-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Вилюс Мизарас
|
|  Амаркорды (сборник)
 -------

   Вилюс Мизарас
   Амаркорды (сборник)


   © Вилюс Мизарас, текст
 //-- * * * --// 


   Сыну Мантвидасу и невестке Марине посвящается

   Мои корни в Литве, на кладбищах деревушек Бяржиняй и Мялайшяй Биржайского района. Неподалеку рос и я сам, в речке Апащя ловил плотву и раков, только никак не мог научиться плавать. Но однажды мой сосед Юозас Лукше, желая помочь, бросил меня в омут около усадьбы Тункунаса, и я, нахлебавшись воды, выкарабкался. Этот случай стал эталоном всей дальнейшей моей жизни.
   Взрослые вокруг меня трудились, пели, плакали, и, в жерновах смен политических систем стерев оболочку цивилизации, в более спокойные времена покрывающую инстинкты, убивали друг друга и умирали сами. Отражения событий этих послевоенных лет и другие блуждающие огоньки прошлого периодически встают у меня перед глазами. Некоторые из них решился показать и любезному русскому читателю. Если они у него вызовут какие-нибудь эмоции, не так важно – положительные или отрицательные, буду польщен.
   Предложенные тексты – почти половина из книжки “Kirminas” (“Червь”), изданной в 1991 г. Другая половина разонравилась самому.
   Прошу прощения у глубокоуважаемого мною Федерико Феллини, что, не согласовав с ним, его название приспособил и к своим эскизам. Сам подходящего не придумал.

 Автор



   Ливерпуль

   Когда в нагих ветвях кленов начинают выть осенние ветры, моей бабушке становится тревожно. Она знает – скоро пойдет дождь, стекая с камня, вода просочится сквозь землю и доберется до ее головы. Это ей напомнит избушку с соломенной крышей, эта крыша давно нештопана и, как только начинается дождь, крупные бурые капли, похожие на клопов, сперва появляются на газетах, которыми обклеян потолок, потом, тоже как клопы, внезапно падают вниз на ее деревянную, накрытую полотнищем, кровать, а позже – со стуком на земляной пол у печки и, наконец, начинают литься струей. Тогда моя бабушка хватает корыто, тазы, ведра и ставит туда, где капает или еще будет капать вода.
   Сюда моя бабушка корыто с собой не захватила.
   Но она верит, потому что читала в единственной книге, которая у нее была, что у всего, кроме Господа Бога, есть начало и конец, значит придет конец и дождю, землю скует мороз, от проходящих ног и проезжающих колес машин она начнет звенеть, будут слышны и приглушенные голоса людей, что говорят – не поймешь, но моя бабушка будет слушать их и другие звуки как музыку и не соскучится.
   А ночью ярко-ярко, как некогда в молодости, будет светить луна, мимо нее поплывут облака, но будет казаться, что облака стоят на месте, а плывет луна, и тогда она, луна, у нее в мыслях превратится в огромный пароход, который давным-давно вез ее в невиданный, неслышанный город Ливерпуль.
   Сперва, конечно, было письмо. Обещал написать, как только туда приедет, но она ждала-ждала, как потом рассказывала, глаза прождала, и лишь когда ждать уже перестала, пришло не только письмо, но и шипкарта [1 - Шипкарта – от слов ship carard (англ.) – билет на пароход.], она побежала к аптекарю и просила прочесть, ибо моя бабушка сама написанного от руки читать не умела, потом просила, чтоб читал еще и еще, слушая, совсем растерялась, комкала уголок косынки и им же вытирала слезы и не знала, что делать, и жалела, что сердилась на него, пропавшего, и было стыдно, что потеряла надежду. А писал он, что в той Америке все не так, как здесь им рассказывали, что золото и там с неба не падает, его надо потом зарабатывать в каменноугольных копях, что сначала было очень трудно, думал, что не выдержит, еще труднее, не зная языка, но теперь самые большие трудности позади, он накопил немного денег и купил ей шипкарту, ждет ее, как солнца восходящего, целует ее руки и ноги и снова ждет.


   Потом моя бабушка с агентом ехала в Ригу, а Рига – очень большой город, будет больше Папилиса и Биржая в кучу сложеных, там очень много фабрик с высокими дымящимися трубами, а дома каменные и очень похожие друг на друга, среди этих домов она заблудилась, агент ее еле нашел и накричал, что шляется одна где не надо.
   В Рижском порту агент посадил ее на пароход, длинный-длинный, как от хаты до гумна, и она дни и ночи плыла в невиданный, неслышанный город Ливерпуль, где, как ей объяснили, пересядет на другой пароход и уже без пересадок доплывет до Америки, а там ее встретит тот, который ее ждет как солнца восходящего.
   И моя бабушка плыла, и думала про чудесный город Ливерпуль, чудесный край Америку и особенно про того, который ее ждет, и не думала, что она будет моей бабушкой или что будет бабушкой вообще.
   Теперь время ветров уже прошло, землю, как моя бабушка и надеялась, сковал мороз, и над нагими ветвями кленов белеют облака, моя бабушка смотрит на них и не может насмотреться, смотрит потому, что они очень похожи на морские волны, а среди этих волн плывет лунный пароход и моей бабушке начинает казаться, что на том пароходе сидит она сама и плывет, плывет, плывет в свой город Ливерпуль.
   И моей бабушке даже на ум не приходит, что парохода, который ее вез, наверно, давно нет, ведь с того времени уже прошли две мировые войны, нет и того, который ее ждал и не дождался, нет наконец и ее самой. Есть где-то чудесный город Луверпуль и чудесный край Америка, чудесны они для тех, кто их не видел и потому, что не видел, как чудесно многое, чего не знаем или что не сбывается.
   В Ливерпуле, перед пересадкой на другой пароход, у моей бабушки проверяли здоровье, сказали, что у нее что-то с глазами, наверно, слишком пристально она смотрела в сторону Ливерпуля и Америки, сказали, что с такими глазами Америке она не нужна, а с какими нужна, не сказали, и моя бабушка никогда этого не узнала. И возвращалась моя бабушка назад, и возвращаясь никуда не смотрела и ничего не видела, ибо из ее негодных Америке глаз беспрерывно катились слезы.
   Лунный пароход шумит, прорываясь сквозь волны облаков, как шумел тот, настоящий, шумел всю жизнь, и своими негодными Америке глазами, которые до восьмидесяти лет верно помогали рукам вдевать в иголку нитку, моя бабушка видела не свои нескончаемые заботы, а чудесный город Ливерпуль. А когда эти негодные Америке глаза стали негодные ей самой, чудесный город Ливерпуль из них переселился в рот, и все, кто собирался навестить мою бабушку, знали, что услышат давно знакомую историю о ее путешествии.
   Теперь моя бабушка уже не имеет ни глаз, ни рта, не имеет и себя саму и даже не знает, была ли она когда-то вообще, может была только ее поездка в Ливерпуль, которая продолжалась всю ее жизнь, продолжается и сейчас, потому что она ей верней и значительней, чем жизнь, и не могли ее уничтожить никакие смерти, отделить никакие слои земли и куски камней, а может и лежит здесь не она, а длинный-длинный, как от хаты до гумна, пароход, и везет, везет, везет ее в невиданный, неслышанный город Ливерпуль.
   Времена года меняются, замерзшую землю покрывает снег, мягкий-мягкий, как одеяло, по ночам от лунного света он так нежно блестит, а днем поглощает звуки, для моей бабушки они сливаются с шумом волн и кажется, что эти волны становятся все спокойней, пароход меньше качает, от вечного путешествия она начинает чувствовать усталость и засыпает.
   А когда просыпается, уже шелестит зазеленевший клен, в его листьях играет ветер, а на ветку иногда садится скворец и начинает свистеть, а может и просыпается моя бабушка от его свиста, ибо он напоминает ей звуки невиданного, неслышанного порта, звуки того далекого путешествия. А может просыпается моя бабушка от самой весны, ведь говорят, что весной просыпается все, если это правда, значит, просыпаются и мертвые, просыпаются и слушают все весенние звуки, а тех звуков много и здесь, они возникают не только от ветра и от птиц, но и от людей, которые проходят и проезжают, топают ногами, шумят и разговаривают, и смеются, и поют, и часто совсем недалеко от нее, за каменной оградой, стучат автомобильными дверцами, курят, плюются, ругаются и, снова стукнув дверцами, удаляются в свои коммунальные квартиры, в свои коллективные сады, к своим кофейным чашкам и к своим телевизорам. И пусть удаляются, пусть дымятся, пусть пылятся – как однодневные мотыльки, как кофейный пар, как сигаретный дым. И пусть будет благословенен желанный-желанный, далекий-далекий город моей бабушки Ливерпуль.


   Экран

   И я смотрю на него и вспоминаю то, что хотел бы забыть.
   Тот экран не белый. Белеет он тогда, когда начинают падать крупные хлопья снега, стараясь спрятать от меня деревья, сани с укутавшимися крестьянами и саму дорогу, наконец, и окно хаты, ибо может от этого снега, а может от вечера начинает темнеть и белизна превращается в легкую, приятную серость, не мешающую в ней представить, что хочешь.
   Когда за окном такая серость, на печке хорошо, на старой шубе можешь согреть спину, если хочешь больше согреть ноги, можешь их засунуть под эту шубу, и пальцами начнешь чувствовать зерна, ибо там сушится солод. И больше никого нет, все ушли кормить скот, я один в этом сером, темном, уютном мире, я буду в нем все время, со мной будут и мама, и папа, и бабушка, бабушка, правда говорит, что она скоро умрет, то же самое грозится сделать и мама, если я не буду ее слушаться, а какую-то книгу о смерти читает и папа. Если умрет бабушка, будет очень жаль, но у меня еще останутся мама и папа, если еще умрет и мама, мы будем с папой. А если умрет и папа? Тогда я останусь совсем один, по вечерам придут Рупленас и Грубинскас, зажгут лампу и будут пить пиво, и курить, а мне закурить не дадут, так как у них табак не детский, если я хочу, чтоб у меня был свой, детский, летом должен нарвать листьев вербы и высушить, но когда придет лето, мне будет не до табака, и в следующую зиму я снова буду грустно смотреть, как Рупленас с Грубинскасом курят одни и усмехаются надо мной.
   Стоп, стоп! А если умрут и Рупленас с Грубинскасом? То кто тогда ко мне придет?
   Тогда я останусь совсем один.
   И от этой мысли мне становится страшно. Я не плачу, нет, просто эта мысль для меня такая новая и неожиданная, и я хочу все выяснить. Я уже знаю, что все люди живут и через некоторое время умирают, значит, все, которые к нам приходят, умрут, а мне, наверно, придется жить с другими, незнакомыми, и я не буду знать, о чем с ними говорить.


   Мысль, что близких мне людей не будет, начинает ко мне приходить каждый день под вечер, когда мама, папа и бабушка еще возятся со скотом, когда в комнате еще не горит лампа, а на печке уже темно. Она такая длинная, эта мысль, продолжается много вечеров, и, наконец, подсовывает мне другую мысль, что и я ведь все время не буду жить, что и мне, как и всем, придется умереть.
   О том мне еще никто не сказал, все говорили лишь о своей смерти или о смерти какого-нибудь знакомого, и мне казалось, что эти разговоры меня не касаются. И вот теперь внезапно мне стукнула в голову эта жестокая ясность, долго не дававшая с ней свыкнуться, эта первая из жестоких вещей, к которым привыкнуть трудно, но необходимо, ибо другого выхода нет. И, наверно, потому, что на теплой печке в деревенской хате, в уютных сумерках снежного вечера, я впервые задумался о своем бытие и своей похожести на других, что, наверно, значило начало созревания, – может быть потому эта вечерняя пора мне стала экраном, на котором проекцируются все более важные события моей жизни.
   Тот экран не белый. Иногда даже не серый, а совсем черный, и поэтому в нем хорошо видны вспышки света. Но так бывает, когда я уже не на печке, а в подпечке, когда слышно, как в бревна стены вонзаются пули, а издалека, приглушенные стеной и кирпичами печки, отзываются звуки выстрелов, автоматы тарахтят часто и звонко, пулеметы стучат более глухо, оба сливаются в одну мелодию, как трели соловья весной, довольно красивые и привлекательные звуки, и хочется вылезть посмотреть, как стреляют, только папа с мамой не пускают, еще велят и бабушке прятать меня в самый угол, ибо через окно могут бросить гранату, а граната уже не шутка, разбирая ее, подорвался Юргис, лежал весь в крови у сарая, а потом в хате, такой спокойный и одетый во все новое, и было совсем непривычно, что он, всегда озорной и склонный меня побить, теперь совсем не шевелится, и его руки совсем другие, не в грязи и не в чернилах, как-то странно сложены одна на другую.
   Позже так сложенные руки меня уже не удивляли, так их сложили и Стасису с Альфредасом, несколько дней после того, как они не пришли к мосту, как мы договаривались, ловить рыбу, ибо ночью какие-то пришедшие из леса их расстреляли в хлеву, и вообще кругом было много похорон, они стали такими же частыми, как толоки уборки картофеля или молотьбы, на них люди точно также ели и пили, только вместо веселых песен пели длинные и скучные религиозные, и все казались грустными, только тем, которые лежали со сложенными руками, было очень хорошо, ибо их где-то высоко, над потолком, над крышей и даже над облаками, ждал Бог, а там у него очень тепло и красиво, можно яблок есть сколько хочешь и учиться читать необязательно, там и окуни, наверно, хорошо клюют, Юргис, наверно, их ловит каждый день, только неизвестно, куда их девает, сам то он их не жарит и коту не отдает, ибо его кот остался здесь – на земле. И меня охватывает зависть, и хочется скорее попасть туда, где Юргис и Стасис с Альфредасом, хочется и полежать так, как они лежали, все вокруг собрались бы и смотрели только на меня, пришла бы и Миля, только за уши дергать меня не смела бы, не пугал бы и Владас, что застрелит меня своей деревянной винтовкой, если эту коробочку ему не отдам, я бы себе лежал и всех видел и слышал, а потом с песней несли бы меня в телегу, и моя душа поднималась бы вверх, в небо, и я бы чувствовал, как меня опускают в яму и засыпают землей.
   Но внезапно мои мысли переносятся туда, в землю, где меня закапывают, и я представляю, как мне там темно и холодно, как все, проводив меня, расходятся, и я остаюсь один, и тогда все мысли вдруг прекращаются и на их месте возникает ужас. Нет, нет! Не хочу больше к Юргису! Оставьте меня здесь, где мама, папа и бабушка, где Рупленас с Грубинскасом, и не полезу я из под печки смотреть, как стреляют, и вообще больше не хочу, чтоб стреляли, и Владас пусть приходит без своей деревянной винтовки, лучше я ему отдам эту коробочку и оба будем гонять деревянную шайбу.
   Тот экран не белый. Днем он голубой, а вечером, в той стороне, где садится солнце, иногда сначала бывает красным, потом белеет и темнеет, и на нем появляются звезды. А там далеко и высоко, за тем солнцем, за тем закатом и за теми звездами, живет Тот, у которого теперь Юргис, Стасис, Альфредас и много других соседей постарше, я его вспоминаю только тогда, когда кого-нибудь хоронят и иногда по воскресеньям, когда бабушка читает книгу, в которой написано, что без Него и волос не упадет, а волосы у меня падают тоже только по воскресеньям, когда папа гонит их всех машинкой и клочьями бросает на траву, я сижу во дворе на табуретке прикрыв глаза и не шевелясь, ибо знаю, что с неба меня видят как нагого и могут наказать за то, что я, наловив с Повиласом вьюнов, при разделе добычи тех, которые побольше, хотел забрать себе, мы подрались, но он ничего не добился, так как я был постарше и посильнее, но действительно поступил некрасиво, в другой раз я ему отдам самого большого вьюна, только пусть Тот, который видит все мои падающие волосы, меня не наказывает и не посылает к Юргису, ибо я еще хочу, хочу, хочу ловить рыбу с Повиласом и нырять в речке, хочу грызть только-что завязавшиеся яблочки, когда мама не видит, знаю, что это тоже нехорошо, и яблокам не даю вырасти, и понос может схватить, но больно уж вкусно. Да эту вкусность, конечно, понимает и Тот, который живет там, за облаками и за солнцем, у Него самого есть сад, правда, Он когда-то разозлился на мужчину и женщину, что они из этого сада сорвали яблоко, но это было давно, когда Его сад был, наверно, еще очень молодой и яблок было мало, теперь он наверняка уже вырос и большой-большой, может даже больше, чем у Мацияускаса, и Ему этих яблок совсем не жаль, а тех, которые растут здесь, на земле, тем более. Поэтому завтра как только покушаю, а мама уйдет на огород, я нарву их полные карманы, залезу на иву за гумном и съем.
   От этой кисло-сладкой мысли я засыпаю, а просыпаюсь от стука в дверь прихожей, стучат все громче, наверно, бьют кулаками, слышны и злые голоса во дворе, и шопот в хате, это проснулись и мама, и папа, и бабушка, и я больше чувствую, чем вижу, как папа берет из под подушки топор и идет туда, где все усиливается стук, и еще чувствую, что мои глаза, ноги и руки превращаются в натянутые струны, и это их натяжение не ослабевает до сих пор, потому и в эту уютную ночь ты не спрашивай, где я нахожусь, когда лежу, тебя обняв, ибо я не хочу тебе показывать свой экран, ты лучше смотри, как на перилах нашего балкона сидит луна, и слушай, как над потолком у соседей звучит музыка, как гудит лифт и визжит, останавливаясь около дома, такси, а я буду держать в ладонях твои виски, смотреть в темноте в сторону твоих глаз и видеть, как уносят уже закрытого крышкой Юргиса и поют:

     Дайте крылья мне орлиные,
     Полечу я в дали длинные.
     Меня ангелы зовут. [2 - Конец реформатской похоронной песни.]



   Мох

   Солнце – красное, большое и тяжелое, садится в рожь, колосья блестят в его лучах, зерна спелые и сухие, а на траву уже ложится роса, утром в росе будут и колосья, но все равно придется вставать пораньше и идти в мастерские, как только подует ветерок, он заведет комбайн и по новому асфальтированному шоссе, будя соседей, поедет в то место, где когда-то была их усадьба, и сделает первый прокос, и остановится, возьмет горсть только что вымолотых зерен и, зубами испробовав их сухость, улыбнется, окинет взглядом ясное небо, потянется, поплюет на ладони и снова поднимется в кабину.
   А возможно будет совсем не так. Будет только то же солнце и та же рожь, к ней подъедет автомобиль, из него выйдут немного поседевший мужчина и немного подкрашенная женщина, оба будут стоять и оглядываться, из того-же автомобиля выйдут еще двое молодых рослых, подойдут к ним, и, когда все соберутся в кучу, немного поседевший мужчина, махнув рукой в сторону солнца и ржи, проговорит:
   – Здесь стояла наша усадьба. Но и так не будет. Будет только солнце, окрасив рубином колосья ржи, а по другую сторону лес, в нем опушка, и мох, и клюква, черно-красная, так нежно блестящая в этот вечерний час, такого же цвета, как когда-то здесь свернувшаяся его кровь, и не будет даже могилы, ибо никто не знает, куда увезли его, забрав с рыночной площади городка, пролежавшего там целую неделю.
   Воскресными вечерами, когда брат Пятрас уходил на гулянье, отец расха-живал по полю, а мать мыла ведра, готовясь доить коров, он долго вглядывался в зеркало и гладил белесые пушинки над верхней губой и на подбородке, они пробивались очень медленно, сосед Римантас, хотя всего на год старше его, уже давно брился и говорил, что, если хочешь, чтоб росли, надо начинать бриться, поэтому и он в один вечер, взяв отцовскую бритву, провел ею по сухой губе, заныло и начала капать кровь, он подбежал к плите и залепил раночку золой, раньше видел, что так делает отец, не хотел окровавленный ему показываться, поэтому пошел к речке и сел, потом нагнувшись долго мыл еще кровоточащую губу, но было весело, что уже есть что брить, а когда начинаешь бриться, так издавна принято, можешь ходить и на танцы.


   Ходил он туда, где летом танцуют, и раньше, но стоял за оградой из молодых березок, сквозь них смотрел на музыкантов и танцоров, на брата Пятраса, который, криво держа в зубах потухшую папиросу, кружился и кружился с Милей и что-то говорил ей в ухо, правда, больше притворялся, что смотрит на Пятраса, ибо глаза все косились к помосту музыкантов, возле которого стояли девчонки его возраста, среди них и Алдона, дочка Садаускасов, они были смелее парнишек, но танцевали тоже только сами, сцепившись парами, и с такой же завистью глядели на старших. Но однажды к Алдоне подошел Стасис из соседней деревни, он почувствовал, как напрягаются щеки от нахлынувшей в них крови, и уже не видел ни Пятраса с Милей, ни рядом зевающих друзей, только схватила бешеная злость на Стасиса, хотелось пробраться прямо сквозь березки, подпрыгнув, ударить ему в зубы, схватить Алдону в свои объятия и кружиться, кружиться, кружиться.
   Но злость билась в его щеках и кулаках, не прорываясь наружу, немного побушевав стихла, и он понял, что так и будет стоять, как стоял, ибо злится не на Стасиса, а на себя, злится, что еще не растут усы и кружиться не умеет, но скоро и он будет стоять вместе со старшими парнями посередине ограды из березок, в самом светлом месте, около примусной лампы, и будет курить папиросы, и приглашать на танец девушек, Алдону сначала танцевать не пригласит, пусть посмотрит, как он кружится с другими, а она будет стоять, жадно впиваясь в него глазами, а когда в ее глазах появятся слезы обиды, он подойдет, наклонится, нежно положит руку ей на талию и весь вечер будет танцевать только с ней, проводит ее домой и поцелует у живой изгороди, и пройдет совсем немного времени, когда они оба будут сидеть за столом, и будет играть аккордеон, и греметь барабан, и будут шуметь гости, а в секундную паузу, когда все притихнут, кто-то крикнет “горько“, ухватившись за это слово, начнут орать все столы, и они оба встанут, и пальцы чувствуют уже теперь, как нежно они прикоснутся к покрытой фатой ее голове.
   Пролетели лето, зима, и снова пришло лето, усы действительно начали быстрее расти и бреясь больше не надо было скрываться от отца, он, отец, даже сам наточил ему бритву, дал свою алюминиевую кружку, в которую надо налить горячей воды, замочить в ней помазок, чтоб нагрелся, потом натереть его об мыло и горячей пеной мазать подбородок. Отец смотрел на него, бреющегося, хвалил, что уже мужчина, только эти его смотрящие глаза были невеселые.
   С братом Пятрасом отец все чаще начал уходить к соседям, но его с собой не брали, приходили и соседи, и тогда из общих разговоров он слышал, что приближается фронт, и рассуждения, что теперь будет, что Гитлера прогоняют, конечно, хорошо, ибо при Гитлере не жизнь, но как знать, какие будут те, ибо там, у себя, они у всех отобрали землю и согнали к общему котлу, а как же человеку без земли, вот Антанас, тот, который около леса живет, ходит, другим навоз вывозя и всех ругая, ему действительно нелегко, и этого общего котла он не боится, но как же будет с теми, которые привыкли иметь все свое?
   Он слышал эти разговоры, но не очень ими интересовался, его больше заботили рост усов и Алдона, взгляд так и поворачивался к ее усадьбе по ту сторону речки, и он часто видел, как она выходит из хаты и обе с матерью что-то делают, а перед заходом солнца обе подходили поближе к речке, мать доила корову, а она веткой ольхи отгоняла от нее мух, и в эти минуты ему было и больно, и приятно, и весь он был полон еще неясного ожидания и иллюзий, и не всегда слышал, как возвращаются с косами с луга отец с Пятрасом, и, усевшись один на порог, другой на скамейку у стены, курят и молчат.
   С этим сладко-горьким ожиданием он и засыпал, и в одно утро мать долго его трясла за плечи, желая разбудить пораньше, и когда он, чуть поднявшись, тер кулаками глаза, услышал непривычные слова:
   – Вставай, сынок. Война.
   Встав, он услышал тяжелый рев самолетов, увидел, как стая их медленно летит на запад, потом появился отец, велел быстро перекусить и идти им помочь, он съел пару блинов и, взяв лопату, пошел к кустам, где отец с Пятрасом уже рыли окоп, а вскоре снова появились самолеты с обеих сторон, только меньше и быстрее прежних, одни окутались облаками дыма, другие кружили вокруг них, и нельзя было понять, которые стреляют, отец велел лечь на землю и лежать, пока не кончится стрельба, а когда все утихло и они поднялись, со стороны дороги появился отряд коричнево-серых мужчин и приблизился к ним.
   Пятрас куда-то исчез, а мужчины пошли к колодцу, долго пили из ведра воду, один играл с собакой, наконец все подошли к ним, смотрели, как они роют, потом даже некоторые из них сразу начали отцу что-то показывать, он не понял, ибо не знал их языка, потом отец объяснил, что они учили рыть окоп, рыть, мол, надо не так, как они роют, как подвал или яму, а длинный и узкий, потом в конце еще кусок прорыть под прямым углом, на все положить ветки и обсыпать землей. Коричнево-серые мужчины ушли, вернулся Пятрас, они оба с отцом закурили, молча посидели на краю ямы, потом уже рыли все трое, и так, как учили солдаты.
   Потом Пятрас все чаще стал уходить из дома, наконец перестал совсем дома ночевать, а однажды пришли какие-то мужчины, его искали, не дождавшись, оставили матери бумажку и велели подписаться, вечером появился отец, взял эту бумажку и ушел, вернулся ночью, а Пятрас в эту ночь не вернулся вообще. Вскоре исчезли и другие мужчины его возраста, он уже знал, отец с матерью сказали, только пригрозили ему не говорить, если кто будет спрашивать, что Пятрас ушел в лес, ибо сейчас берут на военную службу и везут куда-то к Лиепае, а оттуда вряд ли кто вернется, лучше некоторое время подождать в лесу, пока все утихнет, ибо война, видно по всему, кончается, и было бы глупо в самом ее конце совать голову в пекло.
   Исчезли все, но не все ушли в лес, мать от соседей узнала, что Стасис, тот, который кружился с Алдоной, ушел туда, куда звала бумажка, а Антанас, который всем вывозил навоз, в волости устроился каким-то начальником и собирает отряд идти против тех, которые отсиживаются в лесу.
   Ему никто не принес никакой бумажки, был еще слишком молод, но усы уже росли, и поди знай, что будет дальше, ведь немцы при нехватке взрослых брали совсем молодых или высылали в Германию на работу, потому и ему стало тревожно, хотелось поговорить с Пятрасом, только он долго не появлялся, наконец, в одну ночь постучал в окно, когда вошел, в темноте рассказывал – свет не зажигали– кто и сколько их там собралось, пошел разговор и о нем, и все решали, что ему делать, оставаться дома и помогать отцу, надеясь, что никто не тронет, или идти с Пятрасом.
   Ему хотелось выглядеть взрослым, ведь усы уже растут, хотелось и пожить с мужчинами, которые в лесу, и мать не возражала, только прослезилась и поло-жила ему в мешок побольше одежды и еды, и они оба с Пятрасом ушли.
   Около леса Пятрас два раза тихо свистнул, он увидел, как с обочины к ним подходит вооруженный мужчина, вернее, были видны только силуэты мужчины и висящей на его плече винтовки, мужчина пожал ему руку, а уходящего еще хлопнул по плечу. В землянке на широкой доске, заменяющей стол, горела маленькая керосиновая лампа, но после ночной темноты здесь казалось светло, особенно хорошо была освещена половина лица сидящего у доски мужчины средних лет, и один темный, пронзительный, направленный на него глаз.
   – Новичка привел, – кратко сказал Пятрас.
   – Садись, – промолвил владелец пронзительного глаза. Потом налил из бутылки, стоявшей около лампы, полстакана и протянул ему:
   – За первое знакомство. Зови меня Ванагасом [3 - Ванагас (лит.) – ястреб.].
   Он понял, что выпить надо до дна, и, хотя дух у него захватило, и из глаз показались слезы, удержался не закашлявшись.
   Ванагас молча улыбнулся, а оттуда, куда не достигает свет лампы, послы-шался смех и вопрос:
   – А когда новичка крестить будем?
   Он узнал голос соседа Римантаса.
   Пролетели лето, зима, и снова лето, теперь у него уже хорошо росли не только усы, но и борода, и он их больше не брил, только изредка обстригал, давно прошло и первое крещение, когда ему дали автомат и велели с Римантасом идти в дом Алдоны и оттуда принести какой-нибуть пищи и теплой одежды, он хотел отказаться, но Ванагас молча посмотрел на него, на сей раз обеими глазами, и он понял, что и эту чашу должен испить до дна. Скоро увидел и глаза Алдоны, тоже освещенные керосиновой лампой, и его охватила слабость, хотелось пасть ей на шею и разреветься, но она его не поняла, только глядела на него своими непонимающими синими-синими глазами, пока они не стали холодными-холодными.
   Мать Алдоны принесла им два мешка, принесла все, что они требовали, и, поставив эти мешки перед ними, вздохнула точно так же, как его мать, провожая его, и отец молчал, когда Римантас ему объяснял, что так надо, и им надо поесть и одеться, ибо большевики еще не собираются никуда удирать, а им надо держаться и против них бороться, пока придут те из-за океана и всех освободят, по радио они обещали придти четырнадцатого июля, а теперь обещают осенью, кто знает, может еще и эту дату передвинут, но придти-то наверняка придут, так говорит Ванагас, а он знает, что говорит.


   И еще один год сделал свой круг, он уже ничего не стеснялся и никого не жалел, ибо ко всему привык, и не раз даже днем первым пускал серию из пулемета на проезжающих по дороге мужчин Антанаса, которые старались их поймать, но искали только в усадьбах, в лес ходить не осмеливались. После последнего обстрела они долго не появлялись, но однажды все услышали сигнальный выстрел часового и узнали, что со стороны города к ним едет несколько грузовиков, и подготовились – кто схватил автоматы, кто пулеметы, а на ремни понавешали гранаты.
   В этот раз сила была не на их стороне, и первый пал Римантас, но ему было некогда на него смотреть, он стрелял и стрелял, но, когда кончились патроны и он услышал собак, его может быть в последний раз охватил страх и он, оставив пулемет, побежал в глубь леса. Бегущего, его прикрыли другие с автоматами, и нескольким из них удалось уйти и избежать окружения.
   Опять была новая землянка, только поменьше, большая и не была нужна, так как мужчин осталось немного, осталось и немного оружия, и детекторный радиоприемник, по которому говорили те, из-за океана, устанавливая новые даты своего прихода.
   Остались еще и в деревне люди, имеющие свои радиоприемники, свои глаза и уши, которые видели и слышали, как недалеко от деревянного костела открыли клуб-читальню, как туда выдавать книги устроилась Алдона, видели и листовки, предназначенные для тех, кто в лесу, в них советовали им сдаваться. Он услышал эти вести и думал, не уйти ли из леса и ему, сбрив усы и бороду, пойти в клуб-читальню к Алдоне, встать на порог и смотреть ей в глаза, синие-синие, смотреть до тех пор, пока они не станут теплыми и влажными, а что будет потом, уже не важно. Но Ванагас тоже, услышав эти вести, всем тем, которые вздумают сдаться, пригрозил смертью, и он снова думал, бежать ли от Ванагаса или еще подождать, думал, наверно, слишком долго, и эти думы возможно были видны в его глазах и на лице, ибо в одну из ночей Ванагас разбудил его, Длинного Ионаса и Пестрого Антанаса, прозванных так по росту и по пиджаку и чтоб отличить от других с этими распространенными именами, и велел привести Алдону.
   Он знал, что Длинный с Пестрым Ванагаса не подведут, и пошел вместе с ними, и нашли Алдону, и привели ее в землянку, и Ванагас, посмотрев на нее своими пронзительными глазами, промолвил:
   – Ну, ребята, кто первый?
   Он подошел к заменяющей стол доске, налил себе полный стакан самогонки, сразу – второй, третий, потом упал ничком на еловые ветки в углу землянки и схватил голову руками. Сквозь опьянение слышал крик Алдоны и смех мужчин, и их ругань, потом наступила тишина, может от этой тишины он и проснулся совсем трезвым и увидел горящую лампу, а на полу пальто и сапоги Алдоны, но не увидел ни ее, ни мужчин, только вдалеке услышал выстрел.
   И снова съехались мужчины Антанаса, с ними, наверно, были и солдаты, ибо был слышен шум машин, и снова все вооружились, подготовились к перестрелке, выбирая позицию, он случайно очутился среди молодых березок, и вспомнил живое ограждение танцевальной площадки, и у него совсем прошло желание стрелять, и стало совсем безразлично, которые на этот раз уйдут, он сел на мох и смотрел на березки, среди них ему померещилась и белая-белая им самим придуманная фата Алдоны, потом лег и еще некоторое время смотрел в небо, потом расстегнул пиджак, потом рубашку, снял с ремня гранату, положил ее на левую сторону груди, и, послушав, как в холодном металле отзывается стук его сердца, дернул кольцо.


   Голова

   Она стоит на Геркишкском холме и смотрит. Правда, слово “стоит” тут не совсем подходит, вряд ли может стоять одна голова, без ног и без туловища. “Лежит” тоже не скажешь, ибо здесь уже не просто камень, а скульптура. А будем писать “возвышается”, имея в виду лишь голову старика, чуть поднятую от земли, обвинят нас в нескромности.
   Видите, как трудно найти подходящий глагол.
   Труднее, чем сдвинуть камень.
   Но давайте начнем сначала.
   В одну ночь на шоссе между названным холмом и мостом через речку Татула появился большой камень. Появился, конечно, в неподходящем для него месте, как неуместно все, что нам мешает, а он мешал машинам, едущим с холма, ибо был на их стороне, водители ругались и рассуждали, кому о нем сообщить, дорожному управлению или милиции, но дорожное управление ночью не работает, а с милицией лучше не связываться. Проехав несколько сот метров, они успокаивались, надеясь, что сообщат кому надо или столкнут в кювет кто-нибудь из едущих за ними, и спокойно зажигали сигареты или включали радио. А едущие за ними думали точно также, поэтому камень пролежал до утра, пока рассвело и в контору колхоза на мотоцикле ехал бригадир. Он остановился, слез, сунул руки в карманы и пнул камень концом ботинка, тот не шевельнулся, хотел еще раз пнуть, но пожалел подметку, подумал катить его в кювет руками, но было лень вытаскивать их из карманов, вдруг вспомнил, что за эту дорогу отвечает не колхоз, а он, бригадир, отвечает только за колхозные дела, поэтому лучше позвонить по телефону, так и сделал, после обеда приехал дорожный мастер, вышел из машины и тоже попинал ногами и посоветовался со своим водителем, что делать, может вдвоем его скатить, но водитель объяснил, что для этого есть техника, только сегодня уже ничего не организуешь, тогда оба снова поехали в управление, взяли дорожный знак с восклицательным знаком посередине, вернувшись воткнули его недалеко от камня и еще до окончания рабочего дня успели вернуться в город.
   А еще через день, когда столкнуть камень приехал бульдозер, камня на этом месте не оказалось. Бульдозерист покрутился, покурил и вернулся назад, размышляя, как договориться с мастером, чтоб тот ему записал не только поездку, но и толкание как можно большего камня на как можно дальнее расстояние.
   Камень исчез таинственно, как и появился, как появляется и исчезает бородавка, о которой тоже много говорят.
   Только через несколько дней что-то прояснилось. Дети видели, как вокруг этого камня ходил пенсионер колхоза “Гульбинай” Юозас Роженас, тоже засунув руки в карманы, только он этот камень не пинал, а несколько раз обошел, потом куда-то ушел, через некоторое время вернулся с большим колом в одной руке и небольшим камнем – в другой, и, этим колом понемногу поднимая большой камень, а маленький подсовывая все дальше, скатил его в канаву.


   Вскоре проезжающие мимо этот камень и это событие забыли, ибо в жизненных дорогах всех бывают камни и события поважней, но летом половить рыбу в Татуле приехали родом из этих мест скульптор с архитектором, в поисках червяков они тоже пинали камни, и в канаве скульптор наткнулся на такой, который не мог сдвинуть, и, немного попинав, им заинтересовался, долго смотрел, потом позвал архитектора и они смотрели оба, а вечером, перед заходом солнца, люди их видели сидящих на холме и глядящих куда-то вдаль, то ли на курорт, то ли на окружающий его лес, сидели они там, пока совсем не стемнело, и все смотрели в ту же сторону, и никто не мог понять, что они там разглядывают.
   В другой день они снова ходили вокруг камня и говорили с местными жителями, бывшими соседями, кто-то рассказал, как этот камень в канаве появился, а потом они приехали уже на колхозном грузовике, пригласили тех же соседей, угостили их и попросили помочь погрузить камень в кузов, все радостно согласились и быстро погрузили, когда гости уехали, они, доедая и допивая оставшееся, говорили, что те из Вильнюса совсем неплохие ребята, хоть там и прославились, но не зазнались, но все равно какие-то чокнутые, неужели они не могут найти камня поближе, если уж он им там так нужен.


   Скульптор с архитектором приехали и осенью и снова разгуливали по холму, но уже не одни, с ними были представитель районной власти и председатель колхоза, все спорили, топтали упавшие листья и кусты, которыми зарос холм, потом разошлись, но вскоре поползли слухи, что на холме хотят поставить памятник, только не могут договориться, председатель объясняет, что памятник займет землю, на которой он уже много лет собирается сеять ячмень, а представителю власти не нравится сам памятник из-за совсем негероического его вида.
   Но скульптура все-таки была привезена и поставлена, какая там скульптура, голова старика, без ног и без туловища, повернутая к шоссе и будто глядящая вдаль – на курорт или на окружающий его лес. Старшие колхозники, ее осматривая, о чем-то думали, но не могли вспомнить, кого она напоминает, потом одного вдруг осенило, что тут же дедушка Юозас Роженас, который не так давно умер. Тогда вспомнили и другие, что к Роженасу приезжал скульптор на своем маленьком автомобильчике и старика на некоторое время куда-то увез.
   Вот и вся история Геркишкского памятника. Теперь каждый, кто хочет, видит, как стоит, лежит или возвышается, говорите, как вам больше нравится, голова старика и смотрит. Дорожники недалеко от нее сделали площадку для стоянки машин, поэтому у головы собирается много проезжающих, которые, походив вокруг нее, садятся на постамент и пьют пиво или лимонад, ибо об край этого постамента очень удобно открывать бутылки.
   Все-таки один вопрос остается невыясненным – куда деваются пробки от этих бутылок, которых к вечеру тут как насеяно. По утрам у скульптуры всегда чисто, и площадка подметена, а на песке даже следы от метелки и граблей. Ни колхоз, ни власти сельсовета сторожа или дворника для присмотра за скульптурой не назначали и денег за это никому не платили, а без денег работают только дураки, которых больше нет.
   Правда, тракторист Альгис Шатас рассказывает ни то, ни се. В одну лунную ночь он, проходя мимо Гульбинайского кладбища, почувствовал, что у него подкашиваются ноги, был немного выпивши, поэтому зашел, сел на могилу, чтоб было поудобней, и заснул. Разбудил его какой-то шелест. Смотрит – вроде из под земли вылезает человечек, берет корзину, метлу и бредет в сторону Геркишкес. Больно уж похож на покойного Юозаса Роженаса.
   Чего только пьяному не померещится.


   Червь

   Проходят не годы, проходим мы [4 - Слова Р. М. Рильке и И. Стравинского.]. Проходя бледнеем, сереем, удаляемся и, наконец, совсем исчезаем. Первыми начинают бледнеть наши глаза. Бывает и наоборот, но редко.
   Вот идет он медленно по Привокзальной улице, еще без палки, но уже сгорбившись, волосы из под шапки торчат седые и редкие, шея тощая и жилистая, только глаза еще блестят, но уже не так, как раньше, уже кажется, что их покрывает туман или вуаль, серо-белесая смесь из крох прошлого, событий и людей, сквозь которых (не в которых) смотрел и вместо них видел… Что видел, мы не знаем и можем только гадать.
   Первый раз его встретил приблизительно лет двадцать тому назад. До этого уже видел много разных глаз, но, взглянув в эти, вздрогнул. И сразу вместо человека, стоящего передо мной, небритого, неумывшегося, одетого в грязный ватник и грязными пальцами держащего сигарету, представил другого, молодого, элегантного, с гладкими черными волосами, зачесанными немного вбок, того самого, всем известного – из множества книг воспоминаний, где описан неспокойный его характер, заставлявший его с незакрытыми глазами шагать против всех четырех ветров, может потому и его глаза, закаленные этими ветрами, были такие острые и пронзительные. И да будет хвала тому неизвестному фотографу, сумевшему так точно передать на снимке его глаза.
   Почему я говорю ТОЧНО? Ведь живого его никогда не встречал. И авторы воспоминаний о его глазах, кажется, не писали.
   И все-таки ЕГО глаза теперь вонзились в меня, я это чувствовал, и два портрета сливались в один, контрасты причесок, одежды и самих лиц смягчались, и в воображении я из них двух создавал третий – гибрид поэта и вора.
   Тот, который теперь глядел на меня, немного трусливо, но вместе с тем нахально и иронично, только что вернулся из тюрьмы, неизвестно, сколько раз там отсидев, и нисколько об этом не жалея, ибо без нее, той тюрьмы, точнее, без острых переживаний, долго не мог вытерпеть, если засиживался дома, его начинал грызть червь беспокойства, заставляя его искать приключений, другие его знакомые, которых грызли похожие черви, начинали пить, драться или соблазнять чужих жен, а он не хотел ничего делать так, как другие, этого не позволяла ему его гордость, как тот, стихи писать он не умел и ими не интересовался, поэтому начал воровать кур, только кур, это была его специализация, его азарт и его гордость. Воровал, не очень скрываясь, очистив курятники знакомых и незнакомых, с мешком медленно топал к автобусной остановке и никто за ним не гонялся, ибо все спали дольше его, и с собаками, которые незнакомых обычно встречают рьяным лаем, он всегда находил общий спокойный язык.


   Продавать этих кур он возил на Рижский рынок, продав, домой не спешил, ибо там ничего интересного не было, только ворчливая и не очень опрятная жена и несколько детей, дети, правда, красивые, с такими же бойкими, как у него, глазами, он по ним скучал, но, пробыв некоторое время вместе, и они надоедали, поэтому прямо с рынка он отправлялся на железнодорожный вокзал и садился на поезд, куда ехать, ему было неважно, только обязательно надо было выйти на станции, где раньше никогда не выходил, идти на базар местечка, осматривать выставленные товары, долго торговаться и не покупать, так было нужно, так хотел его червь, и он никогда ему слишком не сопротивлялся.
   Милиция всегда его искала дома и находила, увидев приходящих в униформе, он сразу начинал шевелиться и готовиться, они обязатетельно должны были ждать, пока он побреется, ибо обросшему некрасиво в городе показываться, потом, целуя детей, указательным пальцем стирал с глаза слезу и тем же глазом подмигивал будто между прочим заглянувшему любопытному соседу, и все видели, как и в предыдущие разы, что уже знакомый милиционер угощает его сигаретой и дружески хлопает по плечу.
   Смотрел он на меня, немного трусливо, но вместе с тем нахально и иронично, о его приключениях я знал от других, может несколько искаженных и приукрашенных, но его самого об этом не спрашивал, а начал разговор о старых временах, о двоюродном брате, прославившемся стихами и неспокойным характером, тогда его глаза заблестели, стали еще больше похожи на те, с фотографии, трусливость из них исчезла, ирония – нет, он бросил окурок и начал глядеть куда-то вдаль, помолчал, потом начал рассказывать, как они когда-то ловили раков и ездили в ночное, жгли костры и лазили по соседним садам, оба были озорные, но тому повезло больше – он поступил в школу и стал барином, приезжал на черном лимузине, в черном костюме и в черной шляпе, правда, тот лимузин заводился с большим трудом, перед поездкой тот долго ковырялся в моторе, а он крутил рукоятку, пока не уставал, наконец мотор начинал кашлять, двоюродный брат у колодца мыл руки, надевал шляпу и уезжал, а он смотрел на него удаляющегося и где-то недалеко от сердца, точно неизвестно, в каком месте, его начинал грызть червь, ему тоже хотелось ехать, увидеть города, о которых рассказывал тот, в шляпе, ну, если не города, то хотя бы местечки Литвы и Латвии, но не пускали работы, служба в чужих хозяйствах, зимой, правда, работ не было, но не было и денег на билеты, было только много времени, навалом этого времени было и у червя и он начинал его грызть, велел двигаться и что-нибудь делать, но не то, что делают другие, этот червь был романтиком, ему хотелось неизвестного, невиданного, неиспытанного, ему хотелось ездить, если и не на лимузине, то хотя бы на поезде и глазеть в окно.


   Хозяева платили в основном зерном и картошкой, все надо было везти домой, отцу и младшим братьям, которые пока только пасут коров и получают еще меньше, а тот, у кого лимузин, денег не присылает, ходят слухи, что и этот черный костюм у него единственный, наверно, правда, что за эти напечатанные стишки не так уж много платят. А было бы прекрасно махнуть однажды к нему в Каунас, посмотреть на этих молодых белоручек, которые по вечерам, сцепившись по две, шляются по аллее Свободы, а красотой не хуже Марии из Шимоняйской церкви, только посмотреть и ехать дальше, ибо в мире красивы не только эти тунеядки, в мире много красивых городов, рек и озер, гравийных и железных дорог, которые, правда, не столько красивы, но интересны тем, что по ним можно ехать и не знать, куда приедешь.
   На базарах он видел, как продают горшки, корзины и грабли, грабли пробовал делать и сам, носил продавать, только никто их не покупал, ибо кругом было полно граблей поизящнее, а красиво отделывать их у него не было терпения, червь велел ему двигаться, а двигаясь, хорошие грабли не сделаешь, двигаясь можешь только поймать курицу, и чем быстрее будешь двигаться, тем больше повезет, этих кур много кудахтает и в телегах приехавших на базар, правда, те, которые продают, наверно, сами их и вырастили, но пока вырастишь, тоже понадобится много терпения и даже везения, ведь и двоюродный брат, мало зарабатывая своими стишками, пробовал в какой-то деревне растить кур, но ничего хорошего из этого не получилось, поэтому не попробовать ли ночью залезть в чужой курятник, днем продать, а вечером – в Каунас. И пусть охнет тот со своей шляпой и со своим лимузином.
   И пошел он туда, куда велел червь, и ходил долго – по курятникам, базарам и тюрьмам, сквозь годы и смены властей, сквозь презрение соседей, жены и детей, а теперь он медленно идет по Привокзальной улице, уже сгорбившись, но глаза еще блестят, и никто не знает, старится ли с ним его червь.


   Лунолог

   По городу слонялась бездомная луна.
 И. Бабель.

   Рано или поздно?
   Признайся – устал.
   На покрытой инеем стене качается кривая тень.
   В пригороде – пропасть собак. От их лая летят искры, поднимаются вверх и прилипают к небесному своду. Некоторые, отогретые полнолунием, падают вниз.
   Рано или поздно?
   Не пугайся. Этот иней на стене. Другой – под меховой шапкой. Если и снимешь, его увидит только луна. И не обратит особого внимания. Может только улыбнется ироничной, как и твоя, улыбкой. Стареем, мол, братец. И зевнув, ляжет на край облака вздремнуть.
   Не пора ли и тебе отдохнуть? В такую ночь бодрствуют только собаки. И то больше от холода, чем по обязанности. От холода.
   А может и мы все бодрствуем от холода?
   Нахлобучив меховые шапки и подняв воротники, мы мчимся сквозь дни и годы, не поворачиваясь, не оглядываясь, только изредка останавливаясь стереть со лбов пот. И вдруг на бегу, на огромной скорости, кажется, ни с того, ни с сего бросает в холодную дрожь. Тогда мы останавливаемся и задумываемся. И в первый раз смотрим вперед. И снова нас пробирает дрожь.
   Осталось, наверно, не так уж много.
   Что, луночка, проснулась? Уплыла из под твоего уха подушка. Да и ну ее к черту, слишком мягкая она была. Набитая пухом инфантильных иллюзий. Кончай кривляться и спускайся вниз. В такой холод полезно и по рюмочке принять. Троллейбусы уже не ходят, но поймаем такси. Знаю один угол. Там по доступной цене можно купить бутылочку. На белой этикетке – скрещены кости и череп. И надпись на латыни: “Vita”.
   Не хочешь, лень? Или убежденная трезвенница? Ну как хочешь. Я один то-же не буду ночью шататься. Пойду к себе домой и заварю чай.
   Что сказала, и ты хочешь чаю? И уже спускаешься? Ну вот, впервые мы оба, одинаковые полуночники, так близко друг к другу. Мне придется идти первому, так как лестница не освещена. А ты тоже, очутившись на земле, не испускаешь никакого света. Поэтому держись за полу моей шубы и не потеряйся. Вот так!
   Тебе с сахаром или без? Извини, нет у меня ни индийского, ни цейлонского. Неудобно гостье предлагать заварку хвороста, но что поделаешь.
   А теперь, согревшись, можем и пофилософствовать. Привлекательная ты, луна, только больно уж флегматична, совсем не такая, как та, твоя сестра, резво плавающая в мерцающей воде моей речки Апащя, среди шелестящих камышей и прыгающих красноперок, когда вокруг квакают лягушки, лают лисицы и тарах-тят соловьи, а воздух пахнет росой, пахнет чем-то ожидаемым и невозвратным, пахнет самим ожиданием, хотя в такие ночи и не знаешь, чего ждешь. Но как и в той, есть в тебе такая же сила, луна, колышащая не только морские воды, но и жидкость в человеческой башке, и жаль мне того, у кого эта жидкость уже за-твердела, и спит он сейчас сном борова и пукает под одеялом.
   Еще стакан? Нет, спешишь? Правда, светить тебе надо не мне одному. Мо-жет и наскучила тебе эта служба, но, как пишут в той старинной книге, каждый несет свой крест. Не буду задерживать, поднимайся и свети.
   А может и мне перестать ворчать и попробовать светить? Одолжишь для начала немного своего света?
   Звезду от свода вряд ли отогрею. Но подойду вот к тому дому и на замерзшем окне нарисую солнце. Кто-то утром проснется и улыбнется.


   Стул

   Я пишу только о том, что знаю. Поэтому я не пишу о тебе. Поэтому я не пишу о себе. Поэтому я почти ничего не пишу.
   Каждая вещь, уже не говоря о живых существах, для меня загадка.
   Вот у телевизора стоит новый складной стул. Ты говоришь:
   – Хороший стул.
   Я говорю:
   – Да, хороший стул. Шурин его вынес из фабрики и мне подарил.
   Ты сидишь на том стуле и опять говоришь:
   – Сапоги совсем кончаются.
   Потом некоторое время молчишь и смотришь на книжную полку. Но я знаю, что ты там видишь итальянские зимние сапоги. А может австрийские. Такие с цепочками сзади. Я знаю, что таких сапог тебе не куплю, поэтому больше ничего не говорю. Лишь смотрю на стул. И вижу шурина, выходящего с ним из будки вахтера. Только, как он умудрился его вынести? Правда, говорит, что сам его сделал. Но я совсем такой же видел в магазине. Значит, он на той фабрике их делает для продажи, а не для себя или в подарок. Значит, он его свистнул. А может ему разрешили его взять, как хорошему работнику? Глупость. Хороших работников много и, если всем им разрешат уносить домой свои изделия, то как эта фабрика план будет выполнять? А может она его и не выполняет. Этим я, признаюсь, не интересовался.
   Любопытно, из какого дерева этот стул? Ясеня, березы? Оказывается, ни-чего не смыслю в мебели. А в деревьях? Какие из них подходят для изготовления стульев? И сколько стульев можно сделать из одного дерева?
   А из какой кожи эти итальянцы делают сапоги?
   Нет, о сапогах не будем говорить. И так ясно, что каждая вещь загадка. Точнее, не загадка, а множество загадок, нескончаемая их цепь, где одна загадка прикреплена к другой.
   И каждое слово, и каждый взгляд.
   И ты сама – цепь моих загадок восьмилетней длины.
   Поэтому вставай с этого стула и иди. А я еще посмотрю на него и подумаю.


   Лимит

   Хотелось бы, чтоб ты была последней моей женщиной…
   – Помирать собираешься?
   – Помру не собираясь. Просто устал… все начинать сначала.
   Оба замолкают. На стене ромб света, нарисованный через окно уличным фонарем. Изредка проезжает машина. На тротуаре стучат, приближаясь и удаля-ясь, подкованные каблучки.
   Молчание прерывает она.
   – Почему мы не встретились, когда были молодые и красивые?
   После паузы продолжает:
   – Хорошо, что не встретились. Все равно расстались бы. Оба еще наделали бы глупостей. Наверно, у каждого есть свой лимит глупостей, который он дол-жен исчерпать.
   Она в темноте губами отыскивает его щеку, целует, отворачивается и быстро засыпает. А он смотрит на ромб света и думает: какой черт его дергает за язык? Разве уже закончился и его лимит?


   Окно

   Скоро рассветет день и все испортит. Теперь я вижу лишь окно, а на нем – вычерченные морозом горы и деревья, полувиденные, полувоображенные, – без ненужных мелочей, камней, обвалов, скользкой глины после дождя, гнилушек, обломков и других портящих путешествие неприятностей.
   Через определенное расстояние времени и пространства все выглядит милей. Смотришь и не можешь насмотреться на Лаздинай или Каролинишкес из бара телевизионной башни, но знаешь, что, если спустишься и зайдешь в первый попавшийся дом, тебя встретят облупленные подъезды, мусор и расписанные кабины лифтов.
   Смотрел и на тебя через телеобъектив, стоящую с непокрытой головой у заснеженного моря, и, когда повернулась профилем, нажал кнопку, а печатая снимок, под увеличителем держал кусок твоего же капронового чулка, чтоб разгладить хотя еще мелкие, но все же морщинки. Снимком ты была довольна, был доволен и я – и снимком, и тобой, и так было некоторое время, пока не подошел к тебе слишком близко, нарочно стараясь не попасть в гнилушки, обвалы, обломки твоих мыслей, они все ярче становятся сейчас, когда пишу и когда уже рассветает, и за морозной графикой появляется невзрачный корпус железобетонного завода, запущенный карьер гравия и сваи какого-то начатого строиться и заброшенного здания.
   Так уж бывает – эстетичные виды вызывают эстетичные видения, бытовые – бытовые воспоминания, и, желая в этой мешанине бытовых деталей вызвать что-нибудь возвышающееся над этим бытом, снова нужен эстетичный или эмоциональный импульс, или воля, или опыт – каждому свое.
   Собирался писать рассказ, а не письмо Луцилию или письмо тебе, но уже взошло солнце и мои горы, и мои деревья начали таять, а вместе с ними тает, удаляется и твой первый снимок, сделанный через телеобъектив и капроновый чулок, и, смешавшись с железобетонным заводом и гравийным карьером, ты мне представляешься более поздней, более настоящей, а такую тебя видеть я не хочу и поэтому ставлю точку.


   Комната

   Вкомнате – пять метров длиной и три шириной – без движения стоит только настольная лампа. Вокруг нее, как мотыльки, летают лошади Фолкнера, со свистом мимо мчатся поезда Сарояна, около стены плывут корабли Бунина и везде полно пешеходов Горького. В мире – пять метров длиной и три шириной – всего помещается так много, только не остается места для меня самого.
   В том мире, как уже сказано, без движения стоит только настольная лампа. Правда, не движутся еще часы на шкафу и очень медленно движутся их стрелки. Имея ввиду этот факт, становится совсем непонятно, почему так быстро меняют друг друга дни и ночи.
   В мире – пять метров длиной и три шириной – очень редко вибрирует и звонок над дверью. Но сегодня вечером он задрожит, потом откроется и сама дверь, повеет далью, ветром и чем-то несбыточным, и не произойдет ничего необычного, только войдет женщина, сбросит пальто, скинет сапоги, прыгнет на диван и прикажет сварить кофе. И в этот момент все, о чем писал раньше, потеряет свою ясность и очень ясной станет одна вещь – что человеку надо очень мало, что все то, что видели и о чем читали в книгах, остается в памяти только как балласт для заполнения пустоты, которую чувствуем тогда, когда не имеем очень простого и очень нужного.
   К такому выводу я приду сегодня вечером, поспешно и необдуманно, под действием разгоревшихся от ожидания эмоций, и уже завтра этих простых и нужных вещей мне покажется недостаточно, и меня снова повлекут поезда, как Сарояна, так и Прибалтийской железной дороги, а там, перед ними, будут манить еще несфотографированные пейзажи, еще не встреченные люди и еще не записанные мысли.
   А в темноватом пустом купе, когда глаза устанут от чтения и однообразных видов за окном, в них снова появится мир пяти метров длины и трех ширины, настольная лампа и вокруг нее кружащаяся галактика вещей, людей, событий и видений.
   И – как слуховая галлюционация – очень ясно послышится дверной звонок.


   Параллели

   – не закрой только глаз и не умрешь.
 М. Мартинайтис.

   Она смотрит на меня – или в объектив – такими добрыми, умными и грустными глазами. Темное длинное платье, подпоясанное широким ремнем, белый воротник и черный бант в ровно причесанных волосах. Направо от нее – мальчишка, мой отец, налево – на подмосток поставленная маленькая белокурая девочка. На обратной стороне – краткая надпись: “Смотри, как твоя дочь стоит надутая”.
   Этот снимок ее муж, мой дед, получил в Америке, в Бостоне, и возвращаясь оттуда, привез с собой.
   Она умерла, когда я, первый ее внук, еще не родился, и живых глаз ее никогда не видел.
   А та – другая – смотрит на меня резкими крупными звездами, иногда луной, млечным путем или падающими метеорами.
   Когда течет вода, около ее берегов качаются камыши и травы, как-будто ласкаемые легким ветром, упавшие на обе щеки ее волосы. Ее глаза начинают больше мелькать, когда выпрыгивает ловящая насекомое рыба или ныряет выдра. Она смотрит на меня и говорит, а может поет, голосами звезд, рыб и камышей, я стою на мостике до зари и не могу оторвать взгляд от ее лица.
   Она еще не умерла, но умолкла и глаза закрыла, когда мой друг приехал с машинами и людьми, погубил ее детей – ольшаники, болота, заливаемые ею луга. Испугавшись такого неслыханного шума, она окуталась платком из камышей и трав и никому больше не показывает своего лица. И ночью, даже когда светит полный месяц, она уже не она, а темная извилистая впадина, вызывающая эмоции только в воспоминаниях.
   Нет больше и мостика, ибо некому по нему ходить – нет усадеб по обеим ее сторонам, их тот же мой друг со своими машинами зарыл в землю, на которой теперь при луне сверкают поля пшеницы и ржи, у них тоже есть своя прелесть, вызывающая мысли о хлебе, теплом, пахучем и сытном, который отрываешь кусками без ножа от буханки и ешь с парным молоком, о печках, в которых его пекли и которых тоже больше нет, их зарыли вместе с усадьбами.
   Есть и третья, совсем реальная, освещена уличным фонарем, ее волосы, когда прикасаюсь к ним губами, пахнут, эх, не скажу чем, пахнут и прохладные влажные губы – венгерским сухачом и наивной верой, что они будут пахнуть для меня – только для меня – всю жизнь, и эта жизнь будет красивой и длинной, а может и была она не совсем короткой, ибо недавно видел ее на другой стороне улицы, вела она за ручку внучку, ее походка была медленней и тяжелей, чем когда-то, меня она не видела или не узнала, что, правду говоря, теперь уже не имеет никакого значения.
   И четвертая…
   Хватит! Не могу же я, черт побери, обнять весь удаляющийся от меня мир.


   Часы

   Где только нет этих электрических часов? Одни и на этом углу. Десять седьмого.
   Неподалеку и фонарь. Четырехугольный, старинный. Их тоже полно. А тут же, над дверью и почти над головами, бочка. Настоящая бочка с обручами и затычкой.
   Из нас небольшая очередь. Мы хотим пива. Мы мужчины.
   Правда, в конце очереди, точнее, почти в конце, стоят двое – он и она. Она такая щупленькая, пальтишко до земли, но оно лишь для моды, ибо ясно видно, что ей холодно. Она потопывает маленькими сапожками, так красиво, по-женски потопывает, и втягивает головку, тоже красивую, женскую, в воротник. Он старается ее окутать своей расстегнутой курткой.
   Мы их, разумеется, без очереди не пропустим.
   Около семи. Это уже по наручным часам, так как официант транспортирует нам пиво с вареными бобами.
   Получив пиво и бобы, давайте оглядимся. Сколько сможем увидеть, зал то затемненный. Только несколько цветных светильников и свечи. Зато можем хорошо слышать.
   Магнитофон играет польские эстрадные песни. Их тоже везде полно. Мы по-польски не понимаем, поэтому не совсем ясно, о чем поют. Может и хорошо, что мы по-польски не понимаем.
   Но мы заболтались и не заметили, как в зал попали и те, которые были в конце очереди. Те самые, маленькая дамочка с маленькой головкой и маленькими сапожками. Он и она. Сапожек здесь, конечно, не увидишь, а до него нам нет никакого дела.
   – Снимите косынку, я хочу видеть ваши волосы, – говорит он.
   – Мне холодно, – говорит она.
   Мы, понятно, их не слышим, они говорят тихо, как тихо можно говорить в гаме бара, поэтому здесь придется довериться автору.
   Косынка сползает на плечи. Если уже сползла, лучше совсем снять.
   Табачный дым тает в свете рыжих волос.
   А бобы неплохие, но крупные недоварены.
   – Знаешь, наверно еще жила бы, но он начал сильно пить, – говорит она.
   Полдевятого, полдесятого. Пол одиннадцатого.
   Нас эти двое давно уже не интересуют, поэтому и не замечаем, как они уходят. Уходят, наверно, как все. Накурившись и немного выпивши. Гардеробщик ее одевает и от него получает рубль.
   На улице их встречают фонари и электрические часы. На первые, которые у самого бара, они еще не обращают внимания.
   У других, около станции, разбитое стекло.
   Поезда еще нет. Людей тоже нет. Кому охота ездить в такой мороз?
   Они о чем-то говорят. Смотрят на часы и говорят. Потом он обнимает ее плечи. Потом целует.
   Она молчит.
   Вдруг начинает плакать. Сперва слезы катятся тихо, потом рыдает всхлипывая, громко и некрасиво.
   Вот и поезд. Подбеги к старинному фонарю, вытащи зеркальце, платочек и вытри лицо. Если успеешь – подпудрись.
   И конечная станция. И остановка такси. И электрические часы над головами. У этих стекло пока не разбито.
   Куда они поедут? Этого мы не знаем. Только ясно, что по дороге будут висеть электрические часы.


   Спасибо

   Иполуденное солнце, и мерцающий над разогретым асфальтом воздух, и со свистом пролетающие встречные машины, и холодный борщ в маленьком придорожном ресторанчике. И приятно, что хорошо работает двигатель, что у тебя впереди весь отпуск, что можешь остановиться или повернуть, когда хочешь и куда хочешь, и предчувствие, что произойдет что-то необычное, непривычное, неиспытанное, может даже то, от чего изменится вся твоя жизнь, ибо и она, как этот отпуск, кажется еще вся впереди, то есть, впереди то, что в ней, в этой жизни, кажется самым главным, что то, чего не схватил в прошлом, суждено схватить теперь, может за тем или за другим поворотом шоссе, за той автобусной остановкой, за той деревушкой, за той речкой, за тем одиноким дубом посередине луга.
   И мелкая, одетая в черное, фигурка у пыльного кювета, черные распущенные волосы и белые зубы на загорелом лице, и такая же загорелая поднятая вверх ручка, и вновь мерцающее от жары шоссе, и все большая скорость, не обращая внимания на ограничительные знаки, ибо ей надо успеть в городок и сесть на последний автобус, отправляющийся в ее деревню. И этот городок, и за ним снова шоссе, и узкая дорожка, и вечерняя прохлада, и маяк Вянте, и луна в лодке между Дрявярной и Нидой, и огни самой Ниды, и туман над Куршским заливом, и в нем силуэты лошадей, и вода, купаясь ласкающая разогретое тело, и усталость, и заря, и такой невиданно большой, пробирающийся сквозь туман и поднимающийся диск солнца.
   И снова шоссе, только впереди мерцает не разогретый воздух, а дождь, и надо остановиться, ибо его не успевают стирать стеклоочистители, и справа почти до черноты загорелая ручка, стирающая две черные струйки со щек, стекающие от крашеных ресниц (“Я же смеюсь, ты видишь, я смеюсь”).
   И спасибо тебе, судьба, что среди множества серых, напряженных, скучных дней, бессонных и одиноких ночей, сомнений, клеветы друзей, болезней, недостатков и других похожих вещей, из которых состоит нормальная человеческая жизнь, как перлов изредка подсыпавшая и чудесных мгновений.
   И спасибо тебе, память, что в этот теплый и пахучий вечер, среди беззаботно гуляющей толпы, среди чернеющих пальм, набережной, фонарей, светящихся окон кораблей, банальной музыки ресторана, неизвестно почему принесла и протянула мне перед глазами как киноленту эти перлы прошлого.