-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Kalakazo 
|
|  Золотой треугольник
 -------

   Kalakazo
   Золотой треугольник


   Из цикла «Золотой треугольник»


   Начало


     За окном ели, припорошенные новым снегом.
     Бегущие облака по развидняющемуся небу.
     Ожидание зимнего солнца.
     Новая, точно снова первый раз, встреча с лесом.
     Именно там, в лесной чащобе,
     приходит ощущение реальности.



   Обретение


     Обретение Дома – всегда оставалось недостижимым чаянием.
     И чем больше
     с годами
     я обрастаю недвижимостью,
     тем более выстуженными оказываются мои ночлежки.
     Уже на второй день моего пребывания в городе:
     «о Петербургъ, и я бегалъ въ твоiхъ просшпектахъ» —
     меня начинает тошнить
     от стилизованного под Art nouveau моего «кабинета»,
     от вида из моих окон на замызганные барельефы дома,
     построенного Чевакинским
     на месте петровской Тайной канцелярии,
     где в подвалах
     строители уже в 70-х годах
     осьмнадцатаго столетия
     все еще находили
     посаженные на цепь и
     свернувшиеся калачиком
     скелеты гостей боярина Ромодановского;
     от хлюпающей жижи под ногами,
     от театральной публики,
     по вечерам курящей у моего подъезда;
     от актерок, бегущих на метро
     с букетами цветов в ядовито цветном целлофане и
     банками варенья от благодарных поклонниц;
     от также ядовито подсвеченного Спаса на Крови,
     от шлюх у гостиницы «Европа»;
     от «бомонда»,
     ночью опять курящего под моими окнами,
     с наркотическими интонациями в выкриках:
     «Максик! Ну, иди сю-юда!» —
     и в пятом часу утра
     разъезжающегося на лимузинах после тусовок и скачек.
     Потому из городской ночлежки
     уже на третий день я бегу в ночлежку загородную,
     тоже с ледяным подражанием модерну,
     но там есть лес.
     Только в лесу я становлюсь самим собою:
     после нескольких минут оцепенения
     вдруг открываются зарницы
     той Живой Жизни, ради которых и стоит еще жить.




   Хладное бурчание…


     Множество раз я в свой лес прибегал,
     очередной раз выпотрошенный или
     отутюженный асфальтным катком,
     обложенный со всех сторон
     посвистной облавою и ищейным гоном.
     И лес ласково утаивал меня в своей чащобе
     от двуногих волков,
     бережно пеленал мои раны,
     укрывая от житейских бурь и непогодицы.
     Много раз я приползал в свой лес,
     вывернутый на дыбе иль колесованный,
     в гнетущих предчувствиях ещё большей беды
     и совсем уже близкой жизненной катастрофы.
     И уже почти бездыханным
     повалившись на ложе из мха,
     муравы и сосновых иголок,
     в шуме крон я находил ответ и разрешение
     всей мой бытийственной непрухи.
     А в хладном бурчании порожистой и бурливой
     (никогда не стягивающейся ледяным панцирем)
     и беспечно весёлой Юли-Йоки
     вдруг простыми стекляшками обнаруживались
     те велия украшения,
     каковыя я полжизни почитал
     за реликвии и драгоценности…



   Берендеево царство…


     Утром в своём лесу я просыпаюсь
     от оглоушивающей тишины —
     не энтропийной и вся мертвящей
     апокалипсной гибелью всего живого,
     а той, что повязывается в один узелок
     с гармонией, ладом, благодатию.
     Избёнка моя на курьих ножках
     на семи ветрах за нощь
     выстуживается до семи градусов,
     и первым делом я натаскиваю берёзовых полешек,
     растапливая берестою печь,
     приношу ведёрко с родниковой водицей
     и пью свой утрянной кофий,
     просматривая картинки в полинявших журналах.
     А в восемь, когда наконец-то развиднеется, прямо
     у порожика становлюсь на свои
     дровяные самоходы
     и, отталкиваясь бамбуковыми палками,
     обхожу своё Берендеево царство…



   Возвращение


     Возвращение в Петербург давно
     уже стало отработанным и привычным ритуалом,
     но всё одно для меня остаётся событием.
     Возвращаюсь зимой из Териок
     непременно с толпою лыжников и лыжниц
     (сухоньких старичков и бабуль),
     каким самим хоть ужо под восемьдесят —
     всё ещё на дровяных финских лыжах
     с бамбуковыми палками.
     Здесь же и пестрядная толпа налёдных сидельцев:
     в валенках, кургузых тулупах, облезлых шапках-ушанках,
     с ледовёртами и ящиками-самоделками.
     Опосля подлёдного клёву
     и основательного сугреву
     они дружненно в вагоне электрички
     вдыхают кислород и выдыхают спирт.
     Улову с гулькин нос, зато целый день
     долгожданной свободы
     от занудственного ворчания собственной старухи.
     В Келломяках бодренно, скачуще мальчиковой походкой,
     в оранжевых штанцах и
     в кудловатом кепи на слипшемся паричке,
     в вагон подсаживается Олег Каравайчук —
     единственный на всё Комарово
     сохранившейся гений.
     Он садится поодаль от меня
     и начинает согбенной головушкой
     в такт покачиваться,
     временами конвульсивно вздрагивая и подёргиваясь
     от очевидно слышимых им
     стальных поскоков
     диссонирующей музы…




   Хороводны пляски


     С трудом переношу все «праздники»,
     но ещё более невыносимо,
     когда народ неделю-другую «отдыхает».
     Сам никогда в жизни
     не ходил каждодневно на работу,
     да и не работал, по существу, никогда,
     если понимать под работой
     труд по найму
     за положенную пайку хлеба,
     однако сам
     не люблю ни праздношатаев,
     ни стёбных поскоков,
     ни шальных выкриков в середине ночи
     под моими окнами,
     когда я честным образом
     ворочаюсь,
     измученный
     очередным приступом бессонницы.
     Не люблю толпы
     и тем более «народа» —
     его массовой культуры,
     его ряженых петрушек
     и клоунады на сцене и в жизни.
     Доподлинно знаю, что свобода губит,
     скажем, того же актёра,
     и без узды и лямки
     его жизнь и его творчество
     часто прогорает
     подобно бикфордову шнуру.
     Совсем не понимаю,
     что такое демократия
     или даже соборность
     и тем более не понимаю
     этого навязчиво надуманного
     Михаилом Бахтиным
     мира карнавальных хороводов,
     пародию на каковые
     ещё целый месяц
     придётся созерцать
     на моей площади «Искусств»:
     балаган,
     слюнявая цыганщина
     и видимость разухабистости,
     «широта русской души»,
     безумолчная скороговорка
     масочных мимов,
     да и жажда самого люда
     оторваться и угореть
     в прилюдном разнагишании.
     Сам Михаил Бахтин попал на Соловки,
     кажется, в 29-м
     по надутому в мыльную антисоветчину
     кружку «Воскресение».
     Александр Александрович Мейер
     устраивал на дому посиделки,
     где молодёжь 20-х,
     за чаем и сухарями,
     из пустого в порожнее
     переливала о Боге и Церкви.
     Сурьёзное оказалось преступление:
     арестовано было больше ста человек
     и, как выяснилось уже в начале 90-х,
     вспомнили и назвали их всех по именам
     (даже тех, кто захаживал случайно и единожды),
     именно братья Бахтины, Всеволод и Михаил…
     Потому навязчивым и
     стал впоследствии для Михал Михалыча
     его панегирик всеобщему
     маскараду и «задиранию юбок»,
     перемене «верха» с «низом»,
     подмене «переда» – «задом»,
     бунту супротив всякой иерархии ценностей,
     ибо в этом карнавальном кружении
     (а про это он уже никогда никому
     не проговаривал вслух)
     ведь и происходит чаемое
     снятие ответственности
     и вообще всякой личной вины
     за когда-то,
     по молодости и малодушию,
     преданных и отправленных
     на Голгофу…



   Минорныя речитативы


     «В какой красотище Вы живёте!» —
     приговаривают мне мои гости.
     Навещают они меня, по обычаю,
     в белые ночи
     и говорят обо всём с патетикой,
     и я им, впрочем
     после долгой паузы,
     вторю: «Да-да-да,
     но если б вы знали,
     что с ноября по март
     „наш городок“
     совсем не приспособлен для проживания!»
     Я красочно всегда рисую
     хлюпающую жижу под ногами,
     склизоту и гололёдец,
     метровые сосульки,
     с грохотом вонзающиеся в тротуар,
     иссиня-бледные физиономии
     и расплаcтанно-сумеречные
     январские деньки
     с моросящей хандрой и
     меланхолическим бесприютом.
     На что мои заморския гости
     из какой-нибудь вечно солнечной Калифорнии
     всегда возражают
     примерно одинаковыми словами:
     «Но красота ведь скрашивает и смягчает?»…
     И вот сегодня,
     чтобы хоть как-то скрасить и смягчить
     свою изнурительную уже
     бессонницу,
     в четвёртом часу утра
     выбираюсь побродить.
     Мой «Золотой треугольник» —
     Невский – Нева – Фонтанка,
     когда-то «вот тебе и весь Петербург» —
     вполне сносно освещён и иллюминирован,
     я с ним сжился и приспособился,
     и только в нём возникает ощущение
     «дома» и безопасности.
     Бреду сплошной чередой
     всё ещё шумных ресторанов и кабаков,
     вглядываюсь
     в воды Екатерининского канала
     на зыблющееся отражение Спаса на Крови,
     долго выстаиваю у васнецовского распятия,
     затем уже Мойкой
     следую анфиладой особнячных фасадов.
     Всматриваюсь в окна орбелиевской квартиры:
     в роковые для Эрмитажа 30-е
     в кабинете именитого директора
     по ночам горел свет,
     где своим каллиграфным почерком
     Иосиф Абгарович
     старательно очерчивал в характеристиках
     «буржуазную подкладку»
     в уже заарестованных соработниках…
     В проёме между эрмитажными атлантами,
     у каковых,
     как это всегда случалось в детстве,
     «пальчиком» прощупываю венозныя прожилки
     на гранитных ступнях
     и созерцаю купол Иссакия…
     А у Монферрановой колонны,
     как это часто бывает
     именно в это время —
     одинокая фигура Михал Иваныча,
     сумасшедшего трубача,
     и стелющееся по пустынной площади
     его мелизматическое,
     для себя только и Господа,
     музицирование.
     Этот гениальный чудак
     попал даже в западные книги рекордов,
     поскольку Сороковую симфонию Моцарта
     лихо выдувает,
     стоя на голове.
     Круглый сирота,
     выходец из детского дома,
     он научился говорить и общаться
     с окружающими на трубе,
     сам став её продолжением,
     и когда ему явственно не хватает слов,
     он приговаривает: «Счас!» —
     и невыговоренные чувства
     выдувает на своём инструменте.
     Живёт он в Репино,
     где, странствуя по свету,
     выдул основательный особняк,
     и до первой электрички,
     в какую он должен вскорости
     утомлённо погрузиться,
     брожу вокруг да около кругами,
     настраиваясь на его минорныя речитативы…




   Зеркало


     Люблю свой град пустым
     и точно вымершим,
     когда при вдруг нагрянувшем
     десятиградусном морозце
     шаги становятся гулкими
     и иногда с отчётливо
     тебя же и настигающим
     эхом,
     будто кто-то
     как тень
     явственно
     со мною же
     и вышагивает.
     Люблю уже в четвёртом часу ночи
     всмотреться в окна
     Павловой опочивальни
     в Инженерном
     и мысленно пройтись
     уже вслед за Его тенью
     по ночным коридорам и переходам,
     лестницам и закуткам;
     вступить вслед за Ним
     в парадные залы
     и, оглянувшись
     в венецианском
     от потолка до полу
     зазеркалье,
     самому раствориться,
     повстречавшись
     только с Его,
     карих глаз,
     базедовым взглядом.
     После царской погибели
     Александр здесь уже никогда не появлялся:
     все греческие антики и
     гобелены самой Марии-Антуанетты,
     кабинетные бюро и парадные ложа
     были насовсем изнесены из замка,
     кроме этих самых
     венецианских зеркал,
     куда, заглянув ненароком,
     кадетики времён
     Брянчанинова и Достоевского
     как подрубленные
     падали в обморок…
     Люблю, вслед за Ним,
     выйти на террасу,
     присмотреться
     за всполохами на Марсовом,
     к игле Петропавловки,
     к охранникам,
     мирно посапывающим
     в стеклянных будках
     за оградой Летнего
     и Инженерного тоже,
     и к мальчишкам,
     на похрустывающем ледку
     у самого Чижика-Пыжика
     ползающим
     в поисках
     в лунном отражении
     блескучих
     евроденежек…



   Солнечныя зайчики


     Спозаранку по Марсову
     похотливо цокают
     «копытами»
     жеманные стада девиц,
     поспешающих на первую пару
     в небезызвестный всем «Кулёк».
     Уже в совсем позабытой,
     прошлой жизни
     я и сам баловался чтением лекций
     в этом «приюте
     для окультуренных невест».
     Помню всё какие-то рожки да ножки
     от былого дворцового великолепия.
     А так – коридоры и аудитории,
     крашеные
     маслянисто-синюшным цветом —
     привычный стандарт интерьера
     советской эпохи:
     роддома,
     школы,
     прокуратуры,
     тюрьмы,
     больницы и
     морга,
     cловно и сама судьба
     каждого из нас
     должна была быть
     того же самого колера.
     На лекциях густо пахло «шанелью»,
     кто-то из «генеральских дочек»
     мерно пилил маникюр,
     кто-то перед зеркальцем
     наводил марафет
     и веяло тем духом
     анемичной холёности и пустоты,
     какое, скажем, в бурсе
     источает такое же стадо
     поповских сынков,
     полных уверенности,
     что после нескольких лет
     школярской отсидки
     ряса да требник
     и без всей этой благоглупной премудрости —
     «прокормит, оденет и обует»…
     Помню только всего
     несколько
     живых глаз
     (и, как всегда, провинциалок)
     из какой-нибудь Судогды или Касимова,
     а то и из-за Уральского Тобольска
     или совсем уже из сказочного
     для меня Забайкалья.
     Одеты они были,
     в отличие от сановных «кукол Барби»,
     в не Бог весть знает что
     и ютились где-то
     по общагам,
     но сколько энергии,
     непритворного Эроса
     в самих этих глазах,
     точно солнечныя зайчики
     посередь
     осоловело-сонного царства
     нашей Культурки…



   Страусовы перья


     Едва начнет развидняться,
     и через дорогу
     в Летнем
     прочерчиваются
     осклизлые силуэты
     предолгих саркофагов,
     до первой травки
     покоящих в своих утробах
     барочно-пухлявых
     и маньерично-рукастых
     Адонисов и Венерок.
     Своей правильной и
     симметричной хладью
     выползают из обрывков
     сизого туману
     столь похожие на дворцовые
     фасады казарм.
     А матрёшечная плясавица
     Спаса на Крови
     вдруг становится
     всего лишь картинным задником
     для шляпки
     в «страусовых» перьях
     и дамского стану
     (впрочем, совсем уже и без талии),
     с усилием втиснутого
     в тугие черные шелка.
     Обязательно с мопсом,
     а то и двумя,
     и тремя сразу,
     вертлявыми и визгливо тявкающими,
     волокущими поводыршу
     в совершенно разныя стороны.
     Ценю в моей Незнакомке
     непринужденное уменье
     заполонить пейзаж
     одной только собою,
     такт,
     с каким повязаны
     на любимицах
     банты
     и как грациозно
     на них же
     смотрятся штанцы
     матово-зеленого,
     а то и темно-малинового
     бархату.
     Ведаю за ней
     и особенный дар
     раскрыть китайский зонтик
     рукоятью
     слоновой кости
     (даже когда нет ни дождя,
     ни солнышка)
     только лишь для протяжки паузы,
     после которой
     и слышу
     в сто первый раз
     менторски озвученное подтверждение:
     «Да – это Я
     сделала из него писателя!»
     Знаю, что отозвавшись
     на любезное приглашение,
     на пороге её квартиры
     в нос мне ударит
     настоенный запах
     кошачьей мочи
     и придётся усесться на диван —
     клеить к своему выходному
     и единственному костюму
     шерстяныя клочья,
     а её мопсихи,
     расталкиваясь,
     будут наперегонки
     вползать мне на колени
     в ожидании,
     что я буду их поглаживать
     и чесать им за ушами.
     А она сама,
     сняв только шляпу и
     пригубив красного сухого,
     пересыпать
     (не совсем, впрочем, к месту и теме)
     поэзами Мирры Лохвицкой
     свои роковые речения…




   На зависть потомкам


     Едва только пригреет солнышко,
     как на Марсовом
     появляются шеренги голопузых мамочек,
     в маечках,
     едва прикрывающих
     прикормленныя тити,
     и,
     как правило, ещё и
     в голубеньких стрингах
     под сползающими
     с налитых попок
     фирменно продранными на коленках
     джинсиками.
     Тут же – разомлевшие
     от «экзаменной» зубрёжки
     ещё на юной травке,
     слипшиеся и
     заголившиеся
     до этих самых стрингов
     парочки.
     Мальчишки
     в одних трусах
     до упаду пинают
     футбол;
     у самого «вечного» —
     всполохами
     огня —
     прыгают девчонки
     по могильным плитам,
     точно по классикам;
     оскалясь,
     фоткаются в подвенечном
     молодоженки.
     И только какой-то
     одинокий и сумасшедший пригорюнец
     на этой ярмарке веселья
     ошалело бродит,
     вчитываясь в
     1001-й раз
     в розовом граните
     выбитыя строки:
     «Не жертвы – герои
     лежат под этой могилой.
     Не горе, а зависть
     рождает судьба ваша
     в сердцах Всех благодарных потомков.
     В красные страшные дни
     славно вы жили
     и умирали прекрасно»…



   Прилежные ученицы


     В феврале 1917-го
     Петроград закарнавалил,
     и в чаду хороводных плясок
     Временное правительство,
     в апартаментах Зимнего
     пируя
     посередь чумной России,
     всё «пританцовывало»
     целый месяц
     до упаду.
     И лишь
     к концу мартовской капели
     вдруг вспомнило оно
     про своих,
     основательно уже засмердевших,
     павших и убиенных.
     Поначалу хотели
     рыть яму
     у самой
     Монферрановой колонны
     и только
     салонный эстетизм Милюкова
     да брезгливость Керенского
     подвигнули
     вырыть её
     на самом уже
     Марсовом поле.
     Вернее,
     из края в край
     избороздили его
     траншеями,
     точно это германская передовая,
     куда и плюхали рядком
     наспех сколоченные
     и впервые – красныя
     ящики,
     впервые – без попов
     и панихидного пения,
     впервые – заместо крестов —
     масонского рода
     чёрными лоскутами
     на длиннющих шестах…
     С того и началась
     наша ползучая смердяковщина —
     танец маленьких бесенят
     на порушенных старых устоях.
     И богоборчество большевиков
     было лишь
     ученическим прилежанием и усвоением
     народившихся новых мистерий.
     И может потому
     мы и не «чуем под собою страны»,
     что, заголяясь
     посреди теней забвенных предков,
     так доселе
     и вовсе неотпетых,
     мы сами уже давным-давно
     «покойники»…



   На корточках


     «Негасимая лампада»
     посерёдке Марсова
     влечет и манит
     каждого проходящего.
     Вокруг царственных фасадов
     в нашем городке
     уже настолько всё
     выстужено и бесприютно,
     что маленькому человеку
     хочется,
     прежде всего,
     «погреться».
     Ближе к ночи
     у этого самого первого
     с осени 1957-го
     в эСССэРии
     «вечного огня»
     собираются бомжи,
     и в отрывающихся всполохах
     иногда можно
     улицезреть синюшного господина,
     чмоканьем припавшего
     к дамской ручке и не без галантности
     и чопорных манер
     протягивающего
     прожаренную сосиску
     с еще каплющим жирком
     своей подбитоглазой Дульсинее.
     Чуть позже
     собираются здесь
     совсем вымерзшие
     от бродяжничества по набережным
     парочки,
     с непременной пивной бутылью
     в девической
     длани.
     Иногда целая компания
     похожих на хиппи
     молодых людей
     сносит скамейки
     прямо к самому огоньку
     и, выпростав дымящиеся боты,
     под изнасилованно-тренькающую гитару
     что-то осипше хоровит.
     Ближе к августу
     эта «лампада»
     совсем испужанно дёргается
     от рёва орды многосильных
     и блескучих никелем
     «Харлеев» —
     фестивальная компания
     в кожанках
     бородачей,
     вдоволь наносившись
     на своих лошадушках,
     коротает здесь остаток
     белой ночи.
     И как всегда,
     в половине седьмого утра,
     цокая кирзою,
     ошалело носится по полю
     стадо
     доходяжных солдатушек
     из воинской части
     на Миллионной,
     какие прытко и
     короткими перебежками,
     отделяясь,
     и впрыгивают в
     этот самый
     ритуальный квадрат.
     Сидят они
     ближе уже некуда
     к самому огоньку,
     так пережидая
     принудиловно навязанную физру,
     и всегда на корточках и
     как-то приниженно
     ссутулившись.
     И меня вдруг всегда
     охватывает
     шоковое безумие
     от когда-то
     подсмотренных кошмаров
     моего уже далёкого
     сибирского детства:
     ВОХРа
     в желто-коричневатых дублёнках;
     на укороченных поводках —
     свора
     неистово беснующихся
     немецких овчарок;
     а на снегу —
     вот также,
     точно молотом притюкнутые
     и униженно сплюснутые —
     корточно-распластанныя
     зэка…




   Голосит


     На Марсовом
     всегда пытаюсь отдышаться.
     Нынешняя особливость
     моей психеи такова,
     что я точно всё пытаюсь сделать
     вздох полной грудью,
     а он у меня
     всё никак и никак
     не получается.
     Поэтому частенько,
     застыв в остолбенении,
     словно силясь
     припомнить что-то
     совсем уже позабытое
     и, пожалуй,
     навсегда выпавшее
     из пазух моего бытия,
     смотрю сквозь марево
     вечнующего огня,
     как за потешно величавым Суворовым
     плывет и расползается
     станина Троицкого мосту
     и как в лижущия языки
     медлительно сползает
     гусеница из узкоглазых авто.
     А за всей этой картиной —
     ещё и бренчание допотопного пианино,
     какое, сколько бы ни настраивали,
     шелестит надтреснутыми позвуками,
     а иногда и совсем внезапу
     изнутри
     вдруг жалобливо голосит…



   Выросши скоты


     В детстве в Летнем
     норовил проложить лыжню по целине,
     потом, уже где-то на третьем кругу
     отвязав «дрова» от ботиночек,
     спуститься на хрумкий ледок Фонтанки
     и пробовать лупасить его
     каблуком,
     а ежели он ещё и скользкий,
     разбежавшись,
     прокатиться по нему
     с ветерком
     и так почти до упаду.
     «У других детки как детки,
     а этот „кроха“ —
     сплошное Божье наказанье!» —
     говаривала про меня
     моя мамочка,
     когда я возвращался домой
     весь мокрый…
     Любил вытащить из кармана
     краюху хлебушка
     и, премелко кроша,
     кормить скачущих у ног
     чаек,
     бросая самым неуклюжим
     и, как всегда, печалясь,
     что хлебушек выхватывают
     всё равно
     самые прыткие.
     Потом уже у
     дедушки Крылова,
     пока никто не видит,
     любил хулигански перелезть
     за ограду
     и подёргать мартышку за хвостик,
     журувашку погладить по шейке,
     слонику пощекотать хобот
     и пытаться дотянуться
     до пребольшого кусочка сыра
     в клюве у преглупой вороны,
     ещё совсем и не догадываясь
     про презлую эпиграмму
     Петра Шумахера:
     «Лукавый дедушка с гранитной высоты
     Глядит, как резвятся вокруг него ребята,
     И думает себе: „О, милые зверята,
     Какие, выросши, вы будете скоты!“»…



   Скрип валенок


     В Летнем
     летом
     мне всегда не хватает
     «неба над головой»,
     да и значимый
     самим своим только
     ничегонеделанием,
     он являет собой площадку
     для сплошных
     стахановских заделов:
     туристские толпы,
     выгружаясь из автобусов,
     лихорадочно фотаются
     у дедушки Крылова
     и ещё у каждой скульптуры
     группами и отдельно,
     в напряге позируя непринужденность;
     студентки, ковыряясь в носу,
     зубрят, «не разгибая спины»;
     мамочки – в извечно менторной
     методе воспитанья:
     «Сядь – встань – не качайся —
     не болтай ногами – не кривляйся,
     цыц, я сказала – заткни фонтан,
     не реви, ты же – мужик!»…
     И только зимой,
     именно в Летнем саду,
     за морозливым хрустом
     ботинок
     по снежному насту
     отчётливо вспоминаю
     скрипение детских валенок,
     пар изо рта,
     свой красный нос,
     какой я растираю ладошкой,
     выпростав её из вязаной варежки,
     как-то хитро́
     резинкой подвязанной
     к моей же,
     почему-то волчьей,
     шубке…
     Люблю снова
     детскими очами
     созерцать солнышко
     сквозь стеклянную крышу Мухи;
     чуять,
     как оно пригревает,
     и чаять скорой уже капели;
     смотреть на уточек
     в полынье под Пантелеимоновским,
     на воробышков,
     поклёвывающих на льду,
     и на Глашеньку —
     блаженную старушенцию
     в старомодном прикиде,
     какая, по пути в храм,
     с моста разбрасывает
     целую котомку
     выпрошенных по рюмочным
     хлебных корочек и огрызков…




   «Проклятие кармы»


     В самую минуту открытия
     в Летнем
     немудрено натолкнуться
     и на Володю О.
     В часу седьмом утра
     он сидит, по обычаю,
     ещё в подвальных кафешках
     на Невском,
     где с отстранённым
     не от мира сего
     поглядом
     всё помешивает
     и помешивает
     принесённый ему кофий.
     Потом,
     если нет пронизывающего ветерка,
     скитальчествует по набережным
     с тем же самым странным ощущением,
     что он смотрит
     точно сквозь проходящих.
     В Летний
     с набережной
     он и забредает
     в той же хмарной погружённости
     в какую-то
     вроде как уже
     другую реальность.
     Начинал он в садке
     для узкоодарённых деток —
     в новосибирской школе-интернате
     при Академии Наук:
     математику и физику им читали
     самые натуральные академики,
     решившие поставить
     выращивание гениев
     на поток
     (физики тогда казались
     олимпийскими небожителями).
     В это же примерно время
     вышел знаменитый фильм
     «Девять дней одного года»,
     где некое ученое светило,
     получив во время эксперимента
     смертельную дозу
     радиации,
     живо обсуждает учёные результаты,
     а супруге,
     прибежавшей впопыхах, говорит:
     «Ну, а с тобой
     мы ещё успеем попрощаться!»…
     На двадцать четвертом году жизни Володя
     защитил уже докторскую,
     но потом взялся за какую-то «вечную»
     задачку по математике,
     за разрешение которой
     сразу же обещали Нобелевку и…
     вскоре как-то совсем неожиданно
     «надорвался».
     По другой версии,
     им же поведанной,
     он её всё-таки разрешил,
     но в ту же самую ночь
     это решение украли «жиды»,
     и Нобелевскую премию
     получил на другом конце света
     известный американский
     математический
     «вор в законе»…
     Было бы ему совсем тошно
     месяцами не вылезать из Бехтеревки,
     если бы лет тридцать назад
     я бы не дал ему почитать
     «Житие» протопопа Аввакума.
     И что-то его тогда
     пронзило,
     как-будто вдруг он что-то вспомнил.
     И помню его склонённым в
     Пушкинском Доме
     уже над рукописным автографом
     и букву за буквой
     каллиграфно переписывающим
     текст неистового протопопа.
     Потом также он переписал
     Евангелие
     царицы Софьи,
     какое она писала уже
     в монастырском заточении,
     научился переплетать в кожу,
     оброс длиннющей бородой
     и стал как две капли походить
     на породистого старовера.
     И только тогда
     умиравшая мамочка
     вдруг проговорилась,
     что его дедушка
     был знаменитым
     поморского согласия
     наставником,
     расстрелянным ещё в 28-м,
     и что сами они потом
     старательно хоронили себя
     от «религиозного дурмана»,
     и Володеньку старались воспитать —
     хотели ведь, как лучше —
     в духе «нового человека»
     и надо же:
     «Мало того, что он сломался,
     но и выполз
     в родненьком сыночке
     вдруг этот самый
     „опиум для народа“»…





   Из цикла «Мраморный»


   Сиделец


     В морозный солнечный денёк,
     когда у меня дома
     выстужено
     и спать приходится
     в трёх свитерах,
     и приходится поневоле
     ещё и топить камин,
     люблю совершить променад
     по Мраморному.
     Первому хозяину, Григорию Орлову,
     так и не суждено было ступить
     под его своды,
     понятное дело,
     и «богатые тоже плачут».
     И последний обитатель
     К.Р. —
     Константин Константиныч,
     покоился здесь
     в эротоманно-меланхоличных интерьерах
     уже
     брюлловской переделки
     1830-х,
     в неге перегруженно-вязкого рококо
     изнывая от томления и скуки
     посередь своего многочисленного
     семейства
     и в дневнике своём
     оживляясь и разрезвясь
     токмо в описаниях
     банных посиделок
     с безусыми и розовощёкими
     ординарцами…
     Ничего не осталось в этом дворце
     от былого прошлого:
     музей Ленина
     смыл и аляповатую лепнину с потолков,
     и сплошную позолоту с них,
     и только лестница
     напоминает
     о былом величии
     да ещё и мраморный зал
     Антония Ринальди.
     Люблю в этой мраморной шкатулке
     с утреца,
     когда никого ещё и в помину нет,
     подойти к дубовому окну-витрине
     и долго-предолго
     всматриваться
     в шпиль Петропавловки
     и на ворон,
     подпрыгивающих
     на ледяных торосах
     застывшей Невы…
     Потом люблю,
     улучив одобрительный
     кивок смотрителя,
     потрогать начищенную медь
     узловатой «шишечки»
     оконного затвора
     и далее – разговориться
     ненароком
     с самим сидельцем:
     «А приходите Вы к нам „сидеть“ —
     и пенсия сохраняется, и
     пять тыщ плотют,
     и сидишь —
     всё любуишься
     и любуишься!» —
     «Заманчиво! —
     подыгрываю я. —
     Ой, же как на старости лет
     заманчиво-то…»




   Пощёчина


     В Мраморном
     никогда не лишаю себя удовольствия
     пройтись по гулкой пустоте
     «музея Людвига»,
     послушать дамское щебетание
     и «почесать языком»
     со скучающими сиделками.
     Как «кавалер со стажем»
     всегда обращаю внимание
     на перемены в макияже
     и на новые романтические черты
     в очередном прикиде.
     Мои дамы,
     как им и положено,
     пунцовеют от удовольствия
     и сто первый раз жалуются
     не на холод и сквозняки,
     всегда в музеях привычныя,
     сколько на шедевры
     Пикассо и Сегала,
     В. Янкилевского и Дж. Боровски,
     от одного соприсутствия которых
     им становится дурно,
     и к концу дня
     им уже непридуманно кажется,
     что это некрофильское хулиганство
     из них «всю жизнь повысасывало».
     Я и сам эту запоздалую
     уже отрыжку,
     в рамках «пощечины общественному вкусу»,
     воспринимаю за живое
     и охотно всегда верю
     в вампиризм этого
     эстетски выверенного скандала.
     Но как всегда, люблю
     моих дам подразнить,
     обозвав всё это ещё и высоким «искусством»!
     В ответ слышу всегда гневные филиппики
     и удивление, что от меня,
     человека вроде как образованного,
     им приходится выслушивать
     подобную «галиматью».
     Я, как всегда, робко
     пытаюсь спорить,
     невзначай поминая имена Гусева и Боровского,
     тем самым подливая масла в огонь,
     так что праведный гнев
     обрушивается уже не на мою,
     а на головы музейного начальства:
     «Это ж надо быть полными придурками,
     чтоб так сбрендить и
     захламить дворец
     столь безобразной мазней!»
     Всегда,
     даже играя с дамами в шашки,
     любил изобразить «натиск»
     и быть уже на шаг от победы,
     но потом внезапу «зевнуть»
     и дать дамскому сердцу
     победно возликовать.
     Так и здесь:
     я сдаюсь на волю
     всегда милосердной воительницы,
     и она уже,
     словоохотливо пересказывая мне,
     что слышала от экскурсоводов
     о Врубеле
     и его трагической судьбе,
     точно на крыльях сама улетает
     в незабвенный для нея
     и приснопамятный
     серебряный век…



   Порточки


     Любил,
     в бытность в Мраморном
     ещё музею Ленина,
     обойти
     вкруг пьедестальца
     броневик
     и всенепременно постукать
     его тростью,
     чтоб он,
     отозвавшись внутриутробной глушью,
     ещё раз
     (не без удовольствия)
     меня бы удостоверил,
     что большевики
     чего-чего,
     а металлу
     и впрямь – на новоделы
     не жалели.
     Любил зайти и в колодец двора,
     чтобы, высмотрев
     витрину зимнего саду,
     понаходить и те самыя окошка,
     где когда-то была
     мавританского стилю
     музыкальная гостиная,
     с самим Константином Константинычем,
     застывшим
     за виолончелью
     в куртуазно-истомной манере…
     В самой ленинской экспозиции
     дневного света и вовсе не было —
     везде «таинственный полумрак»,
     а то и просто
     «темень преисподней»,
     где, попривыкнув,
     можно было только и разглядеть
     что ильичовский китель
     с дыркой на плече,
     мастерски пробитой
     дрожливой ручкой
     абсолютно к тому времени
     ослепшей
     Фани Каплан…
     Где бы я только не бывал,
     за правило всегда считал
     посещать музеи Ильича,
     нет-нет да и выискивая там
     что-нибудь сногсшибательное,
     приохотив к тому и сродников,
     и даже свою легендарную
     тётушку-матерщинницу,
     показав ей как-то
     (кажется, в Саратове)
     развешанныя под стеклом
     лукичовские,
     рыжеватого цвету,
     «исподния порточки»…



   Ковыряться


     Любил
     в Ленинском музее
     потоптаться и
     у немецкой карты
     обстрела блокадного Ленинграда,
     где крестиками были помечены
     только окраинные заводы
     да госпитали.
     Потому и не порушено было ими
     ни одного дворца,
     ни храма,
     что понапрасну пороху они
     не палили,
     а если что и жгли,
     то уж наверняка
     и тютелька в тютельку.
     Одна из таких бомб
     смела половину бывшей питерской
     духовной семинарии
     вместе с тамошним медсанбатом,
     а другая – уже в тонну весом —
     попала в самый большой в городе
     госпиталь на Суворовском.
     И как потом вспоминал
     дорогой и близкий мне человек:
     «В этом месиве битого кирпича,
     оторванных рук и ног
     и мычаще-сдавленных тел
     пришлось мне
     (тогда только шестнадцатилетней)
     „ковыряться“
     без сна и роздыха
     добрых три недели»…



   Дозор


     Полночи опять промаявшись в бессоннице,
     норовлю выползти к Мраморному
     к часу уже четвёртому утра
     и, всматриваясь в окна
     второго этажа,
     уже мысленно прошмыгиваю
     сквозь прутья затворённых врат,
     делаю кружочек вкруг
     кургузого седалища Александра Третьяго
     и, отворив тяжеленную входную дверь,
     визгливо ею же и вхлопываюсь
     в сумрак мраморной лестницы.
     Обход свой начинаю вдоль
     парадного портрету
     всё сплошь
     осьмнадцатого веку,
     затянутого в тугой корсет и
     тяжеловесную парчу,
     мундир
     с наглухо застёгнутой шеей,
     золотом позументов,
     брульянтовым Андреем
     и Аннушкой на шее.
     И по традиции,
     приблизившись к величаво
     подбоченившемуся Павлу,
     каковой только этого словно и ожидает,
     кланяюсь этикетно,
     когда он нетерпеливо
     цокающим каблучком
     (как есть —
     в муаровой мантии
     и с мальтийским крестом)
     проворно вываливается
     из золочёной рамы,
     и, уже топоча в унисон,
     мы обходим дозором
     дворец папенькиного
     убивца и узурпатора.




   Хрусть-хрусть


     Павел Петрович
     уже по привычке
     всматривается в мерцающий
     мертвенным
     отсвет
     газовых фонарей
     за окнами
     и в брызжущия искры
     из-под копыт
     несущихся одиноко всадников.
     Медный Пётр поскакивает медленно,
     всё пытаясь
     настигнуть и потоптаться
     по тени
     маленького человечка…
     Другой Петр,
     так не любимый маменькой
     и у Михайловского
     поставленный ей назло,
     всё пробует пуститься в галоп,
     но бредет ещё неторопливей,
     словно на капустном поле
     пиная
     человечьи главы…
     Николаша,
     потряхивая киверными перьями
     на иссиня-бледном Коне,
     точно на минном поле
     вминает
     торцы булыги
     с костным хрустом,
     как будто фосфоресцирующие черепа…
     И Александр Александрыч
     хрустит грузно
     Конём Вороным
     уже только по
     рассыпавшимся косточкам…
     «Хрусть-хрусть,
     хрусть-хрусть…» —
     хрустом наполняется и наш
     Белоколонный зал,
     а тень Русского Гамлета
     кашляит
     с колыхающимся нагрудным
     Мальтийским крестом,
     кашляит,
     точно не может откашляться,
     пока в резонирующем
     от потолка
     эхе
     не проступает,
     звучащий дико,
     гомерический
     монарший хохот…




   Шило на мыло


     В сырость и неуют
     и хлюпающую грязь под ногами,
     по убийственной склизоте,
     когда на сердце
     всё развидняющиеся потёмки и
     чертополосица мелкого,
     точно в крапинку,
     дождика,
     кое-как докандыбав до Мраморного,
     сразу же поднимаюсь
     на самый верхотурный
     (когда-то спальный)
     третий этаж
     и уже чуть ли не на последнем вздохе
     вваливаюсь в «коллекцию братьев Ржевских»
     и только тут оттаиваю и отхожу,
     и помаленьку начинаю отогреваться.
     Снова ностальгически знакомый
     дух собирательства
     с этой привычной у антикваров
     захламленностью
     и всё какими-то кучами
     на антресолях, под ванной, в оттоманке,
     откуда только
     незнамо как ведающая рука
     может выудить дуэльный пистолет
     англицкой работы,
     но без спускового курка,
     шведскую бисерную вышивку
     начала девятнадцатого
     или порыжелые голландские кружева
     самого, может быть, Казановы.
     Уже лет двадцать,
     как сам бросил «собирать»
     и сюда прихожу
     всё равно что бывший заядлый курильщик,
     чтоб насладиться хотя бы ароматом
     этой, затягивающей порой
     в истовое безумие,
     страсти.
     Конечно, в Мраморном
     уже нет ни хламу,
     ни тряпичности,
     но – соприсутствие всего этого,
     как и трясущихся собирательских рук,
     при виде какой-нибудь в твоих руках
     новой штучки.
     Хотя и изображает
     собиратель полное равнодушие,
     а горящий мальчишеский погляд
     всё равно выдаёт его с головой.
     И голова его вроде уже вся седая,
     а сто первый слышишь,
     как в предалёком детстве,
     с плохо скрываемой
     хитрецой и лукавством:
     «А давай-ка, брат, меняться!..»
     И я сам, будто мне только
     четвёртый годочек пошёл,
     отвечаю:
     «Ха, нашёл дурака… на четыре кулака!»
     Долго стою перед акварелькой Александра Бенуа,
     какую Ёся Ржевский выменял у меня когда-то
     вроде как шило на мыло,
     и снова цепенею над
     всё ускользающей призрачностью
     столь близко-далёкого мне
     серебряного веку…



   Муки адския


     Прощаешься с «коллекцией братьев Ржевских»,
     всё ведь, в основном, русской живописи —
     Дубовским, Кустодиевым, Поленовым, Крамским,
     точно с вот-вот
     прячущимся уже за горизонтом
     и без того
     блёклым солнышком,
     и уже по чувству долга
     обходишь залы с очередной выставкой
     «нового искусства».
     В них, как всегда, пусто,
     как пустынно в музеях
     современного искусства
     и по всей Европе.
     Там – это переделанные в музей
     или вокзал, или заводские цеха
     глухие частенько вёрсты
     кубизма… некрореализма, некроромантизма,
     русского некро-реал-романтизма,
     вымороченные,
     вторичные по технике и форме,
     как запоздалая отрыжка
     давно минувшей моды.
     Так и здесь в Мраморном:
     всё те же раскрашенные фотографии,
     еще и диссонирующие с дворцовым интерьером,
     побитые писсуары с помоек,
     фосфоресцирующие «инсталляции»
     с отрубленными головами на блюдах
     знаменитых ныне «диджеев»
     и видео на стенке
     с мерцанием
     чей-то бесконечной агонии,
     трупного разложения
     или алчной скотобойни,
     какие и должны сказать «всю правду»
     о нашей энтропийной цивилизации.
     Все эти плевки и пощёчины
     буржуазному строю и обчеству,
     несмотря на художные
     старания и изворотливость,
     уже давно скандалу или ажиотажу
     вообще никакого
     не вызывают,
     и обычно обрыдло бродишь
     посреди этих гильотин и
     плах,
     залитых
     клюквенными потоками крови,
     покачивающихся на верёвках
     секир и топоров
     и пластмассового страдания,
     немилосердно зевая
     и уже из последних
     что ни на есть сил,
     точно полдня так и протягал
     с баржи на пристань
     тяжеленно-пыльныя
     мешки с мукою.
     И только бабульке,
     сидящей посреди всего этого
     ужасу
     с наполовину связанным
     для правнучка носочком,
     сочувственно протягиваешь:
     «Ну и достаётся же Вам, бедной!» —
     «И не говорите,
     и не говори, мил человек:
     пришла в Русский —
     думала у Шишкина в зале буду сидеть
     или у Васильева,
     а вот, можно сказать,
     на муки адские
     отправили
     сидеть сюда…»




   Край бездны


     Коридоры любой Академии,
     завешаны портретами Учителей:
     поначалу – дореволюционных,
     зачастую вальяжных и барственных,
     с окладистыми бородами,
     а потом уже и «красной» профессуры,
     стриженной и бритой,
     и, как выразился недавно
     мой оксфордский приятель,
     больше «смахивающей на уголовников,
     чем на академиков»,
     как ни странно, и указует
     на правду того же кубизма
     с его условно вычерченными гримасами.
     Он ведь и появился
     в ту самую трагическую
     годину серебряного веку
     с его декадантской утончённостью
     и, как это ни странно,
     ещё и жаждой,
     томным скучанием
     по новой войне и мировой смуте,
     когда ценность человеческой личности
     стала вдруг понижаться до беспределу
     и само лицо вдруг
     заменилось на личину.
     Меня всегда умиляла
     эта усталость от «мира»
     после долгой эпохи Александра Третьяго —
     жандармского «сдерживания»
     и, независимо от партийности и идеологии
     на заре двадцатого столетия
     в мысли русского Ренессанса,
     повально всеобщая жажда крови:
     «Пусть сильнее грянет буря!»
     И ведь менее всего
     тогда брат наш,
     художник,
     был похож на пророка или прорицателя,
     но «Чёрный квадрат» Малевича,
     пускай даже
     как только хулиганство и провокация
     и маленького рода эпатаж,
     появился именно в 1914-м,
     накануне первой всемирной
     и уже всечеловеческой бойни.
     И только уже потом
     народилась разрушающая
     традиционную гармонию
     атональность
     в музыке
     и безликий конструктивизм
     в архитектуре.
     Иногда я подолгу выстаиваю
     у этого самого первого «квадрата»
     и очевидно зелёным,
     голубым и красным,
     в трещинках и бороздах,
     за этим – окончательно чёрным
     и посреди шума и гама
     слоняющихся толп
     отчётливо слышу посвист
     «чёрной дыры» и воронки —
     той самой
     предсмертнодержавинской
     «пропасти забвенья»,
     затягивающей в себя
     «народы, царства и царей»,
     и нужно подчас неимоверное усилие
     остатков моего,
     давно уже
     немотствующего духа,
     чтоб самому удержаться
     на этом самом «краю»…





   Из цикла «Чижик-пыжик»


   Училися вместе


     Даже если и не по пути,
     всегда стараюсь сделать
     кружочек по Фонтанке
     ради одного только Чижика-Пыжика:
     уже в часу пятом утра
     там всегда маячит старик
     с мастерски сработанным
     катушечным электромагнитом на верёвке.
     Я всегда с некоторым сердечным обмиранием
     подхожу к этому уголку,
     где из Фонтанки
     (кстати, вытекающей из Невы)
     берёт своё начало ещё и Мойка:
     как-то даже уже страшно становится
     за это сакрализовавшееся
     творение Резо Габриадзе —
     французскую «пти» – с гулькин нос бронзовую мелочь,
     к какой тянутся мириады паломников,
     не зазря предпочитающих обходить
     почему-то стороною
     церетелевских колоссов.
     У отлучённого от Церкви
     скандального Ойгена Древерманна,
     в книге про древний Египет,
     «пти» – это центр мира,
     как это ни странно, и его «душа»,
     его «Начало» и одновременно – его «Конец»,
     точно пророкливый свиток,
     где проставлены Альфа и Омега
     нашего бытования,
     какой сначала разворачивают,
     помечая знаками древний мир,
     указуя одной только закорюкой
     на средние века,
     и потом уже, в «новейшее время»,
     его снова сворачивают
     огненныя языки самого Апокалипсиса,
     чтобы по окончании Божьей
     икономии (домостроительства)
     снова вернуться к изначальному
     пти-первообразу.
     Уже трижды сердце обмирало,
     когда, заглянув вниз,
     не обретал своего любимца.
     Всегда чувствую эоны
     святотатственного похитителя,
     даже если сделал это он чужими руками,
     и иногда так и подмывает
     заглянуть ненароком к нему в гости
     и из оттоманки – вороха книг и рукописей,
     дерюг и старых кож – выудить
     прикровенное сокровище,
     но всегда что-то останавливает,
     ибо я и сам уже иногда пугаюсь
     собственной «проницательности»…
     Подходя к старику
     с катушечно-сварганенным магнитом,
     спрашиваю про «улов»,
     на что он всегда недовольно хмыкает.
     И всегда добавляю:
     «Молодец, старина,
     видно по физике в школе пятёрка была…» —
     «Да, – отвечает он, —
     по литературе – трояк,
     а по физике – пятерик,
     а мы, что – училися вместе?!»…



   Лествица


     А чуть позже, к началу шестого утра,
     добычу из монеток-рублёвиков,
     а иногда и реденьких евриков
     добирают двое мальчишек.
     Один – обязательно в болотных
     не по размеру – вроде как наследственных
     сапожищах,
     приспустив к Чижику-Пыжику
     ещё и разборную лестницу.
     «Лествицу, дайте мне лествицу!» —
     всполохнулся когда-то, под самый конец
     от предсмертного забытья,
     Николай Васильевич Гоголь.
     И это лестница,
     приставленная мальчишескими руками
     к прасимволу «Начала и Конца»,
     иногда и мне грезится
     той самой,
     возводящей до Небес,
     Лествицей.
     В Летнем – матово отблескивает
     гранит громадной вазы;
     тоненький серпик
     никем так и «не покраденной»
     луны
     просвечивает сквозь крышу Мухи;
     посапывают охранники в стеклянных будках;
     а в окно Инженерного
     всматривается на всю эту ко́медь иссиня —
     бледная тень Павла
     накануне той самой,
     роковой для него и всех нас,
     нощи…



   Наше всё


     У Чижика-Пыжика можно долго стоять
     и наблюдать, как народные толпы —
     на «загадай желанье» —
     роняют в Фонтанку медныя денежки.
     Воистину Чижик незаметно
     стал для всех
     тем самым нашим «всё»,
     потихонечку потеснив и Пушкина,
     и всех других,
     опробованных на этом местечке
     литературных идолов.
     Если у раннего Пришвина
     русский образованец
     вторую рюмку водки опрокидывал в себя
     под непременное мурлыканье:
     «Выпил рюмку, выпил две…»,
     а после четвёртой или пятой
     непременно заводил, уже соборно:
     «Gaudeamus igitur,
     Iuvenas dum sunus!»,
     то в нонешние времена
     Чижик популярен только потому,
     что его (слава Тебе, Господи)
     не проходят в школе.
     И бывшие детки,
     до отвращения затюканные когда-то
     перлами нашей «изящной словесности»,
     не припоминая даже и первого куплета
     столь разлюбезной
     песенки,
     стекаются к нему на поклон
     все равно как к мавзолейному Лукичу…
     Хотя в «Дневнике провинциала» Щедрин
     и описал учёного-пенкоснимателя Тугодума,
     какой всю Европу старательно объездил,
     чтоб в наваянной докторской
     «Чижик, чижик…»
     перед судом критики и здравого смысла
     старательно доказать,
     что этот романс – не более как покраденная песнь
     у мавританских хазаров,
     Чижик всё равно
     для миллионов паломников
     остаётся последним пристанищем
     нашей национальной самобытности
     и в этой несчастной,
     и до конца уже обобранной
     стране —
     нашим окончательно уже последним
     достоянием…



   Чижик-пыжик


     Сколь бы пестрядливой мир
     питерских медноочих идолищ
     ни соперствовал друг с другом
     по чудеситой способности
     «исполнять желания»,
     по велией славе всё одно
     здесь первенствует махонький сурприз
     от Резо Габриадзе…
     Махонькая птаха, примостившаяся
     на облицовочном граните
     на перекрестии Фонтанки и Мойки, Чижик-Пыжик,
     по числу сбираемых «паломников» и
     гостей нашего града
     продолжает победно лидировать
     среди всех остальных архитектурных излишеств
     Северной Пальмиры.
     О феномене сего пти-первообраза
     и его однозначно «сакральной» сути
     впоследствии будет сваяна
     не одна книжица,
     а сегодни на порожике Московского вокзалу
     о том, как проторить вожделенную стезю
     к питерскому «нашему всё»,
     вопрошает каждый второй московит.
     Каких токмо статуйных циклопий
     в столице московитов ни понаставлено,
     а второго такого Чижика
     у них нету и никогда уже не будя…





   Из цикла «Спас на Крови»


   Пристанище


     Люблю на Михайловский садик взирать
     из окошек Михайловского же дворца,
     особенно в пронзительные
     осенния сумерки,
     остановившись в зале с работами Крамского
     или живописи великого,
     в двадцать три года так и сгоревшего от чахотки,
     Федора Васильева:
     сначала присмотреться
     к пожухлым
     и плохо освещённым полотнам,
     а потом уже
     у витринного окна
     разговориться с сиделкой,
     какая тоже завороженно посматривает
     на догорающие клёны,
     желтые берёзки
     и линяющие порыжелым
     юные ещё, всего столетния,
     дубки.
     «Вот сижу, – говорит она, —
     и иногда даже плачу,
     точно свет в окошке
     на конце жизни
     увидала».
     Люблю на Михайловский садик
     посматривать из этих самых окошек,
     когда весною он предолго стоит,
     закрытый на просушку,
     и в приоткрытую форточку
     доносится ликующий гомон,
     прыгающих по ледку меж луж,
     только что прилетевших
     из сказочно жарких стран
     родимых птичек.
     Именно в Михайловском саду
     и происходило моё
     когда-то присноблаженное
     открытие мира:
     здесь подолгу я рассматривал
     каждую кружащуюся снежинку,
     ползал за гусеницами,
     собирал первый гербарий;
     здесь я проложил
     свою первую в жизни лыжню
     и любил,
     оторвав листочек
     какого-нибудь барбариса,
     долго и медленно его разжевывать…
     Всегда любил Михайловский,
     как приют и пристанище
     городских сумасшедших:
     девяностолетних дамочек
     в шляпках со страусовыми перьями
     и личиками,
     прикрытыми вуалькой;
     собачников с ощипанными пёсами
     и затесавшимся вдруг
     в компанию любителей сивухи
     протодиаконом N.,
     колыхающимся животом
     басящим о чём-то семиэтажно.
     А в уголку у Спаса на Крови
     завсегда бывал
     со времён самого НЭПу
     ещё и забесплатный «цирк»:
     в гольф играли
     во всём белом
     (коротеньких блузонах
     и фирменных мини-юбочках)
     мускулистые девицы,
     точно живая картинка
     из какой-то другой,
     ненашенской жизни.
     К вечеру на царском лугу
     гоняли мяч мальчишки,
     а на скамейке
     всегда можно было
     приметить господина
     в глаженном костюме и шляпе,
     посматривающего время от времени
     на всполохи вечнующего огня
     на Марсовом
     и что-то чернильной ручкой с золотым пером
     кропающего себе в тетрадку.
     Когда смеркалось
     и обыватели отправлялись восвояси,
     а по дорожкам все ещё носилось
     «наше будущее»,
     на тех же самых скамейках
     бомжи церемонно расстилали
     простыни газеты «Правда»
     и также,
     не торопясь,
     укладывались на бочок.
     Городской юбилей,
     а с ним и «реставрация»,
     смыла из садика и гольф-площадку,
     и лыжников,
     и мальчишек, пинавших футбол,
     наставила будок с охранниками
     и решила держать парк на замке
     с шести вечера до десяти утра.
     Поэтому, уже как третий годок пошёл,
     в часу шестом утра
     стою у Спаса на Крови —
     смотрю, как за запертыми вратами,
     точно вратами чаемого рая,
     восходит солнышко
     в том самом любимом пристанище,
     где и мне уже нет места…




   Спасение утопающих


     Любил в Михайловский садик выбраться,
     прихватив ещё и саночки,
     где, накатавшись до упаду
     по проеложенной на лёдок пруда
     тропе,
     раза три ещё съехать
     и на картонке,
     и на попе,
     и на коленках тоже.
     Потом,
     уже в сумеречной темноте,
     любил заворожённо смотреть
     на переливы ампирных люстр
     в Белоколонном зало,
     представляя и себя
     (обязательно на балу)
     непременно каким-нибудь лихим гусаром,
     то и дело поправляющим
     свои длинныя усы,
     а то и самим хозяином дворца,
     нещадно зевающим от сплину
     и посматривающим иногда
     на скособоченную луну
     и на корявые силуэты дубков на снегу,
     за одним из каких
     притаился ещё
     затаив дыханье и мальчик
     с продранными коленками.
     Потом пересекал Садовую,
     тащил саночки с визгом
     по булыге к Инженерному,
     где у грозного Петра
     вставал на приступочку,
     чтоб, едва дотянувшись,
     потереть начищенную до блеску на барельефе
     ножку,
     вызволяемого Петрушей
     из пучин морских
     утопающего матросика,
     с надеждою, что на этот раз
     мамочка за «коленки»
     долго ругаться не станет,
     а ещё, может, и денежку всучит
     на эскимо…




   Лакова игрушка


     Начало велосезона
     после грязной и склизотной зимы —
     одно из последних,
     остаточно сильных переживаний
     моего давно уже прохудившегося бытия:
     всё ещё холодный, посвистывающий встречный,
     а иногда и просто сдувающий
     ветерок
     и хлад ещё от самой земли
     на площади Искусств,
     закованной в камень и шлифованный гранит.
     Выкатившись из подъезда,
     как всегда, всматриваюсь
     в горящий всеми люстрами и паникадилами
     уже в начале восьмого утра
     Михайловский дворец.
     Потом сажусь в «седло»
     и первое,
     ещё совсем неуверенное,
     барахтанье в педалях
     совершаю мимо тоненькой струйки
     бабулек в платочках
     (череды подённых уборщиц и поломоек),
     прошмыгивающих в чуть приоткрытые врата
     Русского музею.
     Как раз отсюда царь-Освободитель
     и выкатил тоже
     в последний свой путь.
     И здесь движение моё,
     с характерным подпрыгиванием
     по тёсаной булыге,
     сливается с последним шествием
     кареты Александра.
     Сколько раз в грёзах своего детства
     я всё бежал за ней и бежал,
     стараясь предупредить,
     хотя бы остановить её,
     но всегда оказывался только
     бессловесной тенью,
     вновь там – за углом Инженерного,
     становясь свидетелем прегромкого хлопка
     (где сквозь меня неслись ошмётки
     развороченной кареты
     и бились
     в предсмертных судорогах
     вороныя),
     запаха гари и ещё нерассеявшегося дыма,
     а посреди обломков – совсем тихий стон
     того самого человека,
     только что облагодетельствовавшего
     нацию
     подписанием прожекта конституции…
     Отныне здесь покоится
     похожий на лакову игрушку
     (алтарём втиснутый в Катерининский канал)
     привычный взору Спас на монаршей крови —
     гламурный задник,
     на каком вполне запоминающе можно
     попозировать и зафотаться.
     Сколько раз держал в руках
     бархатну подушку,
     напоённую императорской кровью,
     сколько раз выглядывал
     на шпиль Адмиралтейства
     из тех самых окон Зимнего,
     куда Его приволокли на ковре
     ещё долго и мучительно «уходить».
     Иногда эта запёкшаяся кровь на подушке
     в какие-то дни вдруг алела
     и становилась снова влажной,
     словно напоминая о вдруг
     в лихую годину
     прервавшейся тризне
     по душе того,
     как мне тогда же в моём детстве казалось,
     кто всё бродит неприкаянно у
     затворённых для молитвы
     храмовых стен…




   Вечныя жиды


     В Спас на Крови
     уже в восьмом часу утра
     вовсю горят паникадила,
     словно свершается служба Неведомому Богу,
     какой свидетели – одни только ангелы Божии,
     хотя на деле просто намываются полы
     перед открытием музею.
     У приоткрытой дверцы в алтарь,
     зевая, мерно похаживает охранник,
     всматриваясь через Михайловский
     на утреннюю зарю
     и на пронзительно
     вскрикивающих над Мойкой
     пёстрых чаек.
     Шестнадцать лет минуло,
     как стали снимать с собора
     ветхия леса,
     и целое поколение
     целеустремлённых и уверенных в себе
     выросло, кто эти самые леса
     и сплошной забор
     уже и не помнит вовсе.
     А ведь почти тридцать лет моей жизни,
     точнее двадцать семь, пронеслись совместно
     с самым тягостным видением
     моего больного града:
     очевидная мерзость запустения
     на месте святыни,
     как фиговым листом
     прикрытая покоселым забором
     и саркофагом из прогнившей опалубки.
     Каким-то утробным чутьём
     я догадывался,
     что здесь-то и находится средоточие нашего бытия —
     некий центр мира,
     как раз та самая пуповина,
     оторвавшись когда-то от какой
     мы доселе и блуждаем в сумеречных потёмках.
     И когда на «заре перестройки»
     владыка Алексий Ридигер
     вдруг добровольно отказался
     по какой-то «нечуткости»
     и от Иссакия,
     а заодно и от Спаса на Крови,
     стало уже тогда
     мне совсем очевидно,
     что скитаться нам, вот так, суждено
     уже до скончания Века сего.
     И первое, что успокоенный Георгий Бутиков приказал —
     это выбросить из храма плиту,
     залитую монаршей кровию…



   Не хуже других


     Георгий Петрович Бутиков, бессменный хозяин Иссакия
     да и Спаса на Крови тоже,
     на протяжении предолгих десятилетий
     являл собой натуру колоритную
     и в тоже время типическую
     для наших отстойных времён.
     Сталин и держиморда – для своих,
     для высоких гостей он был лакеем
     и выстилался перед ними
     всегда подчёркнуто искательно и угодливо.
     Из алтаря Иссакиевского собору,
     где находился его кабинет,
     ещё несся душераздирающий рёв,
     и из диаконской двери
     мышкой выскакивала пропесоченная халдейка
     из каких-нибудь экскурсоводш,
     и сам Жора был ещё истово багров
     от праведного гневу и рёву,
     как при виде сановного лица
     он становился вдруг меньше
     и, несмотря на почти двухметровый рост
     отставного военного
     и архирейскую комплекцию,
     по-молчалински складывался в прогибе
     и начинал светиться,
     точно в сумеречном Иссакии
     внезапно позажигали всё паникадила.
     Стол его стоял на месте престола,
     по правую руку висела икона Спасителя,
     по левую – такой же гигантский Ленин,
     и мне всегда казалось, что, отпусти он чуть-чуть
     растительность на подбородке,
     его преспокойно можно было бы перепутать
     с каким-нибудь из нашенских владык
     или, наоборот, всади под эту лениниану
     кого из наших преблагостных архиреев —
     будет тот же самый Петрович.
     И я помню Жорин перепуг не на шутку,
     когда Троянский лошак грядущей демократии
     внезапу заперчил обильно свои геростратки
     словом «духовность».
     В кабинете я застал Жору
     вдруг притихшим и сгорбленным,
     и он, выразительно посмотрев на икону Спасителя,
     медленно и с протягом меня и припечатал
     к мраморному полу:
     «А не стать ли и мне епископом?
     Чем же я хуже всех остальных придурков?»…



   Пайка хлебу


     И только когда патриарсь Алексий Ридигер
     дал слабину и сразу же, даже и не споря,
     согласился на «совместное использование» Иссакия,
     Георгий Бутиков и догадался,
     что никакого «возрождения духовности»
     ожидать в нашем отечестве и не следует.
     Как научили церковников иметь душу в пятках,
     так она у них там и покоится,
     и как раньше были они премного довольны
     пайкой хлебушка,
     то этой же пайкой будут кормиться и впредь.
     «Я ведь, дурак старый, – говорил мне Петрович, —
     просто позабыл, что мы все вместе —
     люди одной системы
     и совместно делаем одно и тоже дело…»
     И заместо епископа,
     чтоб меньше прикипались,
     Жора велел сварганить себе диссертацию,
     стал профессором,
     а потом и академиком Академии образования —
     и это с его-то начальным образованием.
     В диссертации той дамская ручка премило
     чёрным по белому понаписала,
     что в самых заглавных соборах Питера
     никогда приходов и не было,
     да и служили в них – раз или два в году – не более,
     и что до революции они и были
     этими самыми музеями
     и к Церкви отношение имели крайне косвенное.
     И скрипя сердцем,
     Жора раз в году пускал церковников
     в Иссакии служить пасхальну вечерню,
     и после этого собор предолго ещё отмывали,
     точно заново освящая его от их
     «зловонного» присутствия.
     А в своей любимой игрушке – в Спасе на Крови —
     Петрович неукоснительно блюл завет своей молодости:
     «Пока я жив, я и на порог ни одного попа не пущу!»…



   Руинированная обуза…


     Ежели с ревностию давно уже покойного
     отца Сергия Желудкова
     продолжать и ныне играться
     в «анонимных христиан»,
     то самым реальным «спасителем церковным»
     окажется возлёгший своими честными мощами
     на Комаровском кладбище
     Георгий Петрович Бутиков.
     Именно он, а не митрополит Никодим Ротов в 1969-м,
     когда в Смольном
     тамошних партократов
     осенила «гениальная» мысль —
     вслед за уже снесённым Спас на Сенной
     также сравнять с землёю и Спас на Крови,
     являющийся помехою автомобильной развязке
     в самом центре Ленинграда,
     стал на пути этого Геростратова решения.
     Среди музейщиков ходила даже легенда:
     что, когда в храм заявились сапёры,
     Георгий Петрович буквально лёг
     у самой храмовой двери.
     Когда я спросил его об этом сам,
     он ответствовал буквально следующее:
     «Да, Спас на Крови уже решено было взрывать,
     но ложиться костьми на пути сапёров
     было бы полным идиотизмом.
     Просто у меня хватило решимости настоять
     и эту уже порядком руинированную обузу
     взять на баланс Иссакиевского собора
     и затем тридцать семь лет своей жизни
     посвятить его реставрации,
     не получая от государства практически ни копейки»…



   На дуде игрец


     А за Спасом на Крови завсегда в восемь утра
     вижу другого велосипедиста —
     раздобревшего основательно
     после тяжёлой полостной операции,
     но достаточно юрко спрыгивающего с седла —
     отца Константина.
     У дверей Конюшенной церкви
     он вверяет свой драгоценный лисапед
     в бабулькины руки,
     кивает в ответ на моё приветствие,
     но как заправский велосипедист
     смотрит, естественно, не на меня, а на мой велосипед
     и в какие-то секунды успевает рассмотреть и
     задний переключатель, и тормоза,
     и я по его торжествующей улыбке вижу:
     «А мой велосипед всё одно – лутьше!»
     В отличие от батюшек-колесницегонителей,
     отец Константин, по-прежнему, верен велосипеду
     и в бытность ещё его служения на Серафимовском
     он всегда со своей неудобной Охты
     добирался на своём «Старт-Шоссе»
     и всегда по набережной,
     мимо печально знаменитых Крестов,
     ограды из львов
     бывшей усадьбы графа Безбородко
     и всегда захватывающего видения
     Смольного собору…
     Бывший актёр, он и сейчас недурственно
     (и я бы сказал с жадностью)
     читает рассказики по радио,
     у себя в Конюшенной церкви
     проводит церемонныя панихиды
     то по Чайковскому, то по Пушкину и Бердяеву
     и как ещё и на дуде игрец
     остается верен своему шоссейнику.
     Недавно заказанный им в Японии велосипед
     долго не могли растаможить,
     поскольку по виду – это была веломашина,
     а по цене – всё равно что новенькое «Ауди».
     И как потом приговаривали неции:
     «Да, не жалеит себя старец, ох, не жалеит!»…




   Игрушка


     И мигом проскочив Марсово,
     застреваю перед Троицким в пробке.
     Здесь можно прождать и десять, и двадцать минут,
     пока по «зелёной линии»
     не проскочит из Комарово к Смольному
     кортеж нашей бабы Вали.
     Вглядываюсь, как всегда, в потешного Суворова
     с коротким римским мечом и
     в якобы римском шлеме
     и там – уже за мостом —
     в двоящуюся шемякинским сфинксом Петроградку:
     по леву руку – Петропавловка,
     стрелка Васьки с бывшей биржей,
     напоминающей античный Парфенон,
     а когда ещё, как сейчас,
     и лёдоходец поблёскивает льдинами,
     то это, пожалуй, один из самых
     захватывающих в мире
     городских ландшафтов.
     А по праву руку —
     конструктивистский Дом политкаторжан
     (сталинское «дворянское гнездо» —
     а ля питерский «Дом на набережной»)
     и за стекляшкой гостиницы «Ленинград»
     строятся какие-то уже совсем небоскрёбы,
     и это совместно с далее очевидными «Крестами» —
     зрелище тягуче унылое,
     будто так и старались
     почему-то именно «справа»
     архитектурно всё и искалечить изрядно…
     А ведь восемнадцать лет назад
     на этом самом месте
     (в пробке, за баранкой собственного
     и тогда ещё первого в городе «Мерседесу»)
     и помер Георгий Товстоногов —
     то ли от того, что всё пытался не курить,
     чтоб не стать «безногим»,
     то ли от того, что не о чем ему
     уже «было петь».
     Долго собирал он валюту
     на ту самую игрушку
     и долго добивался разрешения,
     как растамаживать пришлось
     всё за «нехилы бабки»
     и как ласкал он свою «ласточку» поглядом,
     а ведь поездить удалось ему на ней
     чуть более года —
     так и помер в своём «Мерсе»
     в такой же как я «остановке»,
     когда уже давно было ему, старику,
     «нечего сказать»…





   Из цикла «Зазеркалье»


   Под стук железных колёс


     И прорвавшись через прошпектныя кордоны,
     загружаюсь в вагон электрички
     с ощущением,
     что в этом давно уже немытом граде
     оставляю и все хворобы свои,
     и непогожую хандру,
     и усталость свою
     от этой неимоверной нашей жисти,
     и мутату предохлого прозябания
     последних десятилетий.
     Впереди ведь уже —
     ни «света в конце тоннеля»,
     ни «лучика в тёмном царстве».
     Частенько вспоминаю,
     как Джульетта Мазина
     в «Ночах Кабирии»,
     обобранная до нитки
     и обманутая
     в самой последней своей надежде,
     с бесконечно выстраданной улыбкой
     (ничего не скажешь, красиво)
     уходит куда-то вдаль —
     в ночь, в никуда, в тишину…
     Так и я говорю себе частенько:
     «А кина уже не будет», —
     и, забывая про горести и болести,
     про напрочь выстуженное прошлое —
     под стук железных колёс
     с мелькающими за стеклом
     домиками
     станционных смотрителей
     и первыми перелесками,
     бурым ледком и первыми проталинами —
     полностью пытаюсь свернуть и уйти
     в совсем новыя и другия,
     пускай и с привкусом горечи и забвения,
     реалии…



   Куда человеку пойти


     А в электричке, как всегда, калейдоскоп
     торгующих и продающих.
     Предлагают нитки, иголки,
     книжки по «привороту и отвороту»,
     ваксу,
     сонники,
     ароматические масла,
     лечебники,
     карты с иконками святых
     от сглазу и зубной боли,
     колготы мужские,
     памперсы для взрослых…
     Мальчишечья рука трясёт «Комсомолкой»
     и тоненьким голоском озвучивает заголовки:
     «Врачи подтверждают:
     Ксюша (Собчак) беременна от бегемота»…
     Двое парниш в камуфляже
     лихо бряцают на гитарах сонг,
     про то как ихний батальон сгорел живьём,
     ну, а тем, кто остался жив:
     «А нам всё хочется домой-домой!»
     Третий камуфляжник (у культяпами вместо ног)
     на одних только руках
     по проходу
     собирает милостыню
     в приноровлённый к впалой груди
     рюкзачок…
     Старик-грузин носит мороженое
     и, как всегда, смотрит глазами печальной коровы
     и, увидев меня, вздыхает тяжко и приветствует
     своим манерно-аристократическим поклоном.
     Он и вправду из настоящих князей,
     и вижу я его уже добрых два десятка лет.
     И будь то лето или ледяная зима,
     он бессменно торгует
     всё одним только мороженым…
     И иногда мне кажется,
     что вот так ходит он
     и ходит,
     скитается по вагонам —
     ради того, чтобы
     «было бы только
     куда человеку пойти»…



   Заманчиво предложение


     А восседают поскамеечно в нашей электричке
     рабочие-мастера особнячьей халтуры —
     удивительно всегда жизнерадостный народец,
     с шуточками да прибауточками
     и характерным для Питера отсутствием мата
     в разговорцах.
     Затем – всё престарыя и скрипучия пеньки-дедули
     со своими ящиками-самоделками,
     выряженные в тулупы и унты
     всё ещё дореформенных 50-х,
     засаленные и протёртые местами,
     но всё равно – ребятки ещё хоть куда —
     первыя парни на деревне,
     каким или старухино ворчание уже невмоготу
     или попросту никак уже не сидится дома.
     Они и откашливаются всё характерно,
     точно откашляться уже не могут
     и что-то комом уже сидит в груди,
     и вспоминают что-то сразу послевоенное —
     как тогда пойманная рыбка
     керосином-то ещё не воняла.
     Иногда мне кажется,
     что они нарочито выбираются в эту пору на лёд,
     чтобы на отколовшейся льдине
     побороздить просторы окиянов маненько
     и чтобы потом
     их бы всенародно ещё бы и спасали…
     А со мною рядом всегда присоседиваются
     (выряженные в костюмы с иголочки
     и, в основном, всё малиновые галстухи)
     моложавенькие иеговисты,
     а если это – семейна парочка,
     то обязательно сцепившиеся за ручку
     с такой же моднячей и розовощекой «свиноматочкой».
     Едут они в свою академию на лекции
     и делают старательно вид,
     что читают всё какие-то
     пухлыя конспекты
     и время от времени всё косятся в мою сторону,
     а через минут уже пять
     вот такой игры в молчанку
     самый нетерпеливый зачинает
     обращать меня в свою веру.
     Я же охаю всё театрально, киваю головой,
     удивляясь прегромко: «Да не уж-то?!» —
     так что они все уже впятером,
     наперегонки,
     даже расцепившись ручонками от своих суженых,
     открывают мне глаза
     на неправду века сего,
     на то, что только они – свидетели Истины.
     И когда уже в Солнечном
     они оживлённой гурьбою
     выкатываются комом,
     кто-то из них участливо на прощание
     ещё и добавляет:
     «А Вы обязательно приходите к нам —
     мы Вам у себя и
     невесту непременно отыщем»…



   Воздуху не хватает


     И вслед за моими челюскинцами
     выхожу и я в Комарово.
     Им ещё добрую версту брести до залива,
     потом ещё столько же кулигать по льду,
     бурить лунки и на своих самоделках,
     кряхтя и всё откашливаясь, —
     так могут-таки и высидеть
     отколовшийся вместе с ними
     кусок льдины.
     И совсем спокойно старушечье скрипение по мобилу:
     «Ты чо, старый хрыч, опять решил домой
     на вертолётах возвернуться?» —
     и чтоб опять их засаленны зипуны
     мелькали по телевизии,
     и красноносый ветеран сего спорту
     снова бы вещал:
     «А че завтра? Завтра уже по Ладоге походим»…
     А ведь мне тоже
     в коридорах питерских прошпектов
     точно не хватает «воздуху»,
     и, оказываясь где-нибудь в России
     (пускай и в совсем дремучем местечке
     вроде тьмутараканной Московии),
     я вижу, что вот её обыватели
     вроде и сидят на серебре,
     и вкушают с золота,
     а всё равно в своём чудном городишке,
     с евойными кисельными берегами
     и молочными речушками,
     задыхаются от элементарной клаустрофобии.
     И пусть у них и собраны все сокровища
     нашей обездоленной и обобранной Отчизны,
     им не за какие коврижки не купить
     вот этого простору и вольной волюшки
     нашей чахлой и гнилой Маркизовой лужи…




   Ни шуб, ни России


     По заливу сидельцы разбросаны там и сям,
     и только одинокий Дон Кихот,
     как в старом черно-белом кино,
     на скрипучем двухколёсе
     (в длиннополом тулупе,
     с буром и котомкой за спиной —
     оружием и дрекольем)
     медленно растворяется в ледяном далёко.
     А после дождя сразу они так и грезятся,
     точно ходящие по водам:
     в этом, очевидно, здесь близком зазеркалье
     кажется – ступил бы сам на эти воды
     и тут же бы сразу и выпал
     к «другому берегу»,
     где по морю-окияну плавают уже лебёдушки
     и в той иной райской жизни,
     в самом забвении – нет ни привкуса горечи,
     ни горло-комочной истомы.
     В юности мне казалось,
     что вот так – наберись я смелости —
     и по льду преспокойно
     минул бы и сам «железный занавес»,
     и оказался бы вдруг уже в совсем инаковом пристанище
     для угрюмого финна,
     где вроде как и дышаться должно было бы иначе,
     и это сладкое слово «свобода»
     приличествовало бы вот уже и мне,
     как какому-нибудь иностранцу на пороге «Европейской»
     (точно все они казались тогда другими,
     словно замес их был
     из совсем другого теста).
     В 80-х все мои друзья и приятели,
     пересмешники и печальники
     всеми правдами и неправдами
     так и свалили дружною гурьбой
     за «бугор»,
     а я так и остался
     на этом самом студеном берегу,
     всегда вспоминая один из последних «опавших листов»
     Василия Васильевича Розанова:
     «С лязгом, скрипом, визгом опускается
     над Русской Историею железный занавес
     – Представление окончилось.
     Публика встала.
     – Пора надевать шубы и возвращаться домой.
     Оглянулись. Но ни шуб, ни домов не оказалось»…



   Свинья Матушка


     И на пороге келломякского зазеркалья
     уже невольно вспоминаю всех тех,
     кого угораздило в России родиться
     да ещё – с талантом
     и к тому же в сём нашем призрачном городишке,
     подобно гоголевскому Степану-Пробке,
     помыкаться с собственным дарованием,
     чтоб здесь же ещё и угореть.
     Сколько их, без сомнения, одаренных,
     иногда с проблеками гениальности,
     на моей памяти ушло молодыми,
     но кто по пути невзначай вдруг и «выпал» из окна;
     кто в сердце своё же буквально-таки всадил
     скульптурный резец
     своей же собственной натруженной десницей,
     как это было с Серёжей Протасовым;
     а кто замёрз попросту под забором.
     Помню действительно «гениального» шестидесятника
     (к тому времени, начало 80-х,
     уже дважды лаурета премии Ленинского комсомолу),
     кто на пороге «Юности»
     собирал милостыню
     уже трясущейся рукой и
     синюшным волдырём заместо «морды лица».
     Он и стал для меня
     «символом» того самого поколения,
     какое всё подавало надежды,
     а сгорело совсем в одночасье
     наподобе бикфордова шнура.
     Тогда-то мне на память и пришла впервые
     «Свинья Матушка»
     из позабытого эссе Димитрия Мережковского —
     та Родина-мать,
     вдруг «ни с того ни с сего»
     алчно пожирающая
     собственных же чадушек…




   Скушай ириску


     А сидельцы мои раскидались
     по Маркизовой луже —
     каждый на своём прикормленно-клёвом местечке,
     и, как всегда, утробно призрачен
     этот глуховатый отглас
     вгрызаемых в шершавый уже ледок
     буров-самоделок
     и заповеден их
     в картинно-вопросных позах
     рассупонившийся видок.
     Сам же я невольно отдаюсь
     поимённому припоминанию тех,
     кто из подругов моих и сопечальников
     когда-то переступил через порожек
     означенного уже зазеркалья
     и с концами
     туда и выпал уже навсегда…
     Любая встреча с ними заново —
     каких-то, может, всего «двадцать лет спустя» —
     всегда рождает ощущение неловкости и стыда.
     И почему-то именно тот,
     кто был тебе когда-то особенно близок —
     по интонации,
     по едва заметной прориси чувств,
     по едва слышному
     мелизматическому лейтмотиву —
     вдруг начинает говорить с тобой,
     точно с малым ребёнком,
     словно я так и остался
     тем же самым «мальчиком в коротких штанишках»,
     а он сам, после стольких лет забугорно-взрослой жизни,
     обрёл право и на менторство,
     и на барское покровительство к человечку «из людской»
     или, в лучшем случае,
     бедному родственнику из преглухой провинции.
     И всегда что-то малахольно-тоскливое ощущаю,
     когда они у себя уже дома,
     в своём среднебуржуазном обиходе,
     потчуют меня
     солёными огурчиками и квашеной капусткой
     из еврее-русского магазина
     и преобязательно ещё и российским каналом
     по телевизии
     с завсегда ходульной ко́медью
     советских времён,
     чего я в жизни никогда не ел и
     этой жеваной резины
     никогда и не пытался даже смотреть.
     Понимаю, что, может, так оне
     хотят ко мне подстроиться,
     приноровиться и к росточку моему, и возрасту,
     будто я и есть тот самый «инопланетянин»,
     с каким и общаться возможно только
     на языке деланых жестов
     школы для слепоглухонемых…



   Механическо пианиссимо


     И все, кто из моих приятелей уезжал из России,
     почему-то через год-два
     заболевали боязнью возвращения.
     Пускай даже уже и с почётом, и на коне,
     но вслед за Ёсей Бродским —
     кому-то не хотелось играть роль
     «богатого дяди»
     посередь коммунального раздрая,
     кто-то боялся показаться не столь уж и успешным,
     кто и просто боялся задохнуться
     в этой самой России,
     а кто-то не знал уже и о чём говорить
     с теми, кого с юности знавал как облупленных.
     И даже если они и не прекращали писать,
     то почему-то оттуда
     звучало это уже вымороченно,
     словно механическо пианино,
     как калька с древнеарамейского,
     подстрочник, сваянный ушлым школяром,
     как некая понуждённая «игра в бисер»,
     где вроде и стиль узнаваем,
     и слог всё тот же,
     но напрочь исчезала и глубина,
     и сама перспектива.
     И самыми, пожалуй, «честными» оказались из них те,
     кто вовсе перестал писать
     и, уложив в футляр свою музу,
     упрятав его в кладовку
     посередь антикварного хламу,
     занялся самой что ни на есть
     бытовушной подёнщиной…



   Песнь ямщика


     И отсидев на своих котомках
     всего, может, часик,
     ловцы подлёдной корюшки
     сходятся табором,
     садятся в круг
     и, поскольку зябко-то
     на студёном ветерку
     бить баклуши,
     со вдохновением уже
     и предаются сугреву.
     И хоть в доброй версте они от меня,
     и кажутся всё одно что букашками,
     я всё одно слышу скрипучий их разговорец
     и даже запах той сивухи,
     какую они,
     едва разбавленную,
     под видом экстра-спиртика
     с придыханьем и кряканьем
     в себя и вливают.
     Слышу всё это
     все одно что песню,
     что милую моему уху попевку
     на чуждых нам
     чухонских просторах.
     И здесь-то впору и догадаться мне,
     что с по́другами моими,
     из того самого
     зазеркалья,
     мы всё одно что из разных уже цивилизаций.
     И то, что мне мило до боли,
     у них уже «там»
     вызывает только почему-то
     чувство отрыжки и брезгливости,
     может, того же самого барственного
     сострадания
     к бесконечно деградировавшему
     и падшему народу.
     И там, где я вижу всё ещё поэзию жизни,
     им зрится одна только «грязь да вонь».
     Меня тоже ведь нудит в моих забугорцах
     (с какими когда-то мы и ночевали в палатках
     и сидели у костерка)
     их патологическая артикуляция
     привязанности к комфорту
     и эта обязательная вставка в беседу,
     что они могли бы, конечно, «приехать»,
     но остановиться они могут себе позволить
     только в отеле 4 звезды:
     «А „три“ – это, знаете, уже не для нас!» – и
     что вино они тоже пьют,
     но только „хорошее“ —
     не менее пятидесяти евро за бутылку…





   Из цикла «Северна Ривьера-Мариоки»


   Буриданова ослица


     И вполне возможно,
     что, быть может,
     я бы уже и задохнулся
     в те самые 80-е,
     не будь у нас под боком
     этой самой Маркизовой лужи.
     Пускай она и мелкая, и «гнилая»,
     и только всего лишь похожа
     на настоящее море,
     но один уже этот простор
     свидетельствует о той самой —
     о заповедной «жизни с преизбытком».
     Особенные мастера ругать нашу Лужу – москвичи,
     но у них-то в гостях
     мне «глоточка воздуху» и не хватает,
     и, может, в той московитой водобоязни
     и сокрыт ключик их повседневной клаустрофобии.
     Они ведь всё равно что наши америкосы
     посередь вусмерть уже раздолбанной России,
     может, та самая Русь-тройка – и «куда ж несёшья ты?…»
     И как заметил один добрейше-ехидной наш,
     как он сам себя именует «чукча-читатель», areksi:
     «А в Америке ведь „бегут всю жизнь, как осел за морковкой
     или как альпинист на вершину горы “…
     В Америке труднее выскочить из беличьего колеса,
     поскольку как-то само собой подразумевается,
     что бегать в нем,
     иногда меняя его на лучшее – это и есть карашо…»
     И кажется, отыми у наших столичных обывателей
     это самое колесо,
     и они тут же не на шутку и затоскуют,
     точно с рабочей лошадки вдруг взяли
     да ярмо
     на её же беду
     с родимой и посымали.
     И хоть те самые московиты
     и скупают на корню наше побережье,
     и строят домики «с видом на море»
     и барыжны рестораны для себя же любимых
     (пожалуй, в единственном для нас местечке,
     где можно и горечь собственного прозябания
     облить шоколадной глазурью,
     и совсем долго не замечать
     «выцветшия глаза» собственного же рукоделия),
     но стоят эти подделки всё одно пустыми,
     ибо у «всё стригущих»,
     отдых – роскошь недозволительная,
     и вот сейчас
     только, пожалуй, один я
     да рассупонившиеся на льду деды-щукари
     ведаем толк в этом блаженнейшем
     и святом для меня «ничегонеделании»…



   Блаженно деланье


     А ведь и сам я, грешным образом,
     был мастер «делать дело»:
     всё вертел и вертел когда-то
     маховичок —
     и сам крутился,
     и тех, кто был рядом,
     тоже понуждал к действию —
     и только невзначай и обнаружилась
     выкрошившаяся шестерёночка,
     из-за какой
     то общее соборно «верчение»
     и оказалось, к посрамлению,
     пребольшой дыркой от бублика.
     С тех самых пор и оборвалось
     во мне что-то,
     и предался я с тех пор этому самому
     блаженнейшему ничегонеделанию.
     Так что легче всего меня застать
     вот так – одиноко на бережку,
     откуда подслеповато всё и присматриваюсь:
     и к куполу кронштадтского собору,
     и к заброшенным фортам,
     и к рассыпающимся уже торосам,
     и самому ледочку,
     каковой парит на солнышке
     и становится всё одно
     что выщербленно и потускневше
     венецианско зеркало,
     в каком одни только уже тени
     века минувшего
     и ведут со мной неторопливу беседу…




   Серпасто – молоткаста


     И ведь надо же так было случиться,
     что бережок нашей Маркизовой лужи
     и стал для меня в своё время
     тем самым забугорьем,
     и, пересекая прежнюю границу,
     за Сестрорецком ощущалась
     совсем уже «чужая» земля,
     где хоть и смыло с неё всех аборигенных чухонцев,
     а всё одно чувствуется совсем иная рука:
     и в бережно хранимых лесах,
     и сразу вслед за порубежными столбиками —
     в чищенном от камушков морском дне
     и десятках тысяч тонн песка,
     завезённого ещё телегами
     на побережье нонешнего Солнечного (Ollila),
     и даже в запомнившихся в детстве
     тропах в териокских лесах —
     с присыпанными морским песочком корнями.
     На том – другом, с петровских времён – нашенском берегу
     со Стрельной и Петергофом
     и леса были вырублены к середине
     уже девятнадцатого столетия,
     и загадить мы всё основательно
     успели за недолгия десятилетия «мутноглазай» власти.
     Но хватило всё-таки у последней умишка
     не строить здесь какой-нибудь очередной литейный гигант,
     а, переиначив исконно финския названия,
     Солнечное – превратить в подобие советской Рублёвки,
     Комарово (Kellomaki) – соделать вторым Переделкино,
     так что дух этой самой «заграницы»
     бродил в тамошнем сосняке,
     и если из Ленинграда
     я выезжал яловыми сапогами
     основательно потоптанный,
     то достаточно было сойти в Курорте
     и босиком, по кромке набегающей хилой волны,
     потопать к родным Териокам,
     как уже за гранитными столбами,
     с выбитыми на нём «серпасто-молоткастыми»,
     эта пропечатанная и на мне
     сакральна пентаграмма
     вдруг теряла надо мной
     свою мистическую власть…



   Взыскание Града


     И вслед за этими серпасто-молоткастыми гранитами
     обнаруживалась точно небесна котловина:
     всюду тучи, над Питером посверкивает и
     грохочет над Кронштадтом,
     а тут вдруг солнышко – и светит тебе, и греет,
     точно райския Петушки
     из грёз незабвенного Венички
     внезапу обнаружились,
     спустились из самой страны Поднебесной
     и здесь у порубежной Ржавой канавы
     нашли себе, наконец, приют и утешение —
     словно земля обетованная для моей
     студёной бездомности и потому
     и неуёмного скитальчества.
     Как если бы я и был тем самым Вечным Жидом,
     странничал бы без перерыву,
     а тут вдруг бы и обнаружил
     то самое пристанище и уголок
     для покоробленнаго сердца.
     И вспоминаю год так 81-й,
     где вот так – сидел на брёвнышке,
     всматривался на череду кораблей, выстроившихся
     рядком
     в верстах тридцати от меня в районе Красной горки
     в ожидании таможенного осмотра,
     и вдруг обожгло меня, пожалуй,
     самым сильным за мою жизнь
     приступом беспредельного сиротства,
     и словно сквозь тусклое стекло
     я стал тогда угадывать
     пока только очертания
     некого Града, незримого и потаенного.
     «Вот так, – подумалось мне, —
     если и будет суждено
     вдруг оказаться мне в землях райских
     посередь трелей птиц оранжево-хохлатых
     и цветочных дерев,
     то всё равно и там
     буду обречен на это вечное томление
     по так и доселе
     неизведанной Атлантиде…



   Титаник русскай


     И в Келломяках,
     проследовав развидняющимися сумерками
     за моими рыбарями,
     на бережку Маркизовой лужи
     снова созерцаю вопросительны их позы
     и то, как с характерным вжиком
     накачиваются и обретают формы
     их резиновы ладьи
     и как сами они уже —
     подгребая и разводя
     почти игрушечными вёслами
     в за́мерше-ртутной глади на своих посудинках
     и подклевывая носами —
     так погодя все и застывают
     безответным вопрошанием.
     Потихохоньку
     супротив Красной горки
     начинаю различать, в верстах тридцати,
     стадо пасущихся
     в ожидании таможеннаго дозору
     корабликов;
     тонку нитку Котлина острову;
     купол кронштадтского Николы
     и опустелыя,
     буквально обезбашенныя форты.
     Когда-то всё это
     и стало для меня
     моим Светлояр-езером,
     где и грежу частенько
     в белой полуночи
     потопшим градом Китежом,
     где за звонами и переборами колокольными
     слышится порой разухабисто и тоскливо морское.
     А ведь и вправду,
     где-то слева
     за дубками сестрорецкими
     (саженными ещё Петром Великим
     у хитроострого мысу,
     так и прозванного – Лисий Нос)
     в 18-м топили первы баржи
     со старухами в соболиных мехах
     и дитями в швецких колготах —
     барскими заложниками —
     и то было только первой пробоиной
     в «Титанике» русской души.
     И тогда же
     уже ближе к моим Келломякам
     кронштадтская матросня,
     отплясывая с гиком и улюлюканьем,
     провожала в последний путь
     баржу с вице-адмиралом Гирсом
     и прочей «офицернёй паскудной».
     А вскоре и саму ту матросню балдёжну,
     взбунтовавшуюся вдруг,
     топили, повязанну попарно,
     баграми в прорубях.
     Если первы баре были и оплаканы, и отпеты,
     то уж эту – голь богоборну —
     пожалеть да и отпеть
     уже было совсем и некому…



   Путём святой Бригитты…


     И во всполохе чайки,
     проносящейся над этим ртутно-белесым покоем,
     иногда явственно слышу
     вскрик «разорвавшегося сердца»
     моего соседушки и сосвидетеля
     общих со мною таин погибельных —
     морехода, художника,
     фотографа и садовода,
     а заодно ещё и «литератора» —
     Леонида Андреева.
     В устье Ваммельоки,
     прозванном ещё и когда-то
     «путём святой Бригитты»,
     стояла его белоснежна яхта,
     и сам он, живя на пригорке
     и созерцая из окна-витрины
     своего преогромного готичного кабинету
     ту же омертвело-бледную
     морскую даль,
     вдруг и догадался в октябре 17-го,
     что отняли у него навсегда
     не только «большую Родину»,
     но ещё и ту самую —
     где дышать ещё можно только и было —
     само творчество.
     В одном из его ранних рассказов
     машинист вдруг останавливает состав пассажирский,
     выбирается из паровозу
     весь засмоленный
     и в безлюдной степи пускается внезапу
     в бесшабашный и лихой отпляс…
     После налёту и бомбёжки в сентябре 19-го
     сердце Леонидушки не выдержало
     и на сорок седьмом году жизни
     остановилося.
     И мне иногда вот так и слышится
     в стоне чайки —
     дух его изнемогающий,
     точно снова в пучине морской
     он узрел остов «Титаника» русскаго…




   Последне целование


     И вслед за стоном той самой чайки,
     словно вновь прозревшей
     во глубинах Маркизовой лужи
     тот самый остов «Титаника» русскаго,
     отправляюсь шлёпать
     прямо по бережку
     в свой рiдный Иерушалайм – родные Териоки.
     Стараюсь всегда этот путь
     проделать босо,
     как это когда-то и проделал
     Дмитрий Дмитрич Шостакович,
     именно здесь подслушав
     трагическую поступь и своей Восьмой,
     да и Десятой симфонии.
     А началом этой музыкальной трилогии
     русского Апокалипсиса
     была, конечно же, его Четвёртая,
     ставшая его творческими Пиренеями —
     услышанная им в 1936-м
     и так и не исполненная,
     даже – «смытая»,
     с утратой и самой партитуры.
     Шостакович,
     как это гению только и дозволено,
     никогда ведь не сочинял —
     он просто слышал эту музыку.
     И келломякский бережок,
     иногда мне кажется,
     так и хранит отзвуки этих скачущих
     и подрыгивающе сучащих копытцами
     симфонических дьяволиц,
     словно всё продолжающих
     и до ныне топтать и попирать бессмертну душу…
     И само сие езеро Светлояр,
     и остов потопшаго корабля,
     и сам Китеж-град
     я всегда именно так и слышу.
     И ведь никто так и не смог в слове выговорить
     этот пароксизм страха и
     вопль дотаптываемой души
     совсем маленького человечка:
     и тексты Солженицына, и Шаламова
     могут только вторить
     этому музыкальному выкрику,
     заживо замурованному
     и сквозь толщу поваленной стены
     выпевающему
     всей уже Руси-Матушке
     последнюю отходную…



   Ностальгия по настоящему


     Приморское шоссе —
     всё в извивах, вторящих лукоморью,
     с остатками пиршеств:
     дымком от кострищ,
     прогорклым запашком осетринного шашлыка;
     где-то несколько в сторонке —
     бабьим пианым
     трёхтаженным причитанием про долю-долюшку;
     гитарным бряцаньем у палатки
     и гундёжным спiванием
     про изнывающую в тоске,
     вечно скитальчествующую русскую душу.
     За реликтовыми соснами
     с изуродованно-ломаной линией ветвей —
     песчаныя дюны и наша Маркизова лужа,
     в четыре утра,
     как и развидняющееся небо,
     цвета «бледной поганки».
     В белые ночи чувство бесприюта
     и меня выталкивает из дома
     и заставляет принюхиваться
     к разлитому духу
     всеобщей ностальгии по настоящему
     и ещё какой-то истеричной весёлости,
     может быть, той самой,
     о какой когда-то мечтал
     (изнывая от удушья
     в бюргерской стране «сытых поповских сынков»
     уже на грани полубезумия)
     в галопирующе-скачущих фразах
     Фридрих Ницше.
     Только, пожалуй, здесь
     можно вдруг разглядеть толпу
     абсолютно голых «мальчиков и девочек»,
     неистово отплясывающих по песочку
     меж прибрежных валунов
     в эти самые четыре утра
     при полном и абсолютном безмолвии,
     точно они каким-то шестым чувством и слышат
     поскок
     наползающих друг на дружку
     бурлескных строк
     этой самой
     ницшеановской «Весёлой науки».
     Сюда-то ведь,
     на свои деревянны дачи,
     и бежала поначалу из Петрограду
     та самая золотая молодёжь,
     сумевшая в памятном 1914-м
     «правдой-неправдой» отвертеться
     от «окопной правды».
     И ещё в 70-х,
     помнится,
     приоткрыв дверцу ветхого сарайцу
     здесь же в Териоках,
     можно было разглядеть внезапу
     пожухлое злато позументов,
     так и продолжавшего
     аккуратно висеть на плечиках
     гвардейскаго мундиру…
     Вглядываюсь в прибережный
     наяривающий скач,
     словно оживших романтических философем
     заголившийся уже совсем
     русской души,
     и точно снова обоняю
     тот самый – надбездный запашок
     предреволюционного угару…



   Крылокасанье


     И в том же четвёртом часу утра,
     как уже вспомянутый
     Иудушка Головлёв,
     припадаю к родимым могилкам.
     И на клаби́ще
     в давно минулом Мецакюля
     стою на обрывистом брегу
     древнего моря
     и словно грежу
     тенями навсегда уже утраченных времён.
     Годика три мне было,
     а может и четыре,
     но до сих пор помню
     свой горестный плач
     после чудного сновидения,
     где я, обласканный
     щедродарно подарками,
     всё разворачиваю их
     и разворачиваю.
     И как несбывшиеся наяву
     подарки,
     на этом бережку
     созерцаю лестницу
     о семидесяти шести ступенях,
     увитую виноградом;
     пылающие кострища
     огненных азалий,
     словно свидетельство белополуночных радений,
     и непременно белый парус,
     мятущийся посреди морского простору…
     Очнувшись же, завсегда уже вижу
     разрытыя могилы,
     заполонённые банками из-под пепси и колы,
     и каждодневно прибавляющиеся
     (и уже – люминисцентныя)
     маргиналии
     на поверженных храмовых колоннах:
     А «здесь были натух и кейшуня
     кайфово».
     А над самим кладби́щем —
     остов обглоданный зимняго трамплину
     на месте той самой
     «лествицы Иаковлей».
     А ведь когда-то
     моя приснопамятная бабушка Анастасия
     на ночь мне так и расповедала:
     «Так он, сердешный,
     вкруг мерзости на месте святыни
     и летаит, и летаит,
     воитель Божий, безутешно…»
     С тех пор и сейчас —
     в эту ещё дощебетанну пору —
     вновь прислушиваюсь
     к шелесту липучей ещё березени,
     сосенному скрипу,
     словно пытаюсь опознать
     ангелово
     крылокасание…




   Впереди планеты всей


     На том же кладби́щи
     люблю постоять у надгробного валуна
     на могиле Марии Крестовской.
     В конце 60-х
     исчезло её скульптурное подобие,
     сидевшее на этом камне
     и печально всматривавшееся в морские дали,
     а чуть раньше – бронзовый медвежонок,
     приютившийся у её ног.
     Несколько позже валун сумели
     раздолбать и раздвинуть,
     чтоб подкопаться
     «в поисках сокровищ»
     уже и под него…
     И так уж получилось,
     что тема дамского «эмансипизма» в России
     была мне когда-то близкой,
     и я своих учениц всё подначивал
     написать её историю.
     В чём в чём,
     но как и в истории политического терроризма,
     так и в расковыривании могил
     собственных же предков,
     мы и здесь были ведь
     впереди планеты всей.
     Достоевский в «Дневнике писателя»
     как-то даже обронил, что
     именно у нас и настанут те самые
     апокалипсныя времена,
     когда женщина одна (без сопровождения)
     станет появляться на улице
     и даже самостоятельно сидеть в ресторациях (!!!).
     И как ни ёрничали
     Щедрин или Лесков
     над стриженными под скобу
     и курящими пахитоски
     курсистками,
     но мы были первыми,
     кто даму научил стрелять в градоначальников,
     а уже в совковые времена —
     добиться равенства в переноске шпал
     и замесе цементу.
     Так и отпечатлелись в моей памяти
     студентки Щукинского,
     каких на очередной комсомольской стройке
     поставили «утюжить» – разравнивать асфальт,
     и где наманикюренная и
     вся в продуманном «рабочем» прикиде —
     ныне «народная» – девица,
     попозировав минут двадцать,
     внезапу выкрикнула:
     «Так помогите же кто-нибудь!»
     Европейский двадцатый век,
     с завистью поглядывая на эСэСэСэРию,
     до дыр зачитывал
     не романы Льва Николаевича
     или Фёдора Михайловича,
     а как уже руководство к действию:
     «Что делать»,
     «Цемент» Гладкова
     и «Время вперёд» Валентина Катаева.
     А в начале был
     (конечно, писаный на французском)
     «Дневник» Марии Башкирцевой —
     двадцатитрехлетней, умершей от чахотки в Париже,
     русской художницы,
     из-за кощунственного богоборчества
     так до конца и не переведённый на русский.
     И ещё – четырёхтомник дочери
     Всеволода Крестовского, Марии,
     про мятущуюся женскую душу,
     родившуюся в малосимпатичную эпоху
     да ещё на беду – женщиной…
     Если я не ошибаюсь,
     после революции она уже не переиздавалась
     и оказался неизданным даже её последнее – «Дневник».
     В то время как в соседней Швеции или Финляндии —
     издано всё, что вышло из-под её пера,
     вплоть до маргиналий,
     писаных ею
     на полях
     прочитанных книг…




   Ряженыя вдвойне


     И так уж случилось,
     что Мария Всеволодовна Крестовская
     и стала моей музой:
     и вовсе не сразу,
     и не за писательство даже или талант,
     а как всегда за то,
     что я всегда ценил, —
     масштаб личности.
     В шестнадцать лет с головой уйти в актрисы
     провинциального театру —
     уже вызов и обществу, и судьбе.
     Затем – краткий роман с художником,
     так что в восемнадцать стать уже матерью
     незаконнорожденного малыша,
     и после этого начать вдруг писать…
     И есть у Машеньки небольшая повестушка
     под названием «Артистка»,
     в какой проглядывается судьбина и её самой,
     и Ермоловой, и Савиной —
     равновеликих судеб
     той «подмороженной» эпохи
     с распростёршимися совиными крылами,
     когда Церковь,
     по слову Фёдора Михайловича,
     находилась «в параличе»,
     а храмом стал,
     как ни странно,
     театр.
     На амвоне церковном безмолвствовали,
     а катарсис переживали на сцене,
     и получается —
     лицедействовали в алтаре,
     а жили – на подмостках.
     Здесь-то и обнаруживается завязь
     как будущих русских катаклизмов,
     так и превращение всей российской жизни
     в очень даже предурной театр.
     Где кривляются уже все,
     и ряжеными выглядят и власть имущие,
     и нонешния культурные божки,
     а архиреи и попы —
     точно ряженыя
     в двойной манере…



   Джигало революции


     И как всегда, в том же бывшем Мариоки
     у храмовых развалин
     навещаю и могилу Леонида Андреева.
     О гробокопательстве,
     зачатом когда-то Советами,
     будет особый сказ.
     В 50-х
     покойных писателей всех перечли
     и порешили перенести их останки
     к ногам убогого Виссариона:
     хотели как лучше,
     но получилось как всегда, —
     так что у ног Белинского ставили
     очередной памятник,
     а мощи оставались
     преданными земле
     на том же месте
     былого упокоения.
     Так получилось и с Леонидушкой —
     этим Джигало Серебряного веку.
     Каждый его рассказец – обязательно страшилка,
     в конце какой
     непременно прятался ключ,
     каким он с размаху
     и бил читателя по голове.
     Каждая повестушка,
     хотя и составленная по одному и тому же,
     впрочем, мастеровому лекалу —
     непременно ещё и потрясение:
     хождение «по лезвию ножа»,
     канатоходство над пропастью энтропии
     и небытия.
     После революции 1905-го,
     когда по матушке России прокатилась
     эпидемия самоубийств,
     задевшая и провинциальное духовенство,
     было модным
     предсмертную записку
     отправить сюда – в Ваммельсуу,
     где «жгуче брюнетным затворником»
     и прятался от поклонниц
     этот знаменитый
     и пресамый тогда моднячий
     «учитель жизни».
     Бравируя, Леонидушка всё играл в революцию,
     провокативно вознеся на пьедестал
     самого Иуду Искариотского
     и, тем самым, воспев и азефовщину,
     и «июдин грех»,
     собственно, первым в русской метафизике
     ступил в мутну воду
     апологии стукачества и людоедства.
     И в период увлечения живописью
     он так и написал Христа и Иуду —
     как близнецов-братьев,
     под единым нимбом…
     И более всего, может, у него и выходило удачным
     всё что, двоилось,
     соблазняло
     и было, по существу своему,
     прелестью и обольщением.
     Ему нравилось заглядывать в бездну
     и роковым образом блазнить других.
     Но с начальными же апокалипсными
     фанфарами
     от этой самой бездны
     он первый внезапу и отшатнулся,
     узрев там порождённых им же
     бесов революции…



   Бес непроглаголанья


     И когда бесы те
     повылезали из той самой бездны,
     куда Леонидушка норовил всё заглянуть,
     то мочи писать свои страшилки
     у него не стало,
     точно вдруг ея обрубило —
     явь стала намного страшнее
     литературных ужастей,
     и в ней совсем перестала слышаться
     та самая творческа музы́ка —
     бес непроглаголанья
     и стал его
     последним спутником.
     И знаменитый андреевский гуманизм
     «Семерых повешенных»,
     на каком воспитывалось поколение
     моих дедушек и бабушек,
     оказался вдруг совсем пустой
     и никчёмной риторикой.
     Он замолчал
     столь же символично,
     как и Александр Блок,
     и вскорости умер от «разорвавшегося сердца».
     Когда временами я навещаю питерску Коломну
     и всматриваюсь в окна,
     пылающие и, кажется, обугливающиеся
     в предутренней заре,
     где помирал когда-то автор «Двенадцати»,
     иногда мне кажется,
     что я слышу этот
     душураздирающий крик
     «воспалившейся оболочки сердца».
     А ведь Блок кричал так,
     что крик этот был слышен
     и на лестнице,
     и в дворницкой,
     и на самой Пряжке…
     Так и здесь: у могилы Леонида Андреева
     я точно слышу эту
     «невмоготу без музы́ки» —
     невозможность и дышать,
     и, тем самым, жить дальше.
     И почему-то именно у этой
     памятной только для меня
     могилки без надгробия,
     на этом помойном кладбище
     и обнаруживается безуспешность
     потуг на творчество
     нашей вымороченной и болтливой эпохи,
     в какой мы доселе,
     как сомнамбулы, и бродим.
     Разорвана пуповина и наследия,
     и преемственности:
     и вроде и слова у нас – те же самые,
     а похожи на совсем стёршиеся пятаки,
     и посреди трущобных развалин
     некому уже поднять «милоть Илиину»,
     некому зазвучать в полный голос,
     ибо мы и сами себя
     уже вовсе не слышим…




   Сиротство


     В Финляндии Леонид Андреев
     грезил себя точно в «преддверии земли Ханаанской»:
     рядом Питер, словно обволакивающее,
     невыгляденное до конца,
     неневестно брачливое сновидение —
     сосвидетель и состранник
     Большого Дома – России;
     гигантское шатто,
     выстроенное на брегу Ваммельоки —
     «пути святой Бригитты»,
     с замковым кабинетом,
     окнами-витринами
     и модерново готичной мебелью —
     Малый Дом,
     как воплощение
     досужих мечтаний паренька из
     орловской глуши;
     а из смотровой башни —
     бесконечны и иссиня
     морские дали
     с яхтой под белым парусом —
     ещё одна «саркофента» детских грёз.
     И творческий затвор: уход в трагедию,
     где казался он себе пророком,
     скатывающим в долину камни —
     те самые рассказцы, повестушки и пиесы,
     гудевшия набатом и
     непременно бившие обывателя
     обухом по голове.
     В 18-м он вдруг осознал,
     что и не живёт уже,
     а только доживает —
     и не в Доме вовсе,
     а во вдупель обворованной и скрипучей даче:
     с выбитыми стёклами,
     с запахом гнильцы и тлена,
     с покосившейся смотровой башней
     и с видом на груду ошмёток, —
     всего того, что осталось
     от его родимой «Ласточки»
     посреди выстуженной и враждебной чужбины.
     Там – на Востоке, несколько поодаль,
     не было уже ни паридизного Питера,
     ни самой России – всё это ему,
     видимо,
     и вправду приснилось.
     И из заглавного дома – творчества,
     он сам выпал, точно птенец из гнезда,
     потерял нитесвязующую ткань бытия,
     где саму «землю»
     у него из-под ног
     взяли и вынули разом…
     С тех пор
     вроде как и зачинает звучать
     пронзительно незамолкающий,
     ни на мгновение,
     лейтмотив «ахового»
     русского сиротства,
     помноженный на тотальную безДомность
     и бесприютную безОтцовщину,
     где все мы обречены,
     без «почвы» и ветрил,
     беспрестанно странничать и скитаться,
     точно мы и есть те самыя
     Вечныя Жиды…



   Богатыри – не вы…


     И на извивах Приморского шоссе
     в своих Териоках
     всегда позволяю себе слезть
     с велосипеду
     и ещё раз присмотреться
     к образу возлёгшей на рельсу
     медноликой «кавалер-девицы».
     Именно так когда-то тысячеокая гидра
     из девочек в сатиновых трусиках
     ложилась на футбольно поле
     и со взмахом руки
     выходило «СТАЛИН».
     Но всё одно
     что-то завораживающее есть
     и в замахе платочком,
     и в девичьем платьице,
     и в ножке с моднячим каблучком,
     переброшенной через рельсу,
     и претонкой линии руки,
     навечно вцепившейся в горбоносу дугу.
     Именно так двадцатилетнюю Раймонду Дьен,
     остановившую у французского Тура
     эшелон с танками,
     сваяла в 53-м скульптор Дивеева,
     и получился не просто
     добротный соцреализм,
     а пафосная сага
     о тех временах,
     когда старушка Европа
     готова ещё была и
     лечь на рельсы,
     и взойти уже, в приснопамятном 68-м,
     на баррикады.
     «Она упала на обжигающий холодом металл.
     Ее примеру последовали другие женщины —
     они ложились на рельсы рядом с Раймондой…» —
     и того времени
     глаголы из газеты «Правда»
     звучали, как тургеневское «стихотворение в прозе»…
     И как всегда, у этого изваяния
     вспоминаю Ту —
     уже покойницу
     из дней моих юности —
     какая также пафосно
     и, даже не задумываясь,
     готова была взойти в огонь.
     «Да-а, богатыри – не вы», – говаривала она,
     смеривая взлядом мой предлинный нос
     и мои же испуганны глаза
     из-под тогда уже
     претолстых очков…



   Корявы закорюки


     Люблю в пути быть застигнутым грозою
     и прятаться под придорожный клён,
     со свинцово проглядывающей сквозь листву
     погрохатывающей тучею
     и прехладной с трезубцев капелью,
     под каким я
     мазохистски медленно
     всё одно
     вымокаю до нитки.
     И нахолынывают вдруг
     пронзительно детские ощущения
     воли и свободы —
     тогда это была свобода
     от муштры и школы,
     от опеки и чтения моралей.
     И только вот так, сбежав за город и
     обязательно в лес
     и промокнув
     под грохотливым ненастьем,
     мог испытать этот лихорадочный приступ,
     возможно, человеческого счастья…
     «Дуй, буря, щёки свои, дуй!» —
     уже в лет десять,
     не досидев до конца школьну экзекуцию,
     пешешествовал по лесной тропке,
     прикрывшись большим листом лопуха,
     и под небесны перекаты
     с восторгом представлял себя
     обобранным и нищим
     королём Лиром.
     Меня садистки понуждённо
     всё одевали в цивилизационны кожи:
     готовили к взрослой жизни,
     где я должен был
     (не щадя живота,
     как Павка Корчагин)
     всё чего-то неистово ваять и строить;
     стать маленькой строчкой
     в пирамиде из пухлых томов
     тогда ещё сталинской БСЭ —
     большой и советской,
     а мне среди того гуртового разгула
     воздвизания светлобудущной башни
     хотелось из общей обоймы
     выпасть и потеряться.
     Но поскольку при зорко бдящем госОке
     то было совсем невозможно,
     хотя бы стать закорюкой на полях,
     мало кому приметной
     маргиналией.
     В те годы считалось уже крайне неприличным
     делать пометы на книжных полях,
     но я-то ведь ведал,
     по немногим оставшимся фолиантам
     из дедовской библиотеки,
     что корявы закорюки
     подчас интересней и книги,
     и самого текста…




   Гурманный роток


     И когда за окном барабанят хладные ливни,
     и посвёркивает временами,
     и грозливо грохочет,
     всегда вспоминаю, как моя бабушка
     в эту пору,
     непременно всегда став на колени,
     у красного угла горячо молилась.
     Я же – не отказываю себе в удовольствии,
     хоть и телевизию совсем никогда не гляжу,
     пересмотреть в записи
     какую-нибудь экранизацию Антон Палыча,
     чтоб погрохатывало
     и капало бы через прохудившуюся крышу
     в подставленный таз
     и здесь бы и там…
     В «Дяде Ване» Андронушки Кончаловского
     (тогда он ещё был Андреем Миха́лковым)
     собран тогдашний актёрский цвет:
     Сергей Бондарчук,
     Николай Пастухов,
     Владимир Зельдин
     и, конечно же, умножено всё это
     на гениально бредово безумие
     Иннокентия Смоктуновского.
     За скупо чёрно-белым видеорядом мерцает
     апокалипсна музы́ка
     тогда ещё молодого Альфреда Шнитке,
     точно тревожный вой на луну
     матёрого волчары…
     Сонная одурь и лишние люди,
     зомбирующие себя призывами:
     «Надо, господа, дело делать!
     Надо дело делать!» —
     повальна энтропия,
     больная совесть
     и медленное сползание
     национального самосознания
     к краю бездны —
     к бессмыслице и беспощадности
     русского бунта…
     Не лишённое смысла и предложеньице:
     «Продать имение и купить дачу в Финляндии» —
     так бы на дачке той
     смогли бы пересидеть,
     наблюдая со стороны
     отблеск русского пожарища…
     С тех пор минули
     означенные Чеховым сто лет,
     когда люди будущего
     должны со смехом и иронией
     «смотреть на наши терзания».
     И в современных лишних людях
     я не вижу уже
     ни боли за происходящее,
     ни угрызений совести —
     только плотоядно охотливы глазки,
     заплывши жирком
     (для каковых ты – только очередна для них дичь),
     и одновременно – аутизм
     попрятавшихся в скорлупки
     устриц,
     какие даже уже и не попискивают,
     когда их, нанизав на столову шпору,
     отправляют в гурманный роток…



   Яко агнец заколения


     И вновь застигнутый грозою
     и вымокнув до нитки,
     уже под столетним придорожным дубком
     разглядываю, озираясь,
     двухсоставный ряд из таких же, как он,
     основательно проросший мелкой ольхой,
     и, нащупав в зарослях тропу —
     продираюсь уже дальше,
     как по нити, связующей меня с лабиринтом
     навсегда утраченного былого.
     И дальше обнаруживается
     тёсаного граниту фундамент
     и одичалый яблоневый сад
     с кустами всё ещё плодоносящей смородины —
     следы тысячелетней хуторной
     ненашенской цивилизации…
     Иногда вот так видишь
     причаливший к обочине финский автобус
     и совсем уже дряхлых стариков и старух,
     рыдающих ненарошливо у такого вот остова,
     точно творящих
     надгробное причитание:
     и по своему собственному детству,
     из какого они были с корнем вырваны
     грозливо пушечной непогодой;
     и по исконной земле предков,
     на какой они были простыми крестьянами;
     и по разрыто испохабленным
     могилам родичей,
     по каким они ползают
     в своей нарядно яркой одёже,
     в последнем целовании
     не в силах удержаться
     вдруг от истошного выкрику,
     словно та самая
     соловьёвская «душа мира»,
     на какой всё живое
     вроде как держится и дышит,
     оказалась растоптанной
     и на веки вечныя
     яко агнец заколения
     забитой…





   Из цикла «Белыя ночи»


   Кочевье


     И если уподоблю себя,
     то только гончей,
     какая всё несётся вперед,
     словно бежит по чужому следу,
     продираясь непременно в лесу
     сквозь колючи заросли шиповника,
     по шею погружаясь в болотну тину
     и вновь выскакивая,
     прыгая с кочки на кочку…
     Уже много лет,
     как в ночлежках своих
     я только ночую
     и всё одно как Александр Палыч
     успокаивался только в карете,
     так и я – в дороге аль в лесу
     испытываю ожиданный покой и тишину.
     И даже в непогоду – будь то холодрыга с ливнем —
     никак не иссякает во мне потребность
     всё плестись и плестись
     сбиваемым ветром,
     вымокшим до нитки
     и продрогшим почти
     до дворняжьего скулёжу.
     И кажется, облагодетельствуй —
     помести меня в уют,
     окутай теплом и вниманием,
     а ещё хуже – привяжи меня к этому раю,
     то я, как запертая в четырех стенах
     та самая гончая,
     и дам вскорости дуба…
     Дома мои давно кочевны и студёны,
     и собираемые когда-то
     фолианты шестнадцатого столетия
     в тиснёных пергаментах
     покоятся на полках
     под претолстым слоем пыли,
     висят скособочившись театральны эскизы,
     а сам я порой и сплю
     посреди своих же,
     так и не разобранных,
     ещё тридцатилетней давности
     рукописей
     и ворочаюсь уже в нетерпении
     долгожданных четырёх утра…




   Смена караула


     И как завсегда случается это в белыя ночи,
     любая из них,
     проведённая в городке нашем,
     становится прелюбопытным наваждением.
     Уже лет как двадцать сплю в берушах,
     а последнее время – только в немецких,
     с предлинной и хвастливой, с простыню,
     рекомендацией к ним,
     но всё одно и через них я всё слышу.
     Ближе уже к полуночи
     съезжаются лимузины
     к ночным клубам
     и таким же ночным ресторациям;
     из приотпёртых дверец
     бубухает ошалело
     нечто, очевидно, именуемое музыкой;
     и какой-нибудь из них непременно
     ещё и сигналит
     через каждые пять минут
     из-за севшей на бампер мухи-цокотухи.
     Меня уже много лет подмывает —
     взять пудову гирьку и метнуть туда вниз,
     и я в своём сне решительно так и поступаю,
     наяву же ворочаюсь,
     в бессилии «празднуя труса».
     В третьем часу под окнами
     дерут горло уже соборно,
     выпевая разухабисто-патриотное,
     вроде «Из-за острова на стрежень».
     Потом уже слышу всё сплошь
     кокаиновыя интонации
     типа: «Ню-ю-р!!! Ну, и-иди сю-юда!!!»,
     с вытягиванием протяжённым
     своего рода кота за хвост,
     так что в четвёртом и
     сам уже выбираюсь на свет Божий.
     В моём подъезде всегда было всего пять квартир —
     по одной на этажу.
     Из трёх соделали офисы
     и уже полгода,
     как переиначили их в валютные бордели,
     так что на лестнице днём снуют вверх
     наштукатуренныя совсем юныя Лолиты
     с характерным покачиванием в бёдрах,
     точно балансируют оне
     по шаткой палубе,
     и ухоженной ручкой,
     оттопыренной
     в недоуменном вопрошании,
     демонстрируют изящны манеры.
     В дамской одёже я не специалист,
     но именно по этой антуражной спецовке
     этих самых дам
     я и вычленяю безошибочно
     посреди толпы.
     Временами
     через приоткрыту сейфову дверь
     вижу иногда и хозяйку заведения —
     как она, с начёсом на голове
     и в представительском брючном костюме,
     словно школьный завуч,
     расцеловывая и привечая,
     напутствует на жизненный путь старшеклассниц.
     А под вечер и ночью там же, на лестнице,
     встречаю уже и клиентов —
     всегда респектабельных и молодых
     вроде как по возрасту студентиков.
     Поднимаясь, эти молоды лошадки
     ещё и несколько пританцовывают,
     как если бы им по срочному
     взяло да и приспичило по большой нужде.
     Как всегда, я галантно приветствую проходящих,
     на что они,
     впрочем не без обходительного ехидства,
     мне ещё и приговаривают:
     «Ну что, дедуля, смена караула?
     Ну Вы – просто молодец!»…



   Чертогон


     И даже в четвёртом часу утра
     в моём Золотом треугольнике
     бойко сучит ногами народец:
     ещё не находившись,
     точно великое переселение народов,
     тусуется
     поначалу по набережным
     и, час-другой поглазев на разведённы мосты,
     перемещается греться к Вечному огню,
     где, вытянув к нему тлеющие боты,
     заводит ещё и бодяжный разговорец.
     А оттуда, непременно заходя
     к Чижику-Пыжику
     и метнув в него деньгу
     и загадав желание,
     заворачивают и к Петруше перед Инженерным,
     чтоб и здесь обязательно
     потереть блескучую на барельефе
     ножку спасаемого матросика,
     «чтоб и нам не утопнуть».
     И перед тем уже,
     как спуститься в метро к шести утра,
     они выдувают ещё по две банки пива
     у брызгающегося фонтана на Манежной,
     снова говорливо и вразнобой
     «наводя стрелки»…
     Племя сие, младое и незнакомое,
     колобродит и напористо, и прегромко,
     как это, очевидно, принято у них
     в Купчино или Весёлом посёлке,
     но цена этому чертогону
     мне известна с давнишних пор,
     и любое соседство с ним, уверяю Вас,
     абсолютно безопасно.
     От всех этих мест
     разит ещё и запахом настоянной мочи и перегару,
     но я всё одно
     не могу отказать себе в удовольствии,
     чтоб замереть и
     подолгу всматриваться,
     как бой-девицы на Марсовом
     футболят люминевой банкой,
     молчаливо и с надсадным старанием,
     остервенело прикусив ещё и нижню губу,
     точно пинают чью-то ненавистную главу…
     И где бы я не проезжал
     на своём двухколёсном иноходце,
     завсегда слышу задиристо-вальяжное
     девчачье: «А Динамо бежит?»
     Раньше я педагогически делал вид,
     что не слышу сего ёрничанья,
     но недавно завёл моду:
     непременно остановиться,
     снять шляпу и, поклонившись,
     смерить взглядом стеклопосудину
     в девичьей руце,
     вздувшуюся ея голопузость,
     покусанныя изрядно комарами ея копыта
     и, вытягивая предолго паузу,
     всматриваться на всё энто с прищуром,
     пока заглохшая пийца
     не пойдёт багровыми пятнами,
     и только после этого заметить:
     «Динамо, сударыня, не бежит,
     а, как видите, едет!»…




   Пузыри земли


     И с пятницы на субботу,
     ежели мне так не повезёт
     и приходится оставаться
     и тянуть трудову лямку
     в городке нашем,
     об угол моего дома
     набегают и расклиниваются
     волны праздношатаев белонощных.
     Поначалу оне непременно сидят
     и сумерничают в ресторациях:
     кто посолидней —
     с живой музы́кой
     и наперёд заказными стольцами,
     кто попроще – в забегаловках,
     за пластмассовыми столиками
     прямо на улицах,
     по четыре часа кряду
     выдувая через трубочку
     всё один и тот же коктейль.
     А наше «светлое будущее»
     и того проще —
     прихлёбуя «дёшево и сердито»
     у фонтана на Манежной
     всё тоже баночно пивко
     и прикипев пухленькими задами ко изголовьям,
     девчачьими же копытцами
     в шлепанцах
     похотливо ёрзая
     по ложам скамеек…
     Я же, дотянув у арочного оконца
     с развидняющимся Востоком
     привычный кофий с коньяком,
     отправляюсь в привычно скитанье.
     Люблю всмотреться в сгорбленну фигуру
     подуставшего от гаму и шуму
     Ивана Сергеевича
     на той же Манежной,
     подсмотреть от решетки Михайловского дворца
     просвещенчески восставшего в растопырку
     Ляксандра Сергеича
     и вновь на Итальянской – залихватского Остапа,
     с носом, натёртым до златой блескучести,
     и таким же насиженным стулом.
     У Спаса на Крови всегда стоят
     один-два автобуса,
     и фотается крикливо
     (с непременными гроздьями
     фототехники на грудях)
     толпа то ли японцев, то ли корейцев,
     а может быть уже и китайцев,
     и посреди остановившегося,
     очевидно навсегда,
     времени,
     на одно лицо
     позирующая толпа
     кажется извечно здесь
     «вогнездившейся»
     и пригвожденной.
     Такая же толпа застыла на Марсовом,
     только уже «наших» и
     в охотку
     ковыряющихся в носу.
     А на набережной у Троицкого,
     вроде как уже ко всему привыкший,
     онемеваю от вспучившихся
     прямо у стен Петропавловки
     надувных кортов —
     белесых «пузырей земли».
     В 1846-м,
     если не изменяет мне память,
     Шекспиров переводчик – Андрей Иванович Кронеберг,
     взял и осчастливил русского «Макбета»
     этими самыми «пузырями».
     То ли с английским был он не в ладах,
     то ли подвёл школярский подстрочник,
     но, кажется, с тех пор
     русские скитальцы всё нетерпеливо ищут
     вот так – наяву
     явленну реалию
     культуроложных галлюцинаций…



   Загляни ко мне в окно…


     Никогда не ведал толка в совином образе бытия,
     никогда в жизни не просыпался
     позже восхода солнца
     и всегда панически боюсь
     полуночных звонков по телефону,
     ибо все мои, в основном, знакомые дамы,
     именно таковой образ жизни и ведут.
     И когда я встаю,
     они, по обычаю, только ложатся.
     Некоторых я так и не видывал уже годами,
     ибо они ото сна только и отходят,
     когда я уже сам засыпаю.
     Естественно, что люди «моего круга»
     на работу в привычном смысле «не ходют»,
     а ежели и «работают»,
     то именно уже вот так – под утро.
     Иногда меня что-то так и подмывает —
     заглянуть во время утряннего променаду,
     по слову юной Марины Цветаевой,
     в одно из знакомых оконец:
     и я, как всегда, вижу зашкубренныя с зимы
     и немытые с осени
     окна,
     а за ними – так и теплящийся позабыто
     торшерный свет
     и в сизых табачных дымах —
     сгорбленну и осоловевшую уже
     перед «компутером»
     миниатюрную фигурку автора знаменитого эссе
     про историю салата Оливье.
     «До свиданья, друг мой, до свиданья», —
     вспоминается мне
     и ничего не остаётся делать,
     как катить далее…
     На Ваське,
     т. е. для непосвящённых —
     Васильевском острову,
     норовлю заехать на самую узкую в городе
     улочку Репина
     с сохранившейся ещё булыжной мостовой
     и двухэтажными флигелями,
     с характерным невыветрившимся ароматом,
     как мне иногда кажется,
     ещё осьмнадцатого веку;
     потом челночно качу по линиям,
     останавливаясь у вкрапленных в многоэтажье
     доходных домов,
     особняков,
     вроде как тоже хранящих дух
     ещё пушкинского Питербурху.
     За посеребренными куполами Оптинскаго подворья,
     какие более смахивают
     в наш век пластмассы
     на работу жестянщика,
     бликуют в водах Невы
     (и потому кажутся невесомыми)
     громадины пяти-,
     а иногда и семипалубных
     лайнеров,
     и какой бы это день ни был,
     всегда в эти четыре утра
     на балконе люксовской каюты
     вижу закутанного в плед
     минорно одинокого
     уже сморщенного старика,
     точно своё отражение
     из другого мира…




   Забулдоновка


     День «нэзалэжности»
     завсегда накладывается
     на инфернальность белых ночей,
     на бледно-зеленоватый туманец,
     стелющийся над чахлыми газонами,
     на гулкий перекат пивных бутылей
     по брусчатке
     и роготание юных дикарей,
     какие и превращают
     мой Золотой треугольник
     в один
     бесконечно вторящийся
     перформанс.
     Как отраженье отражения
     в некоем венецианском зазеркалье,
     в те же четыре утра
     на Михайловской площади —
     пацаны,
     разгоняющиеся на досках
     и нещадно грохочущия
     в перевёртышах
     с таким же адским диссонансом,
     как если бы то был
     рокот отбойного молотила.
     Я заснул под этот лейтмотив преисподней
     и под него, совсем уже разбитый,
     и проснулся.
     На Марсовом – снова девахи
     пинают футбол,
     а на заблёванно
     (и сегодни не побоюсь этого слова)
     зассаной набережной
     всё ещё поджидают клиентов
     истасканные,
     как вольная смертушка,
     поблядушки.
     Забулдонное царство
     на фоне
     питерско-парадизных задников —
     никогда уже непросыхающий Китеж
     чаемого когда-то,
     с пребольшим нетерпением,
     русскими гегельянцами
     «царства свободы».
     А в моей любимой Коломне
     на излучине Пряжки —
     костерок из автомобильной шины,
     на каком,
     отраженныя в тихих вода́х,
     два багровых бомжика
     жарят шашлык из сосисочек.
     «Ангела за трапезой!» —
     «Спаси Господи!» —
     «Во славу Божию!» —
     лихо вторят оне,
     любезно и широконатурно
     приглашая меня
     присоединиться и присоседиться…



   Живое слово


     И как это случается с людьми
     века притворно-привременнаго —
     непобедимое чувство
     якобы преогромной дистанции
     между мной и
     разлюбезными клошарчиками,
     усевшимися у
     смрадом отпыхивающего
     костерка,
     хотя тоньше папиросной бумаги
     бывает это средостение
     между мной, скажем, и той же сумой.
     Это ведь всё одно что при взгляде
     на неприступну стену юдоли погибели и плача
     пряжкинской психбольницы —
     за ней самой бы
     вдруг
     навсегда бы и оказаться.
     Вторил ведь когда-то папенька
     в детстве
     нам с братцем:
     «От сумы и тюрьмы…» —
     и как дамоклов меч-кладенец
     они самые и висели над головушкой
     каждого из нас
     на протяжении всей жизни нашей.
     Да и в самом том
     предалёком уже детстве
     почему-то ведь всё мечталось
     о посохе и суме,
     с какими ухожу
     от пролгавшегося окружения
     и с какими я обхожу Русь-Матушку.
     Но, так ни разу в жизни
     и не переночевав под отверстым небом
     и звёздами, мерцающими над головой,
     всегда украдкою присматриваюсь к
     нонешним Фёденькам Протасовым,
     как будто моё
     настоящее что ни на есть бытие
     они собой и воплощают.
     И ведомо мне ещё и то,
     что только с ними
     можно «отвести душу»
     и «по душам» наговориться вволю.
     В питерском клошаре,
     ежели его поскрести малость,
     обнаруживается и университетско образование,
     и зияющи вершины,
     на каковые его толкали
     щедро дарованные ему Господом
     таланты.
     Да и с кем ещё можно поговорить
     о Володимире Соловьёве
     в нашем маленьком городке?
     Не с пересушенной же воблой —
     нашими же профессорами
     (с их мертвящими диссертациями и
     сухоткой мозга),
     мечеными
     чернорабочими от науки?
     И только здесь услышишь,
     казалось, уже невозможное —
     живое слово и живую думу…




   Без креста


     И может уже никогда
     не звучит так пронзительно
     тема вселенского сиротства,
     как именно в белые ночи
     питербурхския.
     И что-то,
     без сомнения,
     неприкаянное —
     в этом столпотворении
     мятущихся молодых
     и не совсем уже юных
     варваров,
     и в том, как причудливо
     они нарезают круги
     по лабиринтам наших
     набережных.
     И неспроста сам Золотой треугольник
     точно оккупирован золотой ордой,
     и из их лимузинов
     я в сонную слышу
     одну и ту же мюзыкальную концовку:
     «Я жизнь свою отдам за ночь с тобой…»
     Словно русский человек
     вроде как уже и богат,
     а всё одно – тот же самый
     голодраный гопник,
     и домище у него огромный,
     а всё одно – даже ночи в нём
     не способен он пересидеть,
     вроде как и християнин —
     а всё равно что без креста.
     И в означенном уже не раз
     четвёртом часу утра
     слышу нечеловеческий,
     но человечий всё ж
     протяжный вой
     где-то от дверей суседнего ночного клуба,
     а потом – и пистольный выстрел в воздух
     проигравшегося в пух и прах
     и спустившего в белую ночь,
     очевидно, что всё,
     молодого зверя…




   Китеж-оборотень


     И волны цыганского табора,
     топо́чащего и
     вытанцовывающее нечто
     под моими окнами,
     опять-таки почти как уже в бреду
     после бело-полуночной бессонницы,
     заставляют вновь вопрошать
     о русском скитальчестве и бесприюте.
     Ясно для меня одно,
     что если Дома нет
     или совсем уже выстужен,
     то и оказывается он для русского странника
     не более как захламлённой
     и неприбранной ночлежкой.
     А в ночлежке той
     чаще нет и семьи,
     и доживают в ней
     иногда целых три поколения подранков —
     на подростковом замесе
     взра́щенных тотальной безОтцовщиной
     ершистых и ерепенящихся
     великовозрастных деток —
     не иначе как коммунальный гадюшник
     для вечно обиженных на судьбу и Господа
     убожливо несчастливых Геростратиков,
     каких, пуще всякой любви,
     и единит чувство испепеляющей ненависти
     друг к дружке.
     Собственно говоря, почему
     русского обывателя так и тянет к перемене мест
     и особливо – к эмиграции:
     ведь именно в том чужом раю,
     где всё «не по-нашему»
     выметено и причёсано,
     так и хочется посымать с себя
     лягушачью шкиру
     и упорядочить, и упокоить
     своё докучливое бытие
     и жизнь своих ненасытливых деток.
     Но, как это ни удивительно,
     я ведь и там
     посреди «наших»
     так и не встретил утешившихся и упокоившихся.
     И в тамошнем русском кочевье
     завсегда теплится и живёт
     образ оборотневого призрачного Китежу,
     за каким хочется кинуться и податься,
     даже если он был явственно
     лукавственнейшим обманом…



   Лыцарь страннический


     В белыя ночи,
     правда уже ближе к шести утра,
     завсегда вижу на Адмиралтейской набережной
     виляющую промеж молодой поросли
     одну и ту же, правда уже сгорбившуюся,
     фигуру Дон Кишота странническаго.
     Пять лет назад Марата Васильевича
     было разбил правостороний инсульт —
     и ничего, хоть и с трудом, но оклемался
     и вновь вышагивает
     верным лыцарем-личардой
     уже отдалённых странствий
     всё в тех же кедах фасона 50-х…
     В 48-м он с третьяго захода
     поступил на персидский,
     и уже тогда его манил горячительный хамсин,
     поддувающий песочком из пустыни.
     Но «шпиёном»
     так было ему и не стать почему-то,
     и целых пятьдесят с гаком
     он и протрубил
     от звонка до звонка в публичке
     с единой только записью в трудовой
     (в те лета и туда ведь тоже
     было не попасть),
     и потому просидел он эти годы
     «на смежном» – литературе прибалтийских народов.
     Год копил денежки,
     откладывая из сторублёвой зарплаты,
     а летом, собрав кургузого брезенту
     рюкзачок,
     отправлялся в одинокие пешешествия.
     Всегда его манили горы,
     и он двенадцать раз
     пересекал Кавказский горный хребет,
     пять раз странничал на Памире,
     и семикратно нога его ступала
     на горныя плато Тянь-Шаня:
     студёное утро в палатке,
     зачастую засыпанной снегом,
     и утряння Аврора —
     у отвесной пропасти…
     Выпустили его за границу впервые
     уже в 90-х,
     когда и силы были уже не те,
     и возможности ограничены
     убожливостью пенсиона,
     но и здесь он дерзнул
     первым делом оказаться в Альпах,
     с тем же брезентовым рюкзаком
     и в смешных
     даже для австрияков
     кедах, как и есть – Дон Кишот,
     уловляющей ветерок далёких странствий…



   Тверёзыя мысли


     Самая короткая ночь в году
     и праздник «Алые паруса».
     Под окнами – беснующаяся толпа,
     с гиком и улюлюканьем,
     визгом женским
     и разгульным «Вставай, страна огромная…».
     Временами толпа эта кричит
     целеустремлённо почему-то «Ура»,
     точно кого-то всё берет на абордаж.
     Под утро,
     с закрытыми наглухо рамами,
     в немецких берушах,
     так и не сомкнув ни на мгновенье глаз,
     мучительно всё ворочаюсь —
     разбитый и словно мешком
     отколошмаченный —
     и всё одно слышу,
     как пинают футбол пивной бутылью
     по булыжной мостовой.
     «Сталина бы на них!» – подумываю
     уже всё стариковскими пожеланьицами
     племени младому и незнакомому.
     А ведь, и вправду, ранее,
     даже уже при Брежневе
     также были выпускные,
     но ведь никто и «ни гу-гу»…
     Встаю, хитаясь по стеночке
     с пребольной головушкой,
     уже радикальным поклонником
     всяческой деспотии и
     ограничения дерьмократических свобод.
     А ведь когда-то, с моей лёгкой руки,
     у нас на философском
     стали тайком зачитываться Владимиром Соловьёвым,
     и я первый запустил
     в самиздатовский оборот
     творения Николая Александровича Бердяева…
     Словом, вяжите меня, люди добрые,
     докатился дедуля до ручки…,
     а может, и наоборот,
     за целую жизнь
     на тверёзу голову
     обрёл первые трезвые мысли…




   Русский Гамлет


     И после самой короткой белой ночи
     душа почему-то
     предчувствовать начинает
     те уже скорые времена,
     когда птицы поначалу замолкнут,
     а потом и начнут
     из наших ненастных мест
     тихохонько отлетать,
     распростершись средь
     уже сплошь низко-асфальтного неба
     зыбко трепещущими треугольничками,
     на прощание,
     с печалью и тоской,
     вспо́лошно курлыча…
     И чтоб разогнать подступающую
     столь внезапно хандру,
     завсегда в четыре утра
     оказываюсь на Елагином острову.
     Сколько-то жду,
     присматриваясь к лиловому туманцу
     на Заячьем лугу,
     и, заслышав, наконец,
     лошадину поступь
     по дровяным мосткам,
     сам отправляюсь вдогонку
     за воронёной тенью.
     Павел Петрович завсегда
     пускает лошака своего
     галопом,
     искры секутся
     из-под копыт,
     шлейф мальтийскаго плаща
     развевается огненными закрылками,
     и сам он,
     прижавшись к вороному крупу,
     пребывает в истовом экстазе
     романтических бредней.
     Самому мне было, может, лет семь,
     когда вот так,
     Божией милостию,
     я стал
     Павла Петровича оруженосцем,
     верным Санчо Пансо,
     а иногда и его
     двойником.
     На шкуре своей испытал
     и нестерпимый гнев его,
     и взбалмошную ярость,
     и отправляем был даже
     навечно в Сибирь,
     но посредине пути —
     милостиво возвращаем обратно.
     Русский Гамлет,
     рыцарь без страха и упрёку,
     и иногда мне уже кажется,
     что и без меня
     он уже вовсе
     не смог бы существовать.
     Я – его тень,
     его ревнитель и
     его сопечальник.
     Многим кажется комичной
     и его малоростность и курносость,
     и любовь к церемониям пышным,
     и странный роман с Нелидовой,
     но мне-то вестимо-ведомо и
     благородство его сердца,
     и его светлая печаль…
     И какие бы ни наступили
     ненастны дни,
     полные тоски и истомы,
     мы всё одно
     и это с ним переживём…





   Из цикла «Сенная»


   Всеобще заболевание…


     На теме русского помешательства
     можно просидеть всю жизнь без сустатку,
     день за днём описывая сродников,
     приятелей, друзей и собутыльниц,
     суседей по коммуналке и лестнице,
     сидельцев по старой аль новай работе,
     описуя общеинститутския
     массовыя умоповредительства.
     Достаточно в Питере потусоваться на Сенной
     или среди туристочек у Петропавловки,
     как вот тебе и тема:
     расписуй в ней и властвуй.
     Психичны заболевания заразны,
     и тем, кому это ведомо,
     известно, насколько то заразительно —
     взять да на денёк другой и предаться
     всеобщему заболеванию —
     и, если б ведали оне да догадывались,
     насколь они необратимыя,
     о, сколько и диссертаций,
     и книг, и томов
     той энциклопедии всепитерского
     помешательства
     можно было бы наваять.
     Один том – непременно учёным —
     клопам да паразитихам,
     навсегда, кажется, уже присосавшимся
     к Ницше, Чайковскому, Фёдору Михалычу,
     книге Евангель али, к примеру,
     книжице Павлачтение.
     И когда я вижу раздобревших до шестьдесят восьмого
     театроведок, хайдеггероведов,
     достоевсковедок и музыковедов
     в одночасье и в одном токмо месте,
     на каком-нибудь симпозиуме али конференции,
     откровенно скажу:
     ну и тошнить же
     вдруг почему-то начинает,
     точно я сам подцепил болесть
     всеобщего паразитизму.



   Унаследованная интонация


     Сенная,
     с её посередь «шахтой» за забором,
     десятилетиями казалась
     точно дырой, добуренной
     до сумрачных пластов небытия.
     В питерских прошпектах и так всё время
     сквозит,
     а здесь – точно ураганный пылесос,
     втягивающий в себя лоскуты былого,
     остатки всякого памятствования,
     утюжащего среднего обывателя
     до Ивана, не помнящего родства,
     совкового замесу итээровца,
     какой, оторвавшись как-то
     от письменного стола
     и посмотрев внимательно
     сквозь меня
     карими глазами потомка
     знаменитого хасидского «ребе»,
     промолвил той же унаследованной
     интонацией:
     «А Вы знаете – репрессий и не было вовсе,
     помню и 20-е, и 30-е:
     строили тогда социализм,
     все были замечательно веселы и счастливы,
     но чтобы ночью за кем-нибудь приезжали?! —
     Да не было этого!
     Уверяю Вас, не было!»
     Между прочим, будучи и вправду сыном
     знаменитого отца нонешнего сионизму,
     этот строитель Волховской ГЭС
     жил в десяти минутах ходьбы от синагоги,
     даже не подозревая,
     что такая вообще может существовать…



   Недорезанного бытия…


     Сенная
     доселе хранит обаяние питерских коммуналок —
     многоярусного и многоэтажного
     одновременно,
     сопутствующего друг другу
     и никак несопересекающегося бытия:
     комнаты – то длинныя, как пенал,
     с подчас одной только визжаще
     пружинистой кроватью
     с медными шишечками у изголовья,
     полукружием венского стула
     у разложеннаго ломберного столика,
     превращённаго
     и в «куханный»,
     и письменный разом.
     Другие комнаты, помню, большие —
     в два, а то и три «венецианских» окна,
     с каррарского мрамору камином
     и выгороженною ждановской мебелью спаленкой;
     долгий коридор,
     по какому сам ребятёнком
     катался на лисапеде,
     иногда заворачивая в тридцатиметровую кухню,
     с пребольшой,
     ещё не разобранной дровяной плитою,
     швецкой работы клеймёнными
     чугунными дверцами, заслонками
     и престарелым запахом
     благополучно преставившихся под полом мышей;
     а затем лихо въезжал в комнату
     с ванной
     выборгского полированного граниту,
     иногда впиливаясь передним колесом
     в двухстворчатую дверь
     само́й,
     так и «недорезанной»,
     бывшей хозяйки этой трёхсотметровой
     когда-то барски-анфиладной квартиры.
     Она уже и не выходила никогда на кухню,
     на керосинке у себя готовя
     луковый супец по-французски —
     посреди,
     в два этажа
     заставленной модерной мебелью
     в ходе уплотнений,
     оставшейся ей в наследие
     комнаты —
     жалуя в этом коммунном обиталище
     только «деточек»,
     привечая их конфетами и поцелуями в щёчки.
     «Деточка» – так и звала она меня,
     пока я, сидя на её коленях,
     жевал какую-то «Коровку»;
     с жадностью вертел зажигалку,
     придуманную немцами под пистолетик;
     и весь обкуренный
     её «Беломорканалом»
     слышал от неё первые в моей жизни
     и навсегда врезавшиеся
     на задворки сознания
     слова
     Исусовой молитвы…




   Билетики счастья


     Путь к Сенной
     уже с начала 60-х
     мне преграждал один и тот же
     верный страж Невского проспекту —
     бежевого цвета костюме,
     безупречно белоснежной рубашке
     с умело повязанным галстухом
     породистый бурят.
     Он всегда поджидал или на углу Невскаго и Садовой,
     или уже ближе к Михайловской,
     безошибочно из толпы выхватывая
     нужного человека.
     Представлялся он командировочным,
     показывая какое-то удостоверение
     и ещё одну бумагу,
     говорил, что у него остальные документы украли
     вместе с бумажником,
     потом вытаскивал тридцать рублей денег,
     добавляя, что для билета в родное Улан-Удэ
     ему не хватает лишь пять рублей и тридцать копеек…
     Работал он всегда с достоинством,
     я бы снова сказал, что не иначе как «породисто» —
     с манерами и приличием.
     Единственно, что его подводило —
     то, что все русские ему казались
     точно «все на одно лицо».
     Раз ему попавшись,
     я старался уже больше не выяснять с ним отношений,
     поэтому, увидав величаво-прытко
     наперерез мне
     шествующую его фигуру,
     я не менее прытко ускорял шаг,
     дыбы не заставить его снова оправдываться,
     почему он
     (уже как семнадцатый годок пошёл)
     всё никак не может отчалить в свою родную вотчину.
     Возвращаясь через час-другой,
     я уже видел его
     в ресторанной витрине,
     неизменно за одним и тем же столиком,
     осанисто – ножом и вилкой —
     поглощающего холодную телятину,
     и с официантом,
     услужливо доливающего ему
     марочное «Саперави».




   Питерский бренд


     Путь к Сенной
     всегда стараюсь скоротать,
     фланируя по верхней галерее Гостиного —
     так и баснепереводец Иванушка Крылов,
     по своему обыкновению
     за обедом «обожравшись»,
     тоже предпочитал совершать моцион
     именно по этим,
     «пудостькой плинфы»,
     тёсаным плитам.
     Сейчас, когда он
     уже как век
     постаментно восседает в Летнем
     среди зверушек и резвящихся
     в песочнице детишек,
     я всё равно,
     точно вышагивая вслед за ним,
     так же заглядываю в провал
     Толмазова переулка
     со стрельчатым окном —
     в музей Александринки
     на ивано-грозновский кафтанец,
     перешитый уже в 20-х
     из облачения
     пущенного в расход
     митрополита Вениамина…
     Так же присматриваюсь
     к чахоточному солнышку
     над Воронцовским
     и очередной мамочке у ворот,
     за какими муштруется по кругу
     под барабанную дробь
     стадо чахлых кадетиков.
     Апрашку прошмыгиваю впопыхах,
     минуя немеренной солидности
     хохлацких парубков,
     тыкающих мне внаглую,
     сыро-мышеловные «билетики счастья».
     После Гороховой попадаешь
     уже в полную вакханалию торгашества:
     товарки в ряд обступают на панели,
     предлагая мне
     то мужские колготы,
     то памперсы для взрослых —
     на не столь
     моё уже
     отдалённое будущее.
     На Сенную
     вступаю с предосторожностью,
     в ожидании,
     как бы не встретиться с очередным
     «достоевсковедом»,
     какой, поглаживая
     несуществующую бородёнку,
     а то и наоборот, выращенную и окладистую,
     стайке французиков из Оверни
     или швабских немчиков
     будет втюхивать «про это самое место»,
     на каком,
     оказывается, самая «наиживая»
     (точно Лукич в мавзолее)
     Сонечка Мармеладова
     «торговала собственным телом»…
     Очередной кровососущий
     на теле нашего
     заглавнотюкнутого на головку дарования
     приживал,
     доящий «титьку»
     основного питерскаго бренда,
     почему-то это делает всегда «хорошо»
     (то есть с пафостностью и апломбом),
     точно мы – потому только
     герои и наследники,
     что именно на Сенной
     доторговываем тем самым последним,
     что у нас только и осталось…



   Аггельский небосвод


     Сенная хоть и петушится, и хорохорится
     в нонешние времена
     и приоделась тонированной стекляшкой,
     куда на самый седьмой,
     поднебесный этаж
     ведёт вешаная на стеклянных нитях,
     хитающе вздрагивающая
     от каждого шагу
     лествица
     (точно Иаковля – на самый «аггельский» небосвод),
     мне всё равно
     чудится
     той самой,
     Фёдора Михалыча,
     образ «поблядушки»,
     какую вытолкали – «пьяную и в крови» —
     из подвального
     «терпимости дома»,
     а она стучит солёной воблой о ступеньки,
     точно в крышку гроба,
     и со слезами
     всё вопиёт:
     «Пустите мя, люди добрыя, ещё на свете пожить!
     Пустите мя, люди добрыя, ещё на свете пожить!» —
     плача и причитая
     под улюлюканье и посмех
     извощичьей камарильи…
     Что-то и вправду «гаденько-сладенькое»,
     с обязательной грязнотцей,
     плывёт и стелется до сих пор
     над Сенной.
     У обвалившегося когда-то
     на главы
     совсем случайных выхоженцев
     бетонного козырька
     метрополитенного треуха
     стоят всё те же
     ФСБ-шного почину
     мордовороты
     с надписью на груди:
     «Покупаю задорого золото и брильянты».
     На месте Спаса на Сенной —
     постконструктивистская
     (как строили туалеты на вокзалах)
     часовня,
     в какой невозможно молиться,
     но только – торговать,
     и за углом,
     в ряду стариков и старух
     всё моего
     «постылого» поколенья,
     облепивших лабаз
     с уже давно просроченной колбасой и печеньем,
     вижу жену известного академика,
     какая, отшатываясь от меня,
     приговаривает:
     «Боже, как же мы все подурнели!»



   Сутюженные лоскутки…


     Никогда обитатели Сенной
     не баловали меня уютом,
     а тем паче – комфортом:
     оттоманки,
     на которых невозможно
     не то что спать,
     но даже и усесться;
     такой же продавленный диван
     с валяющимся на нём беспрерыву
     сибирским Пушком;
     морёного дуба
     резное кабинетное кресло,
     как всегда со скрипом и
     без спинки;
     обои всё ещё хрущёвской оттепели,
     с пожелтевшим разворотом «Мира искусства»
     за приоторванным уголком;
     и этой самой повсюдушной
     антикварной пылью,
     от какой беспрестанно
     чихаю и кашляю.
     Не говоря уже о полном бесхозе
     в проржавленном и полупровалившемся
     вниз к соседям
     туалете;
     ванной,
     пахнущей замоченным бельём;
     коридоре
     с настоянным запахом кошачьей мочи
     и на кухне,
     где ещё лет сорок назад
     с потолка обвалилась штукатурка,
     куда совсем ещё юный
     зимнедворцовый такелажник,
     по фамилии Шемякин,
     после осеннего сидения в психушке и
     пририсовал
     под настроение
     «Всевидящее Око»…
     Помню, как в начале 70-х
     дворовые помойки
     были сплошь заставлены
     модерными буфетами
     с витражными дверцами
     кованого стекла,
     а то и двухметровыми трюмо
     венецианской работы —
     от зажжённой спички
     с добрым десятком
     отражений.
     На их место
     торжественно втаскивались
     черного полироля
     стенки
     из гэдэровского ДСП,
     поэтому мои знакомые
     всё хвастались
     помойными находками:
     расползшийся ломберный столик,
     к тому же ещё и оказавшийся
     изнутри набитым
     письмами и
     «смоляным» дневником —
     от руки разукрашенным виньетками,
     томными грёзами,
     воздыханиями девической груди,
     округлым почерком
     вписанным стихом Мирры Лохвицкой:
     «Пусть от боли сердце рвется,
     Песнь орлицею взовьется
     К вольным небесам.
     Не кумирню жизни пленной,
     Но в свободе неизменной
     Ей воздвигнем храм!»…




   Непритрожный запас


     Главным сокровищем Сенной
     всегда остаются её антики.
     Сами же антики собирали и лелеяли
     свои книжные сокровища
     как единственный мостик
     к той самой духовной традиции,
     какая была уже почти утрачена,
     основательно потоптана и осквернена,
     и все ниточки,
     связующие с ней,
     казались уже навсегда оборванными:
     обязательные «Брокъгауз и Ефрон» —
     несколько полок солидной энциклопедии,
     на какую можно было в те годы
     смело выменять
     кооперативную квартиру
     (но о том, чтобы расстаться
     с этими убористого тексту томами,
     не могло быть и речи) и
     непременный десятитомник Владимира Соловьёва
     с пометами его
     не менее знаменитого племянника.
     Книги жгли в студёном Петрограде,
     ещё начиная с 18-го году
     в самодельных буржуйках,
     однако оставляя всегда про запас
     самые непритрожные:
     Елизаветинскую Библию,
     как всегда, с утратами —
     то ли революционного быта,
     где из страниц вертели самокрутки,
     то ли времён самой уже блокады;
     тома духовного «Дневника»
     вычеркнутого из истории отца Иоанна Сергиева;
     тоненькие, в несколько листиков,
     брошюрки
     с автографами Николая Гумилёва и Клюева…
     Антики рождались и
     помирали в коммунальном необустрое,
     точно скупые рыцари,
     часто на той самой продавленной кушетке,
     какая тоже была нутром своим
     доверху забита
     рукописными сборниками
     серебряновечных салонов…




   До полной аннигиляции…


     Узнаю собирателя по походке,
     по той тишайшей вкрадчивости,
     с какой он приоткрывает входную
     какой-нибудь «Старой книги».
     Его никогда не встретить
     на пороге модного бутика,
     нечего ему делать
     и в колоссе «супер-пупер-маркета»,
     он обходит стороною любую обновку,
     опасливо косится на всякую
     незалапанную вещицу
     без предыстории и собственной судьбины.
     Так и здесь:
     едва слышно приоткрывается
     полуподвальная дверца «Лавки старьёвщика»,
     и в неё
     (я это уже спиной чувствую)
     вполоборота втискивается,
     так что даже и входного колокольца не слышно,
     полуторасаженный гномик
     с карабас-барабасной бородою
     до самого поясу;
     в англицком пальтишке,
     в каком ещё, может, сам Киров ходил;
     швецких ботах
     тоже ещё всё 30-х
     и ручной выделки
     итальянских кожаных перчатках
     времён Муссолини
     завиднейшей сохранности —
     с тремя только заплатами.
     Он их очень долго сымает,
     кланяется в пояс хозяину
     и также,
     на всякий случай,
     и моему анонимному и единственному
     в этом подвале
     «заду».
     Голосок его прорезается жалостливо и убожливо,
     как должно быть
     так и прорезался голосочек
     приживала и шута
     какой-нибудь тамбовской купчихи,
     и так, что этому дедуле,
     встретив его, скажем, у церкви,
     можно не задумываясь
     всучить грошовую милостыню.
     Может человек десять
     в нашем маленьком городке
     слышало про обладателя
     самого большого в стране
     собрания рукописей.
     Уже в конце 70-х
     один только из его пергаментных фолиантов
     я оценивал в добрую сотню тысяч
     американских зелёных.
     На собирателей,
     начиная уже с НКВД и КГБ,
     все кому не лень
     охотились как на дичь.
     Их трясли как грушу,
     заводили на них расстрельные дела,
     шантажировали, как могли,
     доили, доили
     и ещё раз доили.
     Поэтому важно было притаиться,
     превратиться в мышку,
     подвергнуться полной «аннигиляции»,
     стать никем и ничем
     в социальных ранжирах и лестницах,
     что большинству ещё из них,
     как ни странно, и удавалось.
     Сам я перестал собирать уже
     как лет двадцать назад,
     но до сих пор не могу избавиться
     от этого гремучего ощущения
     вкрадчивости и обаяния,
     прощелыжничества и лукавства,
     иконописности и благопристоя
     хитрых – сам себе на уме – мужичонков;
     елейности и полной отпетости,
     шаромыжничества и неприкрытого попрошайства;
     этой жажды —
     самому купив «за три копейки»,
     всучить тебе за «три тыщи»;
     этой способности – изнуряюще канючить
     до твоего полного истощания.
     Пригласив собирателя «в гости»,
     я уже никогда не выхожу на кухню,
     понимая, что его «ручки» так и тянутся:
     если не удалось радикально «взятьменяизмором»,
     то почему бы и тайнообразующе
     не «позычить»
     ту же самую карту Парижу 1876 году.
     Хотя спроси его:
     зачем ему этот пожелтевший
     и сурово износившийся на сгибах
     лист бумаги?
     Я полагаю, он и сам ответить не сможет…



   Альфа и омега


     На Сенной помню
     самого значимого в моей жизни собирателя:
     заезжанец из далёкой Сибири,
     ровесник прошлого века —
     Иван Маркелович Кузнецов.
     У него уже к 70-м
     было одиннадцать тысяч
     только дореволюционных книг,
     за плечами – учительская семинария
     ещё до 17-го
     в мистичном для меня Минусинске,
     потом три отсидки, —
     в общей сложности больше десяти лет.
     В каждую из них
     этого наследника
     древняго кержацкого рода
     трясли до нитки,
     расхищая и конфисковывая —
     по крохам,
     на учительскую пенсию
     собранное.
     Если в Питере
     для уже некого,
     как мамонтовымершего поколения,
     книга значила почти всё
     в этом чёрно-белом совковом бытии,
     то для Сибири,
     я думаю,
     всегда —
     книга была «альфой и омегой»,
     нитесвязующей
     со всеми прошло-настоящими
     основами нашего бытия.
     Я съездил к нему
     как-то и в Красноярск,
     обнаружив, как всегда, привычную
     картину:
     одинокого старателя
     посреди отупело и бесстыже
     выстуженных и одичалых родичей,
     после которой представлялся
     один и тот же исход —
     наследие,
     распроданное и растасканное за гроши
     ничего не смыслящими во всём «этом»
     идиотками.
     Иван Маркелович был последним
     «энциклопедистом» в моей жизни:
     иногда он игрунно,
     уже на восемьдесят четвертом году своей жизни,
     мог процитировать
     две-три страницы
     из «Феноменологии духа»,
     причём на немецком,
     тут же переводя и уточняя
     немецкия термины.
     Я в своей жизни повстречался
     всего с двумя людьми,
     у каких Слово было вестким и значимым,
     точно бесконечно
     выстраданным
     кованым изделием,
     лишённым всякого намёка
     на словоохотливость и болтологию.
     Те же Виктор Петрович Астафьев и
     Валентин Распутин
     в самом начале 80-х
     стали возвращаться к Божескому,
     именно благодаря его
     словесно-бытийному дару.
     Иван Маркелович
     пытался что-то и сам писать,
     но ничего у него не получалось,
     как и подобает это
     настоящему книжнику,
     озадаченному и изнурённому
     чужою мучительною думой.



   На продувном юру


     Последние десять лет своей жизни
     на Сенной,
     на этом продувном юру,
     прожил и Левон Лазарев —
     большой провидец,
     да и очевидец тоже
     в своих тянущихся к небу изваяниях.
     Сам он всегда был
     коренастеньким и миниатюрным,
     а любил статных
     и добротных женщин,
     и все его скульптурные Чеховы и Толстые
     вытянуты чахотливо-худоносно
     к этой самой
     небесной тверди.
     Лепил он всё, кажется,
     одного и того же «Мастера»
     с болезнующей душою,
     хворобного и духовно нищего —
     всегда в рубище,
     в дырках и заплатах,
     так что через них
     (и через саму
     до дыр истончившуюся
     то ли плоть,
     то ли самую уже душу)
     всегда очевидно это же самое
     заплатанное небо.
     Таков его Кацман на Комаровском:
     рубищный и бесприютный,
     так, кажется, и не обретший
     тишины и покоя…
     Левончик так бы и остался
     автором надгробий и
     кладбищенских постаментов,
     глухим провинциалом
     в скульптурной столице,
     если бы уже под самый закат
     (после инфаркта и второго инсульта)
     не поставили у БАНа его Андрея Сахарова
     и всё благодаря тому,
     что верховодили в «конкурсе»
     не коллеги и освистывавшие
     Андрей Дмитрича чинуши,
     а такие же маргиналы,
     как сам Левончик.
     Помню, как в день постаментного поставления
     плевались университетские грымзы,
     точно готовы были,
     если бы умели,
     засунуть пальцы в пасть
     и засвистать, и заулюлюкать снова:
     «Ату его! Ату…» —
     не Сахарова, конечно,
     а самого Левона,
     дерзнувшего на пустырной площади
     явить миру
     очередного своего «не героя» —
     снова уродца,
     сгорбленного и сутулого,
     с руками
     точно на Голгофе,
     повязанного смирительной рубашкой…
     Сам Левончик из этой рубахи
     под конец и выпростался,
     и ему было не важным
     уже всякое уничижение и заплевание…





   Из цикла «Осенний марафон»


   Природна ночь


     Питер.
     Вхождение в природную ночь,
     когда опадают последние листы
     и развидняется всё позже,
     и томление духа подкатывает
     характерной тошнотой,
     и в душевной истоме
     всё никак уже не усидеть, —
     снова на своём вело,
     пусть даже и в моросящую склизь,
     выталкиваю себя на прогулку.
     Так уже давно повелось,
     что способен выносить собственный град
     только в часу пятом – шестом,
     естественно, утра —
     примерно в те же часы,
     когда Екатерина,
     уже припудрив парик,
     пила кофий,
     а Павел —
     с мальтийским шейным крестом
     на зелёном камзоле —
     принимал министров.
     У «губы» вижу уже построившийся взвод
     разнокалиберных курсантиков.
     На Манежной – у простеночного новодела —
     Тургенев Иван Сергеевич
     с тростью в вытянутой руке,
     уже зимой —
     с шапкой снега на голове
     всё равно как Нептун
     подспудной, изнаночной реалии.
     У Инженерного – кавалькада пузатобочных химер
     заливает свои утробы:
     панели поливают у нас и в проливной дождь,
     и в гололёдный морозец
     по особенному, видно, сценарию.
     Двое мальчишек у Чижика:
     один – в самой воде
     в болотных сапогах
     собирает деньгу,
     другой – сверху
     светит фонарём.
     Матово мерцает в Летнем
     гранит гигантской чаши.
     В отблесках огненных всполохов —
     стая девиц с пивными бутылями
     наперевес
     и в разбитном хохотке
     на Марсовом.
     У Троицкого – снова со смущением вспоминаю,
     что, живя в пятистах метрах от Невы,
     так и ни разу в жизни не видел
     разводящихся мостов.
     И даже в эту пору – парочка фоткающих
     проткнувшую небеса
     Петропавлову иглу.
     В своё время,
     учась фотографии,
     я всё слышал за спиной
     старческое брюзжание:
     «Запомните: от ног, снимающих Петропавловку,
     уже ямки в граните появились!
     Только идиоты снимают восходы и закаты
     и тёток на фоне Эрмитажа!..»
     На набережной – всё парочки
     в навсегда для меня уже утраченном
     романтическом флёре
     забвенных слов и диалогов.
     За разобранным Николаевским —
     белоснежная громадина океанского лайнера,
     с престарело сморщившейся парочкой
     под пледами на балконе
     анфиладной каюты,
     как точно встреча «сорок лет спустя»…
     Завернув за Английскую,
     за Пряжкой
     торможу у дворца Алексея Александровича
     и созерцаю зачарованно обветшавшую руину.
     У трёхметровой стены
     знаменитой психушки
     вспоминаю,
     как Охапкин декламировал здесь
     свой Преображенский стих.
     На углу Офицерской и Пряжки
     всматриваюсь в едва освещённые окна:
     на четвёртом —
     откуда, оторвавши взгляд
     от стола
     с педантски разложенными
     коробочками,
     статуэтками,
     листами,
     аккуратно точёными карандашами,
     пресс-папье,
     ластиками,
     промокашками —
     кудрявый господин
     в накрахмаленной рубашке
     белого батисту
     посмотрел в окно
     и, на мгновение встретившись
     со мною взглядом,
     вывел
     бисерным,
     округло ученическим почерком:
     «Стоит буржуй на перекрёстке
     И в воротник упрятал нос.
     А рядом жмётся шерстью жёсткой
     Поджавший хвост паршивый пёс»…




   Из зябкого настоящего…


     Благодаря гостям,
     каких в год у меня
     поглазенапить наш сумеречный городок
     набирается до пятидесяти,
     в неуютную уличную промозглость
     совершаю утренний обходец
     по ещё гулко вымершему Эрмитажу,
     прислушиваясь к собственным шагам,
     точно пытаясь вспомнить
     ускользающую мимолётность:
     туманный контур
     Ростральных колонн за розовым стеклом;
     угол, где почил Николай Павлович;
     простенок, куда
     приволокли на ковре
     с оторванными ногами
     Александра Николаевича…
     Эти бесконечные переходы
     наводнены тенями и образами
     того самого ушедшаго,
     именно куда скитающийся дух
     и норовит вернуться
     из зябкого
     настоящего.



   Задворочный музей


     Показываю гостям
     всегда зафасадное:
     проходные дворы и колодцы,
     крыши и водостёки,
     каретные задники и конюшни;
     пожарные клейма на стенах
     и граффити на старых кирпичах;
     иногда в освещённом окне —
     барочную плащаницу на стене
     с теплящейся лампадкой…
     Когда-то, потеряв былую парадность,
     я и сам превратился в такой же
     обшарпанный задник —
     никогда не появляюсь на Невском,
     а стараюсь плестись да пробираться
     всё замызганными закоулками.
     У памятных юностью Пяти Углов
     обязательно завожу моих спутников
     в квартиру к «Корсаку-Римскому».
     В этом задворочном музейчике
     меня уже давно принимают
     за помешанного почитателя
     этого весьма плодовитого
     творца опер
     на всё отечественные темы.
     И по праву местного дурачка
     бужу их досадливо от полуденной одури,
     и как единственный
     за весь день посетитель
     подбиваю провокаторски раскрыться
     в театрике одного актёра:
     о письменном столе эта милая сиделка
     поёт целую оду,
     поэму – про рояль,
     вскользь и поминая
     этого застёгнутого душою
     на все сюртучные пуговицы длиннобородого
     консерваторского профессора:
     «Только Стасову да Глазунову
     он ещё приоткрывался,
     а так всегда
     среди многочисленных гостей
     был зашорен и закрыт!»
     Пока она поёт эту песнь
     о великом одиночестве,
     и сама распрямляется от понурости,
     перестаёт горбиться,
     напрочь забывает о преклонных годах,
     о коммунальных дрязгах
     и о собственном
     уже бесконечно всегдашнем одиночестве…




   Ряженое охломонство…


     Зашел к «Анне Андреевне на огонёк».
     В Фонтанном Доме о ней говорят как о живой,
     да я и сам, наверняка, уверен, что она и впрямь
     «живее всех живых»
     и только на какой-нибудь часик
     взяла да и отлучилась
     вдругорядь со своей кушетки.
     Дамой она была бесхозной
     и даже чай себе
     никогда заварить не пыталась,
     а последние годы
     даже и вставать
     без особливой нужды
     себе не позволяла.
     Сам я уже никому не могу сказать:
     «Подай да принеси!» —
     да и с детства был мальчиком – «Я сам!»
     и усидеть больше часа
     до сих пор нигде не способен,
     но мне такая барственность
     иногда кажется приветливой,
     поэтому и захожу приохотиться к ней,
     понежиться в ея тёплых лучиках.
     В самой экспозиции
     меня всегда умиляет
     неизбалованность и даже бытовушная
     своего рода антиэстетика.
     Иногда так и подмывает —
     оголить свой закуток и
     принести в подарочек
     подмалёвок Бакста или
     акварельку Сашеньки Бенуа,
     но что-то, как всегда, останавливает,
     поэтому из закромов
     притаскиваю, по обычаю,
     какое-нибудь «Вазисубани» 98 году.
     Среди хранительской пыли
     отхлёбываю первым,
     пробуя и перебивая
     антикварное закашливание.
     Прежде, чем усесться в кресло
     Йоси Бродского,
     примеряю на себя «оксфордскую мантию» —
     а почему бы и нет —
     Бродский примерял,
     и я за ним следом тоже.
     Ряженым охламоном
     смотрюся в двухсаженное трюмо
     и возникает ощущение подделки
     (и своей тоже, и тем более англицкой)
     под малою мантией католицкого кардиналу…
     Сидим впятером,
     опосля вина
     с моими дамами
     дуем растворячку,
     как и полагается в музеях,
     часок-другой-третий
     без умолку сплетничая.
     На этот раз о Никите Струве —
     вчера он выступал,
     грезил себя небожителем
     и переморозил своей сухотью
     уже на первом часу
     нестерпимой правильностью и занудством:
     «Ведь уже давно не русский —
     и по речи, и по интонации,
     по душевной чёрствости,
     а ведь никогда не признается
     даже и самому себе,
     что он – французик из Бордо!»
     Я внимаю своим товаркам,
     помышляя о том,
     что бьют-то они
     и впрямь в десяточку,
     хоть и видели только его
     второй раз в жизни,
     и вслух им обещаю:
     «Ну что ж, хотите Bordo —
     будет Вам в следующий разок
     Bordo так Bordo».
     Оставляя их задыхаться и дальше
     среди колющей пыли,
     выхожу в Шереметьевский садик,
     с грустью помышляя
     о том, сколько пылких
     дамских сердец,
     женского чутья и интуиции
     невостребованно погребено за этой
     запасниковой рухлядью и пылью…



   Приворотно чудище


     И хоть уж и не упомню,
     когда же это Питер стал моей болью
     и бредом,
     сумеречным взвоем
     и полуно́щным наважденьицем
     (и то ли я в нём,
     а то ли от меня
     то всеобче зараженьице и пошло,
     и покатило фортеля
     ещё каки кандыбать да выплясывать),
     одно могу только сказать —
     не глянулся мне Петруша наш,
     у Инженерного поставленный,
     совсем не глянулся.
     Вроде и созади он как хорош,
     и по возду́ху плывёт
     всё одно что павою,
     но то ли характирами мы не сошлися,
     а может, и накатила
     ещё и смертушки той коса
     на ядрёнай-то камушек.
     И то ли перцу в том истуканище не хватает,
     то ли ладу какого ли,
     то ли норову,
     но уже в детстве,
     помнится,
     хвалил и чествовал Екатеринушку,
     что на задворках
     с глаз подалее
     она от нево и отбрыкивалась.
     Назло ведь маменьке
     он и был у Инженерного поставлен,
     чтобы это приворотно чудище невзначай
     самого бы Павлушу и сглазило,
     придушило да табакеркаю пристукнуло
     барича моево —
     соразговорника единственнаго.
     Так и оказался Павел Петрович
     в русских гисториях
     очередным нашим Евгений-притоптанным.
     А на барельефе постаментном
     ножка матросика утопаема
     питерским людом до блеску
     стала чиститься
     ещё до расстрельного 34-го:
     чтоб пронесла лиха беда-хворубушка
     «и мне бы тож» —
     спасение утопающих
     даровано было б откуда-то свыше.
     И как ни удивительно то,
     но кто смеялся над предрассудками
     теми народными
     и язычеством их приметным —
     первым под ежовский нож
     и попал-то
     беспомачно…




   Спета песенка


     Добрый десяток памятников зачинателю Питербурха
     является тем постаментно-декоративным задником,
     на фоне какого и фотают себя
     все кому не лень,
     и только Михаил Шемякин,
     бывший эрмитажный такелажник
     и многолетний сиделец по питерским
     «психпрофилакториям»,
     присобачив к своему кособоченному Петруше
     меднолитую «посмертную маску»,
     вдруг и явил совсем уже однозначно и решительно,
     то что Пётр и был нашим первым
     городским сумасшедшим.
     Когда это вылупастое чудище
     только что устаканили
     в снобистски классической Петропавловке,
     академик монументалист Борис Свиньин
     выступил с разносной статьёй
     «про непрофессионализм, непропорциональность»
     и про то, что морду лица так не ваяют,
     на что сразу же и схлопотал
     от американского гения по мордасам
     и как-то достаточно мистично вскорости и помер,
     точно проклятый
     вечно живым истуканищем.
     Когда-то говаривала Анна Андреевна
     про Николай Васильича,
     что «личность Гоголя уже никак и никому
     не удастся собрать воедино»,
     так и само шемякинское диво по виду
     и впрямь аморфно,
     но, как это и положено личине
     с разваливающимся и расщеплённым сознанием,
     рассыпается на отдельно взятые
     «ручки да ножки».
     Про питерское сумасшествие,
     как единственный городской бренд,
     как «наше всё»,
     я уже вскользь поминал,
     но сама эта тема достойна
     чтоб ей посвятили бы цельную энциклопедию.
     Русская история и наша жизнь хронически безумны,
     и всё, что в них не доведено до крайнего абсурда,
     уже является очень странной аномалией.
     Патологически абсурден и русский быт:
     любое, даже случайное, попадание обывателя
     в больницу, психушку, прокуратуру, милицию
     под власть российских лечебников али закона —
     и можете наверняка уже считать,
     что песенка того сидельца
     безоговорочно спета.
     Но что ещё и отрадно
     для нашего градского самосознания,
     что мы-то и есть —
     тот самый большой гранёный брульянт,
     втиснутый в корону
     российской небывальщины…



   Хухры-мухры


     Мода на безумие совпала с хрущобной оттепелью
     и стала в рядах питерского андеграунда
     своего рода хорошим тоном:
     оставаться здоровым стало столь же неприличным,
     как быть членом партии или союзу писателей.
     Особливо – неистовое сумасшествие пиитов,
     маньеризм писателей, кропавших в стол;
     особенная блажь у тогдашнего духовенства
     на посиделках у уполномоченного:
     кажись придурком – и никто тебя не тронет, и
     даже вербовать не станет.
     31 декабря 1957-го ознаменовалось
     конной милицией у БДТ и
     безумием очередей в театральну кассу:
     ни хухры тебе мухры,
     а Гогина премьера «Идиота»
     с никому тогда неведомым Кешей Смоктуновским.
     Игры в физиков и лириков:
     Фаусты, Сверхчеловеки и Титаны духа
     стадами бродили по универным коридорам.
     Сумасшествию подражали,
     в него цацкались и игрались;
     его имитировали —
     с его помощью косили от целины,
     от армии и залётов в прокуратуру —
     и им по настоящему заболевали
     на всю оставшуюся жизнь,
     уже с ненарошливой манией величия и
     и непритворной манией преследования,
     превращая в ад свою собственную судьбу
     и своего окружения…



   Игра в бисер…


     Осень – время обострения немощей телесных
     и, тем паче, душевных.
     Уже начинаю вздрагивать,
     заслышав телефонный звонок,
     и через силу понуждаю себя
     снять трубку —
     в лучшем случае, на том конце провода —
     долгое молчание да сиплой вздох:
     «Иду сдаваться!» —
     и как всегда чувство беспросветной печали и
     собственной беспомощности…
     О, как феерически и
     победоносно штурмуя Олимп,
     многие из них начинали:
     на сцене казались небожителями
     и вполне благосклонно
     за чистую монету принимали
     мой всегдашне
     юродный сарказм: «Старик – ты гений!»
     И когда добираюсь до Бехтеревки
     или Скворцова-Степанова, или Пряжки,
     с досадою недоумеваю:
     «И почему они не померли молодыми,
     как то гениям и пиитам положено?!»
     Только себе представишь дребезжащу
     и уже совсем спившуюся развалину
     в лице Володи Высоцкого,
     и думаешь:
     «Как это промыслительно – взять и вовремя уйти!»
     В очередной психушке —
     всё тот же,
     что и десятилетиями до этого,
     масляно-ядовитой
     цвет стен,
     запах карболки, мочи и хлора;
     отвернувшийся лицом к стене
     (заколотый донельзя)
     заторможенный гений и небожитель
     и тягостная, томительная попытка разговору,
     в каком проскальзывает
     дряхлый нарциссизм
     и уже совсем вымученная «игра в бисер»…



   Стряхивать оцепенение…


     Ещё несколько дней назад,
     фланируя с дорогим гостем по Летнему,
     примеривались взглядом к тамошним богам,
     вели неторопливую беседу,
     про то как в нашем возрасте
     «ничего уже не хочется»,
     и всё одно – при взгляде на нонешнюю молодь —
     жажде хоть как-то стряхнуть с себя
     старческое оцепенение.
     В юности всё ещё примериваешься
     к мраморным небожителям,
     ставишь и сам хочешь стать вровень с ними,
     а вскорости зачастую желаешь только уже одного —
     чтоб тебя оставили в покое.
     В петровские времена те истуканы казались
     бесстыдным вызовом,
     тогда как сейчас – очевидным становится
     тогдашнее предчувствие
     погибели и трагическаго заката
     целой цивилизации,
     и себе самому потребно напоминать,
     что в ея вроде как уже скором преддверии —
     неосмотрительно посиживать сложа руки
     или баловаться
     игрою в бисер…



   Опавшия листья


     С Летним садом связано начало моего бытия,
     и помнится оно мне скрипом детских валенок.
     И сейчас, когда уже и не выбраться далече,
     люблю подстерегать в нём
     особую пронзительность
     в той неспешной подвижке
     поздней осени на зиму.
     Средина жизни с ея мельтешением и суетою,
     якобы извечной занятостью и делами,
     понуждала не заходить в него годами
     или пришпоривать его спешной походкой,
     всё куда-то торопясь и уже вот-вот опаздывая,
     и только ветхость да телесная немощь
     возвращает тебя в круг неспешных созерцаний.
     Есть какая-то в них совсем негромкая печаль
     и минорно трезвучие,
     шелест ржавых листьев под ногами
     и, как в детстве,
     тихохонькое усаживание за художной спиной,
     точно и ты сам тоже запечатлеваешь
     осыпающиеся краски
     собственнаго бытования…




   Из беличьего колеса…


     Летний сад под первым,
     только ещё припорашивающим снежком
     обнаруживается насквозь продуваемым
     и до гулкости пустым —
     кажется вот-вот
     вслед за цоканьем медных копыт
     поскачет вприпрыжку и бедной Евгений.
     Аки заяц здесь же сигал и сам Лександр Николаич,
     улепётуя от каракозовскаго выстрелу,
     и гистория этого «царского огорода»
     столь же крепко повязана
     с городским да и общенациональным сумасшествием,
     как она спаена с его «бестыжими мраморами»,
     на зиму, по традиции,
     наглухо заскубленными во гробы.
     Летний всегда был прибежищем
     для местных антиков и оригиналов,
     блаженных да юродивых уже советскаго замесу.
     Вкруг всё кипело и грохотало стройками:
     поначалу строили дом для политкаторжан,
     потом – социализм в отдельно взятой стране,
     затем – хрущобной коммунизм, —
     всё кругом бегало в беличьих колесах
     и в поте лица неслося
     за вихлявшейся перед носом
     претолстой морковкой
     и, сменив одно колесо на другое, большее и лучшее,
     считало, что это и есть – то самое
     Владимир Владимирыча «Хорошо».
     А в самом Летнем
     вкруг увальня и лежебоки Иван Андреича
     неторопно слонялись местныя —
     не пришей кобыле хвост – маргиналы,
     кто посреди поколения,
     намеревавшегося жить «при коммунизме»
     затесавшись среди детей,
     и оставалися среди того лихорадочного безумия,
     кажется, единственно нормальными людьми…



   Тянуть носок…


     И тем же самым редким
     в предзимнем Питере
     погожим утречком
     норовят пройтись по Садовой
     и юные кадеты —
     даже в строю на ходу сонныя,
     уже прирученныя обходиться без воли,
     только с малой толикой пожеланий.
     Когда их выпускают на волю,
     то они заполоняют собой все кофейни в округе
     и соборно едят мороженое,
     продолжая его грызть и по пути на улице —
     дети ведь ещё, совсем дети.
     В строю вышагивают такие же старые пеньки,
     как и дедулькин Kalakazo,
     кулигая и прихрамывая
     (никем незаменимыя, так и протрубевшия
     и жизнь свою, и службу),
     а наяривает только юной барабанщик —
     ту ещё искони древнюю дробь,
     с какой уже не оловянныя,
     а настоящия солдатики
     вышагивали навстречу собственной смертушке.
     Этот барабанный ритм
     и сейчас в охотку,
     точно рвотный приступ,
     вдруг рождает архаикный позыв —
     позабыть самоё себя и
     ценность собственного бытия
     и совершенно уже женственно и стадно
     не щадя живота
     решительно отдаться чужой волюшке.
     Что-то есть дерзновенное и обречённое
     в этом, на солнушке, вытягивании носка
     розовощёкого ещё мяса для пушек
     и какое-то уже роковое предзнаменование
     будущих и, возможно, скорых
     военных авантюр и бойнь…



   Невмоготу


     И в очередную бессонницу,
     когда снова брожу вокруг Инженерного,
     вглядываюсь в Павла Петровича
     оконца его спаленки,
     прогуливаюсь вместе с ним
     по анфиладным шестиграням
     и снова грежу наяву
     тревожными снами
     учивше-жившего здесь когда-то
     юного ещё Фёдора Михалыча.
     Здесь его и выпороли за мелкую провинность,
     и в такой же, как и ныне, ветреной и хладной
     униженно-постыдной нощи
     ниспала на него печать падучей,
     и объявилось вдруг его писательство…
     Всё в моём граде зыбко и перетекаемо
     и нет расстояний между эпохами и временами,
     и между моим – «невозможно дышать»
     и его – «так больно жить»…
     В этих стенах ему должны были присниться
     и робкой Макар Девушкин,
     и Мечтатель из «Белых ночей»,
     и сам гулко вышагивающий Павел,
     и душураздирающее одиночество младой
     и всё ещё тогда прекраснодушной души…
     Вот он всхлипует
     под наброшеннай на плечи шинелькой,
     и, когда оглядывается на мою поступь,
     вижу на младом его личике,
     как слёзы катются по мешкам
     под потухшими и полинялыми,
     уже стариковскими глазами:
     «Забери меня, забери, пожалуйста, отсюдова!» —
     «Ну что ж, мой друг, поехали —
     иначе мне тож уже невмоготу»…





   Из цикла «Монрепо»


   Конечное безопасение


     Viborg – Viipuri – Wiborg – Выборг —
     маленький уездный городок
     на краю Ленинградской области,
     единственный на всю Россию
     хранящий в своих булыжных мостовых
     память ганзейской Европе.
     Нынче в швецкой
     когда-то в неприступье своём крепости
     закованныя в латы и засупоненныя в броню
     лыцари со всех российских окраин
     (правдоть, почему-то безлошадные)
     на рыцарском же фестивале
     машутся совсем порой по-настоящему —
     коваными, булатной стали, мечами.
     Иногда до моего острого слуха
     доносится трёхэтаженной русский мат
     петровых бравых солдату́шек-ребяту́шек,
     как и положено, на русский авось
     бравших это неприступье на абордаж
     и почём зря полагавших здесь свои животы:
     в 1706-м Петруша здесь самолично
     игрался в войнушку,
     по-нашему, по-отечьи,
     солдатушек вовсе не жалеючи
     и отступая в полном для него бесславии,
     и токмо в 1710-м
     взяв наконец-то крепость измором.
     Так и выстаивает нынче Пётр Алексеич,
     задницей опираючись о лафет,
     всё ещё оглядуя окрестности алчущим взором:
     «Итако чрез взятие сего города
     Санкт-Петербургу конечное безопасение получено».
     По подсчётам Павла Николаевича Милюкова,
     бывшим не только лидером партии кадетов
     и министром иностранных дел
     во Временном правительстве,
     но и известным русским историком,
     петровские реформы обошлись
     «поднятой на дыбу» матушке-России
     потерей тридцати процентов
     этнического русского населения
     и полным для России разорением.
     Вглядывается нонче в Выборг и дедулькин Kalakazo,
     почесывая свои три ветхие волосины:
     «Нечего сказать – хорош орешек,
     может, и стоило за него положить
     столько дармовой русской силушки?»



   Дела рук человеческих


     Мой столь долговременной роман с Выборгом
     был бы, может, и невозможен,
     ежели бы не было к сему городку
     увязано ещё и небожительное Монрепо.
     Столь весьма моему болезному вкусу,
     боящемуся прелюбой фальши,
     всегда претила всякая декартовская
     соразмерная правильность
     и вымученная першпектива
     рисованных на ватманском листе
     соразмерной архитектуры надуманных парков —
     своего рода земных представлений о рае,
     как французских, с их банальнейшей,
     стриженной под ромбы и кубы, симметрией,
     так и англицких, похожих на настоящий лес,
     но для придания им «естественности»,
     с неимоверным усилием порою
     сотен и сотен работных рук:
     всё одно что десница то скульптора,
     вырубающая из лесной чащобы «всё лишнее».
     В Монрепо баронов Николаи́ – всё иначе:
     два-три классичных штриха,
     как добавление к проросшей сосною
     нетронутой резцом скальной породе,
     и возникает явственное для художного глазу
     представление о гармонии
     дел рук человеческих
     с сотворённым – для одной только красоты —
     Самим Господом Богом…




   Опричное амикошонство…


     Будь моя воля, именно Монрепо
     я бы прописывал вместо антидепрессантов
     всем малодушным и унывающим,
     надорвавших себя соблазнами больной культуры
     и не менее болезной церковности:
     и на светском мире, и на духовном —
     всё та же печать кича и постмодерного микса,
     с тем подчас дегенеративным смешением стилей,
     каковым и стараются мнозии
     лечить свою душу
     и от какового в ещё более
     умопомрачительную скорбь
     и впадают.
     Не ведаю, что более водевильней —
     домашнего разливу православие,
     с его барочной подтанцовкой духовенства
     вкруг своего деспоты
     под оперное солирование Божественной литургии
     и поповскими жалобами:
     «Так много служб, что даже и помолиться некогда»,
     или же истинно-православнутая ему альтернатива
     со столь же духовным амикошонством,
     где в качестве протезов
     Вам предлагается «полное соблюдение устава» и
     «непрестанная Исусова молитва»?
     Душа же моя, друзи моя, просится на воздух – в Монрепо,
     от миссионерского нарциссизма,
     от богословствующей болтологии
     и верчения церковного маховика
     во имя кого угодно,
     опричь самого Господа…



   Ковчег спасения…


     Ежели и созидалось Монрепо
     трогательно бережливой
     к угрюмой финской природе
     рукою его творца —
     барона Андрея Львовича Николаи́,
     учителя Павла Петровича,
     и при его восшествии на престол —
     Президента Академии наук,
     то, прежде всего, как ковчег спасения
     «от петербургской клоаки»,
     как убежище от придворной суеты
     и будуарных интриг,
     как место отдохновения
     от житейских волнений,
     алчного тщеславия
     и непременно дворцового двуличия.
     Жажда стать изысканной закорюкой
     на полях тиснёного в кожу фолианта,
     превратиться во всеми позабытую
     маргиналию,
     бежать из шумной столицы —
     роднит Андрея Львовича
     с первохристианскими
     анахоретами и отшельниками.
     Отпросившись у Александра Павловича в отставку,
     Андрей Львович последние семнадцать лет своей жизни,
     как и подобало осъмнадцатого века «просветителю»,
     отдаёт писательству, пиитству,
     музицированию, молитве.
     Ближе всего в Евангелии
     его католическому сердцу
     был Апокалипсис
     и жил он профетичными предчувствиями
     конца культуры и гибели непреходящих
     для него ценностей.
     И надобно было иметь
     взаправду пророкное дерзновение,
     близкое к именно апокалипсной апофатике,
     чтобы семейную усыпальницу —
     родовое кладбище,
     вынести на вершину отвесной скалы.
     Когда на Острове мёртвых поднимаешься
     в то небесное запределие,
     ближе к звёздам,
     среди вырубленных в базальте саркофагов,
     гнёзд, свитых чайками,
     и их всполошного вскрику
     и рождается явственное ощущение
     плывущего среди волн
     в новом всемирственном потопе
     ковчега спасения…



   Лягушачья шкира…


     Сколько ни посылал в Монрепо «проветриться»
     поколение «младое и незнакомое»
     в надежде, что там-то они
     от своей хандры и тесноты душевенной
     возьмут да и выпростаются,
     аки от лягушачьей шкиры,
     взбодрятся от своей анемичной истомы —
     посылал, но всё с одним и тем же успехом:
     проснувшись к полудню
     и ещё несколько часов размаиваясь и очухиваясь
     уже от полуденной и
     снова сон навевающей одури,
     они до чудесного сада
     добирались уже когда
     совсем начинало смеркаться,
     и, побив свои ноженьки,
     обежав всё и вся
     и намесив на лесных дорожках
     изрядственно грязи,
     дедулькину
     старались потом ещё и выбурчать,
     что ничего они там вовсе и не увидели
     «и чо там, собственно, и смотреть-то и было?!»
     Ещё как-то понятно,
     когда не довольствуются
     вечно нашенской
     отечей несправедливостью
     или кляпом, вбитым в уста,
     пытающиеся проглаголать;
     или смирительной рубашенцией,
     в какую очередной раз повязан Мастер,
     но когда сам мир Божий
     и остатки Божьего Эдема
     на этой матушке-землице
     вызывают апатичное
     отторжение,
     то только здесь начинаешь догадываться,
     какой же ты сам
     на этом белом свете,
     на самом-то деле,
     вырожденец и ретроград.
     Романтика былого
     явственно нынче не в моде,
     и среди крепчающего
     постмодерного на улице морозу
     она сама по себе,
     вместе с ностальгией по настоящему,
     взяла да и выпала из иерархии ценностей.
     А клиповое «молодёжное» сознание,
     если чего и лишено напрочь,
     то именно начал созерцательного деяния —
     того самого «блаженного ничегонеделания»,
     чему я сам всю свою сознательную жизнь
     и норовил научиться…




   Глуховатый тын


     Сам я к Монрепо привык добираться
     к часам семи утра,
     три часа до этого прокрутив педали
     на своей утлой велоколеснице:
     к святому месту всегда пешешествовали,
     так и я, пускай и по лености своей,
     продираюсь через хоть и махонькую,
     но инициацию собственного труда и пота.
     Те, кто так и «не увидел Монрепо»,
     чаще всего наезжают туда в лимузинах,
     охаючи да со вздохами
     отдирая на выходе от сидений
     своя филейныя места.
     Потому-то и случаются
     с моими «нечитательницами»
     разочарования в самых
     что ни на есть святых местах,
     где всего в четырёх часах лёту
     отстоит от них святой Иерушалайм,
     куда раньше хаживали порою
     за два года.
     А там их погружают в автобус,
     и начинается китчевого рода катавасия:
     «Въехали на Фавор, вышли, спели тропарь,
     приложились – дальше поехали».
     Как-то мне сам Виссарион – сибирский «Сыне Божий»,
     показывал видео о своём посещении Святой Земли,
     где целый час видеокамера
     следовала за ним,
     облачённым в домотканой хитон
     и на босу ногу в плетёныя сандалии,
     как он со своими «апостолами»
     карабкался по каменьям
     на крутизну святого Фавора.
     После этого случилась нощь,
     провёденная ими на вершине
     у кострища из трещащих сучьев,
     и вдохновенная,
     при полощущихся огненных всполохах,
     речь самого «Иисуса Новаго».
     На уровне элементарной эстетики
     это и правда звучало,
     в то время как рассказы о самоличном пребывании
     в пятизвёздном отеле церковных туристов,
     в ту же самую нощь,
     казались постуком суховатой палки
     в глуховатый тын…




   Небывальщина


     И попадая снова в Питер,
     мне самому начинает грезиться,
     что и я уже давненько,
     как некогда птенчик из гнёздышка,
     выпал из собственной судьбы,
     вместе со своим поколением потерял ориентиры,
     где-то взял да и растерял-растратил уже непоправимо
     общее для нас
     стержнестояние.
     В Питербурхе невозможно жить,
     но возможно бесконечно грезить и мечтать,
     обманываться али обольщаться —
     всё в нём манит, привораживает и двоится,
     и само моё бытие в нём,
     скорее, похоже на легенду,
     и признайся кому-нибудь из моих читателей,
     что я – это я,
     и никто ведь и не поверит…
     Захожу к Павлу Петровичу,
     как его суверен, как слуга,
     как двойник и как приятель:
     ему могу пове́сть печаль мою,
     распове́сть притчу,
     анекдотной историйкой распотешить
     и сменить сумеречный гнев его
     на монаршу милость…
     Всё когда-то «смешалось в доме Облонских»,
     и в моём уже навсегда
     бытии городского сумасшедшего
     поменялись местами
     времена и сроки,
     начала и концы,
     и сам скитальчествую по чужим эпохам,
     так что уже оттудова
     нонешняя —
     мне са́мой что ни на есть
     небывальщиной и кажется…



   Лествицу мне…


     Возвращение к нощи
     и время переулочной тьмы,
     пока не заснежит и не завьюжит, —
     самое гнетущее для вечно ранимых
     и урождённых с оголёнными нервами.
     То и дело дребезжит телефон,
     и из колодезных норок
     кто-нибудь умирающим грудным контральто
     плачется в трубку, что ей плохо
     и она задыхается.
     Вроде как и городок наш не маленькой
     и едва выстаивает он,
     хитаясь на семи продувных ветрах,
     а и в нём подчас мнозим
     «некуда пойти и нечем дышать».
     До медного блеску натёрта ножка матроса,
     вызволяемого Петрушей
     из пучины морской,
     и фивские сфинксы безмолвят,
     поглядуя в заморскую даль,
     а человеческая плоть в осеннем Питере
     стенает и воздыхает
     в поисках ответу и свету в конце тоннеля.
     Когда я был молод, я ведал, куда их вести
     находил верныя слова утешения —
     ныне же и сам стал столь же безответен,
     как и питерские истуканы.
     «Лествицу мне, лествицу!» – кричал когда-то
     умирающий Гоголь,
     и сам я, оказавшись рядом с Иссакием,
     всегда с надеждою и упованием
     взираю на восходящих до небес…



   Спасающая красота…


     Если и вспоминается Питер российским обывателем,
     то по видам открыточным:
     времени белых ночей,
     разведённых мостов
     и целующихся на набережных парочек.
     А следом, за совсем уже коротким бабьим летом,
     Питер предстаёт в своём непарадном,
     непрезентабельном неглиже:
     сумеречно под низким небом, как в погребе,
     что-то сверху беспрестанно сыпется;
     под ногами – хлюпает и чавкает;
     и в каждой подворотне можно повстречать
     укорливо детские глаза
     настоящих «детей подземелья»,
     и не денежки им потребны
     от дедульки Kalakazo,
     а просто разговорец по душам…
     Раз, может быть, в месяц
     проглядывает и у нас солнышко,
     и всё, что может ещё двигаться,
     вываливается из своих коммунальных углов
     и дворов колодезных
     поглазеть на раздваивающийся купол Казанского,
     как отражение ветхоуходящего в гламурном,
     как череда поколений,
     где младшее – снисходительно и бойко
     и меня списывает на историческую свалку…
     Люблю я и сам поглазеть на восхождение
     к куполу Иссакия
     всё одно что по лестнице Иаковлей,
     вспоминая предсмертное Николай Васильевича:
     «Лествицу мне, лествицу!»
     Только в этом городе могло выговориться,
     что «красота спасёт мир», —
     вне питерского мраза это кажется
     благоглупной риторикой и неверной посылкой,
     но когда даже нашенские бомжи
     вдруг обретают картинной типаж,
     вдруг понимаешь,
     что без красоты,
     и вправду, в Питере
     спасения не бывает…