-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Леонид Васильевич Соловьев
|
|  Грустные и веселые события в жизни Михаила Озерова
 -------

   Леонид Соловьев
   Грустные и веселые события в жизни Михаила Озерова


   1

   Это было в деревянном городе Зволинске.
   По вечерам Михаил и Клавдия ходили в кино. Трижды мигнув, гасли лампочки, экран освещался голубым мерцанием первой вступительной надписи. Темный зал встречал надпись сдержанным гулом, только один Михаил не читал этой надписи вслух. «Раз, – говорил он, загибая палец. – Слышишь, Клава, запомни: раз».
   Прямо в лицо сухим зноем дышала пустыня, индийский раджа раздувал хищные ноздри тонкого горбатого носа, Пола Негри шла в пески навстречу гибели. Через белые ледяные поля пробивались тяжелые ледоколы, отцы расстреливали сыновей, девушки разоблачали возлюбленных – агентов врангелевской разведки. «Путь в Дамаск», «Три встречи», «Индийская гробница», «Кровь и песок», «Сорок первый», «Водопад жизни», «Бухта смерти»… Клавдия с головой уходила в этот мир страстей, страданий и героических подвигов. Изнемогая от волнения, она судорожно сжимала руку Михаила, он же был спокоен и холоден: он считал надписи, затемнения и диафрагмы. «Сорок два титра, восемь затемнений, запомни, Клава!» «Сорок два титра, восемь затемнений, – повторяла она сухим, горячим шепотом. – Смотри, Миша, он лезет в окно».
   Стрекотал аппарат, луч окрашивался то в голубое, то в красное. «Вираж, – шептал Михаил, – девятый вираж. Запомни, Клава». Фигуры на экране двигались с непостижимой стремительностью – так могут они двигаться только в провинции и только на последнем сеансе, когда механик устал, а дома дожидается друг и скучает один над нераскупоренной бутылкой и помидорным салатом.
   Аппарат был старый, и часто механик объявлял в проекционное окно, как в рупор:
   – Граждане, аппарат сломался. Сеанс окончен.
   Граждане устремлялись к будке и находили ее предусмотрительно запертой изнутри. Граждане требовали заведующего. Механик отвечал через дверь:
   – Заведующий здесь ни при чем. Аппарат старый. Дребезжит.
   – А как же теперь? – спрашивали граждане. – Так и уходить, не досмотревши за свои деньги? Откуда мы теперь должны знать, что там с ним случилось, у Махны?
   – А у Махны случилось с ним вот что, – говорил механик и, воодушевившись, открывал дверь. – Сидят они, стало быть, в штабе, водку пьют, и вдруг – полковник! Не тот, который в черкеске, а другой, толстый. Нагрянул и кричит: «Где план? Подавайте сюда план, или всех постреляю на месте, собачьи ваши глаза». Они и туда и сюда – нет плана! Сперли. Но кто? – вот вопрос. Тут, стало быть, который с усиками, хватает: «Вот он, красный! Держите!» Что?.. Какого полковника?.. Да не полковника вовсе, а этого, приезжего. Экой вы народ беспонятный! – сердился механик, и его черные греческие усы шевелились. – Говорят вам русским языком – приезжего хватает. Тут, конечно, обыск. Эх, спутался! Полюбовница приходит сперва, а в руках у нее письмо… Обождите-ка, я вам про письмо говорил?
   – Нет, – отвечали граждане. – Про письмо позабыл.
   – Ах, ты! – досадовал механик и снова рассказывал всю картину – подробно, с глубокими отступлениями в прошлое; граждане переставали понимать даже то, что видели до порчи аппарата.
   Потом Михаил провожал Клавдию домой. Они шли через свежую весеннюю мглу переулков, разговаривая вполголоса, чтобы не потревожить угомонившихся на ночь собак. Вскоре они выходили на линию, к тусклому блеску рельсов. Здесь кругло цвели на низких железных стеблях зеленые огни стрелок. С затяжным убегающим звоном скользила по блокам проволока, протянутая к семафору. Твердые цепкие жуки, привлеченные на линию светом, с коротким гудением ударялись в белую рубашку Михаила, впивались в волосы Клавдии. Она боялась, что жук может провалиться за блузку, и придерживала воротник рукой.
   …Три месяца тому назад Михаил, сидя с Клавдией в кино, вдруг сказал:
   – Я решил переменить свою жизнь в корне. Через год я буду на экране.
   Тогда она ждала от него других слов, а этим не придала значения. Она знала, что ребята часто хвастаются перед девушками силой, храбростью и много врут. Михаил понял ее мысли и угрожающе добавил:
   – Вот посмотришь!
   Теперь она убедилась в полной серьезности его решения. Он забросил драматический и литературный кружки, где раньше был главным запевалой; в стенной газете «Паровозник» ни разу с тех пор не появлялось ни стихов, ни фельетонов за его подписью. И только одна Клавдия знала о большом деле, за которое он взялся: провожая, он рассказывал ей свой сценарий. Он менял встречи, события, разговоры, и сегодняшняя выдумка всегда казалась ему лучше вчерашней. Это был героический сценарий, прославлявший красного моряка Ивана Буревого, победителя всех князей, баронов и генералов. Роль самого Ивана Буревого Михаил предназначал себе.
   – Он выбросит селедки в море, а сам спрячется в бочку, – рассказывал Михаил, холодок вдохновения бежал по его спине. – Он спрячется в бочку, и белые привезут его в порт. Затем он пробирается в штаб…
   – Так нельзя, Миша. Он не проберется в штаб. От него будет вонять селедками, и часовые сразу догадаются.
   – Ерунда! – сердился Михаил. – Он выкупается в море и переоденется.
   – А где он возьмет другую одежду?
   – В мешке привезет! С собой!
   – Если он привезет мешок в той же бочке, – рассудительно отвечала Клавдия, – тогда, и переодевшись, он все равно будет вонять селедкой.
   – Это неважно! Удивляюсь, как ты не понимаешь! Никто не обратит внимания. Ты думаешь, там, на фронте, одеколоном пахнет? Там всякое нюхали, не то что селедку! Слушай и не перебивай меня.
   Вздохнув, она отвечала покорно:
   – Я слушаю.
   Они садились на любимую скамейку, против большого трехэтажного дома, стены его скрывала темнота, освещенные окна казались прорезанными прямо в небе.
   – Он пробирается в штаб, прячется в кабинете генерала Палачева. Потом он смотрит гипнотическим взглядом, и генерал засыпает. Клава, ты опять не слушаешь! Если тебе неинтересно, то скажи прямо…
   – Миша, мне очень интересно. Я внимательно слушаю. Я могу повторить, если хочешь.
   Так они разговаривали, не замечая времени, а мимо, прогибая рельсы, беспрерывно грохотали перегруженные составы из Москвы и на Москву. Сверхмощные паровозы тащили вагоны с хлебом, картошкой, мясом, с тракторами и цементом, платформы с автомобилями, танками, аэропланами, цистерны с бензином и нефтью – все богатство и грозная сила огромной страны, – грохоча, перекатывались от границы к другой границе; дымили заводы, цвели поля, ревели самолеты на военных аэродромах, красноармейцы склоняли над учебниками стриженые головы; следователи терпеливо допрашивали разных мерзавцев, преодолевая желание плюнуть им в подлые физиономии; стыл бетон крепостных укреплений; пограничники лежали в секретах, плоские лучи прожекторов, перекрещиваясь, ощупывали воду и воздух – и все это для того, чтобы Михаил и Клавдия могли спокойно сидеть ночью на скамейке и поверять друг другу смешные и милые мысли.
   В большом доме напротив гасли окна одно за другим. Клавдия загадывала – в каком ряду погаснет следующее окно: если правильно, значит будет исполнение желания.
   …Дома Михаил прежде всего снимал ботинки. Он делал это из предосторожности, потому что иногда, разгорячившись, бегал по комнате и стуком каблуков мог разбудить хозяев. Дверь он завешивал одеялом.
   За окном в палисаднике густо цвела сирень, темнота насквозь была пропитана ее запахом. Подобно факиру в «Индийской гробнице», Михаил вызывал из темноты славный дух Ивана Буревого. Сонно бормотали и ворочались хозяева за перегородкой, звенела гитара на улице – Михаил ничего не слышал, охваченный созидательным волнением. Он до того распалял себя, что карандаш прыгал в его пальцах и почерк менялся; он закрывал глаза – и стройной чередой проходили видения. Да, он вдохновенно сочинял свой сценарий, и если у него не все получалось ладно и хорошо, то потому только, что он еще ничего не умел. Зеркало висело сбоку; Михаил нарочно повесил его так, чтобы видеть себя, не вставая со стула. Заканчивая сцену, он тут же репетировал ее перед зеркалом. Вся роль превосходно удавалась ему, даже гипнотический взгляд.
   Перед тем как сказать Клавдии знаменательные слова об экране, Михаил долго раздумывал о смысле жизни, о своем будущем. Уже давно его томили и тревожили неясные мечты о славе, о подвигах, и вот однажды он прочел в каком-то журнале статью знаменитого человека, известного всему миру.
   «…Даже теперь мне страшно вспомнить о прошлом. Покинутый всеми, одинокий и осмеянный, я был близок к отчаянию. Беспрерывные удары надломили мою волю, я начал терять силы, мужество, веру в себя. Я был одно время близок к тому, чтобы отказаться от своей заветной цели и мирно плыть в жизни по течению, безвольно подчиняясь всем его прихотям, ничего не завоевывая, довольствуясь лишь тем, что само дается мне в руки. Все мои силы и способности растратились бы на житейские мелочи, как это, к сожалению, бывало с десятками и сотнями тысяч людей – моих современников… Я уверен, что талантливых людей гораздо больше, чем принято думать, но кому в то время нужна была их талантливость? И часто они сами не знали о ней и уходили, не оставив по себе следа на земле, ничем не обогатив мир. Есть хорошая сказка о нищем, который купил на толчке пиджак и двадцать лет носил его, не подозревая, что в подкладке зашиты бриллианты. Так и похоронили его в этом пиджаке с бриллиантами…»
   «…Молодые люди! – восклицал далее знаменитый человек. – Не уподобляйтесь этому нищему, неустанно разыскивайте свои бриллианты, смелее показывайте их миру! Вы первое в истории поколение, которое не знает, что такое голод, конкуренция, карьера. Вас не обманут, не покинут, не осмеют, вам не грозит ни безнадежность, ни отчаяние, – так будьте же смелыми кузнецами судьбы, искателями счастья, ищите и шлифуйте свои бриллианты и помните, что жизнь без борьбы и благородных стремлений – не жизнь, а только существование!..»
   Такие слова заставят задуматься хоть кого! Они звучали как боевой призыв. Михаил начал искать свой подвиг – и нашел, посмотрев одиннадцать раз «Чапаева». Все будет понятно, если добавить, что стихи Михаила дважды печатались в местной районной газете и что руководитель драмкружка находил в нем определенный талант. Михаил вдруг почувствовал себя необычайно сильным, способным сделать все и сразу поверил в это, потому что сомнения – печальная привилегия зрелости, а ему только на днях исполнилось двадцать лет, и сомнений в его душевной описи не значилось. Он был так уверен в успехе, что заранее переселился в свое блистательное будущее и жил, опередив время на целый год. Это была странная и очень интересная жизнь, в которой все случавшееся сегодня было уже как бы воспоминанием – кроме Клавдии. С Клавдией Михаил не хотел расставаться; путь к славе он расчищал для обоих: он был героем, а Клавдия – героиней картины.
   Готовясь к своему подвигу, Михаил в книге «Киноактер перед аппаратом» прочел о фокусах с лицевыми мускулами, о номенклатуре жестов и поворотов и с возмущением отверг всю эту систему хитрой и тонкой лжи. Нет, он не хотел обманывать себя и других, притворяясь Иваном Буревым! Нужно, уподобившись заботливому садовнику, вырастить в себе новую душу, непреклонную, смелую, благородную! Он твердо решил, сыграв роль, оставить за собой имя и фамилию героического моряка – это будет заключительной точкой в сложном процессе замены в себе одного человека другим.
   Новые душевные качества завоевывались в тяжелой борьбе. Очень утомительно все время быть благородным; иногда не хочется вступать в разговоры с пьяными, пристающими на улице к женщине, тем более что пьяных трое и все – здоровенные; очень противно вставать ночью и в целях воспитания воли по системе профессора Штейнбаха лить на тело, разгоряченное сном, ледяную воду из колодца. Чтобы проверить свою выдержку, он простоял однажды полчаса с вытянутыми вперед руками. Он мог бы перенести любые испытания; если бы он слышал когда-нибудь о геральдике, то нарисовал бы для себя герб: у подножья неприступной скалы с белой сияющей вершиной стоит гранитный обелиск – символ мощи и непреклонности, на граните высечена рука с перстом, указующим вверх, и под ней короткий девиз: «Сделай или умри!»
   …Тетради убраны, и лампа потушена. Небо светлеет, звезды на востоке уже совсем исчезли, кроме одной, самой яркой. А Михаилу снится все тот же Иван Буревой – он вырвал из рук палачей прекрасную девушку Клавдию, и она полюбила его. «Сейчас не время! – сурово отвечает моряк. – Идите в санитарный поезд служить революции. Мы еще успеем поговорить о любви, если останемся живы…» Оглушительно бьет пулемет… Нет, хозяйка стучит в дверь костлявыми кулаками.
   – Вам сегодня дежурить, Миша!
   Неужели утро? Да. За окном прозрачная свежая дымка; уже плавятся стекла верхних этажей; тополя, встречая солнце, замерли с просветленными вершинами и медленно опускают к ногам, на землю, влажные и легкие теневые одежды.
   Михаил шел серединой улицы по мостовой. За огородами начинались запасные пути. Здесь всегда хлопотал маневровый паровоз-инвалид, отставленный по ветхости от пассажирской и товарной службы. Бодро погромыхивая на стыках, он подбегал к составу. Тонким голосом он приглашал Михаила полюбоваться на его удаль. Никогда ему не удавалось стронуть вагоны сразу. Он лязгал буферами, шипел, хрипел, пар тугой струей хлестал из всех скрепов и фланцев. Колеса вертелись на одном месте, как будто паровоз был чуть-чуть, незаметно для глаза, приподнят над рельсами.
   Из будки управления вылезал машинист Петр Степанович и с проклятием сыпал под колеса песок.
   – Люди топливо экономят! Людям премию дают! – кричал он. – Так люди на паровозах ездят! А это что?
   Паровоз заглушал его слова отчаянным шипением; вверху пар, охлаждаясь, сгущался и падал водяной пылью.
   – Не идет? – спрашивал Михаил.
   – Нет! – горестно отвечал Петр Степанович. – Ни в какую. Видишь ты – ни силы в нем, ни тяжести. Он сам под собой и крутится…
   Петр Степанович сдвигал на затылок кепку с покоробившимся козырьком.
   – Состав, что ли, тяжеловат?
   И прикидывал прищуренным глазом длину состава.
   Паровоз в это время продолжал крутить колесами на одном месте, натягивал сцепы, стучал буферами. Но Петр Степанович знал, что паровоз без него все равно никуда не уедет, и не торопился вернуться в будку.
   – Не стронет, окаянный! Вот и получи с ним премию! Топливо сожрет, как порядочный, а возить – его нету! Эй, Маркелыч! – кричал он сцепщику. – Не берет, холера! Давай расцепляй, в два раза перевезем…
   На этой ветхой машине Михаил под руководством Петра Степановича начинал изучение трудного дела – водить поезда. Потом его перевели помощником к машинисту Яну Яновичу Вальде. Прощаясь с Михаилом, Петр Степанович говорил.
   – Ты, Миша, держись за этого Вальду. Этот Вальда очень головастый человек, он из тебя машиниста сделает первого класса. Я его давно знаю – он у меня помощником ездил на бронепоезде «Гром». Что было – только смеху подобно! Он по-русски не говорит, а я по-латышски не понимаю.
   Петр Степанович улыбнулся, пожевал губами.
   – Насели они пешим строем – цепями на бронепоезд. Сунутся, а мы им по морде, по морде! Пальба поднялась – белого света не видно; пули в паровоз тук-тук-тук!.. Но только гляжу – нет моего помощника!.. Туда, сюда – нет. А он вылез на тендер и кроет из маузера. Прямо орел! Под самыми пулями стоит, чертова голова! А я тут один управляйся на паровозе, как хочешь… А потом я его загнал на трое суток на гауптвахту.
   Михаил удивился.
   – За что же на гауптвахту?
   Петр Степанович наставительно пояснил:
   – За то, что во время боя паровозная прислуга из будки управления никуда не моги ни одного шага. А это он врал, что русского слова «назад» не понимает. Если «вперед», так он очень даже хорошо понимал. Вот за что… Ну, давай попрощаемся, Миша…
   Они погрустили, сидя на рельсах, в тени паровоза. Петр Степанович посетовал на свою старость.
   – Сколько я вашего брата, помощников, выучил – нет числа. А ты уж, видно, последний… Вчера я, брат, заявление подал насчет пенсии.
   На следующий день Михаил, робея, пошел к новому начальнику и учителю. Вальде пользовался на участке большим уважением за твердость характера и неоспоримые знания. Он был приземистым и рыжеволосым, на ходу широко разворачивал ступни и пригибал голову, точно ее тянула к земле тяжесть большой черной трубки, всегда висевшей в зубах.
   Он встретил Михаила вежливо и холодно. Посапывая трубкой, сказал:
   – Этот паровоз есть самый лучший на целый участок и сейчас находится в прекрасном состоянии.
   Вальде помолчал, потом положил на регулятор тяжелую руку. Блестела полированная сталь рычагов, желто сияла медь арматуры, сияли крупные золотые зубы во рту Вальде; он повернул голову, и на его вчера выбритой щеке дрогнул медный блеск.
   – Я прошу вас, Михаил Озеров, служить хорошо. Помните, что песок есть злейший враг для всякий механизм. Поэтому всегда закрывайте масленку. Болт и клин могут ослабнуть, и тогда в машине получается вредный стук. Поэтому я прошу вас туго забивать клин и до отказа затягивать гайка. И еще я прошу поддерживать чистота и вытирать паклей поручни. Я люблю ездить на паровоз в белой рубашка и воротничок…
   Он действительно ездил иногда в костюме при галстуке. Сдавая по окончании маршрута свой паровоз, он говорил:
   – Этот воротничок есть такой же чистый, как вчера, потому что этот паровоз есть такой же чистый, как этот воротничок.
   И, не дожидаясь ответа, уходил тяжелой неторопливой походкой, оставляя за собой густую вишневую струю дыма от флотского табака.
   Михаилу с непривычки было холодно в этом храме чистоты и точности. Зато паровоз никогда не капризничал, и не приходилось пороть горячку, налаживая перед самым выездом инжекторы, как это часто бывало у других машинистов. А Вальде оказался не таким уж надменным и недоступным – выяснилось, например, что он любит хоровое пение и хлопочет об организации кружка в клубе; выяснилось, что дома у него живет замечательный ученый скворец, разговаривающий по-латышски и немного по-русски (с таким же, наверно, акцентом, как у самого Вальде).
   Михаил легко нашел путь к сердцу Вальде – не жалея рук, чистил арматуру и при каждом удобном случае громко восхищался паровозом. Вальде был доволен новым помощником и великодушно прощал ему неизбежные мелкие промахи.
   – Вы очень хороший помощник, но вы есть молодой человек и любите иногда вот это… как это по-русски? Мечта. Вы, наверное, много думаете о разных путешествиях, приключениях и еще о девушках. Михаил, помните, что эта машина – самый лучший на целый участок, и она очень ревнивая. Она не любит, если вы ухаживаете за ней, а в своя душа думаете о женщина. Мужчина всегда платит за такой обман очень дорого – он теряет обе женщина. Поставьте масленку крепко, Михаил, – смотрите, нефть льется на пол, а она стоит деньги…


   2

   За полчаса до окончания работы в цех пришел начальник депо, грузный и седоусый. Он изнемогал от жары, его парусиновый китель промок на спине и под мышками. Осматривая свои владения, начальник степенным хозяйским шагом направился в угол, где стоял у самого окна маленький новенький станок Клавдии.
   – Добрый день! – сказал начальник.
   Клавдия ответила:
   – Добрый день.
   Ей было неловко работать под его внимательным взглядом, и она склонилась ниже, прислушиваясь к бархатному ровному пению станка. Через смуглые, слегка закопченные стекла смотрело солнце; в цехе все вертелось, блестело, гудело, бежало – ремни, шкивы, шестеренки; на стенах, на потолке – всюду играли, плясали, прыгали зайчики, отраженные гладкой сталью. Острый резец чуть-чуть, самым уголком, на один волос касался металла и, словно разматывая солнечную нить, гнал бесконечную тонкую стружку.
   Эта спокойная работа, совсем не требующая силы, только чуткости в пальцах, острого глаза, точности и терпения, была по душе Клавдии. Особенно любила она мягкую, податливую медь и могла по меди снять такую стружку – на удивление всему цеху, – как паутину! Железо нравилось ей меньше, к серому чугуну относилась она равнодушно, сталь не любила, а белый чугун, упрямо сопротивляющийся резцу, твердый и хрупкий, как стекло, просто ненавидела.
   Сегодня она работала по меди. На глазах начальника она два раза подряд нарочно сняла свою знаменитую стружку-паутину. Начальник разгадал ее мысли и засмеялся.
   – Хочется, чтобы похвалили? С удовольствием! Есть за что…
   Она подала начальнику готовый клапан – желтый, блестящий, гладкий – хоть на выставку! Начальник промерил его кронциркулем и остался доволен.
   – Только вот руки у вас побиты и поцарапаны, – сказал он. – Разве можно девушкам руки портить?
   – А что?
   Начальник посмотрел веселыми глазами.
   – Любить не будут, вот что.
   Клавдия покраснела, но быстро нашлась и ответила с озорством:
   – Будут!..
   И сейчас же испугалась, разве можно так с начальником! Но сегодня он был в хорошем настроении, ушел посмеиваясь.
   Конец работы, густой хриплый рев, сотрясающий стекла, потом тишина. Все остановилось, солнечные зайчики мгновенно успокоились и уснули на станках, на ремнях – там, где застал их гудок.
   Возвращаясь домой, Клавдия зашла в аптеку и купила крем для рук. Михаилу она задала вопрос:
   – Мои руки тебе кажутся некрасивыми?
   Он удивился.
   – Я как-то не обращал внимания. Давай посмотрим.
   – Нет, нет… – Она быстрым движением спрятала руки за спину. – Потом. Сейчас они действительно некрасивые, все исцарапанные. Зря я тебе сказала, будешь теперь рассматривать.
   Они шли купаться на речку. Дорога огибала пологие лысые холмы, навстречу, взметая желтую пыль, дул низовой ветер, на горизонте сгущался белесый зной, обещая грозу. Наконец за кустами блеснула река, вся покрытая мелкой солнечной рябью, точно сыпался на нее искристый дождь. Михаил давно уже разделся, шел в одних трусиках, заботливо раздвигая кусты перед Клавдией. И ей приятно было видеть, что он – стройный, крепкий, только слишком черный, – что же будет с ним в конце лета?
   Любимое место для купанья оказалось занятым – какой-то бородатый рыболов с подвязанной щекой понатыкал здесь свои удочки.
   – Куда вас черти несут! – захрипел он страшным, сдавленным голосом. – Ходят, только рыбу пугают!
   Михаил, нахмурившись, остановился. Клавдия быстро шепнула:
   – Не надо! Не связывайся! Пойдем дальше!
   Она взяла его под руку, потащила за собой. Он упирался, грозно оглядываясь на рыболова.
   – Перестань!.. – сказала Клавдия. – Какой злюка! Невозможно!
   – У меня есть правило – за каждую обиду отплачивать.
   – Нашел обиду! – засмеялась она. – Действительно! Рыбаки, они же все психи! Миша, посмотри, что это плывет по реке?
   Они стояли на высоком глинистом обрыве, у самого края, но разглядеть ничего не могли, ослепленные блеском живой, торопливой игры воды, ветра и солнца.
   – По-моему, это ящик, – неуверенно сказал Михаил.
   – Ящик? Миша, а может быть, в нем что-нибудь есть?
   – Да!.. – он оживился. – Надо посмотреть. – Он отступил три шага назад.
   Клавдия угадала его намерения, но остановить не успела. Голос Клавдии настиг его уже в воздухе. Растягиваясь и выгибаясь, он стремительно летел по крутой дуге; в воду врезался, как снаряд, без плеска и брызг – вода только забурлила, вспенилась и сомкнулась над ним. Руки его коснулись песчаного дна; сильно оттолкнувшись, он пошел вверх, к прохладному зеленоватому свету, что слабо пробивался в подводную тишину. Через минуту он вынырнул, фырча и отдуваясь, жадно хватая воздух.
   Ящик оказался пустым. Михаил направился к берегу. Стремительное течение несло его вниз. Он плыл, сильно выбрасывая руки, пришлепывая ладонями, высунувшись из воды всей грудью. Клавдия встретила его упреками:
   – Ты совсем сошел с ума. Разве так можно? А если здесь мелко? Или кол? Или коряга какая-нибудь?
   – Ладно, ладно. Подумаешь, важность – один раз прыгнул. Никаких кольев здесь нет – я купался на этом месте и знаю дно.
   – Ты врешь! Ты все врешь! Ты не знаешь дна! У тебя, Миша, очень горячий и нетерпеливый характер. У тебя могут быть из-за этого неприятности в жизни.
   – Я не боюсь никаких неприятностей! Но только здесь кольев нет, я же знаю…
   Так они спорили до самой отмели, потом Клавдия переодевалась за кустами, потом они купались, лежали на горячем песке и снова купались, потом Михаил ловил пескарей под камнями и сажал их в отгороженную лужицу. Солнце уже садилось за лесом на той стороне; река успокоилась, затихла, накрытая тенью до середины; сильнее запахло сыростью, водорослями, плеснулась крупная рыба, квакнула лягушка, первый комар потянул сквозь тишину свою звенящую нитку.
   – Пора, – сказала Клавдия. – Миша, уходи. Я буду мыть костюм.
   Он уговаривал ее окунуться вместе в последний раз. Клавдия отказывалась – холодно! Смеясь, он подхватил ее, понес к воде и вдруг остановился. Кровь ударила ему в сердце, в голову, он вздрогнул; глаза потемнели, расширились, дыхание отяжелело.
   Клавдия поняла сразу.
   – Миша, ты опять! – Она уперлась рукой ему в грудь, пытаясь освободиться. – Пусти меня!
   Он молчал, прижимая ее к себе все крепче. Она притихла и смирно лежала на его руках, пряча лицо, чтобы не выдать своего волнения. Их разделяла только влажная ткань ее костюма.
   – Миша, прошу ведь! Пусти! Ты обещал. Можно тебе верить, наконец, или нет?
   – Верить? – Голос его окреп и очистился. – Мне всегда можно верить, Клава!
   – Тогда пусти!
   – Пожа-алуйста!..
   Он хотел сказать это слово с пренебрежением, а вышло – с обидой. Подхватив свою одежду, он пошел вверх, к деревьям. Клавдия долго сидела на берегу одна, обняв колени, грустно улыбнулась и пожалела себя до слез. У нее были серьезные причины жалеть себя.
   Михаил нетерпеливо кашлянул наверху. Клавдия сняла костюм и тихонько вошла в ласковые, теплые объятия воды. Ленивая зыбь всколыхнула ее отражение. Клавдия украдкой взглянула на обрыв. Если бы Михаил в это время смотрел на нее – она сделала бы вид, что не замечает. Но обрыв был пустым, ровным – никто не смотрел. Клавдия вздохнула, оделась, поднялась по тропинке.
   Михаил, заложив руки под голову, вытянулся на траве, смотрел в небо, охваченное светлым заревом. Клавдия села рядом, осторожно погладила его темные мягкие волосы.
   – Ты сердишься?
   – Нет, Клава… Я только удивляюсь. Ты как будто совсем не веришь мне.
   – Я верю тебе… Но я уже давно хотела сказать…
   – Я знаю, что ты скажешь. Может быть, ты ошиблась, может быть, я не нужен тебе?
   – Не то, Миша, совсем не то. Совсем другое. – Ей было трудно. Она отвернулась. Казалось, она позабыла все слова и подолгу вспоминала каждое. – Я давно хочу тебе сказать, и все как-то не приходится.
   Но Михаил, увлеченный своими мыслями, не слушал ее.
   – Весь этот разговор вообще ни к чему. Я не из таких. У меня хватит выдержки. Я не какой-нибудь мещанин, у которого и мыслей других нет, только чтобы овладеть. Я с тобою гуляю не для этого, – быстро добавил он, покраснев.
   Клавдия слегка улыбнулась. Михаил заметил ее улыбку, сдвинул брови.
   – Ты напрасно смеешься! Хорошо, я докажу! Ты мой характер знаешь, мое слово твердое. Сегодня это было в последний раз. Теперь ты можешь даже раздеваться передо мной, как все равно перед столбом! – Он встал, резко затянул ремни сандалий. – Кончено!
   Они возвращались молча. После таких разговоров между ними всегда возникало легкое отчуждение. Михаил шел краем дороги, обивая прутом колючие головки репейников. Ветер улегся и не пылил больше, разливы реки были гладкими, розовыми, из оврагов и низин поднималась синяя мгла, и опять замерли с просветленными вершинами тополя, прощаясь со своим светоносным богом.
   Сегодня Клавдия опять не призналась, и это неприятно томило ее. Она старалась угадать, что он скажет, когда услышит: в этом был оскорбительный оттенок боязни. Клавдия шла и сердилась на Михаила, что слишком любит его, – если бы меньше, давно бы призналась. «Вот еще! Подумаешь! – Она решительно вскинула голову. – Скажу ему сейчас, а там пусть как хочет!»
   – Миша!
   – Что?
   – Мне с тобой нужно поговорить… Я думала… очень много думала.
   Михаил остановился, ждал, а Клавдия все молчала. Ее лицо было напряженным, ниточки бровей приподнялись, губы дрогнули и сомкнулись.
   Михаил беспокойно пытливо заглянул ей в глаза, томимый ревнивым предчувствием.
   – В чем дело? Что ты мне хотела сказать? Говори прямо…
   Решимость покидала ее. «Тряпка! – подумала она о себе. – Нет, я скажу! – Она вздохнула прерывисто. – Нет, я не могу… Я потом скажу, когда-нибудь…»
   Она заставила себя улыбнуться.
   – Миша, ты совсем не то думаешь… Я хотела сказать о твоем моряке. Он вылез из селедочной бочки и прошел мимо часового в штаб. Так нельзя. Его поймают. Пусть он лучше влезет в окно.
   – В окно?.. – Он не поверил ей и тоже хитрил; Клавдия это чувствовала. – Нет, Клава. Окна в штабе закрыты. Как же он влезет?
   – Он выдавит стекло.
   – Ты говоришь глупости, Клава. Он всполошит шумом всех часовых.
   – Никакого шума. Он намажет стекло медом, а сверху наклеит бумагу.
   Михаил заинтересовался, замедлил шаги.
   – Никакого шума, – повторила Клавдия. – Осколки прилипнут к бумаге. Воры всегда так делают.
   – Воры?.. Я никогда не слышал.
   Клавдия отстала, чтобы Михаил не видел ее лица.
   – Я в книжке читала. Будет лучше, если он влезет в окно.
   – Нет, Клава! Откуда он может знать этот способ? Что он, вор какой-нибудь или бандит? Не годится. Зрители могут подумать, что он был вором.
   – Ну и что же, если подумают?
   – Клава! – От возмущения и негодования Михаил не мог найти слов. – Что ты говоришь, Клава! Как это пришло тебе в голову? Он моряк, понимаешь – моряк, революционер, герой! Я удивляюсь твоим словам…
   Клавдия смотрела в землю, вся поникшая, и не сказала больше ничего. У железнодорожной насыпи они расстались. Михаил поцеловал Клавдию, на его губах она почувствовала холодок недоверия. Потом он бегом помчался домой переодеваться: ночью паровоз уходил в очередной маршрут. А Клавдия не торопилась – вечер у нее был свободен. Темнело, кое-где в окнах уже загорались огни. Клавдия одиноко шла в своем белом платье по безлюдной дорожке вдоль палисадников, охваченная странным чувством, когда кажется, что время остановилось и все будет всегда, как сейчас. Она совсем не заметила дороги, опомнилась только дома. В условленном месте под крыльцом нашарила ключ, открыла дверь. В душный коридор, где стоял запах нагретой смолы и краски, хлынул свежий сильный поток лунного света. Клавдия прошла в свою комнату, такую крохотную, что в ней нельзя было повернуться, не задев спиной открыток и бумажных вееров на стенах. Тускло мерцало в полутьме зеркало. Клавдия села на подоконник, открыла окно. Все было тихо, никто не мешал думать и вспоминать. Перед ней прошло многое из прежней жизни. Она горько упрекнула себя – почему опять не сказала? Ведь когда-нибудь все-таки придется, зачем же тянуть?
   Она должна была сказать Михаилу простую вещь – что осталась в четырнадцать лет сиротой и попала в плохую компанию. Дело кончилось, как обычно, – лагерями. Там Клавдия заработала полное снятие судимости, восстановление в гражданских правах и путевку со стипендией на профтехнические курсы. Остальное известно – для Клавдии началась настоящая жизнь. Большой, сияющий, светлый мир впервые открылся ее изумленным глазам, полный простых, но величественных чудес. Восходы и закаты, сверкающий короткий дождь, шумящий в полдень по молодой листве, и потом – семицветная радуга, поля и реки, тенистые густые леса, лунные ночи, соловьи, костры и песни над тихой заколдованной водой, милые хозяйственные хлопоты на вечеринках и пикниках, пироги в складчину, самовары, веселый цех с грузным седоусым начальником, подругами и товарищами, танцы в саду, драматический кружок и стенгазета в клубе и, наконец, самое большое чудо – Михаил. Даже недостатки его казались Клавдии достоинствами – нетерпеливость, вспыльчивость, особенно властность, которую она бессознательно поощряла: ей нравилось быть покорной и послушной ему.
   Но его туманных стремлений и надежд Клавдия в глубине души не одобряла, видя в этом опасное чудачество. Все есть у парня, что ему еще нужно? Почему она, Клавдия, счастлива, довольна этой жизнью, а его все тянет куда-то? Она не понимала, что для нее эта жизнь была уже достигнутой высотой, а для него – только началом подъема; она завоевала эту жизнь, а он получил, как будто в подарок, готовую – сам ничего еще не завоевал и никуда не поднимался. Хотя сейчас они стояли в жизни рядом, но Клавдия смотрела больше вниз, в прошлое, наслаждаясь своей теперешней высотой, а Михаил, за неимением прошлого, смотрел вверх, в будущее, и тосковал по нему. Она уже испробовала силу и крепость своих крыльев, а он еще нет, она была спокойна, как всякий человек после большой победы, а он горячился и петушился, как перед боем. Клавдия, впрочем, надеялась, что со временем Михаил отрезвеет. У нее были на будущее простые и ясные планы – она хотела семьи. В ней текла мирная, честная кровь заботливой хозяйки; даже в разгульном воровском шалмане она пыталась, повинуясь инстинкту, заводить примус, кастрюли, скатерти, занавески, но ее дружок в плисовых штанах и сапожках, туго набитых мясом, все это немедленно пропивал, даже одежду и одеяла…
   В Зволинске никто ничего не знал о Клавдии. Во всех ее анкетах против графы о судимости стояла черточка. Клавдия имела законное право не отвечать на вопросы подруг и товарищей о прежней жизни; если зачеркнуто, значит зачеркнуто. Где надо – знают, а остальным знать вовсе ни к чему. Она хорошо понимала, что всем доверяться не следует; земля населена не только друзьями, но и сплетниками, и дураками, и негодяями. На профтехнических курсах Клавдия получила жестокий урок – сказала, что приехала из лагерей, и этим отравила себе всю жизнь, даже хотела бросить курсы. Соседка по общежитию стала прятать на ночь свои часы, другая соседка – пышная, белая, с круглыми фарфоровыми глазами и толстым шепелявым языком, очень добрая, но столь же глупая, каждый день приставала с расспросами о похождениях: вся жизнь Клавдии представлялась ей цепью сплошных похождений на манер Соньки Золотой ручки или Рокамболя. Нашелся, конечно, и парень, встречавший Клавдию странными усмешками, нашлась жалостливая повариха, выбиравшая для Клавдии лучшие куски и причитавшая над ее тарелкой. Все это было одинаково нестерпимо. А в довершение всего явился развязный и прыщеватый молодой человек с фотоаппаратом и сказал, что намерен напечатать в местной газете статью под заглавием «От убийств и грабежей – к честному труду», необходим портрет Клавдии. Тут уж Клавдия не выдержала – были слезы, крик, валерьянка; молодой человек с фотоаппаратом благоразумно смылся; прибежал доктор. Клавдию кое-как успокоили. С этого дня все обидчики, вольные и невольные, притихли. Хороших, умных ребят было на курсах гораздо больше – они взяли Клавдию под защиту и помогли дотянуть до выпуска.
   – Куда хочешь поехать? – спросил директор.
   – Куда-нибудь подальше. – Подумав, Клавдия добавила: – И чтобы я одна…
   Директор размашисто подписал путевку в Зволинское депо.
   – Вперед будешь умнее. Тебя за язык не тянули. Получай. Едешь далеко. И одна. Давай руку.
   На новом месте все было очень хорошо до тех пор, пока любовь с Михаилом не зашла так далеко, что Клавдии волей-неволей нужно было рассказать ему о себе. Она все выбирала момент поудобнее и никак не могла выбрать: для таких объяснений подходящих моментов, к сожалению, не существует. Не могла же она огорошить Михаила в самом начале, только что выслушав его бурное признание? Через месяц она думала, что говорить еще рано, так же думала и через два месяца, а на третьем почувствовала тревогу и беспокойство, убедившись, что любит всерьез. Много раз она окольными путями испытывала Михаила, чтобы заранее знать его ответ в решительную минуту, но он, открывая ей все, оставлял именно этот уголок, точно в насмешку, наглухо запертым и непроницаемым.
   Она вспомнила сегодняшнее купание. Уже в третий раз Михаил порывался к ней, и все труднее было устоять, а главное – зачем. Но она боялась, что после никогда не решится сказать и будет ждать, когда он сам узнает. Нет! Она не согласна жить в таком унизительном, вечном страхе; пока что она еще свободна и, если Михаил откажется, сумеет перенести. Видали не такое! Очень ясно представилось ей, как все это будет: он, пряча глаза, глухо скажет: «Надо расстаться», – и с притворным зевком протянет руку. Она спрыгнула с подоконника, охваченная гордостью, негодующим волнением. Она заранее ненавидела Михаила. Лицу было жарко, выступил пот. «Я пойду и скажу!» Она кинулась к двери, но вспомнила, что Михаил сейчас на работе – не дома. Обессилев, она легла на кровать.
   Она лежала долго, потом встала, зажгла лампу на тонкой выдвижной ножке, подошла к зеркалу: «А все-таки я красивая!» Эта мысль немного успокоила ее, она одернула кофточку, подкрасила губы, напудрилась, повязала шелковую косынку, что очень шла к ее синим глазам, примерила несколько улыбок – пошире, поуже, с блеском зубов и без блеска, остановилась на одной и долго изучала себя в зеркале, решая важный вопрос – очень она привлекательна или не очень, сможет Михаил отказаться от нее или не сможет. Решила, что очень привлекательна и он отказаться не сможет, – повеселела.
   Донесся мягкий голос знакомого паровоза. Клавдия тихо подумала: «Поехал! Счастливого пути!» – и долго прислушивалась к затихающему железному ливню, что уходил все дальше и дальше в ночные поля.


   3

   Профиль пути на участке был сложным и трудным, особенно в сторону Москвы. На девятнадцатом километре от станции начинался крутой подъем; чтобы преодолеть его, нужно было все время с момента выезда держать в котле очень высокое давление пара.
   – Михаил, сегодня мы будем делать еще одна маленькая экономия – полчаса.
   Медленно, уверенно и точно ходили, отблескивая медью и сталью, дышла, шатуны, кривошипы и штоки, провертывая с тугим усилием пять пар тяжелых колес; в топке глухо ревело белое пламя, зыбкая стрелка манометра, подрагивая, висела над красной чертой, в стеклянной трубке колыхался водяной столбик; потный котел гудел и вибрировал, сдерживая напор атмосфер. Вытягивая на подъем тяжелый состав, паровоз дышал глубоко, мощно и ровно; впереди, в белом свете фонарей сияли рельсы. Вальде неторопливо и мудро поучал Михаила:
   – Когда вы будете самостоятельно водить поезда и встретите такой подъем, то помните – самый главный правило – не дергать. Машинист, который дергает и горячит себя на подъем, не есть машинист, а есть сапожник. Сцепка может лопнуть, и вагоны пойдут назад в такой крутой спуск, и будут одни брызги! Это очень страшная штука – обрыв на такой подъем!
   Ударил грохотом встречный поезд, мелькнул, обдавая Михаила горячим ветром, частя по его лицу обрывками света. Поезда разошлись – и опять всплыл спокойный голос Вальде:
   – Вы есть молодой человек, Михаил, и в жизни вашей сейчас начался очень крутой подъем. Никогда не дергайте. Поднимайтесь вверх ровный ход и следите, чтобы в котле у вас…
   Вальде указал на свою широкую, выпуклую грудь.
   – Чтобы здесь у вас было всегда высокое давление.
   Паровоз вышел на горизонталь и, набирая скорость, веселее и чаще стучал колесами. Вальде взглянул на часы.
   – На этот подъем мы уже сэкономили шесть минут. Что вы делаете, Михаил! Никогда не открывайте перед семафор топка – очень слепит ваши глаза, и вы не различаете путевой сигнал.
   …В одну из таких поездок Михаил был мрачен и молчалив. Вальде, конечно, заметил это.
   – Что с вами?
   – Так… Ничего.
   Заметила и хозяйка, когда Михаил вернулся домой.
   – Вы нездоровы, Миша?
   – Нет, здоров. Просто так…
   Он умылся, прошел в свою комнату и долго сидел, не притрагиваясь к чаю, накапливая в сердце обиду и гнев. На ветке, что заглядывала в окно, самозабвенно дрались взъерошенные воробьи, к ним с картузом наготове подкрадывался хозяйский сынишка; его босые ноги оставляли на рыхлых грядках глубокие следы. И слышался сердитый голос хозяйки:
   – Куда, куда тебя черти несут? Грядки топчешь, чтоб тебя разорвало!
   «Клава, – писал Михаил, – я не ожидал от тебя такого поступка. Почему ты не сказала мне прямо, что тебе нравится другой? Ты думаешь, я ничего не вижу? Если ты меня разлюбила, должна сказать прямо, а не двурушничать…»
   Письмо не выходит. Вялые слова бессильны тронуть сердце Клавдии, в намеках не хватает горечи и насмешки.
   Михаил порвал письмо, решив поговорить лично.
   Он намеревался сегодня спросить Клавдию напрямик, что думает она об ухаживаниях Чижова, счетовода из конторы депо, и не пора ли ей сделать окончательный выбор. Этот Чижов уже целый месяц ухаживает за Клавдией. В его длинном лице, без улыбки и без румянца, в просто зачесанных волосах, в желтых немигающих глазах с крошечными зрачками было что-то неуловимое – этакий слабый, необъяснимый и неприятный запах его души. В депо не любили Чижова и звали почему-то «Кастанай». Он был молчалив, скрытен, даже купался всегда отдельно, на мелком месте, и в воду заходил не выше пояса, боясь утонуть. Потом тихим и ровным ходом ехал на своем стареньком велосипеде обратно, осторожно огибая каждый камушек и слезая с велосипеда перед каждым мостиком.
   Михаил знал Чижова только по редким встречам в конторе, где приходилось иногда ругаться из-за неправильно подсчитанных премиальных. Не поднимая головы, Чижов листал ведомости, перекидывал бледными, приплюснутыми на концах пальцами костяшки счетов и, наконец, говорил:
   – Вам причитается еще сорок рублей, а всего за месяц четыреста семьдесят.
   Он протягивал ордер; в его желтых глазах светился какой-то странный огонь, и пальцы дрожали.
   Вот этот самый Чижов и был соперником Михаила.
   …Когда стемнело, Михаил в новом костюме и при галстуке явился в сад. Было очень душно – июньский вечер без ветра, без влаги; листья деревьев поникли в изнеможении, но звезды горели над электрическим заревом высоко и чисто, обещая ночью прохладу. В полутемной аллее Михаил замедлил шаги. За деревьями на танцевальной площадке играла музыка. Михаил знал, что Клавдия сейчас там и, наверное, не одна. Ну что же, очень хорошо, когда-нибудь надо поговорить всерьез! Он не из таких, Михаил Озеров, чтобы колебаться, трусить, бесконечно ждать. Он требует все или ничего! Он и так слишком долго молчал!
   Он вышел из темноты на свет, к деревянному кругу. Лицо его выражало решимость и непреклонность. Среди танцующих он увидел Клавдию; так и есть – она шла в паре с Чижовым. Губы ее были полуоткрыты, глаза влажны, через тонкий шелк блузки просвечивали красные ленточки на плечах. Она ничего не замечала, увлеченная танцем, счастливая с другим. Она, может быть, и берегла себя для другого? Если бы Михаил не занимался так долго воспитанием своей воли, то ужасная мысль эта подбросила бы его на метр кверху. Но он только крепче стиснул кулаки в карманах и судорожно проглотил слюну, – нет, он не согнется, Михаил Озеров, он ничего не боится в жизни, готов ко всему! Теперь понятно, что хотела сказать ему Клавдия на реке.
   Музыка оборвалась, толпа на деревянном круге поредела. Клавдия увидела Михаила, бросилась, радостная и раскрасневшаяся, к нему. Он встретил ее ледяным взглядом.
   – Нам нужно серьезно поговорить, Клава.
   – Даже серьезно!.. О чем это?
   Он молча взял ее под руку, повел в сторону, подальше от фонарей. Чижов долго смотрел им вслед желтыми немигающими глазами.
   Михаил и Клавдия шли молча. Широкая аллея незаметно переходили в тропинку, заросшую высокой травой; здесь в глубине сада не было электрических лампочек, светила сквозь деревья луна.
   – Что-нибудь случилось, Миша? – спросила, наконец, Клавдия.
   Он глухо ответил:
   – Ты сама знаешь.
   – Ничего я не знаю. Говори прямо.
   – Брось, Клава. Я не дурак, и не разводи со мной дипломатии.
   Она высвободила свою руку.
   – Ты, Миша, стал ужасно грубый. Во-первых, я ни в чем не виновата – он ко мне подошел и пригласил, а тебя не было. Я хотела отказаться, да как-то неудобно…
   – Конечно, конечно, – криво усмехнулся Михаил.
   Клавдия вспыхнула.
   – Ты не имеешь права со мной так разговаривать. Я тебе не жена и никто…
   – И слава богу! – подхватил он. – Слава богу, что не жена.
   – Ах, вот как! Еще не поздно, Миша. Мы оба свободны.
   Михаил остановился, в упор посмотрел на Клавдию. Она смело встретила его взгляд.
   – Ты не выспался, Миша. У тебя плохое настроение.
   – Я могу уйти!
   Он ждал, что Клавдия остановит его. Она спокойно подала руку. Он затянул пожатие, все еще ожидая каких-то слов, но Клавдия молчала. Он отпустил ее руку – не надо! Она вдруг поняла, что это всерьез, и рванулась к нему, но было уже поздно: он уходил размашистым шагом, высоко подняв голову. И в его походке, в том, что он ни разу не обернулся, Клавдия впервые по-настоящему почувствовала мужской гнев. Она бы крикнула, вернула, но помешал Чижов. Появившись откуда-то перед Клавдией, он заглянул ей в лицо и сказал:
   – Идемте танцевать, Клавочка. Не беспокойтесь, я провожу вас домой.
   …Это была первая серьезная размолвка между Михаилом и Клавдией. Прошла неделя, а они все еще не помирились, даже не разговаривали. В кино менялась программа – Михаил и Клавдия не видели новых картин, в саду каждый вечер играла музыка – Михаил и Клавдия не танцевали. Они совсем позабыли любимое место на реке, и теперь бородатый рыболов мог спокойно расставлять по берегу свои корявые удочки.
   В душе Михаила тлела слабая надежда, что Клавдия опомнится и придет к нему с повинной головой; три вечера он отдежурил впустую на скамейке против большого трехэтажного дома. По утрам дворник, подметая улицу, ворчливо дивился: кто это мог набросать около одной скамейки столько окурков и почему все они брошены недокуренными даже до половины? Михаил не знал, что в эти же самые томительные часы Клавдия, тоскуя, ждет не дождется его на танцевальной площадке, вздыхает, грустит и, наконец, отчаявшись и ожесточившись, идет, назло ему, танцевать с Чижовым.
   На следующий день услужливые друзья, встретив Михаила, докладывали:
   – А Клава вчера в саду была и танцевала.
   – Меня не интересует, с кем она танцевала, – отвечал Михаил. – Она вообще больше не интересует меня.
   Встречаясь иногда с Клавдией где-нибудь в депо или в клубе, он безразлично и холодно кланялся ей и быстрым шагом проходил мимо без единого слова, без рукопожатия, унося на лице скорбную улыбку мудреца, познавшего всю тщету земных надежд. Ему было не легко – он даже похудел, бедный! Клавдия тоже измучилась, улыбка исчезла с ее лица. «Какие мы дураки, форменные дураки!» – думала она по ночам, сидя в одной рубашке на подоконнике, вся в лунном дыму. Давным-давно следовало бы им помириться и обменять свои мучения врозь на радость вместе, но между ними стояла гордость, эта вечная помеха в любовных делах. Как дорого порой обходится людям эта гордость: бессонные ночи, тоска, мрачное раздумье и, наконец, последняя, памятная на всю жизнь встреча, когда глаза, руки – все говорит: «Да, да!», но губы, искривленные гордостью, упрямо и жестко повторяют: «Нет!», или еще страшнее: «Никогда!» И сколько раз потом человек пожалеет об этом слове, глядя на пожелтевший дорогой портрет с прощальной надписью на обороте.
   – Что случилось, Михаил? – спрашивал Вальде.
   – Ерунда.
   – Женщина, Михаил. Это обязательно женщина.
   – Ничего подобного. Просто болит голова.
   – Я знаю, когда у здоровый молодой человек начинает вдруг болеть голова. Она простужает себя, когда молодой человек напрасно ждет на свиданье. Но она никогда не простужает себя, если на свиданье приходят оба. У меня, Михаил, есть одна книга, там есть одно такое письмо, что если девушка читает его, то брызгает слеза и сердце рвет себя на мелкие части. О, какое это письмо! Его сочинил великий Дон Жуан! Если хотите, Михаил, я переведу это письмо на русский язык. Оно начинается так: «Дорогая, зачем я буду жить, если я есть сжигаемый в пламя любовь и есть убиваемый, как пуля, голубые глаза!..»
   – Право же, ничего не случилось, товарищ Вальде.
   – Еще я хотел сказать: у меня дома в палисадник есть много цветов. Приходите, и мы нарвем один красивый большой букет. Он может иногда хорошо помогать от головная боль.
   …И снова ночь, храп хозяев за перегородкой, ветер, темнота за окном, и в страшной вышине, в разрыве тяжелых туч – одинокая голубая звезда. Это были часы тех раздумий, что оставляют морщины на лице. Михаил достал из ящика первую тетрадь сценария. В перечне действующих лиц под номером вторым значилось: «Клавдия, красивая девушка, 20 лет, среднего роста, блондинка, стриженая». Он зачеркнул эти строчки: «Мария, прекрасная девушка, 18 лет, брюнетка, высокого роста, с длинными волосами».
   Все было кончено. Он один пойдет по дороге славы. Подруга не будет опираться на его сильную руку. Тем лучше! Довольно грустить, ты раскис, Михаил Озеров, разве зря ты занимался воспитанием воли по системе профессора Штейнбаха! Завтра свободный день, значит можно писать всю ночь. Осталось немного – всего две части, но почему не указал в своей книге профессор Штейнбах верного средства сразу забыть серые глаза, стриженые волосы, смуглые руки и короткое имя? Вот, например, в пятой части Иван Буревой разговаривает с девушкой по имени Мария, а перо само пишет заглавное «К». И почему нельзя легко зачеркнуть эту букву, чтобы не сжималось и не падало сердце?


   4

   Счетовод Чижов был человек завистливый и алчный. Лютая зависть терзала его душу беспрестанно, подобно зловредному чирею. Каждый рубль в чужих руках казался Чижову вытащенным из его кармана.
   Особенно мучился он в дни составления полумесячных ведомостей на зарплату, когда против фамилий начальника депо, инженеров и машинистов писал цифры от пятисот и выше, а против своей фамилии – девяносто. Он завидовал пассажирам спальных пульмановских вагонов, прохожим в новых костюмах, читая газету – завидовал летчикам, изобретателям, спортсменам, артистам, стахановцам и уж совсем вконец добивало его коротенькое сообщение о каком-нибудь счастливце, выигравшем по займу пять тысяч. Словно пораженный вдруг электрическим током, он, бледнея, замирал на месте и долго сидел, покусывая тонкие губы, а в желтых немигающих глазах его медленно разгорался тусклый и мрачный огонь.
   Да, ему нелегко жилось, счетоводу Чижову. Казалось, все человечество нарочно сговорилось поминутно тревожить его чирей. Он хотел в ответ презирать человечество – и не мог, потому что зависть несовместима с презрением, – ему оставалось только злобствовать.
   Палимая постоянным жаром, истомленная беспрерывной лихорадкой, душа Чижова пожелтела, высохла, сморщилась и к моменту описываемых нами событий представляла собой уже не цветник, а скорее гербарий чувств. Но это не помешало ему влюбиться, если только можно назвать любовью тот беспокойный зуд, который он ощутил в себе недели через две после знакомства с Клавдией. Почти каждый вечер он встречался с нею в саду, танцевал, сидел на скамейке; говорил он мало, все больше молчал, глядя в лицо Клавдии так пристально, что она не выдерживала – отводила глаза.
   Эту молчаливость Клавдия отметила про себя как неоспоримое достоинство Чижова. Разговаривать ей совсем не хотелось, все время она думала о своем.
   Но Чижов был не такой человек, чтобы зря тратить время на игру в молчанку.
   Однажды он удивил Клавдию вопросом: умеет ли она шить? Разговор происходил на скамейке, под общипанной акацией, ронявшей сухие стручки. На деревянном круге ревел оркестр и шаркали десятки ног. Клавдия пошутила в ответ:
   – Вы хотите мне заказать что-нибудь? Я заказов не принимаю.
   – А для себя? – серьезно спросил Чижов. Улыбки не было на его лица.
   – Конечно, умею. Я все умею…
   – Угм, – отозвался Чижов и замолчал на весь вечер. Он был уверен, что Клавдия отлично поняла скрытый смысл его вопроса.
   Домой возвращались поздно, в первом часу. Луна пряталась в облаках, было темно, дышал ночной ветер. Чижов осторожно взял Клавдию под руку.
   – Здесь кочки. Не споткнитесь.
   Она шла, опустив голову. Чижов все плотнее прижимал ее локоть. Она даже не замечала. Все мысли ее были заняты Михаилом. Где он сейчас? Наверное, давно уже спит или сидит над своим сценарием. И вдруг охватило Клавдию такое нетерпение увидеть его лицо, услышать голос – хоть беги прямо сейчас, ночью, к нему домой! «Надо мириться. Не могу больше», – подумала она, краснея от стыда за свою слабость, но это был радостный стыд – не тяжелый. И тут же она решила уступить Михаилу во всем, позабыв даже гордость. «Ничего, – утешала она себя. – Когда-нибудь придет и он ко мне первый. Завтра напишу письмо, что я виновата. Пусть, хоть я и не виновата, но пусть… Я потом когда-нибудь скажу, что не виновата. Я напишу письмо…» Всю дорогу она сочиняла это письмо. Порой в ее мысли врывались со стороны чужие слова – это были слова Чижова. Он говорил что-то, но Клавдия слышала только обрывки и сейчас же теряла нить его голоса.
   – Оклад у меня сто восемьдесят. Конечно, подрабатываю сверхурочными рублей семьдесят. Если поднажать – можно сто.
   «Поднажать – можно сто», – поймала Клавдия. В это время она обдумывала, как лучше начать письмо: «Дорогой Миша» или просто «Миша». Ответила наугад:
   – Совершенно верно… Конечно…
   Чижов кашлянул, закурил папиросу, покосился при свете спички на голую шею Клавдии. Они уже свернули в переулок. Здесь было темно от деревьев, упруго рокотали в сырой канаве лягушки. Прощаясь, Чижов дольше обычного задержал в своей руке ее тонкую руку.
   – Родители мои живут в городе Юрьевце, на Волге, – рассказывал он. – Виды там роскошные и климат здоровый… Дом – собственный, сад в полгектара. Одних яблок продают на восемьсот рублей с лишним. А в урожайный год – больше тысячи… Я единственный сын, наследник…
   Помолчав, он добавил:
   – Отцу – семьдесят лет. Матери – шестьдесят восемь.
   Клавдия услышала только последнюю фразу. Сказала, открывая калитку:
   – Совсем уже старенькие.
   Чижов понял ее слова по-своему, как деловой, вполне законный вопрос.
   – Года три, больше не вытянут, – ответил он. – Чуть ходят, больны оба. Желаю вам приятных сновидений. Спокойной ночи!
   Из густой пахучей темноты палисадника донеслось:
   – Спокойной ночи!
   Но эта ночь была совсем не спокойная. В комнате Клавдии до рассвета горел огонь. Клавдия писала. Ее пальцы были вымазаны в чернилах. Письмо получилось длинное и бессвязное. «Позову его просто в сад, там все скажу на словах. Он меня любит, он придет. Скажу, что виновата, хоть и не виновата – пусть!..» Вместо письма Клавдия запечатала в конверт коротенькую записку с приглашением прийти в сад и потушила лампу, но уснуть все равно не смогла. Так и встретила утро с открытыми глазами. Птицы начинали в кустах свою суетливую работу, с крыши на подоконник падали, сияя и блестя в первых лучах, крупные капли росы.
   А на другом конце поселка в хмуром казенном многоквартирном доме ворочался на скрипучей, расшатанной койке Чижов. Это была его последняя одинокая ночь. Вчерашний разговор Клавдии убедил его в том, что она согласна выйти замуж. Впрочем, он и раньше не сомневался в ее согласии, иначе зачем бы она стала тратить время на ежедневные встречи в саду? Человек солидный – тридцать четыре года, пьющий, но мало, имеет профессию – чем не муж? Тем более, предвидится наследство – собственный дом и сад в полгектара. Клавдия тоже была невеста вполне подходящая, как это выяснил Чижов, справившись в конторе о ее заработках и расспросив знакомых о ее поведении. К тому же она Чижову очень нравилась. Но комната, комната!..
   Чижов обвел взглядом свою комнату. Действительно, это была комната мрачная, как подвал. Особенно неприглядной казалась она сейчас в сером утреннем свете: желтый потолок, голые, истыканные гвоздями стены, облупившаяся штукатурка, сизые окна, отсвечивающие мутной радугой. Обстановка небогатая – стол, табуретка, койка, вешалка и больше ничего! Точь-в-точь тюремная камера, не хватало только решетки в окне. «Довольно стыдно и даже нахально приводить жену в такую комнату», – подумал Чижов.
   Он встал и, не теряя времени, принялся за ремонт. Разбудив соседа маляра, он попросил у него ведро и кисти. «Комнату отделываю», – пояснил Чижов. «Ага-а, – протянул заспанный маляр, поддергивая розовые подштанники, – жениться надумали, стало быть». Он был опытный маляр и знал, что люди не отделывают комнат просто так, от одной фантазии. Вернувшись в постель, он сообщил новость жене. «Поди ты! – заворчала жена. – Кто это пойдет за него, за Кастаная?»
   Но когда на следующий день Чижов, весь заляпанный мелом, позвал ее вымыть в обновленной комнате пол и протереть стекла, она поверила. Подоткнув юбку, обнажив жилистые ноги, она принялась за работу. Чижов умылся, переоделся в белое и пошел в город. В походке его была медлительность, несвойственная ему раньше, на лице – торжественная строгость.
   Вернулся он с подводой, нагруженной двухспальной кроватью, столом, гардеробом, двумя стульями и картиной в золотой раме. Поверх всего восседал босоногий возчик в красной вылинявшей рубахе, чернобородый и могучий. Телега завернула во двор. Сдержанному погромыхиванию колес отвечали мелодическим звоном пружины кровати. Чижов, потный и встрепанный, шел сзади – в правой руке был у него новенький сияющий примус, в левой – абажур для настольной лампы и чайник. Сейчас же изо всех окон высунулись любопытствующие физиономии. Возчик остановил лошадь, распутал веревки. Вдвоем с Чижовым они взялись за гардероб, огромный и такой тяжелый, словно это был несгораемый гардероб. Он занял сразу четверть комнаты, другую четверть заняла кровать. Потом в комнату были внесены стулья, картина – и дверь закрылась. Головы, торчащие из окон, начали многозначительно переглядываться, кивать, и пошел работать по всему двору телеграф улыбок и подмигиваний.
   За дверью между тем послышался неясный гул, он все нарастал, усиливался и был слышен далеко – то грозно гудел и грохотал в тесной комнате могучий, негодующий бас возчика. Слова сливались, но было ясно, что возчик требует справедливости и, может быть, уже бьет Чижова. Дело в том, что возчик и Чижов друг друга стоили и при найме подводы нарочно договаривались о цене туманными словами, причем один надеялся содрать побольше, а другой дать поменьше. Коса нашла на камень, в комнате началась война. Гул все усиливался, наконец распахнулась дверь, и возчик появился на крыльце, весь пылающий гневом, с красным лицом, с растерзанной вздыбленной бородой.
   – Вот они, люди! – сказал он с невыразимой горечью, как человек, обманутый в своих лучших надеждах. – Гардеробы покупают! – Он скорбно усмехнулся и добавил матерное.
   Женщины начали поспешно закрывать окна, но это ничуть не смутило искателя справедливости. В порыве негодования он швырнул деньги на землю и загремел с новой силой:
   – Книжки читает! Образованный! Сволота несчастная!
   И долго еще он бушевал, стоя один посреди двора, поминая вперемежку налоги, овес, крест и печенку; был он страшен – люди попрятались от него в комнаты, куры – в курятник, собаки – в сарай, и только лошадь, видимо давно уже привыкшая к характеру своего хозяина и к его вечным поискам справедливости, мирно дремала у крыльца, изредка передергивая ушами. Наконец, утомившись, возчик подобрал деньги, уселся на телегу и, дабы выразить крайнюю степень презрения, уехал прямо через палисадник и огороды, оставляя за собой на капустных грядках две глубоко промятые колеи. Вслед ему неслись проклятия жильцов, но он даже не обернулся, величественный в своей драной рубахе, надуваемой ветром.
   …Комната волшебно преобразилась. Чижов смотрел зачарованными глазами. Стены и потолок сияли ослепительной белизной, стекла в закрытом окне, казалось, исчезли совсем, – так чисто протерла их жена маляра, – и было странно, что звуки со двора доносятся глухо и ветер, играющий с листвой, не залетает в комнату. Гардероб отсвечивал красноватым лоском, стулья – черным, пол – желтым. И, глядя на широкую кровать с пружинным матрацем и никелированными шариками, на картину в золотой раме, на все это сияющее великолепие, Чижов понял, что если бы даже и захотел, то не смог бы переменить своего решения жениться. Такая комната не годилась для холостяка. Здесь все говорило о счастье вдвоем. В такой комнате любой самый закоренелый холостяк женился бы через месяц.
   Чижов открыл гардероб. Пахнуло кисловатым запахом свежего дуба, смолой. Гардероб был пуст. Чижов повесил туда свой костюм, пальто, зимнюю шапку, но гардероб все равно оставался пустым. Его могли заполнить только платья. На столе не хватало скатерти, на постели – второй подушки. Чижов подумал с нежностью о Клавдии: такая милая, все молчит, только морщит брови. Что-то непонятное происходило в нем, какое-то размягчение души; если бы он посмотрел на себя в зеркало, то сам удивился бы новому свету в своем лице и глазах. И улыбка была у него хорошая, без ехидства, и губы не кривились на сторону – уже давно он так не улыбался. И странно было ему думать, что до сих пор он мог жить в одиночку, без Клавдии, в своей заплеванной, вонючей конуре. Все прошлое сливалось в одно серое, безрадостное пятно, точно бы до сих пор вообще ничего не было, целых тридцать четыре года ничего не было, а все начнется только завтра. Теплые приятные мысли охватили его: вот сидит хороший, добрый, простой человек, счетовод Чижов, все его любят, и он всех любит, и солнышко светит, и птички поют, травка растет – экая благодать!
   Начиналось чудо, и, может быть, худосочная, воспаленная душа Чижова навсегда бы исцелилась любовью. Но этому чуду не суждено было завершиться, а начало его увидели только мальчишки, что гоняли голубей на крыше, немилосердно грохоча по железу босыми ногами. Когда Чижов вышел на крыльцо, мальчишки, присев за трубами, приготовились к бою: они знали, что сейчас Чижов будет ругаться душным, хриплым голосом. Обычно они отвечали ему дерзостями: «Кастанай! Кастанай! На-ко-ся выкуси! Большой, а дурак!» На этот раз они вместо ругани услышали кроткие слова:
   – Мальчики, нельзя ли потише?
   Это их до того поразило и напугало, что они притаились за трубами, затем тихонько спустились по лестнице и молча пошли со двора. Чижов вернулся в комнату, подумал; чем бы еще украсить ее, достал из ящика пачку фотографий и прилепил веером над столом. Эти фотографии он привез в позапрошлом году с курорта, и каждая из них была снабжена пояснительной надписью, например: «Я, садящийся в лодку», или: «Я, гуляющий в парке…»
   …В этот день мужьям долго пришлось ждать послеобеденных самоваров. Женщины со всего двора собрались у водяной колонки. Пересудам и разговорам не было конца, и все заранее жалели молодую. А когда узнали, что это Клавдия, – ахнули: нашла себе сокола, нечего сказать! Слух пошел из дома в дом и дальше, по всему поселку, и докатился, наконец, до Михаила.
   Он только что вернулся из поездки и с паклей в руках ходил вокруг раскаленного паровоза, в железном брюхе которого медленно затихала гудящая, напряженная дрожь.
   – Здорово! – сипловато окликнул его знакомый парень, вратарь местной футбольной команды – маленький, черный, жилистый, весь туго закрученный, как пружина. Он был в одних трусиках и в бутсах, на черной голове – платок с завязанными уголками.
   – Играем нынче с городскими, – сообщил он. – Реванш захотели, мы им покажем реванш. Приходи. Пятерку унесут они с поля, это уж факт!
   Поговорили о том, о сем; словно бы мимоходом, парень сказал:
   – Клава замуж выходит. Слышал?
   В груди у Михаила все опустело; низко пригнувшись к горячей стали, он глухо спросил:
   – За кого же это? За Чижова?
   – За него… – Парень сплюнул. – Дура!
   – Ее частное дело, – сказал Михаил чужим голосом.
   На этом их разговор закончился. Парень ушел, а Михаил так и остался стоять у паровоза с паклей в руках.
   Дома нашел он записку от Клавдии. «Дорогой Миша! – писала она. – Я перед тобой очень, очень виновата. Приходи вечером в сад на танцевальную площадку, нам надо серьезно, очень серьезно поговорить. Обязательно приходи, смотри не забудь». Михаил смял записку, бросил вялым движением в окно. Со всех сторон к ней побежали куры, но, разглядев, опять улеглись в горячей пыли на солнцепеке и закрыли круглые янтарные глаза.
   В сад Михаил не пошел. Он все знал, и больше не о чем было ему разговаривать с Клавдией. Знакомая дорога повела его в степь. Солнце накалило голую землю, стоял тяжелый ленивый зной, полусон, тишина, над серыми лысинами холмов струилось марево, поднимался от земли сухой, горячий, сгустившийся за день полынный запах. Михаил повернул с дороги. Мертвая, сожженная солнцем трава зашуршала и захрустела под ногами. Он был теперь один на всей земле, а над ним в пустой синеве повис на распластанных крыльях беркут – один во всем небе. Незаметно опустилось за холмы солнце, озолотило высокие облака, а Михаил все шел и шел, все дальше в степь, сам не зная куда.
   …Клавдия обегала все закоулки сада, разыскивая Михаила. Может быть, он где-нибудь задержался? Она присела на скамейку в глухой боковой аллее.
   Большая липа накрывала ее своей тенью, выше беззвучно плясали в резком электрическом свете мошки и бабочки. Очень тоскливо было смотреть сквозь листву на фонарь. Клавдия опустила глаза. «А если он совсем не придет?» Она подумала вслух и вслух же сама ответила себе: «Если не придет, значит совсем не любит». Она долго сидела, оцепенев, точно бы эта мысль лишила ее жизни. Она не чувствовала в себе волнения – одну пустоту. За день она так устала волноваться, что теперь ей было все равно.
   Вдруг она встрепенулась и выпрямилась на скамейке. «Что это со мной? Вот еще новости – совсем раскисла!» Она достала из сумочки пудреницу, круглое зеркальце. Ну, конечно! В письме назначила на танцевальной площадке, а сама ушла куда-то в закоулок! Она пудрилась торопливо. Наверное, давно уже пришел и ждет. Удивляется – почему нет?
   Она встала, чтобы идти на площадку, и вдруг увидела тень, выдвинувшуюся из кустов на аллею. Тень была в кепке. Сердце застучало часто и нервно. Клавдия прерывисто вздохнула, но виду не показала – пошла себе потихоньку, будто ничего не заметила. Шаги нагоняли ее. «Нашел и здесь, – подумала она с благодарной нежностью. – Нашел все-таки…» Ее плеча осторожно коснулась рука. Клавдия остановилась, ждала затаив дыхание, покусывая липовый листок.
   – Клавочка!
   Это был голос Чижова! Она шагнула вперед, резко выдернув плечо из-под его руки. Чижов забежал сбоку.
   – Я думал, вы сегодня не пришли. Нигде нет. Я уж искал, искал…
   – Да? – холодно улыбнулась Клавдия. А сама думала в смятении: «Вот еще не хватало! Не дай бог, увидит Мишка!.. Да еще в таком месте… Одних!..»
   – Клавочка! – повторил Чижов. Он волновался, потирал руки. От него шел густой запах парикмахерской, волосы гладко и постно зачесаны; новая рубашка в клеточку, новые черные брюки – словом, вид у него был торжественный. – Присядем на минутку.
   Он потащил ее к скамейке. Она села неохотно, с одной мыслью: «Поскорее бы… Что ему надо? Вдруг Мишка?..» Вздыхала, вертелась, оглядывалась. Чижов молчал. Клавдия покосилась. Все очень странно.
   – Так вот, – начал он. – Дело в следующем… – И опять замялся.
   А Клавдия уже догадалась и похолодела в смятении. Только этого не хватало!
   – Я очень спешу… – Она привстала, но Чижов схватил ее за руку, удержал на скамейке. Тоскливо замирая, Клавдия подумала: «Сейчас, вот сейчас!..»
   Чижов бухнул, как в пруд головой:
   – Я на вас жениться хочу.
   – О-ох! – застонала Клавдия. У нее даже слезы выступили на глазах, до того ей было нехорошо.
   Чижов сильно засопел, потянулся к ней. Она отодвигалась по скамейке все дальше к самому краю.
   – Не надо! – торопливо говорила она, перехватывая его руки. – Слышите, говорю же, не надо… Ну, прошу же! Ну что вы! Не надо! – Она вскочила, прижалась к шершавому стволу липы.
   Электрический свет, пробивая листву, падал на ее шею, на голые руки, покрытые матовым теплым загаром. Чижов недовольно ворочался на скамейке – все шло не так, как он думал, все по-другому, с каким-то вывертом. Он предполагал в Клавдии больше выдержки, деловитости.
   – Клавочка, вы, может быть, думаете, я в шутку? Я серьезно.
   Клавдия услышала хруст песка и сказала не оборачиваясь:
   – Не надо. Не подходите.
   – Позвольте, – обидчиво сказал Чижов, дыша ей в спину. – Я ведь не какой-нибудь. Я не какой-нибудь там алиментщик и так и далее. Я вам предлагаю руку и сердце. Вы, кажется, слышали. Русским языком было сказано.
   Он уже почуял неладное и встревожился.
   Клавдия пожалела его, а себя почувствовала виноватой.
   – Я очень извиняюсь, – мягко сказала она. – Очень извиняюсь. Вы не обижайтесь, но я не могу. Очень досадно, что все так вышло. Но я не могу…
   Он слушал молча и вдруг вскрикнул, как человек, напуганный спросонья.
   – Что? Что?.. То есть как? – забормотал он обрывисто и торопливо, прижав ладони к груди. – Что это «не могу»? А?! Это что такое «не могу»? А?
   – О господи! – воскликнула Клавдия с мукой в голосе. – Ну, не могу! Сказала ведь – не могу! Чего же спрашивать! Не могу! Не могу! Не могу!.. – Она быстро пошла по аллее, твердя все время: – Не могу. Сказала ведь! Ах ты, господи! Не могу!..
   Чижов нагнал ее, схватил за руку.
   – Позвольте!.. Позвольте!.. – Это было как тревожный бред – его бормотание. – Вы когда раздумали? Вы когда?.. Вы почему?.. Позвольте?..
   Она остановилась.
   – Ну, успокойтесь! Не надо. Я и не думала. – Она развела руками, не находя больше слов. – Я виновата, конечно. Мы танцевали. Но я не знала, что вы так все поймете…
   – То есть как не думали? Это как понимать, не думали? Почему не думали? Вопрос – почему?
   Клавдия потеряла терпение.
   – Я не могу. Я люблю другого. Вот и все. Понятно?
   – Другого? – подхватил Чижов. – То есть как? Кого другого?.. А? Это как понимать другого? А?
   Он метался перед Клавдией, загораживая аллею, беспорядочно размахивая руками. Все было как дурной сон. У Клавдии заныло в голове.
   – Пустите! Ну, пустите! – И, отводя все время его руки, точно пробираясь через густой кустарник, она пошла быстро, почти бегом.
   – Позвольте, позвольте! Кого другого? Кого? – слышала она, и хотелось ей зажать уши. И вдруг Чижов закричал: – Озерова, помощника?… Озерова? Да?..
   Он обозлил Клавдию этим выкриком. Она остановилась, бледная, сказала коротко:
   – Да!
   Чижов подступил к ней вплотную. Были еще какие-то слова; совсем близко увидела она перекосившееся лицо Чижова, глаза, блеск зубов. Она отступила. Подломились в коленях ноги. Чижов с налету опрокинул ее на скамейку. Руки его шарили. Клавдия отбивалась молча, отчаянно, ломая ногти. Руки Чижова окостенели, не разжимались. Клавдии удалось повернуться, и, откидывая голову, она несколько раз сильно и резко ударила его назад затылком, рванулась, отбежала за дерево. Все произошло в одну секунду. Медленно трезвея, Чижов достал из кармана платок, приложил к разбитому носу.
   Клавдия спросила вызывающе, с веселой злобой:
   – Что? Получил? Хорошо!..
   На всякий случай она подняла булыжник, если опять сунется. Чижов не сунулся. Рассматривая пятна крови на своем платке, он звучно и мокро потянул носом. А Клавдию подмывало и разбирало дерзкое озорство – глухой отголосок прежних отчаянных лет. Блестя глазами, она подошла вплотную к Чижову, поднесла булыжник к его лицу. Он откачнулся, тупо посмотрел побелевшими глазами.
   – Видишь! – грубо сказала Клавдия. – То-то. Руки больно длинные – хватать!
   …Потом она долго отсиживалась в пустой читальне, пила воду, кусала губы. В ушах гудел голос Чижова, перед глазами мелькали его руки. Даже не верилось – до того все получилось нелепо и глупо.
   – Ой-ой-ой! – тихонько пожаловалась она в пустоту, морщась словно от зубной боли. Заботливо осмотрела сарафан – не оборвались ли пуговицы? – и пошла на площадку искать Михаила.
   Его нигде не было. Значит, он сегодня в сад не пришел. Клавдия вернулась в читальню, забралась в самый темный угол и горько заплакала, причитая шепотом.
   А за городом, вдали от путей, гудков, музыки, электрического света, лежал на песчаном бугре Михаил и смотрел пустыми глазами в сонную воду. Над ним низко светили крупные звезды, отражались в реке, и вдоль по воде вспыхивала временами светло-голубая полоса.


   5

   Через полчаса Чижов сидел на вокзале, в буфете. Пиво не брало его сегодня. В распухшем носу он чувствовал боль, ломоту, в душе – нестерпимую обиду и унижение. Опять его обошли, охмурили, выхватили Клавдию из-под самого носа!
   Кругом спорили, шумели, звенели посудой; рыча и огрызаясь, бегали потные официанты. Из кухни густо несло вареным луком. Воздух медленно желтел от вони и табачного дыма, что окутывал слоистой мглой тусклую лампочку под потолком. А народ все подваливал – железнодорожники в кожаных картузах, в тужурках с оловянными пуговицами и окантованными воротниками, пассажиры с детьми, узлами и корзинами, колхозники в запыленных сапогах. Многие приткнулись на подоконниках, а некоторым пришлось стоять прямо в проходе, с бутылкой в одной руке и стаканом в другой. Чижов снял кепку, положил рядом на свободный стул. Это его немного утешило, что есть у него лишний стул, а другие без стульев. «Занято! Занято!» – поминутно огрызался он, и было в его желтых ястребиных глазах такое, что люди отходили молча, лишь бы не связываться.
   Вот здесь-то, за кривоногим столиком, под крики, шум, под бутылочный звон и произошла совершенно случайно встреча, о которой никогда не думал, не гадал Чижов.
   Подлетел, сияя окнами, шипя тормозами, скорый московский поезд, постоял две минуты и, погромыхивая все чаще колесами, заволакивая звезды над станцией густым пахучим дымом, двинулся дальше, в россыпь красных, белых, зеленых огней, и за ними – в ночную степь, что дышит под шторки вагонов теплым полынным ветром.
   На обезлюдевшем затихшем перроне зволинского вокзала поезд оставил только одного человека. Роста был он среднего, но в груди и в плечах очень широкий, одет в новенький серый костюм, через левую руку перекинуто было пальто на шелковой лоснящейся подкладке, в правой – держал он увесистый чемодан желтой кожи с медными блестящими замками. По виду приезжий был инженером или, на худой конец, столичным экономистом, которого служба загнала в Зволинск в командировку на два или на три дня. Он посмотрел вслед поезду, прошелся взад-вперед по перрону, задержался на минутку, точно прислушиваясь, у зарешеченного освещенного окна, откуда доносилось тонкое стрекотание телеграфного аппарата, затем направился прямым ходом в буфет. Его желтые туфли на мягкой каучуковой подошве не скрипели и не стучали, двигался он быстро, бесшумно, плавно, как тень. Привычно лавируя между стульями, никого не толкнув и не задев по дороге, он подошел к единственному свободному месту за столиком Чижова.
   – Занято! – быстро сказал Чижов, придвигая стул с кепкой ближе к себе.
   Приезжий спокойно взял кепку и положил ее на стол, козырьком в пивную лужу.
   Чижов посинел от злобы, яростная дрожь прошла по его телу, глаза выкатились и остановились.
   – Занято, говорят вам! – Чижов вцепился в стул намертво обеими руками. – Довольно нахально…
   Но тут он осекся, недоговорив: на него были устремлены в упор такие же круглые, желтые, ястребиные глаза, с такими же крошечными зрачками.
   Несколько секунд они молча смотрели друг на друга, потом приезжий легонько потянул стул к себе. Пальцы Чижова разжались. Приезжий сел, придвинув пепельницу, закурил. Чижов уставился на него, точно стараясь навсегда запомнить сухое, темное лицо с горбатым носом, втянутыми щеками и квадратным подбородком, раздвоенным посередине. Он был, по-видимому, опытным путешественником, этот приезжий, и знал вокзальные нравы: чемодан поставил не кое-как, а между ног и прижал коленями. Брезгливо морщась, он подозвал официанта, приказал ему вытереть стол. Говорил он негромко, но веско. Официант сразу почувствовал к нему такое уважение, что даже предложил постелить скатерть. «Не надо», – сказал приезжий, небрежно махнув рукой. Блеснули желтым лучом золотые часы.
   Официант побежал заказывать бифштекс по-гамбургски. Приезжий тем временем разглядывал потолок, стены. Казалось, он совсем не замечает людей вокруг, но каждого нового посетителя он встречал коротким настороженным взглядом. Пальцы его длинные, цепкие, горбатые в суставах, подрагивали на столе.
   «Московская птица! – подумал Чижов – Какой-нибудь с персональным окладом… В международном приехал!..» Душа Чижова, потревоженная новым костюмом приезжего, чемоданом, золотыми часами, папиросами «Люкс» – пять рублей коробка, – начинала потихоньку ныть и тосковать от зависти. А тут еще пальто на шелковой подкладке и почему-то с дамскими квадратными пуговицами – наверно, последняя мода. «Командировочных в день рублей тридцать, – томился Чижов. – Плюснуть его сейчас по морде бутылкой!»
   – Послушайте, гражданин, – сказал вдруг приезжий. – Гостиница тут у вас далеко?
   – Нет у нас гостиницы… (Про себя Чижов добавил: «Не гостиницу тебе, а в пруд башкой!»)
   – Как же так? – удивился приезжий. – А где же ночуют у вас приезжие?
   – А вот, – сладко замирая, сказал Чижов, – здесь и ночуют у нас приезжие. На вокзале они ночуют. Вот здесь на полу… В садике еще можно, там травка, помягче…
   Приезжий посмотрел длинным, пристальным взглядом и выразительно кашлянул.
   – Встретил я одного человека в прошлом году, – холодно сказал приезжий. – Он тоже грубости говорил незнакомым людям. Теперь ходит на костылях.
   – Потише, – ответил Чижов. – Много вас таких ездит… в международных…
   – Закажите себе костыли, – сурово посоветовал приезжий.
   Уши Чижова, лицо и шея мутно побагровели, но съязвить он не посмел. Кто его знает, что за человек? Не оберешься потом неприятностей.
   Приезжему подали бифштекс, водку, Чижову – еще бутылку пива. И вдруг пальцы его заледенели на стакане. У прилавка он увидел Клавдию. Болтая с молоденькой продавщицей, она глазами искала кого-то среди сидящих. Заметила Чижова и с независимым видом направилась к выходу. «Озерова ищет», – сообразил Чижов. Он медленно поворачивал голову, следуя взглядом за Клавдией, считая как будто ее шаги.
   Что-то кольнуло его, он быстро перекинул глаза на приезжего и застыл в удивлении. Приезжий, вытянув жилистую шею, выпятив подбородок, смотрел вслед Клавдии неотрывно и пристально, недобрым взглядом из-под широких бровей.
   Клавдия вышла.
   Приезжий встретился глазами с Чижовым. Это было как немая борьба: оба старались угадать тайные мысли друг друга. Чижов молчал выжидая. Он в своих расчетах не ошибся. Приезжий спросил прямо, без обиняков:
   – Что это за девушка?
   – Наша… Деповская.
   – Давно она здесь?
   – А вы ее знаете?
   – Давно она здесь? – нетерпеливо повторил приезжий.
   – Полтора года. А вы ее знаете?
   – Может быть, – уклончиво ответил приезжий.
   Чижов почувствовал зудящее изнеможение в ногах.
   – А что вы знаете?.. – Какое-то колесико оборвалось в нем, соскочило, руки затряслись, лицо перекосилось.
   Приезжий откинулся на стуле, закурил и холодно, испытующе посмотрел на Чижова сквозь папиросный дым.
   – Может быть, и знаю. А вам зачем это?..
   – Просто так. Низачем. А что вы знаете?.. – Расплескивая пиво, Чижов налил свой стакан доверху, выпил залпом.
   – Угм, – протянул приезжий. – Ну, ладно. Получите! – крикнул он официанту.
   Он расплатился щедро из толстой пачки четвертных. «Сдачи не надо». Взял свой чемодан, перекинул через руку пальто и неторопливо пошел к двери.
   Чижов окаменел. И вдруг сорвало его с места, понесло к выходу. Он нагнал приезжего на улице.
   – Куда вы пойдете ночью, все заперто. Идемте ко мне.
   Приезжий молчал. Чижов торопливо добавил:
   – Комната очень хорошая. Живу один. Две кровати. Совсем близко.
   – Идемте.
   Они пошли прямо через линию, спотыкаясь в темноте о рельсы и шпалы. Перешли по мостику через какую-то канаву, пересекли пустырь. Поселок спал, все окна давно погасли. Низко стояла огромная красная луна, светила на землю сбоку тусклым светом, сгущая душную темноту.
   Повстречался какой-то человек, ушел в темноту, как в стену. Шаги заглохли. Это был Михаил. Они с Чижовым не узнали друг друга.
   Утром Чижов, злой и желтый от бессонницы, стоял в одном белье у подоконника, разжигая примус. Медь и железо, орошаемые керосином, наконец, расцвели мертвым цветком – венчиком синего пламени. Комната наполнилась керосиновой вонью, утомительным ревом. Чижов вытер руки, поставил чайник.
   Начинался день, скучный, серый, плоский, без света и теней: сизая мгла накрыла землю, как одеялом; земля парилась, томилась в духоте. Бродил под окнами старый грязный козел весь в репьях, с обрывком веревки на шее – точно хотели его повесить, а он сорвался и убежал.
   Приезжий сидел на кровати, припухшими глазами осматривал комнату.
   – А жена где? Уехала?
   Чижов промолчал, уязвленный этим вопросом в самое сердце.
   Потом пили чай на новом столе, из нового чайника, вскипевшего на новом примусе. Чижову это все было хуже смерти. Он с ненавистью смотрел на приезжего – мало того, что нахально, без спросу занял в уголке место, предназначенное для Клавдии, да еще раскачивает стул!
   – Не раскачивайте стул. Денег стоит.
   – Как? – переспросил приезжий.
   – Денег стоит, говорю! Не раскачивайте!
   – А сколько? – осведомился приезжий.
   – Тридцать рублей.
   Приезжий полез в карман, достал полусотку, молча положил на стол перед Чижовым. Чижов растерялся.
   – Это вам, – пояснил приезжий. – Берите, не стесняйтесь. И не мешайте мне сидеть, как мне хочется.
   И развалился уж совсем нахально – стул, скрипя, качался на одной ножке. Чижов позеленел.
   – А я, может быть, не продам.
   – Я покупаю у вас не стул, а личную независимость, – внушительно пояснил приезжий. – Я враг всех правил и ограничений. Сильная личность имеет в мире только один закон – свое желание. Вам это понятно?
   Нет, Чижову это было непонятно. Он взял деньги, нерешительно повертел в руках. Уж не смеется ли над ним этот московский ферт? Очень странный человек. И разговор у него какой-то замысловатый, темный.
   – Конечно, вывод всей философии таков: «Человек человеку – волк». Это верно. Испытал на собственной шкуре. И давал почувствовать другим. В этом вся жизнь. Берите деньги и не мешайте мне сидеть на стуле, как я хочу.
   – А если денег нет?
   – Денег не бывает только у дураков и трусов. Если человек не может достать денег, значит он недостоин сидеть на стуле, как хочет, пусть сидит, как ему велят. В этом вся жизнь.
   Он говорил долго, а Чижов покашливал, ерзал: ему хотелось спросить о главном, о Клавдии.
   – Эта девушка… Вчера мы видели которую…
   – Не торопитесь, – усмехнулся приезжий. – Всему свое время.
   Нетерпение со всех сторон подкалывало Чижова; он пустился на хитрости.
   – Да вы, может быть, ничего и не знаете…
   – Может быть, – хладнокровно согласился приезжий. – А почему вас так интересует эта девушка?..
   На службу Чижов ушел смятенный: о Клавдии ничего не узнал, о новом знакомом тоже ничего, даже неизвестно, как его зовут. На полпути спохватился: оставил в комнате чужого человека одного! А там костюм, пальто. Но, вспомнив о толстой пачке четвертных в кармане приезжего, успокоился.
   Работалось ему в этот день плохо: какая-то несчастная копейка запутала весь итог ведомости, пришлось пересчитывать сызнова. Цифры сливались в глазах.
   …А приезжий, проводив Чижова, занавесил простыней окно, вытащил из-под кровати свой чемодан и стал его открывать. Но открывал странно – не ключом, а перочинным ножиком, подковыривая замки. Что-то щелкнуло, крышка отошла. Приезжий поднялся с колен и запер на всякий случай дверь.
   Сверху лежал в чемодане дамский шевиотовый костюм, под ним – десяток платьев, открытых, закрытых, с рукавами и без рукавов, шифоновых, маркизетовых, крепдешиновых и просто ситцевых, а еще ниже пошла несусветная женская дребедень: трико, чулки, панталоны, бюстгальтеры, купальные костюмы, туфли, сандалеты, сарафаны, ленточки, подвязки. Брезгливо морща сухое лицо, приезжий осматривал вещи, бросал на кровать. Куча разноцветного тряпья росла и росла; было удивительно, как умещалось все это в одном чемодане!
   – Да! – задумчиво и невесело сказал приезжий. – Дошел ты, Василий Иванович, до самой ручки!
   Он сложил тряпье обратно в чемодан, перетянул его ремнем и, захватив свое пальто с квадратными дамскими пуговицами, отправился куда-то в город.
   Ходил он долго и вернулся только часам к четырем, без чемодана и без пальто, но внутренние карманы его пиджака отдувались заметно. Над головой держал он газету, защищаясь от низкого солнца.
   – Уф! – сказал он, войдя в сумрачную прохладу комнаты, подхватил двумя руками ведро и напился прямо через край, обливая подбородок и рубашку. – Уф!.. – повторил он, опускаясь в изнеможении на стул.
   Отдохнув, он принялся разгружать свои отдувающиеся карманы. Они были набиты комками денег. Разглаживая бумажки, он складывал их кучками по достоинству. Потом пересчитал, подвел на полях газеты итог. За чемодан со всей требухой да еще за дамское пальто в придачу он выручил тысячу с небольшим – всего-навсего!
   Грустные мысли изобразились на его лице. Презрительно скривив губы, он посмотрел на засаленные липкие бумажки, на тусклую горку мелочи… Было время, когда этих денег только-только в обрез хватило бы ему на один вечер в ресторане.
   Он задумался. Будущее представлялось ему беспросветным; настали тяжелые времена… Нахлынули воспоминания; приезжий (звали его Василий Иванович Катульский-Гребнев-Липардин) покачал головой, поджал губы, скорбная усмешка стянула в складки бритое лицо… Где сейфы? Где?.. Везде охрана!
   Василий Иванович Катульский-Гребнев-Липардин, в послужном списке которого значилось не меньше тридцати ювелирных магазинов и несгораемых касс, мог прошлой ночью засыпаться на краже чемодана и пальто у дамочки, ехавшей в Сочи! Дамочка была веселая, хорошенькая, с кудряшками и пухлыми губами, весьма легкомысленная; без умолку лепетала она, как ей повезло: местком дал бесплатную путевку, единственную на все учреждение. Как завидовали ей все сотрудники! Ха-ха-ха!.. Начальник не отпускал – горячее время, но она сказала: «Товарищ Петров, я работала, не считаясь со временем, для пользы дела и теперь имею право на отдых». И начальник сразу подписал приказ, в одну минуту, без разговоров. Ха-ха-ха!.. Дамочка служила где-то секретарем, ради поездки залезла по уши в долги, взяла у знакомых на подержание заграничный чемодан и теперь была безмерно счастлива. Скорый поезд торопился на юг, пролетал без остановки разъезды и полустанки, с каждой минутой все ближе, ближе Сочи, море, пляж, пальмы! Дамочка совсем опьянела: щеки горели, и глаза сияли. Вечером на темной площадке, на ветру, под бегущими звездами она бредила наяву, безумно целовалась с Василием Ивановичем, прижималась теплым плечом и грудью. Под кофточкой при этом жестко топорщилась бумага, должно быть конверт с деньгами. Наконец, истомленная, счастливая, она крепко уснула, поручив Василию Ивановичу караулить вещи. На прощание он заглянул ей в лицо – она улыбалась, что-то шептала во сне. Василий Иванович вышел из вагона с ее пальто и чемоданом, не возбудив у проводника подозрений… А теперь дамочка едет обратно в Москву; глаза у нее погасли, голосок срывается на всхлипывания, и без конца рассказывает она сердобольным соседям о своем горе. Ее счастье улетело, развеялось, как дым…
   Василий Иванович Катульский-Гребнев-Липардин поморщился и закряхтел, ощутив неловкость в душе. Он считал себя рыцарем и при других обстоятельствах, конечно, не обидел бы эту дамочку. При других обстоятельствах он, может быть, поехал бы с ней на Кавказ, бросил бы в окно ее путевку и показал бы ей настоящую жизнь с блеском и шиком – первоклассные отели, прогулки на автомобилях, ужины в ресторане. А на прощание подарил бы ей золотые часики с надписью: «От незнакомца», и всю жизнь она вспоминала бы этот месяц на Кавказе как чудный, волшебный сон!
   Василий Иванович встал, сердито прошелся по комнате. Черт знает что! Украл чемодан и пальто! Самому противно!.. Но время такое, ничего не сделаешь. Василий Иванович осуждал не себя, а время. Его вынуждают красть чемоданы! Его вынудили обидеть дамочку. Когда у человека в кармане всего восемьсот рублей – он поневоле начнет тянуть чемоданы. Василий Иванович ожесточился: да, его вынуждают размениваться на мелочи – красть чемоданы, обижать наивных дамочек, и он не принимает на себя ответственности за это!
   Между тем в республике было много и несгораемых шкафов и ювелирных магазинов, и никакая охрана не смогла бы уберечь их от Василия Ивановича Катульского-Гребнева-Липардина, если бы другое время, не советское. Раньше были хозяева несгораемых шкафов и были воры; хозяева имели полицию, воры – свою блатную организацию; остальная публика не вмешивалась. Но что можно сделать сейчас, когда все стали хозяевами и охранителями всех шкафов, когда за каждым магазином следят сотни, тысячи глаз, когда каждый школьник, заметив подозрительное, бежит за милиционером! Кругом на каждом шагу враги. Можно бороться с полицией, можно провести десяток тайных агентов, но нельзя человеку в одиночку бороться против всех! Если бы даже удалось вскрыть шкаф, взять магазин, то куда потом деваться с деньгами, с бриллиантами? Продать? Кому? Каждый отведет тебя в угрозыск. А деньги? В Советском Союзе кощунственно нарушен основной закон: «Деньги не пахнут»; раньше никто не спрашивал, откуда у человека деньги, а теперь спрашивают. Чуют за версту, если от денег идет дурной запах.
   В Советском Союзе было еще много мелких случайных краж, но настоящее квалифицированное воровство как пожизненная профессия стало невозможным, подобно профессиям банкира, антрепренера или адвоката по бракоразводным делам. Воровство как профессия целиком принадлежало старому миру. И вот Василий Иванович Катульский-Гребнев-Липардин явственно ощутил себя родным братом тех, кого обворовывал раньше; он был одной крови с владельцами несгораемых касс и ювелирных магазинов; он мог жить только среди них, и они, видимо, без него обойтись не могли, хотя и ловили его и упрятывали время от времени в каталажку. Но все это происходило как бы в одной семье, в одном доме, среди своих, а теперь Василий Иванович чувствовал себя чужаком, белой вороной. Он жил среди чужих, среди врагов по крови, советский воздух был нестерпим, ненавистен, убийствен для него.
   Василий Иванович Катульский-Гребнев-Липардин был убежденным, закоренелым паразитом и гадиной, одним из тех немногих экземпляров, что полностью отбывают в тюрьмах свои сроки, не поддаваясь никакой перековке. И в прокуратуре это знали, даже удивлялись, откуда такая масса преступности в одном человеке. В случае поимки Василий Иванович не мог рассчитывать на снисхождение – хорошо еще, если дадут десять лет с испугом, то есть расстрел с заменой десятью годами, а то просто дадут чистый расстрел. Тем более, что Василий Иванович проживал по фальшивому паспорту: полтора года назад он покинул тюрьму, не простившись с администрацией.
   В Советском Союзе жить ему было нельзя. Земля под ним горела. Он решил бежать за границу, в Персию. Персия его привлекала патриархальностью. Кассы там, наверное, все старого образца, и вскрывать их можно шутя, мимоходом. Правда, ворам в Персии отрубают руки, но что это за воры? Это сплошные слезы, а не воры! Там, наверное, никогда еще не видели настоящего специалиста по несгораемым шкафам, известного в Москве, в Варшаве, Одессе, даже в Бухаресте и Константинополе… Такой человек может один разорить всю Персию. А полиция? Василий Иванович видел фотографию, изображавшую персидского полицейского – босиком, с черными тонкими ногами, в пышном тюрбане, с кривой саблей на боку. Смех душит смотреть на такую полицию!.. Да, в Персии можно делать большие дела.
   Мечта о Персии не давала ему покоя, но денег для Персии не было. Недавно Василий Иванович с огромными трудностями, в одиночку, взял в Москве восемнадцать тысяч и начал готовиться к отъезду. Но, возвращаясь ночью из Большого театра со своей любимой оперы «Евгений Онегин», он заметил неподалеку от своего переулка машину с потушенными фарами. А на углу маячила тень. Чутье на эти вещи было у Василия Ивановича сверхъестественное: не останавливаясь, повернул он в первые же ворота, прошел насквозь гулкий пустынный двор, перелез через ограду и прямым ходом отправился на вокзал. По дороге он проклинал и костил последними словами соседа по квартире – молодого шофера, который уже давно присматривался к странному образу жизни Василия Ивановича и в конце концов заявил куда следует.
   Все деньги остались дома под матрацем. С собой у Василия Ивановича была только одна тысяча. План бегства в Персию сорвался. Теперь нужно было начинать все сызнова – ждать удобного случая, когда подвернется куш покрупнее, а пока пробавляться кое-чем, по мелочи. Красть чемоданы? Василий Иванович опять поморщился и закряхтел. С отвращением вспомнил он базарную сутолоку – запахи, жару, шум, гнусавый мелочный торг за копейку. Базарная пыль еще скрипела у него на зубах. Он сплюнул. Самому торговать краденым барахлом на базаре – что может быть унизительнее для свободной и гордой личности, для аристократа духа? К тому же это небезопасно – можно в два счета засыпаться. Старая воровская мудрость гласила: «Воруй, но сам не продавай». Сегодня, торгуя на базаре лифчиками и дамскими панталонами, Василий Иванович натерпелся страху больше, чем в самой рискованной операции у несгораемой кассы. Того и гляди заметут. Рисковать жизнью из-за тысячи рублей это просто нерасчетливо. Необходим компаньон, помощник.
   И мысли его, естественно, обратились к Чижову. Василий Иванович Катульский-Гребнев-Липардин понимал в людях, был психолог. Он сразу почуял запах души Чижова – тонкий, но резкий и явственный запах, чем-то родственный. «Надо пощупать», – решил Василий Иванович.
   Заскрипела дверь, вошел Чижов. Сказал с неудовольствием:
   – Ноги вытирать надо. Пол чистый, а вы лезете в пыльных ботинках.
   Увидел деньги на столе и сразу притих, глаза остекленели. Катульский-Гребнев-Липардин покосился на Чижова, тихонько кашлянул.
   – Ходил вот на почту. Получил перевод. Да, кажется, обсчитали меня рублей на тридцать.
   Чижов, не отрываясь глазами от денег, подсел к столу.
   – Это что же, командировочные?
   – Полумесячный оклад, – небрежно ответил Катульский, собирая деньги и подравнивая стопку ладонями. – А сколько вы получаете в месяц, если не секрет?
   – Сто восемьдесят, – ответил Чижов, скрипнув зубами. – Люди мы ничтожные.
   – Хотите – одолжу? – быстро перебил его Катульский. – Пожалуйста. Вы нравитесь мне, молодой человек. Сразу видно в лице этакую… душевность. Люблю душевных людей: – Он метнул на Чижова быстрый взгляд. – С удовольствием выручу. Сколько? Двести? Триста? – Он придвинул к Чижову толстую пачку денег. – Пожалуйста. Нет, нет, не обижайте меня отказом. – И, широко, радостно усмехаясь, он дружески хлопнул Чижова по спине, расстегнул его пиджак и сунул в карман ему деньги. Рукой он почувствовал, как прыгнуло и затрепетало алчное сердце Чижова.


   6

   Обилен и многолюден колхозный базар в городе Зволинске!..
   Неторопливым шагом, поправляя ежеминутно очки, ходит по базару Петр Степанович в кожаном картузе – покупает арбуз.
   Арбузы – светлые, темные и тигровой масти – навалены грудами, они гудят под заскорузлыми ладонями, как бубны; их тут же на базаре с размаху бьют о колено – они лопаются, разбрызгивая плоские черные семена. И, как розовый снег, тает во рту их мякоть.
   – Семь гривен, – вкрадчиво говорит Петр Степанович, любовно поглаживая приглянувшийся ему арбуз.
   – Девять, – непоколебимо отвечает продавец-колхозник.
   Вздохнув, Петр Степанович чешет в затылке, поправляет очки.
   – Значит, семь?
   Продавец молчит. Петр Степанович уверенно заключает с притворным зевком:
   – Срядились.
   – Уйди! Честью прошу – уйди! – вдруг кричит продавец тонким голосом. – В шестой раз подходишь – истерзал! Я же тебе сорок копеек скостил, ужасный ты человек!
   Петр Степанович смотрит на него поверх очков строгим, внушительным взглядом сыча.
   – Тебя зачем колхоз поставил? Торговать? А ты покупателя гонишь. Я ведь очень даже просто, куплю у другого. Рядом вон лучше арбузы. Твоему же колхозу убыток.
   Страдальческие морщины лежат на темном лице продавца. Петр Степанович снова начинает похлопывать и поглаживать арбуз, подносит к уху, жмет.
   – А он как? Того? Спелый? Ну, тогда, конечно, можно прибавить. Три четвертака. Слышишь? Срядились, что ли?
   Продавец безмолвно смотрит в пеструю суету базара. Не дождавшись ответа, Петр Степанович уходит. И долго разгуливает среди съестного великолепия. Лысый лук с ехидной, в три волоса бороденкой, чугунные, не в подъем, тыквы, фиолетовая свекла, оранжевая морковь, скрипучая тугая капуста, репа, огурцы, петрушка, яблоки. Набухли тяжелым соком груши, хранящие отпечатки недоверчивых пальцев покупателей. Косточки сами выскакивают из матово-пыльных слив. Густой ленивой струей льется молоко, морщит сдвинутая черпаком сметана, осыпается рыхлая, сырая груда творогу. Тают на солнце пласты свиного сала, и бумага под ними становится прозрачной. Висят бело-розовые бараньи туши, тупо обрубленную хрящеватую шею сжимает ожерелье запекшейся крови. Нож пластает дымящиеся коровьи ляжки, топор, хряская, дробит сине-глянцевитые суставы; руки продавцов красны до локтя. Чинными монастырскими рядами уложены кверху ножками утки, куры и гуси, завернулась восковая кожа, зыбится теплый желтый жир. Огромные тупогубые сазаны все ленивее пошевеливают в корзинах чешуйчатыми хвостами. Кругом – возы, возы, возы, хрустит сено на зубах лошадей, пахнет дегтем, потом, пылью, навозом. Торгуются, кричат, спорят, бранятся – шум висит над базаром мутным облаком. Солнце растопилось в небе и льет на землю желтый зной.
   Обилен и многолюден колхозный базар в городе Зволинске!..
   Петр Степанович в седьмой раз подходит к продавцу, выбирает из груды тот же самый арбуз.
   – Сколько? – осведомляется он, словно бы прицениваясь впервые.
   Продавец притворяется, что не слышит.
   – Сколь? – повторяет Петр Степанович.
   – Уйди! Не доводи до греха! – начинает придушенным голосом продавец, но, встретив чистый, детски-наивный голубой взгляд Петра Степановича, обессилев, вяло машет рукой.
   – Бери!..
   Петр Степанович не спеша распоясывается, задирает рубаху, расстегивает штаны. Во избежание покражи он носит деньги в особом потайном кармане. Он отсчитывает мелочью семьдесят копеек и, подумав, добавляет еще пятачок.
   С арбузом под мышкой идет он домой по зыбким, прогнившим мосткам, заменяющим в Зволинске тротуары. Из щелей в мостках лезет веселая трава, сырая канава вдоль дороги вся заросла мощными лопухами, мальчишки под ними роют червей для рыбалки.
   У киоска, похожего на скворечню, Петр Степанович вторично распоясывается, расстегивает штаны, покупает газету.
   Неподалеку от магазина кооперации собралась толпа; видны фуражки милиционеров. Петр Степанович, любопытствуя, прибавил шагу, но в окне почтово-телеграфной конторы показывается голова почтаря.
   Петр Степанович подходит к окну.
   – Хорош арбуз! – говорит почтарь. – Почем платили? Семь гривен? Дешевка!
   Подносит арбуз к уху, и вот перед Петром Степановичем два арбуза: один зеленый, полосатый, второй – с ушами.
   Помощник почтаря возится в кладовой. Слышен его сырой, надсадный кашель. Почтарь тем временем сокрушенно рассказывает Петру Степановичу:
   – Обокрали сегодня ночью кооперацию нашу. Мануфактуры унесли две штуки, сукна, еще чего-то. Проснулся утром сторож, смотрит – замка нет, пробой как ножом срезали. Ну, конечно, тревогу, народ собирать. Хватился, да поздно. Вот и возятся теперь с самого утра, проверяют.
   Петр Степанович негодует. Ограбление магазина – событие для Зволинска исключительное, толпа все увеличивается. Петр Степанович сурово говорит:
   – Сторожу за халатность – три года. Чтобы не спал. Заведующему за то, что такого сторожа держал, – два года. Ну и прочим дадут горячих, кому надо. Воров-то не поймали?
   – Да где там? Разве найдешь? Они уж свищут небось километров за сто.
   Гуляет ветерок по зволинским пыльным улицам, гудит толпа у ограбленного кооператива, прыгают, чирикают воробьи, собаки лежат под забором в тени. Солнце поднялось высоко, заливает светом и зноем тихие дворы, чахлый сквер, поблескивающую сталью степную реку, что опоясывает городок с трех сторон.
   И все дальше с арбузом под мышкой уходит по направлению к железной дороге Петр Степанович, загребая ногами пыль.
   Окраина беспорядочно сбегала к реке, словно бы все эти домишки, кусты, заборы врассыпную, вперегонки бежали купаться, остановились вдруг и так остались – неподвижными навсегда. Вместе с другими остановился домик Петра Степановича над самым обрывом – как будто собирался прыгнуть и повис. Домик этот ровесник своему хозяину, вместе с ним он старился, оседал, уходил все глубже в землю, клонился набок… Но подпорок ему, как и Петру Степановичу, пока не надо – стоит еще, держится, хотя и пророс во всех углах сырым мхом.
   Здесь прошла вся жизнь Петра Степановича, отсюда он уходил и сюда возвращался; эту дверь сорок лет назад распахнул он, сияя глазами, перед молодой женой и в эту же дверь проводил ее из дому в последний раз на погост. Эти окна в тысяча девятьсот пятом году плакали мутными слезами дождя вслед Петру Степановичу, когда жандармы, разъезжаясь ногами по скользкой дорожке, уводили его в тюрьму. И в эту же калитку, с этой же самой железной заплаткой, постучал он, вернувшись через год, – худой, бледно-зеленый, обросший щетиной, глухо кашляющий, хрипящий отбитыми легкими. И навстречу зашумела листвой эта же самая береза, тогда еще молоденькая, и положила под ноги ему пятнистый, живой, переливающийся коврик тени.
   Отсюда, похоронив мать, ушел на Деникина сын-комсомолец, сюда принесли Петру Степановичу письмо, нацарапанное жестким карандашом на обороте какого-то воззвания, – с фронта от боевых товарищей сына. «…Пошел один с гранатами на белогвардейский танк, подорвал его и сам подорвался». Письмо читал Петр Степанович, только что вернувшись из депо, – бумага до сих пор хранит на себе отпечатки рабочих пальцев и желтые потеки от слез. Все было тихо в доме и вокруг, Петр Степанович сидел один за столом с письмом в руках, поникнув седеющей головой, поблескивающей в солнечном пыльном луче… Встал, принес из кладовой доски, заколотил все ставни, запер дверь, пошел на следующий день, к военному комиссару и два года потом водил знаменитый бронепоезд «Гром», побывал везде, наслушался всяких пуль и снарядов досыта. И вернулся опять в свой дом, подновил его, живет посейчас. Премировали его однажды новой квартирой; за честь он поблагодарил, но переехать отказался: «Мне здесь привычнее». И на долгие годы в доме воцарилась тишина, нарушаемая только одинокими шагами да покашливанием хозяина.
   Петр Степанович поставил на шесток чугун со вчерашними щами, развел огонь и присел к столу с газетой в руках. Он читал медленно, с передышками, давая отдых глазам.
   Сегодня Петр Степанович ждал к себе обычного гостя – Фому Лукачева, сторожа пакгауза. В шкафу, рядом с пухлой засаленной колодой карт, стояла со вчерашнего дня бутылка рябиновой. Фома пришел поздно вечером. В комнате сразу стало светлее от его благодушной лысины. Тяжело дыша, он повалился на стул – толстый, оплывший, с бабьим безволосым лицом, в белой рубахе, перепоясанной по мягкому животу зеленым шнурочком с кисточками.
   Они с Петром Степановичем были старинными приятелями, еще перед германской войной часто играли они за самоваром в «шестьдесят шесть». Когда в двадцать первом году Петр Степанович, отъездившись на бронепоезде, вернулся в свой пустой, нетопленный дом с выбитыми стеклами и заколоченными ставнями, когда обошел он, резко скрипя в тишине половицами, обе комнаты и пахнуло на него плесенью, холодной пылью – нежилым духом, и разбежался, пища, из наваленных в углу рогож выводок мышей, и заворочались, заурчали где-то в темноте под потолком дикие голуби, когда увидел он все это запустение, очень стало ему нехорошо, как будто понял, что жизнь окончена. Жены нет, сына тоже нет, сызнова начинать – опоздал. Прислушиваясь к унылому, мерному шуму осеннего дождя, он думал о себе горько, и очень хотелось ему найти хоть какую-нибудь зацепку от прежнего, чтобы не начинать жизнь заново, а продолжить ее. Не было у него такой зацепки, ничего не осталось. А тут как раз брякнула железным кольцом дверь, и, тяжело дыша, весь мокрый от дождя, шагнул в комнату Фома Лукачев – старый друг.
   – Приехал? – спросил он просто, сел в уголок, поглаживая лысину, которая и тогда была у него обширной.
   – Приехал, – ответил Петр Степанович. – Приехал, дружище…
   Перехватило горло, он долго откашливался, а Фома, подперев ладонью бабье лицо, смотрел на него из угла жалостливо и смущенно. И Петр Степанович чувствовал, как все в нем теплеет под этим жалостливым взглядом – поделился тогда с ним Фома теплом своей души. Долго они молчали, наконец Фома кашлянул, полез в карман и вытащил бутылку с керосином (вот чудак, даже керосин не забыл), деловито заправил лампу, протер стекло и зажег. Из другого кармана он достал сверток с хлебом. Еще теплее стало Петру Степановичу. И уже совсем он согрелся, когда Фома легко, без усилия, словно бы так и надо, подал ему зацепку от прежней жизни, положив на стол колоду карт.
   – Сдавай, что ли, Петр Степанович. От скуки.
   Так сказал, как будто они вчера не доиграли кон и надо сегодня доигрывать.
   Они начали в пустом, холодном доме под вой осеннего ветра, под шум дождя партию в «шестьдесят шесть». К полуночи Фома проигрался в пух и прах: у него было двенадцать козлов.
   – Целое стадо домой пригонишь, – заметил Петр Степанович.
   – Ты запиши, запиши, – сказал Фома. – Я их к тебе обратно перегоню.
   С тех пор эта партия затянулась на пятнадцать лет с лишним, то один был в проигрыше и не хотел сдаваться, не отыгравшись, то другой.
   В последние годы они играли мало, больше разговаривали. Фома, понимавший в газетах не все, приходил к Петру Степановичу за объяснениями, при этом так напряженно смотрел в рот ему, точно готовился услышать тайны вселенной.
   – Эх, Петр Степанович, – говаривал он со вздохом. – Тебе бы в правительстве заседать, в Москве. Решать вопросы.
   – Там есть поумнее нас, которые решают, – скромно отвечал польщенный Петр Степанович.
   Фома покачивал лысиной, убежденный в глубине души, что людей умнее Петра Степановича не бывает.
   …Петр Степанович поставил на стол рябиновую, две рюмки, тарелку с колбасой и вдруг заметил, что Фома чем-то сильно расстроен – душа у него не на месте. Он и вздыхал, и морщился, и прикладывал платок к своей лысине.
   Оказывается, обокрали пакгауз: унесли ящик чаю. Фому – хотя кража пришлась на чужое дежурство – вызывали, допрашивали. К Петру Степановичу он пришел прямо из отделения, встревоженный и смятенный.
   Петр Степанович нахмурился.
   – А в городе вот кооперацию обокрали.
   При этом известии Фома совсем обмяк.
   – Значит, шайкой работают. Что же теперь делать? А?
   – Смотреть лучше надо! – Голос Петра Степановича звучал раздраженно.
   Фома своими новостями вконец испортил ему настроение.
   – Смотреть надо лучше, – повторил он, швыряя на стол вилки. – Спите на дежурстве в своих тулупах – вот и воруют у вас! Эх вы, разини! Кто дежурил-то?
   – Буланов дежурил, Прокофий.
   – Три года ему, чтобы не зевал.
   Фома жалостливо ахнул и заморгал безволосыми веками, заранее прощаясь с Булановым Прокофием.
   – Детишки у него…
   Петр Степанович сурово молчал. Фома поглядывал на него с робостью. В молчании выпили по первой, по второй. Только на третьей Петр Степанович немного отошел и заговорил:
   – Воровство есть самая главная язва на теле государства. Так и знай, Фома, ежели в твое дежурство сопрут чего-нибудь – ты мне больше не друг. И не приходи лучше.
   Игра не ладилась: Петр Степанович думал о вредоносных жуликах и ворах, сердился, ладонью потирал колючий подбородок. А Фому томили и мучили опасения: завтра вечером он вступал на дежурство – вдруг обкрадут?
   – Послушай-ка, Петр Степанович, – несмело сказал Фома, выкладывая на стол червонного туза. – Одолжи ты мне своего кобеля…
   – Зачем тебе? – Петр Степанович в удивлении приподнял брови, покрыл туза маленьким козырем, забрал взятку. – Кобель мне самому нужен – сторож.
   – Я бы его с собой на дежурство водил. Он у тебя злой, как раз подходящий.
   – А я с чем останусь? Ты кобеля уведешь, а меня обворуют. Кладовку в момент очистят…
   – Да что у тебя воровать?.. Эх, Петр Степанович, свое украдут – хрен с ним, казенное бы только уберечь!
   Петр Степанович подумал, пошевелил усами.
   – Нет, Фома, кобеля не дам. Кобеля, сам знаешь, я вот с этаких щенков растил. Он у меня домовитый, всю жизнь на дворе просидел. Он и поселка не знает – сбежит и задавят его паровозом.
   Фома безнадежно махнул рукой, повесил голову. Петр Степанович забрал у него вторую взятку.
   – Ты лучше скажи заведующему, чтобы на это время сторожей по двое ставили.
   Послышались шаги. Кашель. Сосед Петра Степановича, багажный приемщик, возвращаясь со службы домой, на минутку задержался у открытого окна.
   – Здравию желаю.
   – Здравствуй, – отозвался Петр Степанович. – Что больно поздно?
   – Акт составляли. Беда! Украли у нас из багажного два чемодана.
   Фома откинулся на стуле, побледнел. Петр Степанович в сердцах бросил карты и забегал по комнате. Душа его наполнилась яростным негодованием: враги наносил удары подряд. И, словно почуяв этих врагов, загремел цепью на дворе и залаял кобель. Петр Степанович решительно сказал Фоме:
   – Пойдем!
   Во дворе он успокоил кобеля, снял с проволоки кольцо, передал цепь Фоме.
   – Смотри не упусти.
   Кобель, подняв седую морду, тыкался носом в колени хозяину, вертел хвостом и тихонько поскуливал. Фома простился с Петром Степановичем, потащил за собой кобеля. Цепь натянулась, кобель уперся всеми четырьмя лапами и вдруг завыл так горестно, словно тащили его прямо на живодерню. Фома присвистывал, чмокал – не помогало. Кобель, мотая головой, продолжал упираться.
   – Обожди, я сейчас, – сказал Петр Степанович.
   Он сбегал домой за картузом. Пошли вместе. Рядом с хозяином кобель бежал охотно и весело. Петр Степанович проводил Фому до самого дома. Кобеля заперли в дровяной сарай. Петр Степанович ушел быстрыми шагами, чтобы не слышать его тоскливого воя.
   Перрон был, как всегда в этот час, безлюден; гравий хрустел под ногами Петра Степановича. Он шел и думал о своих врагах. Раздражение в нем не улеглось – наоборот, все больше нарастало. Он фыркал, хмыкал, грозно осматривался кругом.
   В одном из окон вокзала он увидел дежурного сержанта милиции, что сидел в кресле, разбирал бумаги, курил папиросу. Не раздумывая, Петр Степанович вошел в открытую дверь. Сержант привычно спросил, не отрываясь взглядом от бумаг:
   – В чем дело?
   – Папироски курите, – язвительно сказал Петр Степанович.
   Удивленный сержант поднял голову, посмотрел холодными глазами в упор. Но Петр Степанович не смутился.
   – Это почему у вас кругом воровство? Это разве порядок? Вас зачем сюда поставили? Чтобы вы папироски курили, а кругом, значит, воровство! Смотреть надо, смотреть!.. – Петр Степанович постучал костлявым пальцем по барьеру, отгораживающему стол сержанта. – Для того вас поставили сюда, чтобы смотреть!
   И негодующий, раздувая седые жесткие усы, ворча себе под нос, покинул комнату.

   Когда ночь была на исходе, и темнота протаивала на востоке, и все кругом затихло в крепком предутреннем сне, и только во дворе Фомы Лукачева в дровяном сарае безутешно рыдал кобель, царапая когтями дверь и оглашая сонные улицы своим одиноким воем, – в этот самый предрассветный час вернулся в Зволинск с пассажирским поездом Чижов.
   Целый день он провел на базаре в городе Рыльске, что стоял километров за полтораста от Зволинска, продавал украденные в кооперативе ситец и сукно. Целый день бросало Чижова то в дрожь, то в пот, целый день страх боролся в нем с алчностью. Борьба страстей оставила след на его лице. Он был бледен, измучен, воспаленные глаза бегали.
   В комнате был беспорядок: валялись окурки, яблочная кожура, на столе стояла пустая бутылка, остатки сыра и колбасы.
   – Опять в сапогах на кровати валялись, – недовольно заметил Чижов. – Сколько раз говорил: матрац новый…
   – Не будьте мелочны, – остановил его Катульский-Гребнев-Липардин. – Ну-с, каков результат вашего коммерческого дебюта? Пезеты спрашиваю, пезеты. Сколько выручили пезет?
   – Все тут. – Чижов начал разгружать карманы. – Я там не считал на базаре, некогда… (Но все деньги были уложены аккуратными пачками.) Тысячи две, наверное… Дешево дают.
   Катульский придвинул ближе свой стул, ласково посмотрел в глаза Чижову, потом на деньги, потом опять в глаза. Сокрушенно покачивая головой, Катульский нагнулся, вытянул из-под стула правую ногу Чижова, снял ботинок, приподнял стельку и достал толстую пачку денег. Чижов окаменел, глаза его стали фарфорово-мутными, словно бы пыльными.
   – Теперь займемся подсчетом, – сказал Катульский. – И не будем больше вспоминать об этом инциденте. Но предупреждаю, что в случае повторения я буду вынужден применить к вам репрессии. Понял ты, шпана, сукин ты сын! – заорал вдруг Катульский, стукнув Чижова в лоб костяным кулаком.
   Но в следующую минуту он опять был безукоризненно вежлив. Закончил подсчет, разделил деньги.
   – По нашему договору вам причитается от общей суммы тридцать процентов. Получите.
   Остальные деньги Катульский спрятал в карман, выразительно посмотрев при этом на Чижова.
   Лежа в постели, он сказал сонным голосом из-под одеяла:
   – Я тут без вас времени зря не терял. Ящик и два чемодана. Вам нужно готовиться к следующему рейсу.
   Погас огонь в комнате, Катульский сразу уснул, захрапел и засвистел носом, а Чижов долго ворочался на раскладной койке, снедаемый жгучей завистью. Семьдесят процентов в кармане Катульского не давали ему покоя, гнали сон от его ненасытных глаз.
   А в комнату вместе с бледным рассеянным светом уже проникали звуки веселого утра: щебет птиц, брех собак, мычание коров, звон подойников, грохот самоварных труб, и, покрывая все, вдруг завыл низким бархатным басом деповский гудок. Он шел, казалось, из глубины, из самых недр, словно бы доброе большое солнце коснулось лучами земли и пробудило в ней этот спокойный, торжественный, полный звук. Он густо плыл над крышами, над радиомачтами, над паровозами, над мокрыми садами, над туманной рекой, над полями, лесами, дорогами, возвещая всему живому – людям и птицам, деревьям и зверям – начало нового дня. И, радуясь новому дню – труду и отдыху, заботам и веселью, – просыпался железнодорожный поселок, полный легкого звона рукомойников, плеска воды, гула молодых голосов. Везде, во всех домах и комнатах откидывались навстречу гудку одеяла, открывались двери и ставни, и только в одной комнате тщетно пытались укрыться от гудка два грешника – накрывали головы подушками, уползали под одеяла. Но гудок, голос труда и жизни, всюду настигал их, тревожил, грозил, и некуда было им спрятаться!


   7

   С горькой настойчивостью неотрывно думала Клавдия о своей неудачной любви.
   Внешне все в ее жизни шло как будто по-прежнему: депо, клуб, занятия, но только стала Клавдия молчаливее, тише, словно бы повзрослела. Она не искала больше встреч с Михаилом и не писала ему; она решила только через год, не раньше, когда уже все пройдет, спросить как-нибудь при случае у него: что же все-таки вышло? Почему он отшатнулся так резко – или совсем никогда не любил? Может быть, ошибался, а теперь стыдно признаться, вот он и избегает встречи. Но тут же Клавдия вспоминала его ревнивые глаза, его волнение и не могла поверить себе. Нет, не может быть!.. Здесь что-то другое!
   Вскоре она встретила Михаила на объединенном уроке по технической учебе. Он опоздал немного – все уже сидели на местах. Он окинул взглядом класс и, небрежно кивнув Клавдии, направился в задние ряды. Одет он был, как всегда, привычно для Клавдии – черные брюки, белая косоворотка, подпоясанная узеньким черным ремешком, воротник расстегнут на две верхние пуговицы. Клавдия почувствовала, как приливает к лицу жаркая густая кровь, низко пригнулась к своим тетрадям. Она слышала сзади шум – он усаживался, слышала шепот – он переговаривался с товарищами. Весь урок прошел впустую, ни одного слова преподавателя Клавдия не поняла и не запомнила. Прозвенел тонкий, заливистый звонок, занятия окончились, ребята зашумели, собирая книги, тетради. Клавдия при мысли, что Михаил пройдет сейчас мимо, совсем рядом, опять густо и жарко покраснела, в смятении начала шарить под столом, как будто разыскивая упавший карандаш. Она слышала с бьющимся сердцем шаркание многих ног, угадала шаги Михаила, украдкой посмотрела ему вслед.
   Класс опустел. Она выпрямилась. За стеной в пустом коридоре гулко отдавались голоса уходящих и сразу оборвались, словно обрубленные хлопнувшей дверью. В тишине, одна, Клавдия собирала свои тетради и вдруг увидела маленькую записку, узнала почерк – прямой и крупный почерк Михаила. Он писал, что нужно увидеться и поговорить обо всем до конца. «Мне, Клава, без тебя очень скучно, я все время о тебе думаю, может быть, мы просто не поняли друг друга и вышло недоразумение…» Клавдия читала записку, едва живая от волнения, в ней воскресло все, что она считала похороненным навсегда: надежды, радость. Но (вот пример истинно женского лукавства!) она в своем волнении, в смятении успела подумать, что мириться следует не сразу. Она снова и снова перечитывала записку. Недоразумение!.. Она усмехнулась счастливо, но сердито – хорошее недоразумение так мучить! Ну, погоди!.. Кое-как, второпях, она царапала ответ. Назначила свидание сегодня же в красном уголке в семь часов, стремительно пролетела по коридору, выскочила на улицу и растерялась: с кем отправить ответ? На счастье, попался веснушчатый мальчишка в помятом красноармейском шлеме. Клавдия схватила его за плечо, сунула в руку письмо, полтинник, объяснила наскоро, и он умчался, прижимая локти к бокам.
   Никогда еще время не тянулось так томительно. Клавдия то и дело посматривала на свои часики. Минута – это, оказывается, очень долго, а пять минут – просто невыносимо. В красный уголок Клавдия шла медленно, и все-таки, когда пришла, то до семи оставалось еще полчаса – тридцать минут, шесть раз по пяти минут!
   На полу в красном уголке лежал большой лист картона – недоклеенная вчера Клавдией стенгазета. И хотя Клавдии сейчас было совсем не до стенгазеты, она достала из ящика папку с перепечатанными заметками и карикатурами, постелила чистую бумагу, встала, подобрав платье, на колени. Ей хотелось, чтобы Михаил застал ее за работой – пусть думает, что у нее было сегодня здесь, в красном уголке, дело, а свидание она назначила заодно, между прочим. Но если бы она посмотрела на себя в зеркало, то отказалась бы от своего наивного лукавства: глаза, губы, дыхание – все выдавало ее. Движения были мелкими, бессвязными – кисточка виляла в пальцах, на самую главную, цветную карикатуру упала большая капля клея. Клавдия смазала краски, испачкала пальцы, заметку приклеила вверх ногами – словом, дело не ладилось.
   С веселым отчаянием, усмехнувшись, она махнула рукой на свою работу, хотела подняться с колен и вдруг замерла, услышав скрип двери и потом шаги по коридору.
   Но это были чужие шаги, не Михаила. Кто же? Неужели он прислал ответ, что не придет сегодня? Дверь приоткрылась, первым юркнул в нее сквозняк, закрутил и разогнал по всей комнате шуршащую бумагу, а следом за сквозняком вошел Чижов.
   – Здравствуйте, – сказал он и привалился к дверному косяку, заложив руки в карманы, ухмыляясь загадочно и многознающе, с видом презрительного сожаления.
   Клавдия молча поднялась с колен, чуть побледневшая. С минуты на минуту может прийти Михаил! Мысли мелькали, нагоняя, захватывая одна другую. Клавдия смотрела на Чижова враждебным, пасмурным взглядом.
   – Долго вы намерены здесь оставаться? – спросила она.
   Чижов ухмыльнулся.
   – Что вам от меня нужно? – крикнула она, угрожающе шагнув к нему. Сжала кулаки, вытянула напряженные руки вдоль тела. – Уходите! Слышите! Идите отсюда! Имейте в виду, сейчас придет сюда Озеров. Если он вас застанет, я расскажу, что вы ко мне пристаете. Вам тогда не поздоровится…
   – Как страшно, – ответил Чижов. – Ужасно! Послушайте, Клавочка, вы, пожалуйста, не думайте, что я в самом деле хотел на вас жениться. Вы понимаете… Вы меня ударили, Клавочка… Я вам не понравился…
   – Я вас еще раз ударю! – быстро предупредила она. – Лучше уходите.
   – Я вам не понравился, – повторил он. – Вы стали разборчивая, Клавочка! – И вдруг его повело длинной судорогой, он сказал, свистя сквозь сжатые зубы: – Клавочка, вспомните! В Оренбурге, говорят, вы были не такая разборчивая, Клавочка. Вспомните… Я ведь все знаю, Клавочка. Вы были не такая разборчивая в Оренбурге…
   Все в Клавдии оборвалось – чувства, мысли, она стояла перед Чижовым слепая, глухая, онемевшая. Все краски исчезли с ее лица. Чижов напряженно следил за ней желтыми глазами.
   – Ерунда, – сказала она с таким усилием, словно губы ее были склеены. И это слово, рушась куда-то, подобно глыбе, увлекшей за собой град камней, пробудило в ее голове слитный, утомительный шум. Это были не мысли, а только обрывки мыслей, хаотическое смешение воспоминаний, предположений, сомнений – ничего не понять! Медленно, словно бы поднимая гирю, она поднесла ко лбу ладонь, глухо и удивленно протянула:
   – Та-а-ак!
   – Воды? – услышала она сквозь оцепенение голос Чижова.
   И в слитном шуме, что гудел у нее в голове, сразу выделился ясный отдельный звук – отдельная пронзительная мысль. Обожженная этой мыслью, она стиснула зубы, с трудом перевела дыхание.
   – Ты сказал? Ты ему сказал?
   Она потеряла контроль над собой, иначе она не выдала бы себя так глупо! Она сразу поняла непоправимость ошибки, когда Чижов ответил, выжидательно растягивая слова:
   – Нет, не говорил. Но я могу сказать… Я могу сказать, Клавочка.
   Она попробовала пренебрежительно улыбнуться. «Дура, дура! – мысленно кричала она себе. – Что ты наделала! Дура!» Чижов ждал, сосредоточенно наморщив лоб, в его мозгу шла какая-то напряженная работа. Наконец она закончилась. Чижов сказал серьезно, с глубоким удовлетворением, как человек, только что разрешивший трудную задачу:
   – Вы боитесь, Клавочка.
   Она независимо тряхнула головой, но он только усмехнулся и убежденно повторил:
   – Вы боитесь. Я вижу. Вы скрываете, Клавочка.
   – Я не боюсь. Вы ошибаетесь… Вы негодяй!
   – А сами вы какая? – перебил он. – Вы меня ударили тогда. А сами вы какая?.. Вы хитрая, Клавочка, очень хитрая…
   Он мстил за свое унижение, за двухспальную кровать, на которой вместо Клавдии спал Катульский-Гребнев-Липардин.
   – Вы боитесь. Я вижу. Вы скрывали, а я узнал. Я все узнал. Вы боитесь… Вы и в тюрьме были…
   А по коридору опять приближались шаги – на этот раз Михаила.
   – Молчите! Молчите! – зашептала Клавдия, кусая белые губы.
   Чижов замолчал, сел на стул. Шаги остановились у двери. Клавдия на мгновение зажмурилась. Когда она открыла глаза, Михаил уже заглянул в комнату и остановился, встретившись взглядом с Чижовым. Потом медленно перевел взгляд на Клавдию, требуя объяснения.
   Михаил, конечно, заметил ее взволнованность, растерянность: Клавдия угадала его мысли так ясно и несомненно, как будто слышала их.
   – Нет! – сказала она со всей силой страсти и искренности. – Миша, не то! Совсем другое! – она сжала пальцы, закинула голову, умоляя его поверить. – Совсем другое!..
   Он смотрел с холодным удивлением. Он никогда не видел ее такой. Пожал плечами, подошел ближе.
   – В чем дело? Зачем, собственно, я сюда приглашен? – Он избегал обращения, не зная, как ему называть Клавдию – на «вы» или на «ты». – Я полагал, мы будем говорить без свидетелей.
   Последние слова он произнес громко, в сторону Чижова. Чижов уселся поудобнее, вызывающе положил ногу на ногу. Михаил, темнея лицом, подошел вплотную к нему.
   – Вам понятен мой намек?
   Чижов засмеялся.
   – Уйдите! – сказал Михаил. – Вы слышите, я прошу вас уйти.
   – Это не ваша комната, – ответил Чижов, торжествуя и наслаждаясь.
   – Вы мешаете.
   – А мне мешаете вы…
   Сдерживаясь из последних сил, Михаил оглянулся на Клавдию. Глаза его умоляли, просили, требовали, напоминали о прошлом. Ему достаточно было только одного сигнала от Клавдии, одного слова – и Чижов со своей улыбочкой, со своими желтыми глазами вылетел бы, проламывая головой двери, увлекая за собой столы и стулья, сокрушая перила крыльца. Михаил уже весь замер в сладком предчувствии, перестал дышать; это было как тишина перед взрывом, когда палец уже на кнопке. Михаил глазами заклинал Клавдию. Она слышала его мысли: «Ну, скажи!.. Ты не должна так мучить меня! Ты видишь, как он гнусно развалился, как мерзко он ухмыляется. Скажи!» И всем сердцем, глазами, пылающим лицом Клавдия отвечала: «Да, да!» Но словами сказать ничего не могла: одновременно с горячим, бурным взглядом Михаила на нее был устремлен желтый взгляд Чижова – уверенный, торжествующий, наглый, и она цепенела. «Ну что же, скажи попробуй!» – читала она в этом взгляде.
   И нужно ей было в эту минуту пойти на прямую, послушаться сердца, нужно было искать у Михаила защиты, нужно было все ему рассказать! Но она промолчала и опустила глаза.
   Взгляд Михаила погас, воинственно приподнятые плечи поникли; медленно, словно отяжелев от невылитой ярости, он отошел от Чижова. Потом постоял, глядя в пол, точно вспоминая, не забыл ли что, взглянул быстро на Клавдию.
   – Ну, я здесь, кажется, лишний!
   Он вышел. Хлопнула дверь, потрясая здание, и по всему телу Клавдии прошли мелкие колющие волны – огня или холода, она разобрать не могла.
   – До свидания, – сказал Чижов, поднимаясь. – Вы все-таки здорово испугались, Клавочка. Мы еще с вами поговорим.
   Она осталась одна в комнате, оглушенная, смятая. Подошла к стулу, села и с коротким стоном бессильно уронила руки.
   …Ночью она сидела в комнате на кровати, сжимая лицо ладонями, глядя сухими блестящими глазами в темный угол, где тускло светилось на стене зеркало. За все время она сказала только две фразы: «Черт знает, как мне не везет!» – и часа через полтора добавила: «Но все проходит…» И никто никогда не узнал, что в эти полтора часа она со страшным холодным спокойствием решала: стоит дальше жить или не стоит? И были минуты, когда ей думалось, что не стоит: до того безнадежно, пусто и мрачно было вокруг, до того страшно невидимые ходики осыпали в темноту тикающие мгновения. В ту ночь для нее не было в мире ничего, что хотелось бы ей снова увидеть утром, она точно провалилась куда-то и была отделена от мира, от его красок, звуков, запахов и движений. Любовь была для нее большой радостью в жизни, высоким счастьем. Все рухнуло, все потеряно, и впереди никакого просвета. И не лучше ли выйти сейчас на линию к поезду и умереть?
   Но это ей только казалось, что она может выйти на линию и по своему желанию умереть. На самом деле это было для нее невозможно, потому что она была необходима миру, потому что ценность ее жизни выходила далеко за пределы ее личных желаний, стремлений, радостей и горестей, потому что в ней было постоянное ощущение своей полной обязательности на земле – могучая сила, которая никогда бы не позволила ее скорби перейти в слепое отчаяние и катастрофу. «Умереть», – думала Клавдия, но у нее не было права принимать такие решения, и она чувствовала незаконность своих мыслей, постыдность их, словно бы намеревалась совершить какое-то предательство. Она пробовала спорить с этим чувством. «Хозяйка я, наконец, над собой или нет?» И что-то ей властно отвечало из самой глубины души: «Нет! В таком деле ты над собой не хозяйка!» – «Но я не могу, мне очень тяжело, мне больно. Я не могу!» И Клавдия с упрямым ожесточением хотела все-таки перешагнуть через этот запрет. Плотно сжав губы, глядя пустыми глазами прямо перед собой в темноту, она встала, открыла дверь, чтобы выйти и не вернуться, но остановилась на пороге. Непонятная и непреодолимая сила властно задерживала ее, а по земле, по воздуху как будто пошел отдаленный гул не то голосов, не то движений, – словно бы все великое братство, все миллионы советских людей встревожились, проснулись, беспокойно заворочались в своих постелях, насторожились на ночных дежурствах – у станков, у письменных столов, на паровозах, у телеграфных аппаратов, в шахтах, на заводах, в полях…
   Голова Клавдии медленно опустилась, рука застыла на дверной скобе, в глазах погас блеск упрямого ожесточения. Ее горе не уменьшилось, но словно бы просветлело; ей было тяжело и больно, но уже по-другому – как будто сдвинулась темная глыба, придавившая все чувства в ее душе, и открылась живая рана, истекающая чистой кровью. Горе мешало Клавдии дышать, губы дрожали, комок подступил к горлу, захотелось плакать, жаловаться. И это было хорошо, это было началом ее исцеления. Она села на кровать, сказала с глубоким вздохом: «Но все проходит…», и на ресницах ее повисли слезы, первые в эту ночь.
   Она плакала, что-то шептала, всхлипывала, кому-то жаловалась. Утром по гудку она пошла на работу. Высокие тонкие облака в небе, деревья, дальняя синева реки, прохлада – все было для нее тихим и грустным. Она не умела обманывать себя и жить ложными надеждами, безотчетными ожиданиями, что все как-нибудь обернется к лучшему; жизнь приучила ее к точности, прямоте и бесстрашию; она знала, что с любовью кончено, и настойчиво твердила себе: «Но все пройдет. Когда-нибудь все пройдет!..»


   8

   Катульский-Гребнев-Липардин хозяйничал в Зволинске, как в собственной кладовой. Чижов продавал краденое на местном базаре и в соседних городах. Выручка делилась по договору: Катульскому семьдесят процентов, Чижову – тридцать. Зависть вконец извела, измучила Чижова: он возненавидел Катульского. Как-то раз он попробовал заикнуться о несправедливости. Катульский мягко ответил:
   – Вы недовольны? К сожалению, ничем не могу помочь, хотя вполне понимаю вас. Катульскому тоже хотелось бы брать себе все сто процентов, однако он вынужден довольствоваться семьюдесятью.
   – Семьдесят, а не тридцать, – угрюмо возразил Чижов. – Хотя бы пополам.
   Катульский, звеня пружинами, повернулся на кровати, приготовился говорить. Он любил иногда пофилософствовать. Жизнь в изобилии снабжала его темами для философских разговоров и суждений, но собеседник, вернее слушатель, был у него только один – Чижов.
   – Пополам. Вот вы сейчас думаете: «Катульский жаден, Катульский скуп, Катульский не хочет делить деньги со мной пополам». Но дело не в деньгах, вы понимаете. Дело в принципе.
   Катульский закурил, пустил к потолку колечко папиросного дыма.
   – Все дело в принципе! Я не могу, Катульский не имеет права делить деньги пополам с вами. Почему? Потому что этим он признает вас равным себе, тогда как в действительности является более сильной личностью, то есть личностью высшего класса по сравнению с вами. Если я буду делить деньги пополам с вами, то я нарушу этим естественный порядок вещей, нарушу закон природы. Вы понимаете, молодой друг?!
   – Нечего тут понимать. Оба мы жулики, оба одинаковые…
   – Выбирайте выражения! – поморщился Катульский. – Сколько раз просил тщательнее выбирать выражения! Во-первых, мы не одинаковые, во-вторых, я не жулик, а вор…
   – Разницы никакой нет.
   – Извините, разница огромная. Что такое вор, настоящий, крупный, квалифицированный вор? Я спрашиваю вас: что такое вор?
   – Который ворует – это и есть вор… Который бандит…
   – Опять! Вы неисправимы! Который ворует!.. Вы слишком примитивно мыслите, у вас не развита способность к анализу и обобщению. Который ворует!.. Но как ворует, у кого ворует, что ворует и чем руководствуется, когда ворует? Вот корень вопроса: чем руководствуется?.. Все равно, говорите вы. Значит, мальчишка, таскающий платки из карманов, какой-нибудь жалкий бродяга, раздевающий пьяных, и Катульский, работавший в свое время только по несгораемым кассам и ювелирным магазинам, по-вашему, все равно? Вы примитивно мыслите, как обыватель. Слушайте, я объясню вам разницу. Коренное отличие Катульского от всякой мелочи и шпаны в том, что он принципиальный вор, понимаете? Прин-ци-пи-альный! Чем он руководствуется, когда извлекает из кассы деньги? Он руководствуется сознанием своего права на это. Больше того, в этом я вижу свое назначение в жизни. Я рожден сильной личностью.
   Продолжая говорить, он сел на кровать, на его помятом, опухшем лице глубоко обозначились морщины, были заметны седые корни спутавшихся выкрашенных волос. Он швырнул папиросу в угол. Чижов молча поднял окурок, выбросил в форточку.
   – Человечество, мой молодой друг, делится на две основные категории – на категорию обыкновенных людей и на категорию сильных личностей. Первым определено пахать, вторым – собирать урожай. Я взламываю кассу и беру деньги. Я их не зарабатывал, но я их взял, потому что я сильная личность. Понятно? Я никогда не работал, не работаю и не буду работать! Это мой принцип в жизни. Пусть работают другие, а я – извините, подвиньтесь! Но, как вам известно, советская власть придерживается других принципов…
   Катульский подошел к рукомойнику и долго со вкусом умывался, гремя навесным краником, отфыркиваясь, отплевываясь, разбрызгивая вокруг себя воду и мыльную пену. Чижов смотрел на него с колючей ненавистью. Когда он умылся, Чижов молча взял тряпку, вытер пол. Катульский усмехнулся.
   – Ну-с, что вы думаете на этот счет, молодой человек? Вам нравится такое устройство мира: большинство работает, меньшинство собирает урожай. Если бы в России не было советской власти, то вы, например, могли бы завести небольшой полукустарный заводик по выделке хомутов, наняли бы рабочих и собирали в железный сундук барыши.
   Катульский попал в самую точку. Это было сладкой затаенной мечтой Чижова – завести маленький заводик, но только по выделке томатных консервов, а не хомутов.
   Чижов посмотрел на Катульского неприязненно.
   – А вы бы пришли и унесли?
   – Обязательно и всенепременно. Изъял бы, так сказать, мед из вашего улья. По своему праву сильной личности. Ну, как же, нравится вам такой порядок в мире?
   Чижов злобно засопел и сказал:
   – Мне порядок нравится такой, чтобы одни работали, а другие были хозяева, и чтобы высших личностей, которые деньги из несгораемых касс вынимают, совсем не было.
   – Э-э-э, нет! – засмеялся Катульский. – Где есть хозяева, там неизбежно есть сильные личности. Деньги ваши – будут наши. Так-то-с, молодой человек, молодой хозяин! А где ваша касса, покажите-ка мне вашу кассу, дайте-ка нам пощупать вашу кассу!..
   Хотя Чижов не имел ни заводика, ни железного сундука с деньгами, душа была у него кулацкая, и в ней пробудилась вековечная зоологическая ненависть хозяина к вору – домовитого хищника к бездомному. Глаза его побелели от злобы.
   – А на это есть полиция. Живо поймают.
   – Нет! – веселился Катульский. – Нет, мой молодой друг, нет! Мы хитрее, мы умнее, мы и полицию обработаем. Сунем, где надо, и все в порядке! От нас не убережетесь, нет!.. А ну-ка, где ваша касса, дайте-ка мы проверим ее, вашу кассу!..
   Чижов ушел в угол и сидел там, злобно озираясь, как будто под ним был не стул, а сундук с деньгами. Катульский, напевая, уселся перед зеркалом бриться. Бритва с треском шла по его сытой коже.
   Он вытер одеколоном лицо и встал. Чижов молча вымыл бритвенный прибор, убрал в гардероб, поставил на стол сахарницу, стаканы. Часовая стрелка подходила к двенадцати. Однообразно и деловито шмыгал взад-вперед по стене медный маятник, рассекая время на тоненькие пластинки; секунды падали, тихо звеня. За стеной глухо рокотала швейная машинка. Промчались по дороге мимо окна с криком и свистом мальчишки, все затихло опять. Начинались жаркие, полуденные часы, нагретый воздух густо вползал через форточку в комнату.
   Катульский сел к столу, придвинул к себе стакан, прищурившись, поймал чаинку, стряхнул ее на пол.
   – Вы сегодня вечером где будете? – спросил Чижов.
   – А что?
   – Вы домой не приходите сегодня. Часов до трех ночи.
   – Женщина! – догадался Катульский и с удовольствием прищелкнул пальцами. – Ах, женщины, женщины! Они всю жизнь сопровождали Катульского, но ни одной не удалось взять его в плен. Женщины – это цветы, их надо рвать мимоходом.
   Когда он ушел неслышными шагами на мягких каучуковых подошвах, Чижов запер дверь, плотнее сдвинул занавески на окнах, распорол по шву старый засаленный тюфяк и достал из него свои деньги, завернутые в газету. Сверток был весь оплетен пахучей, полусгнившей мочалой, свисавшей подобно водорослям, как будто Чижов хранил свое сокровище на дне морском. Он пересчитал деньги. Все было в целости. Тусклым, нерешительным взглядом обвел он комнату – куда бы спрятать? И уже начал отодвигать гардероб, но вдруг передумал. Прижимая к груди свой сверток, он долго бродил по комнате, бормоча вполголоса проклятия, адресованные Катульскому и всем прочим «высшим личностям». Наконец он засунул сверток глубоко в печную отдушину.
   До трех часов он занимался разными хозяйственными делами, потом отправился в депо. Он шел паровозным кладбищем. Вдоль невысокого забора из шпал стояли в два ряда мертвые, искалеченные, разъятые на части машины, колеса их ушли вместе с ржавыми рельсами в землю, обросли травой. Медная арматура, дышла, кривошипы – все снято, кожа с котлов ободрана, крышки передних топок открыты, дымогарные трубы вынуты из железного брюха.
   Неподвижные, холодные, мертвые паровозы ждали здесь своей очереди, чтобы, переплавившись в мартенах под температурой в тысячу градусов, родиться вновь для стремительного движения. Металл, тронутый ржавчиной только сверху, был годен, сохранил свою первоначальную ценность.
   Но в каких мартенах, при какой температуре можно было переплавить и вернуть к жизни Чижова? Куда годился этот материал, вконец изъеденный ржавчиной не снаружи, но изнутри?

   Цех гудел по-обычному. Сливая спицы, вращались шкивы, бесконечно струились ремни. Станки выстроились по ранжиру от самого неуклюжего и огромного, на котором обтачивали целиком паровозные скаты, до маленького станка Клавдии, что подмигивал из угла всему цеху солнечным бликом.
   Клавдия была не одна у станка – рядом с ее красной косынкой Чижов увидел крутой затылок начальника, красную шею, поросшую редким седеющим волосом, широкую спину в пропотевшем парусиновом кителе. Чижов подождал минуту, две, пять минут, а начальник все не уходил.
   Покусывая сивый ус, начальник пристально следил за работой Клавдии, готовый каждую минуту помочь ей. Четыре дня тому назад им пришлось серьезно поговорить в кабинете. Клавдия вдруг начала пороть – пускать в брак дорогие детали, чего раньше с ней никогда не случалось. Почему-то все вдруг разладилось и в ней самой и в станке – то вдруг появится дребезжание, нудное и противное, как комариный зуд, то ремень начнет проскальзывать, то затеряется ключ, то вдруг заскрипит резец, стружка, обламываясь, летит серебряным градом, и весь станок припадочно дрожит, передавая через пол свою дрожь телу Клавдии. Пальцы почему-то становятся вдруг не гибкими и ничего не чувствуют, подают резец то слишком мелко, то слишком глубоко.
   Когда Клавдия испортила подряд четыре одинаковые детали, заведующий цехом доложил начальнику. Начальник вызвал Клавдию к себе. Она вошла в кабинет, потупившись, предчувствуя жестокий нагоняй.
   – Что же вы, работать разучились? – спросил начальник. Перед ним лежали на газете злополучные детали. – В чем дело? Почему брак?.. Почему раньше этого не было, а вот сейчас вдруг? Подряд?..
   Клавдия молчала. Начальник шумно вздохнул, отдувая усы.
   – Подойдите ближе.
   Клавдия шагнула ближе. Начальник заглянул снизу в ее лицо, залитое густой краской.
   – Ну, в чем дело? Это почему? – Он взял со стола деталь и поковырял ногтями ступенчатый переход, где были сняты против чертежа два лишних миллиметра.
   Клавдии было до того стыдно – хоть реви! Слезы навернулись на глаза. Начальник испугался и быстро смягчил тон.
   – Вы, может быть, нездоровы?
   – Здорова, – прошептала Клавдия, глотая слезы.
   – Тогда, значит, у вас душа не на месте, – решительно сказал начальник. – Что-то случилось у вас, я вижу. Да вы садитесь, чего же стоять? Ну, что случилось? Рассказывайте. Может быть, помочь?
   Клавдия отрицательно покачала головой.
   – Любовь, – с уверенностью заключил начальник. – Она самая. (Он был старый, опытный начальник и умел читать по глазам.) С любовью не ладится что-нибудь? Да?.. Так, конечно! Вот поэтому, – добавил он поучительно, – в старое время хозяева на тонкую работу молодого токаря, который холостой, не ставили. Потому что – любовь! Сколько он тогда материалу запорет – беда! Смотрю я, смотрю – самое это главное беспокойство для молодых – от любви. – Начальник сокрушенно покачал головой, легко тронул большой загрубелой ладонью плечо Клавдии. – Но только все обойдется, вы не горюйте. Обойдется, вы уж мне, старику, поверьте. Я сам через все это прошел, стреляться даже хотел – вот до чего! У нашего хозяина дочка была, ну, а мне где же до нее! Я слесарный подмастерье, полтинник в день, морда в машинном масле, одет в тряпье, обут в опорки. Мы ведь в молодости-то жили не так, как вы сейчас, нам крепдешиновых разных платьев да шевиотовых костюмов не полагалось; нам полтинник в зубы – и будь здоров. Вот вы в таких туфлях на работу ходите, а сестра моя, покойница, – она на ткацкой фабрике работала, – она таких туфель в руках никогда не держала. Всю жизнь протопала в чоботах. Она молодая умерла от чахотки. Работали тогда часов по двенадцать с лишним, жили в подвалах – не мудрено и чахотку нажить. Мы ее осенью хоронили, сестру, место нам отвели на кладбище в низине, полна могила воды. Так прямо и поставили гроб в воду; умер человек, а его еще утопили вдобавок. На этих похоронах братишка младший простудился, двенадцати лет, – ботинки были у него худые. Через неделю – готов от воспаления легких. На его похороны я уж не попал – хозяин не отпустил. «Опять похороны? – говорит. – А большая у вас семья?» – «Да восемь человек осталось». – «Эге, – говорит, – этак будут каждый день у вас помирать, а мне все убытки, все из кармана». Так и не отпустил. И работал я в тот день не хуже обычного, потому если раскиснешь и хуже работать будешь – выгонит. Значит, остался без хлеба. Братишку я очень любил, самолично выучил грамоте. Стучу молотком, а сам думаю: «Вот его выносят, вот по дороге несут, вот на кладбище пришли, вот гроб опускают!» А молотком все равно стучу, потому что знаю – пожалеть меня некому, заступиться за меня некому, и что там в душе у меня творится – никому до этого дела нет. Да-с, мы вот как жили, хлебнули мы горячего да соленого досыта…
   А солнце светило сверху в открытые окна, бросало через графин желтоватую радугу на пол, блестело в никеле телефонного аппарата. Легко разгуливал по кабинету солнечный ветер, шевелил бумаги, шевелил золотые завитки на лбу Клавдии. Из деповских корпусов доносился ладный, веселый гул дружной работы людей и станков, покрикивали, солидно проплывая за окнами, новые паровозы.
   – Все наладится, – продолжал начальник. – Если человеку в жизни солнышко светит – значит, все обойдется хорошо. Самое главное – не раскиснуть. Работа – вот спасение. Без работы человек весь раскисает, хоть ложкой его собирай. Работать надо, внимательно работать. В чертеж надо смотреть, где сколько обозначено миллиметров, и точно соблюдать. Тогда этого не получится, – указал он на бракованные детали.
   – Этого больше не будет, – быстро перебила Клавдия. – Даю вам твердое обещание, товарищ начальник, этого больше не будет никогда.
   – Верю. У вас руки умные и голова на плечах не пустая.
   Перерыв окончился; завыл гудок. Начальник заторопился, встал, протянул руку.
   – Ну, идите. Желаю успеха. У нас кружок изобретателей организовался под моим личным руководством. Милости просим. Может быть, какая-нибудь идея насчет изобретения придет в голову – очень это помогает. Все лишние мысли долой!
   Вспоминая этот разговор, Клавдия старалась понять, что за сила, освежающая и укрепляющая, была в простых словах начальника. Она ясно чувствовала эту силу в спокойствии, уверенности и точности своих движений, в своем полном слиянии с машиной – как будто резец был ее собственным пальцем. В станке не было ни дребезжания, ни припадочной дрожи, шестеренки пели ровно и мягко, свидетельствуя о правильно найденной скорости резания – наивысшей, но без перегрузки. Глаза Клавдии словно бы смотрели через металл насквозь, пальцы обрели прежнюю чуткость – тот самый особый талант, без которого не бывает настоящего токаря. Пальцы все делали сами и как будто совсем не нуждались в контроле мозгом; подавая вперед резец, пальцы безошибочно угадывали десятые доли миллиметра. Резец тихонько шипел и без конца разматывал металлический волосок. И, сознавая в себе талант, гордясь и наслаждаясь своим искусством, Клавдия легчайшим прикосновением пальцев подала резец еще вперед. Это было неуловимое движение, никакими приборами нельзя было учесть его, никакими формулами рассчитать, оно шло целиком от таланта. И последняя стружка тянулась такая, что глаз мог следить за ней только по блеску – в тени она терялась.
   Начальник за спиной Клавдии крякнул от удовольствия. Она перекинула рычаг на «стоп». Сияя глазами, она подала начальнику готовое изделие, заранее уверенная, что сделала хорошо. Начальник ничего не сказал, усмехнулся, и в этом была высшая похвала. Они отлично поняли друг друга без слов: «Ну как? Все в порядке?» – спросил своей усмешкой начальник. «Все в порядке», – ответила ему блеском глаз Клавдия. Смущенной улыбкой добавила: «Мне очень стыдно за то, что я раскисла и портила работу». – «Ничего, ничего, – перебил начальник. – Это была просто какая-то болезнь, а теперь ты выздоравливаешь. Ну смотри, я на тебя надеюсь!»
   Успокоившись за Клавдию, он отправился дальше, в свой обычный ежедневный поход по цехам. Клавдия зажала в патрон следующую отливку.
   И вот в такой совсем неподходящий момент к ней подошел Чижов. Он увидел ее раскрасневшееся лицо, блестящие глаза, решил, что она смущена и взволнована его появлением. Он кругом ошибся на этот раз.
   – Клавочка, – сказал он. – Сегодня я жду вас к себе.
   Она посмотрела на него странно. Как он сюда попал? И зачем? В его появлении здесь, среди ремней и шкивов, она с глухим раздражением чувствовала какую-то досадную нелепость – ну, точно бы в цех привели вдруг корову или развесили по трансмиссии сушеные грибы. Словом, здесь, в цехе, в рабочее время Чижов со своей тошной физиономией был для Клавдии предметом незаконным и бессмысленным.
   – Обязательно, – добавил Чижов. – К десяти часам. Я вас задержу часов до трех. К утру вы успеете вернуться домой.
   Клавдия, казалось, не слышала. Она пригнулась к станку совсем низко. Резец приближался к самому тонкому и ответственному переходу, а Чижов мешал сосредоточиться. «Как бы не испортить», – озабоченно подумала Клавдия, остановила станок. Шестеренки затихли. Ремень бесшумно крутил легкий холостой шкив. Клавдия спокойно ждала, когда исчезнет «это» незаконное в цехе и мешающее работать. Точно так же, глядя сквозь окна в небо, она пережидала иногда ломоту в глазах, появляющуюся от бесконечного вращения и блеска.
   Но «это» незаконное в цехе и мешающее работать не исчезало. Оно стояло, нагло ухмыляясь, играя серебряным концом кавказского пояса.
   – Значит, к десяти, – сказал Чижов хозяйским, утверждающим тоном. – Не опаздывайте. И мы, Клавочка, на этом все покончим. Я забуду то, что знаю. И никому не скажу. Значит, договорились? – Не дожидаясь ответа, он заключил: – Молчание – знак согласия.
   Он ушел. Клавдия с холодным удивлением покачала вслед ему головой. Хорош! Она вспомнила вечер в красном уголке, когда, оцепенев под его желтым взглядом, потеряла, может быть навсегда, Михаила. Как глупо все вышло! Сама виновата, раскисла! Сердце, потревоженное воспоминанием, заныло и затосковало.
   После работы Клавдия пошла на занятия кружка изобретателей, домой возвращалась в ранних сумерках, задумчивая. Был тот неопределенный час, когда уже горят фонари, но свет их еще прозрачен, водянист и, рассеиваясь, не дает ни бликов, ни теней. Небо задернулось туманным пологом, чтобы открыться снова – темным, глубоким и полным звезд. Клавдию окликнул из окна знакомый голос. Она вздрогнула – неужели? Бросилась к дощатой калитке.
   – Маруся!
   Тот же голос – низкий, грудной – ответил:
   – Иди скорей!
   Клавдия пролетела дворик, крыльцо, террасу. В комнате за столом сидела Маруся, подруга Клавдии, фрезеровщица. Она заметно похудела, побледнела. В комнате везде стояли цветы – на радиоприемнике, на столе. Клавдия, увидев цветы, смутилась.
   – А я тебе ничего не принесла. Я не знала, Маруся, что ты уже дома.
   Маруся отложила свое шитье, крепко поцеловала Клавдию.
   – Я тебя давно жду. Ну, думаю, совсем она позабыла меня.
   – Как я рада, Маруся! Где он? Покажи. Хороший?..
   – Он только что уснул. Орал весь день. Ужасно беспокойный.
   – Только на минутку. Одним глазком.
   На цыпочках они пошли в другую комнату, где белела в углу новая кроватка. Маруся откинула тюлевый полог. Ее сын спал красный и весь надутый, смешно причмокивая губами. Клавдия пристально смотрела в лицо подруги, полное торжественного, спокойного, завершенного счастья. «А я все мечусь… все дергаюсь», – мимолетно и с горечью подумала Клавдия, прислушиваясь к ровному, тихому дыханию ребенка.
   Шлепая отстающими от ног туфлями, прибежала старуха мать с кипящим самоваром в руках. Блестел чайник, звонкие ложки, посуда – все в этой комнате как-то обновилось вместе с хозяйкой.
   – Все никак не могу сыну отчество подобрать, – сказала Маруся.
   – Другое будет отчество?
   – Конечно, другое, – ответила Маруся так, что Клавдия поняла неуместность своего вопроса.
   Маруся год тому назад очень неудачно вышла замуж: развелась через три месяца, узнав, что у мужа, который постоянно разъезжал по командировкам, есть еще две жены в других городах. Марусю очень любили в депо, и все заволновались, узнав о ее несчастье, а больше всех Вальде – человек строгих правил, презирающий всякий обман. И хотя муж каялся, грозил, упрашивал, подсылал друзей, но веры ему больше не было, и он уехал куда-то в Сибирь один. Недавно прислал письмо, предлагал деньги на ребенка. Маруся ему даже не ответила, подругам сказала:
   – Была нужда связываться! Сама прокормлю хоть пятерых.
   Она была очень гордая, Маруся, и обиды забывала нелегко.
   За окном легко вздохнул ночной ветер, листья зашумели в темноте. Прилетел какой-то большой, твердый жук, ударился со звоном о стеклянный абажур, упал на спину и долго перебирал суетливыми черными лапками. Клавдия перевернула жука; он быстро пополз, волоча за собой смятые, желто-сетчатые крылья, выпущенные из-под брони.
   – У тебя что-то с Мишей неладное получилось? – спросила Маруся.
   – Да так. Пустяки…
   – Мне рассказывали…
   – Ерунда.
   Маруся бросила на Клавдию пытливый взгляд и больше не спрашивала. Посидели, поговорили еще немного, и Клавдия распрощалась с Марусей.
   Идти домой в духоту и темноту комнаты не хотелось: очень уж хорошо горели звезды в чистой бездонной глубине неба. Тянуло из палисадников теплыми сонными запахами цветов, деревьев, травы. Скамейка напротив большого дома была свободна. Клавдия присела. В три длинных ряда светились окна затаенным в абажурах розовым и голубым светом, одно – зеленым. «Будет у меня счастье или нет?» – загадала Клавдия, принялась считать до пятидесяти; если зеленое окно погаснет, значит – будет. Она считала, зная, что прогадает, – кто же гасит свет в такую рань? «Сорок шесть, сорок семь, – считала она все печальнее и медленнее. – Сорок восемь… Напрасно я загадала, только одно расстройство. Не везет мне. Сорок девять». Окно вдруг погасло. Затаив дыхание Клавдия смотрела, не веря глазам, на темный провал окна – единственный во всем ярко освещенном доме. Через полминуты окно засветилось опять. Для Клавдии это было как чудо, словно кто-то всеведущий, знающий ее судьбу и мысли подал ей добрый знак. А этот всеведущий был пятилетний мальчик, веснушчатый и синеглазый, с упрямым вихром на затылке – большой любитель щелкать выключателем… Но Клавдия о нем ничего не знала. Радостно изумленная и взволнованная, она замерла на скамейке. И было ей так, словно долго плутала и путалась она в темном сыром лесу, без дорог, без тропинок, в буреломе, среди поваленных, полусгнивших трухлявых стволов, оседающих под ногой, поросших скользким мхом, среди шершаво-цепкого ежевичника, среди тускло-синих, подернутых маслянистой ржавью мочажин. И вдруг чаща поредела, засквозила, и глазам открылась дорога – чисто выметенная ветром, жестко выбитая копытами, выглаженная колесами, широкая прямая дорога, розоватая в закатных лучах. И голоса вблизи, и погромыхивание телеги, и в деревне – милое собачье тявканье… Перед Клавдией проходили события последних дней и сегодняшнее появление в цехе Чижова. «Какая ерунда! – удивлялась она и морщилась. – Какая ерунда!» Все очень просто и легко разрешимо. Она думала о Чижове без гнева, без негодования, даже без возмущения, с трезвым и твердым спокойствием. «Надо это безобразие прекратить!» – сказала она себе, нисколько не сомневаясь в том, что сумеет прекратить, хотя и не знала еще, каким образом. С Михаилом гораздо сложнее. Здесь надо подумать. Любит ли она его? Да, конечно, любит, может быть, еще сильнее, чем прежде, но как-то по-другому. Теперь ей бы не хотелось быть покорной и послушной. Ее чувство к Михаилу как будто окрасилось другим цветом: та чисто женская подчиненность в любви, что унаследовала Клавдия от матери, бабушки и прабабушки, исчезла бесследно.
   Если бы она опять сошлась с Михаилом, то любовь у них была бы другая, на прежнюю Клавдия не согласилась бы. Теперь она потребовала бы от Михаила не только любви, но еще и содружества. Дни тяжелых испытаний, страданий, размышлений не прошли даром.
   Клавдия решительно и легко встала со скамейки, полная сил, готовая к поискам и к победе. К ней вернулась воля и та, свойственная только женщинам цепкость, которая позволяет им выигрывать в борьбе за свое счастье безнадежные, казалось бы, партии. Клавдии предстояло совершить еще много больших и малых дел в этом мире. Огни в окнах были перед ней, разноцветные огоньки стрелок и семафоров роились вдали на линии; созвездия, дрожа и переливаясь, горели в темно-прозрачном воздухе живым, неугасимым, трепетным пламенем, и Клавдии во всем чудился добрый знак, обещание удачи. Гул ветра в густых вершинах звучал как призыв.

   …Два часа ночи. Темно и глухо. Чижов в одиночку выпил все вино и съел все пирожные, чтобы не досталось Катульскому. «Хорошо! – думал он. – Мы поговорим иначе!» Он тешил себя планами хитросплетенной мести. Чтобы избежать насмешек Катульского, он лег и притворился спящим. Ровно в три явился Катульский.
   – Так, так, – сказал он. – Значит, не пришла.
   Чижов притворно всхрапнул.
   – Неудача… – продолжал Катульский.
   Чижов не выдержал, зашипел из-под одеяла:
   – Не хулиганьте, не мешайте мне спать!
   В окнах посинело, близился рассвет.


   9

   В эту ночь Михаил закончил свой сценарий. Просачиваясь через бумагу насквозь, медленно сохли чернила заключительных строк.
   Потом он перечел сценарий вслух. Восклицательные знаки рождали крик, а сухие ремарки «плачет» – рыдания в его голосе. За полтора часа он стремительно повторил всю жизнь Ивана Буревого, все его страсти, ужасы поражений и торжество побед и умер вместе с ним, положив голову на расшатанный низенький стол.
   Его разбудило утро – солнце и живая вода росы. Все еще горела лампа, желтая сердцевина пламени была незаметной при дневном свете, чуть зыбился синий венчик над фитилем.
   – Всю ночь вы мешали нам спать, – недовольно сказала хозяйка. – С кем это вы разговаривали? Скажите гостям, чтобы они не ходили к вашему окну через палисадник – потопчут грядки.
   – Они по дорожке, – ответил Михаил, стыдясь признаться, что разговаривал ночью сам с собой.
   После чая он пошел на Пролетарскую улицу в «Художественное фотоателье». Витрину украшали портреты красавиц, и все-таки оставалось еще много свободного места. Дела фотоателье шли, по-видимому, не блестяще. Визгнул звоночек над дверью. Из-за ширмы вышел бравый старик с прокуренными усами, привычно спросил:
   – На удостоверение?
   – Нет, – сказал Михаил. – Мне нужно сняться в двенадцати разных видах, по три штуки, всего тридцать шесть. Все в морском костюме.
   Старика повело хищной судорогой. Он переспросил:
   – Двенадцать разных видов?
   – Да.
   – И все в морском костюме?
   – Да.
   – Так, так… – протянул фотограф. – Понимаю. Художественное исполнение с ретушью. Только у меня нет морского костюма. По-моему, – прищурившись, он отступил на два шага и замер, подняв руку с растопыренными пальцами, – по-моему, вам больше подойдет черкеска. У вас фигура.
   – Нет, черкеска не годится. Тогда я лучше совсем не буду сниматься.
   Старик испугался и побежал куда-то на поиски морского костюма. Он вернулся с узелком, в котором были тельник, блуза, бескозырка с лентами и большой деревянный пистолет.
   – Приступим. Сколько вы можете внести вперед?
   Первый снимок должен был изображать Ивана Буревого, вылезающего из селедочной бочки. Изумленный фотограф, пыхтя, вкатил в ателье огромную кадку, еще сохранившую мирный запах соленых огурцов. Михаил влез в нее и замер, держа пистолет наготове. Жена фотографа тихо простонала за ширмой. Старик нажал грушу. Аппарат щелкнул. Старик сказал:
   – Готово.
   Потом снимали гипнотический взгляд, сцену смеха, ожидание казни, и всякий раз из-за ширмы доносился слабый стон. Фотограф притих, в его вылинявших глазах светилась тоска. Ему думалось, что вся эта история окончится очень плохо.
   Через неделю он вручил Михаилу карточки.
   – Вы здешний? – спросил он на всякий случай.
   – Нет, – ответил Михаил. – Я москвич.
   Дома он склеил большой конверт, вложил в него сценарий, фотографии, сопроводительное письмо, понес на почту. Дожидаясь у окошка очереди, он держал конверт так, чтобы люди не видели адреса. Почтарь взял конверт, недоуменно повертел в руках, взглянул на Михаила, опять на конверт.
   – В Москву?
   – В Москву, – подтвердил Михаил.
   – На кинофабрику?
   – Да, – сказал полушепотом Михаил, краснея мучительно.
   Почтарь долго взвешивал конверт, адрес, написанный крупными буквами, был виден всем посетителям. Потом, придвинув к себе квитанционную книгу, почтарь переспросил:
   – Значит, в Москву? На кинофабрику?
   – Да, да! – раздраженно сказал Михаил. – Написано же на конверте ясно. Не понимаю, о чем тут спрашивать десять раз.
   – Спросить мы обязаны, – внушительно и строго ответил почтарь. – Три рубля пятнадцать копеек. – Оттопыривая локоть, он начал писать квитанцию, диктуя себе громким голосом: «Москва… Кинофабрика…»
   Михаил с трудом удерживался от желания стукнуть почтаря чернильницей по круглой голове. Не глядя, схватил квитанцию, протискался, весь красный, через толпу, выскочил на улицу.
   Теперь для Михаила началось самое трудное – терпеливо ждать. Странно и скучно было видеть стол, не заваленный, как обычно, тетрадями, и совсем бесполезно горела по ночам лампа, не освещая вдохновенных страниц. Он томился, уходил с удочками на реку. Висели поплавки между первым небом и вторым – отраженным в зеркальной воде, висел дымок папиросы в знойном безветренном воздухе, от цветов и трав шел нагретый медовый запах, пела одиноким голосом пчела. Маленькие узенькие уклейки стадами гуляли в тени прибрежных кустов и вдруг разлетались серебряными брызгами, а в глубине, видел Михаил, темной зловещей тенью медленно проходила щука. Все это было ему давно знакомо и все напоминало Клавдию. Везде и во всем ее не хватало. «Скоро уеду в Москву, там быстро забуду», – думал он. Но мысли его о Москве омрачались сомнениями. Вдруг неудача? Сомнения вызывали тоску и тревогу. Опять не хватало рядом Клавдии. Она могла бы поддержать его, она бы поняла с полуслова, но она изменила, ушла.
   Он старался удержать перед собой ускользающий образ Клавдии – и не мог удержать. Опомнившись – гнал этот образ и не мог отогнать. Расплавленная вода сверкала ему в глаза горячим блеском, щемящая мучительная тоска ныла в груди, он замирал над своими удочками… Полуденный зной, тишина, в реке опрокинулись дремлющие зеленые берега, облака, тростники, деревья и неподвижная одинокая фигура в широкополой рыбацкой шляпе…
   Однажды поздним вечером, в одиннадцатом часу, паровоз, вернувшийся из очередного рейса, стоял на запасном пути, близ пакгауза. Вальде беседовал сверху из будки с Петром Степановичем. Старик ходил куда-то по делам и, возвращаясь, задержался у паровоза.
   Вальде попыхивал трубкой, торжествующе посмеивался:
   – А в следующий раз я пройду весь перегон за четыре с половиной часа. Наставник, может быть, ты желаешь спорить со мной?..
   – За четыре с половиной часа! Этакий перегон!
   Петр Степанович воспламенился и уже занес руку, чтобы ударить по широкой ладони Вальде, но посмотрел ему в лицо и хитро улыбнулся.
   – Пройдет, окаянный! По глазам вижу! Оно, конечно, на этаком паровозе можно спорить. Я и сам бы на этаком паровозе…
   – Ну что же, – ответил Вальде, а глаза его совсем сощурились и были как светлые щелочки на красном лице. – Ну что же, наставник, идем в моя бригада, подавай заявление. Ты будешь на этот паровоз вместо песочница…
   И, вынув трубку изо рта, Вальде захохотал, сам восхищенный своей тяжеловесной остротой. Петр Степанович, придерживая очки, вторил дробно и тонко, по-стариковски.
   Оставив на паровозе Михаила, они вдвоем пошли вдоль по линии: старик – домой, Вальде – в душевую, купаться. Они расстались около пакгауза. Вальде на прощание сильно тряхнул руку Петра Степановича.
   – Значит, не хочешь спорить, наставник!
   Они стояли под самым фонарем, издалека заметные в сильном и резком свете.
   – Петр Степанович! – донесся голос Фомы Лукачева. – Петр Степанович, иди-ка сюда!
   – Сейчас! – отозвался Петр Степанович, поворачивая к пакгаузу.
   В темноте завыл и загремел цепью кобель, узнавший по голосу хозяина.
   На освещенной высокой площадке пакгауза стояли двое: Фома Лукачев в меховом полушубке и подшитых валенках, с берданкой в руках и какой-то неизвестный в мягком сером костюме, в кепке с большим козырьком. Тень от козырька накрывала все лицо, виден был только узкий рот и подбородок. Неподалеку маячила фигура второго сторожа. Невидимый кобель продолжал выть и греметь цепью где-то за ящиками.
   – Вот ходит какой-то гражданин, – взволнованно говорил Фома. – Я его задержал, говорю, что нельзя. Он чего-то лопочет непонятное, не по-русскому…
   Обращаясь к неизвестному (это был Катульский-Гребнев-Липардин, применивший свой знаменитый прием «под иностранца»), Фома воскликнул с отчаянием:
   – Нельзя ходить здесь, понимаете или нет! А также документы предъявить нужно!
   Катульский молча пожал плечами. Вид у него был наивно-комический. Петр Степанович колюче смотрел на него из-под очков: этот «иностранец» ему не понравился.
   Катульский осторожно и незаметно покосился на край площадки. Там, в длинных коридорах пустых составов сразу начиналась темнота. Но Фома, точно угадывая мысли Катульского, стоял со своей берданкой у самого края, загораживая путь. Катульский покосился в другую сторону. Свободно. Хилого Петра Степановича он в расчет не принимал. За спиной слышал он шаги и кашель второго сторожа. Положение было напряженным, оставался только один выход – рвать когти, и Катульский выбирал момент.
   Петр Степанович спросил:
   – Вы откуда, гражданин? Вы кто такой?
   Катульский молчал. Петр Степанович повторил свой вопрос:
   – Вы кто такой? Паспорт у вас имеется или нет?
   Катульский что-то промычал, изображая, что не понимает. Глаза его остро блестели в тени козырька. Петр Степанович решительно сказал:
   – Веди к дежурному сержанту. Там и по-иностранному разберутся.
   Катульский незаметно придвигался все ближе к Петру Степановичу и вдруг одним гигантским прыжком сиганул в темноту.
   – Держи! – заорал Фома блажным голосом и повалился в своем полушубке куда-то вниз, гремя берданкой.
   – Держи! – тонко и дребезжаще завопил Петр Степанович, прыгая вслед за ним.
   Яростно вскинулся, услышав погоню, кобель. Он рвался, хрипя и давясь, но цепь с размаху опрокидывала его на спину, и тогда над ящиками показывалась его седая, свирепая, клыкастая морда. Погоня уходила все дальше. Второй сторож слушал, приплясывая на месте от азарта и нетерпения.
   …Михаил, высунувшись, повис на поручнях. «Держи!» – неслись в темноте тревожные голоса. И вдруг вынырнул откуда-то человек в кепке, обогнул паровоз и стремительно помчался вдоль по линии. Михаил не успел еще опомниться, а мимо уже пронесся Петр Степанович с криком: «Держи!»
   Фома в тяжелом полушубке и валенках бежал последним, придерживая левой рукой колыхающийся живот.
   – Уф! – сказал он, привалился в изнеможении к лесенке паровоза. – Вор, – задыхаясь, пояснил он.
   Михаил взглянул вперед по линии – там шла погоня. Фома хрипло и тяжело дышал, уцепившись за лесенку.
   – Садись! – крикнул Михаил, охваченный горячей дрожью азарта, и толкнул регулятор. Паровоз двинулся, зашипел, окутался паром.
   «Догоню, – подумал Михаил. – Сейчас догоню!» Тяжелый паровоз набирал скорость медленно. «Уйдет, уйдет!» – думал Михаил, руки его тряслись. Паровоз уже нагонял, но вдруг Михаила настиг и ударил, точно хлыстом, голос Вальде:
   – Стой!.. Куда! Назад! Я приказываю!
   Вальде мчался, полуодетый, полуобутый, с ботинком в руках. Он прыгнул в будку управления, закрыл пар, дал резкий тормоз. Красный, с глазами круглыми от бешенства, он кричал, размахивая ботинком перед лицом Михаила:
   – Щенок! Ты есть щенок!..
   Через минуту он овладел собой. Он поставил ногу на откидной кожаный стул и, зашнуровывая ботинок, сказал сухо, не глядя на Михаила:
   – Если вы еще раз нарушите инструкцию и без моего разрешения тронете регулятор, я отдам вас под суд.
   – Эх, удрал! – горестно воскликнул Фома. Он видел, как подскочил Катульский к уходящему товарному поезду, прыгнул и повис на тормозной площадке.
   Фонари поезда исчезли за поворотом. Петр Степанович и Фома наперебой ахали, охали, сожалели, оба потные, красные, возбужденные. Вальде молчал, сердито выпятив подбородок. Михаил не смел поднять на него взгляда.
   Гул товарного поезда затих в отдалении. Но, опережая поезд, летели по линии телеграммы, и суровые сержанты уже подтягивали пояса, готовясь выйти на платформу и встретить Катульского. Он, скрючившись, сидел на тормозной площадке. Степь, ветер, темнота, крупные звезды, искры, скудные огоньки путевых будок, мосты, далекий рыбацкий костер… На девятнадцатом километре, на подъеме поезд замедлил ход. Катульский прыгнул. Земля подхватила его, перевернула, ударила, и он мешком покатился с откоса, ломая сухой бурьян, увлекая за собой мелкую осыпь щебня.

   Больше всех пострадал в ночном приключении Чижов. Притаившись за вагоном, он ждал, готовый принять добычу. Освещенная площадка пакгауза возвышалась перед ним, как сцена в театре; он ясно видел все происходившее – Катульского, Фому, Петра Степановича, второго сторожа, но голоса доносились глухо, и слова разбирал он не все. «К дежурному сержанту», – уловил он и весь похолодел, в глазах его встал страшный призрак решетки. «Засыпались, засыпались», – думал он, нисколько не сомневаясь в том, что Катульский для облегчения своей участи выдаст его и, возможно, выставит перед судом самым главным зачинщиком. Ноги Чижова обмякли, рубашка прилипла к потной спине. «Ах, зачем я только с ним связался, погубил я свою молодую жизнь». Он маялся, терзаемый поздним раскаянием, тоской и страхом. Но когда Катульский вдруг сиганул гигантским прыжком в темноту, а за ним с криками погнались Фома и Петр Степанович, в голове у Чижова помутилось. Он стремглав кинулся под вагон, нырнул, обдирая спину, под второй, притаился на корточках за колесами. В трех шагах от него пронеслись сперва желтые туфли Катульского; за ними, разбрызгивая гравий, тяжелые сапоги Петра Степановича; неуклюже протопали подшитые валенки Фомы. Погоня промчалась мимо. Чижов, пригнувшись, побежал в другую сторону.
   Но кобель не зря хрипел и клубился за ящиками. Ветхий ременный ошейник лопнул, цепь упала, и кобель ринулся. Его седая страшная пасть была разверста, торчали желтые, загнутые назад клыки, глаза пылали, как уголья. Кобель заметил Чижова и, растягиваясь от напряжения, устремился за ним длинными стелющимися прыжками. Услышав за собою его всхрапывающее дыхание, Чижов наддал ходу. Кобель прижал уши, вытянул морду, жесткая короткая шерсть встопорщилась на загривке; он молча в два прыжка настиг Чижова, прянул, вцепился ему в зад и повис. Чижов коротко вскрикнул и в ужасе понесся, волоча за собой кобеля. Передние лапы кобеля не доставали до земли, задними он, присев, упирался изо всех сил, рыча и неистово мотая кудлатой башкой. Чижов метнулся в сторону, вырвался, но кобель в то же мгновение снова повис на нем с другой стороны.
   – Спасите! – заорал Чижов.
   Вконец ополоумев, он мчался, не разбирая дороги, по кустарникам и колдобинам, прыгал через канавы и бугры, а кобель, рыча и не разжимая зубов, ехал за ним как на полозьях, подпрыгивал на буграх и обрывался полуторапудовой тяжестью в канавы, отчего все тело Чижова пронзала жгучая, нестерпимая боль. И только у себя дома он спасся, наконец, от разъяренного зверя и, полумертвый, упал в передней среди ведер, бидонов и пустых бутылок. Скоро в блеске расплавленного серебра взошла луна, ее бледный узкий луч скользнул в дверную щель и наискось пересек мутно-зеленое лицо Чижова с вытаращенными глазами.
   …Чижову пришлось самому лечить свои раны – в амбулаторию он пойти не посмел. Началась неудобная жизнь. Ни сесть, ни лечь. Спал Чижов на животе или, с величайшими предосторожностями, на левом боку. Единственным утешением была пачка денег, запрятанная в печной отдушине, да три еще не распроданных чемодана под кроватью. Узнав о бегстве Катульского, Чижов обрадовался: воровской промысел давно тяготил его. Слишком уж опасное дело, того и гляди угодишь в тюрьму. Несколько раз Чижов намекал Катульскому, что пора бы им разойтись. Но Катульский делал вид, что не понимает намеков, впрочем, однажды сказал рассердившись:
   – Вы презренный трус. Отстаньте от меня, я сам знаю, когда мне уезжать. И помните, что мы заключили договор. Сидите и не вякайте, иначе сдам в милицию. Одна маленькая записка… вы понимаете…
   Теперь Чижов вздохнул свободно. Оставалось последнее дело – продать чемоданы. Дождавшись воскресенья, он поехал в город Рыльск, распродал все по дешевке и вернулся домой с легким сердцем. В первый раз ему не нужно было делить деньги, все сто процентов остались в его кармане, и он уснул спокойно, не томимый завистью. Он уснул с приятным сознанием, что в печной отдушине спрятано семь с половиной тысяч. Но утром радость его была омрачена мыслью, что Катульский может вернуться. А вернувшись, потребует, во-первых, свои семьдесят процентов, во-вторых, опять заставит Чижова заниматься воровским промыслом.
   Да, Чижову не суждено было жить легко. Избавившись от Катульского, он нашел себе новое терзание: ждать его обратно. Чем больше он думал, тем становился мрачнее. Вернется, обязательно вернется! Не может быть, чтобы человек оставил в чужих руках свои деньги, свои семьдесят процентов! Обязательно вернется!.. А потом начались мысли еще хуже: вдруг Катульский засыпался где-нибудь и все расскажет на допросе? Страх навис над Чижовым, как низкий, серый, каменный потолок. Шаги под окном, стук в дверь – все заставляло его вздрагивать, меняться в лице. «Уеду! – решил он однажды. – Уеду в Юрьевец. И никому не скажу. Можно даже фамилию сменить». Он начал подбирать себе новую фамилию позвучнее и покрасивее, это занятие отвлекало его от страшных, томительных мыслей.
   В депо он подал начальнику рапорт об увольнении. Дело было окончено в пять минут. Начальник считал Чижова плохим, грошовым работником. «Через две недели можете считать себя свободным». Готовясь к отъезду, Чижов продал шкаф, картину, стулья, а двухспальную кровать пока оставил: может быть, еще пригодится.

   Для Михаила ночное приключение имело последствия неожиданные.
   Хотя он доживал в Зволинске последние деньки, а впереди была у него Москва, слава, он все же аккуратно и добросовестно исполнял свои обязанности. Ему хотелось оставить по себе в Зволинске добрую память. К пяти часам на следующий день после несостоявшейся поимки вора он пришел на занятия по технической учебе. Предстояла лекция «Паровозы», о чем свидетельствовали схемы и чертежи, развешанные дежурным. Начисто протертая доска лоснилась от сырости, мел обернут бумажкой, тряпка – на гвоздике. Вальде строго следил за порядком в классе, и дежурные старались приготовить все так, чтобы он остался доволен.
   Михаила окружили ребята, расспрашивали, что и как произошло ночью. Он и сам толком ничего не знал, потому что видел мимолетно, вскользь, но рассказывал охотно, чувствуя себя как бы героем.
   – Я бы его поймал. У меня машина под парами, а он выскочил и дует по линии, как заяц. Ну, я и двинул машину, а тут Вальде примчался… Из душевой босиком. Черти его принесли не вовремя, все дело испортил. Из-за него и упустили, из-за Вальде.
   Никто не заметил, как отворилась тихо, без скрипа дверь, и Вальде остановился на пороге, прислушиваясь к словам Михаила. Но вот он кашлянул, все бросились по местам и затихли.
   Вальде был не в духе. Тяжелой походкой прошел он с насупленными бровями к столу и начал обычную перекличку. Он отмечал фамилии по голосам, не глядя на сидящих перед ним ребят.
   – Озеров! – он поднял голову и посмотрел хмуро, карандаш его задержался на мгновение.
   – Здесь! – быстро откликнулся Михаил.
   В тяжелом взгляде Вальде он почуял угрозу и съежился.
   Вальде резко захлопнул журнал.
   – Озеров! Идите к доске!
   Михаил встал и вышел, одергивая на ходу рубаху.
   – Встаньте прямо! Вы до сих пор не научились стоять как следует.
   Вздрогнув, Михаил вытянулся. Начиналась гроза. Она чувствовалась в резком и раздраженном тоне Вальде, в его рыжих широких бровях, в складках около рта, в толстых коротких пальцах, подрагивающих на столе.
   – Что вы знаете о кулисе Гейзингера?
   – Кулиса Гейзингера представляет собой несколько взаимно соединенных стальных частей с прямоугольными прорезями по длине, в которых передвигается…
   Одновременно Михаил рисовал схему. Паровозы он знал хорошо, отвечал без запинки, надеясь четкостью и блеском своих ответов умилостивить Вальде.
   – …представляет собой часть окружности, радиусом которой служит длина золотниковой тяги. Для подвешивания кулисы в кронштейнах существует…
   – Вы есть молодой фанфарон! – вдруг перебил без всяких предисловий Вальде.
   Михаил споткнулся на полуслове, сильно покраснел и покосился на товарищей. Они сидели потупившись. На некоторых лицах Михаил заметил улыбку.
   Поскрипывая в тишине подошвами, Вальде прошелся к дверям и обратно, остановился.
   – Михаил Озеров, вы понимаете, что я сказал! Вы есть молодой фанфарон! О, в моих руках паровоз, мне доверили на четверть часа новая прекрасная машина, которая есть в идеальный порядок. Что я должен делать на эта машина? О, я хочу быть герой, я хочу, чтобы все на меня смотрели! Я буду гоняться на паровоз за какой-то жулик и потом вместе с машина буду вылетать с рельса на первая же закрытая стрелка!.. Да?..
   Михаил, слушавший до сих пор молча, вдруг подхватился:
   – …для подвешивания кулисы в кронштейнах по обе стороны ее широкой плоскости на болтах укрепляются щеки, которые своими цапфами… – Он частил, стараясь увильнуть от выговора.
   Но его наивная хитрость не удалась. В классе кто-то сдержанно захихикал. Михаил замолчал. Вальде смотрел на него пронзительно.
   – Значит, вы, Михаил Озеров, поймали бы этот жулик, но вам помешал Вальде. Черти принесли этого Вальде. Вы так сказали здесь. Я слышал своими ушами. Вы говорили это или нет?
   Была мертвая тишина, как всегда бывает в классах, когда рассердится строгий, всеми уважаемый учитель.
   – Вы говорили это или нет?
   Слово застряло у Михаила в горле, наконец с усилием он ответил:
   – Говорил!
   – Так… Вы совершали два крупный проступок. Первый – вы нарушили дисциплина на транспорт, вы без разрешения своего машиниста трогали регулятор. Вы пускали машина в ход, не имея права. Вы пускали машина в ход, не зная состояния пути впереди, не зная стрелок. Вы хотели на паровоз ловить жулик. Но паровоз не есть сыскная собака, чтобы гоняться за жулик! Вы могли погубить паровоз!..
   Уши Михаила жарко горели. Скоро ли конец этому?
   Вальде неумолимо продолжал:
   – Вы не имеете никакая выдержка и никакая трезвость. Где ваша дисциплина? Человек не может работать на транспорт, если он в своя душа не имеет дисциплина. Где была ваша дисциплина, когда вы погнали паровоз, где была ваша трезвость и выдержка? Вы есть невоспитанный молодой человек, Михаил Озеров, у вас нет выдержки, нет воли…
   Михаил встрепенулся. Нелегко было ему стоять молча. Насчет воли он мог бы возразить. Но он сдержался. «Кажется, все», – подумал он.
   Нет, это было еще не все. Вальде опять прошелся к дверям и обратно и опять остановился перед Михаилом.
   – Второй проступок вы совершили сегодня здесь, на занятиях. Вчера я не давал вам выговор. Вчера я думал так: «Он молодой человек, он погорячился, и, хотя он совершал большое нарушение дисциплина, я буду ему извинять. Я буду ему извинять, потому что он в своя душа раскаивается и дает себе слово никогда больше не делать так». Но я ошибался. Сегодня я слышал, как вы здесь хвалились. Вы хвастались, Михаил Озеров, вы говорили, что вы бы поймали, но вам все дело испортил Вальде. Вы сказали так или нет? Отвечайте мне.
   – Да! – в голосе Михаила прозвучало ожесточение. Он озлобился, хотя и понимал, что Вальде кругом прав. Но зачем же здесь, перед всеми ребятами! И так долго! И такими словами! Он покосился на ребят. Какое унижение! Ребята, наверно, думают, что он, Михаил, испугался и дрожит перед Вальде. Вскинув голову, Михаил твердо ответил:
   – Да! Я так сказал.
   – Значит, вы не раскаялись, раз вы сегодня хвастались. Значит, вы считаете, что вчера вы поступили правильно, а я неправильно. Отвечайте мне. Кто был прав – я или вы?
   – Что значит «прав»? Это понятие относительное – прав или не прав.
   – Что-о? – протянул Вальде. – Как вы сказали сейчас?.. Относительное понятие? – Вальде побагровел и надулся. – Значит, по-вашему, дисциплина на транспорт это относительное понятие? Релятив?. Значит, порядок на социалистический транспорт, инструкции – это все относительное понятие? Все релятив?.. У вас жар, Михаил Озеров, вам надо мерять температура! Нет, Михаил Озеров, так порядочный советский молодой человек не думает, так не думает человек, если он в душа коммунист. Есть ли вы коммунист в душа?
   Михаил вдруг почувствовал, что лопнули в нем тормоза, и сам испугался. Он понял, что погиб раньше, чем начал говорить. Он знал, что надо молчать, и не мог молчать. Его подбросило внутренним взрывом, толчком.
   – Товарищ Вальде!
   – Молчите!
   Но Михаил уже закусил удила.
   – Товарищ Вальде!..
   – Молчите, Михаил Озеров! У вас жар, постоянный жар! Молчите, хвастун!
   – Я не хвастун, товарищ Вальде. Я вам должен сказать… Я… Вы…
   – Садитесь на место!
   – Не сяду! Я должен сказать!..
   Вальде смотрел на него округлившимися глазами.
   – Озеров, покиньте занятия!
   Михаил не двинулся с места.
   – Вы слышали, Озеров?..
   Михаил упрямо стоял.
   Вальде резко повернулся на каблуках и вышел. Дверь хлопнула за ним. И сразу вскочили, зашумели ребята, набросились на Михаила со всех сторон с упреками и руганью. Он закричал, напрягаясь, чтобы перекрыть шум:
   – Я вам занятия сорвал! Я уйду, ладно! Но все равно это несправедливость!
   Он выскочил из класса. Крупными шагами, не оглядываясь, он миновал длинный пустой коридор. Обида и гнев клокотали в нем, перехватывало дыхание, хотелось плакать. Стиснув зубы, он открыл ударом ноги выходную дверь.
   Из другого конца коридора вслед ему смотрел, сердито усмехаясь, Вальде.
   – Щенок! – пробормотал он. – Ах, щенок! Ну, погоди, я приготовляю тебе хороший аспирин.
   Вальде спокойно вернулся в класс, и занятия пошли обычным порядком.
   На Михаила посыпались неприятности; каждый день что-нибудь новое. Начальник, по жалобе Вальде, вызвал Михаила к себе, въедливо, долго выговаривал за несдержанность, своеволие, распущенность, за неуважение к старшим.
   – Я признаю свою ошибку, – сказал Михаил.
   – Не ошибку, а распущенность, – поправил начальник.
   – Я признаю свою распущенность, – повторил Михаил, мучительно краснея.
   Он страдал. Давно известно, что в молодости для человека нет ничего хуже, чем признаваться в своем несовершенстве. Головомойку, полученную от начальника, еще можно было кое-как стерпеть, потому что разговаривали в закрытом кабинете, с глазу на глаз. Но Вальде этим не ограничился. В стенгазете появилась заметка. Нарисовали карикатуру. Ребята встречали Михаила вопросами:
   – Читал?..
   Никогда еще не было ему так скверно и стыдно. Он скрипел зубами при мысли, что наклеивала эту заметку Клавдия и смеялась… Если бы он знал, что Клавдия не смеялась, а наоборот, была очень и очень грустна и все время вздыхала, намазывая клеем оборотную сторону заметки.
   Каждый раз, видя кого-нибудь перед стенгазетой, Михаил чувствовал колючий обруч на сердце. Он высчитывал дни, оставшиеся до выхода следующего номера.
   Стенгазету, наконец, сняли. Михаилу немного полегчало.
   Но Вальде и на этом не успокоился. Он принялся за Михаила всерьез. На первом же собрании паровозников он в текущих делах взял слово. Он встал, вынул изо рта свою трубку.
   – Я хочу говорить о наша деповская молодежь.
   Михаил, похолодев, пригнулся низко.
   – Не прячьтесь, Озеров, – услышал он. – Имейте мужество смотреть прямо в лицо, если виноваты.
   Вальде подробно рассказал собранию о том, что произошло на паровозе и потом на занятиях.
   Сивоусые машинисты слушали хмуро. Тщетно искал Михаил хоть одну сочувственную улыбку. Прохор Семенович Глыбин, кряжистый и чернобородый, угрюмо заметил:
   – Жизнь больно гладкая у них. Заботы не видали, без хлеба не сидели. Вот и разбирает их озорство…
   Из рядов отозвались:
   – Окорот бы не мешало некоторым дать.
   – Этак всякий помощник будет самовольно за регулятор хвататься, через год без паровозов останемся.
   Над головами собравшихся висела пелена табачного дыма. Начинался дождь, и первые капли, сносимые ветром, уже пестрили крашеный подоконник.
   Михаилу вынесли общественное порицание. Хотели записать в протокол. Спасибо Петру Степановичу – отстоял.
   – В протокол, я полагаю, можно не заносить. В первый раз это с ним такая конфузия. У меня он работал хорошо, пожаловаться не могу. Давайте порицание выразим на словах.
   Из уважения к Петру Степановичу согласились.
   Дождь разошелся. Михаил возвращался домой по лужам. Дул ветер, мокро шумели деревья, около фонарей были видны стеклянные прерывистые нитки дождя. Но туча уже сдвигалась, отплывала на запад, подтягивая свои лохматые, изорванные края, и начали проглядывать одна за одной звезды – все чаще. Михаил не замечал ни ветра, ни дождя, ни звезд – он думал. Мысли его были упрямы и непокорны. Он все еще не хотел признать себя виноватым и синяки свои – заслуженными. «Уеду в Москву! Через год они узнают, кого прорабатывали на собрании!» Он остановился на ветру, гордо оправил мокрые, слипшиеся волосы. «Они узнают!..»
   Сразу к нему вернулась уверенность; свое будущее видел он точно в перевернутом бинокле: стекла только отодвигают, уменьшают предметы, но не скрадывают их четкости. Подумаешь – вынесли порицание! Он презрительно фыркнул. Все эти порицания, огорчения, неприятности потонут в его блистательном будущем, как дробинки в море, не всплеснувшись и не оставив даже кругов. Если уж его не согнула измена Клавдии, значит ничто не согнет!
   Дома он первым долгом справился у хозяйки, не было ли письма из Москвы. Письма не было.
   – Какое вы письмо все время ждете? – спросила хозяйка. – Разве у вас родственники в Москве?
   Он промычал в ответ что-то неопределенное, ушел в свою комнату.
   – Бюрократы, черти! – ворчал он, закутываясь в одеяло. – Подожду еще, а потом пошлю запрос телеграммой.
   …Но Вальде избавил его от телеграфных расходов. Вальде уже давно подумывал о прямом дальнем рейсе. В одну из поездок паровоз пропустили сквозным до Москвы. Вальде разговаривал с Михаилом обычно, как будто между ними ничего не произошло, но Михаил косился и отвечал сдержанно.
   Утром плыли навстречу неясные серые поля, потом взошло солнце и осветило кирпичные трубы и клетчатые корпуса заводов, дачи, пригородные платформы, на которых стояли с бидонами и мешками молочницы, и вдруг слева открылась в золотом тумане Москва. Сердце Михаила дрогнуло. Под колесами, толкаясь, загремели крестовины и стрелки.
   – Я очень устал за эта поездка, – сказал Вальде, потягиваясь.
   Через час они, освеженные горячим душем, вошли в спальную. Там их ожидали постели – прохладные простыни, мягкие одеяла. Вальде задернул шторы.
   – Нам надо хорошо выспаться, Михаил. Нам предстоит еще обратный путь.
   Встряхнув пиджак, он аккуратно повесил его на спинку стула. Потом нагнулся, расшнуровал ботинки. На его отесанный затылок набегала волосатая, мясистая складка, лицо немного покраснело. Он снял брюки, так же аккуратно сложил их и повесил поверх пиджака.
   К полудню Михаил проснулся. Когда он был уже совсем одет, Вальде поднял голову с подушки.
   – Куда вы, Михаил?
   – Я скоро вернусь, товарищ Вальде. У меня дела.
   – Вам надо еще спать. Вы не выспались как следует. Потом вы будете клевать на паровоз носом. Какой неотложный дело есть у вас в Москве?
   – У меня есть неотложное дело, – упрямился Михаил. – Я скоро вернусь.
   Он вышел на шумную московскую улицу, подумал, что через час все должно совершиться, и смятение охватило его. Трамваи тасовались перед ним, улица была перегорожена хребтами глины, бесстрашный маляр висел на пятом этаже в люльке, весь тротуар под ним был пестрый, как пол в курятнике. Михаил дождался своего номера. Трамвай прошел через мост, украшенный колоннадой. В просветах – вода, белые крылья чаек и опять белое крыло… нет, перчатка милиционера. Уже бульвар, и в темном стекле выходной двери наискось, сверху вниз, бежит отраженная листва.
   На кинофабрике ему сказали: «Четвертый этаж». Он поднялся по лестнице, оставляя на каждой ступеньке по одной из своих надежд. Он переживал минуты беспощадного просветления, когда разум – этот верный товарищ, обладающий неоценимым даром утешать, обещать, изыскивать оправдания, – превращается вдруг в неумолимого судью и начинает излучать металлический ровный свет, подобный фиолетовому сиянию юпитеров; проникая всюду, этот холодный свет не дает теней, которыми можно было бы прикрыть страшную правду.
   Он долго ждал у дверей с дощечкой «Сценарное бюро». Наконец пришел белесый постный юноша в роговых очках, с фотоаппаратом «Лейка» через плечо. Михаил поднялся навстречу ему, Юноша поспешно сказал:
   – Товарищ, денег сегодня…
   – Я не за деньгами, – перебил Михаил. – Я присылал вам сценарий под названием «Красная гроза».
   Все совершилось в несколько минут. Прижимая к груди отвергнутый сценарий, Михаил помчался по лестнице вниз, перескакивая через три ступеньки, не подбирая брошенных надежд. Очнулся на бульваре. Шли трамваи, светило солнце, играли дети, прыгали воробьи. Михаил видел и слышал мгновенными обрывками: точно бы нервы, управляющие зрением и слухом, то включались, то выключались.
   Из тетрадей посыпались фотографии. Это было все, достигнутое им на пути к славе. Резким движением он разорвал сценарий пополам, еще пополам и пустил обрывки по ветру. Тогда подошел милиционер и вежливо оштрафовал его на три рубля.
   Очень неудобно горевать на московских улицах. Прохожие не любят молодых людей с затуманенным взором и скорбно сжатыми губами. Чтобы горько рассмеяться над своей погибшей мечтой, нужно выбрать сначала место, иначе прохожие затолкают, затормошат и сурово посоветуют идти домой спать, раз выпил. В трамваях совсем уж нельзя задумываться – очень обидчивые и ядовитые люди ездят в московских трамваях. «Вы сходите на следующей? Вы что, оглохли? Кажется, русским языком вас спрашивают: сходите на следующей? Так что же вы торчите в дверях, как столб!» На площади шофер, осадив дрожащую машину, негодующе поднимает к небу кожаный черный кулак. «Ты что развесил уши, халдей!» Очень неудобно горевать на московских улицах! Но когда стемнеет, можно у Дорогомиловской заставы облокотиться на парапет набережной и долго смотреть в темную воду, насквозь пронизанную золотыми змеящимися отражениями огоньков. Вода с тихим плеском омывает гранитные берега, как будто жалуется беспрерывно…
   Вальде не было ни в спальной, ни в столовой. Михаил прошел на террасу – там стояли пустые шезлонги. Догадка обожгла Михаила; он кинулся назад в спальную, заглянул под кровать и не увидел знакомого саквояжика. Спотыкаясь о рельсы, ныряя под вагонами, единым духом перемахивая тормозные площадки, он помчался в депо. Там отдыхало множество паровозов, но своего между ними не было.
   Дежурный сказал, что полчаса тому назад паровоз ушел обратным маршрутом.
   – А вы, наверное, помощник? – осведомился дежурный.
   – Да.
   – Вы опоздали. Мы послали с паровозом своего помощника. А вам придется, видимо, искать теперь другую должность.
   Все беды разом обрушились на Михаила, как будто сговорившись уже давно, поджидали только удобного случая и, наконец, дождались!..

   В Зволинск вернулся Михаил с товаро-пассажирским. Прямо с поезда пошел в депо.
   Паровоз стоял холодный, с открытой передней топкой: предстоял текущий ремонт. Послышался голос Вальде, беседовавшего с бригадиром. Михаил замер, не смея ступить вперед ни одного шага. Потом подумал – не все ли равно когда, лучше уж сразу!
   – Товарищ Вальде…
   Холодные глаза смотрели мимо, словно бы Вальде отвечал не Михаилу, а в пустое пространство:
   – Вы будете объяснять начальнику. Я не имею свободный время слушать вас.
   Михаил шел к начальнику с ясным сознанием, что все погибло, все потеряно.
   – По закону я должен уволить вас и сделать отметку в трудовом списке, – сказал начальник. – Неужели вы не понимаете, молодой человек, что служите на транспорте, а не в пивной где-нибудь. Вот видите, вы и стоять не умеете как следует. Выньте руки из карманов.
   Он с трудом поднял из кресла свое грузное тело и показал, как нужно стоять, разговаривая с начальством – не очень вытягиваясь, но и не развязно.
   – Я должен уволить вас, но я ограничусь выговором в приказе и переведу вас на маневровый. Петр Степанович выходит на пенсию, вы будете работать на его месте. Идите, молодой человек, и постарайтесь запомнить этот урок. Имейте в виду, что если допустите еще что-нибудь… самое малейшее…
   – Я запомню, – сказал Михаил.
   Этими словами он подытожил полгода своей жизни, перечеркнул все мечты и надежды. «То вознесет его высоко, то бросит в бездну без стыда», – вспомнил он, и судорога схватила его за горло. А бездна была вся заполнена солнцем, ветром, влажным шорохом и мерцанием листвы – он проходил через сад.
   Он встретил на пути знакомый тополь, украшенный вензелями и надписями. Здесь был и его вензель: переплетенные «К» и «М». И печаль его стала бурной, как только он подумал о Клавдии.
   Он не знал, что ему теперь делать – издеваться над собой или жалеть себя. Одно было ясно: нужно найти и вернуть Клавдию, обязательно, во что бы то ни стало! Без нее окончательная гибель, черная пустота. Он шел искать Клавдию, чтобы положить голову ей на колени, все рассказать, во всем покаяться и вымолить прощение.
   День был выходной. Клавдия, наверное, дома. Он торопился. На улице судьба несла ему еще один удар. Клавдия стояла в голубом платье среди подруг у витрины художественного фотоателье. Девушки громко смеялись. Маруся звонче всех. А Клавдия не смеялась. Михаил ждал, спрятавшись за калитку. Он догадался. Когда девушки ушли, Михаил приблизился к витрине. Здесь были выставлены все двенадцать фотографий в морском костюме: появление из селедочной бочки, гипнотический взгляд, смех, ночь перед расстрелом и другие. Михаил чуть не сорвал с петель дверь фотографии. Испуганно тявкнул звоночек. Из-за ширмы появился бравый старик с прокуренными усами.
   – Как вы смели! – крикнул Михаил и осекся. – Сейчас же уберите! – закончил он слабым голосом.
   За ширмой звякнули пружины кровати и раздался слабый стон. Старик, выпучив глаза, выскочил на улицу и снял фотографии. Он выпроваживал Михаила мягко и ласково; по-видимому, он решил, что перед ним – сумасшедший. Уходя, Михаил слышал женский голос за ширмой:
   – Говорила, не связывайся. Еще подожжет…
   Хозяйка встретила Михаила испуганными причитаниями. У него такое зеленое лицо. Он, наверное, заболел. Может быть, позвать доктора?
   – Не надо, – ответил он. – Я просто очень устал.
   Эти слова не были отговоркой. Он действительно очень устал. Последние сорок восемь часов представлялись ему цепью судорожных вспышек. Оглушенный и ослепленный ими, он с размаху бросился на постель, продавил растянутую сетку почти до пола. Тупое безразличие, неприятная расслабленность – словно бы после приступа малярии. Мимо открытого окна бежал пестрый и пыльный летний день, кудахтали куры, гавкали собаки, перекликались и звенели ведрами женщины, отовсюду неслись глуховатые голоса радиоприемников.
   Внезапный приступ гнева и боли сбросил его с кровати сразу на обе ноги. Сжимая кулаки, он озирался, ища виновника своих несчастий. В зеркале он поймал свое отражение.
   – Иван Буревой! – громко и злобно сказал он. – Иван Буревой!
   Вздрогнув, он очнулся и затих, обессиленный. Прошло много времени, солнечные лучи покраснели. Опять дрались на ветке взъерошенные воробьи, и подкрадывался к ним, с картузом наготове, хозяйский сынишка. Пробили часы. Нехотя и вяло Михаил надел рабочий костюм. Легкий запах нефти напомнил ему обычную заботу – не опоздать на дежурство.
   Он нашел маневровый на третьем запасном пути. Вскочил на ходу.
   – Здравствуй, Миша, – сказал Петр Степанович. – Как же так получилось, Миша? Люди по прямой линии ходят, все вперед, а ты по кругу. Откуда начал, туда и пришел. Задним ходом, выходит дело. А ведь я ручался за тебя. Как же я теперь Вальде в глаза посмотрю?..
   Петр Степанович ворчал, но видно было, что его томят другие, значительные и горькие мысли. Это было его последнее дежурство; в последний раз он передвинул регулятор на «стоп» – и больше ему никогда не придется ни пускать, ни останавливать паровозов.
   – Точка! – сказал он, глубоко вздохнув. – Точка, Миша, я отслужился.
   Чадно дымила керосиновая коптилка. Петр Степанович медлил уйти.
   – Ты, Миша, заходи все-таки иногда. А то будет мне теперь скучно. Одно веселье – Фому Лукачева обыгрывать в шестьдесят шесть, да ведь надоест каждый-то день.
   Михаил понимал, что нужно соболезнующе поговорить с Петром Степановичем, что для этого старик и задержался на паровозе, но в своем взбудораженном мозгу Михаил не нашел простых, душевных слов.
   – Сколько прослужили вы, Петр Степанович? Сорок лет… Да, стаж солидный.
   Но даже за эти ничего не значащие слова Петр Степанович был ему благодарен.
   – Сорок лет, – подхватил он дрогнувшим голосом – Машину мою тоже надо бы вместе со мной в отставку. Совсем износилась машина, того и гляди рассыплется. Ты, Мишка, смотри, – скорости ей больше пятнадцати километров давать нельзя. А то ведь я тебя знаю, в тебе терпения нисколько нет. – Он помолчал. – Ну ладно, прощай, Миша. Пойду Фому Лукачева обыгрывать.
   Медленно, как в воду, опускался он по железным ступенькам вниз, в темноту. И, стоя уже на земле, он долго еще не мог оторвать руку от холодных и гладких поручней.
   – Да, Миша… А ты вот подвел меня. Как я теперь Вальде в глаза посмотрю?
   – А, Вальде ваш! – огрызнулся Михаил. – У него инструкция вставлена вместо души! И вообще кругом…
   Он закусил губу, отвернулся. Ему хотелось сказать, что кругом пусто и мрачно и он одинок. Неудачник, потерявший сразу все. Многое было ему дано – самый лучший в депо паровоз, самый лучший в депо машинист, самая лучшая в депо девушка; доверие, уважение, почет. Где все это? Ничего не осталось. Одна только ветхая, разбитая ревматическая маневрушка, убогая и грязная в тусклом свете коптилки. Михаил осмотрелся. Петра Степановича уже не было. Прошли мимо знакомые ребята; Михаил узнал их по голосам и спрятался в глубину будки. Его раздумья были горькими. Он слишком крупно играл и крупно проиграл. Нужно начинать подъем сызнова, но вряд ли теперь удача будет ему такой же верной подругой, как раньше. Удача сопутствовала ему потому, что все ему доверяли, а кто поверит теперь? Вот если бы подвернулся вдруг случай, необыкновенный случай, такой, чтобы сразу вернуть утраченное доверие! Он согласился бы на любой риск, на любой подвиг! Но он засмеялся вслух над собой. Жизнь – это не книга, в жизни ничего не бывает «вдруг». Он в этом убедился на собственном опыте. И бесполезно мечтать о подвигах, если твой удел – разбитый ветхий паровоз и всеобщее презрение.

   Возвращаясь домой, Петр Степанович завернул к Вальде. Тихо наигрывал в темном углу комнаты радиоприемник, хозяин сидел за столом и, подперев голову ладонями, думал над шахматной доской.
   – Принимай гостя, – сказал в открытое окно Петр Степанович.
   Вальде обрадовался ему.
   – Иди, иди, наставник. Одна минута, я только запишу ход.
   Петр Степанович уселся в плетеное кресло, начал вертеть цигарку. Пальцы дрожали, табак сыпался, цигарка не клеилась.
   Петр Степанович посматривал на Вальде испытующе, не без робости. Разговор предстоял деликатный, и начинать его следовало откуда-нибудь издалека – тонко, аккуратно и политично, с подходом. Но Петр Степанович к хитростям не привык, и сколько ни думал – политичные слова не приходили ему в голову.
   – Ты что-то хочешь сказать, наставник? – нерешительно спросил Вальде.
   – Я? Да нет, чего же тут говорить. Я так просто зашел, проведать мимоходом. А говорить чего же… Все мы с тобой переговорили. Вот разве насчет Мишки, – осторожно добавил он и метнул на Вальде быстрый косой взгляд из-под очков. – С ним совсем плохо, с Мишкой.
   – Заболел? – быстро спросил Вальде.
   – Да нет… Просто так… – Петр Степанович медлил, наконец решился. – Больно уж ты согнул его крепко. А он, пожалуй, надломился. Лицо у него какое-то… не понравилось нынче мне.
   Вальде долго разглядывал шахматного коня; вертел его так и этак. Поставил, пристукнув, на доску.
   – Нет… не может быть. Ты ошибся, наставник. Этот парень – материал повышенного сопротивления. Его надо гнуть очень крепко, он требует большое усилие.
   Петр Степанович решил покривить душой ради Михаила. Он малость приврал:
   – Плачет.
   Вальде зажег трубку, прошелся по комнате, спросил недоверчиво:
   – Ты сам видел, наставник?
   Петру Степановичу деваться было некуда, закашлявшись, он подтвердил через облако густого дыма:
   – Сам.
   Заметив по лицу Вальде, что слова эти произвели надлежащее впечатление, он заторопился, боясь упустить удобную минуту.
   – Я ведь его давно знаю, Мишку. Хороший он парень, вполне даже подходящий. Я его за прямоту люблю; вот этого самого лукавства нисколько нету в нем. И руки золотые у него, и котелок варит – чем не парень! Вот одно только – больно уж он горячий. Кипит у него здесь, девяносто атмосфер. А клапан предохранительный у него не действует. Испорчен клапан. Смотрю я на него, – Петр Степанович пошел козырным тузом, – смотрю на него и тебя вспоминаю: такой же горячий. И отчаянности в нем столько же.
   Вальде рассмеялся.
   – Ты хитрец, наставник. Ты старый хитрец. Я тебя понял, наставник (они смеялись уже вдвоем). Но я тебе вот что скажу. Ты помнишь, как ты чинил мне предохранительный клапан? Помнишь?
   – Нет. Позабыл что-то…
   – Ты посылал меня на целая неделя на гауптвахта. Вспомнил?.. Я сидел там, кушал суп из гнилая вобла и думал. И я получал большая польза. Это был хороший ремонт для мой предохранительный клапан. Очень хороший ремонт. Ты посылал меня на гауптвахта за такой же проступок – я оставил паровоз…
   – Во время боя, – добавил Петр Степанович.
   – А сейчас? – спросил Вальде. – Ты разве не видишь, наставник? Сейчас идет очень большое сражение. Очень крупное сражение на транспорт. Ничего, наставник. Пусть Михаил пока сидит на маневрушке. Ты не беспокойся, я ему исправлю предохранительный клапан, и все будет очень хорошо.
   – Жалко мне его, – признался Петр Степанович. – Сколько я помощников обучил – нет числа, а этот у меня последний. Я отслужился, Вальде… Сорок лет…
   Он отодвинулся со своим креслом в тень, опять зашуршала бумага в его жестких пальцах, опять посыпался на пол табак.
   – Я отслужился, – повторил он. – Отдежурил я нынче в последний раз. Вот, брат, какие дела! – Он хотел улыбнуться, но вдруг все лицо его дрогнуло и голос оборвался. Глубоко вздохнув, он решительно встал, протянув темную сухую руку. – Ну, прощай.
   – Куда? – спросил Вальде. – Куда ты собрался, наставник? Зачем ты хочешь обижать меня? Нет, я не пущу тебя, наставник, мы должны выпить с тобой по этому случаю.
   Он зажег верхний сильный свет, потом лампочку над диваном и еще одну лампочку. Комната осветилась ярко. Звеня посудой, Вальде достал из шкафа графин с оранжевой настойкой, достал множество всякой закуски.
   – Почему ты раньше не сказал мне, наставник? Мы бы устроили тебе хорошие проводы в клубе. Впрочем, мы еще успеем устроить в клубе, сегодня мы устроим здесь, у меня. Я твой ученик, я это всегда помню, наставник. Снимай своя шапка, снимай свой пиджак и садись.
   Он снял с головы Петра Степановича кожаный картуз.
   – Да, наставник! Ты совсем уж белый… Совсем белый.
   – Года, милый! – отвечал растроганный Петр Степанович. – Идут себе да идут. Им заднего хода никак уж не дашь, они все вперед, все к могиле.
   Вальде стащил с него замасленный пиджак, придвинул кресло к столу. Старик растерялся, щурился, поминутно покашливал и трогал очки.
   Вальде встал и поднял перед собою рюмку, наполненную до краев.
   – Наставник! У тебя сегодня большой день. Ты сорок лет честно проработал на транспорт и других учил работать честно. Я твой ученик и никогда не забываю об этом и говорю тебе большое спасибо. Сколько народу обучил ты, наставник?
   – Числа нет! – подхватил Петр Степанович, – Куда ни глянь, всюду мои сидят. В НКПС и то сидит Ванюшка Сухарев. Петро Усанов – инженером в управлении дороги. А уж по разным депо и не сосчитать, всех-то я небось и не вспомню.
   Петр Степанович выпил, закусил; глаза его за очками блестели влажно.
   Выпили по второй и по третьей. У Петра Степановича стало на душе легко, черные мысли исчезли. Он захмелел немного. Они без конца вспоминали свой славный бронепоезд «Гром», вспоминали бойцов.
   В три часа ночи Вальде провожал Петра Степановича домой. Старика на поворотах тянуло к земле, но Вальде успевал ловко подхватывать его под руку. Время от времени Петр Степанович принимался кричать на всю улицу:
   – Ваганов Семен Васильевич! В Сибири секретарь партийного райкома! Кто его обучал? Я! Звягинцев Коля на Ташкентской дороге начальник тяги. Мой ученик!
   Они спустились по глинистому склону, исчезли в тени домов и заборов, но долго еще слышался на тихих и сонных улицах голос Петра Степановича:
   – Михайлов Сергунька, в Москве служит в техническом институте! Я обучал!


   10

   Маруся была счастлива; поэтому ей хотелось, чтобы все кругом тоже были счастливы, особенно близкие. Клавдия огорчала ее печальным светом в глазах, сумрачными тучками, набегающими порой на лицо. Зная характер Клавдии, Маруся не тревожила ее расспросами, зато подруг и товарищей допросила подробно, с пристрастием. И решила в конце концов, что вся эта история у Клавдии с Михаилом – ерунда. Дело самое обычное: один заревновал, другой обиделся, оба молодые, глупые – вот и сидят теперь каждый в своем углу, дуются друг на друга. Надо их помирить.
   Думать и болтать впустую Маруся не любила. И в решениях и в делах она была очень быстрая.
   – Мама! – крикнула она так звонко, что отдалось в посудном шкафу и в приемнике.
   Из кухни, всполошившись, прибежала старуха с недочищенной картофелиной в руках. Ей почудилось, что внук вывалился из кроватки. Ей все время чудились разные несчастья с внуком.
   – Заводи тесто! – скомандовала Маруся. – Завтра будем печь пироги. Гостей назовем полный дом!
   Старуха просияла. Она, конечно, и думать не смела крестить внука в церкви, но домашнее торжество в его честь казалось ей необходимым. Сейчас же отправилась она со свечкой в кладовую и долго возилась там, разыскивая противни, квашню, гремя и звеня кастрюлями, бидонами и прочей дребеденью, накопившейся за много лет.
   Маруся, не теряя времени, побежала к подруге Леночке, поделилась своими планами. Леночка – девушка серьезная, даже сердитая – ответила, наморщив брови и остренький нос:
   – Правильно. Хватит им дурака валять. Ходят оба, как сычи, тоску навели на весь поселок.
   Леночка отодвинула свои тетрадки (она училась на заочных курсах) и вместе с Марусей занялась составлением списка – что купить.
   – Ребятам водки не покупать! – распоряжалась она. – Пускай вино пьют, приучаются к культуре. Грибов тоже не надо. Лучше яблок.
   Список вышел длинный; Маруся аккуратно сложила его вчетверо.
   – Завтра я прямо с утра по магазинам. Только вот мне таскать нельзя тяжелое.
   – Вот еще! – воскликнула Леночка. – Очень нужно самой таскать! Я Женьку с тобой пошлю.
   Женька был давнишний Леночкин воздыхатель – длинный, мосластый, рыжий, вихрастый, заядлый радиолюбитель. В свободное время он просиживал большей частью на крыше, бесконечно переделывая свою антенну. Найти его труда не составило: он, возвышаясь над всем поселком, был виден издалека. Леночка сложила ладони рупором:
   – Женя-а!
   Он скатился по лестнице и через минуту предстал со своими обычными вихрами, с объерзанными на крыше коленями, с обвисшими карманами, набитыми всякой всячиной – проволокой, гвоздями, шурупами, изоляторами, клещами, отвертками, даже штопор зачем-то был нужен ему на крыше и торчал из нагрудного кармана.
   – Завтра пойдешь с Марусей по магазинам, – приказала ему Леночка, не считая нужным входить в подробности. – К десяти часам. Смотри не опаздывай, она тебя будет ждать.
   Женька замялся – у него были на завтрашний день свои планы, касающиеся антенны. Но Леночка наморщила брови, носик – и он быстро согласился. Леночка держала его в строгости.
   Подруги разошлись, уговорившись, что Леночка придет завтра и поможет старухе управиться с пирогами.
   Утром Маруся двинулась в поход за покупками. Женька шел сзади, тащил корзину. Это была не корзина, это была какая-то плетеная бездна, ужасно тяжелая. Она оттягивала руки, томила плечи. Кроме того, Женьке было стыдно, что все его считают женатым. В магазинах, пока Маруся стояла у прилавка, он старался держаться поодаль, но Маруся, как нарочно, громко подзывала его на «ты». «Женя, давай корзину! Женя, куда ты девался?» Молча, не глядя на окружающих, он подходил, открывал корзину и снова прятался куда-нибудь в угол. Наконец он получил в левую руку еще один огромный и тяжелый сверток с бутылками и побрел вслед за Марусей домой.
   В этот день ему сильно досталось. Не успел он еще отдышаться, а Леночка уже погнала его колоть дрова, потом отправила на другой конец поселка за патефоном, за пластинками, потом – в погреб, ставить заливное на лед. В погребе она его мимоходом поцеловала – единственная награда за целый день тяжелых трудов. К пяти часам его, наконец, отпустили, причем Леночка не забыла дать ему последнее, самое главное поручение – притащить на вечеринку Михаила. «Ладно», – сказал он и бегом помчался домой. Через десять минут он был уже на крыше и блаженствовал на ветерке, весь опутанный проволокой.
   …Клавдию пригласила на вечеринку сама хозяйка – Маруся.
   – Значит, придешь? – допрашивала она, черные глаза искрились, а губы, как ни сжимала она их плотно, растягивались в улыбку.
   – Ну, конечно, приду. Сказала ведь.
   – Обязательно?
   – Да приду же, приду!
   – Не подведешь?
   – Ой, Маруся!
   – Ну, смотри.
   Марусю разбирал смех, глаза она прятала. Клавдия, не понимая причин такой веселости, только покачивала головой.
   Маруся ушла.
   Клавдия занялась осмотром своего гардероба. Она перебрала пяток платьев, задумалась над ними. Голубое не нравилось ей, а маркизетовое, любимое, – помято. Пришлось разводить утюг; она пристроила к нему самоварную трубу и села рядом на крыльцо.
   Появился Чижов. Он появился неожиданно, вырос откуда-то у калитки. Он рукой поманил к себе Клавдию, подождал немного и, видя, что она продолжает сидеть, вошел в палисадник.
   Клавдия была совершенно спокойна.
   – Уйдите, – сказала она. – Нам с вами говорить не о чем. Уйдите, а то я крикну хозяина.
   – Подождите, – ответил Чижов. – Я только два слова. Вы не пришли тогда. Приходите сегодня. Я буду ждать.
   – Вы нахальный дурак, – сказала Клавдия. – Я вам в последний раз говорю, чтобы вы прекратили. Иначе я пожалуюсь начальнику.
   – Очень хорошо, – ответил Чижов. – Жалуйтесь сколько угодно. Я все равно уволился. Мне осталось работать два дня. А потом я уеду. Как хорошо, Клавочка! Я уеду и не буду вас больше беспокоить. И никто ничего не узнает.
   Клавдич чуть глянула на него и, не задерживаясь взглядом, медленно отвернулась. Она была совершенно спокойна. Она смотрела поверх деревьев и крыш в небо. Чижов зашел с другой стороны крыльца.
   – Я не понимаю, чего вы уперлись. В чем, собственно, дело?
   Утюг накалился. Клавдия понесла его в комнату. Чижов быстро сказал:
   – Вы пожалеете…
   Он остался у крыльца один, в задумчивости и смущении. Ко всему непонятному он привык относиться подозрительно. Поведение Клавдии было непонятным – в красном уголке она испугалась до того, что слова сказать не могла. Теперь совсем не боится. Он долго думал над этой загадкой. Он решил, что Клавдия притворяется и скрывает перед ним свой страх. Недаром она грозилась пожаловаться начальнику. А что ему теперь начальник – тьфу! Посвистывая, Чижов вышел из палисадника.
   Хотя он был опять отвергнут Клавдией, но никаких страданий от этого не испытывал. Клавдия, собственно, давно была ему безразлична – страсти свои он обратил на более милый предмет, на пачку денег в печной отдушине. Самое лучшее было бы оставить Клавдию в покое, но тогда Чижов превратился бы в мученика. До седых волос терзали бы его сожаления, что вот представился случай прижать человека, а он, дурак, прохлопал и не прижал. Для чего понадобилось ему так въедливо преследовать Клавдию и на какую выгоду он рассчитывал, он объяснить бы не смог. Он твердо знал только одно – обязательный и всеобщий, по его мнению, закон: люди должны прижимать друг друга при каждом удобном случае. Уголовный розыск прижимает Катульского, Катульский, в свою очередь, – Чижова, Чижов – Клавдию. А кого прижимает Клавдия, он не знал. Может быть, у нее просто нет пока подходящего случая. Кроме того, она женщина, значит глупая.
   Самого себя Чижов считал неудачником. До сих пор он был только прижимаемым, а случая стать прижимателем, хотя бы маленьким, не подвертывалось. Наконец и ему на долю выпал такой случай, не мог же он упустить его! И он приготовился добросовестно, до конца выполнить свой долг. «Подожди! – думал он. – Я за два-то дня успею до тебя добраться. Мне бы только захватить тебя где-нибудь на людях!»

   Женька был в отчаянии: Михаил отказывался идти на вечеринку. Михаил вспоминал, как заливисто смеялись девушки у витрины фотоателье, и отказывался.
   – Не могу. Занят. Ну, понимаешь ты или нет – занят.
   – Миша!
   Женька складывал на груди ладони. Он чувствовал, что ему достанется от Леночки, если он не выполнит самого главного поручения.
   – Миша, брось ты!.. Все ребята зовут и девчата. Ты совсем отбился, а мы соскучились.
   – Ну ладно, я в другой раз.
   – В другой раз – это само собой. Тебя сегодня зовут.
   Женька приставал неотступно. Чтобы отвязаться, Михаил пообещал прийти. Но Женька был тоже хитрый, он бегом помчался к Марусе.
   – Сказал, что придет, но только он не придет.
   Маруся встревожилась и заахала. Ее планы грозили рухнуть. Вышла из кухни Леночка с засученными рукавами, в переднике. Она раскраснелась у печки и была такая хорошенькая, что Женька смотрел на нее не дыша.
   Леночка и Маруся решили все в две минуты.
   – Пойдем вместе за ним. Мы его силой притащим.
   Они решили идти сейчас же, опасаясь, как бы Михаил не скрылся куда-нибудь.
   Михаил увидел их в окно, когда они уже открывали калитку. Он заметался, забегал по комнате, кинулся к постели, одернул смятое одеяло. В глаза ему бросилась грязная, в пятнах, наволочка, он выхватил из-под кровати чемодан с бельем. Девушки уже постучали, хозяйка пошла открывать. Под руки Михаилу попалась рубашка – сойдет! Он завязал рукава и натянул рубашку поверх наволочки. Он успел собрать окурки с подоконника и присел к столу с небрежным видом, как будто всегда у него в комнате чистота и порядок.
   – Входите! – сказал он, поднимаясь навстречу девушкам.
   Тут уж ему отвертеться не удалось. Девушки с шутками и смехом подхватили его с обеих сторон под руки, повели. Он ворчал:
   – Пустите, я сам пойду. Ну что вы тащите меня, как пьяного в милицию!
   Они только смеялись и не пускали.
   Начали собираться гости. В передней комнате сдвинули к стенам всю мебель, освобождая место для танцев, в углу на тумбочку поставили патефон. Женька, увидев новый радиоприемник, набросился на него, быстро отвинтил заднюю крышку и застыл, созерцая. Сладок был ему вид сопротивлений, конденсаторов, переплетенных проволок и матово-серебряных ламп.
   Маруся по секрету предупредила всех товарищей и подруг о тайной цели вечеринки. Один только Михаил ничего не знал. Он чувствовал себя неловко, бродил по комнате. Гости шумели, смеялись, девушки, напевая, уже пробовали кружиться. Михаил заговаривал то с тем, то с другим. Скоро неловкость его прошла, он повеселел, особенно когда появился в сопровождении двух девушек Степа Карнаухов – известный балагур и драгоценный человек в компании. Он вошел, щурясь от дыма папиросы, – крепкий, невысокий, весь черный и, казалось, колючий; на нем были мягкие начищенные сапожки, синие галифе, расшитая цветами косоворотка, подхваченная лакированным пояском. На лице поминутно вспыхивала короткая улыбка, обнажая прозрачно-белые, молочного стекла, зубы. Как только Степа вошел, все засмеялись, а почему – неизвестно. Так было везде, где бы ни появлялся он, от него точно летели во все стороны искры, зажигая смех.
   – Здравствуй, хозяйка! – сказал Степа, посмотрел, прищурив глаз, на Марусю – и все покатились. Степа круто повернулся на каблуках. – Вы чего? – Все опять покатились. Степа и сам не выдержал – засмеялся. – А ну вас! Грохочут, грохочут вокруг целый день – прямо оглохнешь! – Он забрался в угол, сел там на подоконник и принялся веселить гостей, сейчас же окруживших его.
   Смеяться гости, конечно, смеялись, но все чаще заглядывали в заднюю комнату, где ожидал их празднично убранный стол, и досадовали на Клавдию, что долго не идет, задерживает.
   Ока влетела в комнату запыхавшаяся и не сразу заметила Михаила.
   – Понимаешь, лопнул чулок! – оправдывалась она перед Марусей. – Стала искать другие – не могу найти! Целый час провозилась. Леночка, здравствуй. Женя, Женя! Ты что, оглох? Здравствуй, говорю!
   – А? – сказал Женька, точно проснувшись. Под сердитым взглядом Леночки он неохотно отошел от приемника.
   Клавдия увидела Михаила и растерялась. Но раньше чем подойти к нему, она должна была поздороваться еще с тремя подругами, это ее спасло. К Михаилу она подошла, уже оправившись.
   – Здравствуй, Миша! – Он торопливо схватил ее теплую руку, задержал в своей. Она легко покраснела, ресницы дрогнули, опустились – и Михаил обрадовался. Все внимательно наблюдали за ними. Женька заговорщицки подмигнул Леночке: клюет. Маруся разглядывала узор на обоях. Тишина станонилась уже напряженной, неловкой, но Степа Карнаухов не дремал: он сказал что-то вполголоса, и две девушки, стоявшие рядом с ним, захохотали, повалились на диван. Все зашумели, Маруся крикнула высоким голосом:
   – Идите к столу!
   Была в дверях веселая толкотня, Клавдию прижали к Михаилу, он вежливо посторонился, пропуская ее вперед. Вышло, конечно, так, что сидеть ему пришлось рядом с Клавдией, он за ней ухаживал: наливал вино, передавал тарелки. Она застенчиво благодарила. Он тайком смотрел на ее профиль, на легкие завитки золотых волос, она была, как всегда, прекрасна в его глазах. Задумавшись, он глубоко вздохнул, и она, не глядя, ответила ему таким же глубоким вздохом. Тогда Михаил вкрадчиво и виновато, словно бы невзначай, положил свою ладонь на ее обнаженную до локтя руку. Она притворилась, что не обратила внимания, начала разговор с подругой, соседкой по столу, но кончики ее ушей, выглядывающих из-под прически, порозовели, а потом порозовела и шея.
   – Клава! – позвал Михаил. Она повернулась к нему. – Как ты жила все это время? Мы давно не виделись.
   – Спасибо. Ничего. Как ты?
   – У меня были неприятности.
   – Да, я слышала что-то. Но теперь – хорошо? Теперь наладилось?
   – Теперь… – Он задержался на этом слове. – Да, теперь хорошо («с тобой», – добавил он мысленно, и Клавдия поняла).
   Остальные гости старались не смотреть на них. Это была напрасная предосторожность: Михаил и Клавдия все равно бы не заметили. Маруся подмигнула кому-то, и рюмки, стоявшие перед ними, наполнились, Маруся подмигнула еще, и блюдо с жареным гусем переехало с другого конца стола к ним. Степе Карнаухову ужасно хотелось что-то сказать, и он едва сдерживался. Веселые бесы так и прыгали у него в глазах. Но, может, нельзя – и он уткнулся в тарелку.
   Женька первый вылез из-за стола и пошел к патефону. Он танцевать не умел и на вечеринках всегда управлял патефоном. Хоть и не радио, но все-таки похоже. Он завел патефон; с пластинки ударил барабан, литавры, взвыли скрипки – начался фокстрот, и девушки с шумом рассыпались от стола. Маруся заранее распределила пары; ребята мигом расхватали всех девушек. Клавдия осталась свободной для Михаила. Маруся присела в уголок, в мягкое глубокое кресло, очень довольная: все шло точно по задуманному плану, и она заранее торжествовала удачу. «Пойдет провожать, – думала она, – там уж они поговорят и помирятся на свободе». Так же думала Клавдия. «Он пойдет меня провожать и спросит, и я ему все расскажу. Я дура, надо было давно сказать». Женька, встряхивая рыжими вихрами, неутомимо и сосредоточенно крутил ручку патефона, перед креслом, в котором сидела, откинувшись в тень, Маруся, шли, однообразно чередуясь, пары, как звенья одной и той же бесконечной цепи. Когда Клавдия и Михаил поравнялись с кремом, Маруся ухватила обрывок фразы:
   – Миша, честное слово – нет…
   Круг повернулся, они опять поравнялись с креслом. Через литавры и скрипки, через шарканье ног до Маруси долетел голос Михаила:
   – …не понимаю…
   Клавдия потеряла ритм. Михаил заботливо помог ей, они пошли дальше.
   В третий раз Маруся расслышала:
   – …Совсем другое, Миша. Я тебе скажу. Подожди немного, я скажу…
   – Перерыв! – распорядилась Маруся.
   Гости расселись на стульях, на креслах, на диване, Михаил с Клавдией устроились на подоконнике. Им были слышны беспокойные и тревожные порывы ночного ветра по листве, надвигалась, расплывалась тяжелая мгла и гасила звезды. В густеющей темноте ныла телеграфная проволока. Ветер раскачивал электрический фонарь вдалеке, тушил его, зажигал снова, и в этом бесконечном мигании была какая-то смуглая тревога.
   – Точно световые сигналы, – сказал Михаил. – Как у меня Иван Буре…
   Он прикусил язык на полуслове. Клавдия зябко повела плечами. Глухо загудели под напором ветра деревья, застучали по крыше сучья. И скрипнула калитка. Ветром открыло ее, или пришел кто? Клавдия напряженно вглядывалась в темноту. В просвете между кустами она увидела темный силуэт и, раньше чем услышали шаги на террасе, уже знала, кто пришел и зачем. Она сжалась в комок на подоконнике, и живыми на ее лице остались только глаза – огромные, почерневшие, прикованные к двери.
   Она не ошиблась – вошел Чижов. Его не приглашали, встретили недоуменным, недружелюбным молчанием.
   – А где же хозяйка? – спросил он и, заметив Марусю в кресле, поклонился ей: – Привет!
   – Здравствуйте, – сухо отозвалась она, перевела взгляд на Клавдию, потом на помрачневшего Михаила.
   Чижов, кашлянув, прошел к свободному стулу. Леночка отвела Женьку в угол, и они зашептались. Видно было по жестам, что Леночка ругает Женьку и требует чего-то, а он оправдывается. Наконец Леночка проняла его, он, решительно и грозно расправив плечи, подошел к Чижову.
   – Здравствуй, – сказал Чижов.
   Женька нерешительно посмотрен на его руку, оглянулся на Леночку, но определенных указаний не получил.
   – Здравствуй. Тебе здесь что нужно?
   – Я сейчас уйду, – ответил Чижов. – Я не буду мешать. Я так просто зашел – вижу, огонек, музыка, вечеринка… Но некоторые здесь, конечно, понимают.
   Клавдия сидела оцепенев. Она чувствовала на себе взгляд Михаила, полный прежнего недоверия и вражды. Михаил отошел, в такт его шагам задребезжал перед Клавдией стакан, надетый на бутылку с лимонадом.
   Чижов вертелся на стуле, покашливал, посмеивался, старался держаться развязно и независимо. Там, на улице, в темноте, все казалось ему так просто: пришел, исполнил, ушел. Но здесь, когда недружелюбно и настороженно уперлись в него двадцать пар глаз, он оробел. Уж не зря ли он затеял всю историю? Не оберешься потом неприятностей. Еще наложат по шее. Может быть, лучше уйти?
   Женька, томившийся под взглядом Леночки, напомнил:
   – Пора!
   – Что пора? – спросил Чижов.
   Женька выразительно кивнул на дверь.
   Чижов засуетился, язык его от волнения стал заплетаться, липнуть к зубам, руки затряслись, глаза забегали.
   – А?.. Я вот сейчас… Сейчас… Я только хотел сказать…
   Маруся подмигнула Степе Карнаухову. Мягко ступая в своих начищенных сапожках, Степа подошел к Чижову.
   – Можно вас в другую комнату? На два слова…
   Чижов испуганно дернулся в сторону.
   – А? Что? – забормотал он. – Я сейчас… Сию минуту…
   – Давайте выйдем, – настойчиво пригласил Степа и нагнулся, чтобы взять Чижова под руку, но Чижов боязливо покосился на него и отъехал в сторону вместе со стулом. «Накладут по шее! – в отчаянии подумал он. – Эх, зачем только связывался!»
   Клавдия встретилась глазами с Михаилом, и он испугался ее лица. Она улыбнулась, губы ее растянулись, как белая резина. Он испугался ее улыбки. Маруся решительно встала с кресла.
   – Уходите! – сказала она тихо, но грозно.
   Чижов втянул голову глубоко в плечи.
   – Сейчас же вон! – сказала Маруся тем же ровным, но грозным голосом.
   Женька вдруг обозлился до того, что даже вспотел.
   – Леночка, я стукну его по шее? – громко спросил он через всю комнату, и Чижов затрепетал, как осиновый лист, проклиная ту минуту, когда пришла ему в голову злосчастная мысль войти сюда.
   Возможно, что Леночка ответила бы: «Дай ему хорошенько, Женя!» – и комната огласилась бы сочным звоном полновесной оплеухи, но Леночка ничего не успела сказать.
   Клавдия резко крикнула:
   – Говори! Ну!
   Чижов вздрогнул. Клавдия сильно ударила кулаком в стену и шагнула вперед:
   – Говори!
   А куда уж было ему говорить – он только думал, чтобы выйти целым отсюда.
   – Молчишь? – сказала Клавдия. – Эх ты, гадюка! Ну, так я сама скажу…
   – Не надо, – прошептал синими губами Чижов. – Не надо, Клавочка. Я в шутку. Я уйду сейчас…
   – Сиди! Ты меня четыре месяца мучил, теперь сиди! Дело очень простое! – Голос ее окреп и звучал твердо. – Четыре года назад я в Оренбурге трепалась по воровским шалманам. А потом была мне хорошая баня на канале. Воды там много – тысяч сорок народу обмылось. Теперь я чистая – у меня Почетная грамота и судимость снята совсем. Я этого не хотела говорить, и я имела право не говорить, раз судимости больше нет… Но вот пришлось!.. – Она бросила быстрый взгляд на Михаила.
   Он остолбенел, пораженный ее словами, рот его был наивно приоткрыт, точно ему показывали какой-то невероятный фокус. Она усмехнулась злой и едкой усмешкой.
   – Если кто побрезгует, я тоже просить не буду. Земля широкая – разойдемся!
   Она обвела всех внимательным взглядом и вышла. Первым опомнился Карнаухов, протянул:
   – Да-а…
   Все переглянулись. Чижов выскользнул за дверь. Женька посмотрел ему вслед с сожалением. И вдруг молчание прервалось взволнованным гулом многих голосов, все сбились в одну кучу, только Михаил остался в стороне. Постоял, постоял и вышел. Его не останавливали.
   – Вот тебе и Чижов! – сказал Степа.
   – Какой подлец, – изумленно протянула Леночка, и вдруг слезы брызнули у нее из глаз. Она спрятала лицо в ладони. – Женя, – сказала она, рыдая и всхлипывая, – Женя, я тебя прошу – дай ему хорошенько!
   Женьку не надо было просить два раза. Он вылетел на улицу. Он мчался в темноте, отдуваясь и сопя. Догнал Чижова, схватил за руку.
   – Что? Что? – заверещал Чижов, вырываясь.
   Женька подтащил его к забору.
   – Помогите! – тонко закричал Чижов.
   – Держись! – предупредил Женька.
   Чижов, дрожа, поднял локоть, чтобы загородиться, но Женькин мосластый кулак опередил его. В глазах Чижова сверкнула белая ослепительная молния, и он медленно повалился, шурша по забору спиной.
   Он сидел на земле и глухо мычал. Женька наставительно сказал ему:
   – Вот! Не надо быть подлецом. Надо быть человеком, а не скотиной.
   Он растаял в темноте, но по ветру шаги его слышались Чижову еще долго через звон и гудение в ушах.
   – Сволочь! – сказал Чижов. – В самое ухо бьет. Мог барабанную перепонку испортить. Никакого понятия. Дикари!..
   Вернувшись, Женька застал целое совещание. Роль председателя взяла на себя Маруся и звенела ложечкой в стакане, когда все принимались говорить сразу.
   – Дал! – громко объявил Женька, подсев к Леночке.
   Глаза у нее были красные и немного припухли. Женька сбегал в сени, принес в запотевшем стакане холодную воду и заботливо поставил перед ней. Она благодарно улыбнулась ему.
   – Женя, ты меня проводишь? – Он расцвел.
   Начал говорить Степа Карнаухов. Слушали внимательно, и никто не смеялся. Степа отговаривал Марусю, которая хотела прямо сейчас же идти успокаивать Клавдию. Туда Мишка пошел. Он ее лучше всех успокоит. А вот завтра, когда она придет на работу, нужен к ней, понятное дело, подход.
   На том и порешили, что завтра на работе подруги должны успокоить Клавдию. «Ничего, мол, не случилось особенного. Подумаешь! Пойдем там в кино или в сад». А ребята чтобы не совались с разговорами.

   Ночная гроза надвигалась медленно и тяжело. Сдержанно погрохатывал и погромыхивал, приближаясь, гром, все чаще полыхали зарницы. Захватывая полнеба, они освещали бледно-металлическим светом черные лохмотья и седые мутные клубы туч. Ветер улегся, все оцепенело, воздух стал гуще, придавленный угрюмой темнотой.
   Чижов стоял у окна, готовый каждую минуту закрыть его. Прошумел ветер – тревожно и затаенно, как тяжкий вздох истомленной земли. Окно качнулось, жалобно скрипнуло на крючке. Все опять затихло, даже гром молчал. Это оцепенение казалось бесконечным. Но вот в лицо Чижову повеяло свежим холодом, дождем, сырой пылью; загудело в деревьях, загремело оторванным листом железа на крыше – и налетел со свистом, визгом и воем ураган, погнал мимо окна в летучем вздрагивающем свете молний листья, ветки, бумагу, пыль. Небо, словно распираемое изнутри, вдруг треснуло синим нестерпимым пламенем. В то же мгновение ударил яростный, жестокий ливень. Хрусткая крыша застонала и зазвенела. Трясущимися руками Чижов торопливо закрыл окно. Ливень глухо забарабанил по стеклам. Ветер набрасывался рывками, небо вспыхивало и грохотало, гром сотрясал ноющие стекла и отдавался в комнате. Чижов на всякий случай потушил электричество, чтобы не притянуло молнию. Деньги свои он вынул из печной отдушины, плотно завинтил дверцу печки. Он сел в угол подальше от окна. Деньги держал в руках.
   С неба рухнул и раскатился страшный гром. Входная дверь загудела и затряслась. Второй удар – опять загудела и затряслась дверь, сорвалась вдруг с крючка, распахнулась – и слитный плеск ливня наполнил комнату. Чижов встал, чтобы закрыть дверь, и попятился в ужасе: страшное видение предстало ему в короткой вспышке синего огня. В дверях, растопырив руки, стояла какая-то фигура, вода струилась с одежды и волос, точно пришел утопленник за нечестивой душой. Чижов окаменел, вцепившись в свой сверток с деньгами.
   – Зажгите свет! – раздался злой и резкий голос.
   Дрожащей рукой Чижов нашарил выключатель и повернул.
   Свершилось! Мрачные, давящие предчувствия Чижова сбылись: Катульский-Гребнев-Липардин, мокрый с головы до ног, стоял перед ним. Бледнея, Чижов бросил отчаянный взгляд на свое сокровище – на сверток с деньгами, начал засовывать его в карман, но сверток был слишком толстым и не влезал. Катульский направился к двухспальной кровати, стал раздеваться. Воспользовавшись минутой, Чижов вышел в переднюю, как будто бы для того, чтобы запереть дверь; мимоходом сунул сверток с деньгами в старый валенок. Вернулся в комнату.
   – Дайте мне сухое белье, – сказал Катульский. – У вас есть какие-нибудь старые брюки? Дайте мне. И пиджак. Отлично. Теперь надо выжать и высушить вот это.
   Он указал на свою мокрую одежду, что лежала на полу в луже. Пока он переодевался, Чижов выжимал над ведром его одежду, натягивал веревку, вешал сушить. Катульский потребовал что-нибудь на ноги, – пришлось дать ему валенки, а сверток с деньгами засунуть в кастрюлю и прикрыть бумагой.
   Ливень затих, но ручьи еще хлюпали с крыши. Ветер густо и сыро зашумел по деревьям. Ливень промыл тучи, в промоинах мелькнули звезды. Катульский стоял у окна, курил. Чижов старался не глядеть на него. Что теперь будет? Он решил сказать Катульскому, что отправил деньги почтой родителям. Но Катульский потребует квитанцию! Чижов застонал сквозь стиснутые зубы.
   – Вы что, нездоровы? – осведомился Катульский.
   – Здоров, – пробормотал Чижов, не глядя.
   Катульский подозрительно спросил:
   – Вы, кажется, не очень рады моему возвращению?
   – Нет… Почему же! Я очень рад…
   – Вы как будто боитесь меня?
   – Нет… Чего же вас бояться?.. Я не боюсь…
   – В этой комнате произошли серьезные изменения, – продолжал Катульский. – Я не вижу гардероба, не вижу стульев. Я вижу под кроватью затянутые в ремни чемоданы и еще один чемодан наготове. Вы, кажется, собрались в дальнюю дорогу?
   Катульский, подобрав ноги, устроился на кровати. Пружины звенели под ним, а когда он откинулся на подушку, затрещал по всем швам узкий ему в плечах пиджак Чижова.
   – Имею до вас небольшой разговор на пару слов, как говорят в Одессе.
   «Деньги спросит, – трепетал Чижов, похрустывая пальцами. – Все равно не отдам!»
   – Двигайтесь ближе, – сказал Катульский. – Дверь заперта? Закройте на всякий случай вторую раму окна. Наш разговор требует конфиденции.
   Разговор действительно требовал большой конфиденции. Но прежде чем изложить его суть, вернемся немного назад и посмотрим, где был и что делал Катульский-Гребнев-Липардин за три недели своего отсутствия.
   Был он далеко, на Украине, где проживал его закадычный приятель – сильная личность, чуть ли не высшей категории, чем сам Катульский. У этого приятеля было не меньше полусотни одних только несгораемых касс, не считая ювелирных магазинов. Они вместе драпанули в свое время из лагерей. Проживал этот приятель под нежной фамилией Ландышев. Катульскому хотя и не без труда, но все же удалось найти его. Свидание было самое трогательное и закончилось в ресторане.
   Приятель, по всем признакам, не стеснялся в средствах. Катульский спросил, где он нашел себе кормушку. «Служу», – хладнокровно ответил приятель. Катульский подавился куском от удивления. «Подожди удивляться, – сказал Ландышев. – Ты же знаешь меня не первый год». Опытным и тонким нюхом Катульский почуял, что Ландышев взялся за какие-то крупные дела.
   Немного времени понадобилось им, чтобы договориться. Они знали друг друга насквозь. Разговор их вначале носил характер неопределенный. Происходил он дома у Ландышева – в очень маленькой и уютной холостяцкой квартире. «Вася, – сказал Ландышев, задумчиво потягивая папиросу, – я знаю твою установку в жизни. У нас с тобой одинаковая установка». – «Да», – подтвердил Катульский; пока что он соображал еще очень трудно. «Вася, нам с тобой при данном государственном строе все равно жизни нет. Правильно я говорю?» – «Правильно», – согласился Катульский: туман начал развеиваться перед ним. «Идея коммунизма нам с тобой неподходящая, верно я говорю?» – «Да, – вздохнул Катульский. – Совсем даже неподходящая». Была глухая ночь, третий час, на улице неистово фырчал грузовик и доносились ругательства шофера. «У нас с тобой совсем другие, Вася, идеи. Но ты же взрослый человек, ты понимаешь, что сильная личность должна бороться за свою идею». – «Ага-а! – протянул Катульский. – Вот в чем дело!» Потом они долго шептались. Наконец Катульский резко и решительно откинулся в кресле. Он был серьезен и сосредоточен. Ландышев ждал, опершись локтями на стол.
   – Ну, что же! – сказал Катульский, покусывая тонкие губы. – Что ж, я всегда был рисковым. Выбора у меня нет, меня довели до самой последней ручки. Мне объявили войну. Что ж! Хорошо! Будем воевать! Я согласен!..
   Через несколько дней Катульский со всяческими предосторожностями был представлен третьей «сильной личности» – весьма профессорского вида, в роговых очках, – которая осталась вполне довольна и выразила одобрение действиям Ландышева. «Нам нужны, очень нужны волевые люди, – говорила третья «сильная личность» и с удовольствием вглядывалась в жесткое, угловатое лицо Катульского. – Вы, конечно, понимаете, что надо решительно отбросить жалость и всякие прочие сентименты. Никого не жалеть и ни перед чем не останавливаться». – «Это мое основное правило в жизни вообще», – ответил Катульский с легким поклоном. Когда третья «сильная личность», благодушно помахивая портфельчиком, укатилась на коротких толстеньких, ножках, как на колесиках, Катульский с уважением сказал Ландышеву:
   – Волчье сердце. А облик, скажи на милость, совсем телячий. Детишек, наверное, сам в детский сад водит, жену целует на ночь каждый раз.
   Удивление было у него в глазах, а он-то уже многое видел и не привык удивляться.
   Легко и просто вошел Катульский в свою новую роль. Ему ничего не пришлось ни менять, ни пересматривать в себе. Они уточнили с Ландышевым некоторые пункты договора, и Катульский поехал в такси на вокзал.
   В поезде он даже позволил себе помечтать. Он постарается напомнить о своих заслугах, когда придет время. А о том, что эти заслуги будут, и крупные, он нисколько не сомневался.
   Об одном только не знал Катульский, убаюкиваемый мягкими рессорами международного вагона, что в эту самую ночь третья «сильная личность» профессорского вида, в роговых очках была арестована. Но Катульский, повторяем, ничего об этом не знал.

   Разглядывая ногти, он говорил Чижову:
   – Самое лучшее было бы вам остаться. Небольшие сведения о воинских составах. Что может быть легче и проще? Некоторые специальные услуги в нужный момент, ну, скажем, во время войны…
   Он видел мелкие судороги на жалком, смятом лице Чижова, линючую бледность, но притворялся, что не замечает.
   – Значит, остаемся! – бодро воскликнул он. – Решено!
   – Я… я не могу остаться, – ответил Чижов, заикаясь. Он оттягивал пальцем ворот рубашки, словно бы его что-то душило.
   – Почему? – спокойно осведомился Катульский.
   Чижов неожиданно засмеялся очень странным смехом, кашляя, всхлипывая, шмыгая носом. Катульский наблюдал с холодным любопытством.
   – Почему? – повторил он.
   – Я не могу остаться, – ответил Чижов, изнемогая от страха, чувствуя во всем теле опустошающую слабость.
   – Глупости, – решительно сказал Катульский.
   – Я не могу, – перебил Чижов. – Я уже и заявление подал. И я не хочу.
   – Не хочу? – усмехнулся Катульский. – Вы наивны. Разве я спрашиваю вас о том, что вы хотите? Вы будете делать то, что я прикажу вам. Послушайте, опомнитесь! Ведь на вас даже смотреть противно, до чего вы струсили. Вы же взрослый человек, вы понимаете, что я не отступлюсь.
   Вот когда Чижов под холодным взглядом Катульского по-настоящему понял, что вконец запутался и вырваться не может. Он плакал крупными слезами, хватал Катульского за руки, умолял, рассказывал что-то о стариках родителях. Глаза его были мокрыми, мутными. Катульский брезгливо отстранился.
   – Скажите, вас никогда не допрашивали по крупному делу? Воображаю картину! Перестаньте! – крикнул он. – Вы что, хотите меня разжалобить? Отец, мать… Катульский имеет особый взгляд на жалость, вы это запомните. Пойдите выпейте воды!
   Чижов послушно пошел на полусогнутых дрожащих ногах в переднюю; слышно было, как искал он в темноте кружку, ронял воду в гулкое ведро.
   – Успокоились? – спросил Катульский, когда Чижов вернулся и повалился, как мягкий, дряблый мешок, на стул. – Теперь слушайте внимательно. Вы у меня сидите вот где! – Катульский сжал в кулак длинные горбатые пальцы. – Вы сами понимаете, что закон об охране социалистической собственности – это вам тоже не шуточки. Серьезный закон. Расстрел или десять лет, в лучшем случае. Дело буквально минутное – маленькая записка с упоминанием вашего адреса. Подождите плакать, – заторопился Катульский, видя, что лицо Чижова опять задрожало. – Я, так и быть, пожалею вас. Я вас отпущу куда вам угодно. Но сначала вы окажете мне услугу. Нужно крушение, только одно маленькое крушение. И мы с вами квиты, в расчете. Все прошлое предастся забвению, и Катульский навсегда уходит с вашего жизненного пути. А крушение устроить придется. Это необходимо. Во-первых, я должен показать, что не сплю, во-вторых, вы будете после этого надежнее молчать. Только одно крушение. И чем скорее, тем лучше для вас же. Поедете в международном за мой счет куда угодно.
   – Расстреляют меня, – сказал Чижов.
   – Не попадайтесь, – наставительно ответил Катульский. – Надо голову иметь на плечах, соображать надо. Подумайте – одно маленькое крушение, и вы свободны как птица. Или десять лет тюремного заключения со строгой изоляцией по закону об охране социалистической собственности. Я уж позабочусь об этом, вы знаете Катульского, он не любит бросать слов на ветер. Соглашайтесь, мой молодой друг, и ляжем спать. По-братски, в одной постели. Вы железнодорожник, вы сумеете все так сделать, что комар носа не подточит. Одно крушение, желательно с человеческими жертвами, для большего эффекта, и вы свободны…
   – Значит, пассажирский? – спросил Чижов. Губы его высохли, кровь стучала в висках.
   – Конечно, – отозвался Катульский. – Товарный не даст должного политического эффекта.
   Катульский прошелся в валенках мягкими шагами по комнате, остановился, загородив собою темное окно. Он терпеливо ждал. Чижов сидел, безвольно свесив голову. На плоском темени через редкие волосы сквозила плешина. Катульскому наскучило ждать, сухое лицо передернулось, он сказал:
   – Довольно переживаний. Оставьте их на потом. Все равно ведь сделаете – чего же разводить антимонию? Я хочу спать.
   Они легли – Катульский у стенки, Чижов с краю. Глухо, душно и темно было в закупоренной комнате. Двойные рамы, двойные двери отгораживали ее от ночной свежести, от лунного и звездного света. Чижову хотелось плакать, он сдерживался, боясь потревожить сон Катульского. Мучительная тоска и жалость к самому себе сжимали его сердце. «Попадусь или не попадусь?» – гадал он, и словно бы кто-то со стороны подсказывал: «Попадешься… А тогда уж…» С коротким жужжанием упала на лоб беспокойная муха. Чижов дернулся, ощутив прикосновение холодных, липких мушиных лапок. Он согнал муху, она с тем же коротким визгом прилипла к его щеке. Непереносимый страх скрючил Чижова, беспорядочно размахивая в темноте руками, он гонял муху, а она все липла и, наконец, запуталась в волосах. Он вытащил ее трясущимися пальцами. Зубы его стучали, во рту пересохло и было горько. Он маялся под ватным одеялом. Глаза его до самого утра оставались открытыми. Время от времени он, тихонько шмыгая носом, слезливо шептал в подушку: «Погубил я себя, погубил свою молодую жизнь…»
   Ни разу, ни на одно мгновение не подумал он о чужих жизнях. Между тем где-то далеко, минуя мосты, затянутые рассветным туманом, пролетая с грохотом черные коридоры тоннелей, вырываясь с веселым свистом из березовых перелесков, ныряя в светлый сумрак озерных низин, мчался, торопился скорый номер двенадцать. Он мчался прямо на восток, навстречу солнцу, и машинист щурился, а влажные рельсы впереди розовели. Земля, вода, воздух – все было влажным в этот ранний прохладный час. Тянулась за поездом лента белого дыма, медленно оседала, сливаясь с туманом. Раскачиваясь, выговаривали свою бесконечную скороговорку вагоны, люди в них мирно спали, а некоторые – любители природы – стояли у открытых окон, подставив лицо ветру и мелкой, пахучей водяной пыли, что оставлял за собой паровоз. До пояса высунулась из окна стриженая девушка с зелеными глазами в синей вязаной кофточке, перехваченной лакированным пояском; за ней стоял широколицый, с бритой головой лейтенант, умолял, чтобы сказала адрес. Она молчала, загадочно улыбалась, ветер сносил ее волосы, а лейтенант сердился на нее за упрямство. Молодая мать, возвращавшаяся с детского курорта, заботливо укутывала сына, чтобы не прохватило его утренней свежестью. Студенты-геологи, окончившие практику, ехали к себе в институт; они всю ночь напролет резались в подкидного дурака и продолжали свое занятие, перебраниваясь шепотом. Над ними торчали чьи-то длинные ноги в сапогах с блестящими подковками, а с другой полки внимательно наблюдал, свесив почтеннейшую бороду, какой-то колхозный дед Кузьма или Тимофей, проснувшийся по многолетней деревенской привычке на рассвете. Он ехал в гости к сыну – профессору математических наук, о чем с гордостью рассказывал всем. У себя в деревне дед пользовался славой непобедимого игрока в подкидного, он только вздыхал и крякал, когда ходили неправильно, дамой вместо валета, но голоса подать не осмеливался. Кто их разберет теперь, молодых, вдруг какой-нибудь из них тоже профессор?! Седой слесарь задумчиво смотрел на бегущие мимо знакомые места, вспоминал былые походы и славного полководца Клима Ворошилова. Кузнец-стахановец с орденом «Знак Почета» на груди объяснял другому кузнецу, случайному спутнику по купе, свой метод. Кузнецы начали разговор вечером и не кончили до рассвета. Они вместе склонялись к бумаге и стукались иногда головами, когда вагон потряхивало. Ехал в этом же поезде знаменитый седовласый хирург, имя которого почтительно произносилось во всех академиях мира; к нему приезжали приговоренные к смерти больные из всех стран, и если он, молчаливый, хмурый, размечая синим карандашом исхудавшее тело больного, коротко говорил: «Сделаем операцию», – больной радостно благодарил его, зная, что жизнь спасена. Ехал в поезде знаменитый писатель, книги которого, пылая на кострах в Берлине, зажигали другие огни в Мадриде. Много людей было в этом поезде, много простых советских людей, и ни один из них не относил себя к числу «высших избранных личностей» – они все работали на одно общее дело. А поезд все шел и шел, минуя станцию за станцией, разъезд за разъездом, с каждым часом приближаясь к Зволинску, куда по расписанию должен был прибыть к одиннадцати часам вечера и где ждали его в прокуренной вонючей комнате две «сильные личности»: Катульский-Гребнев-Липардин – «сильная личность высшей категории» – прожженный вор, бандит, проходимец, паразит, шпион, фашист; и полумертвая от страха, трепещущая, готовая на любую мерзость «сильная личность младшей категории» – с измятым, перекосившимся, бледно-зеленым лицом, на котором дрожали дряблые лиловые губы и трусливо бегали мутные глазки. Эти «избранные» поджидали в Зволинске поезд, битком набитый обыкновенными, простыми, советскими людьми, чтобы пустить на полном ходу под откос!


   11

   Скорый номер двенадцать шел, минуя будки, разъезды, станции, с каждым часом приближаясь к Зволинску, к деревянному городу, над которым торжественно и густо плыл медный голос деповского гудка. Начинался обычный день, и, глядя на рабочих, деловито спешивших в депо, на женщин с корзинами и сумками, на первые повозки с хлебом и мясом, никто не смог бы предсказать, что этому дню суждено окончиться так необычно.
   Клавдия, как всегда, пошла на работу в привычном синем комбинезоне, привычной дорогой, но лицо у нее было напряженное, как будто она все время преодолевала боль. Желтый песок, сырой после ночного дождя, не хрустел под ногами, дощатые заборы и тесовые стены были темно-серыми, а на солнце, просыхая, светлели. Клавдия шагала через лужи, зеленые под деревьями и бездонно-синие на лужайках, где ничто не мешало небу отражаться в спокойной воде. Трава и листья – все зеленело, омытое ливнем, огромный лопух высунул из канавы свой шершавый лист, словно показывая Клавдии чистый, тяжелый слиток воды, покоившийся в углублении около самого стебля – как хрусталь на грубой ладони рудокопа. Но Клавдия не захотела взглянуть, прошла мимо. Она увидела впереди веселую компанию; девушки визжали на всю улицу, когда ребята стряхивали на них второй дождь с мокрых акаций, но этот душ не особенно пугал девушек – через несколько шагов они опять, словно бы невзначай, подходили к деревьям. Клавдия узнала Женьку, узнала Леночку, замедлила шаги.
   Она чувствовала в себе тяжелый, мучительный груз воскресших опасений и подозрений. Когда вчера ночью она пришла от Маруси домой, ей было совсем легко. Она ждала Михаила и приготовилась встретить его с благодарностью, горячо. Он не шел, а потом началась гроза, ливень. И Клавдии хотелось верить, что Михаилу помешала погода, но в то же время она с горечью думала, что сама она пришла бы к нему хоть по пояс в воде. Ночь тянулась бесконечно, и все темнее, мрачнее становились думы Клавдии. Слишком долго носила она в себе опасения и настороженность, чтобы сразу покончить с ними. Еще не через все испытания она прошла. Вспоминались люди, когда-то отравившие ей жизнь на курсах, и она спрашивала себя: неужели опять?
   Не следует винить Клавдию за эти мысли: в том положении, какое выпало на ее долю, никто не обходится в первые два-три года без таких мыслей, за исключением разве тех немногих, что свое прошлое ставят как бы в заслугу себе и считают искренне, что делают народу большое одолжение, соглашаясь не грабить и не воровать, и что народ должен быть им благодарен за это. В таких взглядах нетрудно услышать отголоски философии Катульского-Гребнева-Липардина, этой «сильной личности», которая, если бы даже и согласилась работать честно, то наверняка потребовала бы себе за это памятника при жизни. Клавдия была другим человеком. Она понимала, что гордиться ей в своем прошлом нечем. И она, благодарная народу, как только может быть благодарен человек за возвращенную ему жизнь и счастье, никогда не забывала о своей вине и даже склонна была скорее преувеличивать ее, чем преуменьшать. Это нисколько не мешало ей жить и радоваться; наоборот, она умела часто найти радость там, где не нашел бы никто: ей поручали оформить стенгазету – и она радовалась; поручали увеличить чертежи для лекций – и она с удовольствием увеличивала чертежи. Все эти мелочи, радующие Клавдию, были как бы отдельными гранями одного бесценного подарка, врученного ей, – свободы. Она каждый час, каждую минуту, за любым делом чувствовала себя свободной и понимала, что в другое время, на другой земле народ, сам не имеющий свободы, не мог бы спасти ее, и она сгнила бы заживо в каторжной женской тюрьме. Клавдии, конечно, и в голову никогда не приходило выделять себя как личность, имеющую право на особое внимание и почет. Она боялась всякой обособленности. Она могла жить, только сливаясь со всеми, двигаясь вперед вместе со всеми. Но в этом же таился корень ее страданий – высоких страданий, должны мы сказать: она с боем брала следующую ступень своего подъема. Новая кожа Клавдии была еще слишком тонка и отзывалась болью на каждое прикосновение, даже ласковое. Свое возвращение к жизни она воспринимала как милость, дарованную ей народом, и не научилась еще видеть в этом одно из следствий нового, великого и для всех обязательного закона, утвержденного на советской земле. Она часто просила там, где имела полное право требовать, часто отступала, в то время как по праву должна была отвечать на каждый противозаконный удар вдвое сильнейшим. Она своим поведением часто сама помогала негодяям и дуракам безнаказанно нарушать охраняющий ее закон. Ей следовало вести себя так, чтобы дураки и негодяи с опаской обходили бы ее на почтительном расстоянии. А с друзьями она должна была избавиться от настороженности и мнительности, которые мешали друзьям относиться к ней просто, сердечно, без натяжки. Но Клавдии надо было еще немного повзрослеть и поумнеть, чтобы понять все это.
   В цех она вошла ощетинившаяся, готовая отразить любой намек, любую грубость. Словно бы иглы торчали из нее во все стороны. Она пожимала руки подругам, товарищам, но взгляд ее был недоверчивым. Подруги разговаривали с ней обычно, как будто ничего не случилось. Ребята с деловым видом заправляли инструмент. Никаких намеков, никаких грубостей. Даже ни одной усмешки. Все приготовления к бою оказались напрасными. Клавдия растерялась.
   Ребята отнеслись к ней очень сердечно и просто, но она не сумела ответить такой же сердечностью и простотой. Клавдия не смогла понять, что ребятам тоже нелегко. Они осторожно, взвешивая каждый шаг и каждое слово, искали сближения, и она обязана была помочь им, должна была смело и открыто шагнуть навстречу. Она этого не сделала. Она сторонилась ребят, чувствовала себя обособленной и не могла преодолеть этого чувства. Она ничего не хотела извинить ребятам – ни разговоров, ни молчания. Каждый пустяк заставлял ее стискивать зубы до боли. Подошел к ней Степа Карнаухов, попросил гаечный ключ. Вспыхнув, она сунула ему ключ и отвернулась. Ей почудилось что-то обидное в его улыбке – в той самой всегдашней улыбке, которая не покидала его лица даже во сне. Возвращая ключ, Степа уже не улыбался, был насторожен, и невольно потянуло от него на Клавдию холодком.
   Она измучилась у станка. Теперь ей достаточно было любого, самого пустякового повода, чтобы взорваться. Она едва дождалась перерыва на завтрак. И случилось во время перерыва так, что именно Женька, который больше всех жалел Клавдию и больше всех старался ей угодить, – именно Женька добавил последний градус к ее накалу и вызвал взрыв. Он услужливо, но молча (даже в этом не погрешил он против Леночкиных наставлений) принес Клавдии чаю, покопался в карманах и великодушно положил перед ней конфету «Мишка» – единственную оставшуюся у него. Клавдия вдруг побелела, переменилась в лице и вышла без единого слова. Она не вернулась больше в цех. Заведующему оставила записку, что нездорова, работать сегодня не может. После ее ухода наступила недоуменная тишина. Конфета лежала неразвернутая.
   Леночка накинулась на Женьку – вечно суется, когда не просят! Он, растерянно моргая, отошел и горестным шепотом сказал товарищу:
   – Женщина есть существо совсем непонятное. Надо от них подальше на всякий случай…
   До вечера Клавдия никуда не выходила из дому, ждала Михаила. Он не пришел. «Ну что же, так и должно быть!» – с холодным ожесточением подумала Клавдия. Она решила покинуть Зволинск, решила начать жизнь сызнова и счастье свое искать в другом месте. Наивная и неразумная надежда, как будто можно где-то найти готовое счастье, не создавая его в себе! Куда бы ни поехала Клавдия, всюду ее сопровождала бы та же самая Клавдия. Скрываться от себя самой – бессмысленное занятие! Она хотела бегством избавиться от чужих недостатков, в то время как ей нужно было избавиться от своих.
   Она присела к столу, думая написать письмо Михаилу, но через минуту встала, не написав ничего. Она прислушалась – в сенях возилась хозяйка. Тогда Клавдия опустила свой чемодан за окно, в сырую траву палисадника. Прощальным взглядом окинула она комнату – зеркало, открытки и бумажные веера на стенах. Хозяйке она сказала, что идет ночевать к подруге.
   Луна была на ущербе, светила тускло. Клавдия шла теневой стороной. Окна большого трехэтажного дома светились мягким, затаенным в абажурах светом – розовым, голубым, зеленым. Клавдия задержалась на полминуты у знакомой скамейки, но ни одно из окон не погасло. С вокзала понеслись частые звонки, завершенные двумя раздельными – выход скорому номер двенадцать. Клавдия пошла через пути на вокзал, встала в очередь за билетом.

   Дежурство у Михаила начиналось в половине одиннадцатого, но он вышел из дому раньше, рассчитывая завернуть по дороге к Клавдии. Он целый день готовился к разговору с ней, но весь его заряд пропал впустую. Он постоял несколько минут в нерешительности перед темным окном. Наверное, ушла к подругам… Придется отложить разговор до завтра.
   Он хотел сказать Клавдии, что он не какой-нибудь там обыватель или мещанин с паршивой мелкой душонкой, что он советский, свой парень и ей следовало бы понять это давно. Хотел упрекнуть ее за недоверие, за то, что она сразу же не пришла к нему искать защиты, хотел предупредить по-честному, что на первых порах, пока они оба не привыкнут, возможны мелкие промахи с его стороны: какое-нибудь слово невпопад – она не должна обижаться.
   Он много думал ночью под шум и плеск ливня и днем на реке. До сих пор он видел в Клавдии девочку, в себе – мальчишку, все было как-то несерьезно. И вдруг неожиданно увидел ее взрослой женщиной и самого себя увидел взрослым. Это требовало серьезных размышлений. Он много думал и обрадовался, когда понял, что события на вечеринке не отдалили его от Клавдии, наоборот – приблизили, что в его душе нет иных чувств, кроме любви к ней, уважения, мужественного сочувствия и желания помочь. Было в нем, пожалуй, еще некоторое любопытство к ее прошлому (интересно все-таки послушать о приключениях), но он мудро решил не расспрашивать: придет время, Клавдия расскажет сама, и это будет знак, что она поверила в него до конца.
   На реке, где никого не было, только земля, вода, камыши и деревья и где он не смог бы солгать, он спросил себя: может быть, возвращается к ней больше из жалости, чем из любви? Покраснев, горячо сказал себе: «Нет!» Он спросил себя: искренне ли считает Клавдию такой же хорошей и чистой, как раньше? – и твердо, не кривя душой, ответил: «Да!» И тогда понял, что зря тратил время, придумывая разные особые подходы, что имеет полное право идти к ней смело, с открытым лицом и разговаривать без хитростей, напрямик. Ему стало очень легко и радостно, душа словно бы засветилась в нем. Он чувствовал в себе какую-то невыразимую полноту, прозрачность и не шевелился, боясь спугнуть это странное очарование духа. Он сидел на берегу и улыбался реке – она спокойно, широко и полно несла свои воды, чистая, прозрачная до самого дна, до белых камешков и беззвучно колеблемых трав. Он лег на теплую землю, глаза его потонули в прохладной влажной синеве. Он замер, созерцая сквозную бездну, полную безмолвия и покоя…
   И об этом он хотел рассказать Клавдии – как лежал на берегу один и был в эти часы одиночества ближе к ней, чем когда-либо раньше. И она вот ушла куда-то… Очень досадно!
   До начала дежурства оставалось еще около получаса. Михаил нарочно выбрал самый длинный путь – в обход конторы и водокачки. По дороге он мысленно разговаривал с Клавдией, этот же мысленный разговор продолжал на паровозе.
   На станцию с грохотом ворвался скорый номер двенадцать. Поездная толпа, полуодетая, шумная, торопливая, вооруженная чайниками, затопила перрон. Все кричали, смеялись чему-то, радовались бездумно, как это всегда бывает в дороге. Широколицый лейтенант в расстегнутой гимнастерке стоял, приплясывая от нетерпения, в очереди у лотка с грушами и обменивался веселыми сигналами с зеленоглазой девушкой, которая, вероятно, сказала все-таки ему свой адрес. Колхозный дед, чемпион игры в подкидного дурака, сосредоточенно, не обращая внимания на крики, толчки и ругань, наполнял кипятком свой огромный чайник. Хирург-академик гулял по перрону вдоль поезда, наслаждаясь тем, что никто его здесь не знает и он может ходить без пиджака и без галстука, в подтяжках.
   В Зволинске к скорому номер двенадцать всегда прицеплялся дополнительный вагон. Михаил подал этот вагон к хвосту поезда и опять отошел со своим паровозом в темноту, на свободный путь. Он не видел, как садились люди в этот вагон, не видел, как вошла вместе со всеми Клавдия. «Завтра буду возвращаться с дежурства, зайду к ней домой и оставлю записку, чтобы ждала меня после работы…» На этом он порешил и успокоился.
   – Михаил! – позвал его знакомый голос.
   У подножки паровоза стоял, посапывая трубкой, Вальде.
   – Михаил, я хотел поговорить с вами.
   Вальде поднялся в будку, поморщился и брезгливо, двумя пальцами, откинул кожаное сиденье.
   – Это не паровоз, это керосинка у плохая хозяйка. Как вы думаете, я не испачкаю брюки?
   Михаил вытер сиденье паклей и бросил ее в топку. Пакля вспыхнула на лету.
   – Я жду, – сказал Вальде.
   Михаил не понял.
   – Чего?
   – Вы должны все рассказать мне.
   Михаил молчал.
   – Вы должны рассказать! – повторил Вальде с силой. – Вы нарушали дисциплину на транспорт, вы получали взыскание, а я ваш машинист, и я имею ответственность. Мне было очень стыдно подавать рапорт на свой помощник. Я давно следил, вы много дней были… вот это… как это? Задумчивость, да! И я не один раз спросил, и вы не хотели сказать. Вы помните?
   – Помню.
   – Вы должны сказать теперь. Я имею ответственность за свой помощник. Я пойду на партком, и секретарь мне скажет: «Вальде, ты есть плохой учитель для молодежь, ты есть плохой коммунист!»
   Он вдруг рассердился, повысил голос:
   – Я не хочу, Михаил, чтобы мой помощник ездил на такой позорный керосинка! Я хочу, чтобы он ездил на хороший, настоящий машина!
   Михаил молчал. Вальде снова набил свою трубку.
   – Вы напрасно надеетесь, что я уйду. Я есть терпеливый человек, и я могу долго ждать.
   – Дело простое, товарищ Вальде. Я сорвался… – Останавливаясь, откашливаясь, преодолевая стыд, Михаил трудным, хрипловатым голосом начал рассказывать историю своих крушений и срывов.

   Катульский-Гребнев-Липардин поджидал Чижова на скамейке в чахлом привокзальном скверике. Сгорбившись, Катульский курил папиросу за папиросой. Он волновался – это было самое крупное дело в его богатой практике. Когда поезд загудел и тронулся, Катульский настороженно приподнял голову и не опускал, пока не затих в отдалении, за семафором в степи, гул колес.
   Подошел Чижов, внешне спокойный – только лицо совсем серое. И блестели глаза.
   – Готово? – спросил Катульский.
   – Готово. Задний оборвется…
   – Тормоза?
   – Все сделано. Тормоза не действуют.
   – Один вагон, – задумчиво сказал Катульский. – Маловато, конечно. Если бы три-четыре вагона…
   – Нельзя. Этот вагон прицепляется здесь. Я его приготовил заранее.
   – Ну что же… Один вагон все-таки лучше, чем ничего. И, видимо, будет эффектно… Он пролетит мимо станции…
   – Идемте, – перебил Чижов. Ему не стоялось на месте. Его тянуло в темноту, подальше от людей.
   – Нет, я подожду, – сказал Катульский. – Мне хочется посмотреть. Я любитель эффектных зрелищ.
   Он остался на скамейке. Чижов исчез. Разговаривая, они не заметили, что какой-то старик в кожаном помятом картузе, в очках, обвязанных веревочкой, пристально смотрел на них через ограду сквера.
   Петр Степанович узнал Катульского, узнал его сухое, жесткое лицо, выпяченный подбородок. В душе Петра Степановича всколыхнулась стародавняя лютость на всех мошенников, воров, вредителей и негодяев. Но он был осторожен. Он обошел Катульского сторонкой, а затем бегом кинулся на станцию к дежурному сержанту.
   Сержант вполголоса беседовал с каким-то человеком в штатском. Они выслушали Петра Степановича, переглянулись, встали разом как по команде.
   Через четверть часа Катульский-Гребнев-Липардин, опустив на глаза серые морщинистые веки, сидел за столом перед сержантом. Человек в штатском внимательно наблюдал, стоя у зарешеченного окна.
   Все было ясно Катульскому: выхода нет, на этот раз он определенно попался. Он молчал. Он еще раз, как опытный игрок, проанализировал положение, и пальцы его – хищные, горбатые – задрожали на зеленом сукне стола.
   Человек в штатском сказал ровным, глуховатым голосом, без интонаций:
   – Вы Катульский. Задание вы получили от Ландышева. Сознавайтесь. Нам все известно.
   Катульский метнул на него мгновенный злобный взгляд. И сейчас же веки его снова опустились на руку. За окном маячила тень торжествующего Петра Степановича. И вдруг Катульский засмеялся – сначала тихонько, потом громче, на всю комнату резким, скрипучим смехом. Плечи его затряслись. Сержант беспокойно взглянул на человека в штатском. Тот подошел к столу.
   – Бросьте, Катульский. Давайте поговорим всерьез.
   Он подождал немного и добавил:
   – Я полагал, что у вас нервы крепче.
   – На свои нервы я пожаловаться не могу!
   Катульский откинулся на стуле и наглым, шикарным жестом протянул портсигар. Человек в штатском отказался. Катульский не спеша закурил. Все было для него ясно, вплоть до приговора, терять нечего. Человек в штатском спокойно и внимательно смотрел на него стальными, немного выпуклыми глазами. Катульский опять засмеялся и любезно предупредил человека в штатском:
   – Нет, это не истерика, не беспокойтесь. Катульский-Гребнев-Липардин смеется потому, что знает больше, чем вы. Он смеется над вашей самоуверенностью. Вам все известно – сказали вы!..
   Смех его оборвался, лицо перекосилось. Сержант быстро придвинул к нему стакан с водой. Катульский дышал тяжело.
   – Нет! – сказал он. – Вам известно не все! Через десять или через пятнадцать минут вам будет все известно, а сейчас еще не все! Вы понимаете: еще не все! За Катульского, за такую личность, нужно платить дорого. И вы заплатите через десять минут!
   Он отвернулся. Человек в штатском на всякий случай спросил:
   – Может быть, скажете? Сознаетесь?..
   Катульский молчал. Его увели в камеру. Оставшись один, он долго стоял, прижав лоб к холодной стене. Да, нервы у этой гадины были крепкие! Быстрыми шагами он подошел к двери, окованной железом, и прильнул вслушиваясь. Все было тихо на станции. «Неужели этот кисляй надул?» Катульский ударил кулаком в стену, забегал по камере из угла в угол, опять прильнул к двери. И опять ничего не услышал.
   – Шкура! Надул! Проклятая шкура! – сказал он хрипло. Едкие слезы, впервые за много лет, выступили у него на глазах, обожгли щеки. Изнемогая, он в медленной, мучительной судороге закинул голову, подставив электрическому свету белое лицо с закрытыми глазами. – Оборвись! – тихо сказал он. – Оборвись!
   А вагон, к которому обращал он свои мольбы, уходил, покачиваясь и полязгивая, километр за километром – все дальше от Зволинска. И все тяжелее становилось на душе у Клавдии. Куда она ехала? Зачем? Что впереди? Она забилась в угол и сидела тихонько, опершись локтем на свой чемодан. В вагоне шла обычная поездная жизнь – играли в шашки, пили чай, какой-то старичок в длинном парусиновом балахоне и в порыжелом котелке, большой любитель наводить порядки, ежеминутно терзал проводника:
   – Проводник, почему у тебя вагон неметеный под лавками?
   – Проводник, почему у тебя лампочка в тамбуре не горит?
   Но скоро старичок успокоился, залез, кряхтя, на верхнюю полку и сдержанно урчал оттуда, из темноты, когда задевали дверью его торчащие ноги.
   На седьмом километре, немного успокоившись, Клавдия почувствовала какую-то неуверенность в правильности своего поступка, на девятом эта неуверенность перешла в сожаление, а на одиннадцатом километре Клавдия уже определенно знала, что уезжать ей не следовало.
   Она все передумала наново. События последних месяцев проходили перед ней, освещенные непривычным светом с какой-то другой, неожиданной стороны. И прояснялось многое, затемненное до сих пор. Так бывает с людьми, когда в полчаса они вдруг находят правильное решение, ускользавшее от них много лет, и, сокрушаясь, удивляются своим минувшим заблуждениям. Это прояснение медленно подготовляется где-то в глубинах души, чтобы потом, при удобном случае, проявиться полностью, сразу. Отъезд как раз и был для Клавдии таким случаем. Она вспомнила сегодняшнюю вспышку в цехе и покраснела при мысли, что грубо и незаслуженно обидела ребят, желавших ей только добра. Она вспомнила депо, станок, работу, сад, клуб, Марусю, Женьку, Степу Карнаухова… И она так легко могла все бросить? Глаза ее расширились, и она изумленно, словно бы просыпаясь, обвела взглядом тесное купе. Почему она здесь, а не дома? Да, это вагон; стучат колеса, проплывают за темными окнами тускло освещенные путевые будки; да, она едет куда-то… Она вскочила. Надо возвращаться, немедленно возвращаться с первой же остановки! Хорошо, что никто не знает об ее отъезде, никто не видел… Далеко ли еще до остановки? Она открыла окно, высунулась и не увидела впереди огней – было еще далеко.
   Поезд замедлил ход; колеса под вагоном стучали раздельнее, все сцепы поезда натянулись, буфера разошлись и терлись больше друг о друга. Начался подъем, девятнадцатый километр.

   – Значит, вы хотели написать киносценарий? – спросил Вальде.
   – Да, – ответил Михаил. – Я написал. Но плохо.
   – А раньше вы никогда не писали киносценарий?
   – Нет, не писал.
   – Почему же вы думали, что у вас выйдет хорошо? Это есть неосторожность, Михаил, и это есть ложный… вот это… самоуверенность, да… Я не один раз говорил вам: на подъем надо ходить ровным ходом, а вы пробовали дергать… Вы понимаете? Хороший машинист сначала нагонит в котел достаточного пара, а потом едет на подъем. У вас не хватило паров, Михаил.
   – Да, не хватило паров.
   – И еще один вопрос: почему вы сразу же не пошли к своя девушка после этой глупой история на вечеринке?.. Вы молчите… Михаил, вы рискуете потерять женщина, которую любите, потерять без всякой борьба… Это есть большой грех и позор для мужчины!..
   – Я заходил сегодня. Я не застал ее дома.
   И он сказал Вальде все, что приготовил в душе для Клавдии. Вальде слушал внимательно.
   – Я очень рад, Михаил. Я всегда знал, что вы есть честный, прямой и благородный человек, вы есть советский молодой человек. У вас горячее сердце – это хорошо, но у вас горячая голова – это плохо. Рассудок и трезвость не вьют себе гнездо в это место. – Вальде указал пальцем на лоб Михаила. – Петр Степанович сказал, что у вас не действует предохранительный клапан. Михаил, вы должны исправить предохранительный клапан. Отвага и смелость – это очень хорошо, но надо всегда иметь рассудок. Отвага без рассудок дешево стоит. Когда вы забыли себя, легко быть храбрым. А надо быть храбрым и все помнить, все соображать.
   Потом они долго молчали. Коптилка почти погасла, огонек ее красно и тускло отражался в стекле манометра. Из продырявленного тендера звучно капала вода, и Михаилу ясно представилась луночка, которую промывает она в песке между шпал.
   – Товарищ Вальде, – несмело сказал Михаил. – Мне кажется, что я понял! Мне кажется, что уже все понял… Я хотел быть, как он, как Иван Буревой, моряк… но только я же его не видел… Если бы я его встретил…
   – Вы не совсем еще выздоровели, – решительно прервал Вальде. – Ваши слова не похожи на разумный слова… Вам надо успокоиться, Михаил. Все в порядке. Я завтра пойду к начальнику депо и даю просьба перевести вас обратно на мой паровоз, когда он выйдет из ремонта. А вы должны позаботиться о Клава, о своей девушка, вы должны говорить с ней честно и прямо, как советский молодой человек. Вы понимаете, Михаил. До свидания.
   Михаил протянул ему руку, не забыв предварительно вытереть ее о штаны.
   – До свидания, товарищ Вальде. Большое вам спасибо, товарищ Вальде…
   Но раньше, чем разошлись их руки, соединенные крепким пожатием, оглушительно, резко хлопнула вокзальная дверь и словно выстрелом выбросило на перрон дежурного в красной фуражке. Он кричал высоким плачущим голосом, а вокзал, только что пустынный и молчаливый, уже весь был охвачен тревожным гулом, судорожными трелями телефонных и сигнальных звонков.
   Вальде выпрямился – пружина расправилась в нем.
   – В чем дело? – крикнул он с паровоза и, высунувшись, повис на поручнях.
   Дежурный, не отвечая, бежал вдоль перрона.
   – В чем дело? – заревел ему вслед Вальде…
   Дежурный остановился. Ночь скрадывала его темную одежду, белое лицо висело в темноте. Он задыхался.
   – Оборвался скорый! Вагон пошел назад!
   Он помчался дальше. Вальде прыжками нагнал его. Они сговаривались на бегу. Вальде, тяжело дыша, вернулся к паровозу.
   – Вагон летит назад на страшный скорость. Вагон с людьми!
   Он посмотрел Михаилу в глаза. Михаил понял его намерения.
   – Есть ли вы честный и смелый молодой человек? – спросил Вальде. – Есть ли вы коммунист в душа?
   Михаил ответил без колебаний, в тон ему:
   – Я есть в душе коммунист.
   – Михаил, я обязан предупредить. Машина старая, и шансов мало.
   – Я есть в душе коммунист, – твердо повторил Михаил.
   Вальде вскочил в будку.
   – Огня!
   Не жалея стрелок, полным ходом, в облаке дыма и пара, они вынеслись на магистраль. Гудели рожки стрелочников, мелькали красные, белые, зеленые круги фонарей, и Михаилу казалось, он слышит, как стрекочут в здании вокзала телеграфные аппараты, передавая тревожное распоряжение освободить магистраль насквозь.
   По этой магистрали мчался назад вагон, вернее – свободно падал по уклону, стремительно набирая скорость в своем падении. Ему суждено было на скорости, близкой к ста, мелькнуть черным, ревущим снарядом мимо вокзала, всколыхнуть и закрутить горячим ветром шторы в окнах, захлопнуть разом все двери, взметнуть песчаный вихрь на перроне, сорвать фуражку с головы бледного дежурного и, сминая колесами его крик, заглушая злобный хохот Катульского в камере, надбавив скорость еще и еще, лететь на шестнадцать километров дальше, до крутого закругления, и там закончить свой последний пробег – слететь с рельсов и взорваться окровавленными щепками с кусками железа. Все это было бы неотвратимо суждено оторвавшемуся вагону, если бы Вальде и Михаил не вывели на магистраль ветхий маневровый паровоз.
   Вальде выругался, взглянув на часы.
   – Эти люди на вокзал потеряли от страха своя голова, и я не могу делать точный расчет. Я не знаю, когда этот вагон нагоняет нас. Огня, Михаил!
   Паровоз, убегая от оторвавшегося вагона, стремительно набирал скорость и все чаще сучил стальными локтями. Громыхание на стыках сближалось, точно звенья рельсов под колесами становились короче. Скорость пока что еще была терпимой, чуть выше обычного, но белое пламя в топке ревело грозно и мощно, и стрелка манометра, судорожно дергаясь, склонялась все ниже к запретной красной черте.
   «Пожалуй, не вылезем, – подумал Михаил. – Машина очень уж старая…»
   Паровоз стонал и дрожал во всех скрепах; такому испытанию не подвергался он даже в молодости. Его предельная скорость, обозначенная красной выпуклой цифрой, равнялась шестидесяти, а Вальде требовал сто – и это при изношенном, проржавевшем котле.
   «Не выдержит», – вторично подумал Михаил, и спокойная деловитость оборвалась в нем. Тревога, незаметная вначале, росла вместе со скоростью и переходила в смятение. С необычайной отчетливостью он вдруг понял, что опасность смертельна, понял, что нельзя ни жалеть себя, ни издеваться над собой – все эти мысли и чувства ничем не помогут и ничего не предотвратят. Он высунулся в окно и захлебнулся потоком воздуха. В расплывчатом пятне света, отбрасываемого топкой, он видел, как ложились с шумом, подобным урагану, примятые кусты и трава. Скорость перешла за предельную. Стыки рельсов под колесами были уже неотличимы – сплошной рев. Михаил зажмурился. Железный пол под ним дрожал и прыгал. «Кончено, – подумал он, – мы не выберемся…»
   – Свисток! Свисток! – услышал он над самым ухом. Кричал Вальде, покрасневший от натуги. – Михаил, сейчас не время спать! Давайте свисток! На такой скорости паршивый собака выбросит нас с рельса!..
   Михаил повис на рычаге свистка. В себе он чувствовал опустошенность. И Вальде снова склонился к нему.
   – Спокойно, Михаил. Вы молодец! Возьмите себя в твердый рука.
   Михаил изумленно смотрел на трубку, что дымилась во рту Вальде. И золотые зубы поблескивали в красном свете коптилки, раздуваемой сквозняком. Михаил напряженно и пристально заглянул в лицо Вальде, потом выпрямился и положил ладонь на свой горячий лоб. Словно бы мгновенное озарение, вспышка осветила ему сразу все, но в чем заключалось это «все», он не смог бы сказать.
   – Я думаю, Михаил… – расслышал он через слитный рев колес. – Надеюсь… выдержит… Эта старый керосинка… выдержит… надеюсь…
   Михаил взглянул на манометр. Еще никогда он не видел такого давления. Стрелка давно перешла красную черту и легла на шпенек. Если бы стрелка могла двинуться дальше, она, возможно, описала бы полный круг. Пар прижимал ее к шпеньку так плотно, что на всем прыгающем, дрожащем паровозе оставалась зловеще неподвижной только одна эта стрелка, которую Михаил всегда привык видеть зыбкой и чуткой.
   Свободной рукой он показал Вальде на манометр.
   – Лопнет котел! – прокричал он, напрягая всю силу легких.
   Откуда-то, словно издалека, спокойный голос ответил:
   – Неважно…
   Михаил подумал, что Вальде не расслышал его в реве колес и гудка.
   – Котел! Я говорю: лопнет котел!..
   – Неважно! – заорал Вальде над самым ухом. – Я говорю: неважно! Пусть котел лопает себя на мелкий часть. Иначе мы не нагоним нужная скорость!..
   Михаил выпустил рычаг свистка. Рев колес показался ему почти тишиной. Теперь, во всяком случае, можно было разговаривать.
   – Выдержит, – снова услышал он спокойный голос. – Если до сих пор не лопнул, то выдержит. Мы, кажется, достигли достаточная скорость.
   Да, это была достаточная скорость. Мосты не грохотали, а коротко рявкали под колесами, березовая роща ударила в глаза белым косым дождем. Да, это была вполне достаточная скорость, что-нибудь близкое к ста десяти.
   – Вы ничего не видите, Михаил?
   – Нет.
   – Сейчас увидите, – снова заговорил Вальде. – Нам осталось семь километров до закругления.
   Он сильно ударил согнутым пальцем по стеклу манометра – очевидно, и он не верил в такое огромное давление. Михаил напряженно следил за всеми его движениями. В уверенности и спокойствии Вальде ему словно бы открылась такая мудрость, которую никогда больше он не смог бы познать. Покачиваясь на коротких, широко расставленных ногах, Вальде снял мимоходом нагар с фитиля коптилки и что-то проворчал. Михаил угадал по движению губ, что Вальде недоволен отсутствием лампочки. И в этом была тоже мудрость.
   – Назад! Смотрите назад! – услышал он и, повинуясь приказу, преодолевая ветер, втискивающий его обратно, высунул в окно голову и сразу же увидел сигнальные огни оборвавшегося заднего вагона.
   Огни казались неподвижными, хотя вагон летел вдогонку за паровозом со страшной скоростью. Михаил крикнул. Вальде высунулся в другое окно. Михаил судорожно проглотил слюну. Пальцы его впивались в железо, он не чувствовал боли. Он дышал торопливо, точно хотел запастись воздухом впрок.
   Огни вагона надвинулись, были совсем близко, рядом.
   Михаил зажмурился. Резкий толчок швырнул его на котел. «Вылетели! – успел подумать он. – Кончено!»
   Но паровоз удержался на рельсах. От толчка он надбавил скорость еще, но Вальде уже положил на тормозной кран свою тяжелую руку. И, казалось, прошло много времени, целый час в том же бешеном беге, прежде чем послышалось едва заметное тонкое шипение. Постепенно усиливаясь, оно превратилось в пронзительный скрежет, визг – то сжатый воздух прижимал к бандажам раскаленные, брызжущие синим пламенем тормозные колодки.
   Потом на одну секунду была полная тишина – только на одну секунду. Из вагона с криками, с плачем посыпались на мокрую траву люди, уже потерявшие надежду коснуться этой травы живым телом.
   – Михаил, – сказал Вальде, вытащив из кармана свою трубку, – пойдите в вагон, посмотрите. Может быть, там были нервные люди, им требуется сейчас помощь.
   Михаил с трудом пробился через толпу, через объятия и поцелуи, влез в вагон. Он прошел первое купе – никого, второе – пустое. В четвертом купе он увидел забившуюся в угол фигуру.
   – Выходите, – сказал он. Фигура молчала, не шевелилась. – Выходите. Вагон стоит. Все в порядке!.. – Он чиркнул спичку и остолбенел перед Клавдией. Она слабо улыбнулась ему.
   Кто-то заворочался, засопел, закашлял на верхней полке, и оттуда, из темноты, раздался брюзгливый заспанный голос:
   – Проводник, почему у тебя свет не горит!..
   И старичок в парусиновом балахоне, кряхтя, полез вниз. Тягуче зевнул и осведомился;
   – Какая станция?..


   12

   Так пришла к Михаилу долгожданная слава. Это была самая настоящая слава: портреты в газетах, стихи, коллективная благодарность спасенных пассажиров, приказ по дороге, речи, приветствия, колыхание красных знамен. Сбылось даже самоуверенное пророчество: «Клава, ты увидишь меня на экране!..» И действительно, Клавдия обожающими глазами увидела его на экране в специальном выпуске кинохроники. Зволинские мальчишки громкими криками приветствовали Михаила, как только он показывался на улице, и следовали за ним в почтительном отдалении.
   Вальде только посмеивался, когда Михаил жаловался ему.
   – Каждая вещь имеет два сторона, запомните, Михаил. Вы хотели подвиг, известность, вы это получили. Теперь надо терпеть.
   Сам Вальде сумел избавиться от докучливого обожания мальчишек: к нему они подходить не осмеливались. Отношения между Вальде и Михаилом не изменились нисколько, все было по-прежнему, и Михаилу приходилось так же усердно начищать арматуру, чтобы не получить от Вальде головомойки. И, начищая до желтого сияния паровозную арматуру, он раздумывал над прихотливым характером славы: он искал ее в Москве, а она поджидала его в Зволинске, на ветхом, разбитом маневровом паровозе. И она пришла к нему, когда он уже отказался от поисков; жизнь, словно бы нарочно, сначала умудрила его горьким опытом неудач, научила его трезвости, осторожности и подлинному мужеству, прежде чем подарить желанную, но опасную славу. Михаил получил ее в тот момент, когда был уже застрахован от головокружения. Ему не стоило никаких трудов быть прежним Михаилом с Клавдией, с товарищами, с Петром Степановичем, с начальником депо, и все оценили это; о нем пошла вторая слава: «Умница парень, не зазнается» – отлично дополняющая первую. Начальник депо на собрании одобрительно высказался о нем в своем обычном стиле.
   – Серьезный молодой человек. Вполне отрадное явление. Горжусь такими людьми на вверенном мне участке.
   Вальде добавил из президиума:
   – Это есть советский молодой гражданин!
   Но в одном Михаил ошибался, когда думал, что писал свой сценарий и ездил в Москву только в поисках славы. Здесь дело было серьезнее и глубже. Если бы он искал только славы, то успокоился бы, получив ее, и однажды вечером, когда он был один дома (Клавдия еще не вернулась из клуба), ему бы не вспоминался Иван Буревой, героический моряк. Но Иван Буревой вспомнился Михаилу, опять постучал в его сердце. Михаил нахмурился; он не хотел впускать этого гостя, уже причинившего ему столько неприятностей. Михаил взял с полки техническую книгу и погрузился в чтение, чтобы отогнать лишние мысли. Книга не помогла. Иван Буревой не исчез, он стучал все настойчивее. Он вернулся к Михаилу обновленный, сохранив от прежнего облика только имя и внешность, но в душе у него произошли серьезные изменения – такие же, как у самого Михаила. И во рту почему-то появилась у него трубка, в точности как у Вальде. И разговор изменился – меньше пылких слов о мировой революции, зато длинная речь по поводу подмоченной муки – единственного продовольствия команды бронепоезда «Гром».
   Какого еще бронепоезда? Михаил опомнился. Книга лежала перед ним, развернутая все на той же странице: он не читал. Михаил встревожился – вот еще не хватало новой заботы! Он даже испугался: он был уже стреляный воробей и знал, к чему приводят мысли об Иване Буревом. С лихорадочной поспешностью он забегал глазами по строчкам. Наконец он не выдержал и вскочил: «Черт знает что!» Он мерял комнату большими раздраженными шагами. Взгляд его упал на чистый лист бумаги, он быстро спрятал лист в стол. «Это не мое дело! – твердо сказал он себе. – Я железнодорожник, я транспортник, у меня своей работы много. Мне надо еще подготовиться в институт». Он ожесточенно спорил с каким-то незримым противником: «Я не хочу, и кончено дело! Я не обязан!»
   Напрасны были все его старания. Иван Буревой воскрес и вновь поселился в его сердце. Как только Михаил оставался один, в голове его начинали звучать какие-то разговоры, перед глазами рождались, исчезали видения. Он тяжело вздыхал, понимая, что ему не под силу это единоборство с самим собой. Он мог бы преодолеть любое желание, но это было больше, чем желание или соблазн. Это была какая-то органическая потребность. Внутри Михаила словно бы шла вторая жизнь и должна была проявиться.
   И вот постепенно, одна за другой, начали появляться в комнате книги определенного направления, например Горький: «Как я учился писать», и комплекты журнала «Литературная учеба». Михаил тщательно прятал эти книги от Клавдии и читал их, когда она засыпала. Он доставал книги из-за шкафа и горестно качал над ними головой. Он все еще надеялся, что дурь пройдет, и пока ограничивался только чтением, шарахаясь от чистых листов бумаги.

   …Был торжественный вечер в клубе – проводы Петра Степановича на пенсию. Первое слово получил Вальде, второе – Михаил. Петр Степанович сидел под красным знаменем, после каждого выступления он вставал и с поклоном благодарил ораторов.
   Торжественная часть закончилась быстро, и молодежь растащила скамейки, очищая место для танцев.
   Женька был счастлив – Леночка милостиво улыбалась ему, и он самозабвенно крутил новый радиоприемник, на днях установленный в клубе. Маруся принесла с собой сына и танцевать поэтому не могла. Из всех наших знакомых в этот вечер в клубе не было только «сильных личностей» – Чижова и Катульского-Гребнева-Липардина. Никто не пожалел о них. Начальник и Вальде угощали в буфете Петра Степановича пивом, старик конфузливо посматривал на Вальде, пил очень сдержанно, самую малость, чтобы не захмелеть.
   В первом часу ночи Михаил и Клавдия вернулись домой. Они жили теперь в том самом большом трехэтажном доме, по освещенным окнам которого Клавдия гадала когда-то о счастье. Из окна было видно скамейку, на ней сидела какая-то пара. Клавдия вдруг потушила в комнате электричество и засмеялась в ответ на удивленный вопрос Михаила.
   – Не приставай, Миша! Тебе все равно, а людям радость.
   – Какая радость! – рассердился он. – Почему люди должны радоваться, если у нас в комнате темно.
   – Ты ничего, Миша, не понимаешь и, пожалуйста, молчи.
   Он ворчал:
   – Колдовство какое-то! Я удивляюсь тебе, Клава.
   – Ну и удивляйся, только не мешай.
   Она повернула выключатель, и комната опять осветилась – высокая просторная комната, отделанная заботами начальника масляной краской.
   – Как я устала, нельзя столько танцевать, – сказала Клавдия. – У тебя, Михаил, тоже лицо утомленное. Ложись-ка спать.
   – Нет, я еще немного посижу, – ответил он.
   Он подождал, пока Клавдия уснет, и тихонько, стараясь не шуршать, вытащил из-за шкафа свои книги. Но ему не читалось. Его непреодолимо тянуло к бумаге. Сегодня в клубе Петр Степанович и Вальде в своих речах подробно вспомнили славный бронепоезд «Гром» и растревожили Михаила. Он и сам не заметил, как очутился перед ним чистый белый лист. Михаил сверху написал заглавие «Бронепоезд «Гром». Потом он задумался. Он взял с полки Горького, за ним – Чехова и Толстого «Казаки» – свою любимую книгу. И рука его, словно бы сама, без всякого участия разума, написала:
   «Бронепоезд был такой тяжелый, что когда он шел, то с елей, стоявших вдоль путей, осыпался снег».
   Что-то ему не понравилось, он написал по-другому:
   «Бронепоезд был такой тяжелый, что когда он шел, то рельсы продавливались, а ели, торчавшие вдоль пути из сугробов, осыпали снег со своих мохнатых, лапчатых ветвей…»
   Когда он очнулся, уже брезжило на востоке. Перед ним лежали листы, покрытые крупным угловатым почерком, и в глаза ему опять ударило знакомое имя – Иван Буревой. «Началось!» – подумал Михаил со страхом и радостью. Было ему чуть жутко – он знал, что впереди у него нелегкая дорога. Но теперь он опытен и не гонится за скорой удачей. Он даже знает наперед, что будут неудачи – пусть! Через них нужно перешагивать и стремиться все-таки вперед! Михаил упрямо стиснул зубы. Начинать, конечно, не следовало, но раз уж начал, то надо идти дальше, без колебаний. И он пойдет, пойдет до конца!
   Он открыл окно. В комнату хлынул густой и сырой поток воздуха. Оказывается, прошел дождь. Михаил не заметил его, увлеченный работой. Капало с крыши, капало с листьев, в разрыве туч, в светлой высоте горела одинокая звезда. Подул ветер, и второй дождь пролился с листьев на мокрую землю. Клавдия сонно заворочалась на постели, откинула одеяло навстречу свежести. «Еще простудится», – заботливо подумал Михаил. Осторожно, чтобы не разбудить, закутал ее одеялом, вернулся к столу.
   Он перечитал свою работу, сравнил ее со страницами Горького и решил завтра же переписать все сызнова. И будет переписывать до тех пор, пока не получится хорошо! Его не пугала огромность предстоящей работы. «Разобью черепушку, но сделаю!» Он заглянул в свою книжку – половина ее была занята перечнем книг, которые он положил себе в первую очередь изучить.
   Он решил, что не имеет права рассчитывать на удачу, пока не изучит всего намеченного. А там будет видно, тогда он потягается с кем угодно. Деньги на книги, первые пятьдесят рублей, были уже отправлены в Москву. Клавдии тоже хотелось завести хорошую библиотеку, и она согласилась.
   …Так и встретил Михаил утро – взволнованный и счастливый. Ветер разогнал тучи, сгрудил их на горизонте, края туч были уже накаленными. Поднимался туман, затопляя деревья. Проснулись птицы, блестели капли. Михаил весь устремился навстречу этому чистому, прохладному движению тумана, листьев, капель и птиц.
   Земля тяжело и медленно поворачивалась к солнцу. Прозрачная позолота, стекая с вершин деревьев все ниже, коснулась, наконец, окон в соседних домах, расплавила стекла. Михаил увидел солнце. Круглое, большое, доброе, оно показалось над тучами, освещая и обогревая землю, Михаила, деревья и птиц.
   Поднималось солнце над Михаилом, над Зволинском, над всей огромной страной. Рассеивая, разгоняя туман, сумрачные тени, всходило солнце, бессменный прилежный мастер тепла и света, и земля, словно бы из самых тайных своих глубин, торжественно и полно встречала его голосами заводских, фабричных, деповских и паровозных гудков.