-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Николай Иванович Пирогов
|
| Александр Леонидович Мясников
|
| Академик Пирогов. Избранные сочинения
-------
Николай Пирогов
Академик Пирогов. Избранные сочинения
В коллаже на обложке использована картина: И. Е. Репин «Портрет хирурга Н. И. Пирогова». 1881 г.
© Вступительная статья, А. Л. Мясников
© ООО «Издательство «Э», 2015
Вступление от Александра Мясникова
В наши дни особенно хочется гордиться своими великими соотечественниками. Да – глобализация, да – стертые Интернетом границы, да – прогресс для всех… Но Иваны, родства не помнящие, если что стоящее и создадут, то толком распорядиться этим не сумеют! Это сделают за них другие, и далеко не так, как они, возможно, хотели бы!
А уж нам-то есть кого помнить! Абсолютно во всех областях человеческой деятельности. И тем более в медицине! В истории медицины наши соотечественники занимают примерно столько же места, сколько представители всех остальных стран вместе взятые! Да, старт был намного позже, история так сложилась… Когда Амбруаз Паре успешно проводил операции на сосудах и писал основополагающие труды, на Руси опричники Ивана Грозного вытягивали из людей жилы и скармливали их собакам.
Тем более изумляют наши ученные, которые в столь короткий срок смогли заложить принципы развития мировой медицины на много лет вперед!
Один из самых выдающихся – Николай Иванович Пирогов. Я с молодости восхищался этим человеком. Как выпускник Московского медицинского института имени Пирогова я по определению хорошо знал его биографию. Как много выпало совершить этому человеку! Вам делали когда-либо какую-либо операцию? Без трудов Николая Ивановича все могло пройти не так благополучно! Наркоз, само понятие «оперативная хирургия» – источник именно в них! Да, можно сказать, что если бы не он – родился бы кто-нибудь другой. Все так! Но это была бы уже другая история, а в нашей реальности многое в современной медицине стало возможно благодаря гению Пирогова. Прочитать его труд – значит окунуться в непередаваемую атмосферу прошлого, иметь собеседником одного из самых неординарных людей того времени! Не только ученого. Я в первую очередь преклоняюсь перед Врачом с большой буквы. Даже если забыть о его великих трудах и смелых экспериментах, военный хирург Пирогов в любом случае вошел бы в историю! Кавказ, Крым, Турция… Пирогов спас тысячи солдат! Сколько сможет прооперировать один человек? Кто-то больше, кто-то меньше… А он смог организовать военно-полевую медицину так, что ее тактику и по сей день преподают на всех военных кафедрах! Да, был ершистым, иногда неуживчивым, но всегда честным и принципиальным там, где считал, что это его долг! Сказать на парадной аудиенции Царю правду о плохой организации войск или поехать лечить бунтаря Гарибальди?! Да, куда как проще быть вежливым и политкорректным! Но не такие люди делают историю… А Николай Иванович прочно в нее вошел, он свидетель тех удивительных времен и неотъемлемая их часть. Время, потраченное на чтение этой книги, не пройдет зря, и вы не раз будете ее вспоминать!
Ольга Таглина
Николай Пирогов

Открывая тексты Николая Ивановича Пирогова, мы невольно задаемся вопросом: «Для кого и с какой целью он писал все это?» И оказываемся совсем не оригинальными, потому что он сам задал себе такой же вопрос и ответил на него: «Для кого и для чего пишу я все это? По совести – в эту минуту только для самого себя, из какой-то внутренней потребности, хотя и без намерения скрывать то, что пишу, от других… я хочу не только уяснить себе со всех сторон мое мировоззрение, – мне хочется из архива моей памяти вытащить все документы для истории развития моих убеждений: как они после разных метаморфоз сложились и сделались настоящими».
«Беседа с самим собою заманчива», отмечал Пирогов, но больше он ценил диалог с другими, в том числе и с нами, отделенными от него многими десятилетиями. Ему хотелось поделиться чем-то важным, что не уничтожается временем, не исчезает в высоких волнах перемен, не теряет своих смыслов в новых обстоятельствах. Дары Пирогова потомкам разнообразны и удивительны.
Николай Иванович Пирогов был необычайно щедр, подарив нам новую хирургию, фактически открыв в ней новую эпоху. Он создал невероятно точные анатомические атласы, уникальную технику проведения операций, придумал инструменты, которыми любой хирург может провести операцию хорошо и быстро, совершил революцию в обезболивании, стал основоположником военно-полевой хирургии. А еще он поделился с нами своим мировоззрением, своими убеждениями и нравственными идеалами. «Я скажу, – писал Пирогов, – что истина не стареется, что жизнь без сознательных идеальных стремлений печальна, бесцветна и бесплодна».
Многое сделанное Пироговым как-то растворилось в жизни общества, стало само собой разумеющимся и как бы безымянным. Когда нам накладывают гипс после неудачного спуска с горы на лыжах или падения в гололед, мы не вспоминаем о Пирогове, а ведь это именно он впервые в истории медицины применил гипсовую повязку, что ускорило процесс заживления переломов и избавило пациентов от неправильного срастания конечностей. Тишина в операционных, ставшая возможной благодаря анестезии – это тоже во многом заслуга Пирогова, ведь именно он провел около 10 000 операций под эфирным наркозом, и первым в мире применил эфирный наркоз на поле боя. Да что говорить, его современники-врачи не мыли руки перед операцией! Пирогов заметил, что если больного оперировать вымытыми руками, а рану и бинты дезинфицировать, то все заживает значительно быстрее, и поэтому боролся за внедрение в практику этих правил.

В. М. Друзин. Пирогов и матрос. Скульптурная композиция в музее-усадьбе Вишня. Винница
Пирогов был великий практик, но одновременно и глубокий философ, которого интересовали понятия пространства, времени, мышления, познания, истины, смысла жизни. Он видел, что «каждый из нас окружен со всех сторон и с колыбели до могилы мировыми тайнами», и отмечал, что «все разъясняется, все делается понятно – умей только хорошо обращаться с фактом, умей зорко наблюдать, изощряй чувства, научись правильно наблюдать; тогда исчезнут пред тобою чудеса и мистерии природы, и устройство вселенной сделается таким же обыденным фактом, каким сделалось теперь для нас все то, что прежде считалось недоступным и сокровенным… и это есть одна из главных современных, наиболее благодетельных и полезнейших иллюзий. Эта иллюзия полезна уже и тем, что направляет все наши умственные силы на предметы, подлежащие самому точному чувственному анализу и исследованию, не давая увлекаться тем, что навсегда для нас должно остаться заповедною тайною».
Он спорил с Пушкиным, противопоставив его строкам свои:
«Не случайный, не напрасный,
Дар таинственный, прекрасный,
Жизнь, ты с целью мне дана!»
Николай Иванович Пирогов был человеком целеустремленным, его отличало подвижничество, невероятное трудолюбие, неутомимость в поиске, умение отстаивать свои взгляды, научная принципиальность и честность, умение ставить интересы дела выше личных интересов. Он был не только гениальным ученым, патриархом военно-полевой хирургии и травматологии, выдающимся анатомом, но и крупным организатором военно-медицинской службы, педагогом и общественным деятелем. Он был мужчиной, преданным делу, он знал, что разум человеческий имеет границы, а глупость человеческая безгранична и умел противостоять этой глупости. «Я прожил только семьдесят лет, – в истории человеческого прогресса это один миг, – а сколько я уже пережил систем в медицине и деле воспитания! – писал Пирогов, – Каждое из этих проявлений односторонности ума и фантазии, каждое применялось по нескольку лет на деле, волновало умы современников и сходило потом со своего пьедестала, уступая его другому, не менее одностороннему. Теперь, при появлении новой системы, я мог бы сказать то же, что ответил один старый чиновник Подольской губернии на вопрос нового губернатора:
– Сколько лет служите?
– Честь имел пережить уже двадцать начальников губернии, ваше превосходительство!»
Пирогов считал, что «все, что случается, должно было случиться и не быть не могло. Все случающееся связано неразрывно цепью причин с случившимся». Как же случилось, что жизнь самого Пирогова была такой, а не иной? Как формировался этот невероятно цельный и мощный характер, откуда взялась эта удивительная сила, позволившая Пирогову стать тем, кем он стал?
Николай Иванович Пирогов родился 13 ноября 1810 года в Москве в семье майора Ивана Ивановича Пирогова и его жены Елизаветы Ивановны. Из четырнадцати детей, родившихся в этой семье, большинство умерло в младенчестве. В живых осталось шесть, и Николай был самым младшим из них.
Пирогов с нежностью пишет о родительском доме: «О времени моих воспоминаний, то есть о возрасте, к которому относятся первые мои воспоминания, я сужу из того, что живо помню еще и теперь беличье одеяльце моей кровати, любимую мою кошку Машку, без которой я не мог заснуть, белые розы, приносившиеся моей нянькою из соседнего сада Ярцевой и при моем пробуждении стоявшие уже в стакане воды возле моей кроватки; мне было тогда, наверное, не более 7-ми лет; по крайней мере, года 4 отделяют эти воспоминания от других, уже совершенно ясных, относящихся к моему десятилетнему возрасту».
Как видим, поначалу семья жила безбедно. Детей заботливо воспитывали, учили и лечили. С шести лет Николай уже довольно бегло читал. К заболевшим детям вызывали известных врачей, например, профессора Ефрема Осиповича Мухина, который поражал малышей своим необычным видом, уверенным голосом и результатами лечения. Он был добрым волшебником, умевшим творить чудеса. После профессорских визитов детвора целыми днями играла «в лекаря». Роль «знаменитого врача» неизменно играл Николай, а пациентами были братья, сестры, матушка, служанка Прасковья, няня Катерина Михайловна, а иногда и кошка.
Многие постоянные гости семьи Пироговых имели отношение к медицине. Так, Григорий Михайлович Березкин, часто бывавший у Пироговых, служил лекарем. Он был хорошим врачом, интересным собеседником, его латынь поражала энергией, блистала афоризмами и шутками. Березкин подарил Николаю справочник лекарственных растений, и мальчик стал собирать травник – так тогда часто называли гербарии. Ему было очень интересно узнавать, как и какие растения используются при лечении разных болезней.
Другой частый гость семьи Пироговых – Андрей Михайлович Клаус, весьма известный акушер, прекрасно ладил с детьми, умел понятно объяснять им что-то сложное. Иногда он приносил свой микроскоп и разрешал рассматривать разные препараты. Николай быстро освоил микроскоп, и его просто невозможно было оторвать от этого замечательного прибора, делающего видимым невидимое: «Раскрывался черный ящичек, вынимался крошечный блестящий инструмент, брался цветной лепесток с какого-нибудь комнатного растения, отделялся иглою, клался на стеклышко, и все это делалось тихо, чинно, аккуратно, как будто совершалось какое-то священнодействие. Я не сводил глаз с Андрея Михайловича и ждал с замиранием сердца минуты, когда он приглашал взглянуть в его микроскоп.
– Ай-ай-ай, какая прелесть! Отчего это так видно, Андрей Михайлович?
– А это, дружок, тут стекла вставлены, что в 50 раз увеличивают».
Поколение, к которому принадлежал Николай Пирогов, росло на рассказах, легендах, былях и мифах только что отгремевшей войны с Наполеоном. Двенадцатый год тревожил юные умы, мальчишки самозабвенно играли в войну и обязательно побеждали врага, защищая свою Родину. Для Николая Пирогова «рассказы о пожаре Москвы, о Бородинском сражении, о Березине, о взятии Парижа были… колыбельной песнью, детскими сказками… Илиадой и Одиссеей».
В доме майора Ивана Ивановича Пирогова, служившего казначеем в провиантском депо, была библиотека. На полках отцовского шкафа стояли толстые кожаные тома, среди которых были описания путешествий по разным провинциям Российского государства академика Петра Палласа, стихи Жуковского и Державина, поэмы Гомера, басни Крылова, Лафонтена, Эзопа.
Николай Пирогов во время учебы в Московском университете. Фотография. 1820-е гг.
Юный Николай рано пристрастился к чтению. Одна из первых заинтересовавших его книг была книга «Зрелище вселенныя». Представьте себе такую маленькую детскую энциклопедию – восемьдесят иллюстраций в красном сафьяновом переплете с объяснениями к ним на русском, на немецком, на латыни. Короткие рассказы о земле и небе, металлах и камнях, животных и растениях, человеке и его занятиях. Рисунки из своих ранних детских книжек Пирогов помнил потом всю жизнь. Даже в глубокой старости он мог их описать, так свежи были в его памяти эти зрительные образы. «Чтение детских книг было для меня истинным наслаждением, – признавался Пирогов, – я помню, с каким восторгом я ждал подарка от отца книги: „Зрелище вселенной“, „Золотое зеркало для детей“, „Детский вертоград“, „Детский магнит“, „Пильпаевы и Эзоповы басни“, и все с картинками, читались и прочитывались по несколько раз, и все с аппетитом, как лакомства».
Когда Николай подрос, он сдал экзамен в частный пансион Кряжева. Василий Степанович Кряжев был человеком незаурядным, он написал, перевел и издал множество книг – учебники французского, английского и немецкого языка, арифметику, географию. Василий Степанович был хороший педагог, прекрасно декламировал стихи. Русская словесность стала для Николая любимым уроком, и потом, на протяжении всей жизни его литературный стиль всегда был безупречным, он писал точно, сжато и образно. «Ни на один урок я не шел так охотно, как в класс Войцеховича, – вспоминал Пирогов, – в нем все было для меня привлекательно. Серьезный, задумчивый, высокий и несколько сутуловатый, с добрыми голубыми глазами, Войцехович (кандидат Московского университета) одушевлялся на уроке так, что одушевлял и нас. Я был, судя по отличным отметкам, которые он мне всегда ставил в классном журнале на уроке, лучшим из его учеников и, должно быть, этим держал на карауле мою внимательность».
Юный Пирогов уже тогда был человеком весьма ответственным. Он завел тетрадь, сшитую из толстой серой с желтизной бумаги. Тетрадь называлась «Посвящение всех моих трудов родителю» и предназначалась в подарок отцу. Николай записывал в нее собственные сочинения в стихах и прозе, переложения прочитанного, а также свои мысли и цитаты из прочитанных им книг.
Пирогов писал, что его детство до 13–14 лет оставило по себе самые приятные воспоминания: «Отец мой служил казначеем в московском провиантском депо; я как теперь вижу его одетым в торжественные дни в мундир с золотыми петлицами на воротнике и обшлагах, в белых штанах, больших ботфортах с длинными шпорами; он имел уже майорский чин, был, как я слыхал, отличный счетовод, ездил в собственном экипаже и любил, как все москвичи, гостеприимство».
Семья Пироговых была патриархальной, устоявшейся, крепкой, она казалась вечной – со своими законами и неизменным укладом. Но беды не обходили и ее. На глазах у Николая умерла его сестра, умер от кори брат. Это были первые смерти в жизни мальчика, смерти страшные и непонятные. Брат Николая – Петр – оказался азартен, он играл в карты, делал непосильные для семьи карточные долги. Семья Пироговых мужественно переносила невзгоды, но ее материальное благополучие было разрушено волею случая.
Однажды сослуживец Ивана Ивановича Пирогова повез на Кавказ большие деньги – тридцать тысяч рублей – и сбежал вместе с ними. Суд взыскал деньги с Пирогова. Имущество семьи было описано и продано. Для Пироговых пришло время нищеты, которая резко изменила статус семьи и лишила ее привычного уклада жизни. Как ни странно, но нежданная бедность и крушение семейного уклада помогли появлению великого хирурга Пирогова. И происходило это так.
Матвей Яковлевич Мудров (1776–1831). Один из основателей российской терапевтической школы, военной гигиены, первый директор медицинского факультета Московского университета.
Из пансиона Николая забрали, поскольку денег для оплаты его обучения не было. Курс в пансионе был рассчитан на шесть лет, Пирогов проучился всего два года и получил документ следующего содержания: «Комиссионера 9-го класса сын Николай Пирогов обучался в пансионе моем с 5 февраля 1822 года катехизису, изъяснению литургии, священной истории, российской грамматике, риторике, латинскому, немецкому и французскому языкам, арифметике, алгебре, геометрии, истории всеобщей и российской, географии, рисованью и танцеванью, с отличным стараньем при благонравном поведении… Надворный советник и кавалер Василий Кряжев».
Казалось, что учеба закончилась навсегда… И тут на помощь пришел Ефрем Осипович Мухин, тот самый любимый семейный врач. Он сказал Пирогову-старшему, что сын у него толковый и его надо послать сразу в университет, не доучивая в пансионе, потому что так будет дешевле. Это была явная авантюра, потому что в университет поступали с шестнадцати лет, а Николаю было всего четырнадцать. Но другого варианта просто не было.
Нанятый отцом студент-медик Василий Феоктистов стал готовить Николая в университет. Пирогов вспоминал о нем: «Василий Феклистыч Феклистов – так звали наши домашние студента Феоктистова – доставлял мне также чисто детскую радость. Я детски радовался, что готовлюсь в университет, и занимался прилежно с Феоктистовым; мне доставлял наслаждение и осмотр его медицинских книг – какой-то старинной анатомии с картинками, какой-то терапии с рецептами, но всего более и с каким-то невыразимо приятным трепетом сердца, – это я как будто еще теперь чувствую, – разбирал я принесенный однажды Феоктистовым каталог университетских лекций».
Отец же в это время пошел по канцеляриям – бить челом, совать «под локоток», то есть давать взятки. Благодаря его усилиям 1 сентября 1824 года «по императорскому указу» было удостоверено, что в формулярном списке Ивана Пирогова «значится в числе прочих его детей законно прижитый в обер-офицерском звании сын Николай, имеющий ныне от роду шестнадцать лет». Приписанные два года делали университет реальностью только при условии, что Николай выдержит экзамены. И четырнадцатилетний мальчишка сделал невозможное – он готовился как одержимый и на экзаменах проявил подлинную зрелость и весьма обширные знания. Вот цитата из документов университетского архива: «По назначению господина ректора университета мы испытывали Николая Пирогова, сына комиссионера 9-го класса, в языках и науках, требуемых от вступающих в университет в звание студента, и нашли его способным к слушанию профессорских лекций в сем звании».
Но сам Пирогов был о себе тогдашнем не такого высокого мнения: «Знания были менее чем ограниченные для моего возраста; вкус к искусствам мало развит, только любовь к изящному слову и стиху была сильна; с другой стороны, остались неутраченными еще и детская наивность, и детская вера, и любовь к занятию и труду. Вступление в университет было таким для меня громадным событием, что я, как солдат, идущий в бой на жизнь или смерть, осилил и перемог волнение и шел хладнокровно. Помню только, что на экзамене присутствовал и Мухин как декан медицинского факультета, что, конечно, не могло не ободрять меня; помню Чумакова, похвалившего меня за воздушное решение теоремы (вместо черчения на доске я размахивал по воздуху руками); помню, что спутался при извлечении какого-то кубического корня, не настолько, однако же, чтобы совсем опозориться. Знаю только наверное, что я знал гораздо более, чем от меня требовали на экзамене».
Так 22 сентября 1824 года Николай Пирогов стал студентом Московского университета. На его книжных полках появились книги по анатомии, физиологи и фармакологии, а на столе – человеческие кости. От университета до дома было далеко, и обеденное время Николай проводил в «10-м нумере для казеннокоштных студентов» у бывшего своего учителя Феоктистова. Это была настоящая школа студенчества, которой посвящено много страниц в мемуарах Пирогова. Он вспоминал: «На первых же порах, после вступления моего в университет, 10-й нумер снабдил меня костями и гербарием; кости конечностей, несколько ребер и позвонков были, по всем вероятиям, краденые из анатомического театра от скелетов, что доказывали проверченные на них дыры, а кости черепа, отличавшиеся белизною, были, верно, украдены у Лодера, раздававшего их слушателям на лекциях остеологии».
Студент Николай Пирогов тоже учился у профессора Христиана Ивановича Лодера, знаменитого анатома, доктора медицины. В свое время Лодер преподавал в Йене анатомию, физиологию, хирургию, повивальное искусство, медицинскую антропологию, судебную медицину и естественную историю. С 1810 года он жил в России, получил чин действительного статского советника и звание лейб-медика. Во время войны 1812 года он был организатором крупных госпиталей.
Изучив хирургию у лучших хирургов Европы и в лучших анатомических театрах того времени, Лодер владел своим искусством в совершенстве. Он презирал рутину и всегда настаивал на полной самостоятельности приемов при операции. Как профессор Лодер отличался точностью своих наблюдений и ясностью изложения. Он сделал много ценных наблюдений и обобщений в хирургии, основанных на опыте.
Другим учителем Пирогова был профессор терапии Матвей Яковлевич Мудров. Матвей Яковлевич после Аустерлицкой битвы первым в России стал читать курс военной гигиены, он был одним из основоположников русской военно-полевой хирургии и терапии. Мудров любил говорить молодым врачам: «Держитесь сказанного Гиппократом. С Гиппократом вы будете и лучшие люди, и лучшие врачи».
С именем Матвея Яковлевича Мудрова связана реорганизация преподавания в России медицинских наук: были введены практические занятия для студентов и преподавание патологической и сравнительной анатомии, усилено оснащение кафедр учебно-вспомогательными пособиями.
Матвей Яковлевич был семейным врачом Голицыных, Муравьевых, Чернышевых, Трубецких, Лопухиных, Оболенских, Тургеневых и других именитых семейств. С самых первых дней своей практики Мудров начал скрупулезно записывать в тетрадках и собирать истории болезни своих пациентов. В них были подробные записи о диагнозе, особенностях течения болезней и тех средствах, которые применялись для лечения, а также об их эффективности. Мудрову это позволяло в любой момент найти историю болезни того или иного больного, к которому его пригласили, и воскресить в памяти способ лечения, использованный в данном конкретном случае. Нередко много лет спустя бывшие пациенты обращались к Мудрову с просьбой отыскать в его книгах рецепт препарата, который им помог. Ни один врач Москвы, даже самый знаменитый, не располагал таким собранием практических наблюдений.
«Научитесь прежде всего, лечить нищих – говаривал студентам Матвей Яковлевич. – Богатого легче вылечить. Бедняку же и снадобье из аптеки выкупить не на что». Он считал, что не только снадобья приносят исцеление, но также «избранная диета, полезное питье, чистый воздух, движение или покой, сон или бдение в свое время, чистота постели, жесткость ее или мягкость». Не менее важными являлись, по Мудрову, и душевные лекарства, поскольку они сообщают больным твердость духа, который побеждает телесные болезни. Первый же рецепт для здоровья, который давал этот великий врач, был таким: «В поте лица твоего снеси хлеб свой. То есть трудись».
Ефрем Осипович Мухин (1766–1850). Один из основоположников российской медицины, основатель отечественной травматологии, хирург, анатом, физиолог, гигиенист и судебный медик, доктор медицины, заслуженный профессор Московского университета.
С этим рецептом Николай Пирогов был полностью согласен, что и подтвердил всей своей последующей жизнью, заполненной трудом, трудом и еще раз трудом.
Мудров так говорил студентам о пользе патологической анатомии: «Будучи поучаем ежегодными переменами модных теорий, я не вижу другой дороги добиться истины, кроме строгого исследования болезненных произведений… Над трупом мы будем ближе подходить к истине, исследывая произведение болезни и сравнивая минувшие явления с существом оной. Разбогатев в сих данных истинах, кои суть награды беспрестанных трудов, мы дойдем со временем до важных открытий».
Пирогов как никто подтвердил эти слова, поскольку именно «над трупом» он часто подходил к пониманию истины.
Ефрем Осипович Мухин – один из виновников раннего поступления Пирогова в университет – теперь тоже стал его учителем. Ефрем Осипович сделал сотни хирургических операций, первые – под Очаковом, на поле битвы. Он добивался в России всеобщего оспопрививания, с утра до ночи трудился в больницах, изобретал новые способы лечения – электрические, гальванические, паровые, заложил основы отечественной травматологии, разработал оригинальные методы вправления вывихов, лечения переломов и иммобилизации конечностей, переводил учебники, сам написал «Начала костоправной науки» и «Руководство по анатомии»; в университете читал анатомию, физиологию и судебную медицину, имел высшую ученую степень доктора медицины и хирургии и возглавлял кафедру анатомии.
В 1816–1817 и 1820–1824 годах Мухин избирался деканом медицинского факультета, что свидетельствовало о его большом авторитете у коллег.
Сочетая обширную практику с университетскими лекциями и руководством факультетом, Мухин стремился поставить российские медицинские учебные заведения на европейский уровень. Он оказывал помощь многим талантливым, но бедным студентам, содержал на свои средства значительное количество врачей, готовившихся к профессуре и к практике в госпиталях. Вникая во все детали учебного процесса, Мухин создавал базу для развития медицинской науки на факультете: составлял проекты реорганизации медицинского факультета, переоборудовал анатомический театр, открыл специальную медицинскую библиотеку, в которой студенты могли ознакомиться с новейшей, в том числе иностранной, литературой по медицине. Понимая необходимость учиться у европейских ученых, Мухин финансировал молодых выпускников, выезжавших за границу.
Свои лекции Ефрем Осипович Мухин вел в виде свободной беседы. Он разбирал функции отдельных органов и тут же высказывал идею целостности организма: «Иные считают, будто болезнь поражает отдельную часть тела. Полагаю, что не так. Все части тела человеческого имеют взаимное между собой сообщение». Повороты в его лекциях бывали иной раз совсем неожиданными. Как-то раз Мухин замолчал, не окончив рассуждения, помедлил и сказал совсем о другом: «Народное здравие немыслимо без хороших жилищ, одежды, питания. Врач, ставящий превыше всего пользу отечеству, должен думать и о сих предметах. Ныне в деревнях неурожай. Голод. Вот и взял я себе задачей отыскать заменители хлебных злаков».
Мудров, Мухин, Лодер… Их именами, по словам Пирогова, мог гордиться Московский университет того времени. Трудами этих ученых, трудами их коллег закладывались основы передовой русской медицины, основы патологической анатомии, физиологии, терапии.
Правда, обучение в университете было очень далеко от практики, о чем Николай Пирогов весьма сожалел. Лодер препарировал трупы, но сам студент Пирогов изучал анатомию по картинкам и не вскрыл ни одного трупа. Мудров ратовал за практику, не уставал говорить о врачебном опыте, но студент Пирогов написал всего одну историю болезни единожды виденного больного. Мухину не трудно было в лекциях переходить с одного предмета на другой, потому что он накопил в больнице и у операционного стола множество знаний. Но студент Пирогов за годы учения не сделал ни одной операции, даже кровопускания, он только описывал операции в тетради.
Тем не менее Пирогов писал в своих воспоминаниях: «Но, несмотря на комизм и отсталость, у меня от пребывания моего в Московском университете вместе с курьезами разного рода остались впечатления, глубоко, на целую жизнь врезавшиеся в душу и давшие ей известное направление на всю жизнь».
Именно это «направление на всю жизнь» и дали ему его университетские учителя. Еще один человек, несомненно, способствовал этому – это отец, Иван Иванович Пирогов. Но сыну было суждено рано потерять отца.
Набор хирургических инструментов середины XIX в.
Чтобы свести концы с концами, Иван Иванович вел частные дела, старался, как мог, пытался снова подняться до более-менее высокого материального уровня. Но он заболел, стал задыхаться по ночам и вскоре умер. Семья осталась без дома, заботу о ней взял на себя троюродный брат отца Андрей Филимонович Назарьев. Андрей Филимонович служил заседателем в суде, сам был беден и обременен семьею, но он привез родню к себе и уступил мезонин с чердачком.
У Андрея Филимоновича Пироговы жили год. Совестились, потому что и сам дядюшка перебивался с трудом, допоздна сидел на работе и приносил домой кипы бумаг. Он водил иногда Николая в трактир – чай пить, а однажды, повздыхав, купил ему сапоги. Пирогов вспоминал: «Мой дядюшка, – так я называл, – Андрей Филимонович был добрейшее и тишайшее существо тогдашнего чиновничьего мира; небольшого роста от природы, даже еще согнувшийся от постоянного писанья, он был истинный тип небольшого чиновника-муравья. Андрей Филимонович говорил мало и тихо; все его наслаждения ограничивались слушанием птичьего пения во время письменной работы, покуриванием табаку из длинного чубука с перышком вместо мундштука и чаепитием».
Мать и сестры Николая занимались рукоделием. Одна из сестер, радуясь крохотному жалованью, поступила надзирательницею в благотворительное детское заведение. За год подкопили деньжонок, кое-что продали и съехали от дядюшки. Сняли себе квартирку – и половину ее тотчас сдали внаем студентам.
Николай слышал, как однажды о его семье сказали: «Нищенствуют». Они действительно были чрезвычайно стеснены в средствах. Когда вышел приказ о том, что в университет нельзя являться без мундира, то сестрам Пирогова пришлось сшить наскоро из старого фрака куртку с красным воротом. Чтобы не обнаружить несоблюдения формы, Николай сидел на лекциях в шинели, а из-под нее торчал наружу только красный ворот.
На что мог рассчитывать Николай Пирогов после окончания курса в университете? Для него, человека без средств, без связей, отправиться лекарем в дальний полк было бы счастьем, но он не хотел в полк. Он хотел заниматься наукой. И снова, как всегда на перепутьях его жизненной судьбы, появился Ефрем Осипович Мухин, который предложил Пирогову замечательный вариант будущего. «Вот, – сказал он, – открывается в городе Дерпте Профессорский институт. Будут в нем своих, русских профессоров готовить. Вы готовы ехать?» Конечно, Пирогов был не просто готов, он был счастлив туда поехать! Для этого надо было выбрать медицинскую науку, которой он должен был заниматься, и Николай Пирогов выбрал свою судьбу – хирургию. Медицина была для Пирогова наукой жизни, наукой исцеления больных. Он хотел «иметь дело не с одним трупом», но с живыми людьми. Почему Пирогов выбрал хирургию? Он сам ответил на этот вопрос: «Так как физиологию мне не позволили выбрать, а другая наука, основанная на анатомии, по моему мнению, есть одна только хирургия, я и выбираю ее. Какой-то внутренний голос подсказал тут хирургию».
Благословляя выбор своего ученика, Ефрем Осипович Мухин не знал, что это будет уже не та хирургия, в которой трудился он сам и его современники. На самом деле он благословлял и новую хирургию, и ее будущего творца.
По дороге в Петербург, где надо было сдать экзамены, Николай думал о хирургии, операциях, которых он почти не видел, о том, что сам он даже еще и зуба не вырвал. Он видел себя с ножом в руке, проводящим операцию, и боялся казаться не на высоте: «Я во все время моего пребывания в университете ни разу не упражнялся на трупах в препаровочной, не вскрыл ни одного трупа, не отпрепарировал ни одного мускула и довольствовался только тем, что видел приготовленным и выставленным после лекций Лодера. И странно: до вступления моего в Дерптский университет я и не чувствовал никакой потребности узнать что-нибудь из собственного опыта, наглядно. Я довольствовался вполне тем, что изучил из книг, тетрадок, лекций». Но не забывайте, что Пирогову в это время всего 16 лет! По существу, он еще мальчишка, но уже готов браться за серьезную профессию – хирургию. Не забывайте также, что многого из того, что прочно связано для наших современников с понятием «операция», не было в то далекое время, когда начинал свою профессиональную деятельность Пирогов. Не было стерильных операционных, специальной медицинской одежды, не было стерилизации инструментов, защитных масок на лицах, перчаток на руках хирурга. Все было иначе: засучив, чтобы не запачкать, рукава сюртука, оперировали и в зловонной «гошпитальной» палате, и прямо на дому. Дома было чище, чем в госпитале, поэтому операции на дому проходили успешнее. А бывали времена, когда операции проводились в ярмарочной палатке, где располагался зашедший в город вместе с бродячими комедиантами бродячий хирург.
Томас Икинс. Клиника Гросса (Хирургическая операция). 1875 г.
Поскольку о бактериях по тем временам еще ничего не знали, то любое хирургическое вмешательство завершалось нагноением, то есть бактериальной инфекцией. Открытый перелом, пулевое ранение часто вели к ампутации, ампутация часто завершалась смертью. Ни один самый искусный хирург не мог предсказать результата ни одной, казалось бы, самой удачной операции.
Но что еще хуже – не существовало обезболивания, поэтому операции были сопряжены с невероятной болью. В такой ситуации от больного требовалось мужество, а от хирурга – быстрота. Ампутации, вылущивания суставов, камнесечения умелые хирурги проводили в считанные минуты. Если во время операции больной не умирал от шока, а после – от заражения, то она была не просто удачей, а настоящим чудом.
В Петербурге Пирогов сдавал экзамен при Академии наук. Его экзаменовал профессор Иван Федорович Буш, известный хирург и профессор Санкт-Петербургской медико-хирургической академии. В честь Буша была даже учреждена хирургическая премия. Он опубликовал «Руководство к преподаванию хирургии» и много других трудов. Пирогов вспоминал: «он спросил у меня что-то о грыжах, довольно слегка… А я, признаться, трусил. Где, думаю, мне выдержать порядочный экзамен по хирургии, которой я в Москве вовсе не занимался! Радость после выдержания экзамена была, конечно, большая».
Пирогов слишком скромно оценил свой ответ. Будучи кандидатом на обучение в Профессорском институте при Дерптском университете, он сдавал экзамен в числе одиннадцати претендентов и был высоко оценен экзаменующими его профессорами. Иван Федорович Буш сказал об ответе Пирогова: «Превосходно!»
Вместе с Николаем Пироговым сдавали экзамен Алексей Филомафитский – будущий основоположник русской физиологии, Григорий Сокольский – будущий терапевт, пропагандист передовых методов обследования, автор классических работ по туберкулезу легких, Александр Загорский – один из будущих основателей экспериментального метода преподавания физиологии, Федор Иноземцев – будущий известный хирург и ученый.
Молодая поросль русской медицинской науки выходила на передовые европейские рубежи. Из сотен студентов отобрали для учебы в Профессорском институте всего два десятка. Профессорский институт, в который они ехали, «придумал» академик Егор Иванович Паррот, физик и педагог, ректор Дерптского университета, один из пионеров российского альпинизма и участник кругосветного путешествия, словом, личность незаурядная.
Институт должен был быстро подготовить группу молодых профессоров для российских университетов. Доклад об устройстве профессорского института одобрил Николай I, который написал: «Лучших студентов человек двадцать послать на два года в Дерпт, а потом в Берлин или Париж, и не одних, а с надежным начальником на два года; все сие исполнить немедля».
Дерпт был городом студентов, на его узких улицах шла бурная студенческая жизнь. Повсюду, перекликаясь и шумно беседуя, бродили бурши-корпоранты. У каждой корпорации свой устав, свой суд, своего цвета шапочка, своих цветов перевязь через плечо. У многих буршей на лице шрамы – следы дуэлей. Шрамы считались украшением, свидетельством чести и храбрости. Гордостью студенческого жилища были скрещенные на стене шпаги, небрежно брошенные на подоконнике дуэльные перчатки. Но на дуэлях убивали редко. Противники наносили по семь ударов каждый и расходились. Чаще всего потом отправлялись вместе пить, а после до полуночи распевали на улицах песни.
Федор Иванович Иноземцев (1802–1869). Российский врач, доктор медицины, хирург, который 7 февраля 1847 г. провел первую в истории Российской империи операцию с применением эфирного наркоза.
Но были и трагические ситуации. Вот как описал одну их них сам Пирогов: «В течение пяти лет были только два случая опасных дуэлей между студентами. В одном случае студенческий Schlager (род палаша) попал на третий грудинный хрящ, перерубил его и повредил титечную внутреннюю артерию (art. mammaria interna); собравшийся около раненого факультет, надо признаться, опозорился. Когда образовался плеврит раненой плевры с выпотом и значительным кровотечением из раны, до тех пор некровоточивой, то трое профессоров погрязли в предположениях: один говорил, что тут ранено легкое; другой – что ранена легочная вена; но ни один не узнал плевритического выпота в несколько фунтов весом. В таком-то жалком положении в то время находилось исследование грудных органов в наших университетах».
Как видно из описания инцидента, Николай Пирогов никогда не был участником описанной выше студенческой жизни, – он был увлечен медициной и много работал. Много – это 24 часа в сутки. Он работал бы и больше, но двадцать пятого часа, к великому его сожалению, в сутках не содержалось. К тому же хоть изредка, но приходилось спать, что отбирало столь ценное для работы время. Но у Пирогова была уникальная способность трудиться без отдыха, непреходящая жажда работы. Он мог бесконечно трудиться, не теряя физических сил, ясности мысли, свежести догадок, остроты наблюдений. Он слушал лекции по хирургии, присутствовал на операциях, ассистировал, дотемна засиживался в анатомическом театре, препарировал, ставил опыты, много читал, делал заметки, выписки, пробовал свои литературные силы.
В. Г. Перов. Портрет Владимира Ивановича Даля. 1872 г.
Он написал свою первую научную статью «Анатомико-патологическое описание бедренно-паховой части относительно грыж, появляющихся в сем месте». Частые операции, совершаемые по поводу грыж, и частые печальные исходы, следовавшие за операциями, делали выбранную им тему очень актуальной. Готовя эту статью, Пирогов задает себе вопрос: «Всякий ли человек, называющий себя хирургом, может быть уверен, что точно исполнит свои обязанности, сделает все, чтобы предупредить несчастный исход?» и отвечает: «Чтобы наслаждаться таковою уверенностью, для сего требуется многое; для сего требуются отличные сведения анатомические и патологические, для сего нужно, чтобы искусившаяся в исследовании частей человеческого тела рука не была приводима в сотрясание легкостью анатомико-патологических сведений: нужно, чтобы голова была ни легче, ни тяжелее руки».
Пирогов писал решительно, словно выносил приговор: «Мало того, ежели искусно разрезывает части хирург, надобно, чтобы он имел самые тонкие анатомико-патологические познания о тех частях, которые он разрезывает; иначе он не заслуживает имени хирурга».
В Дерпте Пирогов был представлен знаменитому хирургу, профессору Иоганну Христиану (Ивану Филипповичу) Мойеру. Профессор высоко оценил талантливого ученика, открыв в нем хирургическое дарование, изумительное трудолюбие и прилежание. Какое-то время Пирогов даже жил в доме профессора. Здесь состоялось его знакомство с поэтом Николаем Языковым, литератором Владимиром Соллогубом, друзьями Александра Сергеевича Пушкина – Василием Андреевичем Жуковским, Алексеем Вульфом, Анной Керн. Еще раньше он познакомился и подружился с Владимиром Далем.
Владимир Иванович Даль был удивительным человеком. Он служил на флоте, работал врачом, был министерским чиновником в Петербурге, под именем Казака Луганского вошел в литературу с повестями, рассказами, очерками, но главное – он всю жизнь собирал народные песни, сказки, пословицы, лубочные картинки. Пятьдесят три года из семи прожитых десятилетий он отдал работе над своим «Толковым словарем живого великорусского языка».
Даль был на девять лет старше Пирогова. Ко времени их встречи он уже успел выйти в отставку с флота и оказался на медицинском факультете Дерптского университета, увлекся хирургией, защитил диссертацию. Даль и Пирогов стали настоящими друзьями. Но и на дружбу у Пирогова не было много времени. Лекции, клиника, опыты, анатомический театр – он жил в постоянном напряжении, находил работу там, где другой не видел, что можно сделать. Работы у Пирогова всегда оказывалось гораздо больше, чем времени. Это продолжалось всю его жизнь.
Дерптский университет. Фотография. 1830 г.
Пирогов ушел в хирургию и анатомию, словно вскрыл золотую жилу, драгоценный запас которой был неисчерпаем. Он перестал посещать лекции по другим предметам, в результате чего рядом с похвальными оценками по части хирургии и анатомии в учебной ведомости появилась запись: «Должно ему заметить, чтобы он с большим прилежанием занимался вспомогательными науками». Но Пирогов был упрям и хотел заниматься лишь избранными предметами, экзамен на докторскую степень он решил вообще не держать. Хорошо еще, что профессор Мойер уговорил его не делать глупостей.
Иван Филиппович Мойер был главным учителем Пирогова в Дерпте. Талантливый хирург, он изучал медицину в Геттингене, Павии, Вене. В 1815 году Мойер стал профессором Дерптского университета. Он был талантливым педагогом и не только передавал ученикам знания, но и воспитывал их.
Мойер отличался благородством, проповедовал верность делу и благородные отношения между людьми. Он радовался успехам учеников, гордился ими и не боялся того, что они вырвутся вперед. Мойер поручал Пирогову сложные операции: перевязки артерий, вылущение кисти руки, удаление рака губы. В двадцатилетнем Пирогове профессор увидел не просто ученика – наследника. Биографы считают, что отношение Мойера к Пирогову было сродни отношению Жуковского к Пушкину. Это отношение учителя, понимающего, что его ученик более талантлив и пойдет дальше. Кстати, Жуковский бывал в Дерпте и гостил у Мойера, любил слушать, как профессор играет на фортепьяно.
Николай Пирогов особенно интересовался операциями на сосудах. Избранное им направление было важным и перспективным. Пирогов изучал главным образом вопросы, связанные с перевязкой больших артерий. Когда в конце 1829 года медицинский факультет Дерптского университета предложил студентам список тем для научных сочинений, Пирогов выбрал тему «Что наблюдается при операциях перевязки больших артерий?» Его сочинение было удостоено золотой медали. Руководители медицинского факультета признали сочинение «превосходнейшим» и выразили надежду, что работа юного автора «сможет заслужить признание широкой публики».
Надо заметить, что научные интересы ученика Профессорского института Николая Пирогова лежали в русле основных исследований русской хирургической школы. С необходимостью перевязывать сосуды часто сталкивались и хирурги, и военные врачи. Эта операция была основным способом лечения аневризм. Учение об аневризмах – расширениях артерий, возникающих в результате изменения или повреждения стенки сосудов, не было «белым пятном» в медицине. Еще в начале XIX века Буш назвал аневризмы болезнью, составляющей предмет хирургии. В своих «Таблицах» Буяльский перечисляет артерии, перевязываемые «смелыми операторами». Для одной из них он сделал исключение: «…умолчу только о начальственной брюшной, которую также Эстли Купер осмелился перевязывать».
Профессорский кандидат Николай Пирогов осмелился на большее. Его диссертация «Является ли перевязка брюшной аорты при аневризме паховой области легко выполнимым и безопасным вмешательством?» была плодом и творческой смелости, и стремительного полета мысли, и научной обстоятельности. Пирогов впервые изучил и описал топографию, то есть расположение брюшной аорты у человека, расстройства кровообращения при ее перевязке, пути кровообращения при ее непроходимости, объяснил причины послеоперационного паралича. Он доказал, что перевязывать брюшную аорту нужно не моментально, а путем постепенного стягивания сосуда, и с важными для хирурга подробностями сообщил, как лучше всего проделать эту операцию. Он предложил два способа доступа к аорте – чрезбрюшинный и внебрюшинный. Поскольку в те времена всякое повреждение брюшины грозило смертью, второй способ был особенно актуален.
Пирогов фактически жил в клинике. Правда, Мойер выхлопотал для него и Иноземцева просторную комнату, но отношения с соседом не сложились. Роднила их одинаковая страсть к своему делу, а в остальном они были очень разными – Федор Иноземцев и Николай Пирогов.
Иноземцев – красив, элегантен, изысканно одет. Пирогов же на свою внешность не обращал особого внимания и пять лет носил привезенный из Москвы ношеный уже сюртук. Иноземцев умел распределять время, он успевал все, был человеком светским. Пирогов же занимался исключительно работой и светских радостей избегал.
Их отношения с первого дня знакомства сложились как своеобразное соревнование. Иноземцев был старше и опытнее. До зачисления в Профессорский институт он уже оперировал. Пирогов считал Иноземцева выше себя и тотчас решил – догнать. И он успешно это сделал.
Встречаться с Иноземцевым в обществе Пирогов не любил. В двадцать лет хотелось «блистать», но скромная внешность Пирогова, отсутствие у него светской легкости, изящества, умения поддерживать приятный разговор не позволяли ему этого делать. Николай Иванович даже с девушками говорил о трупах, препаратах, операциях. Понятно, что те предпочитали Иноземцева, умевшего выбрать более привлекательные для них темы для разговора.
Гостей Иноземцева, приходивших в их комнату, Пирогов недолюбливал. Они раздражали его звонкими голосами, табачным дымом, шелестом сдаваемых карт. Для Иноземцева комната была местом отдыха после работы, а для Пирогова – рабочим кабинетом. Он и жалованье-то все тратил на подопытных телят и баранов, а потом в конце месяца сидел без копейки денег, ходил обедать к Мойеру, а дома пил пустой кипяток.
Позже в своих воспоминаниях Пирогов так описывал Иноземцева и свои отношения с ним: «Ф. И. Иноземцев, был как и я, по хирургии, с тем только различием от меня, что, во-первых, это был уже человек лет под 30, не менее 27-ми, 28-ми, а во-вторых, он был несравненно опытнее меня и более, чем я, приготовлен. В Харьковском университете в то время учил весьма дельный профессор хирургии – Н. И. Еллинский. Иноземцев не только ассистировал ему при разных операциях, но и сам уже делал одну операцию (ампутацию голени). Это разом ставило его головою выше меня и в моих глазах, и в глазах других товарищей. Иноземцев и с внешней стороны был гораздо представительнее меня. Высокий и довольно ловкий брюнет с черными блестящими глазами, с безукоризненными баками, одетый всегда чисто и с некоторой претензией на элегантность. Иноземцев легко делался вхожим в разные общества и везде умел заслуживать репутацию любезного и милого человека, доброго товарища и отличного парня. Немудрено, что я начал ему завидовать. Это скверное чувство особливо выражалось в моем дневнике, который я некоторое время вел тогда очень аккуратно».
В дневнике Пирогова описана такая ситуация: «Однажды, – я жил тогда еще у Мойера, – я простудился и заболел. Мойер приходит навестить меня и намекает мне довольно ясно, что я порчу себя питьем водки; после такого намека я, взволнованный и еще больной, являюсь к Екатерине Афанасьевне Протасовой и говорю, что я не могу долее оставаться в их доме, так как я заподозрен в пьянстве.
Старушка ахнула:
– Откуда это, батюшка, такое взял?
Я рассказал. Потом вышло, что Иноземцев стороною намекнул что-то, где-то, как-то, что я склонен к злоупотреблению спиртными напитками. Действительно, Иноземцев видел меня раза два навеселе вместе с Шуманским, от которого я в первый раз и узнал вкус водки. Долго я не мог простить Иноземцеву этой сплетни. Мы жили в течение четырех с лишком лет вместе в одной (довольно просторной) комнате в клинике; но наши лета, взгляды, вкусы, занятия, отношения к товарищам, профессорам и другим лицам были так различны, что, кроме одного помещения и одной и той же науки, избранной обоими нами, не было между нами ничего общего.
Меня досаждало еще то, что вечером к Иноземцеву приходили, по крайней мере, раз или два в неделю в гости три или четыре товарища из наших или других русских, которые все знакомы были коротко с Иноземцевым. При чаепитии, курении табака (которого я тогда не терпел) начиналась игра в вист, продолжавшаяся за полночь и мешавшая мне читать или писать.
Я должен покаяться, вспоминая об Иноземцеве. Я теперь и сам бы себе не поверил или, лучше, не желал бы верить; но что было, то было. Я нередко, по недостатку денег к концу месяца, оставался день или два без сахара, и вот, в один из таких дней меня черт попутал взять тайком три-четыре куска сахара из жестянки Иноземцева. Он как-то заметил это и запер жестянку. О, позор! Дорого бы я дал, чтобы это не было былью».
По неписаной традиции, когда в Дерпте сдавали экзамены на степень доктора медицины, докторант присылал на дом к декану сахар, чай, несколько бутылок вина, торт и шоколад для угощения профессоров. Профессорский кандидат Пирогов впервые нарушил эту традицию. Он явился сам, не выслав вперед установленного оброка. Декану, фрау Ратке, пришлось подать господам экзаменаторам свой чай да еще стать при этом свидетельницей полного успеха этого несносного «герр Пирогофф».
Экзамены сдавали в два круга. В первом предлагали по два вопроса из десяти научных дисциплин, во втором – из двенадцати. В списке экзаменаторов – известные имена: физик Паррот, минералог Энгельгардт, физиолог и эмбриолог Ратке, фармаколог и терапевт Эрдман, хирург Мойер.
В этом списке нет имени Вахтера. Он не был профессором, но был одним из учителей Пирогова. Доктор Вахтер преподавал анатомию, к тому же сам много оперировал, приглашая Николая Пирогова к себе в ассистенты. Вахтер прочитал целый курс с демонстрацией на трупах и препаратах одному Пирогову. «Я полагаю, – писал Пирогов, – что он, Вахтер, принес мне своими анатомическими демонстрациями пользы не менее знаменитого Лодера. Немало из слышанных мною в немецких и французских университетах приватных лекций (privatissimum) не принесли мне столько пользы, как privatissimum у Вахтера: в первый же семестр моего пребывания в Дерпте Вахтер прочел мне одному только вкратце весь курс анатомии на свежих трупах и спиртовых препаратах. С тех пор мы и стали приятелями».
Кроме сдачи устных экзаменов профессорскому кандидату требовалось также выступить с публичной лекцией, представить несколько историй болезни и две письменные работы. Пирогов блестяще выполнил все эти требования.
Литотом (хирургический инструмент для извлечения камней из мочевого пузыря) середины XIX в.
Профессорские кандидаты рассчитывали провести в Дерпте два-три года, а на самом деле пробыли там целых пять лет. Запланированные поездки за границу откладывались: помешали Французская революция 1830 года и польское освободительное движение 1830–1831 годов. Царь не желал пускать своих подданных в «крамольную» Европу.
После долгого пребывания в Дерпте Пирогов смог, наконец, поехать в Москву. Он четыре года не видел матери и сестер. Поездка получилась непростой: то возница терял дорогу в снежном просторе, то под полозьями кибитки трескался лед. Пирогов замерзал и промокал до нитки. Все это описано им прекрасным и очень образным литературным языком.
Пятинедельное пребывание Пирогова в Москве привело к целому ряду конфликтов, потому что куда бы он ни являлся, везде находил случай осмеять московские предрассудки, позлословить по поводу московской отсталости и косности, сравнить московское с прибалтийским не в пользу московского. Даже с родными Пирогов пререкался и спорил. Свидание с семьей было недолгим, но, уезжая, Пирогов верил, что скоро вернется. Надеялся, что именно здесь, в Москве, он получит должность профессора.
А пока он получил возможность поработать в Берлине, в больнице «Шарите». За окнами больницы жил своей жизнью большой город, но Пирогов старательно изучал свой Берлин – берлинскую хирургию. Двадцатидвухлетний Николай Пирогов приехал Берлин уже будучи достаточно известным. По крайней мере, только он появился в Берлине, как его диссертацию перевели с латыни на немецкий язык и издали.
Практическая медицина жила в Германии совершенно изолированно от анатомии и физиологии. Знаменитые хирурги анатомии не знали, они ездили в каретах от одного пациента к другому, консультировали в больницах и оперировали нечасто. Пирогова это не привлекало. Он искал и находил себе ту работу, которую считал необходимой.
Покойницкая больницы «Шарите», в которой Пирогов учился оперировать, была царством мадам Фогельзанг – худощавой женщины в чепце, клеенчатом фартуке и нарукавниках. Николай Иванович удивлялся, с какой непринужденной ловкостью вскрывала она трупы, а ведь в ту пору и мужчина-врач был нечастым гостем в анатомическом театре.
Пирогов убедился, что мадам Фогельзанг достигла больших успехов в определении и разъяснении положения внутренних органов. Кроме того, она тоже была трудоголиком, что роднило ее с Пироговым. Они долгими часами могли стоять рядом у стола, споря и обсуждая увиденное. Пирогов не был щедрым на похвалу, и немногих спутников своей жизни он назвал дорогими для себя людьми. Мадам Фогельзанг оказалась среди них.
В анатомических театрах Берлина Пирогов постигал патологическую анатомию, которая давала ключ к познанию причин и следствий. Кроме того, Пирогов пришел к мысли о предварительном диагнозе, построенном только на объективных признаках. Он имел в виду детальное обследование. Следовавший затем тщательный опрос больного, критически оцененный, уточнял предварительный диагноз – подкреплял или опровергал его. В сопоставлении рождался окончательный диагноз. Это тоже было внове.
Подводя итоги своей научной командировки, Пирогов пришел к выводу, что ни одна из существовавших в то время школ, ни один из выдающихся хирургов того времени не могут в полной мере удовлетворить его научные запросы. Через несколько лет, побывав в Париже, он раскритиковал французских хирургов так же решительно, как и немецких.
Пирогову предстояло сделать хирургию наукой. Но пока он был еще только в начале этого пути, стесненный в средствах, живущий впроголодь.
Срок командировки подходил к концу. Из министерства будущих профессоров запросили, в каком университете каждый из них желал бы получить кафедру. Пирогов ответил – в Москве. Наконец-то он сможет помочь матери и сестрам! Николай написал матери, чтобы подыскивала квартиру, спешил завершить дела и уже подсчитывал в уме количество коек в хирургической клинике Московского университета.
Но по дороге в Россию Пирогов заболел. К счастью, он ехал из Германии не один, вместе с ним был математик Котельников, приятель по Профессорскому институту. Именно он довез больного Пирогова до Риги. Николай Иванович написал отчаянное письмо генерал-губернатору. Барон Пален, бывший одновременно и попечителем Дерптского учебного округа, слышал о Пирогове, как об одном из способнейших выпускников Профессорского института и поспешил ему помочь. В тот же день Николай Пирогов был доставлен в загородный военный госпиталь.
Потянулись долгие недели мучительной болезни. Обитатели госпиталя – доктора, фельдшера, служители – все приносили больному Пирогову молоко. Он пил его в больших количествах и медленно поправлялся.
Сам Пирогов так написал позже об этом времени в своих воспоминаниях: «Меня поместили в бельэтаже громадного госпитального здания, в просторной, светлой и хорошо вентилированной комнате; явились и доктора, и фельдшера, и служители. Если бы я захотел, то, я думаю, мне прописали бы целую сотню рецептов не по госпитальному каталогу. Но я просил только, чтобы меня оставили в покое и дали бы только что-нибудь успокоительное, вроде миндального молока и лавровишневой воды, против мучительного сухого кашля.
Чем был я болен в Риге? На этот вопрос я так же мало могу сказать что-нибудь положительное, как и на то, чем я болел потом в Петербурге, Киеве и за границею. Сухой, спазмодический, сильный, с мучительным щекотаньем в горле, кашель; ни малейшей лихорадки; сильная слабость; полное отсутствие аппетита с отвращением и к пище, и к питью; бессонница – целые ночи напролет без сна несколько недель сряду… Болезнь длилась около двух месяцев, а облегчение началось тем, что кашель сделался несколько влажнее; в ногах же появились нестерпимые боли, так что малейшее движение ноги отзывалось сильнейшею болью в подошвах; потом показался аппетит к молоку… С каждым днем аппетит к молоку начал все более и более усиливаться и дошел до того, что я ночью вставал и принимался по нескольку раз за молоко; аптекарского, выписываемого по фунтам, не хватало; все обитатели госпиталя, ординаторы, смотрители и коммиссары начали снабжать меня молоком; к нему я присоединил потом, также инстинктивно, миндальные конфекты; но порой ел их с молоком по целым фунтам. Наконец дошел черед и до мяса. Мне начали приносить кушанья из городского трактира». Даже в тяжелой болезни Пирогов оставался врачом, изучающим и описывающим эту болезнь.
Риге повезло. Не заболей Пирогов, этот город не стал бы местом его дебютов. Молодой хирург был не в состоянии жить без дела, поэтому едва оправился от болезни и начал ходить, он стал оперировать. Первая операция Пирогова в Риге была пластической: безносому цирюльнику он выкроил новый нос. Затем последовали извлечения камней из мочевого пузыря, ампутация бедра, удаление опухолей, из которых одна была величиной с тыкву.
В Риге Пирогов впервые оперировал как самостоятельный хирург. Старый ординатор госпиталя сказал Пирогову: «Вы нас научили тому, чего и наши учителя не знали».
Из Риги Пирогов отправился в Дерпт, где узнал, что кафедру хирургии в Московском университете отдали Иноземцеву. Это был удар. Пирогов обвинял начальство: «Оно само выбирает, само назначает человека, само узнает от него, что он желает действовать именно в том университете, где он получил образование и где он был избран для дальнейшего усовершенствования, – и что же: лишь только пришла беда, болезнь, его забывают и спешат его место заменить другим. Да, этот другой понравился, имел счастье понравиться его сиятельству; а кто знает, понравился ли бы еще я?»
Но Пирогов обвинял и Иноземцева: «Недаром же у меня никогда не лежало сердце к моему товарищу по науке… Это он назначен был разрушить мои мечты и лишить меня, мою бедную мать и бедных сестер первого счастья в жизни! Сколько счастья доставляло и им и мне думать о том дне, когда, наконец, я явлюсь к ним, чтобы жить вместе и отблагодарить их за все их попечения обо мне в тяжелое время сиротства и нищеты! И вдруг все надежды, все счастливые мечты, все пошло прахом! Но чем же тут виноват Иноземцев? Да разве он не знал моих намерений и надежд? Разве он не слыхал от меня, что старуха-мать и две сестры ждут меня с нетерпением в Москву? Разве ему не известно было, что я отвечал на посланный вопрос в Берлин? Разве совесть и долг чести не требовали от товарища, чтобы он отказался от предлагаемого, если на это предложение имел гораздо более прав не он, а другой?»
Вероятно, Пирогов был несправедлив к Иноземцеву. Тот выбрал для себя Харьков, потому что тоже хотел работать именно в том университете, где он получил образование и где был избран для «дальнейшего усовершенствования». Но ему не разрешили ехать в Харьков. Харьков предложили Пирогову, который от этого предложения, естественно, отказался. Николай Иванович остался в Дерпте, перед ним снова распахнулись двери мойеровского дома и мойеровской клиники.
Инструменты для ампутаций середины XIX в.
Как и в Риге, первая же операция в Дерпте принесла Пирогову широкую известность. Было множество зрителей, все говорили о том, что кандидат в профессора изумляет необыкновенной скоростью извлечения камней. Он провел всю операцию за две минуты!
Клиника ожила. Здесь давно не видели серьезных операций, а Пирогов оперировал много и успешно. Мойер предложил оперившемуся ученику свою кафедру в Дерпте. Это был удивительно благородный шаг. Сам Мойер понимал, что это справедливо, потому что Пирогов был достоин и большего.
Зиму 1836 года Пирогов встретил в Петербурге, потому что ждал, пока министр соблаговолит утвердить его на кафедру в Дерпте. Поскольку ждать сложа руки Пирогов не умел, он работал. Позже он так вспоминал об этом времени: «Целое утро в госпиталях – операции и перевязки оперированных, потом в покойницкой Обуховской больницы – изготовление препаратов для вечерних лекций. Лишь только темнело… бегу в трактир на углу Сенной и ем пироги с подливкой. Вечером, в 7, – опять в покойницкую и там до 9-ти; оттуда позовут куда-нибудь на чай, и там до 12-ти. Так изо дня в день».
Оперируя в госпиталях, Пирогов буквально творил чудеса, не отказываясь от, казалось бы, безнадежных случаев. Для его страстной натуры вопрос в ту пору решался так: если можно оперировать, значит нужно оперировать. Петербургские врачи ждали его операций, поскольку это была настоящая хирургическая школа.
В покойницкой Обуховской больницы Пирогов прочитал для ведущих петербургских врачей курс лекций по хирургической анатомии. Поскольку в империи Николая I даже курс анатомии нельзя было прочитать без высочайшего разрешения, один из известнейших русских медиков, лейб-хирург его величества Арендт испросил требуемое разрешение и сам стал самым ревностным слушателем Пирогова.
Лекции Пирогова были точны и наглядны. Каждое утверждение подкреплялось демонстрациями.
«Лекции мои продолжались недель шесть, – вспоминал Пирогов, – Слушателями были, кроме врачей Обуховской больницы, сам Н. Ф. Арендт, не пропускавший, к моему удивлению, буквально ни одной лекции, профессор Медико-хирургической академии Саломон, многие практики-врачи. Обстановка была самая жалкая. Покойницкая Обуховской больницы состояла из одной небольшой комнаты, плохо вентилированной и довольно грязной. Освещение состояло из нескольких сальных свечей. Слушателей набиралось всегда более двадцати. Я днем изготовлял препараты, обыкновенно на нескольких трупах, демонстрировал на них положение частей какой-либо области и тут же делал на другом трупе все операции, производящиеся на этой области, с соблюдением требуемых хирургическою анатомиею правил. Этот наглядный способ особливо заинтересовал слушателей; он для всех них был нов, хотя почти все слушали курсы и в заграничных университетах. Из чистокровных русских врачей никто не являлся на мой курс. И я читал по-немецки».
В Академии наук перед почтеннейшим собранием Пирогов прочитал лекцию о ринопластике. Он купил в парикмахерской манекен из папье-маше, отрезал у него нос, а лоб обтянул куском старой резиновой галоши. Рассказывая ход операции, выкроил из резины нос и с блеском пришил его на место. Он убедительно говорил об огромных возможностях пластической хирургии, о не изученных еще способностях человеческого тела, таких, как «восстановление целости поврежденных частей и развитие новой жизни в частях, перемещенных или пересаженных».
Фактически профессорская деятельность Пирогова началась еще в Риге до его утверждения в профессорском звании и продолжалась затем в Дерпте и Петербурге.
Министр Уваров принял будущего профессора Пирогова в шелковом халате. Как говорится, «О времена, о нравы!» Уваров согласился назначить Пирогова в Дерпт, поругал дерптских студентов и порассуждал о необходимости исправлять их нравственность, поскольку во время посещения Уваровым Дерпта студенты позволили себе посмеяться над господином министром. Разговаривая, Уваров играл поясом от халата, думал о чем-то своем, ему было не до Пирогова, не до кафедр хирургии и вообще не до ведомства народного просвещения, которым он руководил. Уваров жил своей жизнью, далекой от интересов Пирогова. Что ж, каждому свое.
Профессорская деятельность началась для Пирогова с улучшения своего немецкого языка. Заканчивая первую лекцию, Пирогов сказал: «Господа, вы слышите, что я худо говорю по-немецки. Поэтому мои лекции могут оказаться не такими ясными, как мне бы хотелось. Прошу вас сообщать после каждой лекции, в чем я не был достаточно вами понят, и я готов вновь повторять и объяснять все, что необходимо».
Скоро хирургия стала у студентов одним из любимейших предметов. Когда ученики попросили у Пирогова его портрет, он подарил им литографию с надписью: «Мое искреннейшее желание, чтобы мои ученики относились ко мне с критикой, моя цель будет достигнута только тогда, когда они убедятся в том, что я действую последовательно; действую ли я правильно? – это другое дело; это смогут показать лишь время и опыт».
Молодой профессор Пирогов начал с того, что объявил главным девизом своей деятельности абсолютную научную честность. Этот девиз он пронес через всю жизнь.
В 1837 году – на втором году профессуры – Пирогов выпустил первый том «Анналов хирургического отделения клиники Императорского университета в Дерпте». В 1839 году вышел в свет еще один том.
«Анналы» – это собрание историй болезни, распределенных по разделам в зависимости от характера заболевания. Подробные, тщательные описания сопровождались статьями-обобщениями, размышлениями, заметками, выводами. В «Анналах» много записей с анализом ошибок: «…я совершил крупную ошибку в диагнозе», «…чистосердечно признаюсь, что в этом случае я, может быть, слишком поторопился с операцией», «… в нашем лечении была совершена только одна ошибка, в которой я хочу чистосердечно признаться», «…при этом я не заметил, что… глубокая артерия бедра… не была перевязана», «…больного, описанного в случае 16, я таким образом буквально погубил… Я должен был быть менее тщеславным, и если я уже однажды совершил ошибку, решившись на операцию, то мог хотя бы спасти больному жизнь ценою жертвы конечности».
Пирогов требует от себя правды и честности. Не случайно он взял эпиграфом к «Анналам» слова Жан-Жака Руссо: «Пусть труба Страшного Суда зазвучит, когда ей угодно, я предстану перед Высшим Судьей с этой книгой в руках. Я громко скажу: вот что я делал, что думал, чем был!»
Титульный лист одного из первых изданий атласа «Хирургической анатомии…» Н. И. Пирогова
Николай Бурденко назвал «Анналы» Пирогова «образцом чуткой совести и правдивой души». Иван Павлов назвал их подвигом. «Анналы» – это правдивый рассказ о том, как распознавали болезни, как лечили, как заблуждались и как побеждали медики того времени. Но «Анналы» – это и научный документ, на страницах которого важные прозрения великого хирурга, бесстрашные шаги из прошлого в будущее, отказ от шаблона мысли, шаблона взгляда, шаблона действия, от «непостижимого стремления человеческого ума заключить природу в ограниченные рамки искусственной, надуманной классификации».
Не забывайте, что операции в то время проводились не так, как сегодня. Вот, например, описание операции по ампутации бедра: «Были сделаны два боковых разреза, чтобы можно было отвернуть кожу. У границы отвернутой кожи мышцы перерезаны двумя сильными сечениями и кость перепилена. Длительность операции – 1 минута 30 секунд. Было наложено шесть лигатур, одна кожная артерия перекручена. Во время операции и наложения повязки больной то и дело впадал в глубокий обморок, который преодолевался холодным опрыскиванием лица и груди, втиранием под носом аммиачной нюхательной соли и небольшими дозами винного напитка. Больной просил соленого огурца и получил ломтик».
Пирогов много оперировал. За первые два года его профессорской деятельности он провел триста двадцать шесть крупных операций: перевязывал артерии, ампутировал конечности, удалял руку вместе с лопаткой, вылущивал опухоли, делал глазные операции, занимался пластической хирургией.
Пирогов оперировал не только в Дерпте. Брал двух-трех помощников и отправлялся в поездку по губернии. Поездки эти называли в шутку «чингисхановыми нашествиями». В небольших городах Пирогов останавливался на неделю и успевал сделать полсотни и больше операций.
В Риге, где в военном госпитале было полторы тысячи коек, он являлся в госпиталь к семи утра, совершал обход, делал операции, потом спускался в покойницкую – вскрывать трупы. Из госпиталя ехал в городскую больницу. Оттуда – в богадельню. А дома его ждали больные – амбулаторный прием. И это обычный рабочий день Пирогова!
Но и у него не всегда все получалось. В воспоминаниях он откровенно смеется над собою, рассказывая случай, когда «самомнение поставило» его «в чистые дураки». «Прибыв в Дерпт с полным незнанием хирургии, – пишет Пирогов, – я на первых же порах, нигде ничего не читав о резекциях суставов, вдруг предлагаю у одного больного в клинике вырезать сустав и вставить потом искусственный… Мойер покачал головою и начал трунить надо мною… А нелепицу эту я сам изобрел. Я должен был прикусить язык и смеяться над собственною же нелепостью».
Интересно, что литературный талант Пирогова проявляется даже в его специальных текстах. Он пишет: «кровь протекает под пальцем с жужжанием», «упорство свищей», «шум кузнечных мехов в области сердца», «необходимо держать нож, как скрипичный смычок, одними только пальцами». Он сообщает о больном, доставленном для ампутации: «Один только вид его толстой, отечной, опухшей ноги у всякого отбил бы охоту притронуться к ней ножом». А вот как Пирогов учит производить ампутацию, не вынимая ножа из раны: «Подобно каллиграфу, который разрисовывает на бумаге сложные фигуры одним и тем же росчерком пера, умелый оператор может придать разрезу самую различную форму, величину и глубину одним и тем же взмахом ножа при гармоничных движениях действующей руки».
А это описание жизни в Дерпте: «Вот я, наконец, профессор хирургии и теоретической, и оперативной, и клинической. Один, нет другого. Это значило, что я один должен был:
1) держать клинику и поликлинику, по малой мере 2½ – 3 часа в день;
2) читать полный курс теоретической хирургии– 1 час в день;
3) оперативную хирургию и упражнения на трупах – 1 час в день;
4) офтальмологию и глазную клинику – 1 час в день;
итого – 6 часов в день.
Но шести часов почти никогда не хватало; клиника и поликлиника брали гораздо более времени, и приходилось 8 часов в день. Положив столько же часов на отдых, оставалось еще от суток 8 часов, и вот они-то, все эти 8 часов, и употреблялись на приготовления к лекциям, на эксперименты над животными, на анатомические исследования для задуманной мною монографии и, наконец, на небольшую хирургическую практику в городе».
По субботам у Пирогова собирались студенты. Это было умное и веселое общество, где увлеченно говорили о вивисекциях и вскрытиях, внимательно слушали рассказы об операциях знаменитых хирургов, выискивали нелепости в их приемах и объяснениях – и хохотали, как над удачным анекдотом.
Пирогов не повторял ошибки своих университетских учителей, объединяя теорию и практику в прочный, неразделимый сплав. Студент осматривал, выслушивал, ощупывал больного – предполагал, подозревал, искал. А профессор часто спрашивал: «Почему?» И студентам надо было объяснять, почему.
В 1837 году было опубликовано одно из самых значительных сочинений Пирогова «Хирургическая анатомия артериальных стволов и фасций». Это был результат его восьмилетних трудов. Наука, которую Пирогов создавал всей своей практикой, теперь утверждалась в четких теоретических положениях и практических рекомендациях.
«Хирург, – писал Пирогов, – должен заниматься анатомией, но не так, как анатом… Кафедра хирургической анатомии должна принадлежать профессору не анатомии, а хирургии… Только в руках практического врача прикладная анатомия может быть поучительна для слушателей. Пусть анатом до мельчайших подробностей изучит человеческий труп, и все-таки он никогда не будет в состоянии обратить внимание учащихся на те пункты анатомии, которые для хирурга в высшей степени важны, а для него могут не иметь ровно никакого значения».
Пирогов, как правило, начинает с конкретной идеи, но она оказывается применимой к огромному кругу проблем. Хирургическую анатомию Пирогов разрабатывает и утверждает на базе совершенно конкретного учения о фасциях. Досконально изучив ход каждой фасции, он вывел определенные закономерности взаимоотношений фасций оболочек с кровеносными сосудами и окружающими тканями. То есть открыл новые анатомические законы. Пирогов считал: «если голова «не уравновешивает» руку обширными анатомическими познаниями, нож хирурга, даже опытного, «плутает, как дитя в лесу».
«Хирургическая анатомия артериальных стволов и фасций» содержала более полусотни таблиц. Каждую операцию, о которой говорится в книге, Пирогов проиллюстрировал двумя или тремя рисунками. Он писал, что «хороший анатомо-хирургический рисунок должен служить для хирурга тем, чем карта-путеводитель служит путешествующему».
Когда Пирогов поехал во Францию учиться, он убедился, что его уровень как хирурга весьма высок. «Мне было в высшей степени приятно видеть, что ни одно из новейших достижений французской хирургии не осталось мне чуждым и все они время от времени встречались хотя бы в практической работе», – признавался Николай Иванович.
Пирогов также писал из Парижа, что «твердо взял себе за правило больше видеть, чем слышать. То, что здесь слышишь, к сожалению, часто противоречит тому, что видишь. Поэтому я стараюсь больше наблюдать госпитальную практику здешних хирургов, чем посещать их лекции».
В Париже Пирогов много ездил по госпиталям и анатомическим театрам, проводил дни на бойне, где разрешали вивисекции над больными животными.
В 1840 году ему исполнилось тридцать. Он уже пять лет занимал профессорскую кафедру, много работал, приходил домой поздно. Помогала по дому верная экономка, пожилая латышка Лена. Пирогов задумался о семье. Он очень нежно относился к дочери Мойера – Катеньке, которую родители называли Белоснежкой. Николай Иванович искренне верил, что, женясь на Катеньке, отблагодарит Мойера, и сделал ей предложение.
Но Катенька сообщила родителям, что Пирогов «всегда был ей безразличен». Она говорила подруге: «Жене Пирогова надо опасаться, что он будет делать эксперименты над нею». Друг семьи поэт Жуковский поддержал Катеньку в ее решении: «Да, что это еще Вы пишете мне о Пирогове? Шутка или нет? Надеюсь, что шутка. Неужели в самом деле возьметесь Вы предлагать его? Он, может быть, и прекрасный человек, и искусный оператор, но как жених он противен».
Пирогову отказали под предлогом, что Катенька Мойер давно обещана другому молодому человеку. Николай Иванович, естественно, обиделся. Но жизнь показала, что все было правильно, потому что и Катеньку, и Пирогова ждала впереди своя судьба и своя настоящая любовь. По существу, от того, что их брак не состоялся, все выиграли.
Вскоре Пирогова пригласили в Медико-хирургическую академию на одну из кафедр хирургии. Кандидатуру Пирогова предложил профессор терапии Карл Карлович Зейдлиц, воспитанник Дерптского университета, приятель Жуковского и Мойера.
Но Пирогову не нужна была кафедра без клиники, а в Петербурге при кафедре, которую ему предлагали, клиники не было. Поэтому он разработал проект преобразования находившегося рядом с академией 2-го Военно-сухопутного госпиталя в госпитальную клинику с передачей ее кафедре хирургии. Пирогов обоснованно доказал, что приближение практики к академии улучшит преподавание и подготовку врачей, а приближение теории к клинике усовершенствует лечение больных. Проект приняли.
В конце зимы 1841 года Пирогов переехал из Дерпта в Петербург. Подводя итоги всего сделанного в Дерптском университете, Пирогов писал впоследствии: «В течение 5 лет моей профессуры в Дерпте я издал: 1) Хирургическую анатомию артериальных стволов и фасций, 2) Два тома клинических «Анналов», 3) Монографию о перерезании ахиллесова сухожилия. И сверх этого – целый ряд опытов над живыми животными, произведенных мною и под моим руководством, доставил материал для нескольких диссертаций, изданных во время моей профессуры».
В Петербург Пирогов приехал как известный хирург. На его лекции приходили не только медики, но и студенты других учебных заведений, инженеры, чиновники, военные, даже дамы. Интересно, что дома Пирогов репетировал свои лекции. Он любил повторять: «Ораторами становятся, поэтами рождаются».
В то время о Пирогове писали многие газеты и литературные журналы. В аудиторию и операционную к Пирогову ломился народ. Президент Петербургского общества русских врачей поднес тридцатилетнему профессору диплом почетного члена этого общества. Предложение Пирогова об организации госпитальной хирургической клиники было горячо поддержано конференцией Медико-хирургической академии, отметившей, что такая клиника принесет обучающимся «величайшую пользу», особенно если руководить ею будет сам Пирогов, «известный не только в России, но и за границей своими отличными талантами и искусством по оперативной хирургии».
Но была и другая сторона медали. В хирургическом отделении 2-го военно-сухопутного госпиталя, отданном Пирогову «во владение», его встретили муки больных, преступность начальства, воровство, высокая смертность. Госпиталь стоял на болоте, среди превращенных в гниющую свалку прудов и рытвин, в которых, не высыхая, зеленела густая зловонная жижа. Полы в хирургическом отделении были ниже уровня улиц. Госпитальные начальники открыто воровали, больные голодали. Аптекари сбывали лекарства на сторону, больным не давали даже простейших средств. Из-за преступного небрежения госпитального начальства больные целые дни оставались без лекарств. Это был дом торжествующего воровства и идиотизма.
Пирогов вел неравную борьбу, потому что ему противостояла не кучка преступников, а весь уклад российской жизни. Даже на десятом году работы Пирогов жаловался, что все лекарства он получает в меньших, чем надо, количествах, причем в отчетах это не указывается. Он писал: «Всякий врач должен быть, прежде всего, убежден, что злоупотребления в таких предметах, как пища, питье, топливо, белье, лекарство и перевязочные средства, действуют так же разрушительно на здоровье раненых, как госпитальные миазмы и заразы».
Злоупотребления отворяли дверь госпитальной инфекции, а за нею и смерти. Заразные больные сами готовили перевязочный материал из грязного белья. Фельдшера перекладывали повязки и компрессы с гноящихся ран одного больного на раны другого. Служители с медными тазами обходили десятки коек подряд, не меняя губки, обтирали раны. Инфекция уносила больных и сводила на нет всю работу хирургов. Пирогов объяснял: «Причину смерти должно искать не в операции, а в распространившейся с неожиданной силой миазме».
Томас Икинс. Операция с применением наркоза (фрагмент). 1889 г.
Оставались еще десятилетия до открытия средств борьбы с раневой инфекцией, а Пирогов уже говорил о заражении ран через инструменты и руки хирурга, о перенесении заразы с одной раны на другую через предметы, с которыми соприкасаются больные. Он предупреждал о заразности многих заболеваний.
Вскоре после прихода в академию Пирогов отделил больных с рожей и гангреной от остальных, разместив их в особом деревянном флигеле. Он считал нужным «отделить совершенно весь персонал гангренозного отделения – врачей, сестер, фельдшеров и служителей, дать им и особые от других отделений перевязочные средства, и особые хирургические инструменты». Пирогов запретил обтирать раны общими губками и приказал взамен поливать их из чайников, боролся с изготовлением перевязочного материала из грязной ветоши самими больными. Он требовал соблюдения гигиенических правил, поддержания чистоты, мытья рук.
Пирогов вел настоящую войну с госпитальной администрацией. Неравную борьбу, потому что здание госпиталя, инвентарь, инструменты, лекарства, дрова, свечи – все находилось во владении воров и взяточников, во всем искавших личную выгоду! Они видели в Пирогове только человека, который отнимает у них возможность воровать, а значит, фактически отнимает у них их деньги. Представляете, КЕМ был Пирогов для тех, кто крал хлеб и мясо из госпитальных мисок и сыпал в кружки больным золу вместо лекарства? Представляете, КАК они его ненавидели?
Старший доктор госпиталя Лоссиевский вручил под расписку ассистенту Пирогова Неммерту секретное предписание, в котором значилось: «Заметив в поведении г. Пирогова некоторые действия, свидетельствующие об его умопомешательстве, предписываю Вам следить за его действиями и доносить об оных мне».
Несмотря на риск, Неммерт передал предписание Пирогову. Пирогов явился к попечителю академии, очередному генерал-адъютанту, и пригрозил отставкой, если делу не дадут хода. Лоссиевскому приказали просить прощения. Он явился к Пирогову в парадной форме, плакал, неискренне каялся в содеянном. Пирогов не сказал ни слова о своей обиде, только показал господину старшему доктору «мерзейший хлеб», розданный в тот день больным.
Пирогов не знал, закончатся ли времена, когда человек, который не крадет то, что вполне можно было украсть, кажется окружающим сумасшедшим. Но ведь и мы, живущие уже в XXI веке, тоже этого не знаем.
Николаю Ивановичу трудно было найти друзей. Хорошо относиться к кому-либо значило для Пирогова быть особенно требовательным и нелицеприятным. В отношении себя он требовал от других того же. Однажды на Кавказе во время обеда в полку младший врач стал спорить с Пироговым на медицинские темы. Не зная, что перед ним «сам Пирогов», младший врач говорил резко, даже грубо, стучал вилкой по столу, замахивался на знаменитого профессора салфеткой. После обеда Пирогов заметил, что давно не проводил время так приятно и очень рад, что собеседник его «держал себя совершенно непринужденно».
Пирогов никогда не называл своих врагов «врагами». Он говорил о них так: «Люди, считающие меня врагом». Такие люди, по его определению, «не понимают, что есть обязанности в обществе, которые требуют войны против личности, а они ничего не знают выше личности».
Стать другом для Пирогова было невероятно сложно. Но все же друг в жизни Пирогова появился. В ноябре 1842 года профессор Николай Иванович Пирогов женился на Екатерине Дмитриевне Березиной. Невеста была из родовитой дворянской семьи. Выбирая жену, Пирогов теоретически создавал нужный ему портрет жены-друга. Он искал жену, которой можно доверить свои думы и дела. «Любовь научит тебя действовать в мою пользу! – писал Пирогов своей будущей жене. – Супружеское счастье человека образованного и с чувством тогда только может быть совершенно, когда жена вполне разгадает и поймет его».
Екатерина Дмитриевна Березина (1822–1846). Первая жена Н. И. Пирогова. Представительница древнего дворянского рода, внучка графа Н. А. Татищева.
Пирогов честно рассказывает любимой женщине, каков он сам: «Знай же – наука составляла с самых юных лет идеал мой; истина, составляющая основу науки, соделалась высокою целию, к достижению которой я стремился беспрестанно… Благодарность моя к избранной мною науке не иссякнет до конца моей жизни; я люблю мою науку, как может только любить сын нежную мать».
Пирогов хотел, чтобы жена понимала его и жила его интересами. Он считал, что ей не нужны подруги, выезды в театр и к знакомым. За три с небольшим года супружества Екатерине Дмитриевне дозволено было проводить время лишь с одною подругой, выбранной самим Пироговым. Был ли Пирогов готов в ответ понимать жену и жить ее интересами – неизвестно. Семейная жизнь оказалась недолгой, жена умерла в январе 1846 года от послеродовой болезни. Ей было всего 24 года. Она оставила Пирогову двух сыновей – Николая и Владимира.
Как свидетельствовал журналист Сенковский, Пирогов «лежал больной, совсем убитый, плакал; его окружала куча докторов… он безутешен». Пирогов писал в рапорте: «Расстроенное мое здоровье, требующее по крайней мере полугодичного спокойствия и перемены места, заставляет меня переменить весь род моей службы».
В начале марта 1846 года профессор Пирогов уехал в командировку за границу. Его опять спасала работа. Он выпустил «Полный курс прикладной анатомии» и «Анатомические изображения человеческого тела, назначенные преимущественно для судебных врачей». Академик Бэр в отзыве на «Полный курс прикладной анатомии» писал, что этот атлас – «подвиг истинно труженической учености».
Н. И. Пирогов с сыновьями. Фотография. 1850-е гг.
Пирогов побывал в Италии и во Франции, в Швейцарии и в Тироле, посещал европейские университеты, подбирал прозекторов для академии, покупал оборудование, препараты.
16 октября 1846 года произошло событие, означавшее революцию в хирургии. В этот день была сделана первая операция под наркозом. Доктор Уоррен из города Бостона безболезненно удалил опухоль на шее пациента. Люди веками искали победы над болью, и вот эта победа была одержана! Эфирный наркоз стал широко применяться в медицине. Первую в России операцию под эфирным наркозом сделал Федор Иванович Иноземцев в Москве. 7 февраля 1847 года он вырезал у мещанки Елизаветы Митрофановой пораженную раком грудную железу. Пирогов же сделал первую операцию под наркозом на неделю позже, чем Иноземцев, – 14 февраля 1847 года. Он признавался, что «медлил и неохотно приступил к употреблению этого средства в первый раз».
Американец Робинсон писал: «Многие пионеры обезболивания были посредственностями. В результате случайности местонахождения, случайных сведений или других случайных обстоятельств они приложили руку к этому открытию. Их ссоры и мелкая зависть оставили неприятный след в науке. Но имеются и фигуры более крупного масштаба, которые участвовали в этом открытии, и среди них наиболее крупным, как человека и как ученого, скорее всего надо считать Пирогова».
За год в России было проведено шестьсот девяносто операций под наркозом, триста из них осуществил Пирогов. Некоторые предложенные им методы введения наркоза в организм стали применять на практике лишь спустя десятилетия. «Я уверился, – писал Пирогов, – что эфирный пар есть действительно великое средство, которое в известном отношении может дать совершенно новое направление всей хирургии».
Пирогов выехал на Кавказ с целью «испытать эфирование при производстве операций на поле сражения». На Кавказе шла война, было много раненых, и Николай Иванович понимал, что наркоз – это спасение для многих солдат и офицеров. «Уже тотчас при введении эфирования в хирургическую практику казалось очевидным, что нравственное его влияние на страждущее человечество там преимущественно необходимо, где стекаются в одно и то же время тысячи раненых, жертвовавших собой для общего блага», – писал Пирогов.
Лазарет под Салтами, где оперировал Пирогов, размещался в шалашах. Николай Иванович впервые столкнулся с военной медициной: раненых укладывали на скамейки, сложенные из камней, на камни настилали солому, под голову раненым подкладывали сложенную амуницию. Пирогов оперировал, стоя на коленях.
Он провел сто хирургических операций с наркозом, удивляясь той тишине, которая была в операционной. «Отныне, – говорил Пирогов, – эфирный прибор будет составлять, точно так же как и хирургический нож, необходимую принадлежность каждого врача во время его действий на бранном поле».
В 1847 году медики начинают использовать для наркоза кроме эфира еще и хлороформ. Действие хлороформа было сильнее, сон после него наступал быстрее, для его применения не требовалось специальных аппаратов – платок или кусок марли, смоченный в хлороформе, мог заменить маску. Пирогов стал оперировать под хлороформом. Он провел тысячи операций и сделал вывод: «Итак, и наблюдение, и опыт, и цифра говорят в пользу анестезирования, и мы надеемся, что после наших статистических исчислений, сделанных совестливо и откровенно, ни врачи, ни страждущие не будут более, увлекаясь одними предположениями и предрассудками, восставать против нового средства, столь важного в нравственном и терапевтическом отношении».
Но не только анестезия привлекала Пирогова. Он стал применять «сберегательное лечение» и заменять ампутации резекциями, иссечениями суставов. Несколько резекций локтевого и плечевого суставов Пирогов провел прямо на поле боя.
Сложный перелом прежде тоже означал ампутацию. Пирогов применил неподвижную крахмальную повязку. Он считал, что обездвиживание может спасти конечность. Чтобы испытать, хороша ли крахмальная повязка, Пирогов после многочасовых операций сам сопровождал караваны, на трудных горных тропах сравнивал, изучал транспортные средства, наблюдал за состоянием раненых в пути.
И еще одно важное правило «сберегательного лечения» вывел на Кавказе Пирогов – это рассечение ран. Он расширял входное и выходное отверстия огнестрельных ран, чтобы «доставить свободный выход скопившемуся в глубине раны гною, излившейся крови и омертвелой клетчатке». Первичную обработку ран Пирогов считал главным условием для их успешного лечения.
По возвращении с Кавказа Пирогов написал «Отчет о путешествии по Кавказу» и приложил к нему «Таблицу операций, произведенных нами и другими хирургами в России с помощью анестезирования».
Военный министр князь Александр Иванович Чернышев холодно принял Пирогова, потому что врач пришел не том в мундире. Люди, живущие в разных мирах, с трудом понимают друг друга. Мир Пирогова, наполненный смыслом, творчеством, самоотверженной работой, направленной на великие цели, мир человека, видящего общественный интерес и ставящий его выше личного, был абсолютно недоступен тем, для кого мундир был важнее того, на кого он надет. После этой встречи, уже дома, с Пироговым случилась истерика. Он сам признавался: «Со мною приключился истерический припадок со слезами и рыданиями». Все трудности, перенесенные на Кавказе, не выдавили из него ни слезинки, а эта унизительная несправедливость заставила заплакать!
Высшее общество, так называемый свет, не принимал Пирогова с его обостренным чувством ответственности, неукротимым трудолюбием, глубокой нравственностью, пренебрежением светскими условностями.
Обладая непростым характером, Пирогов приобрел себе много врагов, среди которых был и Фаддей Булгарин. Булгарин писал клеветнические фельетоны и письма, в которых унижал Пирогова, отрицал его научные заслуги, высмеивал его характер, взгляды, поступки. В конце-концов Булгарин обвинил Пирогова в плагиате, написав, что Пирогов «заимствовал» часть своего «Курса прикладной анатомии» из сочинения английского анатома Чарльза Белла.
Пирогов не счел нужным защищать свою честь ученого перед неучем, он потребовал суда над клеветником и подал в отставку. Отставку Пирогова не приняли, потому что началась эпидемия холеры. Только в Петербурге и окрестностях умерло шестнадцать с половиной тысяч человек. Пирогова ждала опасная работа, в которой нуждалось общество, он был необходим, как врач, как профессионал. Пирогова можно было унижать, но без него нельзя было обойтись.
Пирогов со всей присущей ему основательностью провел планомерное изучение болезни и написал по результатам своих исследований труд «Патологическая анатомия азиатской холеры. Из наблюдений над эпидемиею, господствовавшею в России в 1848 году». К труду прилагался патологоанатомический атлас этого заболевания.
Постепенно вокруг Пирогова сформировался «Пироговский врачебный кружок» – «Ферейн» [1 - От нем. vrein – клуб.], заседания которого посещали физиолог Загорский, терапевт Здекауер, акушер Шмидт, фармаколог Реймерс, старый товарищ Пирогова Владимир Даль. Сам Пирогов сделал в кружке более ста сообщений по хирургии, терапии, неврологии, фармакологии, судебной медицине. Здесь его понимали и принимали. Это был ЕГО мир.
После смерти Екатерины Дмитриевны Николай Иванович дважды хотел жениться. Он понимал, что сыновьям нужна мать. Но он не мог жениться без любви. Размышляя о возможном браке, Пирогов создал в своем воображении идеал необходимой ему женщины – друга, жены, матери. Он даже написал об этом статью, которая в списках ходила по рукам под названием «Идеал женщины». Другая его известная статья, тоже разошедшаяся в списках, – «Вопросы жизни» была посвящена проблемам воспитания.
Однажды Пирогов читал свою статью «Вопросы жизни» у генеральши Козен, где познакомился с Александрой Антоновной Бистром. Через несколько дней после этой встречи он писал Моллеру: «Я нарочно сел напротив этой особы и только теперь в первый раз пристально взглянул на нее. Я дошел до второго вопроса (об устройстве семейного быта). Читая его, я чувствовал, что дрожь и какие-то сотрясающие токи взад и вперед пробегали по моему лицу. Мой собственный голос слышался мне другим в ушах. Я непроизвольно опять посмотрел на незнакомку и на этот раз вижу: она отвернулась и украдкой утерла слезу… Мы обменялись несколькими словами. Она проиграла чудный романс Шуберта. Я так сидел, что не мог ее разглядеть хорошенько. Но для чего мне это было, когда я знал, я убежден был, я не сомневался, что это она?»
Николай Иванович повел себя решительно, по-мужски. На следующее утро генеральша получила от него огромное благодарственное послание и заново написанные заключительные строки «Вопросов жизни». Эти строки Пирогов просил передать баронессе Бистром, которая должна была тотчас решить – да или нет: «Если да, то пусть рука той, которую я вчера у Вас видел и которую избираю моим судьею, проведет пером черту под тремя последними словами». Три последние слова были: «Да, я готова».
Скоро он получил ответ. Заветные слова были подчеркнуты двумя чертами. Пирогов позже писал в своих воспоминаниях: «И мы пошли, знакомые уже полжизни, рука в руке, и говорили целый вечер без волнения, ясно, чисто об участи моих детей, их воспитании, решении для них вопросов жизни. И сходство чувств пожатием руки обозначалось. Как друга старого, так просто и спокойно, она взяла меня за руку и повела принять отца и матери благословенье. Вот Вам моя поэма. Судите, как хотите, но кто же может это быть, как не она?»
Пирогов писал невесте письма, в которых откровенно рассказывал о себе, своих мыслях, взглядах, чувствах, описывал свои «худые стороны», «неровности характера», «слабости». Николай Иванович знал, что он не ангел, и хотел, чтобы она любила его таким, каким он был, – неисправимым трудоголиком, простым, обыкновенным, со своими причудами и слабостями. Невеста отвечала ему: «Может быть, со временем моя любовь одушевит Вас, и Вы также себя почувствуете тогда более способным писать о своих чувствах, нежели о всех возможных умозрениях».
Они обвенчались в июне 1850 года. Медовый месяц молодые провели в имении баронессы Бистром. Но как! Николай Иванович долгие часы выстаивал у походного операционного стола, оперировал, а ему ассистировала молодая жена – Александра Антоновна.
Семейная жизнь не была для Пирогова на первом месте, потому что это первое место на протяжении всей его жизни прочно занимала работа. Но и на втором месте семейная жизнь тоже не была, потому что там тоже стояла работа. И о третьем месте тоже спрашивать не надо. Все шло по-прежнему: он разработал методику использования гипса в хирургии, создал атлас «Иллюстрированная топографическая анатомия распилов, проведенных в трех направлениях через замороженное человеческое тело», руководил кафедрой, занимался в Анатомическом институте, лечил в клинике тысячи больных, оперировал, конструировал и выпускал медицинские инструменты, писал книги и статьи. Но теперь у него был прочный тыл – семья, в которой его любили, понимали и заботились о нем.
Когда в 1853 году началась Крымская война, Пирогов счел своим гражданским долгом отправиться в Севастополь и добился назначения в действующую армию. За время обороны Севастополя Пироговым было сделано более 5000 операций.
В те трудные военные дни Николай Иванович проявил себя великолепным организатором. Он предложил делить раненых на пять категорий: «безнадежные и смертельно раненые; тяжело и опасно раненые, требующие безотлагательной помощи; тяжело раненые, требующие также неотлагательного, но более предохранительного пособия; раненые, для которых непосредственное хирургическое пособие необходимо только для того, чтобы сделать возможною транспортировку; и, наконец, легко раненые, или такие, у которых первое пособие ограничивается наложением легкой перевязки или извлечением поверхностно сидящей пули».
Сам Пирогов потом вспоминал: «Я убежден из опыта, что к достижению благих результатов в военно-полевых госпиталях необходима не столько научная хирургия и врачебное искусство, сколько дельная и хорошо учрежденная администрация. К чему служат все искусные операции, все способы лечения, если раненые и больные будут поставлены администрацией в такие условия, которые вредны и для здоровых… От администрации, а не от медицины зависит и то, чтобы всем раненым без изъятия и как можно скорее была подана первая помощь, не терпящая отлагательства…
Часто я видел, как врачи бросались помочь тем, которые более других вопили и кричали, видел, как они исследовали долее, чем нужно, больного, который их интересовал в научном отношении, видел также, как многие из них спешили делать операции, а между тем, как они оперировали нескольких, все остальные оставались без помощи, и беспорядок увеличивался все более и более… Без распорядительности и правильной администрации нет пользы и от большого числа врачей, а если их к тому еще мало, то большая часть раненых остается вовсе без помощи».
В первом письме из Севастополя 14 ноября 1854 года Пирогов писал жене: «Приехал в Севастополь 12 числа и спешу тебя уведомить, милая Саша, что, слава Богу, жив и невредим. Подробное письмо начал было писать вчера, но не успел окончить; завтра едет фельдъегерь, а мне некогда; с 8 часов утра до 6 часов вечера остаюсь в госпитале, где кровь течет реками, с лишком 4000 раненых. Скоро поеду в Симферополь навстречу сестрам милосердия; устал, лежу и пью чай; погода сегодня, как в августе или в конце июля у нас, но зато вчера целый день шел дождь.…Слышится треск бомб и ядер к вечеру, но не слишком часто. Дела столько, что некогда и подумать о семейных письмах.
Чу, еще залп; но мы в безопасности: остановились в бастионе № 4 Северной стороны.
…Целую тебя, прижимаю к сердцу. Поцелуй детей; скажи себе и им, что муж и отец думает об вас и за 2000 верст».
В. Ф. Тимм. Герои обороны Севастополя (слева направо): А. Елисеев, А. Рыбаков, П. Кошка, И. Дымченко, Ф. Заика. Иллюстрация из «Русского художественного листка». 1855 г.
А вот как описывает события, связанные с приездом Пирогова в Севастополь, один из работавших с ним врачей: «В это критическое время явился к нам из Петербурга академик Николай Иванович Пирогов с десятком избранных им самим сведущих хирургов. Не успев познакомиться с санитарными учреждениями в самом городе, он принялся водворять порядок на Северной стороне. После сортирования раненых отправлен был огромный транспорт больных в Симферополь и прекращена была транспортировка раненых из нашего временного госпиталя, чрез что открылась возможность уложить по местам всех раненых и заняться поданием помощи страдальцам. Прибывшие хирурги вместе с военными врачами принялись деятельно за работу и вскоре все больные были перевезены и успокоены… По приведении в порядок местного госпиталя на Северной стороне профессор Пирогов принялся за организацию санитарных учреждений в самом городе. Приняв в свое ведение от медицинского инспектора Черноморского флота первый перевязочный пункт, он первым делом стал заботиться, чтоб дать большой простор раненым и сохранить по мере возможности чистый воздух в комнатах. Для этой цели кроме дома Благородного собрания в городе заняты были все казенные здания и более удобные дома частных жителей, где прежде помещались одни только второстепенные перевязочные пункты. Теперь занята часть Николаевской батареи, дом Инженерного ведомства, Екатерининский дворец и купеческие дома – Орловского, Гущина и других, где можно было поставить от 30 до 50 и более коек».
С профессором Пироговым приехали в Севастополь лучшие молодые хирурги: Беккерс, Обермиллер, Каде, Реберг, Пабо, Хлебников, Тарасов, Тюрин, Сохраничев и опытный фельдшер Калашников. Приехали в Крым и сестры милосердия – медицинские сестры Крестовоздвиженской общины, присланные для оказания помощи больным и раненым воинам и самоотверженно работавшие под непосредственным руководством Пирогова.
Именно Пирогов первым в мире во время обороны Севастополя организовал женский уход за ранеными в районе боевых действий.
Никогда Пирогов не оперировал столько, сколько в Севастополе, но он максимально использовал и свое «сберегательное лечение». Он привез в Крым новую методику гипсовых повязок. Сам Николай Иванович, например, при переломах нижней трети бедра накладывал гипсовую повязку всего за пять минут.
Но и в Севастополе, как и в столице, Пирогов был обречен сражаться с циничной чиновничьей машиной. В симферопольских госпиталях оказалось втрое больше раненых, чем кроватей. В одном частном особняке четыреста солдат и матросов три дня валялись на голом полу. Их «позабыли» зачислить на довольствие, и жители соседних домов приносили им еду, как подаяние. В госпитальном супе плавали черви. Но и его есть было не из чего и нечем, потому что не хватало посуды, на тринадцать тысяч больных было всего шесть тысяч ложек. Лекарств почти не было: в городе имелась одна-единственная аптека. Бинты, ветошь, компрессы присылали негодные к употреблению, да и тех не хватало, бинты снимали с умерших, стирали кое-как и еще мокрыми накладывали на раны живых людей.
При всем этом интенданты спускали в трактирах за вечер тысячи рублей, комиссариатские чиновники с годовым трехсотрублевым жалованьем проигрывали десятки тысяч в карты. А Пирогов с утра до ночи мотался по городу, размещая раненых и в ответ на сетования соскучившейся жены писал: «Мы живем на земле не для себя только; вспомни, что пред нами разыгрывается великая драма, которой следствия отзовутся, может быть, через целые столетия; грешно, сложив руки, быть одним только праздным зрителем». И еще: «Тому, у кого не остыло еще сердце для высокого и святого, нельзя смотреть на все, что делается вокруг нас, смотреть односторонним эгоистическим взглядом, и ты… верно, утешишься, подумав, что муж твой оставил тебя и детей не понапрасну, а с глубоким убеждением, что он не без пользы подвергается лишениям и разлуке».
На войне каждый поступал в соответствии со своими нравственными и профессиональными качествами. Но количество людей, у которых отсутствовало и то и другое, было, к сожалению, весьма велико!
Доставалась и сестрам милосердия, которых Севастополь встречал орудийным грохотом, вонью гангренозных бараков, изнурительной работой под обстрелом. Нелегко было найти слова, чтобы достойно оценить труд севастопольских сестер. Пирогов однажды сказал им, разведя руками: «Вы что ж, хотите, чтобы я вас в глаза хвалил?» В его устах это была высшая похвала.
Сестры Крестовоздвиженской общины. Фотография. 1855 г.
Хорошо понимал профессионального врача Пирогова профессиональный военный – Павел Степанович Нахимов. Он внимательно выслушивал великого хирурга и издавал соответствующие приказы: об устройстве бань, о снабжении личного состава сушеной зеленью, о запрещении пользоваться нелуженой посудой, о строительстве хлебопекарных печей «для всех, то есть и для солдат». Нахимов ежедневно посещал госпиталь. Он боролся с той же чиновничьей машиной, что и Пирогов. «Я менее, нежели кто-нибудь, имею влияние на управление Севастополя», – с горечью признавался он.
Пирогов действовал весьма решительно, он разделил сестер в каждой дежурной смене на перевязочных, аптекарш и хозяек. Так в руках сестер милосердия оказались продукты и медикаменты, чай, сахар, вино, пожертвованные вещи. Все это сразу стало попадать непосредственно к солдатам, красть стало невозможно. Как возмутились наживавшиеся на войне воры разного ранга! Однажды Пирогов написал важному чиновнику, задержавшему снабжение госпиталей дровами: «Имею честь представить на вид…» и за дерзкое, «неприличное» обращение к высокому лицу получил вместо дров выговор от главнокомандующего и даже от государя. Вот такая была «круговая порука».
Но Пирогов не сдавался, он являлся в кухни, вместе с сестрами милосердия отмерял по норме продукты, обнаруживал то «затерянные» палатки, то сотни «позабытых» одеял, вытаскивал их из складских тайников, пускал в дело. Здесь они с Нахимовым были заодно. Нахимов сказал однажды без тени улыбки: «Распорядился я своею властью выдать раненым со складов восемьсот матрацев. Глядишь, и под суд отдадут-с. После войны». «После войны» вполне могло для них и не наступить, потому что и Пирогов, и Нахимов ежедневно ходили под смертью. И Нахимов вскоре погиб.
«Севастопольские письма» Пирогова адресованы жене, но в них жестокая правда о Севастополе. В одном из писем Пирогов пишет: «В войне много зла, но есть и поэзия: человек, смотря смерти прямо в рыло, как выражался начальник штаба Семякин, когда шел на приступ с азовцами, смотрит и на жизнь другими глазами; много грусти, много и надежды; много забот, много и разливной беззаботности. Мелочность, весь хлам приличий, вся однообразность форм исчезает; здесь не видишь ни киверов с лошадиными хвостами, ни эполет, ни чиновнических фраков, и даже ордена видишь только изредка; просто все закутано в солдатскую сермягу, в длинные грязные сапоги, как дома, так и на дворе; я этот костюм довел до совершенства и сплю даже в солдатской шинели. Посмотришь в госпитале, и тут вся наша формальность исчезает: кто лежит на кровати, кто на наре, кто на полу, кто кричит так, что уши затыкай, кто умирает не охнув, кто махорку курит, кто сбитень пьет».
Пирогов с любовью описывает в письмах героев Севастополя: «Теперь в госпитале на перевязочном пункте лежит матрос Кошка, по прозванию; он сделался знаменитым человеком; его посещали и великие князья. Кошка этот участвовал во всех вылазках, да не только ночью, а и днем чудеса делал под выстрелами. Англичане нашли у себя в траншеях двоих наших убитых и привязали их, чтобы обмануть наших, думая, что их будут считать за часовых.
Кошка днем подкрался ползком до траншей, нашел английские носилки, положил труп на эти носилки из полотна, прорезал в них дырья и, пропустив через дырья руки по плечо, надел носилки вместе с трупом себе на спину и потом опять ползком с трупом на спине отправился назад восвояси; град пуль был в него пущен, шесть пуль попали в труп, а он приполз здоровехонек».
В других письмах содержится критика тех, кто мешал Пирогову делать свое дело: «Из того письма, где я тебе описывал Меншикова, видно, что я правду говорил: он не годится в полководцы; скупердяй… сухой саркаст, отъявленный эгоист, – это ли полководец? Как он запустил всю администрацию, все сообщения, всю медицинскую часть. Это ужас! И взамен, что же сделал в стратегическом отношении? Ровно ничего. Делал планы, да не умел смотреть за исполнением их, потому что ему не доставало уменья на это; он не знал ни солдат, ни военачальников; окружил себя ничтожными людьми, ни с кем не советовался, – ничего и не вышло. Он хотел было сыграть комедию и под видом мистицизма, что он молчит, но знает и скрывает многое, хотел бросить пыль в глаза; ему и удалось надуть некоторых дураков (с одним из таких, Апраксиным, я встретился на дороге), которые кричали, что без Меншикова Севастополь погиб. Но теперь все мы знаем, что Севастополь стоит совсем не через него… Слава богу, я рад, что этого старого скупердяя прогнали. Он только что мешал».
Именно в Севастополе Пирогов убедился, что ни к чему все искусные операции, все способы лечения, если раненые и больные поставлены администрацией в такие условия, которые вредны не то что больным, а и здоровым людям. Он вывел одно из главнейших положений своей военно-полевой хирургии: «Не медицина, а администрация играет главную роль в деле помощи раненым и больным на театре войны». Не только эта война, но и войны, которые люди вели в ХХ веке и ведут в XXI, показали, насколько Пирогов был прав.
Пирогов воочию видел, что администрация Севастополя является едва ли не злейшим врагом Севастополя. «Страшит не работа, – писал Пирогов, – не труды, – рады стараться, – а эти укоренившиеся преграды что-либо сделать полезное, преграды, которые растут, как головы гидры: одну отрубишь, другая выставится».
Приспособление для эфирного наркоза, изготовленное по указаниям Н. И. Пирогова
В другом письме Пирогов говорит о тех проблемах, которые мешают защищать город: «Худые слухи носятся в городе; говорят, что Севастополь будет взят. Но что всего хуже – это раздоры и интриги, господствующие между нашими военноначальниками; это я заключаю из разговоров с адъютантами. Сакенские ненавидят горчаковских; друг друга упрекают в пристрастии… От раненых беспрестанно слышишь жалобы на беспорядок. Когда солдат наш это говорит, так уж, верно, плохо.
Время ли тут интриговать, спорить и рассуждать о том, за что тот или другой получил награду, восставать друг против друга, когда нужно единодушие; а его нет, я это вижу ясно. Это ли любовь к родине, это ли настоящая воинская честь? Сердце замирает, когда видишь перед глазами, в каких руках судьба войны, когда покороче ознакомишься с лицами, стоящими в челе. Они, не стыдясь, не скрывая перед подчиненными, ругают друг друга дураками.
Хорошо говорить самому себе: «Молчи; это – не твое дело»; да нельзя, не молчится, особливо когда говоришь с женою.
Так и во всем, так и с бедными ранеными; когда за месяц почти до бомбардировки я просил, кричал, писал докладные записки главнокомандующему (князю Горчакову), что нужно вывезти раненых из города, нужно устроить палатки вне города, перевезти их туда, – так все было ни да, ни нет. То средств к транспорту нет, то палаток нет; а как приспичило, пришла бомбардировка, показался антонов огонь от скучения в казармах, так давай спешить и делать, как ни попало. Что же? Вчера перевезли разом четыреста, свалили в солдатские палатки, где едва сидеть можно; свалили людей без рук, без ног, со свежими ранами на землю, на одни скверные тюфячишки. Сегодня дождь целый день; что с ними стало? Бог знает. А когда начнут умирать, так врачи виноваты, почему смертность большая; ну, так лги, не робей. Не хочу видеть моими глазами бесславия моей родины; не хочу видеть Севастополь взятым; не хочу слышать, что его можно взять, когда вокруг него и в нем стоит слишком 100 000 войска…
Я люблю Россию, люблю честь родины, а не чины; это врожденное, его из сердца не вырвешь и не переделаешь; а когда видишь перед глазами, как мало делается для отчизны и собственно из одной любви к ней и ее чести, так поневоле хочешь лучше уйти от зла, чтобы не быть, по крайней мере, бездейственным его свидетелем. Я знаю, что все это можно назвать одной непрактической фантазией, что так более прилично рассуждать в молодости, но я не виноват, что душа еще не состарилась.
…О, как будут рады многие начальства здесь, – которых я также бомбардирую, как бомбардируют Севастополь, – когда я уеду. Я знаю, что многие этого только и желают».
В мае Пирогов решил ехать в Петербург. Он мечтал повидаться с женой, сыновьями. Николай Иванович решил ехать, потому что знал, что вернется. Он вернулся в последних числах августа, добился права подчиняться непосредственно главнокомандующему и получил в полное распоряжение все перевязочные пункты и транспортные средства.
Теперь Пирогов рассматривал в подзорную трубу уже оставленный Севастополь. Нахимов не дожил до этого дня. 28 июня на Малаховом кургане он поднялся во весь рост перед французской батареей. По нему стреляли. «Они сегодня довольно метко целят», – сказал адмирал и упал, сраженный пулей. В записной книжке Нахимова остались среди прочих и такие пометки: «поверить аптеки», «чайники для раненых», «колодцы очистить и осмотреть», «лодку для Пирогова и Гюббенета».
Пирогов остался без друга и союзника в своей борьбе. В первый приезд он нашел тысячи раненых под Инкерманом. Во второй приезд – тысячи раненых на Черной речке. Сражение на Черной речке князь Горчаков дал в угоду царю, поскольку Александр II требовал сражения. Оно обошлось русскому народу в восемь тысяч убитых и раненых.
К пострадавшим на Черной речке прибавились жертвы последней бомбардировки города. Восемьсот тяжелых орудий выпускали по Севастополю восемьдесят тысяч снарядов ежедневно. Симферопольские госпитали были переполнены, такое скопление раненых угрожало последствиями, ненамного уступавшими последствиям бомбардировки. Проблема транспорта стала главной, – предстояло организованно эвакуировать раненых из Крыма в близлежащие губернии.
Пирогов отлично знал, что такое «крымские транспорты». Из каждой сотни санитарных повозок примерно пятнадцать превращались в конце пути в похоронные дроги. Поэтому, пользуясь полученными в Петербурге полномочиями, Пирогов отобрал транспортировку у интендантов и передал медикам. По маршруту эвакуации отправилась Бакунина – надежнейшая из его помощниц. Она возглавляла созданное Пироговым особое транспортное отделение сестер милосердия. Николай Иванович просил ее проверить, перевязывают ли на этапах раненых, чем их кормят и поят в пути, дают ли им одеяла и полушубки.
Пирогов разработал свою четкую систему эвакуации. Он объявил войну «холодным и нежилым притонам» – путевым ночлежкам. От Симферополя до Перекопа устроили тринадцать этапных пунктов – там кипятили чай, готовили горячую пищу. Это были места, где раненых ждали.
Пирогов потребовал теплой одежды для каждого, кого отправлял в путь. Интенданты снова остались без возможности что-то воровать, потому что Николай Иванович все проверял лично. Провожая транспорты, он даже лично взвешивал мешки с сухарями, которые полагались на дорогу. Интенданты были просто в ярости! Они его ненавидели лютой ненавистью. Они исходили желчью. Пирогов, зная их подлую природу, проверял даже баки с водой – вдоволь ли пресной воды, потому что запрещал поить раненых из степных колодцев.
А ведь Николай Иванович делал все это, продолжая ежедневно оперировать! «Вы сходите на перевязочный пункт, в город! Там Пирогов; когда он делает операцию, надо стать на колени», – писал очевидец, побывавший в Крыму. Поэт Некрасов напечатал эти строки в «Современнике» и прибавил от себя: «Выписываем эти слова, чтобы присоединить к ним наше удивление к благородной, самоотверженной и столь благодетельной деятельности г. Пирогова, – деятельности, которая составит одну из прекраснейших страниц в истории настоящих событий. Одно из самых отрадных убеждений, что всякая личность, отмеченная печатью гения, в то же время соединяет в себе высочайшее развитие лучших свойств человеческой природы, – эта истина как нельзя лучше оправдана Пироговым… Это подвиг не только медика, но и человека. Надо послушать людей, приезжающих из-под Севастополя, что и как делал там Пирогов! Зато и нет солдата под Севастополем (не говорим об офицерах), нет солдатки или матроски, которая не благословляла бы имени г. Пирогова и не учила бы своего ребенка произносить это имя с благоговением. Пройдет война, и эти матросы, солдаты, женщины и дети разнесут имя Пирогова по всем концам России, оно залетит туда, куда не заглядывала еще ни одна русская популярность».
Но сам Пирогов не воспринимал похвал в свой адрес, он был невероятно требователен к себе. И в военной обстановке он не просто работал, он продолжал поиск истины: «Убедитесь сами, а главное, считайте на бумаге, не надейтесь на свою память, сравнивайте успехи счастливых и несчастливых врачей, если возможно при равной обстановке, и потом уже оценивайте результаты. Отбросьте бабьи толки, департаментские отчеты, хвастливые рассказы энтузиастов, шарлатанов и слепорожденных, – спокойно следите за судьбою раненых, с пером в руках из операционной комнаты в больничную палату, из палаты в гангренозное отделение, а оттуда в покойницкую – это единственный путь к истине; но путь не легкий, особенно если наблюдатель пристрастился к известной операции или если другой оперирующий коллега непременно хочет быть счастливым, а еще хуже если он обязан официально донести департаменту об успехах своих действий; тогда Боже упаси от правдивых статистических расчетов, они тогда небезопасны для существования хирурга.
Об этом можно еще много толковать. Я, может быть, если останусь жив да отслужу свои тридцать лет, – не забудьте, что нам считается месяц за год службы, – соберу результаты моих статистических наблюдений об ампутациях и обнародую их».
Уроки Крымской войны показали необходимость реформы учебных заведений военного ведомства и нового подхода к обучению и воспитанию будущих офицеров армии и флота. Николай Иванович Пирогов как непосредственный участник обороны Севастополя откликнулся на призыв журнала «Морской сборник», ведущего периодического издания Морского ведомства, присылать статьи, посвященные преобразованию военных учебных заведений.
В июле 1856 года журнал напечатал ту самую знаменитую статью Пирогова «Вопросы жизни», в которой он изложил свои педагогические взгляды.
У статьи есть эпиграф:
«– К чему вы готовите вашего сына? – кто-то спросил меня.
– Быть человеком, – отвечал я.
– Разве вы не знаете, – сказал спросивший, – что людей собственно нет на свете; это одно отвлечение, вовсе не нужное для нашего общества? Нам необходимы негоцианты, солдаты, механики, моряки, врачи, юристы, а не люди.
Правда это или нет?»
Пирогов в начале статьи задает еще ряд вопросов. В чем состоит цель нашей жизни? Какое наше назначение? К чему мы призваны? Чего должны искать?
«Как мы принадлежим к последователям христианского учения, то казалось бы, что воспитание должно нам класть в рот ответы, – пишет Пирогов. – Но это предположение возможно только при двух условиях: во-первых, если воспитание приноровлено к различным способностям и темпераменту каждого, то развивая, то обуздывая их; во-вторых, если нравственные основы и направление общества, в котором мы живем, совершенно соответствуют направлению, сообщаемому нам воспитанием.
Первое условие необходимо, потому что врожденные склонности и темперамент каждого подсказывают ему, впопад и невпопад, что он должен делать и к чему стремиться.
Второе условие необходимо, потому что без него, какое бы направление ни было нам дано воспитанием, мы, видя, что поступки общества не соответствуют этому направлению, непременно удалимся от него и собьемся с пути.
Но, к сожалению, наше воспитание не достигает предлагаемой цели, потому что: во-первых, наши склонности и темпераменты не только слишком разнообразны, но еще и развиваются в различное время; воспитание же наше, вообще однообразное, начинается и оканчивается для большей части из нас в одни и те же периоды жизни. Итак, если воспитание, начавшись для меня слишком поздно, не будет соответствовать склонностям и темпераменту, развившимся у меня слишком рано, то, как бы и что бы оно мне ни говорило о цели жизни и моем назначении, мои рано развившиеся склонности и темперамент будут мне все-таки нашептывать другое. От этого сбивчивость, разлад и произвол.
Во-вторых, талантливые, проницательные и добросовестные воспитатели так же редки, как и проницательные врачи, талантливые художники и даровитые законодатели. Число их не соответствует массе людей, требующих воспитания.
Не в этом, однако же, еще главная беда. Будь воспитание наше, со всеми его несовершенствами, хотя бы равномерно только приноровлено к развитию наших склонностей, то после мы сами, чутьем, еще могли бы решить основные вопросы жизни. Добро и зло вообще довольно уравновешены в нас. Поэтому нет никакой причины думать, чтобы наши врожденные склонности, даже и мало развитые воспитанием, влекли бы нас более к худому, нежели к хорошему. А законы хорошо устроенного общества, вселяя в нас доверенность к правосудию и прозорливости правителей, могли бы устранить и последнее влечение ко злу.
Но вот главная беда. Самые существенные основы нашего воспитания находятся в совершенном разладе с направлением, которому следует общество».
Дальше Пирогов рассматривает множество возможных стратегий жизни: «Вот, например, первый взгляд – очень простой и привлекательный. Не размышляйте, не толкуйте о том, что необъяснимо. Это по малой мере лишь потеря одного времени. Можно, думая, потерять и аппетит, и сон. Время же нужно для трудов и наслаждений. Аппетит – для наслаждений и трудов. Сон – опять для трудов и наслаждений. Труды и наслаждения – для счастья.
Вот второй взгляд – высокий. Учитесь, читайте, размышляйте и извлекайте из всего самое полезное. Когда ум ваш просветлеет, вы узнаете, кто вы и что вы. Вы поймете все, что кажется необъяснимым для черни. Поумнев, поверьте, вы будете действовать как нельзя лучше. Тогда предоставьте только выбор вашему уму, и вы никогда не сделаете промаха.
Вот третий взгляд – старообрядческий. Соблюдайте самым точным образом все обряды и поверья. Читайте только благочестивые книги, но в смысл не вникайте. Это главное для спокойствия души. Затем, не размышляя, живите так, как живется.
Вот четвертый взгляд – практический. Трудясь, исполняйте ваши служебные обязанности, собирая копейку на черный день. В сомнительных случаях, если одна обязанность противоречит другой, избирайте то, что вам выгоднее или по крайней мере что для вас менее вредно. Впрочем, предоставьте каждому спасаться на свой лад. Об убеждениях, точно так же как и о вкусах, не спорьте и не хлопочите. С полным карманом можно жить и без убеждений.
Вот пятый взгляд – также практический в своем роде. Хотите быть счастливым, думайте о себе что вам угодно и как вам угодно; но только строго соблюдайте все приличия и умейте с людьми уживаться. Про начальников и нужных вам людей никогда худо не отзывайтесь и ни под каким видом не противоречьте. При исполнении обязанностей главное – не горячитесь. Излишнее рвение не здорово и не годится. Говорите, чтобы скрыть, что вы думаете. Если не хотите служить ослами другим, то сами на других верхом ездите; только молча, в кулак себе, смейтесь.
Вот шестой взгляд – очень печальный. Не хлопочите, лучшего ничего не придумаете. Новое только то на свете, что хорошо было забыто. Что будет, то будет. Червяк на куче грязи, вы смешны и жалки, когда мечтаете, что вы стремитесь к совершенству и принадлежите к обществу прогрессистов. Зритель и комедиант поневоле, как ни бейтесь, лучшего не сделаете. Белка в колесе, вы забавны, думая, что бежите вперед. Не зная, откуда взялись, вы умрете, не зная зачем жили.
Вот седьмой взгляд – очень веселый. Работайте для моциона и наслаждайтесь, покуда живете. Ищите счастья, но не ищите его далеко, – оно у вас под руками. Какой вам жизни еще лучше нужно? Все делается к лучшему. Зло – это одна фантасмагория для вашего же развлечения, тень, чтобы вы лучше могли наслаждаться светом. Пользуйтесь настоящим и живите себе припеваючи.
Вот восьмой взгляд – очень благоразумный. Отделяйте теорию от практики. Принимайте какую вам угодно теорию для вашего развлечения, но на практике узнавайте, главное, какую роль вам выгоднее играть; узнав, выдержите ее до конца. Счастье – искусство. Достигнув его трудом и талантом, не забывайтесь; сделав промах, не пеняйте и не унывайте. Против течения не плывите. И прочее, и прочее, и прочее».
Пирогов отмечает, что «мы оставляем основные вопросы жизни нерешенными, избираем себе в путеводители случай, переходим от одной толпы к другой, смеемся и плачем с ними для рассеяния, колеблемся и путаемся в лабиринте непоследовательности и противоречий. Подвергнув себя первой крайности, мы пристаем именно к той толпе, к которой более всего влекут нас наши врожденные склонности и темперамент».
К. А. Трутовский. Сельская учительница. 1883 г.
Пирогов считал, что школа подлинно высоких убеждений не воспитывает, а заставляет лишь затверживать сызмальства высокие слова. При вступлении в самостоятельную жизнь благие порывы развеиваются, как вырвавшийся из трубы дым. «Свершить ничего не дано…» Основы воспитания находятся «в совершенном разладе» с направлением, которому следует общество. Это направление – думай о себе, а не об обществе.
Пирогов считал, что общественное направление – живи для себя! – отделило благие порывы от свершений. Чтобы пробить эту стену, нужно быть прежде всего человеком, «истинным человеком», приготовленным к «неизбежной» «предстоящей борьбе». Не школяром, зазубрившим на уроках прекрасные истины, а человеком, убежденным, что эти истины прекрасны. По Пирогову в человеке нужно развивать не мундирное, наружное, а внутреннее. Тогда «жить для себя» превратится в «жить для общества». Пирогов всю жизнь учил, что надо «быть, а не казаться».
Статью «Вопросы жизни» обсуждали всюду: в школе, в семьях, при дворе, выдержки из нее перепечатывали в других журналах, она была переведена на французский и немецкий языки. Рецензенты «Современника» – Чернышевский и Добролюбов – в течение года дважды обращались к «Вопросам жизни».
«О сущности дела, о коренных вопросах образованному человеку невозможно думать не так, как думает г. Пирогов, – писал Чернышевский. – Кто и не хотел бы, должен согласиться, что тут все – чистая правда, – правда очень серьезная и занимательная не менее лучшего поэтического вымысла».
«Все, читавшие статью г. Пирогова, были от нее в восторге, – еще темпераментнее писал Добролюбов. – Статья г. Пирогова вовсе не отличается какими-нибудь сладкими разглагольствованиями или пышными возгласами для усыпления нерадивых отцов и воспитателей, вовсе не старается подделаться под существующий порядок вещей, а, напротив, бросает прямо в лицо всему обществу горькую правду».
Революционные демократы поддержали в «Вопросах жизни» резкую критику государственной системы воспитания, благородный призыв растить новых, убежденных людей, приученных «с первых лет жизни любить искренне правду, стоять за нее горою».
Ознакомившись со статьей Пирогова, министр просвещения Норов предложил Николаю Ивановичу занять должность попечителя Одесского учебного округа.
3 сентября 1856 года последовал высочайший указ, и Николай Иванович отправился в Одессу, где в течение двух лет значительно поправил дела учебного округа, а главное, создал на базе Ришельевского лицея Новороссийский университет, точнее, сделал все возможное для скорейшего его открытия, полностью обновив учебные кабинеты.
Гуманист Пирогов мечтал, чтобы доступ к образованию получили все дети, независимо от сословий и от национальности. Он писал: «С тех пор как я выступил на поприще гражданственности путем науки, мне всего противнее были сословные предубеждения, и я невольно перенес этот взгляд и на различия национальные. Как в науке, так и в жизни, как между моими товарищами, так и между моими подчиненными и начальниками, я никогда не думал делать различия в духе сословной и национальной исключительности… Эти же убеждения, как следствия моего образования, выработавшись целою жизнью, сделались для меня уже второю натурою и не покинут меня уже до конца жизни».
Николай Иванович содействовал становлению начального образования – области, запущенной настолько, что во множестве селений отсутствовали даже элементарные школы первой ступени.
Но и на педагогическом поприще Пирогов оставался Пироговым – честным, бескомпромиссным, противостоящим цинизму, глупости и безнравственности чиновников. Его циркуляры по учебному округу были необычными. Попечитель откровенно делился впечатлениями от увиденного: «Метод преподавания естественной истории я нашел неестественным. Учитель не обращал никакого внимания на развитие наглядности и наблюдательности в детях… Он мало пользуется даже и тем собранием минералов, которые находятся при гимназии». Пирогов искренне хвалил учителей: «Я с удовольствием нашел одного младшего учителя, г. Абрамова, именно таким, какими бы мне желательно было видеть всех учителей… Его метода преподавания отличная. Он содержит целый класс в постоянном напряжении и старается уяснить ученикам, обращаясь к каждому с вопросами. Я приношу ему полную благодарность и прошу продолжать преподавание по пути, им проложенному».
Николай Иванович не одобрял доносов: «Безымянные доносы на состояние училищ… заставили меня обратить особое внимание на управление. Я убедился, что большая часть этих доносов несправедлива и основана или на личностях, или на одних подозрениях».
Пирогов считал, что «ребенок, не приучившийся напрягать свое внимание в низших классах, никогда не пойдет вперед, и деятельность его ума никогда не будет самостоятельною, если он не будет приучен вникать в слышанное и обдумывать заранее то, что сказать должен». Он считал, что главное в человеке – это способность вникать и обдумывать, самостоятельно творить умом.
Это Пирогов придумал литературные беседы, на которые гимназисты собирались раз в две-три недели, – один читал доклад, другие выступали с критикой. Темы учащиеся выбирали по собственному усмотрению, большей частью из литературы или истории. Педагоги участвовали в беседе на общих основаниях и привилегий не имели. Если приезжал сам Пирогов, то и он брал слово в прениях как рядовой участник. Докладчики с ним спорили. Когда один из гимназистов подготовил критический трактат «Что такое наши литературные вечера?», Пирогов с удовольствием дал ему слово для критики.
Николай Иванович понимал, как важно готовить учительские кадры. Он ратовал за учительские семинарии, но Святейший синод был за народных учителей из духовных семинарий. Правительство поддерживало синод и отвергало предложения Пирогова.
В 1858 году Пирогов был назначен попечителем Киевского учебного округа. Это было связано с тем обстоятельством, что старые, еще николаевской реакционной закалки учителя Одессы обвинили ученого в «излишнем либерализме».
В Киеве Пирогов, вступив в управление округом, сразу развернул работу в учебных заведениях в прогрессивном духе. По инструкции попечителю надлежало следить за делами и мыслями гимназистов, студентов, педагогов и профессоров, но Пирогов сразу объявил, что роль полицейского соглядатая несвойственна его призванию. Он упорно нарушал установленную субординацию и наживал врагов с невиданной быстротой. Вот один из примеров этого.
Когда попечитель был зван на вечер к генерал-губернатору, поскольку княгиня желала просить совета у профессора Пирогова, Пирогов пришел не в мундире или во фраке, а в своем порыжевшем балахоне. Сел, точно в сельской школе, помолчал, не вслушиваясь в разговоры, а потом, перебивая общую беседу, спросил:
– Что, княгиня, хотели вы от меня?
– Совета, Николай Иванович. Как воспитать мне своего сына, чтобы с честью носил имя князей Васильчиковых.
– В деле воспитания нет князей Васильчиковых. Здесь все равны, княгиня, – коротко ответил Пирогов и ушел.
После этого гостиная княгини Васильчиковой, урожденной княжны Щербатовой, стала центром травли Пирогова.
В 1859 году Киевский учебный округ объезжал сам Александр II. Полтавский губернатор донес государю на учителя гимназии Стронина. Педагог Стронин ратовал за просвещение народа, за курсы для сельских учителей, за публичные лекции, а это считалось «свободомыслием» и было наказуемым. Стронина подозревали также в связях с Герценом, приписывали ему полтавские корреспонденции в «Колоколе». Царь распекал директора гимназии: «Приберите ваших учителей к рукам». Пирогову приказано было разобраться.
Полтавский губернатор докладывал Пирогову: «У меня даже письмо от Стронина к Герцену было перехвачено! Да вот как-то затерялось». Разобравшись, Пирогов доложил: «Стронин – одна из лучших голов между педагогами округа». И представил полтавского учителя к ордену. Власти смогли арестовать Стронина только через год после отставки Пирогова.
Теперь уже не медицина, а система образования столкнулась с настойчивостью, последовательностью, бесстрашием и невиданной свободой мысли и действий Пирогова.
С первых же шагов в педагогике Пирогов делал все, чтобы уничтожить телесные наказания. Это было трудно, поскольку телесные наказания были узаконенными. В Киеве Пирогов решил отменить розгу административно, приказом. Был создан комитет для выработки «Правил о проступках и наказаниях». Большинством голосов розгу сохранили, но Пирогов всячески ограничил ее применение и подробно объяснил, почему так вышло, что сечь все-таки будут.
Пирогов разрабатывал проекты университетской реформы, предлагал уничтожить мундир, устранить полицейский надзор за студентами, а главное – сделать свободным вход в университет. По проекту Пирогова крестьян следовало принимать в университет без экзаменов. Царь, узнав о таком проекте, долго не мог успокоиться. За обедом раздраженно швырнул на стол салфетку: «Тогда будет столько же университетов, сколько кабаков!»
Еще одно нововведение Пирогова – это воскресные школы для малоимущих. Осенью 1859 года на Подоле в Киеве открылась первая такая воскресная школа. Пирогов докладывал министру, что студенты «в видах человеколюбия» пожелали бесплатно обучать ремесленников и «другого рабочего класса людей», он схитрил – вроде бы спрашивал разрешения, но докладывал, когда школа уже открылась.
Учиться пришли и дети, и взрослые. С первого же дня школа была битком набита. Преподавали не только студенты – педагоги, офицеры, литераторы, профессора. Пирогов писал: «Учителя одушевлены рвением учить, ученики – охотою учиться». Он видел в воскресных школах средство просвещения народа, писал обстоятельные трактаты, доказывал пользу воскресных школ.
Система образования отвечала ярко выраженной идиосинкразией на все начинания и нововведения Пирогова. Она чуяла в нем врага, разрушающего ее незыблемые, никем не оспариваемые основы.
В Петербурге было составлено высочайшее повеление о «совершенном закрытии всех воскресных школ», ибо «положительно обнаружено в некоторых из них, что под благовидным предлогом распространения в народе грамотности люди злоумышленные покушались в этих школах развивать вредные учения, возмутительные идеи, превратные понятия о праве собственности и безверие». Известный литературный деятель академик Никитенко напишет в своем дневнике: «Ребиндер тоже просил моего совета, кого бы определить на место Пирогова, которого решительно не хочет государь». Князь Васильчиков из Киева писал: «Либо я, либо Пирогов».
Да, Пирогов умел досаждать власть предержащим от государя до рядового чиновника министерства. Он был очень «неудобным» человеком для властей. Он был во всем «слишком»: слишком умен, слишком принципиален, слишком порядочен, слишком трудолюбив, слишком озабочен решением общественных проблем. Он служил государству верой и правдой, но как-то не так, как хотелось бы государю.
Власти действовали последовательно и методично – сначала уволили Пирогова, а потом закрыли его воскресные школы. Правда, незадолго до увольнения придворные покровители Пирогова пытались помирить его с царем. Повод для свидания был выбран не лучший – совещание попечителей, созванное для предотвращения студенческих волнений. Пирогов ратовал за свободу, а царь надеялся на полицию. Великая княгиня Елена Павловна намекала Пирогову на новые должности, просила «получить доверие государя», а во время аудиенции соглашаться и благодарить.
Царь одновременно принял Пирогова и попечителя Харьковского округа Зиновьева. Пирогов так описал эту встречу: «Представлялся государю и великому князю. Государь позвал еще и Зиновьева и толковал с нами целых 3/4 часа; я ему лил чистую воду. Зиновьев начал благодарением за сделанный им выговор студентам во время его проезда через Харьков, – не стыдясь при мне сказать, что это подействовало благотворно. Жаль, что аудиенция не длилась еще 4 часа; я бы тогда успел высказать все, – помогло ли бы, нет ли, – по крайней мере с плеч долой».
Благодарить и кланяться – это не о Пирогове. Понятно, что общего языка найти не удалось, и Николай Иванович был высочайше уволен с поста попечителя 18 марта 1861 года «по расстроенному здоровью». Издаваемый в Лондоне «Колокол» писал по этому поводу: «Отставка Н. И. Пирогова – одно из мерзейших дел России дураков против Руси развивающейся».
Общественность провожала Пирогова в отставку торжественными обедами, благодарственными речами, сочувственными телеграммами. Были телеграммы, подписанные химиком Бутлеровым, физиологом Сеченовым, терапевтом Боткиным, ботаником Андреем Бекетовым, химиком Николаем Бекетовым, астрономом Бредихиным, естествоиспытателем Миддендорфом, историком литературы Тихонравовым. Герцен так писал о проводах Пирогова: «Это было свершение великого долга, долга опасного, и потому хвала тому доблестному мужу, который вызвал такие чувства, и хвала тем благородным товарищам его, которые их не утаили». Люди таланта и живой прогрессивной мысли поддержали Пирогова, но дураков, как их назвал «Колокол», было больше, катастрофически больше.
Отставленный от службы Пирогов отправился в приобретенное им имение Вишня, находившееся в Подольской губернии (теперь в черте города Винница), а весной 1862 года уехал с семьей за границу – работать. Он оставался верен самому себе.
Случилось так, что в это время возродился Профессорский институт. Тридцать молодых ученых послали совершенствоваться за границу, а Пирогову предложили руководить их занятиями – собирать отчеты и докладывать по начальству. Так Пироговы всей семьей оказались в Гейдельберге. Сыновья Пирогова стали слушать лекции в университете.
Рабочий кабинет Н. И. Пирогова в музее-усадьбе Вишня. Фотография. 1875 г.
Николай Иванович отнесся к работе со всей серьезностью и основательностью. За несколько месяцев он посетил двадцать пять зарубежных университетов, составил подробный отчет о занятиях каждого из тридцати профессорских кандидатов с точными характеристиками профессоров, у которых они работали. Одновременно Пирогов изучал состояние высшего образования в разных странах, излагал свои наблюдения и выводы в обширных статьях, так называемых «Письмах из Гейдельберга».
Помощь Пирогова молодым ученым была многосторонней. Например, Илье Мечникову Николай Иванович выхлопотал столь необходимую для продолжения учебы стипендию. «Это наш патриарх, – писал один из воспитанников Профессорского института. – Я еще не видывал человека столь человечного: так он прост и вместе глубок. Удивительнее всего, как человек таких лет и чинов мог сохраниться во всей чистоте, и притом у нас на Руси, пережившей целое николаевское царствование».
Пирогов говорил своим подопечным: «При научных занятиях метод и направление – вот главное». Он хотел помочь каждому найти метод и направление, учил учиться, мыслить творчески. В результате тридцать молодых русских талантов разных специальностей стали учениками Пирогова. Школа Пирогова вышла за пределы русской хирургии и даже медицины. Ее классы равно успешно посещали физиолог Ковалевский, физиолог и фармаколог Догель, гистолог Бабухин и биолог Мечников, химик Вериго, историк литературы Александр Веселовский, филолог Потебня.
За границей Пирогов-хирург лечил самого известного и необычного своего пациента – Джузеппе Гарибальди.
Гарибальди был ранен в ногу в бою под Аспромонте в августе 1862 года. Его арестовали и заточили в крепость, но шквал протестов заставил Франциска II помиловать героя.
Итальянские, английские, французские врачи собирались у его постели, решали: осталась ли в ране пуля, нужна ли ампутация? Два месяца хирурги не могли ответить на один вопрос – где пуля? От ампутации Гарибальди решительно отказывался.
Пирогов отправился в Сицилию к Гарибальди не по приглашению итальянских врачей. Его послали туда русские студенты, жившие за границей. Само решение – направить Пирогова к Гарибальди – было принято на чрезвычайной студенческой сходке. Он был не приглашен, а послан с важной миссией.
Осмотрев раненого, Пирогов сказал, что пуля находится в кости, спешить с ее извлечением не надо, но следует соблюдать некоторые правила и подождать. Пуля была легко извлечена через двадцать шесть дней, а Пирогов еще довольно долго переписывался с Гарибальди, давал ему медицинские советы.
Джузеппе Гарибальди. Литография. 1860 г.
Об этом медицинском случае Пирогов писал так: «Разве недостаточно здравого смысла, чтобы сказать с положительной точностью, что пуля – в ране, что кость повреждена, когда я вижу одно только пулевое отверстие, проникающее в кость; когда узнаю, что пуля была коническая и выстреленная из нарезного ружья; когда мне показывают куски обуви и частички кости, извлеченные уже из раны; когда я нахожу кость припухшею, растянутою, сустав увеличенным в объеме? Неужели можно, в самом деле, предполагать, что такая пуля и при таком выстреле могла отскочить назад, пробив кость и вбив в рану обувь и платье? Может ли такое предположение хотя на минуту привести в сомнение мыслящего человека? Но если, с одной стороны, присутствие пули в ране Гарибальди и без зонда несомненно, то, с другой стороны, зонд, не открыв ее в ране, нисколько бы не изменил моего убеждения. И действительно, больного уже не раз зондировали, а пули не отыскали…
Наконец, не в одном материальном отношении считаю я зондирование Гарибальди покуда бесполезным и даже вредным; оно может сделаться вредным и в нравственном отношении, если поколеблет доверие больного…
Все искусство врача состоит в том, чтобы уметь выждать до известной степени. Кто не дождавшись и слишком рано начнет делать попытки к извлечению, тот может легко повредить всему делу; он может наткнуться на неподвижную пулю, и попытки извлечения будут соединены с большим насилием… Кто будет ждать слишком долго, тот, напротив, без нужды дождется до полного образования нарыва, рожи и лихорадки…
Мой совет, данный Гарибальди, был: спокойно выжидать, не раздражать много раны введением посторонних тел, как бы их механизм ни был искусно придуман, а главное – зорко наблюдать за свойством раны и окружающих ее частей. Нечего много копаться в ране зондом и пальцем…
В заключение скажу, что я считаю рану Гарибальди не опасной для жизни, но весьма значительною, продолжительною».
Письмо о ране Гарибальди Николай Иванович Пирогов направил министру Головкину, тем самым невольно сообщая о своих связях с великим революционером. Получив письмо Пирогова, министр срочно явился к царю с докладом, вернее с доносом. Над Пироговым снова стали сгущаться тучи. Что бы Пирогов ни делал, все закономерно заканчивалось государевым гневом и травлей со стороны тех, кто был обойден нравственными основами, талантами и трудолюбием.
Еще одно событие ускорило отставку Пирогова. 4 апреля 1866 года, когда император Александр гулял по Летнему саду вместе с герцогом Лейхтенбергским и принцессой Марией Баденской, в него выстрелил студент Дмитрий Каракозов, но не попал. Именно этот выстрел Каракозова оборвал заграничную командировку Пирогова. Новый министр народного просвещения граф Дмитрий Толстой, обер-прокурор синода и ярый враг народного просвещения, без церемоний сообщил Пирогову, что «освобождает его, Пирогова, от возложенных на него поручений как по исполнению разных трудов по учебной и педагогической части, так и по руководству лиц, отправленных за границу».
Приемная Н. И. Пирогова. Реконструкция в музее-усадьбе в Виннице.Современная фотография
Пирогов вновь вернулся в Вишню, но не отдыхать, а… снова работать. Работать так, как хочется именно ему, – никому не подчиняясь кроме собственной совести. Он приступил к активной лечебной деятельности. Из разных городов России спешили к великому хирургу люди. Пирогов писал: «Самые счастливые результаты я получил из практики в моей деревне».
Только за первые полтора года работы в деревне Николай Иванович провел двести серьезных операций – ампутаций, резекций суставов, литотомий. И ни одного случая рожи или гнойного заражения! Деревенская практика поражала Николая Ивановича. Раны, которые при самом тщательном уходе неизбежно завершались осложнениями, здесь заживали сами собой. Пирогов объяснял счастливые результаты тем, что «оперированные в деревне не лежали в одном и том же пространстве, а каждый отдельно, хотя и вместе с здоровыми». Пирогов расселял больных в крестьянских хатах порознь, активно использовал антисептические средства.
Уход Пирогова из профессуры оказался полезным для хирургии, именно потому что закончился деревенской практикой. На закате жизни, в отставке, в деревне, талант Пирогова раскрылся своими новыми гранями. Труды Пирогова поставили деревню Вишня в один ряд с Дерптом, Петербургом, Севастополем. Вот уж поистине не место красит человека, а человек место!
Деревня имела свои преимущества. Николай Иванович любил возиться в саду. Возле полукруглой террасы посадил две ели, которые до сих пор живы. От них взяла начало и протянулась вдоль сада еловая аллея. Рядом с Пироговым была любимая жена, Александра Антоновна, росли сыновья. Они тоже выбрали научную карьеру, учились за границей, готовились к профессуре. Старший, Николай, стал впоследствии талантливым русским физиком, но он рано умер. Младший, Владимир, жил долго, он был историком. Николай и Владимир Пироговы звали Александру Антоновну мамой. Своих детей у нее не было.
Но мирная жизнь в Вишне периодически прерывалась, потому что Пирогов еще дважды побывал на полях боевых действий. В сентябре 1870 года Российское общество попечения о больных и раненых воинах, которое позже было переименовано в Общество Красного Креста, предложило Пирогову поехать на театр Франко-прусской войны. Его просили осмотреть военно-санитарные учреждения. Пирогов поехал за свой счет. Он всегда выбирал высокие цели. Этой своей командировкой он надеялся «принести пользу и нашей военной медицине, и делу высокого человеколюбия».
За пять недель Пирогов осмотрел семьдесят военных лазаретов, побывал в Саарбрюккене, Ремильи, Понт-а-Муссоне, Корни, Горзе, Нанси, Страсбурге, Карлсруэ, Швецингене, Мангейме, Гейдельберге, Штутгарте, Дармштадте, Лейпциге. Он ехал в вагонах третьего класса или в теплушках, шел пешком, спал на полу, питался где придется и чем придется. Ему было уже шестьдесят лет, но он по-прежнему честно выполнял свою работу, жил ею, не обращая внимания на годы.
Ему снова пришлось столкнуться с войной. Нахлынули воспоминания. Страсбург напомнил Пирогову Севастополь. Страсбург тоже вынуждали к сдаче бомбардировками. На город обрушили около двухсот тысяч снарядов. Он был разрушен меньше, чем Севастополь, потому что продержался всего шесть недель. В Страсбурге, вспоминает Пирогов, французский хирург водил его по госпиталю, показывал пробитый бомбами потолок, жаловался: флаг с красным крестом не мешал немцам целить по зданию.
– Французские бомбы в Севастополе, – заметил Пирогов, – тоже не разбирали эти флаги на перевязочных пунктах.
Француз пожал плечами:
– Ну, это другое дело.
Пирогов не считал, что «это другое дело», наоборот, он был уверен, что все это одно дело. Пирогов писал: «Кто видел хоть издали все страдания этих жертв войны, тот, верно, не назовет с шовинистами миролюбивое настроение наций „мещанским счастьем“; шовинизм, вызывающий нации на распри и погибель, достоин проклятия народов».
Пирогов, ненавидевший войны, в свои шестьдесят семь лет снова оказался на войне и провел полгода на русско-турецком фронте. Он был в Зимнице, Систове, Тырнове, был под Плевной, он ехал на фронт для осмотра лазаретов, а стал фактически главным консультантом по всем вопросам медицинского обеспечения армии. Невзирая на возраст, Николай Иванович мог в один момент собраться и махнуть из-под Плевны в Тырново, куда прибыла большая партия раненых.
Три поездки Пирогова из Вишни за границу дали миру замечательную военно-медицинскую трилогию: из Гейдельберга он привез знаменитые «Начала общей военно-полевой хирургии», с фронта Франко-прусской войны – «Отчет о посещении военно-санитарных учреждений в Германии, Лотарингии и Эльзасе в 1870 г.», а из Болгарии – «Военно-врачебное дело и частная помощь на театре войны в Болгарии и в тылу действующей армии в 1877–1878 гг.»
Франко-прусскую войну отделяли от Севастопольской кампании полтора десятилетия, Русско-турецкую войну – два десятилетия. Армии были по-новому организованы, по-новому вооружены, передвигались и действовали по-новому. Но принципы, найденные Пироговым, оставались актуальными. Вторую часть последнего своего труда «Военно-врачебное дело» Пирогов открывает двадцатью пунктами, под заглавием: «Основные начала моей полевой хирургии». Первое из начал стало афоризмом: «Война – это травматическая эпидемия».
В 1880 году Пирогову исполнилось 70 лет. В мае 1881 года праздновали пятьдесят лет его врачебной деятельности. Он долго отказывался от юбилейных торжеств, и его ученик Склифосовский приезжал в Вишню, чтобы уговорить его. Пирогов охотно пообщался со Склифосовским, поговорил о способах радикального лечения грыж, поругал себя за то, что в молодости плохо знал биологию и, в конце концов, согласился на чествование – только в Москве.
Москва торжественно встретила Николая Ивановича Пирогова 24 мая 1881 года. В актовом зале выставили для обозрения документы, имеющие отношение к его жизни и деятельности, было много приветствий от российских обществ, ведомств и городов, из Мюнхена, Страсбурга, Падуи, Эдинбурга, Парижа, Праги, Вены, Брюсселя. В этот день Городская дума избрала Н. И. Пирогова почетным гражданином Москвы, он был избран почетным доктором многих университетов Европы.
В ответной речи Пирогов сказал: «Я… за светлое будущее, от души желаю молодому поколению всего лучшего – правды и свободы».
И. Е. Репин, который очень хотел написать портрет великого русского хирурга, встречал Пирогова на перроне вокзала и был на юбилейных торжествах. «Это самое большое торжество образованного человечества! – вспоминал позже Репин. – Сколько говорилось там глубокого, правдивого, человеческого. Особенно сам Пирогов, он говорил лучше всех!»
Репин написал портрет Пирогова, а затем вылепил его бюст. С полотна Репина на нас смотрит сквозь прищур мудрый старик со сложенными на груди руками, плотно сжатым ртом. От его лица исходит удивительная энергия борца и победителя. Игорь Грабарь так написал об этом портрете: «Он так соблазнительно легко и просто сделан, с такой непринужденностью и свободой, так красива цветистая мозаика его мазков и так безошибочно и безупречно они лежат по форме на характерной, энергично вздернутой кверху голове, что этот портрет стал вскоре любимым из всех репинских, даже Писемского».
Бюст Пирогова, сделанный Репиным, как и портрет, превосходно передает характер мыслителя и борца. Репин сам был доволен бюстом Пирогова: «Вышел хороший, сходство полнее, чем в портрете».
Обе эти работы Репин делал без заказа и писал Стасову, что, вероятно, и портрет и бюст навсегда останутся его собственностью, ибо, как с горечью и с едкой иронией говорил он, «кому же нужен у нас портрет или бюст гениального человека (а Пирогов – гениален)». Теперь портрет и бюст Пирогова находятся в Третьяковской галерее.
Юбилей омрачился болезнью Пирогова – его мучила язва на твердом нёбе, появившаяся еще зимой. Николай Иванович со временем сам поставил себе диагноз, он сказал жене: «В конце концов это как будто рак». Он показал язву Склифосовскому, когда тот приезжал звать его на празднество. Склифосовский ужаснулся, он тоже понимал, что это рак, но не спешил об этом говорить.
В Москве состоялся консилиум профессоров в составе Н. В. Склифосовского, Э. К. Валя, В. Ф. Грубе и Э. Э. Эйхвальда. Консилиум признал опухоль злокачественной и рекомендовал Пирогову операцию. Пирогов попросил хирургов приехать к нему в Вишню: «Мы едва кончили торжество и вдруг затеваем тризну». Но жена, Александра Антоновна, решила показать Пирогова и другим светилам. Она повезла его прямо из Москвы в Вену, к знаменитому Бильроту.
Христиан Альберт Теодор Бильрот боготворил Пирогова, называл его своим учителем, смелым и уверенным вождем. Бильрот, учитывая, что Пирогову уже семьдесят лет, уговаривал его не оперироваться, убеждал его, что язва доброкачественная. Но Николай Иванович знал, что это не так. Он поставил себе окончательный диагноз, написав на четвертушке бумаги: «Ни Склифосовский, Валь и Грубе, ни Бильрот не узнали у меня ulcus oris mem. muc. cancerosum serpiginosum (распространенной раковой язвы слизистой оболочки рта). Иначе первые три не советовали бы операции, а второй не признал бы болезнь за доброкачественную».
Даже великий хирург Пирогов был бессилен перед такой болезнью. Он знал, что скоро умрет. Но его ждала еще одна великая работа, последняя в его жизни – «Дневник старого врача».
«Дневник старого врача» – мемуары, которые Пирогов написал в самом конце своей жизни. Но не обычные мемуары, эта книга является блестящим образцом философской мысли. Пирогов считал, что «для мыслящего… человека нет предмета, более достойного внимания, как знакомство с внутренним бытом каждого мыслящего человека».
И. Е. Репин. Портрет Н. И. Пирогова. 1881 г.
«Для кого и для чего пишу я все это? – спрашивает себя Пирогов на первых страницах «Дневника старого врача» и с невероятной искренностью отвечает: «По совести – в эту минуту только для самого себя, из какой-то внутренней потребности, хотя и без намерения скрывать то, что пишу, от других. Пришед на мысль писать о себе для себя и решившись не издавать в свет о себе ничего при моей жизни, я не прочь, чтобы мои записки обо мне читались, когда меня не будет на свете, и другими. Это – говорю положа руку на сердце – вовсе не потому, чтобы я боялся при жизни быть критикованным, осмеянным или вовсе нечитанным. Хотя я и немало самолюбив и небезразлично отношусь к похвале, но самое самолюбие все-таки более внутреннее, чем внешнее. Притом я – эгоистический самоед, и потому опасаюсь самого себя, чтобы описание моего внутреннего быта во всеуслышание не было принято мною самим за тщеславие, желание рисоваться и оригинальничать, а все это, в свою очередь, не повредило бы внутренней правде, которую я желал бы сохранить в наичистейшем виде в моих записках. Я, как самоед, знаю однако же, что нельзя быть совершенно откровенным с самим собою, даже когда живешь в себе, так сказать, нараспашку…
Итак, я, как и другие, не могу, при всем желании, выворотить свой внутренний быт наружу пред собою, сделать это начисто, ни в прошедшем, ни в настоящем. В прошедшем я, конечно, не могу пред собою поручиться, что мое мировоззрение в такое-то время было именно то самое, каким оно мне кажется теперь. В настоящем – не могу ручаться, чтобы мне удалось схватить главную черту, главную суть моего настоящего мировоззрения. Это дело нелегкое. Надо проследить красную нить через путаницу переплетенных между собою сомнений и противоречий, возникающих всякий раз, как только захочешь сделать для себя руководящую нить более ясною.
И вот я, для самого себя и с самим собою, хочу рассмотреть мою жизнь, подвести итоги моим стремлениям и мировоззрениям (во множественном – их было несколько) и разобрать мотивы моих действий».
«Но способен ли я писать о себе – для себя? – снова спрашивает Пирогов. – Опять вопрос – что нужно для этого?» Он считает, что главное – это откровенность с самим собою: «Наверное, я могу сказать про себя только то, что я не скрытен с собою… я надеюсь, ведя мои записки, быть не менее, а гораздо более откровенным с собою, чем в задушевных излияниях с другими, хотя бы и с самыми близкими к сердцу людьми».
Пирогов понимает, что его «Дневник старого врача» пишется на основе того, что он помнит, и текст во многом зависит от его памяти: «Для беспамятного, хотя бы остроумного и здравомыслящего человека, его прошедшее почти не существует. Такая личность может быть весьма глубокомысленная и даже гениальная, но едва ли она может быть не односторонняя, и уже, во всяком случае, ясные я живые ощущения прошлых впечатлений без памяти невозможны. Но память, как я думаю, есть двух родов: одна – общая, более идеальная и мировая, другая – частная и более техническая, как память музыкальная, память цветов, чисел и т. п. Первая (общая) хотя и отвергалась иными, но она-то именно и удерживает различного рода впечатления, получаемые в течение всей жизни, и события, пережитые каждым из нас. Глубокомысленный и гениальный человек может иметь очень развитую память, не обладая почти вовсе общею памятью».
Пирогов уверен, что его память не подведет: «Моя память общая и в прежние года была острая. Теперь же, в старости, как и у других, яснее представляется мне многое прошлое, не только как событие, но и как ощущение, совершавшееся во мне самом, и я почти уверен, что не ошибаюсь, описывая, что и как я чувствовал и мыслил в разные периоды моей жизни».
Пирогов вспоминает, что когда-то, 18-летним юношей, некоторое время он уже вел дневник: «У жены сохранилось из него несколько листков. Но из него я немногое мог бы извлечь для моей цели. Я узнал бы, например, что в ту пору я не думал прожить долее 30 лет, а потом, – говорил я тогда в дневнике, – в 18 лет! (и притом вовсе не рисуясь) – „пора костям и на место“. Из этого я могу заключить только, – это, впрочем, я и без дневника ясно помню, – что нередко в те поры я бывал в мрачном настроении духа. Память давнопрошедшего, как известно, у стариков хороша, а у меня она хорошо сохранилась и о недавно прошедшем».
Николай Иванович работал как одержимый. Он исписывал листы нетерпеливым размашистым почерком. Со временем почерк становился крупнее и неразборчивее и в строке едва умещалось два-три слова.
Пирогов спешил, понимая, что времени у него немного: «Пишу для себя и не прочитываю, до поры и до времени, писанного. Поэтому найдется немало повторений, недомолвок; найдутся и противоречия, и непоследовательность. Если я начну исправлять все это, то это было бы знаком, что я пишу для других. Я признаюсь сам себе, что вовсе не желаю сохранять навсегда мои записки под спудом, те, однако же, лица, которым когда-нибудь будет интересно познакомиться с моим внутренним бытом, не побрезгают и моими повторениями: они, верно, захотят узнать меня таким, каков я есть с моими противоречиями и непоследовательностями… Беседа с самим собою заманчива. Как я ни убежден, что мне не удастся уяснить себе вполне мое мировоззрение, но самая попытка уяснения заключает уже в себе какую-то прелесть».
Николай Иванович впервые так много внимания уделяет самому себе, описывая свою жизнь, анализируя свои мысли, давая себе характеристики: «Я один из тех, которые еще в конце двадцатых годов нашего столетия, едва сошед со студенческой скамьи, уже почуяли веяние времени и с жаром предавались эмпирическому направлению науки, несмотря на то, что вокруг их еще простирались дебри натуральной и гегелевской философии».
Врач, проводящий занятия по анатомии с группой сестер милосердия. Фотография. Конец XIX в.
Страницы «Дневника» постепенно заполняются философскими размышлениями Пирогова: «Без участия мысли и фантазии не состоялся бы ни один опыт, и всякий факт был бы бессмысленным. Наши мысль и фантазия, как причина, производящая и опыт, и наблюдение, не могут, однако же, по особенности своей натуры, ограничиться этими двумя способами знания. Ум, употребив опыт и наблюдение, то есть направив и заставив наши чувства, потом рассматривает с разных сторон, связывает и дает новое направление собранным чувствам и впечатлениям, и всегда не иначе, как с участием фантазии. Все высокое и прекрасное в нашей жизни, науке и искусстве создано умом с помощью фантазии, и многое – фантазиею при помощи ума. Можно смело утверждать, что ни Коперник, ни Ньютон без помощи фантазии не приобрели бы того значения в науке, которым они пользуются. Между тем нередко и в жизни, и в науке, и даже в искусстве слышатся возгласы против фантазии, и не только против ее увлечений, но и против самой нормальной ее функции. Для современного реалиста и естествоиспытателя нет большего упрека, как то, что он фантазирует. Но, в действительности, только тот из реалистов и эмпириков заслуживает упрека в непоследовательности, кто хотя на один шаг отступает от указаний чувственного опыта, направляемого и руководимого умом и фантазиею».
Почти год Пирогов размышлял на бумаге о человеческом бытии и сознании, о материализме, о характере мышления, о религии и науке. Но когда заглянул в глаза смерти, почти отбросил философствования и стал просто вспоминать события своей жизни.
«Мне сказали, что я родился 13-го ноября 1810 г. Жаль, что сам не помню. Не помню и того, когда начал себя помнить; но помню, что долго еще вспоминал или грезил какую-то огромную звезду, чрезвычайно светлую. Что это такое было? Детская ли галлюцинация, следствие слышанных в ребячестве длинных рассказов о комете 1812 года или оставшееся в мозгу впечатление действительно виденной мною, в то время двухлетним ребенком, кометы 1812 года, во время нашего бегства из Москвы во Владимир, – не знаю.
Помню и еще какую-то странную грезу нити, сначала очень тонкой, потом все более и более толстевшей и очень светлой; она представлялась не то во сне, не то впросонках и была чем-то тревожным, заставлявшим бояться и плакать: что-то подобное я слыхал потом и о грезах других детей. Но воспоминания моего 6—8-летнего детства уже гораздо живее».
Пирогов описывает время, в которое проходило его детство и юность, и замечает: «Не родись я в эпоху русской славы и искреннего народного патриотизма, какою были годы моего детства, едва ли бы из меня не вышел космополит; я так думаю потому, что у меня очень рано развилась, вместе с глубоким сочувствием к родине, какая-то непреодолимая брезгливость к национальному хвастовству, ухарству и шовинизму».
Николай Иванович с любовью вспоминает и описывает своих родных: «Родители любили нас горячо; отец был отличный семьянин; я страстно любил мою мать и теперь еще помню, как я, любуясь ее темно-красным… платьем, ее чепцом и двумя локонами, висевшими из-под чепца, считал ее красавицею, с жаром целовал ее тонкие руки, вязавшие для меня чулки; сестры были гораздо старше меня и относились ко мне также с большою любовью; старший брат был на службе, средний, годами старше меня, жил со мною дружно».
Пирогов считал, что тот, кто хочет заняться историей развития своего мировоззрения, должен воспоминаниями из своего детства разрешить несколько весьма трудных вопросов: «Во-первых, как ему вообще жилось в то время? Потом, какие преимущественно впечатления оставили глубокие следы в его памяти? Какие занятия и какие забавы нравились ему всего более? Каким наказаниям он подвергался, часто ли, и какие наказания всего сильнее на него действовали? Какие рассказы, книги, поступки старших и происшествия его интересовали и волновали? Что более завлекало его внимание: окружающая его природа или общество людей?»
Николай Иванович пытается в «Дневнике» ответить на эти вопросы: «Детство, как я сказал, оставило у меня, до тринадцатилетнего возраста, одни приятные впечатления. Уже, конечно, не может быть, чтобы я до тринадцати лет ничего другого не чувствовал, кроме приятностей жизни, – не плакал, не болел; но отчего же неприятное исчезло из памяти, а осталось одно только общее приятное воспоминание? Положим, старикам всегда прошедшее кажется лучшим, чем настоящее. Но не все же вспоминают отрадно о своем детстве, как бы жизнь в этом возрасте ни была для них плохою. Нет, вспоминая обстановку и другие условия, при которых проходила жизнь в моем детстве, я полагаю, что, действительно, ее наслаждения затмили в моей памяти все другие мимолетные неприятности.
Средства к жизни были более чем достаточны; отец, сверх порядочного по тому времени жалованья, занимался еще ведением частных дел, быв, как кажется, хорошим законоведом. Вновь выстроенный дом наш у Троицы, в Сыромятниках, был просторный и веселый, с небольшим, но хорошеньким садом, цветниками, дорожками. Отец, любитель живописи и сада, разукрашал стены комнат и даже печи фресками какого-то доморощенного живописца Арсения Алексеевича, а сад – беседочками и разными садовыми играми. Помню еще живо изображение лета и осени на печках в виде двух дам с разными атрибутами этих двух времен года; помню изображения разноцветных птиц, летавших по потолкам комнат, и турецких палаток на стенах спальни сестер».
Пирогов любил и умел учиться. В «Дневнике» он пишет: «Мои первые занятия с учителем начались в 1811 году. Я помню довольно живо молодого, красивого человека, как мне сказывали потом – студента, и помню не столько весь его облик, сколько одни румяные щеки и улыбку на лице. Вероятно, этот господин, назначенный мне в учителя, был не семинарист. От него… я научился и латинской грамоте.
Помню и второго моего учителя, также студента, но не университетского, а московской Медико-хирургической академии, низенького и невзрачного; при нем я уже читал и переводил что-то из латинской хрестоматии Кошанского…
На уроках, мне кажется, он занимался со мною более разговорами и словесными, а не письменными переводами, тогда как первый учитель заставлял меня делать тетрадки и писать разборы частей речи. Почему, спрашивается – я помню, по прошествии 62 лет, еще довольно ясно читанное и слышанное, и забыл, когда выучился писать, и почти все, что писал; забыл также, когда и как выучился ходить и бегать?
Я научился грамоте играючи, когда мне было шесть лет; мой младший сын выучился по складным буквам, без всякой другой помощи, шестилетним ребенком. Быстро и легко достигнутый успех объясняется, я думаю, тем, что внимательность наша была случайно обращена на предметы, сразу заинтересовавшие нашу детскую индивидуальность, а к этим предметам очень кстати были приноровлены азбучные знаки».
Пирогов считает, что его жизнь сложилась бы другим образом, если бы при его воспитании сумели развить и хорошо направить внимательность: «Недостатка в этой способности у меня не было; была, и не в малой степени, и разносторонность ума, но и то, и другое были так мало культивированы, что я легко делался односторонником, не умея обращаться с моею внимательностью и направлять ее как следует. Вообще, мне кажется, на эту замечательную психическую способность мало обращают внимания. Можно обладать прекрасно устроенными от природы органами чувств; эти органы могут быть очень чуткими к принятию впечатлений, могут отлично удерживать впечатления, а потому и отлично содействовать внимательности; но если она сама будет неразвита и заглушена беспорядочным и, выражаясь по-немецки, тумультуарным (шумным) наплывом впечатлений в детском возрасте, то ничего путного не выйдет, – разве сам Бог поможет, наконец, человеку уже более или менее взрослому углубиться в себя и понять, чего ему недостает для самовоспитания».
Умирающий старик так ярко описывает события своего детства, что кажется, они произошли только вчера. «Как странна выдержка детских впечатлений!» – замечает Пирогов. – Почему и для чего уцелели все эти впечатления, да так, что воспоминание об одном неминуемо влечет за собою и целый ряд других?»
Он вспоминает, как впервые увидел Василия Степановича Кряжева: «Предо мною стоит, как теперь вижу, небольшой, но плотный господин с красным, как пион, лицом; волоса с проседью; на большом, усаженном угрями носе серебряные очки; из-под них смотрят на меня блестящие, умные, добрые, прекрасные глаза, и я люблю вместе с ними и это багровое, как пион, лицо, и белые руки, задававшие не раз пали моим рукам; слышу симпатичный, но пронзительный и сотрясающий детские сердца голос.
И, слыша этот грозный некогда голос, вижу себя, как наяву, прыгающим по классному столу под аплодисменты сидящих по обоим сторонам стола зрителей: это – ученики, соскучившиеся ждать учителя. Вижу – дверь разверзается, очки, красное лицо; несутся по классу приводящие в ужас звуки; я проваливаюсь чрез стол, и затем уже ничего не помню: пали линейкою и стояние на коленях без обеда сливаются в памяти с подобными же наказаниями за другие проступки».
Многие страницы «Дневника» рассказывают о пансионе, его обитателях, особенностях обучения, пристрастиях и антипатиях к тому или иному предмету.
«Пережитое время, оставаясь в памяти, кажется то более коротким, то более долгим; но обыкновенно оно укорачивается в памяти, – замечает Пирогов. – Прожитые мною 70 лет, из коих 64 года наверное оставили после себя следы в памяти, кажутся мне иногда очень коротким, а иногда очень долгим промежутком времени. Отчего это? Я высказал уже, какое значение я придаю иллюзиям. Нам суждено – и, я полагаю, к нашему счастью – жить в постоянном мираже, не замечая этого.
…Моя иллюзия представляет мне Вселенную разумной и деятельность действующих в ней сил целесообразной и осмысленной, а мое «я» – не продуктом химических и гистологических элементов, а олицетворением общего Вселенского Разума… Для меня существование Верховного Разума и верховной воли сделалось такой же необходимостью, как мое собственное умственное и нравственное существование».
Пирогов размышлял на страницах «Дневника» о назначении разума, его функциях. Он полагал, что мозг – исключительный орган индивидуального сознания. Мышление же зависит от мозга настолько, насколько он есть орган слова и ощущений, приносимых различными органами. Но Пирогов оставлял открытым вопрос о том, откуда же в нем берется сознание нашего «я».
Много места в дневнике занимают рассуждения о вере, которую ученый считал психической способностью человека, более всех других отличавшей его от животных, о мировых религиях, среди которых он отдавал предпочтение христианству: «Для меня главное в христианстве – это недостижимая высота и освещавшая душу чистота идеала веры, ибо там выше законов нравственности поставлен был совершенно в другой сфере идеал неземной и вечный – будущая жизнь и бессмертие».
В подготовительных зарисовках к своим мемуарам Николай Иванович вспоминал, как встречался с Джузеппе Гарибальди и Львом Толстым, с Менделеевым и Склифосовским, Чайковским, скольким великим землякам и простым людям помог советом, рекомендациями, операциями и даже добрым словом.
Его дневник обрывается на воспоминаниях о первой жене Екатерине Дмитриевне (урожденной Березиной): «В первый раз я пожелал бессмертия – загробной жизни. Это сделала любовь. Захотелось, чтобы любовь была вечна – так она была сладка… Со временем я узнал по опыту, что не одна только любовь составляет причину желания вечно жить. Вера в бессмертие основана на чем-то еще более высшем, чем самая любовь. Теперь я верю или, вернее, желаю верить в бессмертие не потому только, что люблю жизнь за любовь мою – и истинную любовь – ко второй жене и детям (от первой); нет, моя вера в бессмертие основана теперь на другом нравственном начале, на другом идеале».
На этом дневник Пирогова обрывается.
За день до смерти, 22 октября 1881 года, Николай Иванович написал: «Ой, скорей, скорей! Худо, худо! Так, пожалуй, не успею и половины петербургской жизни описать». Он не успел.
За месяц до смерти Пирогова его супруга Александра Антоновна написала патологоанатому Давиду Выводцеву письмо: «Милостивый государь Давид Ильич, извините, если я Вас обеспокою моим печальным письмом. Николай Иванович лежит на смертной постели. Вы прислали ему ко дню юбилея Вашу книгу о бальзамировании. Могу ли я надеяться, что Вы предпримете труд бальзамирования его тела, которое я бы желала сохранить в нетленном виде. Если Вы согласны, то уведомьте меня».
Давид Ильич Выводцев – видный российский хирург и анатом, доктор медицины, автор ряда научных трудов в области топографической анатомии и хирургии, специалист по минимально-инвазивному бальзамированию трупов. Он был лечащим врачом Пирогова в последние годы жизни.
Метод бальзамирования, предложенный Выводцевым, был апробирован в ситуации внезапной смерти китайского посла в Санкт-Петербурге. Забальзамированное Выводцевым тело посла выдержало весьма длительное по тем временам путешествие в Пекин. Весь необходимый для процедуры бальзамирования инструментарий был также спроектирован Выводцевым. За свой метод 19 января 1876 года доктор Выводцев был удостоен первой премии на Филадельфийской международной выставке.
И. И. Матюшин. Николай Иванович Пирогов на смертном одре. Гравюра. 1881 г.
Еще в 1879 году Д. И. Выводцев опубликовал свою работу под названием «О бальзамировании вообще и о новейшем способе бальзамирования трупов без вскрытия полостей посредством салициловой кислоты и тимола», которая была практически единственной в России книгой по бальзамированию.
Выводцев согласился забальзамировать по своему методу тело Пирогова, но на это требовалось разрешение Святейшего синода. Такое разрешение было получено. В виде исключения, «отмечая заслуги раба Божьего…», духовенство разрешило не предавать тело Пирогова земле, а забальзамировать его.
Бальзамирование могло быть эффективным, только если оно проведено сразу вскоре после смерти, поэтому к бальзамированию надо было приготовиться заранее. Вопрос о бальзамировании своего тела возник, по-видимому, у Пирогова не накануне своей смерти, он обдумал его значительно раньше.
Перед бальзамированием тела Пирогова Выводцев вырезал часть опухоли, занимавшей всю правую половину верхней челюсти и распространившейся по полости носа. Опухоль была исследована в Петербурге, исследования подтвердили, что у Н. И. Пирогова оказался характерный «роговой рак», о чем он сам и писал.
До сих пор остается тайной, почему Пирогов разрешил забальзамировать свое тел после смерти. Перевозить тело никуда не требовалось, Н. И. Пирогов оставался в своем фамильном склепе. Походить на царствующие особы великий хирург явно не желал, и его похороны были довольно скромными.
Николай Иванович Пирогов умер в селе Вишня 23 ноября 1881 года.
24 января 1882 года саркофаг с телом Николая Пирогова, дотоле пребывавший в деревянной кладбищенской церкви неподалеку от усадьбы, был установлен в склепе. Три года спустя над ним построили церковь, престол которой освятили во имя Николая Чудотворца.
В 1947 году в усадьбе Пирогова был открыт музей. Сегодня это Национальный музей-усадьба Н. И. Пирогова, который включает в себя дом ученого, его аптеку, усадьбу, сад и парк, фамильную церковь, в которой покоится забальзамированное тело великого хирурга.
В коллекции музея более 15 тысяч уникальных экспонатов – личные вещи, медицинский инструментарий, в библиотеке около 12 тысяч книг и журналов, многие из них с пометками самого Пирогова. Экспозиции музея рассказывают о врачебной, педагогической и общественной деятельности ученого. В восстановленных рабочем кабинете хирурга, его приемной комнате, операционной и аптеке все так, как было при его жизни. Восковые фигуры самого Пирогова и его пациентов усиливают у посетителей впечатление реальности всего окружающего.
В честь Н. И. Пирогова назван Винницкий национальный медицинский университет – ВНМУ им. М. И. Пирогова. Улица Пирогова – самая длинная улица города Винницы, ее длина составляет 8 километров. Центральная городская больница Севастополя носит имя Николая Ивановича Пирогова. Улица Пирогова в Киеве проходит от станции метро «Университет» до улицы Богдана Хмельницкого. В честь Николая Пирогова назван астероид 2506 Pirogov.
21 ноября 1910 года в Петербурге в зале городской думы на заседании, посвященном 100-летию Н. И. Пирогова, Анатолий Федорович Кони выступил с речью «Пирогов и школа жизни». Оценивая характер Пирогова, он сказал: «Есть, однако, характеры, до конца остающиеся верными себе, умеющие отдавать себя всецело и бесповоротно служению излюбленной идее, обладающие закалом для борьбы за нее и способностью проводить ее в жизнь. Людям, владеющим таким характером, свойственно то, что французы называют esprit de combativite (боевой дух). Они на своем житейском пути осуществляют завет Сенеки: „Vivere est militare“ (жизнь – это борьба). Таким именно характером обладал Пирогов. Он сам в „Вопросах жизни“ говорит: „Без вдохновения – нет воли, без воли – нет борьбы, а без борьбы – ничтожество и произвол“».

стр. 113
Витражный портрет Н. И. Пирогова в здании Братиславского университета на факультете медицины
Пирогов был настоящим борцом. Его ум, интуиция и идеи опережали время. Он был и гениальным ученым, беззаветно преданным научной истине, и выдающимся государственным деятелем, и талантливым педагогом, и патриотом, самоотверженно служившим своему народу.
«Время, – писал Н. И. Пирогов, – обсудит и оценит лучше нашего и наши убеждения, и наши действия, а мы утешим себя тем, что и здесь на земле, где все проходит, есть для нас одно неразрушимое – это господство идей. И потому если мы верно служили идее, которая по нашему твердому убеждению вела нас к истине путем жизни, науки и школы, то будем надеяться, что поток времени не унесет ее вместе с нами».
Удивительно, но, открывая тексты Пирогова, мы, несмотря на разделяющее нас время, вступаем с ним в диалог, находим много общего с ним в наших жизнях, учимся у него мужеству, пониманию мира, проникаемся его верой в правильность того, что мы делаем. Очень хочется быть достойным такого собеседника. Будем надеяться, что у нас получится.
Н.И. Пирогов
Вопросы жизни. Дневник старого врача
Писанный исключительно для самого себя, но не без задней мысли, что, может быть, когда-нибудь прочтет и кто другой. 5 ноября 1879 – 22 октября 1881

Титульный лист рукописи дневника Н. И. Пирогова

//-- I --//
Отчего так мало автобиографий? Отчего к ним недоверие? Верно, все согласятся со мною, что для мыслящего, любознательного человека нет предмета более достойного внимания, как знакомство с внутренним миром, бытом каждого мыслящего человека, даже и ничем не отличавшегося на общественном поприще.
Какой глубокий интерес заключается для каждого из нас в сравнении собственного мировоззрения с взглядами, руководившими другого, нам подобного, на пути жизни. Этого, конечно, никто и не отвергает; но издавна принято узнавать о других чрез других. Верится более тому, что говорят о какой-либо личности другие или ее собственные действия. И это юридически верно. Для обнаружения юридической, т. е. внешней, правды – и нет иного средства. И современный врач при диагнозе руководствуется не рассказами больного, а объективными признаками, тем, что сам видит, слышит и осязает.
Да кроме недоверия к автобиографиям есть, я думаю, и другие причины, почему они так мало в ходу. Мало охотников писать свои автобиографии. Одним целую жизнь некогда; другим вовсе не интересно, а иногда и зазорно оглядеться на свою жизнь, не хочется вспомнить прошлого; иные – и из самых мыслящих – полагают, что после изданных ими творений им писать о себе более не нужно; есть и такие, которым действительно писать о себе нечего: все будет передано другими; наконец, многих удерживают страх и разного рода соображения.
И. Е. Репин. Хирург в операционном зале. 1888 г.
Но вот вопрос: может ли автобиограф говорить правду о своих, для него прошлых, мотивах? Может ли он справедливо оценить, что руководило некогда его действиями? Может ли он наверное сказать, что его мировоззрение было именно такое, как он пишет, а не другое в данную минуту его бытия?
Я полагаю, что эти вопросы решаются различно, смотря по характеру, способностям и вообще смотря по индивидуальности писателя. Для уверенного в себе без тщеславия существует и непоколебимая уверенность, что именно такое, как он пишет, а не иное было его воззрение, когда он совершал то или другое дело. Если же я сам уверен, что он говорит правду без притворства, то больше от человека нельзя и требовать. Неужели же тот, кто хочет знать мотивы моих действий и мое мировоззрение того времени, когда я действовал, поверит более другим или самому себе, нежели мне? Он, или кто другой, может судить о внутреннем механизме моих дел только по этим же самым делам или по свидетельствам посторонних мне лиц; а суждения по нашим делам и посторонним свидетельствам о скрытом внутреннем механизме дел требуют известной соответственности и не признают противоречий, хотя всякий из нас знает по опыту, что наши действия зачастую противоречат нашим собственным мировоззрениям, верованиям и убеждениям. Весьма часто также случается, что наши грандиозные дела вызываются на свет весьма слабыми мотивами, и наоборот; поэтому и требование соответственности не может еще быть порукою за внутреннюю правду.
Критический анализ собственных действий и их мотивов, столь трудный для нас самих, неужели доступнее для других, вовсе незнакомых с нашим внутренним бытом?
По совести – в эту минуту только для самого себя, из какой-то внутренней потребности, хотя и без намерения скрывать то, что пишу, от других. Пришед на мысль писать о себе для себя и решившись не издавать в свет о себе ничего при моей жизни, я не прочь, чтобы мои записки обо мне читались, когда меня не будет на свете, и другими. Это – говорю положа руку на сердце – вовсе не потому, чтобы я боялся при жизни быть критикованным, осмеянным или вовсе нечитанным. Хотя я и немало самолюбив и небезразлично отношусь к похвале, но самое самолюбие все-таки более внутреннее, чем внешнее. Притом я – эгоистический самоед, и потому опасаюсь самого себя, чтобы описание моего внутреннего быта во всеуслышание не было принято мною самим за тщеславие, желание рисоваться и оригинальничать, а все это, в свою очередь, не повредило бы внутренней правде, которую я желал бы сохранить в наичистейшем виде в моих записках. Я, как самоед, знаю, однако же, что нельзя быть совершенно откровенным с самим собою, даже когда живешь в себе, так сказать, нараспашку. Иногда, ни с того, ни с сего, приходят мысли до того низкие и подлые, что при первом своем появлении из тайника души невольно бросают в краску, – иногда даже чувствуешь, как будто эти мысли не твои, а другого – самого низкого существа, живущего в тебе. Апостол Павел уже давно заметил, что не хочешь делать зло, а делаешь его нехотя [2 - Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю (Рим. 7:19).]. Великая правда! И еще чаще замечаем это на мысли: не хочешь мыслить мерзко, а мыслишь, – и беда, если вначале же не убережешься, не подметишь самого себя и впору не остановишься.
Итак, я, как и другие, не могу при всем желании, выворотить свой внутренний быт наружу пред собою, сделать это начисто, ни в прошедшем, ни в настоящем. В прошедшем я, конечно, не могу пред собою поручиться, что мое мировоззрение в такое-то время было именно то самое, каким оно мне кажется теперь. В настоящем – не могу ручаться, чтобы мне удалось схватить главную черту, главную суть моего настоящего мировоззрения. Это дело нелегкое. Надо проследить красную нить чрез путаницу переплетенных между собою сомнений и противоречий, возникающих всякий раз, как только захочешь сделать для себя руководящую нить более ясною.
И вот я, для самого себя и с самим собою, хочу рассмотреть мою жизнь, подвести итоги моим стремлениям и мировоззрениям (во множественном, – их было несколько) и разобрать мотивы моих действий. Стой, однако же! На первых же порах! Не притворничаю ли с самим собою? Точно ли хочу писать только для себя? Если я и решил, чтобы писанное о себе осталось при моей жизни необнародованным, то разве я не желал бы, чтобы оно прочиталось когда-нибудь и другими, хотя бы, например, моими детьми и знакомыми? Жена же, верно, уже прочтет. Если же я этого не хочу, то значит все-таки даю себе повод, хотя перед самыми близкими людьми, да все-таки порисоваться и что-нибудь скрыть или подрумянить. Самоеду это сейчас же приходит на мысль. И это хорошо, что приходит на мысль. Как только это имеется в виду, то есть надежда и на достаточное противодействие. Ведь самоедство не допустит меня, чтобы я не следил за собою во время моей работы с самим собою; следя же, подмечу; а, подметив, остановлюсь и не дам простору притворству и скрытности. Впрочем, я заранее знаю, что цинически откровенным я и пред самим собою не хочу быть. Чистоплотность нужна не напоказ только. Цинические поступки в жизни лучше оставить, не трогая и не подвергая анализу, – это лучше для самого себя; иначе попадешь в ретирады души и оттуда напустишь вони и в то, что искренно хотелось бы оставить чистым, как оно есть на самом деле. У нас у всех на дне души довольно грязи; если, опустившись на это дно, ее взбаламутишь, то потом сам не отличишь чистого от грязного. Но, разумеется, если цинизм и душевная нечисть были мотивами какого-либо действия, повлиявшего на всю жизнь, то поневоле не минуешь заглянуть и в ретирады.
Но способен ли я писать о себе для себя?
Опять вопрос: что нужно для этого?
Главное – откровенность с самим собою.
//-- II --//
Как остаются в мозгу почти целую жизнь некоторые ощущения и воспоминания не только о прошлых событиях, но еще и воспоминания об ощущениях, испытанных нами при давно прошедших событиях, – трудно себе представить. Мозг, как и все органы, подвержен постоянной смене вещества; атомы его тканей постоянно заменяются новыми, и нужно предположить, что атомы его, заменяясь при смене вещества другими, новыми, передают им те самые колебания, которым они подвергались при ощущении различных впечатлений. И вот, мягкая мозговая мякоть ребенка, оплотневаясь и изменяясь в ее физических свойствах, продолжает задерживать отпечатки самых ранних ощущений и впечатлений и передает эти ощущения нашему сознанию в старости еще живее и яснее, чем прежде, в зрелом возрасте. Не говорит ли это в пользу моего взгляда (несколько мистического), что атомистические колебания (которые необходимо предположить при ощущениях) совершаются не в одних видимых и подверженных изменениям клеточках мозговой ткани, а в чем-то еще другом, более тонком, эфирном элементе, проникающем чрез все атомы и не подверженном органическим изменениям.
Рассматривая мою жизнь, я опишу несколько мировоззрений, которым я следовал, останавливаясь на них более или менее продолжительное время; полагаю, что мне удастся также выяснить для себя и то, почему я принимал их и следовал им; теперь же постараюсь уяснить себе то мировоззрение, на котором я, как кажется, уже окончательно остановился; приведу покуда только часть моего настоящего мировоззрения, относящегося до моего взгляда на основы нашего бытия.
Остановиться мыслию на вечно движущихся и вечно существовавших атомах я не могу теперь, хотя и мог прежде. Мой ум впадает в безысходное положение в обоих случаях, то есть когда он хочет себе представить эти атомы бесконечно делимыми и бесформенными или же ограниченными и имеющими известный вид. Бесконечно делимое, движущееся и бесформенное само по себе как-то случайно делается ограниченным, оформленным и спокойным: это так несовместимо в моем уме, что я не могу на нем остановиться. Мне невозможно также остановиться на атомах, размельченных в какие-то крупинки, шарики, математические точки и т. п. Если вся вселенная переполнена этими непроницаемыми, т. е. сохраняющими главное свойство вещества, атомами, – и между тем они должны находиться в беспрестанном движении, то где же, в чем и как совершается их движение? Мой слабый ум, производя свой анализ вещества, деля и разлагая его атомы, никак не может на них остановиться и незаметно, невольно переходит от них, в конце концов, к чему-то другому, имеющему все отрицательные свойства материи; мой умственный анализ роковым образом приходит к необходимости принять вне атомов нечто проницаемое и все и всюду проникающее, неделимое, бесформенное, вечно движущееся и именно этими своими свойствами сообщающее, движущее, скопляющее, рассеивающее атомы, образующее тем формы вещества и, само проникая в них и чрез них, принимающее (так сказать, укладываясь в них) на себя, хотя бы и временно, тот или другой вид, смотря по тому, в какую и чрез какую форму материи оно проникает.
Перенося мой анализ на органические вещества и на самого себя, я невольно спрашиваю себя: откуда могла взяться способность органического мира ощущать и сознавать свое бытие? Основные его атомы, как бы я их себе ни представлял, останутся для меня все-таки бесконечно делимыми, непроницаемыми и т. п., то есть имеющими такие свойства, которые не объясняют мне их способности ощущать и сознавать себя; необходимо будет допустить, что от века веков существуют и атомы, одаренные этими свойствами, и своим скоплением в одно целое образующие, чувствующие и сознающие свое существование организмы. Мой ум не допускает, чтобы одна группировка атомов в известные формы (как, например, мозговые клеточки) могла их сделать, eo ipso [3 - Тем самым (лат.).], способными ощущать, хотеть и сознавать, если бы в них не была вложена способность к ощущению и сознанию.
Н. И. Пирогов. Фотография. 1870 г.
Вот это основное начало, – этот-то элемент чувства, воли и сознания, самый основной [элемент] бытия, – начало, без которого мир не существовал бы для нас, – мой умственный анализ и отыскивает за пределами атомов, – в том, что он по необходимости признает существующим вне их и имеющим отрицательные, т. е. противоположные атомистическим, свойства, без которых и положительные свойства материи для нас были бы несуществующими.
Это отвлеченное, как и самые атомы, произведение умственного анализа, основанное на природной способности ума переносить свои функции вне себя, должно содержать в себе и самое главное отрицательное свойство вещественных атомов – самостоятельное жизненное начало с его главным атрибутом: способностью к ощущению и самосознанию, не таким, конечно, которым одарены мы.
Я представляю себе, – нет, это не представление, а греза, – и вот мне грезится беспредельный, беспрерывно зыблющийся и текущий океан жизни, бесформенный, вмещающий в себе всю вселенную, проникающий все ее атомы, беспрерывно группирующий их, снова разлагающий их сочетания и агрегаты и приспособляющий их к различным целям бытия.
К какому бы разряду моих ограниченных представлений я ни отнес этот источник ощущения и ощущающего себя бытия – к разряду ли сил, или бесконечно утонченного вещества, – он для меня все-таки представляет нечто независимое и отличное от той материи, которая известна нам по своим чувственным (подлежащим чувственному исследованию) свойствам. У меня нет других средств к исследованию этого источника ощущения и моего сознательного бытия, как полученная мною из этого же источника способность ощущения. А расследовать и познать что-либо вполне мы можем только тогда, когда станем выше познаваемого. Но свойство нашего ума искать цели и целесообразности не может не видеть целесообразности в проявлениях жизни. Нет ничего целесообразного, придуманного нашим умом, что не обреталось бы готовым, так сказать, в окружающем нас мире. Напрасно говорят, что организм наш есть машина; наоборот, каждая придуманная нами машина есть не что другое, как сколок с существующих уже в природе и в нашем организме приборов и снарядов.
Все органическое в природе тем и поразительно для нас, что в нем начало или сила жизни приспособила все механические и химические процессы к известным целям бытия. Если же ум наш не может не найти целесообразности в проявлениях жизни и творчества различных типов по определенным формам, то этот же ум не может в этом не видеть самого себя, – то есть видеть разумное; и вот наш ум по необходимости должен принять беспредельный и вечный разум, управляющий океаном жизни.
//-- III --//
Я начал писать мои записки 5 ноября, и сегодня, 21 ноября, опять принимаюсь, после промежутка в несколько дней.
Пишу для себя и не прочитываю, до поры до времени, писанного. Поэтому найдется немало повторений, недомолвок; найдутся и противоречия, и непоследовательности. Если я начну исправлять все это, то это было бы знаком, что я пишу для других.
Я признаюсь сам себе, что вовсе не желаю сохранять навсегда мои записки под спудом; те, однако же, лица, которым когда-нибудь будет интересно познакомиться с моим внутренним бытом, не побрезгают и моими повторениями: они, верно, захотят узнать меня таким, каков я есть, с моими противоречиями и непоследовательностями.
//-- IV --//
2 декабря [1879 г.]. Прошло опять несколько дней, в которые я не беседовал с собою. Найду ли опять нить, не прочитав записанного прежде, – нужды нет; я не претендую на звание философа и пишу для себя.
Что для моего склада ума, наклонного к эмпиризму и в нем окрепшего, казалось прежде абсурдом, – это мысль без органа мышления.
Да, мозговая мысль немыслима без мозга.
Но ведь и мировая – не есть ли один только продукт мозговой? Где орган мышления для мировой мысли? Где ее проявления без мозговой мысли? В том-то и дело, – отвечу на это, – что то же самое чувство, которое убеждает нас в нашем бытии, неразлучно с этим убеждением и вселяет в нас и другое – о существовании мира, то есть о проявлениях мировой мысли. И тот же самый ум, который убеждается в целесообразности наших жизненных функций, в то же время видит и целесообразность в бытии других мировых функций; другими словами, наш же собственный ум, как бы он настроен (эмпиризмом или идеализмом) ни был, не может не заметить присутствия мысли вне себя, точно так же, как не может не убедиться в присутствии вещества в нашем организме и вне его. Одно из двух: он (наш ум) должен принять – или все существующее вне его одна иллюзия, или существование мира, нашего «не я», так же непреложно, как и собственное бытие. Чтобы не помешаться и не угодить в дом умалишенных, необходимо принять последнее, как непреложную истину, то есть такую же, как наше собственное ощущение бытия. Приняв же это, неминуемо нужно признать и существование кроме нашей мозговой мысли другой, высшей, мировой. Постоянное ее проявление в окружающей нас вселенной тем непреложнее для нас, что все проявляющееся в нашем уме, все изобретаемое им, все, наконец, до чего мы только можем додуматься, – уже есть существующее, есть готовое в проявлениях мировой мысли…
2 декабря [1879 г.]. Устал немного после 2-хчасовой прогулки по снегу при 9° Реомюра; но, отдыхая, продолжаю разбор моего мировоззрения. Мне самому любопытно знать, насколько я смогу сделать его себе ясным и законченным.
Да, уму, воспитавшему себя на эмпиризме, гораздо легче себя представить простою функциею мозга.
В практической жизни эмпирический ум может, нисколько не затрудняясь, остановиться на таком взгляде, по-видимому безупречном и основанном на бесспорных фактах. Неминуемым следствием этого взгляда должно быть то, что мировая целесообразность и творчество по определенному плану суть произведения нашего ума, функции нашего же мозга. А приняв это, нужно будет допустить и другое следствие, – то именно, что сам мозг, находящий посредством своей функции (ума) план и целесообразность в мировом устройстве, делает это только потому, что он уже так устроен, что атомы, составляющие мозг, под влиянием внешних условий и случайно, так, а не иначе сложились. Нужно будет допустить, что могло бы быть и иначе. Выйдет что-то странное: если целесообразность и план навязаны вселенной моим мозгом, а он сам, как и все в мире, продукт случайного сочетания атомов, от известной формы группировки и состава которых произошло то, что воздействие на них внешнего мира производит и чувство, и мышление; если, говорю, допустить все это как ultimum refugium [4 - Крайнее средство (лат.).] ума, то все, что я отношу к творчеству мировой мысли и жизни, должно быть делом случая. Случайно, ибо нет начала, действовавшего самостоятельно, целесообразно и разумно, – случайно, говорю, при бесчисленном множестве разных форм и составов, в которые группировались посредством собственных своих свойств атомы вещества, состоялась и группировка атомов мозга; сначала, конечно, в ином первобытном виде, а потом, изменяясь и осложняясь под влиянием внешних условий, образовался и ныне действующий орган ощущения и мышления.
Итак, случай – вот творческое начало; от сочетания его действий с воздействием внешних, также происшедших когда-то от случая, сил, произошел тот бастард, который мы называем миром.
В таком мировоззрении необходимо, прежде всего, остановиться на случае как самой мощной силе; но о случае я скажу мой взгляд при случае, потом, полагая, что он мне столько же знаком и незнаком, сколько и другим особам, приписывающим ему такое первостепенное значение.
Есть, однако же, в этом крайнем взгляде доля правды.
Исследуя природу хотя бы самым эмпирическим способом, то есть доверяя только одним чрез внешнее чувство добытым фактам, мы все-таки, собственно, ничего другого не делаем, как только переносим наше мышление и вообще все наши умственные способности на внешний мир; и, наоборот, мы не можем иначе исследовать наше собственное «я», как сделав его внешним объектом, то есть перенося его вне нас. Но, принимая это как неоспоримый факт, я при моем воззрении не могу не принять в то же время, что открываемая моим мышлением целесообразность мирового устройства была бы чем-то ему произвольно или непроизвольно мною навязанным, чем-то не вполне действительным, то есть столько же непреложным, как и мое собственное бытие.
Но всего более и яснее обнаруживается различие моего мировоззрения от эмпирического в том, что уму, принимающему себя за одну органическую функцию мозга, кажется каким-то нелепым абсурдом другое, противоположное убеждение в существовании другого, первобытного, разумного, жизненного начала, – не функционного и не органического, которое, не завися от группировки атомов и действия атомистических сил, само организует и приводит в действие атомистические силы; орудием же или органом его проявлений служит вселенная. Мозговой ум наш и находит себя, то есть свойственное ему стремление к целесообразности и творчеству, вне себя только потому, что он сам есть не что иное, как проявление высшего мирового ума.
3 декабря [1879 г.].Также после долгой прогулки в прекрасный зимний день на чистейшем и, вероятно, озонированном воздухе.
Такому органическому (мозговому) уму, как наш, конечно, трудно себе вообразить другой, да еще высший ум без органической почвы; а для современного склада нашего ума такое воззрение неминуемо должно казаться нелепым. В наше время не одни дипломаты мирятся всего скорее с совершившимся, существующим уже фактом; и действительно, в житейской практике всего удобнее остановиться на том, что видимо и осязаемо, а при расследовании причин и следствий – держаться известного всем по опыту cum et post hoc, ergo propter hoc [5 - Следовательно, по этой причине; букв. – с этим и после этого (лат.).]; как ни обветшал этот лозунг, как он ни преследуется логикою, но в сущности он неизбежен в эмпиризме. Испытывая что-либо и опровергая или подтверждая один опыт другим, мы все-таки ничего другого не делаем с нашими эмпирическими или индуктивными умозаключениями, как заменяем одно cum et propter hoc другим.
Да, в практической жизни и в эмпиризме нельзя уходить слишком далеко; но где остановиться?
Вот вопрос, решаемый не иначе, как индивидуально различным складом ума у каждого из нас. Но как бы мы ни старались ограничиться одними фактами и чисто индуктивными умозаключениями, все-таки приходится почти на каждом шагу считаться с отвлеченными представлениями и понятиями. Без отвлечения не существует и ни одно умозаключение, как бы оно индуктивно ни было. Пространство – факт, время – факт, движение – факт, жизнь – факт, и в то же время и пространство, и время, и движение, и жизнь – самые крупные и первостепеннейшие отвлечения.
Каждый ребенок меряет пространство и может довольно легко и правильно судить о нем, пока оно подвергается трем измерениям; но о пространстве вообще, безмерном и безграничном, и весьма дельные умы еще не совсем уверены, сколькими измерениями оно способно мериться, и математики толкуют о возможности четвертого, – найдут, может быть, необходимым или возможным и пятое.
Вероятно, наш мозговой ум доходит до всех этих отвлеченных понятий о пространстве, времени и т. п. путем эмпирическим, чрез ощущение наружными чувствами. Но то не эмпиризм, когда мы, всегда и везде видящие и ощущающие границы пространства, начинаем помышлять и о безграничном. Кантовы ли это какие-то категории, или ящики в конторке нашего мозгового ума, или другой какой-то скрытый его механизм; но присутствие отвлечения в таких фактических истинах, каковы пространство и время, – такой же факт. Мы роковым образом, неминуемо, не видя и не ощущая неизмеримого и безграничного, признаем фактическое его существование; вот не факт существует также фактически, как и факт; и в существовании безграничного и безмерного мы гораздо более убеждены, чем был убежден Колумб в существовании Америки до ее открытия. Разница только в том, что мы нашу Америку никогда не откроем так, как он свою.
4 декабря [1879 г.]. (Вместо вчерашних 15° сегодня 3°, с сильным западным ветром, так что гулял не более одного часу).
Нужно заметить, что наши понятия о пространстве, времени и жизни совершенно отличны от обыкновенных обобщений, как, например, понятий о человеке. В обобщении «человек» мы понимаем не более как свойства, несомненно характеризующие человеческие особи.
Но в понятии о пространстве исчезают все свойства отдельных пространств, как-то: их измерение, форма, содержимое и проч.; нам (по крайней мере мне) при размышлении о пространстве сдается, что все известные нам по чувственным представлениям пространства и предметы заключаются в чем-то ином – неизмеримом, бесформенном, безграничном.
То же самое находим и в понятии о времени: фактически мы судим о нем только по движению в пространстве; но сверх этого фактического определения времени мы сознаем еще, что и без движения, то есть без средства к измерению времени в пространстве, существует наше «я» в настоящем, подобно тому, как оно существовало в прошедшем, и что это же самое настоящее и прошедшее существуют не для нашего одного «я», а должны существовать и без него.
Понятие о мере пространства и времени, невольно сопровождающее мысль о самом пространстве и самом времени, нам служит не к уяснению нашего понятия, а к убеждению нас в том, что измеряемое в пространстве и времени не есть еще самое пространство и самое время.
Понятие о жизни также не есть одно обобщение.
Оно относится, по-моему, к той же категории, как и понятие о пространстве и времени.
Первый толчок к образованию в нашем уме понятий об этих трех (отвлечениях) иксах дает нам ощущение нашего бытия. Это ощущение, конечно, факт, но какой? Можно ли его причислить к категории фактов обыкновенных, добываемых нашими внешними чувствами и основанных именно на этом главнейшем факте – на ощущении бытия, без которого для нас все другое немыслимо? Это факт sui generis [6 - Своеобразный, своего рода (лат.).] выходящий из ряду вон.
Как проявляется чувство бытия в животных – это тайна, так же не разрешимая, как и проявление наших понятий о пространстве и времени. Первым толчком служат, конечно, действия внешнего мира на наши чувства, но только толчком, а самая суть и ощущения бытия, и понятий о времени и пространстве скрываются глубоко в существе самого жизненного начала.
Возьмем для примера момент рождения на свет теплокровного животного. Что заставляет его ощутить свое бытие первым вдыханием воздуха, издать первый звук жизни?
Рефлекс от прикосновения воздуха к его периферическим нервам или от внезапного изменения в кровообращении новорожденного.
Н. И. Пирогов и С. П. Боткин у постели больного. Экспозиция восковых фигур на кафедре нормальной анатомии человека Крымского медицинского университета им. С. И. Георгиевского
Значит, машина так устроена, что прикосновение внешнего мира к периферическим нервам неминуемо должно отразиться на ту пружину, находящуюся в продолговатом мозгу, которая приводит в движение дыхательный прибор, заставляя его потянуть в себя наружный воздух; а это первое вдыхание, в свою очередь, должно отразиться на чем-то ощущающем самого себя и отличающем себя от внешнего мира. Но связь-то именно этого чего-то с механизмом животной машины и есть икс, потому неразрешимый, что для фактического его разрешения необходимо бы было не только подметить на себе или другом животном, но и прочувствовать эту связь первого вдыхания с ощущением бытия. Да и такое невозможное наблюдение было бы еще недостаточно. Ощущая, нельзя следить за ощущением, не изменяя и не нарушая его. Мы всякий день видим, как родятся люди и животные, как выводятся цыплята из яиц, и мы так привыкли к жизни, что можем думать, будто мы сами даем жизнь другим существам (так думают, пожалуй, и многие); не мудрено поэтому, что жизнь нам кажется вовсе не тайною, а простым, обыденным делом.
Жизнь и бытие едва ли не кажутся многим из нас одним и тем же.
16 декабря [1879 г.]. 15 °R [7 - Н. И. Пирогов для обозначения тепмпературы пользуется вышедшей из употребления шкалой Реомюра. В этой шкале температура замерзания и кипения воды приняты за 0 и 80 градусов соответственно, следовательно, 1 °R = 1,25 °C.]; отличный воздух; немного NE [8 - Норд-ост (направление ветра).]; солнечный день; снегу выпало вчера и третьего дня порядочно с метелью. Предшествовавшие два-три листа писал между 7 и 16 декабря урывками при погоде, переходившей почти в оттепель, между 0 +2–3 °R. Занят был в это время больными, операциями и продажею пшеницы (по 1 руб[лю] 50 коп[еек] за пуд). Хотя снег выпал в начале ноября (8—13) на талую землю, но, по исследованиям на этих днях, она замерзла на 3–4° и только в низменностях, под глубоким снегом, еще стоит талая; всходы, однако же, и тут еще зелены и не подмокли.
Да, наш мозговой ум, исследующий свой genesis [9 - Развитие (лат.).] дедуктивным способом, скоро и легко, – слишком скоро и слишком легко, я полагаю, – убеждается, что он есть не что другое, как функция мозга. Рассматривая свой главный атрибут – мышление, наш ум убеждается при этом, что оно есть коллективная способность, и потому должно быть функциею различных частей и различных гистологических элементов мозга.
В процессе мышления принимают участие: 1) способность сознательная и несознательная – ощущать и воспринимать впечатления (perceptio); 2) сознание этих впечатлений, хотя и не всегда, так как и при бессознательных ощущениях можно еще и мыслить бессознательно; 3) способность удерживать впечатления (память), также не всегда сознательная; 4) способность (которую я бы назвал понятливостью) сочетать, ассоциировать, группировать в известном порядке задержанные памятью ощущения и составлять из них понятия; а для этого в свою очередь необходимо еще и 5) conditio sine qua non [10 - Непременное условие (лат.).] мышления – способность означать знаками или перемещать в фонетические и мимические знаки (членораздельные звуки и слова) ощущаемые впечатления, передающие их в этом новом виде и памяти. Комбинации, группировка и ассоциация впечатлений, без превращения их в фонетические и мимические знаки, хотя и возможны, но отношения тогда этой способности к сознанию для нас непостижимы, и мы называем такую группировку и ассоциацию бессознательными или инстинктивными. Мы должны признаться, однако же, что названием нисколько не объясняем себе отношений и роли сознания в этом случае. 6) Напоследок венец в процессе нашего мышления составляют стремление и способность его различать причину и следствия, цель и средства (законы причинности и целесообразности), находить связь между ними, предполагать в каждом действии цель и стремление к ее достижению, словом – стремление и способность к творчеству. И все это в процессе нашего мышления соединено с чувством свободы, воли и произвола.
Всем нам кажется, что мы свободны мыслить так или иначе и как хотим; но с другой стороны всякий из нас чувствует и знает, что этой кажущейся свободе положен предел, вышед из которого, мышление делается безумием. Это потому, что мышление наше подлежит законам высшего мирового мышления. Между тем мозговой ум наш, не знающий иного мышления, кроме своего, и убежденный опытом в зависимости его от мозга, при рассматривании внешнего мира может дойти до такой иллюзии, что в нем нет никакой иной мысли, кроме нашей собственной. Эта иллюзия может дойти и до того, что нам кажется мировая мысль попросту вовсе несуществующею сама по себе, а только как произведение нашего собственного ума. Да если бы мы не были уверены в бытии внешнего мира так же твердо, как и в своем собственном, то все, что наше расследование открывает в нем целесообразным и как бы намеренно и независимо от нас устроенным, мы могли бы, пожалуй, принять за произведение одного нашего ума и нашей фантазии.
И вот мы находим себя запертыми в волшебный круг; с одной стороны, мы фактически не знаем другого ума, кроме своего органического, с другой стороны, этот же самый ум указывает нам на внешние произведения творчества, несомненно свидетельствующие о существовании другого ума с атрибутами не только сходными, но и несравненно более превышающими творчество нашего. И вот рождается невольно вопрос: действительно ли мы не могли бы иначе ходить, как с помощью ног, или же мы только ходим, потому что у нас есть ноги? Действительно ли только при посредстве мозга мы могли бы мыслить, или же мыслим только потому, что есть мозг? Видя неисчерпаемое множество средств, с которыми в окружающей нас вселенной достигаются известные цели, можем ли мы утверждать, что ум мог и должен был быть единственно только функциею мозга? Разве пчела, муравей и т. п. животные и без помощи мозга позвоночных животных не представляют нам примеров удивительной сообразительности, стремления к цели и даже творчества? И что это за странная функция, держащая в зависимости от себя существование своего органа? Выстрел из револьвера, направленный этою функциею, – и ее орган разрушен. Что за беспримерная функция, способная рассматривать и анализировать себя и свой орган как объект, как нечто внешнее? Не потому ли ум наш и находит себя, т. е. мысль и целесообразное творчество, вне себя, что он сам есть проявление того же самого высшего, мирового, жизненного начала, которое присутствует и проявляется во всей вселенной. Мировая мысль, присущая этому началу, совпадает, так сказать, с нашею мозговою мыслию, служащею ее проявлением, и потому те же стремления и сходные атрибуты находим мы в той и в другой. Совпадение свидетельствует об одном и том же источнике, но различие неизмеримо велико, несравненно более велико, чем мы, например, полагаем между особью и родом или племенем. Наша мысль есть, действительно, только индивидуальная, и именно потому, что она – мозговая, органическая. Другая же мысль, проявляющаяся в жизненном начале всей вселенной, именно потому, что она мировая, и не может быть органическою. А наш, хотя бы и общечеловеческий, но все-таки индивидуальный ум, и именно по причине своей индивидуальности, а следовательно, органичности и ограниченности, и не может возвыситься до понимания тех высших целей творчества, которые присущи только уму неорганическому и неограниченному – мировому. А потому и жизненное начало как одно из проявлений этого ума для нас останется навсегда тайною. Ignorabimus [11 - Непознаваемое (лат.).].
17 декабря [1879 г.]. Мороз 25 °R; но тихо, ясно и превосходно на воздухе. В персичной [оранжерее] под стеклами и ставнями, прикрытыми навозом, 12 °R.
Вселенная, жизнь, сила, пространство и время, – все это – как бы их назвать? – назову: отвлеченные факты. Название, пожалуй, абсурдное, но оно вмещает в себе именно два противоречия, и потому, мне кажется, выражает то, что я хочу сказать. Наше понятие о жизни, силе, пространстве, времени и о вселенной основано, по-моему, прежде всего на ощущении, следовательно, на факте. Ощущая сознательно (а бессознательное ощущение жизни хотя и существует несомненно, но я его не знаю и судить о нем не могу), мы вместе с тем ощущаем и силу (мощь), и пространство, и время, и мир, т. е. наше «не я». Ощущая все это, мы сначала не анализируем нашего ощущения и принимаем все d’emblee [12 - Целиком, вместе (фр.).], за один и тот же факт; несмотря, однако же, на отсутствие анализа, мы все-таки сознаем (не знаю как: сознательно или бессознательно?!) и приходим даже к твердому убеждению, что, кроме того ограниченного пространства, которое мы сами занимаем, и даже, кроме видимой нами границы горизонта, существует еще пространство, а за ним еще и еще. Так и для времени, и для силы, и для жизни мы в нашем ощущении не находим определенных границ. Мы не помним начала этого ощущения, не знаем его и конца. Только фантазия и долговременный опыт, показывающий начало и конец различных предметов и различных действий, приводят нас к иллюзорным убеждениям, заставляющим нас думать, что есть конец света, конец жизни и т. п. Ощущение же, как факт, переживаемый нами, убеждает нас в противном, т. е. в существовании беспредельного и безграничного. В ощущении, выражаемом нами звуком или словом: «я есмь», заключаются и «я был», и «я буду». Мы живо чувствуем, что настоящее – иллюзия, что мы живем только в прошедшем, беспрерывно переходящем в будущее. И когда мы хотим несколько ориентироваться в наших ощущениях жизни, силы, пространства, времени и вещества, т. е. довести эти ощущения до степени понятия, то мы не поступаем так, как при других наших обобщениях. Понятие, складывающееся у нас об ощущениях жизни, силы, времени, пространства и вещества, не есть квинтэссенция свойств отдельных предметов или особей, как наши другие отвлеченные обобщения. Нет, это отвлеченный факт, выведенный из ощущения чего-то беспредельного и безграничного, противоречащий тому, что мы называем действительным фактом, т. е. такому, который по своей ограниченности подлежит поверке внешних чувств или вообще какой-либо внешней (документальной, как, например, исторические факты) поверке.
Что бы мы ни говорили о неизбежности смерти, но жизнь, даже наша собственная, представляется нам как бы бесконечною; по крайней мере, конца ее – пока мы не приблизились к смерти старостью или болезнью – мы себе ясно представить не можем.
Как бы мы ни были знакомы по опыту с свойствами материи, мы убеждаемся, что все наши знания этих свойств недостаточны для определенного понятия о веществе или, другими словами, для его ограничения. Как бы ни казалась нам сила нераздельною от вещества, мы все-таки не можем ее понять как свойство материи, а принуждены допустить ее самостоятельное беспредельное бытие, как и самого вещества, в безграничном пространстве и времени. Да если бы и удалось нам, как удалось астрономам, определить, хотя бы приблизительно, границы и меры того, что нам кажется или нами ощущается беспредельным и безграничным, то и тогда бы, как и в астрономии, вышли бы такие цифры и числа, представить себе которые наглядно и фактически мы будем не в состоянии; что толку, если бы получились миллиарды миллиардов? – представления наши о наших числах будут так же неопределенны, как и о безграничном и беспредельном.
//-- V --//
25 декабря [1879 г.]. Рождество Христово. Не писал дневника несколько дней, но зато на моих утренних прогулках по имению старался привести в порядок и ясность для себя мои понятия о начале жизни.
Я должен привести себе в ясность, насколько я материалист; эта кличка мне не по нутру, как Гессен-кассельскому герцогу, который никак не мог терпеть, чтобы его гессенского профессора Либиха считали материалистом. «Sein Vater war Materialist (т. е. аптекарь), nicht er» [13 - Не он, а его отец был материалистом (нем.).], – говорил герцог обвинителям Либиха в материализме.
Но что за дело до клички? Главное – сделать для себя ясным свое мировоззрение. Если я только не слукавлю пред Богом и моей собственной совестью, излагая мое мировоззрение, то дела нет – буду ли я материалист или глупец в отношении к другим.
Понятие о беспредельном пространстве имеет свое отрицание в измеряемых и оформленных предметах; понятие о бесконечности времени отрицается часами и минутами; для жизни служит отрицанием смерть; даже для уяснения одного из свойств Божеской натуры – добра – сделался необходимым дьявол. Потому и понятие о веществе вызвало в уме представление о противоположном начале – силе; без нее, без ее антагонистических веществу атрибутов, самое вещество с его инерциею и другими свойствами было бы немыслимо. Но отрицательное (то есть, не материальное) свойство силы можно и для более ясного представления нужно перевести в положительное, приняв за исходную точку главный атрибут силы – действие и движение. И действительно, с моим представлением безграничного пространства и времени соединяется и представление о движении; время – это отвлеченное движение в пространстве, то есть сила, действующая в пространстве и своим действием приводящая себя в вещество. Могу ли я требовать, чтобы представления мои о таких отвлеченных предметах были ясны и отчетливы, как чувственные факты? – ведь и о самых наглядных вещах нередко имеешь одно смутное представление. Следует ли из того, что мне представляется неясным, заключить, что это темное представление ложно и бессмысленно? Не бывают ли, напротив, именно галлюцинации, то есть призраки, весьма ясны и неоспоримы для галлюцинирующих? Известно, что при неясности представлений мы прибегаем к сравнениям.
Юстус фон Либих (1803–1873). Немецкий ученый, внесший значительный вклад в развитие органической и физиологической химии, один из основателей агрохимии и создателей системы химического образования. Профессор Гисенского (с 1824 г.) и Мюнхенского (с 1852 г.) университетов. Президент Баварской академии наук (с 1860 г.).
И вот мне кажется, что в моем понятии жизненное начало ни с чем не может быть так сравнено, как со светом. Источник света хотя и известен нам фактически, но расстояние его от нас так далеко и действия его на нас и все окружающее нас так многочисленны и разнообразны, что мы в обыкновенной жизни называем, без дальнейшего размышления, свойствами тел – свойства света. Мы говорим и думаем, что тот или другой цвет принадлежит не солнечным лучам, а тому или другому телу, хотя это тело потому только цветное, что атомы его задерживают, отражают или преломляют лучи света. Лучи же света могут достигать до нас и быть видимыми нами, может быть, целые века после того, как источник их света уже давно погас. Колебания светового эфира, чего-то непохожего на вещество, способного проникать чрез вещества, непроницаемые для всякой другой материи, и вместе с тем сообщающего им новые свойства, мне кажутся подходящими для сравнения с действиями жизненного начала.
26 декабря [1879 г.]. Беседа с самим собою заманчива. Как я ни убежден, что мне не удастся уяснить себе вполне мое мировоззрение, но самая попытка уяснения заключает уже в себе какую-то прелесть.
Погода все время изменяется: NW и NNW, иногда переходящие SO. Температура между –5–6° и +2 °R.
Да, мозг представляется мне подобным стеклянной призме, имеющей свойство разлагать луч света и преломлять его. Если бы я не боялся насмешки над самим собою за фантазерство, я бы назвал мозг призмою мирового ума; воспринимать и пропускать чрез себя колебания или действия этой мировой силы было бы функциею мозга, если бы сравнение мое было верно. Но, ставя себя на точку зрения материалиста-эмпирика, я вижу непроходимую пропасть между моим сравнением и тем воззрением, к которому неминуемо приводит, – на первых порах и, так сказать, сгоряча, – скептицизм эмпирии. Не говоря уже о том, что comparaison n’est pas raison [14 - Сравнение – это не доказательство (фр.).], есть ли, спрашивается, для эмпирика хотя малейший смысл в употребленных мною выражениях, как: колебания силы, мировой ум без мирового мозга, сила без вещества, жизненное начало вне организма? Что это, с точки зрения эмпирика, как не идеологический набор слов?
28 декабря [1879 г.]. Метель и вьюга при сильном NW целую ночь и продолжается теперь при +1 °R; все вокруг занесено снегом, нельзя высунуть носа, и я принужден остаться без моей утренней прогулки. Попробую писать – что-то выйдет.
Если смысл наш зависим от наших современных убеждений, а они, в свою очередь, преходящи и не всегда, по своей силе и упорству, соответствуют нашим знаниям, то ни одна господствующая доктрина, ни одно умственное направление не должно смотреть свысока на другие, им противоречащие, доктрины и направления; а умы беспристрастные, не увлекающиеся и не доверчивые, не должны пугаться насмешек, разных кличек и обвинений в отсталости, нерациональности и бессмыслии. Кто пережил уже кое-что на своем веку, тот вспомнит, с каким пренебрежением относились в двадцатых-тридцатых годах нашего столетия гегельянцы и натурфилософы к скромным и приниженным (в то время) эмпирикам, платящим теперь, в свою очередь, прежним мудрецам тою же монетою. Всего вернее и надежнее, конечно, было бы остановиться на позитивизме, оставить в покое неизъяснимое, приняв за аксиому, что существуют предметы, не подлежащие нашему знанию. Но это воззрение на практике делается, подобно другим, доктриною, как скоро оно будет проводиться последовательно и обязательно для его последователей. Доктринерство же, я сказал, – всегда односторонне и узко. Можно ли требовать от каждого ума, чтобы он обязался не затрагивать тот или другой предмет размышления; чтобы он остановился именно там, где ему назначает остановиться другой ум! Действительно, как, кажется, утверждает позитивизм, в жизни человечества замечается известная последовательность в направлении мышления и мировоззрениях, соответствующая степени знаний, приобретаемых жизнью человечества. Но эта последовательность не уничтожает возможности периодичных возвратов того или другого из предшествовавших направлений, так как уму нашему не суждено окончательно убеждаться в непреложности истины принятого им направления. Временные наши убеждения хотя и всегда сильнее наших знаний, но еще менее прочны, чем самые знания, приобретенные одним опытом. Поэтому, как бы ни было позитивно направление современных умов, нельзя отвергать наклонность к возврату другого противопозитивного (позитивному) направления, хотя бы в отличном от прежнего виде. И вот я, не оспаривая достоинств позитивизма и его пригодности для многих высоких умов, считаю его, однако же, для моего собственного ума непригодным, и, чтобы я мог сделаться позитивистом, я должен бы изнасиловать себя.
Как бы размышление и опыт ни убеждали меня, что я не в состоянии выйти из очерченного вокруг меня волшебного круга, что я не могу разрешить ни одной из занимающих меня проблем, – я не могу осилить мои влечения и не заниматься тем, что я считаю вопросами моей жизни. Но я с тем вместе не доктринер. Стараться осмыслить произведение фантазии в разрешении этих вопросов для меня не значит отказаться вовсе от эмпирии или пренебрегать ею, считать ее выработанные уже наукою и опытом методы ложными или малозначащими и не признавать ее заслуг. Нет, я один из тех, которые еще в конце двадцатых годов нашего столетия, едва сошед с студенческой скамьи, уже почуяли веяние времени и с жаром предавались эмпирическому направлению науки, несмотря на то, что вокруг их еще простирались дебри натуральной и гегелевской философии. Прослужив верою и правдою этому (тогда еще новому) направлению моей науки с лишком пятьдесят лет, я убедился, однако же, что для человека с моим складом ума невозможно оставаться по всем занимающим меня вопросам жизни в этом одном направлении, или, другими словами, сделаться позитивистом и сказать себе: «Стой! Ни шагу далее!»
Вот я при таком убеждении и дозволяю моей фантазии, при помощи моих, каких ни на есть, знаний, доказывать, – конечно, мне же самому, – что raison d’etre [15 - Смысл существования (фр.).] всего подвластного чувствам, опыту и наблюдению скрыто за кулисами эмпирической сцены и потому и подвластно лишь ей одной (фантазии) да размышлению, да и то в самых ограниченных размерах. Не быв отъявленным позитивистом, я не могу искоренить в себе желания заглянуть за кулисы, и не только из одного любопытства, но и с (утилитарною) целью ограничения слишком назойливых претензий опыта на самовластие и вмешательство в решение вопросов, касающихся того закулисного резондэтра [16 - От фр. raison d’etre – смысл существования.].
//-- VI --//
29 декабря [1879 г.]. Метель утихла, небольшой NO, –5 °R. После утренней прогулки.
«In’s Innere der Natur dringt kein geschaffener Geist». [17 - «В природе нет созданного духа» (нем.). Из стихотворения известного швейцарского ученого и поэта Альбрехта Галлера (1706–1777) «Лживость человеческих побуждений».] Это великая, глубоко продуманная мысль великого естествоиспытателя. Да, как бы глубоко ни проникали внутрь организма опыт и наблюдение, внутрь самой натуры вход им запрещен.
Научный прогресс делает опыт и наблюдение более утонченными, изощряет чувства наблюдателя, помогает заменять как можно лучше одно чувство другим, как, например, зрением – осязание; раскрывает механизм и химизм органической фабрики; но то, что заправляет ею, что направляет действующие в ней силы к охране и поддержанию бытия в известном, определенном заранее (типичном) виде, как en gros [18 - В целом (нем.).], во всей органической массе, так и в частностях, – в каждой особи, в каждом органе, в каждой ткани, – это неподсудно изысканиям и неизъяснимо; хотя игнорировать это начало или силу, назовите как угодно, мы не можем, если бы и хотели. Наша мысль и фантазия не могут не стремиться привести в какую-либо связь проявление этого мирового начала с нашим собственным «я». Мы и мыслим потому, что находим мысль во всем окружающем нас. Без участия мысли и фантазии не состоялся бы ни один опыт, и всякий факт был бы бессмысленным. Наши мысль и фантазия, как причина, производящая и опыт, и наблюдение, не могут, однако же, по особенности своей натуры ограничиться этими двумя способами знания. Ум, употребив опыт и наблюдение, то есть направив и заставив действовать известным образом наши чувства, потом рассматривает с разных сторон, связывает и дает новое направление собранным чувствами впечатлениям, и всегда не иначе, как с участием фантазии.
30 декабря [1879 г.]. Снегу навалило в эти два дня (третьего дня и вчера) местами с человеческий рост. –10 °R.
Ампутация. Гравюра. 1540 г.
Мне хочется доказать себе, что умственный мой процесс в настоящее время, когда я стараюсь уяснить себе мое мировоззрение, действует в сущности тем же способом, как и в то время, когда я ничего другого не хотел знать, кроме фактов. Мне кажется, что резкое различие, делаемое между суждениями a priori [19 - Умозаключение, основанное на общих положениях, принимаемых за истинные, букв. – из предыдущего (лат.).] и a posteriori [20 - Умозаключение, делаемое на основании опыта, букв. – из последующего (лат.).], или между дедуктивным и индуктивным способами, есть чисто доктринерское и справедливо разве в крайностях, похожих на безумие. В сущности, априорист, так же как и эмпирик, берут за исходную точку своих суждений факт – factum, нечто для них обоих неопровержимое и приобретенное первоначально чувствами и опытом; различие только в том, что априорист дает впоследствии другое значение факту и опыту, и в приобретении своих знаний (которые без опыта невозможны) не ограничивается одними впечатлениями, доставляемыми ему внешними чувствами. У него играют более важную роль не столько непосредственные чувственные впечатления, сколько заключения, сложившиеся в уме и фантазии из этих впечатлений. Но так называемый рациональный эмпиризм, к последователям которого я отношу и себя, также не довольствуется одним собиранием приносимых чувствами впечатлений. Изобретая различные способы наблюдения и опыта, контролируя один опыт другим, рациональный эмпирик неминуемо пускает в ход фантазию, и умозаключения его почти никогда не могут удержаться в непосредственной (прямой) связи с чувственными впечатлениями, доставляемыми прямо опытом и наблюдениями. Всегда есть пробел между умозаключением и чувственным фактом, и, чтобы уменьшить, сколько можно, этот пробел, у нас нет другого средства, как повторение или скопление однородных фактов; а это средство подвергает нас заблуждениям, которые нередко вреднее увлечений фантазии, потому что обманывают нас своею кажущеюся точностью.
Как бы ни были отдельно локализированы наши чувства зрения, слуха, осязания, наша память, воображение, способность говорить, мыслить, хотеть, наше «я» есть в одно и то же время и нечто отдельное от них, и вместе с тем вмещающее все эти чувства и способности в себе. Наше «я» играет как будто на клавишах тех органов, функциям которых эмпиризм приписывает зрение, слух, память, слово и пр.; и, выражая своею игрою эти функции, наше «я» само участвует в них как нераздельное целое, связывая их и проявляя ими свое бытие.
//-- VII --//
Писано 5 января [1880 г]. С нового 1880 года по 5-е января морозы –10–16 °R. Бури утихли. Ясно и безветренно. Вчера и сегодня иней на деревьях.
6 января [1880 г.]. Ясный зимний день с густым инеем на деревьях. Утром 11°. После хорошей утренней прогулки.
Прогуливаясь, я вспомнил, что слишком односторонне отнесся к знаменитому cogito, ergo sum [мыслю, следовательно существую], утверждая, что его нужно бы было заменить sentio, ergo sum [чувствую, следовательно существую]. Обращая себя всего на какой-либо предмет, превращаясь, как говорится, в зрение или слух, наше «я», устремленное таким образом во внешний мир, – в свое «не я», – продолжает, незаметно, может быть (при сильном сосредоточении внимания на внешний предмет), ощущать свое бытие; и это ощущение сопровождает его с колыбели, с того момента, когда оно начало отличать от себя свое «не я», вплоть до могилы; и даже при потере сознания, в бреду, во сне, это ощущение не может не продолжаться, хотя бы и в измененном виде. Но, кроме этого, не всегда для нас заметного ощущения нашего бытия, незаметным оно может сделаться, как и все другие наши ощущения, чрез привычку к бытию; наше «я» возводится из простого ощущения на степень мысли в том случае, когда оно, воспринимая внешние (мировые) и органические (приносимые органами) впечатления, приводит их в связь с ощущением в себе присутствия своих умственных способностей: внимания, памяти, воображения, слова и мысли.
Тогда наше «я» делается вполне сознательным, осмысленным и прочувствованным. Кондильяк [21 - Этьен Бонно де Кондильяк (1715–1780) – французский философ, выводивший все знания и духовные способности человека из ощущений.] утверждал, что человек без внешних чувств – статуя: это неправда; дыхание и без содействия внешних чувств должно ему сообщить ощущение бытия, поддерживая связь с внешним миром. Ощущение бытия непременно существовало бы и тогда, но было ли бы оно без содействия внешних чувств сознательным и осмысленным, – это вопрос. Сознание в себе памяти, мысли, воображения, без сомнения, возбуждается и поддерживается внешними и органическими чувствами; но нет причины, мне кажется, отвергать возможность этого сознания и при отсутствии внешних и органических чувств.
Я отвлекся и зашел слишком далеко, желая себе доказать, что хотя я до моего мировоззрения дошел не настоящим рационально-эмпирическим (индукционным) способом, но тем не менее, я считаю мое мировоззрение для меня равносильным факту.
10 января [1880 г.]. Продолжаются холода в 16–12 °R. Сегодня –7° и снег. Привезли елки и посадили. Мельница (новая) на Людвиговке в ходу.
Да, равносильным факту – фактическим – по силе убеждения я считаю мое воззрение. Что такое факт? Если держаться буквального смысла, то это то, что сделано, – factum, что совершено (поэтому fait accompli [22 - Совершившийся факт (фр.).] – плеоназм [23 - Плеоназм – речевое излишество, вкрапление в речь слов, ненужных со смысловой точки зрения (от греч. pleonasmos – излишество).]). В этом смысле факт должен быть чувственным. И действительно, если самое наше бытие есть ощущение, то в нас нет ничего, что бы не зависело первоначально от впечатлений, приносимых ощущениями.
Все, обнаруживаемое в нас бытием, обнаруживается посредством ощущений, т. е. посредством связи с внешним миром. Тем не менее следствия и продукты впечатлений различны до крайности. Одни из них способны возбуждать в нас одно чувство бытия, другие возбуждают бессознательное мышление и разного рода рефлексы; но есть и такой род впечатлений, может быть вернее – представлений, которые, несмотря на первоначальное их происхождение от чувственных ощущений, приводят в действие исключительно сознательные наши умственные способности: память, мышление и фантазию (воображение, способность сочетать и творить новые представления). Хотя мы помним, мыслим и воображаем при каждом действии наших органов чувств, но этот чувственный и обыкновенно бессознательный процесс воспоминания, мышления и представления (воображения) прекращается, как скоро то или другое чувство перестает действовать; другой же, резко отличающийся от этого процесс воспоминания, мышления и воображения, всегда сознательный, совершается и без непосредственной помощи чувств.
Итак, всякий факт должен быть произведением внешних, на нас действующих впечатлений и наших чувственных ощущений, между тем как наши внутренние ощущения, присутствующие в нас и без прямого содействия внешних впечатлений, могут не только представлять нам факты с различных точек зрения, но и открывать нам истины. Факт хотя и считается как бы за истину, но никто не называет математические аксиомы фактами. Почему? Казалось бы, такой факт, как солнце на небе, так же точно истинен и неопровержим, как и всякая математическая аксиома. Да, есть действительно истинные факты и фактические истины, но факт все-таки не истина, и истина не факт. Солнце на небе потому истинный факт, что всякий может его проверить чувствами, но такая математическая (астрономическая) истина, что солнце и сегодня, и завтра, и целые годы взойдет и зайдет в известном определенном месте на горизонте, не требует вовсе чувственной проверки; это основано и не на одной теории вероятности, а на знании и соображении, при участии и всех других умственных способностей (памяти, фантазии); основа этого знания, правда, также фактическая; не видав никогда солнца и звезд, нам не пришло бы на ум и все устройство нашей планетной системы; но математические вычисления до того различны от чувственных наблюдений, что могут определить a priori место для планет, еще не открытых наблюдениями. Математическая аксиома, что две величины, равные порознь третьей, равны между собою, хотя и наглядна, т. е. может быть объяснена чувственным опытом, но, в сущности, она основана на соображении, а не на опыте; чтобы понять ее, нет надобности иметь пред глазами известные величины. Факт уже и тем отличается от истины, что свойства его различны, а неизвестная нам сущность истины всегда одна и та же. Только тот факт, который есть, был и будет, был бы истиною. Но такого мы не знаем; если же убеждаемся в необходимости или возможности и нефактического существования того, что всегда было и будет, то это убеждение и есть для нас истина, хотя, очевидно, нефактическая. Очевидно также, что для убеждения в такой истине нам недостаточно одного рассудка, – необходимо еще мощное содействие фантазии.
14 января [1880 г.]. Все эти дни мороз в 10–13 °R; только вчера сильная метель при NW и –4 °R; сегодня все еще ветрено (NW) при –8–9 °R, но ясно и много навеяло снегу.
В. И. Гау. Портрет митрополита Филарета Московского. 1854 г.
Митрополит Филарет, в миру Василий Михайлович Дроздов (1783–1867) – действительный член Императорской Российской академии; почетный член Императорской Академии наук и впоследствии ординарный академик по Отделению русского языка и словесности. Крупнейший русский православный богослов XIX в. В 1994 г. Русской Православной Церковью причислен к лику святых в святительском чине.
Все еще хочу себе доказать, что я не должен считать мое мировоззрение одним продуктом досужей фантазии потому только, что оно не основано на прямом и непосредственном опыте. Не мне, посвятившему всю жизнь, и именно самую лучшую часть жизни, рациональному эмпиризму, – не мне, говорю, отвергать значение опыта; но и не мне сомневаться в значении слов первого Гиппократова афоризма: «experien – tia fallax, judicium difficile» [24 - Опыт обманчив, суждение затруднительно (лат.).].
Когда лета не располагают уже к увлечению, то начинаешь понимать, как легко можно увлечься не одними мечтами, но и тем, что так трезво, точно и положительно, как опыт и факт. Есть вещи на свете, к которым и такое надежное средство, как опыт, неприменимо, а между тем эти вещи – это вопросы жизни, без разрешения которых для себя, хотя бы приблизительно, умирать не хочется; а к жизни обращаешься невольно с упреком, так хорошо прочувствованным поэтом:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, на что ты мне дана?
Да, оргия, грубейшие средства самозабвения и, наконец, самоубийство неминуемо сгубят желающего опытом разрешить загадку жизни. Правда, крепкие, здоровые, положительные умы могут жить и прекрасно действовать, отбросив в сторону всякую попытку к разрешению томительного вопроса жизни. Но горе той личности, которая возмечтает о себе, что она-то и есть именно esprit fort [25 - Сильный духом (лат.).], не нуждающийся в разрешении подобных вопросов. Аскет Филарет прекрасно с своей точки зрения возражал Пушкину на его упрек жизни, и именно потому прекрасно, что он (Филарет) уяснил себе не опытом жизненную проблему; и как бы это уяснение ни было односторонне, оно мощнее, а главное, человечнее бессильного ропота на жизнь, что не раскрывает пред нами своей тайны так, как бы мы этого хотели. А мы хотели бы, чтобы это было так же наглядно и осязательно, как ее чувственные и индивидуальные проявления.
Я полагаю, что все мы, последователи Веруламского Бэкона, придаем слишком большое значение предложенному им (индуктивному) способу исследования. Этот способ вовсе не какое-нибудь новое открытие особой деятельности нашего ума. В обыкновенной жизни все всегда и до Бэкона изыскивали и исследовали индуктивным способом; но никто, я полагаю, и ни сам Бэкон не считал этого способа единственно возможным для открытия истины. Главная заслуга Бэкона это: noli jurare in verba magistri [26 - Ничего не принимать на веру; букв. – не верить в слова учителя (лат.).]. Теперь же и это перестало быть заслугою, так как в наше время не найдется ни одного ученика в школе, которому бы понадобилось повторить это правило. Средневековая вера в авторитеты заменена теперь изверием; мы все изверились в себя самих; дети наши, сидя на школьных скамьях, глядя на учителей, уже успевают извериться. Это нельзя не признать следствием одностороннего упражнения ума по индуктивному способу; но избави нас Бог от такого дедуктивного, которым учились jurare in verba magistri.
Так вот, я опять хочу толковать о том, что если мы желаем сделать наше мировоззрение влиятельным в нашем нравственном быте, а это именно для меня сделалось необходимостью, то мы не должны основывать его на одних положительных, чисто фактических и чувственных данных. Мы не должны ослеплять себя кажущеюся основательностью там, где идет дело об одном представлении или, вернее, только о возможности представления и о его уяснении для себя; тут нельзя требовать ничего другого, как только того, чтобы в этом представлении не было явных противоречий и чтобы оно было как можно менее несообразно, то есть сообразовалось бы, сколько можно, с нашими фактическими знаниями и не заключало бы в себе более противоречий, чем самые эти знания.
//-- VIII --//
15 января [1880 г.]. Вчера вечером я ехал с полевого тока. Было морозно и ясно. Я сидел в санях спиною к заходящему солнцу. Поля, покрытые гладкою, как скатерть, снежною пеленою, освещались нежно-розовым, переходящим в светло-фиолетовый светом; полная, еще бледно-серебристая, луна поднималась из-за леса на зеленовато-голубом фоне. Игра и переливы цветов из зеленоватого в палевый и светло-голубой на горизонте и из розового в бледно-фиолетовый, с множеством блесток на снегу, так обворожили меня, мне дышалось студеным воздухом так легко и привольно, что я невольно начал пародировать упрек жизни Пушкина и про себя шептать с навернувшимися на глазах слезами:
Не случайный, не напрасный,
Дар чудесный и прекрасный,
С тайной целью дан ты мне!
Потом я переменил этот экспромт так:
Не случайный, не напрасный,
Дар таинственный, прекрасный,
Жизнь, ты с целью мне дана!
И оттого, что никто не мог разгадать тебя, чудный дар жизни, неужели мы должны упрекать тебя в нелепой случайности, должны опошлять тебя, играть и не дорожить тобою! Нас берет зло, что не хватает силы раскрыть тайну дара, и мы со зла готовы хоть сейчас утверждать, что ни секрета, ни цели тут вовсе нет, что ларчик жизни открывается просто per vaginam [27 - Через влагалище (лат.).], закрывается также легко – землею.
Мы привыкли с самой колыбели к жизни и смотрим потому на жизнь и на свет как на обыкновенные, вседневные вещи; это, конечно, наше счастье, хотя легкомысленное и пошленькое счастье. Но что было бы со всеми нами, если бы ум наш постоянно вникал и вдумывался в самую суть нас самих и всего окружающего нас?! На каждом шагу мы встречались бы лицом к лицу с непроницаемою, тяготеющею над нами тайною; на каждом шагу недоумение и сомнение отягчали бы наше раздумье. Что это за странное плавание и кружение в беспредельном пространстве тяготеющих друг к другу шаровидных масс? Что это за непонятное существование бесчисленных миров, составленных из одних и тех же вещественных атомов и отделенных навеки один от другого едва вообразимыми по своей громадности пространствами? Что значит эта бесконечная разновидность форм? А сцепление, тяготение, сродство, постоянная вибрация атомов – разве все эти обыденные для нас явления не тайны, скрытые под научными именами? А эти так называемые простые тела, эти неразлагающиеся элементы, скопленные в огромных планетных массах, разве они действительно первобытные элементы? Откуда взялись бы они, откуда взялась бы планетная жизнь, если бы другие, нам неведомые, первобытные элементы не содержались в общем, для нас недостигаемом источнике – эфирном хаосе? Что он такое, этот источник и вместилище неведомых начал?
Что удивительного, если в каждом из нас, окруженных со всех сторон и с колыбели до могилы мировыми тайнами, существует склонность к мистицизму; если одни из нас при известном настроении делаются легко мистиками и начинают видеть и находить сокровенные тайны там, где другие, кружась без оглядки и устали в водовороте жизни, все находят простым и ясным? И можно ли требовать от обитателей Земли, одаренных способностью живо представлять себе неосязаемое, чтобы они оставались всегда в будничном настроении духа и мирились с злобою дня, когда судьба, дав им стремление к предвидению и силу воображения, не дозволила отдалиться от земного жилища далее окружающей его воздушной оболочки, да и для пытавшихся подняться – превращает небесную лазурь в черную ночь?! Но из всех мировых тайн самая заветная и самая беспокойная для нас это – «я». Есть, правда, и еще другая, еще более заветная, это – истина. Но если каждый листок, каждое семечко, каждый кристаллик напоминают нам о существовании вне нас и в нас самих таинственной лаборатории, в которой все неустанно само работает для себя и для окружающего, с целью и мыслью, то наше собственное сознание составляет для нас еще более сокровенную и вместе с тем самую беспокойную тайну. Есть, однако же, и еще более заветная, но уже происходящая из нашего же сознания: это – истина. Не без насмешки сделал свой назойливый вопрос римский проконсул [28 - Понтий Пилат, прокуратор римской провинции Иудеи, задал вопрос «Что есть истина?» приведенному к нему на суд Иисусу в ответ на его слова «Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего» (Иоан.18:37).]. Может быть, именно за это и не последовало ответа свыше. Да, истины не узнаешь, любопытствуя, что она за штука.
Разумеется, я не говорю о так называемых научных истинах. Эти все – и исторические, и естественно-исторические, и математические, и юридические – не более как или истинные факты, или правильные умозаключения, добытые логическим анализом и синтезом, или же формулы, диктуемые жизнью, нравами и потребностями общества. Таких истин много. Но есть истина одна, цельная, высшая, служащая основанием всего нашего нравственного быта. Напрасно утверждают такие историки, как Бокль и с ним большая часть нового поколения, что человечество обязано преимущественно развитию научных истин в обществе, а нравственные нисколько будто бы не содействовали его преуспеянию, то есть прогрессу, счастью, благосостоянию. Я полагаю, напротив, что единство и цельность настоящей истины выступают все более и более с прогрессом человечества, хотя и трудно решить, насколько оно в общем итоге сделалось лучше. Действительно, истина должна быть только одна: она – вне нас и вместе в нас самих, в нашем сознании; конечно, не так ясная для нас, как Солнце, но, как световая волна далекого солнца, освещает наш нравственный быт. Что было бы этическое наше, или нравственное, начало, если бы вечная и цельная истина не служила ему основою? Без нее, без этой основы не существовали бы для нас и научные истины, ибо не существовало бы в нас нравственного стремления к открытию истины. Каждый из нас, самый закоснелый в преступлениях, невольно стремится найти в себе истину и ищет пред собою и пред другими оправдания своих поступков. Правда, мы при этих оправданиях запутываемся во лжи, стремясь не быть, а казаться; но это не доказательство противного, не доказательство тому, что в нас нет произвольного стремления к правде. Все это: и казаться, а не быть, и здание лжи, сооружаемое нами для оправдания наших действий, – есть только искаженное стремление к правде, следуя которому, мы все более и более удаляемся от правды, и это потому только, что попали на ложный путь. Наконец, доходит до того, что для нас делается и совсем невозможным отличить правду от лжи. Тогда-то и рождается насмешливый вопрос римского проконсула: что такое истина, как ее узнать, как отличить, где она? И как, в самом деле, понять идеальнейший из идеалов! Истина! Ведь это абсолют, это Бог! Мы и не должны сметь когда-нибудь ее постигнуть.
Генри Томас Бокль (1821–1862). Английский историк, выступавший против объяснений истории предопределением, божественным вмешательством или случайным стечением обстоятельств. Решающий фактор поступательного движения истории он видел в интеллектуальном развитии человечества и накоплении практических знаний.
Но невозможность достижения не есть отрицание стремления к ней. Это стремление, данное нам свыше, есть наше драгоценнейшее достояние. Глубоко затаено в нас, если не убеждение, то чувство, напоминающее нам, что без стремления к правде нет полного счастия. Посмотрите, как это влечение, заглушенное страстями, бедствиями, тем, что называется судьбою и случаем, и ложным направлением, проявляется в другом виде, не имеющем, по-видимому, ничего общего с влечением к основе нашего нравственного бытия. Увлечение в преследовании целей, основанных на неправде, не уничтожает еще в нас стремления к открытию истинных фактов или научных истин, и вот, удовлетворяя с этой одной стороны наше стремление к правде, мы именно поэтому и не заботимся иногда удовлетворить вполне другой, высшей его стороны. Точно так же великие, но безнравственные гении, завоеватели и государи, попирая ногами правду, легко убеждают себя в правоте своих действий, потому что у них стремление к истине находит удовлетворение в достигаемых ими грандиозных результатах; а результаты эти, действительно, содействуют к открытию и распространению различных фактических истин. Все это иллюзии, неразлучные с нашим существованием. Истина так светла, что без иллюзий одно только стремление к ней ослепило бы уже нас; поэтому ложь сделалась неизбежною для нас при непреодолимом влечении к истине. Не зная, что она такое, но неудержимо стремясь к ней по присущему нам всем влечению, мы, к счастью и несчастью нашему, должны жить постоянно в иллюзии и смене галлюцинаций. Эта неизбежность служит нам смягчающим обстоятельством пред судом совести; но она не уничтожает еще в нас окончательно способности приходить в себя и разузнавать наши иллюзии и галлюцинации. Галлюцинируя до чертиков, было бы отвратительно, нелепо полагать, что вовсе нет этой единой, общей и цельной истины; что только приобретенные чувствами факты и выведенные из них умозаключения суть истины; всякая же другая правда есть понятие относительное и временное, обязательное pro domo suo [29 - Для себя (лат.).]. Думая так, мы превратили бы наши иллюзии из ширм, охраняющих от нестерпимого для нас света истины, в темную, непроглядную ночь.
//-- IX --//
30 января [1880 г.]. На дворе idem [30 - Тот же (лат.).]. Светло, тихо; температура утром –12 °R; на солнце в середине дня – до 0° и выше.
Все разъясняется, все делается понятно – умей только хорошо обращаться с фактом, умей зорко наблюдать, изощряй чувства, научись правильно наблюдать; тогда исчезнут пред тобою чудеса и мистерии природы, и устройство вселенной сделается таким же обыденным фактом, каким сделалось теперь для нас все то, что прежде считалось недоступным и сокровенным. Такое убеждение с каждым днем все более и более проникает в сознание не только передовых людей, жрецов науки, но и целых масс. И это есть одна из главных современных, наиболее благодетельных и полезнейших иллюзий. Эта иллюзия полезна уже и тем, что направляет все наши умственные силы на предметы, подлежащие самому точному чувственному анализу и исследованию, не давая увлекаться тем, что навсегда для нас должно остаться заповедною тайною. Чем специальнее, чем ограниченнее предмет нашего исследования, тем более надежды на точный и ясный результат, тем сильнее иллюзия и тем спокойнее и отраднее чувствует себя посвятивший все свое внимание и время исследованию.
Одних из нас исключительно занимает механизм явлений, устройство, состав и действие различных приборов и снарядов жизни и ее формы; другие занимаются прикладною, и потому также только внешнею, стороною жизни. Этим способом наши знания и понятия о мировой жизни несомненно обогащаются; внешняя ее сторона подвергается рассмотрению с разных сторон; но остается так же, как и прежде, как и всегда, несомненным, что in’s Innere der Natur dringt kein geschaffener Geist [31 - В природе нет созданного духа (нем.).]. Вот это-то тяжелое для нашего сотворенного духа сознание мы и притупляем благодетельною иллюзиею, приковывающею все наше внимание к внешней стороне мировой жизни.
Кому из людей, занятых исследованием фактических истин и практическою жизнию, придет в голову размышлять о сущности вещей? Кто из людей, занятых практическим делом, поверит, что эта сущность вовсе не то, что передается нам чувствами? Все кажется простым тому, кто привык просто смотреть на все. Да научного исследователя и интересует всего более вопрос: как, а не почему? Мы видим, что лист растет, наблюдаем, как он растет, узнаем устройство и состав клеток, следим шаг за шагом за разделением и размножением клеток; весь механизм растительного процесса открывается нам как на ладони. Но что заставляет расти именно так, а не иначе? Что заставляет растение и животное принимать тот или другой характерный вид? Отчего семя и яйцо заключают в себе зародыш именно того же типа и вида, от которого они произошли? Что привлекает и роднит щелочь с кислотою? Что сцепляет атомы? Что заставляет притягиваться одно тело к другому? Отчего мышечное движение переходит в теплоту, а теплота – в движение? Отчего сотрясение атомов возбуждает в нас ощущение теплоты? Все эти и тысячи других вопросов, не разрешаемых по нашему незнанию сущности вещей, показывают, что мы окружены тайнами; и если все эти тайны не считаются нами за чудеса, то потому только, что мы с ними встречаемся на каждом шагу. Мы называем их не чудесами, а явлениями, основанными на естественных законах, не зная, откуда взялись они. Встречая же что-нибудь, хотя и гораздо менее чудесное, но не ежедневное и не обычное, мы не задумываемся тотчас же сомневаться и не верить, или же слишком верить и считать его за чудо. Таковы наши иллюзии – и слава Богу! Без них нестерпимо было бы жить в этом таинственном мире, окруженном заколдованным кругом, из которого нет выхода.
//-- X --//
8 января [1880 г.]. Все эти дни, при новолунии, после двухдневной небольшой оттепели (при 0 – +2°) начались так называемые сретенские морозы в 25–30° и продолжаются теперь. Солнце на лето, зима на мороз. Ездил к больному в Кишинев: в одном вагоне было натоплено до +18 °R, а когда ехал назад, то в курьерском поезде доходило до –2–3°.
Но так ли все это? Не иллюзия ли, в свою очередь то, что будто есть еще какая-то неведомая и не подлежащая расследованию сущность вещей? Не есть ли эта сущность именно то только, что нам делается известным посредством опыта и наблюдения? Не устроены ли и не приноровлены ли наши чувства от природы именно к тому, чтобы мы узнавали вещи такими, какими они в сущности должны быть? Sensus nos fallunt [32 - Чувство нас обманывает (лат.).] – не есть ли только одно asylum ignorantiae [33 - Приют невежества (лат.).]? Нужно только уметь действовать чувствами, приучить и изощрить их; нужно уметь правильно истолковывать и уяснять себе доставляемые чувствами ощущения, и чувства нас никогда не обманут.
В этих возражениях есть доля правды; но только доля.
Во-первых, мы судим о наших чувствах и доставляемых ими результатах не иначе, как субъективно и индивидуально. Поверка основана только на круговой поруке. Судьями чувственной правды и неправды остаются все те же чувства. Что сегодня казалось всем неоспоримым по чувственному опыту, то завтра этим же опытом может быть опровергнуто. Есть граница изощрения чувств, и чем более изощряется одно чувство, тем легче ошибка, тем невозможнее поверка его другим чувством. Наконец, как бы чувства мои ни были изощрены и приноровлены, все-таки для меня останется неразрешенным вопрос: что такое наблюдаемый мною предмет без меня? Я узнаю каждый предмет только по производимому им на меня впечатлению и ощущению. А ощущение без моего «я» для меня немыслимо. Между тем для меня остается несомненным, что каждый исследованный мною предмет может и будет существовать и без меня. Что же он тогда такое? Но сверх этого, очевидно, неразрешимого вопроса сущность вещей, – das Ding an und fur sich selbst [34 - Вещь в себе и для себя (нем.).], – должна быть для нас чем-то другим, а не тем, что передают нам наши чувства, еще и потому, что все наши чувственные и умственные представления о вещах, как бы эти представления ни были отчетливы и ясны, никогда не дадут нам всестороннего понятия даже о самой внешней стороне исследуемого нами предмета. Да, если бы мы могли проникнуть в сущность предметов, хотя бы с одной их чувственной стороны, мы знали бы, что такое сила и что такое материя; а если бы мы могли себе представить вещи, как они есть сами по себе, без помощи наших чувств, т. е. не только такими, какими они нам кажутся, то мы поняли бы и тайну творения, и мистерии творчества. Для нас же не только это недостижимо, но и то невозможно, чтобы каждый предмет подвергнуть анализу всех наших чувств; мириады вещей еще нам неизвестны; мириады останутся навсегда и вовсе неизвестными; а представления наши о тех предметах, которые можно еще открыть и исследовать искусственным изощрением чувств, как бы они ни казались нам ясными, все-таки не более, как призраки, туманные картины и отголоски, нередко увлекающие ум в непроходимый лабиринт предположений и иллюзий.
Вторая благодетельная для нас иллюзия есть наше непоколебимое убеждение в свободе нашей воли, мысли и совести. Без этого дорогого для нас убеждения нравственная жизнь была бы невозможною, да и проявления физической жизни встречали бы беспрестанно препятствия в нас же самих. Нелегко разубедить себя в том, что я не могу не хотеть, чего желаю, не могу не желать того, что свойственно желать моим душевным и умственным способностям. Мысль моя не может проявляться вне известных и определенных законов мышления, не рискуя превратиться в бессмыслие. Моя совесть требует от меня только того, что я считаю совестным (нравственным); а если поступаю вопреки исповедуемых мною законов совести, то потому, что она сделалась у меня не свободною. Впрочем, можно утверждать только то, что ни воля, ни мысль, ни совесть человека не произвольны, но свободны в границах, определенных известными органическими и психическими законами. Произвол и свобода – конечно, не равнозначащие слова. Так точно не равнозначащи – воля и желание. Я хочу и я желаю – два разных понятия. Но ни желания, ни хотения наши не могут быть произвольными, хотя и кажутся нам такими. Я желаю в эту минуту чего-нибудь, потому что внутренние мои или органические (доставляемые органами) ощущения и все предшествовавшие обстоятельства и условия заставляют меня желать именно этого, а не чего-нибудь другого; я могу переменить мое желание или заставить его молчать, но только когда моя воля еще не ослабела под игом разных желаний и других ненормальных условий. Воля должна быть в нормальном состоянии всегда сильнее желаний. Воля всегда деятельна и управляет действиями. Поэтому-то я могу желать что-либо доброе и в то же время хотеть делать что-либо худое. Только чисто физические препятствия могут воспрепятствовать действиям сильной или нормальной воли. В ней действительно есть склонность к произволу; но все-таки и воля не может быть непропорциональна по своей силе с органическою энергией нашего «я». Я могу желать поднять мою руку, но моя воля и следующее за ней действие ограничены способностью передавать мою волю руке, и если она парализована, то при всем моем желании ее поднять деятельного хотения не будет. Мне, может быть, еще не раз придется в моем дневнике затрагивать этот жгучий вопрос.
Третья иллюзия нашей психической жизни, не менее благотворная двух первых, зависит от непоследовательности нашего ума и фантазии.
Чистый разум, т. е. взятый в отдельности от других психических способностей, конечно, не может быть непоследовательным. Но мы не можем умствовать так, чтобы действовал один чистый разум; умствуя, мы в то же время внимаем, помним, воображаем, желаем и нередко еще (в практической жизни) волнуемся и увлекаемся тою или другою страстью. Поэтому ум наш, последовательный по принципу, на практике почти всегда непоследователен. И это наше счастье и наше несчастье.
И вот, ум наш в силу присущей ему последовательности при каждом мировоззрении непременно должен прийти к принятию бесконечного и безграничного, что бы он ни рассматривал: пространство ли, время ли, движение ли, силу, вещество, – всегда он должен, наконец, дойти до бесконечности, неограниченности, вечности, хотя и никогда не может составить себе об этих атрибутах какого-либо определенного и ясного понятия. И никакая сила умствующей фантазии не может представить нам какого-либо облика той бесконечности, до пределов которой ум наш доходит роковым образом с присущею ему последовательностью. Это неоспоримое существование бесконечного, беспредельного и вечного начала, до которого наш ум и фантазия роковым образом достигают, рассматривая конечное, ограниченное и временное, не есть один чувству подлежащий факт, но стоит выше всякого факта, ибо оно есть непременный постулат чистого разума, переносимый им же и в область фантазии. Между тем и разум, и умствующая фантазия в практической жизни беспрестанно заняты созерцанием различных видоизменений всего окружающего нас, и эти-то беспрестанные изменения в пространстве, времени, движении, силе и веществе постоянно и противоречат последовательным заключениям чистого разума и заставляют нас везде и во всем нас окружающем находить одно лишь временное, ограниченное и определенное. Вот это и есть иллюзия, приносящая нам счастье и несчастье, но вообще более благотворная потому, что она заставляет нас сосредоточивать все наши умственные силы на расследовании изменений, совершающихся вне нас в безграничном пространстве и времени. Без этой вынужденной непоследовательности ума и без этой вносимой ею иллюзии деятельность нашего ума и фантазии терялась бы для нас, погруженная в бесплодное созерцание недоступной бесконечности.
//-- XI --//
С 9-го по 12-е февраля после 3-дневной оттепели (с +4 °R и более) снова мороз в 7 °R (12 февраля), а 13 и 14 февраля после 27—30-градусных морозов наступила ясная, прелестная погода с –4°, при совершенном безветрии.
Дышится легко, и дышалось бы еще легче, если бы не событие 5-го февраля [35 - 5 февраля 1880 г. в Зимнем дворце в Петербурге был произведен взрыв с целью убийства Александра II.], дошедшее до нас с своими ужасающими подробностями только 9—10-го февраля.
Есть периоды в истории народов, когда неминуемо, роковым образом они призываются логикою фактов к новой жизни, и правительства волею и неволею должны бывают отступать от консерватизма. Если правители не подстерегли, так сказать, благоприятного момента для реформ и нововведений и вынуждены были обстоятельствами дать их не в пору, пропустив время, то все вредные, перезревшие и недозревшие элементы общества приходят легко в брожение; и результат от нововведений, как бы они благотворны ни были, получается неожиданно плохой. В здоровом народном и государственном организме эти худые следствия не могут быть долговременны. Брожение уляжется, и все снова заживет уже обновленною жизнию.
Комната в Зимнем дворце после взрыва 5 февраля 1880 г. Фотография. 1880 г.
Все реформы нынешнего царствования, по моему мнению, к сожалению, опоздали. Эмансипация должна бы была совершиться задолго до 1848 года, когда в Европе все было тихо и социализм не поднимал еще головы, а финансы наши были в хорошем состоянии; у нас царствовала тишь и гладь да Божья благодать; все сословия покорствовали одной твердой воле, первенствовавшей и на всем континенте. Вместо того – освобождение крепостных, а потом и другие, необходимо следовавшие за этим актом реформы пришлись в самую неблагоприятную пору: с одной стороны, несчастная война [36 - Речь идет о Крымской войне 1853–1856 гг.], обнаружившая страшную неурядицу и злоупотребления администрации (военной и гражданской); позорный мир; с другой стороны, общее внутреннее глухое и затаенное недовольство во всех почти слоях общества от тяжелых и стеснительных мер, следовавших после революций в Европе 1848 года; сильно расстроенные войною финансы; польское восстание; усиленная агитация эмигрантов, возбуждавшая сочувствие во всей молодежи и даже в правительственных лицах. Можно ли найти более опасное время для одной из радикальнейших реформ государства? И между тем ее нельзя уже было откладывать, она уже и то была запоздавшая. И вот, по необходимости, сорвана Соломонова печать с склянки с закупоренными духами; они вылетели не вовремя и не влезают по приказанию волшебника опять в склянку. Мало того, эти духи – и между ними, конечно, много было и злых – временно оказались нужными. При их помощи некоторые из сделавшихся почему-то (не почему-то, а по успеху) знаменитыми, эманципировали крестьян в западных губерниях, в смутное время польского восстания; да эти духи, несомненно, и теперь еще бродят в этих провинциях в виде разных субалтернов [37 - От лат. sub. – под и alter – другой, т. е. подчиненный, несамостоятельный.] премудрой администрации. Теория высшей администрации, конечно, была остроумна: воспользоваться свободными силами, хотя и неблагонадежными, а потом уволить их в бессрочный отпуск. Ведь святые и на черте верхом ездили. Но на практике оказалось, что новейшие духи упорнее и несговорчивее черта старых времен; лишь только их пустили в ход, они и сами пустили корни. Обо всем этом я хотел было (и буду) говорить впоследствии, при случае; но не удержался и теперь; отвратительное гнусное событие 5-го февраля вывело меня из колеи, и я поневоле заговорил не у места. Возвращусь поскорее к моему светлому и утешительному мировоззрению.
//-- XII --//
Действительно ли, однако, все так, как я думаю?
Не иллюзия ли именно то, что непостижимо для нас: беспредельность, бесконечность и вечность? Начало и конец, рождение и смерть мы встречаем и сознаем на каждом шагу. Все наше существование на земле в беспрерывной зависимости от вещей определенных, конечных и временных. Наши главные средства к познанию вещей – чувства – устроены исключительно для определения и измерения границ пространства, времени и движения. Где же тут иллюзия? Да, самое лучшее для нас не сознавать тут иллюзии и, не сознавая ее, действовать; это практично, и убеждать себя, что мы действуем, живя в мире иллюзий, ни к чему не ведет или же ведет скорее к худу, чем к добру. Все это так; но мне стоит только поднять глаза кверху, посмотреть на небо, и беспредельность делается неопровержимым фактом; стоит только подумать о мироздании и содержимом в нем веществе и силе, и мысль о вечном, неизменном начале невольно является и поражает своею бездонною глубиною. Если же безграничное и вечное есть не только постулат разума, но и самый громадный факт, то как согласить существование ограниченного и временного с этим фактом? Тут-то и кроется иллюзия; ограниченными, определенными и временными кажутся нам одни лишь проявления безграничного и вечного начала, да и в них ограничены и временны одни только видоизменения. Проявления эти, по причине вечного движения и беспрерывного перехода сил и вещества одних в другие, не могут быть постоянно одними и теми же. Вселенная – это громадный, вечно вращающийся калейдоскоп; фигуры беспрерывно изменяются, но движущая его мысль и сила вечны и неизменны.
Итак, мой ум и фантазия, по-моему, никогда неразлучные, убеждают меня в существовании бесконечного и вечного начала. Без фантазии и ум Коперника, и Ньютона не дал бы нам мировоззрения, сделавшегося достоянием всего образованного мира. Ничто великое в мире не обходилось без содействия фантазии. К ней же, к умствующей фантазии, нужно обратиться и за решением неразрешимого вопроса об отношении вещества к этому безгранично вечному вселенскому началу.
И я утверждаю, что в умственном анализе, вспомоществуемом фантазиею, вещество улетучивается, так сказать, и вместо его атомов в воображении остается сила. Что она такое – мы также не знаем, как не знаем и что такое основные атомы вещества. Одно только для меня неоспоримо, что и эта воображаемая основная сила, и эти воображаемые основные атомы не имеют и не могут иметь тех же чувственных свойств, которые опыт, наблюдение и наука открывают в окружающей нас вселенной. Эта основная сила и основное вещество – такое же отвлечение, как и мировая мысль и начало жизни; но отвлечение, проявляющееся в уме, непроизвольно и неминуемо при размышлении и воображении; ум непроизвольно, скажу, пожалуй, бессознательно (хотя это, по-видимому, нелепость), находит самого себя и свойственное ему стремление к цели и плану вне себя. Это его свойство. Но он обладает этим свойством именно потому, что оно существует и вне его, в целой вселенной; поэтому, другими словами, что он сам есть только одно проявление другого, высшего, мирового ума.
//-- XIII --//
Февраля 16 [1880 г.]. Уже четыре дня стоит утрами мороз в 4–2 °R, в середине дня до 0 °R, ясно; вчера был утром снег. Под снежным покровом земля под посевами оказалась при пробе (на днях) замерзшею на несколько дюймов, несмотря на глубокий (местами в один аршин) снежный слой и, несмотря на то, что снег выпал осенью на талую землю; он не сходил, однако же, ни разу зимой до сих пор. Погода стоит, по-видимому, отличная для ходьбы, но вероломная. Дует так называемый здесь марец, пронзительный с юго-запада и северо-запада ветер (SW, NW) при начинающейся весне; он проникает до костей, несмотря на то, что S и W, а солнце между тем уже сильно греет.
Интерьер аптеки Н. И. Пирогова. Реконструкция в музее-усадьбе в Виннице. Современная фотография
Я все толкую в моем мировоззрении о мировом уме, о мировой мысли. Да где же мировой мозг? Мысль без мозга и без слов! Разве это не абсурд в устах врача? Но пчела, муравей думают же без мозга, и все животное царство разве не мыслит без слов? Вольно нам называть мыслию только одну человеческую, мозговую, словесную и человечески сознательную мысль! А она для меня есть только проявление общей мысли, распространенной всюду, творящей и управляющей всем. Сам мозг и само слово, считаемое нами за орган и условие мысли, суть произведения этой мировой мысли и, конечно, не случайные. Если для неизвестной нам цели было необходимо устройство организмов, то, конечно, творческая мысль должна же была найти для выражения себя сознанием и словом какой-либо субстрат, наиболее приспособленный к цели, и этим субстратом для человека и высших животных оказался мозг. Почему для человеческого мышления понадобились именно не другие, а мозговые извилины, клетки, узлы и волокна, мы не знаем, точно так же как не знаем, почему нужно было творение существующих, а не иных каких животных типов; мы не можем этого знать именно потому, что и устройство нашего органа мышления, и творение типов суть произведения высшей, мировой, для нас по одним только ее проявлениям доступной, мысли. Открывая на каждом шагу вне нас мысль несознательную, в нашем смысле, мы невольно привыкаем считать ее за свою собственную, человечески сознательную.
Между тем мы достоверно теперь знаем, что в наших действиях, и преимущественно в деятельности органа зрения, значительно участвует бессознательное мышление; без него мы не могли бы ощущать и представлять себе видимые нами предметы такими именно, как они нам кажутся. Мы рассуждаем, считаем, воображаем, помним и хотим во многих случаях бессознательно; без сомнения, можно и чувствовать бессознательно, как это показывают рефлексы, или же тотчас забывать момент ощущения при самом его начале. Мне кажется, наступила пора, когда мы должны уже различать сознание нашего «я» от других психических актов, каковы ощущение, мышление, воля и воображение, не говоря уже о том, что степени самого сознания могут быть весьма различны. Я полагаю, что мозг есть исключительный орган индивидуального сознания; мышление же наше зависит от мозга настолько, насколько он есть орган слова и ощущений, приносимых различными органами. Но ни мозг, ни другие органы себя самих не ощущают сознательно. Откуда же берется в нем сознание нашего «я»? Что за странное превращение разных внешних и внутренних ощущений, приносимых к не чувствующему самого себя мозгу, в чувства нашей личности! Не приносится ли и оно к нам извне, – я хочу сказать: не сообщается ли это сознание организму извне вместе с элементами – носителями жизненного начала?
Начало жизни, дух бытия, назовем как угодно, конечно, не имеет своего «я»; оно не может иметь индивидуально-человеческого сознания; оно – общее; но, направляя силы и элементы к формированию организмов, это организующее начало жизни делается самоощущающим, сознающим, племенным или личным. И в каждой животной особи, кроме сознания (более или менее ясного) личности, существует еще сознание племенное, а в людях, кроме племенного «я», есть еще и общечеловеческое. Эти различные виды сознания, органом которых служат преимущественно нервные центры, в моих глазах, не что другое, как олицетворение мировой мысли, совершаемое жизненною силою. Это, по моему мнению, не пустая фраза. Я вправе так думать потому, во-первых, что другого объяснения происхождению нашего «я», я не знаю; во-вторых, в существовании жизненного начала (силы) нельзя сомневаться: ибо нужно же принять икс, управляющий веществом в организме и физическими силами, направляющий их к известной определенной цели, к поддержанию существования и самосохранению организма; в-третьих, наконец, вещество, управляемое и направляемое жизненным началом, организуется по общему определенному плану в известные типы; а это не значит ли, что организование типов и форм представляет собою выражение и олицетворение творческой мировой мысли? Но так как эта мысль не есть и, по существу своему, не может быть индивидуальная, то она, конечно, не нуждается в особом органе, каков наш мозг, предназначенном исключительно для индивидуальности. Вместе с этим для выражения мировой мысли не было надобности ни в ощущениях, ни в словах, необходимых для нашего индивидуального мышления.
17–18 февраля [1880 г.]. Оба дня тепло – до 4–6 °R при S и SW, вчера (17) более пронзительном, сегодня слабом. Ясно. На солнце тает, но общей оттепели нет, хотя снег уже и проваливается под ногами.
Я знаю, что мое мировоззрение не имеет той фактической подкладки, которая в наше время требуется от всякого серьезного размышления. Но в том-то и беда, что нужно или вовсе отказаться от всякого мировоззрения, или же принять в основание одни слишком общие и потому слишком близкие к отвлечению факты. Мне не суждено быть позитивистом; я не в силах приказать моей мысли: не ходи туда, где можно заблудиться. И я поневоле основываюсь в моем мировоззрении на том, что мне кажется вне всякого сомнения, хотя бы это было более отвлечение, чем факт. Мне кажутся такого рода отвлечения так же несомненными, как мое собственное существование; к ним я отношу: мировую целесообразность; общий план творения; мировую мысль; силу, независимую от вещества; вещество, при умственном анализе превращающееся в нечто неуловимое чувствами, то есть также силу; начало жизни, проникающее вещество, но не зависимое ни от него, ни от физических сил, а целесообразно направляющее эти силы к самосохранению вещества, возведенного этим же началом на степень организмов и особей. Принимая все это за неоспоримые истины, мог ли я принять иное мировоззрение? Будет ли наукою когда-нибудь несомненно доказано, что высшие животные типы, формы и мы сами развились под влиянием внешних условий и сил из низших форм, а эти, в свою очередь, из первобытной органической протоплазмы, – мое воззрение от этого не изменится; так ли, иначе ли развилась животная жизнь на Земле, принцип целесообразности в творчестве от этого ничего не теряет и присутствие мировой мысли и жизненного начала во вселенной не сделается сомнительным.
Я не могу убедиться, – хотя мое собственное убеждение и не могу подтвердить фактами, – чтобы во всей вселенной наш мозг был единственным органом мышления; чтобы все в мире, кроме нашей мысли, было безумно и бессмысленно, и чтобы она одна придавала миросозданию смысл и разумную целесообразность. При таком одностороннем воззрении мне чрезвычайно странным кажется значение нашего мозга; выходит так, что в целой вселенной он один, ощущая внешние впечатления и не ощущая самого себя, служит местом проявления какого-то «я», вовсе не признающего своей солидарности с местом своего происхождения и как будто ему постороннего. Поэтому мне сдается не более и не менее правдоподобным другое предположение, что это пресмутное и странное наше «я» заносится в мозг и развивается там вместе с ощущениями от приносимых в него внешних впечатлений; другими словами ставится вопрос: не приносится ли наше «я» извне, и не есть ли оно именно мировая мысль, встречающая в мозге аппарат, искусно сработанный ad hoc [38 - Для этого (лат.).] силою жизни и назначенный ею для олицетворения и обособления мирового ума? В таком случае мозг был бы искусно сплетенною сетью для удержания и проявления в личном виде этого вселенского разума.
Во всяком случае, это, по-видимому, фантастическое предположение мне кажется все-таки более вероятным, чем то, вышедшее из школы чистокровных материалистов [39 - Речь идет о философском течении, возникшем в Германии в 50-е гг. XIX в. Наиболее известными представителями этого течения были Бюхнер, Фохт, Молешотт, утверждавшие, что содержание сознания определяется главным образом химическим составом употребляемых человеком продуктов.], по которому наша мысль приводится в зависимость от мозгового фосфора. Сколько бы я ни ел рыбы и гороху (по совету Молешотта), никогда я не соглашусь отдать мое «я» в крепостную зависимость от продукта, случайно полученного алхимиею из мочи. Если нам суждено в наших мировоззрениях подвергаться постоянно иллюзиям, то моя иллюзия, по крайней мере, утешительна. Она мне представляет вселенную разумною и деятельность действующих в ней сил целесообразною и осмысленною, а мое «я» – не продуктом химических и гистологических элементов, а олицетворением общего, вселенского разума, который я представляю себе свободно действующим по тем же законам, которые начертаны им и для моего разума, но не стесненным нашею человечески– сознательною индивидуальностью.
//-- XIV --//
19 февраля [1880 г.]. Отличная погода при –1 °R (утром ясно и тихо для дня двадцатипятилетия).
25 лет тому назад я встречал этот день в Севастополе. Тогдашние занятия на перевязочном пункте и моя болезнь (тифоид) не позволили ясно сохраниться произведенному на нас впечатлению известием о новом вступлении на престол. Я помню только о каком-то безгласном изумлении при получении известия о кончине императора Николая. Мы почти ничего не знали о его болезни. Пред неожиданным отъездом великих князей (Николая и Михаила) из Севастополя разнесся слух о болезни императрицы, и никому из нас и в голову не приходило, что нас ожидало такое важное событие. О каких-либо предстоящих переменах с восшествием на престол нового государя тогда некогда было помышлять. У всех одно было на уме – настоящее, весьма неприглядное. Неприятель приближался своими осадными работами; предстояли новые битвы и кровопролития; все были уверены, что, несмотря на перемену правления, до мира еще далеко. Газет мы тогда почти не читали; они приходили Бог знает когда, да и читать было некогда.
25 лет прошло с тех пор. Многое великое совершилось, много хорошего. Многое переменилось к лучшему; но юбилей омрачен новым Севастополем, также доморощенным и также не без внешнего влияния, тревожащим Россию. Уже давно появившаяся в цивилизованном мире болезнь, именуемая мирскою печалью или болью, «Weltschmerz», развилась и у нас. Но наши мирские печальники еще решительнее западных, не задумались прибегнуть тотчас же к самым печальным мерам для излечения своей болезни; но об этом поговорю после.
На другой или на третий день после призыва к присяге новому государю, я пошел зачем-то к нашему госпитальному аптекарю в Севастополе и встретил его на дороге возвращающимся с почты с каким-то ящиком. Я полюбопытствовал узнать и зашел в аптеку; при раскрытии посылки оказалось, что это была атомистическая аптечка лейб-медика Мандта [40 - Мартин Вильгельм фон Мандт (1800–1858) – лейб-медик Николая I, приверженец гомеопатии (атомистической медицины).], предназначавшаяся для всех военных госпиталей и по высочайшему повелению разосланная по всей России; этою аптекою, а следовательно, и атомистическим способом лечения д-ра Мандта, должны были по воле покойного государя (Николая I) замениться прежние аптеки и прежние способы лечения в военных госпиталях.
Как только ящик был открыт, наш аптекарь, тертый немец, посмотрев на содержимое, прехладнокровно помотал головою и, закрыв ящик, сказал: «Опоздал». Только потом я понял, в чем дело. Приказ от военно-медицинского ведомства об этом нововведении был, вероятно, уже известен аптекарю, и он, получив эту курьезную посылку прежнего режима уже при новом, тотчас же сообразил, какая предстоит ей будущность.
//-- XV --//
Февраля 20–21 [1880 г.]. Продолжается ясная погода с небольшим марецом SW; на солнце 0 – +5 °R; ночью морозцы в –2–4 °R.
Вообще для меня остается еще открытым вопрос – нормально ли анализировать себя? Человек, что называется, цельный, кажется, живет, мыслит, действует без разбирательства своего «я». Он так устроен и сам так устроился, что его мысли и действия, по его собственному убеждению, должны быть именно теми, какими они есть, а не иными. Психический процесс в таком человеке можно сравнить с заведенным однажды на все время его существования часовым механизмом. Маятник ходит ровно, мерно и правильно. Раскрывать и рассматривать этот механизм нет никакой надобности. Самоедство же – другого свойства. Это продукт едва ли не патологический, хотя на нем и основано глубокомысленное правило мудрецов о познании (конечно, посредством наблюдения и изучения) самого себя, – известное «гнофи сеавтон» [41 - От греч. gnothi seauton – познай самого себя.].
Руководясь этим правилом, нужно проститься с дорогою цельностью души; расщепление и двойственность делаются неизбежны; борьба наблюдаемого и наблюдающего начал неизбежна, когда наше «я» делается в одно и то же время субъектом и объектом. Вот и я упрекаю себя в этой двойственности, хотя она играла, может быть, немаловажную роль в моем самовоспитании и самообладании; без этой двойственности, то есть без наблюдения и анализа самого себя, я был бы, может быть, гораздо хуже, чем каким я считаю себя в настоящее время. Но большею помехою была она иногда для моей практической деятельности и способствовала к развитию духа противоречия и оппозиции. Этот оппозиционный дух проявлялся так же сильно в анализе мнений и действий моих собственных, как и посторонних.
Я с давних пор не могу ни на что смотреть и ни в чем убеждаться с одной стороны; непроизвольно при каждом новом для меня предмете я тотчас же заглядываю на него со стороны, противоположной той, с которой смотрю. Недаром я косил одним глазом (левым) с рождения. Эта разносторонность во взгляде на предмет, приносящая свою долю пользы, вредна действию, лишая его меткости, быстроты и сосредоточенности. Я это испытал, к сожалению, не раз в жизни; зато она предохраняла меня от вредных увлечений, выставляя мне тотчас же на вид худую сторону того, что меня манило к увлечению. Несомненную пользу доставила мне разносторонность в хронических случаях, когда было довольно времени до начала действия взвесить и оценить обсуждаемый предмет с противоположных точек зрения.
Странно и непонятно свойство нашего «я» делиться. Впрочем, не знаю наверное, действительно ли наше личное «я», или что другое в нас имеет это странное свойство. Знаю только по опыту, что различное настроение (веселое, тоскливое) у меня весьма редко овладевало вполне мною; почти всегда было так, что как будто одно мое «я» веселится, а другое в то же время тоскует и разбирает (анализирует) причину веселья первого. В порывах же страсти и увлечения все зависело от их степени; увлекающееся «я» быстро представляло свои мотивы; другое, удерживающее, так же быстро приводило свои, и увлечение одолевало и приводило в действие только, когда его мотивы представлялись какому-то еще третьему «я» более основательными и более сильными. Для психолога все это, конечно, вздор. «Я» у каждой особы одно – цельное и нераздельное. Ощущение, как будто во мне действуют два или несколько противоположных «я», есть какая-то иллюзия. С той поры, когда мы начинаем себя помнить, и до конца дней все мы отчетливо сознаем свое цельное и идентичное «я», как бы мы в течение жизни ни изменялись в характере, привычках, образе жизни и проч. Мы чувствуем перемены с собою, но в то же время сознаем, что эти перемены не сделали нас не нами.
//-- XVI --//
С 22–27 февраля [1880 г.]. Температура менялась эти дни от –5 до +6 °R. 22-го – 25-го мороза почти не было; раз пошел снег с метелью, но скоро перестал. 25-го – 26-го – сильный марец NNW и температура понизилась от 0 до –5 °R. Было ясно и солнечно. Сегодня ветер NW тише и днем +2–3 °R. Ночью было 0°. Ясно. Все время возим навоз; десять с лишком моргов [42 - Морг – земельная мера в Польше, равная приблизительно 0,56 га.] уже унавожено. Пшеницу, проданную по 1½ рубля за пуд, увозят, но помалу…
Да, наше «я» цельно, нераздельно и тождественно в течение всей нашей жизни. Только умалишенные, и то не все, вероятно, не сознают тождества настоящего своего «я» с прежним. Откуда же иллюзия, представляющая нам, что мы можем в одно и то же время чувствовать и мыслить не только различно, но и противоположно, противодействуя одним чувством другому и изгоняя одну мысль другою?
Во-первых, мы обманываемся во времени; между одним ощущением и другим, одною мыслью и другою всегда есть промежуток времени между этими актами, как бы короток ни был и как бы ничтожным нам ни казался.
Во-вторых, иллюзия зависит от того, что наше «я» способно в одно и тоже время прикасаться, так сказать, к нескольким органам, имеющим различные функции, да и само оно, наше «я», как бы соткано из различных ощущений.
Мозг человека. Иллюстрация Жозефа Вимонта к «Трактату о френологии человека». 1835 г.
Что же оно такое, это пресловутое «я»? Личное местоимение? Или также одна иллюзия? Я полагаю, нужно сделать различие между двумя видами «я». Один его вид есть не более как ощущение личного бытия, свойственное каждой животной особи. В другом виде вместе с этим ощущением существует еще и более или менее ясное понятие о нем, т. е. о своей личности. Вот это-то сознательное понимание присущего нам ощущения бытия, т. е. своей личности, и есть наше человеческое «я», выражаемое словом – местоимением личным: у взрослых – в первом, у детей – в третьем лице. И животные выражают звуками ощущение своего бытия; но у них оно выражается всегда вместе с каким-либо позывом, чувством удовольствия или боли.
Наше «я» в его отношениях к разным психическим способностям можно сравнить с музыкантом, играющим в одно и то же время на нескольких разных инструментах; прикасаясь к ним посредством разных телодвижений, он умеет разыгрывать мелодические концерты. Так и наше «я», сотканное из различнейших ощущений, обладает способностью легко прикасаться в одно и то же время к элементам разных частей мозга и возбуждать психические функции, приводя деятельность этих органов в унисон, а иногда и причиняя нестерпимую для самого себя и для других какофонию. Как бы ни были локализированы различные психические функции по разным частям мозга, ощущение и понимание бытия, т. е. наше «я», не может быть локализированным. Чтобы разыграть, не нарушая законов гармонии, какую-либо мысленную тему, оно должно коснуться в одно и то же время и органических элементов, сохраняющих на себе отпечатки внешних впечатлений (т. е. памяти), и мозговых извилин, служащих органом слова, и не найденных еще локализаторами органов фантазии и рассудка. Это необходимо потому, что мы не можем мыслить и рассуждать, не приводя в то же время в действие нашу память, наше соображение и воображение. Этою способностию нашего «я» приводить одновременно или попеременно, с самыми краткими промежутками, не нарушая своей целости (не разделяясь), разные органы ощущений и различные психические способности, объясняю я себе и кажущуюся нам его двойственность, так хорошо выраженную в одном послании апостола Павла. Не только между желанием (волею) и действием, как замечает апостол, но и между первоначальными зародышами наших мыслей, чувств, желаний, нетрудно подметить у себя противоречие и двойственность.
Что такое наше «я» без ощущений (оно, как я сказал, из них соткано) – ignoro et ignorabo [43 - Не знаю и не буду знать (лат.).]. Мы, врачи и натуралисты, посвятившие себя с ранних лет фактическим исследованиям живых и мертвых организмов и органов, так привыкаем к находящейся беспрестанно пред нами и в наших руках связанной с органическими элементами жизни, что невольно смотрим на нее как на следствие, а не как на причину. Уколом одного пункта в продолговатом мозгу мы мгновенно прекращаем самую полную сил и здоровья жизнь. Можно ли же осуждать нас, если мы заключаем, что жизнь, подобно часовому механизму, останавливается с повреждением пружины? Не естественно ли заключение, что наша жизнь есть не более как регулированное органическим механизмом движение? Ключ к этому механизму в том пункте продолговатого мозга, который потому и должен называться жизненным узлом – noeud vital. С выходом нашим на свет, он заводит машину; первое проявление механизма есть дыхательное движение. Если мы не желаем назвать внешним миром для человеческого зародыша заключавшую его девять месяцев матку, то первое сообщение его с внешним миром состоит в движении грудного ящика. Что же может быть после этого для нас наше «я» без ощущений и без связи с приносящими и принимающими ощущения органами? Разве посвятившим себя изучению органической природы не доказывают тщательные исследования, что в органическом мире действуют те же самые силы и законы, как и в неорганическом, и не в праве ли мы заключить из этого, что все, что мы наблюдаем в животном организме, относится так же, как и в неорганических телах, к свойствам и функциям вещественных элементов, составляющих его части и органы?
//-- XVII --//
29 февраля – 1 марта [1880 г.]. После оттепели, менявшейся с ночными небольшими морозами, вдруг при новолунии (28-го февраля) начинается студеный NW, и вчера (29-го) температура понижается до –7 °R с ужасною метелью (это был ураган, шедший, по газетным известиям, с востока и свирепствовавший в степных восточных губерниях), а сегодня хотя и ясно, но мороз утром в 10 °R при сильном холодном NW. Слава Богу, что поля наши с посевами еще покрыты снегом; но куда девается этот снег? Настоящих оттепелей еще не было; ни разу не текли с гор потоки, температура не возвышалась ни разу более +6 °R, и то только днем, а снег, что называется, изнывает видимо; уже местами на дорогах и на зябле (вспаханная с осени стерня) его вовсе нет; земля под ним отмерзает только по временам, и то не более, как на 2°; следовательно, глубоко проникать в землю тающий снег не может; больших луж и ручьев не видно; испаряться снег при ясной солнечной, но прохладной погоде едва ли мог сильно; он был рыхл и при малейшей оттепели проваливался; вероятно, он теперь сплюснулся и слой его оплотнел.
Да, научному эмпирику, при индуктивном методе исследования, трудно избегнуть иллюзии, представляющей ему невозможным существование сознательной мыслящей жизни вне организма и без возбуждающих ощущения органов. А между тем эта иллюзия основана, хотя на привлекательном и, по-видимому, бесспорном, но поверхностном и одностороннем взгляде на индивидуальные проявления жизни. Живущее в нас, ощущающее и понимающее ощущение, начало не может быть само органом, то есть объектом; оно, по существу своему, не может быть субъектом, то есть существом, отдельным от органа, конечно, не в смысле грубо вещественном и, конечно, не имеет известных нам и подверженных нашим чувствам свойств существ органических. Оно, тесно связанное с органическими элементами, без чего чувственные его проявления были бы для нас невозможны, с разрушением этой связи перестает быть объектом, то есть предметом чувственного исследования. Но удастся ли кому-либо представить себе возможность ощущения: понимать ясно ощущаемое (т. е. мыслить), не сознавая в то же время себя самого, то есть не быв субъектом (для себя). Нарушая или прекращая связь этого субъективного, ощущающего и сознающего себя начала с органическими элементами, мы уничтожаем только объективно-индивидуальное проявление его, а следовательно, и жизни, но не самое жизненное начало. Насколько же это начало и после разрыва органической связи может еще сохранять свой индивидуализм, – свой индивидуальный, так сказать, облик, – это другой, не менее по своему содержанию глубокий вопрос. О нем потом приведу мое личное воззрение.
В современной науке установилось, однако же, воззрение, противоречащее, по-видимому, тому, что ощущение и мышление должны быть всегда сознательны. Действительно, нельзя не принять, судя по многим фактам, в известных случаях бессознательных ощущений и размышлений. Уловить существенное различие между этими видами ощущений и мыслей и сознательными не всегда возможно. Вот факты. Верно, организм зародыша ощущает бессознательно: большая часть рефлексов основаны на бессознательном ощущении, переносимом на двигательные нервы. Внутренние органы, без сомнения, передают от себя разного рода ощущения; но они бессознательны и обнаруживаются обыкновенно одними рефлексами. Впечатления, приносимые нам чувствами, и особливо зрением из внешнего мира, производят в нас правильные представления о предметах не иначе, как с помощью бессознательного мышления, приобретаемого опытом. Многие движения тела совершаются также бессознательно. Но во всех этих явлениях под именем бессознательного ощущения и мышления нужно понимать, во-первых, одну лишь органическую восприимчивость или способность тканей к возбуждению; ее, может быть, приличнее было бы назвать ощутительностью, без которой ткань не могла бы ни возбуждаться стимулом, ни передавать его центрам для возбуждения рефлекса; во-вторых, целый ряд органических ощущений (идущих от внутренних органов) хотя и не сознается нами ясно и отчетливо, как сознаются внешние впечатления, приносимые чувствами, но все-таки действуют на сознание косвенно, возбуждая то фантазию, то позывы, то проявления страстей и другие неопределенные напоминания о себе; поэтому вполне бессознательными нельзя назвать эти ощущения; в-третьих, наконец, многие и вполне сознательные ощущения иногда так кратковременны, что тотчас же исчезают из круга нашей сознательной деятельности и не удерживаются памятью; а иногда, при внимании одностороннем и сосредоточенном на одном предмете, или вовсе не замечаются, или только по временам доходят до нашего сознания; например, позыв на мочу и на низ, при усиленных умственных и других занятиях долго не сознается или же сознается только временно, несмотря на растяжение пузыря и прямой кишки.
Что же касается до бессознательного мышления, без которого нельзя бы было объяснить многие явления в функциях наших чувств, например, оценку расстояний глазом, правильное представление о предмете, видимом с разных сторон двумя глазами, перспективу и т. п., то и тут, во многих случаях, кажущаяся нам бессознательность есть только следствие привычки и опыта; что было в начале жизни узнано нами постепенно сознательным опытом, то впоследствии, сделавшись нам известным и привычным, кажется бессознательным, и мы пользуемся потом плодами этого знания, не сознавая, что обладаем им посредством долгого опыта. Нет ничего мудреного, если при этом суждение, сделавшееся для нас обычным и вседневным, потом не принимается нами вовсе за суждение и кажется чем-то очевидным, наглядным, не требующим ни малейшего проявления мысли. Дважды два – четыре нами не считается уже, обыкновенно, за суждение; это кажется нам так же очевидным, как стоящий перед нами стол или стул, правильное представление о котором требовало от нас некогда также изучения, как и дважды два – четыре. Сверх этого, надо знать, что мысли, как и ощущения, вполне сознательные остаются иногда такими весьма недолго; иногда проблески мыслей в нашем сознании до того кратки, что их, без преувеличения, можно сравнить с блеском молнии; но, несмотря на свою быстротечность, многие из них, хотя и незамеченные, остаются в памяти, побуждая нас к действиям; в таком случае и действия, и мотивирующие их мысли могут казаться нам бессознательными. Иногда же внимание, погруженное в занятие каким-либо предметом, вовсе не замечает ни совершающихся действий, ни руководящих ими мыслей, хотя бы и те, и другие и не были вовсе бессознательными. Вообще, для точного решения вопроса о сознательности и бессознательности наших ощущений, мыслей и суждений необходимо умение превращать свое субъективное «я» в объект постоянного и непрерывного наблюдения этого же самого субъекта им же самим.
Иоганн Петер Мюллер (1801–1858). Известный немецкий физиолог, у которого Пирогов учился в 1833–1835 гг. в Берлине.
Но такая напряженная и односторонняя деятельность нашего внимания над тем, что есть сознательного и бессознательного в нас, очевидно, ненормальна, так что и результаты такого наблюдения не могут считаться ни достоверными, ни удобными для контроля. Рассказывают, что Иог[анн] Мюллер едва не сошел с ума от усиленного наблюдения над собою: он хотел уловить у себя момент перехода от бдения ко сну, то есть поймать у себя переход сознания в бессознательность. Мы не можем выйти из заколдованного круга, при всех наших усилиях определить точнее наше субъективное индивидуальное бытие. В общих чертах оно тождественно для всего человечества, имеет многие общие черты и с субъективизмом других животных. Но это сходство проявляется объективно только тремя путями: голосом (звуком), словом (членораздельными звуками) и движением (прямым и рефлективным). Все наши опыты и наблюдения над проявлением субъективного индивидуального бытия человека и животных не имеют других критериев. Но если все они, несмотря на приобретенные посредством их веские знания, ненадежны, сомнительны, двуречивы, то еще менее прочны те наши сведения, которые мы приобрели чисто субъективными наблюдениями.
1–3 марта [1880 г.]. Все время холодный NW; мороз в 4–5°, а ночью 10–12°. Сегодня (3 марта) теплее и тише (–1°).
Сегодня случайно услыхал об одной человеческой низости, свойственной исключительно холуйству. Максим, с детства почти оставленный отцом-солдатом в дворовых, обязанный нам своим, относительно порядочным, состоянием (тысячи в две), купивший на деньги, приобретенные у нас, дом и землю, оказался таким злым и коварным, что, лаская в моем присутствии моего кота Мошку и зная, что я его люблю, бьет его напропалую за глазами только за то, что ему, коту, а не ему, Максиму, достаются кости от жаркого за обедом.
Не вправе ли же я был заключать из сказанного, что в отношении нашей субъективной индивидуальности мы, действительно, стоим в заколдованном кругу. С одной стороны, объективные критерии для ее расследования (голос, слово, движение) ненадежны, неясны и двусмысленны; а с другой стороны, субъективные ненормальны до того, что, употребляя наше сознание и мысль для исследования сознания же и мысли, мы рискуем потерять и то, и другое. В самом деле, кто поручится за ясность и нормальность мышления у наблюдателя, направляющего беспрерывно все внимание и мышление на то, например, чтобы проследить начало и прохождение мысли в сознании; кто поручится, что подмеченное совершилось в наблюдаемом, а не в наблюдающем? А кто поручится также за правильное понимание нами субъективных явлений, обнаруживающихся такими объективными признаками, как звуки, издаваемые животным при ощущении боли, движения, называемые рефлексами, и объяснения разного рода ощущений словами?
Если и при таком наблюдении самого себя в нормальном состоянии трудно и иногда невозможно отличить бессознательное ощущение от сознательного, то при объективных исследованиях (как, например, при вивисекциях и опытах над анестезированными хлороформом) еще гораздо труднее различить сознательное от бессознательного. При вивисекциях и при наблюдениях над человеком больным или приведенным различными агенциями в ненормальное состояние субъективный элемент жизни подвергается от расстройства его нормальной связи с органическими элементами таким колебаниям и сотрясениям, которые не могут не влиять ненормально и на его объективные проявления. Поэтому суждения о натуре и особенностях субъективно-индивидуального бытия, основанные на опытах и наблюдениях над животными и больными людьми, должно делать крайне осмотрительно и не с тою легкостью, которая так удивляет меня в результатах, получаемых современными вивисекторами и наблюдателями. Еще гораздо труднее, ненормальнее и сомнительнее дело, когда мы беремся судить о нашем «я», другими словами – о нашем лично сознательном ощущении бытия, мысли и вообще о присутствии в нас субъективного начала со всеми его (психическими) свойствами. В этом случае, если правильно мое сравнение нашего «я» с музыкантом, играющим одновременно на нескольких инструментах, оно, наше «я», начинает играть, не быв виртуозом, на одном из них исключительно и делает, конечно, fiasco. Наше субъективное существо, по натуре своей, не может и не должно быть односторонним и чрезмерно сосредоточенным; ни одна из наших субъективных способностей не должна быть излишне культивирована на счет другой, и особливо в том случае, когда от природы развита у нас одна способность на счет другой; тут-то именно всего более должно избегать односторонней культуры. В противном случае нам предстоит одно из двух: или мы изумим свет нашим глубокомыслием и гениальностью, или превратимся в односторонних, узких и близоруких мономанов.
Первое встречается весьма редко; второе – весьма часто и гораздо чаще, чем это признают психиатры. Есть, впрочем, еще один исход – специализм, в наше время завоевывающий себе все более и более почвы во всех областях знания. Но те из специалистов, которые отличились своими истинными заслугами, вовсе не были односторонними культиваторами одной какой-либо из своих умственных способностей, прежде чем избрали свою специальность. Только этому разностороннему предварительному развитию своих способностей они и обязаны успехом в культуре избранного ими предмета; только этим способом они, расширив свой кругозор, сумели найти новые пути и посмотреть на дело новым взглядом.
//-- XVIII --//
4 марта [1880 г.]. Мороз 7° ночью, днем 1°. Марец WN.
Сегодня отправил письмо к Николаю Христиановичу Бунге в ответ на его письмо, в котором он писал, что идет в отставку, так как по новому университетскому уставу, ожидаемому вскоре, ректорам нечего будет делать, кроме получения прибавки жалованья [44 - Речь идет о готовящемся тогда университетском уставе, принятом в 1884 г., отменявшем автономию, которой пользовалась высшая школа по уставу 1863 г., выработанному при ближайшем участии Пирогова.].
Николай Христианович Бунге (1823–1895). Российский государственный деятель, ученый-экономист, академик, министр финансов Российской империи (1881–1886 гг.). Бунге считается одним из крупнейших реформаторов XIX в., непосредственным предшественником С. Ю. Витте и П. А. Столыпина. Он был сторонником умеренного либерализма, частной собственности и свободы предпринимательства. Пирогов сблизился с Н. Х. Бунге в бытность свою попечителем Киевского учебного округа (1858–1861 гг.), когда последний был ректором Киевского университета.
Мой ответ – не буквальный. Я читал где-то и когда-то, что новое на свете есть не что иное, как хорошо забытое старое. Я читал также в каком-то киевском календаре, что у нас ежегодно бывают возвраты зимы весною и летом, а возвраты болезней мне известны давно по опыту. Нет ничего мудреного, что и в университетской жизни встречаются возвраты к старому, забытому и прожитому. Но нынче, видно, считается за новое и вовсе еще незабытое старое, а возвраты зим и болезней встречаются не только в природе, но и в университетском мире. Старики, как известно, всегда хвалят старину и предпочитают ее новизне. Только все наши университетские старожилы, за исключением гг. Каткова, Любимова и Георгиевского [45 - Николай Алексеевич Любимов (1830–1897) – российский физик, профессор Московского университета, один из учредителей Московского математического общества, публицист, ближайший друг и сотрудник М. Н. Каткова.Александр Иванович Георгиевский (1830–1911) – один из главных деятелей по введению системы среднего образования в России, профессор всеобщей истории и статистики в Ришельевском лицее (в Одессе), редактор «Журнала Министерства народного просвещения» (1866–1881 гг.), ближайший помощник Пирогова по ведению преобразованной в 1858 г. газеты «Одесский вестник».], верно, не вспоминают добром не забытого еще старого. Это обстоятельство, казалось бы, должно было обратить на себя внимание новаторов, стремящихся возобновить старое. Почему это не сделано – объясняется именно тем влиянием этих исключительных личностей, успевших победить в себе предрассудок против отжившего. Это не должно удивлять нас, замечательно для меня одно только – это смелость ума наших новаторов, не боящихся ответственности перед будущим.
Михаил Никифорович Катков (1818–1887). Влиятельный русский публицист, основоположник русской политической журналистики. Издатель и редактор газеты «Московские ведомости» и журнала «Русский вестник».
Возвраты зимы весною и летом наносят вред земледельцам; возвраты болезней опасны для больных; с стихийными, однако же, силами ничего не поделаешь; зато ум, данный нам Богом для целесообразных действий, казалось бы, должен был не на шутку и не раз призадуматься, придавая возврату худого и худо забытого старого значение благодетельной новизны. В таком случае вам, конечно, ничего не остается, как уступить свое место (ректорство) другим и предоставить им вливать это новое вино в такого же рода новые мехи.
//-- XIX --//
5—6 марта [1880 г.]. Метель и метель. Вчера (5-го) до +2 °R, а сегодня ночью (на 6-е) мороз в 20°. Ясно, солнечно, тихо.
Вчера (5-го) фельдшер Урим [46 - Уриель Окопник – фельдшер Пирогова.] делал при мне судебное вскрытие кота Мошки. Мой любимец прекратил в муках свое кратковременное существование. Подозрение в побоях как причине смерти падало, по словам девочки Терезы, на коварного Максима. Он вошел в амбицию и уже по своей ограниченности сейчас же заговорил об отставке, без сомнения, для него вовсе нежелательной. Надо было убедиться, нет ли вещественных признаков Максимова травматизма на трупе. Вскрытие не обнаружило ни малейших следов не только травматизма, но и вообще какого ни на есть органического изменения, за исключением небольших розовых пятен на слизистой (оболочке) желудка. К микроскопу, впрочем, для более точных доказательств мы не прибегали.
Итак, мой Мошка, как подобает каждому верноподданному, «Божьей волею помре», сиречь, неизвестно почему, для чего и от чего.
Бедное мое животное, ты в нашем домашнем уединении доставляло нам нередко удовольствие то своими прыжками и кувырканьем, то степенным своим и задумчивым видом, сидя возле нас на столе, то, разлегшись во всю длину и погрузясь в самый спокойный сон праведных. А как была хороша твоя поза, когда ты с сосредоточенным вниманием сидел на пороге двери у подпольной щелки и караулил мышонка! Как нежна, шелковиста, тепла и приятна на ощупь гладившей руки была твоя тигристая шкурка! Дай же запишу от скуки на память за доставленные нам твоим существованием забаву и рассеяние историю твоей жизни, болезни и смерти, мой бедный Мошка!
//-- XX --//
Но прежде чем найду время к этому обдумыванию, замечу, что между 6-м и 13-м марта [1880 г.] произошло несколько неожиданных событий.
Во-первых, неожиданно то, что температура и погода idem per idem [47 - Здесь: без изменений (лат.).] до ужаса однообразна. Морозы по ночам до 10°; в течение дня до –7 и –5°; раза два шел снег с метелью; ветер тот же холодный, пронзительный NW; но солнце греет днем так, что меховой воротник нагревается как будто на печи. Такой дружной, суровой и продолжительной зимы здесь я еще не встречал. Однажды, в 1868 г., лежал снег также долго (до 20-го марта), но не было такого холода и ветра. Вода от морозов в пруде сбыла, и на мельнице в Людвиговке действует одно колесо. Снег между тем понемногу и нечувствительно продолжает исчезать, несмотря на снежные метели. Что-то будет с всходами озими, с деревьями в саду? Да кто знает – чего не знает! Живи, не зная, терпи и все-таки поневоле думай и гадай о будущем!
Во-вторых, 9-го марта я получил 16 поздравительных телеграмм. С чего-то взяли в Москве (исключительно), Казани, Киеве, Воронеже и Вюрцбурге, что 9-го марта – день моего 50-летнего юбилея. Я, благодаря нижайше, заметил в ответной телеграмме в Москву, что, вероятно, поводом к этим неожиданным приветствиям послужило то, что я в 1828 г. получил в Москве степень лекаря (но в таком случае желающие должны были бы поздравлять два года тому назад). Служба же моя считается с 1831 года, а докторский диплом мне дан в Дерпте 30-го ноября 1832 г.
Итак, охотники до юбилеев могли бы меня поздравлять 3 раза, а если из трех случаев желали бы избрать самый удобный, то, разумеется, это был бы 1882 г., т. е. 50-летие докторского диплома.
В-третьих, 14–18 был у больного в Елисаветграде, у помещика, человека лет уже 50 с хвостиком, прежде военного, страдавшего, уже женатым, 4 года тому назад сифилисом; я знаю больного уже года три; болезнь – страшная невралгия сначала надбровного нерва, потом межреберных, теперь плечевых нервов. Но о сифилисе я ничего не знал, и когда больной мне рассказывал, что причину страдания он приписывает лечению декоктом [48 - От лат. decoctum – отвар из лекарственных трав.], то я сдуру не догадался, для чего ему понадобился декокт, полагая, что врачи его происхождение надбровной невралгии приписали ревматизму. Затем этот господин во время его пребывания у меня, 2 года тому назад, получил сильную рожу лица и головы с острогнойным отеком, и когда она прошла, то исчезла и невралгия; около 2 лет он был здоров, в прошлом году купался в лимане, простудился, по его словам, и получил сначала межреберную невралгию, а теперь сильнейшую плечевого сплетения: тянет всю руку, особливо по направлению локтевого нерва, как клещами; притом хронический катар легких с эмфиземой. Collodium cantharidatum [нарывной коллодий] и морфий эндерматически, подкожные впрыскивания морфия и атропина. А syphilis? При чем он тут? Videbimus [49 - Увидим (лат.).].
Между тем вчера и сегодня, марта 20-го – 21-го, NW прекратился. Небольшой, но прохладный ветер с SW; днем +2 до 3 °R, а ночью от 0 до –3°.
Да откуда же привязанность и даже чуть ли не любовь к животным? К каким животным привязывается человек исключительно? К собаке, кошке, лошади и певчим птицам. Из них – к лошади привязанность не чистосердечная, а связанная с пользою, приносимою этим животным, и его значительною ценностью; говорят, что араб любит коня как друга, но и эта дружба, верно, не бескорыстная: конь необходим для существования кочевника и делается его alter ego [50 - Вторым «я» (лат.).]. Пожалуй, про некоторые собачьи расы (сибирская, легавые, овчарки, гончие) можно сказать то же: их держат и к ним привязываются люди из расчета, да и привязанность к кошке началась, вероятно, с того же: как было не воспользоваться их специальностью – искусством ловить мышей? Но ведь люди и женятся большею частью по расчету, например, из двадцати миллионов наших крестьян верно 19 999 000 женятся для того, чтобы иметь в доме бабу для печи, хлева, ребят; этот способ женитьбы не препятствует, однако же, а прямо способствует, в большинстве случаев, развитию привязанности и даже любви. И так же, как между людьми существует и привязанность чистосердечная, так и в привязанности к животным, всего чаще к собакам, кошкам и певчим птицам, особливо воспитанным и вскормленным с самого рождения дома, замечается искренняя сердечность, похожая на ту, которую человек оказывает детям. Без сомнения, она зависит, как и привязанность к детям, отчасти от чувства своего собственного превосходства, снисходительности и жалости к существам слабейшим и менее развитым; но, конечно, это не одно.
В чувстве нашей привязанности к животным, я полагаю, играет важную роль представление, которое мы имеем о животном. В этом представлении есть нечто странное. Я где-то читал, что Гегель признавал в безмолвии животных нечто мистическое. Я вполне разделяю этот взгляд философа. Всякий из нас не может не видеть в животном сходства с собою и вместе с тем не может ясно понять причину огромного различия, лежащего пропастью между нами и животными. Организации животных, так же как и нашей, предписано высшим начальством чувствовать, а следовательно, наслаждаться и страдать; суждено также и бороться с стихийными силами, а по учению Дарвина даже и совершенствоваться, изменяясь и переходя из низших форм и типов в высшие. И, несмотря на это тождество основных и самых существенных свойств животной и нашей организации, – все-таки пропасть. Ни животное меня не понимает, ни я животного, то есть его субъективную сторону не могу вполне понять и поневоле сужу о ней только по себе (то есть по своей субъективности). Гегель прав: существо, действующее во многих отношениях совершенно сходно со мною, обнаруживающее ясно чувства, страсти и даже мысль, немо; оно смотрит на меня, ласкает, зовет, ищет меня, просит у меня пищи, и все молча; невольно представляется – незнакомым с функциею Рейлевого островка и даже с его присутствием или отсутствием в мозге животных, – невольно, говорю, думается таким особам, что тут что-то неладно, что животное верно скрытничает, содержит от нас в тайне свои мысли, короче, поступает как немой карлик в волшебных сказках…
Вот и Благовещение, 25-е марта, а весны нет, как нет; туман, ветер не очень сильный, но перескакивающий с юга то на восток, то на запад, а тепла не приносит. Ночью все 0° и –3°. Днем от +5 до +6°.
//-- XXI --//
1880 г. декабря 22-го. Я убедился, что не могу вести дневника; вот прошло полгода и более, как я ничего не мог или не хотел вписывать в мой дневник. Теперь начну писать не по дням, а когда попало; остается еще много, много невысказанного, и успею ли еще, доживу ли, чтобы это многое записать?
Я читал в одном альманахе сравнение с утилитарной, эстетической и нравственной сторон между лошадью и собакою: и ту, и другую считают лучшими и, можно, пожалуй, сказать, единственными друзьями человека; но автор статьи, немец, отдавал преимущество лошади и укорял собаку в низости и лакействе; она слишком ласкова, ползает, унижается пред сильным. В этом есть доля правды; когда маленькая собачка встретится с большою, злою, она тотчас же пасует, ложится на спину и складывает лапки, а перед домашнею маленькою собачонкою, пользующеюся фавором господ, я видел не раз, как увивались и ползали большие собаки, принадлежавшие тем же господам. Но все-таки лошадь может быть разве в аравийских степях таким верным другом своего господина, как собака; и ласки, и привязанность собачьи не у всех собак унизительны; глаза выражают ясно, чего желает собака: зовет ли гулять, чует ли чужака, – все, все в ней намекает на что-то, как будто взятое у человека.
Лет 30 тому назад, я все, что говорю теперь, счел бы пустою фразеологиею; и я считал всякую жалость к страданиям собаки при вивисекциях, и еще более привязанность к животному, одною нелепою сентиментальностью. Но время все изменяет, и я, некогда без всякого сострадания к мукам (хлороформа тогда еще не знали) делавший ежедневно десятки вивисекций, теперь не решился бы и с хлороформом резать собаку из научного любопытства; теперь мне сделалось очень вероятным, чему я прежде не хотел верить, что Галлер в старости хандрил и приписывал свою хандру множеству сделанных им вивисекций; если не ошибаюсь, это рассказывает Циммерман в своей книге «Ueber die Einsamkeit» [51 - «Об одиночестве» (нем.).].
Особливо тяжело мне вспоминать о тех вивисекциях и операциях, в которых я по незнанию, неопытности, легкомыслию или Бог знает почему заставлял животных мучиться понапрасну. Да, самая едкая хандра есть та, которая наводит воспоминания о насилиях, нанесенных некогда чужому или собственному чувству. Как бы равнодушно мы ни насиловали чувство другого, никогда не можем быть уверены, чтобы это насилие не отразилось рано или поздно на нашем собственном чувстве. Когда моя Лядка околевала в страданиях, устремив на меня свои глазенки, стоная, и, несмотря на муки, выражала мне привет легкими движениями хвоста, во мне с жалостью к любимой собачонке пробудились воспоминания о мучениях, причиненных мною лет 30 и 40 тому назад целым сотням подобных Лядке животных, и мне стало невыносимо тяжело на душе.
Еще тяжелее бывает мне, когда находит на меня воспоминание об оперированном, также лет 40 тому назад, старике; только однажды в моей практике я так грубо ошибся при исследовании больного, что, сделав литотомию [52 - От греч. λίθος (камень) и τομος (рассечение) – хирургический метод удаления камней, образующихся внутри полых органов, таких как почки, мочевой и желчный пузырь, если они не могут выйти естественным путем через мочевыделительную систему или желчные пути.], не нашел камня. Это случилось именно у робкого, богобоязненного старика; раздосадованный на свою оплошность я был так неделикатен, что измученного больного несколько раз послал к черту.
«Как это вы Бога не боитесь, – произнес он томным, умоляющим голосом, – и призываете нечистого, злого духа, когда только имя Господне могло бы облегчить мои страдания!»
Какой урок в этих словах страдальца! – я их как будто и теперь еще слышу. Как бы много пришлось переделывать себя, если бы можно было спустить с плеч полвека.
Да, и мне приходится, вспоминая прошедшее, нередко относиться, охая, к жизни и повторять слышанное однажды восклицание старого капитана, страдавшего непроходимою стриктурою [53 - От лат. stricture (сжимание, сдавливание) – резкое сужение трубчатого органа (например, желчного протока, мочеточника) вследствие воспалительного процесса.] и свищами мочевого канала; измученный тщетными позывами на мочу, трясясь и всхлипывая, он с расстановкою выкрикивал: «Ох, ох, ты жизнь-матушка!»
//-- XXII --//
3 января 1881 года. Но, наконец, пора уяснить себе и другие стороны моего мировоззрения. Прошло уже полгода с тех пор, как я выяснил себе только одно из них. Это было прошлою зимою, а летом я не могу писать. Лето старику приносит такое наслаждение, что и не думаешь вникать в себя; зеленые поля, цветущие розы, листва – все в свободное от практических и мелочных занятий время тянет к себе, наружу, и не пускает сосредоточиваться в себе. Ребенком я слыхал, что мой дедушка Иван Михеич зимою тосковал и жаловался детям: «От, детки, верно, Михеичу уж зеленой травы не топтать», но как только наступала весна, 100-летний старик снова оживлялся и целые дни топтал зеленую траву.
Но я хочу не только уяснить себе со всех сторон мое мировоззрение, мне хочется из архива моей памяти вытащить все документы для истории развития моих убеждений: как они после разных метаморфоз сложились и сделались настоящими. Мне кажется, что теперь, в настоящее время, разные стороны моего мировоззрения сделались гораздо отчетливее и яснее для меня, чем это было прежде. Может быть, это иллюзия, мираж, но почему же прежде, как ни казался я себе убежденным в том или другом воззрении, я все-таки не был уверен, что останусь навсегда при нем? Теперь же, напротив, я вполне уверен, что воззрения мои на жизнь и мир останутся такими, как есть, до последнего вздоха. Я думаю, что, пережив разные фазисы моего мировоззрения, я, наконец, убедился, что не доживу ни до какого нового их метаморфоза. И эта уверенность чрезвычайно успокоительна; чувствуешь что-то прочное в себе: изменяйся, сколько хочешь, окружающее меня, я не изменюсь! А что если и это мираж? То есть если и самая твердая уверенность – иллюзия? Если окружающее сильнее ее?
Не может ли быть, чтобы иллюзия, возбудившая такую твердую уверенность, как мою, не была сильнее окружающего? Это противоречило бы историческим фактам, доказывающим противное. Мало ли что мы считаем теперь в истории целых поколений за галлюцинацию, фанатизм и т. п., а между тем под влиянием этих иллюзий народы жили целые века, проливали за них потоки крови и умирали с ними. Так пусть будет и с моею иллюзиею, если она для других кажется такою, а для меня останется твердым и неизменным убеждением до конца жизни.
//-- XXIII --//
Начну ab ovo [54 - В буквальном переводе с латыни «с яйца». Устойчивый фразеологический оборот, обозначающий «с самого начала». В сатирах Горация употребляется в словосочетании ab ovo usque ad mala (с яиц до яблок), то есть от начала и до конца трапезы. Существует также вариант поговорки: «Ab ovo Ledae incipere» (букв.: начинать от яйца Леды), то есть подробно исследовать дело.].
Мне сказали, что я родился 13-го ноября 1810 г. Жаль, что сам не помню. Не помню и того, когда начал себя помнить; но помню, что долго еще вспоминал или грезил какую-то огромную звезду, чрезвычайно светлую. Что это такое было? Детская ли галлюцинация, следствие слышанных в ребячестве длинных рассказов о комете 1812 года, или оставшееся в мозгу впечатление действительно виденной мною в то время, двухлетним ребенком, кометы 1812 года во время нашего бегства из Москвы во Владимир, – не знаю.
Мой родительский дом, сгоревший во время нашествия французов в Москву, потом снова выстроенный, стоял в приходе Троицы в Сыромятниках. О времени моих воспоминаний, то есть о возрасте, к которому относятся первые мои воспоминания, я сужу из того, что живо помню еще и теперь беличье одеяльце моей кровати, любимую мою кошку Машку, без которой я не мог заснуть, белые розы, приносившиеся моей нянькою из соседнего сада Ярцевой и при моем пробуждении стоявшие уже в стакане воды возле моей кроватки; мне было тогда, наверное, не более 7-ми лет; по крайней мере, года 4 отделяют эти воспоминания от других, уже совершенно ясных, относящихся к моему десятилетнему возрасту.
О смерти Наполеона я помню уже весьма отчетливо тогдашние рассказы.
Смерть Наполеона на острове Святой Елены.Литография. Начало XIX в.
Наполеон Бонапарт умер в субботу 5 мая 1821 г. в 17 часов 49 минут. Он был похоронен недалеко от Лонгвуда в местности, носящей название «Долина герани». Существует версия, что Наполеон был отравлен. Эту гипотезу выдвинул шведский врач Стен Форсхувуд, исследовавший волосы Наполеона и обнаруживший в них мышьяк.
Я знаю от моих родителей – я научился русской грамоте почти самоучкою, когда мне было 6 лет, и я хорошо помню, что учился именно по карикатурам, изданным в виде карт в алфавитном порядке. Первая буква «А» представляла глухого мужика и бегущих от него в крайнем беспорядке французских солдат с подписью:
Ась, право глух, Мусье, что мучит старика,
Коль надобно чего, спросите казака.
Буква «Б». Наполеон, скачущий в санях с Даву и Понятовским на запятках, с надписью:
Беда, гони скорей с грабителем московским,
Чтоб в сети не попасть с Даву и Понятовским.
«В». Французские солдаты раздирают на части пойманную ворону, и один из них, изнуренный голодом, держит лапку, а другой, валяясь на земле, лижет из пустого котла. Надпись:
Ворона как вкусна, нельзя ли ножку дать.
А мне из котлика хоть жижи полизать.
Может быть, я живо помню эти карты и потому, что их видел потом, когда мне было более 6-ти лет; но то, что помню почти исключительно три первые «А», «Б», «В», показывает, что на память мою они подействовали всего сильнее, когда я учился грамоте, то есть когда мне было 6 лет. Правда, я помню и еще одну из этих карт с буквою «Щ» и подписью:
Щастье за Галлом, устав бресть пешком,
Решилось в стан русский скакать с казаком.
Но это потому, что долго, долго задумывался на ней, не умея себе объяснить, почему какой-то француз в мундире, увозимый в карете казаком и притом желающий выпрыгнуть из кареты, именуется «щастьем»? Какое же это счастье для нас? – думалось мне.
Это ученье грамоте по карикатурным картинкам вряд ли одобрится педагогами. И в самом деле, эти первые карикатурные впечатления развили во мне склонность к насмешке и свойство подмечать в людях скорее смешную и худую сторону, чем хорошую.
Начиная с десяти лет моей жизни, я уже помню отчетливо. И детство мое до 13-ти – 14-ти лет оставило по себе самые приятные воспоминания.
Отец мой служил казначеем в московском провиантском депо; я как теперь, вижу его одетым в торжественные дни в мундир с золотыми петлицами на воротнике и обшлагах, в белых штанах, больших ботфортах с длинными шпорами; он имел уже майорский чин, был, как я слыхал, отличный счетовод, ездил в собственном экипаже и любил, как все москвичи, гостеприимство. У отца было нас четырнадцать человек детей, – шутка сказать! – и из четырнадцати во время моего детства осталось налицо шесть: трое сыновей и столько же дочерей. «Мал бех в братии моей и юнейший в доме отца моего» [55 - Псал. 151.]. И из нас шестерых умер еще один, не достигнув пятнадцатилетнего возраста, – мой старший брат Амос [56 - У И. И. Пирогова в 1815 г. было четыре сына: Петр – 21 год, Александр – 18 лет, Амос – 9 лет, Николай – 5 лет, и две дочери: Пелагея – 17 лет, Анна – 16 лет.].
//-- XXIV --//
Детство, как я сказал, оставило у меня до тринадцатилетнего возраста одни приятные впечатления. Уже, конечно, не может быть, чтобы я до тринадцати лет ничего другого не чувствовал, кроме приятностей жизни, – не плакал, не болел; но отчего же неприятное исчезло из памяти, осталось одно только общее приятное воспоминание? Положим, старикам всегда прошедшее кажется лучшим, чем настоящее. Но не все же вспоминают отрадно о своем детстве, как бы жизнь в этом возрасте ни была для них плохою. Нет, вспоминая обстановку и другие условия, при которых проходила жизнь в моем детстве, я полагаю, что действительно ее наслаждения затмили в моей памяти все другие мимолетные неприятности.
Родители любили нас горячо; отец был отличный семьянин; я страстно любил мою мать [57 - Мать Пирогова, Елизавета Ивановна, родилась приблизительно в 1776 г. и происходила из старинной московской купеческой семьи Новиковых.], и теперь еще помню, как я, любуясь ее темно-красным, цвета массака [58 - От фин. mansikka (земляника) – темно-красный с синим отливом или иссиня-малиновый цвет.], платьем, ее чепцом и двумя локонами, висевшими из-под чепца, считал ее красавицею, с жаром целовал ее тонкие руки, вязавшие для меня чулки; сестры были гораздо старше меня и относились ко мне также с большою любовью; старший брат был на службе, средний, тремя-четырьмя годами старше меня, жил со мною дружно.
Помню и игры в саду в кегли, в крючки и кольца, цветы с капельками утренней росы на лепестках… живо, живо, как будто вижу их теперь. Итак, жизнь моя ребенком до тринадцати лет была весела и привольна, а потому и не могла не оставить одни приятные воспоминания.
Ученье и школа до этого возраста также не была мне в тягость. Я уже сказал, как я легко и почти играючи научился читать; после того чтение детских книг было для меня истинным наслаждением; я помню, с каким восторгом я ждал подарка от отца книги: «Зрелище вселенной», «Золотое зеркало для детей», «Детский вертоград», «Детский магнит», «Пильпаевы и Эзоповы басни», и все с картинками, читались и прочитывались по несколько раз, и все с аппетитом, как лакомства.
Но всего более занимало меня «Детское чтение» [59 - «Детское чтение для ума и сердца» – первый детский журнал, выходивший в 1785–1789 гг.] Карамзина в 10 или 12 частях; славная книга – чего в ней не было! и диалоги, и драмы, и сказки – прелесть! Потому прелесть, что это чтение меня, семи-восьмилетнего ребенка, прельстило знакомством с Альфонсом и Далиндою или чудесами природы, с почтенною г-жой Добролюбовою, с стариком Яковом и его черным петухом, обнаружившим воришку и лгунишку Подшивалова; да так прельстило, что 60 с лишком лет эти фиктивные личности не изгладились из памяти. Я не помню подробностей рассказов, но что-то общее, чрезвычайно приятное и занимательное осталось от них до сих пор в моем воспоминании.
Петр-Симон Паллас (1741–1811). Путешественник, зоолог, ботаник, минеролог, геолог, топограф, врач, этнолог, археолог, филолог, автор книг «Путешествие» и «Путешествие по разным провинциям Российского государства» (в 2-х томах, СПб., 1773 г. и 1788 г.; первая часть издана повторно в 1809 г.). Описанное путешествие Паллас совершил в 1768–1773 гг.
Несколько лет позже я прочел «Дон Кихота» в сокращенном переводе с французского; помню еще, что и отец читывал его нам; читал потом и неизбежного «Робинзона», и волшебные сказки, но эффект чтения всех этих книг не может сравниться с тем, которое произвело на меня «Детское чтение», и подарок его нам отцом в Новый год я считаю самым лучшим в моей жизни.
Из рисунков читанных книг остались у меня в памяти, кроме карикатурных фигур, по которым я учился азбуке, всего более изображения животных, растений и разных национальных типов из «Зрелища вселенной», «Детского музея» и Палласова «Путешествия по России», бережно сохранявшегося у отца в двух больших томах в кожаном переплете; из него всего отчетливее помню лопаря, самоеда и нагую чукотскую бабу. Очень рано попались мне также в руки отцовский же Курганова «Письмовник» [60 - Книга российского просветителя, педагога, математика, академика Санкт-Петербургской академии наук, военного моряка Н. Г. Курганова (1725–1796) – «Российская универсальная грамматика, или Всеобщее письмословие, предлагающее легчайший способ основательного учения русскому языку с седмью присовокуплениями разных учебных и полезно-забавных вещей». В последующих изданиях получила название «Письмовник». Переиздавалась не менее десяти раз на протяжении почти семидесяти лет. Содержала популярное изложение русской грамматики, а также собрание народных пословиц и поговорок, народной поэзии и стихотворений крупнейших русских поэтов XVIII в.], из коего на всю жизнь остались в памяти разные смешные анекдоты, остроты и прибаутки; помню и еще одну книгу: «Повести Коцебу» [61 - Август Фридрих Фердинанд фон Коцебу (1761–1819) – немецкий драматург и романист.], и особливо одну из них «Плащ и парик». Басни Крылова во время моего первого детства не были еще в ходу; к нам приходил какой-то знакомый господин, читавший их очень хорошо. Детей не заставляли еще заучивать их ex officio [62 - Обязательно (лат.).], и я proprio motu [63 - По собственному побуждению (лат.).] выучил наизусть «Квартет», мне очень нравившийся, и особливо «с басом, Мишенька», «Демьянову уху», «Тришкин кафтан»; как видно, нравились мне наиболее юмористические.
Из других стихотворений я довольно рано, когда был еще лет девяти, познакомился с «Людмилою и Светланою» Жуковского, декламировал к большому удовольствию домашних слушателей с некоторого рода пафосом и разными жестами; несколько позже узнал и старика с щетинистой брадой, блестящими глазами, но страшно боялся встречи с ним в темной комнате, и бегом, зажмуря глаза, проходил чрез нее.
Первый роман, попавшийся мне в руки на 12-м году моей жизни, был «Фанфан и Лолотта» Дюкре-Дюмениля [64 - Речь идет о романе Франсуа Гийома Дюкре-Дюминиля, автора множества нравоучительных сочинений, «Лолотта и Фанфан, или Приключения двух младенцев, оставленных на необитаемом острове».], и я помню, что не одна фабула романа завлекла меня, а образ Лолотты. Должно быть, заговорили рано развившиеся половые инстинкты.
Первый учитель дан был мне на девятом году жизни; до того времени я был самоучка при помощи матери и сестер, весьма ограниченной, впрочем, по собственному их признанию.
Появление в доме первого учителя совпадает у меня с воспоминанием о рождении в Москве нашего нынешнего государя (Александра Николаевича) [65 - Александр II родился в 1818 г.], а это воспоминание совпадает в свою очередь с другим, а именно – с путешествием всей семьи к Троице [т. е. в Троицко-Сергиевскую лавру], во время которого при ночлеге в селе Больших Мытищах Что-то говорилось о кормилице новорожденного.
Судя по этому, нужно думать, что мои первые занятия с учителем начались в 1818 году. Я помню довольно живо молодого, красивого человека, как мне сказывали потом – студента (Московского университета), и помню не столько весь его облик, сколько одни румяные щеки и улыбку на лице.
Помню и второго моего учителя, также студента, но не университетского, а Московской медико-хирургической академии [66 - Московская медико-хирургическая академия основана в 1798 г. в одно и то же время с Петербургской на базе Московского медико-хирургического училища. В 1804 г. закрыта, в 1808 г. вновь открыта как отделение Петербургской медико-хирургической академии. В 1837 г. получила самостоятельность, а в 1844 г. была окончательно расформирована.]; при нем я уже читал и переводил что-то из латинской хрестоматии Кошанского [67 - Николай Федорович Кошанский(1785–1831) – профессор российской и латинской словесности в Царскосельском лицее (1811–1828 гг.), доктор философии и свободных искусств.]; от этих переводов уцелело в памяти только одно: Universum (или universus mundus – хорошо не помню) distributur in duas partes: coelum et terram [68 - Вселенная делится на две части: небо и землю (лат.).].
На уроках, мне кажется, он занимался со мною более разговорами и словесными, а не письменными переводами, тогда как первый учитель заставлял меня делать тетрадки и писать разборы частей речи.
//-- XXV --//
Причины, почему от впечатлений детства остается тот или другой отрывок, часто ничем не замечательный и вовсе не характерный, так разнообразны, что никто не возьмется определить их. Но сила впечатления, без сомнения, зависит от того, в какой степени было напряжено внимание в самый момент впечатления: как бы сильным ни казалось впечатление извне, оно пройдет бесследно для того, кто не обратил на него внимания. Это – такая банальная истина, что не стоило бы о ней распространяться; к сожалению, однако же, немногие родители и педагоги применяют ее так, как она этого заслуживает, и заботятся более о свойствах и степени внешних впечатлений: это легче и проще; усиливать стимул, думают, достаточно, чтобы усилить внимание ребенка.
Меня, то есть мой индивидуальный склад, и мою только что развивавшуюся индивидуального склада душу заинтересовали карикатурные изображения прогнанных из Москвы французов, о которых рассказы я беспрестанно слышал. Эти занятные для меня рассказы, в связи с детскою склонностью к юмору, обратили мою внимательность и на загадочные знаки азбуки, стоявшие во главе карикатур. Звуки слов, начинавшихся этими знаками, были знакомые уху: «А» – «Ась», «Б» – «Беда», «В» – «Ворона», и дело пошло скоро на лад.
Шестилетнего моего сына, более склонного к отвлечению, вероятно, заинтересовали мистические (для него) фигуры больших литер складной азбуки и их таинственная (для него) связь с представляемыми ими звуками. Верно, бессознательно интересна была для внимательности ребенка фигура, скрывавшая в себе звук.
Без сомнения, индивидуальность играет тут главную роль. Всегда найдется средство задеть ту ее струнку, сотрясение которой могло бы разбудить внимательность, а, заняв ее, можно будет приноровить и обучение грамоте, и действие слова к обратившему на себя внимательность предмету.
Иоганн Генрих Песталоцци (1746–1827). Швейцарский педагог-гуманист, теоретик народной школы, оказавший огромное влияние на развитие педагогической теории и школьной практики во многих странах мира.
Не одна наглядность, – и слово интересует детей; как слово, так и раннее обучение грамоте я считаю необходимым делом для культурного общества. Евреи как древний, много испытавший народ знают это по опыту; пятилетних детей они сажают за грамоту, да еще за какую, – не чета нашей, усваиваемой теперь по звуковому и другим новейшим способам. Еврей употребляет грамоту именно для воздействия на затаенные, еще неразвитые (религиозные) стремления души к высшему началу. Этим держится еврейство, и его способ обучения детей, несмотря на его отсталость и грубость приемов, имеет важное значение в жизни.
Наблюдав развитие детей в еврейских школах, я не заметил, чтобы их способ обучения много препятствовал действию наглядности; за исключением некоторых индивидуальностей, склонных чрез меру к отвлечениям и религиозному фанатизму, большая часть еврейских детей легко приобретает все то, что дается наглядным обучением; но религиозное настроение, сообщенное ранним воздействием слова, их не оставляет на целую жизнь, и несмотря на их семитические инстинкты и внешний, тяготеющий на них, гнет.
Фридрих Адольф Вильгельм Дистервег (1743–1816). Немецкий педагог, популяризировавший идеи Песталоцци.
Но если еврейский меламед [69 - Меламед – учитель в хедере – еврейской начальной религиозной школе.], с его незатейливыми средствами, так умеет сосредоточивать внимательность пяти-шестилетних ребят на изучении мертвого для нас языка, то, значит, искусство это нетрудное. Почему же оно у нас не процветает, а если и прогрессирует, то черепашьим ходом?
Не говоря уже о том давнем времени, когда я сам учился, не более как двадцать лет назад, я, быв попечителем двух учебных округов, ужасался, видев, как мало знакомы были учителя и весь официальный персонал наших школ с этою главною отраслью в педагогии. В это замечательное время наши педагоги вспомнили о Песталоцци и Дистервеге и возлагали большие надежды на наглядное обучение, думая найти в наглядности талисман для культуры детской внимательности. И я сам не был свободен от этого увлечения. Но опыт не оправдал розовых надежд.
Теперь я убедился, что ни наглядность, ни слово, сами по себе, без умения с ними обращаться как надо и без других условий, ничего путного не сделают. Я убедился еще в том, и это главное, что односторонность в культуре внимательности у народа, как наш, еще недавно выступившего на поприще образования, никуда не годится.
Одностороннему меламеду это дело удается, несмотря на грубейшие приемы, потому что у евреев, как у народа древнего, есть традиция образования, да к тому же еще грамота и религия в понятии еврея неразлучны. Западные народы могут также быть односторонними в образовании, и опять потому же, что имеют предания и традиции. У нас же их нет, и мы живем и начинаем учиться во время, вовсе не благоприятное для действия и силы традиций.
//-- XXVI --//
Вся жизнь моя сложилась бы другим образом, если бы при моем воспитании сумели развить и хорошо направить мою внимательность. Вообще, мне кажется, на эту замечательную психическую способность мало обращают внимания. Можно обладать прекрасно устроенными от природы органами чувств; эти органы могут быть очень чуткими к принятию впечатлений, могут отлично удерживать впечатления, а потому и отлично содействовать внимательности; но если она сама будет неразвита и заглушена беспорядочным и, выражаясь по-немецки, тумультуарным [70 - От нем. tumult – суматоха.] наплывом впечатлений, в детском возрасте, то ничего путного не выйдет, – разве сам Бог поможет, наконец, человеку, уже более или менее взрослому, углубиться в себя и понять, чего ему недостает для самовоспитания.
С материальной точки зрения, внимательность есть особое состояние напряжения тех элементов мозга, которыми воспринимаются приносимые органами чувств впечатления. В самый момент действия это напряжение не может не быть односторонним; но культурою (упражнением) его можно сделать менее односторонним.
Так, астроном во время наблюдения за прохождением звезд может сосредоточить свою внимательность на впечатления зрительные и слуховые в одно и то же время, смотря в телескоп и прислушиваясь к колебаниям маятника. Но, сверх этой чувственной внимательности, есть еще и другая, как кажется, отличная от первой: внимательность к более глубоким психическим процессам; внимательность к собственному своему «я», то есть к своей мысли, воле, влечениям и т. п. Культура этой способности ведет к тому, что наше «я», следя за самим собою, делает из себя и для себя же нечто внешнее, объективное.
Кто хочет помочь ребенку сделаться человеком, тот не должен упускать из виду эти два направления внимательности; но в этом деле представляется воспитателю необыкновенная трудность; при культуре внимательности необходимо уменье индивидуализировать. Слишком скорое и неосторожное развитие, например, внутренней (так назову ее) внимательности у некоторых от природы и без того склонных к отвлечению (т. е. к внутренней, психической жизни) детей сделает из них легко непрактичных самоедов. Непомерное развитие чувственной внимательности, при хорошем природном устройстве чувств, сделает их легко грубыми сенсуалистами и поклонниками чувственной красоты.
Чем ранее начнет развиваться внимательность, тем лучше для культурного человека. На первое время достаточно, если мы останемся благоразумными наблюдателями этого развития и не будем надоедать натуре нашими выдумками.
Довольно раннее обучение грамоте при пособии наглядности я считаю самым надежным средством к правильному развитию внимательности. При этом способе нельзя опасаться одностороннего развития; при нем участвуют к возбуждению внимательности и глаз, и ухо, и осязание, и самое слово. Только впечатления, приобретенные этим путем в раннем детстве, и остаются в нас цельными и связными; красною нитью тянутся они чрез всю жизнь.
//-- XXVII --//
Кому из культурных людей не приходилось мыслить о людском воспитании? Кто из моралистов не желал бы перевоспитать человеческое общество? Все мыслители, я думаю, пришли к тому заключению, что воспитание нужно начать с колыбели, если желаем коренного переворота нравов, влечений и убеждений общества.
Про самого себя, конечно, никто не может решить, с какой поры проявились в нем разные склонности и влечения; но кто следил за развитием хотя нескольких особей от первого их появления на свет до возмужалости, тот верно убедился, что будущая нравственная сторона человека рано, чрезвычайно рано, едва ли не с пеленок, обнаруживается в ребенке; к сожалению, поздно, слишком поздно, узнаем мы будущее значение того, что мы давно замечали.
И на моих собственных детях, и на некоторых других лицах, знакомых мне с детства, я рано видел немало намеков о будущих их нравах и склонностях; но теперь только, когда, вместо трех или четырехлетних детей, я вижу пред собою тридцатилетних мужчин и женщин, только теперь я уверяюсь из опыта, как верны и ясны были эти намеки. Поумнев задним умом, я вижу теперь, что не только о нравах, но и о будущих мировоззрениях всех этих лиц я мог бы уже иметь довольно ясное понятие еще за двадцать пять лет, если бы умел прочесть «мани, факел, фарес» [71 - По библейскому преданию, эти слова появились на стене пиршественного зала, где царь Вавилона, Валтасар, пировал, пренебрегая опасностью со стороны персидских войск, осаждавших город. Пришедший к Валтасару пророк Даниил разгадал смысл этой надписи: мани – исчислил бог царствие и положил конец ему; факел – ты взвешен и найден очень легким; фарес – разделено царство твое и отдано мидянам и персам.] в их детских поступках.
Что и сколько мы приносим с собою на свет и что и сколько потом получаем от него, этого мы никогда не узнаем, а потому и уверенность воспитанием нашим дать ребенку все то, что мы желаем дать, я считаю одним самообольщением.
Я не отвергаю, что Песталоцци, Фребель и другие передовые педагоги и фанатики своего дела дали хорошее воспитание своим питомцам; но не верю, чтобы искусственные способы и систематическое их применение, предложенные этими педагогами, произвели благотворное действие на массы людей и на все общество.
Фридрих Вильгельм Август Фрёбель (1782–1852). Немецкий педагог, теоретик дошкольного воспитания, создатель понятия «детский сад».
Главная сила искусственного, строго – систематического воспитания, есть более отрицательная; как бы рано оно ни начиналось, действуя однообразно и односторонне на различнейшие индивидуальности, оно может многое, конечно, и худое уничтожить; но развить что-либо в нравственном отношении может оно только извне. Конечно, и это одно можно назвать положительным результатом, но таким, который годен только для какой-либо односторонней, то есть отрицательной для других сторон, цели.
А разных сторон нашего нравственного бытия немало; заставить, например, 4—5-летних детей, по Фребелю, играть в определенный час так, в другой час иначе, осмыслять каждую его игру и забаву, – не значит ли действовать отрицательно, и систематически отрицательно, на свободу таких его действий, которые, по существу и цели, требуют наибольшей свободы? Я, по крайней мере, не жалею, что жил ребенком в то время, когда еще неизвестны были Фребелевы сады. Но, конечно, общества, приготовляющие себя к социальному перерождению, не могут не увлекаться воспитанием, обещающим сделать из людей манекенов свободы.
Главная немощь духа есть, именно, односторонность его стремлений на пути прогресса.
Везде, начиная от моды и доходя до фанатизма, мы испытываем влияние этой немощи.
Я прожил только семьдесят лет, – в истории человеческого прогресса это один миг, – а сколько я уже пережил систем в медицине и деле воспитания! Каждое из этих проявлений односторонности ума и фантазии, каждое применялось по нескольку лет на деле, волновало умы современников и сходило потом с своего пьедестала, уступая его другому, не менее одностороннему. Теперь, при появлении новой системы, я мог бы сказать то же, что ответил один старый чиновник Подольской губернии на вопрос нового губернатора:
– Сколько лет служите?
– Честь имел пережить уже двадцать начальников губернии, ваше превосходительство!
О медицине скажу после; а в деле воспитания я застал еще крупные остатки средневековой школы, видал в прусских регулятивах и временный ее рецидив; был знаком и с остатками ланкастерской [72 - Ланкастерская или, правильнее, белл-ланкастерская система воспитания – система взаимного обучения – возникла в начале XIX в. в Англии для детей неимущих родителей. Ее разработчиками стали независимо друг от друга доктор Эндрю Белл и Джозеф Ланкастер. При этой системе учитель обучает только лучших учеников, а эти последние занимаются с более слабыми. Ланкастерские школы были распространены и в России в первой половине XIX в. В дальнейшем эти школы прекратили свое существование, поскольку постоянно подвергались гонениям в связи с тем, что они были рассадниками свободомыслия.] (еще существовавшей при мне в Одесском округе); присутствовал при возобновлении наглядного учения Песталоцци; был современником «Ясной Поляны» [73 - «Ясная Поляна» – педагогический журнал, издаваемый Л. Н. Толстым в 1862 г.], псевдоклассицизма и псевдореализма (настоящими я их не называю потому, что они вступали в школы с заднею мыслью). Все было и сплыло.
Но не везде и не всегда старые чиновники переживают двадцать губернаторов; но не везде и не всегда обстоятельства благоприятствуют частым сменам принципов, систем и лиц, а главное – не везде и не всегда одностороннее влечение ума и фантазии скоро сменяется другим; оно, как мы видим, может длиться целые века, пока на смену его явится другое. Мы, русские, по крайней мере, счастливы тем, что односторонности нашего и чужого ума у нас, как губернаторы в Подольской губернии, недолго (относительно) начальствуют. Мы – не евреи и не западные народы: у нас нет традиций воспитания. «Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь» [74 - Цитата из романа в стихах «Евгений Онегин» А. С. Пушкина, гл. 1, строфа 5.].
//-- XXVIII --//
Подожду, однако же, говорить о школе, – я еще не в школе и, прежде чем попаду туда, посмотрю, что дало мне домашнее воспитание в возрасте от восьми до двенадцати лет, воспоминания о которых остались в моей памяти уже более отчетливыми и связными.
Судя по ним, я был живой и разбитной мальчик, но, должно быть, не очень большой шалун; не помню, по крайней мере, за собой никакой крупной шалости и никакого крупного наказания за шалости. Вообще, я ни дома, ни в школе не был ни разу сечен; помню только три наказания от матери: пощечину (однажды) за пощечину; я ударил в щеку какого-то мальчика, а матушка, бывшая свидетельницею самоуправства, расправилась точно так же сама со мною. Я нахожу это весьма логичным и педагогичным; хотя эта расправа и не излечила меня от самоуправства радикально, но нередко удерживала поднятую уже руку, припоминая мне вовремя, что и на меня может подняться более сильная рука.
Два других наказания делались, сколько помню, не за шалости, а за каприз; помню, как однажды горько и безутешно рыдал, выведенный в переднюю с запретом входить в другие комнаты; но самое неприятное впечатление осталось у меня от удара рукою матери, попавшего мне нечаянно прямо под ложечку; с разбегу я вскочил неожиданно в комнату, где матушка была чем-то занята с сестрами; сгоряча она вскочила, и я прямо животом ударился об ее размахнутую руку. Я, как теперь, помню, что мне захватило дух, и я повалился на пол. Скверно было то, что у меня после этого нечаянного удара оставалась долго на душе какая-то злоба на мать.
Игры, забавы и занятия в этом возрасте должны быть уже весьма внушительны для зоркого наблюдателя; на них можно основать немаловероятную прогностику.
Из моих домашних занятий (до школы), мне кажется, я не отдавал преимущества ни одному, кроме чтения; считать не особенно любил, но четырем правилам арифметики научился еще до школы; любил также собирать и сушить цветы, рассматривать изображения животных и растений и картинки исторического содержания, особливо из войны 1812-го года, бывшие тогда в большом ходу. Латинская и французская грамматики не возбуждали моего сочувствия; но разбор частей речи из русской грамматики был для меня очень занимателен, и я помню, что просиживал над ним охотно целые часы. Личность учителей играла тут главную роль; учителя русского языка я и до сих пор еще вспоминаю, хотя только по воротничкам, панталонам и рацее; но из двух других, занимавшихся со мною латынью и французскою грамотою, одного совсем забыл, а другой мелькает в памяти, как тень какого-то маленького человечка.
Вообще, в домашнем воспитании до двенадцати лет, я занимался только тем, что само по себе было для меня занимательно, а культурою моей внимательности никто и не думал заниматься, и это я считаю главным пробелом моего первоначального воспитания, тем более что и потом, в школе и университете, никто, не исключая и меня самого, на развитие этой способности не обращал ни малейшего внимания. Следствием этого пробела было, как я испытал впоследствии, то, что я, от природы любознательный и склонный к труду, во многом остался невеждою и не приобрел, когда мог, тех знаний, которые мне впоследствии были крайне необходимы.
От недостатка в культуре внимательности она потом слишком сосредоточилась, и я едва не сделался односторонним по принципу.
Но об этом после, когда буду говорить о моей юности.
Замечательно, однако же, что я очень долго не замечал следствий этого пробела, пока, наконец, додумался до сути. Знай я это прежде, то и при воспитании моих детей постарался бы более о развитии этой основной способности человеческого знания, более, чем все другие, поддающейся нашей культуре.
Из моих детских игр и забав памятны мне очень две главные; одна из них была моею любимою в школе, с моими сверстниками, без участия которых она не могла бы и быть, – это игра в войну; как видно, я был храбр, потому что помню рукоплескания и похвалы старших учеников за мою удаль.
Но другая игра весьма замечательна для меня тем, что она как будто приподнимала мне завесу будущего. Это была странная для ребенка забава и называлась домашними игрою в лекаря. Происхождение ее и история ее развития такие.
Старший брат мой лежал больной ревматизмом; болезнь долго не уступала лечению, и уже несколько докторов поступали на смену один другому, когда призван был на помощь Ефрем Осипович Мухин, в то время едва ли не лучший практик в Москве.
Я помню еще, с каким благоговением приготовлялись все домашние к его приему; конечно, я, как юркий мальчик, бегал в ожидании взад и вперед; наконец, подъехала к крыльцу карета четвернею, ливрейный лакей открыл дверцы, и, как теперь, вижу высокого, седовласого господина, с сильно выдавшимся подбородком, выходящего из кареты.
Вероятно, вся эта внешняя обстановка, приготовление, ожидание, карета четвернею, ливрея лакея, величественный вид знаменитой личности сильно импонировали воображению ребенка; но не настолько, чтобы тотчас же возбудить во мне подражание, как обыкновенно это бывает с детьми.
Так, по крайней мере, я объясняю себе начало игры, после глубокого, еще памятного и теперь, впечатления, произведенного на все семейство быстрым успехом лечения. После того как, несмотря на все усилия пяти-шести врачей, болезнь все более и более ожесточалась, и я ежедневно слышал стоны и вопли из комнаты больного, не прошло и нескольких дней мухинского лечения, а больной уже начал поправляться. Верно, тогда все мои домашние, пораженные как будто волшебством, много толковали о чудодействии Мухина; я заключаю это из того, что до сих пор сохранились у меня в памяти рассказы о подробностях лечения. Говорили: «Как только посмотрел Ефрем Осипович больного, сейчас обратился к матушке: „Пошлите сейчас же, сударыня, – сказал он, – в москательную лавку за сассапарельным [75 - Сассапарель, сассапариль, или смилакс – род лиан или лазающих кустарников из семейства Смилаксовые. Известно более 200 видов этого растения, распространенного преимущественно в тропиках Азии и Америки, на островах Тихого океана. Корень сассапарели применялся при лечении застарелого ревматизма.] корнем, да велите выбрать такой, чтобы давал пыль при разломе: сварить его надо также умеючи в закрытом и наглухо замазанном тестом горшке; парить его надо долго; велите также тотчас приготовить серную ванну“», – и так далее.
Конечно, такой рассказ, с вариациями, я должен был слышать неоднократно, а потому должен был и хорошо его запомнить.
Словом, впечатление, неоднократно повторенное и доставленное мне и глазами, и ушами, было так глубоко, что я после счастливого излечения брата попросил однажды кого-то из домашних лечь в кровать, а сам, приняв вид и осанку доктора, важно подошел к мнимобольному, пощупал пульс, посмотрел на язык, дал какой-то совет, вероятно также о приготовлении декокта, распрощался и вышел преважно из комнаты.
Это я отчасти сам помню, отчасти же знаю по рассказам, но весьма отчетливо уже припоминаю весьма часто повторявшуюся впоследствии игру в лекаря; к повторению побуждали меня, вероятно, внимательность и удовольствие зрителей; под влиянием такого стимула я усовершенствовался и начал уже разыгрывать роль доктора, посадив и положив несколько особ, между прочими и кошку, переодетую в даму; переходя от одного мнимобольного к другому, я садился за стол, писал рецепты и толковал, как принимать лекарства. Не знаю, получил ли бы я такую охоту играть в лекаря, если бы, вместо весьма быстрого выздоровления, брат мой умер. Но счастливый успех, сопровождаемый эффектною обстановкою, возбудил в ребенке глубокое уважение к искусству, и я, с этим уважением именно к искусству, начал впоследствии уважать и науку.
Игра моя в лекаря не была детским паясничаньем и шутовством. В ней выражалось подражание уважаемому, и только как подражание она была забавна, да и то для других, а для меня более занимательна.
Как бы то ни было, но игра в лекаря так полюбилась мне, что я не мог с нею расстаться и вступив (правда, еще ребенком) в университет.
Увидев случайно, в первый же год моего пребывания в университете, камнесечение в клинике, я на святках у одних знакомых вздумал потешить присутствующих молодых людей демонстрациею на одном из них виденной мною недавно операции; я достал где-то бычачий пузырь, положил в него кусок мела, привязал пузырь между ног, в промежности одного смиренника между гостями, пригласил его лечь на стол, раздвинув бедра, и, вооруженный ножом и каким-то еще, не помню, домашним инструментом, вырезал к общему удовольствию кусок мела с соблюдением Цельзова: tuto, cito et jucunde [76 - Девиз римского ученого-врача и практического хирурга Авла Цельза (I в. н. э): [делать операции] безопасно, быстро и приятно (лат.).].
//-- XXIX --//
Я вступил в школу одиннадцати-двенадцати лет, зная хорошо только читать, писать, считать по 4-м первым правилам арифметики и кое-что переводить из латинской и французской хрестоматий; но я был бойкий, неленивый и любивший ученье мальчик.
Меня отдали в частный пансион Кряжева [77 - Василий Степанович Кряжев (1771–1832) – российский публицист, издатель, педагог, автор учебников и пособий. В июне 1811 г. Кряжев открыл в Москве «своекоштное отечественное училище», чтобы «доставить родителям средства воспитать детей их так, чтобы они могли быть способными для государственной службы». В этот пансион Пирогов вступил 5 февраля 1822 г. и пробыл в нем более двух лет.], помещавшийся недалеко от нас, в том же приходе, в знакомом мне уже давно по наружности большом деревянном доме с садом.
Как странна выдержка детских впечатлений! В эту минуту, когда я вспоминаю о пансионе Кряжева, неудержимо приходит на память и соседний домик дьякона, и алебастровая урна с воткнутым в нее цветком на окне мезонина, и дьякон Александр Алекс[еевич] Величкин за обеднею, на амвоне, в башмаках и черных шелковых чулках. Он идет мимо меня с кадилом и щиплет меня мимоходом за щеку, а его племянник, студент-медик Божанов выставляет на окне, к великому соблазну молельщиков, возле урны череп и кивает им, заставляя браниться и креститься проходящих в церковь и из церкви людей; вслед за этим тотчас же припоминается и старый, страдавший пляскою св. Витта священник Троицы в Сыромятниках; он едва стоит, беспрестанно вздрагивает, что-то мычит про себя, а все служит и служит.
Почему и для чего уцелели все эти впечатления, да так, что воспоминание об одном неминуемо влечет за собою и целый ряд других? Отчего многое другое, несравненно более значительное по содержанию и следствиям, безвозвратно исчезло из хлама никому ненужных, пошлых впечатлений детства?
Но вот я представляюсь Василию Степановичу Кряжеву; предо мною стоит, как теперь вижу, небольшой, но плотный господин с красным, как пион, лицом; волоса с проседью; на большом, усаженном угрями носе серебряные очки; из-под них смотрят на меня блестящие, умные, добрые, прекрасные глаза, и я люблю вместе с ними и это багровое, как пион, лицо, и белые руки, задававшие не раз пали моим рукам; слышу симпатичный, но пронзительный и сотрясающий детские сердца голос; и, слыша этот грозный некогда голос, вижу себя, как наяву, прыгающим по классному столу, под аплодисменты сидящих по обеим сторонам стола зрителей: это ученики, соскучившиеся ждать учителя; вижу – дверь разверзается, очки, красное лицо; несутся по классу приводящие в ужас звуки; я проваливаюсь чрез стол, и затем уже ничего не помню: пали линейкою и стояние на коленях без обеда сливаются в памяти с подобными же наказаниями за другие проступки.
Да, В. С. Кряжев, как я теперь понимаю, был замечательный педагог в свое время; энергический, но гуманный; он сек, и то только два раза в год, не более двух, уже известных нам, другим ученикам, своею склонностью к этого рода наказаниям; когда эти два искателя сильных ощущений вызывались из класса наверх к Василию Степановичу, мы знали уже, в чем дело, и, ухмыляясь или же скорчив серьезную мину, посматривали друг на друга.
В. С. Кряжеву было уже за пятьдесят; женат был на немке таких же лет и бездетен. Жена его Анна Ивановна, с важною физиономиею, так же в серебряных очках, как и сам Кряжев, памятна мне по двум впечатлениям, сделанным на меня: во-первых, ее дебелыми и выставленными для лобызания руками; к ним прикладывались все мы ежедневно после обеда; а во-вторых, добродушною ласкою, расточавшеюся этою почтенною дамою всем оставленным без прогулки или без обеда ученикам.
Анна Ивановна Кряжева считала себя неразлучною с пансионом особою. Шли ли мы на обед, или в церковь, Анна Ивановна была всегда тут как тут, вместе с мужем или одна.
Титульный лист рукописи первой работы 13-летнего Н. И. Пирогова
Я был полупансионером и обедал в пансионе. Училище наше, верно, пользовалось порядочною репутациею в Москве; в нем учились дети значительных дворянских фамилий и богатых купцов. Я застал Мельниковых (братьев бывшего министра путей сообщения), Ключарева, князя Волконского. Облик всех их сохранился ясно в моей памяти, может быть, потому, что Мельниковы (из них один уже не учился, а только жил в пансионе) отличались от меня летами, – они уже были юноши лет шестнадцати-семнадцати, – занятиями и искусством танцевать матлот [78 - От фр. matelot (матрос) – голландский матросский танец.]; Ключарев – близорукостью и искусством рисовать головки; а Волконский – пажеским мундиром, в который он облекался в торжественные дни, и весьма интимным знакомством с незнакомыми мне вовсе розгами; не проходило месяца, в который бы он не призывался Васильем Степановичем наверх для экзекуции.
Наши учителя, сколько я могу судить теперь, были все очень порядочные люди, и за исключением священника и учителя рисования, какого-то Евграфа Степановича, – и порядочные педагоги. Сам Кряжев умел так учить, что некоторые его уроки мне и теперь еще памятны. Как будто слышу еще его декламацию из Лафонтена: «Triomphez, belle rose, vous montez seule les caresses de Zephyr» [79 - «Торжествуй, прекрасная роза; ты одна несешь ласки зефира» (фр.).].
Знания новых языков Василья Степановича были для нас предметом удивления; он издал учебники французского, немецкого, английского и едва ли еще не итальянского языков; сам преподавал нам эти языки, и я в течение года благодаря его урокам мог уже довольно свободно читать, то есть читать и понимать, неизбежного «Телемака» [80 - «Приключения Телемака» – роман французского писателя и философа Франсуа Фенелона (1651–1715).] и другие детские книги. Ученье немецкому языку шло как-то вяло; но все-таки я узнал его настолько, что кое-как, с грехом пополам и с помощью лексикона, мог добраться иногда до смысла и в немецкой книжке. И вдруг, при таком слабейшем знакомстве с языком, Бог знает, как и почему, заучилась и осталась с тех пор в памяти одна строфа из Шиллера: «So willst du treulos von mir scheiden», etc. [81 - «Ты хочешь изменнически расстаться со мною» (цитата из стихотворения Ф. Шиллера «Идеал») (нем.), и т. д. (лат.).]
Странное дело! Я Шиллера читал в первый раз в Дерпте в 1830-х годах; в Московском университете я не читал ни одной немецкой книги, и когда поехал в Дерпт, то с трудом мог прочесть безошибочно несколько строк, а между тем, наверное знаю и помню, что, приехав в Дерпт, я знал наизусть семь, восемь этих стихов из Шиллера. Откуда взялась такая выскочка в памяти?
Учителя истории, географии и математики, братья Терехины, были, верно, не худые педагоги, если и то немногое, что я узнал от них в два года, не совсем еще вышло из памяти, несмотря на то, что целый десяток лет после выхода из училища я не брал в руки ни одной исторической и математической книги; а то, что я потом узнал самоучкою, резко могу еще и теперь отличить в моей памяти от моего школьного запаса; помню еще рассказы Терехина об Аннибале, Сципионе, о причинах второй пунической войны; до императоров я в пансионе не дошел, и познакомился с ними гораздо позже.
Из уроков математики Терехина осталось, правда, еще менее в моем запасе; но это потому, что в школе я был лучшим учеником истории и русской словесности, а не математики. Между тем едва ли у меня нет математической жилки; но она, мне кажется, развивалась медленно, с летами, и когда мне захотелось, и даже очень, знать математику, – было уже поздно.
Основываясь на собственном опыте и на многих других примерах, я считаю математику такою наукою, склонность и способность к которой не всегда, как полагают многие, развивается в ранних летах; ее изучение требует особого рода внимательности, слишком рассеянной у способных детей, и чем живее способный ребенок, чем более предметов, препятствующих сосредоточению его внимательности, тем легче можно ошибиться в диагнозе, не узнав вовремя и его способности к математике. Между тем, развить вовремя у способного ребенка математическую жилку важное дело, сильно влияющее на будущность.
Геометрию я любил, но, усталый от непонятной алгебры, пропускал многое без внимания и на уроке геометрии; а то, что слушал со вниманием, удержал в памяти и до сих пор, и на вступительном экзамене в Московский университет получил даже от Чумакова [82 - Федор Иванович Чумаков (1782–1837) – доктор математических наук с 1812 г., возглавлял кафедру прикладной математики Московского университета (1813–1832 гг.).], профессора математики, похвалу за то, что без доски, чертя рукою по воздуху, объяснил свойства параллельных линий и пифагоровых штанов.
В ученьи географии был в то время огромный пробел, сильно тормозивший распространение знаний о Земле в учащемся поколении. Тормоз этот существовал еще и чрез тридцать лет после того, как я вышел из школы.
Физическая география, самая инструктивная и основная, как знание, была в полном пренебрежении со стороны учебного ведомства. В то время, когда еще читались и были в ходу такие книги, как «Разрушение Коперниковой системы» (изданное в Москве священником Сокольским), в школе мы получали какие-то отрывочные понятия о земном шаре, и никто из воспитателей не обращал нашего внимания на свод неба.
Я ни разу не помню, чтобы кто-нибудь в лунную и звездную ночь указал нам на небесный свод; самый земной шар, хотя и изображенный на классном глобусе, был для нас скорее чем-то отвлеченным, нежели наглядным. О немых картах, планетах и т. п. не было и помину.
Что, казалось бы, всего проще, естественнее и дельнее, как не обращение первого же внимания ребенка на обитаемую им местность, на кругозор, небесный свод, на то именно, что под ним, вокруг его и над ним; на настоящее, а не на прошедшее; между тем именно география позже всех других наук сделалась воспитательною. Это недаром – есть причина. Какая?
Начать с того, что география в современном ее виде – наука относительно новая, а способы ее изучения почти новорожденные, тогда как другие предметы детского и школьного образования стары, и, за исключением немногих, ровесники европейской цивилизации.
Сверх того, математическая сторона географии требует некоторого уменья ориентироваться и представлять себе отношения различных величин и расстояний; а в раннем детстве, если и можно у ребенка развить эти способности, то не иначе как чересчур сосредоточивая его внимательность туда именно, куда она всего менее влечется.
Слово с самых ранних лет оказывало на меня, как и на большую часть детей, сильное влияние; я уверен даже, что сохранившимися во мне до сих пор впечатлениями я гораздо более обязан слову, чем чувствам. Поэтому немудрено, что я сохраняю почти в целости воспоминания об уроках русского языка нашего школьного учителя Войцеховича; у него я, ребенок двенадцати лет, занимался разбором од Державина, басен Крылова, Дмитриева, Хемницера, разных стихотворений Жуковского, Гнедича и Мерзлякова. О Пушкине в школах того времени, как видно, говорить не позволялось.
Войцехович умел отлично занимать нас рассказами из древней и русской истории, заставляя нас к следующему уроку написать, что слышали, и изложить свое мнение о герое рассказа, его действиях, характере и т. п. Ни на один урок я не шел так охотно, как в класс Войцеховича; в нем все было для меня привлекательно. Серьезный, задумчивый, высокий и несколько сутуловатый, с добрыми голубыми глазами, Войцехович (кандидат Московского университета) одушевлялся на уроке так, что одушевлял и нас. Я был, судя по отличным отметкам, которые он мне всегда ставил в классном журнале на уроке, лучшим из его учеников и, должно быть, этим держал на карауле мою внимательность.
На уроках же Войцеховича я познакомился с «Письмами русского путешественника» и русскою историею Карамзина (тогда еще новинкою), «Пантеоном русской словесности» [83 - «Пантеон российских авторов» (биографии составил Н. М. Карамзин) издан впервые в 1801–1802 гг.], и читал потом, во внеклассное время, с увлечением эти книги. Я могу сказать, что и русскую историю узнал почти впервые из уроков русского языка; особого преподавателя русской истории, сколько помню, не было в пансионе Кряжева.
Наш славный, добрый Войцехович, должно быть, не уцелел; я его видел потом в университетской клинике с костоедою (вероятно, туберкулезною) тазобедренного сустава; посещением моим он был и тронут, и удивлен, услышав, что я пошел по медицинскому, а не по словесному факультету.
Но если я не могу равнодушно вспомнить о педагогических достоинствах Войцеховича и всегда с благодарностью произношу его имя, то так же неравнодушно, только с другой стороны, вспоминаю учителя латинского языка, попа, – имени не помню; за доброту и чрезмерную мягкость души, пожалуй, приличнее бы было его величать священником, но за ученье он не стоит названия и попа, а разве только попика. Это было какое-то вялое, безжизненное, хотя и добрейшее существо, средних лет и довольно благообразное в своей темно-лиловой шелковой рясе. Боже мой! Что это были за уроки! Если бы я сам, любя – почему? и сам не знаю – латинский язык, не занимался дома, не зубрил грамматики Кошанского, многого вовсе не понимал, и не переводил кое-чего из Корнелия Непота и латинской хрестоматии с помощью лексикона Фомы Розанова, то, верно, не знал бы и того немногого из латыни, с которым я поступил в Московский университет.
Про Закон Божий я и не говорю; уже, конечно, не катехизисом и не священною историею, в ее школьном наряде, мог он привлечь мое внимание, когда не умел этого сделать классицизмом.
//-- XXX --//
Из этого обзора моих школьных занятий я заключаю, что первоначальное мое учение не основывалось ни на каком принципе; оно не было ни классическим, ни реальным. Всего более знания я вынес по двум языкам: русскому и французскому; на обоих мог я читать и понимать читанное, мог и писать. К нашему позору, нас учили также и говорить по-французски, давая марки, оставляя без одного кушанья и без гулянья за несоблюдение правила говорить вне классов между собою по-французски.
Да, я считаю позором для нас, русских, что наши родители, воспитатели и само правительство поощряли эту паскудную, пошлую и вредную меру. Говорить детям и недетям одной народности между собою на иностранном языке без всякой необходимости, для какого-то бесцельного упражнения для упражнения, – это, по-моему, верх нелепости и, главное, нелепости вредной, мешающей развитию и мысли, и отечественного языка. Много я думал об этом при воспитании моих детей; я имел средства воспитать их в упражнениях на французском диалекте, и, вероятно, этим повлиял бы благотворно на их будущую карьеру в нашем обществе; но я не мог преодолеть в себе отвращения от этого нелепого способа образования детей. Мыслить на двух и трех языках, и даже мыслить на винегрете из трех языков каждому из нас возможно; но, чтобы мыслить всесторонне, ясно и отчетливо на чужом языке, нужно знать его с пеленок, точно так же, как свой родной, и, пожалуй, лучше своего, или же изучить этот чужой язык глубоко, как изучит его тот, кто видит в нем единственное средство к приобретению какого-нибудь знания или к достижению какой-либо цели жизни.
Сверх многих незнаний я вынес из школы и еще одно, благодаря Бога, не повредившее мне в жизни; это было незнание танцевального искусства. В мое оправдание я скажу, что если бы наш танцмейстер Лилеев и наш учитель-поп переменились своими ролями, то я, верно бы, умел и танцевать, и переводить Горация, вступая в Московский университет. Хотя для обучения латинскому языку и не требовались толстые ляжки и икры Лилеева, а для танцев лиловая ряса попа не только не была нужна, но даже препятствовала бы движению ног в антраша и матлоте, я убежден, однако же, что строгая выдержка, систематическая, чисто научная, последовательность и энергия, которые наш танцмейстер прилагал к обучению нас в искусстве делать разные па, произвели бы на меня совершенно другое действие, если бы были применены к урокам латинского языка. И, наоборот, если бы в танцевальном классе, где свирепствовал Лилеев, предо мною явился наш тихий и мягкосердечный попик, я не бегал бы и не скрывался от танцевальных уроков, как от грозы небесной.
Таким я остался и до сих пор [1881 г.], что не могу смотреть на предметы забавы и рассеяния как на серьезные дела. Поэтому, верно, я не учился играть в шахматы и в карты. Карт, исключая игры в мельники и дурачки (в мельники я играл некогда, именно в студенческие годы, в Дерпте, в семействе Мойера), с энтузиазмом и мастерски, я избегал и по другой причине.
Когда за гробом отца я шел с старшим братом, то он, со слезами на глазах, глубоко взволнованный, схватил меня за руку и сказал: «Слушай, Николай, клянись мне на гробе отца, что не будешь никогда играть в карты! Они погубили меня».
Я поклялся, и всю жизнь мою ни разу не садился играть ни в какую денежную или азартную игру, и ни одной из них не знаю; в дураки же и мельники я умел играть еще в детстве.
//-- XXXI --//
Во время моего двухлетнего школьного учения на нашем семействе стряслась не одна беда.
Сначала умерла после родов старшая замужняя сестра, потом через год умер в кори мой брат Амос; другой старший брат, Петр, что-то накуролесил по службе, проигравшись в карты, женился на какой-то невзрачной особе без позволения отца. Наконец, пришла беда, вконец разорившая нас.
Отец мой, несмотря на свою службу в комиссариатском военном ведомстве, наверное не брал взяток. Он получал хороший доход от частных дел, которые он умел, как я слыхал потом, вести хорошо.
Существование наше до стрясшихся над нами бед было вполне обеспеченное, но кутежи, мотовство и растрата казенных денег братом стоили отцу немало денег и забот, а тут вдруг, нежданно-негаданно, падает, как снег, на его озабоченную голову воровство комиссионера Иванова, отправленного куда-то на Кавказ с поручением отвезти туда 30 000 рублей. Иванов исчезает с деньгами, и не знаю на каком основании, присуждается казначей, мой отец, к взносу значительной части этой суммы. Было ли тут со стороны отца какое упущение или несоблюдение формальностей – до меня не дошло, но помню, что отец горько жаловался на несправедливость. В конце концов пришлось уплатить, а для этого пришли описывать все имение и все наличное в казну; описали дом, мебель, платье; помню, как матушка и сестры плакали, укладывая в сундуки разный хлам.
После этой катастрофы отец вышел в отставку, занялся исключительно частными делами по имениям; но прежняя энергия уже не возвращалась; пришлось войти в долги, и в перспективе открывалась бедность; только с трудом хватало средств на мое образование, и мне приходилось скоро оставить школу.
Нравственность моя много потерпела во время этих бед.
Как ни любила меня семья, но, расстроенная и горемычная, она не могла уследить за поведением живого, резвого и нервного мальчика; к тому же это была пора рановременного развития моих половых отправлений; меня начали интересовать портреты женщин, описываемые в повестях и романах, картинки с изображением женских прелестей; а тут подвернулся еще молодой писарь отца, как видно обожатель женского пола, для обольщения которого он пускал в ход гитару с припевом: «Взвейся, выше понесися, сизокрылый голубок». Имя этой твари – Огарков – сохранилось в моей памяти до сегодня; оно пережило и те скверные впечатления, которыми он развращал меня; рассказы его интересовали меня новизною содержания, и я искал случая поговорить с ним наедине. Каких сальностей ни наслышался я от этого пошляка! Чего не показывал он мне: и табакерки с сальными изображениями в середине, под крышкою, и различные изображения половых частей и свои собственные половые органы.
В школе, которую я в то же время посещал, шли нередко во внеклассные часы разговоры такого же рода; мы, мальчишки, толковали о прелестях девушек, виденных нами в церкви, в гостях, пересказывали о занятиях и свойствах своих сестер; сообщались и более глубокие сведения о различии полов; оказывалось, что каждый из нас, учеников, успел уже приобрести дома порядочный запас сальных сведений, которые и сообщал охотно и, сколько можно, наглядно своим товарищам.
Казалось бы, что, воспитанный в доме весьма набожной семьи, я должен был найти в религии сильный внутренний оплот против напора внешних развращающих меня побуждений. Но, во-первых, я сказал уже, что эти внешние побуждения совпали с ранним развитием половых инстинктов. Что же касается до религиозного влияния, то оно было sui generis [своеобразным]. Это важнейшая статья в моей жизни.
Последователи галловой краниоскопии [84 - Краниоскопия – визуальное исследование черепа (от греч. krānion – череп и skopeō – смотрю, наблюдаю). Галлова краниоскопия – учение Ф. И. Галля (1758–1828) о соотношении между наружной поверхностью черепа и психическими свойствами человека.], верно, нашли бы у меня немало развитым орган теософии.
Мои религиозные убеждения имели несколько фазисов, и каждый из них совпадал с известным возрастом и с нравственными и житейскими переворотами. Но не буду забегать вперед и остановлюсь сначала на моей религии при вступлении в юношеский возраст (от двенадцати до четырнадцати лет), еще живо сохранившейся в моей памяти.
//-- XXXII --//
После смерти знаменитого Иоганна Мюллера (берлинского физиолога) носились слухи, что он лишил себя жизни, приняв яд, и причину самоубийства приписывали какому-то сделанному открытию в области низших организмов, поколебавшему будто бы его религиозные убеждения.
Череп человека. Иллюстрация из рукописного учебника Н. Л. Бидлоо «Зеркало анатомии». Конец XVIII в.
Иоганн Мюллер был ревностный католик (как это я узнал от моего старого приятеля, Карла Липгардта, беседовавшего нередко с Мюллером). Биограф его, Дюбуа-Реймон, опровергает верность слуха о самоубийстве. Но верен ли был или неверен этот слух, он доказывает, какое огромное значение придает все культурное общество верованиям и таких ученых, специальность которых не имеет ничего общего с церковными догматами.

Карл Фохт (1817–1875). Немецкий естествоиспытатель, зоолог, палеонтолог, врач, а также философ, представитель вульгарного материализма. Поводом к дискуссии Вагнера и Фохта послужили некоторые работы Вагнера с сильно выраженной спиритуалистической тенденцией.
И действительно, каким бы предметом ни занимался человек науки, все знают, что он никак не отделается от назойливого вопроса: во что он верит, а этот вопрос самый главный: согласны ли его верования с убеждениями, добытыми им путем науки?
В отношении религиозных убеждений можно разделить всех людей науки на три категории: к одной принадлежат люди, как покойный Рудольф Вагнер (физиолог, споривший с Карлом Фохтом), в науке скептики, в деле веры искренно верующие прихожане приходских церквей; такие встречаются и между католиками, и между протестантами, и православными. Были знаменитые математики из иезуитов и таких искренне верующих католиков, которые вполне были убеждены, что Пресвятая Дева помогала им в разрешении трудных задач и к изобретению новых гениальных формул.
К другой категории принадлежат ученые, старающиеся примирить свои научные убеждения с религиозными; когда же они не достигают такого примирения, то переходят в третий лагерь – ни во что не верующих, охотно открывающий к себе доступ и только что сошедшим со школьной скамьи.
Фридрих Иоганнес Генрих Рудольф Вагнер (1805–1864). Выдающийся немецкий физиолог и сравнительный анатом.
И вот, я полагаю, что каждый человек науки, и тем более, конечно, и автобиограф, обязан прежде всего решить чистосердечно главный вопрос жизни: к которой из трех категорий он причисляет себя, во что он верует и что признает? Но, задавая себе этот вопрос, не надо робеть пред собою, вилять хвостом и пятиться назад и отвечать самому себе двусмысленно.
Вилянье, нерешительность и неоткровенность непременно приведут к пагубному разладу с самим собою, к несогласию действий с убеждениями, упрекам совести и к самоубийству, нравственному и физическому. И прежде всего этот вопрос требует, чтобы его всякий для себя решил ab ovo; уяснил бы себе предварительно самую суть дела, а это значит – ответил бы себе прямо и откровенно: верует ли он в Бога и признает ли Его существование?
С церковной точки зрения этот вопрос, конечно, дерзновенный; но в переживаемое нами время и церковь, и государство, и общество должны мириться в собственных интересах как с дерзостью вопроса, так и с откровенностью ответа.
Было время, когда вопрос о существовании Бога решался в Гостином Дворе при встрече двух знакомых:
– Слышали ли, Петр Иванович, что Бога нет?
– Что вы! Как это можно?
– Говорю вам, что нет: мне Иван Иванович сказывал вчера.
Это было, кажется, в фонвизинские времена, а то и не так давно (в 1850-х годах). Задавали такого рода вопросы ученикам (я сам это слышал в фельдшерской школе Второго сухопутного госпиталя в Петербурге): «А почем ты знаешь, что Бог есть?» – и получали не менее умный ответ: «Так стоит, написано в катехизисе».
Во времена, когда возможны бывают такие проявления грубого кощунства в разных слоях общества, конечно, находят, пожалуй, еще оправдание и запретительные меры против соблазна. Культурное общество не может допускать бесцеремонного обращения ни с кем и в особенности с Богом.
Другое дело – область современной науки; тут не может быть речи о грубости нравов, неуважения к святыне, а потому в этой области никакие церковные и государственные запрещения не должны, да и не могут, нарушать свободу совести, мысли и научного расследования. Церковь – паству, а государство – современное общество могут оберегать от излишков и злоупотреблений свободомыслия только нравственными мерами. Это указывают знамения времени. Свободомыслие никогда не следует одному направлению, и свободомыслящие люди науки всегда будут разделены на несколько разных лагерей, а потому они не столько опасны, как насилие и произвол мер, могущие только соединить разномыслящих и сделать пропаганду мнений более влиятельною.
Итак, с Богом – о Боге.
Хотя это был великий язычник, der grosse Heide (как называли Гёте), сказавший, что он говорит о Боге только с Богом, но я, как христианин, следую его мудрому правилу и избегаю распространяться о моих задушевных верованиях и убеждениях даже и с близкими ко мне людьми: святое – святым.
Из моего мировоззрения, откровенно изложенного в этом дневнике, я заключаю, что существование Верховного Разума, а следовательно, и Верховной Творческой Воли, я считаю необходимым и неминуемым (роковым) требованием (постулатом) моего собственного разума, так что если бы я и хотел теперь не признавать существования Бога, то не мог бы этого сделать, не сойдя с ума.
К такому твердому убеждению пришел мой семидесятилетний ум после разных блужданий, доходивших до полного отрицания.
Другой старческий ум, но иного полета и высшего разряда, сильно волновавший мою раннюю юность, утверждал, что нужно было бы выдумать или изобрести Бога, если бы Он не существовал [85 - Речь идет о Вольтере.].
Несмотря на мое прежнее пристрастие и уважение к талантам этого старца, мне все-таки было бы жаль согласиться с ним и признать какое-либо сходство наших убеждений и верований.
Он принимал свой взгляд обязательным для всего образованного света; его «выдумать, изобрести» и его «если бы» предполагают не только возможность, но даже некоторую вероятность несуществования Бога. Я не навязываю никому моего убеждения, выработанного не без труда в ограниченном складе моего ума. Я говорю также: если бы, но мое «если бы» предполагает не возможность несуществования Бога, а только возможность моего сумасбродства.
Воля и хотение нередко бывают безумны. Но как могло прийти мне на мысль выражение ставить себя, свой образ мыслей и выражений в параллель с изречениями властителя дум прошлого столетия? Это я делаю потому, что понятие о Боге не признаю специальностью мудрецов века, а считаю неотъемлемою и самой дорогою собственностью каждого мыслящего человека.
То, что называется свободою ума и мысли, не есть какой-то бесшабашный и беззаконный произвол. Ум всегда должен на чем-нибудь останавливаться и находить точку опоры; его станции, может быть (не знаю наверное), и беспредельны, то есть могут переноситься в безграничных пределах, но все-таки будут для ума современного (существующего в известное определенное время) предельными.
Но эта конституция ума не в силах уничтожить в нем стремление в безвыходную беспредельность, и вот он сам, управляемый своим habeas corpus [86 - Предъявить личность [для судебного разбирательства] (лат.) – начальные слова закона о неприкосновенности личности, принятого Английским парламентом в XVII в.], должен сам же следить за его исполнением, обуздывая свое стремление к беспредельной свободе; оно так сильно, что в переживаемое нами время я слыхал от молодых людей даже вопросы в роде следующего: «А почему мне необходимо принимать, что дважды два – четыре? Почему я не свободен думать иначе?» И это не в шутку.
Опыт жизни и примеры большинства обуздывают в единичных случаях разгул мнимо-беззаконной свободы ума; но периодически эта тяга к безвыходному положению с непреодолимою силою увлекает умы целого общества.
Действие конституции нашего ума и его стремления находить новые исходные или опорные точки, то есть стремиться все далее и далее в беспредельность, всего яснее проявляются в решении главных вопросов жизни. Смотря по тому, которое из двух направлений берет перевес, и главный вопрос жизни, вопрос о Боге, решается умом (умом – не верою. – Nota bene!) различно.
Ум конституционный, ищущий постоянно исходных точек и не склонный блуждать в беспредельности, приходит скоро к решению; для этого он находит исходную точку в самом себе, переносит ее вне себя, в самую беспредельность, но, не оставляя своей опоры, останавливается nec plus ultra [87 - Крайний предел (лат.).]. Где приходится остановиться, ближе или дальше от себя, это будет зависеть от склада конституционного ума, насколько этот склад допустит развиться стремлению ума в беспредельность.
Ум конституционный и положительный может быть только деистом и пантеистом. И тот, и другой свою исходную точку находят в творческой силе, но один переносит ее вне мира, а другой – в самый мир.
Ум, по-видимому, не менее положительный, может останавливаться и ближе, приняв самую вселенную за Бога; в сущности это было бы колебание между пантеизмом и атеизмом, между желаниями остановиться и блуждать в безвыходном хаосе. Между тем такое мировоззрение весьма заманчиво для юного ума.
Я расскажу впоследствии, как некогда я сам был поборником этого воззрения; современная философия бессознательного (которой я, признаюсь, не читал), вероятно, бессознательный творческий мировой ум (или мировую жизнь) полагает также в самую вселенную. Для чего, – думалось мне во времена оны, – служит предположение о существовании Бога? Что объясняется Им в мироздании? Разве материя не может и не должна быть вечной? К чему же лишний ипотез [88 - Гипотеза. От фр. hypothese.], ничего не объясняющий?
Мне было 25 лет, когда эти назойливые вопросы волновали меня и, скажу в мое оправдание, навязались ко мне malgre moi [89 - Вопреки желанию (фр.).], а я в то время был отчаянным специалистом моей науки.
Но лета, а с ними и другой образ жизни, и другие, как я уверен, более прочные думы убедили меня в полной неосновательности этого мировоззрения и наносимом им (рефлективном) вреде самому уму. Если и всякое размышление требует исходных точек, то при размышлении о предметах отвлеченных ум, не находящий нигде самой крайней и, так сказать, неприступной опоры, не может сделать ни шагу вперед, не подвергаясь опасности потерять ее и заблудиться.
Основать же точку опоры на вселенной – значит строить здание на песке. Главная суть вселенной, несмотря на всю ее беспредельность и вечность, есть проявление творческой мысли и творческого плана в веществе (материи); а вещество подвержено изменению (в составе и виде) и чувственному (научному) расследованию.
Все же изменяющееся (как и в чем бы то ни было) должно иметь ни одни положительные, но и отрицательные свойства; а все подлежащее чувственному анализу и расследованию не может считаться за нечто законченное, абсолютно верное и определенное.
Но молодой ум, так же как и желудок молодых людей, все переваривающий, легко усваивает себе, как я узнал из опыта, и пантеистическое мировоззрение, не ощущая, до поры и до времени, несносных колебаний, ни сотрясений от шаткости основы.
Верховный Разум и Верховная Воля Творца, проявляемые целесообразно, посредством мирового ума и мировой жизни, в веществе, – вот nec plus ultra человеческого ума, вот то прочное и неизменное, абсолютное начало, далее которого нельзя идти положительному уму, не сбившись с толку и с пути.
Таким представляется оно моему складу ума, блуждавшего немало в непроходимых дебрях и топях.
К чести моего ума я должен упомянуть, однако же, что он, и блуждая, никогда не грязнул в полнейшем отрицании недоступного для него и святого.
Мой бедный ум, и останавливаясь на вселенной (вместо Бога), благоговел пред нею, как пред беспредельным и вечным началом.
Анатомические лекции. Гравюра. XVII в.
Никогда он, то есть мой ум, не доходил до обожания случая, и только теперь, уже состарившись, он с удивлением и отвращением узнает, что такой апофеоз и осуществим на деле.
Юные и зрелые современники моей старости, живя и действуя в эпоху лотерей, ажиотажа, рулетки и биржевой игры, приучили себя видеть в случае один из главных рычагов жизни. Немудрено, что и основу всего мироздания и исходную точку своих мировоззрений современное поколение может легко перенести на случай.
Жорж Леопольд Кювье (1769–1832). Французский естествоиспытатель, натуралист, основатель сравнительной анатомии и палеонтологии, сторонник учения о постоянстве и неизменности видов. Его теория катастроф подвергалась критике Ламарка, Дарвина, Сент-Илера.
При случайном стечении благоприятных условий из первобытной клетки (яйца) развивается первобытный организм; он, при новом случайном стечении других внешних обстоятельств, принимает тот или другой вид; этот вид, в свою очередь, случайно встретивши в окружающей его среде или удобство, или препятствие, принимает то высшую организацию, то, лишаясь того или другого органа, переходит в другой вид или же и исчезает. Уродилось ли случайно в каком-нибудь органическом виде более крепких и здоровых особей, подбор вышел удачным и победа в борьбе за существование за этим видом.
Так случай за случаем доводит переходами из одного вида в другой до вида млекопитающего, а отсюда рукой подать и до человека, ум которого открывает ему, наконец, что клетка, произведшая его (то есть человека, а потому, пожалуй, и ум), ничем существенным не отличаясь от другой животной клетки, только благодаря окружающей среде, случаю и времени вывела на свет его или ему сродственную обезьяну.
Не мне быть противником, критиком, или защитником и приверженцем современного учения [90 - Речь идет о дарвинизме.]; в нем очевидна гениальность наблюдателя, умевшего придать глубокое научное значение добытым им фактам и расследованиям явлений.
Этьен Жоффруа Сент-Илер (1772–1844). Известный французский зоолог, представитель эволюционизма, трансформизма в биологии, выдвинувший положение о единстве организации животных.
Доктрина, обязанная своим происхождением такому гениальному наблюдателю, не могла не дать повода к новым взглядам на органический мир и к новым его исследованиям.
Все это, однако же, не сделает меня легковерным. О перерождении и переходах животных видов и родов говорилось не со вчерашнего дня. Известно, как Гете изумил всех своим восклицанием, когда начался об этом деле знаменитый спор во французской академии между Кювье и Жоффруа Сент-Илером; подумали, что восклицание это относилось к какому-либо мировому политическому событию.
Ламарк, если не ошибаюсь, говорил или, лучше, намекал и о происхождении человека от обезьяны; по крайней мере, этот взгляд был в ходу и в 1830-х годах; я помню, как однажды мой дерптский учитель, профессор хирургии Мойер (в 1832 году), ехав со мною за городом, удивил меня вопросом: «А как вы думаете, Пирогов: не происходим ли мы все от обезьян?»
Так, зная, что доктрина, занимающая современные умы, не была terra incognita [91 - Неизведанная земля (лат.).] и для предшественников, как-то держишь себя осторожнее от увлечений.
Жан Батист Пьер Антуан де Моне Шевалье де Ламарк (1744–1829). Французский натуралист и биолог, пытавшийся создать стройную и целостную теорию эволюции живого мира, известную в наше время как одна из исторических эволюционных концепций, называемая «ламаркизм».
Впрочем, я нисколько не скандализируюсь происхождением человека от обезьяны; тем более чести уму, какого бы то ни было существа, если оно сумело выйти, хотя бы и случайно, в люди. Для меня, однако же, не менее вероятен и обратный переход человека в обезьяну, совершающийся почти на наших глазах.
И почему, в самом деле, в те доисторические времена, когда наша планета производила ихтиозавров, мамонтов и других великанов, она не могла произвести и допотопного человека – гиганта с огромным мозгом? А так как ум наш мозговой, то почему бы и он не мог быть огромным? В таком случае это был бы совершеннейший из людей: велик и умен. Ихтиозавры и мамонты перевелись и переродились, и человек – гигант мог также перевестись и переродиться в шимпанзеев, орангутангов, буммасов, обитателей Новой Гвинеи и т. п.
Принимая весьма хладнокровно взгляд на происхождение мое от обезьяны, я не могу слышать без отвращения и перенести ни малейшего намека об отсутствии творческого плана и творческой целесообразности в мироздании; а потому никогда не допущу, чтобы первобытная клетка и даже первобытная протоплазма не заключала в себе творческой мысли о ее конечном назначении и творческого (целесообразного) предопределения всех форм, прототип которых должен был из нее развиваться.
Не странно ли, однако, что прежде вовсе нетрудным казалось верить в происхождение людей и всего животного царства от нескольких пар и даже от одной; а теперь также без труда верят в переходы и перерождения самых отдаленных типов животных?
Причину легковерия в обоих случаях я нахожу в задней мысли, всем подсказывающей, что самая суть дела ни в том, ни в другом взгляде не выясняется.
Пара ли готовых уже животных или одна бесформенная протоплазма вышли впервые на свет, – в обоих случаях остается икс: что заставило атомы вещества складываться в общеформенное существо, способное к самостоятельному бытию, к борьбе за существование, наследственности и произведению новых себе подобных или несходных с собою (Generationswechsel) [92 - Изменения видов (нем.).] существ.
Могу ли же я легко убедиться в непогрешимости доктрины, увлекающиеся приверженцы которой готовы, пожалуй, поставить на пьедестал случай, заменив им Бога и отвергнув, как лишний хлам, и план, и целесообразность в мироздании? По-моему, это значило бы признать себя какими-то бастардами от случки случая с случайною же природою.
Но современное мировоззрение имеет для естественника ту привлекательную сторону, что в нем предполагаемое прошлое соглашено с настоящим и соответствует ему пока, т. е. до поры и до времени, более, чем в других мировоззрениях.
Все рождено, не сотворено. Не определенная, по предначертанному творческой мыслью плану, типичность органических форм, не творческая целесообразность в устройстве типических организмов и переходных форм занимают первое место в современном мировоззрении, а внешние физические условия и случайная индивидуальность, и так как искусство перерождения и размножения животных и растительных организмов с практическою целью улучшения разных продуктов не достигало еще такого совершенства, как в переживаемое нами время, то понятно, что добытые практическим путем весьма наглядные результаты не могли не повлиять и на умственные отвлечения.
Отвлеченное творчество, творческие план и мысль, предначертанная целесообразность типов в мироздании – все это ушло на задний план, и что достигается искусством современных культиваторов органических рас, пород и видов, то в натуре поручилось делать случайному подбору особей и случайному стечению разных физических условий.
И вот уже слышится и мораль переживаемого: «а ларчик просто открывался».
Но что же такое это случай? Какой это простой deus ex machina [93 - Бог из машины (лат.).], играющий такую видную роль в наших делах и мыслях? Едва ли не придется мне ответить на это: не знаю.
Одно из двух мне кажется несомненным: или нет вовсе случая, или между случаем и тем, с кем он случился, есть какое-нибудь отношение; впрочем, оба предположения в конечном результате сводятся на одно и то же.
Видя на каждом шагу связь между действиями и причинами, отыскивая по бессознательному (невольному) требованию рассудка везде причину, где есть действие, мы неминуемо, роковым образом приходим к заключению, что и между всеми действиями, и всеми причинами существует неразрывная, вечная связь.
При таком взгляде случай будет не более, как действие, причина или причины которого нам еще неизвестны, а для многих событий, можно утверждать a priori, и никогда не будут известны. Это почему? А потому, что стечение обстоятельств в одну бьющую точку – случай – бывает до того сложно, что для определения его понадобилось бы невозможное знание всего прошлого и настоящего.
Мы так привыкли к случайностям, что случай кажется нам самым обыкновенным, естественным, делом, и это, слава Богу; не живя в мираже обыкновенного и не заслуживающего внимания, мы бы нажили себе галлюцинацию висящего над нами дамоклова меча.
Но как только мы остановимся, почему бы то ни было, хотя на одном самом обыкновенном событии, касающемся нас лично, то не избегнем невольного вопроса: причем я тут? Зачем оно коснулось именно меня?
По большей части причины нашей прикосновенности к какому-нибудь событию для нас ясны и просты, то есть кажутся для нас такими; но нередко причины отношений моих к событию для меня скрыты, а не быть им нельзя.
Молния ударила в мой дом; почему именно в мой? Я нахожу причину в стоявшем возле дереве; у меня на крыше не было отвода, а на соседнем доме был. Я довольствуюсь таким объяснением; еще более буду им доволен, если молния, град, саранча и тому подобные прелести повредили не только мои, но и соседние поля; тут ясно кажется, что существовали, хотя и неизвестные, физические условия, притянувшие сюда грозовые облака.
Но я выиграл в лотерее билет. Почему? Тут уже стой! Стоп машина! Что мой № 20 подвернулся, а не другой, это, положим, еще можно будет когда-нибудь объяснить, распутав узел разных физических обстоятельств; но почему именно мне попался в руки № 20? А между тем не может быть, чтобы он не имел какого-либо отношения ко мне, прежде чем он сделал меня владетелем 100 000 руб[лей], которые, выиграв, я прокутил, проиграл и, в конце концов, застрелился. И меня после этого, то есть не после, а прежде, будут уверять, что я и мой № 20 не имели между собою ничего общего; я мог купить и 10, и 100-й, мог выиграть и 25, и 30-й; да, возможное только, – случилось так, – могло и не случиться; но если раз случилось, так как же без причины, само по себе? Это был бы нонсенс, нелепость, абсурд.
Значит, случай – asylum ignorantiae [94 - Приют невежд (лат.).]; но незнание наше с душком; оно не хочет прямо сказать: не знаю, а, заменяя свое «не знаю» словом «случай», оно хочет этим сказать: что я-де покуда не знаю или не хочу знать, почему; или же: это ясно для всех, почему? Потому что, видите ли, случай…
Так что же после этого ты – казуист или фаталист что ли? – задаю себе вопрос.
Я – независимый, то есть независимый от предвзятых мнений и доктрин. В суждениях об отвлеченных предметах, в применении их в практической жизни не нужно добиваться, во что бы то ни стало, последовательности.
Сказать, что случай все решает в жизни, нелепо, но считать нелепым прежнее убеждение, что и маловажные, по-видимому, события могут иметь роковые последствия, еще более нелепо.
Какое дело, что маловажному событию предшествовал целый ряд других, скрытых, но более существенных обстоятельств? Решающим, и именно в данный момент времени, было все-таки то, что называется невидною случайностью.
Скалу подтачивала целые века вода; здание гнило и подтачивалось под землею; вдруг от небольшого сотрясения в один прекрасный день они падают. Что тут решающее обстоятельство? Все ли равно, упади скала и здание днем ранее или днем позже? Все правы, признавая самым главным, решающим моментом тот, когда случается роковое событие.
У Наполеона спотыкается конь о маленький камушек; Наполеон падает и, встав, говорит, что этот камушек мог сделаться решителем судеб Европы. Наполеон был совершенно прав, делая решителем судеб в этот момент не себя, а камень.
Случай, часто и однообразно повторяющийся, перестает в наших глазах быть случаем по двум причинам: мы получаем более времени и средств для исследования и узнаем причину, или же мы просто привыкаем, и прежде случайное, редкое и необыкновенное делается обыкновенным и насущным.
Узнав, что большая часть браков совершается осенью, нетрудно было догадаться, почему; но, узнав, по статистическим данным, что ежегодно встречается почти одна и та же цифра ошибочных адресов на письмах, мы перестаем этому удивляться, хотя и не знаем причины, почему люди всегда в известной мере рассеянны при отправке своих писем на почту.
Еще необъяснимее для нас случающееся весьма нередко счастье в азартных играх, лотереях, рулетке и, наконец, вообще счастье в жизни; но мы только завидуем этому, но не удивляемся. Необыденность, разнообразность и беспричинность – вот признаки случайного события.
Чем чаще повторяется одно и то же случайное, то есть беспричинное событие, тем невероятнее кажется нам, что оно опять повторится; о том, кто всякий раз попадает в цель или выигрывает, мы не без злорадства думаем: авось (в авосе всегда заключается известная степень вероятности) промахнется или проиграет; если дождь льет целые недели, то с каждым днем мы все более надеемся и уверяемся, что он перестанет.
Но все наши предположения тотчас же принимают другой характер, как скоро мы открываем или только подозреваем причину события.
Тогда при суждении мы уже не на то смотрим – часто или редко оно случается; все внимание наше перемещается с события на его причину.
Но причинность целого легиона мировых событий и явлений может быть расследована только по двум направлениям: мы можем перемещать наше предположение об этой причинности то в самый субстрат, т. е. в вещество, служащее субстратом явления, то вне его; это перемещение зависит от степени точности наших знаний; чем они точнее, тем более перемещаем мы и причину вне явления; всему, однако же, есть предел; чем более делаем мы, например, причину какого-либо явления в органическом мире внешнею, тем более сообщаем ей случайный характер. Поэтому-то я в современном мировоззрении на органический мир и нахожу, что в нем случаю предоставлена слишком главная роль.
Уже давно отважные пловцы в полярных странах мышления заставляли случай приводить в порядок рассеянные или скученные в хаосе атомы вещества; Цицерон, сколько я помню, занимался уже опровержением этой знаменитой доктрины. Мне кажется, в наше время мы недалеки от подобного же учения, только с большими притязаниями на точность и фактичность.
Но как бы ни были прогрессивны и точны наши сведения, лишь только мы отвергнем присутствие в атомах первобытной органической образовательной силы, влекущей их к известного рода группировкам, нам придется все дело передать в руки случая.
Если бы в самые первые моменты творения, при самом первом зарождении органического вещества, атомы его не имели этого влечения к группировке в определенные типические формы, то кто же, как не стихийные силы, случайно производили тот или другой тип, случайно же способствуя переходам и превращениям одного в другой? Откуда бы взяться различию особей одного и того же типа, если бы случайное стечение разных условий не благоприятствовало развитию одной особи и не задерживало развития другой? Чему-нибудь, да нужно дать предпочтение – предопределению или случаю.
Я – за предопределение.
По-моему, все, что случается, должно было случиться и не быть не могло.
Диплом, врученный Н. И. Пирогову при избрании его почетным гражданином Москвы. 1881 г.
Все случающееся связано неразрывно цепью причин со случившимся. Эта навсегда от нас скрытая цепь соединяет причины случая с тем, что случается. Значит – фатализм. Да, как умозрение, наиболее уживающееся в моем уме и потому кажущееся мне наиболее логичным и последовательным.
Из этого не следует, однако же, что и в жизни, на деле, надо проявлять это умозрение и быть фаталистом. Во-первых, не накурившись опия и не наевшись гашиша, нельзя быть последовательным фаталистом; во-вторых, случай, несмотря на предопределение, все-таки будет существовать для нас на практике, так как причинная связь событий и явлений нам навсегда останется неведомою; мы всегда будем жить в мираже; всегда будет нам казаться, что все происходящее могло быть и не быть. Без этого миража, без нашего незнания причинной связи всех событий мы были бы самые несчастные существа – фаталисты не по убеждению, а поневоле.
Магометанин, фаталист по убеждению, не считает, например, вовсе противным своему убеждению воевать и завоевывать, следовательно, действовать; а последовательно строгое применение в жизни учения о предопределении должно вести к полному бездействию. Это лежит в натуре всех отвлеченных понятий: что, проведенные последовательно до самой крайности умозрением, они делаются неприменимыми в жизни и оканчиваются тем, что французы называют aveuglement logique [95 - Логическое ослепление (фр.).].
Для жизни необходимы миражи и галлюцинации, и мы галлюцинируем, не замечая этого, бессознательно; только галлюцинации внешних чувств (зрения, слуха и пр.) нам заметны, а галлюцинации воображения, памяти, самого ума замечаются нами только в домах умалишенных; между тем именно эти постоянные, бессознательные, родившиеся с нами на свет миражи и составляют одну из главных пружин нашего общественного и нравственного быта; живя в этих миражах с колыбели до могилы и потому не имея возможности отличить кажущееся от действительного, мы поневоле, не имея возможности поступать иначе, осуждены считать кажущееся действительным; уверенность в действительное миража, к нашему счастью, так сильна в нас, что мы готовы за него и жертвовать самою жизнью.
По временам, и то при известном складе ума, мы, отвлекаясь от практической жизни, желаем составить себе о ней стройное и последовательное понятие, и оно-то выходит всегда противоречащим тому, что мы считаем действительным; так, умозрение приводит нас к одному из двух выводов: или нет случая, и все, что есть, должно быть; или что есть, могло быть и не быть; соединить эти два вывода между собою и принять и то, и другое логически – абсурд; а в жизни этот абсурд встречается на каждом шагу, и встреча с ним нас нисколько не смущает и не коробит; мы спокойно продолжаем шествовать и жить припеваючи. И разве это не мираж: рассудок приводит к умозаключению, противоречащему или наполовину, или вовсе действительному?
Выходит одно из двух: или наш ум, с его способностью отвлечения и умозрения, не приспособлен к действительности и потому ненормален, и отвлечения его ненормальны; или же кажущееся нам действительным не таково. Я соглашаюсь жить скорее в мираже, чем считать способность и потребность ума к отвлечению чем-то ненормальным, хотя я и не прочь подозревать в излишках этой способности удаление от нормы со всеми его последствиями.
Стоп, машина! Я начал за здравие – свел за упокой.
Но, беседуя с самим собою, почему не дать простора ходу мыслей?
И не прочитывая задов, я помню, что остановился на переходе из дома и школы в жизнь и, прежде всего, в университетскую жизнь. И вот теперь семидесятилетний старик, требуя отчета о верованиях и убеждениях четырнадцатилетнего студента, считает нужным сначала раскрыть свои старческие, и это для того, чтобы, сравнив их с своими же юношескими, представить себе наглядно, каким переворотам и перипетиям суждено было им подвергнуться в течение шестидесятипятилетнего срока.
Но все, что я высказал до сих пор о моих теперешних взглядах на жизнь и мироздание, относится к разряду убеждений, основанных на умозрении и знании. А это не верование. Нужно уяснить себе главное в практической жизни: во что я верую?
//-- XXXIII --//
Начну с того, что веру я считаю такою психическою способностью человека, которая более всех других отличает его от животных. Чувственные и приобретаемые опытом знания, а, следовательно, и задатки ума, существуют и у животных, память и воображение – также; соображение и рассудочность приспособлены у животных к их жизненным потребностям и инстинктам; о воле и говорить нечего: без нее животное приближается к переходу в растение. Чувства любви, надежды, радости, печали – все они проявляются, хотя in statu nascendi [96 - В состоянии зарождения (лат.).], и у животного. Но веры нет и следа – почему?
Причина лежит, по-моему, как в свойствах сознательности животного, так и в свойствах нашей способности веровать. Животное, без сомнения, обладает сознанием; оно ощущает свое бытие и свою индивидуальность (личность); но животное не сознает, как мы, своего чувственного сознания, и потому представление и понятие его о своей индивидуальности не так ясны и отчетливы, как у нас. Личность животного сливается в его представлении более, чем у нас, с окружающим его миром; это потому, что нам об ощущении нашего личного бытия напоминает беспрестанно сознание этого более или менее сознательного ощущения; эту-то нашу способность сознавать, что мы сознаем себя, и нужно назвать самосознанием; его нет у животного, только в смысле ощущения сознающего свое бытие; а между этим чувственным сознанием личного бытия и тем, которое сознает свое чувственное сознание бытия (самосознание), немало расстояния.
Вера без самосознания немыслима. Свойства же нашей способности веровать таковы, что она проявляется для нас как бы отрешившеюся от всех других чувственных представлений; конечно, это мираж. Чувства, необходимые для нашего бытия и самосознания, безусловно необходимы и для осуществления в нас способности веровать; но как скоро, при развитии этой способности, самосознание наше, отвлекаясь от чувственного сознания, перестает следить за ним и сосредоточивает свою деятельность в другой области представлений, отвлеченное (более или менее) от чувственного самоощущения и как бы сосредоточенное в самом себе, наше самосознание творит внечувственные идеалы. К ним, к этим сверхчувственным идеалам, приводит неминуемо наша способность веровать в высшем ее развитии; на низших же степенях развития она еще напоминает, как и все человеческое, о безусловной зависимости от чувственного.
Поэтому-то я и утверждаю в моем мировоззрении, что cogito, ergo sum Декарта справедливее заменить: sentio, ergo sum. Наше sum, или «я есмь», – только рефлекс ощущения бытия: с ним сходны звуки, издаваемые животными, свидетельствующие об ощущении ими также личного бытия. А наше cogito есть уже самосознание, то есть сознание ощущения бытия, которое может быть и не вполне сознательное (как у животных и у нас при ненормальном состоянии тела или психических способностей).
Если Верховный Разум Творца заблагорассудил произвести человеческий род от обезьяны, то, несомненно, вера в человеке развилась постепенно, в течение веков, из грубых чувственных представлений, взятых им из окружающей природы.
Но родословная наша еще не скреплена и не в руках точной науки; поэтому возможно еще и невероятное. В таком случае возможна и маловероятная для современной науки гипотеза о происхождении первобытного человеческого типа, теперь уже выродившегося, принесшего с собою на свет все задатки высших способностей души, в том числе и веры.
Как бы то ни было, но божеством каждого культурного общества в исторические времена всегда были и будут или идеал, или абсурд.
Этим и отличается также вера от знания; если вера и не есть непременный антагонист знания, а положительная (догматическая) даже требует его, – основные их начала несходны между собою и никогда не сойдутся. Сомнение – вот основа знания.
Тертуллиан (ок. 160 – после 220). Один из наиболее выдающихся раннехристианских писателей, теологов и апологетов, автор 40 трактатов, из которых сохранился 31. В зарождавшемся богословии Тертуллиан впервые выразил концепцию Троицы. Положил начало латинской патристике и церковной латыни – языку средневековой западной мысли.
Безусловное доверие к из-бранному идеалу – вот начало веры. Нет нужды, если он будет абсурдом. Credo quia absurdum est [97 - Верю, ибо абсурдно (лат.).]. В этом изречении Тертуллиана, одного из столпов церкви, – глубокая правда. Истинно верующему нет дела до результатов положительного знания. Эта черта проводится нами заметно и в простых житейских делах. Если я получаю почему-либо полное доверие к какой-нибудь личности, то я не разбираю более – знающая она, образованная, интеллигентная или нет; я верю ей на слово, верю и без слов, одним, так сказать, взмахом души. Так знание и глубокомысленность уживаются в одной душе вместе с верою, не нуждающейся в знании. Способность познавать, основанная на сомнении, не допускает веры; но вера не стесняется знанием и идет своим путем. Идеал, служащий основанием веры, даже абсурдный, не допуская и тени сомнения, становится выше всякого знания и, помимо его, стремится к достижению истины. Чем глубже и многостороннее знание, тем труднее идеалу развиться и окрепнуть.
Георг Фридрих Шлатер. Портрет Н. И. Пирогова Литография. 1837 г. Под этим портретом Пирогов сделал следующую надпись по-немецки: «Мое искреннейшее желание, чтобы мои ученики относились ко мне с критикой; моя цель будет достигнута только тогда, когда они убедятся в том, что я действую последовательно; действую ли я правильно? – это другое дело; это смогут показать лишь время и опыт».
Карл Фохт смеялся над возможностью соединить веру и знание, противоречащее в своих результатах догматам веры; он называл это двойною бухгалтериею души. Правда, глубина и многосторонность знания, по принципу, препятствуют не только полету, но и развитию (религиозных) идеалов, если они не требуют точно научного знания. Но и то правда, что наша рассудочная последовательность ограничена.
Строго последовательными могут быть, и то относительно, только два сорта людей: крепкие духом и ограниченные, односторонние специалисты. Когда я считал специализм главною целью жизни, я подписал под моим портретом, литографированным в Дерпте, что быть последовательным для меня – главное, и я был тогда действительно последовательным до чертиков; но по мере того, как я знакомился с жизнью и наукою, и мировоззрение мое делалось менее ограниченным; я прозрел и убедился, что, не принадлежав к разряду esprits forts [98 - Сильных духом (фр.).], нельзя быть вполне последовательным. Что я говорю? Можно. Но как? Сделавшись подлецом перед Богом и перед собою.
Да, не иначе: esprit fort – и верующий, и неверующий, он может быть и тем, и другим, в сущности, всегда во что-нибудь да верующий, по малой мере, убежденный в чем-нибудь до nec plus ultra [99 - До высшей степени (лат.).]; веруя же, он может быть и по-евангельски нищим духом, и нищий бывает и крепким, и сильным.
Самая характерная черта крепкого духом та, что он, счастливый и несчастный, больной и здоровый, живя и умирая, продолжает бестрепетно, спокойно, без всякого разлада с самим собою, верить или не верить; а не верить для esprit fort значит, по-моему, верить в ничто, то есть в абсурд, credit quia absurdum est [100 - Он верит, ибо это абсурд (лат.).]. Поэтому истинный, непритворный и неподдельный отрицатель не может не быть esprit fort.
Если все это так, то крепкий духом не может не быть и односторонним; и потому он сходится с разрядом односторонних и ограниченных специалистов, которые, в свою очередь, не есть еще евангельский нищий духом.
Другое дело с людьми, не принадлежащими к этим двум разрядам; между ними есть также и верующие, и неверующие, приобревшие глубокие научные знания, и невежды, и неучи. Для таких людей, а имя им легион, неуступчивая, неупругая и несокрушимая последовательность немыслима, и как не различен склад ума большинства людей из этого разряда, все они имеют то общее им свойство, что могут вести у себя и с собою двойную бухгалтерию, как это названо К. Фохтом. Это значит, что личность, принадлежащая к этой категории, может быть в одно и то же время и человеком науки, и человеком веры, – и в вере, и в науке вполне искренним; идеал веры, – собственный или сообщенный, – мирится в такой личности с результатами, полученными путем науки; спокойствие, поселяемое в душе верою в идеал хотя бы абсурдный, с научной точки зрения не нарушается несовпадением итогов двойной бухгалтерии. Как не благодарить Бога тому, кто своевременно разузнает в себе эту чудную, примиряющуюся способность души; но нечего роптать, сетовать, сомневаться и насмехаться и тому, кто не понимает или не хочет понять возможности существования этого психического свойства.
И едва ли крайняя последовательность принадлежит к нормальным свойствам человеческого духа. Беда, если ее захочет себе навязать человек не сильный духом или неограниченный: он неминуемо сподличает. Подлец, в моих глазах, пред Богом и пред собою тот, кто, отвергнув все идеалы веры и став в ряды атеизма, в беде изменяет на время свои убеждения, и всего хуже, если делает еще это тайком, а убеждения свои разглашает открыто. А таких господ немало. К ним принадлежал некогда и я сам, пока не познакомился с собою хорошенько. Да, трудно простить себе такую подлость хотя бы и временную, и невольную; в продолжение моей автобиографии и я не утаю от себя ничего, что заслуживает самобичевания, и постараюсь напомнить себе, когда и как я был подлецом пред Богом и пред собою.
Теперь, когда я убедился, что люди моего склада ума не могут и не должны стремиться к достижению крайних пределов последовательности, я сделался искренно верующим, не утратив нисколько моих научных, мыслью и опытом приобретенных убеждений.
Какой же идеал моей веры?
То, что называется верить в Бога, может быть названо только в том случае, когда ум не дошел еще до необходимости признавать Бога исходною точкою, своим nec plus ultra [101 - Дальше некуда (лат.) В переносном смысле – граница мира.]. Мой бедный, не раз блуждающий ум остановился на этом признании; для меня существование Верховного Разума и Верховной Воли сделалось такою же необходимостью, как мое собственное умственное и нравственное существование. Но остановиться на этом требовании ума еще не значило бы для меня быть верующим, – это значило быть деистом; а деизм, по-моему, еще не вера, а доктрина.
Для нравственного моего быта необходим был идеал более человеческий, более близкий ко мне. Входя все глубже и глубже в себя во время разных испытаний жизни, я понял, наконец, почему культурные племена, дошед до известной степени человечности, так нуждаются в идеале Богочеловека. Слабость тела и духа, болезнь, нужда, горе и беды считаются главными рассадниками веры.
Мой знакомый доктор Груби в Париже утверждал даже, что основу всякой религии нужно отыскивать в патологии человека. Гораздо вернее этого известное: wer nicht sein Brod mit Thranen ass [102 - Кто не ел своего хлеба со слезами (нем.).] и проч.
Но как ни сильны эти мотивы, не один, однако же, плач и скрежет зубов приводит нас к утешительному идеалу Богочеловека; и радость, в двух ее видах, увлекает нас невольно к этому же самому идеалу. Когда на душе тишь да гладь, да Божья благодать, или когда душа восторженна и торжествует, она всегда находит в этих двух видах радости причину сближения с другим, и непременно высшим, как будто ей сочувствующим существом, началом, – не знаю с чем-то.
Это сочувствующее всему человеческому и более чем знакомое со всеми нашими слабостями, нуждами, печалями и радостями начало так свойственно нам, что олицетворение его делается неминуемо потребностью нашего духа; олицетворенное делается звеном, соединяющим нас с тем, пред чем останавливается наш ум, как пред непостижимым для него абсолютом.
В приемной Н. И. Пирогова. Реконструкция в музее-усадьбе в Виннице. Современная фотография
Верховный Вселенский Разум и Верховная Воля делаются доступнее для нас в лице Богочеловека. Идеал веры в Богочеловека до того кажется мне теперь свойственным человеческой душе, что и применение к нему известного изречения Вольтера я не считал бы таким кощунством, каким оно мне представляется в отношении к Богу. Недаром высшие культурные племена все свое богопочитание основывали на идеале олицетворения не только божества, но и каждого из его свойств.
Олицетворение неминуемо входило в идеалы вер, как политеизма, так и монотеизма. Иегова евреев, боровшийся под видом человека с Иаковом, был не только Богом, принимавшим участие в делах человеческих вообще, но еще и Богом национальным еврейского народа.
Да и как возможно бы было человеку, раз принявшему существование Бога необходимым, остановиться неподвижно на одном деизме? Это, как я сам испытал на себе, значило бы насиловать себя, оставаться холодным и равнодушным к Тому, Кого наш же ум признал за начало начал; а чтобы не быть к Нему безразличным, чтобы любить или ненавидеть Его, необходимо делается признать в Нем какие-либо нравственные или материальные отношения к себе. И в самых тайниках человеческой души рано или поздно, но неминуемо должен был развиться и, наконец, прийти осуществленный идеал Богочеловека.
Воплощение же этого, задолго пред тем уже предчувствованного идеала, высшего и утешительнейшего из идеалов, не могло не внести в сердца людей новые (и едва ли до того испытанные) чувства мирного блаженства и торжественного восторга, так поражающие нас в жизни неофитов и мучеников за веру. Веровать, что среди нас жил человеческою же жизнию наш Спаситель, испытав на Себе муки и радости этой жизни, было таким, еще никогда неиспытанным счастьем, что все проникнутые этою верою не могли не ставить ее выше всех других чувств и способностей души.
Что ум с его разъедающим анализом и сомнением? Разве он успокаивал, подавал надежду, утешал и водворял мир и упование в душе? А вот осуществленный идеал веры – он проник всю душу, не оставив в ней места для сомнений, анализов и, разом овладев ею, вселяет блаженство и восторг.
Вот и я, грешный, хотя и поздно, но убедился, наконец, что мне при складе и емкости моего ума не следовало попадать в колеи крепких духом и односторонних специалистов. Жизнь-матушка привела, наконец, к тихому пристанищу. Я сделался, но не вдруг, как многие неофиты, и не без борьбы, верующим. К сожалению, однако же, еще и до сих пор, на старости, ум разъедает по временам оплоты веры. Но я благодарю Бога за то, что, по крайней мере, успел понять себя и увидал, что мой ум может ужиться с искреннею верою. И я, исповедуя себя весьма часто, не могу не верить себе, что искренне верую в учение Христа Спасителя.
Давид Фридрих Штраус (1808–1874). Немецкий философ, историк, теолог и публицист.
Прежде меня слишком занимала историческая сторона христианства. Теперь я убедился, что это – дело науки, следовательно, требующее и научных приемов; но в науке я всегда был и буду за полную свободу исследования, самого чистого и свободного от всякой задней мысли. Для того же, кто, как я, ищет в учении Христа мира и утешения, вся суть не в истории.
Сам Спаситель ничего не оставил нам документального в научно-историческом смысле. Мы узнаем о Его жизни и учении из книг, писанных Его последователями. Эти письмена дошли до нас чрез тьму веков, и каких еще веков – язычества, сектантства, варварства, фанатизма! Кто по современно-научным понятиям решит теперь – что апокриф, что нет; без строгой исторической критики теперь немыслима стала никакая история, даже и священная. А к каким результатам можно прийти, исследуя строго и свободно научно-исторические документы христианского учения, можно узнать от тюбингенской школы, от Штрауса и Ренана, и если бы пришлось выбирать между двумя последними, то я все-таки предпочел бы из двух зол выбрать меньшее, по моему мнению, – это Штрауса (т. е. его книгу «Жизнь Иисуса Христа», а не смерть самого Штрауса, кажется, рехнувшегося совсем при конце жизни).
Жозеф Эрнест Ренан (1823–1892). Французский философ и писатель, историк религии, семитолог.
Для меня главное в христианстве – это недостижимая высота и освещающая душу чистота идеала веры; на нем целые века тьмы, страстей и неистовств не оставили ни единого пятна; кровь и грязь, которыми мир не раз старался осквернить идеальную святость и чистоту христианского учения, стекали потоками назад, на осквернителей.
Смело, и несмотря ни на какие исторические исследования, всякий христианин должен утверждать, что никому из смертных невозможно было додуматься и еще менее дойти до той высоты и чистоты нравственного чувства и жизни, которые содержатся в учении Христа; нельзя не прочувствовать, что они не от мира сего. Это не мораль, как желают представить идеал учения отвергающие божественную натуру Учителя. Мораль (от mos – нрав, обычай) зависима от нравов, а нравы меняются со временем. Положительного, неизменного нравственного кодекса всего человечества нет, и он проявится разве, когда будет едино стадо и един пастырь. Но это возможно только в том случае, если пастырем явится Богочеловек, а тогда люди обойдутся, пожалуй, и без кодекса.
Хотя тюбингенская школа и бросила тень исторического сомнения на Евангелие Иоанна, но слова или смысл слов: «Закон (то есть нравственный) Моисеем, благодать же и истина Иисусом Христом даны» – для каждого христианина должны быть словами истинного благовестителя. И для меня непонятно, почему протестантские ультрарационалисты, причисляя себя к пастырям христианской церкви, становятся на точку зрения Ренана и древнейших ересиархов, вышедших из паганизма [103 - Паганизм – язычество, от лат. paganus – сельский, деревенский, языческий.] и талмудизма; им мог следовать в своем неверии такой протестантский государь, как Фридрих Второй, считавший Евангелие только моралью, но не пастыри какого бы то ни было христианского исповедания. Для современного, именно для современного, христианина признание божественной натуры Спасителя должно быть краеугольным камнем его веры. Этим признается непреложность, непогрешимость, благодатная внутренняя истина идеала, служащего основою христианского учения. Этим же оно и отличается от изменчивой, внешней, хотя и вполне законной мирской морали. Благодатная, не подлежащая ни сомнению, ни расследованию истина может сделаться моею собственною внутреннею истиною только тогда, когда я извлекаю ее из высшего источника и верую, что она сообщается мне путем благодати. Только при такой вере я и в состоянии отличить внешнюю и научную правду, требующую умственного анализа и свободного расследования, от той высшей, вечной, исполненной благодати правды, которая служит идеалом моей веры, – веры, а не одного убеждения.
Я убедился на себе, что, не отличая истины, добываемой путем анализа и расследования, от другой, доставляемой нам верою, нельзя быть настоящим верующим. И, прежде всего, нужно уверовать в высшую благодать. Недосягаемая высь и чистота идеала христианской веры делают его истинно благодатным; это обнаруживается необыкновенным спокойствием, миром и упованием, проникающими все существо верующего в краткие молитвы и беседы с самим собою, с Богом.
Александр Бида. Женщина омывает ноги Иисуса. Гравюра. 1874 г.
Обуреваемый сомнением и неверием, мой ум еще нередко заставляет меня думать и во время этих бесед: не мираж ли все это? Мы живем в каком-то заколдованном кругу, из которого нам нет выхода; как тут отличишь, что действительность, что мираж, да и зачем стараться различать неразличимое? Это то, что один отец церкви назвал curiositas inutilis [104 - Бесполезный курьез (лат.).]. А если, наконец, и удалось бы постигнуть, где кончается наша иллюзия и где начинается действительность, то не будем ли мы самыми несчастными существами, сделавшись чрез такое открытие из мнимоздоровых мнимобольными? Представим себе каждого из нас лично и наглядно убедившимся, что его «я» – мираж, его ощущение свободной воли – тоже мираж; свобода мысли – иллюзия; представления о беспредельности времени и пространства – галлюцинации фантазии; идеалы веры, любви, красоты – такие же галлюцинации, иллюзии и миражи; что вышло бы из личности, наглядно узнавшей и окончательно убедившейся, что она живет постоянным обманом чувств, ощущений и представлений? Не привело ли бы такое знание к другому, еще более сумбурному убеждению, что самый способ, которым мы дошли до нашей истины, основан на таких же иллюзиях и миражах?
Мне кажется, что в предметах психологии, для исследования которых необходимо субъективные ощущения делать в то же время и объектами суждения, сомнительная догадка вернее и, во всяком случае, практичнее мнимо твердого убеждения.
Итак, если Творцу угодно было, произведя нас от обезьян, скрыть наше происхождение иллюзиями, увлекающими нас к Нему в беспредельность и вечность, то не нам накладывать руки на себя и не нам найти ту истину, которая не назначена быть истиной для нас. Все это я привожу в припадке сомнения против моего неверия, от которого нелегко было отделаться и самому Петру.
Всеобъемлющая любовь и благодать Святого Духа – это два самые существенные элементы идеала веры Христовой, отличающей ее от морали, как небо от земли. Недаром у всех сектаторов христианства благодать служит более или менее основою толков и раскола. Настоящая, искренняя вера не может быть не идеальною; а идеал не может быть достижимым, как недостижима для нас и всеобъемлющая истина. А недостижимою высотою и святостью идеала христианская вера, очевидно, превосходит все другие; сущность же этого высокого идеала такова, что приближение к нему невозможно. И вот желающие приблизиться к нему и ищущие в вере примирения с собою прежде всего не должны полагаться на собственные силы и нравственные (моральные) достоинства, а должны уверовать, что вера есть дар неба, благодати и всеобъемлющей любви. Это для меня самая характерная черта христианской веры, превосходно выраженная в моей умилительной для меня молитве: «Чертог Твой вижу, Спасе мой, и одежды не имам, да вниду в онь».
Разбойник на кресте, блудный сын, фарисей и мытарь, слова, сказанные Марфе, Марии и юноше, исполнившему, по его мнению, все заповеди закона, доказывают, какое значение придавал Спаситель прямому, чистосердечному и полному раскаяния и веры обращению к Нему. Два великих учителя церкви – апостол Павел и Блаженный Августин – видели также в благодати одно из главных средств к спасению.
Но существует в моих глазах еще и другая характерная черта христианского учения – это многосторонность, отличающая его от ограниченных или односторонних стремлений религий, основанных на одной морали. И аскет, бегущий от прелестей мира, и мирянин, подвергающий себя испытаниям, и человек, ставящий свои действия в зависимость от предопределения, и тот, кто основывает их на свободе воли, ищущий усердною молитвою и постом удостоиться благодати, равно как и тот, кто и все свое время посвящает делам добра, – все, все могут найти в христианском учении основу своих убеждений, стремлений и действий.
Одно мне кажется несовместным с духом учения Христа, это – догматизм и доктринерство. Конечно, церковь как собрание верующих должна была возникнуть на первых же порах христианства, а согласие и единство взглядов должны были соединять собрание верующих; но это еще далеко от обязательной догмы. Обязательная, а потом и принудительная догма должна была явиться с появлением на свет государственной, или попросту, казенной церкви. И вот опять доказательство той многосторонности учения Христа, о которой я говорил.
Как скоро христианство выступило на государственную и политическую арену, в нем находили опору и императоры, и демагоги. Мало этого: церковь во времена паганизма, не переставая быть в сущности христианскою, могла делать уступки язычеству, следы которого сохранились в некоторых церквах еще и до сих пор. Это и не могло быть иначе, когда неземной – «не от мира сего» – идеал должен был осуществляться, вернее, приближаться к осуществлению в мире, пропитанном насквозь чувственностью. Разве мог кто из смертных, хотя бы и власть имеющих, велеть любить врага и ненавистника, платить за обиду кротостью и смирением, всем жертвовать из любви?! Место запрещения и отрицания, служащих основою закона, обязательного для всего общества, и место: не делай того или другого, не убей, не воруй, не пожелай, заменяет верховный и неземной призыв к сокровенным и самым глубоким чувствам души – любви и вере, делая их главными мотивами наших дел и действий. Очевидно, ни еврейский монотеизм, ни политеизм древнего мира не могли сразу понять и прочувствовать глубокий смысл и значение недосягаемого идеала Нового Завета.
И первая государственная церковь Христа едва ли была образцовая. Императоры, принявшие христианство, спешили воспользоваться ею для своих политических целей, старались сделать ее торжественною в глазах народа, привыкшего к великолепию языческих храмов и торжественным процессиям жрецов, которых должна была заменять для народа иерархия священнослужителей, епископов, патриархов и т. п. И вот, верование, в основе которого лежит полная свобода совести, то есть сознание истины в идеале самоотвержения из любви и веры в всеобъемлющую любовь Бога, делается постепенно обязательным, казенным, внешним. Обязательность, связь церкви с властью, государственные перевороты, наплыв новых племен на развалины древних государств, все эти обстоятельства не могли не способствовать к искажению чистоты идеала новой веры и к порождению самых уродливых толков, ересей, подлогов преданий, письменных документов и т. п.
Тогда оказался необходимым для государственной церкви и обязательный догматизм веры, и целый ряд вселенских соборов установляет догмы и формулы догм, предписывает, как и чему верить, чтобы быть христианином. Свобода совести отходит на задний план. Место глубоко прочувствованного идеала веры и свободного полета души, желающей сближения с ним, заступают символические обряды, мистерии, игравшие такую видную роль в политеизме и т. п.
Дошло, наконец, до того, что вместо недостижимо высокого идеала, нареченного быть мотивом всех наших дел и нравственных стремлений, выступили на первый план все эти церковные обряды и требы. Вместо исполненных благодати и любви смиренных учителей явились непогрешимые папы-государи и надменные патриархи, заводившие споры о первенстве.
Иногда, смотря на наших владык, я думал: как бы мне было совестно перед собою и перед Христом, если бы я сделался архиереем; мне невозможно бы было не помнить, что именно архиереи синедриона были судьями не на живот, а на смерть Обещавшего Царство Божие своим избранным. А эти книжники, против которых Он так восставал, – разве это были не догматики и разве между ними не было приписывавших себе власть и авторитет только потому, что они получили их по преданию в наследство, и разве самые близкие к Христу не должны были для авторитета производить Его родословную от царя Давида? Не то ли же самое повторяется с иерархами, папами и даже попами, приписывающими себе духовную власть по преемству или наследству?
В нашей обрядной церкви, по крайней мере, во время моего детства, а в деревнях, как вижу, и теперь еще, Евангелие считается попами и прихожанами священным не по содержанию, не по мыслям и изложенному в нем учению, а священным как предмет, формально; так и слова молитв считаются священными как слова: слышанные, прочитанные должны оказывать благодатное и спасительное действие на слушателя и читателя.
С этой стороны только я и знал Евангелие, а следовательно, и учение Христа, пока был подростком. Потом все это забылось и, как старый хлам, сдано было мною в архив памяти, пока мне не стукнуло 38 лет и внутренняя тревога не овладела мною. После этого я не удивляюсь, что сужу так резко о современной (да и прежней) христианской церкви.
Между тем я должен сказать, что как ни слабою, с историко-критической точки зрения, кажется мне историческая сторона начала христианства, я, как человек, верящий в предопределение и не допускающий ничего случайного по принципу, вижу в истории развития церкви событие роковое, повлиявшее существенно на развитие культурного общества. И именно то обстоятельство, что христианство вместо не нуждавшегося ни в какой внешней обстановке исповедания, делается государственною религиею, утвержденною на догматах, и обеспечивает дальнейшее его развитие, его судьбы и влияние на народные массы.
Весьма странным кажется мне мнение Бокля, что культурное общество обязано своим прогрессом исключительно распространению научных знаний, а со стороны нравственного его быта не последовало никакого улучшения. И другое мнение, что будто бы не христианство, а выступление на поприще цивилизации германских племен было главною причиною прогресса, мне кажется не менее односторонним, и я не понимаю, как можно отрицать в идеале Христовой веры глубокие задатки к улучшению нравственного быта общества, а потому отвергать и влияние христианства на нравы и стремления людей.
Веруя, что основной идеал учения Христа по своей недосягаемости останется вечным и вечно будет влиять на души, ищущие мира чрез внутреннюю связь с Божеством, мы ни минуты не можем сомневаться и в том, что этому учению суждено быть неугасаемым маяком на извилистом пути нашего прогресса.
Но если идеал вечен и не от мира сего, а путь прогресса не прям, а извилист, то возможно ли было человечеству в переходные эпохи его жизни усвоить себе и глубоко прочувствовать всю суть христианской веры? Чего не встречало оно на своем земном поприще?
Христос, как человек, был еврей: очевидно, любил свое земное племя, не опровергал закона Моисеева, соблюдал и требовал соблюдения заповедей, совершал еврейские обряды, но преследовал фарисейство и саддукейство, то есть преследовал доктринерство, внешнюю обрядность, внутреннюю ложь и грубую чувственность саддукейства и, вероятно, отдавал предпочтение секте ессеев (аскетов).
Но государственному строю евреев суждено было существовать уже недолго, и предопределение – не случай – вывело христианство после падения Иерусалима, но вместе с рассеянием еврейства, на всемирное поприще, и предопределено было вывести его на это поприще при наступившем наплыве в древний мир свежих варварских племен. Если первобытные христиане – евреи, а с ними и римляне, как видно из Тацита, смотрели на учение Христа более со своей, еврейской точки зрения, то немудрено, что язычники – греки и римляне, делаясь христианами, вносили с собою в новое учение свои прежние языческие понятия и обряды. Политеизму и жречеству нелегко было оставаться без олицетворений и жертв. Толкования веры Христа сделались одно превратнее и темнее другого, а восточные народы ввели и дуализм, не чуждый, впрочем, и монотеизму.
Наконец, христианской церкви, обратившей варваров в христиан, суждено было самой сделаться государством в государствах, стать во главе правлений и спуститься с высоты своего идеала низко, низко, на землю.
Можно ли же полагать, что первые века христианства должны служить образцом чистоты учения Христа? Можно ли утверждать, что учение это, вышед из уст Спасителя, тотчас же было принято, усвоено и прочувствовано народами во всей его идеальной чистоте? Не противоречит ли этому то, что самые близкие ученики не всегда понимали Учителя, и обещаемое Им Царство Божие переносили в Иудею? Не был ли сам Спаситель в глазах многих из своих современников сыном плотника из Назареи, от которого нельзя было ожидать ничего особенного? Не говоря уже о римлянах, незнакомых с религиею евреев, не придававших, очевидно, никакой важности учению Христа, могло ли и большинство самих евреев признать в своем соотечественнике Иешу – Мессию, когда Он допустил Себя, как преступника, опозорить, осмеять и распять?
Обыкновенно принимают, что чем старее вера, тем лучше. И это правда; для веры необходим консерватизм более всего, чтобы действовать ею на массы. Вера отцов для них магическое слово. Поэтому для государства важное дело поддерживать старую веру как сильнодействующее средство консерватизма. В интересах жрецов государственной веры и церкви также лежит держаться, сколько можно крепче, прежних взглядов на веру, установленных веками догматов, обрядов и обычаев.
Гюстав Доре. Иисуса Христа распинают вместе с разбойниками.Гравюра. 1866 г.
Но, несмотря на все это, мне кажется, христианину нельзя сомневаться. Вечный, неземной и никогда недостижимый идеал его веры должен постепенно освобождаться от наростов времени и делаться более и более ясным для людей всеми его благодатными следствиями. И я полагаю, как ни извилист путь человеческого прогресса, христианство, несмотря на препятствия, встреченные им на этом пути, и на временные реакции неверия, грубой чувственности и зверства, много, чрезвычайно много очистило нравственность и прояснило наши мировоззрения, взаимные отношения народов и государств.
Свобода совести, свобода расследования истины, уничтожение рабства и невольничества, возвышение личности, снисхождение и милосердие к побежденному врагу, дела общественной благотворительности – все это делалось и делается в течение 18-ти с лишком веков под эгидою христианства. Поэтому, как бы догматизм и обязательности государственной церкви, иерархизм, обрядность мне лично ни казались противными духу учения Христа, я не должен увлекаться моими личными склонностями и не вправе не признать все эти явления на почве христианства необходимыми. Поневоле приходится убеждаться, что все существующее разумно, т. е. причинно.
Правила и кодексы нравственности, к которым приравнивают иногда учение Христа, так отличны от него по своим целям и тенденциям, что не знаешь, чему более удивляться: близорукости ли взгляда, или желанию во что бы то ни стало унизить и профанировать высочайшие из идеалов.
Все нравственные правила, древние и новые, основаны на одной внешней правде; за отклонением от них следует наказание или непосредственно, или когда проступок обнаружится для других. Не воруй, а украдешь, то штраф; не убей, а убьешь, то самого повесят; главное правило – не делай другому, чего не хочешь, чтобы сделано было тебе самому. Если же отклонение твое от главного правила нравственности и не будет никем открыто, то и тайное оно повлечет наказание для тебя в виде недовольства, угрызения совести. Если же, – прибавляет кодекс, – причинив зло ближнему, ты обошелся без наказания и без угрызения совести, то не забудь – есть Немезис [105 - Немезида (греч. Νέμεσις) – в древнегреческой мифологии крылатая богиня возмездия, карающая за нарушение общественных и моральных норм.] и правосудие на земле. Рано или поздно зло будет наказано, добро награждено. За Богом молитва, за царем служба не пропадает.
По-видимому, и в нравственных кодексах дело идет не об одной внешней правде: говорится и о внутреннем недовольстве, о совести, даже о божественном правосудии. В сущности, идеал нравственности остается внешним, прикованным к земле, и потому всегда более или менее достижимым. Спаситель и не отвергал его. Тому богатому юноше, который для своего спасения спрашивал, что ему делать, Христос прежде всего советовал исполнить нравственный закон Моисея, и только когда последовал высокомерный ответ: «Я все это исполнил», сказано было: «Раздай все и ступай во след Меня». Это и значит: исполнив внешние требования нравственности и закона, ступай далее и возносись выше, если можешь; а не можешь, то и тогда еще не теряй упования. От Бога все возможно, сказано ученикам, сомневавшимся в возможности спастись богатому человеку.
И вот, выше законов нравственности, непостоянных, нетвердых, подлежащих толкованиям, обходам, уступкам и разного рода лазейкам, поставлен был совершенно в другой сфере идеал неземной и вечный, – будущая жизнь и бессмертие. Признание идеала веры верующим должно быть полное и безусловное. А для врача, ищущего веры, самое трудное уверовать в бессмертие и загробную жизнь. Это потому, во-первых, что главный объект врачебной науки и всех занятий врача есть тело, так скоро приходящее в разрушение; во-вторых, врач ежедневно убеждается наглядно, что все психические способности находятся не только в связи с телом, но и в полной от него зависимости; в-третьих, принимая существование в нас бессмертного духа, мы должны принять и в высших классах животных присутствие подобного же элемента, так как присутствие многих душевных способностей у животных неоспоримо, и это предположение будет тем необходимее для нас, чем более мы будем убеждаться в происхождении нашем от животного. Вольтер грубо, но метко выразил это, свойственное всем врачам сомнение: «Находили ли вы когда-нибудь, доктор, при ваших исследованиях бессмертную душу между мочевым пузырем и прямою кишкою?» Вопрос нелеп и смешон; но он непременно в том или другом виде представляется анатомам, физиологам и практикам.
Да, врачу, да, пожалуй, и большинству культурного общества, привыкшим основываться на индукции и наглядности, нелегко поверить в загробную жизнь, тем более что по исследованиям нервной системы оказывается, что и жить-то там некому; существование особенного духовного начала в организме есть только гипотеза, принимаемая еще наукою как «x», покуда ничем не замененный.
Но, в сущности, еще ни одно из этих сомнений не убедительно, пока мы не узнаем точного различия между жизнью и смертью, или не узнаем, что такое жизнь. Об атомах вещества мы уже знаем, что они бессмертны, хотя и не знаем, что они такое. А когда пред нашим всеразъедающим анализом вещественные атомы делаются, наконец, отвлечением (абстрактом), то кто решит: где границы между вещественным и духовным элементом.
Врачу, я сужу, впрочем, по себе, знающему по опыту, как легко остановить механизм животной машины на полном его ходу, всего скорее может прийти мысль о зависимости этого механизма от присутствия какого-то неведомого, чего-то вроде электрического тока или светового эфира, колебаниями атомов которого поддерживалось и действие всего механизма. У одних особей эти колебания невесомого элемента в животном механизме совершаются как будто скорее, у других – медленнее; у одних колеблющиеся атомы невесомого проникают как будто все ткани глубже и, соединяясь как будто теснее с ними, делают всю машину прочнее и способнее противостоять разрушению и смерти; у других же особей связь невесомого с организмом до того слаба и, так сказать, поверхностна, что малейшее насилие легко ее прерывает и губит жизнь. Эта гипотеза не может казаться странною уже и потому, что она соответствует и понятию (по крайней мере моему) о сущности самого вещества. Умственный анализ, разлагая материю до крайних ее пределов, превращает ее атомы в какие-то математические точки или центры, до того отличные от подлежащего нашим чувствам вещества, что различие между ним и тем, что мы называем силою, духом, исчезает.
Карл фон Эккартсгаузен (1752–1803). Немецкий мистик, писатель и философ, автор теософских и алхимических сочинений.
Я иду еще далее и представляю себе не невозможным, что атомы невесомого элемента (икса), оставляя органическую машину без действия, сами могут удержать на себе ее облик и некоторые ее психические свойства, изображая собою как бы отпечаток того организма, который они оживляли своими колебаниями. Как ни фантастично это представление, но нельзя же не иметь никакого представления о предмете, так близко и глубоко касающемся нас. Правда, мое: «ни Богу свечка, ни черту радость», прежде всего оно более или менее напоминает о мистицизме. Что за дело – слов пугаться нечего. Что такое мистицизм? Такое же свойство человеческой души, как и вера вообще. Верить и можно только в неразгаданное, как не разгадано и самое свойство веры. Мы знаем только наверное, фактически, что есть в человеке современном (про будущего человека мы ничего еще не знаем) потребность верить, любить, надеяться; а откуда она берется, ее источник, мы ищем поневоле там, где-то выше нас, потому что в нас самих, в наших нервных центрах или других органах, служащих только к проявлению этой потребности, мы источника ее не обретем. Еще, к нашему счастью, нам дана способность привыкать к часто повторяющимся впечатлениям и не заниматься ими, и поддаваться постоянным иллюзиям и миражам. Не будь этого, мы все бы сделались такими же мистиками, как современные ультраспириты или как Эккартсгаузен и мадам Крюденер.
Варвара Юлия фон Крюденер (1764–1824). Баронесса, франкоязычная писательница из остзейских дворян, проповедница мистического христианства, в течение нескольких лет имевшая огромное влияние на императора Александра I, организатор религиозных собраний в Петербурге в его царствование, духовная вдохновительница «Священного Союза».
В самом деле, разве все окружающее нас нам действительно понятно и ясно? Мы только привыкли к нему, и постоянная иллюзия, с которою мы наслаждаемся жизнью, не думая о ее непроницаемой таинственности, предохраняет нас от увлечений веры в чудесное, ведущих к душевной тревоге и сумасшествию.
Да, слава Богу, что большая часть того, что мы ощущаем и сознаем, кажется нам простым, ясным и естественным. А сверхъестественного при таком убеждении и существовать не должно; таким было бы, по теперешним нашим понятиям, не только то, что противоречит известным уже нам законам естества, а и впредь имеющимся сделаться известными.
Но нет такой эпохи в истории развития культурного общества, в которую не проявлялось бы периодически, в виде душевной эпидемии, влечения к чудесному. Весьма характерно при этом то, что степень верования в чудесное в эти периоды вовсе не соответствует степени приобретенных уже наукою или передовыми ее людьми знаний. Кто мог бы, например, поверить, что в конце XIX века люди науки вполне верят в то, чему никто не поверил бы в начале этого века? Так, знания наши о предметах, сильно затрагивающих наше «я», непрочны и поколебимы.
Отвергать одно, потому что мы убеждены в несомненности противоположного ему другого, – дело опасное. Как бы то ни было и как бы недоверчиво мы ни относились к спиритизму, с одной стороны, и к учению церкви о загробной жизни – с другой, я, не отвергая ни того, ни другого, считаю невозможным признать нечто вещественное (в моем смысле) в нашей загробной жизни, и вместе с тем верую, по крайней мере, стараюсь верить и прошу Бога даровать мне эту веру, в духовную загробную жизнь и, как отвлечение, для нас непостижимую.
Так верить я обязан как христианин; она – венец учения Христа; идеал веры в загробную жизнь поставлен Им; не умирая, мы достигаем конечной цели нашей жизни. Вот суть учения. Мы не судьи наших действий. Истину узнаем только за гробом; там и узнаем, соответствовала ли наша жизнь ее истинной цели. Органические страсти с их увлечениями и чувственность вещественного бытия, перестав существовать, дадут возможность нам стать к истине лицом к лицу; это не то, что стоять лицом к лицу с нашею совестью здесь, живя вещественно: там придется иметь дело с самою истиною, которой мы так добиваемся здесь и вместе с тем стараемся ее избегнуть.
Учение Христа в применении его отвлеченного и загробного идеала к нашей жизни на каждом шагу встречается с громадными и непреодолимыми препятствиями для верующего. Это и не могло быть иначе; это зависело и от свойств идеала. Он должен остаться недостижимым и вечным. Идти дальше и выше его нельзя уже, некуда. Понятна от этого чрезвычайная трудность применения к практической жизни. Блудный сын, блудница и разбойник на кресте показывают, однако же, как сам Учитель относился к неисполнимости Его учения на деле.
Странно, когда я сомневался и не верил, я более делал добра, вернее, делал его бескорыстнее, без всякого мотива или только из любви к науке. Так, бесплатная практика была у меня в то время делом научного интереса. Самопожертвование для общей пользы я решился делать также бескорыстно. Но любви к людям и жалости или милосердия в сердце тогда у меня не было. Все это пришло, как опишу в моей биографии (в 1830–1850 годах), постепенно, вместе с развитием потребности веровать; но именно с того же времени опыт жизни развил во мне при всем желании делать добро какой-то страх быть обманутым.
В этом страхе и недоверии, невольно проникающих в душу, я вижу слабую сторону применения учения Христа к практической жизни. Стремясь всеми силами души творить добро ненавидящим нас, жертвовать собою из любви к другим, немногие не сознают внутренне опасности принести себя в жертву не добру, а злу. Только искренние аскеты, равнодушно смотрящие на практическую жизнь с ее добрыми и злыми влечениями, могут без всякой задней мысли, без страха и опасности, из чистой, отвлеченной любви творить добро и жертвовать для других собою. Между тем, при мировоззрении нехристианском, самопожертвование и другие подвиги добродетели совершаются с меньшим насилием над собою; например, отомстить за другого или за целое общество, восстановить права народа, принеся себя в жертву, фанатику нехристианину будет стоить меньшего труда и насилия над собою, чем христианину.
Юлиус Шнорр фон Карольсфельд. Иисус изгоняет бесов. Гравюра. Конец XIX в.
Слова Спасителя: «Вы злы» – живым упреком ложатся на моей совести, когда страх быть обманутым удерживает меня сделать добро. И этот заслуженный упрек вместе с недоверием к делаемому добру раздирают душу, так что практическому христианину едва ли можно быть недвоедушным, конечно, не в крайне худом значении этого слова.
Между тем учение Христа, помимо его недостижимого идеала, имеет, очевидно, и практическое значение. И вот тут-то, на жизненном его поприще, мы встречаемся с самыми разноречивыми, доходящими до нелепости воззрениями и применениями на практике всех этих воззрений. Каждое из них ищет и находит себе основание в тексте самого Евангелия. Самые туманные и угрожающие полным разрушением существовавших испокон века основ общества доктрины созидались на учении Христа. Если не ошибаюсь, в первых веках христианства была распространена знаменитая доктрина: «все мое – твое»; нечто подобное, но на более научном фундаменте, созидается и в наше время; причем, смотря по надобности, зодчие нового специального здания могут также указать, подобно их предшественникам, на учение Христа.
Как на контраст этой социальной нивелировки всех благ земных, можно указать на разъяснение словами Спасителя: «Отдайте кесарю кесарево и Божие Богу» – отношений церкви к государству и подданных к разноверным властям.
Богачи, разживающиеся на счет бедняков, могут утешиться изречением: «Имущему дастся, от неимущего отнимется». Даже враги и ненавистники могут сослаться на пророческие слова из Евангелия: «Вношу не мир, а вражду брата против брата, сына против отца».
Мало этого: грубейшие уродования здравого смысла и тела, как самооскопление, и те ищут себе оправдания в словах Евангелия. Недаром же папство и наш Синод так неохотно допускали распространение Евангелия и Библии на народном языке; хотя замена религиозного фанатизма идиотизмом повела еще к большему оглуплению народной фантазии.
Все эти нелепые стремления к поискам в учении Христа основ для нелепых и безобразных произведений фантазии теряют свой raison d’etre [смысл существования] для того христианина, который, уверовав в божественную натуру Учителя, тем самым признает за Ним и Высший (Верховный) Разум. Хотя некоторые и толкуют слова Спасителя о нищих духом так, как будто бы они (т. е. слова) относились исключительно к французскому esprit. Но, по-нашему, нищий духом еще не нищ умом. И умный может быть смирен, кроток и простодушен. Поэтому я и никогда не соглашусь из богопочитания думать, что Верховный Разум обещал блаженство только дуракам.
Почитая источником нашего ума мировой, вселенский и Верховный Разум, веруя, что он же самый в виде Богочеловека просветил и нас, христиан, своим учением, я не могу признать основанным на этом учении ничего такого, что простой, но здравый наш ум находит глупым, пошлым, нелепым, уродливым, отвратительным и безобразным. Правда, можно верить и в абсурд. Но абсурд в смысле Тертуллиана не есть еще пошлая нелепость и уродливая безобразность невежественной фантазии. Абсурдом может быть и самое высокое, если оно противоречит нашим современным и, как история убеждает, изменчивым мировоззрениям. Абсурд, например, дьявол, как противник и антагонист Верховного Разума, Добра и Верховной Воли Творца; но верить в этот абсурд, и не признавая его умом, можно. Сам Христос, как равви евреев, не мог не верить в дьявола и, сообразуясь с понятиями своевременного и соплеменного ему народа, должен был и изгонять бесов из беснующихся (а по нашим понятиям – душевнобольных). Следует ли из этого, что и современный нам христианин должен также верить в беснование, заклинания бесов и т. п.?
Но уже не абсурдом, а нелепостью было бы полагать, что Спаситель, обещавший верным последователям Его учения Свое Царство «не от мира сего», вместе с тем предлагал и коренной социальный переворот, заставив богатых раздать свое имущество нищим и сделаться всем нищими. Это предлагалось, очевидно, одним избранным для Царства не от мира сего, сверх исполнения закона стремящимся всею силою души достигнуть неземного идеала учения. Еще бессмысленнее было бы полагать, что Верховный Разум, сотворивший природу, одобрял бы грубое нарушение законов природы.
Мне кажется большою ошибкою, что наши христианские учителя оставляют как-то в стороне, по моему мнению, главное, – это различие между божественно-идеальными основами учения Богочеловека, вечными, непоколебимыми и недостижимыми в этой земной жизни Христа, как человека и еврея. Не надо забывать, что жизнеописания Его, составленные также евреями большею частию по преданиям и рассказам, не могли дойти до нас в их первобытном виде. Несмотря на это, божественный идеал учения ясно продолжает светить через тьму веков. Эта-то самая светлая и прикосновенная сторона божественного учения и должна служить светочем верующего.
Блажен, кто верует, – тепло ему на свете. Эти, хотя не совсем кстати и в насмешливом тоне сказанные слова потрафили в самую суть. Да, именно тепло верующему на свете.
Ему нет надобности в искусственном топливе для согревания души. Кто хотя раз прочувствовал эту благодатную теплоту, тот не перестанет веровать, хотя бы пришлось ему выдерживать, ежедневно и по нескольку раз в день, напор сомнений и мучительную качку между небом и землею. Сомнения и качка эти сопровождают и дела, и молитвы, и являются и днем, и ночью. Испытав их, можно себе составить некоторое понятие о происхождении дьявола.
Я думаю, всякий испытал на себе, как внезапно и безотчетно, подобно сновидениям, злые, паскудные и подлейшие мысли выплывают из какого-то омута в тот самый момент, когда думаешь о чем-нибудь другом, нисколько не подходящем к категории этих фантомов мышления. Иногда они исчезают так же быстро, как появились; но иногда остаются на поверхности настолько долго, что невольно обращают на себя наше внимание. Неужели же, – спрашиваешь тогда себя, – я такой подлец и злодей, что во мне могут скрываться такие позорные мысли? Начинаешь раздумывать на эту тему; очевидно, ложь, клевета на себя; оказывается, что не подавал никогда ни малейшего повода себе так думать о себе; что-то постороннее, как будто извне пришлое, явилось, черт знает зачем, пошевелилось минуточку и исчезло.
Не то ли же самое нам сообщается с ранних лет об искушениях дьявола? При простом уме и фантазии, низшей степени образования и других условиях кажущаяся внешность и посторонность таких внезапных, ничем не объясняемых мыслей, может достигнуть того, что олицетворение (то есть полное отчуждение от себя) делается неизбежным.
Что касается до меня лично, то появляются ли эти призрачные мысли во время занятий, или во время молитв, – я первым делом стараюсь не обращать на них ни малейшего внимания, – тогда они исчезают недосказанными на полуслове; тут много значит также знакомство с собою; зная себя, можно своевременно не дать вниманию поймать себя в подставленную воображением ловушку. Богомольцы и дьячки поступают вовсе не так глупо, как это кажется, повторяя по сорока раз: «Господи, помилуй»; они механическим способом не дают своему вниманию сосредоточиться на какой-либо мысли, и для них одни слова оказываются спасительнее мысли.
Человек, рассматривающий себя как двурукое животное, может легко успокоиться насчет злых мыслей, невольно и неизвестно откуда к нему приходящих. Для животного, как и для Верховного, Вселенского Разума, – lex extremites se touchent [106 - Крайности сходятся (фр.).], – нет добра и зла; различие добра от зла исчезает даже и для менее разумных властителей, государственных людей и завоевателей. Откуда же взялась такая надобность различать доброе от злого для людей средней руки? Не видят ли несчастные мученики своих идей, что следствия того, что им кажется злом, совершенно различны, и что после громадного зла они могут быть и очень благие.
Рассматривая так это кажущееся зло с разных сторон, можно, пожалуй, прийти и к философии доктора Панглосса [107 - Панглосс – персонаж романа Вольтера «Кандид, или Оптимизм» (1759 г.), полагавший, что люди живут в лучшем из миров, поскольку мир, созданный Богом, совершенен.]. Но можно и, наоборот, таким же способом, сделаться и отъявленным пессимистом. Значит, произвол, как хочешь, – можно и так, и этак. Не лучше ли бросить все эти ни к чему не ведущие попытки, сделаться позитивистом и философствовать только о том, что подлежит точному расследованию и знанию, то есть всю жизнь основать на положительном знании и оставить неразрешимое в покое, как ему и быть надлежит, неразрешенным?
Прекрасно, но что же делать тому, чей склад ума не укладывается в эту рамку? Господа, господа реформаторы и властители наших дум! Позаботьтесь сначала, для культуры ваших учений, уничтожить эту прискорбную индивидуальность, столь препятствующую обожаемому и ожидаемому вами прогрессу! И пока вы еще не придумали способа производить на свет людей одинаковыми, до тех пор не удастся их и стричь под один гребень. Пока стадные свойства и стихийные силы, не знающие никакой индивидуальности и стригущие все под один гребень, не осилили еще человеческой личности, до тех пор все индивидуальные свойства будут искать себе простора и права на жизнь. Так и с желанием узнать, что добро, что зло, знакомом, как полагают евреи, еще прародительнице Еве. Народы поняли необходимость этого неугомонного желания прежде мудрецов.
В этом отношении весь мир распадается на два противоположных лагеря; один, все нивелирующий, не делает и не знает никакого различия; другой поневоле стремится различить добро от зла, не зная и чувствуя, что никогда не узнает искомого. И вот борьба. С одной стороны, стихийные силы, стадные и животные инстинкты, с другой – разумное человеческое понятие, стремящееся проникнуть в сущность каждого явления, найти его законы и raison d’etre.
Я сказал, что для животного нет добра и зла, разумного понятия о добре и зле, служащего основою нашей нравственности. Но это самое понятие, названное в Книге Бытия познанием, основано на чувстве, свойственном и животному; я думаю, не обинуясь, можно сказать, как только органическое вещество получает способность ощущать, оно с тем вместе уже содержит в себе in statu nascendi [108 - В момент образования (лат.).] чувства добра и зла.
Понятию, конечно, должно предшествовать чувство, и снабженное чувством вещество (органическое) делается для самого же себя пробным камнем, на котором оно испытывает содержание добра и зла в стихийных началах. Первые следы чувства добра и зла являются под видом приятных и неприятных ощущений, свойственных, как видно, самым низшим организмам. Бессознательно и невольно стремится, следуя приятному или неприятному ощущению, организм животного, и эти инстинктивные его стремления принимают чисто стихийный характер, под видом стадных свойств и борьбы за существование. Стремясь к ощущению приятного, сопровождающему удовлетворение органических потребностей стада, и стада животных идут, плывут, бегут, летят напролом, не разбирая уже и не отличая, стихийно. Поэтому стадно-инстинктивные свойства животного организма, хотя основанные на том же начале, как и наше понятие о добре и зле, я отношу к одному лагерю с стихийными.
Существование зла уже ясно ощущается организмом, получившим печальную способность страдать. Наконец, ощущение это усваивается нами уже как понятие, когда мы научаемся страдать душевно. И сколько я ни думал бы, мне кажется, не придумаю лучшего определения злу с нравственной точки зрения, как назвав его душевным горем, душевным страданием и душевною мукою (смотря по степени). Все то, значит, вне и в нас зло, что причиняет нам страдание, и, судя по себе, мы должны признать то же самое и для других, нам подобных; мы, как внешние для них, можем сделаться сами для них носителями зла.
В конце концов, зло есть, прежде всего, органическое, а потому и душевное свойство. Но, признавая необходимость существования духа как начала, не имеющего ничего общего с свойствами вещества, мы должны тем самым признать, что для духа нет зла, и разум, отличающий его от добра, делает это потому только, что он наш, и не может судить, не ощущая и не завися от вещества. Что же после этого заключения могу я думать о том значении, которое придает учение Христа различию добра от зла; не служит ли оно основным камнем учения в применении его к жизни?
Сестра милосердия в перевязочном кабинете больницы. Фотография. Конец XIX – начало XX в.
И самая загробная жизнь, по учению Христа, не будет ли продолжением того же понятия о добре и зле, которое составлено нами в здешней жизни? Но как же в то невещественное наше существование последует за нами понятие, приобретенное вещественно, чрез ощущение? Да мало ли вопросов возбуждает скепсис умственного анализа в деле веры!
Но вера с ее высшим идеалом так сильна, что идет своим путем, не обращаясь к разъедающему анализу. Спасителю никто не мог предложить скептических вопросов; Он учил не в среде греческих софистов и в Своем откровении сообразовался с понятиями народа, которому благовествовал; на вопросы же книжников отвечал или уклончиво, или, по восточному обычаю, притчами, иносказаниями и сентенциями; неверующих же поражал своими делами. Спаситель не вдавался в догматические толкования, предоставлял свободу мысли последователям Своего учения, требуя только чистосердечия, искренней и горячей любви, сочувствия и ревности к распространению душеспасительного учения.
Рассуждения и толки о душе, предполагавшейся у животных, и о душе и духе, предполагавшихся в человеке (апостол Павел) предопределением, присоединены к учению Христа впоследствии апостолами и отцами Церкви. Поэтому я вправе утверждать, что и верящие в предопределение, и основывающие все наши действия, а следовательно, и свое спасение на свободной воле человека одинаково могут опираться на учение Христа, не нарушая основ веры.
Свобода! Свобода! Прекрасное волшебное слово, волнующее народы, что ты такое?
Опять то же – ощущение, и очень приятное сначала, как и все ощущения на свете, органическое, потом духовное. Пока оно остается первым (т. е. органическим), еще нетрудно найти и его отношения к вещественной подкладке; но как скоро оно теряет эту прочную почву и начинает превращаться в духовную свободу, анализ делается шатким, хотя ощущение этой свободы и остается сходным с тем, которое возбуждает в нас органическая свобода.
Но если свобода есть одно ощущение, то воля есть и ощущение, и действие. Мы, когда чего хотим, то чувствуем свободными не только наше желание, но и следующие за ним действия. Тут, однако же, при анализе является целая масса недоразумений.
Свободна ли воля? Вопрос собственно неразрешимый; чтобы решить его, надо сделать себя в одно и то же время и субъектом, и объектом; надо самому обстоятельно распотрошить себя, не говоря уже о необходимости и других вспомогательных вивисекций, источниках исследований нервно-центральных элементов и т. п.
Воля как ощущение бывает и сознательная, и бессознательная. Как мыслить, так и хотеть мы можем бессознательно. Это понятно, но на деле выходит так или как будто так; мы во многих случаях и мыслим (правильно) и хотим, и вследствие этого действуем, не сознавая, то есть не чувствуя, не ощущая, что сознаем. Вот тут-то и оказывается, что у нас есть не только сознание, но и ощущение сознания (самосознание) или, пожалуй, сознание сознания, отличающее нас от животных, о чем я уже говорил выше.
Я различаю, может быть, и неосновательно, но для меня внятно: хотеть, желать. Хотеть можно и сознательно, и бессознательно, но всегда с действием; желать же можно только сознательно и строго анализируя, всегда без действия. Недаром в царствование Николая Павловича я никогда и ни от одного солдата в госпитале не слыхал слова «я хочу». «Хочешь есть?» – спросишь, бывало. – «Не желаю, ваше превосходительство», – слышишь ответ.
Не может же быть, чтобы это было случайно. Да, желать можно только сознательно и, собственно, без действия; но переход от «я желаю» к «я хочу» так может быть быстр, что его не всегда можно уловить, и потому иногда и желание (как хотенье) может быть действующим. Я замечаю мельком яблоко на дереве, и мне приходит желание его сорвать; тотчас вследствие этого желания начинают действовать у меня глаза и руки; это значит – желание мое передалось тем частям мозга, в которых локализуется способность приводить в движение мышцы моих глаз и рук и направлять их на желаемый предмет.
В чем же состоит локализация, если она так несомненна, как это можно полагать, судя по современным исследованиям?
По-моему, локализируется в мозгу не только механизм (в роде гальванического прибора), возбуждающий к действию ту или другую группу мышц, но локализирована еще и самая воля над действием этого механизма. Если так, то желание, как функция сознания, передается локализированной воле, а она, то сознательно, то бессознательно для нас, закрывает или открывает гальванические цепи приборов и приводит в движение мышцы глаз и рук. Движениями же моих глаз, управляемых бессознательною волею и мыслию, я соразмеряю пространство и положение яблока, а сознательными уже движениями рук направляю их к яблоку, чтобы его сорвать.
Но и сознающееся нами действие, так же как и бессознательное, может быть следствием несвободной воли. Я хочу поднять руку, ногу; могу и не хотеть; или могу сейчас же захотеть и тотчас же расхотеть.
Значит, я свободен хотеть.
Да так ли? Вот вопрос. Могу ли я не хотеть именно того, чего хочу? Не обязан ли неминуемо, не должен ли я, прикованный цепью всего предшествовавшего, хотеть именно так, как хочу? Во-вторых, допустив возможность не желать, «иметь желание» остается весьма сомнительным; можно ли, желая чего-нибудь, хотеть или не хотеть этого желания? То есть, может ли сформированное ясно желание быть и не быть перенесенным на локализированный в мозгу прибор воли?
Ведь самое главное – могу ли я не сознавать себя произвольно по собственной воле? Конечно, нет. Сознание для меня обязательно в нормальном состоянии, значит обязательно и все то, что подлежит сознанию, что находится в его ведомстве. Поэтому я и не могу не хотеть, насколько воля моя сознательна. Воля моя, сверх этой зависимости от моего сознания и от внешних условий, влияющих на сознание, а потому и на волю, зависит еще, равно как и мысль, от неуловимого, но несомненно существующего влияния различных органов на центры локализированной в разных частях мозга воли.
Дух свободен и не может не быть таким, но его орган играет только так, как допускает его устройство и все предшествовавшее этому устройству. Но нам нельзя бы было ни жить, ни действовать по-нашему, без благодетельной иллюзии, заставляющей нас твердо верить, что мы свободны желать, мыслить и даже поступать произвольно, вернее – волесвободно; произвольно – это arbitraire, a spontane freiwillig – это волесвободно. А свобода эта – невидимая и неощущаемая нами цепь.
Как, в самом деле, могло бы быть свободным существо, по устройству своего организма осужденное ощущать и сознавать себя непроизвольно?
Правда, оно может прекратить такое подневольное существование, но свободы ему здесь на земле все-таки это не даст.
Итак, все обязательно предопределено, механизм машины заведен; следует повиноваться и жить в мирном самообольщении. Что же тогда вера, упование, благодать и молитва?
Ответ: такое же обязательное предопределение. Веруй в любовь и уповай в благодать Высшего Предопределения; молись всеобъемлющему Духу любви и благодати о благодатном настроении твоего духа. Блаженство, счастье, мир души – все в этом настроении. Ни для тебя, ни для кого другого ничто не переменится в свете – не стихнут бури, не усмирятся будущие элементы; но ты, но настроение твоего духа может быть изменено полетом души, окрыленной верою в благодать Святого Духа.
Действие молитвы на меня, я полагаю, в центробежных и центростремительных колебаниях души, то увлекающейся куда-то ввысь, то с новою силою возвращающейся в себя. И из всех молитв самая благодатная завещана нам Спасителем; произнося ее, я призываю Имя и Царство Божие к себе и молю сообщить мне то настроение души, которое охранило бы меня от искушения и зла.
Но если все предопределено и неизменно, то задняя мысль о несостоятельности молитвы разве не нарушит мира и спокойствия души в то самое время, когда молишься? Нет, и еще раз нет, если проникнешься верою в благодать и ее благодетельное действие на настроение души.
И вот, когда ни одно предопределенное горе, ни одна предопределенная беда не могут быть устранены от тебя, ты все-таки можешь остаться спокойным, если благодать молитвы сделает тебя менее впечатлительным и более твердым к перенесению горестей и бед.
Алтарь церкви Святого Николая Чудотворца в музее-усадьбе Н. И. Пирогова в Виннице. Современная фотография
Не безумно ли, не бесчеловечно ли отнимать у себя и у других ведомо целебное средство, потому только, что оно не укладывается в рамки доктрины, еще далеко не раскрывшей правды? Да как бы то ни было точно и неоспоримо учение, основанное на чувственном представлении (опыте) и на анализе ума, мы не можем и не должны, посвящая себя этому учению, оставлять нетронутыми и неразвитыми другие потребности духа; они, попранные и пренебреженные, рано или поздно громко заявят о восстановлении своих прав. Это я испытал на себе и откровенно сознаюсь себе; но знаю много примеров, из которых заключаю, что и несознающиеся не менее моего потерпели фиаско, стараясь оставаться последовательными принятому однажды учению.
//-- XXXIV --//
Если я спрошу себя теперь: какого я исповедания? То отвечу на это положительно: православного, – того, в котором родился и которое исповедовала вся моя семья.
Но, утверждая это, я не могу не различить два для меня не совсем тождественные понятия. Я полагаю, что каждый гражданин государства, имеющего свою государственную (господствующую) церковь, если он родился в лоне этой церкви, обязан остаться ей верным на целую жизнь, как гражданин; его внутренние убеждения, его сомнения, его мировоззрение, не соответствующее догматам исповедания данного ему при рождении, тут ни причем.
Если вся история и жизнь государства требовали от него признания господствующей церкви, то есть требовали не допускать полнейшей свободы совести и веротерпимости, то, по-моему, не только противозаконен внешне, но и внутренне несправедлив будет изменяющий свое исповедание.
Неполная свобода совести в государстве, какого бы то ни было христианского исповедания, есть только дело времени; она не может не быть, и если не существует, то только по одним политическим (и обыкновенно неверным) соображениям, противоречащим слишком явно духу учения Христа, и потому временным и преходящим.
Грех ли же это перед Богом, если я отличаю как гражданин и как человек догматическое исповедание учения Христа, принявшее государственную, так сказать, оболочку, от духа, идеала и сути самого учения? Ведь и церковь, и исповедание, к которым я от роду моего принадлежу, не будут отвергать идеал и дух учения Христа, – это всеобъемлющая любовь к Богу и ближнему, вера в благодать Духа Святого, в божественную натуру Спасителя, бессмертие души и загробную жизнь.
Неужели же господствующая церковь, в таком случае, не будет руководствоваться правилом того же учения: «кто не против нас, тот за нас» (т. е. наш)? Не следовать этому правилу – значило бы признать за собою полную неверотерпимость и принуждение совести, ни в чем тут неповинной.
Как я сам, несмотря на мое мировоззрение, отличное от церковного, признаю себя все-таки сыном господствующей церкви, по рождению и подданству, считая несправедливым и противозаконным покидать ее лоно, так и самая церковь, верно, не захотела бы насиловать мою совесть, требуя от меня отречения от моих убеждений и верований, которых я достиг после долговременной и лютой борьбы с самим собою.
Пора убедиться и иерархам, что непогрешимости нет на земле.
Был Один – нравственно непогрешимый и безгрешный, но Его мучительски убили иерархи же прежних времен, и тем доказали, что непогрешимость – не для земли. Оставшийся после того и переданный нам Новый Завет «не от мира сего», основанный Непогрешимым, не требует ни от кого непогрешимости, допуская к себе все искреннее и чистосердечное, хотя бы оно шло от блудных детей и преступных.
Мне останется всегда памятным мнение преосвященного Иеринарха (архиепископа Бессарабского) во время моего попечительства в Одессе. «Притчу о блудном сыне, – сказал мне преосвященный, – я считаю самою главною и наиболее поясняющею дух учения Христова». В самом деле, где, когда и каким моралистом и догматиком предпочитался блудный, глубоко падший сын благонравному брату? Только горячо любящее сердце отца могло поступить так; только всеобъемлющая любовь могла оправдать блудницу и распятого разбойника; а что взамен этой целебной любви могут дать непогрешимость догматических церквей, папы, синоды и иерархи?
Каждому гражданину, от рождения уже причисленному к одному из христианских исповеданий, предстоит едва ли разрешимый когда-нибудь вопрос: как соединить в себе самую полную, самую искреннюю свободу совести, требуемую от него по духу учения Христа, с чистосердечною верою в непогрешимый авторитет догматической церкви?
Индивидуальный склад души так бесконечно различен, что и самые близкие к Спасителю ученики понимали учение Его не все одинаково. Мы видим и теперь, какой сумбур верований и убеждений существует между протестантскими духовными; многие из них, усвоив себе точку зрения Штрауса и Ренана или подобную ей, все-таки причисляют себя (конечно, из политических и материальных целей) к христианским законоучителям и служителям алтаря; как ни слабы их мотивы и как ни скаредны их цели, но они правы; прежде всего – чистосердечие и искренность, без которых нет настоящей веры в Христа и Его учение; истина Его не может быть для искренно верующего только внешнею, – она должна быть внутреннею истинною правдою, которой не дает ни одно догматическое исповедание.
Резкие противоречия некоторых догматов, странность обрядов, односторонние обращения то к одному уму, то к одному чувству, отличающие разные христианские исповедания одно от другого, очевидно, не безразличны для разного склада души; но если бы взрослому и культурно развитому гражданину пришлось свободно выбирать одно из существующих христианских исповеданий, то он поставлен бы был в весьма затруднительное положение.
Выбор, конечно, зависел бы от индивидуальности; но будь избиратель человек не черствый, нормально развитой и не односторонний, он, верно, колебался бы между двумя мощными авторитетами: совести и ума. Авторитету ума другого легче покориться. Мы покоряемся ему, доверяя его знаниям, силе мысли, опытности, оставляя, впрочем, и для своего ума лазейку переседлать и перейти в другой лагерь, как скоро явится новый, более убедительный для нас авторитет.
Другое дело – авторитет совести. Чужая совесть – нашей собственной не указ. К чужой можно прибегнуть только в случае, за неимением ничего лучшего; это делается на суде присяжных. Опыт убедил, что совесть, хотя бы и чужая, в делах совести, т. е. внутренней правды, вернее внешнего ученого суда. Но когда человеку надо бывает судиться с самим собою, и только с собою, – тут иное дело. Тут судья – Всевидящее Око, – другого нема.
Исповедание и государственная церковь хотя и ставят себя на место этого судьи, но внушить свободному избирателю веру в свою непогрешимость исповедания и церковь могут не иначе, как путем ума, учения, науки. И вот, сильнейший авторитет, совесть в деле совести, подчиняется слабейшему.
Правда, церковь не государственная, а «единая святая соборная и апостольская» имеет за собою еще и благодать Святого Духа; но, чтобы удостоиться наития благодати, нужно быть избранным (предопределенным) свыше или уже верующим и принятым в лоно церкви; а тут свобода совести ни причем, и вольный избиратель исповедания и церкви остается в прежней нерешимости, что избрать; ум серьезный, рассудочный, холодный, конечно, остановится прежде всего на протестантстве. Он скоро убедится, что это исповедание легче всех других уживается с свободою совести, научного исследования и критики ума.
Но если ум избирателя не односторонен и допускает нормальное развитие и других способностей и стремлений души, то он также скоро убедится, что протестантство, в сущности, не вера, и даже не вероисповедание, а исповедание более или менее сильных убеждений, основанных на знании и учении, а, открывая свободный путь научному анализу и критике, протестантство неминуемо ведет к чистому рационализму (ультрарационализму), в область чистого разума, замкнутую для чистой веры.
С другой стороны, свободный избиратель нашего времени найдет единую святую соборную и апостольскую церковь уже не единою, а потому и сообщенную свыше благодать уже несомненно прибывающею в той или другой из разделившихся церквей; сверх этого, неполная свобода мысли, чрезмерный, не соответствующий сущности учения Христа догматизм, безграничная обрядность и внешность богопочитания, стесняющие и отвлеченные стремления души, и, наконец, подтверждаемая церковью вера в существование – почти материальное – злого духа, – все это едва ли привлечет свободного избирателя к благодати веры в Христа и Его всеобъемлющую любовь, завещанной церкви Нового Завета.
Испытав колебание и нерешительность в выборе, вольный избиратель, верно, позавидует каждому из нас, с самого рождения принятому в лоно государственной церкви; нам нечего колебаться в выборе. Вопрос совести решен не нами и прежде нас. Остается решить другой.
Можно ли, оставаясь, так сказать, врожденным членом государственной церкви: православной, католической или протестантской, в то же время придерживаться авторитета собственной совести, подчиненной одному Всевидящему Оку?
Вопрос, я полагаю, опять чисто индивидуальный, не научный, не юридический, решаемый не вне нас, не людьми, даже не самими нами, а совестью, верующею в ее верховное начало – Бога. Протестанту, пользующемуся полною свободою совести, мысли и научного расследования, трудно согласиться на это раздвоение духа (двойную бухгалтерию по К. Фохту); ему ничего нет легче, как выписаться из членов своей церкви и приписаться к другой, более соответствующей его мировоззрению. Но самый передовой католик не затруднится, в одно и то же время, быть и свободным, научным мыслителем, и благочестивым прихожанином своего прихода. И я полагаю, что церковь может и должна допускать эту неизбежную для верующего мыслителя двойственность. Авторитет церкви, пока она останется государственною, этим нисколько не нарушается. Ее главная сила – в христианском же принципе: кто не против нас, тот за нас.
Самая трудная задача для современной государственной церкви – это избежать крайностей консерватизма и прогресса.
Церковь по своему существу – самое консервативное учреждение. Она обязана сохранять чистоту веры; но, как государственная, главным предметом своих забот она должна иметь не столько веру, сколько религию.
Есть значительное различие между этими понятиями, обыкновенно принимаемыми за одно и то же: государственная церковь есть представительница государственной религии; церковь общинная – веры. Дело религии – это поддержание и упрочение общественных связей посредством нравственно-духовного начала.
Вера – это чистое отвлечение души; тут нет никаких мирских целей и задач. Вера необходима как самая глубокая потребность души индивидуально, для каждого более чем для общества. В душе каждой человеческой особи есть частичка не от мира сего: ищущая себе и духовной пищи; но как скоро из особей составляется общество, то его главным raison d’etre делается уже: быть от мира сего. Для государственной религии может быть необходимым не допускать веяния никаких прогрессивных начал, удерживать и освещать самые несвоевременные обычаи, обряды и верования.
Народное верование в материальное существование черта, несмотря на диаметрально противоположные выводы науки, государственная, консервативная церковь не может не поддерживать, основываясь на древнем мировоззрении. Но церкви нет надобности преследовать научное учение о добре и зле как о понятии, основанном на законах органической и психической натуры человека. Какое дело церкви – как я представляю себе дьявола? Так и о других моих понятиях. Если я не стремлюсь выйти из лона государственной церкви, не восстаю против нее, оказываю ей полное уважение, словом – не трогаю религии народной и государственной, к которой отношу и себя, и свою семью, то, какое кому дело до моей индивидуальной веры, о которой дам отчет не здесь? Здесь же я старался только изложить самому себе то духовное мировоззрение, о котором мне придется некогда дать отчет.
Московский университет. Акварель. 1820 г.
Теперь перейду ко времени моего вступления в Московский университет.
//-- XXXV --//
Si la jeunesse savait, si la vieillesse pouvait [109 - Если бы молодость знала, если бы старость могла (фр.).]… Вот самое приличное мотто [110 - Эпиграф (итал.).] для этого вступления.
Я изобразил мой теперешний внутренний быт; каков же он был 56 лет тому назад? Посмотрим, насколько память передаст о нем, сравним; и сходства, и различия, может быть, объяснятся потом описанием того, чем выполнен был 56-летний промежуток жизни.
Я уже говорил о бедствии, нанесенном отцу воровством комиссионера Иванова. Описанное в казну имение, долги, семейное горе от потери дочери и сына, все это не могло не подействовать на человека, любившего свою семью и желавшего ей всевозможного счастья. Отец видел ясно, что умри он сегодня – и завтра же мы все пойдем по миру. А время не терпело, и он решился взять меня из пансиона Кряжева, платить которому за меня не хватало средств, а испортить карьеру мальчика, по отзывам учителей – способного, не хотелось. В гимназию отдать казалось поздно, да гимназии в Москве тогда как-то не пользовались хорошею репутациею, и вот мой отец вздумал обратиться за советом к Ефр[ему] Осипов[ичу] Мухину, уже поставившему одного сына на ноги, – авось поможет и другому.
Непременно предопределено было Е. О. Мухину повлиять очень рано на мою судьбу. В глазах моей семьи он был посланником Неба; в глазах 10-летнего ребенка, каким я был в 1820-х годах нашего века, он был благодетельным волшебником, чудесно исцелившим лютые муки брата. Родилось желание подражать; надивившись на доктора Мухина, начал играть в лекаря; когда мне минуло 14 лет, Мухин, профессор, советует отцу послать меня прямо в университет, покровительствует на испытании, а по окончании курса он же приглашает вступить в профессорский институт. И за все это чем же я отблагодарил его? Ничем. Скверная черта, но она не могла не проявиться во мне. Почему, – скажу потом. Si la jeunesse savait! Теперь бы я готов был наказать себя поклоном в ноги Мухину; но его давно и след простыл. Si la vieillesse pouvait! Так на каждом шагу придется восклицать то же самое. Даже не верится – я ли был тогда на моем месте.
Отец, вняв совету Е. О. Мухина, тотчас же взял меня из пансиона и нанял для приготовления меня к университету по рекомендации секретаря правления (кажется, Кондратьева, наверное не знаю) студента медицины, кончавшего курс, Феоктистова, порядочную дубинку, впрочем доброго и смирного человека. Я расстался с моими школьными товарищами, еще накануне игравшими со мною в саду в солдаты, причем я отличился изумительною храбростью, разорвав несколько сюртуков и наделав немало синяков; прощаясь, я не мог не заметить насмешливой зависти, с которою товарищи слушали мои рассказы о предстоящем поступлении в студенты; заметив же это, чтобы поддразнить завистников, кой – что и прихвастнул. Занятия с Феоктистовым, студентом из семинаристов, поселившимся у нас в доме, ограничивались латинскою грамматикою, переводами с латинского и кое-чем еще.
Что же я был такое за штука за несколько дней до вступительного университетского экзамена? Нравственность моя была не так распущена, как прежде; я сделался сдержаннее, перестал ходить тайком для беседования с писарями и кучерами; но я много знал такого, чего в мои лета не следовало бы знать; чувственность моя была также слишком рано развита.
Знания были менее чем ограниченные для моего возраста; вкус к искусствам мало развит, только любовь к изящному слову и стиху была сильна; с другой стороны, остались неутраченными еще и детская наивность, и детская вера, и любовь к занятию и труду.
Вера была, как и прежде, в первом детстве, чисто обрядная и формальная; наивность детская была еще так велика, что я с наслаждением слушал еще сказки Прасковьи Кирилловны, крепостной служанки матери, плотной, коренастой девки, с толстыми, красными, как гусиные лапы, руками, с истыканным до невероятности оспою и усеянным веснушками лицом, но мастерской сказочницы.
Откуда наша Прасковья Кирилловна брала эти побасенки, одному Богу известно; читать она не умела, верно, одною наслышкою; мне потом нигде не приходилось читать слышанные от нее сказки, и, я думаю, что она составляла сама и импровизировала, компилируя из нескольких, слышанных ею прежде. Верно, память у нее была отличная; я помню, от нее слыхал и разные стихи, как, например, сатиру на приезд шведского посланника в Москву:
Солнце к вечеру стремится,
Тьма карет в вокзал катится, и проч.
Часто, часто приходилось мне потом повторять моим и чужим детям сказки Прасковьи.
Другая черта, свидетельствовавшая о моей детской наивности в ту пору, была привязанность к моей старой няне. Эта замечательная для меня личность называлась Катериною Михайловною; солдатская вдова из крепостных, рано лишившаяся мужа и поступившая еще молодою к нам в дом, с лишком 30 лет оставалась она нашим домашним человеком, хотя и не все это время жила с нами; горевала вместе с нами и радовалась нашими радостями. Я сохранил мою привязанность, вернее, любовь к ней до моего отъезда из Москвы в Дерпт. Видел ее и потом еще раза два; но в последние годы она начала сильно зашибать; и прежде это добрейшее существо с горя и с радости иногда прибегало к рюмочке, но уже одна рюмка вина сейчас выжимала слезы из глаз. «Михайловна заливается слезами»: это значило, что Михайловна, с горя или с радости, выпила рюмку. Мы – и дети, и взрослые – все это знали и, зная, иногда с нею же плакали, не зная о чем. Все существо этой женщины было пропитано насквозь любовью к нам, детям, вынянченным ею.
Кстати уже, говоря о чисто детской наивности, памятной мне в то время, как готовился уже к изучению медицины, не забуду напомнить себе и еще трех занимавших меня тогда и нравившихся мне вследствие этой же самой ребяческой простоты знакомых. Это были Григорий Михайлович Березкин, Андрей Михайлович Клаус и Яков Иванович Смирнов. Первые оба – из врачебного персонала, старые сослуживцы московского воспитательного дома; оба не доктора и не лекари. Березкин, циник, с заметною наклонностью к спиртным напиткам, занимал меня рассказами, очевидно, иностранного (немецкого) происхождения о Петре Первом. «Мы должны, говорят немцы, – так сказывал мне Березкин, – Богу молиться на Петра да свечки ему ставить, – вот что». Из медицины Григорий Михайлович сообщал мне также что-то тогда меня крепко интересовавшее, но уже не припомню, что именно; подарил какой-то писанный на латинском языке сборник с описанием, в алфавитном порядке, растительных веществ, употребляемых в медицине; я много узнал и наизусть запомнил научных терминов: emeticum, drasticum, diureticum, radix ipecacuanhae, jalappae и т. п.
За год и более до вступления на медицинский факультет я уже знал массу названий и терминов, и это мне много пригодилось впоследствии. Но детская привязанность к словоохотливому Березкину у меня основывалась, конечно, не на расчете профилировать [111 - От фр. profit – барыш, прибыль, выгода.] и от него что-нибудь, а на потешавших меня шуточках и прибаутках; ими изобиловала наша беседа.
– Нуте-ка; нуте, – бормочет скороговоркою Григорий Михайлович, – напишите-ка: во-ро-бей.
Я и пишу, и, написав последний слог, вдруг получаю щелчок по голове.
– Это что?
– Сам же просил: прочти последний слог! – отвечает, заливаясь от смеха, Григорий Михайлович. – А хочешь, спою песенку?
– Какую?
– Ай ду-ду.
Я притворяюсь, будто не знаю значения этой песни, уже не раз испытанного моим лбом.
– Ну-ка, спойте.
– Ай ду-ду, ай ду-ду, – затягивает хриплым голосом Березкин, – сидит баба на дубу.
Полный текст таков: «Ай ду-ду, сидит баба на дубу; прилетела синица – что станем делати? пива, что ли, нам варити? сына, что ли, нам женити? Ай, сын мой, отдай бабе голову, ударь бабу по лбу… отдай мою голову, ударь бабу по лбу!..» Я убегаю со смехом. Березкин промахнулся – я не баба, и лоб не получил щелчка.
– А вот, латинист, отгадай-ка, что такое, – и опять стаккато [112 - Отрывисто (лат.).]: «Si caput est, currit, ventrem adjunge, volabit; adde pedes, commedes, et sine ventre, bibes» [113 - Если есть голова – бежит; присоедините живот – полетит; придать ноги – съешь; без живота – пьешь (лат.).].
Отвечаю, не запинаясь: «Mus, musca, muscatum, mustume» [114 - Мышь, муха, мускатный орех, сусло (лат.).].
– А, знаешь уже; а от кого узнал?
– Да не от вас (я лгу), – я и прежде знал.
– То-то, прежде знал; отчего же прежде не говорил?
– Да я нарочно.
А всего приятнее моему детски наивному тщеславию было слышать от старика, как он меня хвалил и величал; верно, и я для него был занимателен. «Ну, смотри, брат, из тебя выйдет, пожалуй, и большой человек; ты умник, вон не тому, не Хлопову, чета». Хлопов – это был ученик из пансиона Кряжева, живший некоторое время у нас, грубоватый и как-то свысока обходившийся с Березкиным.
Андрей Михайлович Клаус – оригинальнейшая и многим тогда в Москве известная личность. Это был знаменитый оспопрививатель еще екатерининских времен. Аккуратнейший старикашка, в рыжем парике, с красною добрейшею физиономиею, в коротких штаниках, прикрепленных пряжками выше колен, в мягких плисовых сапогах, не доходивших до колен; между черными штанами и сапогами виднелись белые чулки.
Всей нашей семье в течение многих лет Андрей Михайлович прививал оспу, и потому считал своею обязанностию ежегодно навещать нас в табельные дни, завтракал, с особенным аппетитом кушал бутерброд, зимою – с сыром, а весною (на Святой) – с редиской.
Меня лично он занимал, кроме своей оригинальной наружности, маленьким микроскопом, всегда находившимся при нем в кармане. Раскрывался черный ящичек, вынимался крошечный, блестящий инструмент, брался цветной лепесток с какого-нибудь комнатного растения, отделялся иглою, клался на стеклышко, и все это делалось тихо, чинно, аккуратно, как будто совершалось какое-то священнодействие. Я не сводил глаз с Андрея Михайловича и ждал с замиранием сердца минуты, когда он приглашал взглянуть в его микроскоп.
– Ай-ай-ай, какая прелесть! Отчего это так видно, Андрей Михайлович?
– А это, дружок, тут стекла вставлены, что в 50 раз увеличивают. Вот, смотри-ка. – Следовала демонстрация.
Третий вхожий в наш дом и занимательный для меня знакомый, Яков Иванович Смирнов, сослуживец отца, привлекал мою ребяческую наивность собственно глупостью. Не то, чтобы он сам был глуп, но какой-то точно еловый, неповоротливый, высокий, прямой как шест. Когда он, поздоровавшись, садился, я тотчас же являлся возле его стула и приготовлялся смотреть, как Яков Иванович начнет вынимать из кармана свой клетчатый синий платок, складывать его в кругленький комочек, а потом поднесет к носу, утрется и подержит его в руке с полчаса, прежде чем опять положит в карман. Яков Иванович (сын священника, учился когда-то в семинарии) рассказывает матушке, а она крестится от содрогания, что попы частицы вынутых просфор сбирают, сушат и едят со щами.
– Что это, Яков Иванович, вы рассказываете за ужасы, да еще и при детях, как вам это не грех?
– Помилуйте, сударыня, да то ли еще делают наши попы; они греха не знают. А что, вот ты, – обращается Яков Иванович ко мне, – учишься по-латыни, а знаешь ли, что значит: curva culina (читай: Акулина) scit quid perdit, – и, обращаясь к матушке, которая с удивлением слышит сальные слова от Якова Ивановича, думая, не охмелел ли он, Яков Иванович говорит: «Это так по-латыни выходит, сударыня; уж извините, если оно немного того»…
Я разражаюсь смехом и убегаю от стыда, не поняв смысла сказанного. Потом Яков Иванович объясняет, что он нарочно так произнес, как будто бы это была Акулина, а не латинское culina, сиречь: мельница.
– Напрасно сконфузились, – говорит он матушке и мне, – теперь выходит просто: кривая мельница знает, что теряет. Ну, а вот переведи-ка славную поговорку; за нее нас, верно, и маменька похвалит: amicus certus in re incerta cernitur [115 - Верный друг познается в беде (лат.).].
Я перевожу.
Василий Феклистыч Феклистов – так звали наши домашние студента Феоктистова – доставлял мне также чисто детскую радость. Я детски радовался, что готовлюсь в университет, и занимался прилежно с Феоктистовым; мне доставлял наслаждение и осмотр его медицинских книг – какой-то старинной анатомии с картинками, какой-то терапии с рецептами, но всего более и с каким-то невыразимо приятным трепетом сердца, – это я как будто еще теперь чувствую, – разбирал я принесенный однажды Феоктистовым каталог университетских лекций.
– Какие лекции буду я слушать? Вот Юст Христиан Лодер – анатомия человеческого тела. Буду?
– Непременно.
– Вот Ефрем Осипович Мухин – физиология по Ленгоссеку. Это что такое? Да Мухин, что бы ни читал, буду, непременно буду слушать. Василий Михайлович Котельницкий – фармакология или врачебное веществословие. Василий Феоктистыч! Это что за наука?
– Да о действии лекарств.
– Ах, вот любопытно-то: как действует рвотное, как слабительное; а я ведь уже знаю, что radix ipecacuanhae emeticum [116 - Корень ипекакуаны эметиновой (лат.) – рвотное средство.]; radix jalappae drasticum [117 - Корень ялапный резкий (лат.) – слабительное средство.].
– А почему это вы знаете? Откуда это вы взяли?
– А вот позвольте, я сейчас принесу вам книжку Григория Михайловича Березкина, – все, все есть, преинтересная.
Приношу и показываю. Феоктистов с важным видом, и презрительно улыбаясь (эту улыбку я воображаю, когда пишу эти строки, диктуемые воспоминанием), перелистывает драгоценный дар Березкина и, отдавая мне назад, говорит:
– Старье! Старье! Будете студентом, так просите папеньку купить вам фармакологию Иовского, перевод с немецкого Шпренгеля.
– А дорого она стоит?
– Да рубля три или четыре.
– Попрошу непременно.
Между тем время идет. Мы сходили к Троице помолиться. Феоктистов с нами; экскурсия продолжалась дня четыре и служила отдыхом, хотя, по правде сказать, ни я, ни Феоктистов не уставали от наших занятий. В этой экскурсии мы не останавливались в Мытищах и Троицкую ризницу не посещали; поэтому все, что я говорил прежде о моих детских воспоминаниях о Троице, относится, несомненно, к прежнему времени (т. е. к моему 7—8-летнему возрасту, к 1817–1818 гг.).
Наконец, настало время и вступительного экзамена.
Я не помню решительно ничего о том, что я чувствовал, когда ехал с отцом в университет на экзамен; но, верно, ни надежда, ни страх не волновали меня чересчур; я живо помню, например, мой первый экзамен в пансионе Кряжева; волнение, с которым я отвечал тогда на заданные вопросы, как только вспомню о нем, кажется мне неулегшимся еще до сих пор; вижу, как в отдаленном тумане, Дружинина (директора гимназии, присутствовавшего на экзамене), сидящего в больших, для него нарочно приготовленных креслах; смотрю на проходящего с подносом толстого пансионного дядьку, плутовски улыбающегося мне мимоходом и подмигивающего одним глазом. Помню живо чью-то добрую усмешку и колкое замечание священника на мое слишком наглядное изложение сновидений фараона. «Ему грезилось», – повторял я несколько раз в моем одушевленном жестами рассказе. «Снилось, снилось, снилось», – замечал, останавливая меня каждый раз на полуслове, законоучитель. И все это было два года ранее моего первого университетского испытания.
Вступление в университет было таким для меня громадным событием, что я, как солдат, идущий в бой на жизнь или смерть, осилил и перемог волнение и шел хладнокровно. Помню только, что на экзамене присутствовал и Мухин как декан медицинского факультета, что, конечно, не могло не ободрять меня; помню Чумакова, похвалившего меня за воздушное решение теоремы (вместо черчения на доске я размахивал по воздуху руками); помню, что спутался при извлечении какого-то кубического корня, не настолько, однако же, чтобы совсем опозориться.
Знаю только наверное, что я знал гораздо более, чем от меня требовали на экзамене. В приемной меня ожидали после окончания экзамена отец, секретарь правления – Кондратьев и рекомендованный им мой приготовитель – Феоктистов. Отец повез меня из университета прямо к Иверской и отслужил молебен с коленопреклонением. Помню отчетливо слова его, когда мы выходили из часовни: «Не видимое ли это Божие благословение, Николай, что ты уже вступаешь в университет? Кто мог этого надеяться!»
Затем мы заехали в кондитерскую Педотти, где и последовало угощение меня шоколадом и сладкими пирожками.
//-- XXXVI --//
Моя студенческая жизнь в Москве
Это было в сентябре 1824 г. С этого дня началась новая эра моей жизни. Но странно: ведь я собственно не уверен – было ли это в 1824 году? Справляться не стоит; а странно именно то, что мне кажется теперь, будто отец мой долее жил после вступления моего в Московский университет, чем оказывается по расчету. Наверное, отец мой умер почти за год до смерти государя Александра I, т. е. за год до 1825 г. Не вступил же я в Московский университет в 1823 г., 13-ти лет от роду!
Пережитое время, оставаясь в памяти, кажется то более коротким, то более долгим; но обыкновенно оно укорачивается в памяти. Прожитые мною 70 лет, из коих 64 года, наверное, оставили после себя следы в памяти, кажутся мне иногда очень коротким, а иногда очень долгим промежутком времени. Отчего это? Я высказал уже, какое значение я придаю иллюзиям. Нам суждено и, я полагаю, к нашему счастию, жить в постоянном мираже, не замечая этого.
Можно, пожалуй, утверждать, что еще счастливее тот, кто не только не подозревает, но и не имеет никакого понятия о существовании чувственных и психических миражей.
В сущности же, все равно: выгоды незнания равняются невыгодам. Больному врачу плохо бывает иногда от его знания, а здоровому – это же знание не бесполезно для его здоровья.
Так и убеждение в существовании постоянного, пожизненного миража, с одной стороны, не очень вредно, потому что убеждение это все-таки не уничтожает благодетельной иллюзии, и, убежденные и неубежденные в ней, мы будем продолжать жить по-прежнему, все в том же мираже. Сколько лет прошло уже с тех пор, как нам сделалось известно, что «das Ding an und fur sich selbst» [118 - Вещь в себе и для себя (нем.).] для нас навсегда останется terra incognita; так нет же! Мы все-таки продолжаем думать и действовать в жизни так, как будто бы это «das Ding an und für sich selbst» [119 - «Вещь в себе и для себя» (нем.). Цитата из «Критики чистого разума» Иммануила Канта.] было нам досконально известно и коротко знакомо.
Рисунок 13-летнего Пирогова из его ученической тетради
Так вот и представление наше о прожитом нами времени так же миражно, как и все прочее в жизни.
Когда я обращаю усиленное внимание на какой-нибудь отрывок из прожитого времени, т. е. направляю мою внимательность на память (с чем бы сравнить это? Вот, я делаю это в настоящую минуту, когда пишу эти строки: я как будто внимательно роюсь в моей памяти, не то смотрю в нее, не то силюсь, будто бы, что-то открыть и вынуть… нет, ни с чем не сравнишь), тогда мне представляется этот вынутый из памяти отрывок чрезвычайно близким ко мне, к моему настоящему, как будто все припоминаемое происходило вчера.
Вот живые портреты припоминаемых лиц, их платье, их манеры, голос, усмешка, все как есть… чудеснейший мираж! А начни только действовать, окунись в водоворот жизни – и все куда-то далеко, далеко ушло, исчезло – новый мираж! Существовавшее представляется как будто бы несуществовавшим.
Так, с той минуты, когда мы с отцом вышли из часовни Иверской, – от нее, от этой минуты, остались в памяти только слова отца, – и до того страшного мгновения, когда я увидел его на столе посиневшим трупом, как будто отца и вовсе не было у меня; едва, едва в густом тумане мелькает предо мною его бледный облик и усталая поступь, виденные мною в последние дни его жизни. А все-таки протекшее между двумя уцелевшими в памяти значками время мне кажется теперь очень долгим, так долгим, что сомневаюсь, было ли это менее двух лет.
Началось посещение лекций. Выдали матрикул без всяких церемоний. Приход Троицы в Сыромятниках не близок к университету, – будет с час ходьбы; положено было оставаться в обеденное время у Феоктистова и только в 4–5 часов вечера возвращаться на извозчике.
Феоктистов был казеннокоштный студент и жил вместе с пятью другими студентами в 10-м нумере корпуса квартир для казеннокоштных.
Надо остановиться на воспоминании о 10-м нумере и об извозчике.
Немудрено, что воспоминания эти сохранились. 10-й нумер я посещал ежедневно, несколько лет сряду, а на извозчике ездил, пока нужда не заставила ходить пешком, – и 10-й нумер, и вечерняя езда на извозчике совпадают с первым выходом на поприще жизни; дебюты не забываются.
Вхожу в большую комнату, уставленную по стенам пустыми кроватями со столиками; на каждом столике наложены кучки зеленых, желтых, красных, синих книг и пачки тетрадей; вижу – лежит на одной кровати чья-то фуражка, дном наружу; на дне – надпись; читаю: «Hunc pil… – тут стерто, не разберу. – Fur rapidis manibus tangere noli; possessor cujus fuit semperque erit Tschistof, qui est studiosus quam maxime generosus» [120 - К шапке не смей прикасаться, вор, хищными руками; владельцем ее всегда был и будет Чистов – благороднейший студент (лат.).].
Понимаю. Где же этот г. Чистов? А вот он входит в дверь; испитой, с густыми темными волосами, свинцового цвета лицом, темно-синею, выбритою гладко бородою; за ним приходит с лекции и мой Феоктистов; дверь начинает беспрестанно отворяться и затворяться; являются одно за другим все новые и новые лица, рекомендуются, приветливо обращаются ко мне; вот г. Лейченко, самый старший, действительно на вид лет много за 30; вот Лобачевский, длинный, рыжий, усеянный, должно быть, веснушками по всему телу, судя по лицу и рукам, и еще человек шесть нумерных и посторонних.
Начинаются беседы, закуривание трубок; говорят все разом – ничего не разберешь; дым поднимается столбом; слышится по временам и брань неприличными словами.
Мой бывший наставник, Феоктистов, представляется мне совсем в ином свете, не тем, каким я его знал до сих пор: он тут пред некоторыми просто пас – тише воды, ниже травы.
Вот хоть бы Чистов, обладатель фуражки с латинскими стихами, – тот берет со стола книгу, ложится на кровать и, обращаясь ко мне (я стою вблизи его кровати), спрашивает: «С какими римскими авторами вы знакомы?» Я краснею. «Что же? Феоктистов, верно, вам немногое сообщил; где же ему: он и сам ничего не понимает в латыни. Садитесь-ка вот здесь, – я вам кое-что прочту из Овидия. Слыхали о „Метаморфозах“ Овидия? А? Слыхали?» – «Да, немного слыхал». – «Ну, слушайте же!» – И Чистов начал скандировать плавно и с увлечением, и тут же я научился у него больше, чем во все время моего приготовления к университету от Феоктистова. Оказалось потом, что Чистов был действительно знаток римских классиков; я редко видал его за медицинскими книгами; всегда, бывало, лежит и читает своего любимого Овидия Назона или Горация.
Родом из духовных, воспитанник семинарии, Чистов отличался, однако же, резко от других сотоварищей, по большей части тоже семинаристов; это была мебель из елового, а он из красного дерева, и, должно быть, поэт в душе.
Чего я не насмотрелся и не наслышался в 10-м нумере!
Представляю себе теперь, как все это виденное и слышанное там действовало на мой 14—15-летний ум! Является, например, какой-то гость Чистова, хромой, бледный, с растрепанными волосами, вообще странного вида на мой взгляд, – теперь его можно бы было по наружности причислить к почтенному классу нигилистов, – по тогдашнему это был только вольнодумец.
Говорит он как-то захлебываясь от волнения и обдавая своих собеседников брызгами слюны.
В разговорах быстро, скачками, переходит от одного предмета к другому, не слушая или не дослушивая никаких возражений. «Да что Александр I, – куда ему, – он в сравнение Наполеону не годится. Вот гений, так гений!.. А читали вы Пушкина „Оду на вольность“? А? Это, впрочем, винегрет какой-то. По-нашему не так; revolution, так revolution, как французская – с гильотиною!» И, услыхав, что кто-то из присутствующих говорил другому что-то о браке, либерал 1824–1825 гг. вдруг обращается к разговаривающим: «Да что там толковать о женитьбе! Что за брак! На что его вам? Кто вам сказал, что нельзя попросту спать с любою женщиною, хоть бы с матерью или с сестрою? Ведь это все ваши проклятые предрассудки: натолковали вам с детства ваши маменьки, да бабушки, да нянюшки, а вы и верите. Стыдно, господа, право, стыдно!» – А я-то, я стою и слушаю, ни одного слова не проронив.
Вдруг соскакивает с своей кровати Катонов, хватает стул и бац его посредине комнаты! «Слушайте, подлецы! – кричит Катонов, – кто там из вас смеет толковать о Пушкине? Слушайте, говорю!» – вопит он во все горло, потрясая стулом, закатывая глаза, скрежеща зубами:
Тебя, твой род я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
Я с злобной радостию вижу,
Ты ужас мира, стыд природы,
Упрек ты Богу на земле…
Катонов, восторженный обожатель Мочалова, декламируя, выходит из себя, – не кричит уже, а вопит, ревет, шипит, размахивает во все стороны поднятым вверх стулом, у рта пена, жилы на лбу переполнились кровью, глаза выпучились и горят. Исступление полное. А я стою, слушаю с замиранием сердца, с нервною дрожью; не то восхищаюсь, не то совещусь.
Рев и исступление Катонова, наконец, надоедают; на него наскакивает рослый и дюжий Лобачевский. «Замолчишь ли ты, наконец, скотина!» – кричит Лобачевский, стараясь своим криком заглушить рев Катонова. Начинается схватка; у Лобачевского ломается высокий каблук. Падение. Хохот и аплодисменты. Бросаются разнимать борющихся на полу.
Не проходило дня, в который я не услыхал бы или не увидел чего-нибудь новенького, вроде описанной сцены, особенно памятной для меня потому только, что она была для меня первою невидалью; потом все вольнодумное сделалось уже делом привычным.
За исключением одного или двух, обитатели 10-го нумера были все из духовного звания, и от них-то именно я наслышался таких вещей о попах, богослужении, обрядах, таинствах и вообще о религии, что меня на первых порах, с непривычки, мороз по коже подирал, потом это прошло, но осталось навсегда отвращение.
Все запрещенные стихи, вроде «Оды на вольность», «К временщику» Рылеева, «Где те, братцы, острова» и т. п., ходили по рукам, читались с жадностью, переписывались и перечитывались сообща при каждом удобном случае.
О Боге и церкви сыны церкви из 10-го нумера знать ничего не хотели и относились ко всему божественному с полным пренебрежением.
Понятий о нравственности 10-го нумера, несмотря на мое короткое с ним знакомство, я не вынес ровно никаких. Разгул при наличных средствах, полный индифферентизм к добру и злу при пустом кармане – вот вся мораль 10-го нумера, оставшаяся в моем воспоминании.
Вот настало первое число месяца. Получено жалованье. Нумер накопляется. Дверь то и дело хлопает. Солдат, старик Яков, ветеран, служитель нумера, озабоченно приходит и уходит для исполнения разных поручений. Являются чайники с кипятком и самовар.
Входят разом человека четыре, двое нумерных студентов, один чужой и высокий, здоровенный протодьякон. Шум, крик и гам. Протодьякон что-то басит. Все хохочут. Яков является со штофом под черною печатью за пазухою, в руках несет колбасу и паюсную икру. Печать со штофа срывается с восклицанием: «Ну-ка, отец дьякон, белого панталонного хватим!» – «Весьма охотно», – глухим басом и с расстановкою отвечает протодьякон. Начинается попойка. Приносится Яковом еще штоф и еще, – так до положения риз.
– Знаете ли вы, – говорит мне кто-то из жильцов 10-го нумера, – что у нас есть тайное общество? Я член его, я и масон.
– Что же это такое?
– Да так, надо же положить конец.
– Чему?
– Да правительству, ну его к черту!
И я, после этого открытия, смотрю на господина, сообщившего мне такую любопытную вещь, с каким-то подобострастием.
Масон! Член тайного общества? То-то у него книги все в зеленом переплете. А я уже прежде где-то слыхал, что у масонов есть книги в зеленом переплете.
– А слышали, господа: наши с Полежаевым и хирургами (студентами Московской медико-хирургической академии) разбили вчера ночью бордель на Трубе? Вот молодцы-то!
Петр (Иван Петрович) Франк (1745–1821). Российский врач, гигиенист, реформатор медицинского образования.
Начинаются рассказы со всеми сальными подробностями. И это откровение я выслушиваю с тем же наивным любопытством, как и сообщенную мне тайну об обществе и масонстве.
– Ну, братцы, угостил сегодня Матвей Яковлевич!
– А что?
– Да надо ручки и ножки его расцеловать за сегодняшнюю лекцию. Недаром сказал: «Запишите себе от слова до слова, что я вам говорил; этого вы нигде не услышите. Я и сам недавно узнал это из Бруссе». И пошел, и пошел…
– Теперь уже, братцы, Франков, и Петра, и Иосифа побоку [121 - Йозеф Франк (1771–1842) – ученый-медик, доктор медицины; профессор патологии, а затем – частной терапии и клиники Виленского университета (1805–1823 гг.).]; теперь подавай Пинеля, Биша, Бруссе [122 - Мари Франсуа Ксавье Биша (1771–1802) – выдающийся французский анатом, физиолог и врач.]!
– А в клинике-то, в клинике-то как Мудров отделал старичье! Про тифозного-то что сказал! Вот, говорит, смотрите, он уже почти на ногах после того, как мы поставили с лишком 80 пиявиц к животу; а пропиши я ему, по-прежнему, валерияну да арнику, он бы уже давно был на столе.
– Да, Матвей Яковлевич молодец, гений! Чудо, не профессор. Читает божественно!
Филипп Пинель (1745–1826). Знаменитый французский психиатр, боровшийся с жестоким «усмирением» нервнобольных.
– Говорят, в академии хорош также Дядьковский [123 - Иустин Евдокимович Дядьковский (1784–1841) – врач-терапевт и клиницист-теоретик, один из талантливейших деятелей русской научной медицины. В студенческие годы Пирогова он был профессором московского отделения Медико-хирургической академии, в 1831 г. был избран на кафедру терапии в Московском университете.]. Наши ходили его слушать. Да где ему против Мудрова! Он недосягаем.
– Ну, ну! А Лодер Юст Христиан [124 - Христиан Иванович (Юстус Христиан) Лодер (1753–1832) – анатом, организатор медико-санитарного дела, доктор медицины, профессор. В Москве по плану Лодера во дворе университета на Моховой улице был построен анатомический театр, где он ежедневно без вознаграждения читал лекции по анатомии. Обширное собрание анатомических препаратов, перешедшее от Лодера Московскому университету, стало основой первого анатомического музея в России. С 1819 г. он заведовал кафедрой анатомии.]?
– Да, невелика птичка, старичок невеличек, да нос востер. Слышали, как он обер-полицеймейстера отделал? Едет это он на парад в карете, а обер-полицеймейстер подскакал и кричит кучеру во все горло: «Пошел назад, назад!»
Франсуа Жозеф Виктор Бруссе (1772–1838). Французский патолог и терапевт; создал теорию происхождения болезней в результате местного раздражения отдельных органов; был ярым сторонником кровопускания.
Лодер-тоиз кареты высунулся да машет кучеру – вперед – мол. Полицеймейстер прямо и к Лодеру. «Не велю, – кричит, – я обер-полицеймейстер». – «А я, – говорит тот, – Лодер; вас знает только Москва, а меня – вся Европа». Вчера-то, слышали, как он на лекции спохватился?
– А что?
– Да начал было: «Sapientischissima (Лодер шамкал немного) natura», – да, спохватившись, и прибавил: «aut potius, Creator sapientishissimae naturae voluit» [125 - Мудрейшая природа, вернее, Создатель мудрейшей природы пожелал (лат.).].
– Да, ныне, брат, держи ухо востро.
– А что?
– Теперь там в Петербурге, говорят, министр наш Голицын такие штуки выкидывает, что на-поди.
– Что такое?
– Да, говорят, хочет запретить вскрытие трупов.
– Неужели? Что ты!
– Да у нас чего нельзя – ведь деспотизм. Послал, говорят, во все университеты запрос: нельзя ли обойтись без трупов или заменить их чем-нибудь?
– Да чем тут заменишь?
– Известно, ничем, – так ему и ответят.
– Толкуй! А не хочешь картинами или платками?
– Чем это? Что ты врешь, как сивый мерин! – слышу чей-то вопрос.
– Нет, не вру; уже где-то, сказывают, так делается. Профессор по анатомии привяжет один конец платка к лопатке, а другой – к плечевой кости, да и тянет за него; вот, – говорит, – посмотрите: это deltoideus [126 - Дельтовидная мышца (на латыни: musculus deltoideus).].
Дружный хохот; кто-то плюнул с остервенением. Да, нумер 10-й был такою школою для меня, уроки которой, как видно, пережили в моей памяти много других, более важных воспоминаний.
Александр Николаевич Голицын (1773–1844). Министр просвещения и духовных дел в царствование Александра I. А. Н. Голицын требовал, чтобы профессора медицинских факультетов «принимали все возможные меры, дабы отвратить то ослепление, которому многие из знатнейших медиков подвергались от удивления превосходству органов и законов животного тела нашего, впадая в гибельный материализм». Во избежание этого профессор анатомии должен был «находить в строении человеческого тела премудрость Творца, создавшего человека по образу и подобию своему».
Впоследствии почуялись и в 10-м нумере веяния другого времени; послышались чаще имена Шеллинга, Гегеля, Окена. При ежедневном посещении университетских лекций и 10-го нумера все мое мировоззрение очень скоро изменилось; но не столько от лекций остеологии Терновского [127 - Алексей Григорьевич Терновский (1792–1852) – доктор медицины, адъюнкт-профессор Московского университета, анатом.] (в первый год Лодера не слушали) и физиологии Мухина, сколько именно от образовательного влияния 10-го нумера.
На первых же порах, после вступления моего в университет, 10-й нумер снабдил меня костями и гербарием; кости конечностей, несколько ребер и позвонков были, по всем вероятиям, краденые из анатомического театра от скелетов, что доказывали проверченные на них дыры, а кости черепа, отличавшиеся белизною, были, верно, украдены у Лодера, раздававшего их слушателям на лекциях остеологии.
Когда я привез кулек с костями домой, то мои домашние не без душевной тревоги смотрели, как я опоражнивал кулек и раскладывал драгоценный подарок 10-го нумера по ящикам пустого комода, а моя нянюшка, Катерина Михайловна, случайно пришедшая в это время к нам в гости, увидев у меня человеческие кости, прослезилась почему-то, и когда я стал ей демонстрировать, очень развязно поворачивая в руках лобную кость, бугры, венечный шов и надбровные дуги, то она только качала головою и приговаривала: «Господи, Боже мой, какой ты вышел у меня бесстрашник!»
Что касается до приобретения гербария, то оно не обошлось мне даром. Надо знать, что это был действительно замечательный для того времени травник, хотя Москва и могла считаться истинным отечеством травников всякого рода, только не ботанических, а ерофеечевых; гербарий же 10-го нумера был, очевидно, не соотечественный. Вероятно, его составлял какой-нибудь ученый аптекарь, немец; он собрал около 500 медицинских растений, прекрасно засушил, наклеил каждое на лист бумаги, определил по Линнею и каждый лист с растением вложил в лист пропускной бумаги. Чисто, аккуратно, красиво. Когда студент 10-го нумера Лобачевский показал мне в первый раз это принадлежавшее ему сокровище, я так и ахнул от восхищения. Лобачевский предложил мне купить эту, по моим тогдашним понятиям, драгоценную вещь за 10 рублей, разумеется, ассигнациями, и сверх того привезти ему еще на память шелковый шнурок для часов, вязанный сестрою; Лобачевский был galant homme [128 - Изящный молодой человек (фр.).] и где-то видел моих сестер. Я, не возражая, не торгуясь, вне себя от радости приобретения, попросил тотчас же уложить гербарий в какой-то старый лубочный ящик; старый Яков связал ящик веревкою, стащил вниз и положил в сани к извозчику.
Наслаждаясь рассматриванием гербария, я и не заметил, как доехал до дому; тут только взяло меня раздумье: а что, как мне денег-то не дадут, что тогда? Да не может быть! Ну, а если?… Ах, Боже мой, как же это так я и не подумал прежде! Ну, будь что будет!
– Прасковья! Прасковья! Ульяна! Да подите сюда, помогите вытащить ящик из саней!
Тащат. Вхожу в комнаты уже ни жив ни мертв от волнения.
– Что это такое? – спрашивают сестры.
– Да это гербарий.
– Что такое гербарий?
– Ботаника.
– Да ведь у тебя есть уже ботаника.
– Какая?
– Да разве ты не помнишь, сколько сушил разных цветов?
– Ах, это совсем не то; это настоящий, как есть ботанический гербарий, и все медицинские растения. Просто чудо, драгоценнейшая вещь, редкость!
– Да откуда же ты достал?
А я между тем распаковываю ящик, вынимаю пачки пропускной бумаги.
– А вот смотрите-ка сначала, каково, а? Вот смотрите-ка Atropa Belladonna, нездешняя, у нас не растет. Это – красавица, яд страшный; а вот это растет и у нас, видите: Hyoscyamus niger. L.; это значит Линней, по Линнею – белена. Что? Каково?
– Кто же тебе подарил?
– Вот тебе раз: подарил! Прошу покорно! Да где найдешь таких благодетелей, чтобы все дарили вам? Я купил.
– Купил! А деньги где?
– Буду просить.
А о шнурке я ни гу-гу.
Начинаются переговоры и пересуды. Мать узнает и называет мою покупку самоуправством, легкомыслием, расточительностию; угрожает, что отец не даст денег. Я – в слезы, ухожу к себе, ложусь в постель и плачу навзрыд, – и так на целый вечер, нейду ни к чаю, ни к ужину; приходят сестры, уговаривают, утешают. Я угрожаю, что останусь дома и не буду ходить на лекции. Обещают во что бы то ни стало достать к завтрашнему дню 10 рублей. А про шнурок я все-таки ни гу-гу. Так благодаря ходатайству сестер дело и уладилось. Я принес Лобачевскому на другой день 10 рублей, а про шнурок что-то сболтнул, не помню; только Лобачевский его никогда не получал, хотя при каждом удобном случае и напоминал мне о моем обещании; а я в досаде на свою легкомысленность посылал Лобачевского внутренне ко всем чертям.
С этих пор гербарий доставлял мне долго, долго неописанное удовольствие; я перебирал его постоянно и, не зная ботаники, заучил напамять наружный вид многих, особливо медицинских растений; летом ботанические экскурсии были моим главным наслаждением, и я непременно сделался бы порядочным ботаником, если бы нашел какого-нибудь знающего руководителя; но такого не оказалось, и мой драгоценный гербарий, увеличенный мною и долго забавлявший меня, сделался потом снедью моли и мышей; однако же, целых 16 лет он просуществовал, сберегаемый без меня матушкою, пока она решилась подарить его какому-то молодому студентику.
Кроме костей и гербария, я принес еще домой из 10-го нумера и мое новое мировоззрение, удивив и опечалив этим немало мою благочестивую и богомольную матушку. В церковь к заутреням и даже всенощным я продолжал еще ходить, соблюдал посты и все обряды, но при каждом случае, когда заходила речь с матерью и домашними о святости внешнего богопочитания, о Страшном суде, муках в будущей жизни и т. п., я сильно протестовал, глумился над повествованиями из Четьи-Минеи о дьяволе и его проказах и пр.
– Да рассудите, сделайте милость, маменька, сами, как же это может быть? Ведь Бог, вы знаете, всеведущ, всевидящ, правосуден, милосерд; поэтому Он знал, наверное, что мы будем злы, и все-таки накажет нас потом за то, что мы были злы, где же тут справедливость и милосердие?
– Да ведь тебе Бог дал волю; выбирай, не делай зла.
– А, позвольте, к чему же мне эта воля, когда Богу заранее было известно, – ведь Он всеведущ, – что я согрешу и буду грешником?
Так резонировал я с моею старушкою (тогда она не была еще так стара), и замечу кстати, что этим же самым пошленьким резонерством я затыкал не однажды рот православным догматикам из семинаристов.
Я помню, что с старым товарищем по профессорскому институту (он был годами 20-ю старше меня) я целые часы, ночью, болтал на эту тему. И ни ему, ни мне не приходило в башку, что ни о всеведении, ни о правосудии, ни о милосердии творческом нам не суждено знать, и не нам, не нашему человеческому уму судить о свойствах абсолюта.
Когда наше нравственное начало ищет себе опору в Божестве, то мы неминуемо должны остановиться на откровении и верить Христу, разрешавшему подобные моим сомнения тем, что невозможно для человека, возможно для Бога.
Справедливо кто-то заметил, что двум мало-мальски образованным русским нельзя сойтись вместе, чтобы не заговорить тотчас же об отвлеченных предметах.
Николай Пирогов ассистирует во время операции. Реконструкция в Национальном музее медицины Украины. Современная фотография
Это, должно быть, признак молодости нашей культуры: все ново, зелено, незрело, не передумано, не перечувствовано, не осмыслено. Так и со мною: лишь только я выскочил из дома на волю и сблизился с университетскою молодежью, тотчас же давай слушать, судить и рядить о материях отвлеченных. Почти с того же давнего времени у меня составилось и крепло верование, и я начал убеждаться в предопределении.
Сначала оно мне представлялось в виде нравственной Немезис, а потом сделалось роковым логическим выводом. При складе моего ума я никогда не мог себе представить ни физического, ни нравственного мира бессвязным и бесцельным; а потому и предопределение я основываю на непрерывной и бесконечной связи зависящих друг от друга причин и следствий.
Немудрено, что при моем складе ума, при моем воспитании, при моем возрасте формация моего мировоззрения тотчас же по вступлении в университет началась не снизу; ломка началась сверху. Сначала я стал потихоньку мести мою лестницу с верхних ступеней; но выбрасывать сор не смел. Обрядность и внешность богопочитания сохранялись мною отчасти по привычке, отчасти из страха. Но если прежнее дело оставалось in statu quo [129 - В существующем (прежнем) состоянии (лат.).], то прежняя мысль уже сильно потрясалась и рушилась.
– Какой, право, Яков Иванович (Смирнов, о котором я говорил, кажется) пересудник и зубоскал! – говорит матушка, – как можно так отзываться о священнослужителях!
Я. – Да, послушали бы вы, что поповские сынки в университете говорят о своих батюшках, так другое бы и сами подумали о попах; ведь это жрецы.
Матушка. – Что ты, Бог с тобою! Ведь у нас бескровная жертва.
Я. – Да что же, что бескровная? Все-таки и наши попы надувают народ, как жрецы прежде надували.
Матушка. – Как это можно так сравнивать!
Я. – Да отчего же не сравнивать? Ведь религия везде, для всех народов была только уздою (это выражение я слышал накануне разговора от одного старого семинариста на лекции), а попы и жрецы помогали затягивать узду.
Матушка. – Религия – ведь это значит вера; так неужели же теперь, по-вашему, и веры не надо иметь?
Я. – Послушали бы вы, маменька, что говорит вон немецкий философ Шеллинг (я только что слышал о нем в 10-м нумере от одного ярого поклонника – профессора Петербургской медико-хирургической академии Веланнского).
Матушка. – Да я читала его «Угроз Световостоков».
Я (с насмешкою). – Да это не Шеллинга, а Штиллинга [130 - Иоганн Генрих Юнг-Штиллинг (1740–1817) – немецкий писатель и философ.] вы читали. Где же вам, маменька, понять Шеллинга; его и не всякий ученый поймет. Это натурфилософ.
Матушка. – Да ты, Николаша, уже не хочешь ли сделаться масоном?
Я. – А что же такое масон? У нас, там, в университете, между нашими студентами есть и масоны (я намекаю на сделанное мне втайне сообщение из 10-го нумера).
Матушка (крестится). – Ну, Бог с тобою! С тобою теперь не сговоришь. Вот время-то какое настало! Куда это свет идет?
Я. – Да куда же ему идти и что такое время? Прошедшее невозвратимо; настоящего не существует; его не поймаешь, – оно то было, то будет; а будущее неизвестно.
Эта последняя тирада понравилась матушке, и она долго после напоминала мне всегда: «А помнишь ли, как ты мне говорил, что прошедшее не возвратишь, настоящего нет, а будущее неизвестно. Это так, так».
Десятый нумер остался мне памятным навсегда не только потому, что воспоминание о нем совпадает у меня с развитием первого в жизни мировоззрения, но и потому еще, что слышанное и виданное мною в этом нумере в течение целых трех лет служило мне с тех пор всегда руководною нитью в моих суждениях об университетской молодежи. 10-й нумер 1824 года, перенесенный в наше время, наверное считался бы притоном нигилистов. И тогда почти все отрицалось: Бога не нужно было; религия была вредною уздою; не отрицались только свобода, вольность и даже буйство при получении жалованья. Формы, конечно, изменились. От революции, пожалуй бы, и не прочь на словах, но систематическое осуществление принципов было не по силам. Осуществлять что-либо задуманное и передуманное, действовать, – это не нашего поля ягода; это нечто западное, пришлое к нам вместе с паром и железными колеями.
Но университетское воспитание молодежи, предоставленное до 1824 года почти исключительно силам природы, едва ли не дало, в нравственном отношении, лучшие плоды, чем позднейшее, искусственное.
Что вышло из всех этих энтузиастов вольности, этих отрицателей Божества, веры и поклонников Вольтера, натурфилософии, революций и т. п.? То же самое, что выходит из всех ультрабуршей в германских и в нашем Дерптском университетах. Я встречался не раз в жизни и с прежними обитателями 10-го нумера, и с многими другими товарищами по Московскому и Дерптскому университетам, закоснелыми приверженцами всякого рода свободомыслия и вольнодумства, и многих из них видел потом тише воды и ниже травы, на службе, семейных, богомольных и посмеивавшихся над своими школьными (как они называли их) увлечениями. Того господина, например, из 10-го нумера, который горланил во всю ивановскую «Оду на вольность», я видел потом тишайшим штаб-лекарем, женатым, игравшим довольно шибко в карты и служившим отлично в госпитале.
Про германских и дерптских буршей и про наших кутил – студентов и говорить нечего. Известное и переизвестное дело, что этот разряд университетской молодежи дает впоследствии значительный контингент отличных доцентов, чиновников – бюрократов, пасторов, докторов и пр. Перебесятся и людьми станут. Die Jugend muss austoben [131 - Молодость должна отбушевать (нем.).]. Правда, это поговорка немецкая, а что для немца здорово, то русскому, пожалуй, и не впрок. Ведь русские, поступавшие в бытность мою в Дерпт студентами прямо из наших училищ, спивались с кругу нередко, и очень немногие из них вышли в люди. Но молодежь каждой нации должна перебеситься по-своему, и русской надо перебеситься по-своему, по-русски.
Вот, в 1824–1825 годах, мне кажется, так и делалось. Тогда университетская молодежь, предоставленная самой себе, жила, гуляла, училась, бесилась по-своему. Не было ни попечителей, ни инспекторов в современном значении этих званий. Попечителя, князя Оболенского, видали мы только на акте, раз в год, и то издали; инспекторы тогдашние были те же профессора и адъюнкты, знавшие студенческий быт потому, что сами были прежде (иные и не так давно) студентами.
Экзаменов, курсовых и полукурсовых не было. Были переклички по спискам на лекциях и репетиции, – у иных профессоров и довольно часто; но все это делалось так себе, для очищения совести. Никто не заботился о результатах. Между тем аудитории были битком набиты и у таких профессоров, у которых и слушать было нечего, и нечему научиться. Проказ было довольно, но чисто студенческих. Болтать, даже и в самых стенах университета, можно было вдоволь, о чем угодно, и вкривь, и вкось. Шпионов и наушников не водилось; университетской полиции не существовало; даже и педелей [132 - От нем. pedell – младший служитель при высших учебных заведениях в России, следивший за поведением студентов.] не было; я в первый раз с ними познакомился в Дерпте. Городская полиция не имела права распоряжаться с студентами и провинившихся должна была доставлять в университет. Мундиров еще не существовало. О каких-нибудь демонстрациях никогда никто не слыхал. А надо заметить, что это было время тайных обществ и недовольства; все грызли зубы на Аракчеева; запрещенные цензурою вещи ходили по рукам, читались студентами с жадностью и во всеуслышание; чего-то смутно ожидали.
Правда, общественная жизнь того времени не была еще, как теперь, взбаламученным морем. О меньшей братии не было еще толков. Культурный слой заботился только о себе и смотрел вверх, а не вниз. Буржуазия еще стояла на пьедестале. Но разве все это не было для нас гораздо натуральнее и проще? Тогда, как и теперь, всем известно было, что в сущности, что бы там ни говорилось, всякий заботится исключительно о себе; но тогда люди были, должно быть, откровеннее и, заботясь о себе, не толковали о меньшей братии и не поступали так, как будто бы из кожи лезут для других. Всесветное горе, Weltschmerz, не волновало еще умы людей и не было модным занятием тех, кому нечего было делать. Правда, и тогда знали, что во времена оны Сын Человеческий скорбел этим горем не для Себя; но знали также, что то был Единый, Непогрешимый, Безгрешный, имевший власть отпускать и грехи других; а потому, считая самоотвержение и бескорыстное служение общему благу не делом во грехе рожденных сынов человеческих, подозрительно смотрели на вожаков и агентов вспомоществования всесветному горю.
Конечно, молодежь, как самый чувствительный к веяниям времени барометр, всегда обнаруживает заметнее признаки небывалых стремлений; так, немудрено, что современная молодежь при появлении на свет новых социальных учений тотчас же изъявила готовность донкихотствовать и окунаться в взбаламученное море.
Я убежден, однако же, что, не тяготей над нашими студентами с 1826 года, целых 30 лет, систематический гнет попечительств, инспекторов и т. п., молодежь встретила бы веяния нового времени совсем иным образом. Несмотря на мою незрелость, неопытность и детски наивное равнодушие к общественным делам, я все-таки тотчас же почувствовал начинавшийся с 1825 года гнет в университете.
Гнет этот, как известно, усиливался crescendo [133 - Нарастая (итал.).] и даже до сегодня, с некоторыми перемежками, следовательно, не 30, как я сейчас сказал, позабыв, что делалось в последние 20 лет, а целых 50 лет. Довольно времени, чтобы, исковеркав lege artis [134 - По всем правилам искусства (лат.).] молодую натуру и ожесточив нравы, перепортить и погубить многие сотни и тысячи душ.
Вот куда зашел я из 10-го нумера и забыл, что хотел еще говорить о московских извозчиках, возивших меня почти ежедневно с Неглинной (университет, по понятиям тогдашних извозчиков, находился на Неглинной) к Троице в Сыромятники. Species [135 - Вид, разновидность (лат.).] моих возниц именовали волочками, и я имел удовольствие, в течение целого года, по вечерам ездить из университета домой на волочках.
Этот, теперь не существующий, род возниц перетаскивал человеческие телеса на дровнях. Незатейливый экипаж волочка действительно был не что иное, как небольшие дровни, покрытые каким-то подобием подушки; садились на эти дровни сбоку; ноги оставались свешенными на землю и если были очень длинны, то едва не волочились по земле; когда было грязно, то предлагались для прикрытия колен и голеней дерюга или мешок, нисколько, впрочем, не оправдывавшие возлагавшихся на них надежд.
Как бы современному прогрессу ни казались ненормальными извозчичьи московские волочки 1825 года, но они вполне гармонировали с тогдашним состоянием столичных переулков и моего кармана. За 10 и за 5 копеек, смотря по тому, где я садился на волочки, они везли меня целых 8 верст в темные, осенние вечера по непроходимой грязи различных переулков и закоулков, путешествие пешком по которым было сопряжено с опасностию для жизни, и я это испытал несколько раз, когда мне приходилось отправляться по инфантерии.
Раз, в безлунный, темный осенний вечер я, не желая передать извозчику более пятачка, загряз по щиколотки в каком-то глухом закоулке и был атакован собаками; перепугавшись не на шутку, я кричал во все горло, отбивался бросанием грязи и, наконец, кое-как выкарабкался из нее весь испачканный и с потерею калош.
Извозчики и учащаяся молодежь – это два самых верных барометра культурного общества: по ним узнается очень скоро и настроение, и степень культуры общества. Чем деятельнее обмен веществ, тем живее и совершеннее организм. Чем деятельнее обмен идей, а с ними и умственных и материальных произведений, тем культурнее и совершеннее общество. А кто, как не школа и молодежь, укажет нам прямо и верно умственную жизнь общества, его стремления, силу и скорость обмена господствующих в нем идей? Кто, как не извозчики и главный их raison d’etre – пути сообщения, покажет нам силу и скорость обмена в материальном быте общества?
//-- XXXVII --//
Прошло менее года, судя по расчету времени, и гораздо более, судя по одним воспоминаниям, с тех пор, как я вступил в Московский университет, и страшное горе-злосчастие разразилось над нашею семьею.
Уже года два тянулась история с покражею казенных денег комиссионером Ивановым; дом и имение были уже описаны в казну, были и частные долги; но отец умел вести дела, был поверенным по разным делам и, между прочим, и по имению генерала Николая Мартыновича Сипягина, женатого на богатой Всеволожской.
Настал день 1 мая, гулянье в Сокольниках, день превосходный, солнечный, теплый; мы вздумали вывезти отца за город на несколько часов; условились, чтобы я воротился из университета к часу, и мне помнится, как будто отец, встав поутру в этот день, говорил нам, что во сне кто-то ему сказал очень внятно: «Слышал ли, что Иван Иванович Пирогов умер». Не берусь решить наверное, слышал ли я это из уст самого отца, как мне кажется, или узнал после из рассказов от домашних.
Радостно я уходил в университет в надежде, возвратившись, тотчас же поехать с отцом за город; грустно было мое возвращение, – и теперь, 56 лет спустя, сердце ноет, когда привожу на память, что я увидел, возвратившись домой.
У ворот стояло несколько человек, и ворота были отперты; слышался шум и беготня. Меня забыли или не могли предупредить. Чуя что-то недоброе, я пробежал чрез двор в сени и переднюю, и лишь только отворил дверь в большую комнату (залу), мне представился стол, а на столе – темно-багровое, раздутое лицо отца, окаймленное воротником мундира; у меня закружилась голова, сердце сжалось, ноги подкосились, и я упал на руки к подбежавшим ко мне сестрам.
Одна из них рассказала потом мне, что не более как за час до моего прихода она подала отцу ложку с лекарством; он сидел на стуле, и лишь только поднес ложку ко рту, как побагровел, захрипел и повалился со стула. Apoplexie foudroyante [136 - Апоплексический молниеносный удар (фр.).].
В нашем семействе весьма резко выразились два различных типа; одна часть мужского и женского поколения (братья и сестры) была почти черноволосая, долголицая, с продолговатыми носами, темно-карими глазами, густыми волосами на голове и теле; другая половина, напротив, была круглолица, с черепом более широким, чем высоким, сплюснутым широким носом, несколько выдавшимися скулами, светлыми и голубыми глазами, светло-русыми и жидкими волосами на голове; мужское поколение этого типа плешиво, – плешь начинается со лба, а не с макушки головы, но борода окладистая и густая.
Из шести оставшихся на моей памяти членов нашей семьи (трех братьев и трех сестер) только двое принадлежали к первому типу долголицых (брат и сестра), тогда как наш отец, мать и четверо нас остальных детей (двое братьев и две сестры) были представителями второго типа.
Деда и бабушку мою я не помню, но, судя по рассказам, дед принадлежал также к этому разряду, хотя и был на старости совершенно плешив; находили некоторое сходство между ним и старшим моим братом, Петром.
Рассказывали, что дед Иван Михеевич был высокий, плотный мужчина и жил более ста лет; уверяли даже, что пред смертью у него начали прорезываться новые зубы!?? Он служил прежде в армии и помнил еще многое из времен Петра Первого, потом поселился в Москве, завел какую-то, для того времени новую, пивоварню, женился и был строгим мужем; бабушка в последние годы жизни помешалась, капризничала, бранилась и дралась с мужем.
Помешательство перешло по наследству и на старшую сестру мою, как рассказывали, очень похожую лицом на бабушку. Я наблюдал эту болезнь сестры с самого начала ее развития, с 1841 года, а смерть постигла сестру в 1869 году.
Все наше семейство было характера вспыльчивого и горячего; но вспышки никогда не продолжались долго. Эти черты нрава перешли от деда и бабки к отцу, от отца – к нам. Мать моя принадлежала, как сказано уже, ко второму типу, имела характер сходный с отцовским, но отличалась большею сдержанностью; зато и гнев ее не проходил так скоро, как отцовский, а расположение духа не так быстро менялось, как у отца; она была и расчетливее, и бережливее.
Мне кажется, я многое наследовал от нее и с физической, и с нравственной стороны, и, между прочим, тонкие руки и ноги, худощавость, наклонность к катарам, шум в ушах, религиозное настроение духа, охоту к занятиям и бережливость.
//-- XXXVIII --//
28 марта. Не прошло и месяца после внезапной смерти отца, как мы все, мать, двое сестер и я, должны были предоставить наш дом и все, что в нем находилось, казне и частным кредиторам. Приходилось с кое-какими крохами идти на улицу и думать о следующем дне. В это время явилась неожиданная помощь. Троюродный (если не ошибаюсь) брат отца, Андрей Филимонович Назарьев, сам обремененный семейством, у него было на руках три дочери (одна уже взрослая, две подростки), служивший заседателем в каком-то московском суде (помещавшемся близ Иверских ворот), предложил нам переехать к нему. Он с семейством жил у Пресненских прудов, в приходе Покрова в Кудрине, в собственном маленьком домике; внизу, в четырех комнатах, помещалось семейство Назарьевых, а мезонин с тремя комнатами и чердачком предоставлен был нам. Окна одной из комнат выходили на Девичье Поле, виднелись Воробьевы горы, и я, смотря на этот ландшафт, вспоминал подобный же вид из верхнего этажа нашего прежнего дома на Андроньев монастырь. Но вспоминать было нелегко, впрочем, не мне собственно, а старшим. Что я тогда? Разве14-летнему подростку знакома бывает продолжительная грусть и недовольство судьбою?
Николай Петрович Вагнер (1829–1907). Российский литератор и ученый– зоолог, профессор Петербургского университета, увлекался спиритизмом, автор сборника философских сказок и притч «Сказки Кота Мурлыки».
Жизнь моя пошла по-прежнему, как заведенные часы. Два раза в день я путешествовал в университет по Никитской, что брало более 2 часов времени в день; об извозчиках и даже розвальнях теперь и подумать нельзя было.
Летом, в сухую погоду, куда ни шло, я бегал по Никитской исправно, но в грязь, осенью, ночью, ой, ой, ой, как плохо приходилось мне, бедному мальчику. Мой дядюшка, – так я называл [его], – Андрей Филимонович был добрейшее и тишайшее существо тогдашнего чиновничьего мира; небольшого роста от природы, даже еще согнувшийся от постоянного писанья, он был истинный тип небольшого чиновника-муравья. Дома я его никогда иначе не видывал, как за бумагами, целую кипу которых он приносил с собою из суда, а в суде, разумеется, другого дела также не было; весь век свой добрейший Андрей Филимонович писал, писал и писал, за что и награжден был Владимирским крестом; про него не помню, но другой такой же типический чиновник удивлял меня всегда не на шутку вешанием своего Владимирского креста, за 30-летнюю службу, перед образом, по возвращении домой из присутственного места. Андрей Филимонович говорил мало и тихо; все его наслаждения ограничивались слушанием птичьего пения во время письменной работы, покуриванием табаку из длинного чубука с перышком вместо мундштука и чаепитием. Эта добрейшая и тишайшая душа поила иногда и меня чаем в ближайшем трактире, когда я заходил в суд у Иверских ворот, отвозил меня иногда на извозчике из университета домой, и однажды, этого я никогда не забывал, заметив у меня отставшую подошву, купил мне сапоги.
В семействе дядюшки Назарьева с жениной стороны, именно у сестры его жены, водились нечистые духи. Я почти всякий день слыхал рассказы о разных проделках домовых, обитавших, по общему убеждению, в квартире Надежды Осиповны (так звали невестку дяди); я было забыл все слышанные тогда россказни, как небылицы, но, прочитав в «Русском вестнике» статью профессора Вагнера о чудесах одного американского спирита, чрез 50 лет вспомнил снова о пресловутых похождениях Надежды Осиповны.
Перемена квартиры не помогла, и в этом-то я нахожу сходство Надежды Осиповны с американским спиритом.
Мы жили в доме дяди, не платя ничего за квартиру более года. После, в 1837 году, сделавшись профессором в Дерпте, я считал себя обязанным отблагодарить доброго Андрея Филимоновича, и, признаюсь, не столько за даровой приют, сколько за сапоги. У дяди к тому времени подрос маленький сынишка, лет 10-ти, и я предложил отпустить его со мною в Дерпт для ученья за мой счет. Мальчик учился у какого-то попа и кое-как мараковал грамоту. Признаюсь, я потом не рад был жизни, что взял на себя такую обузу, не сообразив, насколько я в состоянии был справиться с нею. Я увидел потом, но поздно, что я тогда ничего не понимал в деле воспитания, считая его дюжинным делом. Я сделал из неудавшегося мне воспитания мальчика Назарьева одно заключение, которое, я думаю, относится и не ко мне только, а и ко многим другим, а именно: молодому неженатому человеку не нужно браться за воспитание ребенка; это опасное предприятие для нравственности воспитанника.
Я хотел приготовить маленького Николая к гимназии в Дерпте и, по совету какого-то педагога, поместил его полупансионером в приготовительное училище Лаланда.
Меня не бывало по целым дням дома, и мальчик, приходивший из школы, оставался на руках жившей у меня в услужении очень почтенной и богомольной женщины (латышки и пиетистки [137 - Строгое благочестие, благочестивое поведение. От лат. pietas – благочестие.]). Вскоре узнал я от нее, что мой Николай ворует. Вероятно, он привез [эту привычку] уже с собою из Москвы. Родные, отпуская его со мною, дали несколько денег мне на сохранение, и как мальчик ни в чем не нуждался, то я и запер его деньги в его присутствии вместе с моими в ящик комода.
Служанка моя, почтенная Лена, чрез несколько же дней после нашего приезда, уведомила меня, что Николай что-то долго оставался возле комода, и она нашла потом ключ от ящика, где были деньги, на комоде; но могло быть, что я и сам забыл ключ на комоде. Стали наблюдать. Лена ухитрилась всунуть маленькую бумажку в замочную дыру ящика, положила ключ на прежнее место, сочли хорошенько мелкие деньги. На другой же день нашли бумажку вынутою и дефицит. Потом накрыли воришку и au flagrant délit [138 - С поличным (фр.).].
Лена советовала непременно его высечь на месте преступления, уверив меня, что это очень помогает. Я в первый раз в жизни произвел эту операцию и весьма неловко; Лена была слишком слаба, чтобы хорошенько подержать мальчишку, оравшего во все горло и брыкавшего и руками, и ногами; я горячился, и розга не попадала по назначению. Воровство, впрочем, прекратилось.
Когда чрез год я, переехав в Петербург, женился и поселился вместе с женою, матерью и сестрами, то Николая я снова привез к себе в дом и поместил полупансионером в гимназию в надежде, что пребывание его в хорошем учебном заведении переменит его к лучшему, а жизнь в семействе окончательно исправит. Бился с ним я тут уже не один: и жена, и мать, и сестры принимали участие. Но ученье не шло на лад, а в голове были постоянные шалости, какое-то тупое упрямство, а потом явилось и желание идти в солдаты. «Гол, да сокол буду», – возражал Николай на все представления. Так, побившись с ним еще год, мы, наконец, принуждены были отправить его опять в Москву. Что из него вышло – не знаю; кто-то, кажется, говорил мне, что мой воспитанник получил место в московской полиции. Мог ли я ожидать, что сделаюсь воспитателем квартальных!
И другой птенец из семейства моего доброго Андрея Филимоновича, сын его старшей дочери, вышедшей замуж за какого-то офицера, по фамилии Солонина, и потом овдовевшей, попал ко мне на руки, когда я был уже попечителем в Киеве.
Считая себя все еще в долгу у этой семьи за доброту ее отца, я решился еще раз попробовать счастья в воспитании чужих детей и принял маленького Солонину к себе, к своим детям, которые были старше его и могли подготовить несколько дикого и безграмотного ребенка.
Но и на этот раз не было удачи. Солонина, и по наружности очень похожий на Николая Назарьева, не поддавался нашей культуре. Я сам, конечно, не имел досуга заниматься воспитанием Солонины, но жена, сестры и на этот раз еще мои мальчики ничего не могли вдолбить; ученье на дому не шло, а в школу я боялся его отдать, чтобы не испортить еще более. Так и возвратил я и этого питомца обратно на руки его матери, не достигнув никакого результата от моей культуры.
Я включил эти два образчика неудачи в мою биографию потому, что они доказывают, во-первых, как трудно быть истинно благодарным, т. е. принести пользу своею благодарностью тому, кто оказал нам некогда истинное благодеяние; во-вторых, они подтверждают печальную истину, что добрый пример и добрая воля воспитателей не ведут еще к достижению благих результатов в деле воспитания. На деле выходит совершенно противное тому, чего мы хотели достигнуть, подавая пример детям собственною жизнью и собственными делами; об этом я буду иметь случай еще многое сказать впоследствии, а о трудности быть благодарным скажу теперь еще следующее.
Переехав чрез год из дома дяди Андрея Филимоновича на наемную квартиру, мать решила отдавать одну половину квартиры в наймы нахлебникам; один, и очень порядочный человек скоро нашелся; это был студент математического факультета Жемчужников (бывший потом вице-губернатором в Каменец-Подольске, где я его и встретил чрез 37 лет, в 1862 г.). Жемчужников был человек достаточный и потому мог платить за квартиру в две комнаты, стол, чай и пр. 300 руб[лей] ассигнациями, т. е. 75 р[ублей] сер[ебром] в год, а мать за всю квартиру (и, если не ошибаюсь, с отоплением) платила 300 р[ублей] ассигн[ациями] ежегодно; таковы были цены в то время!
Уроков я не мог давать: одна ходьба в университет с Пресненских прудов брала взад и вперед часа четыре времени, да мать и не хотела, чтобы я на себя работал, и еще менее того, чтобы я сделался стипендиатом или казеннокоштным; куда это – и руками, и ногами против казенных обязательств! Это считалось как будто чем-то унизительным: «Ты будешь, – говорилось, – чужой хлеб заедать; пока хоть какая-нибудь есть возможность, живи на нашем». Так и перебивались, как рыба об лед. К счастью нашему, в то блаженное время не платили за лекции, не носили мундиров, и даже когда введены были мундиры, то мне сшили сестры из старого фрака какую-то мундирную куртку с красным воротником, и я, чтобы не обнаружить несоблюдения формы, сидел на лекциях в шинели, выставляя на вид только светлые пуговицы и красный воротник.
//-- XXXIX --//
Как я или, лучше, мы пронищенствовали в Москве во время моего студенчества, это для меня осталось загадкою. Квартира и отопление были, правда, даровые у дяди (в течение года), а содержание? А платье? Две сестры, мать и две служанки и я на прибавку. Сестры работали; продавались кое-какие остатки, но как этого доставало – не понимаю. Иногда, только иногда, в торжественные праздники, присылались чрез меня или другим путем вспомоществования; помогал иногда мой крестный отец, Семен Андреевич Лукутин; помогали кое-какие старые знакомые.
Однажды матушка, узнав, что генерал Сипягин женится на второй жене после вдовства, уговорила меня пойти к нему с поздравлением и поднести хлеб-соль на новоселье. Сипягин был одно время патроном отца, заведовавшего некоторое время его делами по имениям; был заказан большой сдобный крендель и [я] явился поутру к генералу, поздравил его, передал хлеб – соль; а он, поблагодарив довольно любезно, приказал своему казначею выдать мне 25 рублей, но не сказал: ассигнациями, а просто: 25 рублей. И каково же было мое изумление, когда этот казначей потребовал с меня 2 рубля (четвертак) сдачи с белой бумажки, ходившей в то время с лажем [139 - От фр. l’agio, итал. l’aggio – отклонение в сторону превышения рыночного курса денежных знаков, векселей и других ценных бумаг от их нарицательной стоимости.] и стоившей потому не 25, а 27 рублей!..
Чрез год наше положение несколько поправилось тем, что мы наняли квартиру побольше и стали сами держать нахлебников из студентов. Один из них, Жемчужников, прожил в год за триста рублей ассигнациями и имел от матушки за эти деньги одну довольно просторную комнату, стол в 3 перемены и два раза в день чай; правда, местность была довольно отдаленная от университета, Кудрино, но все-таки за 300 четвертаков, то есть за какие-нибудь 75 руб[лей] серебром, порядочное помещение и сытный стол доказывают, что в то благодатное для бедняков время можно было учиться, несмотря на бедность. Зато и ученье было таковское – на медные деньги.
Михаил Трофимович Каченовский (1775–1842). Российский историк, издатель и общественный деятель. Ректор Московского университета с 1837 г.
Между тем Московский университет того времени мог похвалиться именами таких ученых, как Юст Христиан Лодер (анатом), Фишер (зоолог), Гофман [140 - Георг Франц Гофман (1766–1826) – немецкий ботаник и лихенолог, свыше 20 лет работавший в России, основатель Ботанического сада Московского университета; преподавал в Медико-хирургической академии. В период обучения Пирогова из-за тяжелой болезни преподавал мало.] (ботаник); таких практиков-врачей, как М. Я. Мудров, Е. О. Мухин, Федор Андреевич Гильдебрандт [141 - Федор Андреевич Гильдебрандт (1773–1845) – профессор хирургии в Московском университете с 1804 г., преподавал также в Медико-хирургической академии; много работал в военных госпиталях, особенно во время Отечественной войны 1812 г.] (хирург); таких знатоков русского слова и русской старины, как Мерзляков [142 - Алексей Федорович Мерзляков (1778–1830) – русский поэт, литературный критик, переводчик, профессор Московского университета, в 1817–1818 и 1821–1828 гг. был деканом словесного отделения.] и Каченовский.
Не все из этих известных профессоров пеклись о полном изложении своего предмета, а главное (за исключением Лодера), не владели достаточными научными средствами для преподавания своей науки; а сверх того, несравненно большая часть профессоров Московского университета составляли живой и уморительный контраст с своими знаменитыми коллегами.
Теперь нельзя себе составить и приблизительно понятия о том господстве комического элемента, который я застал еще в университете.
Григорий Иванович (Иоганн Готтгельф) Фишер фон Вальдгейм (1771–1853). Российский естествоиспытатель, автор научных работ по палеонтологии, зоологии и энтомологии. Благодаря своей глубокой учености получил за рубежом прозвище «русский Кювье». Кроме университета Фишер преподавал в московском отделении Медико-хирургической академии.
Мы ходили на лекции своего и другого факультетов нередко для потехи. И теперь без смеха нельзя себе представить Вас[илия] Мих[айловича] Котельницкого [143 - Василий Михайлович Котельницкий (1770–1844) – профессор медицинского факультета Московского университета, преподавал фармакологию и смежные науки с 1804 г., профессор с 1810 г.; при Пирогове был инспектором студентов и деканом.], идущего в нанковых бланжевых [144 - Нанка – прочная хлопчатобумажная ткань из толстой пряжи буровато-желтого цвета; бланжевый – кремовый оттенок белого цвета (от фр. blanche – белый).] штанах в сапоги (а сапоги с кисточками), с кульком в одной руке и с фармакологиею Шпренгеля, перевод Иовского, под мышкою. Это он, Вас[илий] Мих[айлович] Котельницкий (проживавший в университете), идет утром с провизиею из Охотного ряда на лекцию. Он отдает кулек сторожу, сам ранехонько утром отправляется на лекцию, садится, вынимает из кармана очки и табакерку, нюхает звучно, с храпом, табак и, надев очки, раскрывает книгу, ставит свечку прямо перед собою и начинает читать слово в слово и притом с ошибками. Василий Михайлович с помощью очков читает в фармакологии Шпренгеля, перевод Иовского: «Клещевинное масло, oleum ricini, – китайцы придают ему горький вкус». Засим кладет книгу, нюхает с вхрапыванием табак и объясняет нам, смиренным его слушателям: «Вот, видишь ли, китайцы придают клещевинному-то маслу горький вкус». Мы между тем, смиренные слушатели, читаем в той же книге вместо «китайцев»: «кожицы придают ему горький вкус». У Василия Михайловича на лекции что ни день, то репетиция. «Нуте-ка, ты там, Пишэ, – обращается он к одному студенту (сыну немецкого шляпного мастера), – ты приходи; постой-ка, я тебя вот из Тенара жигану. А! Что? Небось, замялся; а еще немец! Нуте-ка, ты, Пирогов, скажи-ка мне, как французская водка по-латыни?»
– Spiritus gallicus.
– Молодец!
Другой экземпляр, curiosum своего рода, Алекс[ей] Леонтьев[ич] Ловецкий [145 - Алексей Леонтьевич Ловецкий (1787–1840). Получил образование в московском отделении Медико-хирургической академии, был там профессором с 1815 г., в университете – с 1824 г. Опубликовал большое количество работ по зоологии, физиологии, минералогии, патологии, токсикологии.], адъюнкт знаменитого Фишера, проф[ессор] естественной истории на медицинском факультете, делает с нами ботанические экскурсии на Воробьевых горах, то есть гуляет, срывает несколько цветков, называет их по имени, а когда мы приносим ему нашу находку и просим определить растение, мы уже знаем по опыту, что ответ один: «Отдайте их моему кучеру, я потом дома у себя определю». Этот же ученый вдруг возжелал демонстрировать на лекции половые органы петуха и курицы (прежде за ним этого не водилось, – он демонстрировал иногда только картинки). Помощник его приготовляет ему препарат для демонстрации. Препарат лежит на тарелке, обвернутой вокруг салфеткою. Алексей Леонтьевич берет тарелку и, не отнимая салфетки, объясняет своей аудитории устройство половых органов петуха; но на самой средине демонстрации помощник, сконфуженный и изумленный, приближается к нему и говорит вполголоса:
– Алексей Леонтьевич! Ведь это курица.
– Как курица? Разве я не велел вам приготовить петуха?
Со стороны помощника возражения; аудитория чрезвычайно довольна сюрпризом.
– Пойдемте, господа, смотреть, как сегодня какой-то или такой-то профессор будет выгонять чужаков из аудитории.
Такого рода чужеедов было несколько и в нашем факультете, и в других. Отправляемся.
Большая аудитория амфитеатром. Входим. Какое зрелище! Профессор сидит на кафедре, а по скамьям аудитории бегают слушатели, гоняясь гурьбою один за другим с восклицаниями: «Чужак, чужак, гони его! Ату!»
А в другом случае слушатели, зная антипатию профессора к чужим посетителям его аудитории, сначала сидят тихо и дают набраться нескольким чужакам, а в самом разгаре профессорского чтения подсылают к профессору одного из его приближенных сказать:
– Василий Петрович! (или Григорий Васильевич!) Есть много чужаков!
Лекция прекращается. Начинается розыск. Нетерпимость и ненависть к чужакам были каким-то поветрием. Комизм, соединенный с преследованием чужаков на лекциях, доходил поистине до чудовищных размеров. Студенты эксплуатировали эту странную антипатию профессоров: к одному совершенно глухому профессору (кажется, если не ошибаюсь, Гаврилову) набралась однажды полная аудитория студентов; предвиделась потеха, спектакль; на лекцию был приведен гарнизонный офицер из бурбонов (в мундире серого цвета с желтым воротником) и был посажен на самую заднюю скамью. Как только началась лекция, репетитор (студент, державший список слушателей для перекличек) подходит к глухому профессору и кричит ему на ухо: «На лекции есть чужак». Начинается конверсация [146 - Разговор, беседа (лат.).].
– Где? – спрашивает профессор.
В это время задние ряды студентов раздвигаются и взору изумленного профессора представляется военный чин, сидящий смиренно и прямо на скамье.
– Вставайте, вставайте скорее! – шепчут ему соседи-студенты. Гарнизонный офицер вытягивается в струнку, руки по швам.
– Зачем вы здесь? – спрашивает лектор.
– Говорите, – подсказывают студенты офицеру, – что лекции в университете публичные и всякий имеет право их посещать.
Офицер бормочет сквозь зубы подсказанное.
Профессор ничего не слышит; репетитор во всеуслышание громко передает ему слова офицера.
– Он говорит, Вас[илий] Гаврил[ович], что лекции публичные.
– Так что же, что публичные, а в аудиториях для порядка не должны быть терпимы чужаки.
Конверсация в таком духе продолжается некоторое время. Наконец, студенты, сидящие около офицера, шепчут ему: «Уходите, уходите, делать нечего».
Ряды сидящих раздвигаются, и гарнизонный офицер марширует чрез всю аудиторию мимо кафедры к выходу, а аудитория, пользуясь абсолютною глухотою наставника, сопровождает ретираду офицера громогласным пением: «Изыдите, изыдите, нечестивии!» или чем-то в этом роде. Профессор продолжает читать.
У другого профессора слушатели приводят несколько товарищей, лежавших в клинике и уже выздоравливающих, в больничном костюме; сажают их также в задних рядах и во время лекции объявляют, что какие-то больные забрались на лекции из госпиталя. Опять спектакль. Больные изгоняются с шумом и скандалом.
Элемент смешного, впрочем, свойствен был в то время всем коллегиям не в одной Москве: и в европейских университетах встречались курьезные оригиналы между учеными; но у нас оригинальность была не только смешна, но и глупа, потому что была отставшею от времени и науки. Действительно, отсталость того времени была невообразимая; читали лекции по руководствам 1750-х годов, и это тогда, как у самих студентов, по крайней мере у многих, ходили уже по рукам учебные книги текущего столетия. Правда, были и новаторы, и даже между пожилыми профессорами; но тут, опять на беду, примешивалась к новаторству какая-то не по летам горячность и пристрастность. Так, М. Я. Мудров вдруг переседлался, и из броуниста [147 - Броунизм – медицинская система, имевшая большой успех, особенно в Италии и Германии, названная по имени ее автора Дж. Броуна (1736–1786). Согласно этой теории все жизненные явления находятся в зависимости от одной свойственной всем органическим телам способности – возбуждаемости. Как усиленное, так и ослабленное возбуждение приводит к болезням, в первом случае – к стеническим, во втором – к астеническим. Лечение же должно быть направлено на ослабление возбуждения при стенических болезнях и, наоборот, на усиление при астенических.] сделался отчаянным бруссеистом [148 - Бруссеизм – медицинская система, обоснованная Франсуа Жозефом Виктором Бруссе (1772–1838), полагавшим, что в основе всех заболеваний лежит воспаление, вызываемое раздражением, локализующимся в пищеварительном канале. Если по Броуну лечение большинства заболеваний сводилось к применению возбуждающих средств, главным образом вина, то согласно Бруссе терапия должна была быть направлена на борьбу с воспалением путем применения расслабляющих средств, в первую очередь кровопускания. Современники отмечали, что система Бруссе стоила миру больше крови, чем все наполеоновские войны.].
Мало или почти вовсе незнакомый, по его собственному признанию, с патологическою анатомиею, он хотел уверить свою аудиторию, и действительно уверил не хуже самого Бруссе, в существовании воспаления слизистой кишечного канала там, где его вовсе не было.
Адальберт Зелигманн. Теодор Бильрот за операцией. 1880 г.
Но Мудров едва ли был не единственным исключением из профессоров. Потом уже, когда я кончил курс, обуяла нескольких из молодых философия Шеллинга; но она уже не была новостью в Европе, тогда как бруссеизм был действительно еще животрепещущею новизною, и притом философию Шеллинга привозили к нам из Германии посланные туда от университета молодые ученые; а Мудров, сидя дома, и притом в 50-летнем возрасте, напал на бруссеизм.
Наглядность учения и демонстрацию можно было найти только на лекциях Лодера; но и при изучении анатомии от студентов вовсе не требовали обязательного упражнения на трупах. Я, во все время моего пребывания в университете, ни разу не упражнялся на трупах в препаровочной, не вскрыл ни одного трупа, не отпрепарировал ни одного мускула и довольствовался только тем, что видел приготовленным и выставленным после лекций Лодера. И странно: до вступления моего в Дерптский университет я и не чувствовал никакой потребности узнать что-нибудь из собственного опыта, наглядно.
Я довольствовался вполне тем, что изучил из книг, тетрадок, лекций.
Я сказал сейчас, что это странно. Нет, вовсе не странно, когда большая часть моих наставников была того же убеждения. Вот на кафедре стоит Петр Иллар[ионович] Страхов [149 - Петр Илларионович Страхов (1798–1856) – ученик и ближайший сотрудник М. Я. Мудрова; с 1821 г. – доктор медицины; с 1826 г. – адъюнкт анатомии и физиологии животных, читал химию.], проф[ессор] химии медиц[инского] факультета, – человек, очевидно, начитанный и из книг много знающий. Он читает нам, как делают термометры, чертит мелом на доске, распространяется; а у него в аудитории сидит много таких, которые еще и в жизни не имели термометра в руках, а видали его только издали. Идет ли дело об оксигене, Петр Иллар[ионович] опять распространяется целых две лекции, опять чертит мелом, приносит на лекцию французские книги с рисунками, но самого оксигена мы не видим.
И так-то целый курс: ни одного химического препарата в натуре; вся демонстрация состоит в черчении на доске. Только на последнем году курса, с вступлением в университет профессора Геймана [150 - Родион Григорьевич Гейман (1802–1865) – адъюнкт химии в университете (с 1826 г.). Гейман согласился принять эту должность с тем условием, чтобы университет дал ему средства пояснять преподавание показом химических опытов. Затем был профессором в университете и одновременно в Медико-хирургической академии.] (молодого, живого и практичного еврея), я первый раз в жизни увидал в натуре оксиген и гидроген.
Но не на одном медицинском факультете химия читалась по книгам, без опытов; и на физико-математическом факультете проф[ессор] Рейсс [151 - Федор Федорович (Фердинанд-Фридрих) Рейсс (1778–1852) – заслуженный профессор химии в Московском университете с 1804 г.; с 1817 г. преподавал по совместительству в Медико-хирургической академии.] читал ее по своим тетрадям, да еще вдобавок читал-то нам и не химию, а какое-то учение о мировом эфире на латинском языке; зато этот ученейший, как полагали, профессор и был самого высокого мнения о себе, такого, что, по его собственному выражению: «Primus – Deus, secundus – Reus, tertius – adjunctus meus» [152 - Первый – Бог, второй – Рейсс; третий – мой помощник (лат.).].
Физика на математическом факультете преподавалась гораздо нагляднее. На лекциях у Двигубского [153 - Иван Алексеевич Двигубский (1771–1839) – российский естествоиспытатель, с 1804 г. преподавал в университете технологию, затем до 1827 г. – физику и после этого ботанику; ректор Московского университета в 1826–1833 гг.] слышалось хлопанье, треск, когда его лаборант был в хорошем расположении духа и в трезвом состоянии; в медицинском же факультете и физику д-р Веселовский [154 - Иван Семенович Веселовский (1796–1867) – выпускник Московского университета; с 1823 г. – лектор, а затем профессор математики и физики там же; совмещал это с преподаванием в Медико-хирургической академии.] читал по тому же способу, как Страхов химию; математические формулы и черчение разных машин и приборов исследовались ежедневно на черной доске.
Физиология, ну, она в первую половину текущего столетия излагалась демонстративно только передовыми физиологами Франции и Германии. Физиологи 20-х годов нынешнего столетия во всей Европе, за некоторыми исключениями, кажется, совсем потеряли из виду великого их предшественника – Галлера, хотя и ни один из них не мог не отдать ему преимущества пред всеми другими. Рудольфи [155 - Карл Асмунд Рудольфи (1771–1832) – немецкий естествоиспытатель, зоолог и ботаник, иностранный член-корреспондент Петербургской академии наук. С 1810 г. возглавлял кафедру анатомии в Берлинском университете.] в Берлине в 1828–1830 годах говаривал слушателям: «Если вы спросите у профессоров физиологии, какая физиология лучшая, каждый из них непременно ответит: во-первых, моя, а во-вторых, Галлера; выходит математически верно, что физиология Галлера и есть до сих пор все еще лучшая». Нечего и говорить, что физиология в Московском университете того времени преподавалась по книге; а книга была физиологиста Ленгоссека на латинском языке, перепечатанная в Москве, с прибавлениями и комментариями Е. О. Мухина. Сей ученый муж, которому я, как уже высказал, лично так много обязан, собственно был врач-практик и, сколько мне известно, самоучка (рассказывали в то время, что он участвовал фельдшером в армии Суворова при осаде Очакова); в физиолога же он превратился, вероятно, потому что быв сначала профессором анатомии в Московской медико-хирургической академии, тут он издал свою известную анатомию, конкурировавшую в Москве с петербургскою анатомиею Загорского, но отличавшуюся от сей последней тем: 1) что все анатомические термины были переведены на невозможный русский язык; 2) к шести частям анатомии Загорского прибавлена 7-я, вновь изобретенная Ефремом Осиповичем часть: учение о мокротных сумочках; 3) бедренная артерия названа была Ефремом Осиповичем артерией баронета Виллие, arter. cruralis, s. femoralis, s. Willie, с примечанием внизу, что баронет Виллие при посещении анатомического театра в Московской медико-хирургической академии называл эту артерию своею любимою или как-то в этом роде. А к физиологии Ленгоссека Е. О. Мухин присоединил кентрологию или учение о стимулах. Лекции же Ефр[ема] Осип[овича] Мухина для меня тем достопамятны, что я, посещая их аккуратно в течение 4-х лет, ни разу не усомнился в глубокомыслии наставника, хотя и ни разу не мог дать себе отчета, выходя с лекции, о чем собственно читалось; это я приписывал собственному невежеству и слабой подготовке.
Яков Васильевич Виллие (1765–1854). Российский военный врач. Шотландец по происхождению; в России с 1790 г. C 1795 г. – придворный хирург, с 1799 г. – президент Медико-хирургической академии. При Александре I управлял всей медицинской частью государства. На завещанные им средства построены грандиозные здания клиники Медико-хирургической академии в Петербурге.
Только впоследствии, приехав в Москву на время, после окончания курса в Дерпте, и нарочно сходив на лекцию Мухина, я убедился в моей невинности. Я слушал целую лекцию с большим вниманием, не пропустив ни слова, и к концу ее все-таки потерял нить, так что потом никак не мог дать себе отчета, каким образом Ефрем Осипович, начав лекцию изложением свойств и проявлений жизненной силы, ухитрился перейти под конец «к малине, которую мы с таким аппетитом в летнее время кушаем со сливками». Пропускаю другой приведенный им пример «о букашке, встречаемой иногда нами в кусочке льда, которая, отогревшись на солнце, улетает с хрустального льда, воспевая (т. е. жужжит) хвалу Богу», – пропускаю потому, что догадываюсь о связи жизненной силы с оттаявшею букашкою в этом примере. Мухин, однако же, добросовестно, по-своему, конечно, исполнял обязанности профессора и прочитывал свою физиологию на лекциях от доски до доски, и если что из своих лекций откладывал, то потом не оставался в долгу у слушателей; откладывал же он постоянно чтение о половых женских органах, приходившееся обыкновенно в Великий пост. «Нам следовало бы теперь говорить, – повторял он ежегодно в это время, – о деторождении и половых женских органах; но так как это предмет скоромный, то мы и отлагаем его до более удобного времени».
Не так совестлива и пунктуальна была в изложении своего предмета другая московская знаменитость тогдашего времени – Матвей Яковлевич Мудров, хотя мне и сказывали, что прежде, придерживаясь Иосифа Фриша, он излагал в течение года (по 3 часа в неделю) полный synopsis [156 - Обзор (лат.).] терапии; но при мне, когда он переседлался уже в бруссеисты, Матвей Яковлевич читал, что называли, через пень в колоду, останавливаясь исключительно только на новом учении о горячках. Он много мне принес пользы тем, что беспрестанно толковал о необходимости учиться патологической анатомии, о вскрытии трупов, об общей анатомии Биша и тем поселил во мне желание познакомиться с этою terra incognita.
Но сам он, как я и видел однажды при вскрытии тифозного, был белоручкою, очевидно незнакомым с этим делом. Когда один студент начал вскрывать кишку, чтобы найти там inflammatio membranae mucosae gastro-intestinalis [157 - Воспаление слизистой оболочки желудочно-кишечного тракта (лат.).], мой Матвей Яковлевич убежал на самую верхнюю ступень анатомического амфитеатра и смотрел оттуда, конечно, притворяясь, будто что-нибудь видит, и в извинение своего бегства от патологической анатомии приводил только: «Я-де стар, мне не по силам нюхать вонь» и т. п.
Кроме того, что он не излагал нам, да и не мог изложить всей науки хотя бы в кратких очерках, М[атвей] Я [ковлевич] терял много времени на разные alotria [158 - Отступления (лат.).], часто приходившие ему ни с того ни с сего в голову.
Так, однажды, большая половина лекции состояла в том, что он какого-то провинившегося кутилу-студента, из семинаристов, заставил читать молитву на Троицын день. Часто пристрастие свое к бруссеизму он обнаруживал тем, что в длинных рапсодиях начинал насмехаться над броунизмом: «Сравните-ка наше теперешнее простое и рациональное лечение тифа с прежним! Теперь пиявки к животу, прохладительное и москательное питье, и больной постепенно поправляется. А прежде? Сначала r. Valeriana, потом serpentariae и arnica, камфара, moschus и, наконец, когда все это не помогало, Иверская Божия Матерь».
Чтение о добродетелях врача и истолкование притчи Гиппократа брало от научных лекций также немало времени. Не забудем, что клиника и лекции были не ежедневно, а только три раза в неделю. Иногда же встречались выходки и другого рода, сокращавшие время преподавания. Так, однажды мы сидели в аудитории, дожидаясь приезда Мудрова; наконец, он является и велит всей аудитории идти куда-то за ним, надев шинели (дело было зимою). Мы повинуемся, и Матвей Яковлевич ведет нас из клиники чрез двор в анатомический театр на лекцию к Лодеру. Что за притча такая? Мы вваливаемся целою массою в аудиторию и видим, что Лодер сидит с Анненскою звездою на фраке. Мудров, мы видим, становится пред новым кавалером (Лодер, как мы узнали потом, только что получил звезду), вынимает из кармана листок и читает гласом проповедника: «Красуйся светлостию звезды твоея, но подожди еще быть звездою на небесех» и проч., и проч.
Лодер, несколько сконфуженный, принимается, наконец, обнимать Мудрова и что-то, не помню, отвечает ему на приветствие по-латыни.
Мудров не был закоренелым противником немцев, как Е. О. Мухин; был большим почитателем Лодера и вместе с ним и некоторыми другими профессорами придерживался, вероятно, только для вида, а может быть, и по своему происхождению из духовных, господствовавшего в то время (при министерстве Голицына) мистицизма.
И в клинике у Мудрова, и в анатомическом театре у Лодера мы видели на стенах надписи и распятия. В клинике при входе был вделан в стену крест с надписью: «Per crucem ad lucem» [159 - С крестом к свету (лат.).]. Несколько далее стояла на другой стене надпись: «Medice, cura te ipsum» [160 - Врачу, исцелись сам (лат.).]. На стене в окнах анатомического театра красовалось огромными буквами: «Gnothi seauton» [161 - Познай самого себя (греч.).]. В анатомической аудитории, расположенной полукружным амфитеатром, вверху, у самого потолка, вдоль всей стены надпись огромными золотыми буквами гласила: «Руце Твоя создаста мя и сотвориста мя, вразуми мя, и научуся заповедем Твоим».
Не надо забывать, что все это было во времена оны, когда хоронились на кладбищах с отпеванием анатомические музеи (в Казани, во времена Магницкого) и когда был поднят в министерстве народного просвещения или в министерстве внутренних дел вопрос: нельзя ли обходиться при чтении анатомических лекций без трупов, и когда в некоторых университетах (в Казани) и действительно читали миологию на платках.
Профессор анатомии, рассказывали мне его слушатели, привяжет один конец платка к acromion [162 - Отросток (лат.).] и спинке лопатки, а другой – к плечевой кости, и уверяет свою аудиторию, что это musculus deltoideus [163 - Дельтовидная мышца (лат.).].
Хирургия – предмет, которым я почти вовсе не занимался в Москве, была для меня в то время наукою вовсе неприглядною и непонятною. Об упражнениях в операциях над трупами не было и помину; из операций над живыми мне случилось видеть только несколько раз ли-тотомию у детей и только однажды видел ампутированную голень. Перед лекарским экзаменом нужно было описать на словах или на бумаге какую-нибудь операцию на латинском языке, и только Фед[ор] Андреевич] Гильдебрандт, искусный и опытный практик, особливо литотомист, умный остряк, как профессор был из рук вон плох. Он так сильно гнусил, что, стоя в двух, трех шагах от него на лекции, я не мог понимать ни слова, тем более что он читал и говорил всегда по-латыни. Вероятно, профессор Гильдебрандт страдал хроническим насморком и курил постоянно сигарку. Это был единственный индивидуум в Москве, которому разрешено было курить на улицах. Лекции его и его адъюнкта Альфонского [164 - Аркадий Алексеевич Альфонский (1796–1869) – российский врач-хирург, воспитанник, ученик и помощник Гильдебрандта, педагог, ректор Московского университета (1842–1848 и 1850–1863 гг.), заслуженный профессор, доктор медицины и хирургии.] состояли в перефразировании изданного Гильдебрандтом краткого, и краткого до plus ultra [165 - До последней степени (лат.).] учебника хирургии на латинском языке.
//-- XL --//
Итак, я окончил курс; не делал ни одной операции, и не только на живом, но и на трупе и даже не видал ни одной сделанной на трупе операции.
Отношения между нами, слушателями, и профессорами ограничивались одними лекциями; только с некоторыми молодыми адъюнктами и нами иногда отношения принимали более интимный характер. Я, например, нередко навещал по вечерам ад[ъюнкта] химии Иовского [166 - Александр Алексеевич Иовский (1796–1857) – русский химик, фармацевт и фармаколог. С августа 1826 г. преподавал в звании адъюнкта аналитическую химию в приложениях к медицине. Затем профессор химии и фармакологии Московского университета. Печатал исследования и учебники по химии и фармакологии.], только что возвратившегося из-за границы; он рассказывал мне про университетскую, научную жизнь в Германии и Франции, подтрунивая вместе со мною над отжившими и отсталыми нашими учеными; но потом, как я слышал, и сам попал в эту же колею.
На лекциях же отношения наставников наших, по крайней мере чистокровных русских, были весьма патриархальные; многие из профессоров, как-то: Мудров, Котельницкий, Сандунов [167 - Николай Николаевич Сандунов (1768–1832) – профессор гражданского и уголовного судопроизводства в Московском университете с 1811 г.] и др. говорили студентам «ты», Мудров – с прибавкою: «ты, душа».
Зато и слушатели, как видно из приведенных мною авантюр на лекциях, не церемонились, и с чудаками чудачествовали и проказили на лекциях.
Но, несмотря на комизм и отсталость, у меня от пребывания моего в Московском университете, вместе с курьезами разного рода, остались впечатления глубоко, на целую жизнь, врезавшиеся в душу и давшие ей известное направление на всю жизнь. Так, лекции Лодера, несмотря на мое полное незнакомство с практическою анатомиею, поселили во мне желание заниматься анатомиею, и я зазубривал анатомию по тетрадкам, кое-каким учебникам и кое-каким рисункам. Даже обычные выражения Лодера: «Sapientissima natura, aut potius Creator sapientissimae naturae Voluit» [168 - Мудрейшая природа, вернее, Создатель мудрейшей природы пожелал (лат.).], не остались без влияния на меня.
Я и теперь еще, чрез 50 с лишком лет, как будто слышу их. Но и самые надписи на стенах анатомического театра и клиники слились у меня как бы в одно целое с начатками моих научных сведений в Москве. Мистического и мистицизма никто не искоренит из глубины человеческого духа. Монотонность и односторонность никогда не будут ему свойственны, и я не верю, чтобы человеческое общество когда-нибудь остановилось на одном избранном им направлении, и всего менее верю, чтобы оно когда-нибудь сделалось позитивистом.
//-- XLI --//
Студенческая жизнь в Московском университете до кончины императора Александра I была привольная. Мы не видывали попечителя – кн[язя] Оболенского. Я его только раз видел на акте, да и с ректором – Прокоповичем-Антонским [169 - Антон Антонович Прокопович-Антонский (1762–1848) – российский публицист и педагог, воспитанник Киевской духовной академии и Московского университета. С 1788 г. адъюнкт энциклопедии и натуральной истории, затем профессор; с 1791 г. по 1824 г. – директор Благородного пансиона Московского университета, с 1819 г. по 1826 г. – ректор университета. Прокопович-Антонский по праву считается лучшим педагогом своего времени; из стен Благородного пансиона вышли многие поэты и писатели (среди которых В. А. Жуковский, В. Ф. Одоевский, А. Ф. Воейков, А. С. Грибоедов, М. Ю. Лермонтов), ученые, драматурги, художники, профессора, генералы, наместники, министры, главнокомандующие.] – встречались вступающие в университет кутилы и забияки. Я его видал также только на акте. Мундиров тогда еще не было у студентов. Несмотря на это, я не помню ничего особенно неприличного или резко выдававшегося в наружном виде студентов. Скорее выдавалась и поражала нас наружность у профессоров, так как одни из них в своих каретах, запряженных четверкою, с ливрейными лакеями на запятках (как М. Я. Мудров, Лодер и Е. О. Мухин), казались нам важными сановниками, а другие – инфантеристы или ездившие на ваньках во фризовых шинелях – имели вид преследуемых судьбою париев.
Но со вступлением на престол Николая I, после декабрьских дней, и мы почувствовали перемену в воздухе.
Слышим, что назначается новый попечитель, военный генерал Писарев; слышим, что новый государь, во время пребывания его в Москве, посетив почти инкогнито университет и университетский пансион, рассердился страшно, увидев имя Кюхельбекера [170 - Вильгельм Карлович Кюхельбекер (1797–1846) – русский поэт, писатель и общественный деятель, воспитанник университетского пансиона, затем лицея, где был товарищем А. С. Пушкина; талантливый поэт, участник восстания декабристов.], написанное золотыми буквами на доске в зале университетского пансиона; Антонский не догадался снять доску или стереть ненавистное имя бунтовщика, бывшего отличным учеником.
Александр Александрович Писарев (1780–1848).
Российский литератор и поэт, генерал-лейтенант эпохи наполеоновских войн. В 1825 г. назначен попечителем Московского университета.
Антонский, говорю, нам сказывали, был сменен за эту недогадливость, а прежний фрачный попечитель был заменен мундирным.
Мы слышали также, что государь, приехав на дрожках в университет и узнанный только сторожем, отставным гвардейским солдатом, пошел прямо в студенческие комнаты, велел при себе переворачивать тюфяки на студенческих кроватях и под одним тюфяком нашел тетрадь стихов Полежаева. Полежаев угодил в солдаты.
Вскоре после этого посещения были введены студенческие мундиры, для меня и, верно, для многих других, кое-как перебивавшихся, – новый расход.
Сестры ухитрились смастерить мне из старого фрака какую-то мундирную куртку с красным воротником и светлыми пуговицами, но неопределенного цвета, и я, пользуясь позволением тогдашнего доброго времени, оставался на лекциях в шинели и выставлял напоказ только верхнюю, обмундированную часть тела.
Александр Иванович Полежаев (1805–1838). Российский поэт. В 1826 г. за поэму «Сашка» по приказу самого Николая I он был отправлен унтерофицером на Кавказ. В 1838 г. трагически умер в возрасте 33 лет.
Не замедлил явиться пред нами в аудиториях и мундирный попечитель, тотчас же при своем появлении прозванный, по свойству его речи, фаготом. Действительно, речь была отрывистая, резкая. Я видел и слышал этого фагота, благодарение Богу, только два раза на лекциях; один раз на лекции у профессора химии Геймана, другой раз у Мухина, и оба раза появление было сопровождаемо некоторого рода скандалом.
У Геймана на лекции фагот, высокий, плечистый генерал в военном мундире, входивший всегда с шумом, в сопровождении своих драбантов [171 - От нем. drabant – телохранитель.], встретил моего прежнего нахлебника, Жемчужникова, в странном для него костюме: студенческий незастегнутый мундир, какие-то уже вовсе немундирные панталоны и с круглою шляпою в руках.
«Это что значит?» – произнес фагот самым резким и пронзительным голосом, нарушившим тишину аудитории и внимание слушателей, прикованное к химическому опыту Геймана. «Таких надо удалять из университета», – продолжал таким же голосом фагот. Жемчужников встал, сделал шаг вперед и, поднимая свою круглую шляпу, как бы с целью надеть ее себе тотчас же на голову, прехладнокровно сказал: «Да я не дорожу вашим университетом», – поклонился и вышел вон. Фагот не ожидал такой для него небывалой выходки подчиненного лица и как-то смолк.
В аудиторию Мухина фагот ввалился однажды и сказал уже такую глупость, которая, верно, не прошла ему даром.
Надо знать, что в начале царствования Николая почему-то, а может быть, именно благодаря разным бестактным выходкам фагота, русские наши немцееды, видимо, стали на дыбы, полагая, что пришел на их улицу праздник. Начались разные, не совсем приличные, выходки и против такой высокостоящей во всех отношениях личности, как Юст-Христиан Лодер.
Мухин всполошился особенно и каким-то образом достиг на некоторое время того, что даже начал читать лекции в анатомическом амфитеатре, прежде ни для кого, кроме Лодера, недоступном. Это продолжалось, однако же, недолго. Мухин почему-то снова перешел на лекции в прежнюю аудиторию свою, в здании университета, также в довольно пространную (человек на 250), но не так удобную.
Вот в эту-то переполненную аудиторию и ввалился с шумом фагот.
– Почему же вы не читаете там? – спрашивает он Мухина, указывая рукою по направлению анатомического театра.
– Да там, ваше превосходительство, Лодер раскладывает кости и препараты пред своими лекциями.
– А! Если так, то я его самого разложу, – отвечает громко, на всю аудиторию, фагот.
Лодеру донесли об этом глупом фарсе. И вскоре мы услыхали, что сам король прусский довел до сведения государя о происках против маститого ученого. С тех пор его оставили в покое, и чрез несколько времени после этого происшествия явилась и Анненская звезда у Лодера, послужившая поводом к сочинению рацеи М. Я. Мудрова.
//-- XLII --//
Наконец наступил и 1827 год, принесший нам на свет высочайше утвержденный проект академика Паррота [172 - Георг Фридрих (Егор Иванович) Паррот (1767–1852) – действительный член Академии наук, профессор прикладной математики и физики, первый ректор Дерптского университета (1802–1803 гг.). Близкий друг Александра I, пользовавшийся также большим доверием у Николая I. Когда последний задумал усилить состав университетов отечественными учеными, Паррот представил ему проект учреждения при университете в Дерпте Профессорского института. Здесь будущие русские профессора должны были заниматься два года, а затем завершить за границей свою подготовку к профессуре.]. Первое сообщение, более метафорическое, чем официальное, мы услышали на лекции Мудрова. Приехав однажды ранее обыкновенного на лекцию, М. Я. Мудров вдруг, ни с того, ни с сего, начинает нам повествовать о пользе и удовольствии от путешествий по Европе, описывает восхождение на ледники альпийских гор, рассказывает о бытье-житье в Германии и Франции, о пуховиках, употребляемых вместо одеял немцами, и проч., и проч. «Что за притча такая?» – думаем мы, ума не приложим, к чему все это клонится. И только к концу лекции, проговорив битый час, М. Я. Мудров объявляет, что по высочайшей воле призываются желающие из учащихся в русских университетах отправиться для дальнейшего образования за границу.
Я как-то рассеянно прослушал это первое извещение. Потом я где-то, кажется на репетиции, приглашаюсь уже прямо Мухиным. – Опять Е. О. Мухин!
– Вот, поехал бы! Приглашаются только одни русские; надо пользоваться случаем.
– Да я согласен, Ефрем Осипович, – бухнул я, нисколько не думая и не размышляя.
Как объяснить эту неожиданную для меня самого решительность? Тогда я не наблюдал над собою, а теперь нельзя решить наверное, что было главным мотивом. Но, сколько я себя помню, мне кажется, что главною причиною скорого решения было мое семейное положение.
Поль Ронард. Вскрытие красивой молодой женщины нормостенического телосложения, нормального питания. 1864 г.
Как ни был я тогда молод, но помню, что оно нередко меня тяготило. Мне уже 16 лет, скоро будет и 17, а я все на руках бедной матери и бедных сестер. Положим, получу и степень лекаря, а потом что? Нет ни средств, ни связей, не найдешь себе и места. В то же время было и неотступное желание учиться и учиться.
Московская наука, несмотря на свою отсталость и поверхностность, все-таки оставила кое-что, не дававшее покоя и звавшее вперед.
– Выбери предмет занятий, какую-нибудь науку, – говорит Е. О. Мухин.
– Да я, разумеется, по медицине, Ефрем Осипович.
– Нет, так нельзя; требуется непременно объявить, которою из медицинских наук желаешь исключительно заняться, – настаивает Ефрем Осипович.
Я, не долго думая, да и брякнул так: «Физиологиею».
Почему я указал на физиологию? – спрашивал я после самого себя.
Ответ был: во-первых, потому, что я в моих ребяческих мечтах представлял себе, будто я с физиологиею знаком более чем со всеми другими науками. А это почему? А потому, что я знал уже о кровообращении; знал, что есть на свете химус [173 - Содержащаяся в желудке или тонком кишечнике пищевая кашица; образуется из пищи под влиянием пищеварительных соков. От греч. chymos – сок.] и хилус [174 - Молочно-белая жидкость, содержащаяся в лимфатических сосудах брыжейки животных и человека; лимфа, обогащенная капельками жира, всосавшимися из содержимого кишечника. От лат. chylus – сок.]; знал и о существовании грудного протока; знал, наконец, что желчь выделяется в печени, моча – в почках, а про селезенку и поджелудочную железу не я один, а и все еще немногие знают; сверх этого, физиология немыслима без анатомии, а анатомию-то уже я знаю, очевидно, лучше всех других наук.
Но все это, во-первых, а во-вторых, кто предлагает мне сделать выбор предмета занятий: разве не Ефрем Осипович, не физиолог? Уже, верно, мой выбор придется ему по вкусу. Но не тут-то было. Ефрем Осипович сделал длинную физиономию и коротко и ясно решил:
– Нет, физиологию нельзя; выбери что-нибудь другое.
– Так позвольте подумать…
– Хорошо, до завтра; тогда мы тебя и запишем.
Дома я ничего не объявил ни матери, ни сестрам, а начал обдумывать все дело, уже почти решенное, то есть действовать по-нашему, по-русски, задним умом, и, право, поступил не худо; действуя передним, я, вероятно, не попал бы в профессорский институт, и жизнь сложилась бы на других началах, и Бог весть каких. На что же, спрашиваю я себя, дал я мое согласие? На то, чтобы ехать за границу учиться. Да на каких же условиях? Ведь, не зная их, попадешь, пожалуй, и в кабалу. Да, впрочем, Бог с ними, с этими условиями, хуже не будет.
Бегу в университет, справляюсь, прислушиваюсь, советуюсь; наконец, кое-что узнаю и решаюсь: так как физиологию мне не позволили выбрать, а другая наука, основанная на анатомии, по моему мнению, есть одна только хирургия, я и выбираю ее. А почему не самую анатомию? А вот, поди, узнай у самого себя – почему? Наверное не знаю, но мне сдается, что где-то издалека, какой-то внутренний голос подсказал тут хирургию. Кроме анатомии, есть еще и жизнь, и, выбрав хирургию, будешь иметь дело не с одним трупом.
Меня интересовали, однако же, немало и другие науки. Я ужасно любил химию, особливо после геймановских лекций. Фармакология мне представлялась также, несмотря на всю несостоятельность ее представителя в Московском университете В. М. Котельницкого, весьма занимательною. Когда я сообщил о моем желании посвятить себя не одной, а нескольким наукам моим товарищам, то они, конечно, трунили надо мною, не подозревая, что я чрез год или два сделаюсь отчаянным, самым отчаянным адептом специализма в науке, а потом, чрез несколько лет, перекочую снова в другой лагерь.
В этот же день я явился в правление, нашел там Е. О. Мухина (декана), объявил ему мой выбор и тотчас же был им подвергнут предварительному испытанию, из которого я узнал положительно, что цель отправления нас за границу есть приготовление к профессорской деятельности; а как для профессора прежде всего необходимо иметь громкий голос и хорошие дыхательные органы, то предварительное испытание и должно было решить вопрос: в каком состоянии обретаются мои легкие и дыхательное горло. За неимением в то время спирометров и полного незнакомства экзаменаторов с аускультациею [175 - Метод исследования внутренних органов (легких, сердца) выслушиванием звуковых явлений, возникающих при работе этих органов. От лат. auscultation – слушание, выслушивание.] и перкуссиею [176 - Метод медицинского исследования состояния и положения внутренних органов при выстукивании исследуемого участка молоточком по особой пластинке (плессиметру) или одним, или несколькими пальцами непосредственно по поверхности тела. От лат. percussion – постукивание.] Ефрем Осипович заставил меня громко и не переводя духа прочесть какой-то длиннейший период в изданной им физиологии Ленгоссека, что я и исполнил вполне удовлетворительно.
Тотчас же имя мое было внесено в список желающих, то есть будущих членов профессорского института. Только покончив все это дело, я возвратился домой и объявил моим домашним торжественно и не без гордости, что «еду путешествовать на казенный счет».
В это время случился тут сосед портной, позванный для исправления моей шинели; услыхав, что я еду путешествовать, он глубокомысленно заметил: «Знаю, знаю, слыхал: значит, едете открывать неизвестные острова и земли».
Я не старался разубеждать его, и был очень рад тому, что и мать, и сестры, хотя и опечаленные неожиданным известием, не оказали никакого противодействия; матушка по обыкновению набожно перекрестилась, поцеловала меня и сказала: «Благослови тебя Бог! Когда же едешь?»
– После лекарского экзамена, месяца через два.
Между тем, по собранным сведениям и слухам, дело настолько выяснилось, что я узнал подробнее о цели и об условиях. Дополним собранные сведения тем, что я узнал впоследствии.
Я представляю себе историю развития профессорского института, в который меня завербовал ex prompto [177 - Внезапно (лат.).] Е. О. Мухин, в следующем виде.
Александр Семенович Шишков (1754–1841). Русский писатель, военный и государственный деятель, адмирал. Государственный секретарь и министр народного просвещения. Известный консерватор, инициатор издания охранительного Цензурного устава 1826 г.
Академик Паррот был свидетелем в Дерпте и С.-Петербурге смутных и выходящих из ряду вон событий, постигших наши университеты в конце царствования Александра I (при министерствах кн. А. Н. Голицына и Шишкова и попечительстве Магницкого и проч.), а вместе с этим, узнав подробности от известных иностранных профессоров Казанского и друг[их] университетов о печальном состоянии нашей университетской науки, воспользовался своим исключительным положением и намерениями нового государя преобразовать всю учебную часть в государстве. Новому государю было известно, что Паррот пользовался особенным расположением и доверием Александра I, имея к нему всегда свободный доступ.
Паррот (родом из Эльзаса и сотоварищ знаменитому Кювье) был долго профессором физики в Дерптском университете; а после своего перехода из Дерпта в С.-Петербургскую академию наук он был, верно, очень рад назначению князя Ливена, бывшего попечителя Дерптского университета, на место Шишкова, министром народного просвещения при самом начале царствования Николая.
Это назначение, как я полагаю, много содействовало успеху проекта Паррота, главнейшим и самым существенным пунктом которого было подготовление русских молодых людей, кончивших курс в разных университетах, в Дерптском университете для дальнейших занятий наукою за границею.
Дерптский университет в это время, после позорной катастрофы с производством в доктора каких-то темных личностей, достиг небывалой еще научной высоты, и достиг именно при попечительстве князя Ливена, тогда как другие русские университеты падали со дня на день все ниже и ниже, благодаря обскурантизму и отсталости разных попечителей.
Число русских, посылаемых для подготовки на два, на три года из наших университетов в Дерптский, определялось 20-ю.
После двухлетнего пребывания в Дерпте они должны были отправляться еще на два года в заграничные университеты и потом прослужить известное число лет профессорами в ведомстве министерства народного просвещения. Содержание в Дерпте назначалось в 1200 руб[лей] ассигн[ациями] ежегодно (несколько более 300 руб[лей] сер[ебром]); на путевые издержки полагалась тоже особая сумма. Молодые люди разных университетов, собранные в С.-Петербурге должны были по прибытии в С.-Петербург, подвергнуться предварительному еще испытанию в Академии наук.
Я начал готовиться к лекарскому экзамену. Он прошел очень легко для меня, даже легче обыкновенного, весьма поверхностного, может быть, потому, что мое назначение в кандидаты профессорского института считалось уже эквивалентом лекарского испытания.
//-- XLIII --//
Что же я вез с собою в Дерпт?
Как видно, весьма ничтожный запас сведений и сведений более книжных, тетрадочных, а не наглядных, не приобретенных под руководством опыта и наблюдения. Да и эти книжные сведения не могли быть сколько-нибудь удовлетворительны, так как я в течение всего университетского курса не прочел ни одной научной книги, ни одного учебника, что называется, от доски до доски, а только урывками, становясь в пень пред непонятными местами; а понять много без руководства я и не мог.
Поликлиники и частной практики для медицинских студентов того времени вовсе не существовало, и меня только однажды случайно пригласили к одному проживавшему в одном с нами доме больному чиновнику. Он лежал уже, должно быть, в агонии, когда мне предлагали вылечить его от последствий жестокого и продолжительного запоя. Видя мою несостоятельность, я, первое дело, счел необходимым послать тотчас же за цирюльником; он тотчас явился, принеся с собою на всякий случай и клистирную трубку. Собственно я и сам не знал, для чего я пригласил цирюльника; но он знал уже par distance [178 - На расстоянии (фр.).], что нужен клистир и, раскусив тотчас же, с кем имеет дело, объявил мне прямо и твердо, что тут без клистира дело не обойдется.
– Пощупайте сами живот хорошенько, если мне не верите, – утверждал он, отведя меня в сторону, – ведь он так вздут, что лопнуть может.
Я, пощупав живот, тотчас же одобрил намерение моего, мною же импровизированного коллеги. Дело было ночью; что произошло потом с клистиром, не помню; но помню, что больного к утру не было уже на свете.
В благодарность за мои труды вдова прислала мне черный фрак покойного, в который могли бы влезть двое таких, каков я. Этот незаслуженный гонорар был очень кстати; переделанный портным, полагавшим, что я еду открывать острова и земли, фрак этот поехал со мной и в Дерпт и прожил со мною еще и там целых пять лет.
Второй и последний случай моей частной практической деятельности в Москве был тоже такой, в котором клистир играл главную роль.
Заболела весьма серьезно чем-то, не знаю, моя старая нянька, Катерина Михайловна; помню, лежит, не двигается, стонет, говорит: «Умираю»; не ест, не пьет, не испражняется, не спит, все стонет. Не знаю, что ей там давали из домашних средств, только помощи не было; проходит неделя, другая, – все то же; старуха исхудала, пожелтела, очевидно плохое дело. Мне ее ужасно жалко, хотелось бы помочь, но чем руководствоваться? А вот постой, думаю, ведь она не ходит на низ целых 10–12 дней: дай, поставлю ей клистир.
Предлагаю на обсуждение мой проект моим домашним и самой больной.
– Да, батюшка мой, ведь я ничего не ем, не пью, почти две недели у меня крохи во рту не было.
– Нужды нет, все-таки поставим.
– Да как же это? Да кто же поставит? Да где же взять?
– Не беспокойся.
И вот я достаю трубку, варю ромашку с мылом и постным маслом, надеваю преважно фартук, поворачиваю старуху на левый бок и в первый раз в жизни ставлю клистир самоучкою.
Все обошлось благополучно. Клистир вышел потом не один, и – кто мог думать! – моя старая няня с этого же дня начала поправляться, спать, кушать, а дней через 10 была уже на ногах. Вот что значит искренняя любовь и привязанность, руководившие мной в первый раз в жизни и в диагнозе, и в терапии, и в хирургическом пособии при постели больной!
Моя нравственная сторона ехала из Москвы в Дерпт так же мало культивированною, как и научная.
У меня не было ни положительной религии, ни руководствующего идеала, именно в то опасное время жизни, когда страсти и чувственность начинали заявлять свои права. Но до 18-ти лет я избежал сношения с женщинами. 16-ти лет, незадолго до отъезда моего в Дерпт, я был только платонически влюблен в дочь моего крестного отца, девушку старее меня [179 - Крестный отец – С. А. Лукутин; его дочь Наталия, родившаяся в 1808 г., была жива еще в 1892 г.]. В это же самое время я почитывал с одним товарищем купленное на толкучке «Ars amandi» [180 - Искусство любви (лат.).] Овидия, понимая его с грехом пополам.
Предмет моей платонической первой любви была стройная блондинка с тонкими чертами, чрезвычайно мелодическим и звучным голосом и голубыми, улыбающимися глазами. Эти глаза и этот голос, сколько я помню, и пленили мое сердце. Чем же обнаруживалась моя любовь? Во-первых, тем, что во всякое свободное время летал, хотя и пешком, из Кудрина к Илье Пророку, в Басманную; во-вторых, не упускал при этом ни одного удобного случая, чтобы не завить волосы барашками. Как странным кажусь я теперь самому себе, когда представляю себе, что моя плешивая голова некогда могла быть покрытою завитыми пукольками! В-третьих, я не упускал также ни одного случая, чтобы не поцеловать тонкую, нежную ручку, как например, играя с нею в мельники, фанты и подавая ей что-нибудь со стола, и однажды, – о, блаженство! – когда я хотел поцеловать ее руку, подававшую мне бутерброд, она загнула ее назад и поцеловала меня в щеку, возле самых губ.
Наконец, когда я оставался ночевать в гостях у моего крестного отца, то любовь будила меня рано утром и выгоняла в сад, конечно, не зимою; тогда я садился против окон спальни, выходивших в сад, мечтал и ожидал с нетерпением, когда она встанет и появится в белой утренней одежде у окна. Предмет моей любви пел очаровательные два французских романса, из которых один: «Vous allez a la gloire» [181 - Вы шествуете к славе (фр.).], я не мог слушать без слез.
Самые ее недостатки, из которых один делал на меня особенное впечатление, мне нравились; это была необыкновенная и какая-то прозрачная синева под глазами.
Когда я был в Москве теперь на моем юбилее [182 - 50-летний юбилей научной деятельности Пирогова праздновался 24–26 мая 1881 г.], я не знал, ехать ли мне, или нет, навестить мою первую любовь? Брат ее был у меня и сказал мне, что он живет вместе с нею, и что она хромает после перелома ноги. Но ехать я раздумал.
Если мои прежние пукольки на голове и голый череп настоящего времени делают меня для меня каким-то странным, на себя непохожим, двойником, то идти посмотреть на другую развалину равносильно было бы поездке на кладбище.
Но memento mori [183 - Напоминаний о смерти (лат.).] для старика везде много. О взаимности, конечно, не могло быть и речи. Она была девушка – невеста известной в Москве фамилии почетного гражданина, тогда еще владевшего довольно хорошими средствами (прежнего миллионера); я – мальчишка, только что кончивший курс в университете, без средств и бравший иногда подаяние от ее отца.
Воспоминания этой любви, то есть настоящие любовные воспоминания, продолжались недолго. Новая жизнь, новая обстановка, новые люди скоро внесли в душу целый рой других, более глубоких впечатлений.
//-- XLIV --//
В мае месяце нам предписано было отправиться в С.-Петербург.
Выдали от университета по мундиру и шпаге на брата и прогонные. Везти нас, под присмотром, поручено было адъюнкт – профессору математики Щепкину. Отправлялись из Москвы: Шиховский [184 - Иван Осипович (Шиховский) Шиховской (1803–1854) – доктор медицины и хирургии, доктор философии, профессор ботаники в Московском и Петербургском университетах, а также в главном Педагогическом институте в Петербурге.] (Ив[ан] Ос[ипович], уже докторант медицины по ботанике), Сокольский (также докторант по терапии), Редкин [185 - Петр Георгиевич Редкин (1818–1891) – российский правовед, историк философии, известный юрист, профессор энциклопедии права в Московском и Петербургском университетах.] (Петр Григорьевич – по римскому праву), Корнух-Троцкий (лекарь по акушерству), Коноплев (кандидат по восточным языкам), Шуманский (по истории) и я.
Собрались все в университетском здании и выехали на перекладных по двое; Щепкин – в своем экипаже.
Мне пришлось ехать с Шуманским. Приходится заметить в общих чертах характеристику моих товарищей. Они стоят того.
За исключением Коноплева, оставшегося в С.-Петербурге, я с другими провел целых пять лет вместе в Дерпте и поневоле изучил. Во-первых, Шуманский, где то он, жив ли? О нем после Дерпта я уже ничего не слыхал; с тех пор он для меня как в воду канул, был замечательная личность; я потом не встречал ни разу подобной, и едва ли где-нибудь, кроме России, встречаются такого рода особы.
Второй оригинал из моих московских товарищей был Петр Григорьевич Корнух-Троцкий [186 - Петр Яковлевич Корнух-Троцкий (1807–1877) – доктор философии и магистр свободных наук, профессор ботаники в Киевском и Казанском университетах.]. Что-то необычайно угловатое и комическое лежало уже в его наружности. Сутуловатый брюнет, с чертами и цветом лица, делавшими его на вид гораздо старее, чем он был на самом деле, с седлом на носу и резким, гнусливым голосом, Корнух-Троцкий не мог не обращать на себя внимания с первого же взгляда. И действительно, это была личность sui generis [187 - Своеобразная (лат.).].
В Москве между студентами, и даже прежде еще между гимназистами, он был известен за хорошего ботаника; и действительно, по рассказам товарищей, занимался ею с увлечением. Но, рассудив, как он сам сознавался, что ботаника не накормит, он выбрал для занятия предмет более прибыльный. К этому, по словам Троцкого, много содействовал также знакомый ему и в то время известный в Москве акушер Карпинский.
«Посмотри на меня, – говорил ему Карпинский, – у меня, славу Богу, есть что есть, а потому, что мне щипцы накладывать все равно, что орехи щелкать».
И вот Корнух-Троцкий отправляется в Дерпт по акушерству. Первый месяц ничего; все идет, как надо. Профессор акушерства в Дерпте – старик Дейтш. У него в первый раз в жизни Корнух-Троцкий приглашается тушировать [188 - Тушировать – производить гинекологическое исследование.] беременных чухонок, нанимавшихся для этой цели от клиники.
Без смеха не могу вспомнить пластические рассказы Корнух-Троцкого, как он приступил к невиданному и совершенно для него незнакомому делу, как палец его заблудился, как он, сколько ни искал, не мог достать маточной шейки; а потому и наговорил какую-то чушь, реферируя Дейтшу о результате своих поисков. Услыхал он также намек профессора о необходимости взять у него privatissimum [189 - Частные уроки (лат.).], то есть заплатить вместе с другими несколько десятков рублей. Это был нож острый. Расходоваться Корнух-Троцкий не любил. «Этак, пожалуй, брат, тут без штанов останешься, прежде чем научишься чему-нибудь». К счастию для него, не прошло и месяца после нашего прибытия в Дерпт, как нас потребовали на tentamen [190 - Экзамен (лат.).] по разным предметам и преимущественно по естественным наукам и греческому языку. Делалось это для того, чтобы узнать пробелы в наших сведениях и потом дать нам возможность заместить их.
Акушерский осмотр. Иллюстрация из медицинского атласа начала XIX в.
И вот акушер мой Корнух-Троцкий экзаменуется у знаменитого профессора ботаники Ледебура вместе с нами. Дают нам несколько растений для определения. Мы – ни в зуб толкнуть, а Троцкий удивляет Ледебура точностию своего определения. Ледебур в восхищении и говорит ему несколько лестных слов. И мы узнаем чрез несколько дней, что акушерство заменено у Корнух-Троцкого ботаникою. Странно также, что этот, уже тогда старообразный человек лет 25-ти, через 20 с лишком лет женится на дочери одного из самых младших наших товарищей (Котельникова [191 - Петр Иванович Котельников (1809–1879) – российский математик, доктор философии, профессор чистой и прикладной математики в Казани.], который был только годом или двумя старее меня).
Третий московский оригинал между нами был Григорий Иванович Сокольский [192 - Григорий Иванович Сокольский (1807–1886) – российский терапевт, один из основоположников учения о ревматизме; профессор патологии, терапии и психиатрии Московского университета (1836–1848 гг.).], приобретший между нами известность постоянными сражениями с профессорами и вообще с начальством. От М. Я. Мудрова Сокольский получил какую-то особенную привязанность к бруссеизму. Чтение нескольких сочинений Бруссе привело его в восхищение своею наглядностью, простотою и логичностью. Он привез с собою из Москвы диссертацию «De dyssenteria» и возился с нею в Дерпте несколько лет, пока, после разного рода переделок и ограничений бруссеизма, факультет в Дерпте разрешил ее защищение. Стараясь отклонить от себя упрек в пристрастии к Бруссе, Сокольский прибавил мотто из Тацита: «Galba, Otto, Vitellius mihi nec beneficio neque injuria sunt cogniti» [193 - Гальба, Оттон и Вителлиус [римские императоры, убиты в течение 69 г. н. э] мне неизвестны ни своими благодеяниями, ни несправедливостью (лат.).]. Но за его выходки против немецких профессоров они его сильно прижали и не выслали вместе с нами за границу, а отослали в Петербург для дальнейшего усовершенствования к Карлу Антоновичу Майеру в Обуховскую больницу, которому он потом так насолил столкновениями при постели больных, что тот рад был от него отделаться, и через год Сокольский явился к нам в Берлин, а здесь выкинул весьма рискованную для того времени штуку, уехав из Берлина без паспорта в Цюрих к Шёнлейну [194 - Иоганн Лукас Шёнлейн (1793–1864) – выдающийся немецкий клиницист, профессор внутренних болезней в Вюрцбурге, а затем в Берлине.] и в Париж к Леру [195 - Жан Жак Леру (1749–1832) – профессор клинической терапии. Пирогов ошибается, ко времени приезда Сокольского в Париж в 1834 г. Леру уже умер.].
Григорий Иванович был человек недюжинный; я его любил за его особенного рода юмор. Он был сын того московского священника, который в 1820 годах вздумал написать опровержение Коперниковой системы; от отца перешла склонность к оригинальности и к сыну. В Москве он также не ужился в университете и вышел в отставку до эмеритуры [196 - Эмеритура – специальная пенсия за выслугу лет.], больно сострив на одном экзамене над попечителем Голохвастовым.
Замечательна у этого нашего товарища была охота к изучению механизма часов, который он знал необыкновенно точно, а потому умел довольно верно определять достоинство часов. В Болгарии, в 1877 году, я встретился с одним врачом из Московского университета, знавшим Сокольского, и услыхал, что и до сего дня эта охота к часам не прошла у Сокольского. По рассказам, в его комнате висит более дюжины часов, механизм которых он так регулировал, что они все бьют в один момент.
Жаль, что на юбилее в Москве мое здоровье и хлопоты не позволили мне навестить Сокольского.
Я послал ему мою карточку с стихами Тредьяковского, которые Сокольский любил распевать некогда:
Когда бы мне сто уст и столь же языков,
Столь сильный глас был дан, железо сколько сильный,
То и тогда б всех глупостей родов
Не мог измыслить я обильно.
Судьба моих товарищей, их было 21, собранных по первому призыву в профессорский институт, меня интересует нередко.
Со многими из них я не встречался ни разу с тех пор, как мы поехали за границу; с некоторыми виделся потом в Москве и Петербурге; но в дружестве или товариществе ни с кем из них не был впоследствии.
В живых из 21-го еще, сколько мне известно: П. Г. Редкин, Сокольский, Мих[аил] Куторга [197 - Михаил Семенович Куторга (1809–1886) – российский историк-эллинист, основоположник русского профессионального антиковедения. Профессор истории Санкт-Петербургского (1844–1869 гг.) и Московского (1869–1874 гг.) университетов, член-корреспондент Петербургской АН (1848 г.).], Корнух-Троцкий, Котельников, Ивановский [198 - Игнатий Иакинфович Ивановский (1807–1886) – российский юрист-международник, профессор международного права в Санкт-Петербургском университете.] и покуда я еще, – шестеро, и то не наверное; значит смерть похитила в течение 53 лет 15, вероятно, и более. Двое умерли еще в Дерпте: Шкляревский, чудный парень и поэт (С.-Петербургского университета), – от чахотки и один (ипохондрик довольно ограниченных способностей, из Харькова) – от холеры; остальные потом, и из них один, Чивилев [199 - Александр Иванович Чивилев (1808–1867) – российский экономист, доктор исторических наук, политической экономии и статистики; ординарный профессор политической экономии и статистики Московского университета; начальник II отделения Департамента уделов; погиб при пожаре запасного Царскосельского дворца, где он жил как руководитель занятиями сыновей Александра II – Владимира и Алексея.], бывший наставником у покойного наследника Николая Александровича, сгорел в Царскосельском дворце (по слухам от руки сына).
Карл Андреевич Ливен (1767–1844). Генерал от инфантерии. В 1828–1838 гг. – министр народного просвещения Российской империи, член Государственного совета Российской империи; с 1819 г. – попечитель Дерптского учебного округа.
Измучившись ездою на перекладной, мы остановились сначала в какой-то гостинице, едва ли не «Демут», в С.-Петербурге, а потом для нас отвели пустопорожнее помещение в тогдашнем университетском доме, кажется, у Семеновского моста.
Первый визит был хозяину Щучьего Двора, как его тогда звали, директору департамента народного просвещения (Д. И. Языкову), какому-то молчаливому и натянутому бюрократу; приглашены были к нему на обед; обедали скучно и безмолвно, а потом представились и самому министру народного просвещения, князю Ливену, генералу-немцу, говорившему весьма плохо по-русски, пиетисту по убеждению.
Назначен был, наконец, экзамен в Академии наук.
Для нас, врачей, пригласили экзаменаторов из Медико-хирургической академии, и именно Велланского и Буша [200 - Иван Федорович Буш (1771–1843) – основатель петербургской хирургической школы, профессор хирургии в Медико-хирургической академии.].
Буш спросил у меня что-то о грыжах, довольно слегка; я ошибся только per lapsum linguae [201 - Обмолвка (лат.).], сказав вместо art. epigastrica – art. hypogastrica. А я, признаться, трусил. Где, думаю, мне выдержать порядочный экзамен из хирургии, которою я в Москве вовсе не занимался! Радость после выдержания экзамена была, конечно, большая. Слава Богу, назад не воротят. Вообще экзамен в Академии для всех наших сошел хорошо с рук, за исключением Петра Григорьевича Редкина. Его, несчастного, отделал тогда академик Грефе [202 - Федор Богданович Грефе (1780–1851) – академик и заслуженный профессор Санкт-Петербургского университета на кафедре греческой и римской словесности.] напропалую и дал такой строгий относительно judicium [203 - Отзыв (лат.).], что решили не посылать П. Г. Редкина в Дерпт. Он, однако же, хорошо сделал, что не послушался такого варварского решения и поехал с нами на свой счет. В Дерпте чрез несколько времени решили иначе.
В Дерпт я ехал втроем с Редкиным и Сокольским на долгих; ночевали в Нарве; впервые в жизни видел водопад и кусок моря и прибыли в заезжий дом к Фрею в Дерпте, за несколько дней до начала осенне-зимнего семестра.
//-- XLV --//
В Дерпте мы все должны были поступить под команду Вас[илия] Мих[айловича] Перевощикова [204 - Василий Матвеевич Перевощиков (1785–1851) – писатель и философ, профессор истории, географии, русской словесности в Казанском университете, затем – русской словесности в Дерптском университете.], профессора русского языка.
Перевощиков перешел в Дерпт из Казани, где он был профессором во времена Магницкого, положившего глубокий отпечаток на всю его деятельность и даже на самую физиономию.
Квартиры для нас были уже наняты, и я поместился вместе с Корнух-Троцким и Шиховским в довольно глухом месте, почти наискосок против дома профессора хирургии Мойера.
Вас[илий] Мих[айлович] Перевощиков играл некоторую роль в моей жизни, и я должен остановиться на этой личности. С самого начала между нами пробежала черная кошка, и отношения мои к Перевощикову могли бы впоследствии иметь для меня весьма печальные последствия. Перевощиков был тип сухого, безжизненного, скрытного или, по крайней мере, ничего не выражающего бюрократа; самая походка его, плавная, равномерная и как бы предусмотренная, выражала характер идущего. Цвет лица пергаментный; щеки и подбородок гладко выбриты; речь, как и походка, плавная и монотонная, без малейшего повышения или понижения голоса. Перевощиков повел нас гурьбою по профессорам. По-немецки он не говорил почему-то, и краткая беседа велась или на французском, или на смешанном языке. Спрашивали по-французски – отвечали по-немецки; спрашивали по-немецки – отвечали по-французски. Для меня самое отрадное посещение было дома Мойера.
Иван Филиппович (так его звали по-русски) Мойер, эстляндец, но происхождения по отцу голландского, был профессор хирургии в Дерптском университете.
С именем Мойера в памяти у меня сохранились разные чувства. Да, чувства сохраняются в памяти так же, как и знания. И эти чувства – не одинаковые. Я сохраняю к Мойеру, во-первых, чувство беспредельной благодарности и вместе с нею досады и на себя, и на него; досадую и на себя, и на него; почему это глубокое чувство благодарности осталось в душе не вполне чистым и безупречным, – это объяснит мой дальнейший рассказ, а теперь пока надо отделаться от Перевощикова.
Как теперь его вижу, идущего с нами по улицам; этот сжатый рот, эта кисточка на шапке, эта медленная, в такт, поступь и эта скрытая злость против мальчишки, ему вовсе незнакомого.
Перевощиков имел, конечно, инструкцию следить за нашею нравственностью, и он как формалист полагал, что ничем не может он пред начальством показать так свою заботу о нашей нравственности, как посещая нас в разное время и врасплох. Он это и делал в начале нашего пребывания в Дерпте. Однажды он приходит к нам (в дом Реберга, напротив дома Мойера); я в это время был на лекции. Перевощиков садится в проходной комнате, ведущей в наши спальни, и беседует с моими товарищами (Шиховским и Корнух-Троцким). Я, не ожидав такого посещения, вхожу прямо со двора по обыкновению в шапке и иду прямо в мою комнату, и, только отворив дверь в нее, примечаю, что в другом углу сидит Перевощиков. Но было поздно. Перевощиков видел, что я вошел в шапке и не скинул ее тотчас же пред ним, и объяснил это себе моим неуважением к начальству. И мало того, что он объяснил так себе, но донес это, как я после узнал, и в Петербург, по начальству. Мне и в голову не могло прийти что-нибудь подобное; тем более что я, оправив мой туалет, вышел из моей комнаты в общую и принял участие в общей беседе с Перевощиковым и товарищами; он не показал и виду, что недоволен мною. Но к концу семестра Перевощиков призывает меня к себе в кабинет, тщательно запирает дверь за собою, садится близко меня и таинственно, вполголоса, спрашивает меня по обыкновению медленно, с расстановкою:
– Скажите, г. Пирогов, какую рекомендацию о вашем поведении я должен сделать высшему начальству?
Я остолбенел. Наконец, собравшись с духом, говорю:
– Какую вам угодно, Василий Михайлович; я тут ничего не могу.
– Но после тех знаков неуважения к начальству, которые я имел случай заметить, судите сами, могу ли я вас рекомендовать с хорошей стороны?
Это что же такое? – думаю я, и ума не приложу, к чему это он ведет. Я прошу объяснения. Причина объясняется. Тогда я оправился, и как ни был я еще молод, но, видя, что имею дело или с злым умыслом, или с мономанией, я встаю и смело говорю:
– Василий Михайлович, вы, конечно, можете очернить пред высшим начальством кого вам угодно, но одно, мне кажется, я имею право требовать от вас, чтобы вы мотивировали вашу рекомендацию обо мне тем фактом, на котором вы основываетесь.
– Сказав это, я распрощался, и с тех пор – к Демьяну ни ногой.
В Петербург пошло донесение Перевощикова неизвестно в каком виде. Из Петербурга прислано мне чрез Перевощикова же строгое замечание, но я его не слыхал от него. Обстоятельства переменились. И я с тех пор Перевощикова встречал только иногда на улицах. Не помню даже, отдал ли я ему прощальный визит, когда он был уволен после скандала, сделанного ему студентами на лекции. Он был ими выбарабанен (ausgetrommelt) также вследствие его подозрительности, мелочности и бестактной обидчивости.
//-- XLVI --//
Семейство Мойера, защитившего меня от наветов нашего аргуса [205 - Аргус (лат. Argus) – бдительный, неусыпный страж.], состояло их трех особ: самого профессора, его тещи Екатерины Афанасьевны Протасовой (урожденной Буниной) и семи-восьмилетней дочери Мойера – Кати. Жены Мойера, старшей дочери Протасовой, уже давно не было на свете, и Мойер остался до конца жизни вдовцом.
Характер Мойера нельзя было определить одним словом; вообще же можно сказать, что это был талантливый ленивец. Леность, или, вернее, квиетизм, Мойера иногда доходил до того, что, начав какой-либо занимательный разговор с знакомым, от откладывал дела, не терпящие отлагательства; переменить свое in statu quo [206 - Состояние (лат.).], начать какую-нибудь новую работу или заняться разбором давно уже ждавшего его дела – это сущая напасть для Мойера. Он подходил к делу с разных сторон, приближался, опять отходил и снова предавался своему квиетизму. В наше время Мойер имел уже много занятий по имению своей дочери в Орловской губернии, ездил иногда туда в вакационное время и к своей науке уже был довольно холоден; читал мало; операций, особливо трудных и рискованных, не делал; частной практики почти не имел; и в клинике, нередко, большая часть кроватей оставались незамещенными.
По-видимому, появление на сцене нескольких молодых людей, ревностно занимавшихся хирургиею и анатомиею, к числу которых принадлежали, кроме меня, Иноземцев [207 - Федор Иванович Иноземцев (1802–1869) – российский врач, доктор медицины, хирург, заведовал кафедрой хирургии в Московском университете с 1835 г. по 1854 г.], Даль [208 - Владимир Иванович Даль (1801–1872) – русский ученый, этнограф, писатель, составитель известного «Толкового словаря живого великорусского языка», врач, участник Пироговского врачебного кружка.], Липгардт, несколько оживили научный интерес Мойера. Он, к удивлению знавших его прежде, дошел в своем интересе до того, что занимался вместе с нами по целым часам препарированием над трупами в анатомическом театре.
Но, несмотря на охлаждение к науке и его квиетизм, Мойер своим практическим умом и основательным образованием, приобретенным в одной из самых знаменитых школ, доставлял истинную пользу своим ученикам. Он образовался преимущественно в Италии, в Павии, в школе знаменитого Антонио Скарпы [209 - Антонио Скарпа (1747–1832) – один из величайших итальянских анатомов и хирургов, профессор анатомии и хирургии в Модене.], и это было во времена апогея славы этого хирурга. Посещение госпиталей Милана и Вены, где в то время находился Руст [210 - Иоганн Руст (1775–1840) – выдающийся немецкий хирург, профессор в Кракове и Берлине; Пирогов слушал его лекции во время своей заграничной командировки.], докончило хирургическое образование Мойера.
Возвратясь в Россию, он прямо попал хирургом в военные госпитали, переполненные ранеными в Отечественной войне 1812 года. Как оператор Мойер владел истинно хирургическою ловкостью, несуетливой, неспешной и негрубой. Он делал операции, можно сказать, с чувством, с толком, с расстановкою. Как врач Мойер терпеть не мог ни лечить, ни лечиться, и к лекарствам не имел доверия. И из наружных средств он употреблял в лечении ран почти одни припарки.
Екатерина Афанасьевна Протасова была приземистая, сгорбленная старушка, лет 66, но еще с свежим, приятным лицом, умными серыми глазами и тонкими, сложенными в улыбку, губами. Хотя она носила очки, но видела еще так хорошо, что могла вышивать по канве, и была на это мастерица; любила чтение, разговаривала всегда ровным и довольно еще звучным голосом; страдала с давних пор, по крайней мере, раз в месяц мигренями и потому подвязывала голову всегда сверх чепца шелковым платком.
Вот эта-то почтенная особа, заинтересованная, вероятно, моею молодостью и неопытностью, и стала моею покровительницею. Она интересовалась моею прежнею жизнью в Москве, часто расспрашивала меня про житье-бытье моей семьи, оставшейся в Москве, и, узнав от Мойера о замечании, полученном из Петербурга о моем поведении по доносу Перевощикова, заставила меня откровенно рассказать в подробности о случившемся.
Из-за меня, конечно не по моей вине, сделался и некоторый разлад между двумя домами; жена Перевощикова (если не ошибаюсь, урожд[енная] Княжевич, Екатер[ина] Матвеевна), и дочь ее, посещавшие прежде нередко Екатерину Афанасьевну, прекратили свои посещения. Когда к концу семестра вышел срок найму моей квартиры в доме Реберга, то Екат[ерина] Афанасьевна предложила мне переехать к ним в дом, где я и жил несколько месяцев, пока не очистилось помещение в клинике, в котором я и оставался вместе с Иноземцевым до самого отъезда за границу. Мойер при заступничестве Екат[ерины] Афанасьевны, вероятно, нашел средства оправдать меня; так или нет, но донос Перевощикова не имел для меня никаких худых последствий, тем более что в это же время я принялся серьезно работать над заданною факультетом хирургическою темою о перевязке артерий, награжденной потом золотою медалью [211 - Золотую медаль Пирогов получил 12 декабря 1829 г.]. Я торжествовал, и не без причины. Я работал. Дни я просиживал в анатомическом театре над препарированием различных областей, занимаемых артериальными стволами, делал опыты с перевязками артерий на собаках и телятах, много читал, компилировал и писал.
Латынь помогли мне обработать товарищи – филологи (покойные Крюков [212 - Дмитрий Львович Крюков (1809–1845) – российский филолог, профессор римской словесности и древностей в Московском университете, чрезвычайно популярный, любимый студентами.] и Шкляревский); признаюсь, для красоты слога жертвовал иногда и содержанием; но диссертация в 50 писан[ых] листов, с несколькими рисунками с натуры (с моих препаратов), вышла на славу и заставила о себе заговорить и студентов, и профессоров.
Добрейшая Екатерина Афанасьевна пригласила меня обедать постоянно с ними, и я с тех пор был в течение почти пяти лет домашним человеком в доме Мойера. Тут я познакомился и с Василием Андреевичем Жуковским. Поэт был незаконный сын (от пленной турчанки) ее отца Бунина, воспитывался у нее в доме, влюбился в свою старшую племянницу, которая вышла потом замуж за Мойера (Екатер[ина] Аф[анасьевна] не дала согласия на брак влюбленных, считая это грехом).
Н. И. Подключников. Интерьер в квартире А. М. Филамофитского в Москве в Антипьевском переулке около улицы Волхонки.После 1835 г. На картине изображены (слева направо): Г. И. Сокольский, А. М. Филамофитский, П. Г. Редкин, Д. Л. Крюков, Ф. И. Иноземцев.
Я живо помню, как однажды Жуковский привез манускрипт Пушкина «Борис Годунов» и читал его Екат[ерине] Афанасьевне; помню также хорошо, что у меня пробежала дрожь по спине при словах Годунова: «И мальчики кровавые в глазах».
//-- XLVII --//
В воспоминании сохранилось у меня, несмотря на протекшие уже с тех пор 50 с лишком лет, с каким рвением и юношеским пылом принялся я за мою науку; не находя много занятий в маленькой клинике, я почти всецело отдался изучению хирургической анатомии и производству операций над трупами и живыми животными. Я был в то время безжалостен к страданиям.
Однажды, я помню, это равнодушие мое к мукам животных при вивисекциях поразило меня самого так, что я, с ножом в руках, обратившись к ассистировавшему мне товарищу, невольно вскрикнул:
– Ведь так, пожалуй, легко зарезать и человека.
Да, о вивисекциях можно многое сказать и за, и против. Несомненно, они важное подспорье науке, и оказали, и окажут ей несомненные и неоцененные услуги. Права человека делать вивисекции также нельзя оспаривать после того, как человек убивает и мучает животных для кулинарных и других целей. Кодекса для этого права нет и не писано. Но наука не восполняет всецело жизни человека: проходит юношеский пыл и мужеская зрелость, наступает другая пора жизни и с нею потребность сосредоточиваться все более и более и углубляться в самого себя; тогда воспоминание о причиненном насилии, муках, страданиях другому живому существу начинает щемить невольно сердце. Так было, кажется, и с великим Галлером; так, признаюсь, случалось и со мной, и в последние годы я ни за что бы не решился на те жестокие опыты над животными, которые я некогда производил так усердно и так равнодушно. Это своего рода memento mori.
К концу семестра 1828 г. явились и последние члены нашего профессорского института – харьковцы, в числе четырех. Один из них, Ф. И. Иноземцев, был, как и я, по хирургии, с тем только различием от меня, что, во-первых, это был уже человек лет под 30, не менее 27-ми, 28-ми, а во-вторых, он был несравненно опытнее меня и более чем я, приготовлен. В Харьковском университете в то время учил весьма дельный профессор хирургии Н. И. Еллинский. Иноземцев не только ассистировал ему при разных операциях, но и сам уже делал одну операцию. Это разом ставило его головою выше меня и в моих глазах, и в глазах других товарищей.
Иноземцев и с внешней стороны был гораздо представительнее меня. Высокий и довольно ловкий брюнет, с черными блестящими глазами, с безукоризненными баками, одетый всегда чисто и с некоторою претензиею на элегантность, Иноземцев легко делался вхожим в разные общества и везде умел заслужить репутацию любезного и милого человека, доброго товарища и отличного парня.
Немудрено, что я начал ему завидовать. Это скверное чувство особливо выражалось в моем дневнике, который я некоторое время вел тогда очень аккуратно.
Сверх зависти меня возмутило против Иноземцева и еще одно: однажды, я жил тогда еще у Мойера, я простудился и заболел. Мойер приходит навестить меня и намекает мне довольно ясно, что я порчу себя питьем водки; после такого намека я, взволнованный и еще больной, являюсь к Екатерине Афанасьевне Протасовой и говорю, что я не могу долее оставаться в их доме, так как я заподозрен в пьянстве.
Старушка ахнула: «Откуда это, батюшка, такое взял?» Я рассказал. Потом вышло, что Иноземцев стороною намекнул что-то, где-то, как-то, что я склонен к злоупотреблению спиртными напитками.
Действительно, Иноземцев видел меня раза два навеселе вместе с Шуманским, от которого я в первый раз и узнал вкус водки. Долго я не мог простить Иноземцеву этой сплетни. Мы жили с ним в течение 4-х слишком лет вместе в одной (довольно просторной) комнате в клинике; но наши лета, взгляды, вкусы, занятия, отношения к товарищам, профессорам и другим лицам были так различны, что, кроме одного помещения и одной и той же науки, избранной обоими нами, не было между нами ничего общего.
Меня досаждало еще то, что вечером к Иноземцеву приходили, по крайней мере раз или два в неделю, в гости три или четыре товарища из наших или и других русских, которые все знакомы были коротко с Иноземцевым. При чаепитии, курении табака (которого я тогда не терпел) начиналась игра в вист, продолжавшаяся за полночь и мешавшая мне читать или писать.
Я должен покаяться, вспоминая об Иноземцеве. Я теперь и сам бы себе не поверил или, лучше, не желал бы верить; но что было, то было. Я нередко, по недостатку денег к концу месяца, оставался день или два без сахара, и вот в один из таких дней меня черт попутал взять тайком три, четыре куска сахара из жестянки Иноземцева. Он как-то заметил это и запер жестянку. О, позор! Дорого бы я дал, чтобы это не было былью. Кстати, повинюсь еще и в воровстве с книгами. Я во всю мою жизнь утаил, т. е. взяв, не отдал три книги; а потом, когда хотел их возвратить, то было некому, или я от стыда откладывал все и откладывал возвращение. Потом большая часть моей библиотеки поступила в пользу студенческой библиотеки [213 - В начале 1860-х годов, проживая в Гейдельберге, Пирогов пожертвовал все свои книги в организованную там русскими студентами библиотеку.].
//-- XLVIII --//
Во время нашего пребывания в Дерпте университет пользовался большою славою в России. И действительно, большая часть кафедр была замещена отличными людьми, с знаменитым ректором Эверсом (историк) во главе: Струве (астроном), Ледебур, Паррот (сын академика), Ратке (физиолог), Клоссиус (юрист), Эшшольц (зоолог); между медиками отличались необыкновенною начитанностью и ученостью проф[ессор] Эрдман [214 - Фридрих Георг Вильгельм (Василий Яковлевич) Струве (1793–1864) – выдающийся российский и немецкий астроном, один из основоположников звездной астрономии, член Петербургской академии наук (1832 г.), первый директор Пулковской обсерватории, член-учредитель Русского географического общества.Карл Фридрих фон Ледебур (1785–1851) – немецкий ученый, педагог и путешественник на русской службе. Автор первой полной флоры сосудистых растений России, основатель первой в России школы флористов-систематиков, профессор естественной истории в Дерпте с 1811 по 1836 г.Иоганн Фридрих (Иван Егорович) Паррот (1791–1841) возглавлял в Дерпте с 1821 г. по 1826 г. кафедру физиологии и с 1826 по 1841 г. – кафедру физики.Мартин Генрих Ратке (1793–1860) – немецкий анатом и эмбриолог. С 1829 г. по 1835 г. был профессором физиологии и патологии в Дерпте, с 1835 г. по 1860 г. – профессором зоологии и анатомии в Кенигсберге.Вальтер Фридрих Клоссиус (1795–1838) – ученый-правовед. С 1824 г. по 1836 г. был профессором римского права в Дерпте.Иоганн Фридрих фон Эшшольц (1793–1831) – российский естествоиспытатель (врач, ботаник, зоолог), путешественник. С 1819 г. по 1831 г. профессор зоологии в Дерпте.Иоганн Фридрих (Федор Христофорович) Эрдман (1778–1846) – профессор патологии и терапии в Дерпте с 1818 г. по 1822 г. и с 1827 г. по 1843 г.] прежде бывший в Казани, но изгнанный оттуда вместе с профессором математики Бартельсом [215 - Иоганн Христиан Мартин (Мартин Федорович) Бартельс (1769–1836) – немецкий, позже российский математик и педагог, которому довелось быть учителем двух исследователей неевклидовой геометрии – Гаусса и Лобачевского. С 1808 г. жил в России. Член-корреспондент Петербургской академии наук (1826 г.).] (сотоварищем короля Луи-Филиппа, когда они оба были учителями в Швейцарии). Изгнание немецких ученых из Казанского университета было совершено погромом Магницкого. Во время пребывания профессорского института в Дерпте присылались молодые русские люди и из других ведомств; от Академии наук были присланы Загорский (физиолог) и Шерер [216 - Александр Петрович Загорский (1807–1888) – доктор медицины и хирургии, заслуженный профессор на кафедре физиологии и патологии Санкт-Петербургской медико-хирургической академии, почетный член общества русских врачей в Санкт-Петербурге.Александр Иванович (Александр Николас) Шерер (1771–1824) – химик, академик Санкт-Петербургской академии наук, профессор химии Санкт-Петербургской медико-хирургической академии.] (химик) как элевы [217 - Воспитанники. От фр. eleves.]. Профессору астрономии Струве прислано было человек 10 штабных, или свитских, и морских офицеров для занятий при обсерватории.
Учреждение императрицы Марии прислало из воспитательного дома человек 6 или 7; наконец, и частные лица приезжали для образования или так, понаслышке, по моде; так, в наше время приехали учиться Карамзины – три брата, гр. Соллогуб, Муравьев, графы Витгенштейны (два брата), Тутолмин, Матвеев и еще до нас прибыл певец студенческих попоек и кутежей – Языков и другие.
Большая часть из них не окончили университетского курса, но почти все носили студенческий костюм: длинные сапоги – Stiefeln, Kragen, т. е. длинные воротники от шинелей вместо плащей, маленькие фуражки на голове.
Мундир студенческий в Дерпте, может быть, также служил приманкою; это был не то, что паскудный мундир того времени в других русских университетах; у дерптского студента воротник на мундире горел золотом; это был воротник черный, бархатный (на синем мундире) с вышитыми золотом дубовыми ветвями, занимавшими большую половину воротника. И на балах, и в театре мундир этот производил эффект.
Иоганн Филипп Густав фон Эверс (1781–1830). Российский и германский историк-юрист, член-корреспондент (1809 г.) и почетный член (1826 г.) Петербургской академии наук, профессор русской истории и географии в Дерпте с 1811 г.
Когда император Николай проезжал чрез Дерпт во время турецкой кампании, то ему приготовлена была почетная стража из студентов; одетые в эти свои мундиры, белые штаны в натяжку, ботфорты, рослые и красивые студенты-стражники обратили внимание на себя самого Николая, и так как он ничего не заявил против этой обмундировки, то она и признавалась законною.
За исключением нас, присланных в Дерпт уже по окончании курса в русских университетах, и двух или трех других русских, всем прочим пребывание в Дерпте не пошло впрок. Карамзины и Соллогуб едва ли вынесли что-нибудь из дерптской научной жизни, кроме знакомства с разными студенческими обычаями; другие, как например, Языков, воспитанники из учреждений императрицы Марии и приезжие из Москвы и Петербурга полурусские и полунемцы просто спивались с кругу и уезжали чрез несколько лет в весьма плохом виде; только двое из них, Федоров Вас[илий] Фед[орович] и Кантемиров, вышли было в люди, но ненадолго. Федоров, весьма дельный астроном– наблюдатель, сделал экспедицию с Парротом на Арарат, потом в Сибирь, потом сделался профессором астрономии в Киеве и ректором университета, но не оставил привычки попивать и скоро умер, еще далеко не старый; Кантемиров вышел доктором медицины, был за границею, но до крайности бескровный и худосочный, также скоро умер еще в молодых летах.
В Дерпте русская поговорка приходилась наоборот. В России говорят: «что русскому здорово, то немцу – смерть»; а в Дерпте надо было, наоборот, сознаться: «что немцу здорово, то русскому – смерть». Немецкие студенты кутили, вливали в себя пиво, как в бездонную бочку, дрались на дуэлях, целые годы иногда не брали книги в руки, но потом как будто перерождались, начинали работать так же прилежно, как прежде бражничали, и оканчивали блестящим образом свою университетскую карьеру.
Мы, русские, из профессорского института, professeurembryonen [218 - Профессорские зародыши (нем.).], как нас звали немецкие студенты, мы все, слава Богу, уцелели; но мы не сходились ни с одним студенческим кружком, не участвовали ни в коммершах [219 - Пирушках (нем.).], ни в других студенческих препровождениях времени; и я, например, несмотря на мою раннюю молодость, даже вовсе и не имел никакой охоты знакомиться с студенческим бытом в Дерпте. Только два раза я из любопытства съездил на коммерш, и то впоследствии, по окончании курса.
Но как ни странен в наше время этот анахронизм, который представляет студенческая жизнь с ее средневековыми обычаями, для постороннего наблюдателя, нельзя не согласиться, что она имеет многое в свою пользу: во-первых, самое вопиющее зло в обычаях этой жизни – дуэль – делает то, что ни в одном из наших университетов взаимные отношения между студентами не достигли такого благочиния, такой вежливости, как между студентами в Дерпте. О драках, заушениях, площадной брани и ругательствах между ними не может быть и речи.
Дуэли стоили жизни нескольким десяткам молодежи; это, без сомнения, очень прискорбно, и родители, потерявшие на дуэли безвременно своих сыновей, имеют полное право восставать против этого варварского обычая. Но что же делать, если в человеческом обществе нередко приходится выпирать клин клином за неимением лучшего средства против зла? А грубость нравов и обращение в студенческой жизни между товарищами портит также жизнь и есть не меньшее зло, чем дуэль. В Московском университете я был свидетелем отвратительных сцен из студенческой жизни, зависевших всецело от грубости и неурядицы взаимных отношений между товарищами. Кулачный бой, синяки и фонари, площадная ругань и матерщина были явлениями незаурядными.
Впрочем, студенческие общества всегда старались сделать дуэли наименее опасными для жизни; известно, какие предосторожности берутся в студенческих дуэлях к защищению головы, шеи и т. п. против ударов. Но заметно, что каждый раз с увеличением строгости против обыкновенных студенческих дуэлей увеличивались более опасные дуэли на пистолетах. В течение пяти лет были только два случая опасных дуэлей между студентами. В одном случае студенческий Schlager (род палаша) попал на третий грудинный хрящ, перерубил его и повредил титечную внутреннюю артерию (art. mammaria interna); собравшийся около раненого факультет, надо признаться, опозорился. Когда образовался плеврит раненой плевры с выпотом и значительным кровотечением из раны, до тех пор некровоточивой, то трое профессоров погрязли в предположениях: один говорил, что тут ранено легкое; другой – что ранена легочная вена; но ни один не узнал плевритического выпота в несколько фунтов весом. В таком-то жалком положении в то время находилось исследование грудных органов в наших университетах.
Занятия мои с каждым годом увеличивались; особливо занимался я разработкой фасций [220 - Тонкая соединительнотканная оболочка, покрывающая отдельные мышцы и их группы, а также сосуды, нервы и некоторые органы. От лат. fascia – повязка, полоса.] и отношений их к артериальным стволам и органам таза. Это предмет был совершенно новый в то время. Обыкновенные анатомы бросали фасции; в Германии занимались ими очень мало, и только у англичан и французов можно было найти описание и изображение некоторых из них.
Я делался с каждым днем все более и более специалистом, предаваясь по временам изучению самостоятельно одной какой-либо ограниченной специальности. Дошло до того, что я перестал посещать лекции по другим наукам, кроме хирургии.
Это было глупо с моей стороны, и я много такого, что могло бы быть очень полезным впоследствии, пропустил и потерял. До Мойера начали доходить жалобы других профессоров о моем непосещении лекций. Профессор химии Гебель прижал меня и на семестровом экзамене. Мойер дельно увещевал меня не пренебрегать другими науками, и был прав.
Но меня смущало то, что, слушая лекции, я неминуемо краду время от занятий моим специальным предметом, который как ни специален, а все-таки заключает в себе, по крайней мере, три науки. А сверх того, я действительно тяготился слушанием лекций, и это неуменье слушать лекции у меня осталось на целую жизнь. Посвятив себя одиночным занятиям в анатомическом театре, в клинике и у себя на дому, я действительно отвык от лекций, приходя на них, дремал или засыпал и терял нить; демонстративных лекций в то время на медицинском факультете, за исключением хирургических и анатомических, вовсе не было; ни физиологические, ни патологические лекции не читались демонстративно. Зачем же, думал я, тратить время в дремоте и сне на лекциях? Наконец, я дошел до такого абсурда, что объявил однажды Мойеру о моем решении не держать окончательного экзамена, т. е. экзамена на докторскую степень, так как в то время от профессоров не требовали еще докторского диплома; а если понадобится, думал я, так дадут и без экзамена дельному человеку.
Мойер, конечно, отговорил меня от такого поступка и уверил, что экзаменаторы примут непременно во внимание мои отличные занятия анатомиею и хирургиею и будут потому весьма снисходительны.
Но я забежал слишком вперед в моем рассказе.
//-- XLIX --//
Нас послали в Дерпт только на два или три года, а мы между тем пробыли там целых пять лет. Это сделала для нас польская революция 1830–1831 годов.
Чрез год после нашего прибытия в Дерпт началась турецкая война 1828 года, и нам пришлось распрощаться с некоторыми из наших новых дерптских знакомых. На эту войну уехал от нас Владимир Иванович Даль.
«Летучий амбуланс» Ларрея – карета для вывоза раненых с поля боя. Рисунок. 1807 г.
Первое наше знакомство с Далем было довольно оригинально. Однажды, вскоре после нашего приезда в Дерпт, мы слышим у нашего окна с улицы какие-то странные, но не незнакомые звуки: русская песнь на каком-то инструменте. Смотрим – стоит студент в вицмундире; всунул он голову чрез открытое окно в комнату, держит что-то во рту и играет: «Здравствуй, милая, хорошая моя», не обращая на нас, пришедших в комнату из любопытства, никакого внимания. Инструмент оказывается органчик (губной), а виртуоз – В. И. Даль; он действительно играл отлично на органчике.
После Дерпта я встретился с Далем в 1841 году в С.-Петербурге, когда он служил у министра внутренних дел Перовского, и нередко сходился с ним в нашем обществе, составленном из дерптских приятелей [221 - Имеется в виду кружок объединившихся вокруг Пирогова врачей – Пироговский ферейн. За 12 лет Пирогов сделал здесь 140 научных докладов.].
Польская революция шла рука об руку с французскою, после которой Николай Павлович осерчал на французов и запретил русским ездить во Францию. Да мало того: до 1833 года нас никуда за границу не хотели пускать. Так мы и просидели в Дерпте сверх положенных еще два года; мне, однако же (впрочем, и другим), зачислили эти годы в пенсию после моего ходатайства у военного министра в 1850-х годах.
Вместе с польскою революциею явилась и первая холера в России. Мы только слушали и ждали. Наконец, она добралась и до Дерпта. Первый случай встретился между нами; один из нас, некто Шрамков из Харьковского университета (фармаколог), странный ипохондрик, чернолицый, с желтоватым оттенком, вдруг к вечеру занемог чисто азиатскою холерою, и ночью, чрез шесть часов, Богу душу отдал.
Мы, медики, были неотлучно при постели больного; растирали, грели, делали, что могли; привели двух профессоров: Замена [222 - Готлиб Иосифович Замен (1789–1848) – профессор диететики и терапии в Дерпте с 1826 г. по 1847 г.] (терапии) и Эрдмана (фармакологии). Ничего не помогло. Замен даже, кажется, струсил немного и ушел как-то очень скоро, но Эрдман, старик, остался вместе с нами. После того холера появилась в инвалидном лазарете в конце города.
Вообще, однако же, она была умеренная и продолжалась не более шести недель (в октябре). Я, пришед домой, поутру, от покойника Шрамкова, вдруг как-то внутренне струсил, почувствовав какое-то неприятное ощущение тоски и страха прямо под ложечкою. Мне казалось, что меня скоро начнет рвать или же что я упаду в обморок. Я взял тотчас же теплую ванну, принял несколько опийных капель, напился чаю, согрелся и заснул. Встал здоровым. Уже на другой день я стал ходить в инвалидный лазарет и почти ежедневно вскрывал холерные трупы. В это время прибыли в Дерпт, из Москвы и Петербурга, два французские врача: Гемир Лорен, сделавший кругосветное путешествие, и другой еще, имени которого не помню. Оба они присутствовали при моих вскрытиях в лазарете; увидев их (т. е. вскрытия холерных) едва ли не в первый раз, тотчас же принялись записывать найденное и очень были изумлены, когда я, желая отличиться и похвастаться перед иностранцами, принялся препарировать узлы сочувственного нерва, солнечное сплетение и т. п. Французы не ожидали, что русский в состоянии будет легко и скоро обнаружить пред ними для исследования почти все главные узлы груди и живота. Они выразили мне свое удовольствие тем, что начали приглашать в Париж.
Наконец, я решился идти на докторский экзамен и, полагаясь на уверение Мойера, что он (т. е. экзамен) будет для меня снисходителен, я к нему вовсе не приготовлялся. Но, желая по упрямству показать факультету, что иду на экзамен не сам, а меня посылают насильно, я откинул весьма неприличную штуку.
В Дерпте делались тогда экзамены на степень на дому у декана. Докторант присылал на дом к декану обыкновенно чай, сахар, несколько бутылок вина, торт и шоколад для угощения собравшихся экзаменаторов (т. е. факультета, свидетелей и т. п.). Я ничего этого не сделал. Декан Ратке принужден был подать экзаменаторам свой чай. Жена профессора Ратке, как мне рассказывал потом педель, бранила меня за это на чем свет стоит. Но экзамен сошел благополучно, и оставалось только приняться за диссертацию. Но она взяла времени более года.
Эстли Пэстон Купер (1768–1841). Английский хирург. Случай, упоминаемый Пироговым, был описан Купером в 1818 г.
Меня уже прежде интересовала, в хирургическом и в физиологическом отношениях, перевязка брюшной аорты, сделанная тогда только однажды на живом человеке Астлеем Купером. Случай этот окончился смертью. Но оставалось решить, действительно ли эта операция может быть произведена с надеждою на успех. Я стал делать опыты над большими собаками, телятами и баранами. Всех долее после этой перевязки жил у меня один баран в селе Садере (имении Штакельберга, в котором я гостил летом у Мойера, верст 15 от Дерпта).
Результатом всех моих опытов и наблюдений было то, что в большей части случаев перевязка брюшной аорты, замедляя внезапно кровообращение в больших брюшных артериальных стволах, причиняет смерть чрез онеменение спинного мозга (паралич нижних конечностей) и приливами крови к сердцу и легкому. Но кровообращение после перевязки аорты не прекращается в нижних конечностях, и кровь тотчас же после перевязки струится из ран бедренных артерий; а перевязка аорты, сделанная постепенно (чрез постепенное сдавливание артерии с помощью ручного прибора), хотя переносится довольно хорошо, дает, однако же, повод к последовательным кровотечениям.
Потом, в бытность мою в Берлине, когда я представил ее знаменитому тогда Опицу, то он тотчас же велел перевести ее на немецкий язык (она была написана на латинском под именем: «Num vinctura aortae abdominalis in aneurismate inguinali adhibitu facile ac tutum sit remedium» [223 - Является ли перевязка брюшной аорты при аневризме паховой области легко выполнимым и безопасным вмешательством (лат.).]) и напечатал ее в своем журнале («Journal der Chirurgie und der Augenheilkunde» v. Dr. Graefe und Prof. von Walther).
Мойер, чем делался старее, тем более и обленивался. В последний год нашего пребывания в Дерпте он поручал мне делать многие операции. Однажды я перевязал бедренную артерию, вылущил бьющуюся аневризму височной артерии, вылущил ручную кисть, сделал отнятие губного рака. Сам он, видимо, уклонялся в последнее время от больших операций. Но в городе (частной практики), когда случалось, от операции нельзя было отделаться.
Последнею операциею Мойера в городе была мне памятная литотомия у дерптского тогдашнего богача Шульца. Мойер делал ее, находясь, очевидно, не в своей тарелке. Нас несколько – разумеется, и мы двое (я и Иноземцев) – ассистировали Мойеру. Иноземцев меня уверял, что он видел собственными глазами, как Мойер, отойдя куда-то в сторону пред операциею, перекрестился; было это так: Иноземцев рассказал Мойеру, что знаменитый московский литотомист-оператор Венедиктов всегда перед операциею крестился и клал земные поклоны.
– Что же, это не худо, – заметил Мойер, – отошел и перекрестился.
Операция у Шульца была сделана из рук вон плохо. Мойер оперировал скарповским горжеретом; я держал зонд, и, когда горжерет был введен, показалась моча, я вынул зонд. Мойер повел пальцем по горжерету, в пузырь не попал и рассердился на меня, зачем я вынул зонд рано: «Nun wird es eine Geschichte» [224 - Ну, будет история (нем.).], но Geschichte никакой не было.
Иноземцев ввел легко зонд опять в пузырь. Мойер полез снова горжеретом. Больной был толстяк, и инструмент для его заплывшей жиром промежности оказался недостаточно длинным, однако же дело все-таки кое-как сладилось; но вот брызнула с шипеньем из глубины струйка артериальной крови.
– Это что еще такое! – воскликнул Мойер; но и эта неожиданность обошлась.
Наконец, извлечены два камня.
Я после операции, не утерпев, сболтнул между товарищами пошлую остроту: «Wenn diese Operation gelingt, so werde ich den Steinschnitt mit einem Stock machen» [225 - Если эта операция кончится удачей, то я сделаю камнесечение палкой (нем.).]. Это передали Мойеру, но добряк Мойер не рассердился и смеялся от души; а Шульц выздоровел.
Занимаясь диссертациею, я вел в Дерпте приятную жизнь: днем – в клинике и в анатомическом театре, где делал мои опыты над животными, вечером – в кругу нескольких новых знакомых из немцев; я узнавал много нового о студенческой жизни и ее обычаях.
//-- L --//
Верно, нигде в России того времени не жилось так привольно, как в Дерпте. Главным начальством города был ректор университета.
Старик полицеймейстер Яссенский с десятком оборванных казаков на тощих лошаденках, которых студенты при нарушении общественного порядка удерживали на месте, цепляясь за хвосты, – полицеймейстер, говорю, этот держал себя как подчиненный перед ректором; жандармский полковник встречался только в обществах за карточным столом. Университет, профессора и студенты господствовали. Студенты по временам, пользуясь своим положением, терроризировали общество и особливо общество бюргеров, известных у студентов под именем «кнотов».
Ни одно собрание в мещанском клубе не обходилось без какого-нибудь смешного скандала. Особливо отличались скандальными выходками студентов маскарады в этих клубах. Впускались только замаскированные; и вот один студент является в красных сапогах, с длинною палочкою красного сургуча во рту, пучком перьев на самой задней части тела и на голове; когда члены клуба не хотят его пустить, то он поднимает шум, врывается в залу и объявляет, что он замаскирован в аиста.
Другой (теперь известный генерал) дошел до того, что является в бюргерский маскарад в костюме Адама, прикрытом черным домино, и, став перед кружком дам в позу, прехладнокровно открывает полы домино; дамы вскрикивают, разбегаются; сзади стоящие мужчины, ничего не видя, кроме черного домино, не понимают в чем дело; наконец, догадываются, и будущий генерал изгоняется mit Pomp heraus [226 - С шумом вон (нем.).].
Особливую знаменитость приобрели между студентами несколько проказников и оригиналов. Так, Анке, потом профессор фармакологии Московского университета и декан медицинского факультета, славился своими остротами и проказами. Уже одна наружность делала его оригинальным. Чрезвычайно подвижная и вместе с тем старческая, несколько смахивающая на обезьянью физиономию, – какая-то юркость и скорость движений и неистощимый юмор придавали всем проказам и остротам Анке оригинальный характер.
В то время в Дерпте не существовал еще 5-летний срок для окончания курса наук в университете, и я застал еще многих, так называемых bemooste Häupter [227 - Замшелые головы (нем.) – прозвище очень старых студентов.], – сиречь, мхом обросших голов. Мне показывали одного, сын крестника которого оканчивал уже курс, а крестный папенька отца все еще числился между студентами.
Другого я знал, предобрейшую душу и вовсе не глупого человека, вступившего в университет года за четыре до нашего прибытия в Дерпт и уехавшего с кучкою детей; он держал уже у меня экзамен на лекаря, когда я поступил на профессорскую кафедру в Дерпте. Между старыми студентами пользовался также известностью и специфик-Шульц. Никогда я не видел человека более похожего на птицу, как Шульца-специфика: длинный, заостренный нос, узкий череп, короткое туловище, длинная шея, длиннейшие, как шесты, ноги, походка журавлиная, студенческий костюм.
– Шульц! Сколько вам лет? – был постоянный вопрос знакомых и незнакомых.
– Тридцать два года, если не считать четыре года, проведенные в приготовлении пилюль и порошков, – был постоянный ответ Шульца-специфика.
Бедненький, сидел, сидел, ходил, ходил по лекциям в университет, да так и не кончил курса; чрез 20 с лишком лет я встретил его учителем немецкого языка в одной школе киевского учебного округа.
Свободная провинциальная жизнь того времени и корпоративное устройство дерптского студенчества придавали ему особое значение. И университетское начальство, и городское общество сознавали это значение, и в своих отношениях к студенчеству держали себя весьма осторожно, соблюдали деликатность в обращении с студентами и не допускали ни малейших экивоков в отношении к чести и достоинству студенчества.
Даже трактирщики и купцы не позволяли себе большой требовательности в уплате долгов, опасаясь студенческой анафемы – Verschiess’a [228 - Бойкота (нем.).]. Вероятно, незнакомый хорошо с тем настроением или просто слишком понадеявшись на свою наглость, Фаддей Булгарин попал однажды в большой просак. Булгарин владел возле самого города мызою (дачею) Карловом, и проживал там по целым месяцам с своею женою и знаменитою «тантою». Я нередко встречал его у Мойера. Булгарин старался всюду проникнуть и со всеми познакомиться, фраппируя [229 - Неприятно поражая, изумляя. От фр. frapper– поражать.] каждого своею развязностью, походившею на наглость. Во время годовой ярмарки он ходил по лавкам заезжих петербургских и московских купцов, и когда они не уступали в цене, то грозил им во всеуслышание, что разругает их в «Северной пчеле».
Словом, Фаддей Венедиктович и в Дерпте не скрывал своего таланта. Однажды, за приглашенным обедом у помещика Липгардта, в присутствии многих гостей и между прочими одного студента, Булгарин, подгуляв, начал подсмеиваться над профессорами и университетскими порядками. Студент передал потом этот разговор, конфузивший его за обедом, своим товарищам. Поднялась буря в стакане воды. Начались корпоративные совещания о том, как защитить поруганное публично Фаддеем достоинство университета и студенчества. Порешили преподнести Булгарину в Карлове кошачий концерт. С лишком 600 студентов с горшками, плошками, тазами и разною посудою потянулись процессиею из города в Карлово, выстроились перед домом и, прежде чем начать концерт, послали депутатов к Булгарину с объяснением всего дела и требованием, чтобы он во избежание неприятностей кошачьего концерта вышел к студентам и извинился в своем поступке. Булгарин, как и следовало ожидать от него, не на шутку струсил, но, чтобы уже не совсем замарать польский гонор, вышел к студентам с трубкою в руках и начал говорить, не снимая шапки, не поздровавшись. «Mutze herunter! Шапку долой!» – послышалось из толпы.
Булгарин снял шапку, отложил трубку в сторону и стал извиняться, уверяя и клянясь, что он никакого намерения не имел унизить достоинство высокоуважаемого им Дерптского университета и студенчества.
Тем дело и кончилось; студенты разошлись, но по дороге встретили еще экипаж Липгардта, окружили его и тоже потребовали объяснения, которое и было дано с полною готовностью.
Начальство университета, т. е. ректор (в то время Паррот), зная, что Булгарин и жандармский полковник не смолчат, тотчас собрал сениоров[старшин] корпораций, потребовал объяснений, оказавшихся вожаками и распорядителями посадил в карцер, и все дело уладилось без дальнейших последствий.
//-- LI --//
Да, корпоративное устройство студенчества важное дело в отношении порядка и благочиния. В этом я достаточно убедился в бытность мою в Дерпте учащимся и профессором. С неорганизованною, беспорядочною и разношерстною толпою молодых людей ничего не поделаешь. По-моему, просто безумие со стороны начальников разглагольствовать с собравшеюся толпою студентов. Это значит ввести и себя, и молодежь в беду, без всякой пользы для общего дела.
Учреждение корпораций в наших русских университетах по образцу Дерптского, конечно, немыслимо. В Дерпте, как и в германских университетах, корпоративное дело есть дело традиционное. А у нас нет для него почвы. Но, тем не менее, пока в наших университетах не придумают учредить, тем или другим способом, студенческого представительства, правильно организованного, университетское начальство пусть не рассчитывает на свое влияние и воздействие на учащуюся молодежь.
Тогда ничего не остается иного, как начальство университета, профессора, ректоры сами по себе, а студенты сами по себе, а для порядка и благочиния – городская полиция. Это неминуемо. Но нравственно-научное значение университета многое утратит. А мы, старые студенты, именно дорожим теми воспоминаниями, которые по прошествии целых 50 лет все еще связывают нас с прошлым университетским житьем-бытьем. А воспоминания эти дороги именно потому, что они не были бы для нас такими, если бы мы не чувствовали могучего и живучего влияния университета на весь наш внутренний быт, на все человеческое в нас.
Университеты наши перестают теперь быть университетами в прежнем (и, я полагаю, настоящем) значении этого слова, сбитые с толку политическим сумбуром. Но в 1820-х и даже в начале 1830-х годов студенчество в Германии и в самом Дерпте не было чуждо политических тенденций. Правда, тенденции того времени не были такие разрушительные и радикальные, как современные. Tugendbund [230 - Союз добродетели (нем.).], прельщавший и увлекавший студентов, был нравственным и национальным призванием к прогрессу. Однако же после Зандовского убийства [231 - Немецкий студент Карл Людвиг Занд (1795–1820) убил в Мангейме консервативного писателя Августа фон Коцебу, занимавшегося травлей студенческих организаций, со словами: «Вот изменник отечества».] германские власти не на шутку всполошились, и корпорация студентов – Burschenschaft – была сильно скомпрометирована. Эта корпорация была строго-настрого запрещена и в Дерпте; существовала, однако же, довольно явно. Все эти политические теории между студентами того времени, потребовавшие множества арестов, заключений в тюрьмах и даже крепостях, не уничтожили корпораций и не препятствовали им существовать. Правительство убедилось, что занятие корпораций своими студенческими нуждами, потребностями и злобою дня не только не было опасно, но даже отвлекало брожение умов и приковывало их к интересам дня и действительности.
Я полагаю, что и в наше время, если бы кому-нибудь из излюбленных ученых людей удалось при учреждении студенческого представительства положить в основание его вопиющие интересы, нужды и заботы студенческой, труженической жизни, и этим внести в представительство практическую, жизненную деятельность, то большинство учащихся перестало бы бесноваться и бить лбом в стену, теряя безвозвратно и непроизводительно для себя самое золотое время жизни.
//-- LII --//
Во время пребывания моего в Дерпте я сделал две поездки: одну в Ревель, другую в Москву.
Поездка в Ревель с товарищами Шиховским и Котельниковым. Для чего? А так, здорово живешь. Вздумали и поехали!
Было летнее, вакационное время и предпоследний год нашего пребывания в Дерпте. Случились также, и это главное, как-то случайно лишние деньги.
Наняли Planwagen, т. е. длинную телегу, крытую парусиною, с входом и выходом сбоку. В Ревеле посмотрели на море, на Катериненталь, несколько раз выкупались в море и познакомились со следующими оригинальными личностями.
Во-первых, с учителем русского языка Бюргером, бывшим студентом Московского университета, приобревшим себе громкую и, увы, печальную известность у ревельцев своим эффектным переходом из протестантства в православие. Это случилось под благодетельным влиянием Магницкого, проживавшего тогда (в изгнании) в Ревеле.
– Бюргер, – рассказывали нам ревельские немцы, – шел по улице в сопровождении толпы в православную церковь, надел на себя какую-то белую сорочицу, привязал на шею себе веревку, плевал на запад и т. п. – Весь церемониал выкопали откуда-то из-под спуда времен.
Вильгельм Зигфрид Ставенхаген. Вид на Таллин (Ревель). 1867 г.
Во-вторых, познакомились у Бюргера с другим русским же учителем, из семинаристов, женившимся с год тому назад на молоденькой 15-летней немочке, до того же еще наивной, что после свадьбы она не хотела ложиться спать с мужем, а потом до того погрузилась в наслаждение медового месяца, что муж чуть не помешался.
Это любопытное происшествие сообщил нам, в первый же день нашего знакомства, сам супруг.
В-третьих, нас пригласили непременно посетить собрание редкостей какого-то стародавнего аптекаря, прославившегося в Ревеле своими археологическими познаниями. Чего только не собрал в своем музее этот знаменитый ревельский археолог! Тут были, между древностями, и чучела животных, и анатомические препараты. Но всего интереснее показалась мне бутылка с невскою водою от петербургского наводнения 1824 года.
В-четвертых, мы узнали или увидали и нескольких немецких, ревельских, оригиналов. Один из них, например, замечателен был тем, что носил для поддержания животной теплоты длинный кусок фланели только на спине, основываясь на том, что и у свиней щетина растет преимущественно на хребте, а не на брюхе.
Другой, вероятно, одержимый галлюцинацией органа осязания, впрочем, совершенно здоровый и светский человек, преследовал постоянно у себя вшей на теле. Иногда он вскакивал со стула, бежал к окну и встряхивался на улице. Ему казалось, что вши гурьбою, без зазрения совести ползают по нем.
Весьма интересною личностью в Ревеле оказался также доктор Винклер (и отец, и сын). Сын Винклера, тогда еще молодой человек, был уже оригинален – в отца. Таким он остался и на целую жизнь.
Он всегда вслух рассуждал сам с собою, не стесняясь присутствием своих пациентов. Расспросив пациента о его болезни, доктор, к изумлению всех и каждого, начинал вслух рассуждать с собою о способе лечения. «Что же я должен вам прописать? – рассуждает доктор вслух. – Если я вам дам теперь, примерно, камфору, то, пожалуй, беду наживу; а если пропишу, напротив, каломель, то, может статься, еще и хуже будет. А? Не так ли, как вы думаете? Подождем-ка лучше, или постойте, попробуем-ка вот это средство, старинное; отец очень любил его».
Пациенты знали особенности своего врача, любили, уважали его, – Винклер был действительно тип честнейшего и добросовестнейшего врача, – доверяли и охотно лечились у него.
//-- * * * --//
Возвращаясь из Ревеля в Дерпт, наш возница заехал по дороге в корчму. Не успел он войти в корчму, как мы услыхали русскую площадную ругань, крик и гвалт. Раскрасневшийся извозчик, видим, бежит к нам опрометью, а за ним гонится какой-то пьяный, босой и оборванный стрекулист [ловкач]; он подбегает к нам, бормочет что-то несвязное и начинает ругать и нас [площадно].
– Да знаешь ли, – кричали мы, сидя в планвагене [повозке], – с кем ты имеешь дело?
– С жидами, – отвечает стрекулист и снова принимается за ругань.
– В полицию его представить, связать! Хозяин, давай сюда веревок! Ты видишь, он лезет на драку. Это беспаспортный прощелыга, а может и вор.
– Как! Я – беспаспортный прощелыга! А вот вам, читайте, коль умеете. Знайте-ка, кто я! – и вслед за этим к нам в планваген летит смятый и скомканный диплом Московского университета на звание действительного студента.
Мы узнаем земляка и бывшего сотоварища по университету, казенного студента, отправленного потом в Эстляндию уездным учителем. Он был из семинаристов и спился на дешевой и крепкой картофельной немецкой водке. После этого открытия буян тотчас же стих, залился слезами и побежал в корчму за водкою для угощения земляков. Но мы поспешили уехать, не дожидаясь угощения.
Такая печальная участь ожидала в то время почти каждого казенного учителя русского языка в прибалтийских провинциях.
//-- LIII --//
В 1830-х годах прибалтийские дворяне, а с ними и все культурное остзейское общество, очень гордились свободою своих крестьян.
– У вас там, в России, есть еще крепостные, – хвастались некоторые студенты, – а у нас уже их давно нет. У нас все свободны; это потому, что наш край – голова России.
– Кто это, господа, выдумал, – слыхал я также в Дерпте, – что будто бы русское правительство заложило остзейские провинции у заграничных банкиров? Какая нелепость! Закладывают имения, земли, но где слыхано, чтобы кто закладывал свою голову и свои глаза!
Гораздо остроумнее и справедливее, хотя и не менее печальный для русского самолюбия, ответ Мойера Фаддею Булгарину по следующему случаю.
Фаддей Венедиктович, по обыкновению подгуляв здорово за одним обедом у дерптского помещика, начал молоть вздор без всякого соображения и такта.
– Вот постойте, – кричал он, – еще увидите, что русские знамена будут развеваться на берегах Рейна!
Все взбудоражились.
– Как! Что? Да это уже слишком нагло!
Шум, крик. Булгарин рад-радешенек, что ему удалось разозлить немцев. Когда шум немного стих, Мойер, присутствовавший на обеде и считавшийся по своему родству и близкому знакомству с русскими как бы полурусским, вдруг обращается тихо и спокойно к шумевшим и к Булгарину.
– Что же, господа, это действительно возможно: русская армия может завоевать Рейн, а знаете ли, Фаддей Венедиктович, что потом будет? – обратился Мойер к Булгарину.
Фаддей Венедиктович уже радовался, что нашел в Мойере еще подпору, несколько замялся.
– Хотите, я вам скажу? – продолжал Мойер, – будет то, что виноградные лозы на Рейне выдернут, а на место их посадят лук.
Не правда ли, что метко? И всякий беспристрастный русский скажет, что верно. Глупое, заносчивое, а главное, поддельное самохвальство упившегося Фаддея не могло быть лучше отделано.
В другой раз Мойер защитил русское правительство против немецко-французского либерализма.
Французская революция 1830-го года вскружила и немцам голову, и вот один из них, в гостях у Мойера, новоприезжий, начал восхвалять французское правительство на счет России.
– Что вы мне толкуете! – воскликнул Мойер. – Я всегда предпочту быть съеденным лучше львом, чем искусанным до смерти кучею муравьев.
Действительно, Мойер любил и уважал нового государя (Николая Павловича). «Александр I был похож на французского маркиза, – по словам Мойера, – а Николай – это настоящий государь, как надо быть».
В бытность свою в Петербурге Мойер с восхищением рассказывал мне про извозчика, на котором он куда-то ехал.
– Вдруг вижу, – говорил Мойер, – что мой извозчик снял шапку и едет с открытою головою.
– Что ты? – спрашиваю его.
– А тамотко он сам проехал, он сам!
– Вот так ответ; лучшего имени государю не придумаешь!
Но как ни хвастались перед нами прибалтийские культурные люди 1830-х годов свободою своих крестьян, видно было, что это дело свободы не совсем ладное. Нищету сельского люда нельзя было скрыть; да и помещики не очень блаженствовали, и имения то и дело переходили в руки арендаторов (напоминавших мне с виду польских арендаторов Юго-западного края). Причину приписывали тупости и идиотизму эстонского мужика. Не знаю, как теперь, но в то время было в ходу множество рассказов о врожденной тупости и ограниченности эстов. Передавали, например, за достоверный факт, что один крестьянин, слыхавший о том, что можно деньги класть в рост и получать годовые проценты, закопал скопленные им сто рублей в землю на целый год; по прошествии этого времени, вынув их опять и сосчитав несколько раз, этот предприимчивый эст бежит к сельскому судье, ревет и жалуется, что его обокрали.
– Да что же и сколько у тебя украли? – спрашивает судья.
– А я знаю, – отвечает эст, – я знаю только, что я закопал сто рублей.
– Ну, а сколько же опять вынул? – спрашивают его.
– Да опять только сто.
– Так на что же и на кого же ты жалуешься?
– Да отложенные деньги, меня уверяли, должны расти и прибавляться, а почему же мои целый год пролежали и ничего не выросли?
Неуменье эстов считать и легко соображать действительно бросалось в глаза.
Яйца, раки и т. п. покупались у крестьян на рынке не иначе, как отсчитывая за каждую штуку по одной медной монете. Куплены яйца по копейке за штуку: покупатель берет одно яйцо и кладет копейку, берет потом другое и опять выкладывает копейку. Это я и сам видал.
В клинике встречались также презабавные qui pro quo [232 - Недоразумения (букв.: одно вместо другого) (лат.).], свидетельствовавшие не в пользу эстонской сообразительности.
Отпущенные больным крестьянам лекарства весьма нередко переменялись, так что наружные употреблялись внутрь и внутренние – снаружи. Рассказывали даже презабавную историю о лечебном действии аптекарских пробок на чухонцев. Один больной крестьянин получил из клинической аптеки какое-то лекарство и после того не являлся. Чрез месяц он приходит опять в клинику и просит того же самого лекарства, по его словам, как рукою снявшего болезнь; а так как она опять воротилась, то он и пришел опять попросить целебного снадобья. Справились в клинических книгах, в аптеке, у практикантов, наконец, у самого аптекаря, который хорошо помнил больного, и лекарство отпустили. Крестьянин после этого является в клинику опять и уверяет, что лекарство отпущено ему не то, не прежнее, сразу его вылечившее; ему отпускают опять то же лекарство, но в усиленном приеме. Все не помогает.
– Да дайте мне, ради Христа, то, что я съел в первом лекарстве! – просит больной, кланяясь низко.
– Как съел? Да ведь лекарство было жидкое!
– Правда, что жидкое, – был ответ, – да в жидком-то плавали какие-то корешки; вот они-то самые мне и помогли, когда я их съел.
– Что за притча!
Рассказ больного заинтересовал клиницистов; началось расследование. Наконец, аптекарь догадался, в чем дело, и сначала как-то мялся и что-то скрывал, но потом не выдержал и признался, что у него было несколько старых больших склянок с оставшимися в них пробками. Вот в одну-то из таких склянок и было налито лекарство, наделавшее столько шума.
В. Е. Маковский. На приеме у врача. 1870 г.
Не свидетельствует в пользу чухонского остроумия и колокольчик от дуги, хранившийся в мое время в клиническом кабинете и вытащенный Мойером из заднепроходной кишки эстонца. Он страдал запором и вместо того, чтобы способствовать выходу задержанного наружу, попал на мысль – забить еще клин снаружи. Колокольчик ушел глубоко и не без труда был извлечен чрез несколько дней.
Но, разумеется, все эти свидетельства чухонского тупоумия не доказывали еще, что тупоумие и есть главная причина нищеты сельского люда. Во-первых, уже потому нет, что эст, несмотря на свою неразвитость, не ленив, настойчив и терпелив; это мог каждый из нас заметить, вышед в поле и наблюдая, с каким настойчивым трудом надо было орать пахарю на почве, усеянной валунами. Потом, Прибалтийский край населен не одними эстами; а другое его население – леты, латыши – уже непохожи на чухон. Недаром язык латыша весьма близок к санскритскому; латыш гораздо ближе и к славянскому племени. Его никто не назовет идиотом.
С первого же дня нашего приезда в Дерпт к нам нанялись в услужение пара супругов; муж – эст, жена – латышка. Муж Иоганн, тип чухонства – нерасторопный, тяжелый, непонятливый, впрочем, очень честный и работящий, годился бы собственно для ношений одних тяжестей; он был сильный, коренастый парень. Смешон до крайности своею неповоротливостью и свойственною всем эстам невозможностью произносить букву «с» перед «т»: стакан выходит «такан»; Stiefel – «Tiefel». Совершенно другое существо была жена Иоганна, латышка Лена: подвижная, всегда чем-нибудь занятая, чистоплотная, аккуратная, всегда в чистом белом чепце и фартуке, Лена могла везде успеть и всюду поспеть в два раза скорее своего мужа; зная хорошо по-немецки, она говорила за мужа; знала хорошо считать и читать. Лена была пиетистка и утреннее время по праздникам проводила в молитвенном доме, в чтении и пении псалмов; иногда же, оставаясь одна в комнате, она пела вполголоса молитвы. Лена служила мне целых десять лет; пять лет служила мне и Иноземцеву, когда мы жили вместе в клинике, и пять лет, когда я был профессором в Дерпте; тогда на ней одной лежало все мое домашнее хозяйство, другого слуги у меня не было; даже и тогда (правда, очень редко), когда собирались у меня на профессорский вечер, Лена успевала всегда и везде одна. Ни разу не было ни пропажи, ни потери; никогда я не ссорился с Леною, и ни я ей, ни она мне ни однажды не сказали ни одного грубого слова. Когда она служила нам вместе с Иноземцевым, то надо было удивляться ее такту и находчивости в присутствии молодых людей, собиравшихся нередко у Иноземцева и позволявших себе говорить разные нескромности. Лена, прислуживая, делала так, как будто не слышит и не обращает никакого внимания; если же кто заходил слишком далеко, обращаясь к ней прямо с болтовнею, того она так ловко и учтиво обрезывала, что он тотчас же прикусывал язык.
Для меня всегда были замечательны отношения эстов и летов к немецкому культурному слою. Как только эст или лет делался горожанином, ремесленником, школьником городского училища, он превращался или старался превратиться в чистокровного немца. И сколько уже дельных и талантливых врачей и мастеров с немецкими и ненемецкими именами перешло из эстов и летов в немецкую интеллигенцию!
Многие из перешедших в мое время забыли и старались хорошо забыть свое происхождение, скрывая его или относясь к своему народу свысока. Теперь, кажется, обнаруживается некоторая реакция. Я же слыхал только от прислуги о розни между господами и народом. Лена сказывала мне, что крестьяне недолюбливают саксов (господ); но о себе она умалчивала, относя себя уже к другому, более культурному слою.
Ненависть или, по крайней мере, неприязнь сельского люда к их саксам начала проявляться к концу 1830-х годов, преимущественно во время голодовки, и тогда же слышнее заговорили и о недостатках, пробелах и промахах в аграрном деле. Русские, знакомые с устройством сельского люда в Прибалтийском крае, заговорили первые, что нищета и недовольство зависят не от лености и тупоумия народа, а оттого, что его обезземелили при эмансипации. Это так; но наши народолюбцы забыли, и теперь еще забывают, что за 60 и более лет тому назад у нас иначе и невозможно бы было освободить крестьян от крепостной кабалы, как оставив всю землю за помещиками. Крепостники и крепостничество того времени были не чета нынешним.
В Лифляндии я слыхал от старожилов, что Александр I, освободив крестьян в Прибалтийском крае, хотел было испробовать эту меру и в соседней Псковской губернии; но по приезде в эту губернию был предуведомлен рижским генерал-губернатором Паулуччи о заговоре против жизни императора; сбирались будто бы отравить его ядом.
Заговор устрашил будто бы императора, и намерение эмансипировать псковских крестьян было оставлено.
Какими бы ни были отношения крестьян к интеллигенции Прибалтийского края в начале и середине 1830-х годов, то верно, что ни крестьяне, ни горожане, ни интеллигенция остзейских провинций в то время не питали расположения и симпатии ни к чему русскому. По-эстонски русские и татары имели одно и то же название; русский язык в школах был в пренебрежении, и им, конечно, по вине самого правительства, никто не занимался; русское общество, и без того малочисленное, оставалось совершенно изолированным. Только наш профессорский институт как будто намекал на некоторую связь прибалтийской интеллигенции с нашею отечественною. Край управлялся своими провинциальными законами, ландтагами, ландратами и т. п. Даже деньги были провинциальные, sui generis [233 - Особого рода (итал.).], кожаные и картонные. Нам выдавали жалованье из уездного казначейства пачками кожаных и картонных четырехугольных листков величиною в обыкновенные визитные карточки.
Не знаю, кто – городские или губернские власти и общества имели право выпускать эту монету; но она не была свыше 2-х рублей (четвертаков) и ниже 50-ти копеек (ассигнациями). Немудрено, что о русских законах и русском правосудии имелось в крае весьма нелестное понятие.
Мойер, проходя однажды со мною по улице, увидал чухонца, колотившего напропалую палкою свою лошаденку; она застряла в грязи с возом дров. Смотрю – мой Мойер, всегда спокойный и разумный, вдруг бросается на мужика и дает ему несколько подзатыльников, что-то крича по-чухонски и, очевидно, заступаясь за несчастную лошадь. Я стою на тротуаре и смотрю с удивлением на эту неожиданную сцену.
Мойер, возвратившись ко мне, говорит: «So ist mit Gerechtikeit in Russland» [234 - Таково правосудие в России (нем.).].
«Значит, – подумал я, – по-твоему, не тот виноват, кто человека бьет за лошадь, а тот, кто этого не допустить не в силах».
«Herr Doktor Wachter, Sie sind du mmer, als die russischen Gesetze dieses erlauben» [235 - Господин доктор Вахтер, вы еще глупее, чем это дозволено русскими законами (нем.).], – говорил на своих лекциях другой профессор.
Это был оригинал, закоренелый немец, остроумный и даровитый, с необыкновенною памятью (он наизусть почти знал «Оберона» Виланда), но горький пьяница, профессор анатомии Цихориус, старый холостяк, день и ночь сидевший у себя в доме с закрытыми ставнями. День и ночь горела свеча. Вместо мебели сложены были в комнатах груды порожних бутылок. Вот этот гений и находил, что его прозектор, австриец д-р Вахтер, превзошел ту степень глупости, которая допускается русскими законами.
А д-р Вахтер отвечает ему: «Herr Hofrath, ich kenne die russischen Gesetse nicht» [236 - Господин придворный советник, я не знаю русских законов (нем.).].
«Вот как жили при Аскольде наши деды и отцы!» [237 - Цитата из оперы «Аскольдова могила» А. Н. Верстовского по одноименной повести М. Н. Загоскина.]
Уже, кстати, о д-ре Вахтере. Он был моим приятелем, насколько 50—60-летний, старого покроя, австрийский подданный мог быть приятелем русского юноши, искавшего прогресса чутьем.
Михиль ван Миревельт. Урок анатомии доктора Виллема ван дер Меера. 1617 г.
Д-р Вахтер был и анатом, и врач-практик; делал операции, на которых я ему обыкновенно ассистировал; лечил большею частию в домах кнотов, ремесленников низшего разряда.
Студенты пускали в ход множество забавных анекдотов из практики д-ра Вахтера. Как он, например, уверял своего больного, что у него солитер [238 - Ленточный червь, паразитирующий в кишечнике человека и животных.] стал поперек кишки, а прописанное лекарство непременно поворотит глисту и распрямит ее в длину.
Но лекарств из аптеки д-р Вахтер не любил прописывать и предпочитал им, где только можно, домашние; из них любимым для д-ра был ромашковый чай. Рассказывают, что позванный однажды ночью к труднобольному, д-р Вахтер идет прямо к постели, стоявшей во мраке, и прямо дает больному свой обыкновенный совет: «Trinken Sie mal Hamomillenthee, es wird schon gut werden» [239 - Пейте ромашковый чай, станет лучше (нем.).], – а затем щупает пульс и, не нашед его на похолодевшей уже руке, спокойно извиняется: «Ah, so! Verzeihen Sie, Sie sind schon todt» [240 - Ах так! Извините, вы уже умерли (нем.).].
Таков был Вахтер. Но пусть верят или не верят мне, а я полагаю, что он, Вахтер, принес мне своими анатомическими демонстрациями пользы не менее знаменитого Лодера. Немало из слышанных мною в немецких и французских университетах приватных лекций (privatissimum) не принесли мне столько пользы, как privatissimum у Вахтера: в первый же семестр моего пребывания в Дерпте Вахтер прочел мне одному только вкратце весь курс анатомии на свежих трупах и спиртовых препаратах. С тех пор мы и стали приятелями.
Я уже сказал, что немцы в Дерпте в первое время моего пребывания, за исключением, может быть, одного только Мойера, произвели отталкивающее впечатление. И прежде чем время, опыт и рассудок успели изменить мой ошибочный и пристрастный взгляд, неожиданный случай указал мне на личность, совершенно непохожую на других и сразу же оказавшую на меня привлекательное действие.
В Дерпте жил в то время богатый лифляндский помещик Липгардт. Сын его, молодой Карл von Liphardt, получил домашнее и, что важно, вовсе не немецкое образование, – он учился у швейцарца. По смерти деда Карл Липгардт получил значительное наследство и, сделавшись самостоятельным, захотел усовершенствовать свое образование университетом, но приватно и не поступая в университет студентом. С этой целью он обратился прежде всего к профессору математики Бартельсу. Математика интересовала Липгардта, и он ею прилежно занимался. Бартельс, очень занятый высшею математикою, сначала не поверил, чтобы молодой человек домашнего воспитания был в состоянии понимать уроки Бартельса из высшей математики, и, чтобы доказать это молокососу, задал ему для пробы какую-то хитросплетенную задачу. Липгардт тихо и скромно принялся в присутствии же Бартельса за решение. Профессор изумился. У него и студенты, оканчивающие курс, не решали так своеобразно, как это сделал Липгардт.
– Молодой человек, – сказал тогда Бартельс, – я вижу, что у вас есть талант; приходите, я охотно будут давать вам уроки.
Но талант Карла Липгардта был не односторонний; его начинала интересовать не одна математика; он скоро явился и в анатомический театр, таща с собою анатомический атлас F. Cloguet (тогда самый новый и самый лучший). Тут-то и было наше первое свидание. К. Липгардт принялся с юношеским пылом за анатомию. Препарирование на трупах, чтение Биша, лекции заняли все время. Вот тогда-то и Мойер, познакомившись с Липгардтом, к удивлению его прежних слушателей принял деятельное участие в наших работах.
Я не знал в жизни ни одного человека, имевшего так много разнообразных научных и притом глубоких сведений, как Карл Липгардт. Старик профессор Эрдман имел тоже весьма многостороннее образование, говорил по-латыни, как Цицерон, был хороший ботаник и физик; рассказывали, что он ежегодно проходил у себя и для себя курс медицинских и естественных наук; но знания Эрдмана относились все-таки к одной категории наук, тогда как молодой Липгардт, быв математиком и имев, по свидетельству профессора Бартельса, замечательный математический талант, с таким же успехом занимался анатомиею, физиологиею и хирургиею. В Берлине Липгардт очень сблизился с Иоганном Мюллером, в Дерпте и Кенигсберге – с профессором Ратке, и в то же самое время предавался изучению изящных художеств: живописи и скульптуры; потом, уехав в Италию, посвятил целые годы изучению этих предметов, а возвратясь в Дерпт, начал заниматься, как мне сказывали, изучением теологии и древностей. В последний раз я видел моего старого приятеля, не менее меня постаревшего, в Штутгарте; его интересовало тогда изучение средневековых готических зданий, и он мне с восторгом указывал на некоторые из них в Штутгарте. За политикою Липгардт следил неустанно, еще учась с нами в Дерпте.
Во всем Прибалтийском крае никто не имел такой огромной и многосторонней библиотеки и такого собрания картин, гравюр, статуй и слепков, как Липгардт. При всем этом ни малейшего педантства и чрезвычайная скромность. Мне казалось только, что женитьба на католичке в Бонне несколько изменила его мировоззрение.
Я остановился в моем дневнике на Липгардте в особенности потому, что из знакомых мне людей Карл Липгардт всех более доказал мне, как различны между собою две способности человеческого духа: емкость ума и его производительность (Capacitat und Productivitat [241 - Возможность и производительность (нем.).]), от первой зависит способность приобретать самые разносторонние сведения, от второй – способность извлекать из приобретенных сведений нечто свое самодельное и самостоятельное.
Количество и разнообразие знаний весьма влияют на произведение, но не на самую производительность.
Емкость и производительность не находятся в прямом отношении. Не сведения, не знания, приобретенные емкостью ума, а какая-то не каждому уму свойственная vis a tergo [242 - Сила, действующая сзади (лат.).] толкает его к новой работе, извлечению этого чего-то, своего, из запаса знаний. Так, Липгардт был несравненно образованнее и по емкости ума гораздо умнее меня, умнее и многих ученых, способствовавших ему приобретать многосторонние знания; но Липгардту недоставало этой самой vis a te. Люди с умами этой категории родятся для умственных наслаждений, приобретаемыми так легко для них богатствами сведений; но уму, кроме огромной емкости, необходима еще и большая производительная сила, чтобы сделаться гумбольдтовским.
//-- LIV --//
Поездка в Москву
Моя первая поездка из Дерпта в Москву была задумана уже давно. Вместо двух лет я уже пробыл четыре года в Дерпте; предстояла еще поездка за границу – еще два года; а старушка – мать между тем слабела, хирела, нуждалась и ждала с нетерпением. Я утешал, обещал в письмах скорое свидание, а время все шло да шло. Нельзя сказать, чтобы я писал редко. У матушки долго хранился целый пук моих писем того времени. Денег я не мог посылать – собственно, по совести, мог бы и должен бы был посылать. Квартира и отопление были казенные; стол готовый, платье в Дерпте было недорогое и прочное. Но тут явилась на сцену борьба благодарности и сыновнего долга с любознанием и любовью к науке. Почти все жалованье я расходовал на покупку книг и опыты над животными; а книги, особливо французские, да еще с атласами, стоили недешево; покупка и содержание собак и телят сильно били по карману. Но если, по тогдашнему моему образу мыслей, я обязан был жертвовать всем для науки и знания, а потому и оставлять мою старушку и сестер без материальной помощи, то зато ничего не стоившие мне письма были исполнены юношеского лиризма.
Тотчас же по приезде в Дерпт, под влиянием совершенно новых для меня путевых впечатлений, я распространился в моих письмах в описании красот природы, в первый раз виденного моря, Нарвского водопада, освещенного луною, прогулок в лодке по Финскому заливу, характеристики моих новых товарищей, произведенных уже мною в звание друзей, и т. п. Помню, что не забыл при этом тогда же отправить и письмецо туда, где молодое сердце в первый раз зашевелилось при взгляде на улыбавшиеся женские глаза. Как же было не написать и не напомнить о себе, о последнем прощальном дне, когда я явился в кандидатском мундире, при шпаге, и по моей просьбе был спет романс:
Vous allez а la gloire,
Mon triste coeur suivra vos pas;
Allez, volez au temple de mйmoire,
Suivez l᾽honneur, mais ne m᾽oubliez pas… [243 - Вы шествуете к славе. Мое опечаленное сердце следует за вами. Идите, летите в храм славы. Следуйте за почестями, но не забывайте меня (фр.).]
Тот, к кому относилось это: «Vous allez a la gloire», – это, конечно, я, я сам.
И вот прошло целых 4 года. Как не повидать мест, где мы «впервые вкусили сладость бытия», и к тому же как не показать и себя, и свое перерожденное и перестроенное на другой лад «я»! Пусть-ка посмотрят на меня мои старые знакомые и родные и подивятся достигнутому мною прогрессу; пусть воочию на мне убедятся, что значит культурная западная сила!
Экзамен докторский сдан, диссертация наполовину уже готова, и предстоят рождественские праздники; путь санный.
Надо сначала распорядиться, а для этого надобны деньги. Кое-что наберется, за месяц вперед можно взять жалованье, но по расчету все еще не хватает взад и вперед на дорогу, да и в Москве не жить же даром на счет матери. Вот и придумываю средства. У меня есть старые серебряные часы, весьма ненадежные, по свидетельству знатока Г. И. Сокольского; есть «Илиада» Гнедича, подаренная Екатериною Афанасьевною; есть и еще ненужные книги, русские и французские, кажется; есть еще и старый самоварчик. Давай-ка сделаем лотерею. Предложение принято товарищами. Предметов собралось с дюжину; билетов наделано рублей на 70; угощение чаем. С вырученными лотереею деньгами набралось более сотни рублей. Главное есть. Надо теперь приискать самый дешевый способ перемещения своей особы из Дерпта в Москву. Случай решает. Из заезжего дома Фрея является подводчик Московской губернии, привозивший что-то в Лифляндию и отправляющийся на днях порожним опять в Московскую. Лошадей тройка. «А экипаж?» – «Есть кибиточка. Укроем и благополучно доставим», – уверяет подводчик. – «Цена?» – «Двадцать рублей». – «По рукам».
Извозчики. Иллюстрация к многотомному художественному изданию «Живописная Россия». 1879–1900 гг.
И вот в пасмурный, но не морозный декабрьский день, в послеобеденное время, я, одетый в нагольный полушубок, прикрытый сверху вывезенною еще из Москвы форменною (серою с красным, университетским, воротником) шинелью на вате и в валенках, сажусь в кибитку и отправляюсь на долгих в Москву.
Мой возница спускается на реку, и чрез несколько часов по Эмбаху мы выезжаем на озеро Пейпус, направляясь к Пскову. Между тем стемнело. Месяца не видать. Небо заволокло облаками. Мы все едем и едем. Раздаются пушечные выстрелы, как будто возле нас. Это трескается лед на Пейпусе, и образуются полыньи. Вдруг – стоп. Что такое? Громадная полынья; вывороченные массы льда стоят горою, а возле них широчайшая полоса воды. Слава Богу, что еще не въехали прямо в воду. Что же это такое? Как же тут быть? Вдали ни зги не видать, под ногами вода.
– Да леший пошутил; с съезжей дороги сбился, а я по ней сколько раз езжал, – уверяет мой возница. – Да что теперь-то поделаешь? Я побегу, да разведаю; дорога-то должна быть тут близко.
Я остаюсь один с лошадьми. Сижу, сижу, делается жутко; в ночной тиши раздаются кругом выстрелы; мне показалось в темноте что-то блестящее, как будто огоньки; думаю, уж не волчьи ли глаза; выскакиваю из кибитки, поднимаю крик и стук палкою о кибитку; бегаю вокруг кибитки, чтобы согреться; начинает пробирать. Ничего не видно и не слышно. Ямщика и след простыл. Просто беда. Прошло, верно, не менее часа, а мне показалось, по крайней мере, часа четыре; наконец, слышу где-то вдали, в стороне, как будто человеческий голос. Я отзываюсь и кричу, что есть мочи. Голос приближается. Показались опять и как будто прежние огоньки, напугавшие меня. Наконец, является, едва переводя дух от усталости, и мой возница.
– Ну что?
– Да что, дороги-то не нашел; а вот мы повернем назад, да немного в бок; там доедем до деревушки на берегу.
– На каком же это берегу? Значит, мы уже недалеко от Пскова?
– Куда, барин, до Пскова; мы тут все плутали по озеру, а далеко от берега не отъезжали. Вон там я видел деревушку; до рассвета переночуем в ней.
Делать нечего, едем. Проходит еще не менее часа, пока мы доехали до какого-то жилья. Петухи давно уже как пропели; достучались в какой-то лачуге; впустили. Но, Господи, что это было за жилье и что за люди! В Дерпт являлись изредка в клинику какие-то носившие образ человека звери с диким, бессмысленным выражением на желто-смуглом лице, косматые, обвязанные лоскутами и не говорившие ни на каком языке. Это и были обитатели глухих и отдаленных прибрежий Пейпуса, финского племени; полагали, однако же, что между ними встречались и выродившиеся наши раскольники, загнанные полицейским преследованием с давнего времени в самые глухие и непроходимые места.
Все занятия этого заглохшего населения заключались в рыболовстве; они питались только рыбою; понимали только то, что касалось до рыбной ловли, и могли говорить только о рыбе и рыболовстве. Язык их, состоявший из ограниченного числа слов, был помесью финского и испорченного русского. Вот к этому-то племени судьба в виде подводчика Макара и занесла меня на несколько часов. Но эти несколько часов до рассвета показались мне вечностью.
На дворе начинало морозить, а в лачуге непривычному человеку невозможно было оставаться; грязь, чад, смрад; какие-то мефитические испарения делали из лачуги отвратительнейший клоак. Я видел и самые невзрачные курные чухонские и русские избы, но это были дворцы в сравнении с тем, что пришлось мне видеть на прибрежье Пейпуса. Как я провел часа 4 в этом клоаке, я не знаю; помню только, что я беспрестанно ходил из лачуги на двор и дремал, стоя и ходя. Любопытно бы знать, насколько современные веяния изменили жизнь в трущобах того давнего времени?
На другой день, при свете, легко объяснилось наше блуждание по необозримому озеру, на котором зимою, кроме неба и снежной поверхности с огромными трещинами и сугробами, ничего не было видно; только целые стаи ворон с хриплым карканьем носились над прорубями и полыньями, высматривая себе добычу.
Гораздо труднее было бы объяснить незнакомому с русскою натурою, как решился москвитянин Макар переезжать по льду Пейпуса ночью, проехав чрез него, как я узнал потом от самого же Макара, только один раз в жизни, и то в обратном направлении, т. е. от Пскова к Дерпту.
Мудрено ли, что мы ночью сбились, когда и днем мой Макар постоянно у каждого встречного спрашивал о дороге в Псков.
Но земляк мой, москвитянин Макар, ознаменовал нашу поездку не одним только геройским переездом чрез Пейпус.
Избегнув неожиданно гибели в полыньях Пейпуса, Макар ухитрился-таки погрузить нас, то есть меня, кибитку и лошадей, в полынью какой-то речонки. Это было на рассвете, кажется, на пятый день моей одиссеи. Я спал, закутавшись под рогожею кибитки. Вдруг пробуждаюсь, чувствую, что кибитка остановилась; я откидываю рогожу, и что же вижу: лошади стоят по шею в воде, Макара нет, кибитка также в воде, и холодная струя добирается чрез стенки кибитки и к моим ногам.
Р. Ф. Френц. На постоялом дворе. 1880-е гг.
Не понимая спросонок, что все это значит, я инстинктивно бросаюсь из кибитки вон и попадаю по пояс в воду; в это мгновение являются откуда-то Макар с людьми с берега. Вытаскивают и меня, и кибитку, и лошадей. Пришлось залечь на печь, раздеться донага, вытереться горилкою и сушиться.
Так шло время в путешествии на долгих с Макаром; оно продолжалось чуть не две недели; в эти дни и ночи я насмотрелся на жизнь на постоялых дворах.
Случалось ночевать вместе с подводчиками в том же покое постоялого двора. Всего более удивляла меня необыкновенная емкость желудка этих добрых людей. Ели они напропалую, и еда была на славу. То были рождественские праздники, и на стол подавалась всегда громадная деревянная чаша с жирными, густыми щами из свинины; чаша опростовывалась чуть не залпом, когда принимались из нее черпать 10 или 12 ложек; снова наполнялась, снова опростовывалась; потом являлась не менее жирная свинина, а затем гречневая каша с свиным салом. При этом выпивался штоф сивухи, и все общество, 10, 12 и более дюжих подводчиков, вставало из-за стола, молилось на образа и укладывалось спать по лавкам и на печи. Начиналось громкое и неумолкаемое храпенье, и вместе с ним происходила поочередно, то там, то здесь, шумная эксплуатация газов, заставлявшая меня невольно просыпаться и громко смеяться. На границах Московской губернии Макар предложил мне заехать на ночлег, вместо постоялого двора, к его отцу, церковному старосте одного придорожного села. Я согласился.
На ночь явились к старосте сельский поп, дьячок и еще пара крестьян. Принесен был штоф сивухи. Пили, ели, болтали и пошли все спать. Рано утром уехали поп и дьячок, а потом и гости-крестьяне. Мы с Макаром тоже снарядились в путь; только, вижу, мой Макар что-то суетится и ищет.
– Что пропало?
– Кнут.
– Куда девался?
– Да где ему быть, – вопит Макар, – как не у попа. Уж известно: у попов глаза большие; а кнут был новенький, с иголочки, только что в Торжке купил, и то все приберегал.
Так первое подозрение о краже 20-копеечного кнута мужик, да к тому еще сын церковного старосты, свалил на попа, хотя вместе с попом угощались и мужики. Меня, отвыкшего в Дерпте от нравов родины, поразила глубоко эта история с кнутом; я принялся увещевать Макара и наставлять его. Но он остался непреклонен.
– Уж я знаю, не миновал мой кнут поповских рук, – повторял Макар, не соглашаясь ни на какие разглагольствования об уважении к старшим и священнослужителям.
Наконец, я – в Москве, у Калужских ворот, на квартире матушки, жившей у отставного комиссариатского чиновника, называвшего себя полковником.
//-- LV --//
В то время жизни, когда человек, перестав быть ребенком, не достиг еще и полной мужеской зрелости, проявляется нередко в несложившемся еще характере резкая, неприятная черта, портящая много крови и у самого молодого человека, и у других. Обстоятельства, внешняя обстановка, темперамент и т. п. много содействуют развитию этой черты.
Всего неприятнее то, что заносчивость незрелого возраста колет глаза своею бестактностью именно там, где нет никакой, ни малейшей разумной причины ее проявления. У меня она проявилась именно в отношениях моих к матери, после долгой разлуки, из одного только различия в религиозных убеждениях, то есть именно там, где я мог бы и должен бы был требовать от себя сдержанности, терпимости и уважения к убеждениям старых и достойных уважения людей.
Этого не случилось, и я долго, долго и горько упрекал себя за мальчишескую невыдержанность, бестактность и грубость.
Какое мне, молокососу, было дело до самых задушевных убеждений моей богомольной старухи-матери и для чего было затрагивать самую чувствительную струну ее сердца?
Мотив был так же нелеп и странен, как и поступок.
И в самом деле, я не узнал бы самого себя, если бы сравнил то, что я утверждал и отчаянно защищал пред всеми, с моими страстными выходками против немцев, занесенными в мой дневник три года тому назад. Теперь же я явился в Москву самым ревностным защитником всего немецкого, выставляя всякому встречному и поперечному Прибалтийский край образцом культурного и благоустроенного общества. И вот, я превозносил пред архиправославною дряхлою женщиною немецкое протестантство, тогда как эта женщина целую жизнь только и находила утешения, что в своей вере и в своем сыне.
В жизни юношей, да и зрелый возраст не свободен от странностей этого рода, нередко встречаются резкие переходы от одного мировоззрения к другому. Неокрепшие убеждения и увлечения меняются и от настроения, и от разных внешних обстоятельств.
Одна перемена местности и круга знакомых уже способна заменить в незрелом уме один образ мыслей другим, совершенно противоположным. Притом дух противоречия, свойственный каждому незрелому уму, у меня был заметно выражен и склонен к проявлению при всяком удобном случае. Случай и представился.
Москва, то есть знакомая мне среда в Москве, не могла мне не показаться другою. Ведь я провел четыре года самой впечатлительной поры жизни на окраине, не имевшей ничего общего с Москвою; и вот, что прежде меня привлекало на родине, потому что известно было только с одной привлекательной стороны, то сделалось противным чрез сравнение, открывшее мне глаза.
И пятинедельное мое пребывание в Москве ознаменовалось целым рядом стычек. Куда бы я ни являлся, везде я находил случай осмеять московские предрассудки, прогуляться на счет московской отсталости и косности, сравнять московское с прибалтийским, то есть чисто европейским, и отдать ему явное преимущество.
Иллюстрация из атласа Н. И. Пирогова «Иллюстрированная топографическая анатомия распилов, проведенных в трех направлениях через замороженное человеческое тело». 1852–1859 гг.
Матушку я хотел уверить, что немцы-протестанты лучше, что вера их умнее нашей, и как обыкновенно одна глупость рождает другую, то я, споря и горячась, перешагнул от религии к родительской и детской любви и довел любившую меня горячо старушку до слез.
– Как это ты не боишься Бога – приравнивать материнскую любовь к собачьей и кошачьей! Разве собака и кошка могут любить своих щенят и котят, как мать любит своего ребенка? Значит, у вас теперь мать – все равно, что сука или кошка?
Так пеняла мне мать. Наконец, мне стало жаль и стало совестно. Споры с матерью я прекратил; разгорячившийся дух противоречия не скоро угомонишь, и я начал вымещать его на других при каждом удобном случае; а случай представлялся на каждом шагу. Сделал я визит экзаменовавшему меня из хирургии на лекаря профессору Альфонскому (потом ректору). Он начинает спрашивать про обсерваторию, про знаменитый рефрактор в Дерпте, в то время едва ли не единственный в России. Я с восторгом описываю виденное мною на дерптской обсерватории, а Альфонский преравнодушно говорит мне:
– Знаете что: я, признаться, не верю во все эти астрономические забавы; кто их там разберет, все эти небесные тела!
Потом перешли к хирургии и именно затронули мой любимый конек – перевязку больших артерий.
– Знаете что, – говорит опять Альфонский, – я не верю всем этим историям о перевязке подвздошной, наружной или там подключичной артерии; бумага все терпит.
Я чуть не ахнул вслух.
Ну, такой отсталости я себе и вообразить не мог в ученом сословии, у профессоров.
– По-вашему, Аркадий Алексеевич, выходит, – заметил я иронически, – что и Астлей Купер, и Эбернети, и наш Арендт – все лгуны? Да и почему вам кажутся эти операции невозможными? Вот я пишу теперь диссертацию о перевязке брюшной аорты, и несколько раз перевязал ее успешно у собак.
– Да, у собак, – прервал меня Альфонский.
– Пожалуйте кушать! – прервал его вошедший лакей.
От Альфонского я пошел с визитом к Ал[ександру] Александровичу] Иовскому, редактору медицинского журнала, вскоре погибшего преждевременною смертью. Я послал из Дерпта в этот, тогда чуть ли не единственный, медицинский журнал одну статью – хирургическую анатомию паховой и бедренной грыжи, выработанную мною из монографий Скарпы, Ж. Клоке и Астл[ея] Купера.
Иовский, принадлежавший уже к молодому поколению, не обнаружил большой наклонности к прогрессу по возвращении из-за границы; вместо химии принялся за практику, и теперь обнаруживал предо мною равнодушие к науке.
Я начал по-своему возражать, поставил ему тотчас же в пример Дерптский университет.
– Да с нашими подлецами ничего не поделаешь, – был ответ.
Пришел навестить одного старого знакомого, офицера– хохла, бывшего нашего соседа по квартире. Нашел у него других офицеров в гостях. И тут, слово за слово, я перешел к изложению всех преимуществ Прибалтийского края. Прежде всего, конечно, описал слушателям высокое состояние науки, отставшей в Москве, по крайней мере, на четверть века.
– Позвольте вам заметить, – остановил меня толстейший гарнизонный майор, – вот я лечился у разных докторов, везде побывал, советовался с разными знаменитостями, но толку не было; а вот у нас, в Москве, мне один старичок посоветовал принять лекарство Леру. Так, я вам скажу, оно меня так прочистило, что все, что во мне лет десять уже скопилось, наружу вывело; с тех пор, слава Богу, как видите, здравствую.
Возражать было нечего.
Перешли к суждению о семейной и общественной жизни. Я опять стал распространяться о превосходных сторонах общества и семьи в Прибалтийском крае, коснулся, конечно, и немок.
– Замечу вам, – заговорил опять тот же майор, – я достаточно знаком с женским полом. Имел на своем веку дело и с немками, и с француженками, и с цыганками. Большого различия не нашел: все поперечки.
При этом замечании все общество покатилось со смеху, а я умолк, бросив презрительный взгляд на всю эту не подходившую для меня компанию.
На другой день меня пригласили также к старому знакомому моего отца, помещику Матвееву, человеку с большими средствами и получившему отличное образование. Пригласили же меня в особенности затем, чтобы посоветоваться о сыне Матвеева, подростке лет 16-ти; его воспитывали дома гувернеры – иностранцы, и надо было решить теперь, как и чем закончить домашнее воспитание.
Я застал отца (еще очень моложавого и разбитного) и сына упражняющимися в фехтовальном искусстве.
Молодой Матвеев, изящно одетый, с целым лесом белокурых волос на голове, тщательно завитых и припомаженных, свободный в обращении, украшавший разговор цитатами из русских поэтов, представлял собою что-то искусственное, поддельное, невиданное мною в Дерпте. Отец Матвеев также вставлял в разговоре стихи из «Евгения Онегина», из «Горе от ума», называл предрассудком соблюдение религиозных обрядов, и в то же время крестился, садясь за стол; он сказывал, что сын его требует только некоторой подготовки в древних языках для вступления в университет, и восхищался вместе с сыном моими рассказами о жизни в Дерпте, об университетской деятельности и готов был сейчас же лететь в Дерпт. Я радовался, что нашел в Москве хотя одно прогрессивно настроенное семейство, и рад был еще более тому, что мог сам способствовать прогрессу, притянув юношу к серьезному университетскому образованию.
Едва я, однако же, покончил мою беседу с отцом и сыном, как меня позвали на другую половину, к жене и матери.
– Здравствуйте, monsieur Пирогов! Скажите, вы из Дерпта? Вы говорили с мужем? Видели сына? Как вы полагаете? Неужели вы посоветуете отправить сына в Дерпт? Ведь там студенты все – якобинцы. Это ужасно! Он может совсем пропасть.
Все это, сказанное залпом еще не старою, но, очевидно, взбалмошною дамою, меня крайне раздосадовало, и я принялся доказывать ей всю нелепость мнения, составленного ею о Дерпте, и в свою очередь не давал уже ей раскрывать рта до самых тех пор, пока не взялся сам за шапку.
Матвеевы (отец и сын) потом приезжали на своих лошадях в Дерпт. Сын вступил в университет; но много ли из него вынес, не знаю. Что-то тоже российское, замалеванное снаружи, проглядывало в этом выровненном и вытянутом подростке. Отец же его, обольстив какую-то московскую барышню, удрал с нею и с деньгами от жены за границу и возвратился оттуда без денег, без барышни и с раком желудка, через 12 лет в Петербург, где я его и навестил в гостинице, сильно страдавшего. Сын рассорился с ним и не хотел более знать отца.
Каждое посещение моих московских знакомых давало только пищу обуявшему меня духу противоречия. Все в моих глазах оказывалось отсталым, пошлым, смешным.
Я попробовал пойти в гости к незнакомым.
Мой товарищ, И. О. Шиховский, просил меня непременно навестить его закадычного приятеля, какого-то университетского бюрократа. Я навестил и получил приглашение на вечер. Тут все общество и его болтовня показались мне уже до того несносными, что я, не простившись, потихоньку убежал.
Началось с беседы с профессоршею, женой преподавателя Терновского, у которого я целый год слушал лекции остеологии и синдесмологии. Это был не последний из категории забавлявших нас чудаков. Чахоточный, сухощавый донельзя, черномазый, весь обросший густыми темными, щетинистыми волосами, с впалыми, желто-бурого цвета глазами, тоненькими ногами, в штанах в обтяжку в сапоги, в сапогах с кисточками; зимою на лекции всегда в огромной бурого цвета, меёдвежьей шубе, крытой истертым и полинялым сукном, Терновский являлся на лекцию как-то исподтишка, скрытно, как будто боялся, чтобы его не прогнали, и исчезал вместе с десятком своих слушателей в огромном амфитеатре (на 300–400 мест).
Акарий Барон. Вид на Белый город у Арбатских ворот. 1847 г.
Осматриваясь подозрительно вокруг себя, Терновский таинственно вынимал из-за пазухи лобную или височную кость и, покашливая, потихоньку подходил к каждому из нас, демонстрировал и намекал по временам, как трудно ему доставать кости от лодеровского прозектора.
Вот с супругою этого-то господина я случайно и встретился на вечере и узнал от нее, что муж ее, г. Терновский, имени и отчества не помню, есть известный всей Европе ученый.
Я чуть не фыркнул от смеха. Откуда это взяла она? Сам ли он так отрекомендовал себя или она изобрела из любви. Что было отвечать? Чтобы не ляпнуть какую-нибудь дерзость, я прекратил беседу; но, к довершению зла, заметил Что-то как бы давно знакомое в физиономии одного претолстейшего господина, сидевшего за картами; справившись, кто это, я узнал моего дядю по матери, Новикова, при жизни отца нередко посещавшего наш дом, а по смерти не преминувшего забыть досконально о нашем существовании. И как скоро все это промелькнуло в моем воспоминании, я тотчас же и отретировался, чтобы не встретиться лицом к лицу с почтенным дядюшкою и не быть заключенным в его жирные объятия.
Это был финал моего пребывания в Москве; оно убедило меня окончательно в преимуществе и высоте нравственного и научного уровня в Дерпте.
В Дерпте не водятся профессора, считающие астрономические наблюдения пустою забавою; хирургические операции, давно вошедшие в практику, невозможными; всех своих коллег – подлецами; нет и дам, усматривающих в каждом студенте якобинца, а в своих супругах – европейские знаменитости!
Пред отъездом из Москвы я старался уничтожить тягостное впечатление мое, оставшееся в душе от глупых пререканий с матушкою; но только потом, приехав в Дерпт, я просил искренно прощения в письме к матери и сестрам. Назад возвратился из Москвы на почтовых, уже на второй неделе Великого поста.
Житье-бытье матушки и сестер в Москве я нашел немного лучшим прежнего. Одна сестра нашла себе место надзирательницы в каком-то женском сиротском доме; к другой приходили ученицы на дом; матушке выхлопотала одна знакомая небольшую пенсию; брат мой, не имевший чем заплатить взятые у матушки когда-то деньги, теперь поправился и уплачивал понемногу; я также кое-что прибавил. Матушка занимала небольшую квартиру в три комнаты вместе с одною сестрою и двумя крепостными служанками.
Я, пробыв четыре года в Прибалтийском свободном крае, конечно, не мог равнодушно смотреть на двух рабынь, старую и молодую. Я настоял у матушки, чтобы их отпустили на волю.
– Да я и сама уже давно бы их отпустила, – сказала мне матушка, – если бы не боялась попасть под суд.
– Как? За что?
– Да просто потому, что у меня нет никаких документов на крепость. Бог знает, куда они девались и где их теперь возьмешь?
И действительно, деловые люди не советовали начинать дела, а предоставить все времени и воле Божьей. Так и случилось. Молодая раба, довольно красивая собою, чуть было не попавшая в руки какого-то московского клубничника, вышла благополучно замуж без всяких документов. Другая, уже старуха, Прасковья Кирилловна, та самая, сказки которой о белом, черном и красном человеке я не забыл еще и теперь, приехала потом с сестрами ко мне в Петербург в 1840 году. И тут только я, с помощью 25 рублей, преподнесенных квартальному надзирателю, успел, наконец, дать вольную этой, столько лет не по найму служившей личности.
Таково было крепостное право, и желавшие горячо от него отделаться не легко этого достигали!
//-- LVI --//
В Дерпте
В 1832 году докторская моя диссертация была окончена и защищена. Оставалось только дожидаться решения из министерства о поездке за границу.
Эти несколько месяцев были самыми приятными в жизни. К тому же в то время у Мойера или, вернее, у Екатерины Афанасьевны проживали молодые девушки – Лаврова и Воейкова. Откуда взялась первая, не знаю; но Екатерина Афанасьевна интересовалась ею, занималась с нею чтением и женскими работами. Семейство Мойера, а с ним я, жило тогда в деревне (Садорфе, верст 12 от города). Лаврова, лет 16—17-ти, брюнетка, смуглянка, имела что-то странное в выражении глаз, впрочем красивых и черных. Она и в самом деле была какая-то странная, почти всегда восторгавшаяся, торжественно и нараспев говорившая о самых обыкновенных вещах. Она (Лаврова) осталась у меня в памяти потому, что однажды подралась со мною.
Много тогда смеялись видавшие драку, правда, не на кулачки, а скорее борьбу молодого человека с молодою, красивою девушкою.
Дело вышло из-за каких-то пустяков; о чем-то заспорили; я сказал что-то вроде: «Это очень глупо!» – и вдруг Лаврова кидается на меня с особенным, почти безумным выражением своих черных глаз, берет меня за плечи и хочет повалить. Я защищаюсь и, видя, что она не унимается, беру ее за плечи и начинаю, что есть силы, трясти; тогда она – в слезы и навзрыд.
Кое-как ее успокаивают, но она снова бросается на меня.
– Я женщина! – кричит она. – Я женщина! Вы должны иметь уважение ко мне.
– Я мужчина! – кричу я в свою очередь, – и вы поступайте так, чтобы я вас мог уважать.
Следует новая схватка, и тогда уже нас разводят.
На другой день, как будто ничего не бывало; но Лаврова делает снова глупую выходку: бежит в переднюю подавать шинель приезжавшему на прощанье Александру Витгенштейну.
– Что это ты, матушка, твое ли это дело! – замечает ей потом Екатерина Афанасьевна.
– Да почему же не подать шинель сыну такого знаменитого полководца, как князь Витгенштейн! – восклицает восторженно Лаврова.
Другая интересная особа, к которой нельзя было оставаться равнодушным, Катя Воейкова была внучка Екатерины Афанасьевны Протасовой, дочь известного не с привлекательной стороны поэта Воейкова-Вулкана (Воейков был хром), уступившего свою очаровательную Венеру воинственному Марсу.
Только что окончившая курс учения в Екатерининском институте, Воейкова переехала на житье к бабушке в Дерпт. Не красавица, но очень милая и интересная, Воейкова была всегда весела и смешлива.
До отъезда моего за границу она нередко занимала мое воображение, но не производила глубокого впечатления. Недостатки институтского воспитания и поверхностного мировоззрения не окупались другими внешними достоинствами.
Тем не менее и я, и многие другие желали нравиться и угождать милой и интересной девушке. Устраивали домашний театр; играли «Недоросля»; я представлял Митрофанушку, и очень был доволен: игрою своею вызывал смех и рукоплескания Воейковой.
В других семействах я не был знаком; женское общество было мне чуждо, и потому появление всякого нового женского лица в знакомом мне доме не могло не производить на меня весьма приятного впечатления.
В Дерпте был в то время обычай между студентами приискивать себе во время университетского курса невесту между дочерьми бюргеров, чиновников, профессоров. Жених и невеста дожидались спокойно несколько лет. Был случай, что жених, казенный стипендиат, выдержав экзамен на лекаря, должен был отправиться куда-то в кавказскую трущобу. Он уведомил невесту о своем местопребывании, и она, 18-летняя девушка, никуда не выезжавшая никогда из дома, села на перекладную и, не боясь ехать вместе с попутчиками, молодыми юнкерами и офицерами, явилась живою и здоровою к жениху в захолустье, где и повенчались.
Зато был и другой случай.
Одна невеста, долго ждавшая и не знавшая, где находится ее жених, не устояла и сделалась невестою другого.
Вдруг является первый жених, узнает об измене и, встретив бывшую свою невесту на бале в клубе, задает ей пощечину и исчезает.
Нас, русских, не соблазнял этот немецкий обычай. Только один Филомафитский [244 - Алексей Матвеевич Филомафитский (1807–1849) – российский физиолог, доктор медицины, ординарный профессор на медицинском факультете Московского университета. Известен как один из первых физиологов-экспериментаторов в стране, автор учебника «Физиология», а также трудов по переливанию крови и наркозу.] (профессор физиологии в Москве) вздумал жениться пред поездкою за границу на Марье Петровне, воспетой Языковым.
«Да здравствует Марья Петровна, и ручка, и ножка ее!» – слышалось нередко и на улице, и в сборищах русских студентов как торжественный гимн, воспеваемый в честь русской красавицы, и при словах: «Блажен, кто, законно мечтая, Зовет ее девой своей! Блаженней избранника рая – бурсак, полюбившийся ей!» Филомафитский, верно, не причислял себя и взаправду к избранникам рая.
Да, я забыл еще Степана Куторгу, тот влопался в дочку директора училища, в доме которого он квартировал. «Allein kann man nicht sein auf der Erde» [245 - Невозможно быть одиноким на земле (нем.).], – приводил в свое извинение Куторга.
И еще один, мой старый приятель Загорский (элев Академии наук), женился в Дерпте на дочери г-жи Экс и жил с ней очень долго и счастливо. Итак, из 23 русских (21 из профессорского института и 2 элевов Академии) переженились в Дерпте 3, а умерло только 2.
//-- LVII --//
Не помню, анализировал ли я себя перед отъездом за границу из Дерпта; дневника я тогда уже не вел целый год и более; но мне кажется мой духовный быт того времени, не знаю почему, чрезвычайно ясным по истечении целых 48 лет.
Я убежден даже, что теперь, в настоящее время [1881 г.], мой анализ будет вернее и отчетливее того прежнего, может быть и не существовавшего. Едва ли этот прежний был бы так беспристрастен, как теперешний.
Степан Семенович Куторга (1807–1861). Выдающийся российский зоолог и минералог; с 1833 г. – профессор Петербургского университета, один из первых русских дарвинистов.
Начну с главного, моего тогдашнего мировоззрения.
Оно, несмотря на идеализм, еще весьма заметно господствовавший и в германской науке, и в германском мировоззрении, сильно склонялось к материализму и, конечно, самому грубому вследствие грубого незнания самой материи. Обрядно-религиозное направление, вывезенное еще из Москвы, потерпело полное фиаско. Полное незнакомство с духом христианского учения и вследствие этого незнание или нежелание знать основ христианства из Евангелия и апостольских посланий; полное отрицание загробной жизни как предрассудка и ни на каком факте не основанной иллюзии. Стоицизм должен быть религией ученого.
А между тем весь этот религиозный радикализм не давал душе твердости и стойкости на самом деле. Это чувствовалось, хотя и не сознавалось. Чувствовалось, что первая же беда, первое серьезное испытание потрясет все это здание до самого основания. Чтобы заглушить в себе это внутреннее противоречие, надо было искать самозабвения в научных занятиях, так как для других чувственных наслаждений организм был слишком слаб, слишком нервен, и потому не терпел пресыщения и с отвращением ощущал всякий избыток в наслаждении.
Желудок, приученный к простой пище, не переносил ни обжорства, ни пьянства. Только два раза в жизни я был настоящим образом пьян, и оба раза страдал несколько дней не на шутку. Мой отец также не переносил спиртных напитков, и получал сильную рвоту от нескольких рюмок вина. Сверх того, в Дерпте я начал периодически страдать поносами (катаром кишок), сделавшимися потом моею постоянною болезнью.
Еще и в Москве был расположен к схваткам в животе, являвшимся без всякой видимой причины. Я помню казус на лекции М. Я. Мудрова. Я сидел на самой верхней ступени амфитеатра, и аудитория была переполнена до духоты студентами. Вдруг внимание мое прерывается страшною схваткою, я бегу что есть мочи, протискиваюсь между народом и едва успел выскочить за дверь, как чувствую, что я промок. Все содержимое кишечного канала оказалось в нижнем платье, в чулках и сапогах. Кто испытал такого рода бедствие зимою, вдали от дома, куда приходилось бежать промокшему насквозь, тот поймет, почему воспоминание об этом казусе и до сих пор живо сохранилось в моей памяти.
В Дерпте к развитию моей болезни служило еще одно. Я занемог простудою, и Иноземцев вздумал мне прописать какие-то горькие и, сколько помню, металлические пилюли. Я принимал это снадобье полгода, и в одно прекрасное утро пожелтел, как лимон, почувствовал тяжесть в животе, отвращение от пищи. Я продолжал, однако же, выходить и заниматься в анатомическом театре. Дело было зимою. Наконец, пришло невтерпеж: я принужден был остаться дома и начал брать у себя в клинике теплые мыльные ванны всякий день на ночь, пить чай с клюквенным морсом, и моя желтуха постепенно исчезла. С тех пор кишечный катар начал чаще возвращаться и долее продолжаться, иногда почти целый месяц. Надо заметить, что в Дерпте солитер составляет обыкновенную эпидемическую болезнь; почти не встречается ни одного вскрытого трупа, при котором не нашли бы целые клубки солитера в кишках. Поэтому я полагал сначала, что эта глиста причиняет мне поносы, но ни разу не нашед у себя кусков солитера, я должен был оставить это мнение. Впрочем, и кроме кишечного катара, я страдал еще нередко катаром бронхов, а может быть, и бугорками; тогда, по крайней мере, я был убежден, что страдаю уже началом бугорчатой чахотки. При кашле, длившемся иногда по 5, по 6 недель, я, смотрясь в зеркало, постоянно следил за красным пятном на левой щеке, принимая его за признак изнурительной лихорадки. Мойер и товарищи, знавшие о моих подозрениях, насмехались надо мною; но мой дневник того времени ясно свидетельствует (он сохранялся одно время у жены), что убеждения мои были нешуточные. В дневнике я с грустью ни о чем более не мечтал, как прожить еще до 30 лет, а там, говорю, пора костям и на место.
//-- * * * --//
Это было писано в 1831 году.
Этот дневник свидетельствовал еще и о том, что не одни гастрономические наслаждения не шли мне впрок, и половые возбуждали потом отвращение и тоску. В одном месте дневника того времени, после одного меланхолического пассажа, прибавлено: «Omne animal post coitum triste» [246 - Всякая тварь печальна после соития (лат.).]. Наконец, и табак, как средство к легкому самозабвению, не переносился в то время организмом.
Имея весьма плохое обоняние (я могу пронюхать только острые летучие вещества), я не имел никакой потребности курить при моих занятиях над трупами, и только на 31 году жизни, в первый раз после тяжкой болезни, почувствовал желание выкурить сигарку, и с тех пор стал курить, и по временам очень сильно.
Итак, не имея от природы призвания к чувственным наслаждениям, не перенося пресыщения, я уже по этой одной причине должен был посвящать себя исключительно научным занятиям. А к этому еще влекло и сильно развитое любознание.
Моя рано развившаяся во мне любовь к науке имела только ту опасную и худую сторону, что послужила к раннему же развитию и самонадеянности, заносчивости, и самомнения.
Приехав, например, в Дерпт совершенным невеждою в офтальмологии, я, прочитав на первых же порах одно только руководство Веллера, вздумал было вступить в спор с Мойером об одном глазном больном в клинике. Мне почудилось, что, по Веллеру, надо было назвать болезнь не так, как ее назвал Мойер. Потом я сам крепко смеялся над собою. В другом случае мое самомнение поставило меня в чистые дураки, не допустив меня хорошенько осмыслить и обсудить то, что я предполагал.
Случай этот мне памятен до сегодня и до сих пор еще бросает меня в краску, когда я вспомню о предложенной мною в кругу товарищей и в присутствии Мойера бессмыслице.
Еще в Москве я слышал мельком от кого-то о вырезывании суставов и образовании искусственных суставов. Прибыв в Дерпт с полным незнанием хирургии, я, на первых же порах, нигде ничего не читав о резекциях суставов, вдруг предлагаю у одного больного в клинике вырезать сустав и вставить потом искусственный. Предложение это я делаю одному товарищу.
– Что такое, что такое? – спрашивает Мойер, слышавший наш разговор вполголоса.
Товарищ передал Мойеру, что я видел или слышал в Москве, что вставляют искусственные суставы из слоновой кости на место вырезанных.
Мойер покачал головою и начал трунить надо мною, что я поверил такой нелепице. А нелепицу эту я сам изобрел. Я должен был прикусить язык и смеяться над собственною же нелепостью. Тут играло главную роль не столько невежество и грубое незнание, сколько безрассудность от самомнения, мешавшего рассуждать и всесторонне обдумывать, что хочешь сказать или сделать.
Мальчик, у которого была ампутирована стопа по методу Н. И. Пирогова. Фотография. 1867 г.
После пятилетнего пребывания в Дерпте я уже без самонадеянности и без самомнения вправе был считать себя достаточно приготовленным к дальнейшему самостоятельному занятию наукой. Из анатомии я изучил некоторые предметы так основательно, что, например, в изучении о фасциях едва ли кто-нибудь мог быть опытнее меня. В этом убедились потом и в Берлине проф[ессора] Шлемм и Иоганн Мюллер. Хирургию я изучил по монографиям, и всегда при помощи хирургической анатомии, которую изучал на трупах.
Недостаток трупов в Дерпте был по крайней мере тем полезен, что принуждал пользоваться тщательно наличным материалом. Не мудрено, что, получая в свое распоряжение труп, возились с ним день и ночь, не бросая ничего даром и стараясь сохранить как можно долее.
Фридрих Шлемм (1795–1858). Выдающийся немецкий анатом. С 1829 г. по 1859 г. был профессором анатомии в Берлинском университете. Пирогов учился у него во время своей заграничной командировки в 1833–1835 гг.
Трупы получались большею частью из Риги, по почте, зимою почти всегда замерзшие. Вспоминаю при этом забавное происшествие, случившееся с одним из моих товарищей. Он препарировал промежность (perinaeum) на полузамерзшем трупе, загнув его бедро к животу и приподняв ноги кверху. Дело было ночью, и потому на ноги и на живот трупа поставили несколько свеч в низеньких подсвечниках. Препарирующий углубился всецело в свою работу; вдруг он получает от невидимой руки затрещину, свечи падают, потухли, и в комнате делается совершенно темно. Можно себе представить удивление и испуг оставшегося в темноте и с болью в щеке молодого анатома! Он поднимает крик, является аптечный служитель со свечою, и дело разом объясняется. Полузамороженный труп оттаял, и тотчас же поднятые вверх ноги спустились, столкнули свечи и дают плюху сидевшему между ног с нагнутою вниз головою анатому.
//-- LVIII --//
Поездка за границу
В мае 1833 года решено было отправиться нам за границу. Все медики должны были ехать в Берлин, естествоиспытатели – в Вену; все другие (юристы, филологи, историки) – также в Берлин. Во Францию и почему-то и в Англию никого не пустили.
Я отправился вместе с одним дерптским приятелем (потом служившим врачом в московском воспитательном доме), Самсоном фон Гиммельштерном, и с товарищем из профессорского института – Котельниковым.
На Котельникове надо остановиться – ведь он немало был предметом моего любопытства.
В нашем профессорском институте было двое чахоточных в последнем периоде болезни: Шкляревский и Котельников. Первый, на вид здоровый, полный блондин, с хорошо развитою грудью, говоривший всегда громко, начал харкать кровью и умер от скоротечной чахотки.
Это был поэт с прекрасною, высокою душою. В стихотворениях его проглядывал мистический оттенок; в одном из них (на новый год, например) Шкляревский говорил собравшимся товарищам:
Было время, одинокою
Каждый шествовал тропой,
Сквозь туман и глушь далекою
Увлекаемый звездой;
Но грядой незримо с чадами
Слил пути в единый путь.
Взгляды встретились со взглядами
И к груди прижалась грудь.
Пути наши, казавшиеся восторженному юноше уже слитыми, не слились, как показало время.
Иначе могло ли бы случиться, чтобы об иных из нас не было лет 30 ни слуху ни духу. Вот о Котельникове, например, я 40 л[ет] ничего не знаю. Ошибаюсь, впрочем: слышал, что дочь его (после меня – самого младшего из членов профессорского института) вышла замуж за Корнух-Троцкого, который по малой мере лет на 7–8 был старее Котельникова. И еще знаю о них обоих, что они были профессорами в Казани, а если не ошибаюсь, кажется, видал и визитную карточку Котельникова у себя в Берлине.
Этот юноша, таким он был 48 лет тому назад, был тогда каким-то феноменом в моих глазах. Теперь мне стало известно из опыта, что с 17—21-летними юношами совершаются иногда непостижимые перемены и в физическом, и в нравственном отношении; но в 1830-х годах нашего века Котельников, изможденный как скелет, едва переводивший дух, страдавший целые месяцы изнурительной лихорадкою, задыхавшийся от кровохарканья и скоплявшейся в кавернах мокроты, и потом, тот же Котельников, кутивший с нами в Риге и наслаждавшийся потом dolce far niente [247 - Приятным бездельем (итал.).] в Берлине, для меня, говорю, тогда эти два образа не могли уместиться в одном и том же Котельникове. Это с физической стороны; а с духовной – снова два разных лица.
Один Котельников – больной и хилый, но гениальный математик, по уверению профессоров Струве и Бартельса и по уверению товарищей; он день и ночь сидит над математическими выкладками, он изучил все тонкости небесной механики Лапласа; от Котельникова все ожидают, что он займет высшее место (выше самого Остроградского) в ряду русских математиков; об этом намекает и сам Струве. Одна беда – расстроенное здоровье. Но вот здоровье неожиданно поправляется. Котельников воскресает из мертвых, и что же – через два года он неузнаваем в нравственно– духовном отношении.
Ежедневно можно было встретить Котельникова в кондитерских, загородных гуляньях или просто на улицах Берлина или читающим какую-нибудь газету, или же, всего чаще, ничего не делающим; книги, лекции, все оставлено. Я помню, Котельников сознавался мне, что еще ни разу не был на лекции одного из известных тогда математиков.
Женские лица начали действовать на Котельникова обаятельно, но по-прежнему платонически, и, несомненно, Котельников, гуляка и глазейщик, остается девственным.
– Что с тобою приключилось? – часто спрашивал я его, когда он, от нечего делать, заходил ко мне.
– У меня вот тут, – говорил он, показывая на лоб, – что-то лежит вроде камня, а иногда мне душно делается; я ночью растворяю окно, становлюсь в рубашке против ветра или бегу, сломя голову, на улицу.
Разговор об этом не тянулся и переходил на злобу дня. Так прошли два года в Берлине. Я любил добрейшую душу этого чудака-товарища, и с ним же отправился и обратно из Берлина в Россию.
Я потом опишу это путешествие, а теперь скажу только, что в Риге я, несмотря на постигшую меня тяжелую болезнь, не мог удержаться от смеха, глядя на чемодан Котельникова; глядя, я вспоминал о забавной гримасе, виденной мною на лицах немецких почтарей, когда они, перекладывая и перенося чемодан Котельникова, замечали в нем стук от перекатывания какого-то твердого тела из одного угла в другой. В Риге же я узнал, что чемодан ничего более не содержал в себе, как старые, поношенные сапоги Котельникова.
Можно себе представить, как приятен был мне путь из Дерпта в Ригу. Будущее, розовые надежды, новая жизнь в рассадниках наук и цивилизации, приятное общество двух товарищей, прекрасная весенняя погода – все веселило и радовало молодую душу.
Вид Риги в начале XIX века. Гравюра с рисунка того времени
Ко многим моим недостаткам и слабостям того времени я отношу еще неуменье и нежеланье вести счет деньгам. Несмотря на мою бедность, несмотря на то, что, живя в семействе, я должен бы был знать цену деньгам, из которых ни одна копейка не проходила и не пропадала даром, я не хотел и не умел считать, когда деньги поступали в полное мое распоряжение.
Получив в начале месяца жалованье, я никогда не мог свести концы с концами, и нередко случалось в Дерпте, что к концу месяца я сидел без чая или без сахара; в таком случае чай заменялся ромашкою, мятою, шалфеем. Когда, при отъезде за границу, нам выдана была вперед довольно значительная для нас сумма, кроме денег на дорожные издержки мы получили вперед за полгода наше заграничное жалованье (800 талеров в год), то с этими деньгами случилось у меня то же самое, что и с месячным жалованьем в Дерпте.
Приехав в прибалтийское Эльдорадо – Ригу, все ощутили какую-то неудержимую потребность покутить; а потом вместо того, чтобы спешить к месту назначения, кто-то предложил ехать в Берлин чрез Копенгаген морем, а потом на Гамбург и Любек. Ни мы, ни наше университетское начальство, ни министерство не знали, что отправляться весною в заграничные университеты для слушания курсов весьма нерасчетливо и непроизводительно.
Летний семестр, начинающийся после Святой, весьма короток и неудобен. Надо отправляться за границу для ученья только осенью, в середине октября.
Продлив время нашего путешествия избранием пути чрез Копенгаген, мы могли приехать в Берлин только в конце мая; семестр же продолжался только до половины августа, а гонорар за лекции мы должны были внести все-таки полный, семестральный. Ехать в Берлин чрез Копенгаген значило в то время искать случая, то есть искать парусного купеческого судна в Риге.
На это понадобилось еще два дня, что с двумя другими, проведенными в кутеже, хотя и далеко не бесшабашном, составило уже четыре дня, канувших в Лету не только без пользы, но и со вредом для кармана. Нашлось парусное датское судно, отправлявшееся обратно в Копенгаген, сколько помню, почти не нагруженное. Нас отправилось человек восемь, и все в первый раз в жизни делали путешествие морем.
Оно, конечно, началось прежде всего морскою болезнью. На другой день все мы лежали в лежку, проклиная тот час, когда решена была эта поездка. Еще день – и еще хуже. Поднимается шторм и страшная качка; кажется, что вот-вот – и наше судно развалится, лопнет, разобьется в щепки. Кто-то из нас выполз на палубу и умоляет капитана воротиться назад куда-нибудь к берегу; другие, несмотря на плачевную обстановку, смеются вместе с капитаном над наивным предложением товарища. Наступает темная, бурная ночь, и мы (кажется, около Борнгольма) – на краю опасности, признаваемой и самим капитаном. Снасти трещат во всю ивановскую; волны играют судном, как мячиком; сверху льет ливмя, вокруг туман и не видать ни зги. Нас заперли внизу, всех в одной большой каюте, вылезать на палубу запретили.
Ужас, да и только! Тянется, тянется и нескончаема кажется ночь, а ночью – треск, вой, свист, плеск волн кажутся еще страшнее и зловещее! Целых три дня длилась буря, а потом целый день был штиль, и только чрез неделю мы приехали в Копенгаген.
Первый раз в жизни в заграничном городе. Какое же первое впечатление? Помню ясно, что меня поразила всего более какая-то невиданная еще мною городская опрятность, а затем высокие цилиндрические тополи, придававшие городу также необычайный для меня вид. Я тотчас же отправился по госпиталям, сделав предварительно визиты директорам госпиталя и клиник. Прием был очень радушный; видно было, что датские профессора еще не скучали от наплыва любознательных иностранцев. Только один, не профессор, а известный в то время в Копенгагене оператор (именно литотомист), видимо изумленный моим посещением, отказал мне присутствовать при его операциях, сказав коротко и ясно, что этого нельзя допустить.
Уже и в то время явно обнаруживалась ненависть датчан к немцам. Очевидно было присутствие двух враждебных лагерей и в ученом сословии. Несколько докторов и прозекторов из датчан, очень любезно отнесшихся ко мне, при первом же удобном случае раскрывали мне душу, полную ненависти к немцам.
– Всех, всех мы готовы принять по-дружески, только не немцев – наших злейших врагов.
Мне живо припомнились эти слова, очень живо, в Берлине, в 1863 году.
Я в почтовой карете еду из Гамбурга в Берлин. Для чего это я, думаю я по дороге, накупил столько фуляров [248 - Фуляр – тонкая, легкая и очень мягкая шелковая или полотняного переплетения ткань, гладкокрашеная или с набивным рисунком; шейный или носовой платок из такой ткани.] в Гамбурге? Мне нравится утирать нос фуляром, и притом мой Мойер всегда носил в кармане фуляр. Да он нюхал табак и потому не употреблял белых носовых платков; а тебе зачем, – ведь ты не нюхаешь?
Ну, да, впрочем, что же, разве много истрачено? Однако же, давай-ка считать. И вот, едва ли не в первый раз в жизни, я принялся сводить приход с расходом. Ведь так, пожалуй, не хватит и на полгода того, что осталось в кармане. Ну, это еще что? Давай-ка, сочтем, благо никого нет из пассажиров. Начинаю вынимать из бокового кармана; во-первых, что это? А, датский паспорт! Вот подлецы: слупили чуть ли не три талера за паспорт, а на черта его! Еще, пожалуй, с ним беды наживешь. Ведь этакое нахальство навязывать проезжим иностранцам свои датские паспорта, чтобы содрать 2–3 лишних талера!
Тут, стоп! Остановка; дверцы кареты отворяются, влезает офицер. Милости просим. Счет деньгам приходится отложить. Посмотрим, что за особа. Молчание.
– Вы, верно, русский? – слышу вопрос.
– Да, я из России.
– Я узнал это по запаху.
– Как, неужели от меня пахнет?
– Нет, не от вас, а от ваших сапог и вашего бумажника, который вы держите в руках.
Тут я обращаю внимание на мой бумажник и прячу его скорее в карман.
– Я познакомился недавно со многими русскими из высшего круга, – продолжал офицер, смотря на меня в упор, чтобы не упустить из виду Knalleffect [249 - Шумный эффект (нем.).], неизбежный, по его мнению, для всякого русского, когда он слышит от немца о знакомстве его с высшим кругом.
– Да, я танцевал также с вашею государынею. Ее императорское величество, дочь нашего короля, была очень благосклонна к нам, прусским офицерам, и изъявила желание протанцевать с каждым из нас.
Сказав это, прусский офицер как-то особенно поднял голову, бросил на меня выразительный взгляд и, предложив мне без результата сигарку, закурил и погрузился в думу.
А я, не успев счесть содержимое в моем пахучем бумажнике, принялся считать в уме и постоянно сбивался в счете, задремал и заснул.
//-- LIX --//
В Берлине
В Берлине мы были поручены нашим министром, князем Ливеном, некоему ученому, пиетисту, профессору Кранихфельду [250 - Фридрих Вильгельм Георг Кранихфельд (1789 —?) – архиатер (главный врач) принца Кумберленского, председатель берлинского общества трезвости, директор частной глазной клиники, профессор гигиены, придворный врач русского императора, был гомеопат и мистик.]. Это был окулист, заведывающий частною глазною клиникою, и вместе с тем профессор, если не ошибаюсь, гигиены или чего-то в этом роде. Первым делом Кранихфельда было приглашение нас к нему на чай. Мы нашли у него за чайным обществом, кроме жены, трех или четырех дам и еще двух или трех пожилых господ. Тут из разговоров мы узнали, что Кранихфельд придерживается гомеопатии.
– Представьте себе, – говорил он нам, – как случайные факты и наблюдения подтверждают иногда учения, в глазах скептиков и вольнодумцев кажущиеся невероятными. Мы недавно вечером сидели в саду под кустом цветущей бузины, и на другой же день все получили насморк и небольшой катар: similia similibus [251 - Подобное – подобным [излечивается] (лат.).]. По моему опыту, нет более надежного средства против простудных катаров, как бузинный цвет.
Поговорив, напившись чаю, и притом чисто немецкого (русский чай был тогда еще редкостью в Берлине и продавался дорого, вместе с икрою, сладким горошком, в одной только русской лавке), мы принялись, по предложению Кранихфельда, за пение псалмов; нам роздали какие-то брошюрки, одна из дам села за фортепьяно, и все начали подпевать, кто как умел.
Это занятие, с некоторыми паузами, продолжалось без малого часа два и стало нам прискучивать; но делать было нечего, пришлось оставаться до конца. Наконец, мы распростились, с твердым намерением не приходить более на чай к Кранихфельду.
Все, что он для нас сделал во время своего инспекторства, состояло в том, что он познакомил нас с некоторыми из профессоров. Самый главный [из них] был старик Гуфеланд, сроднившийся с нашим известным Стурдзою.
Я на Стурдзу гляжу библического,
Вокруг Стурдзы хожу монархического.
(Пушкин)
Физиономия всех этих господ уже с первого взгляда обращала на себя внимание выражением какого-то торжественного спокойствия; у иных это выходило с натяжкою и было более продуктом искусственным, а у других шло изнутри. К числу последних принадлежал и Гуфеланд. Высокий, седой, несколько бледный, с зеленым зонтиком на глазах, он импонировал своим лбом, видневшимся выше зонтика, и подбородком. Он говорил торжественно и спокойно. Спрашивал кое-что о враче русского императора. Был гомеопатом.
Александр Скарлатович Стурдза (1791–1854). Российский писатель и дипломат, чиновник российского министерства иностранных дел.
Русскому послу в Берлине графу Рибопьеру было предписано поговорить с Кранихфельдом, выяснить, согласен ли он взять на себя надзор за русскими молодыми учеными. Пока велись переговоры, Ливена сменил на посту министра С. С. Уваров. Он подтвердил поручение своего предшественника. Кранихфельд согласился и прислал подробную программу своей деятельности в Дерпте. Гуфеланд в то время не держал уже клиники и был на покое, в кругу своей семьи.
Кристоф Вильгельм Гуфеланд (1762–1836). Личный врач короля Пруссии Фридриха Вильгельма III. Иностранный почетный член Санкт-Петербургской академии наук (1833 г.). Основатель Поликлинического института в Берлине. Гуфеланд был одним из последних врачей, лечивших М. И. Кутузова, когда 21 апреля 1813 г., находясь в главной квартире армии в силезском городе Бунцлау, генерал-фельдмаршал, главнокомандующий объединенной союзной армией тяжело заболел.
Кранихфельд водил нас, медиков, также к Русту; но этот не принял нас; мы узнали потом, что Кранихфельд был ему не по нутру. Впрочем, жена Руста приняла нас и объявила, что муж после подагрического припадка лежит в истерике и принять нас не может; а мы хотели было испросить у него позволения посещать Charite во время утренних и вечерних визитов ее ординаторов (штаб-лекарей, Stabsarzte), что никому из учащихся не дозволялось.
В скором времени Кранихфельд не преминул отличиться следующими подвигами.
Во-первых, он распорядился втайне у хозяев наших квартир, чтобы они не давали на руки ключей от входных дверей, как это обыкновенно делалось, когда квартирант отлучался вечером и не надеялся возвратиться рано домой. Все ли наши хозяева получили от Кранихфельда эту инструкцию, – не знаю, но один из нас, Крюков (потом профессор филологии в Москве), случайно сделал открытие. Хозяйка его на требование Крюкова выдать ему ключ от уличной двери на ночь сказала, что собственно она не должна бы этого делать.
– Это почему? – спросил Крюков.
– Да профессор Кранихфельд запретил, – отвечала она, улыбаясь. Крюков не утерпел, побежал к Кранихфельду за объяснением.
– Я узнал, – говорил ему Кранихфельд, – что вы часто отлучаетесь из дома ночью. – Да потом, слово за слово, встречая противоречия, вдруг и бухни: – Вот такие-то русские, г. Крюков, как вы, и дошли до самого страшного из преступлений: до цареубийства!
– Цареубийства! – восклицает Крюков, – да мы, русские, никогда и не слыхивали у нас о таком преступлении.
– А смерть Павла I? – возражает Кранихфельд.
– Как! Что вы говорите, г. профессор! – горячится Крюков. – Да разве это могло быть? Мы об этом ничего не знаем и никогда не слыхали.
Сергей Семенович Уваров (1786–1855). Российский антиковед и государственный деятель, министр народного просвещения (1833–1849 гг.). Наиболее известен как разработчик идеологии официальной народности.
Кранихфельд оцепенел, увидев, что попал впросак. С тех пор он оставил и Крюкова, и всех нас в покое.
Я опасался также встретить в Кранихфельде второго Василия Матвеевича Перевощикова, но, напротив, Кранихфельд не мог нахвалиться моим прилежанием в посещении госпиталей, анатомического театра и лекций.
Лекции Кранихфельда даже для того времени, когда еще сильно господствовали в умах разные философские бредни, считались допотопными. Рассказывали, например, о такого рода пассаже.
– Природа, – утверждал Кранихфельд на одной лекции, – представляет нам всюду выражение трех основных христианских добродетелей: веры, надежды и любви. Так, целый класс млекопитающих служит представителем первой из них – веры; земноводные как бы олицетворяют надежду, а птицы – любовь.
Этот мистический сумбур в голове Кранихфельда не препятствовал ему, однако же, быть довольно порядочным окулистом того времени.
Он делал отчетливо и довольно хорошо извлечение катаракты (хрусталика) и круга глазного зрачка и т. п.
Владычество Кранихфельда над нами продолжалось недолго. С отставкою князя Ливена и с вступлением в министерство гр. С. С. Уварова уволен был от нас и Кранихфельд. Место его заступил генерал Мансуров [252 - Александр Павлович Мансуров (1788–1880) – дипломат, русский военный агент в Берлине.]; при нем мы получили прибавку жалованья и освободились совершенно от нравственной опеки.
//-- LX --//
Во время нашего пребывания в Берлине приезжал император Николай, остановился у посла Рибопьера и велел явиться туда всем русским.
Я занемог в это время простудою и не мог явиться.
Явилось много других, и между прочими некоторые поляки; на одном из них остановился взор императора.
– Почему это вы носите усы? – спросил строго государь, подойдя близко к сконфуженному усачу.
– Я с Волыни, – ответил он чуть слышно.
– С Волыни или не с Волыни вы, все равно; вы – русский и должны знать, что в России усы позволено носить только военным, – громким и внушительным голосом произнес государь.
– Обрить! – крикнул он, обратясь к Рибопьеру и показывая рукою на несчастного волынца.
Тотчас же пригласили этого раба Божьего в боковую комнату, посадили и обрили.
Вид на Берлин. Гравюра. Середина XIX в.
Если бы великие мира сего были сердцеведами и могли бы видеть глубокую затаенную злобу молодых людей, присутствовавших при этой возмутительной сцене, то преследователей человеческой свободы булавочными уколами, мне кажется, давно не существовало бы. Да, эти булавочные уколы в виде запретов ношения бороды и усов, курения табака на улицах и т. п. отравляют жизнь не менее административных высылок. Но мне еще не раз придется затронуть этот кошмар русского царства.
В Берлине прежде всего мне надо было распорядиться с домашнею жизнью. Денег оказалось, по моим соображениям, несмотря на излишнюю покупку фуляров в Гамбурге, достаточно до конца семестра, то есть до нового жалованья. Я нанял квартиру на улице Charite, у вдовы какого-то мелкого чиновника. Помещение мое состояло из одной, но весьма просторной комнаты, отделенной наглухо забитою дверью от хозяйского помещения. Семейство вдовы состояло из подростков, одной дочери и мальчика сына, настоящего берлинского Strassenjunge [253 - Уличного мальчишки (нем.).], подававшего надежду сделаться впоследствии настоящим Berliner Louis [254 - Берлинским сутенером (нем.).].
Мебель моя состояла из кровати, софы, пяти-шести стульев, шкафа, стола и комода, – увы! как оказалось после – плохо запиравшегося. В этот злосчастный комод я и положил вместе с другими вещами бумажник с прусскими ассигнациями, пересчитав их предварительно не один раз. Что касается до пищи и питья, то оказалось, что я гораздо легче мог найти себе приют, чем отыскать хотя сколько-нибудь сносный способ питания моего тела.
В Дерпте, на мойеровском столе, простом и питательном, я отвык от трактирной кухни, и одно воспоминание о рисовой каше с снятым молоком, водянистом супе и твердом, как подошва, жарком, доставлявшихся нам в трех глиняных судках из трактира Гохштетера, в первый семестр нашего пребывания в Дерпте, – уже одно, говорю, воспоминание об этих кулинарных прелестях возбуждало во мне отвращение к пище и тошноту, и я рад был услышать от моей хозяйки, что она бралась приготовлять мне обед.
Вскоре, однако же, оказалось, что Гохштетер в Дерпте был, по крайней мере, в том отношении добросовестен, что он заменял малую питательность отпускавшейся им неудобоваримой пищи поистине огромным количеством съестного материала. Хозяйка же моя в Берлине умудрилась так распорядиться, что, отпуская для моего обеда: а) суп, еще более водянистый, чем гохштетеровский, b) мясо вареное и жареное, еще менее едомое, и с) блинчики, уже вовсе неедомые и иногда заменяемые куском угря (Aal) весьма подозрительного свойства, – вместе с тем и количеству не давала выступать из самых ограниченных размеров.
Промучившись так около двух недель на хозяйском столе, утоляя дефицит питания, чем ни попало, но с двойным ущербом для кармана, я, наконец, решился по совету товарищей абонироваться на месяц в трактире. Предстояла, однако же, трудность выбора. В одном из них, предназначенных исключительно для учащейся братии, абонемент был 3 талера в месяц, то есть по 3 Silbergroschen за обед. В другом, Unter den Linden [255 - Под липами (нем.) – один из главных и наиболее известный из бульваров Берлина.], абонировались за 5 талеров (по 5 Silbergroschen за обед); и в том, и в другом абонемент имел право выбирать 3 кушанья. После многих колебаний я избрал абонементом Unter den Linden.
От водянистого супа, однако же, я и тут не ушел; только он тут явился под французским наименованием: bouillon clair [256 - Чистый бульон (фр.).]. И вот, тарелка этого чистейшего водяного раствора, кусок boeuf a la mode или Rindenbrust naturel [257 - Кусок мяса или жареной грудинки (фр.).] и порция Mehlspeise [258 - Мучное сладкое блюдо (нем.).] с ягодным соком составляли мой обед в течение целого месяца и более.
Так как я был всегда худощав, то не знаю, можно ли было заметить истощение тела от недостаточного питания; я чувствовал, однако же, ежедневно к вечеру, набегавшись от старого анатомического театра (за Garnison – Kirche) и Charite и оттуда в Ziegelstrasse, неудержимую потребность еды, и удовлетворял ее разною дрянью вроде лимбургского сыра, колбасы и т. п., как наименее бившей по карману. Так я рассчитывал пробиться до конца семестра; но суждено было не то.
Однажды я иду в комод за деньгами, вынимаю бумажник, смотрю – не верю глазам: пачка прусских ассигнаций в 5 талеров, еще не так давно довольно пузастая и тем поддерживавшая во мне надежду, показалась мне необыкновенно исхудавшею. Я принимаюсь считать, и, Боже мой, что же это такое? Мне так не хватит и на 2 месяца, а до конца августа – еще 3, да, сверх того, я должен еще внести за privatissimum у профессора Шлемма. Как же я мог так ошибиться в расчете? А считал ли я всякий день, что расходовал, поверял ли отложенные в бумажнике деньги, и когда их поверял? Вел ли хоть какую-нибудь приходно-расходную тетрадь? Нет, нет и нет. А между тем я наверное знаю или, лучше, чувствую, что обворован.
Входя нечаянно в свою комнату, я не раз видел, что будущий Berliner Louis шлялся в ней непрошенный и бывал вблизи комода. Замок комода оказался также незапертым хорошо. Я позвал хозяйку и объявил ей о пропаже денег. Она взбудоражилась, раз десять прокричала: «Kreutz Donnerwetter!» [259 - Гром и молния! (нем.).], отвергала всякое малейшее подозрение на своего сынишку. Объявили полиции. Но где доказательства, что пропажа действительно существовала? Поговорили, покричали, побранились, тем и кончилось. Что тут делать? Я крепко призадумался, начал остаток уцелевших денег носить постоянно с собою, сократил еще более мелочные расходы; но все это, я видел ясно, не даст мне средств к жизни до конца семестра.
Иду к Garnison-Kirche, в анатомический (старый) театр, чтобы уплатить, пока еще есть деньги, профессору Шлемму за privatissimum (хирургические операции над трупами). Смотрю и вижу там несколько знакомое лицо, узнавшее и меня.
Это – студент Дерптского университета, сын богатого петербургского аптекаря, старика Штрауха.
Молодой Штраух [260 - Карл (Карл Фридрих) Карлович Штраух (1810–1889) учился в Дерптском университете, где познакомился с Н. И. Пироговым, тогда слушателем Профессорского института, а затем в Берлине, где вновь встретил Пирогова, прибывшего в Германию для совершенствования в хирургии. Впоследствии Штраух был директором лечебницы по глазным и ушным болезням в Петербурге.], не кончив медицинского курса, должен был оставить университет и бежать за границу. Он опасно ранил на пистолетной дуэли того студента, о ране которого на шее я уже рассказывал прежде. И вот этот Штраух, получивший от отца большое содержание, оставив Россию и с нею невесту, приехал в Берлин доканчивать курс.
– Вот встреча-то как нельзя кстати! – говорит мне Штраух, – знаете ли, мне бы хотелось жить и заниматься вместе с кем-нибудь, кто бы мог быть мне полезным в занятиях; не согласитесь ли вы? Я вам предлагаю квартиру у себя, особую комнату, содержание, удовольствия и развлечения, которыми я сам пользуюсь, а от вас ничего другого не требую, как помочь мне советом или объяснением там, где не хватит своего ума.
Я с радостью дал самое задушевное согласие.
В Провидение я тогда, ко вреду для самого себя, не верил и счел встречу с Штраухом за счастливый случай.
На другой же день я переехал к Штрауху и был ему искренно благодарен. Я жил с ним вместе, кажется, более года. И Штраух, и я сдержали слово. Он мне ни в чем не отказывал; всякое воскресенье водил он меня в театр. Тогда были в ходу классические пьесы Шекспира, Шиллера, Лессинга, Гёте, а Штраух был отъявленный меломан. Мы обыкновенно приносили с собою в театр перевод Шекспира и следили по нем за дикцией актеров, между которыми Лем, Рот, Крелингер были любимцами берлинской публики.
Питание моего тела также несколько исправилось, – я пил каждодневно пиво с Штраухом, до которого он был охотник. Хотя мы всего чаще обедали по 3-талерному абонементу, в чисто студенческом ресторане, но кушанья выбирали получше, приплачивая, да к тому же еще нередко и вечером заходили съесть порцию чего-нибудь.
В этом ресторане все блюда были на подбор воистину студенческие. Главную роль играла свинина с тертым горохом. Это кушанье съедалось студентами в ужасающих размерах, запиваемое берлинской пивною бурдою (так называемое Weissbier или Blonde); немалую роль, но уже как деликатес, играл сельдерейный салат (Sellerysalat).
Этот деликатес мне памятен еще и потому, что он предложен был одним бедным еврейчиком как нежное питательное средство.
Это предложение, о котором и теперь не могу вспомнить без смеха, было сделано в клинике Грефе.
Карл-Фердинанд фон Грефе (1787–1840). Немецкий хирург, офтальмолог, специализировавшийся в области пластической и реконструктивной хирургии, основатель немецкой школы ринопластики. С 1810 г. возглавлял кафедру хирургии в Берлинском университете.
Знаменитый профессор имел обыкновение иногда спрашивать практикантов в его клинике о диете, необходимой для того или другого больного; при этом он требовал иногда от практиканта и довольно подробного меню для случаев из частной практики. Речь шла о режиме для какой-то слабой и бескровной дамы.
– Какое бы вы предложили нежное и вместе с тем питательное кушанье для этой ослабевшей и деликатной особы? – спрашивал Грефе у практиканта-еврейчика, которого я нередко встречал в нашем ресторане.
– Sellerysalat, – отвечал он в полной уверенности, что более приличного блюда для его больной никто не предложит.
Я, со своей стороны, искренно, от души, помогал Штрауху в его занятиях, демонстрируя ему из хирургической анатомии, оперативной хирургии, читал с ним и репетировал, словом, делал, что мог. Через два года Штраух выдержал в Дерпте экзамен на доктора, и я, возвратясь в Дерпт, имел еще удовольствие попотчивать гостей на его докторском банкете черепаховым супом, заставляющим меня не менее сельдерейного салата смеяться при воспоминании о нем.
Зеленая, или суповая, черепаха. Иллюстрация из труда Альфреда Брема «Иллюстрированная жизнь животных». 1863–1869 гг.
Я знал слабость Штрауха похвастать и отличиться. А угостить настоящим черепаховым супом в Дерпте большое общество на званом обеде – это чего-нибудь да стоит.
Случилось так, что как нарочно к банкету прислали в анатомический театр из Гамбурга огромную морскую черепаху, уже, конечно, давно отдавшую Богу душу; при раскупорке ящика обнаружился довольно пронзительный запах, и прозектор поспешил очистить скорее мясо от костей, назначавшихся для скелета. Отпрепарированное мясо хотели уже, за негодностью, схоронить, как мысль о черепаховом супе для банкета дала этому материалу более высокое назначение.
Повар в ресторане Пашковского сумел придать мифологическим останкам черепахи такой необыкновенный вкус, что все гости на банкете Штрауха, и всего более, конечно, он сам, были восхищены дотоле невиданным в Дерпте деликатесом. Мы, я и прозектор (Шульц), знавшие, в какой степени разложения мышцы черепахи служили к изготовлению супа, посматривали только друг на друга, и удивлялись, как это и гости, и мы могли находить вкусною такую дрянь.
//-- LXI --//
Благодарю моего Господа Бога, что страдания не лишили меня способности живо вспоминать старое, думать и писать.
Да будет воля святая Твоя!
1 октября 1881 года. Дотяну ли еще до дня рождения (до ноября 13-го)? Надо спешить с моим дневником.
//-- * * * --//
Наука в Берлине в 1830-х годах была в переходном состоянии. После смерти Гегеля германская философия уже не могла найти себе подобных, как он, вожаков, заставившего значительную часть культурного общества в Европе смотреть на мир Божий не иначе, как чрез изобретенные им консервы. Теперь трудно себе и вообразить, до какой степени и в Германии, и у нас веровали, именно, веровали в философию Гегеля.
Георг Вильгельм Фридрих Гегель (1770–1831). Выдающийся немецкий философ, один из творцов немецкой классической философии и философии романтизма.
Ни голос таких гениальных личностей, как Гумбольдт, не оправдывавший господствовавшего тогда увлечения, ни пример англичан и французов, следовавших чисто реальному направлению в науке, ничто не помогало против обаяния и увлечения гегелизмом.
Медицина того времени стояла в Германии на распутьи.
Александр фон Гумбольдт (1769–1859). Немецкий ученый-энциклопедист, физик, метеоролог, географ, ботаник, зоолог и путешественник. Научные интересы Гумбольдта были необычайно разнообразны.
Его называли «вторым Колумбом» и «Аристотелем девятнадцатого столетия», подчеркивая тем самым важность деятельности этого человека и значение его всеобъемлющих трудов.
Самая сущность этой науки препятствовала ей отдаться в руки гегелевой философии, но, тем не менее, это философское направление всех наук того времени препятствовало и медицине следовать спокойно и неуклонно путем чистого наблюдения и опыта.
Трансцендентализм был слишком модным. Даже во Франции и в такой науке, как хирургия, Лисфранк кричал во все горло о себе, что у него можно найти «cette chirurgie supreme et transcendentale» [261 - Самую благородную хирургию (фр.).].
Время моего пребывания в Берлине было именно временем перехода германской медицины, и перехода весьма быстрого, к реализму; начиналось торжественное вступление ее в разряд точных наук, празднуемое фанатиками реализма еще до сих пор.
Но я застал еще в Берлине практическую медицину почти совершенно изолированною от главных реальных ее основ: анатомии и физиологии. Было так, что анатомия и физиология – сами по себе, а медицина – сама по себе. И сама хирургия не имела ничего общего с анатомиею. Ни Руст, ни Грефе, ни Диффенбах не знали анатомии.
Руст, говоря однажды на своей клинической лекции об операции Шопарта, сказал весьма наивно: «Я забыл, как там называются эти две кости стопы: одна выпуклая, как кулак, а другая вогнутая в суставе; так вот от этих двух костей и отнимается передняя часть стопы».
Схема костно-пластической операции по удлинению большеберцовой кости по методу Н. И. Пирогова
Грефе при больших операциях приглашал всегда профессора анатомии Шлемма и, оперируя, справлялся постоянно у него: «Не проходит ли тут ствол или ветвь артерии?»
Диффенбах просто игнорировал анатомию и подшучивал над положением разных артерий. Опасение повредить надчревную артерию при грыжах он считал праздною выдумкою. «Das ist ein Hirngespenst» [262 - Это химера (фантазия) (нем.).], – говорил он своим ученикам про надчревную артерию (a. epigastrica).
Иоганн Фридрих Диффенбах (1792–1847). Выдающийся немецкий хирург, основоположник пластической хирургии.
Мало этого: Диффенбах до такой степени был чужд поверхностных анатомических понятий, что однажды послал Иог[анну] Мюллеру кусочек, вырезанный им из языка у заики, прося, чтобы Мюллер определил, какой это мускул?
О профессорах терапии и патологии, о клиницистах по внутренним болезням и говорить нечего.
Объективный экзамен при постели больного почти не существовал у терапевтов; постукивание и послушивание употреблялось более как decorum [263 - Внешнее приличие (лат.).].
Вскрытий трупов сами профессора не делали и не присутствовали при них, да и присутствие их там ни к чему бы не повело при их полном незнании патологической анатомии.
Однажды я увидел в руках студента, вскрывавшего труп, довольно замечательный образец аневризмы легочной артерии, впрочем плохо вырезанной из трупа; я обратил внимание студента на редкость случая и посоветовал ему представить препарат профессору терапии Горну, в клинике которого находился пред смертью страдавший аневризмой.
– Да что же тут наш Горн поймет? – отвечал наивно студент.
Из всех занимавшихся стетоскопом был только один молодой человек, д-р Филипс, предлагавший себя и для privatissimum, но охотников не являлось.
Вильгельм Эдуард Вебер (1804–1891). Профессор физики в Геттингене.
Патологическая анатомия, в современном смысле и даже в смысле тогдашней французской школы, существовала в Германии только в одном университете – Венском. Во всех других университетах профессора патологической анатомии ограничивались изложением и классификацией разного рода уродств, и сам Иог[анн] Мюллер в Берлине, в первое время, читая патологическую анатомию, ограничивался этим изложением.
Впрочем, я застал уже Фрорипа [264 - Роберт Фридрих Фрорип (1804–1861) – немецкий врач и анатом. В 1832 г. был профессором в Йене, в 1833 г. – прозектором и консерватором патологического музея клиники Шарите Берлинского университета.] в Берлине, недавно сюда приглашенного. При таком научном направлении о точной и правильной диагностике не могло, конечно, быть и речи. Немцы с пренебрежением отзывались тогда о французских врачах, говоря, что это не врачи, а только диагносты.
Признаюсь, в этом упреке много правды.
Но немцы не предвидели, что чрез несколько лет этот упрек может коснуться и их самих.
Эрнст Генрих Вебер (1795–1878). Профессор анатомии и физиологии в Лейпциге.
И вот, в это время являются на сцену: Иог[анн] Мюллер в Берлине, братья Веберы в Лейпциге, Шенлейн, бежавший по политическим делам из Баварии в Цюрих, и Рокитанский [265 - Карл Фон Фраейр Рокитанский (1804–1878) – знаменитый патологоанатом, основатель венской школы, с 1834 г. по 1875 г. профессор патологической анатомии в Венском университете.] в Вене.
Иог[анн] Мюллер дает новое, или по крайней мере забытое после Галлера, направление физиологии. Микроскопические исследования, история развития, точный физический эксперимент и химический анализ кладутся Мюллером в основы германской физиологии.
Владычество Мюллера в физиологии, обильное богатыми результатами, потом, как царство Александра Македонского, распадается на несколько областей, управляемых его полководцами. Это и не могло быть иначе; но было время, когда Иог[анн] Мюллер властвовал почти один в этой области знания. Только братья Веберы разделяли с ним власть некоторое время.
Цюрихская клиника Шенлейна гремела тогда на всю Германию славою гениального врача, соединившего реальное направление с смелыми теориями, недаром же господствовавшими так долго в умах передовых врачей. Не прошло потом и 2 лет, как Шенлейн был уже приглашен из Цюриха в Берлин. Не многие из передовых деятелей этой науки заслуживали себе такое имя, как Шенлейн, не оставив после себя ни одного сочинения, кроме небрежно составленных учениками лекций.
Братья Веберы в Лейпциге избрали самостоятельно тот же самый путь, как и Мюллер. Но труды их едва ли не превосходят точностью результатов и самые работы Мюллера. Особливо гениален был брат физик (потом профессор физики в Геттингене). Никогда я не видал человека, у которого высший ум и необыкновенные научные достоинства вмещались бы в таком невзрачном теле, как у этого брата Вебера. Наконец, Вена была в 1830-х годах единственным местом в целой Германии, в котором патологическая анатомия изучалась на деле, т. е. чрез вскрытие трупов, под руководством опытных наставников (Рокитанского и Коллечки [266 - Якоб Коллечка (1803–1847) – ассистент Рокитанского, впоследствии профессор кафедры судебной медицины в Вене.]). Но об этом мало знали или, вернее, этим мало интересовались в Германии, и только иностранцы ехали в Вену для изучения патологической анатомии.
В первом же семестре я записался у Шлемма для упражнений над трупами (privatim) и для упражнения в хирургических операциях над трупами (privatissimum), у Руста – на клинические лекции в Charite, у Грефе – как практикант в его клинике (Ziegel-Strasse), у Jungken’а – в глазной клинике в Charite и у Диффенбаха – privatissimum из оперативной хирургии. Некоторые из этих лекций, как, напр[имер], privatissimum Диффенбаха, я отсрочил до следующего (зимнего) семестра. Эти же самые занятия продолжались и все остальные семестры моего пребывания в Берлине. Только иногда улучал я госпитировать, т. е. быть гостем и на других лекциях.
С первого же раза я, еще молокосос (23 лет), и пожилой проф[ессор] Шлемм полюбили друг друга. Он видел во мне иностранца, любившего его любимые занятия и притом знавшего многое из той части анатомии, которою он мало занимался. Он очень хвалил мои работы тазовых и паховых фасций, артериальных влагалищ и проч.
Шлемм был первостепенный техник; его тонкие анатомические препараты (сосудов и нервов) отличались добросовестностью и чистотою отделки. Он мне рассказывал о своем знаменитом споре с Арнольдом. Шлемм не верил в открытие ушного узла (gangl. oticum) Арнольда и считал этот узелок за простую клетчатку. Арнольд прислал ему свой препарат с ушным узлом. Шлемм, разбирая этот аппарат, открыл своим косым и острым глазом на месте узелка тоненькую шелковину, связывавшую его с нервною веточкою. Пошли пререкания, и только Иог[анн] Мюллер, пользовавшийся полным уважением Шлемма, уладил спор, доказав Шлемму микроскопом, что узелок был действительно нервный, а шелковинка была употреблена Арнольдом для прикрепления случайно оторвавшейся от узелка нервной веточки.
Шлемм был не только превосходным техником по анатомии, но и отлично оперировал на трупах. На живом он никогда не оперировал, вероятно, следуя галлеровскому: «Ne nocerem veritus» [267 - Не вредить сознательно (лат.).]. Ровный, всегда спокойный и положительный, Шлемм был очень любим. Можно бы было его расцеловать за его спокойное и приветливое: «Sehen Sie wohl», которым он начинал каждую речь. «Sehen Sie wohl, meine Herren» [268 - Видите ли, господа мои (нем.).], – еще и теперь приятно звучит в моем воспоминании.
Я, несмотря на близкое знакомство с Шлеммом и проводя с ним ежедневно по нескольку часов, никогда не видал его взволнованным и сердитым.
Я удивился однажды, с какою неподражаемою флегмою отделал он молодого щелкопера, сына довольно зажиточного торговца вином, приехавшего к Шлемму с письмом от отца из провинции. Шлемм прочитал письмо и, нисколько не стесняясь, преспокойно дал следующий ответ: «Sehen Sie wohl, то, о чем просит ваш отец, я готов исполнить. Он просит, чтобы я допустил вас к слушанию моих лекций без гонорара и, сверх того, попросил еще и моих товарищей, чтобы они дозволили вам слушать у них курсы безденежно. Хорошо, я согласен, но в таком случае попрошу и вашего батюшку, чтобы он мне отпускал вино из своего магазина даром, а сверх того, попросил бы и своих товарищей отпускать даром».
Шлемм и Мюллер работали в одном и том же здании (старом анатомическом театре), никуда негодном, впоследствии замененном новым анатомическим театром, под дирекциею моего приятеля Рейхердта. Я часто видал там Мюллера и окружавшую его плеяду: Генле, Свана и других.
Курс физиологии у Мюллера мне не удалось выслушать: часы совпадали с клиниками, а я не хотел пожертвовать ни одною. Впрочем, необходимо бы было посетить преимущественно те лекции, на которых Мюллер демонстрировал на животных (преимущественно на лягушках) и под микроскопом; все другое можно было прочесть потом в его физиологии.
Из его опытов над лягушками всего более наделал в то время шума опыт, подтверждавший несомненно открытые Ш. Беля различные функции двух нервных корней (переднего и заднего). По мнению Мюллера, никакой опыт над теплокровными животными (раз это делали до него и другие) не может так ясно показать две различные функции (чувствительную и двигательную) спинных нервных корней, как опыт над лягушкою. Действительно, до Мюллера, по крайней мере в Германии, никто не верил положительно в знаменитое открытие Ш. Беля.
Мюллер был весьма расчетлив на своих лекциях: он никого не допускал посещать их, не внеся гонорара (весьма значительного по тогдашнему времени), и, читая лекцию, зорко следил за каждым входящим в аудиторию. Однажды он вдруг встает с кафедры и, подошед к только что вошедшему посетителю, громко спрашивает его: «А имеете входной билет? Покажите!» Билета не оказалось, и посетитель должен был ретироваться, а служитель у входа, отбиравший билеты, был удален.
Физиономии Шлемма и Мюллера означали, с первого же взгляда на них, два различных характера: луна и солнце. Круглое, широкое, спокойное лицо Шлемма смотрело на вас полною луною. Лицо Иог[анна] Мюллера поражало вас своим классическим профилем, высоким челом и двумя межбровными бороздами, придававшими его взгляду суровый вид и делавшими несколько суровым проницательный взгляд его выразительных глаз. Как на солнце, неловко было новичку смотреть прямо в лицо на Мюллера.
Клиники Руста в Charite считались тогда молодыми немецкими врачами едва ли не самыми образцовыми в целой Германии. И действительно, Руст был в известном смысле наиболее реалист между врачами тогдашнего времени. Он хотел основать свою диагностику исключительно на одних объективных признаках болезни и потому требовал в своей клинике от практикантов прежде расспроса больного об анализе и субъективных признаках, исследования того, что можно видеть и осязать собственными чувствами. Принцип превосходный. Расспросы и рассказы больного, особливо необразованного, нередко служат вместо раскрытия истины к ее затемнению. Но медицина, не говоря уже о временах Руста, и до сих пор не владеет еще таким запасом надежных физических или органических, т. е. объективных, признаков, на которые можно было бы положиться, не прибегая к расспросам больного и не полагая их в основу распознавания. И вот Руст, в своей самонадеянности, при малом запасе верных физических признаков болезней, поневоле допускал целую кучу мечтательных.
Иллюстрация из атласа Н. И. Пирогова «Иллюстрированная топографическая анатомия распилов, проведенных в трех направлениях через замороженное человеческое тело». 1852–1859 гг.
Не имея по тогдашнему состоянию патологической анатомии прочной органической почвы под ногами, Руст ввел в диагностику весьма сомнительные признаки и различия болезней по дискразиям [269 - Дискразия – нарушение состава; букв.: дурное смешение.] и помесям дискразий. «Rheumatischer, arthritischer, scrofuloser Natur» [270 - Ревматическая, артритическая, золотушная природа (нем.).] – эти эпитеты постоянно слышались при определении болезней в клинике Руста. Мало этого: Руст из привязанности к своему принципу – pro majore (non Dei, sed Rustii) gloria [271 - Ради вящей (не Божией, а Рустовской) славы (нем.).] прибегал в своей клинике к шарлатанству. Его ординаторы (Stabsarzte) доносили ему до клинической лекции о свойстве болезней вновь поступивших больных, а он диагностировал потом перед слушателями, как будто бы по одним объективным признакам, и попадал иногда впросак. Однажды ординатор Руста доложил ему о поступлении двух больных в Charite: одного с переломом ключицы, а другого с онемением плеча от удара молнией. Вывели обоих их в аудиторию.
– Что это такое? – спрашивает Руст у практиканта, показывая на одного из больных, придерживающего локоть одной руки другой.
Практикант хочет исследовать.
– Не надо тут исследовать! – восклицает Руст, – тут с первого же взгляда, par distance [272 - На расстоянии (фр.).], можно верно определить, в чем дело.
Все напрягли внимание, слушают и смотрят.
– Это перелом ключицы, несомненно, – утверждает Руст, – это видно из положения тела…
В это время тихо подходит к нему его ординатор и что-то шепчет ему на ухо.
– Гм… гм… – спохватился Руст. – Да! Вот это тот больной, другой, а этот парализован от удара молнией.
Если бы в то время было дозволено посещение больных слушателями в самих палатах Charite, то, верно, диагностические промахи всплывали бы гораздо чаще наружу, а то учреждено было так, что вновь поступившего больного присылали в клиническую аудиторию: здесь определяли болезнь, назначали лечение, потом уносили больного, и о нем – ни слуху ни духу. Но, несмотря на эти предосторожности, случалось все-таки не очень редко, что язва, определенная Рустом по всем правилам его знаменитой гелкологии (Helcologie) [273 - Учение о язвах (лат.).], т. е. по всем объективным признакам, как несомненно артритическая (ulcus arthriticum), из расспросов больного оказывалась без всяких других признаков артритизма. Это не мешало, однако же, признавать такую язву и лечить ее как артритическую на том основании, что другие припадки подагры могут появиться впоследствии.
Ходит, между прочим, еще один забавный qui pro quo [274 - Здесь: анекдот (лат.).] из рустовской клиники, вероятно, выдуманный (e bene trovato) [275 - И хорошо выдумано (итал.).].
Сын Руста, молодой докторант, ограниченный до глупости, записанный в практиканты, получил для определения болезни вновь поступившего в Charite старика, страдавшего большою кровоточивою (вероятно, варикозною) язвою на ноге.
По рустовской гелкологии, такая язва непременно должна была быть геморроидальною; между тем молодой Руст ломает себе голову; старый Руст хочет вывести сына из затруднения и помогает ему в диагнозе разными намеками. Ничто не помогает. Наконец, старый Руст говорит сыну:
– Да вспомни, чем твой отец так часто страдал в жизни; по его обычной болезни назови и эту язву на ноге.
– Ulcus syphiliticum [276 - Сифилитическая язва (лат.).]! – вдруг выпалил сынок.
– Schafskopf [277 - Баранья башка, болван (нем.).]! – пробормотал отец и вызвал другого практиканта. Несмотря на все эти недостатки, Рустов способ диагноза был в то время так привлекателен своею кажущеюся положительностью и точностью, что принят был и другими клиницистами. Я и сам, признаюсь, в первые годы моей клинической деятельности в Дерпте держался этого способа и увлекал им молодежь. И теперь, когда объективизм в медицине сделался гораздо точнее и надежнее, предварительный диагноз по одним объективным признакам, до расспроса больного, я считаю более надежным; никому, однако же, из молодых врачей не посоветую основываться на этом одном предварительном распознавании болезни, считая необходимым после расспроса и рассказов больного снова повторить свой объективный диагноз, нередко после этих расспросов требующий еще и нового расследования.
Руст в помощники себе в Charite выбрал Диффенбаха и поручил ему оперативную часть. Едва ли когда сам Руст был хорошим оператором; может быть, он был смелым, но ему недоставало ни ловкости, ни анатомических сведений. В мое время он уже не оперировал; только однажды как-то, в отсутствие Диффенбаха, он взял нож в руки для операции большой ущемленной грыжи.
– Я вам покажу, – сказал он слушателям, – как старик Руст оперирует, – и махнул смело ножом по грыжевому мешку.
Предполагал ли он омертвение уже кишки и хотел ли вскрыть ее вместе с грыжевым мешком, – не знаю; этого не знал никто, смотря на всю процедуру издали; но факт тот, что вслед за смелым рустовским надрезом со свистом вылетели ветры и ручьем полились испражнения. О больном по обыкновению не было потом ни слуху, ни духу.
Диффенбах, в то время еще не рассорившийся с Рустом, шел в гору. Его пластические операции приобрели ему уже тогда славу и имя. И действительно, это был гений-самородок для пластических операций.
Изобретательность Диффенбаха в этой хирургической специальности была беспредельная.
Каждая из его пластических операций отличалась чем-нибудь новым, импровизированным. И это необыкновенное искусство при весьма ограниченных научных сведениях, при полном незнании анатомии и физиологии! Кроме пластических операций, Диффенбах хорошо и счастливо делал грыжесечения; но прочие операции выходили у него не мастерски сделанными. Рассказывали, что Диффенбах приобрел большую ловкость в сшивании ран, быв долго так называемым фликером (Fliecker) [278 - Штопальщиком (нем.).] при студенческих дуэлях в Кенигсберге; так же он практиковал и в берейторской школе. Диффенбах отлично ездил верхом.
С виду это был приземистый, широкоплечий мужчина лет 40 с умным, красивым лицом, высоким лбом, римским носом, небольшими, из глубины смотревшими умными глазами, но очень тонким и слабым, не соответствующим широко сложенной груди голосом. Privatissimum Диффенбаха, стоившее дорого (4 больших фридрихсдора с каждого из 7–8 слушателей), было мне только тем полезно, что доставило мне случай видеть несколько замечательных (и тогда еще новых) пластических операций; а все другое, излагавшееся нам Диффенбахом на этом privatissimum, не стоило и выеденного яйца. Он показал несколько своих пластических операций на трупе, мямля по обыкновению и выпуская из горла нам, и то неохотно, одно слово за другим; в ораторы он не годился. Его надо было видеть как оператора – специалиста, но не слушать, что он говорит.
С Грефе, а потом и с Рустом, Диффенбах был на ножах.
С Грефе потому, что это был человек совершенно другой масти, а с Рустом потому, что тот не давал ему хода в Charite; да к тому еще на консультации у барона фон Альтенштейна, болевшего карбункулом, Руст [сам] переменил, без всяких объяснений с другими врачами, способ лечения, сказав Диффенбаху, как бы в извинение своей неучтивости: «Sie sind doch meine Leute» [279 - Вы все-таки мои люди (нем.).], на что Диффенбах заметил: «Ich bin kein Leibeigener» [280 - Я не крепостной (нем.).].
После ссоры Диффенбах при нас ругал иногда Charite на чем свет стоит.
– Das ist eine Mordgrube! [281 - Это морильня (нем.).], – и он был прав.
Charite во все время нашего пребывания было резервуаром госпитальной нечисти (госпитального антонова огня) и гнойного заражения.
Ян ван дер Брюгге. Хирург за работой. 1685 г.
Да и долго спустя после того, в 1864 году, при посещении клиники профессора Юнгкена в Charite, госпитальная нечисть не исчезла; Jungken для предохранения от нее прижигал еще свежие раны после операций раскаленным железом. При мне после извлечения большого секвестра [282 - Секвестр (лат. sequestrum) – омертвевший, отторгшийся участок ткани (чаще костной).] из бедренной кости он прижег все дупло, из предосторожности, раскаленным железом.
Жан Сулема Амюсса (1796–1856). Выдающийся французский врач-хирург, анатом и педагог.
И самому Русту немало тогда доставалось от Диффенбаха. Он не женировался [283 - Стеснялся. От фр. gêner.] насмехаться над Рустом во всеуслышание, где только мог.
Наружность Руста действительно немногих располагала в его пользу. Это был старый подагрик, приземистый, низенький ростом, с седыми длинными и густыми волосами, резко отделявшимися на красном, как пион, фоне широкого, грубого лица; глаза только не потеряли своего блеска, и умно и бойко смотрели из-под седых нависших бровей и сверху надвинутых на них больших серебряных очков; голову прикрывал зеленый суконный картуз, в котором Руст сидел и в клинической аудитории. На ногах – нередко плисовые сапоги, под ногами – всегда коврик.
Немудрено, что такая оригинальная наружность подвергалась едким сарказмам неприятелей. Диффенбах на одном многолюдном вечере, где много говорилось о старине, на рассказ одного профессора о том, что еще не очень давно старый Мурзинна называл Руста «Gelbschnabel» [284 - Молокосос (нем.).], Диффенбах заметил, что гораздо приличнее было бы для Руста название «Blauschnabel» [285 - Китайский вьюрок (нем.).].
Не один Диффенбах, впрочем, выбирал Руста предметом насмешек. Сам наследный принц, любивший Руста и пожаловавший его в свои лейб-медики, издал на него презабавную карикатуру, долго выставлявшуюся в окнах магазинов Под Липами.
Руст был защитником карантинной системы во время холеры и возбудил этим против себя все народонаселение. Вот поэтому-то случаю и явилась карикатура, изображающая большого воробья с физиономиею Руста, запертого в клетку, с надписью: «Passer rusticus. Der gemeine Landsperling» [286 - Деревенский (неуклюжий) воробей. Простой (низкий, подлый) воробей (нем.).].
Вся острота – в словах rusticus и Sperling. Landsperre – это карантинная система.
Диффенбах во время нашего пребывания в Берлине ездил в Париж и там дебютировал в клинике Лисфранка, перед парижскою аудиториею, со своею блефаропластикою (искусственное образование нижнего века). Возвратясь, видимо польщенный хорошим приемом у французов, он рассказывал нам, как любезен был с ним Лисфранк, Амюсса и др., как вся аудитория рукоплескала ему за сделанную им еще не виданную нигде операцию.
Зато Диффенбаху очень не понравились Вельпо [287 - Альфред Арман Луи Мари Вельпо (1795–1867) – знаменитый французский анатом и хирург.] и англичане.
– Вельпо – это какой-то anatomicus chirurgicus, – по мнению Диффенбаха, это была самая плохая рекомендация для хирурга, а англичане – это настоящие бифштексы.
– Вообразите, – говорил Диффенбах, – старый Астлей Купер, проезжавший чрез Париж, полагал, что я французский доктор из госпиталя St. Louis; так он и отнесся ко мне, никогда прежде ничего не слыхав обо мне.
Вельпо не остался, впрочем, в долгу у Диффенбаха. Когда я посетил его в 1837 г., в бытность мою в Париже, Вельпо так отнесся о берлинском гении:
– Знакомы ли вы с значением нашего слова: gascon и gasconade [288 - Хвастун и хвастовство (фр.).]?
– Знаю.
– Ну, так m-r Diffenbach показался мне gascon’ом, а его разные подвиги – гасконадами. – В этом замечании Вельпо нельзя не признать значительную долю правды.
Проф[ессор] Юнгкен, окулист и клиницист Charite, принадлежал также к сторонникам Руста; таким он остался, если не ошибаюсь, до конца. Это был настоящий и чистокровный доктринер. Он представлял и своим ученикам, и, как я полагаю, самому себе современное учение, т. е. до чего дошел Руст и он сам, чем-то законченным, не подлежащим сомнению; прогресс мог быть только в том же самом направлении. Так, по крайней мере, выходило из его клинических лекций. Ни малейшего скептицизма не допускалось. Все было ясно и точно, как дважды два – четыре. Глазные бленнореи [289 - Гнойное воспаление слизистой оболочки глаз. От греч. blennos – слизь и rheo – теку.] должны были лечиться только одним противовоспалительным способом.
Разбирая однажды перед нами случай сильнейшей глазной бленнореи, Юнгкен, назначив свое обыкновенное лечение – пиявки и ледяные примочки, с необыкновенною самонадеянностью объявил нам: «Ich breche den Stab uber den Kopf desjenigen Arztes, der nicht im Stande ist eine solche Blennorrhoe zu kurieren!» [290 - Я сломаю палку об голову того врача, который не в состоянии вылечить такую бленнорею! (нем.).] Через три дня оба глаза оказались пропавшими от изъязвления роговой оболочки, и Юнгкен, стоя возле постели несчастного слепца, молча пожимал только плечами. Но Юнгкен был честный и добросовестный врач, он не скрыл от нас этого несчастного случая, хотя и мог бы, как другие, легко это сделать.
Национальность Грефе едва ли можно было определить по его наружности; она свидетельствовала настолько же о немецком, насколько и о славянском происхождении. Противники Грефе распускали даже слух и о семитском его происхождении.
Несомненно только, это признавал и сам Грефе, что он был родом из Польши и там провел свою молодость.
Гораздо характернее физиономии была прическа Грефе – unicum в своем роде: длинные, почти черные, с проседью, волосы гладко-на-гладко зачесывались и примазывались справа налево и закрывали значительную часть лба, чуть не до густых черных бровей. Круглому, полному лицу эта прическа сообщала какой-то странный, похожий на куклу вид.
Отличительною чертою Грефе была изысканная учтивость со всеми. К слушателям он обращался не иначе, как с эпитетом: «Meine hochgeschatzte, meine verehrte Herren» [291 - Высокоуважаемые, высокопочитаемые господа (нем.).]; к больным из низших классов: «Mein liebster Freund» [292 - Любезнейший друг (нем.).].
Но когда делалось что-нибудь не по нем, то он легко выходил из себя. Видно было, что учтивость и кажущаяся невозмутимость были искусственные.
Человек был хорошо выдержан. И в этом, и во всем остальном Грефе был полный контраст с Рустом; недаром и жили они, как кошка с собакой. Причесанный, как прилизанный, всегда элегантно одетый или затянутый в синий мундир с толстыми эполетами, Грефе входил тихо и, семеня ногами, походкою табетиков [293 - Т. е. походкой человека, страдающего сухоткой – tabes dorsalis (лат.).], в аудиторию, раскланивался во все стороны и, обводя всю аудиторию глазами, начинал петь: «Meine hochgeschatzte Herren».
Руст являлся в своем старом зеленом картузе, с висевшими из-под него по плечам растрепанными седыми волосами, с тростью, которою не выпускал из рук, и жестикулировал ею во все время лекций.
– А это что за опухоль? А это что за краснота? – спрашивал Руст, указывая издали своею палкою на больное место пациента.
Вместо сладкопения и деликатного обращения являлись на сцену: «Donnerwetter, sind Sie toll!» etc [294 - «Черт побери, вы одурели! (нем.) и т. д. (лат.).].
В клинику Руста все шли, чтобы слышать оракульское изречение врача-оригинала. Про операции, делавшиеся в Charite, самые неопытные студенты говорили, что там надо учиться, как не делать операции. И Руст имел более самых фанатических приверженцев между молодыми врачами и слушателями.
В клинику Грефе ходили, чтобы видеть истинного маэстро, виртуоза – оператора. Операции удивляли всех ловкостью, аккуратностью, чистотою и необыкновенною скоростью производства. Ассистенты Грефе, и именно главный, д-р Ангельштейн, уже пожилой и опытный практик (он имел и в городе значительную практику), знали наизусть все требования и все хирургические замашки и привычки своего знаменитого маэстро.
У Ангельштейна везде были натыканы инструменты Грефе, ему не надо было говорить: «Сделай то или другое», во время операции все делалось само собою, без слов и разговоров. Грефе для каждой операции повыдумывал много разных инструментов, теперь уже почти забытых, но во времена оны расхваленных и всегда употреблявшихся самим изобретателем. Он только сам и умел владеть ими. В клинике Грефе было в особенности то хорошо, что практиканты все могли следить за больными и оперированными и сами допускались к производству операций, но не иначе, как по способу Грефе и инструментами его изобретения.
Набор хирургических инструментов. Первая половина XIX в.
Мне как практиканту досталось также сделать три операции: вырезать две липомы и вылущить большой палец руки из сустава. Грефе был доволен, но он не знал, что все эти операции я сделал бы вдесятеро лучше, если бы не делал их неуклюжими и мне несподручными инструментами.
Грефе был, без сомнения, от природы ловок и сноровист; иначе, без всякого знания анатомии, без упражнений над трупами, которые Грефе считал совершенно неподходящими к операциям на живых, как мог бы он сделаться истинным виртуозом хирургии?
Между тем пальцы его – мясистые, закругленные и короткие – вовсе не свидетельствовали об особенной ловкости.
Ежегодно, в день рождения Грефе, его слушатели и практиканты, большею частью иностранцы, делали складчину, покупали кубок или другую какую вещь с приличною надписью и подносили своему маэстро.
Это был едва ли не единственный способ изъявления признательности и уважения наставнику. Более задушевным сочувствием своих, и именно туземных, учеников маэстро не пользовался. Он задавал обыкновенно банкет в день своего рождения, на котором он угощал своих гостей разными деликатесами и винами, а гости угощали его льстивыми тостами, называя его «Unser deutscher Dupuytren» [295 - Наш немецкий Дюпюитрен (нем.).] и т. п.
После одного такого банкета Грефе позвал меня в кабинет, где, оставшись наедине со мною, спросил: не знаком ли мне один окулист в С.-Петербурге, приобретший такую знаменитость, что его император Николай рекомендует настоятельно королю для наследного ганноверского принца? Надо знать, что во время пребывания Николая Павловича в Берлине туда приехал для консультации и лечения глазной болезни наследный ганноверский принц. Грефе как лейб-медик или лейб-хирург прусского короля назначил операцию искусственного зрачка, делая ее без успеха, если не ошибаюсь, два раза у принца, хотел было делать потом, чрез несколько лет, и в третий раз, поехал с этой целью в Ганновер, но по дороге занемог тифом и умер.
Я очень удивился, услышав от Грефе, что наш император настойчиво предлагает в конкуренты с маэстро Грефе своего верноподданного. В таком случае этот верноподданный действительно уже знаменитость. Кто же это такой был? Ума не приложу. В первый раз слышу. Наконец, я узнал, что сия знаменитость, рекомендованная императором всероссийским королю прусскому, был никто иной, как С.-Петербургский мещанин Орешников.
В С.-Петербурге, на Васильевском Острове, этот гражданин открыл с разрешения правительства глазную больницу для приходящих.
Орешников прежде всего запасся огромным увеличительным стеклом с длинною рукояткою и объявил себя самым ярым противником известного в то время петербургского окулиста Василия Васильевича Лерхе. Экзаменуя своих больных через увеличительное стекло, Орешников спрашивал у каждого, не был ли он на Моховой у Лерхе, и когда больной отвечал утвердительно, то Орешников интересовался знать, как определил болезнь д-р Лерхе. «Да что, сказал, что полуда», – так, примерно, рассказывал пациент. На такой ответ Орешников качал головою, снова наводил на глаза пациента увеличительное стекло, снова качал подозрительно головою и говорил во всеуслышание: «Ай, Василий Васильевич, опять маху дал! Какая же это тут полуда? Это просто бельмо. Не беспокойся, дружок, будешь видеть, вот тебе моя примочка».
Грефе, несколько, как мне казалось, встревоженный настойчивою рекомендациею как будто из земли выросшего конкурента такою особою, как император всероссийский, потом успокоился, когда узнал, что Орешников не был оператор, а в Германии давно и всем уже было слишком известно, что только операциею можно восстановить зрение принца.
Как ни полезны и как ни поучительны были для меня занятия у Шлемма и в клиниках Грефе, Руста и Юнгкена, но всего нагляднее была для меня польза, принесенная мне упражнениями в оперативной хирургии над трупами в Charite.
Однажды я узнал от студентов, что в Charite можно присутствовать иногда при вскрытии трупов; мне показали и место, где производятся эти вскрытия. Я отправился, прихожу и не верю тому, что вижу.
В маленькой комнате, помещавшей в себе два стола, на каждом из них лежало по два-три трупа, и у одного стола вижу, стоит женщина, сухощавая, в чепце, в клеенчатом переднике и таких же зарукавниках, вскрывая чрезвычайно скоро и ловко один труп за другим. Тогда еще не видано и не слыхано было, чтобы женщины посвящали себя анатомическим занятиям; видя, что меня не гонят и кроме меня никого нет из студентов, я приблизился к интересной даме и весьма учтиво поклонился.
– Wunschen Sie was von mir? [296 - Угодно вам что-нибудь от меня? (нем.).] – спрашивает она меня.
– Да, мне хотелось бы чаще присутствовать при вскрытиях, – отвечаю я.
– Что же! Приходите хотя каждый день; кроме меня, до сих пор никто еще не вскрывал. Только недавно назначен профессор Фрорип.
– А другие клинические профессора Charite?
– Что вы! Да разве они что понимают в этом деле? Вот, еще вчера, никто мне не верил, что при вскрытии одного трупа я найду огромный экссудат [297 - Экссудат – жидкость, выделяющаяся в ткани или полости организма из мелких кровеносных сосудов при воспалении. От лат. exsudo – выхожу наружу, выделяюсь.] в груди, а за милю видно было, что вся половина груди растянута. Я им и показала.
– Позвольте узнать ваше имя?
– Я – madame Vogelsang.
– Так вот что, madame Vogelsang: не можете ли вы доставить мне случай упражняться на трупах?
– Почему не так. Ко мне приходили иногда иностранцы, и я им показывала операции на трупах. У меня для этого есть и хирургические инструменты.
– Так потрудитесь объявить мне ваши условия, – замялся я.
– У меня определено 1 талер за целый труп – тогда вы можете сделать на нем какие вам угодно операции и 15 Silbergroschen за перевязку артерии на конечностях и за вылущение из суставов, но с тем, чтобы не делать никаких лоскутов (т. е. не обрезывать совсем вылущенного из сустава члена) …
Дело решено. Я выдаю задаток 3 талера. Дни и часы назначаются г-жою Фогельзанг всякий раз с вечера; она будет присылать нарочного или скажет сама в клинике Руста.
M-me Vogelsang – эта интересная особа прежде была повивальною бабкою, а потом из любви к искусству, как она уверяла, посвятила себя анатомии и практически знала ее бойко. Вылущить сустав по всем правилам искусства, найти артерию на трупе – это было плевое дело для m-me Vogelsang.
В то время Берлин был экзаменационным, «rendez-vous» для всех врачей прусского королевства, и каждый из них на так называемом государственном экзамене (Staatsexamen) обязан был демонстрировать пред экзаменаторами внутренности груди, живота in situ [298 - В положении (в естественном, обычном месте, на месте нахождения) (лат.).].
Вот этот-то экзамен in situ и заставлял прибегать экзаменующихся к анатомическим знаниям г-жи Фогельзанг.
Она достигла совершенства в разъяснении и наглядном определении положения грудных и брюшных внутренностей, а также мозга и основания черепа.
Никто не был так вхож ко мне, как m-me Vogelsang. И рано утром, и поздно вечером она являлась ко мне с каким-нибудь препаратом в руках или с известием о предстоящем упражнении на трупе в Charite.
Я не знал ни одного женского лица, менее красивого и более оригинального физиономии г-жи Vogelsang. Уже лет за 40, с волосами на голове, похожими на паклю, с сухим, изрытым глубокими бороздами, но необыкновенно подвижным лицом, m-me Vogelsang очень смахивала на проворную, юркую обезьяну.
Но она доставила мне для упражнений не одну сотню трупов, и потому я ее считал дорогим для себя человеком.
Илья Васильевич Буяльский (1789–1864). Русский анатом и хирург. Возглавлял кафедру анатомии в Медико-хирургической академии до 1844 г., с 1831 г. был консультантом по хирургии в Мариинской больнице для бедных.
В одно время с нами прибыло в Берлин несколько русских из Москвы и Петербурга, впоследствии занявших должности ординаторов в различных столичных госпиталях; из них всех более сблизился со мною Вл[адимир] Аф[анасьевич] Караваев [299 - Владимир Афанасьевич Караваев (1811–1892) – известный хирург, один из основателей медицинского факультета Университета Святого Владимира в Киеве.] (родом из Вятки).
Караваев окончил курс в Казанском университете. Познакомившись в этом университете только по слухам с хирургиею (профессор хирургии в то время, если не ошибаюсь, Фогель, имел скорченные от предшествовавшей болезни пальцы и не мог держать ножа), он отправился в Петербург и определился ординатором в Мариинский госпиталь, где и видел в первый раз несколько операций, произведенных Буяльским.
Несмотря на такую слабую подготовку, Караваев чувствовал в себе особое влечение к хирургии; это я заметил при первом же нашем знакомстве. Я посоветовал ему тотчас же заняться анатомиею и отправиться по адресу к m-me Vogelsang.
Целый год он был моим неизменным спутником при упражнениях над трупами, а потом по моему же совету отправился в Геттинген, к Лангенбеку.
В 1837 году Караваев явился в Дерпт, держал еще у меня экзамен, до отъезда моего в этом же году в Париж, делал вместе со мною опыты над животными по вопросу, много меня интересовавшему в то время, о признаке развития гнойного заражения крови (пиемии).
Конрад Иоганн Мартин Лангенбек (1776–1851). Знаменитый хирург и анатом. С 1803 г. по 1848 г. был профессором анатомии и хирургии в Геттингене.
Этот вопрос я и посоветовал Караваеву выбрать предметом его докторской диссертации. Я могу по праву считать Караваева одним из своих научных питомцев: я направил первые его шаги на поприще хирургии и сообщил ему уже избранное мною направление в изучении хирургии.
//-- LXII --//
Летнею вакациею 1834 года я воспользовался для посещения Геттингена и, чтобы застать еще лекции, отправился из Берлина еще задолго до окончания семестра.
Меня интересовал в Геттингене, разумеется, всего более Лангенбек. Ученики его, приезжавшие иногда в Берлин, относились с искренним энтузиазмом о своем знаменитом учителе всей Германии того времени. Лангенбек был единственный хирург-анатом. Знания его анатомии были так же обширны, как и хирургии.
Кроме этих двух категорий хирургов-анатомов и хирургов-техников (которых Лисфранк в Париже очень метко назвал chirurgicus menuisiers [300 - Хирурги-столяры (фр.).]), в 1830-х годах можно было различить и еще две категории, имевшие в то время не менее важное значение. В то время анестезирование и анестезирующие средства еще не были введены в хирургию, и потому немаловажное было дело для страждущего человечества претерпеть как можно меньше мучений от производства операций. Быстротечная, почти скоропостижная смерть постигала иногда оперируемого вследствие нестерпимой боли.
Операция, как и всякий другой прием, могла причинить смертный шок от одной только боли у особ чрезмерно раздражительных. Итак, немудрено, что значительная часть хирургов поставила себе задачею способствовать всеми силами быстрому производству операций. Но как усовершенствование хирургической техники в этом направлении (т. е. с целью уменьшить сумму страданий быстрым производством операций) весьма трудно, даже невозможно для многих, и, сверх того, скорость производства нередко может сделать операцию неверною, ненадежною и небезопасною, то, понятно, многие из хирургов сильно вооружены были против всякой спешности в производстве, а некоторые дошли до того, что объявили себя защитниками противоположного принципа, утверждая, что чем медленнее будет делана операция, тем более она даст надежды на успех.
Французский хирург Ру укорял всех английских хирургов в ненужной и мучительной медленности при производстве операций.
В Германии к категории хирургов, по принципу стоявших за быстрое производство операций, можно было отнести именно двух корифеев – Грефе и Лангенбека. Первый достигал этого врожденною ловкостью и разными техническими приемами; второй – отчетливым знанием анатомического положения частей и основанными на этом знании, им изобретенными оперативными способами.
Трепан (хирургический инструмент для операций на черепе). Первая половина XIX в.
Хотя я и отношу Лангенбека и Грефе к одной категории, имея в виду только одну сторону их искусства, но в самом производстве операций существовало громадное различие, и это не могло быть иначе, потому что не было двух людей, менее сходных между собою.
Грефе оперировал необыкновенно скоро, ловко и гладко. Лангенбек оперировал скоро, научно и оригинально.
Грефе от природы получил ловкость руки; но ни устройство руки, ни строение всего тела не свидетельствовали об этой врожденной ловкости.
Лангенбек, напротив, был от природы так организован, что не мог не быть ловким и подвижным. Атлет ростом и развитием скелета и мышц, он был, вместе с тем, необыкновенно пропорционально сложен. Ни у кого не видал я так хорошо сложенной и притом такой огромной руки. Лангенбек на своих анатомических демонстрациях укладывал целый мозг на ладонь, раздвинув свои длинные пальцы; рука служила ему вместо тарелки, и на ней он с неподражаемою ловкостью распластывал мозг ножом. Поистине, это был хирург-гигант. Ампутируя по своему овально-коническому способу бедро в верхней трети, Лангенбек обхватывал его одною рукою, поворачивался при этом с ловкостью военного человека на одной ноге и приспособлял все свое громадное тело к движению и действию рук.
На его privatissimum я первый раз видел это замечательное искусство приспособления при операциях движения ног и всего туловища к действию оперирующей руки; и это делалось не случайно, не как-нибудь, а по известным правилам, указанным опытом.
Впоследствии мои собственные упражнения на трупах показали мне практическую важность этих приемов.
И Лангенбек был не прочь похвалиться своею силою и ловкостью. Но это было не хвастовство фата, не смешное тщеславие.
К Лангенбеку как-то шла похвала себе; так, он рассказывал мне по-своему, отрывисто, с ударением на каждом слове, как он изумил одного английского хирурга во время французской кампании. Этот сын Альбиона никак не хотел верить Лангенбеку, что он по своему способу вылущивает плечо из сустава только в три минуты; представился случай после одной битвы: раненого француза (если не ошибаюсь) посадили на стул. Англичанин стал приготовляться к наблюдению и надевать очки; в это мгновение что-то пролетело перед носом наблюдателя и выбило у него очки из рук; это нечто было вылущенное уже Лангенбеком и пущенное им на воздух, прямо в Фому неверующего, плечо.
Ампутация бедра. Гравюра. Середина XIX в.
Все, что сообщал нам на лекциях и в разговорах Лангенбек, было интересно и оригинально.
Со многим нельзя было согласиться, но, и не соглашаясь, нельзя было не удивляться человеку замечательному и по наружности, и по особенному складу ума, и по знанию дела. Лангенбек был, верно, красавцем в молодости, так приятно выразителен и свеж был весь его облик. За версту можно было уже слышать его громкий и звонкий голос.
К характеристике Лангенбека как хирурга относится еще одна весьма важная и оригинальная черта. Он возводил в принцип при производстве хирургических операций избегать давления рукою на нож и пилу.
– Нож должен быть смычком в руке настоящего хирурга.
– Kein Druck, nur Zug [301 - Не нажим, только тяга (нем.).].
И это были не пустые слова.
Лангенбек научил меня не держать ножа полною рукою, кулаком, не давить на него, а тянуть, как смычок, по разрезываемой ткани. И я строго соблюдал это правило во все время моей хирургической практики везде, где можно было это сделать. Ампутационный нож Лангенбека был им придуман именно с той целью, чтобы не давить, а скользить тонким, как бритва, и выпуклым и дугообразно выгнутым лезвием.
На нашем privatissimum случилась однажды беда с этим ножом. Досадно было Лангенбеку, что пред иностранцем, да еще и приехавшим из Берлина, должна была случиться такая неудача. Дело в том, что Лангенбек, одетый в летние бланжевые брюки, башмаки и чулки, делал перед нами свою ампутацию бедра на трупе и по обыкновению приговаривая при этом громко и внушительно: «Nur Zug, kein Druck», вдруг со всего размаха попадает острием ножа себе в икру. Кровь выступает на бланжевых брюках и льет в чулок и на пол. Рана была довольно глубокая, зажила, однако же, без последствий. Лангенбек, верно, угадывал наши мысли по случаю этого происшествия.
Конечно, мы не могли не думать так: уже если сам маэстро делает со своим ножом такие промахи, так, значит, дело неладно. И действительно, и Лангенбек, и Грефе, по свойственной всем людям слабости, изобрели немало таких хирургических процедур и инструментов, которые оставались употребительными только в их собственных руках. Но, разумеется, ни Грефе, ни Лангенбек не отказывались от своих изобретений и продолжали отдавать им преимущество.
//-- LXIII --//
Жизнь в маленьком провинциальном германском университете была в то время довольно, а иногда таки и очень патриархальная. Сближение с профессорами было гораздо легче, чем в столичном университете; поэтому немудрено, что я скоро и легко познакомился с биографиею, мировоззрениями и даже причудами некоторых из геттингенских профессоров.
Про самого Лангенбека нетрудно было узнать, что он вставал очень рано, занимался почти целый Божий день, то в анатомическом театре, то в клинике, то на дому. Один студент, из курляндцев, живший недалеко от Лангенбека, сказывал мне, что, по его наблюдениям, Лангенбек бывает в веселом расположении духа преимущественно, когда еврей-меняла, являвшийся обыкновенно по утрам, оставался на квартире профессора долгое время.
Молодым, собиравшимся вокруг Лангенбека людям, он любил говорить о встреченных им в жизни трудностях, невзгодах и препятствиях, побежденных энергиею и здравым смыслом. «Frisch in’s Leben hinein!» [302 - Без легкомыслия, но с бодрым духом (нем.).], – это было его любимым афоризмом. «Kein Leichtsinn, aber einen leichten Sinn» [303 - Здесь я должен рассказать анекдот (нем.).], – также было его правилом жизни.
Про других, более устарелых профессоров рассказывались разные легенды. Про знаменитого Блуменбаха, дожившего, например, едва ли не до 90 лет, говорили, что он не может без вреда для своего организма не читать лекции, и он исполняет эту, сделавшуюся для него уже органическою функцию чрезвычайно добросовестно; приходит в аудиторию, садится на кафедру, вынимает тетрадку и читает по ней не спеша и с расстановкою. Слушатели, не менее профессора привыкшие к его лекциям, нередко, однако же, бывали поражены quasi – заметками маститого ученого, произносимыми с обычною медлительностью и расстановкою: «Hier muss ish ein Witz sagen» [304 - Будь добр в жизни (нем.).]. Сначала никто не мог в толк взять, что означали эти отрывочные афористические заметки. Наконец, дело объяснилось. Тетрадки существовали еще с того давнего времени, когда знаменитый ученый, во цвете лет и одаренный юмором, острил на своих лекциях и заблаговременно отмечал на полях тетрадки, где и при каком случае острота казалась ему уместною. Пришла старость. Содержание острот исчезло из памяти, а указание на остроту, оставшееся еще на полях тетрадки, передавалось аудитории добросовестным профессором.
Во время моего пребывания в Геттингене я познакомился с племянником Лангенбека, тогда еще молодым докторантом, ассистентом дяди, а потом занимавшим место Диффенбаха и Грефе в Берлине.
Молодой Лангенбек мне памятен не потому только, что я видел его постоянно при дяде, но еще по отрывочным воспоминаниям.
В операционную залу к старому Лангенбеку принесли больного с некрозом бедра; профессор стал отыскивать секвестр и сделал знак племяннику, чтобы он подал что-то (вероятно, зонд или корнцанг и т. п.), и вдруг, к моему удивлению, я вижу, что молодой Лангенбек подает ампутационный нож. «Noch zu fruh!» [305 - Еще рано (нем.).], – заметил ему дядя.
Второе воспоминание совпадает с моею болезнью. Я занемог в Геттингене сильною жабою, перешедшею в нарыв. Но прежде, чем нарыв вскрылся, ему суждено было, против моего желания, пройти через руки хирурга. Опухоль была очень сильная, и я, видев уже не раз и в Дерпте, и особливо в Берлине, лечение жабы рвотным, хотел уже принять его, как мой знакомый курляндец, струсив за меня, уведомил о моей болезни Лангенбека. Оба, дядя и племянник, были так любезны, что тотчас же пришли ко мне на квартиру.
Старик Лангенбек, осмотрев мою пасть, тотчас же взял скальпель и всадил его почти на один дюйм в опухоль; вышло несколько крови, но материи не показалось. Ночью на другой день нарыв лопнул сам по себе, и я скоро выздоровел.
Странно: когда в 1864 году я, по прошествии 30 лет, в первый раз свиделся в Берлине с моим старым знакомым (лангенбековым племянником), то он тотчас же припомнил мне мою болезнь, но при этом настойчиво уверял, что он сам вскрыл мне нарыв и выпустил гной. Мне кажется, что я обязан в этом случае верить более моей, чем чужой, памяти. Воспоминание о причиненной мне бесполезной боли и о брани, которою я внутренне осыпал обоих Лангенбеков и моего знакомого курляндца за их непрошенное вмешательство, сохранилось слишком живо в моей памяти, и я, испытав на себе хирургический промах, старался потом, насколько мог, предохранять других людей от моих промахов.
С тех пор рвотное служило мне гораздо чаще ножа к вскрытию нарывов после жабы. Из оперативных способов, предложенных Лангенбеком, весьма немногие сохранились еще в современной хирургии. Справедливость требует еще заметить, что операции Лангенбека изумляли не только быстротою, но и чрезвычайною, в то время еще неслыханною, вероятностью и точностью производства. Мойер сказывал мне, что его учитель, старый Ант[онио] Скарпа, услышав про вылущение матки, сделанное успешно (без повреждения брюшины), сказал: «Если это правда, то я готов ползти на коленях в Геттинген к Лангенбеку».
Ко второй категории немецких хирургов, то есть к защитникам медленного, по принципу, производства операций, надо отнести по преимуществу Текстора [306 - Каетан фон Текстор (1782–1860) – профессор хирургии в Вюрцбурге.] в Вюрцбурге.
У Текстора принцип медленности доведен был до крайних размеров. Его аудитория нередко могла наслаждаться такого рода зрелищем. Больной лежит на операционном столе, приготовлен к отнятию бедра. Профессор, вооруженный длиннейшим скальпелем, вкалывает его, как можно тише и медленнее, насквозь спереди назад чрез мышцы бедра. Вколотый нож оставляется в этой позиции, и профессор начинает объяснять слушателям, какое направление намерен он дать ножу, какую длину разрезу и т. п.
Потом выкроив один из лоскутов по мерке и как можно медленнее, снова начинается суждение об образовании второго лоскута. При этом профессор обращается несколько раз к своей аудитории с наставлением: «So muss mann operieren, meine Herren» [307 - Так надо оперировать, господа мои (нем.).].
И это все делалось без анестезирования, при воплях и криках мучеников науки или, вернее, мучеников безмозглого доктринерства!
Что касается до меня, то мой темперамент и приобретенная долгим упражнением на трупах верность руки сделали мне, поистине, противною эту злую медленность по принципу.
И впоследствии, когда анестезирование, по-видимому, делало совершенно излишним Цельсово «cito» [308 - Быстро (лат.).], и тогда, говорю, я остался все-таки того мнения, что напускная медленность может оказаться вредною: продолжительностью анестезирования и травматизма.
Не один механизм в производстве операций, не одна только техническая часть хирургии резко отличали клиники главных представителей германской хирургии.
Мы имели случай наблюдать в этих клиниках и разные способы лечения ран. И именно, операторы по преимуществу: Лангенбек, Грефе и Диффенбах всего более ставили в заслугу свои способы лечения ран.
Лангенбек терпеть не мог, когда иностранные и другие врачи, посещавшие его клинику, объясняли ему, думая сказать ему приятное, что они издалека приехали посмотреть на его операции. Тогда он нарочно ждал и не делал.
«Dei Kerls wollen, – говаривал он потом, – dass er schneidet. Er schneidet aber nicht» [309 - Парни хотят, чтобы он резал. Он, однако, не режет (нем.).].
В мое время в клинике Лангенбека почти все раны, и после больших ампутаций, лечились нагноением, и когда вся полость раны была устлана мясными сосочками, края ее сближались и соединялись липкими пластырями.
У Диффенбаха можно было более чем где-нибудь видеть превосходные образцы заживления ран первым натяжением. Никто из современных Диффенбаху хирургов не сумел так отлично вести этот способ на деле. Этому способствовали введенный Диффенбахом шов и сноровка в принятии мер предосторожности против сильного натяжения частей. Притом самая рана не завязывалась ни пластырями, ни повязками.
В клинике Грефе, отличавшейся от рустовской счастливыми результатами лечения после больших операций, раны после таких операций лечились своеобразно и за исключением английских хирургов, едва ли кто из современных Грефе хирургов в Германии и Франции лечил эти раны так, как он. Можно без преувеличения сказать, что Грефе более всех приближался к современным герметическим способам лечения больших ран. Грефе тщательно перевязывал при операции все кровоточащие сосуды, тщательно соединял края раны (то швом, то множеством липких пластырей) наглухо, клал потом на закрытую уже рану корпию и по ширине маленькие крестики и все это тщательно укреплял несколькими бинтами.
Повязки оставались большею частью несколько дней и без нужды никогда не снимались до нагноения.
Ассистент Грефе, д-р Ангельштейн, отличался искусством в наложении повязки. Он зорко следил за тем, чтобы материя не просачивалась чрез повязку.
Сиделки, две чистокровные немки, знали это, но по неряшеству и лености попадали нередко впросак.
– Komm, Grethe her! – слышалось бывало, – Angelstein macht Spectakl [310 - Поди, Маргарита, сюда! Ангельштейн устраивает спектакль (нем.).]. И действительно, шел спектакль: Ангельштейн визитировал больных и переменял повязки с бранью и криком на растерявшихся сиделок.
– Sau bist du [311 - Ты свинья (нем.).], – ругал он, избегая мужского рода: Schwein, так как его ругань была обращена к дамам.
Результат этого лечения ран в клинике Грефе был действительно весьма счастливый.
Тщательное прикрытие и закрытие больших и глубоких ран с методическим давлением на окололежащие части считались весьма важными условиями для усиленного заживления раны. Случай с известным тогда актером (кенигштадтского театра) Бекманом доказал преимущество этого способа лечения ран и тем немало причинил досады Диффенбаху.
Диффенбах принял огромную опухоль на бедре Бекмана за злокачественный нарост и побоялся операции, зная из опыта, с какими [опасностями и страхами для больного] соединено обыкновенно лечение глубоких междумышечных ран. Грефе был другого мнения: он определил опухоль как lipomosteatom, вырезал ее и тотчас же после операции тщательно закрыл глубокую рану, наложив методически на всю конечность ad hoc [312 - Тут же (лат.).] приготовленную компрессивную повязку.
Результат был блестящий: любимец берлинской публики Бекман скоро выздоровел.
Теперь трудно себе вообразить, как мало германские врачи и хирурги того времени были знакомы, а главное, как мало они интересовались ознакомиться с самыми основными патологическими процессами.
Между тем в соседней Франции и Англии в это время известны уже были замечательные результаты анатомо-патологических исследований Крювелье, Тесье, Брейта, Бульо и других.
Так, самый опасный и убийственный для раненых и оперированных патологический процесс гнойного заражения крови (pyaemia), похищающий еще и до сегодня значительную часть этих больных, был почти вовсе неизвестен германским хирургам того времени. Во все время моего пребывания в Берлине я не слыхал ни слова ни в одной клинике о гнойном заражении и в первый раз узнал о нем из трактата Крювелье.
Из Крювелье и оперативной хирургии Вельпо, только из чтения этих книг, я получил понятие о механизме образования метастатических нарывов после операции и при повреждении костей. Правда, Фрике в Гамбурге написал статью о травматической злокачественной перемежающейся лихорадке (febris intermittens perniciosa traumatica), но не разъяснил сущности этой болезни, смешав настоящие травматические пароксизмы с пароксизмами пиемическими.
//-- LXIV --//
Из Геттингена я отправился пешком через Гарц в Берлин; побывал на Броккене, не сделавшем на меня особенного впечатления. Гораздо оригинальнее показались мне и более понравились Роостранн и сталактическая пещера Баумана; растительность на Роостранне представляет осенью – и поражает глаз – собрание самых ярких цветов, начиная от ярко-красного до самого темного.
Здоровье мое после геттингенской жабы скоро поправилось, но признаки бескровия были еще так заметны, что проводник мой, весьма разговорчивый старичок, часто повторял мне: «Herr, Sie haben eine schwache Constitution» [313 - Вы, сударь, имеете слабое сложение (нем.).].
Это он говорил каждый раз, когда мы садились, хотя вовсе не я, а он сам предлагал отдых, и я каждый раз опережал его при всходах и спусках.
Я полагаю, что старик часто повторял мне о моей слабости только для того, чтобы показать мне свое знакомство с иностранным словом, которое он произносил на разные лады: «Constation, Constution», но всегда невпопад.
Я не помню уже, доехал ли я или дошел пешком от Гальберштедта до Берлина; знаю только, что возвратился без гроша денег, не рассчитав, как всегда, аккуратно путевых издержек.
В Берлине в то время публика, по-видимому, вместе с королем, сочувственно относилась к России, то есть не к нации, а к русскому государю. Портрет его, сделанный Крогером и изображавший в натуральной величине государя и всю его свиту верхами, был выставлен напоказ, и вокруг него всегда толпилась публика и слышались хвалебные отзывы об осанке, о мужественной твердости, о семейных его добродетелях и проч.
Операции ампутации руки и ноги. Иллюстрация из немецкого учебника хирургии конца XVIII в.
Своим правительством берлинцы, по крайней мере, молодое поколение, не очень восхищались; впрочем, одни хвалили скромную жизнь старого короля и его двора, а другие возлагали надежды на наследного принца.
Наследный принц, впоследствии король, романтик и ученый, угощал по временам будущих своих подданных остротами, сходными с теми, которыми нас некогда награждал один великий князь Михаил Павлович. Одну из острот наследного принца я запомнил, потому что она касалась косвенно нас, русских.
Когда прусские офицеры, приглашенные по случаю какого-то торжества в С.-Петербург, возвратились в Берлин, украшенные орденами и преимущественно модным тогда орденом Станислава, наследный принц предложил своим придворным вопрос: «Чем отличаются теперь гвардейские офицеры от рядовых? Хотите, вам скажу? – Der gemeine Soldat hat gewohnliche La’use, aber die Garde-Officieren haben jetzt Stanis-Lause» [314 - Непереводимая игра слов. Как правило, солдат имеет обыкновенных вшей (Lause), гвардейские солдаты станиславских (Stanis-Lause) (нем.).].
По части острот не оставались в долгу и прусские подданные.
Я помню, как однажды один магазин Под Липами выставил новую картину, имевшую ничем, впрочем, не мотивированное название «Luagner und sein Sohn» [315 - Лжец и его сын (нем.).]. Провисев в витрине дня три, эта картина была заменена новыми эстампами. Выставлены были два новых портрета короля и наследного принца; но их расположили так, что они оба прикрывали прежнюю картину, за исключением только надписи под нею: «Luagner und sein Sohn», красовавшейся теперь под портретами короля и наследника. Это название им присваивалось за то, что еще не дана была обещанная в отечественную войну конституция.
Мы, русские того времени, имели почему-то невысокое мнение о прусском правительстве. Даже наши лифляндцы, эстляндцы и курляндцы, приезжавшие в Германию, не называли себя немцами, а все русскими, разумея, конечно, под этим свое русское подданство. Слышал я нередко и то, как приезжавшие в Дерпт из Германии профессора, обжившись несколько времени в Дерпте, называли в разговоре наше русское правительство и русскую армию – «unsere Regierung, unsere Armee» [316 - Наше правительство, наша армия (нем.).]; когда же дело шло о науке, мануфактурах и тому подобное, то «unsere Wissenschaft, unsere Fabric» значило у этих господ: наша немецкая наука, наши немецкие фабрики.
Как и жившие тогда в Берлине смотрели на прусское правительство, можно заключить из следующего случая.
Товарищ мой, Гр[игорий] Ив[анович] Сокольский, посланный за границу из Петербурга, долго по прибытии в Берлин не получал из Москвы жалованья; нуждаясь, он обратился, конечно, прежде всего к Кранихфельду; тот прочел ему несколько душеспасительных наставлений, но помощи никакой не дал.
Сокольский, узнавший от какого-то немца, что к королю можно отнестись письмом по городской почте, немного думая, взял да и написал его величеству письмо, в котором он просил обратить внимание на бедственное его положение. Положим, что Гр[игорий] Ив[анович] Сокольский был оригинал, но и он, верно, не посмел бы и подумать в России о переписке с главою государства по частному делу.
Я отговаривал Сокольского, но потом чрезвычайно удивился, когда услыхал, что на другой же день получен был чрез статс-секретаря ответ короля: Сокольскому предлагалось обратиться к русскому посланнику, что было испробовано им давно уже, но без успеха.
Сравнивая теперь тогдашний доконституционный режим прусского правительства с нашим, например, начала 1860-х годов, я нахожу, что наш режим того времени в одном отношении стоял уже гораздо выше, чем прусский в 1833-м и 1834-м годах, а в другом оставался по-прежнему далеко позади.
Так, в 1833—1834-м годах правительственные органы уверяли всех пруссаков, что «beschrankter Unterthanenverstand» [317 - Ограниченный ум подданных (нем.).] не может иметь надлежащего понятия о целях и намерениях правительства, а потому и не должен рассуждать об этих делах.
У нас же в начале 1860-х годов разрешено было в известной мере и в известных границах говорить о правительственных проектах и обсуждать их. Зато в это же самое время у нас не было еще отменено ни одно из тех местных стеснений свободы, которые я сравниваю с уколами булавок: между тем в 1833-м и 1834-м годах в Берлине никому не запрещалось носить бороду, усы, курить на улице табак и жить дома без полицейского надзора.
Не могу еще не упомянуть о неслыханном мною кредите, которым пользовались в то время мы, русские, у немецких купцов и ремесленников. Мне покоя не давал один портной, отпустивший всем нашим нового платья в кредит на несколько тысяч талеров. Этот портной, и вместе содержатель магазина, непременно хотел, чтобы и я у него заказал в долг платья хотя бы сотни на две талеров; книжный продавец отпускал мне также в кредит на несколько сот талеров различных книг и журналов.
Время уплаты долга не определялось; векселя и гарантий никаких не требовалось… Вот было времечко для наших мазуриков.
//-- LXV --//
Приближался срок нашего пребывания за границею. Я, кажется, забыл упомянуть, что вместе с нами (членами профессорского института) присланы были в Берлин и юристы от Сперанского [318 - Т. е. чиновники, участвовавшие в работе комиссии над составлением свода законов, которой руководил M. M. Сперанский (1772–1839).], – все семинаристы; к юристам гр. Сперанского причислялись, впрочем, и двое из наших: Калмыков и Редкин (не семинаристы).
Из нас (числом 21) были только трое – Сокольский, Скандовский и Филомафитский – лица духовного происхождения, но оба уже несколько шлифованные университетским образованием, тогда как юристы Сперанского (за исключением Калмыкова и Редкина) были все чистокровные бурсаки; из них наиболее выдающейся личностью был в моих глазах Ник[ита] Ив[анович] Крылов. Я любил его угловатую оригинальность, и при случае расскажу о нем кое-что.
Никита Иванович Крылов (1807–1879). Профессор кафедры римского права в Московском университете, выдающийся лектор.
За несколько времени до нашего отъезда мы получили от министерства Уварова запрос: в каком университете каждый из нас желал бы получить профессорскую кафедру? Я, конечно, отвечал, не запинаясь: в Москве, на родине; уведомил об этом и матушку, чтобы она заблаговременно распорядилась с квартирою и т. п.
В мае 1835 года я и Котельников сели в почтовый прусский дилижанс, отправлявшийся в Кенигсберг и Мемель. На почтовом дворе к нам подошел какой-то господин, весьма порядочный на вид, с молодою девушкою, и, узнав, что мы русские, обратился прямо ко мне с просьбою взять на свое попечение до Кенигсберга молодую швейцарку из Гренобля, отправлявшуюся на место гувернантки в Кенигсберг.
Я принял с охотою предложение. Девушка не говорила по-немецки и была еще почти ребенок, лет 16-ти, чрезвычайно наивная и разговорчивая.
Она всю дорогу развлекала нас своими рассказами и, верно, понравилась бы мне еще более, если бы я дорогою не занемог.
Еще дня два до моего отъезда из Берлина я почувствовал себя не совсем хорошо и взял теплую ванну.
Полагая, что дорога (как это нередко со мною случалось) благодетельно на меня подействует, я сел в дилижанс без всяких опасений.
Но спертый воздух и духота дилижанса, в котором сидело нас шестеро, сильно расстроили меня; я не спал целую ночь, утомился до крайности; сильная жажда мучила меня, и я едва-едва высидел в дилижансе еще одну ночь, а на утро оказался вовсе несостоятельным для продолжения пути. Меня высадили на станции в каком-то, не помню, городке. Все пассажиры засвидетельствовали, что я действительно заболел на пути; это было необходимо для того, чтобы иметь право на бесплатный проезд до места назначения, т. е. за проезд уплаченного уже мною в Берлине пространства. Котельников не хотел оставить меня одного на дороге и высадился вместе со мною. На станции для утоления жажды я просил Христом Богом дать мне скорее чаю и в забытьи от утомления и бессонной ночи с нетерпением жаждал промочить чашкою чая засохшее горло.
Принесли, наконец, чайник. Я бросаюсь налить себе чашку, с жадностью пью, но, не успев выпить и половины, как начинаю чувствовать тошноту и отвратительнейший вкус во рту.
Оказалось, что вместо настоящего чая мне подали какое-то снадобье, составленное из разных трав и известное под именем аптекарского чая.
Хозяйка станции, в целую свою жизнь ни разу не имевшая случая угощать чаем пассажиров и имевшая вообще смутное понятие о чае как напитке, не могла, конечно, вообразить, что больной пассажир может потребовать другого чая, а не аптекарского. Желая быть человеколюбивою, благодетельная хозяйка станции, услышав мое требование, тотчас же и послала в аптеку за чаем. Судя по отвратительному вкусу и по тошнотворному действию, это была смесь ромашки, бузины, липовых цветов, солодкового корня и других не разгаданных мною веществ.
Прокляв это снадобье и заменив его, насколько позволяли средства и обстоятельства, теплым лимонадом, я, наконец, кое-как успокоился и крепко заснул после двух бессонных ночей. Сон несколько восстановил меня, так что я решился продолжать дорогу на другой же день с проходившим чрез станцию почтовым дилижансом.
Места для меня и Котельникова оказались, и мы добрались до Мемеля и, отдохнув там еще раз, наняли извозчика до Риги. Дорогу до Риги я перенес относительно не худо. Но получил, к несчастию, кашель; я почувствовал утром на рассвете какой-то нестерпимый зуд в одном ограниченном месте гортани с позывом на кашель. С этой минуты кашель, не переставая, начал меня мучить день и ночь, притом сухой и нестерпимый. В таком состоянии я добрался до Риги.
Мы остановились в каком-то заезжем доме за Двиною (за мостом). От слабости я едва передвигал ноги; впрочем, пульс мой не был лихорадочный. Я чувствовал, что далее мне ехать невозможно, а между тем деньги и у меня, и у Котельникова вышли, вышли все до последней копейки. Непредвиденные обстоятельства, как известно, не берутся в соображение в молодости или только на словах берутся. Но в Риге жил попечитель Дерптского университета и он же остзейский генерал-губернатор [M. И. Пален]. Пишу письмо к нему и посылаю с письмом самого Котельникова. Не помню что, но, судя по результату, я, должно быть, в этом письме навалял что-нибудь очень забористое. Не прошло и часа времени, как ко мне прилетел от генерал-губернатора медицинский инспектор, доктор Леви, с приказанием тотчас принять все меры к облегчению моей участи.
Доктор Леви привез деньги и тотчас же послал за каретою для переезда в большой загородный военный госпиталь. Там велено было отвести для меня особое отдельное помещение, приставив ко мне особого фельдшера и служителей. Доктор Леви был еврейского происхождения и принадлежал к тому высококлассическому типу евреев, который дал образы Леонардо да Винчи для изображения в его «Тайной вечери» одиннадцати верных учеников Спасителя.
Это была душа, редко встречающаяся и между христианами, и между евреями. Холостой и уже пожилой, доктор Леви, посвящая всю свою жизнь добру, помогал всем и каждому, чем только мог. Кто видел хотя однажды этот череп, гладкий, как мрамор и как мрамор сохранивший в себе черты, намеченные врожденною добротою души, тот, верно, не забывал его никогда.
Даже баронет Виллие, увидевши однажды доктора Леви при посещении военного госпиталя (в котором Леви служил ординатором), не удержался и невольно повел рукою по гладко вышлифованному и блестящему, как солнце, черепу доктора. Погладить что-нибудь, а не ударить рукою, было у грубого баронета признаком удовольствия и благоволения, и другие ординаторы едва ли не позавидовали тогда классическому черепу.
Меня поместили в бельэтаже громадного госпитального здания, в просторной, светлой и хорошо вентилированной комнате; явились и доктора, и фельдшеры, и служители. Если бы я захотел, то я думаю, мне прописали бы целую сотню рецептов не по госпитальному каталогу. Но я просил только, чтобы меня оставили в покое и дали бы только что-нибудь успокоительное, вроде миндального молока и лавровишневой воды, против мучительного сухого кашля.
Чем был я болен в Риге?
На этот вопрос я так же мало могу сказать что-нибудь положительное, как и на то, чем я болел потом в Петербурге, Киеве и за границею.
Сухой, спазмодический, сильный, с мучительным щекотаньем в горле кашель; ни малейшей лихорадки; сильная слабость; полное отсутствие аппетита с отвращением и к пище, и к питью; бессонница – целые ночи напролет без сна несколько недель сряду; запоры, продолжавшиеся по целым неделям. Вот припадки. Болезнь длилась около двух месяцев, а облегчение началось тем, что кашель сделался несколько влажнее; в ногах же появились нестерпимые боли, так что малейшее движение ноги отзывалось сильнейшею болью в подошвах; потом показался аппетит к молоку и явились твердые испражнения после простых клистиров, прежде вовсе не действовавших. С каждым днем аппетит к молоку начал все более и более усиливаться и дошел до того, что я ночью вставал и принимался по нескольку раз за молоко; аптекарского, выписываемого по фунтам, уже не хватало; все обитатели госпиталя, ординаторы, смотрители и комиссары начали снабжать меня молоком; к нему я присоединил потом, также инстинктивно, миндальные конфеты; но порой ел их с молоком по целым фунтам. Наконец, дошел черед и до мяса. Мне начали приносить кушанья из городского трактира. А однажды, когда я был уже на ногах, но еще кашлял (с мокротою), посетил меня генерал-губернатор.
Я искренно поблагодарил его; а он успокоил меня уверением, что он обо мне сносился уже с министром, и чтобы я не торопился [с] отъездом; к этому прибавил, и самое главное, ассигновку на получение жалованья, назначенного всем нам впредь до занятия профессорских должностей.
Мой Котельников уже тем временем давно уехал, получив также на проезд; а я написал в Дерпт из госпиталя к моей почтеннейшей Екатерине Афанасьевне [Протасовой], уведомив ее, что лежу больной, как собака (не знаю почему я написал так). Моя добрая Екатерина Афанасьевна, верно, подумала, что я лежу в госпитале, как собака, и вскоре прислала мне рублей 50 денег и белья.
Как только я оправился, является ко мне в одно прекрасное утро безносый цирюльник и просит меня, чтобы я сдержал данное ему обещание. «Какое?» – удивился я. И цирюльник припомнил мне, что я обещался сделать ему нос. Дело было так: кто-то в госпитале рекомендовал мне взять из города очень искусного клистирного мастера.
Операция по восстановлению носа. Иллюстрация из первого учебника по пластической хирургии немецкого хирурга Эдуарда Цейса с предисловием Иоганна Фридриха Диффенбаха «Руководство по пластической хирургии». 1838 г.
При моей болезненной раздражительности мне действительно не всякий мог угодить в таком щекотливом деле, как клистир, и я терпел по целым неделям и ни за какие коврижки не соглашался припускать к себе госпитальных фельдшеров.
Прибывший же из города оказался действительно исполнявшим свою обязанность по Цельсу: «tuto, cito et jucunde» [319 - Безопасно, быстро, приятно (лат.).].
Вот ему-то, по его уверению, я после одного отлично поставленного клистира и обещался сделать нос, когда выздоровею.
Но слабость сил ослабила, верно, и память; я совсем забыл обещание и физиономию.
– Ну, что же? Если обещал, так надо исполнить.
Нос не существует ex toto [320 - Совсем (лат.).], но лоб превосходный, гладкий, словно мраморный.
Безносый, плотный, здоровый мужчина лет 40, семейный.
Но мне неясно было, что могло побудить человека женатого и не совсем молодого принять так к сердцу сказанные на ветер и в шутку слова неизвестного больного.
Может быть, предчувствие, но вероятнее то, что этот безносый брадобрей, однако же, был вместе с тем и содержателем публичного дома. А провалившийся нос у хозяина такого заведения не приманка, а потрясающее memento mori [321 - Помни о смерти (лат.).] для посетителей.
Из прекрасного лба вышел прекрасный нос; долго хранился у меня портрет моего первого и самого удачного носа.
Второй нос, сделанный вскоре после первого, в Риге же, у одной дамы, был гораздо неудачнее и накрывал дефект только отчасти. Затем начали следовать оперативные случаи один за другим: литотомии, вырезывания опухолей, из которых один, вылущение огромного оплотневшего (стеатоматического) жировика, произвел большую сенсацию в городе.
Дама, страдавшая этою опухолью, была многим знакома в городе. Опухоль росла у нее уже десятки лет, и несколько лет тому назад один туземный хирург взялся было за операцию, но убоялся бездны премудрости, возвратился вспять; он остановился с вырезыванием, перевязал кусок опухоли почти посередине и отрезал перевязанный кусок.
Мне представилась застарелая болезнь уже в другом виде. У разжиревшей до громадных размеров женщины опухоль, имевшая несколько этажей или доль, достигла величины огромной тыквы, занимая всю ягодную область и промежность правой стороны; но очевидно было, что нарост шел далеко в таз, между прямою кишкою, влагалищем и маткою, а старый рубец после недоконченной операции прикреплял к ней кожу и мышцы. Для новичка это был хороший пробный камень, и ни одна операция не радовала меня столько, как эта.
Приступив к ней, я шибко боялся за глубокий рубец, лежавший на дороге; боялся еще более среднего нароста в глубине в тазу с брюшиною.
Но все обошлось как нельзя лучше.
Почти половину опухоли, величиною также с добрую тыкву, надо было вытаскивать из таза. Огромная, глубокая рана зажила еще задолго до отъезда моего из Риги.
В военном госпитале также не оказывалось оператора. При мне встретились два случая: один с камнем мочевого пузыря, а другой – требовавший отнятия бедра в верхней трети. В обоих случаях никто не решался в госпитале делать операцию, и оба предоставлены были в мое распоряжение.
Ординаторы госпиталя, познакомившись со мною, стали просить меня показать им некоторые операции на трупах и прочесть несколько лекций из хирургической анатомии и оперативной хирургии. Один из старых ординаторов, немец, кончивший курс в Иене, сделал мне за мои лекции следующий комплимент, тогда очень польстивший почему-то моему самолюбию и потому оставшийся у меня в памяти.
– Вы нас научили тому, чего и наши учителя не знали.
В сентябре месяце [1835 г.] я собрался, наконец, в дорогу.
Мой добрейший доктор Леви, бывший во все время моего пребывания в Риге моим гением-хранителем, и теперь не хотел отпустить меня в дорогу без теплой одежды; вечера уже были очень прохладны, и он притащил мне свою енотовую шубу, хотя и старую, но еще довольно благовидную и для ношения в столице, и требовал от меня, чтобы я ее непременно взял и не обижал его пересылкою назад из Петербурга.
Уговаривая меня, Леви так горячился и так неосмотрительно бегал за мною по комнате, что, наконец, зацепился ногою за что-то и упал, растянувшись предо мною. Это было как-то так и смешно, и трогательно, что я бросился его поднимать, обнимать, целовать, и мы расстались оба со слезами на глазах.
Я отправился в Петербург хотя и на почтовых, но не спеша. Ночевал ночи на станциях и заехал на несколько дней в Дерпт.
Надо было поблагодарить почтеннейшую Екатерину Афанасьевну Протасову, повидаться с Мойером и со знакомыми.
Сергей Григорьевич Строганов (1794–1882). Российский государственный деятель, попечитель Московского университета (и округа) с 1835 г.
Первая новость, услышанная мною в Дерпте, была та, что я покуда остался за штатом и прогулял мое место в Москве. Я узнал, что попечитель Московского университета Строганов настоял у министра об определении на кафедру хирургии в Москве Иноземцева.
Первое впечатление от этой новости было, сколько помню, очень тяжелое. Недаром же у меня никогда не лежало сердце к моему товарищу по науке. Недаром в моем дневнике разражался я против него разного рода жалобами и упреками и вместе с тем завидовал ему.
Это он назначен был разрушить мои мечты и лишить меня, мою бедную мать и бедных сестер первого счастья в жизни! Сколько счастья доставляло и им, и мне думать о том дне, когда, наконец, я явлюсь к ним, чтобы жить вместе и отблагодарить их за все их попечения обо мне в тяжкое время сиротства и нищенства! И вдруг все надежды, все счастливые мечты, все пошло прахом!
Но чем же тут виноват Иноземцев? Да разве он не знал моих намерений и надежд? Разве он не слыхал от меня, что старуха-мать и две сестры ждут меня с нетерпением в Москву? Разве ему не известно было, что я отвечал на посланный вопрос в Берлин из Москвы?
Но он не мог устоять против требования и желания Строганова? Во-первых, это, верно, не так: Иноземцев умел сделать себя приятным и от природы снабжен был средствами для этой цели; а, во-вторых, разве совесть и долг чести не требовали от товарища, чтобы он отказался от предлагаемого, если на это предложение имел гораздо более прав не он, а другой?
И какова заботливость начальства! Оно само выбирает, само назначает человека, само узнает от него, что он желает действовать именно в том университете, где он получил образование и где он был избран для дальнейшего усовершенствования, и что же: лишь только пришла беда, болезнь, его забывают и спешат его место заменить другим! Да, этот другой понравился, имел счастье понравиться его сиятельству; а кто знает, понравился ли бы еще я? Пожалуй, могло быть и еще хуже – могло быть, что мне, и здоровому, и прибывшему в Петербург, влиятельный граф предпочел бы моего товарища.
«Слава Богу, что еще этого не случилось. Ну, пусть будет что будет. Всем управляет слепой случай; утешения искать негде, если не найдешь его в самом себе. Вот сюда, к себе, и обратись». Так я рассуждал в то время. Провидения для меня тогда не существовало. Идеала Богочеловека, поправшего чрез воплощение юдоль человеческих бедствий, также не существовало.
Оставалось, конечно, одно прибежище – собственное «я». И хорошо еще, что это «я» было, по милости Божией, недюжинное и не слишком высокомерное. Оно знало себе меру.
Теперь спешить было некуда. Одно действие на сцене жизни кончилось, занавес опустился. Отдохнем от испытанных волнений и подождем терпеливо другого.
//-- LXVI --//
Я поместился на квартире старого товарища, всегда ассистировавшего мне при опытах над животными, помощника прозектора Шульца.
Мойер в это время был ректором и плохо ладил со студентами. Они однажды пустили ему за что-то кирпич в окно и сильно перепугали старушку Екатерину Афанасьевну.
Видно было по всему, что Мойер ждал с нетерпением срока 25-летия, чтобы уехать из Дерпта в орловское имение; клиники он по служебным занятиям ректора не посещал и предоставил почти всецело своему ассистенту, молодому Струве [322 - Адольф-Генрих Карлович Струве (1809–1894) – российский хирург. Получил медицинское образование в Дерптском университете. Как ученик и ближайший помощник Мойера, а также немец по происхождению, он имел все основания претендовать на занятие кафедры своего учителя. Но поскольку Мойер хотел видеть своим преемником Пирогова, Струве пришлось уехать в Харьков, где он занимал кафедру хирургии в университете с 1837 г. по 1862 г.] (потом профессору в Харькове).
Я принялся посещать ее, и, как нарочно, к этому времени собрались в клинике четыре интересных случая: мальчик с камнем в пузыре – редкая птица в Дерпте; огромный саркоматозный полип, застилавший всю полость носа и зева; скорбутная опухоль подчелюстной железы величиною с кулак, и сухая гангрена от обжога всего предплечья у эпилептика.
Мойер поручил мне распорядиться по моему усмотрению с этими больными, а сам должен был решиться на литотомию у одного толстого-претолстого старика-пастора, поместившегося также в клинике.
Операция шла не лучше той у дерптского богача Шульца, о которой я уже говорил прежде. Пастор был еще толще Шульца и кричал беспрестанно: «Wenn ich nur harnen ko nnte!» [323 - Если бы я только мог мочиться! (нем.).]. Горжерет Скарпы, которым все еще, как и прежде, оперировал Мойер, оказался слишком коротким для толстой (в целую ладонь) промежности; побежали во время операции искать другого инструмента – не нашли; но, наконец, кое-как горжерет прошел-таки в пузырь, и извлечены были три камня (ураты).
Чрез несколько дней была моя операция (литотомия) у мальчика. Штраух, мой сожитель в Берлине, приехавший в Дерпт еще до мая для экзаменов, выдержал уж его и писал теперь диссертацию; он успел уже рассказать о наших подвигах в Берлине и, между прочим, о необыкновенной скорости, с которою я делаю литотомию над трупами. Вследствие этого набралось много зрителей смотреть, как и как скоро сделаю я литотомию у живого. А я, подражая знаменитому Грефе и его ассистенту в Берлине Ангельштейну, поручил ассистенту держать наготове каждый инструмент между пальцами по порядку. Зрители также приготовились, и многие вынули часы. Раз, два, три – не прошло и двух минут, как камень был извлечен.
Литотомия (операция по извлечению камня из мочевого пузыря) при помощи литотома. Иллюстрация из немецкого учебника по хирургии. 1846 г.
Все, не исключая и Мойера, смотревшего также на мой подвиг, были видимо изумлены.
– In zwei Minuten, nicht einmal zwei Minuten, das ist wunderbar! [324 - В две минуты, даже менее двух минут, это удивительно! (нем.).] – слышалось со всех сторон.
Я делал операцию литотомом (lithotome cache), и именно тем самым, единственным тогда в Дерпте, который я привез Мойеру из Москвы. Но быстрота операции зависела не от этого инструмента и ни от чего другого, как от формы и положения камня в пузыре. Это был уратофосфат в виде продолговатой сосульки, лежавшей одним концом прямо в шейке пузыря; камень тотчас же попал всею своею длиною между щечек щипцов и легко извлекся.
Не менее эффекта для посетителей клиники, уже давно не видавших никакой серьезной операции, было извлечение громадного полипа вместе с костями (носовыми раковинами и стеною верхнечелюстной пазухи) чрез большой разрез носа. Диффенбаха шов (Insectennaht), наложенный потом на разрезанный нос, был также новостью.
С этого времени начали почти ежедневно являться в клинику оперативные случаи, всецело поступавшие в мое распоряжение. Клиника, по словам студентов, ожила. Чрез несколько дней Мойер приглашает меня к себе и делает мне нечто, никогда недуманное и негаданное мною и потому чрезвычайно меня поразившее.
– Не хотите ли вы, – предлагает мне Мойер, – занять мою кафедру в Дерпте?
Я остолбенел.
– Да как же это может быть? Да это немыслимо, невозможно! – или что-то в этаком роде.
– Я хочу только знать, желаете ли вы? – повторяет Мойер.
– Что же, – говорю я, собравшись с духом, – кафедра в Москве для меня уже потеряна; теперь мне все равно, где я буду профессором.
– Ну, так дело в шляпе. Сегодня я предлагаю вас факультету и извещу потом министра; а когда узнаю, как он посмотрит на это дело, то предложение пойдет и в совет, а вы покуда подождите здесь в Дерпте, а потом поезжайте в Петербург ждать окончательного решения.
В это время дом Мойера был очень привлекателен для молодого человека. Две его племянницы (внучки Е. А. Протасовой), Екатерина и Александра Воейковы, и несколько русских молодых дам, Мария Николаевна Рейц (урожденная Дирина), Екатерина Николаевна Березина (моя будущая теща) и др., составляли очень приятное общество под эгидою почтенной летами, но чрезвычайно любезной, умной и интересной Екатерины Афанасьевны. Весело было проводить вечера и послеобеденное время в этом привлекательном обществе. Являлись и другие русские и некоторые немцы, и время шло как нельзя лучше.
Я написал о случившемся матушке, стараясь ее утешить; но сам я не получал ни от кого писем, как будто меня уже и на свете не было. Поехал, мол, занемог на дороге да так и сгинул, и концы в воду. Жалованье, однако же, хотя неаккуратно, а все-таки выдавалось.
Узнаю, наконец, что факультет выбрал меня по предложению Мойера единогласно в экстраординарные профессоры.
Пришло потом извещение от министра народного просвещения, что он не имеет ничего против избрания меня на кафедру хирургии в Дерпте. Надо было теперь отправляться в С.-Петербург, представиться министру и ждать там окончательного решения об избрании меня советом университета.
Я сшил себе на заказ в Дерпте какую-то фантастическую теплую фуражку, с тем намерением, чтобы она служила мне и вместо подушки.
Это было нечто в роде суконного шара, подбитого ватою на шелковой подкладке, с длинным и мягким (суконным же) козырьком и двумя наушниками, так прилаженными, что их можно было ad libitum [325 - По желанию (лат.).] и опускать вниз на уши, и загибать вверх.
Я распространяюсь об этой шапке потому, что к изобретению ее, как мне кажется теперь (прежде я, верно, не сознался бы в этом и самому себе), послужил поводом зеленый картуз, постоянно красовавшийся на голове Руста и почему-то мне нравившийся; теперь, когда мне предстояло избрание в профессора русско-немецкого университета, мне казалось, и шапка, подобная картузу Руста, будет весьма уместна на моей голове. И цвет этой шапки был также зеленый.
Впрочем, это только предположение, пожалуй, и не совсем вероятное; но почему-то мне кажется теперь, что существовало что-то подобное этому предположению в моем воображении.
//-- LXVII --//
Уже был настоящий зимний путь, когда я отправился из Дерпта в С.-Петербург. В Петербург приехав ночью, я не знал, куда деваться. Ямщик возил меня по разным заезжим домам и гостиницам часа три, и нигде не находилось порожнего нумера. Я приходил в отчаяние уже, как, наконец, не знаю в каком-то захолустье на Петербургской стороне нашлась одна комната с голою кроватью, прикрытой рогожей. Я, как вошел в этот притон, так и повалился на кровать, не раздеваясь, в енотовой шубе Леви и в моей зеленой оригинальной шапке. Повалился и заснул. На другой день с помощью д-ра Штрауха я отыскал себе комнату с маленькою прихожею, вверху, в 3-м этаже, в доме Варварина, у Казанского собора. Помещение было довольно порядочное, но вход с улицы отвратительный: лестница узкая, грязная, залитая замерзлыми помоями и ночью темная.
Министр Уваров принял меня утром одного у себя в кабинете и не заставил долго ждать. Он был уж совершенно одет, за исключением фрака, вместо которого был надет шелковый халат. Время моего представления министру совпадало с двумя событиями, составлявшими предмет разговоров и сплетен в Петербурге.
В это время был при смерти болен Шереметев, и по рукам ходили стихи Пушкина; читая их, всякий узнал в умирающем Лукулле Шереметева, а в жадном наследнике, крадущем дрова и накладывающем печати на наследство, С. С. Уварова.
Второе же событие составляло появление Уварова в доме Фан дер Флита и основанная на этих посещениях связь с красавицею-дочерью. Может быть, поэтому, а может быть и напрасно, мне показался министр чем-то озабоченным и как бы рассеянным. По крайней мере речи его, обращенные ко мне, были несвязны. Не сказав мне ни полслова о том, почему я, воспитанник Московского университета, объявивший, по его же требованию, о своем желании иметь профессуру в Москве, остался за штатом, министр начал хвалить меня, говоря, что слышал обо мне с разных сторон хорошие отзывы. Почему же бы, казалось, ему нельзя было несколько повременить и не отдавать мне назначенного места другому? Потом Уваров начал бранить студентов Дерптского университета и превозносить профессоров.
Впоследствии я узнал причину и порицания, и похвалы. Уваров, поступив на место кн. Ливена, отправился едва ли не прежде всего в Дерпт, прикинулся другом немцев, говорил, что и университет, и старая библиотека, и все в Дерпте напоминают ему то незабвенное время, когда он штудировал классиков в геттингенском университете. Вероятно, восхищению его не было бы конца и он с ним так и уехал бы в С.-Петербург, если бы не приключился ночью того же дня студенческий скандал, впрочем, весьма невинного содержания.
Уваров остановился в квартире, назначенной для попечителя (которого еще тогда не было), на рынке. Ночью не спалось министру, и на рассвете, услышав шум на улице, он вышел на балкон. В то время проходило по рынку несколько подгулявших на коммерше студентов, и двое из них, увидевши стоявшего на балконе господина в ночной одежде с лорнетом в руке, вынули ключи от дверей своих квартир, навели их и стали смотреть на балкон чрез кольцо ключа, заменив им лорнет. Это ужасно не понравилось Уварову, полагавшему, что его приезд и расточаемые им похвалы должны были привлечь к нему все сердца Dorpatenser’ов [326 - Обитателей Дерпта (нем.).].
Вот и причина, почему Уварову не нравились именно студенты. А теперь вот и причина, почему он так возлюбил профессоров.
Этот рассказ сообщил мне впоследствии (в 1838 г.) Мойер.
Астроном Струве, знаменитый не по одним своим наблюдениям и открытиям в области астрономии, но и своими необыкновенно чуткими житейскими способностями, хлопотал в начале министерства Уварова об обсерватории в Пулкове. Надо было во что бы то ни стало расположить Уварова в свою пользу. Струве воспользовался для этого приездом министра в Дерпт. Уваров посетил утром, по приглашению Струве, дерптскую обсерваторию. Главным делом был, конечно, знаменитый в то время рефрактор дерптской обсерватории.
– К сожалению, – говорит ему Струве, – все это время стоит погода плохая, и потому я не осмелился утруждать вас посмотреть в наш рефрактор ночью; теперь же взглянуть в него можно разве только для того, чтобы составить себе понятие о чрезвычайной чувствительности инструмента к малейшему движению.
Уваров остановился и смотрит.
– Позвольте, однако же, – говорит, он, – я что-то вижу; мне кажется, звезду.
– Не может быть, Hohe Excellenz [327 - Ваше Высокопревосходительство (нем.).]! – восклицает Струве.
– Да, вот посмотрите сами, – возражает Уваров.
Струве в свою очередь смотрит, молчит, еще смотрит и, приняв изумленный и восторженный вид, громко взывает:
– Позвольте принести вам мое поздравление, Hohe Excellenz: вы сделали открытие. Необыкновенно, непостижимо, как это случилось, что вам суждено было увидеть в первый раз одну из неизвестных еще неподвижных звезд; отныне она будет включена в список новооткрытых неподвижных звезд.
И в этот же вечер, в собрании профессоров на ученом вечере, куда был приглашен и министр, Струве читал о новооткрытой его высокопревосходительством неподвижной новой звезде.
Не знаю только, окрестил ли ее Струве именем Уварова, как окрещен этим именем один минерал (уваровик), или новая звезда осталась безымянною. Уваров, конечно, был на седьмом небе и не воображал, да и не хотел воображать, что он вовсе не был случайным открывателем, а звезда была уже прежде подмечена тонким дипломатическим гением Струве.
После разных прелюдий о необходимости исправления нравственного быта дерптских студентов, оказавшихся в последнее время образцами нравственности для других русских студентов, Уваров ни с того ни с сего обращается ко мне с следующей напутственной речью: «Знайте, молодой человек, при вступлении вашем на новое поприще, что министр народного просвещения в России не я, не Серг[ей] Сем[енович] Уваров, а император Николай Павлович. Знайте это и помните. До свидания!»
Вот тебе на! Не он, а государь – министр народного просвещения! Что бы это значило? К чему это он мне такую штуку всучил?
Однако же, сидеть сложа руки в С.-Петербурге скучно, а придется немало сидеть у моря и ждать погоды, и я отправляюсь посещать петербургские госпитали.
Всего более я слыхал об Обуховской больнице.
Беру ваньку и еду туда.
Фердинанд-Виктор Перро. Вид Сенной площади. 1841 г.
Вдруг проезжая по Сенной площади, чувствую, что кто-то меня хватил преисправно кулаком по голове, то есть по моей шаровидной зеленой шапке a la Rust. Я был закутан в поднятый воротник енотовой шубы Леви. Невольно вскрикиваю и оглядываюсь; вижу уже вдали бегущего по тротуару мастерового парня в затрепанном халате и без шапки. На бегу, я видел, он, подпрыгивая, делал разные трели ногами и задевал прохожих. Что же, спрашиваю себя, заставило этого сорванца ударить по голове, и довольно внушительно, проезжего незнакомца? А то же самое, я полагаю, что заставило некогда баронета Виллие погладить ладонью лоснившуюся на солнце и кругло выпяченную плешь д-ра, статского советника Леви. Внешний вид, круглость, цвет, блеск и т. п. привлекли и обратили на себя глаз баронета, а от глаза непроизвольно и бессознательно перешло рефлективное движение и на руку. А так как «рукам воли не давай», «oculis, non manibus» [328 - Глазами, а не руками (лат.).] Лодера и «руки прочь» Гладстона были неизвестными для баронета правилами нравственного кодекса, то рука, побуждаемая рефлексом, и дотронулась до соблазнительной плеши.
Обуховская мужская больница. Фотография. 1870-е гг.
То же самое было причиною и нанесенного мне удара кулаком. Выбежавший из мастерской парень, как вырвавшийся из клетки зверь, пришед в соприкосновение с мнимою свободою, собственно же почувствовав на себе действие одной только уличной (и то петербургской) свободы, заржал, запрыгал и, завидев на бегу шаровидный зеленый купол на голове проезжего, непроизвольно и рефлективно сжал кулак и ударил им по куполу. «Не давай воли рукам» мастеровому, конечно, было так же мало известно, как и баронету.
Карл Карлович Зейдлиц (1798–1885). Доктор медицины, действительный статский советник, талантливый терапевт. По окончании Дерптского университета Зейдлиц был врачом Морского госпиталя в Петербурге, затем участвовал в качестве главного врача в Русско-турецкой войне 1828–1829 гг.; с 1836 г. – профессор Медико-хирургической академии, был избран президентом академии и президентом терапевтической клиники при академии.
В Обуховской больнице я радушно был встречен ординаторами, особливо же бывшими студентами Дерптского университета. Из них доктор Гете, уже довольно известный практик того времени, занимавшийся в хирургическом отделении госпиталя, сблизился со мною, познакомил меня с главным доктором Карлом Антоновичем Майером (семитического происхождения), а потом и с главным консультантом госпиталя Н. Ф. Арендтом.
С каждым днем новые знакомства с врачами и профессорами. Во-первых, ex officio [329 - По обязанности (лат.).] надо было познакомиться с Ив[аном] Тимофеевичем] Спасским [330 - Иван Тимофеевич Спасский (1795–1859) – профессор зоологии и минералогии в Медико-хирургической академии, преподавал также судебную медицину в училище правоведения. Был постоянным домашним врачом А. С. Пушкина, оставил описание предсмертных страданий поэта в 1837 г.], он уже играл некоторую роль у министра Уварова, впоследствии же был членом от министерства по медицинской части в медицинском совете. Добрейшая душа, расположенный ко мне и ценивший меня, Иван Тимофеевич не имел твердых убеждений и был притом рассеян. О нем придется мне еще говорить впоследствии.
Медицина и хирургия того времени в С.-Петербурге имели весьма дельных представителей: Буш, Арендт, Саломон, Буяльский, Зейдлиц, Раух [331 - Христиан Христианович Саломон (1797–1851) – один из самых крупных хирургов России первой половины XIX в., профессор хирургии Петербургской медико-хирургической академии.Егор Иванович Раух (1789–1864) – доктор медицины и хирургии, лейб-медик, один из лучших врачей Санкт-Петербурга.], Спасский пользовались заслуженною репутациею и в публике, и между врачами того времени.
Конечно, в полном смысле научными врачами, то есть знакомыми с современною медицинскою литературою и современным направлением науки, были только немногие из них. Но в то время следить за современным направлением науки не так легко было не только у нас, но и на Западе. Я уже сказал об отсталости медицины этого времени в самой Германии. Поэтому я ужасно удивился, когда узнал, что в С.-Петербург приглашен был ко двору ее императорского высочества Елены Павловны профессор (одного небольшого университета) доктор Мандт.
Надо не забыть того, что год тому назад профессор Шлемм в Берлине привел на мою квартиру в Dorotheen Strasse неизвестного мне высокого и худощавого господина и, назвав его профессором доктором Мандтом, объявил мне, что этот господин, получив приглашение ехать в Россию, желает познакомиться со мною и просит меня сообщить ему некоторые сведения о России.
Николай Федорович (Николас Мартин) Арендт (1786–1859). Крупный врач-практик, хирург; с 1829 г. лейб-медик Николая I.
У меня в это время был какой-то анатомический препарат под руками; я извинился пред незнакомцем, вымыл руки и предложил себя к услугам. Мандт вынул записную книжку, и первый его вопрос ко мне был о чинах в России. Я мог ему перечислить классное значение только некоторых чинов. Мандт записал.
– Мне предлагают чин Hofrath’a [332 - Надворного советника (нем.).], – спросил он, – имеет ли он значение в России?
– Как вам сказать? – отвечал я, – конечно, статский советник выше и почета больше.
– Ну, а касательно содержания?
– Жизнь в Петербурге мне совсем незнакома, и я ничего не могу вам сообщить положительного об этом деле.
Потом рассказав мне несколько о своей хирургической деятельности в Грейфсвальде, Мандт раскланялся и ушел.
Не прошло и года с тех пор, как я неожиданно для меня встречаю Мандта за обедом у аптекаря Штрауха (брата доктора Штрауха). Мандт познакомил меня с своею красивою женою, быв уже объявлен лейб-медиком ее высочества великой княгини Елены Павловны, и за обедом, сидя возле меня, имел бесстыдство сказать во всеуслышание, что врачи в России гонятся за чинами; о своей записной книжечке он уже забыл, о нашем знакомстве в Dorotheen Strasse ни слова.
– Представьте, – разглагольствовал он за обедом, – я сегодня приезжаю к доктору Арендту, спрашиваю у швейцара, дома ли доктор, а он мне в ответ: «Генерала нет дома». Ха-ха-ха, генерала!
Скоро после того о подвигах Мандта узнал Петербург. Еще не раз придется говорить и об этой, впрочем, недюжинной личности.
Н. Ф. Арендт был человек другого разбора. Образование Арендта было весьма недалекое. Он, кроме Медико-хирургической академии еще павловских времен, не посещал никакого другого высшего научно-медицинского учреждения; почтительный, но как немец (собственно финляндец) нелюбимый вздорным баронетом Виллие, молодой Арендт прокладывал сам себе дорогу на военно-медицинском поприще, во времена наполеоновских войн в России 1812–1814 гг. В молодости и средних летах он был предприимчивым и смелым хирургом, но искусство его, не основанное на прочном анатомическом базисе, не выдерживало борьбы с временем.
Стремления ненаучного свойства еще задолго до старости взяли верх, и во время моего пребывания в Петербурге Н. Ф. Арендта уже никак нельзя было назвать научным деятелем. Это был очень занятый практик, действовавший на лету и любимый за доброту души. Что касается до меня, то я ни тогда, ни после ни разу не слыхал от Н. Ф. Арендта научно дельного совета при постели больного.
По всему видно было, что Арендт не получил серьезного научного образования, и мысль всегда оставалась на поверхности. Иной раз, видя его действия при постели больных и выслушав несколько его мнений, невольно приходило в голову, что Арендт есть представитель врачебного легкомыслия.
Когда я был ему представлен в первый раз в Обуховской больнице, то он пользовался еще доверием государя как лейб-медик.
Известно было, что этого доверия Арендт достиг кровопусканием, но недостаточно был хитер и пронырлив, чтобы удержать до конца нравственную власть в своих руках. Мандт показал всем лейб-медикам, как они должны поступать, чтобы иметь прочное и мощное влияние на коронованных пациентов и их царедворцев.
//-- LXVIII --//
В Петербурге, как и в Риге, госпитальные врачи при первом же нашем знакомстве изъявили желание выслушать у меня курс хирургической анатомии. Наука эта у нас и в Германии была еще так нова, что многие из врачей не знали даже ее названия.
– Что это такое хирургическая анатомия? – спрашивает один старый профессор Медико-хирургической академии своего коллегу, – никогда-с не слыхал-с, не знаю-с.
Но в русском царстве нельзя, бывало, прочесть и курса анатомии при госпитале, не доведя об этом до сведения главы государства, и Н. Ф. Арендт взялся испросить разрешение государя.
Оно было дано с тем, чтобы употреблять для демонстрации трупы только тех больных, к которым при жизни не являлись никакие родственники в больницу. Это, конечно, разумелось само собою.
Лекции мои продолжались недель шесть.
Слушателями были, кроме врачей Обуховской больницы, сам Н. Ф. Арендт, не пропускавший, к моему удивлению, буквально ни одной лекции, профессор Медико-хирургической академии Саломон, многие практики-врачи. Обстановка была самая жалкая.
Покойницкая Обуховской больницы состояла из одной небольшой комнаты, плохо вентилированной и довольно грязной. Освещение состояло из нескольких сальных свечей. Слушателей набиралось всегда более двадцати. Я днем изготовлял препараты, обыкновенно на нескольких трупах, демонстрировал на них положение частей какой-либо области и тут же делал на другом трупе все операции, производящиеся на этой области, с соблюдением требуемых хирургическою анатомиею правил. Этот наглядный способ особливо заинтересовал слушателей; он для всех них был нов, хотя почти все слушали курсы и в заграничных университетах.
Из чистокровных русских врачей никто не являлся на мой курс. И я читал по-немецки. Да в то время в С.-Петербургских больницах между ординаторами редко встречался русский: все были или петербургские, или остзейские немцы. Да и откуда было взяться русским? Русские студенты Медико-хирургической академии того времени (единственного, как и теперь, высшего учебно-медицинского учреждения) были почти все казеннокоштные, бедняки и поповичи; окончив курс, они поступали тотчас на службу, в полки, уездные города и т. п. В Петербурге же оставались только сыновья петербургских обывателей, а из петербургских обывателей только немцы посылали сыновей своих учиться в академию, и это были дети докторов, чиновников, учителей, ремесленников, вообще из более культурных классов.
И между практиками-врачами в С.-Петербурге того времени нельзя было насчитать более дюжины известных русских имен, включая сюда и имена некоторых профессоров-практиков Медико-хирургической академии.
Время мое все уходило на посещение госпиталей и приготовления к лекциям. Немало операций в госпиталях Обуховском и Марии Магдалины было сделано мною в это время, и я, как это всегда случается с молодыми хирургами, был слишком ревностным оператором, чтобы отказываться от сомнительных и безнадежных случаев. Меня, как и всякого молодого оператора, [занимал] не столько сам случай, то есть сам больной, сколько акт операции, – акт, несомненно, деятельного и энергичного пособия, но взятый слишком отдельно от следствий.
Мне казалось в то время несправедливым и вредным для научного прогресса судить о достоинстве и значении операции и хирургов по числу счастливых, благополучных исходов и счастливых результатов.
Что делать, когда суждениям молодых людей суждено быть иными и отличными от суждений зрелого возраста и стариков!
Несмотря на усиленную деятельность с раннего утра до поздней ночи, меня не тяготила эта жизнь; мне жилось привольно в своем элементе. Целое утро в госпиталях – операции и перевязки оперированных, потом в покойницкой Обуховской больницы – изготовление препаратов для вечерних лекций.
Лишь только темнело (в Петербурге зимою между тремя и четырьмя час[ами]) бегу в трактир на углу Сенной и ем пироги с подливкой. Вечером, в семь, – опять в покойницкую и там до девяти; оттуда позовут куда-нибудь на чай, и там до двенадцати. Так изо дня в день.
Однажды кто-то из докторов (кажется, Задлер) пригласил меня посетить большой сухопутный военный госпиталь на Выборгской. И госпиталь, и в особенности заведовавший им главный доктор представились мне чем-то фантастическим из «Тысячи и одной ночи».
Старое здание госпиталя показалось мне целым городом; тут были и огромные каменные постройки, и деревянные дома, и домики, занимавшие целые улицы, и все это было переполнено больными, фельдшерами, служителями; по коридорам каменных зданий и из одного дома в другой шмыгал беспрестанно этот многочисленный персонал, носил, приносил, переносил, шумел, бранился.
Но главный curiosum был сам главный доктор. Откуда у нас выкопали такое допотопное, нет, не допотопное, а просто невозможное животное, каким представлялся мне доктор Флорио, едва ли кто решит путем исторического дознания.
Мне известно было только, что Флорио, родом итальянец, принят на русскую службу, вероятно, еще в 1812–1813 гг., любимец баронета Виллие, действительный статский советник и кавалер.
Посторонние лица, входившие во время докторского визита в одну из огромных палат Сухопутного госпиталя, нередко могли быть свидетелями следующей сцены.
Между рядами коек с больными идет задом наперед фельдшер, немного останавливается перед каждою койкою и скороговоркою, нараспев, рапортует название болезни и лекарство, в таком роде, например: «Pleuritis – tartarus emeticus gr… infus… une. sex; febris cattarrhalis – sies ammoniaci drach. unam, decocti altheae une. sex» и т. п.
Обращенный лицом к лицу фельдшера (идущему, как сказано, задом наперед) идет главный доктор; он держит в руке палку; на палке надета его форменная фуражка; доктор вертит палкою, с которою вертится и фуражка, ногою притопывает в такт и припевает громким голосом с итальянским акцентом: «Сею, вею, Катерина! Сею, вею, Катерина!»
При каждой встрече с ординаторами и с посторонними доктор пускается в рассказы разных сальностей на ломаном русском языке, с постоянным повторением крепкого русского словца.
К нам, новым посетителям, доктор Флорио был по-своему очень любезен и беспрестанно старался выказать свои научные знания. «C’est une fievre, une inflammation de la membrane gastrointestinale» [333 - Это лихорадка, воспаление желудочно-кишечной мембраны (фр.).]. Это «inflammation de la membrane gastrointestinale», долженствовавшее свидетельствовать о принадлежности доктора Флорио к бруссеистам, повторялось на каждом шагу, и на каждом шагу слышалась ординация: «Venaesectio… ad libram unam [334 - Кровопускание до одного фунта крови (лат.).], десять пиявиц».
Проходит мимо старик-ординатор, в мундире и без носа.
– Остановитесь! – кричит Флорио. – Вот рекомендую вам, господа, – обращается он к нам, – статский советник Сим…; думает еще жениться и уверен, что в первую ночь исполнит свои обязанности; но это он, уверяю вас, напрасно так думает. А! Кстати, вот и другой, как видите, молодой, красивый человек, господин К…; этот ничего лучшего не знает, как проводить все время в Большой Мещанской с прекрасным полом.
Операция кровопускания. Миниатюра из средневековой рукописи
И все это скороговоркою на ломаном русском языке. Приходит в женское отделение Флорио, подходит прямо к одной женщине, солдатке.
– Что, еще не выздоровела? А? – и затем, обращаясь к палатному дежурному (унтер-офицеру). – А зачем ты с нею ночью не спишь, а?.. Сейчас выздоровеет!
Ничего подобного я, верно, не увижу никогда и видел только раз в жизни; поэтому и считаю необходимым сохранить воспоминание о таком чуде-юде в моем дневнике.
Петербургский климат и мои занятия не преминули-таки повлиять на мой организм. И я опять занемог, но, слава Богу, другою, не рижскою, болезнью и не надолго. Это была, наверное, потаенная перемежающаяся лихорадка, продержавшая меня дня четыре в постели.
И. Т. Спасский, навещавший меня с другими врачами во время болезни, известил меня от министерства, что чрез неделю назначено мне чтение пробной лекции в Академии наук; я должен был сам выбрать тему. Я выбрал ринопластику; купил у парикмахера старый болван из папье-маше, отрезал у него нос, обтянул лоб куском старой резиновой галоши и отправился с этим сокровищем в академическую залу, чтобы демонстрировать ринопластику по индейскому способу, модифицированному Диффенбахом.
Искусственный нос был выкроен мною из резины на лбу и пришит lege artis [335 - По всем правилам искусства (лат.).]. Я цитировал мои случаи в Риге и Дерпте и ссылался на Диффенбаха.
Впечатление, произведенное моею лекциею на молодых и старых посетителей, было, по-видимому, различное. Молодые все отзывались с большим сочувствием и похвалою; некоторые же из старых отнеслись, как мне казалось, недоверчиво к сообщенным мною фактам.
Решения из Дерпта о выборе меня в совете все еще не было. Я начал терять терпение и написал к Мойеру. Мойер долго не отвечал, а потом с обычною своею флегмою объявил мне, что «Gutes Ding will Weile haben» [336 - Доброе (важное) дело требует времени [для осуществления] (нем.).], и извещал, что скоро сам приедет в Петербург. Он действительно вскоре приехал, но этим дело не ускорилось.
Уваровым Мойер остался очень недоволен, и, странно, почему-то ему более пришелся по сердцу Ширинский-Шихматов [337 - Платон Александрович Ширинский-Шихматов (1790–1853) – министр просвещения с 1850 г., упразднивший преподавание философии в университетах.], тогдашний директор департамента министерства народного просвещения.
Впоследствии я слышал, что и государь Николай Павлович был очень доволен направлением Ширинского-Шихматова и за это сделал его министром.
И Мойер сказал мне однажды в Петербурге, что Уваров «ist ein Katzen-Schwanz, mann kann sich nicht auf ihn verlassen» [338 - Это кошачий хвост [он виляет], на него нельзя положиться (нем.).], a про Ширинского сказал: «Das ist ein positiver Mann, er ist reel» [339 - Это человек положительный, человек дела (нем.).].
Прошло еще два месяца, и я начал уже бомбардировать Мойера письмами, объявив ему, наконец, что решаюсь принять кафедру в Харькове, предложенную мне через Арендта попечителем гр. Головкиным.
Около этого времени (это было на Масленице) разыгралась в Петербурге известная катастрофа с балаганом Лемана; я побежал в Обуховскую больницу, куда свезли до 150 обгорелых большею частию уже трупов. Из них сделали выставку в покойницкой и на дворе госпиталя для родственников погибших. Привезенные в больницу живыми были в страшном виде. Ни прежде, ни после мне не приходилось видеть у живых еще людей ожоги, достигшие такой степени разрушения. Некоторые, с совершенно обуглившейся от огня головою, жили еще по целым неделям. У некоторых вся голова, до самой шеи, представляла громадный кусок угля; от него можно было отнимать целые пласты обугленных тканей, и странно было слышать голос и произносимые слова, выходившие из куска угля.
Между тем до меня доходили слухи, что выбор меня в совете был бурею в стакане воды.
Против меня восстали преимущественно теологи. Говорили, что дерптские богословы открыли какой-то закон первого основателя Дерптского университета, Густава-Адольфа шведского, по которому одни только протестанты могли быть профессорами университета.
Существовал ли такой закон или нет, Бог его знает; но при Николае Павловиче на него нельзя было ссылаться. Это понимали, вероятно, не хуже других и дерптские богословы.
Тем не менее, однако же, яблоко раздора было кинуто, и светские споры длились до конца февраля [1836 г.] Наконец, в марте я получил известие о моем избрании в экстраординарные профессоры.
Матушку и сестер я не решался перевезти из Москвы в Дерпт. Такой переход, мне казалось, был бы для них впоследствии неприятен. И язык, и нравы, и вся обстановка были слишком отличны, а мать и сестры слишком стары, а главное, слишком москвички, чтобы привыкнуть и освоиться.
//-- LXIX --//
Святую 1836 г. я уже встречал в Дерпте. Незадолго до моего прибытия прибыл туда и вновь назначенный из Петербурга попечитель, гвардейский генерал-майор Крафтштрем. Я предстал пред очами этого сына Марса и был им очень любезно принят. Он приветствовал меня как первого русского, избранного университетом в профессоры чисто научного предмета. До сих пор русские профессоры в Дерпте избираемы были только для одного русского языка, и то за неимением немцев, знакомых хорошо с русскою литературою.
На этом указании, что я первый из русских и что этот первый начнет служить во время попечительства его, Крафтштрема, все это и было предметом нашего разговора в течение добрых получаса. Не надо было более получаса, чтобы узнать, какого духа новый дерптский попечитель…
Очевидно, что фронтовик до мозга костей, Крафтштрем вообще как попечитель оказался не худым человеком; мог бы быть гораздо хуже, поступив с седла на попечительство.
Он был поэтому и предметом постоянных насмешек, в виде юмористических анекдотов, изобретавшихся на его счет студентами и отчасти и профессорами. Мировоззрение Крафтштрема было действительно невозможное. Наука в его воззрении была трех сортов: полезная до известной степени, вредная, если не унять, то, пожалуй, и очень вредная, и годная, и даже необходимая, для препровождения времени и для забавы людей со средствами.
Вот как однажды Крафтштрем отнесся, с глазу на глаз, об астрономии. Это было по дороге из Дерпта в Петербург; Крафтштрем ехал вместе с профессором русского языка Росбергом, к которому имел особое доверие в то время. Лунная, прекрасная ночь; Росберг смотрит на луну, припоминает виденное им чрез рефрактор в дерптской обсерватории и начинает объяснять Крафтштрему виденные им горы и пропасти на луне.
Слушал, слушал его Крафтштрем да потом и говорит:
– Послушайте, любезный друг, неужели вы верите всем этим бредням?
– Как! – восклицает удивленный Росберг, – да ведь это все неоспоримые факты, дознанные наукою!
– Полноте, пожалуйста, – успокаивает Крафтштрем, – какие там факты, когда никто еще не бывал на небе, и никто поэтому ничего и знать не может.
Росберг, видя, что с научной стороны Крафтштрема не проймешь, начал с другого бока.
– Да как же это, ваше превосходительство, стал бы сам государь так заботиться о постройке Пулковской обсерватории и отпускать такие громадные суммы, если бы он не был уверен, что астрономы действительно сделали чрезвычайно важные открытия?
– Э, любезнейший! – заметил на это Крафтштрем, – разве вы не знаете, что у государей, как и у нас всех, есть свои забавы? У нас небольшие, по средствам, а у царей, конечно, не по-нашему, дорогие. Почему же и нашему царю не потешить себя громадною, дорогостоящею обсерваториею?
Обстановка моя в Дерпте продолжалась недолго и обошлась мне дешево. Рублей 200 за квартиру в 4 комнаты в год и по 10–12 рублей в месяц за стол. Можно было за стол платить и дороже, и я это делал, но за увеличенную плату увеличивалось только количество отпускаемой пищи, а не качество. Для прислуги явилась ко мне опять моя добрая латышка Лена, прослужившая мне целых 5 лет.
Вот я, наконец, профессор хирургии и теоретической, и оперативной, и клинической. Один, нет другого.
Это значило, что я один должен был: 1) держать клинику и поликлинику по малой мере 2½ – 3 часа в день; 2) читать полный курс теоретической хирургии – 1 час в день; 3) оперативную хирургию и упражнения на трупах – 1 час в день; 4) офтальмологию и глазную клинику – 1 час в день; итого – 6 часов в день.
Но 6 часов почти никогда не хватало; клиника и поликлиника брали гораздо более времени, и приходилось 8 час[ов] в день. Положив столько же часов на отдых, оставалось еще от суток 8 час[ов], и вот они-то, все эти 8 часов, и употреблялись на приготовления к лекциям, на эксперименты над животными, на анатомические исследования для задуманной мною монографии и, наконец, на небольшую хирургическую практику в городе.
В течение пяти лет моей профессуры в Дерпте я издал:
1) Хирургическую анатомию артериальных стволов и фасций (на латинском и немецком).
2) Два тома клинических анналов (на немецком).
3) Монографию о перерезании ахиллесова сухожилия (на немецком).
И сверх этого – целый ряд опытов над живыми животными, произведенных мною и под моим руководством, доставил материал для нескольких диссертаций, изданных во время моей профессуры, а именно:
1) О скручивании артерий.
2) О ранах кишок.
3) О пересаживании животных тканей в серозные полости.
4) О вхождении воздуха в венозную систему.
5) Об ушибах и ранах головы.
Диссертации на последние две темы при мне не были еще окончены.
Георг Фридрих Шлатер. Анатомический театр Дерптского университета. Литогравюра. 1830 г.
Справедливость требует заметить, что все сказанное совершено не в 5 лет собственно, а в 4 года, потому что я целых 9 месяцев оставался (в 1837–1838 гг.) в Париже и потом в Москве и целых 3 месяца проболтался, так что не мог ничем серьезно заняться.
Итак, неоспоримо существуют доказательства моей научной деятельности с самого же начала вступления моего на учебно-практическое поприще.
Но другое дело – вопрос: был ли я тогда действительно тем, кем казался, или, вернее, кем должен был быть, то есть был ли я настоящим, действительным, не кажущимся, профессором хирургии?
У нас, в России, кандидатами на кафедру бывают только два сорта ученых: во-первых, заслуженные профессоры, то есть большею частию старые или очень пожилые люди; во-вторых, молодые люди, только что окончившие курс наук. Людей, подготовлявшихся довольно продолжительное время к занятию кафедр, у нас или вовсе нет, или они так редки, что почти никогда не являются конкурентами на занятие кафедр.
О первом сорте кандидатов на кафедры нечего распространяться; из 10-ти случаев в 9-ти заслуженный профессор, остающийся на новое пятилетие, делает это вовсе не из любви и не из привязанности к науке, а для получения увеличенного вдвое оклада. Другой же сорт кандидатов, к которому принадлежал и я, грешный, при вступлении моем на кафедру хирургии в Дерпте поистине не соответствует, да и не может соответствовать, своему призванию.
Откуда могла взяться та опытность, которая необходима для клинического учителя хирургии? Правда, я за 4 года до вступления на кафедру перешел за хирургический Рубикон, сделав мои две первые операции в клинике Мойера: вылущение руки и перевязку бедренной артерии (в одно и то же время). Но ловко сделанная хирургическая операция еще не дает права на звание опытного клинициста, которым должен быть каждый профессор хирургии. Мало того, что молодой человек, как бы он даровит ни был, не может иметь достаточных знаний, ему еще труднее приобрести добросовестную опытность.
Молодость, и именно даровитая, еще более, чем посредственная, заносчива, самолюбива, а еще чаще тщеславна.
Она, выступая на практическое поприще жизни, заботится всего более о своей репутации, и это естественно и даже похвально, но она заботится не так, как следует: не хлопочет приобрести имя и почет внутренними своими, настоящими достоинствами, а только внешним образом, лишь бы хвалили и удивлялись, а за что – это не главное.
Вот этот зуд похвалы и тщеславия и портит все в молодости.
Служение науке, вообще всякой, не иное что, как служение истине.
Но в науках прикладных служить истине не так легко.
Тут доступ к правде затруднен [для нас] не одними только научными препятствиями, то есть такими, которые могут быть и удалены с помощью науки. Нет, в прикладной науке сверх этих препятствий человеческие страсти, предрассудки и слабости с разных сторон влияют на доступ к истине и делают ее нередко и вовсе недоступною.
Бороться за истину с предрассудками, страстями и слабостями людей невозможно. Можно только лавировать; но не менее трудно бороться и с собственными страстями и слабостями, если мы в юности, с самого детства, не развили в себе способности владеть собою, а владеть собою иначе нельзя, как чрез познание самого себя.
Итак, для учителя такой прикладной науки, как медицина, имеющей дело прямо со всеми атрибутами человеческой натуры (как своего собственного, так и другого, чужого «я»), – для учителя, говорю, такой науки необходима, кроме научных сведений и опытности, еще добросовестность, приобретаемая только трудным искусством самосознания, самообладания и знания человеческой натуры.
Дело ли это молодости? «Chirurgus debet esse adolescens» [340 - Хирургом должен быть молодой [человек] (лат.).], по словам Цельса.
Конечно, старость, притупляющая чувства, делает хирурга неспособным.
И ничто не препятствует молодым людям быть хирургами, но не учителями хирургии. Это не одно и то же, и напрасно думать, что всякий ловкий и искусный хирург может быть и хорошим наставником хирургии.
Есть время для любви;
Для мудрости – другое.
Как самоед я не мог не видеть и не чувствовать, как много мне недостает знания, опытности и самообладания, чтобы быть настоящим наставником хирургии. Я не был так недобросовестлив, чтобы не понимать, какую громадную ответственность пред обществом и пред самим собою (Бога и Христа у меня тогда не было) [принимает на себя] тот, кто, получив с дипломом врача некоторое право на жизнь и смерть другого, получает еще и обязанность передавать это право другим.
Но молодость легко устраняет нравственные затруднения и мирит противоречия в себе.
Я сознавал свои недостатки, но не мог их сознавать так, как теперь, когда я пережил их и все их следствия.
Да и теперь, анализируя, я сознаюсь, как трудно решить, что было в том или другом случае главным мотивом моих действий: суетность или истинное желание помочь и облегчить страдание.
Ах, как это трудно решить для человека, преданного своему искусству всею душою, когда вся цель этого искусства состоит в лечении и облегчении людских страданий!
Как ни маловероятен успех операции, как ни опасно для жизни ее производство, если оно вас интересует как искусство, вы уже не можете совершенно беспристрастно взвесить шансы и определить, что вероятнее в данном случае: успех или гибель.
И чем моложе, чем ревностнее деятель, чем более привержен он к своему искусству, тем легче он упускает из виду цель искусства и тем более расположен действовать искусством для одного искусства.
Да, да «ne cerem veritus» [341 - Да не поврежу сознательно (лат.).] Галлера, запрещавшее ему, опытнейшему анатому и физиологу, делать операции на живых людях, – это есть выражение воочию нравственного чувства.
Иоганн (Иван Федорович) Рюль (1764–1846). Известный российский врач, лейб-медик, доктор медицины и хирургии, медицинский инспектор санкт-петербургских больниц, в которых Пирогов работал после переезда в Петербург.
Каждый хирург должен бы был со своим «ne cerem veritus» приступать к операции.
Но это значило бы подчинить интерес науки и искусства всецело высшему нравственному чувству.
Да, так должно бы быть; но тут являются другие соображения, делающие невозможным решение вопроса: как поступить в сомнительном случае; а таких случаев не десятки, а сотни.
Старикашка Рюль был прав, когда он требовал от госпитальных хирургов, чтобы они не иначе предпринимали операции, как с согласия больных. Он раздосадовал меня однажды, явившись в Обуховскую больницу в тот самый момент, когда я приступал к операции аневризмы, и спросил больного, желает ли он операции.
– Нет, – отвечал он.
– В таком случае, – решил Рюль, – нельзя оперировать против желания.
Все мы, молодые врачи, смеялись над пуританством Рюля, называли его козодоем, caprimulgus europensis [342 - Европейский козодой (лат.).], на которого он был действительно похож, hosentrompetr’ом [343 - Трубач в штанах (лат.).]; говорили также про него, что он приобрел себе почет в петербургском медицинском мире только тем, что умел ловко ставить промывательные высоким особам; все это говорилось и болталось только потому, что отживший старик осмеливается вмешиваться в дела науки и искусства и вредить научным интересам.
– Так, – говорили, – дойдет, пожалуй, до того, что у больных в госпиталях надо будет испрашивать согласия на кровопускание, ставление банок и мушек.
Но все понимали, однако же, что никто бы из нас не захотел, чтобы его без спроса подвергли какой-либо опасной процедуре, хотя бы и с целью спасти жизнь. А с другой стороны, разве кто-нибудь был бы в претензии за то, что спасли ему жизнь без его спроса, подвергнув его опасной процедуре?
Я предвижу, что больной непременно, не нынче – завтра, изойдет от кровотечения из аневризмы, подвергаю его, не спрося его согласия, операции и спасаю.
Так я и рассуждал, приступая к операции, отмененной Рюлем за то, что не спросил сначала согласия больного.
Кто прав, кто виноват?
В таких случаях только голос собственной совести может решить вопрос для каждого, и, конечно, для каждого решить по-своему.
Рюль был несомненно прав, ибо действовал несомненно по глубокому убеждению в том, что никто, больше самого больного, не имеет права на его здоровье.
Я, может быть, также прав был. Может быть, говорю, потому что не знаю теперь, был ли я тогда убежден в неминуемой опасности для больного потерять жизнь от кровотечения, и притом был ли я убежден, что опасность для жизни больного от кровотечения из аневризмы превышает опасность от операции.
Да, собственная совесть, другого средства нет, должна решать для истинно честного хирурга вопрос об операции, когда опасность, с ней соединенная, для жизни кажется ему столько же значительною, как и опасность от болезни, против которой назначена операция. Но хирург в этом случае не всегда может полагаться и на собственную совесть.
Научные, не имеющие ничего общего с нравственностью занятия, пристрастие и любовь к своему искусству действуют и на совесть, склоняя ее так сказать, на свою сторону. И совесть в таком случае, решая вопрос о степени опасности, становится на сторону научного предубеждения. Совесть играет тут роль судьи или присяжного, основывающего свое суждение на мнении эксперта, а эксперт тут – научные сведения того же самого лица, совесть которого призвана быть судьею. Тут предубеждению дорога открыта с разных сторон.
С одной стороны, предубеждение легко проникнет в запас сведений; с другой стороны, чрез это и самая совесть легко предубеждается.
Современная наука нашла, как будто, более надежное средство против предубеждений в практической медицине – это медицинская статистика, основанная на цифре. И совести хирурга как будто сделалось легче решать без предубеждений.
Вот болезнь; от нее умирают, по статистике, 60 проц[ентов]; вот операция, уничтожающая болезнь; от нее умирают только 50 проц[ентов].
Совести не трудно, значит, решить по совести, что опаснее: болезнь, предоставленная самой себе, или операция.
Но вот загвоздка.
Во-первых, эта статистика не есть еще нечто вполне определенное и не подлежащее ни сомнению, ни колебанию; а во-вторых, почем же я буду знать, что в данном случае мой больной принадлежит именно к числу 60, умирающих из 100, а не к числу 40, остающихся в живых? И кто мне сказал, что в случае операции мой больной будет относиться к числу 50 проц[ентов] выздоравливающих, а не к 50 [процентам] умирающих?
В конце концов, нетрудно убедиться, что и эта, по-видимому, такая верная, цифра только тогда будет иметь важное практическое значение, когда ей на помощь явится индивидуализирование – новая, еще не початая отрасль знания.
Когда изучение человеческих особей настолько подвинется вперед, что каждую особь можно по надежным признакам отнести к той или другой резко обозначенной категории, а свойства каждой категории противостоять внешним и органическим (внутренним) влияниям будут известны, тогда и статистика с ее цифровыми данными получит иное значение.
Мог ли же я, молодой, малоопытный человек, быть настоящим наставником хирургии?!
Конечно, нет, и я чувствовал это.
Но раз поставленный судьбою на это поприще, что я мог сделать?
Отказаться? Да для этого я был слишком молод, слишком самолюбив и слишком самонадеян.
Я избрал другое средство, чтобы приблизиться, сколько можно, к тому идеалу, который я составил себе об обязанностях профессора хирургии.
В бытность мою за границей я достаточно убедился, что научная истина далеко не есть главная цель знаменитых клиницистов и хирургов.
Я убедился достаточно, что нередко принимались меры в знаменитых клинических заведениях не для открытия, а для затемнения научной истины.
Было везде заметно старание продать товар лицом. И это было еще ничего. Но с тем вместе товар худой и недоброкачественный продавался за хороший, и кому? Молодежи – неопытной, незнакомой с делом, но инстинктивно ищущей научной правды.
Видев все это, я положил себе за правило при первом моем вступлении на кафедру ничего не скрывать от моих учеников, и если не сейчас же, то потом и немедля открывать пред ними сделанную мною ошибку, будет ли она в диагнозе или в лечении болезни.
В этом духе я и написал мои клинические анналы, с изданием которых я нарочно спешил, чтобы не дать повода моим ученикам упрекать меня в намерении выиграть время для скрытия правды.
Описав в подробности все мои промахи и ошибки, сделанные при постели больных, я не щадил себя и, конечно, не предполагал, что найдутся охотники воспользоваться моим положением и в критическом разборе выставить снова на вид выставленные уже мною грехи мои. Охотники, однако же, нашлись. Мой хороший петербургский приятель, д-р Задлер, написал огромную критическую статью в одном немецком журнале.
В этой большой статье нашлось для меня одно полезное замечание – это русская пословица, приведенная Задлером в конце его критики: «Терпи, казак, атаманом будешь».
Старик Хелиус в 1862 году напоминал мне об этой пословице, переведенной Задлером для немцев так: «geduld, Kosak, wirst Ataman werden».
Чрез год, вскоре после выхода первых выпусков моей «Хирургической анатомии», я был уже избран в ординарные профессоры.
Для издания этого труда мне нужны были: издатель – книгопродавец, художник-рисовальщик с натуры и хороший литограф.
Нелегко было тотчас же найти в Дерпте трех таких лиц.
Титульный лист первого русского издания работы Н. И. Пирогова «Хирургическая анатомия артериальных стволов и фасций».1854 г.
К счастью, как нарочно, к тому времени явился в Дерпт весьма предприимчивый (даже слишком, и после обанкротившийся) книгопродавец Клуге. Ему, конечно, безденежно, я передал все право издания, с тем лишь, чтобы рисунки были именно такими, какие я желал иметь. Художник-рисовальщик – этот рисовальщик был тот же г. Шлатер, которого некогда я отыскал случайно для рисунков моей диссертации на золотую медаль. Это был не гений, но трудолюбивый, добросовестный рисовальщик с натуры. Он же, самоучкою, работая без устали и с самоотвержением, сделался и очень порядочным литографом. А для того времени это была не шутка. Тогда литографов и в Петербурге был только один, и то незавидный. Первые опыты литографского искусства Шлатера и были рисунки моей «Хирургической анатомии». Они удались вполне.
//-- LXX --//
С попечителем Крафтштремом, вначале ко мне весьма благоволившим, я не долго жил в ладу, впрочем, не по моей вине.
То было время дуэлей в Дерпте. Периодические дуэли то усиливались (и едва ли не тогда, когда их преследовали), то уменьшались.
Крафтштрему и ректору дуэли, разумеется, были не по сердцу, особливо случившиеся вскоре одна после другой: одна – мнимая, другая – действительная.
Русский студент сорвиголова Хитрово безнадежно вляпался в одну приезжую замужнюю женщину. Желая всеми силами обратить на себя внимание этой дамы, Хитрово придумал такую штуку: увидев предмет своей любви на одном концерте, он бросился стремглав к ректору с донесением, что убил одного студента на дуэли в лесу и предает себя произвольно в руки правосудия.
Ректор отправил Хитрово в карцер, а сам с фонарями, педелями и полицией отправился в лес отыскивать труп убитого.
Проискали целую ночь, и ничего не нашли.
На другой же день оказалось, что вся эта история – выдумка взбалмошного влюбленного.
Другая же, действительная, даже наделала много хлопот Крафтштрему.
Нашли действительно убитого студента в лесу и, несомненно, убитого на пистолетной дуэли. Разыскивали немало, но все оставалось шитым и крытым.
В это самое время ехал чрез Дерпт за границу государь Николай Павлович. Можно себе представить, как струсил Крафтштрем! Он явился с докладом к государю на почтовую станцию; государь не выходил из кареты, и когда Крафтштрем донес ему о случившемся, то государь прямо объявил ему: «Ну, что же; так разгони факультет».
Вот тебе раз! Что тут поделаешь? Разгони факультет! Да какой, – их целых четыре, – и как его разгонишь?
Вот в это-то тревожное время и случилась еще одна дуэль на студенческих геберах.
Рана была грудная и опасная. Меня позвали на третий день, когда уже развилось сильное воспаление плевры. Я дня два посещал раненого, вскоре затем отдавшего Богу душу.
Меня призывают к Крафтштрему.
– Вы лечили раненого на дуэли? – спрашивает он меня.
– Я.
– Вы знали, что он был ранен на дуэли?
– Я мог бы вам ответить, что не знал, так как никто мне не докажет, что я знал; но я не хочу вам лгать и потому говорю: знал.
– А когда знали, то почему не донесли по закону? Вы будете отвечать… Назначается суд, не университетский, не домашний, а уголовный. Затем, прощайте! – прибавил он.
Суд действительно начался, и меня притянули к нему.
На суде я сказал то же самое, что мне никто не докажет, что я знал о дуэли, но я сознаюсь, что знал; а не донес потому, что, во-первых, твердо был уверен в существовании доноса о дуэли и помимо меня; а во-вторых, считал для раненого вредным судебное дознание, неизбежное, если бы я донес при жизни больного, находившегося в опасности; по смерти же я действительно доносил по начальству о приключившейся от грудной раны смерти вследствие воспаления в плевре.
Итак, эта дуэль расстроила меня с Крафтштремом. Я перестал посещать его. Встречаясь на улице, мы не кланялись друг другу. Я получил через совет выговор от министра.
Натянутые мои отношения к попечителю продолжались несколько месяцев.
Появление на свет 1-й части моих клинических анналов доставило мне, почти в одно и то же время, приятность и выгоду. Приятны, чрезвычайно приятны были для меня привет и дружеское пожатие руки профессора Энгельгардта.
Энгельгардт (профессор минералогии), цензор и ревностный пиетист, неожиданно является ко мне, вынимает из кармана один лист моих анналов, читает вслух, взволнованным голосом и со слезами на глазах, мое откровенное признание в грубейшей ошибке диагноза, в одном случае причинившей смерть больному; а за признанием следовал упрек своему тщеславию и самомнению. Прочитав, Энгельгардт жмет мою руку, обнимает меня и, растроганный донельзя, уходит.
Этой сцены я никогда не забуду; она была слишком отрадна для меня.
Выгода, доставленная мне анналами, получена с другой, почти противоположной, стороны.
В то время, когда я писал свои анналы, в Дерпте был распространен сифилис в значительных размерах между студентами и бюргерскою молодежью.
Полицейских санитарных мер не существовало. Я в статье о сифилисе настаивал на безотлагательном введении этих мер, говоря, что если нельзя предохранить слабых детей от падения, то надо, по крайней мере, сделать падение это как можно менее вредным.
Пошли толки, и я услышал, что Крафтштрем читал эту статью некоторым из влиятельных городских людей, причем хвалил меня за правду и нелицемерие.
Это случилось именно в то время, когда я намеревался воспользоваться университетскою суммою, назначенною для ученых экспедиций, – поехать в Париж для осмотра госпиталей. Это дело должно было идти через попечителя. Я и отправился к нему, обнадеженный слухами о расположении его ко мне.
Париж, вид на Новый мост. Литография. 1840 г.
Прием был действительно очень радушный; Крафтштрем обещал мне полное содействие в министерстве.
В январе 1837 г. я и отправился в Париж, получив пособие от университета на путевые издержки.
//-- LXXI --//
Тринадцать дней и ночей я ехал, не отдыхая ни разу, из Дерпта до Парижа на Поланген, Франкфурт-на-Майне, Саарбрюкен и Мец. И, несмотря на 13 ночей, проведенных в экипаже, я по приезде в Париж тотчас же отправился осматривать город.
Париж не сделал на меня особенно благоприятного впечатления в хирургическом отношении. Госпитали смотрели угрюмо; смертность в госпиталях была значительная.
Самое приятное впечатление произвел на меня из всех парижских хирургов Вельпо. Может быть, нравился он мне и потому, что на первых же порах сильно пощекотал мое авторское самолюбие. Когда я пришел к нему в первый раз, то застал его читающим два первых выпуска моей «Хирургической анатомии артерий и фасций». Когда я ему рекомендовался глухо: «Je suis un medecin russe» [344 - Я русский врач (фр.).], то он тотчас же спросил меня, не знаком ли я le professeur de Dorpat, m-r Pirogoff, и когда я ему объявил, что я сам и есть Пирогов, то Вельпо принялся расхваливать мое направление в хирургии, мои исследования фасций, рисунки и т. д., и тогда же познакомил меня с английским специалистом в науке о фасциях и, по мнению Вельпо, весьма компетентным в этом деле. Это был некто Томсон, участвовавший в заговорах чартистов и бежавший из Англии в Париж.
Действительно, весьма дельный анатом, он называл себя по своей специальности «fascia Тош», но чудак преоригинальнейший. Всю жизнь свою в Париже он посвятил двум специальностям: исследованию фасций с изготовлением превосходных препаратов и преследованию профессоров. Для этой последней цели он предпринял публикование разных брошюр, выходивших почти ежедневно в свет с литографского станка. Брошюры были составляемы самим Томсоном и некоторыми весельчаками-студентами и разносились ими же самими по знакомым.
Мне он надавал их целую груду, одну забористей другой: «L’art d’engraisser les professeurs», «Soi pour soi et chacun pour soi» etc., etc [345 - «Искусство откармливать профессоров», «Сам за себя и каждый за себя» (фр.) и т. д., и т. д. (лат.).]. В каждой из них было собрание скандалов, случившихся с профессорами. Тут фигурировали особенно Бретгардт, анатом Бреше, молодой Шассеньяк, получивший однажды пощечину от Томсона и судившийся с ним в police correctionelle [346 - В суде исправительной полиции (фр.).].
После Вельпо несколько молодых хирургов (учеников Дюпюитрена) могли считаться настоящими представителями современной хирургии: Бланден – Htel Dieu, Жобер – Hopital St. Louis, Robert [347 - Названия парижских больниц.]. Специалисты по литотрипсии – Амюсса, Сивиаль и Леруа d’Etoile – составляли истинную славу тогдашней французской хирургии (Heureteloup фигурировал в то время в Лондоне). Амюсса пригласил меня на свои домашние хирургические беседы. Они были весьма интересны, но на французский лад, как все курсы в Париже: привлекательны, но фразисты и нередко пустопорожни.
Услыхав на этих беседах, куда приглашались все приезжавшие в Париж иностранные врачи (между прочими Астл[ей] Купер, Диффенбах), что Амюсса все еще поддерживает свое ложное мнение о совершенно прямом направлении мочевого канала (у мужчин), я заявил ему о результате моего исследования направления мочевого канала на замороженных трупах, совершенно противоречащих мнению его; и когда он голословно отверг результаты моих исследований, то я предложил ему состязание на следующей лекции, для которой я взялся и изготовить препараты, которые должны доказать справедливость моего убеждения. Я и притащил на следующую лекцию разрезы таза, которыми я доказывал Амюсса нелепость его воззрений на отношение мочевого канала к предстательной железе.
Конечно, Амюсса, несмотря на всю наглядность моих доказательств, не соглашался. Люди, а особливо ученые и еще особливее тщеславные французы, с предвзятым мнением никогда не сознаются в ошибках и заблуждениях. Но для меня довольно было и того, что я видел, как нов был для Амюсса мой способ исследования. Я доволен был еще и тем, что остальная часть присутствовавших на этом состязании молодых врачей не была на стороне Амюсса.
Не отрадное впечатление произвели на меня и две другие хирургические знаменитости – Ру и Лисфранк.
Лисфранк как профессор был в полном смысле французский нахал и благер [хвастун] – крикун, рослый, плечистый, одаренный голосом таким, который можно слышать за версту. Лисфранк тем только и привлекал на свои клинические лекции, что кричал во все горло, в самых грубых выражениях, против всех своих товарищей по ремеслу.
– Ces per-r-roquets de la medecine, – раздавалось беспрестанно в его аудитории, когда он говорил не о себе, а о других. «Ce brigand du bord de l᾽eau» – это было прозвание, данное им некогда Дюпюитрену. «Ce chirurgien menuisier» – это был Ру; Velpeau назывался на языке Лисфранка «vilpeau» [348 - Эти попугаи медицины; этот береговой разбойник; этот хирург-столяр; подлая шкура (фр.).] и т. п.
Несмотря на все это, Лисфранк был действительно замечательный хирург и клиницист своего времени, хотя и скрывавший зачастую свои промахи и ошибки.
Что касается до Ру, данное ему Лисфранком прозвище «столяра» было, надо сознаться, весьма метко. Огромная, полувековая опытность не сообщала знаменитому оператору никакого строго научного авторитета.
Гораздо выше стояла в то время научная деятельность французских диагностов и клиницистов по внутренним болезням: Андраль, Луи, Шомель, Русте, Крювелье и даже увлекавшийся до крайности Бульо – были истинными представителями научной медицины того времени.
Все privatissima, взятые мною у парижских специалистов, не стоили выеденного яйца, и я понапрасну только потерял мои луидоры.
Лица, дававшие privatissima, большею частию agreges [349 - Адъюнкт-профессора (фр.).] не имели никакого права на доставление своим слушателям разных демонстративных пособий – трупов, препаратов, клинических случаев, и все лекции их заключались в одном говореньи или нелепых упражнениях на каком-нибудь импровизированном фантоме, как, например, у литотри – тера Labut на сухом бычачьем пузыре со вложенным в него куском мела; а один из этих господ (m-r Beaux) ухитрился читать мне свое privatissimum о стетоскопии у себя на квартире пред пылающим камином. Я не докончил слушания ни одного privatissimum и не имел терпения выдержать более половины назначенного числа лекций.
Мои занятия в Париже состояли исключительно в посещении госпиталей, анатомического театра и бойни для вивисекций над больными животными (лошадьми).
Это был единственный privatissimum Амюсса с демонстрациями на живых животных. Но сам Амюсса редко являлся на живодерню. И вот, чтобы воспользоваться редким у нас случаем вивисекции на больных животных, я и несколько молодых американских врачей устроили между собою маленькое общество, с тем чтобы производить вивисекции в живодерне на общий счет.
Тут я имел случай в первый раз в жизни присмотреться к разным, для нас неведомым и чуждым, свойствам американцев.
Едем мы, например, вместе на живодерню мимо какой-нибудь мясной лавки. «Стой!» – кричат извозчику американцы и выскакивают смотреть на сегодняшнюю таксу на мясо, начинают торговаться, спорить с мясником. Приехали мы на бойню, начинается спор из-за таксы с извозчиком, и мне никак не позволялось уплатить что-нибудь лишнее, лишь бы отделаться поскорее от извозчика.
А вот однажды так и со мной заводит историю один американец из-за кровавого пятна, которое я нечаянно сделал на рукаве его байкового пиджака. Едва я мог укротить взбешенного моею неосторожностью янки, клянясь ему, что не имел ни малейшего намерения его оскорбить или причинить ему изъян и готов тотчас же вознаградить его за причиненный ему убыток, так называл я кровавое пятно на рукаве поношенного темно-бурого байкового пиджака.
Кроме Парижа, я делал несколько раз экскурсии из Дерпта в Москву (три раза), Ригу и Ревель.
Побывав в Москве, я имел случай сравнить мое дерптское житье-бытье с житьем в Москве старых товарищей.
Разумеется, всего более интересовала меня жизнь моего прежнего товарища по хирургии, Иноземцева, тем более что ему суждено было занять назначенное для меня место. Оказалось, что Иноземцев пошел в гору по практике и делался одним из первых врачейпрактиков Белокаменной. Рассказывали потом, что он учредил у себя на Никитской (где он жил) товарищество из молодых врачей, разделявших с ним практику в городе; а по случаю этого товарищества сказывали, как относилась к нему публика Гостиного Двора и Охотного ряда. Один гостинодворец, повествовали мне, страдавший весьма упорною язвою на ноге, обратился в клинику профессора Овера, который и отнесся с вопросом к больному, где он до сих пор и как лечился, на что и получил весьма характерный ответ: «Да были у меня раз несколько молодцов с Никитской, а потом и хозяин сам был».
Томас Роуландсон. Пятеро хирургов проводят ампутацию, а один наблюдает. Карикатура. 1793 г.
Иноземцев не был научно-рациональный врач в современном значении, хотя он и толковал постоянно о рационализме, мыслящих врачах и т. п.
Но Иноземцев от природы был хороший практик, имел такт, сноровку и смекалку. Иноземцев был терапевтический диагност; я после когда-нибудь скажу, что под этим названием разумею я.
Особливо один, действительно замечательный случай возвысил Иноземцева в медицинском практическом мире. Это было всем известное лицо, прошедшее через руки всех петербургских и большей части московских врачей. Больной страдал кровавою рвотою с болями под ложечкою и слабостью.
Профессор Буш и другие врачи в Петербурге считали болезнь за рак желудка. Иноземцев узнал из тщательного анамнеза, что больной страдал прежде болями и припухлостью большого пальца ноги, принял болезнь за arthritis [350 - Артрит – суставной воспалительный процесс.], поставил мушку на большой палец ноги, прежде болевший, и хроническая рвота прекратилась; больной выздоровел.
Второй случай, доказавший способность Иноземцева находить правильные показания к употреблению того или другого способа лечения, встретился у него в клинике и описан был в некоторых журналах.
Это был громадный медуллярный сарком глаза, постепенно атрофировавшийся при употреблении амигдалина (внутрь) в течение нескольких месяцев. Гипсовый слепок с этого больного я видел при посещении мною клиники Иноземцева.
В первое время своей профессуры в Москве Иноземцев не был счастлив. Спустя два года после занятия этой кафедры Иноземцев проезжал за границу через Петербург, где мы и встретились; он до такой степени показался мне тогда жалким и убитым, что я искренно пожалел о нем, хотя в глубине души невольно думалось: «Вот, ништо тебе, это за то, что отбил место и пошел не на свое!»
Право, мне казалось тогда, что Иноземцев был не в своем уме, – до того странны были его рассказы о причиняемых ему каверзах; оперированные у него умирали в клинике оттого, что ассистенты нарочно портили раны и отравляли больных, и т. п. Потом вся эта мономания прошла бесследно, но он остался таким, каким и прежде был, – фанатиком разных предположений, и этот-то фанатизм он и считал медицинским рационализмом. Этот фанатический рационализм и заставил Иноземцева быть периодическим приверженцем различнейших способов лечения. Одно время он восторженно превозносил lapis haemostriticus против всех возможных кровотечений; а другое время – amygdalin делался панацеею против раков; а во время холеры нашлись капли, известные и до сих пор под именем «Иноземцевских», которыми он, по его мнению, спасал всех больных от холеры, если только успевал вовремя захватить болезнь.
Этими знаменитыми каплями снабдил он и меня при нашем последнем свидании в Москве в 1854 году.
Я заехал тогда к Иноземцеву проездом через Москву в Севастополь; обедал у него, после обеда почувствовал схватки в животе, вследствие чего и получил на дорогу драгоценную панацею с наставлением, как ее употреблять против холеры. Иноземцева с тех пор я не видал уже более ни разу, а бутылку с его каплями привез нетронутою из-под стен Севастополя.
Однажды, в бытность мою в Москве, товарищи посоветовали мне сделать визит попечителю Строганову, уверив меня, что это будет ему очень приятно. Я решился; но Строганов принял меня, профессора другого университета, так, как будто он стоял предо мною на высоте трона, – стоя, не пригласив сесть, за что я и сам стал на дыбы, отвечал отрывисто, прекратил разговор почти на середине, раскланялся и ушел.
Наш дерптский Крафтштрем, хотя и неотесанный фронтовик, не приучил нас к такому приему.
О моих ежегодных экскурсиях в вакационное время в Ригу и Ревель я должен упомянуть, что они оставили у меня много разного рода воспоминаний. Один из моих приятелей называл эти экспедиции, по множеству проливавшейся в них крови, чингисханскими нашествиями. Но оставшиеся у меня воспоминания вовсе не кровавые, – кровавые помещались в хирургических анналах, – а тихие и приятные.
Впрочем, поездка в Ригу могла бы сделаться памятною на целую жизнь; но тихою ли и приятною, это одному Богу известно.
Дело в том, что в Риге, в 1837 г., я чуть было не сделал предложения одной девушке, вовсе еще не расположенный так рано жениться. Тотчас по приезде в Ригу я познакомился с семейством главного доктора военного госпиталя (родом серба). Семейство его состояло из жены доктора, очень умной и образованной немки, и трех дочерей.
Однажды, подгуляв за обедом, данном мне рижскими врачами, мы с главным доктором отправились к нему в госпиталь; расположенный после шампанского к болтовне, я вдруг задаю моему спутнику вопрос: как он думает, хорошо ли я поступлю, сделав предложение одной мне знакомой и ему известной барышне?
Конечно, он не мог не заметить, о ком шла речь. Но отвечал весьма уклончиво, в таком роде, что, мол, так чрез год, когда вы опять сюда приедете, будет удобнее.
Я прикусил язык и тотчас же переменил разговор.
С той минуты не было и помину о предложении.
На другой год, проезжая через Ригу в Париж, я сделал визит этому семейству, и отец, старый доктор, заметно употреблял разные маневры, чтобы снова возбудить во мне охоту сделать предложение. Но было поздно; я притворился, что ничего не замечаю, отобедав, распростился и уехал. Бог знает, кто из нас двоих был глупее: отец невесты или я.
Мои летние экспедиции в Ревель продолжались и тогда, когда я переехал из Дерпта в Петербург. Я любил Ревель; в нем и после Дерпта, и после Петербурга я отдыхал и телом, и душою.
Я целых 30 лет, не пропуская почти ни одного года, купался в море (прежде в Балтийском, потом в Черном и, наконец, в Средиземном) и чувствовал себя всегда укрепленным и поздоровевшим после купаний; только в Сорренто, около Неаполя, морские купания подействовали на меня неладно и взволновали мой кишечный катар, может быть, и оттого, что они были соединены с непривычным режимом (горячительным вином, пищею на прованском масле с разными итальянскими приправами).
Но, кроме купаний, Ревель оставил во мне приятные воспоминания на целую жизнь тем, что я проводил в нем время и как жених с невестою при первой женитьбе, и с молодою женою и детьми после моего второго брака.
В Ревеле жило семейство моего хорошего приятеля по университету, д-ра Эренбуша. Мы проводили приятно время вместе в его загородном доме (в Екатеринентале); в Ревеле знакомился я ежегодно с интересными личностями, приезжавшими из Петербурга.
Так, однажды я познакомился в Ревеле с графиней [Евдокией] Растопчиною (поэтом), и у нее же узнал князя Вяземского и Толстого.
Евдокия Петровна Ростопчина (1811–1858). Русская поэтесса, переводчица, драматург и прозаик.
Эго был весьма замечательный год наплывом разных знаменитостей из Петербурга, между прочими одного богача-откупщика, страшно безобразного, с каким-то жирным, лоснящимся, отвратительным лицом, и г-на Ш…, директора или инспектора одного из военных учебных заведений и любимца Ростовцева, также приезжавшего в тот год в Ревель.
Растопчина весьма изумила меня своею привычкою жевать бумагу. Перед нею на столе ставилась всегда коробка с длинными полосками тонкой почтовой бумаги, и графиня, никем и ничем не стесняясь, постоянно несла одну бумажку в рот вслед за другою. Мы разговорились за столом об этой оригинальной страсти жевать бумагу, и каждый стал предлагать средства против этой страсти.
– Я вам скажу самое верное, – заметил Толстой, – попросите откупщика NN, чтобы он вашею бумагою вытер себе лицо, и я уверен, что тотчас же отвыкнете жевать ее.
Ш… с откупщиком не ладили; после объяснилась причина: и Ш…, и откупщик были очень уродливы. И тот, и другой, взятые вместе, составили бы одного порядочного Квазимоду. Но Ш… – урод на ноги, с коленами внутрь под углом в 45° и большою плешивою головою.
Уроженец Кавказа, Ш… усвоил себе там нежное обращение с мальчиками и потому не любил женского пола. Откупщик, напротив, как телец упитанный, живущий себе всласть, постоянно болтал о женском поле и позволял себе всякого рода сальности. Ему не могло не казаться странным это отвращение от женщин, и он, верно, догадывался о причине. С другой стороны, и Ш… была не по нутру догадливость откупщика.
Мог ли я, находясь ежедневно в обществе этих двух господ и проводя с Ш… целые часы в прогулках, подозревать, что этот умный, талантливый и весьма образованный урод чрез несколько месяцев будет уличен в самом безнравственном уголовном преступлении!
Любимец Ростовцева, любимец вел[икого] кн[язя] Михаила Павловича, Ш… в одно прекрасное утро попался en flagrant delit [351 - На месте преступления (фр.).] и был уличен своими питомцами в половых сношениях с ними, систематически им организованных. Итак, родители будущих сынов Марса узнали в одно прекрасное утро, что архипедагог учебных заведений, фаворит великих мира сего посвящал в течение многих лет целые поколения своих питомцев в мистерии греческой любви.
И как обворожителен, остроумен, любезен он был в обществе – только не дам; о чем вам угодно, о всех возвышенных предметах говорил умно, отчетливо и горячо этот замечательный рахитик. У Ш… кроме искривления колен, и голова, и позвоночный столб носили на себе явные следы английской болезни.
Дело Ш…, наделавшее столь много шума, вскоре замолкло.
При Николае Павловиче не любили долго распространяться о скандалах с участием лиц от правительства. Я долго после этой истории вспоминал загадочные цинические усмешки и подмигивания откупщика при взгляде на Ш…, так злившие его в Ревеле.
Говоря о моих знакомствах в Ревеле, я забегаю вперед и кстати уже говорю и о тех, которые я делал потом, приезжая в Ревель из Петербурга. К таким я отношу одно интересное знакомство с семейством Моллера и Глазенапа.
Федор Антонович Моллер (1776–1831). Российский художник и офицер, ученик Карла Брюллова. Профессор Академии художеств.
Федор Моллер (сын бывшего морского министра), сначала военный (адъютант Паскевича), потом художник (живописец), замечателен был для меня тем, что правая [рука], владевшая так прекрасно кистью, была поражена давно костяным наростом (osteide), занявшим все запястье и всю пясть этой руки. Сверх этого, Моллер, впрочем крепкий на вид, здоровый и красивый мужчина, приехав из Италии на север, схватил сильную невралгию седалищного нерва (ischias); я помог ему холодными душами, после того как он перепробовал без пользы множество других средств.
При этом-то случае я познакомился и с сестрою Моллера, Эмилиею Амосовною Глазенап. В этот год скончался старик Моллер, министр, и Эмилия Амосовна, очень любившая отца, впала в нервно – истерическое состояние, заставлявшее ее поминутно, без всякой видимой причины, плакать; сверх этого, это была особа от роду необыкновенно впечатлительная и притом увлекающаяся донельзя и рассеянная. Примеры ее увлечений и рассеянности встречались на каждом шагу. То вдруг, при самом обыкновенном разговоре, она вскакивала и вскрикивала: «Нет, нет, c’est impossible, c’est plus qu’impossible» [352 - Это невозможно, это более чем невозможно (фр.).], то восхищалась также неожиданно каким-нибудь выражением.
Э. А. Глазенап страстно любила музыку, сама играла и пела, но в пение она вкладывала, увлекаясь, столько чувства, что искусство ее казалось для постороннего человека чем-то напускным, неестественным, пересоленным.
Так во всем. Брат ее мне рассказывал, что Эмилия Амосовна однажды, на большом домашнем концерте, стоя за стулом пианиста, до того увлеклась гармониею, что, забывшись, начала пальцами водить по голове артиста, потом зацепилась чем-то за длинные его волосы и, к ужасу всех присутствующих, обнажила его плешивую голову. Приподнятый с головы парик висел на крючке платья Эмилии Амосовны.
Прибыв вместе с больным еще братом в Ревель, Эмилия Амосовна хотела полечить и себя от несносной истерической тоски; муж, капитан-лейтенант Богдан Александрович Глазенап, был где-то при флоте за границею. Я ей посоветовал морские купания и как можно более движения на чистом воздухе. А между приезжими я считался знатоком по части ревельских прогулок, и, действительно, я исходил пешком все ближние окрестности и знал все хотя сколько-нибудь живописные места. Таким образом мы и составляли ежедневно trio (Э. А. Глазенап, Федор Моллер и я) для прогулок за городом. К нам присоединялся иногда и доктор Н. Ф. Здекауер.
Прогулки приносили очевидную пользу: истерические припадки и грустное настроение духа прошли; а между тем ревельские и петербургские сплетники и сплетницы посмеивались над нашими прогулками, называя их в насмешку «ботаническими экскурсиями доктора Пирогова и m-me Глазенап». Это глупое хихиканье дошло и до двора. В то время проезжала чрез Ревель великая княгиня Ольга Николаевна (замужем за наследником вюртембергского престола); встретив Богдана Александровича на пароходе, она обратилась с усмешкою к нему и спрашивала: слышал ли он, что его жена занимается ботаническими экскурсиями с доктором Пироговым? Хорошо, что Богдан Александрович знал отлично нравы и обычаи жены и потому, нисколько не сконфузясь, отвечал какою-то шуткою.
Семейство Глазенап (муж и жена) оставались нашими добрыми приятелями все время, пока мы жили в Петербурге; потом пространство разделило нас. Архангельск (где Глазепан был губернатором) и Одесса или Киев (где я был попечителем, потом Германия, где я жил четыре года), Николаев, где Глазенап был военным губернатором; наконец, Подольская губерния (мое имение) и Петербург, где Глазенап и теперь еще [октябрь 1881 г.] служит, – это все такая даль, такие расстояния, что давно уже, лет 15, мы не видались.
В Ревеле же, наконец, возобновил я старое знакомство с моим товарищем по Берлину и вместе с ним завел новое с лицом не менее интересным, как и мой старый товарищ, но крайне подозрительным.
Как-то нечаянно я встречаю в морских купаниях знакомое лицо; всматриваюсь и узнаю, что это Н[иколай] Ив[анович] Крылов, профессор римского права в Московском университете.
– Ба, ба, ба! Ты зачем здесь очутился? – спрашиваю я его.
– Да, вот, проездом из Петербурга, хочу попробовать выкупаться в море. А чай, вода-то тут у вас холодная-прехолодная? А? (Эта частица «а» прибавлялась Крыловым к каждому периоду).
– А, вот, рекомендую моего друга, главного врача при морских купальнях и ваннах, доктора Эренбуша. Познакомьтесь, господа: мой старый товарищ – профессор Крылов.
– Очень рады.
– Ну что, Эренбуш, сегодня вода в море, – спросил я, подмигнув Эренбушу, – холодна?
– О, нет! – отвечает Эренбуш, – очень приятная, в самую пору. Мы раздеваемся и идем купаться. Первый входит в воду Крылов; но как только окунулся, так сейчас же благим матом назад; трясясь, как осиновый лист, посинев, Крылов бежит из воды, крича дрожащим голосом:
– Подлецы – немцы!
Мы хохотали до упаду при этой сцене. Это было так по-русски, и именно по-московски: «немцы – подлецы – зачем вода холодна!» – немцы – подлецы, жиды – подлецы, все – подлецы, потому что я глуп, потому что я неосторожен и легковерен.
Иллюстрация из атласа Н. И. Пирогова «Иллюстрированная топографическая анатомия распилов, проведенных в трех направлениях через замороженное человеческое тело». 1852–1859 гг.
Потеха продолжалась целый день потом.
С Крыловым нельзя было не смеяться. Он стал рассказывать нам свое похождение с генералом Дубельтом. Крылов был цензором, и пришлось им в этот год цензировать какой-то роман, наделавший много шума. Роман был запрещен главным управлением цензуры, а Крылов вызван к петербургскому шефу жандармов Орлову. Вот об этом-то деле и надо было подсунуть представление. Крылов приезжает в Петербург, разумеется, в самом мрачном настроении духа и является прежде всего к Дубельту, а затем вместе с Дубельтом отправляется к Орлову. Время было сырое, холодное, мрачное.
– Проезжая по Исаакиевской площади, мимо монумента Петра Великого, Дубельт, закутанный в шинель и прижавшись к углу коляски, как будто про себя, – так рассказывал Крылов, – говорит: «Вот бы кого надо было высечь, это Петра Великого, за его глупую выходку: Петербург построить на болоте».
Леонтий Васильевич Дубельт (1792–1862). Глава тайной полиции при Николае I; начальник штаба Корпуса жандармов (1835–1856 гг.) и управляющий III отделением (1839–1856 гг.), генерал от кавалерии.
Крылов слушает и думает про себя: «Понимаю, понимаю, любезный, не надуешь нашего брата, ничего не отвечу».
И еще не раз пробовал Дубельт по дороге возобновить разговор, но Крылов оставался нем, яко рыба. Приезжают, наконец, к Орлову. Прием очень любезный.
Дубельт, повертевшись несколько, оставляет Крылова с глазу на глаз с Орловым.
– Извините, г. Крылов, – говорит шеф жандармов, – что мы вас побеспокоили почти понапрасну. Садитесь, сделайте одолжение, поговорим.
– А я – повествовал нам Крылов, – стою ни жив ни мертв, и думаю себе, что тут делать: не сесть – нельзя, коли приглашает; а сядь у шефа жандармов, так, пожалуй, еще и высечен будешь. Наконец, делать нечего, Орлов снова приглашает и указывает на стоящее возле него кресло. Вот я, – рассказывал Крылов, – потихоньку и осторожно сажусь себе на самый краешек кресла. Вся душа ушла в пятки. Вот, вот, так и жду, что у меня под сиденьем подушка опустится и – известно что… [353 - Крылов намекает на то, что в III отделении провинившихся наказывают «по-отечески»: подвергают порке независимо от общественного положения.] И Орлов, верно, заметил, слегка улыбается и уверяет, что я могу быть совершенно спокоен, что в цензурном промахе виноват не я. Что уж он мне там говорил, я от страха и трепета забыл. Слава Богу, однако же, дело тем и кончилось. Черт с ним, с цензорством! – это не жизнь, а ад.
В этот же день познакомил нас мой приятель Эренбуш и еще с двумя личностями, оставшимися у меня в памяти. Почему?
Одна из этих личностей, германского происхождения, обязана горошине тем, что я ее еще помню, хотя другие, более меня интересующиеся классицизмом и царедворством, вспоминают о профессоре д-ре Гримме по его, некогда весьма известной у нас учебно-придворной деятельности. Гримм был учителем вел[икого] кн[язя] Константина Николаевича, а потом и наследника вел[икого] кн[язя] Николая Александровича; этот знаток древних языков и биограф покойной императрицы Александры Феодоровны, глухой на одно ухо от роду (как он сам полагал), приехав с государынею в Ревель, обратился к доктору Эренбушу, боясь, чтобы не оглохнуть на другое ухо.
Но как же и Гримм, и все мы были удивлены, когда после нескольких спринцовок теплою водою из глухого от роду уха выскочила горошина! А с появлением горошины на свет Гримм тотчас же вспомнил, как он, еще неразумный ребенок, играя в горох, засадил себе одну горошину в ухо.
Другая личность, также более или менее патологическая, только в другом роде был граф Гуровский, присланный тогда в Ревель из С.-Петербурга по распоряжению шефа жандармов, чего мы, однако же, тогда еще не знали. Гуровский с жадностью, можно сказать, принял знакомство с нами и, частью на французском, частью на ломаном русском языке, затянул с нами нескончаемую канитель о могуществе России, ее богатствах, открытых соплеменником Гуровского, Тенгоборским [354 - Людвиг Валерианович Тенгоборский (1793–1857) – российский экономист и статистик, автор книги «О производительных силах России».] и т. п.
При этом он утверждал, что правительство наше не должно допускать слишком интимного сближения русской молодежи с польскою. Были случаи, впоследствии напомнившие мне это правило Гуровского.
После диареи слов, продолжавшейся несколько часов сряду, мы разошлись, и первое, что мне и Крылову пришло в голову, что с Гуровским нам надо быть осторожным. Одно только нас озадачивало: как поляк Гуровский, замешанный в революционной пропаганде, мог сделаться нашим русским пресмыкающимся?
Впоследствии это объяснилось: Гуровский имел родственницу, чуть ли не сестру, замужем за шталмейстером Фридрихсом, очень приближенную к государыне императрице Александре Федоровне и очень ею любимую.
Ревель, вместо или под видом ссылки, послужил Гуровскому местом службы, да еще какой – основанной на обширной доверенности к верноподданническим чувствам и патриотизму служащего. Гуровский, по-свойски, по-польски, позволял себе иногда зазнаваться.
Мне, например, и Крылову он прямо объявил, что писал уже о нас, куда следует, в Петербург и очень рад был найти в нас людей вполне благонадежных.
«Вот шельма-то! – думаю я. – Едва только сам с виселицы сорвался, а берет уже на себя смелость быть судьею других, ничем не провинившихся пред правительством».
Страница из записной книжки Н. И. Пирогова с записанным им собственноручно собственным диагнозом
И что же? К моему удивлению, Гуровский получил предлинное послание от одного из главных рептилий, в котором, сверх благодарности Гуровскому, заключались еще отеческие наставления разного рода. Письмо это Гуровский показывал, и не оставалось никакого сомнения у меня, что кривой, никогда не скидающий своих синих очков польский аристократ-революционер (впоследствии родственник, если не ошибаюсь, испанской королевской фамилии) принадлежал, по воле судеб, к классу пресмыкающихся нашего обширного государства.
А граф Гуровский покончил свое пребывание в Ревеле тем, что набрал разных вещей в лавках за поручительством Эренбуша и в одно прекрасное утро без вести исчез.
Потом, как слышно было, этот высокорожденный авантюрист и рептилия появился в Испании.
//-- * * * --//
В мою последнюю экскурсию в Ревель я вдруг занемог тогда непонятною еще для меня болезнью.
Однажды, сидя за обедом в Екатеринентале, я вдруг почувствовал какую-то страшную, никогда небывалую боль в левой чревной области. Сначала это была скорее какая-то неловкость при движении всего тела, чем боль; но потом неприятное чувство делалось все сильнее и сильнее и превратилось в нестерпимую боль, не позволявшую мне разогнуться; кое-как я встал из-за стола и в сопровождении Эренбуша поехал к нему на квартиру; по дороге мы заехали в заведение ванн, поставили мне сухие банки и положили на больное место горячие компрессы.
На квартире у Эренбуша я почувствовал тошноту, потом и рвоту; принял рицинное масло, положил теплую припарку, заснул и встал совершенно здоровый.
Но по приезде в Дерпт боль по временам стала навещать меня и не давала мне покоя тем, что я никогда не мог быть уверен, что не почувствую внезапно боли и не буду принужден бежать домой. Это мешало моим занятиям месяца два и более, пока я не слег от слабости.
Однажды ночью я просыпаюсь и чувствую, что боль прошла и в то же самое время показался corpus delicti [355 - Доказательство вины, здесь – причины болезни (лат.).]: чрезвычайно острый, величиною с ячменное зерно, почечный камешек и, как показал анализ, чистый оксалат.
Образование его я приписал тогда постоянному употреблению сквернейшего поддельного французского вина. Воды эмбахской я не переносил, колодезная расстраивала также мой желудок, к пиву я никогда не мог привыкнуть и поневоле пил прокислое, дешевое вино.
Не прошло и двух месяцев после моего выздоровления, как началась другая напасть: это мой прежний кишечный катар, уже несколько лет оставивший меня в покое.
Оттого ли, что я, опасаясь вина, начал опять пить воду, или же от патологической связи страданий двух органов – почек и кишечного канала, только никогда еще поносы не обнаруживались у меня с такою силою и упорством, как после страдания почек. Я перестал лечиться и держать диету.
//-- LXXII --//
Научные занятия мои продолжались по-прежнему; им суждено было, однако же, принять другое направление и другие размеры.
Отдаленною тому причиною был случившийся в С.-Петербургской медико-хирургической академии казус, заставивший ее перевернуться вверх дном.
Положение этого единственного в С.-Петербурге учебно-медицинского высшего учреждения было весьма странное: оно состояло в ведомстве министерства внутренних дел; президентом его был главный военно-медицинский инспектор, баронет Виллие, а главное назначение заключалось преимущественно в приготовлении военных врачей. Вследствие этого назначения президент академии Виллие счел даже ненужным учреждение женской и акушерской клиник.
«Солдаты не беременеют и не родят, – говорил баронет, – и потому военным врачам нет надобности учиться акушерству на практике».
Все профессоры Медико-хирургической академии были из воспитанников этой же академии, что, конечно, не могло не способствовать развитию непотизма [356 - Замещение по протекции видных должностей родственниками, кумовство, семейственность. От лат. nepos (nepotis) – внук, потомок.] между профессорами, и, как это нередко случается, непотизм дошел до таких размеров, что в профессоры начали избираться исключительно почти малороссы и семинаристы одной губернии.
За исключением нескольких немногих профессоров, приобретших себе почетное имя в русской науке, остальная, большая часть, ни в научном, ни в нравственном отношении, ничем не опережала золотую посредственность.
В последнее время, однако же, небольшая немецкая партия профессоров Медико-хирургической академии, поддерживаемая немногими русскими, причислила в профессоры терапевтической клиники заведовавшего морским госпиталем доктора Зейдлица, ученика Дерптского университета и бывшего ассистента Мойера, сделавшего себя уже известным в науке весьма дельным описанием первой холеры в Астрахани, монографией о скорбутном воспалении околосердечной сумки и приобретшего себе известность в медицинской петербургской публике своими глубокими практическими сведениями (Зейдлиц первый в России начал применять перкуссию и аускультацию в госпитальной и частной практике).
Но одна, – а я полагаю, и две, и три, – ласточка еще не делает весны. Научный и нравственный уровень Петербургской медико-хирургической академии в конце 1830-х годов был, очевидно, в упадке.
Надо было потрясающему событию произвести переполох для того, чтобы произошел потом поворот к лучшему.
Какой-то фармацевт из поляков, провалившийся на экзамене и приписывавший свою неудачу на экзамене притеснению профессоров, приняв предварительно яд (а по другой версии – напившись допьяна), вбежал с ножом (перочинным) в руках в заседание конференции и нанес рану в живот одному из профессоров.
//-- * * * --//
Переполох в МХА произошел в сентябре 1838 г. и заключался в следующем. Поляк Иван (Ян Павлович) Сочинский был в 1828 г. сдан из помещичьих крестьян в солдаты в лейб-гвардии уланский полк. В 1831 г. он принимал какое-то участие в польском восстании. В 1833 г. был принят из аптекарских учеников в студенты фельдшерского отделения МХА. Здесь Сочинский подвергался преследованиям в связи с польским происхождением. Доведенный однажды до отчаяния профессором Нечаевым, издевательски провалившим его на экзамене («Вы мне не нравитесь, и я не допущу вас докончить курс в академии», – сказал профессор), Сочинский бросился на обидчика с раскрытым перочинным ножом. Нечаев увернулся, и удар пришелся другому профессору, Калинскому, получившему легкую рану в живот. На шум прибежали служители, но впавший в исступление Сочинский поранил двух из них, пытавшихся его связать. Так как Сочинский перед нападением на профессора принял яд и после учиненного им впал в бессознательное состояние, то проф. И. В. Буяльский вскрыл ему вену и влил противоядие. Сочинского возвратили к жизни.
Николай I наградил Нечаева орденом, а Сочинского велел прогнать три раза сквозь строй в 500 шпицрутенов, т. е. дать ему 1500 ударов длинными гибкими палками по обнаженной спине. Это было равносильно смертной казни. В целях «назидания» Николай велел произвести казнь в присутствии всех учащихся академии. «В последних числах октября 1838 года, – рассказывает современник – студентам велели явиться в аракчеевские казармы. От тех, которые по болезни не могли явиться, требовали удостоверения не только врача, но также местного квартального надзирателя и частного пристава. В присутствии студентов, поставленных во фронт, и некоторых начальствующих лиц Сочинский был на смерть забит шпицрутенами. Когда он упал, его положили на телегу и возили перед строем, продолжавшим наносить удары. Со многими из присутствующих делалось дурно. У несчастного Сочинского, умершего под ударами, оказались пробиты междуреберные мышцы до самой грудной плевры, которая была видна и в некоторых местах разрушена до самого легкого».
//-- * * * --//
Началось следствие, суд; приговор вышел такого рода: собрать всех студентов и профессоров Медико-хирургической академии и в их присутствии прогнать виновного сквозь строй, а академию для исправления нарушенного порядка передать в руки дежурного генерала Клейнмихеля.
Вот этот-то генерал, по понятиям тогдашнего времени всемогущий визирь, и вздумал переделать академию по-своему.
Как ученик и бывший сподвижник Аракчеева, Клейнмихель не любил откладывать осуществления своих намерений в долгий ящик, долго умствовать и совещаться.
Несмотря на это, одна мысль в преобразовании академии Клейнмихелем была весьма здравая. Он непременно захотел внести новый и прежде неизвестный элемент в состав профессоров академии и заместить все вакантные и вновь открывающиеся кафедры профессорами, получившими образование в университетах.
Подсказал ли кто Клейнмихелю эту мысль, или она сама, как Миневра из головы Юпитера, вышла в полном вооружении из головы могущественного визиря, – это осталось мне неизвестным. Только в скором времени в конференцию вместо одного профессора, получившего университетское образование, явилось целых восемь, и это я считаю важною заслугою Клейнмихеля.
Без него академия и до сих пор, может быть, считала бы вредным для себя доступ чужаков в состав конференции.
Но к здравым понятиям такой начальнической головы учебного учреждения, как Клейнмихеля, не могло не присоединиться и бессмыслие. Клейнмихель объявил, что в самом цветущем состоянии академия будет находиться тогда под его начальством, когда он сделает всех студентов казеннокоштными; чтобы ни одного своекоштного не было в академии. Задавшись этою мыслью, Клейнмихель разослал по всем семинариям империи приглашение выслать желающих вступить в академию семинаристов на казенный счет, с тем чтобы они подвергались при академии пробному экзамену, а которые не выдержат его, то будут отсылаться, на счет же академии, обратно.
Можно себе представить, из каких элементов состоял этот материал для казеннокоштных студентов. Все, что только было плохого в семинариях, монахи и попы сбывали с рук в академию благодаря казенным прогонам и суточным. Мало этого: когда начальство академии, как оно дрябло ни было, наконец, убедилось, что из наплыва семинарской дряни ничего не выйдет, если ее хотя сколько-нибудь не подготовят к принятию человеческого образа, то решено было учредить в академии приготовительный класс для обучения семинарских новобранцев грамматике, арифметике и, если не ошибаюсь, даже и Закону Божию.
Для такого нового попечителя академии, каким был сделан Клейнмихель, конечно, нужен был и другой президент. Профессор Буш, бывший вице-президентом, вышел в отставку; на место его, хотя и с именем президента (которое носил Виллие), назначен был самим государем И. Б. Шлегель; а на кафедру хирургии, сделавшуюся свободною по выходе в отставку профессора Буша, Зейдлиц пригласил меня.
Я не согласился занять кафедру хирургии без хирургической клиники, которою заведовал не Буш, а профессор Саломон. Но, отказываясь, я в то же время предложил новую комбинацию, с помощью которой я мог бы иметь соответствующую моим желаниям кафедру в академии. Комбинацию эту я предложил в виде проекта самому Клейнмихелю.
Я указал в моем проекте на необходимость учреждения при академии новой кафедры: госпитальной хирургии.
Молодые врачи, говорил я в моем проекте, выходящие из наших учебных учреждений, почти совсем не имеют практического медицинского образования, так как наши клиники обязаны давать им только главные основные понятия о распознавании, ходе и лечении болезней. Поэтому наши молодые врачи, вступая на службу и делаясь самостоятельными, при постели больных в больницах, военных лазаретах и частной практике приходят в весьма затруднительное положение, не приносят ожидаемой от них пользы и не достигают цели своего назначения. Имея в виду устранить этот важный пробел в наших учебно-медицинских учреждениях, я и предлагал, сверх обыкновенных клиник, учредить еще госпитальные.
Для казеннокоштных воспитанников, поступающих потом на военную службу, учреждение госпитальной клиники я считал уже совершенно необходимым.
В С.-Петербургской медико-хирургической академии я видел возможность тотчас же приступить к этому нововведению, так как при академии, почти в одной и той же местности, находится 2-й Военно-сухопутный госпиталь, и оба заведения – и Медико-хирургическая академия, и 2-й Военно-сухопутный госпиталь – принадлежат одному и тому же военному ведомству. Весь госпиталь с его 2000 кроватями мог бы, таким образом, обратиться в госпитальные клиники (терапевтическую, хирургическую, сифилитическую, сыпную, ets.).
Проект, как меня известили, был принят Клейнмихелем.
Между тем наступали рождественские вакации, и я решился воспользоваться ими и отправиться чрез Петербург в Москву навестить матушку.
Приехав в Петербург, я первым делом отправился на поклон к новому президенту академии Шлегелю.
Иван Богданович Шлегель был человек немецкого происхождения, вступивший в русскую военную службу во времена наполеоновских войн. Когда я был в Риге, то русский военный госпиталь был еще полон воспоминаниями об энергической деятельности Ивана Богдановича. В Москве, куда он был переведен из Риги, повторилось то же самое, и в московских госпиталях он оставил по себе также хорошую память. Ему бы и оставаться там главным доктором большого военного госпиталя. Это было истинное призвание Ивана Богдановича.
Он достиг его, вероятно, по протекции князя Витгенштейна, при сыновьях которого (Алексее и Николае) он когда-то состоял врачом и гувернером; Шлегель и привез обоих Витгенштейнов и Тутолмина в Дерпт, когда мы были студентами профессорского института.
Гаспаре Траверси. Операция. 1753 г.
К несчастью для себя, И. Б. Шлегель переменил свое призвание и попал в военно-учено-учебное болото. Аккуратнейший из самых аккуратных немцев, плохо говоривший по-русски, И[ван] Б[огданович] всегда был навытяжку. Как бы рано кто ни приходил к Шлегелю, всегда находил его в военном вицмундире, застегнутом на все пуговицы, с Владимиром на шее. В таком наряде и я застал его. Он и подействовал на меня всего более своею чисто внешнею оригинальностью, военною выправкою, аккуратною прическою волос, еще мало поседевших, огромным носом и глазами, более наблюдавшими, чем говорившими.
Шлегель был довольно сдержан со мною и посоветовал непременно представиться Клейнмихелю, что я и сделал.
Клейнмихель был очень любезен со мною, уже слишком, что к нему не шло; сквозь ласковую улыбку на лице оловянные глаза так и говорили смотрящему на них: «Ты, мол, смотри, да помни, не забывайся!»
Клейнмихель пригласил меня к себе в кабинет, посадил и очень хвалил мой проект. Потом прямо объявил, что все будет сделано; препятствие может встретиться только в министерстве Уварова, которое он, Клейнмихель, надеется, однако же, уладить.
Я откланялся, вполне довольный, и поехал к Ив[ану] Тимофеевичу] Спасскому, в это время весьма доверенному лицу у С. С. Уварова.
От Спасского я узнал, что мои намерения уже известны в министерстве народного просвещения и что Уваров ни за что на свете не отпустит меня. Я просил Ив[ана] Тимофеевича содействовать моему плану, объяснил ему мои главные мотивы и, казалось, довольно убедил его; но я узнал, что эти убеждения непрочны. Между тем Спасский, узнав, что я на другой день отправляюсь в Москву, предложил мне поехать оттуда в Тульскую губернию, в одно имение, адрес которого он мне сообщит, для операции у одной девочки. Я согласился; мы уговорились о времени и поездке.
//-- LXXIII --//
Пробыв в Москве около 9—10 дней, я отправился на сдаточных в имение, имени помещика теперь не помню наверное: Нацепина, Еропина или Полуэхтова, которого-то из столбовых; имение находилось на границах Тульской губернии с Орловскою. После разных проделок сдаточных ямщиков я к вечеру на другой день въехал в огромное, барское поместье.
Великолепный старинный дворец в огромном парке. В доме, где мне отвели помещение, было 150 нумеров, в каждом не менее 2-х комнат, и одна из них с большущею 2-спальною кроватью из красного дерева, с золотыми украшениями.
Над кроватью – широкая кисейная розово-зеленоватого цвета палатка; вместо досок в головах и ногах у кровати – по большому зеркалу.
Пара, ложившаяся в постель, могла созерцать свои телеса в разных положениях отраженными на зеркальных поверхностях и притом отсвеченными зеленовато-розовым колером.
Можно представить себе, что творилось во времена оны в этих 150 нумерах, когда съезжались сюда на охоту и на барские оргии разного рода пары. Теперь, т. е. не теперь, когда пишу, а когда посещал этот дом, остались только нумера и кровати, но пары уже не съезжались более.
Я провел ночь в этой, никогда еще не испытанной мною, обстановке; признаюсь, мне вовсе не было приятно видеть себя поутру отраженным в двух зеркалах.
В этот же день операция, вырезывание миндалевидных желез у 8-летней девочки, была сделана, и я остался еще на одну ночь у гг. …
Вечером за чайным столом нас было только трое: хозяин (еще довольно бодрый господин), хозяйка (очень милая и приятная дама лет около 40) и я. Зашла речь о старине, о том, что бывало и чего не стало. И тут услыхал я от хозяина два рассказа, памятные мне и до сих пор, – так были необыкновенны для меня тогда события, составляющие предмет этих рассказов.
В обоих действующим лицом был сам рассказчик, и потому надо было ему верить на слово, что я и сделал.
«У меня не было и ни у кого не будет такого верного друга, каков был Толстой (Американец), – передавал мне рассказчикхозяин. – Однажды, подгуляв, я поссорился у него за обедом с одним товарищем, дуэлистом и забиякою: ссора кончилась вызовом. Толстой взялся быть нашим секундантом на другой день рано утром.
Я не спал целую ночь и, встав с постели чем свет, пошел пройтись; а в назначенный час отправился звать Толстого по уговору.
К удивлению, нахожу ставни и двери его квартиры запертыми, стучусь, вхожу, бужу моего секунданта. Насилу он просыпается.
– Что тебе?
– Как что мне! Разве забыл? А дуэль?
– Какой вздор! – отвечает Толстой. – Разве я мог бы как честный хозяин позволить тебе драться с этим забиякою и ярыжником! Я вчера же, как ты ушел, сам вызвал его на дуэль, и вчера же вечером мы дрались. Дело поконченное.
С этими словами Толстой повернулся от меня на другой бок и заснул.
Таких людей, как Толстой, немного на свете».
Затем последовал, уже не помню, a propos de quoi [357 - По какому поводу (фр.).], второй рассказ.
«Мы стояли в Персии. Скука была смертная, а денег было много; придумывали разные забавы. Я жил у одного персиянина, отца семейства, и, узнав, что у него есть дочь-невеста, вздумал посвататься. Сначала, разумеется, отец и слышать не хотел; но когда он проведал через одного армянина, что я обладатель целой груды червонцев, то мало-помалу начал сдаваться и торговаться.
Наконец, дело сладили: уговорились, что я женюсь формально, по русскому обряду, при свидетелях, и что невеста снимет свое покрывало перед венчанием. На этом в особенности я настаивал, надеясь покончить все дело вздором, если окажется рожа. Я пригласил товарищей всего полка на свадьбу. Был между ними и подставной поп, и подставные дьячки. Когда невеста сняла покрывало, то оказалась такою восточною красавицею, какою никто из присутствующих никогда еще не видывал. Все так и ахнули. После импровизированной свадьбы я зажил с моею красавицею женою в доме тестя. Жили мы не более года, прижили ребенка. Вдруг – поход. Жена моя собралась было со мною, и ни за что на свете не хотела оставаться у отца. Но я и товарищи, знакомые принялись так сильно ее уговаривать, что она, наконец, решилась остаться дома и ждать, пока я сам приеду за нею».
В это время рассказа я невольно посмотрел пристально на хозяйку, жену повествователя. Смотрю, кажется, не похожа на персиянку, чисто русский тип. Повествователь заметил мой пристальный взгляд и сейчас же обратился ко мне с объяснением: «Это не она, не она; та далеко, Бог ее знает где; с тех пор о ней – ни слуху ни духу!»
А наша хозяйка в это время продолжала спокойно разливать нам чай.
//-- LXXIV --//
Через сутки я был уже в орловском имении Мойера. Уже давно думал я, что мне следовало бы жениться на дочери моего почтенного учителя; я знал его дочь еще девочкою; я был принят в семействе Мойера как родной. Теперь же положение мое довольно упрочено, – почему бы не сделать предложение?
В имении Мойера я пробыл дней десять. Екатерину Ивановну (дочь Мойера) нашел уже взрослою невестою, и решился по возвращении в Москву отнестись с предложением письмом к Екатерине Афанасьевне, всегда мне благоволившей. Прощаясь со мною, и Екатерина Афанасьевна, и все семейство Мойера просили меня заехать в Москве к племяннице Екатерины Афанасьевны, г-же Елагиной.
Евдокия Петровна Елагина (1789–1877). Хозяйка знаменитого общественно-литературного салона, переводчик. Племянница В. А. Жуковского.
Приехав в Москву и запасшись письмом к Екатерине Афанасьевне (письмо было длинное, сентиментальное и, как я теперь думаю, довольно глупое), я отправился к Елагиной. Дом ее был известен всей образованной и ученой Москве. Я был принят очень любезно. Начались расспросы и рассказы о семействе Мойера, Буниной, Воейковых и Жуковском, и при этих-то рассказах я услышал от самой Елагиной ее чудное свидание с женою Мойера. И Елагина, и жена Мойера (урожденная Протасова, дочь Екат[ерины] Аф[анасьевны]) были подругами детства, необыкновенно привязанными друг к другу. Обе они вышли почти в одно время замуж. У Елагиной был грудной ребенок, и она только что успела покормить его грудью и сдать на руки кормилице, как увидала вошедшую к ней жену Мойера. Елагина бросилась в объятия нежданной гостьи и тут же почувствовала, что падает в обморок. Придя в себя, она узнала, что никто не приезжал и никто в комнату не входил, а чрез несколько дней узнала также, что жена Мойера на днях скончалась, и, как оказалось по справкам Жуковского, скончалась именно в этот день и час, когда ее видела у себя Елагина.
Прощаясь, я попросил Елагину на минуту переговорить со мною одним, без свидетелей, и тут же вручил ей мое письмо к Екатерине Афанасьевне, объяснив притом и его содержание. Я заметил, что Елагина, принимая мое послание, улыбнулась, и улыбка ее мне показалась почему-то сомнительною.
Через месяц я получил в Дерпте ответ от Екатерины Афанасьевны и от самого Мойера.
И отец, и бабушка Екатерины Ивановны весьма сожалели, что должны отказать мне.
Катя их, объяснили они оба мне, уже обещана давно сыну Елагиной. Все обстоятельства и родственные связи благоприятствовали этому браку.
Прочитав отказ, я вспомнил про улыбку Елагиной.
Через год после этого отказа одна мною высокочтимая дама (Екат[ерина] Ник[олаевна] Догановская), никогда не лгавшая, рассказывала мне о разговоре, который она имела с Екат[ериной] Иван[овной] Мойер на пароходе, при отъезде за границу.
«Жене Пирогова, – говорила Е. И. Мойер, ехавшая за границу вместе с Елагиной, – надо опасаться, что он будет делать эксперименты над нею».
Говоря это, Е. И. Мойер, конечно, не знала, что через год придется ей писать в лестных выражениях поздравительное письмо к подруге своего детства, Екатерине Дмитриевне Березиной, не побоявшейся мучителя дерптских собак и кошек и выходившей за него бестрепетно замуж.
//-- LXXV --//
Месяцев десять прошло в переписке между министерствами военным и народного просвещения и между департаментами военного министерства о моем перемещении и об учреждении новой должности при военном госпитале.
Я между тем переписывался с министром Уваровым и директором Спасским. Наконец, наша взяла. Уваров должен был уступить Клейнмихелю.
Тем временем произошло и еще новое преобразование в министерстве внутренних дел и в министерстве народного просвещения.
В первом из них произошло перерождение медицинского совета, а во втором – учреждение особой комиссии по делам, касающимся медицинских факультетов.
Прежний медицинский совет министерства внутренних дел был такое странное учреждение, что члены его имели право делать докторами медицины без экзамена друг друга и других лиц, им нравившихся.
Говорят, что при учреждении этого совета, когда его председателю удалось выхлопотать новые права, происходил in pleno [358 - В общем собрании (лат.).] следующий наивный обмен мыслей:
– Василий Васильевич, честь имею вас поздравить со степенью доктора медицины!
– А вам, Федор Федорович (примерно), желательно быть медико-хирургом?
– Нет, если бы угодно было вашему превосходительству выхлопотать мне землицы, то я предпочел бы это награждение награде ученою степенью и т. п.
В начале же 1840-х годов все переменилось под нашим зодиаком.
Лейб-медик государыни императрицы стал председателем медицинского совета (Мерк[урий] Алекс[еевич] Маркус), а совет, лишась прежнего своего права дарить (без экзамена) ученые степени, сделался чисто лишь административно– и судебно-врачебным учреждением.
В это время и я был выбран в члены медицинского совета.
Медицинская комиссия при министерстве народного просвещения состояла, под председательством также Маркуса, из четырех членов: Спасского, лейб-медика Рауха, профессора Зейдлица и меня.
Все дела и даже выборы медицинского факультета всех русских университетов проходили чрез наши руки. Особливо же вновь учреждавшийся в то время медицинский факультет Киевского университета (св. Владимира) почти всецело учреждался и избирался в нашей комиссии. Наконец, самым важным делом нашей комиссии был пересмотр статута об экзамене на медицинские степени.
В старом экзаменационном статуте допускались целых шесть медицинских степеней: три степени лекаря (лекарь 1-го, 2-го и 3-го отделения), доктор медицины, доктор медицины и хирургии и медико-хирург.
Я предложил сокращение на две степени: лекаря и доктора медицины; но мой проект не прошел, и вместо двух приняты были три степени (лекарь, доктор медицины, доктор медицины и хирургии).
Я настаивал, чтобы при факультетских экзаменах на степень требовались от экзаменующихся вместо разных дробей или отметок вроде: «удовлетворительно», «посредственно», «хорошо», «отлично» и т. п. – только две отметки или две поправки: ответа «да» и «нет» на вопросы по каждому предмету: достоин степени, на которую экзаменуется, или недостоин?
Введение демонстративных испытаний из анатомии, терапии и хирургии предложено было также мною и принято единогласно.
Новая кафедра госпитальной хирургии и терапии, учрежденная по моему проекту в С.-Петербургской медико-хирургической академии, была принята нашею комиссиею и утверждена министерством народного просвещения для всех русских университетов.
Вот мои заслуги по делам медицинской комиссии министерства народного просвещения.
//-- LXXVI --//
Время моего отъезда из Дерпта в Петербург мне памятно. Я не могу назвать себя робким, но есть случаи, по-видимому, весьма маловажные, которые могут привести в сильнейшее волнение мои нервы, до того сильное, что я невольно начинаю трусить чего-то, сам не понимая, чего. Это случалось со мною вообще редко. Но два случая я живо помню.
Один из них был в Дерпте. Когда я приготовился совсем к отъезду и опорожнил мою квартиру (4 комнаты) от всей подвижной собственности и остался совершенно один, от скуки, предстоявшей мне в течение 2–3 дней, я начал читать романы Гофмана; и лишь только начинался вечер, невыразимый страх овладевал мною, и до того сильно, что я не мог преодолеть себя, чтобы выйти в другую комнату. Мне все казалось, что там кто-то сидит или стоит. Между тем, я уже не раз читал романы Гофмана и другие повести в этом роде и никогда не замечал над собою ничего подобного.
Во второй раз я заметил над собою невыразимый страх однажды при путешествии по Швейцарии. Я шел ночью, часов в 10, в Интерлакен.
Ночь была превосходная, лунная, тихая. На шоссе, по которому я шел, мне не повстречался ни один человек; все было тихо и уединенно. Слышался только шелест листьев и журчанье ручейков. Сначала я шел бодро и весело, но мало-помалу меня начал одолевать страх; мне начало мерещиться, что кто-то идет сзади меня в некотором расстоянии. Это казалось мне до того ясно, что я невольно останавливался и ворочался назад. Наконец, не вытерпев, от страха почти побежал бегом, так что в Интерлакен пришел запыхавшись и весь в поту.
//-- LXXVII --//
Приехав после Рождества (1841 г.) в Петербург, я должен был представиться, уже как подчиненный, Клейнмихелю.
Теперь он уже считал себя не вправе быть любезным со мною по-прежнему и принял меня уже не в кабинете, а в общей приемной зале, вместе со многими другими лицами. Оловянные глаза уже смотрели иначе, и когда я имел глупость напомнить им об обещанной мне якобы квартире, то они посмотрели на меня не по-прежнему. С этого дня я уже не видал более ни разу оловянных глаз моего начальника и, конечно, нимало не сожалею об этом.
По присланной мне инструкции я назначался заведовать самостоятельно всем хирургическим отделением 2-го Военно-сухопутного госпиталя с званием главного врача хирургического отделения.
Бенджамин Зикс. Лечение раненых солдат в палате больницы. 1811 г.
Врачебные и учебные мои действия по этому отделению госпиталя, заключавшему в себе до 1000 кроватей, были совершенно независимы от госпитального начальства, и только по делам госпитальной администрации я обязан был сноситься с главным доктором госпиталя.
Вместе с этим я назначался профессором госпитальной хирургии и прикладной анатомии при Медико-хирургической академии.
Осмотрев все хирургическое отделение госпиталя, я убедился в его поистине ужас наводящем положении.
Вся вентиляция огромных палат (на 60—100 кроватей) в главном каменном корпусе основывалась на длинном коридоре, а вентиляция коридора – на ретирадниках. Действительно, в коридор несло постоянно из ватерклозетов. Другие отделения госпиталя, в некотором отношении еще лучшие, помещались в деревянных отдельных домах, в каждом до 70 и более кроватей. Вентиляция в них была натуральная, без коридоров; сырость неисправимая. В гангренозном отделении, содержавшем в себе еще больных, оставшихся после лечений доктора Флорио громадными меркуриальными втираниями, сердце надрывалось видом молодых, здоровых гвардейцев с гангренозными бубонами, разрушавшими всю брюшную стенку. Палаты госпиталя были переполнены больными с рожистыми воспалениями, острогнойными отеками и гнойным диатезом.
Для операционных не было ни одного, хотя плохого, помещения.
Тряпки под припарки и компрессы переносились фельдшерами без зазрения совести от ран одного больного к другому. Лекарства, отпускавшиеся из госпитальной аптеки, были похожи на что угодно, только не на лекарства. Вместо хинина, например, сплошь да рядом отпускалась бычачья желчь, вместо рыбьего жира – какое-то иноземное масло. Хлеб и вся вообще провизия, отпускавшиеся на госпитальных, были ниже всякой критики.
Воровство было не ночное, а дневное. Смотрители и комиссары проигрывали по нескольку сот рублей в карты ежедневно. Мясной подрядчик на виду у всех развозил мясо по домам членов госпитальной конторы. Аптекарь продавал на сторону свои запасы уксуса, разных трав и т. п. В последнее время дошло и до того, что госпитальное начальство начало продавать подержанные и снятые с ран: корпию, повязки, компрессы и проч., и для этой торговой операции складывало вонючие тряпки, снятые с ран, в особые камеры, расположенные возле палат с больными.
Главный доктор госпиталя был ст[атский] сов[етник] Лоссиевский, именуемый у своих товарищей Буцефалом или Букефалом. Хотя известная французская поговорка: «grande tete, grande bete» [359 - Большая голова – большой глупец (фр.).] – и грешит против физиологии, но нет правил, даже и физиологических, без исключения. В отношении к голове Лоссиевского физиология оказалась действительно неправою, как это окажется впоследствии.
Так как госпиталь вследствие новых учреждений подчинился теперь в учебном отношении Медико-хирургической академии, то и Лоссиевский очутился между двух начальников: президентом Медико-хирургической академии (Шлегелем) и директором военно – медицинского департамента (Дм[итрием] Клем[ентьевичем] Тарасовым).
По осмотре госпиталя я нашел множество больных, требовавших разных операций, особенно ампутаций и резекций, вскрытия глубоких фистул, извлечения секвестров и т. п.
Это были все застарелые, залежавшиеся в худом госпитале больные, зараженные уже пиемией [360 - Форма сепсиса, характеризующаяся образованием множества вторичных гнойных очагов. От греч. pyon – гной и haima – кровь.] или пораженные цингою от худого содержания.
Я сделал огромный промах и грубую ошибку, сильно отразившуюся потом на моей практической деятельности. Еще более чем промах, был проступок против нравственности. И промах, и проступок состояли в моем приступе к энергическим хирургическим производствам, не рассмотренным и не анализированным достаточно ни с научной, ни с нравственной стороны множества из случаев, подвергнутых мною операции. С научной стороны был большой промах то, что я сообразил приняться с немецким усердием за этих больных, не обратив внимания на ту неблагоприятную обстановку госпитальной конституции, при которой я подвергал больных операции.
//-- LXXVIII --//
22 октября [1881 г.]. Ой, скорее, скорее! Худо, худо! Так, пожалуй, не успею и половины петербургской жизни описать…
Начну с Букефаловой глупости. Это не по порядку.
И. Е. Репин. Пирогов в окружении коллег. Набросок. 1881 г.
Прошло уже года два моей госпитальной службы, как вдруг однажды Букефал Лоссиевский призывает моего ассистента и ординатора госпиталя Неммерта и спрашивает его: не заметил ли он чего особенного в моем поведении?
Неммерт говорит, что нет.
– А почему же он (т. е. я) прописывает в таких больших приемах наркотические средства; он однажды прописал: extract. Hyosciami до 5 г. pro dosi [361 - Экстракт белены до 5 г на прием (лат.).]?
– Я не знаю, – отвечает Неммерт, – спросите сами у г. профессора. Тогда Лоссиевский призывает Неммерта в госпитальную контору и приказывает ему как подчиненному расписаться в принятии запечатанного пакета с надписью: «секретно», под №…
Неммерт берет. В секретной бумаге значится: «Заметив в поведении г. Пирогова некоторые действия, свидетельствующие об его умопомешательстве, предписываю вам следить за его действиями и доносить об оных мне. Гл. д-р Лоссиевский».
Но прежде, чем вся эта история произошла, я получил от Лоссиевского однажды бумагу, в которой он мне писал следующее: «Заметив, что в Вашем отделении издерживается огромное количество йодовой настойки, которою Вы смазываете напрасно кожу лица и головы, я предписываю Вам приостановить употребление столь дорогого лекарства и заменить его более дешевыми. Лоссиевский».
Я взял эту бумагу, да и отправил ее назад Лоссиевскому с следующим объяснением: «На Ваше отношение №… честь имею уведомить Ваше высокородие, что Вы не вправе делать мне никаких предписаний относительно моих действий при постели больных.
Если же Вы находите, что я расходую лекарства не по госпитальному каталогу, то Вам следует обратиться с извещением о том к нашему общему начальнику, г. президенту Медико-хирургической академии».
Вот эта-то бумага, а не экстракт белены и была причина секретного предписания Неммерту. А про extractum Hyosciami я сказал Лоссиевскому: «Велите-ка ваши экстракты приготовлять действительно из наркотических средств, а не из золы разных растений».
Когда Неммерт получил бумагу, то он принес ко мне ее и спрашивал: что делать? Я отвечал: «Ступайте к президенту Шлегелю и спросите его».
Шлегель же, по словам Неммерта, спросил его, улыбаясь: «Ведь вы, однако, ничего не заметили? Ну, любезнейший, так оставьте бумагу при вас и никому не показывайте».
Роберт Кутлер Хинкли. Первая операция под эфиром. 1893 г.
Когда я узнал этот ответ, то я просил Неммерта одолжить мне бумагу на один час времени, обещаясь ему, что это нисколько не повредит его служебной деятельности.
Неммерт мне дал, и я с этою бумагою в руках тотчас же отправился к нашему попечителю, дежурному генералу Веймарну, объявив ему, что я подаю сейчас просьбу об отставке, если всему этому вопиющему делу не будет дано хода.
Веймарн был, видимо, смущен, но успокоил меня обещанием, что завтра же будет им все дело улажено, и если я и тогда останусь недоволен, то могут дать всему законный ход.
Сейчас за моим уходом Веймарн послал фельдъегеря за Лоссиевским, и его, раба Божия, привез фельдъегерь с собою в штаб. На другой день в госпитале получена бумага, в которой предписывалось Лоссиевскому в присутствии президента Шлегеля, ординатора Неммерта, писаря, писавшего бумагу, и всех видевших ее членов госпитальной конторы просить у меня прощения в убедительнейших выражениях, и если я (Пирогов) не соглашусь извинить дерзкий поступок Лоссиевского, то всему делу будет дан законный ход.
На другой день, утром, меня пригласили в контору госпиталя, и там разыгралась истинно позорная, и притом детски позорная, сцена. Лоссиевский, в парадной форме, со слезами на глазах, дрожащим голосом и с поднятием рук к небу, просил у меня извинения за свою необдуманность и дерзость, уверяя, что впредь он мне никогда не даст ни малейшего повода к неудовольствию. Тут же, в присутствии президента, я ему показал на мерзейший хлеб, розданный больным, и заметил, что это его прямая обязанность в госпитале – наблюдение за порядком, пищею и всею служебною администрациею.
Тем дело о моем умопомешательстве и кончилось.
С тех пор Лоссиевский сделался тише воды, ниже травы, да, впрочем, чрез несколько месяцев он был перемещен в Варшаву.
Друзья Лоссиевского, такие же, как и он, proteges барона Виллие, упросили этого медицинского сановника замолвить слово о Лоссиевском у фельдмаршала Паскевича.
Когда Паскевич приехал в Петербург, то ему выслали напоказ двух главных докторов для Варшавы. Паскевич, проходя чрез приемный покой, мимоходом указал на Лоссиевского, сказав: «Вот этого».
Лоссиевский угостил за это своих протекторов хорошим обедом, на который позван был и баронет. За обедом Виллие сидел возле Лоссиевского и во время медицинской беседы о трудности в прощупывании зыбления подставил свою заднюю часть тела Лоссиевскому с громким вызовом: «Ну-ка, ты, прощупай-ка здесь зыбление».
Все, разумеется, засмеялись остроте баронета, а Лоссиевский уехал на лучшее место в Варшаву.
В Варшаве, однако же, не посчастливилось Буцефалу. Верно, он слишком разворовался.
Император Николай, раз наехав в варшавский госпиталь ненароком, разом открыл целую массу злоупотреблений и дневного воровства. Лоссиевского засадили на гауптвахту и отдали под суд. Потом он, разжалованный в ординаторы, окончил жизнь в Киеве, как я слышал, от запоя.
Моему ассистенту Неммерту пригрозил было при мне Шлегель, после того как Лоссиевский извинился. Но я остановил президента словами: «Профессор Неммерт поступил тут как честный и благородный человек, и я не вижу, за что вы так несправедливо относитесь с выговором к Неммерту; я мог бы принять ваш неуместный выговор на мой счет и не согласиться в таком случае на извинение Лоссиевского».
Шлегель прикусил язык, и с тех пор я не замечал никаких притеснений по службе.
Неммерта Лоссиевский звал даже ехать в Варшаву!
Кстати скажу несколько слов о моем свидании, единственном и непродолжительном, с баронетом Виллие.
По случаю издания моей прикладной анатомии (на русском и на немецком языках – издание Ольхина, не окончившееся по причине его банкротства) я в один и тот же день посетил двух нужных людей: министра Канкрина, у которого надо было испросить разрешение на ввоз беспошлинно веленевой бумаги для литографии, и Виллие, который мог способствовать распространению издания в военных библиотеках [362 - Речь идет о «Полном курсе прикладной анатомии», изданном в 1843–1845 гг. За этот труд Академией наук в 1844 г. Н. И. Пирогову была присуждена полная Демидовская премия.].
Для обоих этих господ я принес иллюминованные экземпляры атласа. Граф Канкрин, поглядев на них, тотчас же разрешил беспошлинный провоз бумаги, заметив только о моих анатомических рисунках: «Es sind sehr sdio ne, aber auch sehr traurige Dinge» [363 - Это очень красивые, но и очень печальные вещи (нем.).].
Это замечание было если и не умно, то, по крайней мере, не глупо.
Виллие же, посмотрев на мои рисунки, начал что-то тараторить скороговоркою, чего я никак понять не мог; слышал только на ломаном русском языке слова: «оксиген, артериальная и венозная кровь» и т. д.
Что хотел выразить своим странным диалогом баронет, того я ни тогда, ни после никак не мог себе объяснить. Тем дело и кончилось.
Я, видя, что конца не будет этой болтовне, поблагодарил баронета за его приветствие и ушел.
Согласие на покупку атласа для военных библиотек последовало.
А о баронете самое последнее известие, полученное мною, состояло в том, что кто бы к нему в последнее время ни являлся, все заставали его вместе с одним старым ординатором, читающим послужной список баронета, причем всякий раз при прочтении какой-либо награды Виллие заставлял это место прочесть еще несколько раз, приговаривая при этом: «Это удивительно! Как, например, Анну второй степени за сражение под Аустерлицем? Прочитай-ка мне еще раз. Это удивительно!»
Что старики удивляются и хотят удивить других полученными ими орденами, это вовсе неудивительно. Когда, в 1838 г., я навестил (вместе с доктором Амюсса) старого Ларрея в Париже, то он нам также тотчас показал свой орден с золотом вышитыми на ленте словами: «Bataille d’Austerlitz» [364 - Сражение при Аустерлице (фр.).].
Но Ларрей скрыл по крайней мере свое удивление, а сказал только: «Vous voyez, m-r, ce n’est pas dans les antichambres que j’ai recu mes decorations» [365 - Вы видите, не в приемных [влиятельных лиц] я получил свои награды (фр.).], намекая этим, разумеется, на современные гражданские ордена Франции.
В течение целого года по прибытии моем в Петербург я занимался изо дня в день в страшных помещениях 2-го Военно-сухопутного госпиталя с больными и оперированными и в отвратительных до невозможности старых банях этого же госпиталя; в них, за неимением других помещений, я производил вскрытия трупов, иногда по 20 в день, в летние жары; а зимою, во время ледохода (ноябрь, декабрь), переезжал ежедневно по два раза на Выборгскую, пробиваясь иногда часа по два между льдинами.
В конце лета я начал замечать небывалые прежде явления после каждого госпитального визита. Я стал чувствовать то головокружение или легкую лихорадочную дрожь, то схватки в животе с желчным, жидким испражнением.
Так длилось до февраля [1842 г.]. В этом месяце я вдруг так ослабел, что должен был слечь в постель.
Что ни делали д-ра Лерхе, Раух и Зейдлиц, – ничто не помогало. Никто из них не мог определить мою болезнь. Один Раух еще более других, должно быть, угадал, приписав ее моим госпитальным и анатомическим занятиям. Трудно, в самом деле, сказать, что это было за страдание и какого органа.
Жара почти не было. Пульс был скорее медленный, чем учащенный; полное отвращение к пище и питью; продолжительные запоры, бессонница, продолжавшаяся целый месяц, слабость.
Вся болезнь продолжалась ровно шесть недель. Я лежал не двигаясь, без всяких лекарств, потеряв к ним всякое доверие.
Наконец, хотя не имея бреда, но с головою не совершенно свободною, я потребовал теплую ароматическую ванну. Мои домашние не посмели мне отказать, а дело было уже вечером.
После ванны со мною сделалась какая-то пертурбация во всем организме; бреда настоящего не появилось, но мне казалось, что я летал и что-то постоянно говорил. Через несколько часов у меня сделался необыкновенно сильный озноб. Я чувствовал, как меня во время сотрясательной дрожи всего приподнимало с кровати. Затем вдруг и сердце начало замирать; я почувствовал, что обмираю, и закричал, что есть силы, чтобы на меня лили холодную воду. Вылили ведра три и очень скоро. Обморок прошел, и с тем вместе последовало непроизвольное и чрезвычайно сильное желчное испражнение, после которого явился пот, продолжавшийся целых 12 часов. Тогда наступило быстрое выздоровление при помощи хинина и хереса.
Несколько времени после этой болезни, когда я купался уже для укрепления в море (в Ревеле), у меня появился мой прежний (дерптский) черно-желчный понос, причем ни аппетит, ни общее здоровье нисколько не были нарушены.
Как только наступило выздоровление, так появился вдруг позыв к курению табаку. До 30-ти лет я ни разу ничего не курил; целые часы проводил в анатомическом театре, и ни разу не чувствовал позыва к курению. А тут вдруг захотелось; и я начал курить тотчас же довольно крепкие сигары.
//-- LXXIX --//
Во время моей болезни мне в первый раз в жизни пришла мысль об уповании в Промысел.
Что-то вдруг во время ночных бессонниц как будто озарило сознание, и это слово «упование» беспрестанно у меня вертелось на языке.
И вместе с упованием зародилась в душе какая-то сладкая потребность семейной любви и семейного счастья. И все это при конце моей болезни.
Иллюстрация из атласа Н. И. Пирогова «Иллюстрированная топографическая анатомия распилов, проведенных в трех направлениях через замороженное человеческое тело». 1852–1859 гг.
Я счел это за призыв свыше, и как только совсем оправился, то и поспешил осведомиться, где живет теперь приятельница детства Екатерины Мойер, ее однолетка Екатерина Березина. В Дерпте я видел семью Березиных – мать, дочь и сына (Сережу) – почти еженедельно у Мойера. Дети приходили играть, взрослые – говорить. Потом, через несколько лет, я встретил Екатерину Николаевну (мать) с дочерью в С.-Петербурге. Они жили уединенно на Васильевском острове и потом уехали в деревню. С тех пор прошло уже несколько месяцев. Я узнал, наконец, что они обе в деревне у брата Екатерины Николаевны, графа Татищева.
Я сделал письменное предложение. Получил согласие, но с тем, чтобы я испросил также согласие отца, Дмитрия Сергеевича. Его я вовсе не знал. Это был человек особенной породы. Вышед в отставку гусарским ротмистром после Отечественной войны, Дмитрий Березин страстно влюбился в свою кузину, графиню Екатерину Николаевну Татищеву, и женился на ней тайно и незаконно. Страстная любовь продолжалась, пока не вышло на свет двое детей (Катя и Сережа). После этого началась какая-то уродливая борьба с любовью. Березин стал сильно ревновать жену и вместе с тем вести жизнь игрока.
И. Е. Репин. Приезд Николая Ивановича Пирогова в Москву на юбилей по поводу 50-летия его научной деятельности. Эскиз к картине. 1881 г.
Он просадил в течение нескольких лет три больших имения: 2000 душ, доставшихся ему от отца, и 4000 душ, доставшихся от двух братьев. (Куда девалось все это состояние?) Кроме картежных, имел он еще и другие долги, но сам жил менее чем роскошно, а жену и детей содержал менее чем пристойно. Жена и дочь занимали квартиру в три комнаты с одною служанкою. Правда, сыну, когда он подрос и учился в школе, Березин позволял делать долги у пирожников, пряничников и другого люда, навещавшего с своим товаром школу; но это делалось из какого-то странного тщеславия и именно когда последнее, третье имение не было еще прокучено. И это все делалось человеком вовсе не худым и не злым в сущности. Жену же он имел какую-то манию преследовать и прижимать без всякой к тому причины.
Екатерина Николаевна Березина была женщина добрая, любившая сына более дочери; а между тем муж ее полагал, напротив, что она, назло ему, любит дочь более сына.
От этого терпела всего более дочь, особливо в последнее время, когда здоровье матери сильно расстроилось и раздражительность доходила до того, что она толкала и пихала бедную девушку, считая ее причиною, почему отец не дает им приличного содержания. Дочь же, напротив, не хотела оставлять мать.
Существовали забавные рассказы про разные выходки ревнивца. Жил-был в Дерпте Александр Дмитриевич Хрипков [366 - Александр Дмитриевич Хрипков (1814–1864) – художник; существует портрет Пирогова работы Хрипкова.]. Кто из живших в наше время в Дерпте не знал Хрипкова? Это был человек в известном отношении не от мира сего. Он – орловский помещик, роздал свое имение родственникам, сделался артистом; уехал в Дерпт на несколько времени и оставался тут 20 лет; доходил иногда до того, что нуждался в мелочах, но был со всеми знаком, всеми любим, хотя ни у кого не заискивал и всем за взятое отплачивал или своими артистическими произведениями, или своею дружескою компаниею.
Правда, все это не удержало такого свинятника, каким был Фаддей Булгарин, показывать на улице пальцем на Хрипкова, говоря: «Посмотрите, вот идет господин, которого я, начиная с шапки, всего экипировал, а он и ту шапку, которую я ему сшил, снимать не хочет».
Но все знали, что это булгаринские враки и что Булгарин даром ничего не сделает. Но всего страннее было в низком, некрасивом и калмыкообразном Хрипкове то, что он влюблялся поголовно во всех ему знакомых дам. Любовь же эта была выше платонической, какая-то уже совершенно отвлеченная, даже не артистическая.
Иногда Хрипков был влюблен и в нескольких в одно и то же время; а когда из города большая часть ему знакомых уезжала, то говорили, что за неимением других он снова влюблен в Екатерину Николаевну.
Вот с этим-то невинным любовником всех дам вообще и суждено было сразиться Дм[итрию] Сер[геевичу] Березину.
Екатерина Николаевна поехала с детьми к одной из родственниц своих гостить в губернию (кажется, Псковскую); туда же отправился и Хрипков и застал там самого Березина. Это уже было для последнего неприятно.
А за ужином маленький Сережа, почти всегда сонный к вечеру, вышед из-за стола, простился сначала с матерью, а потом с Хрипковым.
Это был нож острый для Дм[итрия] Серг[еевича]. Он рассвирепел, велел сыну сначала проститься с ним самим, и началась баталия. Она могла бы, пожалуй, кончиться и дуэлью, но, к счастью, благоразумная родственница – хозяйка облила Дмитр[ия] Сергеевича водою, а Хрипкова увели в другую комнату, и тем покончили войну.
К этому-то господину, отцу моей будущей невесты, я должен был ехать, испрашивать его согласия. Он жил у себя в Лужском имении, заложенном и перезаложенном.
Принял он меня очень любезно, потому что не ожидал от меня приезда, а думал, что только напишу. Он упросил меня ночевать, для того, говорил он, чтобы «я мог распорядиться по денежным делам, касающимся вашего брака».
Это было время, когда Дмитрию Сергеевичу следовало получить остальные деньги от братнина наследства из банка.
На другой день мой будущий тесть, давший полное свое согласие на брак с его дочерью, сверх того преподнес мне еще роспись следующего за нею приданого и деньгами. Выходило более 150 тысяч рублей, с условием, однако же, чтобы мать невесты отказалась от следуемой ей части из мужнина капитала.
Это, очевидно, была пика против жены; с какой стати ей, слабой, хилой и постоянно больной женщине, ожидать, что муж умрет прежде?!
Невеста моя и мать проживали в деревне у дяди, верст за двадцать. Послан был нарочный, чтобы они ехали в имение Березина и чтобы на средине дороги встретились в одной корчме с нами. А мы выехали утром к ним навстречу и застали их в корчме.
Титульный лист первого издания труда Н. И. Пирогова «Вопросы жизни. Дневник старого врача». 1881 г.
Я по настоянию Березина должен был прочесть вслух роспись, услышав которую, Екатерина Николаевна ахнула от удивления, а может быть, и неверия. Березин определил, что жена и дочь останутся с ним до свадьбы дочери. Но все знали, что не пройдет и двух дней без ссоры.
Я предложил отправиться моей невесте с матерью в Ревель, на морские купания, куда и я должен был прибыть через месяц. Березин согласился. Этот месяц разлуки был для меня тем замечателен, что я в первый раз в жизни почувствовал грусть о жизни. В первый раз я пожелал бессмертия – загробной жизни. Это сделала любовь. Захотелось, чтобы любовь была вечна, – так она была сладка. Умереть в то время, когда любишь, и умереть навеки, безвозвратно, мне показалось тогда в первый раз в жизни чем-то необыкновенно страшным. Потом это грустное чувство, это желание беспредельной жизни, жизни за гробом постепенно исчезло, несмотря на то, что я продолжал любить жену и детей. Со временем я узнал по опыту, что не одна только любовь составляет причину желания вечно жить.
Вера в бессмертие основана на чем-то еще более высшем, чем самая любовь. Теперь я верю или, вернее, желаю верить в бессмертие не потому только, что люблю жизнь за любовь мою – и истинную любовь – ко второй жене и детям (от первой); нет, моя вера в бессмертие основана теперь на другом нравственном начале, на другом идеале.
Шесть-семь недель, проведенных нами в Ревеле, скоро пролетели. Но Березин так распорядился, что моя невеста с матерью остались в летней маленькой квартире до поздней осени, отчего Екатерина Николаевна еще более ослабела и заболела, чем [367 - Рукопись обрывается.]…
Н. И. Пирогов
Севастопольские письма

Прочитав в «Вестнике Европы» прошлого года записки Екатерины Михайловны Бакуниной [368 - Екатерина Михайловна Бакунина (1812–1894) – одна из ближайших помощниц Н. И. Пирогова в Крыму.], передававшей пережитое ею время в Севастополе в 1854 году, где она была сначала сестрою милосердия, a потом старейшиной Георгиевской общины, устроенной ее императорским высочеством Еленой Павловной под руководством моего покойного мужа Николая Ивановича, я решилась издать его Севастопольские письма ко мне.
Эти письма, почти все сохранившиеся, конечно, не предназначались к печати. Но они полны подробностями, не потерявшими интереса для многих, и, кроме того, ярко осветят личность самого покойного как хорошего семьянина.
А. Пирогова
Письма из Первой поездки

1854 г. Октября 29
Милая Саша.
Выехав из Петербурга в семейном отделении, доехал прекрасно до Москвы и завтра собираюсь в дальнейший путь. Пишу эти строки, чтобы тебя успокоить, и прошу ради Бога быть благоразумной. Надейся на Бога, благословляю детей.
Твой.
2 ноября. Харьков
Только что сейчас приехали и через 2 часа уезжаем. Дорога от Курска 200 верст ужаснейшая: слякоть, грязь по колени, но вчера сделался вдруг вечером мороз при сильнейшем ветре, так что уже не было воды, и мы были принуждены остановиться 5 или 6 часов на станции. Я еще не брился, не мылся с Петербурга. Все, слава Богу, здоровы и веселы. У Обермиллера [369 - Александр Леонтьевич Обермиллер (1828–1892) – лейб-хирург, выпускник Медико-хирургической академии. Во время Севастопольской кампании деятельный сотрудник Пирогова и как хирург, и как статистик.] была нога стерта, так что чуть рожа не прикинулась. Прощай, целуй детей; теперь буду писать из Севастополя.
Господь с тобой.
Твой навсегда.
6 ноября. Екатеринослав
Наконец дотащились до Екатеринослава. Дорога от Курска, где шоссе прекратилось, невыразимо мерзкая. Грязь по колени, мы ехали не более 3 и даже 2 верст в час шагом; в темноте не было возможности ехать, не подвергаясь опасности сломать шею, и потому мы были принуждены остановиться на станции, покуда проходила темнота. Нас застал на дороге около Белгорода жесточайший ураган, который был также, как я слышу, в Севастополе. Не знаю, когда-то доедем, грязь и здесь ужаснейшая. Мы едем трое в тарантасе, фельдшер Калашников [370 - И. Калашников – фельдшер, сотрудник Н. И. Пирогова по Медико-хирургической академии; сопровождал его в научной поездке на Кавказ (1847 г.).] с вещами в телеге следует позади; ось y телеги переломилась, ее плут-ямщик навел, я думаю, нарочно на сугроб и свалил в канаву. Мы до сих пор все, слава Богу, здоровы. Здесь надобно купить кой-что и именно большие охотничьи или мужицкие сапоги, – говорят, что в Крыму тоже невыразимая грязь. Что-то вы поделываете, здоровы ли? Целую вас всех всякий день заочно и молюсь. Прощай!
Теперь напишу уже из Севастополя. Погода переменная; вчера было так тепло, что я уже хотел вынуть шинель, a сегодня опять холодно. Надобно сказать Антонскому, что почта между Харьковом и Екатеринославом в самом жалком состоянии. Вчера мы на одной станции взяли курьерских лошадей, не нашли ни смотрителя, ни помощника, ни ямщика, подорожную не вписали в книгу, прогоны не заплатили, потому что некому было платить, и уехали (эта станция называется Константиноград [371 - В настоящее время Красноград Харьковской области, Украина.]; содержатели почти все жиды).
Прощай еще раз!
14 ноября. Севастополь
Приехал в Севастополь 12 числа и спешу тебя уведомить, милая Саша, что, слава Богу, здоров и невредим. Подробное письмо начал было писать вчера, но не успел окончить, завтра едет фельдшер, a мне некогда; с 8 часов утра до 6 часов вечера остаюсь в госпитале, где кровь течет реками, с лишком 4000 раненых. Скоро поеду в Симферополь навстречу сестрам милосердия [372 - Речь идет о Крестовоздвиженской общине сестер милосердия – первом в мире женском медицинском формировании по оказанию помощи раненым во время войны, прототипе Международного движения Красного Креста.]; устал, лежу и пью чай; погода сегодня, как в августе или в конце июля y нас, но зато вчера целый день лил дождь. Через несколько дней ты получишь первый отчет, который и сообщишь Здекауеру [373 - Николай Федорович Здекауер (1815–1897) – российский врач, ординатор 2-го Сухопутного (затем клинического) госпиталя и ассистент при клинике Зейдлица. Здекауер был секретарем кружка врачей, образовавшегося в 1843 г. при Медико-хирургической академии (Пироговский ферейн).] для прочтения моим однокорытникам [374 - Однокорытники – участники Пироговского ферейна.]. Слышатся треск бомб и ядер к вечеру, но не слишком часто. Дела столько, что некогда и подумать о семейных письмах.
Чу, еще залп; но мы в безопасности, остановились в бастионе № 4 Северной стороны. Не сердись, душка, что пишу мало, но вчера написал целую кучу любопытных известий и о дороге, и о нашем пребывании. Я выезжаю утром в 8 часов на казацкой лошади в госпиталь и возвращаюсь весь в крови, в поту и в нечистоте в 4, 5 и 6 часов вечера. Прощай, поцелуй детей, скажи себе и им, что муж и отец думает о вас и за 2000 верст.
12 ноября, пятница, 1854 г. Севастополь
Слава Богу, здоровый, следовательно, живой, прибыл сегодня в 12 часов дня в Севастополь. Как был, так и есть, такой же точно, как и выехал из Петербурга, нисколько не переменился. Ты, я знаю, милая Саша, была бы довольна и этим одним известием, но есть люди, которые мешаются в чужие дела и хотят непременно знать, как, и что, и почему, и тьму подробностей, для тебя вовсе незанимательных. Я думал-думал, как бы угодить этим господам, a не угодить нельзя добрым людям. Тем предисловие и кончается; я дремлю после реброрушительной прогулки по Бахчисарайскому шоссе и засыпаю.
Вид Севастополя. Литография. Середина XIX в.
13 ноября. День моего рождения, о чем я вспомнил только сегодня, т. е. 14 ноября.
14 ноября. Пишу, милая Саша, не для тебя только, a и для себя, может быть. Дорога от Курска до Севастополя есть ряд мучений для того, кто находится в приятном заблуждении, что дороги назначены для уменьшения пространства и времени в житейском сообщении. Я осматриваю их как особенный род сотрясения для кишок и потому отношу поездку в Севастополь осенью и преимущественно в военное время к превосходной гимнастике брюшных внутренностей. Толчки, перекаты и тьма других телодвижений, конечно, не вовсе безызвестные жителям Гороховой и Вознесенской, встречаются здесь в таком мифическом объеме, что наконец понятие о ровном месте начинает делаться также чем-то вроде мифа. Тарантас наш оказался образцом прочности, однако же и он, благодаря усилиям ямщиков нас опрокинуть, не устоял и, свалившись в одну прекрасную ночь набок в канаву, треснул. Трещина, которая могла бы наделать нам множество хлопот, к счастью, обнаружилась в Екатеринославе, – месте, судя по трем вещам, достигшем уже значительной степени образованности. Эти три несомненные свидетельства, хотя и не совсем лестные для нашего национального самолюбия, суть: аптекарский счет за медикаменты, купленные мною для раненых; во-вторых, булки и хлебы из прекрасной муки в числе 17 на полтину серебра; в-третьих, исправление треснувшей подушки и шкворня в тарантасе каретником. Если говорится об аптекаре, булочнике и каретнике, то ты, разумеется, догадываешься, что дело идет о немцах, но все равно я подражаю жиденку из фельдшерской школы 2-го Военно-сухопутнаго госпиталя, который на вопрос мой, как сказать по-еврейски: здравствуй! – отвечал gut Morgen! Харьков в отношении образованности, несмотря на то, что университетский город, стоит, по моему мнению, гораздо ниже Екатеринослава: харьковский аптекарь, хотя, разумеется, также немец, несмотря на мое письменное приглашение и выгодную перспективу сбыть с рук свой материал, не явился; смотритель харьковской станции сделался вежливым только после моего заявления, что я буду жаловаться г. директору почт Антонскому, моему родственнику; тарантас, исправленный совестливым екатеринославским каретником, обязан своею трещиною именно харьковскому ямщику, a телега, нагруженная нашими чемоданами и фельдшерами, едва совсем не развалилась от быстрого переката с сугроба в ров, едва ли учиненного не без умысла также харьковским ямщиком. С тех пор участь этого экипажа сделалась для нас предметом постоянных забот и тревог. После телегокрушения за Харьковом мы должны были расстаться с нею. Калашников, как ревностный чиновник, решился принести жертву науке и человечеству, подвергнув себя разлуке с нами и всем опасностям одиночного странствования в краю неизвестном и безпутном, и принял начальство над разломанною телегою с содержимым с твердым намерением или умереть, или доставить ее в настоящем виде в Севастополь. Расставшись с телегою, мы думали долететь мигом до Севастополя, но не тут-то было. Если станции и дороги между Курском и Харьковом были плохи, то теперь, чем более мы удалялись, они сделались чисто непреодолимым препятствием к достижению нашей цели. Трудно решить, где, в чем более должно искать причины: в черноземе ли, расплывшемся от дождей в какую-то клейкую жижу, или в станционных смотрителях и в жидах, содержателях станций, морящих лошадей голодом. Одно скажу только положительно, что если Антонский почитает почтовое управление в Новороссии достигшим под его ведением хотя некоторой степени не то что совершенства, a просто только одной сносности, то он жестоко ошибается. Доходило до того, что мы, выбившись из сил увещеванием и видя беспомощность всех мер кротости для получения лошадей, вытащили из глубины тарантаса трость, приобретшую, по месту ее происхождения, название швейцарки, и это травматическое пособие оказало блестящий успех, так что на одной станции (в Константинограде) мы собственноручно вывели курьерских лошадей и отправились, не заплатив прогонов и не вписав в книгу подорожной по весьма естественной причине, что некому было ни записывать, ни получать деньги. A на одной из этих станций жид-хозяин тем только спасся от сокрушительного действия швейцарки, что залег посредине дороги в грязь и оттуда вел перепалку с нами словами, пока наконец, выведенный из терпения, я заставил фельдшера Никитина пуститься к нему в атаку. Никитин, хотя и восприявший, по его словам, при самом рождении святое крещение, преследовал однако же неприятеля только до тех пор, как услышал крик сбежавшихся на помощь бегущему евреек и бросился опрометью назад, a между тем швейцарка побывала на спине писаря, старавшегося коварно исполнить волю хозяина-жида и скрыть лошадей. Вот тебе повествование нашей реброкрушительной поездки, окончившейся, слава Богу, благополучно для всех нас и даже для нашей телеги, в которой еле доплелся и Калашников, этот неутомимый офицер здравия, храбро исполнявший свой обет довезти содержимое телеги и ее самое до места назначения. Буду писать продолжение, a пока Христос с вами, мои дорогие. Тебя и детей целую и благословляю.
Твой.
24–28 ноября (продолжение)
Журнал поездки в Севастополь и пребывания в нем в течение 12 суток
Несмотря на грязь и тряску, я не мог достаточно налюбоваться Севастополем, подъезжая к нему 12 ноября утром. Наконец наш тарантас остановился недалеко от квартиры великих князей и главнокомандующего. Мы думали сначала отыскивать начальника штаба, чтобы ему представиться, и чуть было не поворотили на Сухую балку, где он живет с своим штабом, как, к счастью, к нам вышел навстречу д-р Боссе и еще один морской врач, высокий, дородный, с важною физиономиею, хотя и не без улыбки; я его принял сначала за офицера и не обратил на него достаточного внимания, которое должно бы было оказать собрату. Первою мыслью был притон. На одной станции перед Екатеринославом встретившийся нам фельдъегерь сообщил между многими нелепостями (как, например, что наши штуцера так хорошо стреляют, что удивляют даже англичан) две вещи, заставившие нас призадуматься: во-первых, что весь штаб главнокомандующего кочует на открытом воздухе, без палаток, кто как может, иной в тарантасе, другой просто в грязи, a сам главнокомандующий на пароходе; во-вторых, что другого средства в Севастополе нет передвигать ноги, как напяливши на них охотничьи сапоги. Основываясь на этом, мы твердо решились не расставаться во что бы то ни стало с нашим тарантасом, снабдить его внутри войлоком и клеенкою, a для защиты нижних оконечностей купить в Екатеринославе за недостатком охотничьих простые мужицкие сапоги и длинные шерстяные чулки. Так и сделали. Можно вообразить наше удовольствие, когда Боссе вызвался с необыкновенною любезностью отыскать квартиру в батарее через доктора Гейнрихса, знакомого с местностью; и действительно, через полчаса нам были отведены две комнаты со сводами в нижнем этаже северной батареи № 4; в этих комнатах лежал раненый генерал Соймонов, умерший от раны в животе при деле 24 октября [375 - Федор Иванович Соймонов (1800–1854) – талантливый российский генерал; при атаке английских лагерей при Инкермане командовал одной из главнейших колонн, но был убит в самом начале сражения.]; в этой же батарее помещались больные и раненые офицеры, и, самое важное для нас, – возле нашей квартиры была госпитальная кухня, следовательно и стол наш был обеспечен. И тотчас же отправился к начальнику штаба, и высокий, дородный, с важною физиономией, но не без улыбки, врач вызвался меня провожать. По дороге, берегом бухты я увидал с десяток огромных пушек, заклепанных и лежавших на берегу. На вопрос мой, что это такое, врач отвечал, что это следствия недоразумения: когда неприятель шел от северных фортификаций на юг, то приказания Меншикова [376 - Александр Сергеевич Меншиков (1787–1869) – генерал-адъютант, адмирал, морской министр Российской империи в 1836–1855 гг. Был назначен главнокомандующим сухопутными и морскими силами в Крыму 30 сентября 1854 г. и оставался на этом посту до февраля 1855 г. Действия его в ходе Крымской войны считаются не слишком удачными, его критиковали за осторожность. Меншиков вошел в историю как виновник поражения русских в этой войне.] не были поняты, якобы, и пушки заклепали и бросили в море, думая, что неприятель непременно завладеет батареею и будет стрелять по городу. Теперь же, когда это предчувствие не сбылось, то наши ловят свои же пушки в море, вытаскивают и расклепывают. Из этого одного обстоятельства мне стало ясно, что хотя приказаний главнокомандующего и не поняли, но все-таки хорошо поняли, что Севастополю несдобровать, когда бы неприятель занял северные укрепления. И действительно, все свидетельства очевидцев и знающих и не знающих дело в том согласны, что, остановись неприятель на северной стороне города, он бы просто церемониальным маршем мог войти в него без малейшего препятствия.
Франц Крюгер. Портрет князя А. С. Меншикова в мундире Гвардейского экипажа. 1851 г.
Все были в страхе и трепете, о защите никто и не думал. Стоит только посмотреть на Севастополь с северных возвышений, и видишь перед собой почти всю бухту с флотом и весь город как на ладони. Дурачье не поняли этого, a после хвастались в газете описанием глупого и трудного марша с севера на юг, который спас город. Глупому крику гусей был одолжен Рим спасением, глупому маршу англо-французов – Севастополь. Так уже верно угодно Богу, что случай и бессмыслие в военных происшествиях назначены играть более важную роль, чем человеческая прозорливость и остроумие. Зачерпнув раза три полные грязи сапоги, я прибыл, наконец, к начальнику штаба, генералу Семякину [377 - Константин Романович Семякин (1802–1867) – генерал от инфантерии, герой обороны Севастополя во время Крымской войны.]. Он сидел в нагольном тулупе и беседовал со своим врачом, бывшем моим учеником Генрици [378 - Александр Александрович Генрици (1824–1895) – штаб-лекарь Азовского пехотного полка, затем врач 12-й пехотной дивизии. Был ординатором в клинике Н. И. Пирогова при Медико-хирургической академии.]. У него встретился с Баумгартеном [379 - Александр Карлович Баумгартен (1815–1883) – русский генерал, герой Крымской войны.]. Оказалось, что и этого я знаю. Он меня помнит по одной операции, которую я ему сделал за несколько лет. Поговорив несколько о том, чему нельзя помочь, я хотел было отделаться этим одним визитом и передать мой конверт на имя главнокомандующего начальнику штаба, но он не взялся за это и посоветовал самому отправиться. Возвратившись к моему тарантасу, я увидел Обермиллера, объясняющегося с великим князем Михаилом Николаевичем. Я должен был ему представиться и отвечать на некоторые его вопросы о дороге, о раненых, сестрах милосердия и пр. В 6 час. вечера нужно было отправиться к главнокомандующему. Свойства окружающих его лиц небезызвестны. Открылось, что и лейб-медик его пришелся по масти. Высокая, дородная, с важною физиономиею, но не без улыбки особа, провожавшая меня к начальнику штаба, был не кто другой, как д-р Таубе [380 - К.-Б. Таубе (1810–1874) окончил курс в Дерптском университете в 1837 г., когда Н. И. Пирогов возглавил там кафедру хирургии.], мой старинный пациент и известный мне и целому Дерпту по оригинальному производству экзамена. Он был казеннокоштный студент Дерптского университета и имел необыкновенное отвращение к экзамену на степень лекаря. Отвращение это дошло до болезненного состояния, обнаружившегося под видом истерики. Когда декан факультета Вальтер [381 - Пьер-Фридрих фон Вальтер (1795–1874) – профессор акушерства в Дерптском университете.], несмотря на все отговоры, приказал педелям доставить Таубе живым или мертвым к себе на дом для экзамена, то его действительно привели под руки, и как он объявил, что, сидя, не может экзаменоваться, то его положили на диван, окружили со всех сторон и начали экзаменовать, стараясь от времени до времени освежать его упавшие силы холодною водою. Я никак бы не мог догадаться, что бледный как полотно и изможденный экзаменом Дерптского университета, есть одно и то же лицо с дородным, важным, хотя и не без улыбки лейб-медиком главнокомандующего сухопутными и морскими силами в Крыму. В 6 часов вечера я дотащился кое-как до маленького домишки с грязным двором, где заседал главнокомандующий. Едва обо мне доложили, как дверь отворилась, и я стал перед ним, что называется, нос к носу. В конурке аршина три в длину и столько же в ширину стояла, сгорбившись, в засаленном архалуке судьба Севастополя. У одной стены стояла походная кровать с круглым кожаным валиком вместо подушки, y окна стоял стол, освещенный двумя стеариновыми огарками, a y стола в больших креслах сидел писарь, который тотчас же ушел. «Вот, как видите-с, в лачужке-с принимаю вас» – были первые слова главнокомандующего, произнесенные тихим голосом; за этим следовало «хи-хи-хи!» – каким-то спазматически принужденным голосом. «Пожалуйте, присядьте-с, – продолжал он, подвигая кресло, на котором сидел писарь, a сам садясь на край кровати. – Были вы y меня-с, когда я ребро переломил-с, я никак не могу этого вспомнить-с». – «Был, ваша светлость, но ушел, когда вы только что начали приходить в себя!» Потом он распечатал поданный мною конверт, пробежал бумаги, надев очки, и спросил тем же тихим и беззвучным голосом, видал ли я госпитали на моем пути. «К сожалению, я видел один, – ответил я, – но в таком состоянии, что желал бы лучше не видать его». – «Да-с, было еще хуже-с, 24-го-с мы не знали, что и начать-с, лежали-с на голой земле-с и под ливнями-с».
Есть два рода оправданий: один просто врет, a другой говорит правду, описывая собственную вину как нельзя хуже; выслушав такого правдолюбца, призадумаешься, духа недостает сказать: да кто же, черт возьми, виноват, как не ты сам. Это именно я и подумал, слушая, как старик сухо и бесстрастно оправдывался, обвиняя самого себя.
Да, 24 октября дело не было неожиданное, его предвидели, предназначали и не позаботились. 10 и даже 11 000 было выбито из строя, 6000 с лишком раненых и для этих раненых не приготовили ровно ничего; как собак бросили их на землю; на нарах целые недели они не были перевязаны и даже почти не накормлены. Укоряли англичан, что после Альмы они ничего не сделали для раненого неприятеля; мы сами 24 октября ничего не сделали. Приехав в Севастополь 12 ноября, следовательно 18 дней после дела, я нашел с лишком 2000 раненых, скученных вместе, лежащих на грязных матрасах, пропитанных кровью, перемешанных, и, рассортировав их, целые 10 дней почти с утра до вечера должен был оперировать таких, которым операцию нужно было сделать тотчас после сражения. Только после 24 явились начальник штаба и генерал-штаб-доктор; до того времени как будто и войны не было; не заготовили ни белья для раненых, ни транспортных средств, и когда вдруг к прежним раненым прихлынуло 6000, то и не знали, что и начать. За кого же считали солдата? Кто будет хорошо драться, когда он убежден, что раненого бросят как собаку? Наведавшись о здоровье Сузы [племянницы], главнокомандующий спросил и о сестрах милосердия: «Будет ли-с толк от них? Чтобы не сделать-с после еще 3-го сифилитического отделения в госпитале-с». – «Не знаю, ваша светлость, все будет зависеть от личности женщин, которые будут выбраны. Мысль учреждения, очевидно, хорошо уже практически применена; остается знать, как удастся применение y нас». – «Да-с, правда; a y нас теперь какая-то Дарья [382 - Речь идет об одной из первых военных сестер милосердия – Дарье Лаврентьевне Михайловой – Даше Севастопольской (1836–1892).], говорят, очень много-с помогала-с и даже перевязывала сама раненых под Альмою… A что, вы уже приютились?» – «Мне уже отвели квартиру, ваша светлость, и лучше вашей». – «Хи-хи-хи!» – судорожно-принужденно, но с некоторым удовольствием было ответом на сравнение квартир. После этого он начал разбирать кучу писем от пленных, a я, спросив его из учтивости, – признаюсь, не из участия, – о состоянии его здоровья, счел за нужное убраться поскорее из жарко-на-жарко натопленной лачуги, встал и откланялся. «Прощайте-с, мы близко здесь живем друг возле друга-с», – и опять принужденно судорожное – «хи-хи-хи!»
Франц Рубо. Даша Севастопольская с коромыслом на плече у бруствера Малахова кургана дает напиться из ведра двум русским солдатам. Фрагмент панорамы «Оборона Севастополя». 1889 г.
Так кончилось свидание с провидением Севастополя. Что же это такое? Пуф или правда? Что значит это уединение, это притворное спартанство? К чему жить в лачуге и хвастаться еще этим, когда можно бы было жить и в городе, и в батарее, где мы теперь живем, что значит это смирение, эта тихая, прерывистая речь. По дороге в Севастополь я познакомился с двумя партиями; одна укоряет главнокомандующего, что он не обращает ни малейшего внимания на административную часть, имея в виду только стратегическую; к другой принадлежит именно Апраксин, который называет себя дураком за то, что он, оставив жену и детей, вступил опять в службу и оконтуженный возвращался восвояси. Апраксин, – как кажется, добрый и честный человек – утверждал, что гений Меншикова втайне приготовляет огромные планы, что это великий полководец, знающий все глубины человеческого сердца, что он один может спасти Севастополь и что без него все потерянно. Приехав в Севастополь, я, за исключением д-ра Таубе, который nolens volens [383 - Волей-неволей (лат.).] должен все хвалить в своем пациенте, кроме от привязанности к Радемахеру [384 - Иоганн Готфрид Радемахер (1772–1849) – немецкий врач-мистик, противник научной медицины, основатель так называемой «здравомыслящей опытной терапии».], Распайлю [385 - Франсуа Венсан Распайль (1794–1878) – французский натуралист и врач, создатель курьезной лечебной системы, основанной на применении камфоры, которая якобы является панацеей.] и атомистике, узнал только одну партию – ненавистников, к которой незаметно перешел и сам, посетив Бахчисарайский и Севастопольский военно-земельные госпитали. Главная квартира тихая и безмолвная, как могила; это уже, что ни говори, не по-русски, да и к чему. Людям, y которых жизнь на волоске, скучать вредно. Беззаботность об участи солдат (которых он, говорят, ругает напропалую) и явственное пренебрежение ко всему, что греет и живит, не может привлечь сердца. Возможно ли, чтобы главнокомандующий ни разу не пришел в госпиталь к солдатам, ни разу не сказал радушного слова тем, которые легли на смерть? Я видел на Кавказе, что Воронцов [386 - Михаил Семенович Воронцов (1782–1856) – российский государственный деятель из рода Воронцовых, генерал-фельдмаршал (1856 г.), генерал-адъютант (1815 г.), герой войны 1812 г. В 1844–1854 гг. наместник на Кавказе.] приходил сам к раненым, раздавал им деньги, награды, a Меншиков, приехав только однажды в госпиталь к генералу Вильбуа, не пришел взглянуть, как лежали на нарах скученные, заморенные, полусгнившие легионы, высланные на смерть. Время покажет, что такое Меншиков, как полководец. Но если он и защитит Севастополь, то я не припишу ему никогда этой заслуги. Он не может и не хочет сочувствовать солдату, он плохой Цезарь. Он хочет свои недостатки прикрыть мистическим молчанием и притворным спартанством, но вряд ли многих надует. Дай Бог, чтобы все это было неправда, чтобы Меншиков сделался действительно великим лицом в истории, я этого ему от души желаю потому, что желаю видеть Севастополь в наших руках; но то верно: солдаты не знают своего полководца, полководец не заботится о солдатах.
В двух комнатах, отведенных нам в батарее, нас поместилось четверо, a потом через 9 дней приехало еще четверо врачей, и они все поместились тут же; от этого наша квартира сделалась похожею на нижегородскую ярмарку. Поутру мы все выезжаем гуртом на казацких лошадях, прикомандированных нам начальником штаба, вечером собираемся вместе. Двенадцать дней в Севастополе прошли один как другой; только 3 раза удалось мне побывать в самом городе, переехав да ялике Нахимова; два раза я был в Дворянском Собрании, в котором теперь устроен перевязочный пункт; до этого дома до сих пор сюда не долетали неприятельские ядра, но когда мы покидали другой перевязочный пункт, находящийся вместе с временным госпиталем в казармах около морского госпиталя, то в бухте показался наш пароход, и в то же самое мгновение пролетело мимо нас в почтительном расстоянии ядро с английской батареи и упало в воду саженях в 10 от парохода. Из этих казарм видны неприятельские батареи, рассеянные на возвышениях южной стороны города. Они выстроены на крутой горе, на которую надобно подниматься пешком и не без труда по скользкой слякоти. Морской госпиталь, выстроенный на этой же самой горе, очищен от больных: в него во время бомбардирования, несмотря на выкинутый красный флаг, летали бомбы, из которых одна упала между двумя кроватями, лопнула, но не сделала вреда. Рассказывают как любопытный факт, что во время переноски больных падавшие на двор бомбы не повредили ни одного больного и ни одного служителя, зато в перевязочном пункте, который устроили было насупротив госпиталя в доме Унтена, одна бомба влетела через крышу в комнату, где делали операции, и оторвала y оперированного обе руки.
Примечание. Это письмо писалось отрывками, почему числа и месяцы относятся к описываемым событиям.
24 ноября. Севастополь
Еду сегодня в Симферополь дня на 4 посмотреть на госпиталь и узнать о сестрах милосердия, которые должны на днях явиться.
Не знаю, отчего ты еще не получила моих двух писем с дороги из Харькова и Екатеринослава? В Харькове я отдал с рук на руки станционному смотрителю, в Екатеринославе отослал на почту – оба в казенных конвертах. Все твои письма до шестого от 13 ноября получил, вижу, что ты не совсем благоразумно переносишь разлуку. Господь с тобою, утешься: ведь ты хорошо знаешь, что с тобою ли, без тебя ли, я все-таки тебя люблю больше всего на свете, так о чем же грустить, положись на волю Божию и будь спокойна, a там посмотрим, Бог не оставит. Любя меня, радуйся, что я могу принести свою лепту дорогой Родине в такую страшную годину испытания. Говорят, что они скоро будут бомбардировать, тогда и развязка будет скорая; другие же говорят, что будут зимовать и ждать для этого весны. Тогда мне пока здесь оставаться будет незачем, и я, разумеется, медлить не буду, чтобы утешить тебя, но, как ты видишь, ничего не известно, здесь так же мало знают, как и в Петербурге.
Я стал писать журнал моей экспедиции и посылаю тебе его листками. Тому, кто поинтересуется, например, Николай Федорович Здекауер, Глазенап [387 - Богдан Александрович фон Глазенап (1811–1892) – российский адмирал, генерал-адъютант, главный командир Черноморского флота, член Адмиралтейств-совета, агент Морского министерства в Швеции, Норвегии и Дании (1855–1856 гг.), собиратель материалов по истории флота XVIII–XIX вв.], можешь дать прочесть. Тебе же скажу, что я едва управляюсь с делом и возвращаюсь вечером усталый и потому могу писать только отрывками. Покуда здесь продолжает быть спокойно, от времени до времени слышится канонада, особливо ночью, но ядра до нас не долетают, a много-много если падают в бухту. Матросы и солдаты убеждены, что Севастополь не будет взят, но все покрыто мраком неизвестности, a только известно и очевидно, что раненые валяются без призрения и долго-долго нужно хлопотать, чтобы как-нибудь привесть их в положение мало-мальски сносное.
Я в Симферополе оставлю мой чемодан и все тяжелое, останусь там дней 5, a может быть, и больше.
Поцелуй же и обними детей, прощай, моя дорогая, не грусти ради Бога, a то ты и на меня грусть наведешь, a покуда я доволен хотя тем, что моя поездка не без пользы. Все четыре врача прибыли, и мы, восемь человек, живем пока вместе в 2-х комнатах.
Твой.
29 ноября. Симферополь
У меня готово продолжение моего журнала, но я его тебе не посылаю теперь: прочитав написанное, я сам испугался, что уже слишком много сказал правды. После при удобном случае ты получишь его.
Вот тебе пока описание 12-дневной моей жизни в Севастополе от прибытия до поездки в Симферополь.
Поутру в 7 часов замечается в нашей квартире необыкновенное движение. Все суетятся. Представь себе пять молодых людей, встающих в одно время с полу в комнате, в которой от чемоданов и ящиков повернуться негде. Всякий ищет там и то, где он никогда и ничего не клал. Фельдшера бегают из одной комнаты в другую, принося кому платье, кому сапоги. Я умываюсь свежею водою, напяливаю сверх панталон большие мужицкие сапоги, купленные в Екатеринославе и ежедневно питаемые салом, надеваю мой длиннополый сюртук, уже порядочно пропитанный разными животными началами, от которых ограждаюсь более или менее кавказским красным шелковым бельем, и сажусь пить кофе, иногда с молоком, a иногда и без молока, закусываю хлебом, не имеющим никакого притязания называться мягким. В 9 часу крымский казак приводит четверку верховых кляч; я надеваю солдатскую шинель, купленную здесь y одного солдата и перешитую придворным портным, мундирную фуражку, взятую напрокат y Обермиллера, и сажусь на лошадь. Эта шинель имеет неоспоримые выгоды в Севастополе уже потому, что она как-то под цвет с грязью. Целая кавалькада отправляется в госпитали, расположенные за полверсты от нас, в так называемые бараки, бывшие матросские казармы.
Франц Рубо. Н. И. Пирогов и сестра милосердия у походного лазарета. Фрагмент панорамы «Оборона Севастополя». 1889 г.
На кроватях лежат вонючие раненые, но большая часть на нарах. Матрацы, пропитанные гноем и кровью, остаются дня по 4 и 5 под больными по недостатку белья и соломы. Обыкновенно слышишь утешение, что после 24 октября хуже было. В 10 часу начинается перевязка и продолжается до 2 и 3 часов. В 3 часа сносятся те раненые, которым необходима операция, по 10–12 в день, и продолжается пока стемнеет, следовательно, почти до 6 часов. При перевязке можно видеть ежедневно трех или четырех женщин, из них одна знаменитая Дарья, одна дочь какого-то чиновника, лет 17 девушка, и одна жена солдата. Кроме этих, я встречаю иногда еще одну даму средних лет, в вуалях и с папироской в зубах. Она жена какого-то моряка, кажется, приходит раздавать свой или другими пожертвованный чай. Дарья теперь является с медалью на груди, полученною от Государя, который велел ее поцеловать великим князьям, подарил ей 500 рублей и приказал выдать ей еще 1000 руб[лей], когда выйдет замуж. Она молодая женщина, недурна собою и, как кажется, легкого десятка. Под Альмой она приносила белье, отданное ей для стирки, и здесь в первый раз обнаружилась ее благородная наклонность помогать раненым. Она ассистирует и при операциях. На днях я роздал по рукам по осьмушке чаю и по фунту сахару на каждого больного из жертвованных сумм, купил чайников и вина. Женщины при нас во время перевязки поят больных чаем и раздают по стакану вина. Отделавшись в госпитале, мы тем же порядком отправляемся в наш каземат и садимся обедать, немного пообчистившись. Обед приготовляет солдат, госпитальный повар. Два кушанья: борщ или суп и бифштекс, составляют специальность этого повара; за другое он не берется, но эти блюда он изготовляет не без шика. Кайэн и пикули, отпущенные тобою, оказались весьма кстати. Крымское вино по 30 коп. за бутылку не худо. Иногда после обеда засыпаю, иногда играю в шахматы, привезенные д-ром Каде [388 - Эраст Васильевич Каде (1817–1889) – российский хирург, один из ближайших сотрудников Пирогова в Севастополе; с 1867 г. – главный врач Санкт-Петербургской Мариинской больницы, где организовал хирургическое отделение. Один из учредителей «Русского хирургического общества Пирогова».] в виде сюрприза. Около 8 часов кто-нибудь обыкновенно является для компании. Перед сном вытираюсь спиртом и потом засыпаю, но бываю неоднократно пробужден кусаньем блох. Так проходит регулярно день за днем. Так прошли 10 дней. В это время я был и в городе 3 раза. Не пугайся, нет тут ничего страшного. Когда я был на другой стороне бухты в госпитале, то одно ядро прожужжало по бухте саженях в 30 от парохода, который показался на одном ее конце. Вот все, что до сих пор я видел или, лучше, слышал из ядер. Правда, всякий день, особливо к вечеру, слышна несколько времени канонада. Наши препятствуют их работам, они отстреливаются, но ничего серьезного не выходит. Делают также ночью вылазки небольшие в их траншеи.
И. К. Айвазовский. Синопский бой. 1853 г. Синопская битва состоялась 18 (30) ноября 1853 г. между русской и турецкой эскадрами на рейде турецкого порта Синоп. Битва закончилась уничтожением 15 из 16 турецких кораблей и страшным пожаром в городе. Русский флот потерь в кораблях не понес.
Жизнь, которую я веду, не позволяет скучать, и потому мне не скучно, хотя я не вижу ни тебя, ни детей. Мыслей других нет, и быть не может, как о раненых, засыпаешь, видя все раны во сне, пробуждаешься с тем же. Читать и писать времени нет. Обермиллер заведует письменною частью, он ведет заметки и составляет описи раненых, которые подвергались операциям или почему-либо замечательны.
Встречу с главнокомандующим я описал, но пришлю после. Пробыв 12 дней в Севастополе, я успел в это время распределить больных по отделениям, отделить нечистые раны от чистых и оперировать почти всех запущенных с 24 октября. Кончив это, я отправился 25 ноября в Симферополь, не предвидя покуда никакого важного события, хотя вранья было довольно, но все основанное на одних слухах и показаниях пленных и беглецов. Эти беглецы большею частью немцы и испанцы из иностранного легиона французской армии, они уверяли, что будет штурм в день Синопской битвы.
Скажи Николаю Ивановичу Пущину [389 - Николай Николаевич Пущин (1792–1848) – генерал-лейтенант, начальник Дворянского полка, деятель судебного ведомства, друг Н. И. Пирогова, брат знаменитого декабриста И. И. Пущина.], что я в этот день был y Нахимова, он такой оригинал, разговор с ним сообщу после, описывая мое посещение главнокомандующего. Также уверяли, что что-то будет в день избрания Наполеона, но до сих пор ничего не подтвердилось; батареи неприятеля не двигаются к нашим: думают, что будут обстреливать наш флот, но до сих пор с 24 октября можно все действия почти что назвать бездействием, судя по количеству и силе снарядов. Что будет вперед – Бог знает, останутся ли зимовать, уйдут ли, будут ли штурмовать и бомбардировать – никто ничего не знает положительного.
26-го ноября я прибыл в Симферополь, употребив на проезд 60-ти верст из Севастополя целых 2 дня и останавливаясь ночевать, потому что ночью нет средств ехать в тарантасе; наш тарантас, как корабль во время сильной морской бури, должен был то подниматься на камни и буераки, раскинутые по дороге, то прикрыться толстым слоем грязи, то опускаться в рытвины, то наклоняться на бок почти до упаду в глубокие колеи. От Севастополя до первой станции Дуван, на пространстве 16 верст лежали целые десятки лошадей и гнили в грязи; орлы и род коршунов-ягнятников целыми стаями слетаются на падаль и гордо сидят, расправив крылья, как имперские гербы на полусгнивших остовах. Остановившись на несколько часов в Бахчисарае, посетив госпиталь, вынув несколько пуль, сделав три ампутации, раздав чай и сахар раненым, мы отправились далее, и поутру часов в 8 прибыли в Симферополь. Здесь раненые, числом с лишком 1000, все почти тяжело раненые, рассеяны в 30 домах; все дома публичных заведений и некоторые обывательские заняты; нужно разъезжать с утра до вечера, поэтому, заняв один только оставшийся порожним нумер в гостинице Золотого Якоря, я веду такую же жизнь, как в Севастополе, с тою только разницею, что не надеваю мужицких сапогов и ем по карте три кушанья вместо двух. Сейчас получил бумагу от статс-секретаря Гофмана [390 - Андрей Логинович Гофман (1798–1863) – статс-секретарь, член Государственного совета, управляющий Ведомством учреждений императрицы Марии.] об отправившихся из Петербурга сюда сердобольных 60 вдовах, распределение которых поручается также мне [391 - Вслед за основанием Крестовоздвиженской общины сестер милосердия решено было послать в Крым обитательниц Санкт-Петербургского Вдовьего дома («сердобольные вдовы»), подготовленных для ухода за больными.]. Но ни эти вдовы, ни сестры общины Елены Павловны еще не прибыли; a они здесь будут действительно нужны, им можно будет поручить раздачу чая и вина раненым; на другую прислугу нельзя положиться.
Жестокий ураган 2-го ноября, наделавший много бед нашим неприятелям, не пощадил и нас, застав на дороге в темную ночь, и мы думали, что конец приходит нашему тарантасу. Представь себе клейкую, вязкую грязь по мыщелки, темную ночь и вихорь такой, что на ногах не устоишь. Мы рады-рады были, что добрым шагом, делая по 4 версты в час, добрались наконец до какой-то лачуги, названной почтовым департаментом станционным домом, с разбитыми окнами, с одною грязною конурою и пьяным смотрителем. Здесь мы должны были, сидя, провести почти целую ночь. Но все это еще было золото в сравнении с тем, что нас ожидало в самом Крыму: здесь, переехав в Перекопе через Днепр, наше путешествие началось с того, что мы засели с шестеркою лошадей в грязь и просидели бы в ней, без сомнения, целую ночь (выехав со станции около 4 часов), если бы один благодетельный хохол, ехавший порожняком, не взмиловался над нами и не впряг пару волов; круторогие дернули и вытянули разом и тарантас, и голодную шестерку. В Перекоп мы приехали уже ночью и, чтобы отдохнуть от грязи и побоев, причиненных лошадям, ямщикам и жидам, отправились в гостиницу. При входе в нее, едва не утонув в огромной луже, мы нашли дверь запертою на замок. Когда дверь, после различных и долговременных усилий с нашей стороны, наконец отворилась, мы вступили в огромный, закоптелый сарай, посредине которого стоял не менее грязный биллиард; на стенах смелая кисть какого-то иностранного артиста изобразила Минина Пожарского. Содержатель гостиницы, грек, уверял, что он может угостить нас прекрасным ужином; это обещание так воодушевило моего спутника, г. Сохраничева [392 - Василий Степанович Сохраничев (1810–1854) – надворный советник, хирург, писатель; умер в Севастополе от тифа.], что он заказал бифштекс из говяжьего филе, желая, чтобы он непременно был взят из края и приготовлен по всем правилам искусства. Грек не только обещал удовлетворить этому смелому гастрономическому порыву чувств, но еще предложил пирожки, борщ и вина выморозки такого чудесного качества, что во всем Крыму не было ему подобного. Мы уселись в приятном ожидании y окна, открывавшегося в буфет, и вскоре мужик из Владимира в изодранном архалуке, с всклокоченной бородой и плутовской усмешкой, называвший себя маркером, подал нам через это окно несколько кусков говядины, принадлежавшей некогда какой-то, только уже никак не филейной, части быка, пару пирожков, весьма сходных с резиновыми калошами, и бутылку со знаменитыми выморозками. К нашему счастью, следствием этого ужина было только урчание в желудке и изжога.
И. М. Прянишников. Перевозка орудий. 1872 г.
По мере того как мы приближались к месту, обратившему на себя внимание всей Европы, исчезало всякое различие между обыкновенными и курьерскими лошадьми, и наконец за Симферополем кончилось обидное неравенство едущего по своей надобности и фельдъегерской. Все едущее вперед и назад остановилось, наконец, на станции в Бахчисарае, и почтовая дорога сделалась непроходимым препятствием к достижению Севастополя, так что 60 верст между этими городами нужно было ехать целые 2 суток. В Бахчисарае я встретил по дороге Шеншина [393 - Николай Васильевич Шеншин (1827–1858) – полковник, флигель-адъютант Николая I.], которому главнокомандующий дал поручение осмотреть и организовать временные госпитали в Бахчисарае и Симферополе, объявив ему, что он отдал приказание херсонской компании заготовить все нужное для их обзаведения и прибавив, между прочим в своей инструкции, что о следствиях этого поручения Шеншин должен дать отчет не ему, a министру, его же просто только уведомить. Шеншин, встретившись со мною, воротился в Бахчисарай, и мы пошли вместе осматривать временный госпиталь. Описать, что мы нашли в этом госпитале, нельзя: горькая нужда, славянская беззаботность, медицинское невежество и татарская нечисть соединились вместе в баснословных размерах в двух казарменных домишках, заключавших в себе 350 больных, положенных на нарах один возле другого, без промежутков, без порядка, без разницы, с нечистыми вонючими ранами возле чистых, в пространстве по благоусмотрительному человеколюбию врача и смотрителя герметически запертых при температуре с лишком в 18 °R, не перевязанных более суток, вероятно также из человеколюбия. Врач и его помощник, один ординатор, оба безответные пешки, торчали тут и служили живым укором сословию и администрации. Шеншин, очевидно доброжелательный и ревностный, но еще молодой и незнакомый с делом человек, убедившись нашими доказательствами, что он зашел уж не в госпиталь, a в нужное место, разразился над комиссаром, зашед в сарай, где нашлись спрятанными кухонные котлы, существование которых он признавал недоказанным. Крилевые угрозы быть «разжалованным в солдаты» и «подлеца» опытный в своем деле комиссар съел не поморщившись, приложив два пальца к козырьку и сказав про себя: «Видали мы эдаких!» Только в Бахчисарае я начал предвидеть, в каком состоянии найду раненых защитников Севастополя, но все-таки что после нашел – превзошло всю меру моих опасений. Отправившись из этого татарского вертограда часа в 4 пополудни, мы доехали кое-как шагом, купаясь в грязи, до Дуванов, последней станции перед Севастополем, нисколько не замечая, что мы приближаемся к театру войны, и если бы отдаленный грохот залпов, от времени до времени достигавший до нас, не напоминал нам, что вскоре сами должны сделаться деятельными участниками в кровопролитии, то я бы, пожалуй, счел эту прогулку по грязи довольно забавною. Наконец, в Дуванах оказались первые следы лагерной администрации. Нам отвели ночлег в доме волостного правления, тяготевшего над разбежавшимися теперь татарами. Хозяин этого дома был в настоящее время комиссар, занимавшийся продовольствием войск и устроившийся в своей бивачной квартире не без комфорта. У него оказалось походное кресло, в котором я очень порядочно заснул.
Великая княгиня Елена Павловна (1806–1873). Вдова младшего брата царя, Михаила Павловича; учредительница Крестовоздвиженской общины сестер милосердия. Именно она добилась разрешения у Николая I для Н. И. Пирогова отправиться в Крым, чему препятствовали чиновники военно-медицинского ведомства и интендантства.
Поутру мы проснулись с мыслью, что находимся в 16 верстах от Севастополя и что наступил последний день наших ожиданий увидеть и услышать собственными глазами и ушами то, о чем мы так много говорили и слышали. По дороге от Дуванов до Севастополя можно уже было догадаться, что подъезжаем или, правильнее, ползем к месту военных действий. В вязкой грязи, толкаясь по рытвинам, спускаясь с гор и поднимаясь на горы, тянулись ряды телег и арб, нагруженных сеном, сухарями и ранеными; по 2 и 4 человека на телегу скучены были раненые защитники Севастополя, отправлявшиеся в Бахчисарай, a оттуда в Симферополь, где их ожидала та же самая участь, т. е. быть сваленными на нары и валяться в грязи и нечистоте под наблюдением врачей. Хотя я и положил себе правилом врученные мне деньги великою княгинею, комитетом [394 - Речь идет о «Дамском комитете для помощи семьям воинов». Председательница комитета передала Пирогову при его отъезде в Крым 1000 рублей для раненых воинов.] и другими не давать в руки больным, но бесприютное положение транспортирующихся поневоле меня вынудило раздать им по 1 рублю на телегу для мелочных расходов. Около 12 часов утра мы поднялись на гору, и нам представился наконец Севастополь во всей красе: местоположение великолепное, море и горы. Особливо часть города, известная под именем Корабельной слободы, расположена живописно амфитеатром на горе. Нет сомнения, что нет лучше Севастопольской бухты: широка, 1¼ версты, глубокая, извилистая, с крутыми берегами, с изумрудною водою и окруженная со всех сторон горами.
6 декабря. Симферополь
Пишу по почте. Из Севастополя я тебе отправил 2 письма. Из Симферополя одно; все с фельдъегерями; одно письмо лежит y меня в портфеле, его почтою не посылаю, потому что в нем много правды написал. Сегодня уезжаю в Карасубазар [395 - Ныне Белогорск.], откуда проеду, может быть, в Феодосию, потом обратно чрез Симферополь в Севастополь. Ради Бога, не скучай и не сетуй – это отнимет y меня охоту работать. Терпи, начатое нужно кончить; нельзя же, предприняв дело, уехать, ничего не окончив; предстоит еще многое; подумай только, что мы живем на земле не для себя только, вспомни, что перед нами разыгрывается великая драма, которой следствия отзовутся, может быть, через целые столетия; грешно, сложив руки, быть одним только праздным зрителем, кому Бог дал хоть какую-нибудь возможность участвовать в ней. Я знаю, что для тех, кого он, как нас, благословил счастьем в семейном кругу, тяжело оставить тихий, приятный быт, подвергать себя всем беспокойствам и тягостям разлуки с милыми сердцу, но тому, y кого еще не остыло сердце для высокого и святого, нельзя смотреть на все, что делается вокруг нас, односторонним, эгоистическим взглядом – и ты, которую я привык уважать, – ты должна утешиться, подумав, что муж твой оставил тебя и детей не понапрасну, a с глубоким убеждением, что он не без пользы подвергается лишениям и разлуке. Больше ничего не могу сказать в утешение тебе и себе, Бог даст, настанет день радости и для нас. Вооружись же терпением и вверься святому Провидению. Святое и высокое тебе не чуждо, ты во многом еще сама можешь служить мне примером. Я пробыл в Симферополе целую неделю и осмотрел всех раненых, рассеянных в 20 разных местах. Здесь заняты ими все публичные места, Губернское правление, Дворянское собрание и много частных домов, и здесь так же, как и в Севастополе, от 9 часов утра до 4 часов я был всякий день занят в госпиталях осмотрами больных, перевязкой и операциями. Жил в скверном нумере Золотого Якоря. Дней 5 тому назад прибыла сюда Крестовоздвиженская община сестер Елены Павловны, числом до 30; и принялись ревностно за дело; если они так будут заниматься, как теперь, то принесут много пользы, в чем нет сомнения. Они день и ночь поперсменно бывают в госпиталях, помогают при перевязке, бывают и при операциях, раздают больным чай и вино и наблюдают и за служителями, и за смотрителями, и даже за врачами. Присутствие женщины, опрятно одетой и с участием помогающей, оживляет плачевную юдоль страданий и бедствий. Но еще должны приехать сердобольная Императрица, и я недавно получил письмо статс-секретаря Гофмана, в котором распоряжение и этих вдов поручается также мне. Чтобы избежать столкновения между женщинами, принадлежащими разным ведомствам, хотя назначенными и для одной цели, я должен разместить первую общину отдельно от второй, и потому посылаю сестер Елены Павловны в Севастополь, Бахчисарай и Карасубазар, a вдов оставлю пока в Симферополе. Не знаю, каково-то будет им в Севастополе? Здесь, в Симферополе, y них есть хорошая квартира и им дают экипаж, a в Севастополе им придется жить между самыми больными в бараках и ходить пешком в сапогах и грязи; некоторым из них это не покажется, но тут-то и видно будет, кто из них взялся за дело по призванию, a не из других видов. Сама директриса, женщина еще не старая, в очках, управляется до сих пор с ними довольно хорошо, поступает энергично и, разъезжая по госпиталям, наблюдает за ними. Между ними есть и хорошо образованные: одна монахиня или послушница, одна вдова какого-то офицера, наша знакомая Лоде, говорящая на пяти различных наречиях и выбирающая преимущественно раненых пленных, восторженная. На этих днях приехали двое врачей Дунайской армии, один мой ученик, другой Джулияни, племянник Вандрамини [396 - Лев Францевич Вандрамини (1812–1857) – архитектор, академик.], с неисчислимым запасом рассказов, заставляющих хохотать от души. Самая ужасная вещь – это недостаток транспортных средств, отчего больные постоянно накопляются в различных местах, должны поневоле оставаться иногда целые дни и ночи на полу, без матрацев, без белья, и терпеть от перевозки в открытых телегах и по сквернейшей дороге в свете. От этого самые простые раны портятся, и больные еще более заболевают. Смотря на этих несчастных, благодаришь Бога и миришься со всеми лишениями, видя, что есть люди, которые без ропота переносят то, что казалось бы невозможным для человека. Весь свой багаж, исключая мешка и погребца [397 - Дорожный сундучок для продуктов и посуды.], я оставил в Симферополе и отправлю теперь по почте, это одно средство выиграть время в переездах; иначе страшно сказать, ехать 60 верст целые двое суток. Погода здесь беспрестанно переменяется; то вдруг точно как y нас в июле месяце, то вдруг ливень: морозов однако же до сих пор еще не было, и шуба моя уже давно лежит прекрасно в чемодане, солдатская шинель и иногда бекеша заменяют ее вполне. По крайней мере еще недели 2 не предвидится никакого серьезного дела в Севастополе, наши делают ночью небольшие вылазки; в одной из них наши унесли на руках три мортиры с неприятельской батареи; один казак схватил спящего офицера, тот ему откусил нос, a казак, руки которого обхватили крепко француза, укусив его в щеку, доставил его пленным. Неприятель подходит все ближе, ждут еще нового десанта, но ничего верного. Великие князья проехали отсюда ночью в Петербург – говорят, что императрица нездорова, – и хотели опять возвратиться, но навряд ли; им, я думаю, жизнь в Севастополе порядочно надоела.
И. М. Прянишников. Сцена из жизни раненых. 1872 г.
В Симферополе новый генерал-губернатор Адлерберг [398 - Александр Яковлевич Адлерберг (1806–1855) – российский государственный и военный деятель, генерал-майор, участник Севастопольской обороны.]; не знаю, как-то он справится, но положение незавидное. К весне, я думаю, если будет все так продолжаться, как теперь, то разовьется тиф или что-нибудь хуже от этого стечения раненых и беспорядка в транспорте. Если подумаешь, что в Севастополе англичане хоронят своих мертвых, зарывая только на аршин, что кругом на воздухе гниют внутренности убитых животных, везде вокруг лежит падаль, да если еще к этому наступят весною жары, то весь край будет в опасности заразиться. Я это толковал Адлербергу и подал ему докладную записку, но он жалуется на недостаток транспортных средств и сам не знает, что начать. В Севастополе теперь тысячи 3 с лишком больных и раненых, в Симферополе 4 и Карасубазаре 700, в Бахчисарае 500, в Феодосии 1500, вывозу нет, a других мест в целом Крыму до Перекопа также нет, да еще если к этому пришлют новое число раненых, то тогда Бог знает, как справиться. Но велик русский Бог, надо надеяться и молиться. Если увидишь Софью Андреевну [Суза – племянница Меншикова], то скажи ей, что я в Симферополе всякий день виделся с молодым Меншиковым; он контужен в голову и, кажется, скоро опять отправится в Севастополь.
Прощай, Христос над вами.
13 декабря. Бахчисарай
Вчера получил твое письмо от 30 ноября, ты все жалуешься и сетуешь. Утешься, моя милая; я пишу сколько могу и мог бы чаще к тебе отправлять письма, но не всегда попадаю на фельдъегерей, особливо в последние 2 недели, когда я был в разъездах, так что последнее письмо из Симферополя от 6 декабря [отправленное] с почтою, и не знаю, когда ты его получишь. Будь покойна, мой ангел, и надейся на Бога. Я до сих пор, слава Всевышнему, жив и здоров. Итак, если не получишь долее обыкновенного известия, то это значит, что я в отсутствии, a если бы что случилось, то как бы мне это горько ни было, я бы все-таки тебя известил. Не грусти же, дорогая, повторяю тебе, береги себя для меня и для детей, a то и я беречь себя не буду. Я сегодня же отправляюсь в Севастополь; мы дорогу из Симферополя в Севастополь делаем верхом, 70 верст, иначе нет возможности, так скверна дорога. Письмо, которое при этом получишь, не показывай покуда никому, тут я говорю кое-что про Меншикова, чтобы это не разошлось. Чтобы не потерять счету, я к тебе отправил 3 письма с дороги (из Москвы, Харькова, Екатеринослава), 2 из Севастополя через Медицинский Департамент (из Симферополя по почте и 1 из Бахчисарая), теперь также с фельдъегерем. Будь уверена, что я не ленюсь и помню о тебе, a главное повторяю: береги себя. Сегодня здесь первый морозик, a то до сих пор стояла чудеснейшая летняя погода или дождь лил без милосердия; вчера еще в саду Бахчисарайского дворца я сидел до 1 ч., дикие розы в цвету; мое путешествие и самый Бахчисарай я тебе опишу после. Не видав Севастополя уже 2 недели почти, знаю только по слухам, что там делается. Сюда прибыл Сакен [399 - Дмитрий Ерофеевич Остен-Сакен (1790–1881) – член Государственного совета, заведующий военными поселениями на юге России, начальник Севастопольского гарнизона с 28 ноября 1854 г. В апреле 1855 г. он издал по Севастопольскому гарнизону приказ, в котором отметил подвиги Пирогова, врачей Обермиллера, Беккерса, Хлебникова, Тарасова, Пабо, Тюрина, Реберга, Дземешкевича, Каде и лекарского помощника Калашникова.]; теперь все надеются, что пойдет лучше, но когда и как это все кончится, еще никто и ничего не знает, и я не знаю, когда мне можно будет уехать, впрочем, все надеются. «Будет ли взят Севастополь?» – я спрашивал y матросов. «Не надеемся, – отвечали они, – прежде могли бы взять, a теперь так нет-с». Про сестер милосердия я тебе написал в письме из Симферополя. Если великая княгиня пришлет к тебе узнать, то скажи, что сестры до сих пор принялись с ревностью ухаживать за больными, так что 2 занемогли, но, надеюсь, выздоровеют; до сих пор ничего не слышно о любовных интригах с офицерами, но как об этом начали было поговаривать, то я запретил посылать сестер к юнкерам, тем более что между ними мало опасно раненых, пять из них будут жить в Бахчисарае, a остальные все переедут в Севастополь. Сердобольная императрица, адресованная Гофманом ко мне, еще не приезжали и останутся, приехав, в Симферополе; через это надеюсь избежать различных столкновений между ними. Больным здесь все еще худо, перевоз их из одного места в другое ужасен: в некрытых телегах, без шуб, ночлеги на открытом воздухе или в холодных избах, потом переезд в лодках через Днепр верст 17, но и об этом напишу тебе подробно после. Прощай, моя дорогая, будь покойна, по крайней мере, если не можешь быть веселою, береги детей, целуй их, благослови их. Смотри же, о Меншикове в моем письме не говори никому. Целую и обнимаю тебя!
18 декабря. Севастополь
Получил твое письмо от 8 декабря сегодня и c флигель-адъютантом Шеншиным посылаю тебе 2 письма: одно письмо из Бахчисарая, во время моего проезда, другое сегодня за час до отъезда Шеншина, и потому я спешу: тебе нужно только знать, жив ли, здоров ли? Жив, здоров покуда!
Письмо, которое я хотел отправить из Бахчисарая, не отправили потому, что не нашли фельдъегеря и потому его взял Шеншин вместе с этим: оно по адресу конторы ее императорского высочества великой княгини Елены Павловны, и потому ты получишь оба письма, – одно от Шеншина, другое же из конторы великой княгини. Если она пришлет спросить, то скажи, что ее сестры до сих пор оказались очень ревностными, как только можно требовать: день и ночь в госпиталях. Две занемогли. Они поставили госпитали вверх дном, заботятся о пище, питье, просто чудо, раздают чай и вино, которое я им дал; если так пойдет, если их ревность не остынет, то наши госпитали будут похожи на дело. Несмотря на все это, худые начала не исправляются легко. В Симферополе лежат еще больные в конюшне, соломы для тюфяков нет, и старая солома с мочою и гноем высушивается и снова употребляется для тюфяков; соломы здесь уже совсем нет (в Севастополе); пуд сена стоит 1 р[убль] 75 к[опеек]. В открытых телегах, без тулупов, везут больных в течение 7 дней из Симферополя в Перекоп; они остаются без ночлега на чистом поле или в нетопленных татарских избах, остаются иногда дня три без еды и проч. и проч., a если будет еще новое дело, то Бог знает, что сделают с ранеными.
Вот следствия беспечности и непредусмотрительности, когда ничего не заготовляли, шутили, не верили опасности и не приготовлялись.
Одно письмо из Симферополя, посланное по почте, ты получишь, верно, после этого письма; я два письма послал из Симферополя, – одно отдал сыну Меншикова с курьером, a другое по почте. Сестра Лоде осталась с 5-ю другими в Бахчисарае, там ее брат.
Слава Богу, что ты успокоилась. Верь, моя дорогая, если ты покойна и здорова, если дети веселы и здоровы, то это даст мне силу и бодрость духа переносить все труды м лишения. Целую миллион раз тебя и детей и благословляю.
Твой.
Корпии и бинтов присылай, чем больше, тем лучше.
25 декабря. Севастополь
Сегодня получил твое письмо от 12 декабря и спешу мое отослать с фельдъегерем, который уезжает сегодня. По возвращении моем из Симферополя я нашел здесь все по-старому, за исключением потери одного товарища, которого ты видела y нас и имя которого ты не могла еще хорошо выговорить, – Сохраничева. Приехав из Симферополя, я застал его в бреду, он узнал и не узнал меня и был уже 6 дней больным; еще 6 дней продолжалась болезнь, бред и молчание перемежались, агония продолжалась три дня; больной – совершенный труп, без пульса, с холодными руками, дышал и двигался судорожно. Я должен был перейти в одну комнату вместе с Обермиллером и Каде: от этого наша квартира была похожа на что-то среднее между казармами и госпиталем; возле нас лежал умирающий, и мы должны были и обедать, и разговоры вести, беспрестанно слушая стоны и видя агонию этого умирающего, – ко всему привыкаешь. Бедный Сохраничев, здоровый и крепкий, когда приехал сюда, он имел какое-то предчувствие. «3наете-ли, – сказал он мне, войдя в первый раз в комнату, – что здесь умер генерал Соймонов?» – «Ну, так что же? – отвечал я – «Я жил не раз в квартирах, где люди умирали!» – «Нет, это все худо», – сказал он. И что же, Сохраничев – атеист, как это я узнал от него из разговоров по дороге, запретил себя вскрывать по смерти.
О путешествии моем верхом из Симферополя через Бахчисарай я, кажется, писал к тебе. Другого средства нет теперь. Вот уже 3-й день как погода переменилась; настала зима: 8—10° холода, снег, и y нас в комнатах, в батарее, порядочно холодно, так что мы сидим в солдатских шинелях.
Уильям Симпсон. Лагерь второй дивизии союзников в снегу. Литография. 1885 г.
В Симферополе, в Бахчисарае и Карасубазаре мы встретили оригиналов, каких в Петербурге не встретишь, потому нужно о них кой-что рассказать. В Симферополе Федор Алексеевич и Фекла Кузьмишична Цетловы, – главный д-р госпиталя; мы y него жили три дня, возвратившись из Карасубазара. Фекла Кузьминична живет угощением; что только она мне в эти три дня давала есть, за то Бог ей судья; я от роду ничего подобного не ел: вареники, соленый гусь, разные пирожки, колбасы, кроме разных закусок и пр. Сама Фекла Кузьминична дама презентабельная, высокая, толстая и говорит малороссийским диалектом, как пишет. У Феклы Кузьминичны человек 10 детей, они все гуляют по двору, бегают по комнатам и делают, что им угодно. Федор Алексеевич человек чрезвычайно добрый и смирный, имеет обыкновение приговаривать к каждому слову: сделайте одолжение. Фекла Кузьминична называет его Федюшей. Особливо неприятен ей директор госпиталей, посаженный Меншиковым, барон фон Кистер [400 - Вильгельм Карлович фон Кистер (1813–1855) – полковник, директор военных госпиталей в Крыму.]. Без нее Федора Алексеевича давно бы заели, но как только он начнет ослабевать и поддаваться, Фекла Кузьминична крикнет: «Федюша!» – и Федор Алексеевич приосанится и сейчас же скажет (басом): «Сделайте одолжение!» В Карасубазаре между татарами нашелся один русский, городничий, князь Звенигородский с фамилией, состоящей из жены и двух дочерей. Обе воспитаны в Полтавском институте, говорят также на малороссийском диалекте и с некоторыми претензиями на сентиментальность, так что Обермиллер был опутан розовыми сетями. Городничий Карасубазара до сих пор хорошо распоряжался, дай Бог ему здоровья, но положение его незавидное, он окружен татарами, которых собирается в базарные дни тысяч до пятнадцати, a y него всего-навсего 30 казаков и 40 старых инвалидов; но зато он беспрестанно разъезжает с своими казаками по городу и разгоняет все скопища в публичных местах. В Бахчисарае мы оставались два дня, и город, когда въезжать в него верхом, кажется совсем другим, чем смотря на него из тарантаса. Ханский дворец действительно живописен, и я понимаю теперь, что Пушкин, быв здесь летом, предался поэтическим мечтам. Мы видели и фонтан слез, и гробницу Марии с луною над крестом, и бывший гарем Гирея. На дворе около фонтана зеленели мирты и цвели дикие розы. Вокруг тянется цепь гор. Поутру отсюда ездили в Успенский монастырь, вырубленный в скале, и, к удивлению, нам отслужил молебен немец, отец Ефрем, принявший греко-российскую веру, – родня Обермиллера.
Здесь, в Севастополе дела вперед не подвигаются, все то же и то же, всякий день раненых и убитых понемногу, ночью вылазки с нашей стороны, приходят в лагерь англичане и французы и передаются; говорят и о том, что хотят сильно бомбардировать, говорят и о том, что ждут десанта, говорят и о зимовке, но все одни слухи, как и в Петербурге. В последние два дня мало стреляли, неприятель ведет мины y одной батареи, чтобы взорвать ров, наши ведут контрмину; недавно они выступили, чтобы взять из Байдарской долины овец, и им удалось отогнать до 1000, a впрочем все спокойно, как будто бы и ничего не бывало, и если бы не пушечные выстрелы от времени до времени с батарей, то и забыл бы, что находишься в Севастополе. Не знаю, долго ли продолжится такая зима и если долго, то, может быть, окажет какое-нибудь влияние. Штурмовать они покуда не сунутся, десант теперь также труден, и так верно, что они останутся зимовать. Хорошо укрепившись на Балаклаве, им нечего бояться. Когда уеду из Севастополя, ничего не знаю, но начав свое дело, распорядив разные отделения, делая разные наблюдения, не хотелось уезжать без результата. Впрочем, будущее в руках Бога, и ты знаешь, я не люблю толковать о том, что нужно будет сделать. Ты хочешь мне присылать разные вещи, – пришли сигар и кофейник, мой начинает распаиваться, больше мне ничего не нужно. Мой тарантас, чемодан и все тяжелое я оставил в Симферополе и здесь живу налегке. Сестры еще сюда не приехали, и теперь не скоро будут, потому что дорогу в Бахчисарай занесло снегом и другой почты нет, как верховой, но я ожидаю их сюда с нетерпением, они здесь необходимы; больные хотя получают чай, который им раздают несколько женщин, но неаккуратно, да и вообще уход сестер за ранеными более бдительный незаменим. Если увидишь фрейлину Раден [401 - Эдит фон (Эдита Федоровна) Раден (1825–1885) – фрейлина великой княгини Елены Павловны, принимавшая активное участие в учреждении и устройстве Крестовоздвиженской общины сестер милосердия.], скажи ей, что великая княгиня, отрядив сестер милосердия в Севастополь, оказала услугу истинную страждущему человечеству и сделала переворот в госпиталях, введя в них чуткий женский элемент при уходе за больными. Жаль, что вот теперь 8 сестер, как я слышал, заболели в Симферополе. Прощай, моя дорогая, и благослови детей. Целую и обнимаю тебя и их.
Твой.
3 января 1855 года. Севастополь
Покуда северные укрепления. На этих днях, вероятно, перееду в город, который покуда совершенно безопасен, потому что обе стороны находятся почти в совершенном бездействии, за исключением ночных вылазок с нашей стороны, которые нередко нас будят ночью, a днем доставляют человек по 10 раненых.
С Новым годом, моя дорогая! Хочешь ли знать, как мы встретили 1855 г.? Вот тебе описание. Накануне натопили печку жарко-на-жарко проклятым антрацитом, a Калашников вздумал сделать сюрприз нам и, за недостатком шампанского, напоил чем-то вроде Донского, которое, по его предположению, должно было произвести значительный эффект при откупоривании бутылки. Сверх этого собралось человек шесть вооруженных папиросами и сигарами врачей для провожания старого года. Следствием всего этого был жестокий угар, который не в состоянии была разогнать и жестокая ночная перепалка на батареях. Я проснулся с сильною головною болью и думал уже было остаться целый день дома, но, к счастью, не сделал этой глупости, пошел в госпиталь и немного разгулялся, не надеясь, однако, весело встретить Новый год.
Больничная палата в госпитале союзных войск во время Крымской войны. Английская литография. 1856 г.
Однако устроилось иначе: штаб-лекарь с позиции, бывший мой ученик, пришел с приглашением от своего полкового командира встречать Новый год y них, a я только что вернулся из госпиталя и сначала стал отказываться, но потом – куда ни шло – согласился. Двое из нас поехали в коляске, я и штаб-лекарь верхами на позицию.
Что это за штука такая позиция? A вот что. Верстах в пяти от Севастополя между горами, невдалеке от Черной речки, мы нашли множество рассеянных кучек снегу – вот уже 5 дней как y нас лежит снег? – под этими кучками скрываются землянки, сооруженные изобретательностью солдатского ума. Спустившись ступеней на 5 или аршина на 2½ в глубину, мы очутились в довольно просторной комнате с накрытым столом для гостей полкового командира Одесского полка, полковника Скюдери [402 - Александр Петрович Скюдери (1817–1855) – полковник, командир Одесского егерского полка. В Крым прибыл в октябре 1854 г. 4 августа 1855 г. Скюдери участвовал со своим полком в сражении, получил три штыковые, четыре пулевые и две картечные раны, от которых скончался, как только его принесли на перевязочный пункт.]. Стены были обиты затрапезными халатами, одно окно, вделанное в землю, освещало комнату; топилась из камней сложенная печь, нисколько не дымясь, несмотря на вьюгу на дворе, – труба из нее выходила наружу также через землю. Стол был человек на 20; гости были: бригадный генерал, полковой священник, квартирмейстер, провиантмейстер, два штаб-лекаря, мы втроем и несколько штаб-офицеров. Начался обед, да еще какой! Были и заливное, и кулебяка, и дичь с трюфелями, паштеты, желе и шампанское! Знай наших! А еще жалуемся на продовольствие, говорим, что y нас сухари заплесневели. Если бы французы и англичане посмотрели на такой обед, так уж верно бы ушли, потеряв надежду овладеть Севастополем. За обедом дивизионный квартирмейстер, питух и остряк, морил всех со смеху; бригадный толстяк и добряк двигал с задумчивостью челюсти; все прочие были совершенно в своей тарелке. Хозяин, красавец собою, герой с простреленной рукою, угощал нас на славу. Пили за здоровье Государя, заиграла музыка, грянул хор певчих: «Боже, Царя храни!» К концу обеда на дворе послышался шум и гам; это было офицерство, натянувшееся в другой соседней палатке и провозглашавшее громкие тосты. Мы вышли все наружу. Снег падал крупными хлопьями, нас окружали побелевшие горы, вдали на горах виднелся неприятельский лагерь; образовался круг из музыкантов, певчих и офицеров, и в средине этого круга, в грязи по лодыжки поднялась пляска. Полковой штаб-лекарь, мой ученик, виртуоз на гримасы, в солдатской шинели, заворотив полы, в сапогах по колено, в бараньей шапке отдувал канкан с прапорщиком, представлявшим петербургского бального денди; не утерпели и другие гости, составилась мазурка; хозяин, полковник с подвязанной рукой и батальонный командир стали также в ряды танцоров. Завязался пир горою. Я помирал со смеху; нельзя было не быть веселым, видя, как весело и беззаботно живет русский человек; там, за горой слышались пушечные выстрелы, в траншеях рылись и стрелялись; здесь отваливали трепака, пускались вприсядку, a один солдат, выворотив наизнанку нагольный тулуп, даже ходил в грязи вверх ногами и так пятками пощелкивал, что любо-дорого было смотреть. Кончилось наконец тем, что начали гостей поднимать на руки и качать на воздухе, запивая все эти движения шампанским; меня также раза три приподняли так, что я боялся, чтобы в грязь не шлепнуться; головную боль как рукой сняло, и я был от души весел. Уж поздно ночью мы воротились домой.
Что же делалось y нас в главной квартире? С утра Меншиков запер ворота на замок, не принимал никого и не делал визитов. Это, по-моему, не худо; но худо то, что он никого не угостил обедом; скучной и мрачной оставалась главная квартира в Новый год, как и прежде; это не по-русски.
И мы, и союзники y моря, видно, погоды ждем. Днем теперь почти что не стреляют, но всегда ночью ходят на вылазки; раненые солдаты, возвратившись c вылазки, рассказывают, что y неприятеля около траншей снега нанесло с горы; работы, кажется, вперед не подвигаются. С ноября месяца начали переходить к нам французские и английские дезертиры; начали однако же немцы из иностранного легиона; из них двух бывших трубочистов я нашел в госпитале, они рассказывали, что французы их обманули, обещаясь вести их в Алжир, a привели в Севастополь. Но теперь являются к нам и настоящие англичане и французы, жалуясь на холод и плохую обувь. Есть однако же y англичан, по рассказам, человек 500 мастерски одетых, сапоги по пояс, на плечах макинтоши и полушубки, на голове медвежьи шапки с наушниками. Землянок они, сколько известно, не делают, a живут в наружных палатках. Если зима удержится по крайней мере как теперь, с морозом градусов в 8, с ветром и снегом по лодыжки, то, может быть, прок будет. У нас между тем с каждым днем транспорты делаются все хуже и хуже. 60 верст между Симферополем и Севастополем нужно ехать в повозке недели две, не преувеличивая. От этого все вздорожало и ничего нельзя почти достать, только мясо довольно дешево; сухарей y солдат дней 10 нет; полушубки, которые должны были прийти к 15 декабря, и теперь еще не пришли; водки также по целым неделям не бывает. Можно себе представить, что такое транспорт больных при таких средствах. Я видел, как отправлялись 700 больных из Симферополя в Перекоп; их положили по 3 и по 4 на татарские арбы, без подстилок, без покрышек, в одних солдатских шинелях, надетых y них только на рубашки, и так повезли в путь, продолжающийся целую неделю: a ночлегов нигде нет, следовательно, ночуй под открытым небом. На этих днях однако привезли провизию, только не для людей, a для войны: бомб и ядер из Екатеринослава и порох, которого несколько сот пудов свалили в углу батареи, возле нашей квартиры; это приятное соседство не мешает нам однако же нисколько разводить самовары и курить преспокойно табак. Пронеслись было слухи, что союзники хотят сделать новый десант и обойти нас со стороны северных укреплений; разом построили новую земляную батарею на 1/4 версты от нашей квартиры; говорили также о высадке около Перекопа, и поэтому, вероятно, остановили около Перекопа шедшую к нам дивизию. К нам прибыли однако же резервы для укомплектования полков, но также кажется, чтобы только выжидать. Война наша идет решительно на выдержку: кто оттерпится, тот и прав. В будущем, как всегда и везде, никто ничего не знает. Об Остен-Сакене, прибытие которого наделало было шума, теперь замолчали; он живет в городе и сказывается больным. Никто ничего не знает, разве молчаливый князь Меншиков. Не знают, в какой мере нуждаются союзники. Один лекарь, также бывший мой ученик, Беликов, служивший в Балаклавском батальоне и вместе с ним попавший в плен к англичанам, сказывал мне, что до 2 ноября (в этот день они его отправили в Ялту) они вместо свежего мяса давали солонину. Они моего достойного ученика ограбили и продержали на гауптвахте две недели вместе с преступниками за одно недоразумение: он хотел отправиться вместе с одною греческою фамилиею в Ялту. Лорд Реглан позволил этому семейству отправиться. Имя Беликова было уже внесено в список отъезжающих и передано капитану. Беликов собрал свои пожитки, состоявшие из шинели, калош и шапки, и шел уже на пароход, как его вдруг остановили на дороге, потребовали именное приказание от Реглана, и когда он сказал, что y него нет такого, то его посадили на гауптвахту, кормили галетами и отпустили только по ходатайству Уптона [403 - Вероятно, речь идет об Уильяме Уптоне, архитекторе, сыне Джона (Ивана Ивановича) Уптона (1774–1851) – военного инженера, полковника морской строительной части, англичанина на русской службе.]. Этот молодец вместе с Кетли, бывшим консулом в Керчи, также y них в Балаклаве; изменники ли они или принужденные – неизвестно, первое однако же вероятнее. Уптон женат на дочери хана Гирея и дал Беликову при его отъезде письмо своей теще ханше, родом англичанке. Разумеется, это письмо было им передано губернатору. Сначала Уптон и другие утешали несчастного врача, что через несколько дней, со взятием Севастополя, возвратят ему все расхищенные солдатами вещи; рассказывали ему также, что из Севастополя прилетают к ним бомбы с письмами о сдаче города, но потом все реже и реже стали об этом говорить, и наконец 12 ноября отпустили его с миром восвояси. От него я узнал, что англичане также валяют своих солдат, раздев их и привязав их сначала к столбу; особливо достается туркам; он, содержавшись на гауптвахте, был не раз очевидцем экзекуций. Грабить отчасти мастера, но в этом искусстве, кажется, уступают нашим; по крайней мере на Бельбеке. Между Симферополем и Севастополем почти все дачи, сады и пр. разграблены нашими во время их отступления после сражения под Альмою. Николай Иванович Пущин писал мне о каких-то злоязычных слухах про Нахимова. Скажи ему, что это враки. Нахимов теперь сидит дома в городе, нездоров, но здесь все, и именно морские, говорят о нем, как он этого заслуживает, – с уважением.
Фицрой Джеймс Генри Сомерсет, 1-й барон Реглан (1788–1855). Британский военачальник, фельдмаршал, главнокомандующий английскими войсками в Крыму, умер под Севастополем от холеры 28 июня 1855 г.
Слава Богу, ты, кажется, перестала сильно грустить. Успокойся, моя дорогая, и я буду спокоен.
Смотри за детьми, работай и молись, a прочее предоставь Всевышнему. Я с этою почтою пишу великой княгине о сестрах, из которых 14 захворали, a 2 умерли от непривычных трудов, но Бог их не оставит за их добрые дела. Я описываю великой княгине деятельность посланных ею сестер и врачей, которая по правде достойна похвалы.
Твой.
13 января 1855 г. Севастополь
Два дня тому назад мы приехали в город. Не думай однако же, дорогая, что в городе опаснее, чем в батарее, где мы жили; и здесь, и там одинаково покуда безопасно; что будет дальше, Бог знает. Стреляют все так же, как и прежде, вообще мало; пускают от времени до времени несколько бомб от нас и от него, – ты знаешь, что он — это значит неприятель. Не знаю, как наши бомбы, но неприятельские вообще мало делают вреда. Недавно, однако же, одна влетела в матросский домик в Корабельной слободе, убила одного мальчика и, разорвавшись, обожгла двух маленьких детей и мать. Но вообще это редко; большая часть их бомб, так же как и наших, направлена на батареи южной стороны города; здесь случается, что иная, лопнув, разорвет так человека, что его и по кускам не соберешь; всего чаще, однако же, встречаются раны штуцерными пулями. Что неприятель теперь думает делать, трудно решить; работы его медленны, недавно он вел мину против 4-й южной батареи. Мы вели контрмину, – он узнал это и бросил. Прежде все говорили, что он скоро откроет батарею против северной бухты, где стоит большая часть флота, но теперь и об этом не стало слышно; батарея эта видна, но без пушек; против нее и наши сделали две батареи на возвышениях; говорили, что он хочет устремиться на северную сторону, что будет новая высадка, теперь и об этом ничего не слышно. К нам подходят понемногу резервы, но транспорт все еще труден, как и прежде. После того, как около 6 января были морозы градусов в 7–8 и стоял дней 5 санный путь, все опять растаяло, сделалось тепло, как в апреле, a теперь вот уже 3 дня тихо, градуса два мороза, a на солнце 10° тепла. Неприятель, верно, много терпит; вчера еще перешли к нам человек 16 англичан и египтян; жалуются на холод и удручающие работы; от нас также иногда перебегают то какой-нибудь поляк, то рядовой, пропивший амуницию. Вылазки ночные дня четыре не делаются; может быть, к чему нибудь приготовляются подельнее; на этих вылазках англичан застают в траншеях почти всегда спящими, и потому наши вылазки в английские траншеи ночью всегда удачнее: и бьют их, и вяжут, и живьем берут; во французские траншеи не так легко удаются, французы бдительнее. Наши покуда переносят труды и перемену погоды еще довольно порядочно, хотя больных поносами и лихорадками и y нас довольно; но резервы на пути около Перекопа потеряли от усталости, холода и изнурения разом 300 человек, которых наутро нашли в грязи замерзшими. Мясо м хлеб покуда есть, вино также есть, хоть и не всегда, сахар вздорожал, пуд 17 рублей, a дня два его почти совсем и достать нельзя было; но покуда все еще нельзя жаловаться на сильные недостатки; прибывают постепенно и полушубки для армии. Но что из всего этого будет, никто не знает. Князь Меншиков живет по-прежнему, как будто он и не существует. Сакен, о котором прежде много говорили, также стих; его также мало видно и слышно. Корабли на бухте стоят спокойно; одни половину вооружены, a другие, как, например, корабль Двенадцати Апостолов, и совсем без пушек, – стоят и зевают; пароходы штуки 4 иногда снуют по бухте, да вечером держат караул; мачты затомленных кораблей выглядывают из моря; по этому-то случаю, говорят, и Двенадцать Апостолов обезоружили, приготовив для потопления. Шесть неприятельских винтовых стоят в виду, верстах в 7 от входа в бухту; все другие отосланы ими в Стамбул на зимовку, что делается в Балаклаве, – мало известно; словам пленных и перебежчиков нельзя верить, a других лазутчиков, кажется, y нас нет. В какой мере англичане и французы терпят, – мы знаем только из газет и от дезертиров. Конец еще не скоро предвидится, но, кажется, наступление весны в феврале должно же что-нибудь решить, кто сильнее и настойчивее. В городе все тихо, мы занимаем дом в Екатерининской улице, которая идет прямо от пристани (Графской) в гору и опоясывается бульваром, к которому примыкает возвышение с батареи № 3. Квартира наша теперь огромная, комнат 7, все меблированы, только холодны; a как дров здесь нет в излишестве, то мы заняли только три комнаты. Екатерининская улица мало пострадала от бомбардировки, только нижний ее конец, примыкающий к батарее, усыпан черепками бомб; окна домов перебиты, и есть местами пробоины в стенах, но нет ни одного совершенно разрушенного дома. В этой улице сделаны четыре баррикады из камней, в каждой по две и по четыре пушки; к нашему жилью нужно также пробираться чрез одну баррикаду. Мы однажды в прекрасную лунную ночь гуляли вдоль нашей улицы и, заговорившись, дошли до подошвы батареи; мы заметили это, когда уже увидали вблизи бомбы, которые летали около нас. Обермиллер начал жаловаться, что y него подошвы от страха вспотели; Калашников уверял, что подвергаться опасности во время прогулки мы не имеем права; вследствие этих причин мы возвратились по обломкам бомб домой, положив за правило вперед не подвергать жизнь опасности, гуляя. Впрочем все это страшно кажется издали, вблизи опасность принимает совсем другой характер. Занятий все еще гибель, устраиваются новые госпитали, по причине трудного транспорта раненых в самом городе в Дворянском Собрании устроен давно перевязочный пункт. Только что сейчас прибыло второе отделение сестер; начальница их Меркурова прислала мне твой и детей дагеротип; Коля непохож, серьезен; ты прекрасно удалась, и я целовал тебя и детей несколько раз; спасибо, дорогая, за прекрасный подарок. Сестры 1-го отделения от занятий, непривычных для них, от климата и от усердия к исполнению обязанностей почти все переболели. Сама их начальница лежит при смерти, три сестры уже умерли. Я рад, что наконец хотя одно отделение сюда прибыло; оно здесь необходимо, некому поручить раздавать вино и чай больным, все здешние женщины, не исключая и знаменитой Дарьи, украшенной золотою медалью, неблагонадежны и делают все, чая будущие награды. Итак, прощай, моя дорогая, целуй и благослови детей, кланяйся всем нашим.
Да благословит вас Бог, моих милых, дорогих.
Твой.
26 января 1855 г. Севастополь
Твое последнее письмо от 24 января лежит предо мною. Вижу, что ты неисправима и опять начитаешь терять терпение. Это не должно быть, однажды говорю навсегда. Как я могу тебе определить наверное, когда возвращусь? Разве это зависит теперь от меня, и я не понимаю, как ты, зная меня, спрашиваешь о времени моего возвращения. Я говорил тебе и другим, что я напрашиваться ехать сюда и исправлять какую-либо должность не буду, как я бы ни был убежден, что эта должность будет по мне, a если мне дадут ее, то считаю за низость и малодушие отказываться. Чем же я виноват и перед кем, что y меня в сердце еще не застыли все порывы к высокому и святому, что я еще не потерял силу воли жертвовать; a то, для чего я жертвую счастьем быть с тобою и детьми, должно быть также дорого и для тебя, и для них. Сюда приехал на днях старик Волков из Москвы, служивший в 12 году в ополчении; он уехал от детей и внучат, чтобы помогать раненым, и говорит: «Нельзя, батюшка, такую крепость отдать, a я сюда приехал потому, что маракую и Чет-Минею прочесть, сумею и помочь, и ублажить больному». Так и я думаю. Впрочем, я знаю, что и ты так же думаешь, a написала это в минуту горести. Отгони грусть, верь, люби и уповай. Я, слава Богу, покуда не унываю, да и скучать здесь времени нет, хотя бы иногда и хотел поскучать о вас, моих милых; но день, несмотря на однообразие осады, летит в заботах.
Я переменил квартиру; мне отвели почти целый дом в Николаевской улице. Дали дрожки с одной лошадью в мое распоряжение, и я разъезжаю по четырем госпиталям и перевязочным пунктам; всякий день новые раненые; y меня мой отдельный штат, состоящий из 10 врачей и 20 сестер; все вокруг меня в деятельности; до 2-х и до 3-х час[ов] продолжается перевязка раненых и операции, потом я сажусь обыкновенно на баркас и переезжаю через бухту на северную сторону, там также госпиталь; оттуда возвращаюсь к обеду домой; наевшись борщу и котлет или котлет и борщу, пью чашку кофе и засыпаю; в 6 часов вечерняя визитация, потом поверка и корреспонденция или иногда и шахматы; так проходит день за днем, грохота пушек, лопанья бомб и не замечаешь. Недавно французы вздумали пустить несколько ракет, состоящих из чугунных цилиндров, с каким-то зондиком на конце, из которых две упали саженях в 10 от нашего перевязочного пункта, и они сделали глубокую яму аршина в 2½ на улице, но никому и ничему вреда не причинили; ночью слышится пальба при вылазках; недавно (третьего дня) наши y 4-й батареи южной стороны засыпали 9 пудов пороху в контрмину и взорвали неприятельскую мину, как слышно, весьма удачно. За полчаса до взрыва перебежал к неприятелю один из солдат, поляк, a с 1 января перебежали поляков и подсудимых солдат человек до 15-ти; зато и от них то и дело, что к нам прибегают по 3 и по 4, рассказывая разные нелепости. На этих днях, однако же, к чему-то приготовляются, – это секрет покуда, но когда мое письмо придет к тебе, то уже не будет более секретом; от меня потребовали также сестер и двух хирургов; дело будет, как кажется, между Евпаторией и Севастополем, да может быть и y самого Севастополя, потому что мне велено готовить кровати для больных. Место-то еще можно как-нибудь найти, но матрацев и белья не хватает, больные лежат недели по 3 на одном и том же грязном матраце и в одной и той же рубашке; все-таки, однако же, теперь меньше грязи и нечистоты, чем прежде.
Сестры помогают нам усердно, жаль только что между ними, точно так же, как и между военными в главной квартире, есть множество интриг. Сегодня был в первый раз y Остен-Сакена, человека чрезвычайно вежливого и любезного. Он об одном человеке [об А. С. Меншикове] говорит напрямик правду, и поделом. Я рад, что перебрался сюда в город; в Главном штабе главнокомандующего сухопутных и морских сил в Крыму, не в упрек буде ему сказано, зело скучновато; хоть бы он острил побольше, a то теперь даже острот от него не слышно. В городе хоть есть что посмотреть: дома мало пострадали от бомбардировки, только что народу мало, зато солдат много; виднеются иногда и женщины, – остались некоторые даже жены моряков, так одна жена капитана Протопопова (пароход «Крым») поит больных в бараках на северной стороне чаем, a сама живет с мужем на пароходе, курит папироски и весьма уважает Калашникова, с которым познакомилась при постели больных.
В. Е. Маковский. Матрос Кошка. 1872 г
Ты меня, пожалуйста, моя душка, не торопи, не забудь, что я теперь уже вольный казак и заслуженный профессор; отслужив мои 25 лет, по новой царской милости отслуживаю уже еще пятилетие, a служить здесь мне во сто крат приятнее, чем в Академии; я здесь по крайней мере не вижу удручающих жизнь, ум и сердце чиновнических лиц, с которыми по воле и неволе встречаюсь ежедневно в Петербурге. В войне много зла, но есть и поэзия; человек, смотря смерти прямо в рыло, как выражался начальник штаба Семякин, когда шел на приступ с азовцами, смотрит и на жизнь другими глазами; много грусти, много и надежды, много забот, много и разливной беззаботности. Мелочности, весь хлам приличий, вся однообразность форм исчезают, здесь не видишь ни киверов с лошадиными хвостами, ни эполет, ни чиновнических фраков, и даже ордена видишь изредка, – просто все закутано в солдатскую сермягу, в длинные грязные сапоги, как дома, так и на дворе. Я этот костюм довел до совершенства и сплю даже в шинели. Посмотришь в госпиталях, и тут вся наша формальность исчезает: кто лежит на кровати, кто на наре, кто на полу; кто кричит так, что уши затыкай, кто умирает не охнув, кто махорку курит, кто сбитень пьет. Теперь в госпитале на перевязочном пункте лежит матрос Кошка по прозванию, он сделался знаменитым человеком, его посещали и великие князья. Кошка этот участвовал во всех вылазках, да не только ночью, но и днем чудеса делал под выстрелами.
Англичане нашли y себя в траншеях двух наших убитых, привязали их, чтобы обмануть наших, думая, что их будут считать за часовых. Кошка днем подкрался ползком до траншеи, нашел английские носилки, положил труп на эти носилки из полотна, прорезал в них дыры и, пропустив чрез дыры руки по плечо, надел носилки вместе с трупом себе на спину и потом опять ползком отправился к себе восвояси; град пуль был в него пущен, шесть пуль попало в труп, a он приполз здоровехонький. Теперь он лежит в госпитале, его хватили на вылазке штыком в брюхо, но, к счастью, штык прошел только под кожею и не задел кишки. Он теперь уже выздоровел, погуливает, покуривает папироски и недавно еще содрал с одного посетителя несколько копеек на водку. С великими князьями приехал, говорят, сюда Тимм [404 - Василий Федорович Тимм (1820–1895) – художник, создатель батальных и жанровых сцен, академик Академии художеств (с 1855 г.), издатель «Русского художественного листка».], и портрет Кошки будет напечатан в Листке. Погода здесь опять изменилась. После морозов в начале января настала весенняя погода; дня три тому назад подмерзло опять, a теперь два дня опять оттепель и дует южный ветер, мы отворяем балкон, погода, как в Петербурге в апреле месяце.
О делах в Европе я знаю только по слухам и некоторым запоздалым ведомостям. Не верю, чтобы мир состоялся, – слишком далеко зашли, разве какое чудо случится и будет какая-нибудь блистательная неудача с той или с другой стороны. Во французской газете я читал все-таки о coup décisif [405 - Решительном ударе (фр.).], a дезертиры толкуют также о бомбардировке в феврале месяце, но все это пустое. Un coup décisif теперь покуда ни с той, ни с другой стороны невозможен; неприятелю, очевидно, нельзя взять Севастополь, не обошедши нас и с северной стороны; на штурм они не сунутся; чтобы обойти нас с северной стороны, им нужно сделать сильный десант, a чтобы сделать сильный десант, нужно другое время года. Что будет с нашей стороны, если состоится это движение одного отряда, вероятно, к Евпатории, которое теперь предполагается (и содержится в тайне), – один Бог знает, a уже верно не Меншиков, который недавно, встретив одного из врачей, спросил его: «Много ли раненых?» «Всякий день прибывает», – отвечал тот. «Долго ли же это будет продолжаться, скажите мне», – сказал Меншиков. «Это ваша светлость должны лучше знать». – «Поговаривают что-то о мире», – ответил главнокомандующий.
Сколько можно судить по рассказам дезертиров, то войско y англичан довольно деморализовано, все наши вылазки против англичан гораздо лучше удаются, чем против французов; англичан застают обыкновенно спящими в траншеях; недавно один дезертир рассказывал, что лорд Реглан исчез, вероятно, что его хотят сменить. Говорят, что если бы не удерживать строгий караул, то перешли бы к нам целые роты из иностранного легиона и от англичан. Дай Бог, чтобы это была правда. Кораблей их теперь мало видно, из моих окон можно насчитать только до 6 в расстоянии 6–7 верст.
Кланяйся нашим. Ради Бога, моя дорогая, вооружись терпением, не грусти, крепись, мужайся, надейся, ты y меня молодец, за энергией тебе не в карман лезть; помни, чем бодрее ты, тем бодрее и я. Благослови наших детей. Портрет ваш y меня всегда в боковом кармане, y сердца.
Твой.
Прилагаю два письма, отправь по адресу.
30 января. Севастополь
Спешу написать тебе, моя милая Саша, несколько слов; сегодня едет фельдъегерь. Много поэтому писать некогда. Впрочем, все то же, по-старому. Одна только новость о себе: я на этих днях любопытствовал посмотреть наши батареи, и к этому открылся удобный случай. Адъютант Сакена ездил парламентером к французскому лагерю, в это время стрельба с нашей и с неприятельской стороны прекращается и можно смотреть с батарей на неприятельский лагерь так же удобно, как смотрели мы в Ораниенбауме на английский флот. Я поехал на дрожках на 6-й бастион, отстоящий от моей квартиры версты полторы. Улица, ведущая к нему, Большая Миллионная, потерпела много от бомб, все дома в ней почти разрушены, бомбы пробили крыши и отчасти стены, a остальное докончили наши солдаты, которым позволили выбирать из разбитых домов стропила, полы, двери, словом все, что в них есть деревянного для топки и для постройки себе землянок. Когда мы подъехали к 6-му бастиону, то подняли y нас белый флаг, выстрелы с батарей умолкли. Я подошел сначала к стене, находившейся уже прежде до неприятеля в этой части города и сооруженной более против татар, чем против европейских неприятелей. Поэтому за ней сделан большой вал и снабжен огромными первобытными пушками. Опустили щиты, заслоняющие наших от выстрелов, чтобы лучше можно было все видеть, вооружились подзорными трубами и начали смотреть в оба. Вдали сажен за 400 виднелись на возвышении неприятельские батареи, a саженях в 200 от нас видны были и траншеи; из них выставлялось также множество голов французов, любопытствующих подобно нам. Наш парламентер с белым значком в руках, верхом, сопровождаемый 3 или 4 всадниками, спустился медленно вниз с нашей горы в долину; впереди ехал трубач и трубил. На углу кладбища, в расстоянии от нас сажен на 150, он остановился; из неприятельских траншей вылезло человек 6, из которых один также нес белое знамя; между ними был парламентер полковник. Все дело состояло в том, чтобы передать от находящихся y нас пленных письма и ответить на вопрос Канробера, который справлялся, нет ли y нас в плену таких-то. Вся конференция продолжалась с четверть часа. Парламентеры потом возвратились восвояси, щиты подняли; я сел опять на дрожки и убрался. Когда я ехал уже по дороге, то опять начали пускать бомбы и еще сильнее прежнего, чтобы вознаградить себя за напрасно потерянное время в переговорах.
Франсуа Канробер (1809–1895). Главнокомандующий французской армией в Крыму (с осени 1854 г. до весны 1855 г.).
В эти два дня была ночью сильная канонада, чтобы препятствовать работам; но раненых мало. Несмотря на это, y нас дела вдоволь: основываем новые перевязочные пункты в обывательских домах, отделяем гангренозных, которых развелось довольно от нечистоты и времени года. Надобно отдать справедливость Калашникову, который утром и вечером часов по пяти работает в гангренозном отделении; только человек такой, как он, привыкший к нечистым работам в анатомии, может выносить столько, сколько он выносит, возясь с гнилью и живыми трупами. Два дома заняты под это благоухающее отделение: хозяевам после, если Севастополь не будет разрушен, придется все переделать; стены, полы, – все пропитано гнилью.
К. Н. Филиппов. Военная дорога между Севастополем и Симферополем во время Крымской войны. 1858 г.
Погода безпрестанно меняется. Сегодня чудеснейший день, почти весенний; вчера был сильнейший ветер, продолжавшийся, однако, недолго, с дождем, и опять испортил дорогу. Слякоть по колено. И очень доволен своею новою квартирою, y меня есть камин, и мы живем втроем: я, Обермиллер и Калашников. Никитин в отдельной комнате. За мной ухаживают эти господа, как дети за отцом. Калашников гений хозяйства; кто его знает, откуда он достает и капусты кислой для салата, и икры, и шнапса, так что на недостаток нельзя жаловаться, нашел даже баранок к чаю. Д-р Каде, который также жил с нами и так часто со мной играл в шахматы, отправлен мною в отряд вместе с Беккерсом [406 - Людвиг Андреевич Беккерс (1831–1862) – талантливый ученик и помощник Пирогова. В течение 6-месячного пребывания в Севастополе Беккерс сделал до 400 больших операций. Он сопровождал Н. И. Пирогова и во время второй командировки в Крым, где пробыл до января 1856 г., а затем, пробыв недолгое время в Петербурге, снова отправился туда же в качестве члена Александровского комитета о раненых под председательством князя Долгорукова.] к Евпатории; там предвидится какое-то дело; 8-я дивизия пришла также туда из Перекопа, до сих пор ничего не слышно, хотя прошло уже несколько дней, как они уехали. Великие князья тоже часто бывают в городе, но Меншикова не видать, он сидит в своей берлоге, между тем как Сакен беспрестанно разъезжает, высматривая все своими сжатыми в булавочную головку зрачками (что придает его взгляду что-то особенное и именно что называют по-русски моргослепством). Я писал тебе уже, что главнокомандующий морскими и сухопутными силами уже более не острит; последняя его острота была, кажется, в октябре, насчет здешнего коменданта Кизлера, толстяка такого, что в дверь не пролезет, и седого как лунь. Этот дородный господин, увидав телеграфический знак SO, принял зюд-ост за число 50 и, прибежав к Меншикову, запыхаясь, объявил, что 50 неприятельских пароходов приближаются. Меншиков, поняв в чем дело, назвал его «ветреною блондинкою». Это была последняя его острота. Видаюсь нередко и с Нахимовым, который, как и все благомыслящие, называет Меншикова скупердяем. Я тебе также, кажется, писал, что наши взорвали неприятельскую мину с успехом; недавно, 3 дня тому назад, повторены еще взрывы, a на днях французы ошибкою взорвали собственную мину, думая, что мы в этом месте ведем контрмину. Не забудь, что это все делается на 6 сажен в глубину под землею; говорят (пленные), что y французов сделано с лишком 20 галерей и все около 4-го бастиона, к которому они ближе (на 60 сажен) подошли. Но покуда они нам новым десантом не отрежут дороги от Перекопа, бояться нечего; говорят, что англичане наняли сардинцев и хотят сделать кроме Евпатории еще десант в Алуште, на южном берегу, и оттуда двинуться к Симферополю, чтобы окружить нас, тогда как Омер-паша, который теперь в Евпатории, на пароходах пойдет из Евпатории, чтобы окружить таким образом Севастополь со всех сторон. Qui vivra verra [407 - Время покажет, букв.: кто поживет – увидит (фр.).].
Омер Лютфи-паша (наст. имя Михаил Латас) (1806–1871). Османский военачальник сербского происхождения, командующий турецкими войсками в Крыму и в Азии.
Вот тебе почти все наши новости. Тебе же, моя дорогая, надо вооружиться терпением; несколько прежних твоих писем, в которых выражалась так чудесно твоя чистая вера в промысел Всемогущего, успокоили было меня совершенно, a последнее письмо от 13 января опять меня встревожило, опять житейские заботы и грусть начинают одолевать тебя. Брось их, обращайся почаще к Тому, Кто руководит нами, и возложи па Него все твое упование. Начатое нужно кончить. Покуда я чувствую, что я здесь полезен, покуда Господь дает мне силы и здоровье и пока меня не прогнали отсюда, я должен начатое уладить и не возвращаться домой без результата. Я ехал в Севастополь не для того, чтобы только сказать, что был здесь. Успокойся же, помни, беспрестанно помни, что твоя твердость, твое спокойствие – это моя сила. Портрет твой и детей я ношу как талисман всегда при себе, возле самого сердца. Целуй и благослови детей.
Твой.
15 февраля. Севастополь
Не писал к тебе уже 1½ недели, это оттого, что, во-первых, было множество дел, – ночью было нападение на редут и французы отбиты с уроном, – a во-вторых, я в это время несколько прихворнул своим обычным недугом, и теперь засел дня на 4 дома. Я не знаю, получила ли ты все мои письма, надо было бы счесть. Пишу мало, пришли за письмом, фельдъегерь едет. Прощай, моя несравненная, Господь с тобой и с детьми.
Твой.
19 февраля. Севастополь
Я сижу все дома и думаю просидеть еще недели 3 дома, чтобы оправиться. Между тем, здесь дела обстоят по-старому. Недавно, однако же, придумали построить такой редут под носом y неприятеля, который если окончится благополучно, то, по уверению наших, будет обстреливать все английские редуты, этого мало, заложив его, принялись еще за другой, выше.
В первую ночь после заложения редута французы сделали нападение и ворвались в него, но с одной стороны наши пароходы, a с другой – штыки так их отжарили, что, по словам пленных раненых, les russes se sont battus comme des lions [408 - Русские дрались как львы (фр.).]. У Евпатории, там наши были отбиты без результата. Эта евпаторийская экспедиция, которая в Петербурге представлена как рекогносцировка, очевидно, была самая глупая штука. Интрига! Какому-нибудь генералу непременно захочется что-нибудь схватить, вот он ищет и домогается, пока ему дадут чем-нибудь поковырять, a на поверку выйдет плохо.
Я во время моего затворничества буду писать тебе чаще, но понемногу, не о чем много.
И между сестрами множество больных, и здесь врачи также прихварывают. Нахимов прислал мне из библиотеки много разных книг, и я, оставаясь дома, если не сплю, – наклонность ко сну есть, – то читаю; главное лишь бы Господь мне вкус поправил, но так ничего, не могу сказать, что бы, где бы болело или беспокоило, но разыгралось ослизнение, и надобно иметь терпение.
Прощай.
22 февраля. Севастополь
Хожу по комнатам с сигарою и стаканом воды. Вот уже выпил 2 стакана натощак прекраснейшей воды, авось послабит. Вчера в первый раз ел суп с курицей; вкус чая еще не могу провкусить, но слизь начинает, слава Богу, менее отделяться. Вчера я принял третью морскую ванну, и действие их очевидно благодетельно; как сядешь в ванну, так как будто в раю; сижу минут 15, потом обливаю себя ведром холодной морской воды и снова сажусь минут на 5. Кофе еще не пробовал, но сегодня или завтра попробую, и думаю, что также теперь пойдет на вкус. Впрочем, сон довольно спокойный. Мне принесли из библиотеки множество книг, и я обыкновенно читаю, но, устав читать, засыпаю.
Вот тебе бюллетень моего здоровья, из которого ты видишь, что, слава Богу, идет лучше. Погода стоит здесь прекрасная покуда, солнечная и теплая. Во время моей болезни заболели еще 4 медика, и Обермиллер отличается истинно своею деятельностью; он и на перевязочном пункте, он навещает и этих врачей, и 6 сестер, занемогших тифом.
Вчера навестил меня Сакен, но застал меня в ванне. Меншиков отправился отсюда в Симферополь и сдал команду Сакену, надолго ли, – неизвестно; y него разболелся пузырь – прежняя давнишняя его болезнь. Все этому очень рады, и он хорошо бы сделал, если бы совсем не возвращался из Симферополя.
Посылаю письмо Даля, его взгляд на наше положение; к чему он привлек Сведенборга [409 - Эммануил Сведенборг (1688–1772) – шведский ученый-естествоиспытатель, христианский мистик, теософ. Начал свою деятельность в качестве натуралиста, а затем в 1744 г. он был, по его словам, удостоен посещения Господом Иисусом Христом. После этого занимался написанием теологических сочинений, в основном комментариев к Библии.], уж Бог его знает; но [выражение] «наши кишки и топкие, да долгие, хоть жилимся, да тянемся», по-моему, содержит несомненную правду.
Лишь бы нас не покинули наши душевные силы и наша вера, a то как-то предчувствуешь – отстоим.
Я получил вчера последнее твое письмо от 9 февраля и плакал от радости, читая твои благородные чувства, но молиться, молиться с верою и упованием, это самое утешительное дело. Как помолишься поусерднее, так и чувствуешь себя надолго подкрепленным.
Итак, крепись и молись, моя дорогая; иногда ты меня упрекаешь в молчании, говоришь – Бог тебе судья; иногда же говоришь как нужно. Я понимаю, что разлука не может тебя не расстраивать, не выводить иногда из терпения. Поэтому я не гоняюсь за всяким выражением. Не всякое лыко ставлю в строку.
Твой.
24 февраля. Севастополь
Слава Богу, всякий день идет лучше. Хожу по комнатам, сижу пред камином; вчера в прекрасное утро выходил на балкон. Сон хорош. Если так пойдет, то скоро выеду, но спешить не буду.
Великие князья отсюда внезапно уехали ночью, дня 3 или 4 тому назад. Говорят, будто императрица опять заболела опасно.
Впрочем, все идет по-прежнему; та же стрельба днем и ночью, на которую по привычке уже не обращают внимания. С недавнего времени неприятель пробует бросать к нам – говорят, из-за Малахова кургана, следовательно, верст за шесть, – ракеты.
Одна из них упала вблизи дома, где жили великие князья (в Сухой балке), одна недалеко от Меншикова, y 4-й батареи, несколько в городе, одна в доме, где живет Сакен, который было загорелся, но вскоре потушили; одна в доме, рядом с домом, где лежат гангренозные больные, пробила потолок и углубилась в пол, в других местах врылись в землю на сажень, но повреждений значительных ими сделано не было. Калашников (фельдшер при гангренозных) выкопал часть этой ракеты, и она стоит теперь y нас, целая должна быть длиною с лишком в сажень. Наши на этих днях опять им подвели и взорвали контрмину, так что их галерею взорвало на 10 сажен. Про англичан уж ничего не слышно, только про одних французов, которые действуют и работают.
На 14 февраля наши заложили новый редут, который должен обстреливать почти все английские редуты, a выше его еще другой; французы ночью сделали нападение, но я тебе, кажется, писал уже, как их отпотчевали.
Прощай же, Господь с тобою! С 3-го дня я начинаю пить кофе.
Твой.
25 февраля. Севастополь
Верный моему слову, пишу и сегодня мой бюллетень. Верь мне, что когда могу, когда усталость, занятия не отвлекают меня, то мне наслаждение писать к тебе. Я себя чувствую уже довольно крепким. Хожу по комнатам. Всякий день беру морскую ванну, съедаю две тарелки куриного супу и одного жареного голубя, одну чашку кофе. Вкус во рту стал гораздо лучше, также и ослизнение, но еще не совсем исправилось.
Письмо об М. можешь дать прочитать всем.
Я дождался, наконец, что этого филина сменили; может быть, и мы кой-что к этому содействовали; пора, пора! На место его едет Горчаков [410 - Михаил Дмитриевич Горчаков (1793–1861) – российский военачальник, генерал от артиллерии (1844 г.), генерал-адъютант, командующий войсками в Крыму на исходе Крымской войны.] из южной армии. Покуда командует Сакен.
Это письмо отправлено с флигель-адъютантом Шеншиным, который, кажется, в 20-й раз уже катается из Петербурга в Севастополь.
Из того письма, где я тебе описывал Меншикова, видно, что я правду говорил: он не годится в полководцы, скупердряй, – верно, весь род такой, – доказательство г-жа Суза; сухой саркастик, отъявленный эгоист, – это ли полководец? Как он запустил всю администрацию, все сообщения, всю медицинскую часть! Это ужас! И взамен что же сделал в стратегическом отношении? Ровно ничего. Делал планы, да не умел смотреть за исполнением их, потому что ему недоставало уменья на это, он не знал ни солдат, ни военачальников; окружил себя ничтожными людьми; ни с кем не советовался, ничего и не вышло; он хотел было сыграть комедию и под видом мистицизма, что он молчит, но знает и скрывает многое, хотел бросить пыль в глаза; ему и удалось надуть некоторых дураков (с одним таким, Апраксиным, я встретился на дороге), которые кричали, что без Меншикова Севастополь погиб. Но теперь все мы знаем, что Севастополь стоит совсем не чрез него a malgré lui [411 - Вопреки ему (фр.).]. Слава Богу, я рад, что его прогнали. Он только мешал.
Михаил Дмитриевич Горчаков в Севастополе. Гравюра с фотографии. 1855 г.
Раненых здесь всякий день человек по 10 бывает. Двое из моих врачей вчера возвратились из экспедиции, куда я их посылал, и они двое только и были там операторами на 600 раненых (это Каде и Беккерс).
Прощай же, Господь с тобою и детьми.
1 марта 1855. Севастополь
Сегодня приводили войска и чиновников присягать Императору Александру II. Итак, имя Николая I принадлежит уже истории. Я слышал подробности, но не верится. Здесь все по-прежнему. О новом десанте еще не слышно. В марте или апреле должно что-нибудь разыграться. Апрель мой последний термин, если Бог продлит живота до веку. Здоровье мое, слава Богу, с каждым днем поправляется. Я целый час прохаживаюсь по комнатам, ем 1½ тарелки куриного супу, куриную котлетку и беру морские едва тепловатые, ванны, но на воздух еще не решаюсь выходить, зная, что если выйду, то тотчас же попаду опять на старую свою колею, a это еще рано. Сегодня едет курьер, и я не хотел оставить тебя без известий, хотя, впрочем, писать не о чем; y вас, я думаю, теперь слухов и разговоров не оберешься. Здесь все тихо, все осталось без перемены, по-прежнему выстрелы, лопанье бомб и ракет, раненые, – все то же. Посмотрим, что будет вперед. Это уже здесь решенный вопрос, что Севастополя нельзя взять, не окруживши его и с северной стороны и прекративши все сообщения; но ведь это не мутовку облизать; сюда, мы слышим, едут еще 2 дивизии, и тогда посмотрим, что сделают сардинцы и турки.
Нехорошо только то, что от нас часто передаются подлецы поляки, и именно офицеры; недавно ушли 2, и 15 офицеров, все поляки, хотели еще перебежать: к ним навстречу был даже послан из неприятельского лагеря целый взвод; но попытка не удалась и они захвачены. Замечательно также и то, что французский парламентер сказал нашему 16-го числа еще, что Государь скончался [412 - Николай I умер 18 февраля 1855 г.] и будет мир. Меня уверял сам парламентер; передаю, что слышал. Если правда, то необъяснимо. Погода стоит здесь вообще уже 2 недели очень порядочная; солнце греет сильно, но ветер холоден, и мы топим еще и печки, и камин. Если Бог даст здоровья, то я на последней неделе буду говеть. Сестры, за исключением последнего отделения, которое еще в дороге, теперь все здесь и трудятся истинно по-христиански. Из них 6 уже, однако, больны, a две умерли от тифа, который господствует здесь и между больными, и между врачами. Многие, однако, уже слава Богу поправляются.
И главное дело, не тоскуй; в конце апреля мой последний термин, лишь бы Бог дал сил и здоровья. Не забудь, что я уже теперь стащил свои годы и свободен. Итак, теперь уже недолго, Бог милостив и верно ускорит наше свиданье, зная нашу теплую веру в Него и любовь.
Пожалуйста, не забудь написать, сколько пожертвованных денег я взял с собой; я теперь свожу счеты, мне кажется, было 4000 p[ублей], но ты справься с письмами от Безбородко [413 - Речь, вероятно, идет об Александре Григорьевиче Кушелеве-Безбородко (1800–1855) – государственном деятеле, почетном члене Петербургской академии наук, известном меценате, или его сыне Григории Александровиче (1832–1870) – литераторе и издателе.], сколько он прислал, – я забыл.
Прощай, будь спокойна, Господь храни нас всех, поцелуй и благослови за меня детей; береги их, береги себя, и скуку и грусть выбрось вон из сердца.
Надейся, верь и молись. Прощай.
Твой.
6 марта 1855 г. Севастополь
Слава Богу, здоровье мое поправилось. На этой неделе, завтра или послезавтра, выеду, если будет хорошая погода. Обливаюсь уже холодной морской водою. Но от тебя с 14 февраля ни слова. Что это значит? Задерживают письма, что ли? Впрочем, Паскевич [414 - Федор Иванович Паскевич (1823–1903) – единственный сын генерал-фельдмаршала И. Ф. Паскевича; полковник. За отличие в Крымской войне Ф. И. Паскевичу было присвоено звание генерал-майора.] был последний курьер, привезший известие о смерти Государя. После него еще никто не приезжал.
Я тебе писал уже, что в последних числах апреля, если жив и здоров буду, уеду отсюда; разве только будет предстоять очевидно какое-либо важное военное дело, которое, разумеется, тогда меня задержит до мая. Но весьма вероятно, что если что-либо будет решительное, то в эти два месяца, и именно в апреле; если же не будет, то история эта может затянуться на целый еще год.
Человек предполагает, Бог располагает; но только если человеку позволено загадывать вперед, то в последних числах апреля я выеду отсюда. Здесь все по-прежнему – вылазки ночные, нападения на редуты, канонада, но все без толку. Кажется, пора убедиться, что, так действуя, неприятель ничего не достигнет. Об англичанах уже даже не слышно; они удалились с выстроенных ими редутов, и место их заняли французы. Вновь выстроенный нами редут, около Малахова кургана, им очень не нравится, и они уже не раз пытались отнять его, и всегда их отбивали, – он очень близко к их редутам, так что наши ночью украли y них 150 туров [415 - Туры – корзины, наполненные землей, используемые для прикрытия.] и перенесли на нашу сторону, что их ужасно раззадорило. Короче, другого средства им не осталось взять Севастополь, как отрезав его с северной стороны, без этого им на штурм лезть невозможно, a чтобы окружить, то надобно знать, y кого будет более войска. Ожидают со дня на день сюда Горчакова с его штабом и войском. Про Меншикова носятся слухи, что он умер в Перекопе – и слава Богу! [416 - А. С. Меншиков умер в 1869 г.] Мы теперь здесь ничего не знаем о европейских делах, – нет ни писем, ни газет. Надобно думать, что дороги, транспорты, провиантировка и госпиталя наконец существенно улучшатся, после того, что Анненкову [417 - Николай Николаевич Анненков (1799–1865) – генерал-губернатор Новороссийского края в 1854–1855 гг.] дана власть распоряжаться и в соседних губерниях, Воронежской, Екатеринославской и Курской. Давно бы так. Я как приехал, то написал докладную записку, что от здешней губернии ничего нельзя надеяться получить для транспорта больных и проч., что нужно для этого, чтобы соседние губернии приняли участие. Я им говорил также, что если не предпримут меры, то разовьется тиф, – он и развился; врачи и сестры то и дело что хворают, и некоторые, разумеется, умирают. Когда я занемог, я также думал, что y меня он разовьется, но, слава Всевышнему: «Наказуя наказал мя сего, смерти же не предаде мя».
Да сохранит вас всех Господь, мои дорогие. Благослови и поцелуй детей. Прощай.
Твой.
18–19 марта. Севастополь
Христос Воскресе!
Теперь точно не писал недели 2. Зато пред этим, когда был болен и сидел дома, писал каждые 4 дня бюллетени о своем здоровье. Бог знает, куда все это девается. От тебя же нет вот уже 12 дней ни строчки, да еще и после письма, в котором ты писала о своей болезни, про свою грусть и заботы о детях. Господь с тобою, моя дорогая, потерпи хоть еще немножко. Если я только буду жив и если нас не запрут со всех сторон, a оставят хоть маленькую прореху, я в мае – рано ли, поздно ли, – не знаю, к какому числу, но приеду; баста, – это решено и подписано y меня. Слава Господу, что тут костей не оставил. Я бы решился и прежде приехать, но меня удерживает то, что, уезжая, я потащу за собою почти 10 врачей, которые были здесь, можно по совести сказать, весьма полезны в течение 5 месяцев; они ни за что на свете не хотят без меня здесь оставаться, сколько я их ни уговаривал, и скорее хотят уехать до меня. Все, что в состоянии был сделать, я сделал для Севастопольской армии, – принес мою лепту от души, пусть теперь другие постараются. Врачи также одни за другим хворают; из моих еще, слава Богу, никто не умер; но другие умирают также частенько от тифа. Летом, если все так будет продолжаться по-прежнему, как теперь, будет здесь что-нибудь и похуже тифа. Я написал Горчакову докладную записку об этом, предложил, что считаю необходимым для отвращения заразы; посмотрим, что он сделает. Он при первом свидании со мною в госпитале, – y него я еще не успел быть, то был еще не совсем здоров, то мешали занятия, – узнав меня, со мною расцеловался на обе щеки и тотчас же начал расспрашивать обо всем, a потом потребовал, чтобы я ему между оперированными указал какого-нибудь из солдат, кто по моему мнению заслуживает Георгиевский крест. Я ему указал молодца унтер-офицера с отнятою рукою, которому накануне была сделана операция, и он тотчас же ему своеручно дал крест и поздравил [с] кавалером. Вот за это люблю! Он, конечно, слышал, что я говорил о Меншикове, упрекая его, что он не посещает раненых, не дает им награды и ставил ему в пример Воронцова, который на Кавказе сам раздавал кресты в госпиталях. Как бы то ни было, но Горчаков, из этого видно, – человек, a Меншиков просто мумия. На этих днях я буду y него, встречу там и старого знакомого – Коцебу.
Павел Евстафьевич Коцебу (1801–1884). Российский генерал, начальник штаба у А. С. Меншикова. Н. И. Пирогов встречался с Коцебу в 1847 г. на Кавказе, где последний был начальником штаба у М. С. Воронцова.
Здесь нового только то, что стали драться сильнее; после того, как наши построили, или почти построили, новый редут впереди Малахова кургана, всякую ночь нападение; в одну ночь, назад тому с неделю, было 1200 раненых, и нам работы было на целых двое суток, когда я только что в первый раз выехал после болезни. Теперь почти все батареи молчат, исключая этого нового редута; он неприятелю как спица в глазу. Ожидают нового войска, которое ускоренными маршами подвигается к нам из Одессы и из Бессарабии. Пороху мало, но провианту есть еще на два месяца; я на случай и для себя заготовил сухарей на шесть недель, да 5 или 6 окороков; кофе вдоволь, – можно жить хоть и осадят со всех сторон. Но о новом десанте еще ничего не слышно, a о мире y нас и помину нет. Какой мир, когда неприятель принялся 10 марта нас в ночь бомбардировать, чтобы отвлечь от редута, пустил к нам в город тысячи три бомб, a мы стояли да посматривали, как они, светясь, летали прямо на нас, да только в бухту или лопались на воздухе. Никитин, мой фельдшер, однако же уверяет, что ему песок в глаза попал одного лопнувшего черепка бомбы. Вблизи нас загорелся дом, и на этот пожар они прямо начали пускать в нашу сторону бомбы, так что я собрался разом, y меня здесь был только мешок да погребец и шинель, a в батарее (Николаевской) для нас стоит отведенный каземат, там можно быть безопасным от бомб; я не переезжал однако же, потому что y нас славная и веселая квартира, с балконом прямо на море. Сигары и желтый чай наконец получил на этих днях, 12 или 13 числа, и получил еще от кого-то ящик с сигарами, кажется от Зубкова. Про сестер милосердия я должен писать еще великой княгине Елене Павловне. Не знаю, что мне с ними делать, когда уеду; они также об этом беспокоятся. Приложенное огромное письмо, которое я писал целую неделю во время болезни да несколько дней после болезни, все отрывками и урывками, адресовано к Зейдлицу в ответ на его два письма, но назначенное мною и для нашего маленького общества врачей, передай Здекауеру, пусть он его прочтет сам и другим приятелям, a после перешлет Зейдлицу. Два письма Зейдлица также дай им прочесть, чтобы лучше поняли мой ответ. Квартиру в Ораниенбауме найми заранее. Сюда мне ничего не присылай теперь, a то, пожалуй, не успеет и придти сюда, судя по чаю и сигарам. Себя поздравь с рождением. Кажется, уже тебе за 26 перевалило, – еще юноша в сравнении с нашим братом! Поздравь себя еще и со Светлым Христовым Воскресением, не унывай, не грусти, если хоть и занеможешь, отгоняй грустные мысли, детей сберегай весною, сама хинином запасись. Помни, что и май не далек, пожалуй, и на Балтийском не останемся без дела, a то, пожалуй, осада Севастополя будет продолжаться, как осада Трои, и тогда посмотрим, как бифштекс сделается Улисом.
И. М. Прянишников. Призрение раненых женщинами в Севастополе. 1872 г.
Писем теперь не ожидай скоро, [пишу] каждые две недели раз; решившись раз отправиться в мае и имея теперь дела по уши, писать не могу скоро; но в две недели раз буду, хоть редко, да метко. Прощай, моя дорогая. Целуй и благослови детей.
Твой.
25 марта. Севастополь
Христос Воскрес! И с прошедшим 27-летием! Это письмо ты получишь, верно, прежде, чем письмо от 21 марта, точно так же, как и я получил твое от 13-го прежде, чем от 8-го. Это письмо идет с курьером, a другое с одним генералом, который взялся его тебе доставить. Я в том письме писал разные распоряжения, a в этом прибавлю только, чтобы ты ждала меня уже непременно на даче в Ораниенбауме, куда, надеюсь, если будешь жива и здорова, то переедешь с детьми, как всегда, около 20 мая. В доме оставь кого-нибудь, чтобы принял вещи, a я, приехав в Петербург, тотчас же поеду на дачу; оставь и расписание часов на квартире, когда пароход будет отходить в Ораниенбаум. Из Севастополя я уеду около 15 мая, останусь в Симферополе, может быть и в Херсоне, и других городах по дороге, a потом уже, не останавливаясь, в Петербург. В Москве я думаю остаться только несколько часов, хочу заехать к сестрам [418 - Речь идет о сестрах Н. И. Пирогова – Анне и Пелагее.], – пришли их адрес. Детей поцелуй за их письма. Скажи им, чтобы они теперь держали ухо остро и слушались бы, и вели бы себя хорошо; я приеду, потребую отчета и буду ослушников судить уже теперь военным судом, для этого с собою привезу шинель с военным воротником.
И. М. Прянишников. Нахимов у блиндажа на 3-м бастионе в момент взрыва бомбы. 1872 г.
На днях здесь узнали, что два первых пункта мира приняты в Вене [419 - Мирные переговоры в Вене велись зимой 1854–1855 гг.], остается теперь самый главный, третий – свобода плаванья по Черному морю; между тем здесь всякий день или, лучше, всякий вечер и всякую ночь на новом редуте валяют напропалую, и число раненых с каждым днем прибывает; но зато на всех других батареях почти совсем утих огонь, только и слышно и видно перестрелка y Малахова кургана. Новые войска, две с половиной дивизии южной армии начнут вступать в Севастополь 27 апреля, как это мне вчера сказал Анненков, который теперь сюда приехал на несколько дней, но ничего, кажется, не в состоянии сделать, чтобы усилить транспорт больных и опорожнить от них город, в котором теперь накопилось до 7000 больных; в Симферополе 6000, a если не будут вывозить, a осада продолжится, то в летние жары и при существующих недостатках непременно разовьется какая-нибудь зараза; я об этом толкую всем и каждому, писал докладную записку Горчакову, сам толковал с ним и с начальником штаба Коцебу, с Анненковым, с Нахимовым, короче, со всеми, прошу их и убеждаю, чтобы они вывозили больных из города на северную сторону, раскинули бы там палатки, которые можно лучше проветривать, чем казармы и госпитали, чтобы отсюда возили беспрестанными и постоянными транспортами далее, чтобы запасали места для вновь прибывающих; все это принимается, но ничего не исполняется – средств нет; палаток нет; лошадей и фур мало; куда везти больных, также хорошо не знают, – все ближайшие госпитали уже переполнены, и везде воруют, и везде беспорядок по-прежнему. Генерал-штаб-доктор [420 - Н. Г. Шрейбер.] – пешка и только умеет поддакивать да хвалить то, что худо. В госпиталях нет ни одного лишнего матраца, нет хорошего вина и хинной корки, ни кислот, даже на случай, когда тиф разовьется. Врачей почти целая половина лежит, больны. Еще что из всего этого хаоса точно хорошо – так это сестры милосердия. Дай Бог здоровья великой княгине. Она сделала истинное благодеяние для края. Если бы не они, так больные лакали бы помои, a теперь кушают сытный суп, и лежали бы в грязи. Они и хозяйничают в госпиталях, и кушанье даже готовят, и лекарства раздают, зато также и болеют; опять две заболели, и одна, Бакунина, тифом. Если будешь кого видеть от великой княгини, то скажи, что я приготовляю второй подробный отчет о действиях сестер, и прочтет ли она его или нет, a я ей пришлю, потому что я горжусь сам их действиями; я защищал мысль введения сестер в военные госпитали против нападений старых рутинеров, – и моя правда осуществилась на деле. Князь Горчаков весь в руках Коцебу, и если Бог сам не поможет нашей матушке родной России, то недалеко на нем уйдем; но он по крайней мере человек с душою, не такой сухой, как Меншиков, и желает добра, – это уже много, хоть и недалеко хватает. В военном деле, разумеется, я не судья и сам лукавый их не разберет, что они делают и что думают делать, – да еще и думают ли. Один другому завидует и друг другу ногу подставляет, как бы свалить! Если, как уверяют некоторые из военных (разумеется более молодых), пожертвовав тысяч 20, можно с нашей стороны сделать что-нибудь решительное, то я бы советовал немедля это сделать. Что значит и 20 000 выбывших из строя в сравнении с теми жертвами, которые падут от заразы, если она успеет развиться; тогда и 50 000 не досчитаются. Впрочем, Бог им судья. Я что сумел – исполнил по совести, a на нет – суда нет. Поэтому я считаю мою миссию оконченною или почти оконченною здесь. Уезжая отсюда, правда, я отнимаю от Севастополя около десяти дельных врачей; но кто думает, что я поехал в Севастополь только для того, чтобы резать руки и ноги, тот жестоко ошибается; этого добра я уже довольно переделал, я предоставил это другим, a сам смотрел больше, и что увидел, то было то же самое, что уже прежде видел и знал. Я знал уже прежде, какова участь наших раненых (впрочем, не одних наших), думал содействовать к улучшению; но теперь убедился, что, при нашей распорядительности, это дело несбыточно, – беспорядок, беззаботность неискоренимые, хоть кол на голове теши. Теперь, например, я всем уши прожужжал, что при новом деле если будет хоть 1000 раненых, то они будут валяться как свиньи, но никто ни с места, – авось вывезет как-нибудь. После все будет гладко и песочком посыпано. Вместо разных прихотей, сигар и папирос и даже вместо чаю и сахару, которые благотворители наши посылают сюда для раненых, лучше было им выслать на чем лежать, но это, разумеется, не так легко. Анненков вместо подвод и палаток привез также пожертвование, не знаю, свое или чужое, – скляночку с хлороформом. Заботы начальства о смертности, как и всегда, большие; переписок о числе больных и выбывающих из строя тьма, – бумага все терпит, – врачам нет покоя ни днем, ни ночью; a что толку? До смертности ли тут, до успеха ли в лечении, когда больных скучат как селедок в бочонке и в начале болезней и ранений не заботятся об их приюте и чистоте тела.
Екатерина Михайловна Бакунина (1812–1894). В 1854 г. Е. М. Бакунина окончила курсы при Крестовоздвиженской общине сестер милосердия и в составе 3-го медицинского отряда общины была отправлена в Севастополь. В феврале 1856 г. по рекомендации Н. И. Пирогова она была назначена настоятельницей Крестовоздвиженской общины, сменив на этом посту умершую от тифа Екатерину Александровну Хитрово. После окончания Крымской войны Е. М. Бакунина была награждена медалью «За защиту Севастополя».
Кстати, вот еще геройский поступок сестер, о котором я сейчас услышал и который уже, верно, известен великой княгине. Они в Херсоне аптекаря, говорят, застрелили. Истинные сестры милосердия, – так нужно, – одним мошенником меньше; не худо, если бы они и с здешним Федором Ивановичем сделали то же. Правда, аптекарь сам застрелился или зарезался, – до оружия дела нет, – но это все равно. Сестры подняли дело, довели до следствия, и дела Херсонского госпиталя, верно, были хороши, коли аптекарь решился себя на тот свет отправить. Но зато они должны теперь ухо держать остро, с Комисариатским ведомством шутки плохи. Теперь, пока я здесь, их на руках носят; что будет после, не знаю, но под эгидою великой княгини, может быть, и хорошо отделаются, лишь бы она не слушала наветов и лишь бы они, как женщины или как военачальники, между собою не ссорились и друг другу не вредили. Я уже об этом почти со слезами умолял и их, и иеромонаха [421 - Иеромонах Вениамин при Крестовоздвиженской общине.], – который, между нами будь сказано, очень глуп, – и самих начальниц.
Однако я заговорился, так это все мне на душе камнем лежит, пора и в госпиталь, ночью прибыли раненые.
Прощай, моя дорогая, будь, ради Бога, покойна и храни детей!
Твой.
Писать теперь не буду так часто, некогда, должен сводить разные счеты, пересмотреть бумаги, a сверх того новые раненые всякий день прибывают. Прощай, до свидания на даче, если Богу будет угодно продлить живота и веку, a пока прощай, целую и обнимаю тебя; благослови детей.
7 апреля 1855 г. Севастополь
Пишу тебе с перевязочного пункта, куда я на время, a может быть, и до окончания моего срока пребывания в Севастополе переехал на другой день Светлого Воскресения. Настало замечательное время. На Страстной я хотел говеть, но побоялся испортить постным только что оправившийся от болезни желудок. В Светлое Воскресенье был y заутрени в соборе, и во время служенья уже раздавались издали сильные выстрелы, бомбы летели в город – потом опять все замолкло. Но в понедельник на Святой, 29 марта, в 5 часов утра мы были разбужены сильною канонадой, окна комнаты дрожали, по стенам дома как будто сотни кузнецов стучали молотками. Мы наскоро оделись и узнали, что неприятель открыл сильную бомбардировку со всех бастионов, наши отвечали, и завязалась сильная канонада из 1500 осадных орудий; полетели бомбы и ракеты. Мы побежали стремглав на перевязочный пункт, и вскоре вся огромная зала начала наполняться ранеными с ужасными ранами; оторванные руки, ноги по колено и по пояс приносились вместе с ранеными на носилках; с лишком 400 раненых нанесли нам в сутки – с лишком 30 ампутаций. С этого дня бомбардирование продолжалось днем и ночью до 6-го апреля и даже сегодня еще не совсем окончилось, хотя сделалось несравненно тише. В первый день неприятель выпустил с лишком 30 000 снарядов; считают, что по сей день выпущено до 400 000. Бомбы падают где ни попадя, но вообще вреда бастионам сделали немного; на бастионах считают до 100 подбитых пушек из 1000. Разрушенные амбразуры исправляются ночью, но это стоит людей, a y нас считают в течение этого времени (от 28-го марта до 7-го апреля) до 6000 выбывших из строя. На наш перевязочный (главный) пункт, куда являются раненые с самых главных бастионов (4, 5 и 6), являются в день до 200–400 человек. Два наших больших пороховых погреба и один английский взлетели на воздух. Неприятель взорвал мину перед 4-м бастионом, образовал воронку, которую и занял. Но сегодня ночью наши 2 роты подползли, разрушили поставленные уже около ворот туры, закидали заседавших там французов камнями, выгнали их вон, взяли человек 5 в плен и ушли. Бомбардирование, очевидно, уже утихло. Чего хотел неприятель? Бог знает. Кажется, однако, надеялся более причинить нам вреда и готовился на штурм. Третьего дня ночью сильные его колонны, как говорят, от семи до двадцати тысяч, хотели во время взрыва пробраться между 4-м и 5-м бастионом, но были встречены перекрестным картечным огнем и ударили назад. Между тем к 10 или 12 апреля придут новые войска к нам – две с половиной дивизии, и мы подкрепимся. С моря он (неприятель) выставил также 15 кораблей, которые, однако же, только стоят и ничего не делают; только третьего дня одна канонерская лодка, пользуясь туманом, подъезжает близко к бухте, дает несколько выстрелов из больших ланкастерских орудий и тотчас поворачивает назад; бомбы и ядра из них падают возле нас в бухту. Говорили, что Наполеон сюда приехал, и по этому случаю открыто бомбардированье, но эти слухи не подтвердились. Полагают, что бомбардированье теперь прекращается потому, что y неприятеля уже нет зарядов, но теперь y нас тоже менее, так что каждый бастион должен делать в сутки только положенное число выстрелов. Бог знает, чем все это кончится, будет ли штурм или нет, но пора бы положить один конец этой глупой осаде. На перевязочный пункт, кроме солдат, привозят и женщин, и детей с оторванными членами от бомб, которые падают в Корабельную слободу, – часть города, где еще, несмотря на видимую опасность, продолжают жить матросские жены и дети. Мы заняты и ночь, и день, и ночью, как нарочно, еще более, чем днем, потому что все работы, вылазки, поздние ложементы и т. п. производят ночью. Страшно будет, если после этой ужасной бомбардировки неприятель опять смолкнет и дни пойдут по-прежнему, но все его усилия теперь обращены, очевидно, на 4-й бастион, – чрез этот пункт он хочет проникнуть в Севастополь. Наши все желают штурма и говорят, что это для них самое лучшее. Северная сторона остается, как и прежде, для нас совершенно открыта, и цены на съестные припасы нисколько не поднялись.
Погода здесь хороша, но еще не слишком, – стоят туманы. Перед нашими окнами расцвела акация, но деревья распускаются несравненно медленнее, чем в Петербурге, – я замечаю это, смотря на их свежие листки всякий день. Вино, про которое ты пишешь, я не получил, и теперь уже не высылай ничего, не стоит. Еще пять недель, и я, если это угодно будет Всевышнему, выеду из Севастополя. Надеюсь, что к тому времени что-нибудь, да будет сделано либо с нашей, либо с неприятельской стороны. Теперь я живу в трех разных местах. Вещи мои лежат в сохранности в Николаевской батарее, где для меня приготовлен один каземат, ежели на перевязочном пункте будет слишком опасно долее оставаться. На прежнюю мою квартиру езжу обливаться холодной морской водой и обедать, a сплю и провожу целый день и ночь на перевязочном пункте. В Дворянском Собрании, паркет которого покрыт корой засохшей крови, в танцевальной зале лежат сотни ампутированных, a на хорах и бильярде помещаются корпия и бинты. Десять врачей при мне и восемь сестер трудятся неусыпно попеременно день и ночь, оперируя и перевязывая раненых. Вместо танцевальной музыки раздаются в огромной зале собрания стоны раненых.
Н. И. Пущину скажи, что y его племянника Завалишина оторвало ядром, во второй день бомбардирования, всю руку, и я ее вырезал из плечевого сустава. Теперь состояние здоровья довольно порядочно, сверх ожидания, потому что рана была чрезвычайно тяжелая, с большим разрывом кожи, и он был принесен на перевязку изнеможенный от сильной потери крови. Здекауера попроси, чтобы он известил через Рауха Зейдлица, что офицер Зейдлиц, о котором он меня спрашивал в своем письме, убит под Альмою.
Прощай, мой несравненный друг. Господь с тобою, благослови и поцелуй детей; кланяюсь Маше и всем нашим. Целую и благословляю тебя.
22 апреля. Севастополь
После бомбардирования, продолжавшегося беспрерывно от 28 марта до 8 апреля, во время которого выпущено было до полмиллиона снарядов, теперь еще буря не утихла, всякую ночь почти что-нибудь, да встречается; ложементы пред 5 бастионом уже в третий раз переходят из рук в руки, и теперь остались в руках неприятеля, после того, как он напал врасплох на наших и Угличский полк, опозорившись, дал тягу из траншей; от этого y нас вдруг привалило до 600 раненых в одну ночь, и мы сделали в течение 12 часов с лишком 70 ампутаций. Эти истории повторяются беспрестанно в различных размерах. Сегодня пронесся слух, что неприятель сделал опять десант или хочет делать около Одессы, a другие говорят – опять на Альме; но, слава Богу, y нас войска довольно, более, чем было 24 октября.
К. Н. Филиппов. В осажденном Севастополе. 1862 г.
Теперь здесь уже настоящее лето, жара, все в цвету, хоть, правда, зелени здесь и немного видишь. Весь Севастополь набит теперь войсками, которые сильно подвергаются бомбам, вероятно, что-нибудь подготовляется с их или нашей стороны. И все, что при бомбардировании было разрушено, теперь опять совершенно поправлено. Теперь опять бастионы, как были прежде; правда, y нас выбыло в 9 дней тысяч 9 из строя.
Одних ампутаций мы сделали с 27 марта по 21 апреля до 500; но и неприятелю досталось порядочно. Бесполезная резня эта уже, я думаю, не мне одному надоела, бьют друг друга, ничего ровно не выигрывая: все остается как было: они не решаются на штурм, мы не можем их прогнать, и так все идет без конца; трудно решить, чем это все кончится; теперь мы стоим ровно.
В половине мая я выезжаю из Севастополя, если только Бог велит, – об этом я уже написал Пеликану [422 - Вацлав Вацлавович Пеликан (1790–1873) – медик, хирург, общественный и политический деятель; ректор Виленского университета (1826–1832 гг.). В 1838 г. Пеликан был назначен главным врачом в Московский военный госпиталь, с 1846 г. был директором медицинского департамента военного министерства; в 1851–1854 гг. – председателем медицинского совета и ветеринарного комитета и одновременно президентом Медико-хирургической академии (1851–1864 гг.), а затем председателем государственного медицинского совета (1865–1870 гг.).] и великой княгине, – следовательно, ранее последних чисел мая или начала июня не могу приехать в Петербург. Прежде чем переехать на дачу, прикажи вытопить дом хорошенько и береги себя и детей. Теперь y вас в Петербурге самое скверное время, – лед ладожский идет. Прощай, моя дорогая; не грусти и не думай. Господь с тобою! Уж скоро-скоро мы свидимся! Благослови тебя Господь и детей.
Твой.
Письмо, может быть, сегодня еще не отправится, но я спешу его отправить на северную сторону. Не понимаю, как ты получаешь мои письма, a я твои. В один день я получил три: от 5, 7, 9 апреля, так, вероятно, и ты мои получаешь.
29 апреля. Севастополь
Все тихо и покойно. Вот уже третий день, как выстрелы слышатся изредка и число раненых вместо сотен в сутки ограничивается десятками. Только на северную сторону стреляют из неприятельского лагеря раскаленными ядрами из ланкастерских пушек. Что значит эта тишина? Бог знает, верно, пред грозою. Неприятель строит одну батарею за другою и после последней бомбардировки значительно приблизился.
Видна новая батарея, сооруженная против 4-го, a одна против 3-го бастиона. По театральной площади (на конце Екатерининской улицы) уже нельзя ходить, летают ядра, и потом там проводят траншею и войска отправляются к 4-му бастиону уже не по прежней дороге. Говорят о предстоящей нам снова усиленной бомбардировке. Между тем город наполнен нашими войсками, полки бивакируют на улицах, и слава еще Богу, что им мало вредят бомбы; куда их денут во время бомбардировки, – не знаю, a если они останутся, как теперь, на открытых улицах, то без вреда не обойдется.
Худые слухи носятся в городе. Говорят, что Севастополь будет взят. Но что всего хуже, это – раздоры и интриги, господствующие между нашими военачальниками. Это я заключаю из разговоров с адъютантами. Сакенские ненавидят Горчаковских; друг друга упрекают в пристрастии. Видна также и нерешительность. Когда 20-го или 21-го числа паши ложементы пред 5-м бастионом были взяты, то неприятель, заняв их, мигом выстроил батарею, воспользовавшись нашими работами, перед носом 4-го бастиона. Хотели его выбить, но потом опять отдумали. Мы отстояли бомбардировку, правда, но потеряв выбывшими из строя тысяч до десяти и допустив неприятеля ближе. От раненых беспрестанно слышишь жалобы на беспорядок. Когда солдат наш это говорит, так уж плохо. Время ли тут интриговать, спорить и рассуждать о том, за что тот или другой получил награду, восставать друг против друга, когда нужно единодушие, – a его нет, я это вижу ясно. Это ли любовь к родине, это ли воинская честь? Сердце замирает, когда видишь перед глазами, в каких руках судьба войны, когда ближе познакомишься с лицами, стоящими в челе. Они, не стыдясь, не скрывая пред подчиненными, ругают друг друга дураками. Неужели Бог прогневался так на пашу матушку родную Русь. Хорошо говорить самому себе: «молчи, это – не твое дело», да нельзя, не молчится, особливо, когда говоришь с женою. Так и во всем, так и с бедными ранеными. Когда за месяц почти до бомбардировки я просил, просил, писал докладные записки главнокомандующему (кн. Горчакову), что нужно вывезти раненых из города, нужно устроить палатки вне города, перевести их туда, так все было ни да ни нет, – то средств к транспорту нет, то палаток нет, a как приспичило, пришла бомбардировка, показался антонов огонь от скучения в казармах, так давай спешить и делать как ни попало. Что же: вчера вечером перевезли разом 400, свалили в солдатские палатки, где едва сидеть можно, свалили людей без рук, без ног, с свежими ранами на землю, на одни скверные тюфятишки; сегодня дождь целый день, что с ними стало, Бог знает, завтра поеду на ту сторону, так увижу. Когда полковой командир обед дает, так он умеет из этих же палаток залу устраивать, a для раненых этого не нужно, можно по четыре человека безногих поместить в солдатской палатке. A когда начнут умирать, так врачи виноваты, почему смертность большая, – ну, так лги, не робей. Не хочу видеть моими глазами бесславия моей родины, не хочу видеть Севастополя взятым, не хочу слышать, что его можно взять, когда вокруг него и в нем стоит с лишком 100 000 войска, уеду, хоть и досадно. Доложи великой княгине, что я не привык делать что бы то ни было только для виду, a при таких обстоятельствах существенного ничего не сделаешь. Ее высочество обещает врачам содержание, какое они пожелают, лишь бы остались, но приехавшие со мною говорят, что они приехали не для денег и предвидят, что без меня их скрутят по ногам и рукам; здесь недостаточно иметь только волю или ревность, нужно еще плясать по одной дудке. Бог с ними и с наградами; если бы я добивался до Станислава, то мог бы его получить и сидя дома, как другие, – меня здесь представил Сакен и к Анне, – когда мне собственное убеждение о моем достоинстве и спокойствие духа дороже. Я люблю Россию, люблю честь родины, – a не чины; это врожденное, его из сердца не вырвешь и не переделаешь, a когда видишь перед глазами, как мало делается для отчизны собственно из одной любви к ней и ее чести, так поневоле хочешь лучше уйти от зла, чтобы не быть по крайней мере бездейственным его свидетелем. И знаю, что все это можно назвать одной непрактической фантазией, что так более приличию рассуждать в молодости только, но я не виноват, что душа еще не состарилась. Ты знаешь, я никогда не был оптимистом и потому, может быть, и теперь вижу вещи хуже, нежели как оно на самом деле, но нельзя не верить тому, что видишь и встречаешь на всяком шагу, когда видишь пред собою не русских людей, единодушно согласившихся умереть или отстоять, a какой-то хаос мнений и взглядов, из которых только одно явствует, что никто ничего не понимает. Друг друга упрекают в ошибках и в глупости и все оставляют на произвол случая. Может быть, то же делается и y наших неприятелей – дай-то Бог! Они также колеблются, то сделают демонстрацию на Чургун, то высылают корабли на несколько дней куда-то, чтобы опять воротиться, – но все-таки они идут вперед и приближаются, – это-то и скверно. Настоящая тишина не перед добром, и если после следующего бомбардирования они еще подвинутся, то Бог знает, что будет. Впрочем, не нужно терять надежды. Русский Бог велик! Но, право, если взглянешь на эту смесь нашей посредственности, бесталантства, односторонности и низости, то поневоле, как ни велика надежда на Бога и на храбрость войска, начинаешь опасаться за участь Севастополя и, следовательно, целого Крыма.
Одного только нужно молить, чтобы такая же бестолочь существовала и y неприятеля.
Я теперь только одного молю: если не удастся быть свидетелем нашего торжества, то дай только Бог убраться, не бывши свидетелем нашего позора, и уехать из Севастополя прежде его совершенной гибели.
Погода до сих пор, целые две недели, стояла превосходная, как y нас в самые лучшие летние дни; со вчерашнего дня пошел дождь, и мои больные, которые третьего дня отправились на северную сторону, верно, лежат теперь или, лучше, плавают в грязи на своих матрацах. Я сейчас еду смотреть их.
Приехал и видел, что они лежат, как свиньи, в грязи, с отрезанными ногами. Я, разумеется, сейчас об этом доложу главнокомандующему, a там злись на меня кто как хочет, я плюю на все. О, как будут рады многие начальства здесь, которых я также бомбардирую, как бомбардируют Севастополь, когда я уеду. Я знаю, что многие этого только и желают. Это знают и прикомандированные ко мне врачи, знают, что их заедят без меня, и поэтому, несмотря на все увещания и обещания, хотят за мною бежать без оглядки. Достанется и сестрам; уже теперь главные доктора и комиссары распускают слухи, что прежде без сестер, с одними фельдшерами шло лучше. Я думаю, действительно, что для них шло лучше; я учредил хозяек из сестер, y которых теперь в руках водка, вино, чай и все пожертвованные вещи, и это комиссарам не по зубам, и потому прежде шло лучше. Когда ампутированных перевезли и свалили на землю в солдатские палатки, я сказал, что они при первой непогоде будут валяться в грязи. Обещали, что этого не будет. Сегодня я приехал и сам таскался по колени в грязи, нашел всех промокшими до костей; пишу сейчас же об этом начальнику штаба, и вот опять это будет не по зубам.
Нужно, чтобы было непременно все в отличном порядке – на бумаге, a если нет, так нужно молчать, a мне для чего молчать, я вольный казак, – хотят на меня скалить зубы и за спиною ругаться, пусть их делают, a я все-таки худого хорошим не назову. Но все имеет свои пределы; если уже и один главнокомандующий не вытерпел, a сменился, если полки сменяются, то нужно и нас сменить. Врачи, приехавшие со мною, поработали довольно. Они все переболели, многие на моих глазах умерли; нельзя от них и требовать, чтобы они не желали перемены. Сохраничев умер, Джьюльяни умер, Каде умирал, но как-то уже чудом ожил, Петров лишился ног, Дмитриев от тифа сделался меланхоликом; y всех был тиф в большей или меньшей степени, я сам прохворал 4 недели. Будет. Да хоть бы все это шло впрок, можно бы уже было жертвовать, a то хоть из кожи лезь – все то же. Пока гром не грянет, мужик не перекрестится, и русский все остается умен задним умом. Хоть охрипни крича, никто не слушает, a как придет беда неминучая, так тогда опомнятся, да уж поздно. Прощай, моя дорогая, благодари Бога, что ты женщина.
Твой.
30 апреля 1885 г. Утро. Севастополь
Дела покуда все еще немного. На дворе третий день дождь. Севастопольская глина превратилась по обыкновению в клейкую тягучую грязь, которая липнет к сапогам и делает их тяжелыми, как пудовые гири. Можно себе представить, что делается в траншеях, вырытых также на глинистой почве, и в больничном лагере, где раненые лежат теперь в простых солдатских палатках, по четверо в каждой, без ног, без рук, на холстяных матрацах, набитых лыком, и лекаря перевязывают стоя на коленях в грязи, – вот улучшения, на которые мы надеялись от прибытия южной армии Горчакова. Госпитальных палаток – суконных, крытых парусиной, в которых уставляют по 30–40 коек, как это делают морские (заботящиеся более о своих) для своих, – вовсе нет; есть десяток каких-то изорванных; взяли солдатские для раненых, не окопав их канавами, не устроив в них нар. Я, раздосадованный, вчера, встретясь с Коцебу, жаловался. Но этот маленький человечек, напоминающий собой русскую пословицу «У всякого Ермишки есть свои интрижки», раззадорился, как можно найти в его управлении что-нибудь недостаточное, но я ему сказал наотрез чистым российским наречием: «Вы де, Павел Астафьевич, меньше моего в этом деле смыслите, и я вам говорю попросту, что в палатках чистое свинство». Он потом притворился, что будто меня не понял, что я говорю о солдатских палатках, a не о госпитальных навесах, в которых больным всегда лучше лежать летом, нежели в лазаретах, и в которые я сам же предлагал и настаивал перевести больных; притворясь, он напустился на генерал-гевальдигера [423 - Генерал-гевальдигер – заведующий полицейской частью при главном штабе армии; должность была введена при Петре I, упразднена после Крымской войны.] – польскую или малороссийскую личность. Генерал-гевальдигер всю вину спустил на генерал-штаб-доктора; короче, как всегда, сам черт не разберет, кто прав, кто виноват. Такого рода увеселительные историйки повторяются здесь частенько и, разумеется, весьма способствуют к поддержанию ревностной службы для блага ближних. Когда же после всех этих проделок, после вопиющих недостатков и пошлостей администрации неминуемо откроется большая смертность между больными, то остаются виноватыми врачи – плохо лечили! Изволь лечить людей, лежащих в грязи, без белья и без прислуги; но врачи действительно виноваты, что они, как пешки, не смеют пикнуть, гнутся, подличают и, предвидя грозу от разъяснения правды, молчат, скрывают и разыгрывают столба. Вчера же я получил письмо и от ее высочества, где она предлагает остаться мне или врачам для блага общины и раненых. Нет, если было трудно справляться, когда здесь была одна главная квартира, то еще труднее стало теперь с прибытием южной армии, ее главной квартиры со всеми интригами, интриганами и другими необходимыми принадлежностями. Врачи это видят всякий день, и всякий из них более ни о чем не думает, как дать тягу вслед за мною. Страшит не работа, не труды, – рады стараться, – a эти укоренившиеся преграды что-либо сделать полезное, – преграды, которые растут как головы гидры, одну отрубишь, другая выставится. Поблагодари ее высочество за ее хорошее обо мне мнение, но быть мертвой буквой я не могу, y меня и так много недругов; наживать еще больше хотя и не страшусь, но без всякой пользы для других и для себя не желаю. Носятся различные слухи о возможности пасть или устоять Севастополю; одни уверены, что он не может пасть, когда есть y него под боком 120 000-я армия; другие говорят, что он в большой опасности и не устоит; и то верно, что скоро дело не решится. Нашла коса на камень. Пошлостей и подлостей, верно, поровну на обеих сторонах; y кого больше, тот и проиграет, или, может быть, тот и выиграет, но нам не дождаться. Да и около Петербурга не совсем спокойно, это меня также заставляет уехать. Поблагодари еще раз ее высочество и выскажи всю правду, так же, как и я скажу ee всякому, кому о том ведать надлежит. Прощай.
Твой.
3 мая. Севастополь
Все еще тихо. Погода великолепнейшая. Наши делали вчера ночью 2 вылазки, но незначительные, больше для того, чтобы узнать, что делается y неприятеля в ложементах. Опять слухи стали надежнее, опять говорят, что Севастополь не будет взят. Северная сторона сильно укреплена. Да, если подумаешь, то, право, стыдно и сомневаться в успехе, имея здесь под руками 120 000-ю армию. Еще говорят, идет сюда милиция из соседних губерний. Но я тебе уже писал, как здесь слухи неверны от господствующих интриг и партий, не узнаешь наверное и того, что под носом делается, a еще мало того, что делается под землею, где беспрестанно копаются и неприятельские, и наши мины. Теперь проходят иногда целые недели без выстрела, и если стреляют, то все на северную сторону больше, и то накаленными ядрами, вероятно направляя их на корабли, куда, однако же, они не попадают.
Дело с ранеными в палатках, о котором я тебе писал, кончилось тем, что туда приехал, по моей жалобе, сам главнокомандующий и распек генерал-штаб-доктора и генерала-гевальдигера так, что на вопрос главнокомандующего, сколько больных в Симферополе, доктор растерялся и ответил наудачу: «Теперь очень уменьшилось, ваше сиятельство, было 800, a в настоящее время 400». – «Как, 400 в сутки?» – спросил гневно князь. «Нет-с, ваше сиятельство, в неделю». – «В неделю!.. Однако же, это порядочно много». – «Извините, ваше сиятельство, в месяц!» – «А, хорошо!» – сказал удовольствованный князь, садясь на лошадь. Я посмотрел и пожал плечами. Низкая ложь, без стыда, чтобы загладить гнев начальника, уменьшить разом на целые сотни в глазах всех знающих и незнающих дело.
Франц Рубо. Перевязочный пункт Пирогова. Фрагмент панорамы «Оборона Севастополя». 1889 г.
Как y нас не хотят этого постичь, что покуда врачи будут находиться в такой зависимости от военачальников, что трясутся от одной мысли прогневить их, до тех пор ничего нельзя путного ожидать, и если я принес пользу лишь какую-нибудь, то именно потому, что нахожусь в независимом положении; но всякий раз нахрапом, производя шум и брань, приносить эту пользу не очень весло. Тут никто и не подумает, что это делается для общей пользы, без всяких других видов; думают сейчас, что есть личности. Потому что y нас нигде других причин нет; других мотивов, кроме личных, не существует. Это я знал и прежде, но теперь знаю это еще тверже. Я понемногу собираюсь в дорогу с приятным убеждением, что Севастополь не будет взят, a если падет, то не от недостатка мужества, a от интриг и личностей. Посмотрим, что будет делаться на Балтийском. Я не знаю, как можно от меня ожидать, чтобы я, пробыв 6 месяцев в осаждаемом городе, еще бы вздумал без нужды оставаться в нем тогда, как война, может быть такая же, будет свирепствовать около мест, где находится мое семейство и где я столько же могу быть полезным, но с большею приятностью для себя, потому что буду находиться с моими или вблизи моих. Как можно требовать от молодых людей, которые были ежедневно свидетелями разных козней, сплетней и прижимок, чтобы они произвольно подвергались всем следствиям такового быта, без защитника, тогда как на них смотрят, как на пришлецов и тогда, как они со мною до сих пор пользовались полною независимостью от чиновнических притеснений властей. Их можно принудить остаться; но что же из этого выйдет, – ревность их будет парализована, и их забьют.
Когда я выеду, я напишу тебе, и чтобы избавиться [от] всех официальных и неофициальных посещений, лучше будет, если приеду прямо на дачу.
14 мая 1855 г. Севастополь
Я дожидаюсь только письма от великой княгини и от Пеликана, чтобы уехать, a то совсем уже собрался. Пеликан мне писал, что доложил о моем отъезде до сведения министра и выше и просил дождаться ответа; ответ же от великой княгини нужен, чтобы решить участь врачей, которые не хотят оставаться без меня. Недавно было здесь огромное побоище, и наша работа продолжалась 2 дня и 2 ночи. Было 2000 раненых и до 800 убитых. Французов, говорят, вдвое было раненых и убитых. Наши вздумали провести новую траншею от 5-го к 6-му бастиону и задумали построить новые батареи. Французы сопротивлялись этому; было в бою до 10 000 с нашей и столько же с их стороны. Французская гвардия побежала; дрались штыками в траншеях и несколько раз выбивали из них друг друга в ночь с 10 на 11 ч[исло].
В первую ночь наши удержали траншею за собою, a на другой день оставили опять. Что теперь из этого будет? Не знаю, и, вероятно, не дождусь конца. Я не спал две ночи и 2 дня и только сегодня, выспавшись, принялся за письмо. Письмо Пеликана от 20 апреля я получил третьего дня, и ожидаю на днях обещанного им ответа. Как скоро получу решение, так тотчас и поеду. Грустно смотреть на Черное море, водой которого я всякий день обливаюсь 2 раза. На нем только и видишь, что французские и английские корабли; наши лежат под водою, и только 6 осталось еще налицо, с 3 или 4 пароходами. Теперь нестерпимая жара. Показывается опять холера и есть до 100 больных; она есть и в неприятельском лагере. После этого жаркого дела опять все затихло, и сегодня не слышно ни одного выстрела. Французы не позволяли убирать наших убитых в траншеях и своих не убирали, по-видимому, целых 2 дня; несмотря на то, что с нашей стороны выкидывали 3 раза парламентерский флаг, они свой не поднимали и потому с убитыми лежали целые два дня некоторые и из наших раненых без воды, не перевязанные, это делалось, вероятно, для того, чтобы убрать втихомолку своих убитых и тем показать, что y них меньше убыли, чем y нас. Раненые, лежавшие целых 2 дня, рассказывали, что неприятель возился целую ночь, сбирая своих. Один солдат, наш раненый, рассказывал, что он просил y одного француза напиться, показывая ему рукой на небо, но он в ответ ему плюнул. Какой-то другой раненый, англичанин, лежавший возле него, сжалился над ним, дал ему воды из манерки и галеток.
Наши дрались в этот раз славно, забыли и неприятельскую батарею. Горчаков благодарил их на другой день, сказав: «Вот видите, ребята, y вас не могли отнять французы траншею, что же и говорить о городе!»
Ты не поверишь, как мне здесь надоело смотреть и слушать все военные интриги; не нужно быть большим стратегиком, чтобы понимать, какие делаются здесь глупости и пошлости, и видеть, из каких ничтожных людей состоят штабы; самые дельные из военных не скрывают грубые ошибки, нерешительность и бессмыслицу, господствующую здесь, в военных действиях; многие даже желают уже Меншикова назад. Если нам Бог не поможет, то нам не на кого надеяться, и надобно подобру да поздорову убираться. В Петербурге, верно, не имеют настоящего понятия о положении дел здесь и, как обыкновенно, не знают хорошо личностей. Куда-нибудь уехать в глушь, не слышать и не видеть ничего, кроме окружающего, теперь самое лучшее. Если прислушаться, то голова идет кругом от всех глупостей и безрассудностей, которые узнаешь. Сего же дня подаю записку Горчакову об отправлении меня и других врачей, приехавших со мной, в С.-Петербург. Итак, если ты не получишь другого письма после этого, то это будет значить, что я в дороге. Если же встретится какое-нибудь нежданное препятствие, то я тотчас же тебя уведомлю.
Прощай, моя дорогая, до свидания, целую и благословляю детей наших, целую еще раз.
Я собираюсь в дорогу. Но еще пробуду с неделю здесь. Керчь занята французами. Главная квартира выступает завтра из Севастополя, куда – Бог знает.
Спешу окончить. Прощай.
Письма из Второй поездки

//-- 31 августа. Симферополь --//
Я сюда приехал три дня тому назад и останусь еще, вероятно, до завтра. Один акт трагедии кончился, начнется другой, который будет, верно, не так продолжителен, a там третий. Вероятно, еще до зимы будет окончен и 2-й акт. О себе я ничего не говорю. Можно ли при таких событиях говорить о себе? Где я буду, – не знаю, останусь на северной стороне при Главной квартире или буду сидеть в Симферополе, или на Бельбеке, ничего не знаю, все решится по приезде в главную квартиру. Сегодня я не расположен более писать, после Бог даст, если буду жив и здоров, все напишу, что увижу и по свидетельству очевидцев. Прощай, мой дорогой друг, благослови и поцелуй детей.
Твой.
8 сентября. Бельбекская долина
Около недели [назад] я поселился в татарской сакле, около одной версты от госпитальных палаток, растянутых в долине между Байдарскими возвышениями, на берегу реки Бельбека, в 6 верстах от Севастополя. Мы окружены со всех сторон горами, виноградниками без винограда (истребленного уже давно солдатами) и пирамидальными тополями. Сыро и по временам порядочно холодно; клейкая и скользкая грязь едва позволяет передвигать ноги, вода в речонке Бельбек также сущая грязь; но когда проглядывает солнце, то все поправляется. Больные, большею частью раненые после последнего штурма, лежат в солдатских палатках и в госпитальных навесах, большею частью без коек, на матрацах, постланных на земле; но вечером и в сырую погоду в солдатских крытых палатках лежащим на земле было невыносимо холодно, одеял недоставало, полушубков еще не роздали. Я не знал, как поправить дело и пошел более по инстинкту, нежели с намерением заглянуть в цейхгауз; к моему удивлению, я нашел там еще несколько сложенных палаток и неразвязных тюков; оказалось, что было еще 400 одеял, которые добродетельный комиссариат госпиталя не распаковывал, остерегаясь излишней отчетности. Теперь почти все больные прикрыты двойными палатками и всем розданы одеяла. Белье еще y многих грязно, и я сделал замечание г-же Стахович [424 - А. П. Стахович – первая начальница Крестовоздвиженской общины.], чтобы сестры, перевязывающие больных, более заботились о белье; y них есть еще 2000 рубах да в госпитале 1600, a больных было до 2000 ч[еловек]. Оказывается и аптека, находящаяся в их руках, не в порядке. Сестер теперь много относительно к числу больных, a порядку меньше. Стахович оправдывается тем, что она несколько раз требовала от госпитального начальства, чтобы оно выдало белье и пр., но ее не слушали; я ей говорил, что ей следовало тотчас же донести по команде и требовать до тех пор, пока удовлетворят. Какое ей дело, что на нее за это озлятся, разве она затем здесь, чтобы снискивать популярность между комиссариатскими и штабными чиновниками?
В. Е. Маковский. Генерал Хрулев с солдатами. 1872 г
Но не долго еще будем здесь оставаться; более месяца госпиталь не может простоять, и в саклях, где размещены офицеры (генерал Хрулев, Ренненкампф и пр.) и где мы помещены, печей пет, нет потолков, нет и пола, и окон настоящих нет, так что если сакли можно назвать еще домом, то потому только, что есть стены и кровля. Вообще наступает самое плохое время. Распоряжений еще решительно, как и всегда, никаких нет. Главная квартира переезжает в Бахчисарай, a госпитали остаются еще в двух местах; в 4-х и в 6 верстах от северной стороны Севастополя; больных, однако же, перевозят ежедневно, и в Симферополе, когда я был там, накопилось уже до 18 000; с транспортами теперь случаются прежние бедствия. Хорошо еще, если успеем до октября месяца всех вывезти, пользуясь теперь относительным спокойствием, господствующим около Севастополя. Нужно бы было сделать воззвание, чтобы вся Россия присылала войлоки, рогожи, одеяла, белье и полушубки для транспортируемых раненых; сена здесь и теперь уже почти нет, соломы и подавно, придется их класть так же, как прошлого года, на голые телеги, которые теперь прикрываются рогожами. Виельгорский [425 - Михаил Юрьевич Виельгорский (1788–1856) – граф, известный меценат, музыкальный деятель, композитор.] употребил уже более 6000 руб[лей] на покупку этих рогож, которых здесь трудно найти; но это служило более к защите от солнечного зноя, нежели от осеннего холода. Нужно войлока; не худо бы было иметь и суконные шапки с ушами в запасе. для головы, – солдатские фуражки не греют и, лежа, сваливаются. На этих днях я видел две знаменитые развалины – Севастополь и Горчакова. Бухта разделяет одну от другой.
Долго смотрел я с северного укрепления и с верху батареи № 4; и простыми глазами, и в трубу на Малахов курган, на Корабельную, на Николаевские казармы, на Павловский мыс и на Дворянское собрание и на мое пепелище. На кургане заметил только редуты, без людей и без движения, на Корабельной видел пустые улицы между обгоревшими домами. Николаевские казармы, внутри обгоревшие, но снаружи целые и не взорванные. На Николаевской площади стоят уже неприятельские мортиры, из которых пускаются иногда на северную сторону бомбы; около казарм и Графской площади разъезжают и прохаживаются безбоязненно красные штаны, на Павловском мыске, вместо укрепления, виднеются 2 огромные кучи камней и песку, оставшихся после нашего взрыва. От Дворянского Собрания, где я столько времени жил и действовал, остались только стены и несколько колонн. В домах напротив артиллерийской бухты, где я квартировал, вскоре после моего отъезда влетела бомба и отбила весь угол, где стояла моя кровать, пронизав ее насквозь, сверху донизу. Исключая Графскую площадь и Николаевские казармы, в городе, между обгорелыми домами, незаметно никакого движения. И с нашей стороны, и с неприятельской воздвигаются новые батареи, из бухты торчат мачты вновь затопленных кораблей; матросы еще иногда шныряют на шлюпках вдоль нашего берега, около затопленных пароходов. Но почти все убеждены, что северная сторона не будет долго держаться, и бухта будет в руках неприятелей; северная сторона будет под прикрытием наших батарей и флота; почти все войска выведены, оставили только несколько для работ и матросов в батареях. Посмотрев на Севастополь, я отправился посмотреть и на Горчакова и нашел его, к моему удивлению, одного, без Коцебу; но вскоре это необыкновенное явление объяснилось: Коцебу в этот день уехал к своей жене, которая недавно прибыла на Бельбек. Вместе с разрушением Севастополя произошли изменения и в наружном виде гения отступления. Шапка, которая прежде надевалась им на затылок, теперь надевается почти на самый нос, так что можно рассмотреть только одну нижнюю часть лица; очки и усы покоятся под тенью бесконечно длинного козырька. Un quart d’heure de conversation [426 - Разговор в четверть часа (фр.).] продолжался около часа, состоял из отрывков и кончился дежурным генералом. Отобедав y Горчакова, я должен был обратиться к землянке этого представителя врачебной науки при штабе, который встретил меня твердо выученным наизусть отчетом о состоянии госпитальной части, как вдруг дверцы землянки распахнулись и белая фуражка с огромным козырьком, надвинутая на нос, быстро влетела, бормоча с непостижимою скоростью: «Какой дурак писал y вас эту бумагу? Где 2-й батальон 10-й дивизии, а?» – «Это ошибка, ваше сиятельство» – сказал дежурный генерал, вскочив со стула и вытянув руки по швам. «То-то ошибка, тут все ошибки, дайте переписать». – «Извините, ваше сиятельство, кроме этой ошибки другой нет». – «Да почем же вы знаете, что нет?» Трудно было отвечать на это положительно, и Горчаков так же поспешно выскочил из дверей, как и вошел.
Не добьюсь толку, где будут госпитали в позднюю осень, будут ли и когда будут готовы бараки, заказанные в Николаеве. Я отправился уже поздно вечером домой с объяснением, что получу список всех врачей, занятых в госпиталях, при транспортах и т. п., по приказанию Горчакова, но до сих пор его еще не получил. Что будет, – увидим; покуда ничего более не остается, как довольствоваться плохим настоящим и удивляться прошедшему.
В. Е. Маковский. Переноска раненых в госпиталь. 1872 г.
Третьего дня приехала сюда г-жа Хитрово [427 - Е. А. Хитрово – вторая ближайшая (после Е. М. Бакуниной) сотрудница Н. И. Пирогова в Крыму. Она заменила А. П. Стахович в должности начальницы Крестовоздвиженской общины.] из Одессы, и мне кажется, что она благодетельно подействует на будущую судьбу общины. Я ей изложил мои взгляды, просил ее смотреть на общину не просто как на собрание сиделок, но видеть в ней будущую нравственную контроль нашей хромой госпитальной администрации и с этой целью вникнуть во внутренние дела общины и в характер лиц, ее составляющих. Мне понравилось, что она при мне же остановила одну сестру, которая, привыкнув называть свою начальницу превосходительством, обратилась и к ней с этим титулом. «Я не превосходительство, a такая же сестра, как и вы», – отвечала Хитрово. Ожидаю с нетерпением от нее, что она хорошо разузнает, и надеюсь, что с ней можно будет положить прочную основу общине.
Что тебе оказать про мое житье? Я решился здесь жить не раздеваясь, не снимая платья ни днем, ни ночью – это гораздо спокойнее; и удивляюсь, как могли наши защитники Малахова кургана попасться раздетыми, в одних рубашках и босиком, в руки неприятеля. Со мной этого не может случиться, если неприятель нас обойдет на Бельбеке. Сегодня покупаю лошадь, по здешней грязи нет возможности ходить пешком.
Прощай. Господь храни тебя и детей, будь здорова и терпелива, не унывай и молись. Еще раз прощай.
Твой.
17 сентября. Бахчисарай
Я тебе опять ничего не могу сообщить положительного, где я буду и долго ли на одном месте. Вчера на Бельбеке, сегодня в Бахчисарае, завтра в Симферополе, куда писать и адресовать письма, сказать не могу, пиши в Главный штаб. Живу то в сакле, то в палатке, то в комнате. Езжу верхом и для того купил себе лошаденку, именуемую Чертенком, которая мастерски ходит иноходью, так что не устаешь. От тебя получил 2 письма и оба вместе. Погода здесь стоит чудесная, на дворе лучше, чем в комнате. Здесь покуда все тихо. Северную сторону бомбардируют, но пока не сильно, раненых не более 4–5 в день; беспрестанное передвижение войск, и главная квартира теперь в Бахчисарае. Великие князья остались в Николаеве и останутся там, может быть, весь октябрь и займутся укреплением. Государь в Кишиневе.
Прощай.
22 сентября. Симферополь
Я приехал сюда уже около недели и еще здесь останусь, вероятно, несколько недель, потому что теперь сюда направлены все больные и раненые; все госпитали, исключая Бахчисарая и Бельбека, уничтожены, и в Симферополе – в городе, где 12 000 жителей, теперь 18 000 больных и из них 7000 раненых. Ты, я думаю, можешь одно письмо написать сюда в Симферополь; впрочем, Бог знает, теперь с часу на час ждут все, что мы оставим Крым и не будем в нем держаться; неприятель ведет новую дорогу из Байдарской долины к Бахчисараю. Горчаков стоит в 8 верстах от Бахчисарая в Ортокаралесе, a Сакен стоит на Мекензиевой горе. Северную сторону продолжают бомбардировать, и довольно сильно; когда я был там, то едва прошел несколько шагов от северного укрепления к Константиновской батарее, как упало с десяток бомб, но вреда они вообще причиняют мало; загорелся один магазин с мукою и горел целую неделю; убивают или ранят бомбами ежедневно человека четыре, не более, да и весь гарнизон наш на северной стороне состоит из 2000 моряков да милиции; неприятель не налегает крепко, да и мы там держаться в случае сильного напора не будем; беспрестанные неудачи; недавно французы высадились снова в Евпатории, заняли Саки, прогнали наши кавалерийские аванпосты и захватили шесть пушек; по рассказам раненых, они преследовали наших 10 и более верст. Теперь неприятель со стороны Евпатории в 40, со стороны южной также не более как в 40 верстах от Симферополя, a в Симферополе все наши провиантские склады заготовлены на всю зиму; от Евпатории до Симферополя гладкое место, степь, a с южной стороны гористо; но потом они ведут новую дорогу и, говорят, быстро подвигаются вперед.
Горчаков, как кажется, окончательно растерялся и двигает войска беспрестанно с места на место, как шашки, то сюда, то туда, утомляет и поселяет недоверие. Дух в армии упал, никто не верит; после стольких ошибок и неудач доверие исчезло. В течение четырех недель, верно, будет что-нибудь решительное; неприятель хочет, как кажется, ударить с двух сторон (с Евпатории и с Байдарской долины) на Бахчисарай и Симферополь и таким образом овладеть не только северной стороной Севастополя (о которой теперь уже мало заботятся), но и Крымом. Я бы советовал Горчакову поскорее отступить за Перекоп и оттуда уже вести войну; в Крыму же его окружат или отрежут. Погода здесь стоит превосходная, на дворе жарко. Я, живши в палатке и в сакле, здесь переехал в комнату и каждый день приходится осмотреть до 800 и до 1000 раненых, рассеянных по городу в 50 разных домах.
Ее высочеству великой княгине я по последней почте послал подробное донесение об общине, дела которой разбирал с Екатериной Александровной Хитрово, приехавшей сюда для этого по поручению великой княгини из Одессы; оказалось ясным, в чем я прежде только догадывался, – все несогласия и интриги в общине происходили не от кого более, как от начальницы; она, видя теперь грозу, поднимет небо и землю и будет чрез своих клевретов действовать на великую княгиню; но я сам высказал великой княгине все, что узнал, и твердо уверен, что для блага общины нужна другая начальница. Кроме госпиталей и общины, меня занимают теперь и транспорты, которые отходят отсюда почти ежедневно. Если бы ты знала, что тут делается, если бы ты слышала все рассказы о злоупотреблениях и грабежах, производимых транспортными начальниками, так y тебя волосы бы стали дыбом. Государь встретил один такой транспорт около Кременчуга и нашел, что недостаточно одного полушубка для трех больных, a если бы он знал, что в других транспортах, кроме изорванной и истертой шинели, ничего не дают для прикрытия даже тяжелых больных, что бы он сказал тогда? Целые миллионы стоит эта перевозка больных и, несмотря на это, она в самом жалком первобытном состоянии; уже не говоря об удобствах, больные не снабжены даже порядочною водою на дорогу, они мучаются от жажды и потом на какой-нибудь станции бросаются с жадностью на колодцы, наполненные соленою водою, – других нет между Перекопом и Симферополем; дрожат от холода, останавливаясь ночевать в холодные ночи под открытым небом в телегах.
Я послал в первый раз 4-х сестер с транспортом и поручил одной из них, к которой я более имел доверия, Бакуниной, осмотреть все на этапах и передать мне свои замечания. Очень кстати было сделало, что с ними отправилось несколько врачей; им хотя и не предстояли такие труды, какие были при осаде, но множество других в другом роде; здесь приходится на одного врача по 180 и по 200 больных перевязочных; если положить самое меньшее – 5 минут на перевязку каждого (когда y сестры Маши палец болел, то перевязка продолжалась более четверти часа, a я кладу пять минут па перевязку ноги или руки), то нет физической возможности, чтобы они осмотрели всех; между тем в Крыму теперь стоит 400 военных и гражданских врачей, a больных всего около двадцати тысяч, следовательно, приходилось бы только по 50 больных на каждого врача, если бы деятельность их была распределена равномерно, – вот образчик нашей распорядительности; вот чего я добивался y правительства, чтобы оно обратило внимание на такие вопиющие недостатки, a про меня разгласили, что я хочу быть главнокомандующим!
От тебя я получил последнее письмо от 29 августа вместе с другим, от 25 августа, так что я ничего не знаю, что y вас делается, но уповаю на Божию милость. Молю Бога, чтобы ты только, моя дорогая, и дети были здоровы, это все, что я y Бога прошу. Я сам, слава Богу, покуда [здоров]. Спешу кончить, посылаю это письмо с курьером. Прощай.
Твой.
29 сентября. Симферополь
Последнее твое письмо я получил от 9 сентября, иначе и быть не может, оно ходит из одного места в другое, пока дойдет до меня. Я покуда все еще в Симферополе, где число больных – 12 000 – все еще не убавляется. Мой штаб рассеян по всему городу, пятеро, однако же, живут в одной квартире со мною. Погода здесь стоит превосходная; тепло и жарко как в Петербурге в июле; ты не поверишь, какое я всякий день поедаю количество винограда, фунтов по 5, и несмотря на это, не замечаю действия морской воды; обливаюсь всякий день холодной водой в татарской бане, живу в маленькой комнате, окнами в сад, целое утро до 4-х часов занят, a вечером постоянно в дамском обществе; всякий день ко мне является Екатерина Андреевна Хитрово, с нею я изучил в это время так все характеры общины по собранным ею сведениям, что знаю всех сестер наизусть, все их сплетни, взгляды и интриги. Не худо, если бы великая княгиня поскорей разрешила отправить сестер в транспорте с больными, тогда бы Стахович уехала вместе с своей партией, и можно было бы действовать без шума. Покуда, в виде опыта, я поручаю начальство в Симферополе вновь прибывшей Карцевой.
Елизавета Петровна Карцева (1823–1898). Сестра милосердия. Н. И. Пирогов называл ее третьим столпом Крестовоздвиженской общины вместе с Е. А. Хитрово и Е. М. Бакуниной.
Долго ли будет продолжаться военное бездействие, Бог знает; неприятель (я, кажется, уже тебе писал) ведет дорогу из Байдарской долины через ущелье, куда – еще неизвестно. Кажется, и главнокомандующий сидит и караулит, что будет; северную сторону бомбардируют еще, запасы из нее все вывезли, и потому, вероятно, ее скоро оставят. Государя ждали было сюда, но, говорят, Горчаков отсоветовал. В Одессе на рейде явились третьего дня 80 кораблей. В течение месяца должно решиться, останется ли Крым за нами, или нет; но, судя по видимому, наши дела плохи. Коль протянутся так, авось поправятся. Теперь я занимаюсь транспортом больных, особенно которые отсюда идут всякий день, и скоро эти транспорты от холода и дорог сделаются такими же трудными, как были и прошлого года. Надо бы заблаговременно распорядиться, о чем я уже Горчакову и писал, но от него покуда ни слуха ни духа. У нас стоят 4 лошади собственных наготове, хотим купить еще пару верблюдов на случай бегства.
Что-то вы поделываете, мои дорогие? Я только надеюсь на Бога – на почту нечего надеяться– и рассуждаю так: если хорошо, то узнаю рано или поздно, a если худое, то чем позднее узнаю, тем лучше; но, Бог даст, все будет обстоять хорошо, и я стараюсь ни о чем не думать, кроме о госпиталях, о сестрах и о транспортах. Прощай и благослови за меня детей!
6 октября. Симферополь
Письмо от 17 сентября получил сегодня. Оно скиталось долго, покуда до меня дошло. Теперь пиши лучше в Симферополь, я здесь еще пробуду недели 2, a если и уеду, то все-таки скорее найду письмо здесь, чем где-нибудь.
Здесь погода все еще стоит прекрасная, какая редка в июле в Петербурге. Виноград продолжаю есть по целым фунтам. От великой княгини еще не получал ответа, и это останавливает ход дел. Я принялся с энергией за общину и очистил бы ее так, чтобы великая княгиня осталась довольна, если она желает, чтобы заведение имело будущее, a не одно настоящее. Всякий вечер до 1 часа я провожу с Хитрово, Бакуниной и Карцевой – три столпа общины. Я не понимаю, как великая княгиня, с ее умом и желаньем добра, могла слушать наветы на Бакунину, – это удивительная женщина, она, с ее образованием, работает как сиделка, ездит с больными, с транспортами и не слушает никаких пересудов, держит себя, как нужно даме ее лет и ее образования. Хитрово опытная женщина по делам общины мне много помогает и сообщает многое, чего я не знал, не занимаясь внутренним бытом общины, так как теперь Карцева этим заведывает и совестливо принялась за дело, и мы в 7 дней так поставили запущенный госпиталь на ногу, что теперь не узнаешь. Отдали смотрителя под следствие, завели контрольные дежурства из сестер, и обо всем всякий день они приходят мне сообщать отчет. Стахович с ее отделением сестер, состоящих из малообразованных личностей, желающих возвратиться в Петербург, я устрашил или, лучше, она сама устранилась от дел; она умела только интриговать и кричать про себя, не имея ни чувства, ни понятия о деле, a только держалась своею кажущеюся распорядительностью, и все, что было выше и лучше, старалась подавить. Недаром я всегда не имел к ней доверия, но отстранялся от неприятностей с нею, думая, что она хоть со временем поймет настоящее высокое назначение общины; не тут-то было; она смотрела на все со своей стороны и хотела только блистать и важничать. Ее удаление, вместе с ее отделением, необходимо, и я жду с часу на час разрешения великой княгини. Если великая княгиня, несмотря на все доказательства с моей стороны и со стороны Хитрово и Карцевой, не захочет расстаться с Стахович, то я оставлю общину, – я дорожу слишком будущностью общины и моим именем. Вникнув теперь во все подробности, я вижу, что только там исполнялось совестливо все, что вело к достижению настоящей цели общины, где дела сестер преследовались при мне, или где были дельные старшие сестры, a не там, где действовала сама Стахович, которая смотрела на сестер, как на сиделок, требовала только от них, чтобы целовали ей ручки, и тех и отличала, которые обращались к ней с подобострастью. К этой же категории принадлежала и сестра Лоде, которая своими ахами и сладкою сентиментальностью оставляла больных только что не на произвол Божий; я был вынужден ей сделать выговор, когда был в Бахчисарае, сказав, что нужны ее дела, a не разговоры.
Крымские дела идут по-прежнему, ничего нового; почти все больные свезены теперь в Симферополь и отсюда постоянно транспортируются, покуда кое-как прикрытые рогожами, купленными комитетом уже на 12 000 руб[лей] cep[ебром], a потом к осени [будет] еще хуже. Главная квартира в Ортокаралесе, я ее бомбардирую докладными записками, и дела остаются все по-прежнему. Только еще община, в которой я вижу возможность сделаться лучше, идет, a то все стоит или лежит. Раненых свежих мало, потому что бомбардировка на северной не слишком сильная, войска еще передвигаются с места на место, как шашки; будущее, как и всегда, неизвестно. День я занят в госпиталях и читаю лекции собравшимся здесь врачам, a вечером занимаюсь делами общины, о политике ничего не слышу и не читаю, – черт с нею.
Прощай, моя дорогая, Господь с тобою, надейся на Бога, не унывай, не сомневайся, молись и ожидай с твердою надеждой. Детей целуй и благослови.
Твой.
14 октября. Симферополь
Последнее письмо от 14 сентября, кажется, милая Саша; я пишу регулярно каждую неделю, писал бы и чаще, но община берет y меня много времени. Скажи Раден, что Стахович с ума сходит, и если ее отсюда не возьмут, то я оставлю общину на произвол Божий. С ней хотят делать все мирно и ладно, a она способна только кричать. Если бы ни Карцева, не Бакунина, не Хитрово, то я бы счел низким для себя иметь с ней дело.
Здесь все по-прежнему; но в октябре верно решится, удержим ли мы Крым на зиму за собою, или нет. Неприятель делает беспрестанные диверсии, показывается то там, то здесь, так что, я думаю, y Горчакова беспрестанный понос. Мы живем здесь, слава Богу, не худо, занимаемся дельно; в госпиталях, где теперь сестры, идет прекрасно. Бакунина, очерненная y великой княгини ездит с транспортами до Перекопа; трудные дороги, ночи в аулах, постоянные наблюдения за больными ей нипочем, – редкий характер; нельзя не уважать. Тоже и Карцева, которая, не помню, при тебе или без тебя, была y нас в Ораниенбауме, – несмотря на то, что мала ростом, так славно работает в госпиталях, что любо смотреть.
Теперь только я узнал все интриги и сплетни общины – нечего сказать, уживчивые женщины! Но утешительно то, что есть еще нравственная власть, которая выше интриг и сплетен, надобно только суметь распорядиться.
Бог благословит тебя, моя дорогая, не завидуй, я написал об общине к Раден три листа, a тебе один, не расчел времени, a теперь спешу.
Твой.
17 октября. Симферополь
Погода стоит еще чудесная. Ночи холодны и морозит, но днем жарко и сухо. Ничего еще новаго здесь; войска беспрестанно меняют позицию. Продолжаю заниматься по-прежнему, обливаться водою в татарской бане и есть виноград. Стол y нас роскошный, по милости д-ра Тарасова [428 - Василий Иванович Тарасов (1822–1868) – врач Крестовоздвиженской общины.], который живет с нами и имеет своего повара.
И. М. Прянишников. Спасение вражеских раненых русскими солдатами. 1872 г.
Вино, сигары и пр., посланное от тебя, получил все сполна.
Обермиллер пишет из Кишинева, – также ничего нового. Корабли стоят, но после взятия Канробером Корабельной Косы [429 - 3 октября 1855 г. английская эскадра подошла к Кинбурну – укрепленному селу на узкой низменной песчаной полосе между Днепровско-Бугским лиманом на севере и Черным морем на юге. Гарнизон, состоящий из 1400 еще не обученных новобранцев, был вынужден сдаться 4-тысячному отряду нападавших.] покуда еще ничего не предпринимают. Северную сторону бомбардируют слегка, так что мало раненых, но мы еще здесь и со старыми ранеными не умеем справиться, все еще 2000 с лишком.
Наконец Стахович уезжает, и Хитрово делается старейшею; это не Стахович. Каждый вечер она и Карцева приходят ко мне, и мы вводим всевозможные крючки, чтобы ловить госпитальных воров. Карцева просто неутомима, день и ночь в госпитале, и варит для больных, и перевязывает, и сама делает все, и всякий день от меня выходит с новыми распоряжениями. Несмотря на то еще мы не успели поймать, отчего куриный суп, в который на 360 человек кладется 90 кур, таким выходит, что на вкус не курицей, a крупой одной отдает, тогда как сестры варят меньшее количество и меньше кур кладут, a вкус лучше; уже мы и котлы запечатывали, все не помогает, a надобно подкараулить; право, жалко смотреть, дают такое количество, что можно бы было чудесно кормить, a больные почти не едят супа.
Прощай! Господь с тобою и детьми.
Твой.
21 октября
Наконец Стахович с первым отделением сестер уезжает сегодня. Теперь я еще более, чем прежде, убежден, что женщины между собою ужиться не могут; нельзя себе представить эту сеть интриг и смут, которые господствовали до сих пор в общине; когда я теперь разобрался в подробностях, то я ужаснулся. Не знаю, что вперед будет, но я вижу теперь, по крайней мере, что есть сестры, которые действительно одушевлены желанием исполнять свои обязанности и достаточно просвещены понять их святое назначение. Не знаю, довольна ли великая княгиня или нет, но я ей через Раден высказал всю правду и написал, как я смотрю на общину. Шутить такими вещами я не намерен, для виду делать только также не гожусь; и так, если выбор великой княгини пал на меня, то она должна была знать, с кем имеет дело. Теперь покуда так идет в общине, что любо смотреть. Хитрово не Стахович, сама ходит на дежурство, не стыдится складывать бинты и перевязывать больных и не величает себя превосходительством, как Стахович; зато и не будет называться главною начальницей общины, a просто старейшею сестрою. Поговори об этом с Раден и узнай, как она думает. Мне бы не хотелось, чтобы мои заботы об общине, в которой я вижу прекрасное будущее, остались втуне. Если хотят не быть, a только казаться, то пусть поищут другого, a я не перерожусь.
Твой.
28 октября. Симферополь
Сегодня сюда ожидают Государя и все в ужасном движении: по улицам скачут и бегают, фонари зажигаются, караульные расставляются; неизвестно, сколько времени он здесь пробудет, куда отсюда поедет. Горчаков уже здесь. Все мои представления о госпиталях и т. п., которые до сих пор не были исполненыи лежали в главной квартире, вдруг явились сюда на сцену, по крайней мере на бумаге. Чуток русский человек! Посмотрим, что дальше будет.
Община, слава Богу, пошла на лад, как нельзя лучше, после отъезда Стахович которая так долго величалась главною начальницею. После молебна в прошлое воскресенье, я представил сестрам их старейшую сестру (я предложил великой княгине уничтожить чиновническое имя главной начальницы, a называть, просто старейшею сестрою) Хитрово и просил их жить в мире и согласии, уверяя, что отныне дела общины будут решаться без лицеприятия, по полной справедливости старейшею сестрою, вместе с духовным пастырем и с другими старшими сестрами и мною, разумеется, покуда я здесь, – коллегиально. Погода здесь до сегодня стояла превосходная. Вчера начался ветер и ночью легкий мороз, но днем на солнце все еще тепло и жарко. Виноград начинает исчезать. Окатываться продолжаю по-прежнему, но не в татарской, a в русской бане.
О неприятеле ничего не слыхать, как будто бы здесь его и не было, и он, и мы в полном бездействии; раненых, исключая старых, почти нет, но больных много, все поносы и лихорадки.
Если, Бог даст, буду жив и здоров, то через месяц выеду отсюда, a покуда, после отъезда Государя, поеду в Перекоп, возвращусь назад, отправлюсь в Бахчисарай, заеду на северную сторону Севастополя и потом приеду опять в Симферополь и отсюда уже отправлюсь далее в Россию осматривать на дороге госпитали. Ты же письма твои все адресуй до того, т. е. до конца ноября, в Симферополь.
О политических делах, о том, что делается вне Симферополя, мы ничего не слышим и ничего не читаем, да и нечего читать, потому что верно ничего хорошего не начитаешь. Только то слышно, что Николаев порядочно укрепили и неприятельские суда удалились. По бумагам, y Горчакова в Крыму 260 000 да вне Крыма состоит 400 000, так что на бумаге и на жалованье до 700 000, a много ли на деле, – одному Богу известно! 700 000 счесть не безделица, и 200 человек начнешь считать, так как раз ошибешься. Зимой здесь, вероятно, ничего не будет, разве где-нибудь на Азовском море, которое замерзнет. Сейчас за мной прислал Горчаков и советовался со мной о своих глазах, уверяя, что он уже стар и плохо видит; не хочет ли махнуть в отставку, не худо бы было, будет с него, послужил довольно. Здесь все еще до 11 000 больных и тысячи 2 раненых, которые со дня на день уменьшаются, так что скоро мне здесь мало останется дела. По вечерам y меня ежедневно конгресс старших сестер, которые приходят ко мне с различными донесениями о госпиталях.
Твой.
4 ноября. Симферополь
До моего отъезда, если Бог поможет, я успею еще написать к тебе письма два, не более; потому что недели через две я могу уже объехать крымские госпитали, прежде чем выеду отсюда.
Государь был здесь несколько часов, осмотрел некоторые госпитали, но я его не видал, потому что оставался в той части госпиталей (их здесь 52), где обходил великий князь Михаил Николаевич, a мне в моем пальто казалось неприличным тесниться между мундирными, да и сестры общины помещались только в этом отделении, где я встретил великого князя. Государь хотел казаться всем довольным, хотя многое не было так хорошо, как казалось. Погода стоит y нас с неделю сухая, ясная, но ветреная и очень холодная, и больные зябнут жестоко в бараках и госпитальных шатрах; раненых новых совсем нет, потому что почти совсем не дерутся; но больных очень много, сюда прибывает по 500 в сутки. Перекоп весь запружен больными из гренадерского корпуса, и вывоз делается с каждым днем труднее; я беспрестанно отписываюсь с главнокомандующим, и на бумаге все идет как нельзя лучше, но не на деле.
Из последнего твоего письма вижу, что ты опять теряешь терпение. Это нехорошо. Где же упование на помощь Божию? Тебе бы надобно было в этом отношении и меня направлять, a ты сама чуть ли не более моего ослабеваешь в уповании.
Здесь все тихо; новостей никаких нет; после отъезда Государя осталось все как было; жители Симферополя успокоились и надеются провести зиму здесь, a то было они уже были наготове дать тягу.
Бог даст, к Рождеству Христову, a может быть, и прежде мы увидимся, все зависеть будет от того, каковы будут дороги и по какому направлению я поеду; больные теперь раскиданы по разным направлениям, и я еще не решился, куда ехать и по какому маршруту.
Храни вас всех Господь.
Твой.
18 ноября. Симферополь
Кажется, уже предпоследнее письмо, моя несноснейшая Саша; но ответа на него уже не получу. Кончая здесь свои дела, делал, что мог, – много ли сделал, пусть Бог судит. Поеду на Херсон, Николаев и Кременчуг; на Киев поеду ли, не знаю, потому что ничего верного от тебя не получил. Тулуп из смушек готов; дела общины приведены, сколько можно, в порядок; транспортное отделение устроено кое-как; раненых осталось уже очень немного; донесения, требования, отчеты в штаб и главнокомандующему почти все переписаны; грязь же по колено; пора в дорогу. Сегодня сильный мороз; мы и неприятель в полном бездействии; на будущей неделе, написав к тебе последнее письмо, отправлюсь в Бахчисарай для последнего свидания и последних переговоров.
Титульный лист первого издания Севастопольских писем Н. И. Пирогова. 1881 г.
Дай только Бог, чтобы ты и дети были y меня живы, здоровы и веселы, тогда и я жив и весел. Нового решительно ничего нет, и я пишу только потому, что дал тебе слово писать. Напиши сестре, чтобы она оставила в Москве, в гостинице Торлецкого, на железной дороге, ее адрес, чтобы я мог ее найти. Поцелуй и благослови детей; целуй Машу и Колю; если хочешь, то адресуй письмо также в Москву, в эту гостиницу, написав на адресе: «оставить в гостинице до прибытия».
И прощай, мой ангел, будь здорова и спокойна.
2 декабря. Симферополь
Завтра я выезжаю. Был на прощании на этих днях в Бахчисарае, на Бельбеке и на северной стороне Севастополя. Смотрел на грустный, полуразрушенный и закопченный город. Вся северная сторона изрыта бомбами, которые неприятель бросал сюда, без всякого, впрочем, вреда, целый месяц. Нет аршина земли, где не было бы огромных ям и не лежало огромных отломков бомб; теперь почти совсем не стреляют, движения в городе мало заметно; мы постреливаем, но, кажется, так же без толку. Фураж здесь опять жестоко вздорожал; еще более сахар: фунт стоит уже 50 коп[еек] сер[ебром], и то не продают более трех фунтов. Пуд сена стоит 1 рубль сер[ебром], да и то трудно достать; больных солдат множество, a полушубков еще мало; дороги опять испортились, a лошади начинают падать.
Я пробуду дня по два или по одному дню в Херсоне, Николаеве, Харькове, Екатеринославе и Москве. Из Москвы, Бог даст, еще напишу, чтобы тебя приготовить к приезду.
Прощай, мой ангел, Господь с тобой, будь здорова, благослови и целуй детей.
Твой.