задохнулся Наждак.
   Тяготы долгого странствия, все сразу, навалились на него давящим грузом. Прессы, плитняки, шкуродеры, подземные реки, замороженные озера; безобразно-прекрасные статуи, которые оказывались тысячелетними натечниками; туго натянутая страховка, которая вот-вот не выдержит, и весь отряд сорвется в бездонную пропасть с оголодавшими адскими жителями на дне, ибо дно, как подсказывал опыт Наждака, всегда бывает даже в бездонных пропастях. Бессонные ночи, сонные дни; руки, испещренные кровоточащими трещинами; страх слепоты, выбросы удушливых газов. Вирусное бешенство летучих мышей; стаи вампиров и летучих псов, галдящих от близости крови; вкрадчивые шаги неизвестных, так и не проявившихся зримо, существ. Уже не пуднями и не чайниками, уже хлебнувшими лиха не то диггерами-ходоками, не то праздношатающимися шахтерами-шатунами, они штурмовали бесконечные этажи, чинили израненную о камни лодку, вызволяли друг друга из разломов и горловин. Тонули в сифонах, стирали руки стальными тросами…
   Дальняя стена издала глубокий вздох и поехала в сторону. Казалось, что сейчас, в следующее мгновенье, оттуда выедет доселе невиданная в мире межконтинентальная ракета. Но все обстояло наоборот: ничто не выехало, но это им, напротив, предстояло въехать в открывшийся тоннель, сухой и ухоженный, с редкими голубоватыми маяками. Монорельс уходил вдаль и скрывался за поворотом.
   В локомотиве что-то захрипело: слышно было, что онемевший поезд пытается вступить в разговор.
   – Терпи, лапа, – Вера Светова, с готовностью раскрывая свое женское нутро всему мало-мальски мыслящему, погладила панель. Локомотив содрогнулся, как будто любой ласкательный жест самой своей сущностью был противен его естеству, которое перешло к нему по наследству от естества создателей и проектировщиков. В радиохрипе зазвучали ярость и негодование. Ярослав Голлюбика отвел ногу и с силой наподдал поезду, от чего тот сразу заткнулся.
   – Машина, а туда же, – покачал головой Наждак.
   – С дистанционным управлением ясно, – спокойно сказала Вера, очнувшись от ласк. – Двигатель, скорее всего, управляется программой. Неплохо бы покопаться…
   – Забудь, – серьезно и тяжко молвил Голлюбика. – У этого состава одна программа. Если он свезет нас в пропасть или впечатает в стену – значит, такая наша судьба. Нам придется довериться тому, что имеем.
   И он, не обращая больше внимания на товарищей, взялся за вторую рукоять.
   Локомотив плавно, беззвучно снялся с места. Он покатил: сначала медленно, с затаенным предупреждением, предлагая подумать и спрыгнуть, пока не поздно. Никто не спрыгнул, и тогда, словно почувствовав бесповоротность принятого решения, включились мощные фары. Тоннель залило светом. Какие-то тени шарахнулись, спеша раствориться в гладких вогнутых стенах, на которых, в отличие от привычных заоконных пространств метрополитена, не было видно ни единого метра кабеля. Монорельс ни с того, ни с сего полыхнул искрами. Два снопа, справа и слева, разлетелись прощальным фейерверком, осыпая отряд тающими звездами. Поезд не нуждался в машинисте; он сам, без всякого вмешательства пассажиров, чинно и важно проехал под звездопадом; затем, с монорельсом вместе, свернул в боковой коридор, ничем не отличавшийся от первого.
   – С нами не прощаются, – Голлюбика нехорошо оскалился. – Нас приветствуют, как свадебный поезд. Нас осыпают рисовыми зернами.
   Он выжал рукоять до отказа.
   Локомотив превратился в ошпаренный болид.


   Глава 15

   Двуглавый орел плакал. Сначала заплакала левая голова, и следом за ней прослезилась правая. Но если для орла это были бессильные слезы, выжатые надругательством, то для Обмылка – простая слюна.
   Он харкнул прямо в лицо локомотиву, который хозяева нарядили праздничным паровозом. Двуглавый орел анфас, серпомолоты на щеках, да лихо заломленная шапка-крыша – вот все, чем был богат железный конь. Он не умел ответить, ибо лошадиная лихость временно передалась птице-тройке, или, вернее, тройке лиц птичьей наружности, которые брали верх. Птицы, на которых походили «надировцы», предпочитают питаться падалью и называются грифами.
   В движениях и поведении тройки угадывалась не только пернатая, но и другая фауна, символика которой надоела до оскомины: все те же рукокрылые нетопыри, скользкие земноводные, хладнокровные рептилии, ядовитые членистоногие. В таких существах не было и не могло быть никакой благодарности к отлаженному, смазанному, передовому транспортному средству, хотя оно почти что безропотно доставило их в место, где их присутствие было совершенно излишним.
   Конечно, железный конь, выкованный во славу Святогора, сперва покуражился и покапризничал. Так определила его строптивые действия Лайка, с интересом наблюдавшая с крыши, как Обмылок с Зевком вырезают локомотиву голосовые связки, перекусывают взрывоопасные провода и отстегивают ненужные вагончики. На самом же деле локомотив, украшенный добрыми символами, старался изо всех сил, хотел воспрепятствовать злодейству, не допустить чужаков к рукоятям, спасти человечество. Но что он мог?
   За время, пока он, принужденный силком, мчался долгими коридорами, в которых нырял и взмывал, словно ехал по американским горам, его кабина превратилась в отхожее место. Каждый квадратный дюйм ее внутренней отделки был осквернен, изуродован, поруган. Зевок, чья любовь к печатному слову имела извращенные формы, лично выцарапал десантным ножом многочисленные проклятья, хульные слова, святотатственные изречения, простенькие половые органы. Обмылок, который на радостях устроил пирушку, объелся консервами и густо заблевал помещение. Гнусный запах, поднимавшийся от стекленеющих масс, не только не портил обедни, но даже воодушевлял. Остро пахло Лайкой. Ее выращивали в особенной спешке, и что-то напутали, что-то пошло не так. Репродуктивный цикл, присущий обычным женщинам, в ее варианте сделался животным, и Лайка, дьявольская карикатура на мужественную женственность светофоровой, пустовала. Ее спутники, не заботясь о сдерживании звериных импульсов, покрывали Лайку, метили территорию, дважды подрались, да так, что ей тоже досталось.
   Надругательство длилось двое суток.
   К исходу вторых, не имея понятия, сколько им еще ехать, Обмылок вынул из рюкзака географическую карту, разложил на коленях, отыскал северный город, откуда началось их странствие, и задумчиво провел пальцем гипотетическую черту.
   – Мы где-то здесь, – заметил он неуверенно, указывая на Уральские горы. – Если, конечно, не катаемся по кругу. Что ты скажешь, Зевок?
   Зевок, регулярно высовывавшийся в окошко и нюхавший воздух, помотал башкой:
   – Нет, не по кругу. Я отвечаю… за рынок, да?
   – За базар, – поправила Лайка. Она раскинулась в томной позе, сытая и довольная.
   – Тогда мы скоро приедем, – Обмылок протер глазки, которые слипались от гадких испарений. – Очень похоже на гадов: соорудить логово на границе Европы и Азии. Им нравятся эффекты. Чтобы все было величественно.
   Зевок пожал плечами. Он мучил ложноскорпиона, пойманного в карстовом колодце на километровой глубине. Он потешался над беспомощностью и отчаянием животного, то и дело отрезая от него по кусочку.
   За окном мелькали надоевшие лампы.
   – Сосну часок, – объявил Обмылок. Он устроился поудобнее, закрылся от света локтем, и в ту же секунду локомотив подпрыгнул, перескакивая на стрелку. Обмылок сразу сел и обеспокоенно всмотрелся в лобовое стекло, давно заляпанное мерзостью.
   – Мы останавливаемся, – Лайка вскочила на ноги.
   – Оружие к бою, – севшим голосом приказал Обмылок.
   Все трое припали к панели, стараясь высмотреть конечный пункт путешествия.
   – Что же – они всякий раз, как им нужно, едут так долго? – спросил Зевок. – Бывают же срочные вопросы, их надо решать сразу.
   – Ясное дело, нет, – поморщилась Лайка. – Там, на месте, у них наверняка есть лифт. Прямо с земли и спускаются. Нор не знает, где этот лифт.
   …Фары локомотива угрюмо, сопротивляясь неизбежному, высвечивали стальную дверь, снабженную поворотным колесом. Овальной формы, наглухо задраенный входной люк был той же выделки, что всякая дверь на подводной лодке или, поднимай выше, в бомбоубежище. Выбитый в стали, тускло поблескивал символ, знакомый одним посвященным и не ставший достоянием мировой общественности, благо мог вызвать пересуды, на которые скоры многие узколобые миряне от геополитики. И глупым их страхом обязательно воспользовались бы недруги, указывая на агрессивные свойства все того же двуглавого орла: тот, экспансивный уже, сжимал в одной лапе молот, а во второй – серп; при этом он восседал на земном шаре, будто сам и снес его вопреки самеческому естеству, чем лишний раз намекал на то, что больше себя самого, и для него нет ничего невозможного. Над головами орла, с их пронизанными электрической судорогой языками, парил древний куполообразный шлем-луковка. Скалясь вправо, скалясь влево, орел боковым зрением следил за своим оплеванным двойником.
   – Ну, вот и все, – с облегчением вымолвил Зевок. Он отвернулся от поезда, потянулся и вперил взор во Святую святых.
   – Если только это не муляж, – буркнул Обмылок. Глава диверсионного отряда проворно соскочил с подножки. – Не обманка. Не маневр и не мираж.
   Он приблизился к двери и постучал по стали согнутым пальцем.
   – Не западня… – добавил Обмылок. – Стойте, – произнес он свистящим шепотом и яростным знаком призвал остальных к тишине. – Вы слышите?
   Лайка застыла с ногой, уже занесенной для мягкого шага.
   – Люди? – встревоженно шепнул Зевок. – Звери? Духи?…
   – Поезд, – одними губами выговорил Обмылок. – Там, в скалах.
   Он приложил ладонь к стене и кивнул, уловив не то, чтобы вибрацию, но нечто вроде эха, оставленного памятью о самом событии.
   – Ничего странного, – Лайка поджала губы, выполнила задуманный шаг и приготовила пистолет. – Нас предупреждали: здесь не один вход. Кто-то подъехал по соседнему тоннелю. Может, спустился сверху. Может, поднялся снизу…
   Зевок восторженно ощерился:
   – Устроим гадам братскую могилу! Давай, командир – подорвем прямо отсюда. Пригнемся – авось, не заденет!
   – Может быть, нам вообще не стоит ничего взрывать, – обронила Лайка и моментально сложилась пополам от нестерпимой боли. Адская радуга перекинулась коромыслом от копчика до мозжечка, наказывая ослушницу за озвученное намерение. Лайка упала на колено, не выпуская оружия; ее лицо побелело, глаза выпучились.
   – Нельзя, – в голосе Обмылка послышалось что-то, слабо напоминавшее сострадание. – Даже не думай. Начнешь своевольничать – лопнут мозги.
   Лайка скрипела зубами, перемогая муку.
   – Я что, – процедила она. – О себе похлопочите. Как вы думаете отсюда выбираться?
   Зевок, старательно гнавший от себя эту мысль, сощурился на монорельс.
   – Он же должен каким-то бесом отъехать назад, – пробормотало незадачливое подобие Наждака, имея в виду локомотив, который приготовился мстить за плевки.
   Ужасная догадка посетила Обмылка. Одним ухом он продолжал слушать скалы; другое же, как маленький хрящеватый радар, развернул к разговору.
   – Зачем же мы отцепили вагоны, – сказал он, только теперь понимая, что натворил. – Хвостовой локомотив! Это же… – он запнулся, подбирая слово. – Это же электричка…
   Отвергнутая мысль обрела крылья, развела их, вспушила перья и принялась облетать стонущее сознание Зевка. Барьер сломался, безнадежность ситуации стала очевидной.
   – Сучара! – Лайка подошла к Обмылку, размахнулась и ударила его по лицу. Обмылок немедленно ответил ей медвежьей затрещиной – ударом, который едва не снес Лайке голову.
   – А ты где была? Что случилось с твоими хвалеными мозгами? Отсырели? Померзли?
   – Лопнули, – простонала та, держась за голову. – По слову твоему…
   Зевок бухнулся на камни, рванул на груди скафандр – ничуть его, между прочим, не повредив – и бессильно завыл:
   – Падлы! Падлы! – выкрикивал он, колотя кулаком и выбивая кровь не то из камня, не то из плоти. – Только начали жить! Все, думал, будет, как у людей!…
   – Чего захотел, – не удержалась Лайка.
   Обмылок, проклиная себя за недальновидность, снова вжался в стальную дверь. Он нюхал ее, лизал, оглаживал, скребся подросшим ногтем, пытался принять в себя хоть малую толику ее существа в надежде, что это подскажет ему выход, подарит секрет. Свод пещеры похохатывал инфразвуковым басом, вселяя дополнительный ужас. Обмылок отлип от стены и пнул Зевка, который не унимался в своих стенаниях – вообще, на протяжении путешествия, в отряде «Надир» только и делали, что пинали, щипали, унижали друг друга, презирали за низкое происхождение, в котором сами же и отражались. Когда бы не пружина целенаправленности и повиновения, неутомимо гнавшая их вперед, распрямляясь; нашептанная Нором над жадным до содержания протоматериалом, то есть закваской, которую впоследствии развезли по верным ему малинам, – когда бы не все перечисленное, такому отряду, лишенному внутреннего согласия и не знающему любви, было бы нипочем не справиться с самой простой задачей; члены отряда передрались бы, разорвали друг дружку на второсортное мясо и умерли, подавившись собой.
   Поэтому привыкший к худому Зевок не внял пинку и лишь отодвинулся. Он продолжал раскачивать головой, лепетать какие-то жалобы и, наконец, свернулся калачиком, притворился зародышем, смолк.
   – Заводской брак, – Лайка плюнула на Зевка. – И ты не лучше, – она сверкнула глазами, перекинувшись на Обмылка, так как боль от затрещины успела рассеяться и забылась. – В тебе сработал механизм самоуничтожения, да не ко времени. Надо думать, прежде чем отцеплять.
   – Ты помогала, – сумрачно напомнил Обмылок. – Какая нам разница, когда сработает механизм? Он включился, едва мы вышли из ванн и потянулись к хозяину. Который есть пастырь злой и недобрый; он с самого начала задумал сделать так, чтобы мы взорвались вместе с чертовым Центром.
   Лайка пошла на мировую:
   – Ладно, старшой, – каждое признание Обмылка начальником причиняло ей раздражение, вызванное мнимым умственным превосходством. – У нас нет другого выхода, кроме этого входа, – тень улыбки мелькнула и скрылась. – Мы не будем взрывать отсюда. Надо проникнуть внутрь, заминировать помещение и выйти другим коридором.
   – Надо, – ехидно согласился Обмылок. – Ты сначала войди, а потом…
   Он не договорил и бросился к двери, уловив новый звук.
   – Молчать, – прошипел Обмылок так, что даже Зевок закаменел, уподобившись зверю, который припал к земле, думая прыгнуть.
   – Еще одна дверь, – донеслось из скалы.
   При звуке этого голоса нательные волосы Обмылка, приутюженные и обузданные скафандром, ожили и попытались подняться дыбом.
   – Открываем, – продолжил сосредоточенный голос.
   Обмылок отпрыгнул, попятился, наводя орудие смерти на массивное колесо, которое вдруг провернулось. Дверь осторожно приотворилась; хлынул свет. Толстый дверной овал отошел сперва на полметра, затем распахнулся настежь – резко, слепя отряду глаза. На пороге обозначился Голлюбика; Вера Светова и Наждак шли следом. Они были настороже, они приготовились к худшему.


   Глава 16

   Как получилось, что два отряда, столь неожиданно столкнувшиеся носами, не уничтожили себя в братоубийственном и скоротечном огневом контакте? И первые, и вторые готовы были бить на поражение без малейшей заминки – за исключением одного-единственного случая, не предусмотренного рассудком; вернее, предусмотренного, но высокомерно неучтенного. Зато подсознание не дремало и отказалось выстрелить в собственное зеркальное отражение. Бить зеркала – дурная примета, нашептывало оно, баюкая гневный разум.
   «Разбитое зеркало – к покойнику», – любил говаривать генерал-полковник Точняк по поводу и без повода; дела развернулись так, что суеверная примета наполнилась буквальным смыслом.
   Наполнилось и самое подземелье – змеиным шипением, в которое преобразовалась присказка, искавшая себе материальных звуковых форм. «Зенит» и «Надир», напоминая освирепевших котов, волею судьбы собранных в стаи: уши прижаты, глаза сощурены, клыки обнажены. Их будущность повисла на волоске, но верно сказано, что красота спасет мир. «Стойте!» – Вера Светова нашла в себе силы вострубить в тот самый последний, предсмертный миг, когда зеркальные страхи посторонились, освобождая пространство для шума и ярости.
   – Да, стойте, – подхватила Лайка, не сводя ревнивого, испепеляющего взора с благообразной соперницы.
   – А ведь я тебя предупреждал, Обмылок, – сказал Ярослав Голлюбика будничным тоном. – Я намекал тебе, что моя возьмет. Все могло кончиться быстрым и безболезненным добром, но ты подался в бега.
   Последние слова Голлюбики прозвучали настолько фальшиво, что даже враг на секунду расслабился и улыбнулся. Напряжение немного снизилось. Обмылок, не опуская оружия, шагнул вперед, но Голлюбика, улыбаясь ответно, погрозил ему пальцем.
   – Я никак не ждал такого сюрприза, – признался Голлюбика и демонстративно вложил пистолет в кобуру. Он угрожающе поиграл пальцами, как бы разминая их. – Голыми руками, – доверительно сообщил Ярослав. – Я с удовольствием задушу гадину в ее собственном гнезде.
   Обмылок, не глядя, передал свой пистолет Зевку.
   – С тем же удовольствием сделаю то же самое. Мне тоже не терпится задушить гадину в ее гнезде.
   – Командир, – прозвенел Наждак, – посмотри сюда.
   – Что там? – спросил Голлюбика, продолжая следить за Обмылком, который переминался, сокращался, напрягался и расслаблялся.
   – Эмблема, – в смятении пояснил Наждак. – Здесь совсем другое. Здесь… – Он замолчал, не смея выговорить невозможное.
   Голлюбика, владевший редким боевым искусством несопряженного зрения, скосил правый глаз на дверь, которую они столь предупредительно распахнули перед отрядом «Надир». Другой глаз остался на месте, изучая сломанную переносицу Обмылка. Двуглавая птица, которая со значением поблескивала на дверном овале, лишила Ярослава уверенности. Он не показал этого ни словом, ни жестом, однако затянувшееся молчание недвусмысленно говорило о сильном замешательстве. То, что предстало свободному глазу Голлюбики, сбивало с толку и не укладывалось в мозаику. Зато сложилось у Лайки – быстрее даже, чем у ее прародительницы, ибо мышление Лайки было вернее настроено на волну каверз, неприятностей и предательства.
   – Вас объегорили, – изрекла она со вздохом отвратительного облегчения. В нем чувствовалась радость тому, что мир оказался еще хуже, чем грезилось. – Давайте же взрывать – вы со своей стороны, мы со своей. Все и поляжем, – она нервно зевнула, и стало ясно, что Лайка переигрывает, изображая усталую разочарованность.
   Зевок не выпускал из поля зрения Наждака, но пуще – того, что виднелось за его левым плечом: дальнего дверного проема, где смутно маялся такой же локомотив, как и тот, на котором прибыли диверсанты «Надира». С такого расстояния череп и кости, заключенные в пентаграмму, были почти неразличимы, но Зевок готов был побиться об заклад, что видит слюнявые потеки. «Братишкина харкотина», – взволнованно угадал Зевок. Он присмотрелся внимательнее, и различил лукавую змею, прибитую двумя гвоздями к деревянному кресту в подражание алхимической акварели Авраама Еврея. Наждак, не выдержав острого взгляда, сделал страшное лицо и оглянулся, желая увидеть предмет, который владел вниманием двойника. Истина мало-помалу проникала в его огорошенный разум.
   – Правильно, сестренка, – Вера Светова, сказав так, спрятала оружие, как и Ярослав, но не из жажды голого удушения. Готовыми к бою остались Лайка, Наждак и Зевок, у последнего было даже два пистолета, свой и Обмылка. Светофорова первой показала, что их отряд готов заключить временное тактическое перемирие. – Ярослав, – от этого редкого в простоте обращения по имени в душе Голлюбики набух маленький бутон, окруженный терниями и волчцами. – Мы попали в некрасивую историю. В этом Центре кадят двум богам. Это общий Центр.
   Повисла тишина, и сделалось как бы очередное безмолвие – в который раз, столь частое в их противонаправленных странствиях, полных напряженных остановок, стоянок и секундных замираний, что сосчитать эти паузы было нельзя. Это внешнее молчание полнилось ожесточенной разноголосицей, яростными и бесплодными переговорами душ, не умевших достучаться одна до другой. Трое стояли против троих; первая тройка – во внешней тьме, не допускаемая в озеро машинного света; вторая – на границе между светом и тьмой, напоминая трех ангелов-стражей, поставленных стеречь Истину от грязных лап и чумазых копыт.
   Над ними нависала километровая каменная толща, внутри которой напружились каверны и пузыри, пригодные для обитания бестолковых букашек; громадный, окаменелый, ноздреватый сыр, сочетавший в себе сразу приманку и мышеловку, заключивший чужаков в душные, враждебные недра. Два поезда, подобные жучкам-червячкам, проточившим ловкие ходы, стояли себе, уже бесполезные, и гордо сносили унижение от человеков – человеки их построили: ужели, обретя от человеков блеск и лоск, не принять и позор, не стерпеть наказание?
   – Нам нужны гарантии, – разорвала тишину Лайка.
   Ярослав Голлюбика выгнул бровь:
   – Какие-такие гарантии, существо?
   – Такие, что вы не ударите в спину. Мы попали в ловушку, нам надо принять коллективное решение. Мы готовы на какое-то время уступить вашему первородству…
   – Совсем ополоумели, – сказал на это Наждак, которого передергивало при одной мысли о братских узах, роднивших его с Зевком.
   Зевок, давно забывший, как убивался, растянул гуттаперчевые губы в гнусной улыбке и звонко пощелкал себя пальцами по длинным желтым зубам. Он забрал дыхание в горсть, сунул нос:
   – Извиняйте, – он отвесил полупоклон с полуприсевом. – Пахнет от нас. Летучих мышей промышляли.
   – Худые у вас господа, – заметил Голлюбика. – Нешто харчей пожадничали?
   – По внутренней склонности кушали, – в Зевке все сильнее обозначалось юродивое начало: ерничество и карикатура, маскировавшие моральный вакуум.
   – Притормози коней, – бросил Зевку Обмылок. Приняв решение, он осторожно предложил: – Мы готовы разоружиться при условии, что и у вас не будет оружия.
   Голлюбика чуть поразмыслил над мирной инициативой, сводившейся к нулевому варианту.
   – За всем не уследишь, – хмыкнул он. – Почем нам знать? Ваши дружки-уголовники в два счета могли обучить вас всяким штукам… полостному сокрытию, например.
   Обмылок, заподозренный в анальной контрабанде гвоздей и бритв, развел руками:
   – Давайте заголимся! Скинем все, предъявим полости… Полный учет и контроль!
   – Инспекция, – поддакнул Зевок.
   Света Верова тронула Ярослава за локоть:
   – Командир, – прошептала она с некоторой досадой. – По статусу такие разумные предложения должны исходить от нас. Мы теряем позиции.
   – Да, но дальше уже не пойдешь, – раздраженно огрызнулся Голлюбика. – Полостной досмотр это предел, чего же боле?
   – Животы вспороть, – посоветовал Наждак, прислушивавшийся к разговору.
   Ярославу было ясно, что придется рискнуть. Уничтожением противника ничего не добиться – во всяком случае, пока не разрешатся сложившиеся затруднительные обстоятельства.
   – Договорились. Будь по-вашему. Раздеваемся, где стоим. Первые, кто заголится, изучат друг друга и отойдут на десять шагов. Следом – вторая пара…
   – Женщины первые, – облизнулся Зевок.
   – Здесь нет женщин, – осадила его светофорова. – Здесь бойцы.
   – Бойницы. Да и с мужчинами не густо, – подхватила Лайка с неожиданным подобострастием. Если ненависть к старшей сестре откладывалась, то на смену этому понятному чувству приходило угодничество. Видя это, светофорова с жалостью смерила Лайку взглядом, испытывая желание погладить ее:
   – Не иначе, схалтурили. Кустари! Как же тебе, милая, не повезло.
   Несмотря на оскорбительный смысл таких речей, Лайка не обиделась – напротив, она ощутила к Вере доверчивое расположение: симпатию. За всю короткую жизнь ее еще ни разу не пожалели.
   – Не так уж я и дурна, – возразила Лайка заносчиво, ступила вперед и, взявшись за облегающий капюшон ото лба, стала стягивать скафандр единым движением, как змеиную кожу.
   Вера Светова последовала ее примеру. Она, подобная бабочке в той же мере, что и Вечной молочно-белой Невесте, переступила через утепленный прорезиненный блин. В пещере было холодно, но на ее коже, местами казавшейся гипсом, местами – мрамором, не проступил ни единый пупырышек. Светофорова остановилась, поджидая Лайку. Той не давалось единое движение. Досмотр задел древние струны, и Лайка спешила продублировать грациозный акт отважного и гордого бесстыдства. Ее жестам недоставало культуры; она освободилась от скафандра суетливыми и угловатыми рывками, которые приличествовали не змее, но, скорее, собаке, ловящей блох. Когда же ее старания увенчались успехом, и она сделала встречный шаг к Вере, никто уже не смог бы отрицать их обворожительного сходства. Короткие стрижки позволяли с легкостью дорисовывать то косу, то лепные ручные обрубки, то весло, то русалочий хвост.
   – Мы будем принимать неэстетичные позы, – предупредила Вера Светова.
   Лайка, не дожидаясь сигнала к началу и радостная от того, что ей хотя бы в интересах дела дозволяется оскорблять мужские взоры неаппетитными телодвижениями, встала на четвереньки и задрала зад. Светофорова, перенявшая от скульптур не только изящные контуры, но и ледяное спокойствие, поиграла пальцами совсем, как Голлюбика, и приступила к осмотру.
   – Чи… пусто, – поправилась она через минуту. – Повернись лицом, открой рот.
   – Вот черт, – не выдержал Зевок, которому вдруг сделалось тесно в обтягивающем костюме.
   – Ты умеешь досматривать? – с беспокойством спросила Вера Светова. – Ты должна напрячься, вспомнить и выполнить все, что знаю я.
   Лайка пожала плечами:
   – Не боги горшки обжигают. Но и Москва не сразу строилась!
   – Я девица, – предупредила светофорова. – Если порвешь мне что-нибудь – горько пожалеешь. Это пытались сделать люди, которые тебе не чета. И все отправились несолоно хлебавши.
   Лайка захлопала глазами:
   – А он… – Она запнулась, красноречиво взглянув на Зевка. Тот сделал вид, что пересчитывает каменные сосульки. Лайка вдруг залилась румянцем, догадавшись, сколь глупо и неосторожно шутила с клоуном, разыгрывая незнакомство с понятием «девушка».
   – Время румянца и время багрянца, – изрек Обмылок, явно что-то путавший.
   – Сделанного не вернешь, – вздохнула Света Верова и повысила голос: – Ну? Пошевеливайся, мне холодно.
   На Голлюбике вздыбилась борода:
   – Смотреть! Всем смотреть! – зловеще приказал Ярослав. Он тешил себя мыслью, что кто-нибудь, да заплатит за унижение жемчужины сыска.
   Мужчины-«зенитовцы» подавленно смотрели, как Лайка, изрядно напуганная ответственностью, досматривает Веру; даже у Обмылка и Зевка промелькнула мысль о низости происходящего. Это насилие, сопровождавшееся вторжением в недозволенные сферы, оскорблением самой идеи прекрасного и доброго, на какой-то миг заставило их усомниться в правоте своего служения. Но такая крамола, пусть и занявшая доли секунды, не могла остаться безнаказанной. Ослушников скрутило и вывернуло наизнанку, как и саму Лайку, совсем недавно, когда она осмелилась помыслить неповиновение. К чести Ярослава и Наждака, они не воспользовались временной беспомощностью врагов и терпеливо, хотя и с удивлением, ждали, когда закончатся их мучения.
   Голлюбика первым сообразил, в чем дело.
   – Изуверство, – он сжал кулаки, пытаясь представить хозяев, которые послали эти неразумные копии на черное дело.
   – Фашисты, – эхом отозвался Наждак. – Может, вольем им нашего, от всех напастей?
   – Не сейчас, – сказал Голлюбика, видя, что противник приходит в себя. – Повременим. Посмотрим на их поведение…
   Лайка отступила от Веры, которая даже непристойную позу сумела скрасить и обернуть к своей выгоде, выглядя гордой львицей.
   – Пусто, – вердикт прозвучал вымученно и глухо.
   Как ни в чем и ничто не бывало, Вера выпрямилась:
   – Отходим, – она, в отличие от Лайки, говорила мирно и просто. – Давайте, юноши, ваша очередь. Мы можем отвернуться.
   Голлюбика поскреб в затылке:
   – Да, так будет лучше, – согласился он, решив, что мужские пары справятся с надзором и контролем самостоятельно. – Наждак и ты… – Он замялся. – Зевок, правильно?
   Зевок хмуро кивнул.
   – Позорные же у вас кликухи, – пожурил Ярослав самодельных мужчин. – И не противно вам?
   – Чем богаты, – с вызовом, дерзко ответил Обмылок. – Хватит трепаться, дело не ждет. Ступай, – он подтолкнул Зевка в спину.
   Не прошло и четверти часа, как шестеро близнецов, чья безоружность считалась отныне доказанной, вновь выстроились друг против друга посреди хтонического царства – такими, какими явились на свет и тьму; обнаженные, незащищенные, открытые как опасностям, так и благоизлияниям.
   Локомотивы – ближний и дальний, стоявший по ту сторону неизученного покамест Центра Зла и Добра – внезапно ожили. Лишенные возможности разглагольствовать и пугать, они захрипели, как будто протестовали против обнажения голов, чресел и сути вообще. Но хрип самоуверенных машин, понесших наказание от господствующей расы, захлебнулся и стих, оставленный без внимания.


   Глава 17

   Центр Хирама и Святогора, Инь и Янь, пункт стратегического управления мировыми событиями, сверкал электрическими огнями, отраженными от стен, которые были убраны ладно подогнанными стальными панелями. Не решаясь выйти на середину круглого, как шайба, помещения размером с небольшой стадион, перемешавшаяся агентура предпочла красться по его периметру. Осторожно ступая, незваные гости щупали стену; та же, через каждые десять шагов, реагировала услужливым разъятием: одна за другой открывались двери, разверзались люки, за которыми чернели незнакомые коридоры («Восемнадцать штук», – вспомнил Голлюбика рассказ генерала Точняка). В каких-то ходах стояли локомотивы; в трех коридорах струились воды и покачивались лодки, готовые к отплытию в неведомое; однажды им даже встретился скучный ослик, впряженный в тележку; ослик спал; муляж кавказца-возницы тоже клевал носом – мешковатая, небритая кукла на сдохших батарейках, с дремотным орлиным профилем.
   – Сто дорог, – отметил Ярослав. – Выбирай любую.
   – Давай, выбирай, – подначил его Обмылок. – Приедешь, братка, прямиком на консервный завод, станешь завтраком для собак и туристов.
   – Нам выбирать не из чего, – усмехнулась Вера. – Нам нужен лифт. Путь наверх, к свету – он самый верный. Я ни за что не доверюсь этим коридорам.
   – Вау, – гавкнула Лайка, все прочнее подпадавшая под влияние Вериного авторитета.
   – А если мы не найдем лифта? – спросил Наждак, запрокинул голову и сощурился на гладкий потолок, растекавшийся куполом-шапито.
   – Тогда ты почитаешь брошюру, и все образуется, – съязвил подлый Зевок. Ему, не испытывавшему никакой любви к слову, приходилось мириться с этой страстью Наждака, которая кипела в нем как бы независимо и жгла огнем.
   …Двери множились. Круг был пройден впустую: им открывались ходы – весьма вероятно, что спасительные, но не явилось ничего, способного вознести или низвергнуть. Поэтому, когда периметр был изучен и найден неутешительным, им не осталось иного выхода, как двинуться к центру окружности, куда они и так бы пошли при любом стечении обстоятельств. Изучение единственного и, по всей видимости, главного сооружения пустынной арены откладывалось на сладкое – или на горькое, как уточнил Обмылок, отравленный пессимизмом. Этим сооружением был огромный штурвал, закрепленный посреди зала: двуцветное, черное с белым, рулевое колесо, перенесенное, казалось, со старинной бригантины, отвоеванное у флибустьеров.
   – Порулим, – бодро высказался Голлюбика и медленно двинулся к колесу.
   – Поаккуратнее, – предостерег его Обмылок. – Может быть, там бомба?
   – Что с того? – усмехнулся Ярослав. – Тебе-то какая беда? Выполню за тебя задание…
   О том, что такое же задание висело над ним самим, Ярослав счел за лучшее не вспоминать до поры.
   Штурвал был изготовлен под дерево, неизвестный мастер сымитировал даже трещины и отверстия, проточенные жучками. Настал неизбежный момент, когда его взяли в кольцо; оробели даже самые отчаянные, то есть все, и никто не решался первым дотронуться до колеса истории – в том, что это было именно оно, мало кто сомневался. Окружившие штурвал подступали к нему мелкими шажками, каждый по очереди, и боязливо возвращались в круг отчуждения.
   – Интересно, что находится над нами, – задумчиво молвила Вера Светова, пожирая глазами руль. – Там, на поверхности.
   – Горы, – уверенно сказал Ярослав. – Уральский хребет. Мы находимся в точке «ноль», в солнечном сплетении. С одного бока – Европа, с другого – Азия.
   – А может быть, мы под Красной площадью, – Зевок, видя, что его никто не собирается убивать за вынужденную незаконорожденность, освоился и даже, будто имел право на размышление, почесал давно заросший подбородок. – Там стоит километровый столб номер один! – И он гордо посмотрел на своих товарищей, думая, что отличился.
   – Формалист из формалина, – оборвал его Наждак. – Столб – деревяшка, где скажут, там и воткнут. А суть, ядро, всегда на одном месте.
   Голлюбика присел на корточки, пригляделся.
   – Видите? – спросил он заинтересованно и легко, не деля собравшихся на своих и чужих в угоду глобальному примирению и согласию. – Ось, а в ней – кнопка. Прямо под заводским клеймом, закрашенная.
   Он выпрямился, отважно подошел к штурвалу и, по-прежнему, не касаясь его руками, осмотрел с обратной стороны.
   – И здесь есть кнопка, – сообщил он.
   Лайка ударила себя по лбу:
   – Точно! – крикнула она. – Две штуки! Для ваших и наших!
   – Не думаю, – снисходительно возразила светофорова. – Я совершенно уверена, что наше начальство не подозревает о присутствии противника.
   – Что ты хочешь этим сказать? – оторопел Наждак. – Разве это не сговор?
   – Скорее всего, нет – всего лишь незнакомство двух рук, правой и левой. Одна не ведает, что творит другая. В этот Центр приходят рулить то наши, то ихние. И рулят себе, как наметили. Это общий Центр для мирного сосуществования.
   – Но стороны об этом не знают, – подхватил Голлюбика и с восхищением уставился на светофорову. Наждак крякнул, выставил большой палец. Обмылок, разумея, что все надежнее уравнивается в правах с прототипами, сделал то же, но выбрал, по неотработанности жестов, палец другой, неправильный – он вообразил, будто нет никакой разницы, но ему сделали замечание.
   Ярослав Голлюбика перекрестился. Никто не успел остановить его, только Вера выдохнула: «Берегись!» – а он уже, взявшись левой рукой за верхний край колеса и ощутив потаенный сверхпрочный сплав, истинную текстуру изделия, воспользовался теперь уже указательным пальцем и утопил сердцевинную кнопку. Оба отряда попадали на пол, зажимая уши, потому что по залу прокатился грозный, невразумительный ропот. Что-то гулко лопнуло: это пришли в движение скрытые барабаны и шестерни. Где-то под полом ударил колокол; тяжкое эхо набата прокатилось по Центру, сметая редкую пыль. Верхняя половина купола, отслоившись и разделив помещение надвое, начала поворачиваться. Последовал оглушительный щелчок: какая-то деталь встала на свое место, взлетел шатун, заработали ходовые части. Купол разломился, панели разъехались. Ярослав Голлюбика, который первым справился с паникой и подсматривал за движением одним глазом, увидел, как в поднебесье обнажается огромная карта мира – нарочито выпуклая, благодаря чему создавалось впечатление, будто их родина, составлявшая пусть и значительную, но все же часть общей, выдается вперед, подминая и оставляя позади все прочие народы и государства. По телу родины бежала сыпь красных и синих огоньков – опорные пункты влияния, сообразил Ярослав. Красные огоньки наступали, тесня синие, но в следующую секунду картина менялась, и синие начинали одерживать верх.
   – Как же так, – выдавил из себя Наждак. Глаза его так и бегали, повинуясь огонькам. – Как же они не пересеклись? не встретились здесь, наши с ихними? – Он, не обращаясь ни к кому конкретно, кивнул на группу «Надир», неотличимую в наготе от «Зенита»: ломброзеанская разница сгладилась под действием тягот путешествия, то есть внешней среды.
   Вера Светова досадливо отмахнулась:
   – Нашел проблему! Первые приходят днем, вторые – ночью. Раздельное существование, понимаешь? Солнце и Луна, Свет и Тьма, полдень и полночь. Им не встретиться. Это Центр – как место стыка двух полюсов магнита. Рука руку не знает, но рука руку моет и бьет.
   – Но эти времена прошли, – угрожающе вымолвил Голлюбика, и все увидели, что он крепко сжимает штурвал. – Сейчас рулит Правда. Потом я застопорю колесо намертво…
   Он не закончил, сбитый с ног Обмылком, который, воспользовавшись общим притуплением бдительности, взвился в воздух и обрушился на своего самонадеянного двойника.
   – Руль!… – хрипел Обмылок в исступлении, раздирая вражескую бороду и не умея уберечь своей, тоже подросшей. – Верни руль! А! – вскрикнул он и ослабил хватку, ужаленный программным требованием, которое немилосердно включилось в нем в ответ на желание не взрывать, а лично рулить в Неправую сторону. – Взорвать! Взорвать! – жалобно застонал Обмылок, повинуясь. Сила вернулась, он снова навалился на Голлюбику, твердя одно: – Взорвать!… – Тупая программа, напрочь лишенная гибкости, хотела одного, не сообразуясь с выгодностью альтернативы.
   Светофорова присела, сгруппировалась, распрямилась пружиной и пала на Обмылка, возившегося поверх Ярослава. Зевок и Лайка рванулись на помощь, но их остановил Наждак, в руках у которого неизвестно откуда объявились ножи. На лице Зевка, досматривавшего Наждака, написалось такое недоумение, что тот свирепо захохотал:
   – Солобоны! С кем потягаться затеяли, а?
   Вера Светова размахнулась и ударила Обмылка по шее хитрым крученым ударом, от которого у того сразу повисли руки. Ярослав высвободился, плюнул, вскочил на ноги и запрыгал, как боксер на ринге, ища себе грушу.
   Карта мира продолжала мерцать, приглашая к участию в глобальных событиях. Светофорова отлепилась от Обмылка и обратилась к приплясывавшему Голлюбике с упреком:
   – Ты погорячился, старшой. Они хотят участвовать в миростроительстве, это естественно. Имеют право. Нас предали, понимаешь? По незнанию, по недосмотру, но – предали.
   – Кто имеет право? Они? Да спрячь ты ножи, – разозлился Голлюбика, имея в виду Наждака, и ножи исчезли так быстро, что никто не успел заметить, куда. – Они не могут рулить. Они одно заладили – разрушить.
   – Это не вина, это беда, – наставительно напомнила Вера. – Ей, между прочим, можно помочь. Все необходимое есть в аптечке. Послушай, Ярослав! Сколько лет ты бьешься с Неправдой? И только ради того, чтобы в свой звездный час соблазниться? Мы с ними находимся в одинаковом положении. Давай установим настоящий паритет, а право рулить ты завоюешь в честном поединке…
   Голлюбика рассерженно утерся рукой: с его усов капала кровь.
   – Как будто поединок был нечестным, – проворчал он. – И что же будет, если он победит? – Ярослав качнулся к Обмылку, который теперь сидел смирно и растирал себе руки, сколько хватало восстанавливавшихся движений. Руки медленно оживали. – Дадим ему рулить? Чтобы на планету сошла ночь? Нам никто не поручал и нас никто не выбирал передавать ему руль, товарищ светова, – от волнения Голлюбика заговорил маленькими буквами там, где это не полагалось. – Не было такого приказа.
   – Но ведь и ты потянулся к штурвалу не по приказу, – резонно заметила Вера. – Если бы все вышло по глупому приказу, Центр уже лежал бы в руинах, а там, наверху, воцарилась анархия. Здесь не Добро и не Зло, здесь Равновесие. Бог смотрит на нас и ждет нашего выбора. Мы отступим от казенщины и сделаем по совести, и будет либо Свет, либо Тьма. Мы избраны судьбой, командир. Неужели ты этого не чувствуешь? Другого такого случая не представится. Сегодняшняя встреча не случайна, от нее зависят судьбы…
   – Да мне-то что, – сдался Голлюбика и фыркнул. – И с чего я распереживался? Все равно его не возьмет! Все равно по-моему будет! Наша всегда верх брала, возьмет и теперь!
   Обмылок, явно несогласный с прогнозом погоды, молчал, боясь нового приступа болей.
   – Так что же – подлечим ему мозги? – Вера Светова, не дожидаясь ответа, повернулась к проему, через который ее отряд проник в Святая Святых. – Я схожу за аптечкой, – сказала она решительно. Света Верова чувствовала, что больше не нуждается в командирском одобрении.
   – Иди-иди, – сумрачно рыкнул Голлюбика, продолжавший оценивающе рассматривать выздоравливающего Обмылка. В его собственном мозгу нарисовалась картина будущего поединка Пересвета с Челубеем, здесь и сейчас. Правда куется не только на небесах, но и в преисподней.
   Лайка и Зевок жадно следили за действиями светофоровой. Вера преломила ампулы, наполнила шприц и приблизилась к Обмылку. Двойник, темная ипостась Голлюбики, опасливо шевельнулся, готовый выбить лекарство из Вериных рук. В пяти шагах от них разгоралась перепалка:
   – Подлянка будет, старшой! – пророчествовал Зевок. – Не давайся! Вспомни про их ножи!
   – Угомонись ты, придурок, – огрызалась Лайка. – Они нас вылечат. Больше не будет больно, понимаешь?
   – Сейчас, жди, – Зевок не верил и готовился защищаться.
   – Заткнись, тебе сказано, – вмешался Наждак. – Сейчас как огурчики станете… с какими сразиться не стыдно…
   А Вера Светова подступала, держа наготове ампулы. Голая площадка, залитая светом ламп; голая точеная фигурка со строгим лицом античного юноши и со шприцем в руке напоминали безвкусный многозначительный коллаж, посвященный гибельным путям цивилизации. Подобные коллажи создают претенциозные пьяницы в шарфах и беретах, ютящиеся в так называемых студиях, заполонившие разные антресоли, предпочитающие однополую любовь к таким же бесполым, как они, существам; все они почему-то именуют себя сюрреалистами, авангардистами, но, стоит делу зайти о свете и тьме, как фальшивая позолота слетает, и вот в зубах у античного юноши возникает уздечка, которая при близком рассмотрении оказывается резиновым жгутом – ближе к реальности, друзья, долой надуманную бездарность. Вера Светова ступала кошачьей поступью; выражением глаз она показывала, что делает доброе и бескорыстное дело.
   – Зарежет, старшой, не подпускай! – взмолился, заламывая руки, Зевок. – Отравит!
   Ни слова не говоря и даже не останавливаясь, Вера Светова взмахнула шприцем и демонстративно вонзила иглу в собственное предплечье слоновой кости. Обмылок и Голлюбика невольно прислушались, ожидая хруста; светофорова на ходу ввела себе кубиков пять из десяти. Она продолжала идти.
   – Ну и что? – не успокаивался Зевок. Он не заметил, как Наждак зашел сзади; тот, сработав мгновенно, взял его горло захватом. Теперь из отряда склепков только Лайка сохраняла боеспособность; Зевок застыл, зная, что дернись он – и свет для него умрет; Обмылок же еще не до конца оправился от парализующего удара. Ярослав Голлюбика удовлетворенно констатировал:
   – Итак, ребята, вы видите, что мы тут не шутки шутим. Правота придает нам силы. Оставим каверзы и подвохи на долю ваших магистров и чародеев. В шприце – наше безопасное ноу-хау, у ваших такого нет. Снимает гипноиндукцию на молекулярном уровне, нейтрализует порчу и наговор, ликвидирует сглаз…
   – В глаз? – встрепенулся Обмылок. – В глаз? Почему – в глаз?
   – Я согласная. – Лайка, чей светофорный путеводительный разум учился вовсю, благодаря чему она все сильнее склонялась к позиции противника, проводника мудрых и благолепных решений, подошла к Обмылку и доверчиво села рядом.
   – Молодец, сестричка, – похвалила ее Вера Светова. Никто не заметил, когда она успела выплюнуть жгут и перетянуть им расслабленное плечо Обмылка. – Рука-то получше? – заботливо спросила светофорова с видом истинной сестры милосердия.
   Обмылок, поддаваясь обаянию и ласке, кивнул.
   – Почти прошла.
   – Вот и славно, – игла вошла в белый обмылок плеча, покрытый липким и, по безжалостному замыслу Нора, ледяным потом.
   – Уравняем шансы, – Наждак залихватски подмигнул из-за левого уха Зевка, который предусмотрительно откладывал сопротивление. Чугунный ошейник сжимался при малейшем рывке.
   Вера Светова подула на ранку, ободряюще улыбнулась и отправилась за новой порцией.
   – Эй! – окликнул ее Голлюбика. – Товарищ Светова, обожди! Может быть, остальным не надо? Дуэль-то наша!
   – Это бесчеловечно, – нахмурилась Вера, и Ярослав, видя, что она сделалась мрачнее тучи, устыдился. – Всякая тварь стонет и изнемогает под игом, – рассуждала Света Верова, отворачиваясь от командира. Она грациозно вышагивала, удаляясь к проему. – Это не дело!
   Больше никто не спорил. Пятью минутами позже агенты Нора были обработаны и ощущали угрюмую, робкую радость: отныне они могли без помех помышлять о мелком бунте, не страшась ужасных судорог и корчей.
   – Доволен? – поинтересовался Наждак, разжал локоть и вытолкнул Зевка вон. – Молись, чтобы старшой – наш старшой, – уточнил он, – победил. Замолвлю словечко, возьму тебя на оклад, в гараж. Нареку тебя братом; сочиню, что ты приехал из деревни…
   Обмылок успокоился настолько, что взялся расхаживать взад и вперед, что-то соображая.
   – Как будем драться? – вдруг спросил он. – Стрелять с десяти шагов?
   – Никакой стрельбы, – отрезала Вера. – У меня не полевой госпиталь.
   Голлюбика в последний раз приценился к двойнику, подумал.
   – Чего мудрить? Арм-реслинг – вот самая простая и надежная процедура. Бескровная, показательная, с убедительным результатом.
   – Идет, – согласился Обмылок и стал озираться в поисках опоры. – На что локти поставим? На колесо?
   – Нет, неудобно. Принеси бомбу, – приказал Ярослав Наждаку. – Символично получится.
   – А не?… – тревожно взметнулся Наждак.
   – Не дрожи, – усмехнулся Голлюбика. – Сколько раз ты ее стукнул, пока по колодцам лазал?
   – Вот я и говорю, – недовольно пробормотал Наждак, однако повиновался и приволок рюкзак с диверсионной начинкой.
   – Садимся по-турецки, друг против друга, – прикинул Ярослав. – Работаем на счет «три».
   Когда противоборствующие стороны заняли положенные места, происходящее стало казаться странной смесью научной фантастики, былинного эпоса и спортивного состязания. Две обнаженные фигуры, мужиковато-бородатые, с хитрыми глазками, расположились в непосредственной близости от судьбоносного колеса, разделенные взрывоопасным рюкзаком. За их спинами, по двое на каждую, томились другие мужчины и с ними – женщины; тоже обнаженные, тоже атлетически сложенные, как будто прибыли из прогрессивного будущего нагишом, не зная местных пуританских обычаев, или позировали для голографического информационного выпуска с дальнейшей отправкой в глубокий космос, где потрясенные братья по разуму склонят свои водянистые головы перед величием земной цивилизации. Над ними же взволнованно играл огнями полигонистый полуглобус, выпячивая таинственную и непредсказуемую страну, надежду и совесть языков.
   Соперников обуял простительный азарт. Обмылок, из головы которого мгновенно выветрилась память о причиненной ему милости, равно как о проявленном к нему великодушии, сверкнул глазами и выставил согнутую руку. В бицепсе и трицепсе пузырилась, ища себе выхода, прежняя сила, ныне полностью восстановленная.
   – Играючи одолею, – пообещал он. – Штурвал будет мой! Рулить буду круто, загоню твое гнилое отечество в каменный век.
   – Ошибаешься, оно отправится к звездам, – не уступил Голлюбика. (Мы не слышали этого, но догадаться не трудно). – Богу все видно, наше дело правое, победа будет за нами – так-то, братья и сестры. Я не завидую вашей компании, – с серьезным видом признался Ярослав и поставил локоть на бомбу. – Господь жалеет даже дьявола, но дьявол ежится от Божьей любви.


   Глава 18

   Кисти сложились, пальцы сплелись.
   – Не так, – скривился Голлюбика. – Пусти меня.
   Ладони потоптались, прилаживаясь одна к другой; наконец, они обнялись, склеились намертво и закаменели, готовые следовать векторам физической нагрузки.
   – Считайте! – распорядился Ярослав.
   – Да, считайте! – эхом вторил ему Обмылок.
   Секунданты, они же болельщики, они же личный состав, набрали в грудь воздуха, который, ранее стерильный, уже осквернился пещерными примесями, и хором выкрикнули:
   – Раз!
   (Зевок крикнул «Ein!», но тут же смущенно поправился.)
   По сплюснутым ладоням пробежало напряжение, посыпались мокрые искры.
   – Два!
   Ярослав Голлюбика заглянул Обмылку в глаза и содрогнулся перед открывшейся бездной; из расширенных зрачков ему подавал знаки Нор – Голлюбика не знал основного врага в лицо и видел лишь огненный силуэт в островерхой шляпе с полями и развевающемся халате; фигурка пританцовывала, поворачиваясь так и сяк, ударяла каблуком, раскидывала руки в издевательской «барыне»; халат оборачивался кафтаном с пламенным кушаком; поля шляпы приходили в движение и вращались сатурновым сатанинским кольцом. Что увидел в глазах Голлюбики Обмылок – неизвестно, но хищническая улыбка сползла с его физиономии.
   «Генерал, верно, нацепил ордена», – обрадовался Голлюбика.
   – Три! – единый вопль соединил «Зенит» и «Надир» так, что они сошлись в общей точке, положившей начало всему последующему.
   – Ты знаешь, на кого ты тянешь? – прорычал Голлюбика и надавил. Лицо Обмылка исказилось. – Ты – ничто. Все ваши – ничто. Ты видел нашу ракету? Враги ужасаются, они называют ее «Черная Сатана»…
   Обмылок молчал, на лбу его выступила испарина.
   Позади него заключалось пари:
   – Вставлю доллар, – шептал Зевок Лайке, в очередной раз попадая в безграмотный просак.
   Ярослав утроил силу нажима.
   – Ты видел наш истребитель? Напрасно! Враги боялись его. Они называли его «Черная Сатана»…
   Вера Светова, забывшись от волнения, стиснула руку Наждака.
   – Эта последняя, окончательная дуэль, – прошептала она вдохновенно и яростно. – За нами Пушкин… Лермонтов… Пьер Безухов… Базаров…
   – Зорро, – продолжил Наждак, схватывая мысль на лету.
   Ладонь Обмылка неотвратимо клонилась книзу («Потому что он – клон, – из последних сил догадалась светофорова. – Все гордое, обособившееся от первоисточника; всякий клон, возомнивший себя самостийным новообразованием, обречен клониться».)
   – Ты видел нашу подводную лодку? – хрипел Ярослав. – Она хорошо известна врагам. Они называют ее «Черная Сатана»…
   Обмылок натужно застонал, виски украсились вспухшими венами. Он изогнулся, стараясь сместить точку опоры, переместить центр тяжести.
   – Ты видел нашего генерала-полковника? Враги разбегались от него в панике. Они прозвали его «Черная Сатана»…
   Обмылок затрепетал; этот трепет передался Голлюбике, трансформируясь в озноб победного восторга. Зевок подался вперед, не веря глазам; Лайка прерывисто вздохнула.
   – Так! Так! Так!
   Ярослав Голлюбика, не находя новых аргументов, а может быть, считая из излишними, перешел к чему-то промежуточному между лаем и карканьем. Пот лил с него ручьями. Обескровленные кисти борцов отливали белым памятным мрамором.
   – Херня это все, – выдохнул Обмылок и, совершив невозможное на этом выдохе, одним рывком вернул кулачному конгломерату прежнее равновесие. Он отбросил Голлюбику в исходную точку, восстановил утраченное, разинул пасть и начал гнуть соперника молча, без слов.
   – Ты отвечай, отвечай! – вмешательство Наждака было бессмысленным и запоздалым. – Крыть-то нечем!
   Но все видели, что Обмылку было чем крыть, а именно – всесокрушающей лапой, которая, как стало ясно через полминуты бесплодного единоборства, нисколько не уступала своей генетической копии.
   Вера Светова сказала себе под нос:
   – Вот что, товарищ Наждак… по-твоему – у кого из них первого лопнут мозги?
   – Типун тебе, – охнул Наждак.
   – По-моему, лопнут одновременно, – Вера продолжала строить предположения, не отвлекаясь на риторическое пожелание и вообще не нуждаясь в собеседнике, особенно в Наждаке. Боевые машины не предназначены для обмена мнениями. Вера Светова, еще какое-то время понаблюдав за схваткой, вдруг набрала в груди воздуха и громко провозгласила:
   – Ничья!
   – Ничья! – не позорным эхом, но по собственному миротворческому почину сказала Лайка.
   – Врешь, шалишь, – не согласился Голлюбика и попытался напрячься еще пуще, но тщетно: своими стараниями он только поощрял соразмерное противодействие.
   Обмылок трудился с огоньком; он ликовал, ибо сумел перебороть в себе чувство вины перед родителем, а следовательно, и страх вкупе с адлеровскими комплексами. Теперь он соревновался на равных; рядовые бойцы растерянно наблюдали за двумя королями, черным и белым, которые остались одни на доске и обрекли себя на бесперспективное препирательство. С этой шахматной задачей справился даже Зевок:
   – Их надо разнять.
   Наждак сделал вид, будто не слышит, и Зевок повторил, наглея с каждой фонемой все больше:
   – Слышь, братан! Я с тобой разговариваю. Чего ты морду воротишь? Давай разнимать!
   – Рубите узел, – постановила Вера.
   – Все уже понятно, – Лайка сияла. Она была счастлива, примеряя на себя высокое качество кустарного изделия, то есть Обмылка, не уступившего оригиналу и в честном бою заслужившему штриховой код.
   Обмылок и Голлюбика тяжело дышали и буравили друг друга злыми глазками, глядевшими из ям; взъерошенные, красные, с растрепанными бородами, как будто отведали доброго веника в русской парной.
   – Парный случай? – с угрюмой иронией съязвил задыхавшийся Голлюбика. – Новая версия сомнительного закона.
   – Мели, емеля, – Обмылок ушел от ответа. – Языком вы мастера…
   Непримиримые антиподы, соединенные намертво запаянной перемычкой, разогрелись до легкого радиоактивного свечения. Оскорбительная реплика Обмылка адресовалась Голлюбике, но с тем же успехом могла подразумевать любого из зрителей, поскольку те так и не решились расщепить дуэлянтов; им оставалось смотреть и ждать заключительной вспышки, когда борцы перегорят, изойдут масляным дымом. Торсы Обмылка и Голлюбики мерно раскачивались; дыхание превратилось в механический скрежет, перераставший в пришепетывающий вой пробуксовки. Приз, совершенный в своей кругообразной форме, торчал равнодушным и абсолютным нулем. Светофорова рассмотрела, что он образован двумя стальными змеями, которые пожирали друг дружку с хвоста и навсегда подавились.
   Бесполезность соревнования постепенно дошла до рассудка противников.
   – Может, договоримся? – выдавил из себя Обмылок.
   – Это как? О чем? – пропыхтел Ярослав.
   – Порулим по очереди. Ты сделаешь, как хочешь… и я сделаю, как хочу…
   – А как ты хочешь?
   – Какое твое дело? Я же тебя не спрашиваю…
   – Лучше взорвать, – заартачился Голлюбика, неожиданно поменявшись ролями с дубликатом.
   – Зачем? Построят новый бункер…
   – И так построят…
   – Это мы еще поглядим… Мы все переменим… чуть влево, чуть вправо…
   – А сдаться не хочешь?
   – А ты?
   Голлюбика натянуто рассмеялся.
   – То-то, – сказал Обмылок, не отдавая сопернику ни сантиметра. – Давай, соглашайся… братский батя.
   – Ты же обманешь, – Голлюбику не покидали сомнения. – Ты вывернешь руль до предела.
   – Ну и что? И ты выверни. Все равно придется уравновесить…
   – Их же там будет мотать и плющить, – Ярослав указал глазами на потолок.
   – Их и так мотает и плющит, – напомнил Обмылок. – Небось и не заметят. В крайнем случае, купят крупы, соли, спичек…
   – Разбираешься, гад, – удивился Голлюбика.
   – Деньги ваши будут наши.
   – Да-да, подрос, развился! А в чане лежал такой беспомощный, ручками шевелил…
   – И мозгами, не забывай, мозгами тоже барахтал.
   – Верно, – Ярослав смягчил тон, но не хватку. – Ты времени не терял.
   – Ну, так что же? – Обмылок почувствовал, что партнер отправиться на компромисс, но боится унизить свое достоинство первородства. – Будешь рулить после меня. Я наломаю дров, а ты поправишь. И будет тебе твоя Правда, хотя я никак не разберу, что ты под ней понимаешь.
   Ярослав закусил губу.
   – Давай, командир, соглашайся, – помогла ему Вера. – В этой войне победителей не будет. А рулить все равно придется, надо все это переделать, – она обвела рукой помещение. – Ради наших детей.
   («Каких еще детей?» – некстати задумался Голлюбика)
   – Головы полетят, – предупредил Наждак.
   – Для тебя потеря невелика, – огрызнулась Вера. – Некому будет снимать головы, ты понимаешь? Там, наверху, все переиначится.
   – Да мы просто не вернемся к хозяевам, – придумала Лайка, ловившая каждое слово. – Кто нам что сделает? Выберемся наверх и разбежимся!
   – Нет, мы не станем разбегаться, это опасно, – возразила Вера. – Нам придется держаться вместе. Я предлагаю зажить одним хозяйством: построим дом, заведем животину, перекрасимся… Где-нибудь в тихой глуши. Назовемся родней, да и заживем по-простому.
   Зевок не встревал, помалкивал. Его пугала возможность совместного проживания с Наждаком, от которого он еще в лаборатории наслушался обещаний, пересыпанных проклятьями.
   – Дом, говоришь, построим? – повторил Ярослав, чье нутро с рождения было открыто бесхитростному и мирному труду на своей земле, простецким радостям, примитивному быту. И вдруг, для себя неожиданно, уставился на Лайку, в которой впервые увидел незнакомую светофорову – знакомая Вера, непокоренная, преломилась в собственном отражении так, что Ярославу померещилась возможность осуществить давнишнюю мечту. Он почавкал, с омерзением вызывая привкус ненавистного антисекса. И не заметил ответного внимания, которое явственно прочитывалось во взгляде Веры Световой, направленном на Обмылка. Вера почувствовала, как в ней вырастает нечто радостное, ранее не изведанное, и она вспомнила, как сделала Обмылку укол. Она выполняла инъекцию с несвойственной ей осторожностью, ласково и нежно, недаром и неспроста. Ей было жаль своего пациента, зрелого несмышленыша, которого, в отличие от Голлюбики, можно было учить, учить и учить практическому существованию, так как теория, высосанная из образца, не подмога житейской премудрости.
   Телепатические конфигурации, образовавшиеся в ходе двусторонних раздумий, приготовились воплотиться. К ним приложились размышления Наждака, которым тот предавался, глядя, как отводит от него посерьезневший взор Зевок; эти мысли были слишком нетривиальны, чтобы в обозримом будущем привести к реальному результату. «Будем дерзать», – резюмировал Наждак и похвалил себя за проявленное душевное мужество.
   …Теперь они проявлялись активнее, как будто нервная обстановка послужила катализатором к волшебному фотографическому деланию. Детали, ветвясь отростками, да простейшими псевдоподиями, утучнялись, сливались, насыщались и оттенялись, напитываясь третьим измерением. В Обмылке проклюнулось что-то домашнее, банно-прачечное, грубоватое и добродушное, с хитрецой, тогда как Ярославу Голлюбике добавилось расчетливого похотливого свинства; его славянское богатырство украсилось скрывавшимся до поры монголоидным варварством. Наждак бледнел; по щекам Зевка распространялся застенчивый румянец, видный даже через щетину, а их сердца колотились в большой и приятный унисон. «А ты не такой уж дуролом, каким тебя выставляют», – это послание Наждак прочитал в смущенной улыбке Зевка и понял, что жгучая неприязнь, которая маскировала предосудительную симпатию, отступает; барьеры и запреты ломались, поэтому и кровь отхлынула от щек Наждака, билась мысль: «что я делаю, что я делаю», а кулаки сжимались и разжимались сами собой. Что касается светофоровой, то она бессознательно дотронулась до своих коротко остриженных волос и впервые позавидовала Лайке, которую не стригли. Менялась и Лайка: в ее лице отступало животное и наступало одухотворенное существо; забывшись, она пожирала глазами Голлюбику и захлебывалась мечтой: «Мне бы такого командира», ибо насытилась грубостями и хамством Обмылка.
   Вера Светова думала не только о личном, но и про дело: «Должен же кто-то остановиться, кому-то придется быть первым». Не прилагая усилий, стихийным выбросом, она испустила сильнейший разумный сигнал, в который вложила женскую тягу к покою, согласию, миру и домоводству. Обмылок вздрогнул, словил стрелу, и произошло невозможное. Ярослав, повинуясь инерции, так и не перестал тужиться, когда рука его сграбастала себя самое, огорошенная внезапной свободой. Обмылок разжал пальцы. Светлея ликом, но все еще черный в штурманских замыслах, он сделал первый шаг к перемирию.
   – Бросаем это дело, брат, – сказал он твердо и дружелюбно. – Чего нам делить? Колесо? Оно же круглое.
   Аргумент был слабенький, но Голлюбика не нашелся, чем возразить.


   Глава 19

   Округлость форм в сочетании с многочисленными рукоятями для постепенного перебора и перехвата, подсказала решение, удовлетворившее всех.
   – Товарищ, я вахту не в силах стоять, – пробасил Обмылок и встал слева. Он приходил во все более приподнятое настроение, празднуя моральную победу.
   – Сказал кочегар санитару, – с видимым принуждением поддержал его Ярослав, становясь справа и берясь за ближайшую рукоять.
   Колесо замерло между ними, словно великовозрастный ребенок-дебил, которого родители зачем-то привели в планетарий. Однополость родителей в эти причудливые времена, да вдобавок – на пороге мировых перемен, никого не смущала.
   – Нам снова считать? – осведомился Наждак.
   – Обойдемся, – великодушно сказал Голлюбика.
   Поле боя, представленное полуглобусом, подернулось невидимой дымкой; ее появление воспринималось копчиком – именно там, а не где-то в эпифизе, находился, по тайному убеждению Голлюбики, неуловимый третий глаз. Мельтешение огоньков ускорилось; красные и синие точки тревожно забегали, как в муравейнике, куда случайный дурак сунул палку.
   – Начинай, – пригласил Ярослав, думая сгладить недавнюю неуступчивость. – Комментарии приветствуются.
   Обмылок вздохнул и на секунду задумался.
   – Поправишь меня, – сказал он. – Для начала… черт его знает – с чего начать? Ничего не приходит в голову. Цензуру ввести? – предположил он робко. – Чтобы талантов поприжали?
   – Дело, – одобрил Зевок.
   – Но не слишком суровую, – уточнила Вера.
   – Беру на себя. – пообещал Голлюбика. – Пускай резвится. Я прослежу и сделаю оттепель.
   Обмылок вертанул колесо, Ярослав отпустил. Синие огни слились в грозовую тучу и набухли чудовищным синяком. Красные искры бросились врассыпную; одни, запоздавшие, умерли; другие рассеялись по окраинам и обступили уродливую синеву, приукрасив ужас единомыслия багряной каймой.
   – Послабже, полегче, – нахмурился Голлюбика, принял управление и крутанул вправо. Туча распалась, разъехалась в клочья, заполыхали костры, брызнул свет.
   Обмылок поплевал на руки.
   – Суррогаты алкоголя, – он вернул себе руль. – Бытовой травматизм. Промискуитет. Конкубинат юниоров.
   Чернильная тьма выплеснулась и поползла на все четыре стороны, напоминая чумную кляксу.
   – Духовная пища, – сказал Ярослав. – Соборное единение. Патриотическое воспитание.
   С каждым градусом поворота огней прибавлялось: ярких и алых, победных, оптимистических. Полусфера молча расцвела, превозмогая полынную горечь синей напасти.
   – Растление, – улыбнулся Обмылок. – Предательство национальных интересов. Танцы на отеческих гробах. Дым Отечества.
   Карту заволокло сизым, а местами – сиреневым туманом; посыпались молнии, которых никто не ждал, где-то глухо загрохотало. Синева сгустилась, переходя в прежнюю черноту, потом приняла очертания спрута с конечностями, число которых было кратно восьми. На миг проступили благообразные старцы, которые пали ниц и разодрали на себе сверкающие одежды; процокал конь.
   – Красота, – Голлюбика оглянулся на Веру, но тут же переместил взгляд на Лайку. – Красота спасет мир.
   Из мира порскнуло; злонамеренный спрут лопнул чернильными спорами. Ночь съежилась, но всюду, где она думала притаиться, ее настигало возмездие в виде солнечных лучей.
   – Но красота пусть будет с изъяном, – заметил Обмылок и принял вахту.
   Сияние затянулось пленкой, в нем обозначились отвратительные признаки гниения. Синие змеи дернулись, стали острыми зигзагами; материк треснул, как стекло набрюшных часов – казалось, непоправимо.
   – Гуманитарное просвещение, – объявил Ярослав после непродолжительного раздумья. – Компьютеризация. Самобытность. Подвижничество. Передвижничество. Схимничество. Старчество. Свобода.
   Смышленая Лайка вконец осмелела:
   – Свобода – это когда поводок невидимый, – сказала она. – Он может быть очень коротким.
   Трещины, подобные марсианским каналам, заполнились огненной кровью. Животворящие соки заструились по ветвящимся руслам, питая сопротивлявшиеся сумерки.
   – Еще чтоб лучше, – приказал Голлюбика.
   – Капельку дегтя, – не отставал его напарник. – Да будет мор!
   – Но больные поправятся.
   – Пусть будут голод и засуха!
   – Но не везде, местами дожди.
   – Пусть опустится Тьма!
   – Пусть всегда будет Солнце, – велел Ярослав.
   – Гешефт и гештальт, – не слишком уверенно возразил Обмылок.
   – Солнечному миру – да, – гнул свое Голлюбика.
   – Присоединяюсь, – Обмылок выдохся. Запас мрачных идей иссякал. Они соревновались уже больше часа («И дольше века длится день», – процитировал Ярослав; при этом он нечаянно привел руль в движение, хотя и не имел в виду никакого усовершенствования). Обмылок израсходовал чужую премудрость, однако не желал отступать и присосался к премудрости голлюбикиной: соглашаясь и попугайничая, он в то же время исправно вращал колесо в нужную для себя сторону. География, открывавшаяся их глазам, давно уже обернулась винегретом, но дело медленно близилось к концу. Огоньки утомились и сделались не такими подвижными, как в начале передела. Все чаще то один, то другой – синий ли, красный – замирал, примирившись со своим последним местонахождением, и больше уже не сдвигался ни на дюйм. Цветов стало поровну; мозаика постепенно схватывалась и застывала в полудрагоценном янтаре черно-белой гармонии.
   – Финиш, ясный сокол, – Ярослав отпустил штурвал, искоса посмотрел на Обмылка. И вот, свершилось: он полностью преодолел себя, он похлопал противника по больному плечу, что в некоторых кругах приравнивается к рукопожатию.
   Лайка и светофорова зааплодировали так дружно и с такой детской непосредственностью, что всякая разница между ними, не считая причесок, улетучилась до конца. Обмылок не удержался от сценического поклона, Голлюбика ласково рассмеялся в бороду, Зевок толкнул Наждака братским пихом, а Наждак пихнул Зевка не менее братским толчком.
   – Ну, жми, – поторопил Голлюбика и кивнул на кнопку. – Занавес. Сезон закрыт.
   Обмылок и сам догадался, что ему сделать. Не крадучись, как раньше, но пружинистым шагом свободного зверя он обогнул колесо и утопил кнопку, находившуюся с другой стороны. Он совершил это бесстрашно, по праву разумного существа, которым стал. Бункер наполнился вздохами и сетованиями сокрытых машин. Все повторилось в обратном порядке: верхняя половина купола снялась с мертвой точки и вернулась на место; панели сомкнулись и заключили в объятия оцепенелую карту.
   Но этим дело не кончилось, произошла еще одна вещь. В точке, где сходились невидимые меридианы купола, раздвинулись фотографические лепестки, и мы, изнывавшие от неутоленного любопытства, заглянули внутрь. Нас не было видно: людям, стоявшим внизу, образовавшееся отверстие казалось пятнышком в мелкую монету, которую, в желании засадить за решку орла, подбросили на недосягаемую высоту. Мы ждали, когда из отверстия выскочит, наконец, завершенный семейный портрет, и синтез украсится многоточием.
   В открывшуюся дырку провалилась веревочная лестница. Она разворачивалась в полете, шурша волокном и щелкая гимнастическими перекладинами.
   Зевок выступил первым и взялся за нижнюю. Задрав голову, он поприветствовал крошечное небо мужественной улыбкой.
   – А наши вещи? – спросил Наждак.
   – Нагими мы явились в этот мир, нагими выходим в новый, – объяснил Зевок, и все потрясенно смолчали, признавая его иррациональную правоту.
   – Снимок готов, – проницательной светофоровой удалось уловить отдаленное сходство происходящего с фотографическим процессом. – Наше место – в семейном альбоме народов. Пойдемте! – сказала она решительно, сжигая мосты с кораблями, да разрубая концы с узлами – и действительно: уже стоя на нижней ступеньке, когда Зевок уходил все выше, она потерла пяткой о пятку, как будто отряхивала прах.
   …Подъем был долог. Тренированному, закаленному отряду он, впрочем, представился совершенным пустяком и остался бы в памяти ребячьей забавой, когда б не волнение, наполнявшее их торжественным трепетом перед близившимися небесами, который был рабским и гордым одновременно. Лестница раскачивалась под тяжестью их тел, из отверстия сыпались мелкие камни; проворные и цепкие руконогие конечности одолевали ступень за ступенью.
   Там, наверху, куда они выбрались, все оказалось не совсем таким, каким думалось. В предутреннем тумане, действительно, высились горы, но – вдалеке. Отверстие, через которое первым родился Зевок, раскрылось на равнине, в степи, благоухавшей запахами и звуками, ибо «ухо», как не преминул напомнить Голлюбика, тоже содержится в составе слова «благоухание», а значит, воспринимает ковыль и полынь. Мы, не имея возможности качать головами за отсутствием оных, ограничились удивленными звездными колебаниями малой амплитуды, да некоторой пульсацией; одна несдержанная малышка, носившая в чреве и слишком сильно переживавшая за поднадзорных, разродилась сверхновой. Остальные, затаив дыхание, благопристойно любовались героями, которые справились со своим самым главным, внутренним, врагом, а потому уцелели, вернувшись из темного и сырого подземелья собственных душ – в высоком (или низком, как посмотреть) смысле их путешествие происходило именно там; вещественному и грубому подземному лабиринту была отведена малопочтенная роль аналога другого, духовного лабиринта. То есть – склепка, перемигнулись мы, но склепка достойного, чья заслуга не ставилась под сомнение.
   Была и награда. Мы не стали утруждать себя поиском нового аналога. Пусть этим занимаются лица, питающие склонность к такого рода вещам. Конем на пастбище, нежась в ночном, близ отверстия глыбился призовой джип, набитый провизией, одеждой, питьем, средствами связи – последние, к сожалению, не работали, что было отнесено на счет невыясненных метафизических издержек.
   – Домой, – Голлюбика улегся в траву, пятиугольно раскинувшись («Шестиугольно, – поправила Лайка, – прикройся. – Она порылась в джипе и выкинула ему шорты).
   – Но где наш дом? – аукнулось Наждаком.
   – Повсюду, – Голлюбика отрешенно вздохнул. Он пристально разглядывал небо. Занимался рассвет.



   Часть вторая. Статика: Лента Mru

   Он лежал на диване, солнце затопляло ему лоб,
   лицо и закрытые глаза, уже западающие.
   Странная смерть.
 Ростислав Клубков «Мартиролог»


   Глава 1

   Тамара обмахнулась газетой.
   – Ну и духота, – пробормотала она. И, чуть помедлив, спросила: – Как твое ухо?
   – Окно не открою, – отрезал Марат.
   – Чуть-чуть, – попросила Тамара. – Веди потише, и тебе не надует.
   – Потише, – передразнил ее Марат, машинально берясь за ухо. – Ты стрелку видишь? Если через минуту… через секунду… я не увижу заправки…
   Тамара звякнула браслетами, которые она часа полтора назад приобрела у цыгана – тот, толстый, расхристанный, обливавшийся потом, бросился чуть ли не под колеса; его «девятка» с разверзшимся задом наполовину зарылась в кювет. В общем, этот цыган, переваливаясь на манер своего излюбленного родового и плясового животного, подбежал к машине, разбросавши руки: купите! Купите! Застряли, денег нет на бензин – вот, пожалте, чистое золото, рубликов восемьсот восемьдесят. И начал совать, они, ошеломленные натиском, малодушно купили; итак, браслеты звякнули, а лицо Тамары потемнело. Она бы убила Марата, как муху, но не умела водить.
   Марат в пятидесятый раз вывернул рулевое колесо, и тут их глазам, уже привыкшим к безнадежности серых петель и черного ельника, открылась сверкавшая красным, синим и белым бензозаправочная станция.
   – Вот, – впервые за последние полтора часа Марат улыбнулся. Он проурчал это слово, почти отрыгнул, и Тамара, хотя она не меньше мужа обрадовалась бензину, посмотрела на него с неприкрытым отвращением. Ей все чаще и чаще становилось противно ощущать себя прекрасной половиной этого стриженного под ежик, плечистого хама в мокрой рубахе и затхлых шортах.
   – Сука, – сказал Марат через секунду, отчего Тамара испытала малопонятное торжество. Она проследила за взглядом Марата и увидела белую картонку: далекий, еще неразличимый по своему содержанию картонный квадратик в оконце, сам по себе совершенно безобидный, но, в силу неизменного свойства всех квадратиков во всех оконцах, имевший недвусмысленно зловещее значение.
   – Топлива нет, – изрек Марат отчаянным голосом и резко притормозил возле ближайшей башенки.
   Тамара повела темными очками, как слепая стрекоза:
   – Только не выступай. Ты слышишь меня? Я тебя очень прошу, избавь меня от своих безумных припадков. В конце концов, они же не виноваты, что у них закончился бензин.
   – А мы в чем виноваты? – казалось, что квадратное лицо Марата прохудилось, и из дыр, вот-вот готовых образоваться, сейчас польется ядовитая кислота, замешанная на гное гнева.
   Он оттолкнулся от руля и неуклюже выбрался из машины. Тамара осталась сидеть – прямая, словно черная королева. Средняя часть ее лица была вдавлена, как будто ее вмяли сапогом, тогда как лоб и подбородок выступали далеко вперед. Фигура, доставшаяся в жульнической партии жлобу, любителю хапать. Ей очень хотелось выйти на воздух, но Тамара не двигалась с места. Она поправила косынку и безучастно уставилась на мятое оцинкованное ведро, забытое кем-то на обочине бесстрастно-серого шоссе.
   Марат вразвалочку, пригнувши светло-колючую голову, приближался к оконцу – источнику разочарования и вероятному ответчику за все прошлые и будущие злоключения. Гравий, по которому он ступал, хрустел, будто выбитые зубы. Он чуть не сбил с ног щуплого человека в стандартном комбинезоне. Марат остановился в дециметре от этого вспомогательного существа. Не говоря ни слова, он выставил палец в направлении квадратика, на котором уже вполне отчетливо, в подтверждение самым безрадостным мыслям, читалось: «Бензина нет».
   – Что за на хер? – Марат приступил к человеку, грозя смести его с дороги вопреки всяким разумным доводам, ибо если и была для них какая надежда, то она заключалась именно в этом создании без возраста и пола. – На сотню километров ни литра горючего, так? Вы совсем оборзели в вашей деревне?
   Человек же в ответ повел себя с неожиданным достоинством.
   – Отойдите от меня, – сказал он обиженно. – Сдайте на пару шагов. В чем, собственно, дело? В пяти километрах есть еще одна заправка. Нам не повезло, мы оказались первыми на этой трассе – все приезжают и все предъявляют какие-то претензии.
   Это «все» охладило Марата. Он машинально шагнул назад и принял менее воинственную позу.
   – В пяти километрах? – переспросил он с сомнением. – Это точно?
   Человек в комбинезоне сердито мотнул картофельной головой:
   – Чего мне врать-то? Ну, может, в семи, но не больше. Никто туда, знаете, с угломером не ходил.
   Марат, не уверенный в уместности угломера, сунул руку в карман шортов, вынул пачку, выщелкнул сигарету, прикурил.
   – Здесь нельзя курить! – вскинулся служитель заправки.
   – Почему же? – с издевательской иронией осведомился Марат, своим курительным действием нимало не реагируя на запрет. – Ведь нет же бензина!
   – Нельзя! Что я буду вам объяснять, – вздохнул заправщик. – Лучше бы вам отсюда уехать. Говорю вам, в восьми километрах…
   – Ах, уже восемь! – воскликнул Марат и выдохнул дым в гладкое, больное лицо. – Ну и дела творятся в глубинке!
   Человек в комбинезоне помолчал.
   – У вас совсем нет бензина? – спросил он вдруг. – Я хочу сказать… если вам не проехать эти самые восемь километров…
   – Я пятьдесят проеду, – надменно отрезал Марат. – Но не больше, мужик. Не больше пятидесяти. Короче, если я правильно тебя понял – в общем, сколько?
   – Да нет, – запротестовал заправщик, который отчего-то растерял непозволительный гонор так же внезапно, как и приобрел. – У меня сущая капля. Капля, для личных нужд. Если вам хватит на пятьдесят километров, вы запросто попадете на Ленту…
   – На какую, к лешему, ленту? – скривился Марат, проклиная себя за разговоры с ничтожеством.
   Служитель заправки зачем-то сделал себе ладонь козырьком и повернулся к закату, хотя кровавое солнце никак не могло резать ему глаза.
   – На Ленту, – повторил он. – Я должен вас предупредить, что там очередь.
   Марат поиграл брелоком, усугубляя игрой неотвратимую угрозу, которая исходила от него, будучи адресованной всему вокруг, но прежде всего – беззащитному работнику бензозаправки. Он уже приготовился повысить голос и малость встряхнуть этого недоумка, когда тот разродился неуважительным, даже хамским вопросом:
   – А вы далеко едете?
   Марат усмехнулся, дивясь такому бесстыдному интересу. Какое, черт побери, этому хорьку дело до их путешествия, которое и так уже непозволительно затянулось?
   Но вместо того, чтобы поставить шестерку на место и напомнить, что тузы не обязаны перед ней отчитываться, Марат послушно буркнул:
   – В Лагуну.
   – В Лагуну? – изумился заправщик. – Но это же совсем в другой стороне.
   – Я знаю, – процедил Марат. – Мы сбились с пути, пока искали этот чертов бензин.
   – Тогда вам одна дорога – на Ленту, – заправщик сопроводил эту непонятную фразу решительным вздохом.
   Марат уставился сперва на него, потом на «пежо», в котором смутно различалась Тамара, и, наконец, на сумеречное шоссе.
   – Что ты понты гонишь, – сказал он сердито. – Не можешь говорить по-человечески? «На ленту», – передразнил он бензинщика. – Будто на Марс. Это что, деревня какая-нибудь?
   Заправщик утомленно вздохнул:
   – Нет, это не деревня. Мы так называем трассу, она проходит километрах в семи отсюда.
   – И на хрена она мне?
   – Вы не попадете на заправку, если не выберетесь на Ленту. Это самый короткий путь.
   Марат мрачно спросил:
   – Большая там очередь?.
   – Как знать. Мне рассказывали, что приличная. Да не в ней дело.
   – А в чем? Какое дело? Кто рассказывал? Когда? Почему рассказывал? Ты разве сам не видел?
   – Нет, – расплылся в улыбке заправщик. – Это же Лента! Куда нам, сирым. Бог с ней, мы как-нибудь здесь управимся.
   Марат смерил его испепеляющим взором, от которого, будь на заправке бензин, непременно случился бы голливудский взрыв. В какой-то миг ему страшно захотелось схватить этого придурка за бледный водянистый нос и поводить вправо-влево, но это желание быстро прошло. Марат повернулся и, ничего не сказав, пошел к машине.
   – Удивительно, – проронила Тамара, когда он втиснулся обратно за руль.
   – Что?
   – Ничего. Удивительно, говорю, что человек остался жив.
   Марат резко, насколько позволил ему солидный живот, развернулся к Тамаре лицом и поднял палец:
   – Послушай сюда. Если ты. Еще раз. Позволишь себе разинуть свою пасть и сказать мне гадость, я вышвырну тебя голую на обочину, как последнюю суку, и можешь потом ползти к своему человеку. Пусть он дерет тебя, дуру, с утра до вечера, здесь и сдохнешь…
   Тут Марат охнул и схватился за ухо, про которое забыл и в котором снова разразилась канонада.
   Тамара насмешливо хмыкнула, благо привыкла к беспомощным угрозам – в них было хамство, все то же осточертевшее, одинокое, отмороженное хамство, и никакого дела.
   – Ты трус, – она полезла в аптечку, вынула пенталгин и протянула пластинку Марату. – Ты боишься меня больше, чем этого горемыку, – Тамара мотнула головой в направлении бензозаправки. – Вообще, тебе нужно к врачу. Я совершенно серьезно тебе говорю: с ушами не шутят. Нам не нужно в Лагуну, нам нужно в городскую поликлинику.
   – В Лагуне есть врач, – пробурчал Марат. Он бросил в рот пару таблеток, запил их теплой крем-содой. – Поехали. Этот придурок сказал, что через семь километров будет какая-то трасса, которую он величал Лентой. По ней надо чуток проехать, и будет другая заправка.
   Он завел мотор. «Пежо», чего с ним почти никогда не случалось, чихнул, словно сопротивляясь.
   Тамара утомленно вздохнула.
   – Почему – лента? – спросила она, когда Марат выруливал с площадки. – В первый раз слышу, чтобы так называли шоссе.
   – Они здесь, наверное, все с прибабахом, – отозвался Марат. – У этого гада где-то припасена пара канистр, печенкой чую. Почему не продал – не знаю. Что у меня, денег нет, что ли? Я купить не могу? Я заплатил бы этому козлу столько, сколько бы он сказал.
   – Он тебе испугался сказать, – предположила Тамара.
   – Ни хрена, – возразил тот. – Он только с виду такой пришибленный, а сам с норовом.
   Оба замолчали. «Пежо» летел сквозь душный вечер – но нет, уже сквозь ночь: солнце скрылось за лесом. Пустынное шоссе подкладывало под брюхо машины полоску за полоской. Марат включил фары, и желтизна света сообщила надвигавшемуся однообразному пейзажу лунный оттенок.
   – Мышастые туши, – задумчиво сказала Тамара. – Летучие мышцы, – добавила она, взглянув на бицепс Марата.
   Тот поморщился: отвяжись. Не полагаясь на гримасу, он включил музыку, от которой казалось, будто неподалеку ворочается великан, распираемый газами.
   Шоссе стлалось угодливо и мягко, елки брали на караул, машина мчалась.
   – Скоро будем на месте, – с сомнением сказал Марат, обращаясь, скорее, к себе одному. – Если этот деятель мне наврал…
   – Пять километров мы уже точно проехали, – заметила Тамара и сняла, наконец, очки. Глаза у нее оказались маленькими и прозрачными, как свежая вода в школьном аквариуме.
   Марат не ответил и подался вперед. Послышался шорох: асфальт неожиданно закончился, и шины взвихрили пыль, ворвавшись на грунтовую дорогу. Тамара откинулась на сиденье и смерила Марата долгим немигающим взглядом. Тот ругнулся и притормозил.
   – Сейчас оглядимся, – он выгрузился на свежий воздух, обогнул автомобиль и стал пристально всматриваться вдаль, где смыкались деревья, уже почти сливавшиеся с иссиня-черным небом. Мотор мерно рокотал, фары высвечивали размытый пятачок грунта.
   Марат присел на корточки и принялся изучать землю.
   Тамара вышла к нему; на миг она остановилась, вспомнив, что вот уже не один час мечтала проветриться, измученная жарой, смягчить которую не позволяло дурацкое ухо Марата, так некстати разболевшееся. Пан-Спортсмен боялся сквозняков. Стало легче, но чувствовалось, что духота лишь отступила, притаившись в сырой тени и дожидаясь первых лучей солнца.
   – Что ты там нашел? – спросила Тамара, глядя, как Марат пристально всматривается в грязный песок.
   – Этот тропка ползуеца папуларностью, – с глупым акцентом ответил муж. Он выпрямился и одернул рубаху. – Посмотри, сколько следов. Сплошные протекторы. Похоже, что здесь оживленное место.
   Тамара всмотрелась и увидела, что дорога и вправду сплошь исчерчена следами шин всевозможного калибра – от толстых вдавлений, оставленных обремененными ношей фурами, до легких велосипедных росчерков.
   – Не зря он, видно, распинался про очередь, – говорил между тем Марат и мрачнел с каждым словом, обнаруживая невиданные резервы скверного настроения. – Неровен час, проторчим там всю ночь.
   – Мы не на границе, здесь не Брест, – голос Тамары звучал недоверчиво. – В конце концов, ты сможешь применить свои таланты… когда это ты стоял в очереди?
   На эти лестные слова Марат лишь хрюкнул и полез за руль.
   – Ладно, посмотрим, – пробормотал он с деловитой угрозой. – Садись!
   Тамара устроилась рядом, и Марат, не дожидаясь, пока она сядет поудобнее, рванул с места. «Пежо» ахнул и понесся во мглу, где дорога, деревья и небо сливались в сплошное черное пятно.
   – Это странно, – сказала Тамара и пристегнула ремень.
   – Что странно?
   – То, что мы здесь одни. Столько следов – и ни души.
   – Кто не успел, тот опоздал, – горько усмехнулся Марат, намекая на себя. – Жрать охота, сил нет. Брось мне пакет.
   Тамара перегнулась через спинку сиденья, нашарила пакет с давно остывшими гамбургерами и положила Марату на колени. Тот, не глядя, запустил свою лапищу внутрь, вынул мертвую булку с холодной подошвой внутри и впился в нее неразборчивыми зубами.
   – Как в тебя это лезет, – не выдержала Тамара. – Эту помойку можно употреблять только в горячем виде. Чем горячее, тем лучше. И банку горчицы туда засандалить.
   – Там есть горчица, – промычал Марат. Его губы мгновенно испачкались. Кружок лука плюхнулся на шорты, и Марат смахнул его на пол. Тамара инстинктивно подобрала ноги. Немного подумав, она забрала пакет, нашла в нем сыпучий коржик и присоединилась к трапезе.
   – Вода осталасьь? – осведомился Марат.
   – Четыре литра.
   – Дай мне скорее запить.
   Машину внезапно тряхнуло, и Тамара чуть не выронила двухлитровую пластиковую бутыль.
   – Черт бы их взял! – крикнул Марат, уронивший гамбургер. – Собаки!…
   И замолчал, потому что «пежо» вдруг пошел ровно и плавно: под колеса ему вновь струился асфальт. Фары высветили большой фанерный плакат на шесте, косо воткнутом в придорожную траву. Марат притормозил, и они прочитали: «Строительство объекта ведет компания братьев Хардвер и Софтуар. Начало работ – окончание работ». Сроки поставлены не были, а сам плакат выглядел побитым стихией.
   – Какое-то шоссе, – безучастно сказала Тамара.
   – Может быть, это и есть Лента, – предположил Марат, бездарно симулируя бодрость и оптимизм
   Машина рассекала ночь, одна-одинешенька под оранжевой луной.
   – Кто такие эти братья? – Тамара задумчиво накрутила локон на палец.
   – Наверно, какая-нибудь фирма. Типа нашего СМУ или как его там.
   – Позорище, – покачала головой Тамара. – Куда не посмотришь – всюду иностранцы вкалывают. Будто сами не можем.
   – Это все бабки, – возразил Марат и влез туфлей в недоеденный гамбургер. – Они там глотку друг другу перегрызут за контракт. Им только дай.
   Тамара подалась вперед.
   – Смотри, что это там? – она выставила палец, и цыганские браслеты ответили ей вкрадчивым металлическим шорохом. – Светло, как днем!
   – Вижу, – кивнул Марат. – Это, наверно, нехилые фонари. Приехали, там шоссе.
   – Лучше, чем ничего, – рассудила Тамара. – Сейчас спросим кого-нибудь. Заброшенную трассу не будут так освещать.
   Дорога, как нарочно, стала петлять. Асфальт резко свернул направо; еще через какие-то двести метров поменял направление и устремился в лес, откуда вывернул, не задерживаясь; Марат не проехал и минуты, как снова пришлось отклоняться, он только и делал, что подмигивал то правым, то левым поворотом – машинально, как всякий мало-мальски опытный водитель. Ловя себя на этом, он чертыхался, видя, что предупреждать ему некого, разве что безмозглых ежей и белок. А Тамара следила за небом, все больше убеждаясь, что дело не в фонарях. Занимался рассвет. Тамара посмотрела на часы: без пяти минут полночь.


   Глава 2

   Марат отпрянул, напуганный въездом в разгоравшееся зарево. Движение было инстинктивным, на лице появилось недоуменное и рассерженное выражение. Держа руль вытянутыми руками, он притормозил и что-то пробормотал.
   – Что ты говоришь? – не поняла Тамара.
   – Который час? – повторил Марат раздраженно.
   – Двенадцать часов ночи, – ответила та с торжеством, которого сама не понимала.
   – Тогда почему так светло?
   Тамара поднесла часы к уху:
   – Тикают. Может быть, они отстали?
   Марат издал негодующий звук:
   – По-твоему, получается, мы целую ночь проездили? Не смеши людей!
   Смеяться было некому.
   – Посмотри на счетчик, – не унимался Марат.
   – Зачем на него смотреть, – огрызнулась Тамара, с беспокойством следя за разгоравшимся небом. – Я и так знаю, не дура еще.
   Марат покосился в ее сторону, собираясь что-то сказать, но промолчал.
   – Семь километров – это, видать, по прямой, – сообразил он чуть позже. – Урод! Вот же козлина! Я не я буду, если не вернусь, когда заправимся! Забью ему штуцер по самое не хочу, до старости будет мыкаться!
   – Солнце, смотри, – перебила его Тамара. – Видишь, над елками?
   Она могла бы не уточнять, Марат видел солнце.
   – Давай и правда вернемся, – попросила жена. Она встревоженно покусывала дужку очков. – Мне почему-то не хочется ехать дальше. У меня такое чувство, будто это не солнце.
   – А что же это? – Марат мрачнел на глазах. – Летающая тарелка? Альфа Центавра?
   – Я не знаю. Я знаю только, что мы не за Полярным Кругом. Догадываюсь об этом, да? Согласен?
   – Не ори.
   – Ты себя не слышишь, «не ори», – передразнила Тамара. – Останови машину.
   – Зачем?
   – Мне надо выйти.
   – Потерпишь.
   Тамара отвернулась. Машина шла осторожным ходом, выжимая километров тридцать.
   – Не стоит выходить, – Марат решил разъяснить свою неуступчивость. – Как будто мало пишут про аномалии. Солнце в полночь, взбесившиеся часы – мало ли, что там снаружи.
   И он покосился на плотно закупоренные окна. Марат порадовался замкнутому пространству, не доверяя внешнему воздуху.
   – Может быть, ты не зря про тарелку сказал? – в голосе Тамары слышалось презрение. – Ну, понятно. От зеленых человечков тебе не отбиться, это тебе не халдеи в шашлычной.
   Марат вдруг усмехнулся и ударил по тормозам. «Пежо» коротко взвизгнул и остановился; в его окна постучалась ядовитая тишина.
   – Выходи, – пригласил Марат. – Девочки направо. Мальчики, как всегда, налево, но я тут посижу.
   Тамара не двигалась с места.
   – Ну, что же ты? – удивился Марат. Восходящее солнце потянулось лучом к его золотому зубу, но не достало.
   – Я не хочу выходить, – призналась Тамара. – Я просто хотела, чтобы ты остановился. Давай вернемся и кого-нибудь подождем. Ведь должен же кто-нибудь проехать, рано или поздно.
   – А ты уверена, что там будет лучше? – пробормотал муж, барабаня по приборной панели.
   Тамара не ответила. Марат снова посмотрел на солнце, сорвал с запястья часы и сунул в бардачок. Вид полуночных стрелок мешал ему принять решение, но Марат не прощал помехам. Без часов стало спокойнее; он взялся было за ручку, собравшись опустить стекло, и тут же передумал, хотя ему отчаянно хотелось принюхаться и прислушаться. Тишина была полной, какой она и должна быть глубокой ночью – птицы безмолвствовали, цикады им вторили, отсутствуя в лесу и обитая, вероятно, в полях и лугах: так казалось Марату, который много бы дал за карту окрестных полей и лугов, которую ему предлагали, а он высокомерно отказался, сославшись на интуицию. Она, объяснял Марат, никогда его не подводила; благодаря интуиции он до сих пор жив, и неплохо жив. Втолковывая это побледневшему торговцу, он говорил громко и не заботился, слышны ли его речи Тамаре.
   – Что, если это второе солнце, – пробормотала Тамара. Она снова обмахивалась газетой.
   – Какое еще второе? – по тону Марата было слышно, что приключение ему надоело, и вскоре последует взрыв.
   – Когда была авария на реакторе, люди видели два солнца.
   – Здесь нет никаких реакторов.
   – Откуда ты знаешь? Какой-нибудь секретный, может, и есть.
   – И навернулся, да? – ехидно подхватил муж. – Беззвучно и плавно?
   Тамара вздохнула. Она аккуратно положила газету на сиденье, отпила из бутылки и вдруг оплела руками маратову шею, из-за чего тот вздрогнул, но сразу расслабился и принял неприступный вид.
   – Медведик, ну давай, уедем отсюда, – попросила Тамара, заглядывая ему в глаза. – Я так хочу. Ты всегда, когда пьяный, кричишь, что мое желание – закон. Даже из пистолета палишь. Вот тебе мое желание. Поедем назад.
   – Ну-ну-ну, – Марат вытянул губы в идиотскую дудочку и взялся за рычаг. – Не бзди, прорвемся.
   – До чего же я ненавижу, когда ты такой хам! – разомкнув руки, Тамара отстранилась. Она плюнула на пол. – Сколько раз тебе было сказано: оставь свои поганые выражения для друзей, для деловых партнеров, для сук твоих, а вот меня – избавь!
   «Пежо» тихо тронулся с места. Марат сосредоточенно следил за дорогой, почти улыбаясь. Из всех нарождавшихся чувств, зачастую диаметрально противоположных, он выбрал азарт – состояние знакомое и приятное. Машина шла быстрее и быстрее, пока не помчалась вновь, подобная хищному зверю, который долго лежал, затаившись, в траве, и вот наступило время атаковать: он стелится по земле, подметая сор брюхом и набирая скорость; спустя мгновение он летит, неотвратимо настигая мышь, лань, антилопу, заправщика, солнце и самый мир. Планета вращается под его лапами, ускользая, но ему только радостнее и веселее, он знает, что пусть не догонит, его попытка все равно сохранится в памяти и пейзаже.
   Из ловкого барса уподобившись глупой пробке, «пежо» вылетел на широкую трассу, открывшуюся внезапно; трасса была забита машинами под самый горизонт. Марат резко развернулся и чуть не угробил стоячий «фольксваген-пассат». Какой-то кретин выкрасил «фольксваген» в невозможный изумрудный цвет; Марат сдал назад, отъехал от замершего автомобиля на несколько метров и приготовился к остановке, но его личное вмешательство не понадобилось: мотор заглох сам, и фары «пежо» вопросительно уставились на чужой багажник.
   – Че пялишься? – сказал Марат приборной доске. – Хочешь ему вдуть?
   – Ну, мы и попали, – протянула Тамара, завороженно глядя на очередь.
   – Мы не лохи, чтобы стоять, – рассеянно обронил Марат. Он проворачивал ключ, но зажигания не было. – Что за параша такая…
   – Бензин кончился, – предположила жена.
   – Черта с два, посмотри сюда. Хотя должен был.
   Тамара перевела взгляд на приборную доску и увидела, что Марат прав. В глубине души Тамара надеялась, что с их четой случилось некое помрачение сознания: так, насколько она разбиралась в предмете, случается; человек может выполнять сложные операции, складно говорить и вообще вести себя обычнейшим образом за счет небольшого, неповрежденного мозгового островка. Большая же часть мозга погружена во тьму, и такой человек не помнит ни себя, ни своего прошлого. Это может длиться годами, он даже может начать совершенно новую жизнь. Почему бы такому folie a deux не поразить их чету? Они бы могли проездить несколько часов, кружа и петляя, пока не настало утро. С восходом солнца они пришли в себя, и только счетчик…
   Марат прищурился:
   – Охренеть, да и только. Как на таможне, мамой клянусь. И почему так воняет – помойка здесь, что ли, в лесу? Или сортир?
   Тамара вдруг поняла, что ее беспокоит больше прочего: тишина. Было так же тихо, как и в лесу; моторы и птицы молчали. Метрах в двухстах от них стояли какие-то люди – не то водители, не то пассажиры. Но таких было мало, остальные отсиживались в салонах. Она увидела, как от группы отделился какой-то мужчина и направился в их сторону. В руке его что-то белело. Присмотревшись, Тамара узнала бумажный лист.
   – По-моему, нам несут список, – сказала она.
   – Список? Какой, к черту, список? – не понял Марат.
   – Здесь очередь. Помнишь, раньше были списки? Перекличку еще устраивали, люди ночами стояли, костры жгли. За сапогами, за стенками…
   – Не помню, я за сапогами никогда не стоял.
   – Я тоже не стояла, мне рассказывали.
   – Пусть подотрется своим списком, – Марат наблюдал, как человек приближался к «пежо». Незнакомец ненадолго отвлек его от заглохшего мотора.
   Мужчина приближался. Седой молодящийся мудак лет шестидесяти, в джинсе и с пузом, перевалившимся перед ремень. Любитель перченой музыки да книжек про «похождения счастливой проститутки», полный рот золота и вонь изо рта, валидол в кармане. Тамара хорошо знала эту породу, но сейчас была рада даже такому собеседнику. Был ли рад Марат, она не знала; он набычился и напрягся.
   – Активист, скороспелый, – процедил Марат. – Всегда такой найдется, чтобы возглавить движение. Деятельный до хрена.
   – Все-таки какая-то ясность, – возразила Тамара и взялась за ручку дверцы.
   – Сиди тихо! – осадил ее тот. – Я с ним перетру. Не ты, а я. Не лезь.
   – Я выйти, наконец, хочу! – возмутилась Тамара. – От тебя несет, как от коня! Мне уже дурно!
   «Пошел он к дьяволу, – подумала она. – Пусть разоряется. Что мне – сдохнуть в этой живопырке?» Тамара отворила дверцу и неуклюже выбралась наружу; тело и ноги затекли, поясницу ломило. Воздух оказался неожиданно душным и чуть сладковатым; ей померещилось, будто она дышит сквозь сахарную вату. Тишина давила, и общем молчании щелкали шаги неизвестного; мужчина, видя, что из машины кто-то вышел, сбавил скорость и пошел вразвалочку, старательно изображая непринужденность.
   – Бывалый, – презрительно сказал «пежо» голосом Марата.
   Тамара нацепила очки – с тем только, чтобы сразу снять и закусить дужку. Чавкнула вторая дверца, и Марат обозначился по другую сторону автомобиля. Он задрал подбородок и чуть склонил голову влево, изображая высокомерное ожидание. Его можно было принять за недовольного босса средней руки, к которому торопится курьер. «Или за пахана, поджидающего шестерку с малявой», – Тамаре, стоило ей допустить такое уподобление, сделалось ясно, что так оно и есть – во всяком случае, в воображении Марата.
   Мужчина размахивал бумагой, как будто парламентер – белым флагом. Вскоре стало ясно, что он и не думал ничего изображать, а походку сменил в силу возраста, так как не рассчитал и взял с места слишком резво.
   На последних двадцати шагах он стал прихрамывать.
   Марат поджал губы, готовый все и всех расставить по местам, в соответствие с заранее купленными путевками в жизнь.
   – Добрый… – начал мужчина еще издалека и запнулся. – Вечер, – докончил он с некоторой неуверенностью. – Здравствуйте.
   Он переложил бумагу в левую руку и протянул ладонь.
   Марат нехотя выбросил пальцы.
   – У вас есть мобильник? – спросил старик.
   Тот подобрался, не веря в такую неприкрытую наглость. Мужчина поспешно прибавил:
   – Это очень важно, это здесь почти самое главное.
   Он улыбнулся – натянуто, но приветливо.
   Тамара между тем рассматривала гостя. Он выглядел именно таким, каким домыслился минутой раньше: порочное обрюзгшее лицо, зрачки загустевшего карего цвета, одышка, шерсть в ушах, цепочка на шее. Похож на вороватого зубного техника, который к старости дорвался-таки до пирога и теперь наверстывает, жрет за пьет за потерянные годы, пристраивается к новому, разудалому поколению, чтобы хоть чуточку подержаться, хоть капельку отхлебнуть, ущипнуть, подсмотреть.
   «Кобель хронический, – решила Тамара. – Бычара на покое, склеротический живчик. Почему же он так напуган?»
   Она понимала, что вот-вот услышит нечто неприятное.
   – Ну, есть, – Марат пожал плечами. Ему даже сделалось немножко весело: как же можно без мобильника? Он приготовился выслушать слезную просьбу дать позвонить – и отказать. Но просьба прозвучала совсем другая, не та, которой он ждал:
   – Продиктуйте мне, пожалуйста, ваш номер, – сказал незнакомец, одновременно залезая к себе в задний карман и выцарапывая шариковую ручку.
   – Сейчас, разбежался, – ответил Марат. – Зачем это?
   – Затем, что мы сообщим его всем остальным, – быстро ответил седой мужчина, как будто хотел поскорее отделаться от неприятной темы и заняться какими-то важными делами, которых у него, скорее всего, не было – во всяком случае, Тамара была в этом убеждена. – В пределах Ленты вы сможете общаться по телефону, – так же торопливо продолжил старик. – Можно анонимно, вашего настоящего имени никто не спрашивает. Неограниченно долго. Деньги заморожены.
   Марат прыснул и покрутил головой, отдавая должное старческому бесстрашию.
   – Командир, я не буду ни с кем общаться. Я твое общение в гробу видел. А номер моего мобильника в гробу увидишь ты, – он очень внятно выговаривал каждое слово.
   – Что здесь происходит? – перебила его Тамара. – Разве нельзя объяснить сразу?
   Мужчина уставился на нее взглядом, который вдруг стал совсем прозрачным. Рот приоткрылся, рука зависла над обвисшим листом. Все замерли; ждали слюней. Но старик пожевал и тусклым голосом сообщил:
   – А мы здесь ни на что не влияем. Мы всяко сдохнем. Все что нам разрешают – это болтать друг с другом, пока не пересохнет во рту. У нас даже элементы питания в телефонах не садятся. Не знаю, почему, но не садятся. Зато консервы заканчиваются.
   – Какие, черт побери, консервы?
   Старик хотел объяснить, но осекся, приставил ладонь козырьком, чем сразу напомнил Марату недавнего бензозаправщика, и уставился на что-то, появившееся за у Марата за плечом. Марат оглянулся: к последнему в очереди автомобилю, то есть к его собственному, подъезжал следующий: ничтожная и несвежая «копейка». Она заглохла в метре от «пежо», и наружу сразу же выкарабкался долговязый субъект с длинными волосами, в очках и с бородкой, совершеннейший разночинец, интеллигент из народников – но, может быть, наоборот. Он прыгающей походкой зашагал к Марату, Тамаре и старику.
   – А что случилось? – протянул он, щурясь на солнце.


   Глава 3

   По словам старика выходило, что на шоссе происходят странные вещи. Более того – самой странной вещью выглядит само шоссе.
   – Знаете, липкая лента бывает такая, – отвратительное сравнение было подано безучастным голосом, от которого у слушателей волосы встали дыбом.
   Старика перебили только однажды: из третьей по счету от них машины вдруг выпала женщина лет пятидесяти и принялась визжать на одной ноте. Она колотила кулаком по асфальту, мотала растрепанной головой и не давала к себе прикоснуться, хотя из салона к ней тянулись какие-то руки. Люди, дышавшие якобы свежим воздухом, перестали разговаривать и смотрели на нее, не делая попыток вмешаться. Те, что скрывались в автомобилях, наружу не выходили и ничем себя не обнаруживали. Женщина вдруг замолчала и позволила втянуть себя обратно в раскаленную «шестерку», одинаково спасительную и губительную.
   Видя, что событие себя исчерпало, рассказчик отвернулся и продолжил повествование.
   Никто не имел представления об истинной протяженности очереди.
   – Снарядили троих, – горестно усмехнулся старик. И добавил без всякой связи со сказанным: – Моя фамилия, между прочим, Торомзяков.
   – Боговаров, литератор, – поклонился разночинец.
   Тамара, теребившая платок, коротко назвала себя и Марата.
   – Троих, – повторил Торомзяков. – Они запаслись едой на неделю, а то и больше. Отправились… – он вздохнул. – Отправились в голову очереди. Искать, получается, эту голову. Сначала звонили, докладывали, передавали номера тех, кто дальше. Телефонные номера, – уточнил он. – А потом… позвонили, сказали, что там уже трупы. Все чаще и чаще. Живые говорили, что все от разного померли – кто-то больной был, остался без лекарств; кого-то разбил паралич, двое сами… глотнули чего-то. Хотели повеситься, да не сумели сойти с дороги, хотя вот они, деревья, рукой подать, – и Торомзяков подал, показывая на деревья, будто предлагал убедиться лично в невозможности удавиться. – Иные рехнулись, многие отказались от еды. Экспедиция с ними делилась, а они ни в какую. Одна хотела рожать, вся кровь из нее вышла…
   – Постой, дед, – Марат взялся за голову. – Что ты гонишь, что это за фуфло. Ты-то сам здесь сколько стоишь? Ты же недалеко от меня, а говоришь, словно месяц тут прожил.
   – Я просто повторяю, – пожал плечами Торомзяков. – Информация здесь распространяется стремительно. Можно сказать, зарождаются свои мифы, легенды… Телефоны есть у многих, обсуждение идет постоянно. Вот и ваш телефон – давайте, я передам, и вам от звонков отбоя не будет. Впрочем, я сбился. Я еще не досказал. Собственно говоря, досказывать-то и нечего – прошло еще два дня, и сообщения прекратили поступать. Так никто и не знает, где те ребята. Дошли ли они? И докуда дошли?
   Марат отпустил свою голову и покрутил ею.
   – Погоди. Я не догоняю. Тут же есть место. Почему же никто не объехал, не ушел вперед?
   – А вы попробуйте, строньтесь, – Торомзяков неожиданно порозовел. – Вы пробовали? Мотор не заводится, да?
   – Секундочку, – Боговаров по-прежнему улыбался, но исключительно по привычке, которая, судя по всему, была давней и скверной. – А почему бы не попробовать уехать назад?
   – Да по той же причине, – развел руками Торомзяков. – Уехать нельзя никуда. И уйти нельзя никуда. Разве только вперед, но я вам только что рассказал, чем это закончилось. Но если вы вздумаете отправиться лесом, то зря потратите время. Вам не сойти с обочины, и назад по шоссе, где очередь кончается – тоже не уйти. Там что-то мешает. Это как носок, который растягивается, и мы пока на дне. Когда приедет новенький, донышко чуть отъедет.
   – Клеем намазано, да? – угрюмо спросил Марат. – Фантастическое поле? Невидимое?
   – Вы можете думать, что вам угодно, – с некоторым раздражением отозвался старик. – Мое дело предупредить. Попробуйте сами, коли не жалко сил.
   В сотни метрах от места, где они разговаривали, ближе к машине Торомзякова, отворилась еще одна дверца. Наружу выбрался толстый, с узкой бородкой человек в легких брюках и полосатой рубашке. Он упер руки в бока и стал смотреть на солнце. Его защищал козырек легкомысленной бейсболки.
   – Батюшка вылез, – пробормотал Торомзяков.
   – Поп, что ли?
   – Поп, да не наш какой-то, – Торомзяков махнул рукой. – Кто его разберет, их много развелось. В общем, я скажу вам так: деваться отсюда, добрые люди, нам некуда. В километре, – он показал на горизонт, где машины сливались в пеструю гусеницу, – застряла фура с консервами. И с питьем есть машина – в ней лимонад. Пока кто хочет – кормится. А дальше не знаю, что будет – если только еще кто пожалует, с грузом.
   – И туалет, как я догадываюсь… – Тамара не договорила и выразительно потянула носом воздух.
   – Да, – Торомзяков извиняющеся выпятил губу, как будто был виноват в беспорядке. – Кто как устроится.
   – Так-так-так, – пропел Боговаров и указательным пальцем поправил очки.
   Торомзяков всмотрелся в его лицо и показал себя начитанным человеком:
   – Вы ведь писатель? – спросил он в полуудивленном узнавании.
   – Не без того, – Боговаров отвесил новый поклон. – Приятнее было бы пообщаться в иных условиях…
   – Правильно, – вспомнила Тамара. В ее тоне зазвучала неприязнь: – Судя по вашему творчеству, условия для вас самые подходящие. Это ведь ваш бестселлер – «Дерьмо из морозильника»?
   – Совершенно верно, – у Боговарова были кривые желтые зубы и озорные, горящие глаза. – Но я ничего не создаю, я пишущая машинка для неизвестного существа, и у меня западает клавиша. А вот скажите-ка мне, любезный, одну штуку, – он обращался к Торомзякову и медленно наступал. – Если у всех у вас телефоны, то почему вы не вызвали помощь в такой… как бы помягче выразиться… неоднозначной ситуации? – Боговаров сорвал очки, сунул в нагрудный карман мятого пиджака. Марат решил, что он сейчас набросится на старика. – Почему бы вам было не позвонить в милицию? Пригласить пожарных, милицию, военных?
   Торомзяков достал носовой платок и промокнул потное лицо.
   – Сюда и скорые засылали, и милицию, – сказал он с неожиданной грубостью. – И аварийку. И пожарников звали. Иди да ищи их, они все там, впереди. Стоят себе, как миленькие. Отсюда не видно. Что они могут сделать? Лекарства у них сразу закончились. Иногда совершают обход, измеряют давление и температуру, считают пульс. Успокаивают…
   – А вертолеты? – не сдавался Боговаров. – Санитарную авиацию?
   – Эти летали где-то далеко, мы слышали, да не видели. Связь очень странная, – добавил Торомзяков. – Вот вы говорите – милиция, а мы еле-еле пробились. Не то, что помехи, а гробовое молчание. И речи нет, чтобы домой позвонить или еще куда. А между собой – разговаривай на здоровье, входящие-исходящие бесплатно.
   Тамара слушала с рассеянным видом, и у нее никак не получалось собраться. Марат по ходу этого диалога расхаживал взад и вперед, сжимая и разжимая кулаки. Иногда он смотрел на Тамару и злился на нее за то, что та, как ему казалось, не понимала, в какую историю они вляпались. Хотелось наносить сокрушительные удары, но бить было некого. В кармане у Торомзякова зазвонил телефон.
   – Але, – хрипло вымолвил Торомзяков. – Это Грабли? Здравствуй, Грабли. Что у вас нового? Погоди секунду, – он отвел аппарат и объяснил: – Это Грабли, кличка такая. Нам до него километра четыре. Веселый малый – когда-то был, – прибавил он мрачно. – Але! Что хорошего скажешь?
   Из мобильника запищала музыка, хорошо слышная лишь одному Торомзякову.
   – У тебя там танцы, никак, – осуждающим тоном заметил тот. – Зачем ты мне ее заводишь? Что? Ну-ну, послушаю.
   Он замолчал, прислушался и через полминуты рассерженно плюнул:
   – Слышишь, Грабли! – закричал он. – Не звони сюда больше со своими шутками. Я не в том возрасте, чтобы надо мной… прикалываться, так? вот, значит, нечего надо мной прикалываться.
   Грабли что-то кричал ему вслед, но Торомзяков уже отключился.
   – Он все время заводит музыку, и вечно находит что-то, напоминающее о нашем незавидном положении. Сейчас поставил песню со словами «Лишь оставаясь в пути есть надежда войти в рассвет». Мало того, что это безграмотно, так тут еще и намек: дескать, двигаемся, старый, пора в поход… по трупам, в начало очереди. Никто не видел начала. Куда мне в поход, мне о боге подумать пора…
   Торомзяков пожевал пересохшим ртом. И вдруг стало видно, что он кокетничает, что в действительности ему отчаянно хочется не думать о боге и выдвигаться в поход.
   – Зачем ему кличка? – Тамара снова спросила о какой-то ерунде.
   – Я не знаю, – сказал Торомзяков. – Эта мода как-то сразу появилась. Может быть, люди чего-то стесняются… или боятся, не хотят себя называть. Почти у каждого кликуха. Грабли – это еще ничего. Если соберетесь кому позвонить и услышите про Коленвала, так это я сам. Так что – даете мне номер? Я передам по цепочке. Часов через пять познакомитесь со всеми… кто живой.
   – Да, конечно, – согласилась Тамара, думая о своем. Она продиктовала номер, гадливо сбросив с локтя лапу Марата, который дернулся ее останавливать. – Возьмите, – она вернула Торомзякову листок. – Звоните. Коленвал? Что это значит?
   Торомзяков – а он уже поплелся к своей машине – остановился и обернулся. Теперь он уже не был похож на дантиста, развратного и алчного.
   – Сначала я был Ковылялой, – он поднял брови, словно удивляясь, почему его рот разговаривает сам по себе, без команды. – Я ковыляю, у меня больные ноги. А потом переделали в Коленвала, который здесь каждому ближе. Иногда Коновалом зовут, хотя какой из меня доктор.
   – Звукоряд натуральнее, – заметил ему вдогонку Боговаров.
   Писатель нахлобучил широкополую шляпу и закурил папиросу.
   – Это нехорошо, это нехорошо, – приговаривал он.


   Глава 4

   Началась мистика.
   Марат, бормоча ругательства, хлопнул дверцей «пежо» и быстро пошел к придорожным кустам.
   «Осторожнее», – хотела напомнить ему Тамара, но передумала. «Пусть его раскатает чем-нибудь, пусть вывернет, как чулок» – она, в отличие от мужа, была начитанной женщиной, знала современную фантастическую прозу, да и в кинематографе разбиралась. Но с Маратом, к ее досаде и облегчению одновременно, не случилось ничего страшного. Он просто, когда дошел до обочины, увяз в атмосфере; двигался в ней, как в воде, разгребал руками воздух, хотя позднее признался, что не чувствовал никакого сгущения и дышалось ему легко. Со стороны же он выглядел заводной игрушкой из тех, что как будто идут, перебирают конечностями, но далеко не уходят, стоят на месте. Марат ускорял шаг, порывался бежать, начинял пространство пинками – напрасно. Он ни на метр не приблизился к кустам; более того – он ни на дюйм не сдвинулся с огнедышащего шоссе.
   В шортах Марата запел телефон. Он исполнил арию Тореадора, но хозяин не обратил на Тореадора внимания. Марат избивал пустоту.
   Тем временем Боговаров поискал камешек; не найдя, порылся в пиджаке, обнаружил спички, размахнулся и швырнул коробок. Тот описал дугу и шлепнулся, где асфальт граничил с почвой.
   Тореадор замолчал, однако ненадолго. Через несколько секунд он взялся за старое.
   Тамара села прямо на асфальт и обхватила голову руками.
   К ней уже подходил водитель «фольксвагена»: молодой человек с плеером. Он опустился рядом, вынул из одного уха музыкальную пробку, положил Тамаре руку на плечо:
   – Прорвемся, – пообещал он. – Чего ты ревешь? Ну, аномалия, пересидим, – он оглянулся по сторонам.
   Тамара молча и яростно вывернулась из-под его ладони.
   Боговаров прогуливался черной птицей, временами делая паузы и потирая широкий нос.
   Марат же, когда он выбился из сил, плюнул, возвратился к «пежо», запрыгнул на капот и остался сидеть, свесив ноги. Притихший Тореадор пробудился, Марат не вытерпел:
   – Да! – гаркнул он. – Кто это?
   – Киборг, – мирно сказал телефон. – Триста семнадцатая… или уже триста восемнадцатая? машина от вас. Как прикажете называть?
   – Зачем ты мне звонишь?
   – Новостей послушать, – не обиделся Киборг. – У нас тут маленький чат образовался, – и он хихикнул смешком, от которого Марату сделалось зябко. – Подключайся. Все равно других дел нет. Или ты еще не акклиматизировался?
   Марат выругался и выключил Киборга.
   – Солнце, – ровным голосом произнесла Тамара.
   – Что – солнце? – не сразу сообразил Марат.
   – Оно стоит на месте. За все время оно ни чуточки не сместилось. Оно спалит нас.
   Тот посмотрел на небо и неуверенно сказал:
   – Не гони.
   – А вот позвольте порассуждать, – Боговаров уже стоял рядом. – Совершенная вещь, как и солнечный свет, должна быть в равной степени понятна и непонятна каждому, и в той же мере – близка и удалена…
   – Заткнись, урод, пока я тебе кости не переломал, – пригрозил Марат.
   – Так-так-так, – сказал Боговаров.
   С индифферентной улыбкой он похрустел пальцами и повернул голову на чьи-то шумные попытки завести мотор. Полку прибывало.
   – Я хочу познакомиться с ним, – снова заговорила Тамара.
   – С кем?
   – С ним, – Тамара ткнула пальцем в направлении машин, вытянувшихся в бесконечную ленту, ставших мертвым червем, гниющим с головы. Какие-то членики червя были живы, какие-то – доживали последнее. – С попом.
   – А ведь старичок совершенно прав, – Боговаров упорно отказывался понять, что с ним не хотят разговаривать. – Это и впрямь напоминает мне клейкую ленту для истребления мух. Обычно такую ленту прикрепляют к источнику света – к люстре или лампочке, и день для мух тянется бесконечно долго, и солнце для них не заходит – вот и у нас аналогичное положение.
   – На кой тебе дьявол болтать с попом? – устало вздохнул Марат. – Вообще, делай, что хочешь. Меня не касается.
   Но поп уже и сам заметил, что за ним наблюдают, а потому первым стронулся с места. Он вышагивал, ухитряясь сочетать в своей поступи смирение и спесь, которым не вредило даже мрачное настроение. Об этом настроении говорила чуть пригнутая плешивая голова (он снял бейсболку, чтобы обмахиваться ею) и маскообразное лицо автомата. В руке поп сжимал обязательный телефон, под мышками натекли мусульманские потные полумесяцы. Пока он шел, телефон издевательски трезвонил и кукарекал.
   Марат встретил его пасмурным взглядом исподлобья. Проснувшееся ухо выстрелило и не дало ему выдержать неприветливую паузу. Марат охнул и схватился за висок.
   – Вам нездоровится? – баритон у попа был участливый, но немного надломленный. – Я советую вам держать ухо на солнце. Солнце все вылечивает не хуже, чем в поликлинике.
   Телефон не унимался, и поп терпел, ибо в маленьком аппарате воплощался многоликий грешник, порывавшийся исповедаться, и отказать ему было нельзя. Но при этом нельзя было и разговаривать с живыми людьми, поэтому новый знакомый, пробормотав что-то покаянное, изменил своему долготерпению и выключил телефон.
   – Брат Гаутама Гауляйтер, – представился он, оказавшись не попом и моментально утрачивая ореол милостивого отца-батюшки. Взамен он приобрел ауру подозрительного и корыстного, сводного родственника, явившегося на Русь с далеко идущими миссионерскими целями. – Церковь Уподобления.
   Боговаров скрестил на груди худые руки:
   – Уподобления – кому, позвольте поинтересоваться?
   – Пожалуйста, не мешайте мне, – попросила Тамара ледяным тоном. – Мне все равно, какая Церковь. Я хочу поговорить с человеком, который разбирается в религии. Другим я не верю и слушать никого не буду. Оглянитесь вокруг, и все поймете.
   – Крышу снесло, – уныло сказал Марат. Он отвернулся и стал смотреть на старого Торомзякова, которому захотелось вернуться; листок белел в его руке – Торомзяков, похоже, не расставался с ним. Марат догадался, что тот не успел записать номер Боговарова и теперь думает исправить ошибку.
   Водитель «фольксвагена», на которого никто не смотрел, потоптался, сел на асфальт и привалился спиной к машине. Слушая плеер, он вмиг обернулся редкостным идиотом. Веселое цоканье поступало прямо в мозговое представительство половых функций. Безымянный молодой человек полностью растворился в своем занятии. Он не просто слушал музыку, он облизывал плеер, слюнявил, изумленно отводил руку и рассматривал его. Потом подносил обратно к лицу, прикладывал то к левой, то к правой щеке. Глаза его плавали, ни на чем не задерживаясь.
   – Брат Гаутама, – Тамара, хотя никто от нее этого не требовал, повязала голову платком. – По-вашему, наступил конец света, верно?
   Гаутама Гауляйтер неожиданно для себя догадался, что она покрыла голову вовсе не из уважения к его маловразумительному сану, а просто надеялась защититься от жары.
   Подошел Торомзяков, остановился в сторонке, не решаясь отвлечь Боговарова, который с непредугаданной грузностью сел на шоссе, вытянул ноги и стал ждать, что ответит служитель Церкви Уподобления.
   – Свет велик, – смиренно изрек брат Гауляйтер. – Это нелегкий вопрос. Но вынужден признать… что ваши подозрения обоснованны. Представители нашей конфессии считают, что конец света не может быть таким сложным и загадочным, как толкуют традиционные религии, философии и откровения. Все должно быть просто и естественно, как сама жизнь. Это как обстановка за поворотом. Пока вы не свернули за угол, вы не знаете, с чем столкнетесь, но и там все оказывается таким, к чему немедленно привыкаешь. Дело не в явлениях, которыми вы огорчены, дело в самом огорчении. Весь вопрос в том, как мы воспримем эту пустоту – со знаком плюс или со знаком минус.
   – Дайте сказать, – Марат спрыгнул с капота. Его поведение несколько изменилось; до него, наконец, дошло, что привычный стиль не принесет ему в сложившихся обстоятельствах ничего доброго – худого, впрочем, тоже, но это не утешало. – Может быть, достаточно разговоров? – довольно непоследовательно спросил он. – Надо напрячься и что-то сделать. Мы не можем торчать здесь и медленно подыхать от жары. Надо не обсуждать концы света, а сесть и подумать, кому еще позвонить. Развести костры, чтобы нас видели с воздуха. Выложить какую-нибудь фразу – хотя бы SOS, чем не вариант?
   – Да все уладится, – мирно улыбнулся Боговаров, и всем стало ясно, что он не принимает происходящего всерьез. События последних часов воображались ему забавным приключением, которое рано или поздно разрешится само собой.
   – Вы мне не ответили, – нетерпеливо сказала Тамара. – Я попросила вас об утешении, но вы отговорились какой-то белибердой.
   Она сдерживалась из последних сил, и Марат знал, что тамарина истерика окажется намного хуже той, свидетелями которой они стали.
   – Том, сядь в машину, – буркнул он. – У тебя голова заболит.
   – А каких же вам надо слов? – Брат Гаутама Гауляйтер глубоко вздохнул. – Человек создан, так или иначе, для умножения Славы Божьей. А как же она умножается? Через инаковость, то есть во зле. И вот оно, зло, оно же благо, – Гауляйтер простер руку, намекая на шоссе.
   – Что же тогда Бог? – обреченно спросила Тамара.
   – Бог – это то, что остается от человека, когда он исчезает, – строго объяснил служитель. – И от всего остается Бог.
   – Понятно, – кивнула Тамара.
   – Господин Боговаров, – Торомзяков устал ждать и не хотел слушать о Боге, которого давно боялся по возрасту. – Не подарите телефончиком? Общество с удовольствием… да, с удовольствием, если это слово уместно… короче, охотно пообщается с властителем душ.
   – Подите к черту, – сказал Боговаров.


   Глава 5

   По Ленте струилась незатихающая и ничем не сдерживаемая болтовня.
   Обсуждали все без разбора; многие – большая часть – успели впасть в охранительное душевное оцепенение. Они сидели вялые и ленивые, разомлевшие в лучах неподвижного солнца. Первоначальный страх, растраченный на вопли, возмущение и заламывание рук, угрюмо тлел под наносами напускного спокойствия, переходившего в подлинное безразличие. Ничто не происходило, жизнь остановилась, и человеческое устройство не замедлило разродиться обыкновенной надеждой на благополучное разрешение беды: рано или поздно паралич рассеется; начнут покалывать животворящие иголки, подует ветер, вернутся птицы, и все поедут. Стекла были опущены; из машин выпархивали обрывки бесконечных бесед о кино и театре, об экономике и политике; иной раз возникали настоящие бури, переходившие в ссоры и оскорбление невидимых собеседников. Карманные телефоны распевали, кто во что горазд, вразнобой. Серьезные разговоры были разбавлены остротами, среди которых попадались весьма удачные и ядовитые, но больше было тупых. Казалось, что юмористические говоруны упорно не замечают своего незавидного положения; сыпались анекдоты, завязывались опасливые романы.
   Рождались и глубокие философские рассуждения: так, из микроавтобуса говорили кому-то: «Любая уникальность говорит лишь о наличии у системы предела. А здесь предела нет, и все заурядно». Абонент, находившийся в десятке километров от автобуса, язвительно замечал в ответ: «Это вечная беда философии: каждый готовит свой соус и объявляет его порционным блюдом».
   Рядом, в карете скорой помощи, шутили:
   «Ты слышал пословицу про язык, который до Киева доведет? Это секс по телефону».
   А чуть дальше грубили: «Это Виталик?» «Рогалик, блядь!»
   Хамы сменялись мыслителями, мыслители – остряками, остряки – ловеласами. Кто-то сокрушался:
   «Люди, будьте бдительны! – какая чушь, увы. Среди людей есть все, кто угодно, в том числе и даровитые выдумщики, которым этой бдительности не хватает. За одного такого небдительного десять бдительных выдают. И все, все, что только возможно, будет сделано. Нам остается лишь гадать о формах, в которых воплотятся предсказания».
   «В чат вошел Едреный Ух, господа! Внимание! Приготовьтесь к музыкальной переменке».
   «В чат вошли Грабли!»
   «Вы знаете, мне это даже начинает нравиться. Конечно, трудно сказать, чем кончится дело, но я наблюдаю истинную свободу слова». «Ты, парень, дебил, кому нужны твои слова? Плевать на них сто тысяч раз…»
   Подневольных обитателей Ленты охватывала удивительная разговорчивость. Говорить разрешалось все; телефонные же счета, как метко подметил Торомзяков, заморозились вместе с движением – если, конечно, уместно говорить о замораживании в полуденном пекле. Безвозбранно высказывались самые разные мысли, от безумно-разумных до идиотских, и даже самые возмутительные обороты оставались безнаказанными. Начитанным людям уже не раз приходила на память старая история об астронавтах, которых разметало по космосу взрывом, и которые разлетаются кто куда, ведя нескончаемые беседы по радио – ибо что им еще оставалось? Здесь получалось наоборот: тайная сила не разметывала говорунов, она соединяла их намертво, притягивая к шоссе все новых и новых ездоков. Те немногие, у кого не было телефонов, либо спешили присоединиться к удачливым обладателям этих устройств, либо замыкались в бесплодной ненависти ко всему сущему. Среди погибших ветеранов Ленты, веди кто такую статистику, подобные неимущие составляли наибольший процент. Они вымирали первыми: сходили с ума и вскрывали себе жилы; умирать приходилось долго, потому что на солнцепеке кровь очень быстро сворачивалась; жилы резали вдоль.
   На обочинах часто собирались группки людей, отчаянно месившие незримую пелену в попытках сорваться с крючка и выйти в лес. Однако сделать это удалось лишь одному, и об этом небывалом событии по Ленте слагались настоящие саги. Он сам не ожидал, что вдруг покатится под пологий откос и окажется в торжественном и сумрачном ельнике. Стоя там, он махал рукой и без передыху кричал: «Я вернусь! Ждите меня! Я приведу людей! Я скоро!» Больше его никто и никогда не видел. На том же участке, где состоялся прорыв, более не повторившийся, иногда образовывалась расплывчатая фигурка: статуетка-светляк, горевшая ровным голубоватым сиянием с примесью зелени. Фигурка, не выше полуметра ростом, возникала в траве ближе к лесу, вне досягаемости ленточных рук. Черты ее оставались неясными, ручки плотно прилегали к бокам. Она не шевелилась и просто сияла гадким льдом-изумрудом, торчала непонятным столбиком. Одни считали ее памятником, другие – своеобразной заплаткой, стражем тонкого и рвущегося, а третьи – предупреждающим знаком. В иные дни ее не было, и трава, откуда она росла, выглядела нетронутой.
   Еще на Ленте перестреляли собак – многие очутились на Ленте с собаками, и те постоянно выли. С этим справились без труда, благо оружие тоже водилось у многих.
   …Идти настояла Тамара.
   Отведав подозрительных консервов, раздачу которых устраивали два раза в сутки при трейлере, томившемся в полутора километрах от «пежо»; напившись теплой, обогащенной минералами пластиковой воды, она пришла в то самое пограничное состояние души, когда человек либо идет на решительные и дерзкие действия, либо, если выждет еще немного, ломается и растрачивает себя на безумие, шумное или тихое.
   Торомзяков уныло, но с желанием быть опровергнутым, протестовал:
   – Мы никуда не придем. Уже ходили. Там трупы, трупы гниющие. По Ленте передавали, что разведчики натолкнулись на трупы, много раз. Мы упремся в стенку, если повезет. А нет – подохнем, как первые, или хуже.
   – «Мы»? почему вы говорите – «мы»? – спросила Тамара с оскорбительным недоумением.
   Стариковская покорность происходящему боролась в Торомзякове с былой строптивостью. Когда-то давно он слыл непримиримым активистом, написателем писем и знатоком коммунального права. Он и Ленту попытался подмять под себя, обуздать ее, присвоив себе функции организатора, координатора и наставника, важнейшего звена в эстафете поколений. Ему было приятно приобщать, вовлекать и назидать. Вынужденное бездействие сводило эту его деятельность к абсурду.
   – Ты не дойдешь, батя, – заметил Марат почти ласково.
   Торомзяков задышал стареньким паровозом:
   – Яйца курицу не учат, – сказал он вызывающе. – Ты, сынок, сколько раз перекладину выжмешь?
   – Да иди, иди, – засмеялся Марат. – Какое мне дело! Зажмуришься – и привет!
   – А я с вами, – сообщил Боговаров.
   За время, проведенное в бездействии, он заметно поскучнел, и его нелепая манера выражаться проявлялась сама по себе даже в ситуациях, которым пристало серьезное обсуждение; дурашливость вылезала из него, не спросясь, и оставляла на лице легкое облачко растерянности.
   Запретить ему не смогли, хотя ни Тамара, ни ее Марат пока еще не решили, кто бесит их больше – проницательный писатель с оригинальным взглядом на вещи или болтливый пенсионер, от которого сильно попахивало; последним изъяном страдали все, но сложный запах Торомзякова пробивался даже сквозь густые миазмы, расстелившиеся и упокоившиеся над Лентой. Будь их воля, они бы бросили обоих, но в сложившихся обстоятельствах каждый был свободен либо шагать вперед, либо вариться на месте в собственном безблагодатном соку; и тот, и другой вариант в метафизическом смысле мало чем отличались друг от друга.
   Марат удовлетворился возможностью не реагировать и только подтянул шорты, пока еще только сползавшие. Он не голодал, пищи на Ленте хватало – пока хватало; зато он отчаянно потел и нервничал.
   Брат Гаутама Гауляйтер хрустнул карманной Библией, словно колодой карт. У него была необычная Библия, отпечатанная в малоизвестной брюссельской типографии. Ряд канонических текстов, как он сам, неизвестно, зачем, объяснил, был изъят и замещен популярными схемами божественного промысла: рамочками, стрелочками и кружочками. Принципы, на которые опиралось редактирование текста, брат Гаутама так и не сумел донести до слушателей, которые решительно не могли взять в толк, почему именно изъятые, а не какие-то другие места противоречили догмам Уподобления. Смутными оставались и сами догмы – возможно, правда, что брат Гаутама был неважнецким проповедником.
   – Господь послал мне жару, он испытывает меня, – скорее отметил, чем пожаловался, Гаутама Гауляйтер, снял бейсболку и вытер плешь носовым платком. – Ничего-то не соображаю. Не то, что на стадионах, где и думать-то самому ни к чему – достаточно расправить грудь, вдохнуть, и вот Он уже сам входит в тебя, направляет твои речи, воспламеняет восторг…
   – Вот так воспламеняет? – Марат выставил большой палец, но не в знак того, что одобряет распоясавшееся Солнца-светило, а с непочтительной целью потыркать в него перстом и тем обозначить.
   Этот диалог происходил накануне, если, конечно, допустить такие условности, как вчера, завтра, потом и теперь.
   – Я тоже пойду, – брат Гаутама принял решение. – Служение требует, чтобы я утешал и наставлял…. и я намерен этим заниматься, пока хватит сил.
   – У тебя и через мобилу неплохо выходит, – усмехнулся Марат.
   – Живое присутствие действеннее, – возразил тот.
   – А полуживое? – заинтересовался Боговаров, испытывавший особую, беспричинную неприязнь к брату Гаутаме, хотя тот был единственным из собравшихся, кто не давал ему к этому никакого повода.
   – Плюсом нашего положения, – объявил священнослужитель, не отвечая на вопрос Боговарова, – является то, что нам не нужно готовиться к походу. Мы прокормимся подаянием… здесь накопилось много еды. Достаточно взять с собой воду и предметы личной гигиены.
   Брату Гаутаме Гауляйтеру, судя по рассудительности и основательности его тона, вздумалось возглавить разведывательный отряд. Он явно стремился стать вожаком, но только Торомзяков поддержал это невысказанное намерение угодливым обещанием:
   – Я сейчас же распространю по Ленте новость о нашей миссии. Нас будут встречать…
   – Поначалу, – кивнул Гаутама. – Чем дальше, тем равнодушнее народ… они сломались, поддавшись унынию и праздности. Мы сами возьмем все, что нам нужно.
   Торомзяков, согласный с ним во всем, принялся тыкать пальцем в кнопочки телефона.
   – Але, Грабли? – прогудел он взволнованно.
   Марат, не принимавший участия в пустом разговоре, приблизился к молодому человеку, который внимал своему плееру уже много часов. Он легонько наподдал меломану:
   – Пойдешь?
   – Куда? – на Марата смотрели бессмысленные глаза. В ноздрях молодого человека запеклась кровь, похожая на марганцовку.
   Марат молча указал в направлении горизонта.
   – На фига, – пробормотал тот и вернул левую заглушку на место.
   – Зачем собирать толпу? – подошла Тамара. – Нас и так много, пять человек.
   – На мясо, – мрачно пошутил Марат. Проснулся телефон, Марат прислушался.
   – Привет, Марат, – деловито сказал незнакомый голос. – Это Крол двадцать четвертый, у меня «нисан». Ты читал «Опрокинутый мир»? Там говорится, что оптимум недостижим и не стоит на месте…
   Марат отключился. Он посмотрел на аппарат и вдруг остервенело шваркнул им об асфальт, наступил ногой. Раздался хруст, как будто раздавили здоровенного навозного жука.
   – Вот идиот, – вздохнула Тамара, слушая, как просыпаются телефоны Гаутамы и Торомзякова. У Боговарова, который принципиально не жаловал сотовую связь, телефона не было.
   Марат взялся за ухо, давшее о себе знать.
   – Так и давит, – пожаловался он, нисколько не обижаясь на оскорбление: в общении с Тамарой он стал покладистее. – Это сучье пространство. Сам воздух давит, и все вокруг.
   – Не преувеличивай, – отрезала жена. – Или иди поплачь, если хочешь.
   Марат отвинтил пробку на бутылке теплого лимонада, переправленной по эстафете. Морщась, он сделал глоток. Напившись, полез в машину укладывать в сумку самые необходимые вещи. На это ушло минут пять; когда Марат снова, по-рачьи пятясь, вылез наружу, он по привычке направил на покидаемый автомобиль маленький пульт. «Пежо» пискнул, замигала красная искра.
   – Угонщиков боитесь? – хихикнул Боговаров, отиравшийся рядом.
   Марат оправил на себе одежду, забросил на плечо сумку и, ни слова не говоря, пошел по Ленте.
   – Уже? – всполошился Торомзяков. – Уже идем? Подождите! Подождите меня, я быстро.
   Он обогнал Марата и поспешил к своей машине, где хранил какие-то документы, в том числе – главное приобретение последних дней: длинный список телефонных номеров и чатовых кличек. Вскоре он поравнялся с братом Гаутамой, который тоже недолго собирался в дорогу: взял брошюры, да кое-какие предметы личной гигиены.
   …Поглядывая на машины, Марат монотонно приговаривал: «Сука. Сука».
   Боговаров шел последним. Проходя мимо машин, он ударял костяшками пальцев по чему попадется; высовывались головы.
   – А мы пошли, – сообщал Боговаров, и злое солнце двоилось в его очках, а косо обрезанная борода, казалось, была запачкана недельной яичницей.
   Кто-то посылал его к черту, кто-то благословлял.


   Глава 6

   Их шествие сопровождалось разноголосым базаром.
   Они провели на ногах день, затем второй, затем еще один, еще, и еще; привалы, которые они устраивали через каждые десять, если верить придорожным столбам, километров, тоже приходились на дни, благо солнце не двигалось. Они многое повидали, но больше услышали.
   Например, среди многого прочего, они слышали, как немытые «жигули» изощрялись в жалобах на спесивого и взбалмошного ценителя искусств, которому вряд ли когда выпадет случай ответить обидчику:
   – Конструктивизмом мы, слава богу, переболели без особых потерь. Я ходила на цыпочках; я надеялась, что в нем, наконец, пробудился хотя бы зачаточный вкус, и он пошлет эту компанию к черту. Но вот его внимание привлекла очередная абстрактная говногогулина с парижской антресоли…
   Однако самую обильную пищу для разговоров на Ленте подавали сами разговоры: почему они дозволяются? В чем секрет этой незваной и непрошеной среды, откуда и шагу не ступишь, но волен зато бесплатно и досыта высказываться по любому вопросу? Эта тема звучала в самых фантастических переложениях, однако самого главного – неотвратимого финала, уготованного вечным сверкающим днем – старались на касаться и обходить стороной, как непристойность. Что было вдвойне удивительно, если учесть, что общепринятые в беседах приличия на Ленте не соблюдались.
   – А как же нагрузка? – раздавалось вокруг. – Тут будет поболе сотни Эрланг.
   – Не влияет, – отвечали далекие друзья с тяжелой уверенностью, хотя и не до конца понимали, о чем идет речь.
   Но при этом всеобщем и малопонятном интересе какая-то женщина, попавшаяся разведчикам в пути, без устали мотала головой и повторяла одно и то же:
   – Но это всего лишь коляска. Это не машина. Это даже не велосипед, это коляска.
   В детской коляске, которую она крепко придерживала рукой, было тихо.
   За рулем синенькой «ауди» разворачивалась баталия. Изможденный мужчина в несвежей рубашке с закатанными рукавами прижимал «трубу» щетинистой щекой и вяло отсчитывал клеточки, сражаясь с собеседником в морской бой.
   В новенькой «девятке» совокуплялись, но делали это дрябло, бессочно.
   – Некоторые мухи откладывают яйца даже на липучке, – поделился знанием Боговаров.
   – Вы плохо разбираетесь в последовательности событий, – презрительно возразила Тамара. – И это не удивительно.
   – А на что это вы намекаете? – Боговаров обнажил зубы в улыбке, хотя любому было понятно, что эта гримаса не соответствует эмоции: такое происходило с Боговаровым постоянно; казалось, его лицо выбирало себе мимику наобум, не считаясь с чувствами.
   Тамара промолчала. Она вытерла пот и продолжала идти. С чувством ровного ужаса она глядела на спину мужа, взопревшую: тот никак не поспевал за братом Гаутамой и неожиданно прытким Торомзяковым, которые знай себе топали, напоминая несокрушимых коммандос.
   Процессия дошла до обугленного вертолета, окруженного грудой автомобильного лома («Значит, все таки был вертолет, – заметил Гаутама Гауляйтер, – но как же его притянуло?») Они прошли еще чуть-чуть и задержались возле вишневого «москвича»: тот оказался первым в разорванной череде машин, уцелевших после падения небесного тела. Владелец, по виду – из дрессированных менеджеров – рассказал лишь, что геликоптер сорвался с небес внезапно, подобно умершей птице, наполовину добравшейся до заветного днепровского берега. Больше никто ничего не знал, и других вертолетов не видели.
   – Наверное, передавали, пока я кемарил, – в голосе Торомзякова сквозило неподдельное огорчение. – Я бы знал.
   – Отчитайся за нас, – приказал водителю Марат. – Так и передай: ничего радостного.
   Экспедиция, чтобы не тратить времени на разговоры, взяла себе за правило обращаться к водителям напрямую; хотя отчет о ее продвижении постоянно порхал по Ленте и будоражил фантазию, личные впечатления представляли особую ценность.
   – Глобальная статика подразумевает, – рассказывали в следующем автомобиле, именем «мерседес», – рационально обузданную динамику. Фактор случайности, дорогой Граммлок, изменяет направленность вектора. Однако достаточно уравновесить этот сдвиг добавлением многих новых разнонаправленных векторов. Тогда внешне роковое смещение будет погашено броуновским движением в капле воды, чья целостность гарантирована…
   – Прогорают костры, ковылем дыша… Только я и ты, говорит душа…
   – Инородство воспринимается на молекулярном уровне через разницу в биополе…
   – Я закрываю вам номер. Вы – пещерный, фашиствующий гад, вам не место на Ленте…
   – Передайте другим: Сантаклаус организовал закрытое сообщество по вопросам геополитики. Набил себе в память десяток номеров и общается с себе подобными по замкнутому контуру. Вы можете себе представить, какие вещи там говорятся…
   – Верблюжонок! Я люблю тебя!…
   – Давайте, господа, сортиры строить. У кого какие мысли? Это же невозможно терпеть…
   – С точки зрения метафизики наше положение поддается аналоговому анализу… С точки зрения диалектики оно беспрецедентно…
   – Здесь одностороннее движение. Вы понимаете? Одностороннее. Не цепляйтесь к словам – я вижу, что движения нет…
   Брат Гаутама Гауляйтер, не снижая скорости, вдруг взбросил руки и резко их уронил:
   – Нет! – объявил он, обернувшись к попутчикам. – Это что угодно, но не смирение. Я не могу понять…
   – Мы еще не освоились и не привыкли, – сказал Торомзяков, придерживая скачущее сердце. – Мы были в хвосте. Хотели вырваться, как вырываются свежие мухи… – Он бросил взгляд в сторону кравшегося Боговарова. – Мне все больше хочется бросить эту затею… сесть и разговаривать разговоры.
   Эта реплика стала проблеском в затуманенном сознании старика. Торомзяков понемногу сходил с ума. Он называл себя Джулией, прикрывался от солнца и пронзительно вскрикивал: «Лента! Пестрая Лента!»
   – Мухи не дергаются, – задумчиво подхватил Боговаров, не вполне попадая в лад. – Да, государи, мухи не дергаются.
   Он шел с опущенной головой и внимательно глядел себе под ноги, будто что-то разыскивал. Он громко шаркал и время от времени обмахивался шляпой.
   – Еще как дергаются, – довольно равнодушно сказал Марат. – Трепыхаются и жужжат, падлы.
   – Вы слишком ненаблюдательны для писателя, – Тамара, похоже, окончательно решила оставить в покое толстокожего и надоевшего мужа, чтобы взяться за новую мишень, Боговарова. Сначала она подумывала остановиться на Торомзякове, но тот начинал терять вменяемость. Боговаров лучше него годился на роль козла отпущения, которую заработал несостыкованностью своего поведения с испепеляющей действительностью. За это хотелось мстить.
   – Муха бьется, пытается вырваться, и в этом она не уступает нам, – продолжала Тамара. – Это только кажется, что ее хватает совсем ненадолго. Для мухи день, проведенный на мушиной ленте под лампой, – это целая жизнь.
   – Один великий писатель, – моментально нашелся Боговаров, – подметил, что подобные представления – ужасная глупость. Если бы, по его словам, человеческий день равнялся мушиному веку, то ни одна муха не тратила бы его зря, часами просиживая на потолке.
   Рот Боговарова растянулся, словно чему-то радуясь, и это что-то находилось за гранью обычного восприятия. Тамара захотела вспылить, понимая, что Боговаров намекает на ее серость. Но сбилась с мысли, привлеченная криками о помощи: двое мужчин, обезумевших от духоты, вытаскивали на самое солнце хрипящую, грузную старуху. Ее платье зацепилось за какой-то предмет в салоне и не пускало.
   Брат Гаутама походя перекрестил этих людей на какой-то своеобычный манер.
   Они прошли мимо, ибо ничем не могли помочь, как не смогли через пару сотен шагов утешить девчонку, с которой случилась обычная для этого места истерика. Она была дорожной проституткой, минетчицей; подсела в машину и теперь не могла выбраться с Ленты: «Меня-то за что? Меня-то за что? – орала она, раздирая себя. – Я вообще не при чем, у меня отродясь машины не было, пустите меня, гады, я хочу домой!»
   – Проституция сродни национализму, – Боговаров поднял палец, подчеркивая важность своей неожиданной и парадоксальной мысли. – И там, и там востребовано необработанное сырье. Платят не за то, что человек, а за то, что животное. Торговля природой!
   – Вы безжалостный человек, – вздохнул Гаутама Гауляйтер и поднял руку для нового знамения.
   Боговаров поднял обе руки, но только затем, чтобы ими развести:
   – Вы не задумывались, почему дауны добрые? Нет? А вы задумайтесь.
   Гаутама покачал головой.
   Чуть погодя их отряд уже прислушивался – без особого внимания – к вкрадчивому «оппелю», в котором делились рискованными мыслями:
   – Поймите – все, что я скажу, это лишь плод моих, и только моих, впечатлений. Мне кажется, что нашему народу не слишком мешает существование Америки. Конечно, ею недовольны (оборзела); конечно, она раздражает, и если ей навешают, да поучат вожжами – вождями, ха-ха! – то выйдет хорошее дело. Но никому не хочется, чтобы Америки не стало вообще. Никто не видит в этом решения мировых проблем – как, вынужден оговориться, и самих проблем. За океаном же, напротив, – я повторяю, что это сугубо мое некомпетентное мнение – полагают, что без нашего государства, не считая некоторых других, в мире дышалось бы намного легче. И с удовольствием побомбили бы его, не существуй опасность взрыва всякого ядовитого дерьма…
   В продолговатом «де сото», стоявшим в очереди следующим, четверка заросших свиной щетиной молодчиков демонстративно не отвечала на звонки, которых им, кстати сказать, и не поступало. Они резались в карты. Их жесты выглядели так, что слово «резались» лишалось бездумного ожесточения; происходящее казалось работой спятившего часового механизма, который, единожды заведенный, продолжает подчиняться пружине, но каждый раз – невпопад.
   Ископаемая «победа» размеренно докладывала:
   – Нота, которую подал Царьград, ничего не решает… Девяностопроцентный износ оборудования…
   В новеньком «рено» кто-то умер. «Рено», не спрашиваясь, включил сигнализацию и завыл по покойнику, потому что собак не осталось.
   – Ну, что ты плачешь, – пробормотал, проходя мимо, Гаутама Гауляйтер и похлопал его по капоту. – Не плачь.
   Из чистенького «москвича» Торомзякову почему-то улыбнулась загорелая снежная блондинка, с гнусной светлой помадой на губах, словно лепра, как будто она только что этими губами… – тьфу! – плюнул Торомзяков.
   «Фольксваген» орал сквозь писк и вой:
   – Плотная! плотная кладка! Ты слышишь меня: Я понял! В нашем мире все, что подчиняется причине и следствию, сложено в стену! Ее блоки крепко схвачены раствором, и чудесному не пройти. Слишком мало щелей, понимаешь?… Что значит – трюизм? Где ты это читала?
   Через пару километров обнаружился БТР с обескураженными солдатами, которые всего-то и думали, что съездить за сигаретами.
   Следующим варился похоронный автобус с гробом. Он вез покойного к сельскому погосту, на родину.
   Заламывал руки угонщик, перегонявший машину к черным и боявшийся, что его поставят на счетчик за каждый час опоздания. Действительно: что-то и где-то тикало.
   Еще один автолюбитель бессмысленно копался в моторе, подняв капот. По лицу его угадывалось, что он, если что и чинил когда, то единственно из раздражения, а не ради гармонии; им руководили не соображения комфорта, ибо он достаточно долго обходился без оного, а только личная злость.
   Мертвые попадались все чаще, и все чаще идущим надоедали абоненты, оставшиеся позади: не видать ли начала очереди? Верны ли мифы о призраках и мутантах, которые, по сообщениям старожилов, уже начали появляться; справедливы ли слухи о перевернувшейся фуре, из которой вытекают радиоактивные вещества; о случайном велосипедисте, ненароком приставшем к мушиной липучке и разделившем судьбу чуждого машинного вида? Марат и Боговаров (этому было проще) не реагировали на звонки; Гаутама Гауляйтер отвечал, когда звонившие выказывали готовность к самоубийству; отзывался и на вопросы о цели и смысле застывшей жизни; разговаривал с тем, кто грешил унынием, кто вредил себе богохульством. Редко кто выслушивал его до конца, многие отключались на самом пике братского вразумления.
   Однажды из какого-то автомобиля вдруг выскочил человек, набросился на Марата и начал его душить, но Боговаров, чего от него никто не ждал, схватил нападавшего за волосы, отволок к бамперу и с силой ударил головой. Марат не поблагодарил; растерши горло, он пошел дальше. Но Боговаров, словно чувствуя его невысказанную признательность, пристроился рядом и не ошибся: Марат, когда напился теплой воды, передал ему бутылку, чего ни разу не сделал раньше.
   Живых стало совсем мало; солнце жгло, тени скорчились под ногами, очень многие из пока уцелевших водителей и пассажиров спали. Кто-то клал голову на рулевое колесо, кто-то растягивался на сиденье.
   – Скоро пойдут скелеты, – сказала Тамара. – Сколько дней мы идем?
   – Один, – ответил брат Гаутама Гауляйтер.
   Остроумный ответ не понравился вздорной Тамаре.
   – Не корчите из себя знатока парадоксов. Подите к дьяволу с вашими метафорами.
   – Дней восемь, – послушно поправился тот. И, ради совсем уж ненужного оправдания. Добавил: – У меня остановились часы.
   – Проснулись! – каркнул Торомзяков. – Они у всех стоят.
   Из-за Торомзякова им приходилось останавливаться чаще, чем хотелось. За его сутулой спиной все сходились во мнении, что дед не жилец. «Сказали жильцы», – с улыбкой доканчивал Боговаров.
   Но как-то вдруг он, сказавши так, не остановился, а проскрипел:
   – Смотрите, – и указал пальцем.
   Впереди, в полукилометре от них, что-то происходило. Шестеро незнакомцев – четыре дюжих здоровяка и две женщины обтекаемой формы – занимались тем, что старательно выволакивали из черного ситроена какого-то буйного субъекта; тот упирался и что-то выкрикивал. Подойдя ближе, экспедиция увидела, что он срывается на плевки и шипение.


   Глава 7

   – А что погубило Нора? – спросила та самая крохотная, но в то же время и самая крупная, звездочка.
   – Его подвело собственное краснобайство, – ответили мы.
   Назвавшись Умором, Нор, застрявший на общественном автодорожном полотне, пустился в пространные мистические разглагольствования и очень скоро вошел в десятку ленточных любимцев и авторитетов. Ему часто звонили, и он охотно отвечал; его цитировали; номер его телефона гулял по Ленте ядовитым слепнем; ему признавались в любви, его вычеркивали из сотовой памяти за возмутительные идеи; ему грозились набить лицо; его выдвигали в неформальные лидеры Ленты. Создавались телефонные сообщества поклонников Умора и телефонные сообщества умороненавистников. При этом Нор старательно обходил молчанием тот факт, что и сам угодил в западню; недоброжелатели не упускали случая напомнить ему об этом, чтобы не слишком важничал.
   Экипаж джипа не остался в стороне от модного поветрия. Покончив с безуспешными поисками выхода, они маялись тревожным бездельем, исправно внимая словоохотливым собеседникам. Нора, местную знаменитость, поначалу никто не узнал – возможно, его спасало некоторое искажение звука. Но вот, в ходе очередного рассуждения, Нор одарил общественность мыслью, которую высказал вскользь, как нечто давно известное:
   – Если выпарить первичный бульон, останется философский камень. А весь мир это просто еще один левый чан для сложного синтеза противоположностей, то есть пиратская копия, незаконная ванна.
   По чистой случайности он сообщил это напрягшемуся Обмылку. Тот выпучил глаза, прикрыл телефон лапой и глухо воскликнул:
   – Это же Нор!
   Повинуясь неистовому сигналу светофоровой, он осторожно выведал место, в котором томился автомобиль собеседника.
   Им не составило большого труда разыскать ситроен. Оказалось, что он стоял совсем рядом. Голлюбика всунулся в салон и схватил беспечно болтавшего Нора.
   – Выковыривайся, сука, – сипел Голлюбика, на миг позабывший о своем незавидном положении и переживая восторг от неожиданного знакомства с главным противником.
   – Ярослав! – Наждак говорил взволнованно, взахлеб. – У него в багажнике кто-то копошится, живой!
   – Так вынимайте его! – прорычал Голлюбика, крепко держа вырывавшегося Нора.
   Зевок, не обращая внимания на компанию ротозеев, остановившуюся с разинутыми ртами в отдалении, рысью обогнул автомобиль, взломал багажник и этим поступком освободил задыхавшегося, грязного, истерзанного генерала-полковника. Против ожидания, генерал Точняк не до конца утратил достоинство. Вывалившись наружу, он смущенно отвел заботливые руки Веры и Лайки, потянувшиеся к нему. Генерал-полковник встал, бодро топнул по раскаленному шоссе и, как ни в чем не бывало, зашагал к головной части своей недавней тюрьмы, откуда уже почти полностью вынули его пленителя.
   Наждак всплеснул руками и тут же нетерпеливо махнул зевакам, чтобы те убирались куда подальше. Другая часть его сознания, натренированная в автономной работе, мертво отметила, что это, должно быть, те самые парламентеры-разведчики, о которых уже который (который?) день судачили на Ленте.
   За время своего заточения генерал-полковник несколько ослабел умом.
   – Так! Хорошо! – обрадовался он при виде происходящего. – Так его! чтоб неповадно было Правду топтать!
   – Какая Правда? – заорал на него Голлюбика (вероятно, ему напекло голову). – Что ты понимаешь под словом «Правда»? Вот тебе правда – Солнце, и вот тебе правда – луна, которой нет; о какой еще правде ты говоришь?
   И тут же, непоследовательно выказывая жалость к нему, напустился на Нора:
   – Что ты сделал с генералом, проклятая сволочь?!
   – Я не знал, что с ним делать, вот я и сунул его в багажник! – кричал Нор. Зубы его клацали.
   – Куда ты ехал, мразь?! Сбежать захотел?
   – Нет! Клянусь ночами, божусь Луной! Я собирался отдохнуть в санатории! Я пострадал, я застрял! Как все застрял! Что-то случилось, и я застрял!…
   – Название санатория? – ревел Ярослав, пиная корчащееся тело. – Отвечай, нелюдь!
   – Лагуна! Лагуна! – визжал Нор.
   А Лайка застыла в стойке. Она не смела поверить в спасительную догадку.
   – Его санаторий – это чушь, – сказала она негромким, дрожащим голосом. – Это сама судьба маскируется, обманывает нас. Горошина! Вы что, забыли?
   Помогавший Ярославу Обмылок отлепился от Нора, которому раздавал липкие, но сладкие, оплеухи, и ударил еще раз, но уже себя, по лбу:
   – Как же я не додумался?! Горб! Захребетная ночь! Оставьте его, он умеет погасить Солнце!… Он один умеет погасить Солнце!
   Нор вертел головой, переводя затравленный взор с одного мучителя на другого. В его памяти прошуршала мушиная лента с иссохшими трупами близ электрического светила – та, что была им замечена в разрушенном доме рождения. Он хорошо вспомнил эту ленту, свисавшую с потолка по соседству с маленькой люстрой, которая в одночасье становилась для мух негаснущим солнцем мертвых.
   Голлюбика довольно быстро вспомнил рассказ Обмылка о зловещей трапезе в ночном особняке и даже прекратил избиение, захваченный открывшимися возможностями.
   – Чтобы мне провалиться, – сказал он с опрометчивым облегчением. – Горошина! Говори, заморская сволочь, куда тебе зашили горошину?
   – Я не помню, – прохрипел Нор. – Я не знаю. Шрамов много, это нарочно. Горошину не найти. Но это не важно – забирайте меня, ищите… мне жарко здесь… я не буду противиться… гасите Солнце, я ваш…
   – Конечно, наш, – ухмыльнулся Наждак и обнажил широкий диверсионный нож.
   Генерал Точняк, увидев это, подскочил и отобрал оружие со словами:
   – Не лезь вперед батьки, сынок!
   Он присел над Нором, единым махом разорвал на нем одежду, присмотрелся и выбрал себе шрам. К генералу-полковнику стремительно возвращался разум. Ему, бывалому аналитику, не понадобилось объяснять, откуда шрамы и для чего они появились.
   – Я ведь на таможне начинал, – подмигнул Точняк. – Приступаем к эксгумации ночи, – и он вскрыл первый шрам. – Смотрите внимательно! У меня глаза уже не те, а она, должно быть, мелкая!
   Его подчиненные, представленные в двух экземплярах каждый, держали наготове ножи, переминались и заглядывали через генерала. Точняк вложил пальцы в рану, открывшуюся в боку, меж ребер, и поискал.
   – Вроде, нету, – определил он, взмахнул ножом и распорол второй шов. – Не стойте столбами, помогайте! – закричал он вдруг, позабыв, что только что требовал высматривать результат. – Suffer cheerfully, – обратился он к Нору, цитируя любимого Роберта Фриппа.
   – Да сдерите с него одежду, – поморщилась Вера. – И кожу бы хорошо. Что вы тут окно в Европу устроили!
   Образовалась кучка белья. По горячей Ленте начала расползаться алая клякса; препараторы, облепившие Нора, походили на паука, который пожадничал, опился кровью, и теперь в нем уже не помещается, уже течет под него.
   Покаяние – признак слабости; пока Нор каялся, генерал не выказывал ни малейшего поползновения к этому делу: напротив, он все больше уверялся в своей правоте и пластал Нора с сознанием правоты. Нор выл; временами, забывая о жертвенности своего поведения, он вздумывал отбиваться; Вера Светова и Лайка уселись ему на руки, Наждак и Зевок оседлали раскинутые ноги; Обмылок придерживал голову, а заодно, большими пальцами, и веки, чтобы стоячее солнце светило врагу в глаза. Точняк и Голлюбика, покрякивая, орудовали ножами.
   От группы странников, замершей невдалеке, неожиданно отделился Марат. Он шагнул к агентуре, трудившейся в поте лица, и крикнул: «А ну, тормозите беспредел!», но ему показали ствол.
   Тамаре сделалось дурно, она села на асфальт, рядом с Гаутамой Гауляйтером, который сидел уже давно с подозрительно бесстрастным лицом и немигающим взглядом созерцал происходящее. Торомзяков жалобно причитал и ябедничал свое: «Лента! Пестрая, пестрая Лента!» Боговаров возбужденно мял шляпу, глаза его плавали независимо друг от друга.
   – В чем суть вашей веры, брат Гауляйтер? – осведомился он трясущимся голосом. Якобы невпопад, провозгласил:
   – А еще бывают романы-скорпионы, которые бьют себя в толстую голову тощим, ядовитым хвостом. Я любитель таких.
   Брат Гаутама Гауляйтер помолчал. Наконец, он ответил:
   – Суть веры разумного человека такова: я надеюсь, что ошибаюсь насчет сущности Бога.
   Генерал Точняк отшвырнул нож:
   – Сам черт не разберет в этом месиве! – крикнул он. – Разве тут что найдешь?
   Подрагивающее, кровавое мясо лежало перед ним; в получившейся каше нечего было и думать найти крохотное зернышко тьмы, раздавить его пальцами, словно окопную вошь, выпустить на волю прохладный мрак, окунуть обезвоженную, жаркую Ленту в живительную ночь. В Норе что-то вздыхало и лопалось; Вера и Лайка поминутно отирали его тряпками, чтобы швы не скрывались под алой жижей, которая быстро, на глазах, схватывалась, оборачивалась пленкой, а после – коркой.
   С каждым новым надрезом из Нора выходило зло, обмениваясь на животворящий подвиг, хотя сам Нор уже почти умер. Добром же его напитывались казнители, трудившиеся во имя жизни многих и многих.
   Горошины, полной невыспанных снов, не было.
   А Солнце, непобедимое, сияло – шаг влево, шаг вправо, послушная скудная тень, но скрыться негде. Нам не было места в его блеске.

 © июль 2002 – август 2003