-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Татьяна Демьянова
|
| Дартс
-------
Татьяна Демьянова
Дартс
Странно, что я искал спасения. Совсем – как человек, который сетовал бы, что недавно во сне потерял вещь, которой у него на самом деле никогда не было, или надеялся бы, что завтра ему приснится ее местонахождение.
В. Набоков «Приглашение на казнь»
Предисловие
Пространство расширяется, когда меня нет. Бесконечный полет – во сне нет горизонтов. Время что рябь на море – движется, но остается на месте. Безмятежность, когда нет делений циферблата. Нет необходимости выбирать путь – на небе не существует направлений. Легкое парение среди облаков, за волокнами которых скрываются серебристые создания. Ловлю клич одного из них – оно отрывается от группы и летит вверх. Его крик перебивает ветер. Поднимаю взгляд и различаю желанные очертания…
Внезапно – утро. Голова не на подушке. Где я, где будильник, где кофе? Аппарат для эспрессо сломан, можно не вставать и грезить наяву, вспоминая ночные часы, любоваться на пальцы, несущие следы воспоминаний. На запястье – чернильный узор, стираю отпечаток. Все оттого, что утро – так внезапно, что не успела прийти в порядок кофемашина. Достать с верхней полки турку, просыпать на пол зерна, глотнуть ледяной жижи, потому что плита не была включена. Проснуться, оглядеться, отойти от сновидческих красок, заполнить все экспрессивно-личными чертами. Вспомнить, кто я.
Рука приближается к металлической лампе, включаю свет – отражение выпукло, словно рыбий глаз. Бегаю стержнем по листу: поиск – моя жизнь, мой воздух. Я способен познать недоступное, прозреть итог, приподнять покрывало, которое скрывает мрак, схватить знак равенства и вытянуть решение. Мне доступно особое зрение – видение того, чего нет, мой гений беспределен и ограничен лишь желанием. Разгадки, которых касается моя жажда, отменяют непроходимые лабиринты – поверяют пути, которыми их можно достичь.
Одного мне не предугадать – что следует за разгадкой, который пункт назначения в исследовании истинный. Поиск всегда движется своим путем, создает собственные фуги, полагается на нечаянные обстоятельства – обретает жизнь, торопит искать вдохновение среди неизведанных источников. Когда я в первый раз ступал на путь, то не догадывался, что открытие приведет меня к переживанию смерти. Сейчас, спустя десятки лет, листая дневники и перечитывая письма, сопутствующие первому важному открытию, с трудом верю, что их писал я, крепкое слово так и выскочит при обнаружении очередного слепого пятна – у гениев они свои. Столько слов, фантазий – и все не о том, не о главном, но, как оказалось, для главного. Его я до сих пор не могу забыть. А теперь – тсс – выключаю лампу – пусть тьма в одиночестве смеется над моими записями.
Часть первая
1
Темно. Дождевые капли раздражают стекло. Стою цаплей и наблюдаю за прохожими. Всегда должен быть тот, кто наблюдает (и те, за кем наблюдают), иначе игра теряет смысл. Интрига – в степени изменений, которую вносит созерцатель: состояние кванта всегда меняется от постороннего намерения [1 - Состояние физической системы меняется во время (из-за) ее измерения. Явление тем заметнее, чем меньше измеряемая система (в квантовой физике критично).]. В Древней Греции об этом знали – боги, Одиссей… Знали они и исключение: спуск в Аид влияет только на наблюдателя.
Мое зрительное место – галерка, все примечательное в мире открывается с горы Монблан. Четыре тысячи восемьсот восемь метров над уровнем моря, по сторонам сетка стран – презрение пределов; возможности же моего перемещения ограничены радиусом в три станции метро, на дальней из которых – больница.
Стук в дверь. Надеваю меховые тапочки и плетусь на кухню. Мама подкладывает оладьи в тарелку и заводит сломанный диалог: он никуда не движется, но каждый раз она с усердием поворачивает ключ. Всеобщая истерия коммуникации, которой мне не понять: начинать разговор оттого, что сказать нечего.
– Познакомься с кем-нибудь.
Любимая мамина колея: «Вот, я посылаю вас, как овец среди волков…» [2 - Евангелие от Матфея, Библия, Новый Завет.]. Она не может смириться, что я – дыра социальной галактики, черная область, не источающая свет, но притягивающая волны негативных эмоций. Но выхода нет, и я шествую к моей Трое, в институт, где сгустки коллектива просчитываются астрономическими формулами.
Мне бы закурить, пока первокурсники вращаются малыми созвездиями, небрежно откинуть голову, стряхнуть пепел на асфальт, закрутить окурок острым носком ботинка… Но я оттягиваю пальцами нижнюю губу и разглядываю тряпичные кеды с белыми звездами, пока созерцание не прерывает пара замшевых мокасин. Их обладатель – Андрей, пухленький мальчик с прыщом на щеке, и мы уже вдвоем топчемся под табличкой «Химическая технология». От обувного степа отвлекает выступление ректора, а после – волна сокурсников, безапелляционно увлекающая в ближайший сквер для продолжения знакомства. Меня не покидают ни Андрей, ни ощущение, что я – клякса на этой компании: окружающие взрываются от совместного хохота, а я наблюдаю, как рядом задорно подпрыгивает пара конформистских мокасин.
От чрезмерного внимания дождя стволы будто голые. Подсчитываю сучья в ожидании, когда мы разъедемся по домам, девочка (вроде бы Лера, если имя верно наложилось на образ) встает рядом со мной под дерево и широко мне улыбается. Бесталанный музыкант никогда не предугадает нот, его шанс – подглядеть в тетрадь. Окидываю взглядом окружающих в поисках подсказки. Все заняты собой, кроме мокасин, направляющих мыски в мою сторону. Однако их хозяин нем. По наблюдениям, для игры не обязательно быть хорошим актером – участники верят в происходящее с той же легкостью, что древние люди в блюдце, покоящееся на трех китах. Таков общественный договор, в котором я не успел поставить своей подписи, не научился соблюдать правила, хотя искренность чревата проигрышем.
Лерин взгляд упрям. Поддавшись, рассказываю, как рисовал автопортрет в школе: скопировал лицо до реалистичного сходства и подвел к нему палку. Учитель тогда поставил мне три, так как рисунок не соответствовал седьмому классу: нельзя в двенадцать лет изображать тело в виде линии. А я выступил с защитительной речью моему произведению. «Оно – концепт, – заявил я, – все равно что черный квадрат Малевича, и главное в нем – идея. Развитие умственных способностей изображенного убежало ахилловыми шагами вперед по сравнению с физическим развитием тела – произведение следует трактовать исключительно из данных воззрений; также необходимо принять во внимание, что искусство от науки отличает субъективистский подход. Возможно ли поставить оценку картине Врубеля «Поверженный Демон»? Мне, конечно, не сравнивать свои таланты с гением серебряного века, но суть от этого не меняется». Речь мою прервали, когда я коснулся чести русского символизма, белки преподавателя покраснели, класс замер в ожидании (гневного взрыва?). Но учитель, понизив голос, сослался на сложность компоновки деталей картины и обещал обсудить предложенную концепцию вместе с директором и матерью после уроков. Я пожал плечами и сел на место. В итоге за работу мне поставили пять, но на доску почета не повесили, несмотря на мои упрямые намеки добавить категорию «Символизм» к уголку грамот учеников 7А.
Странная история из детства не отпугивает Леру, напротив, она теснее льнет ко мне. Чем я привлек ее? Оглядываю ноги-палки в промокших кедах и пожелтевшие звезды, клетчатую рубашку, на которой загнулся край; прячу за спину свернутую в трубочку зеленую тетрадь и жду, когда мне на голову спланирует лопух, и все догадаются о моем школьном прозвище. В неуемные терзания врываются хлюпающие мокасины, подступают так тесно, что мое ухо оказывается в заложниках.
– Димон-то не промах. Первый день, а уже бабу снял!
В замешательстве отворачиваюсь от блеяния и смотрю на небо, скованное тучами. Лера берет меня под руку, и мы следуем за всеми. Чего хочет от меня это эфирное создание? Прямой нос, ровно подстриженные каштановые волосы до плеч (уверен, стоит их отвести – и обнаружатся уши с заостренными по-эльфийски кончиками). Все так, ведь ее темно-вишневые глаза будят во мне сказочные сны. Лесной проводник в фантасмагорию. Она ловит мой изумленный взгляд; ее губы чуть приоткрыты, будто у нее тоже случилось видение, которое она не в силах себе объяснить. Чарующие полные линии, кажется, созданы для безмятежных колыбелей. Что-то бесконечно знакомое проглядывает вдоль изгиба ее плеч, сквозит в движениях ее рук…
Взмах крыльев голубя над головой возвращает реальность, стиснутую между сцепленными пальцами. Лера вынимает ладонь из моей руки и поправляет волосы, кулон слетает с шеи – подхватываю, теперь на моей линии судьбы умещается ее золотая цепочка. Мы отстали, крики и топот далеко впереди.
– Это александрит. Отец подарил его, когда я выиграла соревнования по спортивной гимнастике. Специально привез из Шри-Ланки. Символ процветания. Он меняет цвет в зависимости от освещения.
Валерия вертит камень на солнце, а я, завороженный, смотрю, как от еле уловимых поворотов льется ее юбка.
– Смотри, – наклоняет голову под углом. Повторяю за ней, не отводя от нее взгляда.
– Давай помогу, – протягиваю руки, чтобы надеть цепочку, пока она приподнимает волосы на затылке. Аромат ее кожи пьянит – он родом из детства – благоухающая ваниль.
Vanilla. Вид орхидных. Основная страна-поставщик – остров Мадагаскар. По внешнему виду нечто среднее между большим горохом и узеньким кабачком. Ничего, что бы походило на пряный запах, таящийся в коробочке. Вот она, моя трагедия: аромат выветривается, когда за восприятие берется ум. Разложит на составляющие и нивелирует целое, он что волчий табак: наступишь – и по сердцу разнесется смрад. Анализ чувств, чертеж отношений – мысль превращает все в фарс, в конструктор, в мусор. Позволь мне еще насладиться эльфийской грацией, вобрать легкости! Но нет, Лерины стрелы не поразят мой ум, не собьют с пути логического мышления – приближаюсь к ней ровно настолько, насколько позволяет личная гравитационная постоянная. Она расскажет о Цветаевой, Мандельштаме, Пастернаке, а я буду только кивать и замечать про себя, как это ей идет. Теплое Балтийское море – окунаюсь с головой и плыву вдоль дна, с наслаждением, согревая каждую клеточку, сознавая, что до холодной перемены считанные гребки.
И все равно, смена течения застает врасплох, когда Валерия приглашает к себе в отсутствие родителей: ночью целует меня в шею, а по моему телу идет дрожь, что острые лезвия. Я съеживаюсь. Она проводит ладонью по моим щекам, отказываясь принимать происходящее. Мы выключаем свет, раздеваемся и ложимся в постель… Через женщину, согласно тантрической философии, можно приблизиться к богу. То бог явно хтонический, из подземного мира, сотрясающий тело до мрачного основания. Я побывал в объятиях Гекаты [3 - Древнегреческая богиня преисподней и таинственного.].
Один писатель в интервью рекомендовал в трудные периоды читать Спинозу, другой – Марка Аврелия. Ерунда. Ни одна книга не помогает так, как «Откровения Ионна Богослова». Патологический, доведенный до максимума ужас бытия. Иллюстрации Дюрера к этой части Библии – неискаженная реальность; в отличие от Босха, который разносил части строф на отдельные картины, Дюрер вырезал видения Иоанна едиными, такими, какими они приходили пророку: черт, ангел, грешник, никакого деления по бракоразводному соглашению – сыночка маме, котика папе – все на гравюре в парадоксальном единстве. Кто делит мир на белое и черное, кто считает, что одному по заслугам, другому по праву? Природа ошибается, лепит без разбору, человек же ищет ей оправдание, ведь иначе – столкновение с непереносимостью бытия.
Существует редкая болезнь у грудных детей – «синдром бабочки». Кожа таких новорожденных не приспособлена к обычной среде. Малейшее внешнее воздействие причиняет им боль. Долго они не живут… Я – такая бабочка, у которой болит вся изнанка – сердце, душа, желание жить. По Фрейду, человек балансирует между двумя полюсами притяжения: созидание и разрушение. Мне же присуще неизменное тяготение к единственному – небытию.
Касаюсь Лериной щеки, кутаюсь в одеяло и сбегаю в ванную, где в спешке отмываю себя от чуждого запаха. А после готовлю завтрак, скрывая ужас за жаром заботы. Если она и догадалась о том, что я почувствовал, то ее актерским способностям можно позавидовать: в равной степени ей удалось это скрыть и от меня, и от себя. И для окружающих мы – одна из тех идеальных пар, которым принято завидовать, все потому, что красивое ухаживание за девушкой доставляет мне истинное удовольствие. Несомненно, это знание передалось мне генетически, вместе с талантом к химии, по крайней мере, так утверждает Андрей, выдавливая очередной прыщ на подбородке. Его, в отличие от меня, жизнь не балует женским вниманием: вдобавок к полноте, лоснящимся волосам и обгрызенным ногтям, он носит скверный характер. И если мое молчание воспринимается представительницами прекрасного пола маской, предваряющей загадку, то его – скудоумием. Собственно, на этом и строится наша дружба с синими мокасинами: он завидует мне и проявляет злость в агрессивных шутках, но так как меня окружают девушки, которых на нашем факультете не так много, ловит свой шанс; я же следую за ним из-за врожденной неспособности сходиться с бытовой реальностью. Нельзя сокрыть очевидное: я, признаюсь, высокоинтеллектуальный асоциальный фрик. Вот одна из моих костлявых тайн: когда ночь вырывает меня из сна, ум не спасает, потому что во мраке комнаты отсутствует кислород – я дико и позорно кричу: «Мама!». И по утрам ем ее оладьи.
Осознание, что это ненормально, пришло не сразу – годами воспринималось как данность, пока однажды в темноте из меня не вырвался бессмысленный вой: мне восемнадцать, а я не переношу темноту. Просыпаясь по ночам с сухим горлом, иссушенным кошмаром, с приступом соматической астмы, я верю, всем изболевшимся сердцем верю, что умираю, и как только вера перерастает в физическую обреченность, начинаю истошно кричать, забывая о собственной гениальности. В тот момент, воистину, ее нет – есть лишь дикий животный страх, что сердце откажет. Я несусь в беспамятстве, разглядывая закоулки подступающей смерти, теряю тело, но вот мама начинает его тихонько трясти, целует в лоб, наклоняясь надо мной, обнимает и садится рядом, включая лампу на прикроватном столике. «Розовенький», – улыбается она, долго гладит по спине, придерживая второй рукой, и идет заваривать травяной чай. Пока она кипятит воду на кухне, я включаю верхний свет и осматриваю себя в зеркале, придирчиво прощупываю пальцами грудную клетку, приглядываюсь к каждому миллиметру в поисках мертвой синюшности. Выдыхаю, заворачиваюсь в одеяло и жду, пока вернется мама с успокоительным напитком. Такие ночи не правило, но на одно подобное пробуждение приходится несколько недель содроганий и седых (маминых) волос. Не представляю, возможно ли пережить этот ужас в одиночестве, хотя корень его – рассуждаю после при дневном ярком свете – именно в этом самом одиночестве. Но дальше мои рассуждения не идут, что-то с силой выталкивает меня к другим темам, наверное, это что-то – страх сойти с ума.
Моя девочка – так я начал называть ее на втором курсе, когда мы встречались уже больше года – хорошо читает сказки. Они очень ей идут. Временами, забывая разбирать смысл, единственно слушаю ее грудной голос, слежу за движением губ, пока мы лежим, одетые, на мягком пледе в ее кровати. Она держит в руках книгу и разглаживает корешок или подносит ее к лицу и вдыхает запах типографской краски. Иногда откладывает чтение, гладит меня по волосам и рассказывает истории из школьной жизни. Они сводятся к тому, что она была самой желанной девочкой в классе, но никого к себе не подпускала, потому что ждала меня. Я всегда киваю: так уютно, что не хочется вспоминать, что секс у нас ни разу не повторился. Мучаю ли я ее? Не знаю, она для меня – Богиня, повторяю ей вновь и вновь, падая на колени и вручая букет гербер. Как-то она проговорилась, что чувствует себя Любовью Менделеевой [4 - Любовь Менделеева – жена А. Блока. Известно, что он предпочитал вступать в сексуальную связь с посторонними женщинами, нежели с собственной женой.]. И хотя сравнение неудачное – я вовсе не поэт – расстроить ее иллюзии не в состоянии, ибо наши фантазии так гармонируют друг с другом.
Но рай всегда заканчивается традиционно: «Она» вкушает яблоко, поддается скользкому «Гаду» – на следующий же день передает знание «Ему». Изгнание из Эдемского сада на даче: мы читаем Бориса Виана, когда при упоминании «Иисуса на большом черном кресте» [5 - Б. Виан «Пена дней».] она нервно вздыхает, закладывая книгу большим дубовым листом:
– Дима, – ее голос непривычно звонок. – Нам нужно расстаться.
– Что случилось? – поднимаюсь с земли, прикрывая глаза от слепящего солнца.
– Мы с тобой олени.
– Что?!
– В болоте. Нас засасывает на дно, но нам так уютно, что мы не можем пошевелиться. Ты сам мне рассказывал.
– Что олени умрут, если человек не сожмет им ноздри?
– Да, чтобы они поняли, что умирают.
– Ох, и пафосно ты говоришь.
– Дима, такой человек появился.
– Вечно у тебя проблемы с метафорами.
– Дима, прекрати, – но я уже надеваю кеды и направляюсь в сторону калитки. – Ну, куда ты сейчас поедешь? До электрички идти минут сорок.
Улыбаюсь и машу на прощание. Она права. Что-то определенно во мне не так. Дело ли в механическом клапане в моем сердце, что отвратил от меня желание к живому и потному? Мне не нужен секс, мне не нужна страсть, природа моих чувств исключительно платонична, а это фатально для молодого человека моего возраста – уничтожаю себя фактами, пока бреду, обливаясь потом, до вокзала. И все же в ее округлостях, в ее голосе содержится нечто, что тянет и отталкивает меня одновременно, нечто, чего я боюсь и жду. Два года с Лерой, двадцать четыре месяца тишины – действие пакта о ненападении, мир без панических атак. Неужели теперь они вернутся? При мысли об ускользающем спокойствии я холодею и желаю повернуть назад, но передо мной уже двери электрички. Стук колес, встречный ветер, накрапывающий дождь. В такую погоду хорошо читать «Мастера и Маргариту» или переживать драматичные сцены с прощанием. Жаль, у меня не было ни первого, ни второго.
2
После расставания с Лерой я потерялся для социальной жизни в лаборатории и учебниках по микробиологии – мама заглядывает ко мне в комнату и уговаривает лечь в постель. Часто вижу ее такую: растрепанную, просыпающуюся в два часа ночи от беспокойства, что взрослый сын еще не спит… Но за два года я изменился, меня больше не удручают утренние оладьи, театрально-наигранные отношения, загадочное распределение физических благ… Все лишнее отошло на второй план, наступило время для тихого счастья: многочасовая работа освобождает и от кошмаров, и от привычных терзаний. Не это ли называется примирением с судьбой? В любом случае, более умиротворенное и покойное состояние мне незнакомо.
Мои первые научные публикации, посвященные действию Т-хелперов, вызвали интерес со стороны профессионального сообщества, и передо мной, наконец, открылись заслуженные перспективы. Когда жизнь идет в правильном направлении, можно ли выдохнуть? Увы, нет, ведь Мойры [6 - Древнегреческие богини судьбы – три сестры: Клото (прядет нить жизни), Лахесис (определяет судьбу), Атропос (перерезает нить жизни).] любят вплести новую нить: лечащий врач настоял на смене клапана. Мне предстоит операция, и в случае отсутствия осложнений – неделя больницы и месяцы терапии. Отложенная на полгода жизнь, отсроченный выпуск из ВУЗа, ехидное «в случае…» – после посещения врача прилепляюсь носом к окну в ожидании, пока вестибулярный аппарат отмерит верный угол. Одиссей в преддверии заточения у Калипсо [7 - В мифологии – прелестная нимфа, удерживавшая Одиссея на острове Огигия семь лет, пока боги не сжалились над героем и не приказали его отпустить.].
Мое сердце отключат, оно не будет перемещать кровь – на несколько часов я превращусь в безвольную куклу. В лучшем случае, впоследствии – пара дней интенсивного загара в реанимации. Единственное, что помогает справиться со страхом – сказки Валерии. Она приходит с ними вечером, накануне отъезда в больницу, забирается ко мне в постель и хрустит зелеными яблоками и страницами пухлой книги. Мелкие вдавленные буквы не разобрать на темно-коричневой обложке – не узнать, что она мне читает; сквозь дрему до меня доносится рассказ о снежных заносах и упрямых героях, которые, преодолевая стихию, выбираются со станции. Куда они направляются? Вместо того чтобы пережидать в тепле, им непременно нужно сражаться с непогодой. «Существует птица Нулла – редкий вид, которая поет за закрытым окном, – прислушиваюсь я то ли к Лере, то ли к голосу из сна. – Ее пение можно расслышать в зимнее время, если направить внимание за узорчато-непроглядное стекло, на улицу, где ярко светит солнце. Но едва ли можно надеяться узнать, кто же она на самом деле – та, которая поет прекрасную и тоскливую песню. Немногие путники решались посмотреть на нее, да и то – те, кто осмеливались, делали это по принуждению, ведь никто, у кого есть теплый дом, не впустит холод с улицы. Но ходят слухи, что путник, который вылезает в окно и вопреки сильнейшему желанию уснуть на морозе ловит перо, слетевшее с ее хвоста, узнает ее имя; однако случаи те редки, да и рассказы о них неправдоподобны»…
Хрустящие сахарные сугробы и солнце, неразличимое за горячей дымкой – прогулка по зимней пустыне продлилась бы до самого утра, но мой сон разрезает хлопок. Заспанный, я решаю, что это Валерия, но в пустой комнате только тьма, живот крутит едким воздухом – светом, превращенным в отравленный запах. Еще хлопок – это форточка, сквозняк толкает дверь, треплет листы в открытый книге. В комнате под потолком начинает кружить снег. Схватить бы одеяло и вымести его на лицу, но руки вязнут в липкой темноте, в чужих бархатных волосах – вдох – в окно льется утро. Пятнадцать минут до звонка будильника.
Новые джинсы, белая футболка – долго выбираю, что надеть; мама удивленно наблюдает за сборами. Одно небо все принимает, бесконечно расцветая над головой, чтобы после заползти за облупленный угол серого потолка и оставить наедине с анестезиологом, убеждающим, что маска пахнет шоколадом. Не знаю, лгал ли он – сознание покидает меня сразу, мой счет не успевает дойти и до двух. После возвращается темнота. Но иная, очищенная от власти Морфея: темнота – возможность, темнота – глубина, темнота, в которой можно размышлять и плавать. Если бы время в обыденной жизни развивалось также, то каким количеством возможностей мы бы обладали! Ведь времени в темноте нет, оно лишь ось координат, и ты – точка на XYZ и t – паришь в четырех измерениях, немного скованно, потому что без привычных осей воля проявляется иначе. Если бы во тьме были дневные оценки и эмоции, можно было бы сойти с ума, однако их нет, оттого ты, беспечный ребенок, подвисаешь в черном материнском молоке.
Свет зовет меня через пару дней врачебным фонариком, бьющим в глаза. Собственное сердце уверенно перекачивает меня в скучную палату: несколько дней длится сопротивление тому, что я есть снова.
Выбираясь из дремы к полудню, шаркая на кухню и глотая варфарин, отшатываясь от зеркала как от чумы… не перестаю удивляться тому, что организм стремительно привыкает к новому клапану, заставляющему быть и биться не только за себя, но и за других: Валерия ждет ребенка (наверное, младенца с каштановыми волосами и голосом, исцеляющим поколения… Как я желаю, чтобы он повторил мою судьбу наоборот!). Свадьба Леры для меня – смещенный центр Вселенной, мне неуютно от одного упоминания о ней. Увильнуть бы по причине физической слабости, стать тенью на дальних рядах!.. Но все прозаичнее: всего лишь теряюсь в собственных брюках (минус восемь килограммов со дня операции). Отсутствие подходящего костюма обнаруживается, когда я оказываюсь в полотенце перед шкафом, и до выхода мне остается полчаса. Большим фриком уже не стать – с этим лозунгом зацепляю за пояс красные подтяжки (всего-то выдержать церемонию и прогулку, а после меня отрапортуют домой по предписанию врача по причине болезненной восприимчивости).
– Дима, хорошо, что пришел, – Валерий Александрович, отец невесты (Валерия Валерьевна – имя для логопеда), задумчиво осматривает меня. – Я не заметил тебя в ЗАГСе. Иди, посиди где-нибудь, а то бледный, как смерть.
Смех удаляется с каждой секундой, расходится над водой – Лера уже не девушка-эльф, но женщина-лебедь. Достойное видение для паренька, чей тощий зад пребывает среди семейства металлических утят, когда над ним – маковки Новодевичьего монастыря. Отворачиваюсь от всех и, скрываясь за деревьями, пинаю камушки, пока не застываю над вороной, пригвожденной к земле. Черные, как смоль, крылья-лезвия замерли, устремившись вверх, будто она слишком долго представляла полет, а сил взлететь не хватило. Отшатываюсь назад и падаю на руки: она мертва. Какая неестественная напряженность, словно смерть не способна ослабить жизненной хватки! Отряхиваю руки и снова склоняюсь над вороной. Угольный клюв повернут влево, тельце сведено судорогой. Каталептическое окоченение.
– Какая неестественная поза, – раздается за спиной.
Разгибаюсь и краснею, в первые секунды мне кажется, что говорят не о трупе, а обо мне.
– Верно, столбняк.
– Или стрихнин. Птичка неудачно покутила.
Поднимаю глаза, складывая губы в поисках колкости, но замираю перед невысоким мужчиной лет тридцати с ямочкой на подбородке. Я запомнил его по широким скулам и взгляду, от которого в груди восставала зима, и по тому, что в его присутствии Лерин отец сглаживал командорские черты и вступал в диалог. И вдруг этот незнакомец («Никогда не разговаривайте с незнакомцами» [8 - М. Булгаков «Мастер и Маргарита».]), опускается на утку, спину которой только что согревали мои ляжки.
– Тогда ее полет был долгим, – мой голос непривычно тих.
– Долгим?
– Не знаю поблизости ни одного птичьего притона, где бы приторговывали пестицидами.
Он беззастенчиво сверлит меня взглядом несколько секунд, после чего протягивает руку.
– Герман.
– Дима, – от волнения моя ладонь скользкая, как чешуя карася, быстро отнимаю ее и слежу за реакцией собеседника. Он не выдает, заметил ли мое стеснение.
– Двоюродный брат Леры?
– Друг.
– Для друга вы слишком близки. Ее муж не ревнует?
Прячу взгляд под крыло утки – внимательно рассматриваю, как на скульптуре очерчены перышки.
– Странно, когда символ смерти – ворона – умирает, – мой ответ для этого, лучшего из миров.
Но это мне приходится задрожать от загадочного спокойствия, которым Герман обходит неуместное замечание. Среднестатистический взрослый выдерживает со мной не более двух минут, после чего сбегает под халтурным предлогом.
– В преданиях чукчей ворона – шаман, поэтому ее смерть – возрождение.
– Противоположности не могут сосуществовать друг с другом.
– Отчего это?
(Например, эта пара. То, что важный знакомый Валерия Александровича и дощатый паренек в красных подтяжках сидят рядом на утке и утенке, вызывает угрожающие колебания во Вселенной.)
– Потому что они приводят к химическому взаимодействию. Противоположностей не бывает – бывают элементы, не вступившие в реакцию. Если взять биосинтез того же стрихнина из триптофана и германниола…
Мой увлеченный монолог прерывает отец Леры, который отводит Германа в сторону и протягивает ему конверт.
– Все, как договорились?
– Как договорились, – мой недавний собеседник скалится, обнажая идеальные зубы.
– Познакомился со светилом науки?
– Да, Дима успел произвести на меня впечатление.
– Что же, замечательно. Подбросишь его? Тебе, должно быть, по пути.
– Как скажете, Валерий.
В неловкости мы остаемся одни. Точнее, в неловкости остаюсь я, Герман остается в самоуверенности.
– Спровадили все-таки. Я знал. Пошли, нежеланный гость в красном.
(Он имеет в виду мои подтяжки или щеки?)
Окна его автомобиля продолжают комедию: элегантно одетый и стройный мужчина, рядом неуклюжий и дощатый я; даже ребенок на парковке кидает мне презрительный взгляд. Все вокруг намекает на то, что нет мне места рядом с подобным человеком, а ограда оставляет на ноге синяк с указанием на выход.
– Дима, значит. Однокурсник. Не раз слышал о тебе от Валерия.
– Вы работаете с ним?
– Работаю.
Наблюдаю за Германом, уверенно держащим руль – убежден, он знает себе цену, рядом с ним каждый признает свою ограниченность.
– Спроси меня.
– Что?
– Неужели тебе неинтересно, что о тебе говорил Валерий?
– Очевидно, вам очень хочется рассказать.
– Ретивый, – в очередной раз мерит меня оценивающим взглядом. – Он неоднократно называл тебя гением. И что он ждет не дождется, когда ты устроишься на работу в его компанию.
– Неинтересно.
– Почему?
– Хочу заниматься наукой.
– Дима в красных подтяжках хочет заниматься наукой, – водитель барабанит пальцами по рулю, словно что-то обдумывая. – И на разработку какого препарата ты планируешь потратить лучшие годы жизни?
– Меня интересует иммунология.
– Самозащита организма?
– Наоборот, поражение органов собственными антителами. Саморазрушение.
– Системная красная волчанка? – Герман демонстрирует собственную подкованность и выпрямляется в кресле.
– Например.
– Заканчиваешь аспирантуру?
– Еще нет. Я отстал на год.
– Черт, ты же гений, ты должен перескакивать курсы, – его оскал окрашивает мои щеки румяным заревом.
– Вы меня нервируете.
– Я знаю. Ты меня тоже. Рушишь все стереотипы об ученых: страшненькие ботаники без личной жизни. Чем же ты занимался целый год?
– Что за допрос? – во мне соперничают бешенство и страх перед осанкой этого человека.
– Неудивительно, что тебя выгнали, – замечает Герман.
– Что?
– Из института. За неуместные интонации перед взрослыми.
– Календарный возраст предоставляет людям шанс повзрослеть, но не все им пользуются, – выставляю иголки и опоминаюсь.
Вот, полилось мое неуместное мнение, из-за которого в школе меня называли тупым недомерком ученики и за глаза учителя. Страшненький ботаник без личной жизни.
– Ты всегда такой? – его интонации что белый свет, никак не разложить их на спектр.
– Честный?
– Бестактный.
– Если дать мне возможность раскрыть рот. Поэтому предпочитаю молчать.
– И отсиживаться на утке?
Я был готов к злости, к раздражению, к гневу. К отвержению. Но вместо этого новый знакомый заставляет меня рассмеяться.
– Ты прав, тебе не стоит работать на отца Леры, с таким норовом ты с ним долго не проработаешь. Тем более над дженериками [9 - Лицензированные копии дорогих фирменных лекарственных препаратов.]. Знаешь, в своих желтых штанах ты тянешь на хипстера.
(Это и есть светский разговор, который поддерживают экстраверты для создания дружелюбной атмосферы?)
– Ты не слышал про хипстеров, неужели нет? Это современная субкультура, – не унимается Герман, пока я гадаю, заметил ли он, что я нервно общипал себе запястье.
– Интереснее изучать то, что вечно.
– Пласты мезозойской эры?
– Тоже преходящи.
– Ага, романтик. Любовь?
– Смерть.
– Какая сторона тебя интересует? Кладбище? Разложение? Готика?
– Взаимодействие, – отвечаю сквозь смех.
– С чем?
– С жизнью. Когда они встречаются, происходит реакция.
– И что же дальше?
– Пока известны только слагаемые и их валентности.
– Ищешь во всем формулу?
– Чем еще заниматься страшненькому ботанику без личной жизни?
Останавливаемся на светофоре. Герман снимает солнечные очки и просит убрать их в бардачок, когда же мои пальцы касаются дужек, сжимает мое запястье и «гравирует» на ухо – если бы слова были материальны, то оставили бы на мне печатный оттиск.
– Нельзя бросать себе такие приговоры.
– Не твое дело.
– Не могу поверить, что в шестидесяти килограммах может уместиться столько дерзости.
Возвращает руку на руль, сигнал переключается на зеленый. На следующем повороте он останавливает машину.
– До моего дома отсюда пятнадцать минут пешком.
– Дойдешь.
– Я, было, решил, что ты – особенный. Всю жизнь меня никто… С мной никто так не разговаривал. Ты будто… принял мой способ… общения. А теперь… Неужели я тебя оскорбил?
– Дима, меня невозможно оскорбить. А тебе стоит расширить круг знакомых, тогда ты рано или поздно встретишь людей, которые будут тебя принимать. В этом нет ничего сверхъестественного. Теперь тебе пора.
– Один вопрос?
– Один.
– Почему ты ко мне подошел?
Герман бледнеет, отбивая неизвестный ритм по рулю.
– Неуместный вопрос… Для меня ты тоже особенный. Действительно хочешь это знать?
– Хочу.
– Ладно, Дима в красных подтяжках. Мне показалось, что ты из моей лиги.
– Из твоей лиги?
– Думай, ученый.
Голова делает круг вокруг своей оси, или ось поворачивается на триста шестьдесят градусов? Этот Герман – гей!
– Вот, запомни, как чувствуют себя люди, когда им говорят правду, к которой они не готовы. Тебе пора.
– Постой!
– Что?
– А мы можем просто общаться?
– Ты не представляешь, кто я такой. Просто не получится, Дима.
Где мой сарказм? Где мое острословие? Где я? Меня нет. Есть только солнце, подсвечивающее напористые облака. Все остальное размыто по лазурному небу. Рядом с Германом, в беспредельной тишине боюсь пошевелиться – с трудом смотрю на него – он бесшумно смеется.
– Я решил, что ты в меня влюблен. Ты так выразительно побледнел во время рукопожатия. Все, хватит – вдруг обрывает он сам себя.
Бросаю вызывающий взгляд, но Герман только смеется и закуривает сигарету.
3
Уходить надо красиво. Последний образ должен быть выбран тобой. Пусть это будет чистота. Надеваю новую рубашку и брюки (мама купила на свадьбу Леры, но мне удалось их не заметить) – день, что унесет с собой память, запечатлеет расчесанного подростка в хрустящей отглаженной одежде. Это я. Привет!
Крупные редкие капли прижимают листву к асфальту, земля расползается от потоков воды. На штанах сереет карта – мысли, набросанные грязью, летящей из-под каблуков. Все не по плану. Нет, я не согласен с такими зарисовками. Дождь должен стать откровением, чистилищем, где хаос упорядочивается как элементы по таблице Менделеева. Только энтропия нарастает, и меня штормит. Этот беспорядок, он из непривычной материи, он от страха, тяжелого и вязкого – из него не вытянуть цепочку рассуждений, на него не хватит центробежной силы, его не разогнать на составляющие.
Холодный стетоскоп на груди. В зажатых пальцах – предел вечности. Что я должен сделать, чтобы принять его существование?
Вдох.
Что там с интервалами? На розовой бумажке симфония (ввернуть бы красивую метафору, но, к сожалению, знаю только неуместную «Lacrimosa» Моцарта). Все верно, играет сердце гения, отбивает такт будущих откровений.
Выдох.
Значит, все хорошо. Открытия ждут меня. Остается лишь сделать выбор и сузить направление для кропотливого исследования – только у меня слишком много возможностей. За какую взяться? Мне бы совет волшебного существа, лесного эльфа, белоснежного лебедя, который умеет угадывать тайны мироздания.
В руках игрушка для младенца – подарок на шесть месяцев со дня рождения. Дорогу найти легко – Лера живет в том же доме, где и раньше, но на два этажа ниже (ее отец не долго думал, куда поселить молодых). На празднике привычный мир переворачивается: Валерия управляется с ребенком так же легко, как я с уравнениями по химии, вот к чему у нее природная склонность (стоит отвернуться, и младенец норовит разбить себе голову – откуда столько любви к маленькому самоубийце?). Теперь все сказки и секреты предназначаются не мне (и даже не ее мужу), у нее новый центр Вселенной. Похоже, это не понравилось Владу, по крайней мере, Валерий Александрович заявил, что выгнал его, когда тот в очередной раз пришел домой пьяным (удивительный нюх – с верхнего-то этажа!), и доверительно вложил мне в ладонь конфискованную связку ключей (на экстренный случай). С трудом верю, что еще нужен Лере, но она согласно кивает на предложение сидеть с ребенком, со временем добавляя в мой график «четверги» – дни, когда у нее йога, а бабушка занята. Требуется время, чтобы привыкнуть к маленькому ребенку, к игрушечно-голубым глазам, смешным ручкам и запойному реву, зато по вечерам, когда Лера возвращается с занятий, она читает нам сказки – мне и маленькой Ли – и мы втроем зарываемся под одеяло.
И вновь, верная примета: если на горизонте ясно прорисованы будущие десятилетия, и судьба различима до мелочей, являются Мойры, чтобы напомнить, что то – мираж в пустыне человеческой самонадеянности. Незыблемая рутина, выстроенная мною на года: мама, институт и девочки – оказывается недолговечной. В один из четвергов – как раз кончался август – Валерий Александрович, уже не единожды жавший мне руку во время моих посещений, пригласил меня на «настоящий мужской отдых». Мне бы отказаться, но любопытство пересилило и разум, и страх. И я попался: моя бедная «мужская» фантазия не могла предположить, что янтарный лес, в которой меня привезли, предназначается для игры в пейнтбол, лучшего из возможного времяпрепровождения для мальчика с паническими атаками.
Мои предложения об охране базы отметаются взрывным смехом, и меня направляют изучать гарнизон. Когда нет возможности отказать человеку, необходимо отказать обстоятельствам. Устав от тяжелой амуниции, я опускаюсь на колени и не зря: прогулка на карачках по осеннему лесу сродни медитации – концентрация на неровностях земли, кочках, сучьях, линиях судьбы. Мои мысли раз за разом возвращаются к Лере: если мне так хорошо рядом с ней, почему бы не?.. И были бы Мы, и было бы ежевечернее теплое покрывало и грудной голос, ограждающий от забот? В раздумьях облокачиваюсь об ограждение, преградившее мой путь. Что, если это он, тот шаг, дарующий счастье? Озаренный, порывисто и восторженно встаю во весь рост – челку задувает на глаза, только блики в просветах – как шар с краской с силой толкает в грудь и валит набок. Макушки деревьев, изумрудные кроны и сквозь них – белые лучи – совершенство на несколько секунд; закрываю глаза – благодать, как покойно, пусть мир вертится без меня, я умер, меня нет.
– Дима?
Знакомый голос. Крепкие руки возвращают на землю. Утопаю в запахе. Никакого парфюма. Это аромат кожи, смешанный с запахом листьев, облепивших камуфляж. Между мной и ним – сантиметр.
– Время тебя не меняет, опять в неестественной позе.
– Здравствуйте, Герман.
– Очень опрометчиво – мечтать на базе противника. Теперь ты в плену. Буду держать тебя здесь.
– Разве это предусмотрено правилами?
– Мне вчера исполнилось тридцать три, мне можно все.
Над нами стихает ветер – дарует тишину, подчеркивает, как сосны величественны и молчаливы, если их не тревожить. Пустота раздвигает деревья, наполняет легкие кислородом, водянистая земля расцветает небом под неторопливое течение облаков. Время останавливается, пространство вот-вот окутает черное молоко. Нас отличает только цвет командной ленточки: у обоих растрепаны волосы и лица в поту. То Герман или фата-моргана [10 - Оптическое явление из череды миражей, при котором отдаленные явления видны многократно и с различными искажениями.], по ошибке повторяющая меня?
– Думал, вам больше.
Он усмехается.
– Я тоже.
– Сейчас будет речь разочарованного и циничного мудреца?
– Мне было как раз как тебе, двадцать с небольшим, когда со мной познакомился мужчина. Он перевернул мою жизнь.
– Зачем вы рассказываете мне это?
– Угадай.
– Намного он был старше?
– Ему было под сорок. Теперь скажи, что ты чувствуешь рядом со мной?
– Неловкость.
Герман отрицательно качает головой и приближается ко мне вплотную: от его тела исходит настоящий жар. Моему замешательству нет границ, когда мои губы против воли тянутся к его губам.
– Тс, – говорит он, – не здесь, – и отводит мое лицо кончиками пальцев.
Будто от великой опасности я вскакиваю на ноги и собираюсь бежать, но Герман хватает меня за брюки и возвращает на место.
– Сиди, если не хочешь получить краской по голове. Это же вражеская территория, забыл?
– Что вам надо?
– После всего, что между нами было, давай вернемся на ты.
– Между нами ничего не было.
– Сама невинность.
– Лучше, чем быть беспринципным…
– Тс, – он вновь прикладывает палец к моим губам.
Кто-то зовет его. Он выходит из-за укрытия, закинув автомат на плечи. Пришедший не заметил меня, это становится ясно из разговора. Тогда я ложусь на живот и устремляюсь в сторону так быстро, как это позволяют мокрые коленки. Но далеко отползти не удается: рука соскальзывает в яму и натыкается на нечто острое. Сев на колени, оцениваю ущерб: палка пропорола куртку, но меня не зацепила.
Тем временем яма начинает дышать. Что-то шевелится и хрюкает в углублении, что-то ворсистое, со слипшимися от грязи волосами. Пячусь назад, отталкиваясь от земли ладонями. Хрюканье становится громче. На расстоянии вытянутой (той самой, не пораненной) руки, раскидывая в стороны листья и вихляя бедрами, передо мной возникает профиль жирного дикого кабана. Пальцы вцепляются в пейнтбольный автомат, верхняя губа собирает пот, сердце вступает в перезвон с дыханием. Скользить по мощным коротким ногам, по торчащим в разные стороны клокам – нет, нет, нельзя!.. – но меня тянет приникнуть к шерсти обладателя!.. Правая рука взлетает вперед, только в животе холод от предчувствия клыков и мощных ног вепря. Трясусь – от страха и желания. Нельзя, нельзя!.. Нельзя себя выдать! Зверь смотрит перед собой, он не видит меня. Пока. Но как хочется укутаться в тяжелую шерсть, забыться в ее тепле…
Хлопок. Другой. Третий. Еще. Кабан визжит. Несусь за ним. Куда? Куда он убегает? От меня! От меня! Стой! Бегу меж свистящих деревьев, меж робеющих камней и скромных холмиков – бегу. Бегу, пока не начинаю задыхаться, пока не падаю на землю и не хватаю воздух, изголодавшись.
Кабан рядом. Через три ствола просматривается мохнатый хвост. Зверь разгребает копытом черную землю, что-то вынюхивает. Хочется подбежать к нему, обнять толстую шею и позволить себя разорвать. Где-то высоко кричит птица, уверен, то Нулла, ведь по моей коже кружат зимние мурашки. Искривление времени в эвклидовом пространстве: его не измерить секундами, шкала теперь – направление. Нулла кричит еще раз. Кабан идет вперед.
Лес восстанавливается: деревья обретают неподвижность, земля – неровности и почву. Золотые листья ловят алеющие лучи. «У древних переход в иной мир мыслился либо как разрыв, как провал, как ниспадение, либо как восхищение. В сущности, все мистерийные обряды имели целью уничтожить смерть как разрыв» [11 - П. Флоренский.]. Я возрастаю. Возрастаю.
– Идиот! – меня настигает Герман. – Идиот!
В гневе мой спутник походит на вепря. Огненное солнце. Красные глаза. Вокруг – ни души, теперь наверняка птицы и насекомые разбежались, и мне бы последовать за ними. От его крика у меня тахикардия, любуюсь на грязь, забившуюся под ногти.
– Это, по-твоему, что, кошечка? Боже мой, такого идиота я еще ни разу в жизни не встречал!
Взгляд вепря для меня так же притягателен, как пение Сирен для Одиссея. Если я скажу, что знал об опасности, что он подумает?
– Если бы выстрелы не спугнули его, он бы тебя…
– В мифологии древних людей, – скороговоркой перебиваю его, – были особые дети, которых нельзя было ни класть на землю, ни брать на руки. Таких детей спускали на воду.
– Что?!
– На воду.
– Мать твою, Дима, какая вода? – он делает паузу и опускается рядом, устраивая руку мне на спину.
– Я к тому, что у меня плохие отношения с воздушно-ветряной средой.
И к тому, что существуют истории о порченых детях, которых отправляли на смерть.
– Как в сказке «О царе Салтане»…
Нет, Александр Сергеевич пел о другом.
– Царевича вместе с матерью засмолили в бочку и спустили на воду, так? И они оказалась на острове Буян.
– С царевной Лебедь, белочкой и тридцатью тремя богатырями.
– Ты собираешься открыть новое царство, Дима?
Сукин сын, я совсем о другом. Куда он клонит? Игнорирую провокационный вопрос и целую его в ямочку, касаясь носом влажных губ.
– Дима, кто ты, чего ты хочешь? – обращается он ко мне спустя вечность, проведенную в смятении.
– После смерти, – тараторю я, – первый мир, в который попадает душа, это Чигай. Он ближе всего к состоянию просветления. Чем дальше от него, тем сложнее отказаться от земного притяжения и возвратиться в счастливую пустоту. Чем порочнее ты жил, тем больше чертей и демонов набросятся на тебя, чтобы разорвать на части. Если ты не старался поверить в спасение, то велика вероятность того, что оно не придет. Чем меньше осознанных воспоминаний о жизни, тем быстрее и тщательнее тебя переварит безразличный орел.
– Угадывается Тибетская книга мертвых, христианские откровения… Что за орел?
– Кастанеда.
– Ага. Еще ты не хочешь, чтобы твое сознание прервалось по желанию всемогущего Кришны? Или чтобы на Землю прибыли всадники Апокалипсиса? Или чтобы ответ на все вопросы был сорок два [12 - Ссылка на книгу Адамса Дугласа «Путеводитель для путешествующих автостопом по галактике», где «42» является ответом на главный вопрос жизни и Вселенной.]? Скажи, чего ты хочешь?
Меня здесь нет, есть только тело, наблюдающее за происходящим со стороны.
– Я хочу, чтобы ты отвез меня домой. У меня болит рука, – указываю на разорванную куртку.
– Это не боль, боль – это твой самообман. Легко быть честным по отношению к другим, когда себя травишь байками. Ты пожираешь меня, но не реагируешь на флирт.
– Ничего не было.
– Ничего не было, или ничего не было в твоей голове?
– Может, я – асексуал, и мне физически неприятен секс, может, мое дело состоит в изучении закоулков разума. Ты же ничего обо мне не знаешь.
– Что за бред, – с этим словами он сжимает мое достоинство. – Дима, хочу тебя обрадовать, ты обладатель отличной потенции и нетрадиционной ориентации.
Отползаю в сторону. Больше драмы – это о мужчинах, бегающих по лесу с автоматами, наполненными голубой краской.
– Ну, что ты наделал? – в моих глазах стоят слезы. – Что ты наделал? Что же теперь дальше? Что же со мной будет?
– Ты на земле, учись ходить.
Отползаю еще на несколько метров. Герман следит за моими движениями, как кот за канарейкой.
– Вот она, твоя жизнь. Ползти и делать вид, что ничего не происходит.
– Кто ты такой? Кто ты такой, чтобы так вламываться? Тебе хочется поиграть? Так иди, играй, вокруг полно более легких безделушек.
– Игра давно кончилась, твоя команда победила. Ты бы услышал это, если бы не играл с вепрем.
– Это твое хобби? Издеваться над людьми?
Мне не страшно. Я слышу ноту, которую мне следует сыграть.
– Если это доставляет удовольствие обоим.
– Эгоист.
– Со временем привыкнешь.
– К твоему эгоизму?
– К правде. Это как яркий свет после пребывания в темноте. Зрачкам требуется время, чтобы адаптироваться к освещению. Больно только первое время.
4
Сон схватывает меня в редкие минуты, когда цепкие жгутики ослабляют хватку, но стоит укутаться в дрему, как те с силой вырывают обратно в тревожное бытие. Лихорадит. Тру ступни друг о друга, провожу ладонями по ягодицам, глажу свой живот – столько лет это тело было мной непознанным. Разорванность, отстранявшая от собственной плоти, исчезла, на ее место пришло ощущение переполняющей целостности. (Удивительно, что женщины в первую ночь, наоборот, теряют целостность. Верно, поэтому им необходимо произвести на свет ребенка – чтобы ее восстановить.)
Горизонт растекается красным – то жгутиконосцы тянут волосяные ножки в сторону запада, захватывая купол, – корабли, устремленные в Элладу, – предвещают, что возвращение будет ознаменовано предательством [13 - По «Одиссее» Гомера, многих воинов, вернувшихся с Троянской войны, по возвращении ждали новые неприятности.]. Поднимаюсь с постели и отодвигаю занавеску, чтобы рассмотреть кровавые подтеки, нанесенные паразитами: город не готов к моему пробуждению, раз не успел прогнать на дно протистов [14 - Простейшие. Передвигаются с помощью ложноножек, жгутиков или ресничек.], остается только наблюдать за угрожающей интервенцией.
– Что там? Иди сюда, – зовет меня сонный шепот.
Не двигаюсь с места, пока не наступает финал, и гармоника не меняет амплитуду. Жду. В молочное небо кидают лимон, и кислотные краски наводняют город, забрасывая окна полосками желтой кожуры. Если приложить ладонь к стеклу, можно коснуться этих лучей – горячих посланников, пролитых с перистых облаков, укачанных в бриллиантовой желти. На моих кончиках – теплый отпечаток света.
– Дима, – меня зовет любовник, отворачивая одеяло.
Секс – субстрат, во время полового акта снисходит трепетная убежденность, что через эту первооснову можно познать смерть, что на пике активности можно выдавить из себя жизнь, овладеть стойкой эйфорией небытия. Непрестанный диалог между телами. Чем ярче прикосновения, тем скорее замарывается личный вкус. Новая составляющая смерти – соитие с тянущим послевкусием. Чем теснее прижиматься к Герману, тем далее отходить от себя, растворяться в окружающем, терять свое «я».
– Дима? – бормочет он и притягивает к себе. – Дима, – этот голос, произносящий мое имя.
Не поэтому ли в древних сказаниях имена открывали немногим избранным, чтобы нивелировать экстернальную [15 - Экстернальный – внешний.] связь, сохранить для сокровенного?
– Это же фляк бланш, – шепчет Валерия.
Кружусь по комнате, чтобы найти ее – кончик юбки ускользает в соседней комнате. Бегу за ним. Но Лера уже далеко – подбегает к горизонту, встает босыми ступнями на линию и прыгает назад и на руки. Широкая юбка-колокольчик делает балетное па. Хочу подстраховать ее, иначе она разлетится на миллионы брызг, но увязаю – жгутиконосцы тянут осьминожьи щупальца, обвиваются вокруг моих ног – остается только смотреть, как Лера отталкивается руками и вновь летит назад. Худенькие ножки уверенно балансируют на тонкой линии – чувствую, как ее мышцы напряжены – от усилия тают, Лера тает. Это уже не она, это тень уходящей ночи, что касается моего плеча, прикладывая ледяные губы к левому уху.
– Уходи, уходи, рядом Герман, – цежу сквозь зубы. – Мы вместе два месяца. Все так зыбко. Уходи, уходи. Он не должен знать о тебе. Уходи. Уходи.
В груди колючий лед, от холода немеет плечо, только окно закрыто, и в комнате духота. Нет. Нет. Это не температура снаружи. Это я. Нет. Нет. Не сейчас. Не с ним. Он не должен знать, что от страха я хватаюсь за одеяло и зову маму, безвольно качаюсь взад-вперед на вымокшей от пота простыне.
– Что, что мне сделать? Скорую? Это сердце?
Вперед-назад, вперед-назад, впиваюсь в нижнюю губу зубами, чтобы не заорать. Вперед-назад. Надо открыть рот, надо открыть рот, чтобы впустить воздух. Нет, нет, тогда сорвется крик. Сумеречное пространство между мной и стенами, кислород выжжен. Хватаю, хватаю все, что только есть рядом, но вокруг – вокруг ничего нет, только слезы, слезы, ужас – выхода нет вокруг. Хлопки от крыльев птицы. Нет, нет! Все выше по окружности, вверх, а кислорода все нет. Слышу раз – и воздух льется в грудь – какая свежесть, выдыхаю – слышу два – искрится свет белой лампы, вдох-выдох – слышу три. Это Герман, это Герман говорит, как мне дышать, и дышит вместе со мной, прикладывая ладонь к мокрой спине…
– Часто с тобой случаются панические атаки? – спрашивает он за завтраком.
– Такая – в первый раз, – и не обманываю его. Она прошла крайне спокойно, без истошного вопля и длительного удушения.
– С моим двоюродным братом в детстве частенько такое случалось. Вова мог упасть на улице и устроить истерику. Веселое было время.
– Веселое?
– Он довольно быстро отходил, а после таких приступов Эльвира отводила нас в кафе-мороженое.
– Эльвира?
– Его жуткая мамаша.
– Не думаю, что он относился к этому так же, как ты.
– Конечно, нет. Но для меня то был фейерверк в череде скучных будней. За исключением дней, когда Стас брал меня на футбол. Я играл за его команду. Стас – мой отчим, – поясняет Герман, пока мои зрачки расширяются от его откровений (сегодня после панической атаки в кафе-мороженом оказался я). – Вову, как понимаешь, никто не звал, он отсиживался дома с Эльвирой, пока мы гоняли мяч по полю. То было счастье!..
Герман замирает с кружкой в руке. Так тихо, что я слышу, как тикают часы на его запястье.
– Тут ты должен вставить светлое воспоминание о своем детстве, Дима. Тебя кормили сладким после ночных представлений?
– Это не повод для шуток.
– Хорошо, составь мне инструкцию, над чем в твоей жизни можно смеяться.
– Врожденное чувство такта не поможет?
– Отсутствует. Как и у тебя.
Чего бы только ни отдал, чтобы оказаться сейчас другим человеком, тем, который не мучает собеседника собственной персоной! В эти недели, рядом с ним, мне хотелось притвориться нормальным, но эта способность никогда не числилась в списке моих компетенций.
– Лера сказала, у тебя проблемы в институте. Ты так и не выбрал тему для диссертации.
– Давно ты с ней общаешься?
– Второй раз, успокой левый глаз. Он у тебя дергается. Семейный обед дома у Валерия Александровича.
– Что у вас с ним за дела?
– Это, Дима, мы обсуждать не будем.
– Тебе хотя бы нравится то, чем ты занимаешься?
– Не могу позволить себе жить в таких категориях.
– Отчего?
– Мне нужны достижения. Судья с линейкой отмеряет здесь, – Герман щелкает себя по виску, – и ему всегда мало.
Аполлон, снизошедший с Олимпа, демонстрирует, как оттачивать стрелы.
– Я восхищаюсь тобой, – вырывается у меня.
– А ты? Расскажи, как ты видишь то, чего нет?
– У меня еще не было серьезных заявлений…
– Не робей. Я читал твои публикации.
– Ты? Когда?
– Еще до знакомства с тобой, я же упоминал, что Валерий рассказывал о тебе.
С замиранием слушаю, как он перечисляет мои работы.
– Ты читал специфическую подборку.
– Да. Люблю почитать перед сном о суицидальных наклонностях организма. Так как к тебе приходят идеи?
Они являются ко мне из молочной пустоты – той самой, которая по ночам вызывает удушающий страх. Большинство из догадок некогда были образами, угаданными в ней, и уже после упорным трудом я разработал для них доказательства. Тьма – повторяющееся рождение. Если полуприкрыть сознание и рассеять внимание, то на неуловимый миг просветит частица «до». У нее цвет, которому не дать названия, и незнакомый запах. В щель между умом и желанием проскальзывает зерно. Чтобы его взрастить, нужна работа обеих составляющих. Ума и желания. Сильного желания, требующего затратить все силы на его рост. Оттого сейчас, перед началом серьезной работы, необходимо выбрать, которое зерно взрастить, ибо остальные придется отбросить. Во мне миллионы трескающихся кожиц, каждое зерно манит, и мне не удается остановиться на одном из них. Только если взращивать их параллельно, ни одно не созреет до конца.
Выбор – задача, с которой не справляется разум.
Герман – первый, кому не страшно рассказать об этом, первый, кто внимательно слушает, почему темнота вызывает во мне ни с чем несравнимый трепет.
Часть вторая
1
Всматриваюсь в прозрачное небо, прищуривая глаза. Вглядываюсь в безграничное пространство, в высоту и проваливаюсь. Сегодня мне не хочется видеть. Сегодня мне хочется смотреть. Погружаюсь в эфир, в котором дыхание купается будто перышко – в непрерывном можно пребывать, забывая о пробуждении, о сне. Не ловить промежутки, не желать, не выбирать. Плавать.
Кутаюсь в теплую куртку, голова утопает в пушистом меху капюшона. В парке никого. У всех дела. Только у меня на один день ничего нет. Там, подо мной – маковки, утята, пруд. Место, где я познакомился с Германом. Но сейчас я выше – проваливаюсь в воздух, предшественник мысли. Предшественник желания и памяти. Источник безмолвия. И ловлю, ловлю и принимаю.
Герман говорил – остров Буян. Вот же он: открывается взору. Внутреннее видение требует безусловного отречения от дневных вопросов. С ладони сыпется руда, и сквозь нее пробиваются корни – то дерево растет. Уже крона дотянулась до неба. На ладони – целый мир. Нет. Это я – в мире. Сижу на ветвях дуба, обнимаю кору и засыпаю.
Который месяц в течении, освежающем, наполняющем. Один взгляд, которым меня одаривает Герман, каждый взгляд его – подарок, один взгляд останавливает и выводит время – то различимое, то слитное, – прочь из привычного круговорота. Утреннее пробуждение, скольжение в утро – теплую ванную, в вечер, окутанный щемящим счастьем. Как привыкнуть к беспечности и не цепляться за тоскующие мысли, ведь жалость к себе теперь неуместна? Впервые примерил дорогой костюм – с недоверием к собственной красоте в отражении, разглядываю свое внутреннее состояние и себя не узнаю. Иногда хочется скинуть его, как нечто недостойное, но чем больше в него погружаюсь, тем легче научаюсь плавать, не испытывая чувства томящего страха или неудовлетворения. Отчего радоваться сложнее, чем тосковать? Это или привычка, или высота, которую предстоит преодолеть в случае падения? Выбор в пользу несчастья, из которого легче смотреть в неизбежность – так было раньше, теперь же планета под влиянием сторонней гравитации – не могу влиять на свое поле.
Увы, ничто не может пройтись по земле, не оставив следов.
Первое время я прикрывал встречи с Германом поездками в институт или гостеприимством Леры, но от маминой проницательности не укрылась перемена и стеснение при упоминании «научного руководителя». По наивности не додумался до игры в прятки: оказалось, мама включила в свои владения все уголки моей жизни. И это привело к трагедии…
Ожидаю Германа на пороге квартиры – его поезд прибывает за полночь. Он не звал меня, после возвращения из командировок никогда не приглашает к себе. От тупиковой ситуации меня лихорадит: мы встречаемся год, но мне не приходилось просить его о чем-либо… Меня клонит в сон, перед единственной дверью время то течет, то срывается водопадом на камни – подкидывает мне на руки рыбу с лицом Германа. Баюкаю ее, пока стук брошенной рядом сумки не будит меня. Германа, как и меня, качает от усталости.
– Ты что тут делаешь? – резко обнимает одной рукой и утыкается в плечо, шумно втягивая мой запах.
«Под ребром у меня синяк – бог хотел создать для меня Еву, но вместо этого одарил пороком. От варфарина на теле несколько гематом, – с ухмылкой рассказываю Герману, когда мы лежим в кровати. – То – стигматы, моя аллергия, но не на распятие Христа, а на предавших его апостолов». Я продолжаю переиначивать Библию в ожидании, когда он меня остановит или заснет. «Иуда, верно, поступил благороднее прочих, – продолжаю, – взял на себя ответственность за неотвратимое». Ожидаю, что Герман прервет мои неуместные рассуждения. Но он спрашивает, что произошло. От неожиданности теряю голос.
Как рассказать об этом? Огромный деревянный конь проник в Трою, пожар в одно утро разрушил город, годами возводимый жителями. Ничего не осталось. Одни мертвецы да рабы.
«Отец, – мой голос чуть громче хрипа, – приходил». Герман поворачивается ко мне и берет за руку. Он не спит рядом со мной. По моим щекам течет безмолвный звук – тот, который не удалось выпустить накануне: ни матери, ни отцу. Проваливаюсь в забытье и возвращаюсь – звук продолжает литься из моих глаз. Но пальцы укутаны теплой ладонью, и вскоре комнату заполняет сухая тишина, сквозь которую просвечивает новая краска: «Оставайся у меня, – рисует Герман, – мне понравилось, когда ты меня встречаешь». Персиковый аромат – у масляной краски, которой нарисована новая картина, персиковый аромат.
Самая важная мышца в организме, сердце, делится на правую половину, с правым предсердием и желудочком, и левую, с левым предсердием и желудочком. Правая половина получает кровь с малым содержанием кислорода – сердце выталкивает ее через легочную артерию в легкие, где она вновь насыщается кислородом. Левая половина получает от легких эту насыщенную кислородом кровь и затем через аорту выталкивает ее. После она распространяется по телу с помощью системы артерий, артериол и капилляров. Бинго! Организм сыт!
Сердце – чертовски важная мышца. Я осознал это, когда узнал, что у меня нет легочной артерии и аорты. У меня общий артериальный ствол. Смешение интересов, коктейль из вено-артериальной крови. Неудивительно, что у меня похмелье. От него спасает троица: кардиолог, кардиохирург и инфекционист.
В двадцать два года в меня встроили новую медузу, маленькую и круглую. Она выправляет врожденный порок – частично сформированные магистральные сосуды. Поэтому я живу с примитивным стволом и механическим клапаном. Поэтому отучился десять классов, когда прошел школьную программу к шестому. Поэтому, поэтому… Теперь не знаю, что будет со мной без маминого присмотра.
Клапан выпускает кровь, но не впускает обратно. Ритм. Пульсация. Здоровье. Раз вышла, вспять не повернуть. Закидываю джинсы и футболки на полку, на соседней – идеальные стопки маек, на вешалках – рубашки и костюмы, большинство из которых Герман не надевал. Выделенное место для галстуков – от этих тканей мурашки. К пустующей библиотеке, где до этого скучала пара глянцевых книг, старый томик Набокова и собрание Пруста, добавляю несколько трудов по химии.
Верхний ящик стола закрыт на ключ (похоже, там стопки белых конвертов); на подоконнике – розовые билеты на Сапсан, ключи от автомобиля и медицинские журналы (Герман выделил для меня пару статей – пытается помочь с выбором направления). Вещи хранятся будто из крайней необходимости – ничего лишнего мне не удалось найти. Для меня здесь много места, но его так много, что с трудом нахожу, куда себя разместить. Герман не выдерживает мои блуждания и сам распределяет остаток вещей по квартире. «В нижнем ящике стола, – в конце говорит он, – лежат наличные». Фраза между «здесь сахарница», а «здесь утюг».
Довольно быстро паломничество к нижнему ящику перестает быть подвигом, а квартира – примером аскетизма. На полу – бумаги, ноутбук и я, дни и ночи проводящий в поисках.
2
Радужные шары разрываются, едва коснувшись земли. Сплелись два атома водорода и кислород, планируют на преграду, трое безумцев спешат разрушить ковалентную связь. Дети носятся по парку и надувают мыльные пузыри, подглядываю за ними, отрываясь от бумаг. Тоска по Герману выгоняет на улицу – необходимо израсходовать огромный остаток дня до его возвращения. Ожидание – терпение, поверяющее секреты вечности. Наконец, за полночь он открывает дверь. Красив, будто с картины, на которую сегодня меня забыли нанести – мне не терпится рассказать ему о проделанной работе, но он тянет меня в постель, не реагируя на слова.
– Подожди, – отстраняюсь от него. – Послушай.
– Потом, все потом.
– Посмотри на меня.
– Что за сопли? Дима, час ночи.
– У тебя никогда нет времени.
– О чем ты хочешь рассказать? В очередной раз о чудовищах из книги мертвых?
Разозлившись, бросаю в него листы с черновиками.
– Как ты смеешь ими разбрасываться? – вдруг хватает меня за горло. Его гнев сильнее моего, обжигает мое лицо. В таком бешенстве я видел его лишь однажды – после столкновения с диким кабаном в лесу. – Шкет, ни черта не смыслящий ни в жизни, ни тем более в смерти!
Отталкиваю его и, не удержав равновесия, валюсь на пол. В среднем ящике стола – пакет, хватаю его и с шумом дышу.
– Нет, опять, это невозможно, – Герман сцепляет руки за головой и уходит в другую комнату, оставляя меня одного.
На следующее утро он будит меня и, заспанному, вручает листок.
– Так больше продолжаться не может.
– Что?
– Это фамилия и телефон проверенного психиатра. Я хочу, чтобы ты к нему сходил.
– Я не сумасшедший.
– У тебя было две сильных панических атаки за месяц.
– Это потому, что ты от меня отдалился.
– Пообещай мне, что сходишь к нему.
– Герман, я так отвратителен?
– Ты не отвратителен. Просто это неправильно.
– Ты говоришь как ребенок. Это часть меня.
– Дима, это не может быть твоей частью. Неужели это тебя не мучает?
– Меня мучает, что я не в зеленой зоне.
– Что?
– Я в красной, я фрик.
– Прекрати.
– Даже ты хочешь меня изменить.
– Дима, Дима… – он ложится ко мне и обнимает мою голову. – Мы просто не знаем, кто из нас еще дальше по спектру красного.
Мать всю жизнь качалась со мной на волнах ночного ужаса – взад-вперед, взад-вперед, Герман же отказывается быть влекомым. Он не задыхается следом за мной, а призывает дышать, не гасит свет, заманивая в постель, когда я увлекаюсь работой, не напоминает о том, что моему сердцу нужен перерыв. Он знает, что нужнее, вызывая на тренировочный бой перед главным сражением. Только я не воин.
Герман вновь оставляет меня на две недели, в его квартире я один на один со своим страхом. Включенный свет не помогает, нет ни одной комнаты, куда бы не проникла живая мгла, преследующая меня по всем углам. Просыпаюсь утром на полу в собственной рвоте. Кусочки мармелада, засохше-лилейные, под моей левой щекой. Отколупываю унизительные корочки, меняю мокрую майку. В эту ночь битва проиграна: смерть была восхитительно-заманчива, но жизнь насильственно возвратила к себе посреди ночи, и мне не удалось сдержать ее напор. Она была невыносима, ведь никого не было рядом. Одиннадцать дней до возвращения Германа. И в моих руках только мятый контакт психиатра.
По улице Льва Толстого и налево, «если бы я был не я» [16 - Л.Толстой «Война и мир».], здесь бы никогда не оказался. Городская потрепанная больница, плутаю в корпусах. «Вам куда?» – девушка в красной шапочке выбирает на панели мой этаж. Ее глаза смеются, верно, заметила трясущиеся от волнения рукава. Иду за ней – зачем? Надо выйти – кажется, не тот седьмой этаж, не тот корпус.
Кто-то смеется. В палате двенадцать девушек, прячут от меня бутылку грузинского. Это не врач – можно. Хихиканье – присоединяйся – мотаю головой. Какой корпус? Непонимающие кивки. Здесь случайным не место – как меня пустили? Не заметили, такой худой. Невидимка. Присоединяйся. Одна лежит спиной ко всем – по подушке рыжие волосы. – Чего смотришь? – вдруг спрашивает. Как почувствовала? – Заплутал, – отвечаю. – Мне к… Девушки слышат фамилию и переглядываются. – Он в строении пять принимает, – снова рыжая. – Тебе надо выйти на улицу, повернуть налево, потом прямо, дальше будет здание с табличкой «Клиника психиатрии».
Розовею и выбегаю из палаты – попадаю в объятия толстой медсестры. Та едва обращает на меня внимание, принимая от санитаров каталку. – Что биопсия? – Все хорошо, ничего не нашли – день будет отходить от наркоза. – Повезло, слава Богу.
По длинному коридору редкое шарканье, только мне мерещится, что весь кислород израсходован пациентами. – Он ушел, – доносится знакомый голос рыжей. – Как ушел? – расспрашивают соседки. – Соврал, что к другой, а я знаю, что просто от меня.
– Нельзя. – Как нельзя? – Капельницу делать нельзя, еще несколько дней подождать, пока пройдет температура. – Как же работа? – Какая работа, дура, без диализа нельзя! Дальше по коридору, и везде голоса, негромкие, но я не могу их не слышать. Короб, из которого не выбраться, забегаю в уборную. Умываюсь. Надо бежать, бежать отсюда.
– Еще не ушел? – навстречу рыжая из женской кабинки. – Идем, покажу дорогу.
Мы спускаемся на первый этаж. Провожатая надвигает капюшон на голову и ведет меня к выходу.
– Туда, – машет рукой в сторону серого кирпича. – Я всегда была рыжей. Теперь это повод для шуток у врачей. Представляешь?
– Что с тобой?
– Организм в депрессии. Пью иммунодепрессанты.
Ее кожа местами покрыта коричневыми пятнами, на щеках малиновая сыпь. Мне хочется забыть – ее, больницу, кошмар. Что-то там витает, что-то не из моего сна и не из моей жизни. Что-то не менее настоящее. Что-то, чему не дать определения. Что-то от пения за закрытым окном. Но от которого разит мочой и чешуйками атопической кожи.
Спуск в Аид по примеру Одиссея: сотни теней пронеслись передо мной. Только где прорицающий Тиресий [17 - Греческий персонаж мифов, прорицатель, которого Одиссей встретил во время спуска в Аид.]?
Как только скрываюсь из поля зрения провожатой, слышу в груди сильнейший укол и на мгновение теряю сознание. Меня бы унесло в неизвестность, что море царя Итаки, если бы не раздражающие тычки под копчиком. Завожу руку под спину – к ладони липнут черные семечки. Нет, не они меня разбудили – то вибрация телефона: Герман сообщает, что задержится в Петербурге еще на пару дней, в его голосе неподдельная тревога. Как бы мне хотелось снять ее! Неужели у него могут быть неприятности? У Германа, у которого все под контролем: дела, Валерий Александрович… я…
Восстаю с земли и возвращаюсь к живым.
Приступы сменяет бессонница, плодотворный и продуктивный покров, укутавшись в который я возобновляю исследования. Диссертация обретает самостоятельную жизнь, все равно что творит сама из себя. Мезомерный эффект: панические атаки обладали высокой электроотрицательностью, не позволявшей вступить в сопряжение интеллекту и тяге к открытиям. Стоило им покинуть мою систему, как работа возобновилась на истинном уровне. Работа, но не отношения с Германом.
Ленинградский вокзал – рубиновый нос Сапсана видно издалека – каждый раз сердце бьется быстрее. После этих поездок, этих разлук он становится одержимым – не отстает от меня, пока испарина не начинает щипать глаза. И вновь, мы возвращаемся из ресторана, а он вдруг съезжает на обочину, блокирует двери и подталкивает меня на заднее сидение. Успевает спустить мои джинсы, прежде чем в окно стучат. Полицейский. Герман слетает с меня, застегивая ширинку, и только ехидно улыбается, выходя из автомобиля, – быстро улаживает проблему, пошелестев купюрами. После хочет продолжить, но я отстраняю его, спешно одеваясь, игриво щиплет меня, когда от стыда мне хочется слиться с сидением. Падение в пропасть и бессилие. Как можно смеяться в кошмаре? Герман злится, что я ханжа, а мне мерещится гильотина, повисшая над шеей.
«Только в смерти, – начинаю говорить без остановки, – нет поражения. Оно наступает задолго до нее». Он хмурится и мотает головой на манер: опять этот бред. «Свидетель – только смерть может быть им. А тот полицейский – суеверие – несет раскол, конец может наступить раньше времени. Кто наблюдает блаженство, сущность которого в рождении для смерти? Кто бестактно подсматривает?» Он ведет автомобиль под мои непрерывные рассуждения, которые мне не под силу унять: речь – преграда, отклоняющая лезвие.
Герман ненавидит мои разговоры про смерть, он не один, но он – особо. Прочие принимают это за бестактность, он – за дерзость. «Умирают в одиночестве, – продолжаю рассуждать, несмотря на его недовольство, – как страшно, что в этот момент утрачивается контроль». Герман выкручивает ручку громкости радио до предела – «Wonderful life» Hurts бьет по ушам – выключаю проигрыватель.
– Почему ты меня не слушаешь?
– Мне нужна тишина.
– Рок не похож на тишину.
– Это электропоп.
– Герман, я…
– Можешь помолчать? Просто помолчать? Твои слова что молотки – у меня трещит голова. Невозможно. Как можно быть таким занудой, черт, Дима?
Закусываю губу и отворачиваюсь.
– Конечно, если включать звук на максимум, – шиплю в ответ.
Он резко тормозит, машина дергается, невольно подпрыгиваю – не знаю, что от него ожидать.
– Я больше не могу. Это невозможно. Это невыносимо. Это так тяжело… – Германа едва слышно.
С лица уходит краска, с лица уходит лицо… Через несколько минут осознаю, насколько громко дышу через рот, изучая руки Германа. К голове приливает кровь, за окном поджидает тень, демонстрирует расплывчатые очертания. Тянусь к его ладони – он ее не отстраняет – нежно целую в середину. Он откидывается и подталкивает меня вниз, туда, где его запах освобождает от оседающего мира. Лампочки на приборах мигают, огоньки скачут перед глазами – жмурюсь от головокружения и исчезаю вслед за городом. Город всегда исчезает, когда рядом Герман. Столько, сколько требуется, город пребывает в прошлом и будущем, оставляя настоящее для немого переживания. Сердце бьется сильнее, когда по мне скользит его крестик. Вестник перемен. Герои, мифы не подходят для сравнений, когда стираются собственные границы. Чистый лист, tabula rasa.
– Знаю, знаю, со мной тяжело, – наслаждаюсь его кожей, пока еще можно, пока еще не поздно.
– Ты не виноват… ты… после, завтра, надо домой, нужно выспаться…
Выспаться мне не удалось: сон прервался на рассвете. Кошмар держал за горло, разрывал молоточками грудь. Я перевернулся на бок и наклонился над Германом: по его лицу катились горчичные блики фар, и сквозь них, едва заметная, в ресницах проступала вода. Еще немного, и по скулам потекут лунные дорожки, которые скроют его от меня.
3
Мысли – от горя, мысли, чтобы объяснить боль, оправдать причину. Чтобы понять, когда произошел переход в инакобытие. Чтобы вспомнить и восстановить события, настроения, намеки. Сколько лет я был счастлив? Мы провели вместе три зимы, четыре лета… Закончилось все так же внезапно, как и началось – по одной его прихоти. Всемогущий Герман, которому никто и ничто не может перечить, бросил меня.
Навсегда со мной и из тумана – как он вернулся с работы, взмыленный, с блестящими в лихорадке глазами, и объявил, что через час у него Сапсан. И что он больше не вернется. Тогда я, не постигая происходящего, оторвался от монитора и посмотрел на него, качая головой, словно он заговорил на арабском.
– Герман, я еду с тобой.
– Нет.
Ветви на обоях переплелись и зашелестели, словно в комнате начался ураган. Ноутбук полетел на пол, оттого что руки превратились в плети; если бы Герман его не подхватил, он бы разбился.
– Ты что делаешь, там же твои работы! Сделай резервную копию.
– Отношений?
– Каких отношений?
– Наших.
У него дрожал подбородок, когда он доставал из сумки конверт – один из тех, что получал от Валерия Александровича.
– Этого тебе должно хватить для оплаты аренды за квартиру и прочего… – вложил в мои онемевшие ладони.
Отошел от меня и как от чумного отвел руки.
– Можно я тебя провожу?
– Не надо.
– Герман…
– Нет.
Он знал, что делает, когда давал мне инструкции и закрывал дверь. Это я, который не знал, что делать со стуком. Все мысли в русле вен, потекли в одном направлении, к сердцу, зашуршали коралловыми змеями по кругу, зашипели и запрыскали ядом. Накормить – накормить, чтобы те уснули! Но нечего им предложить взамен собственной крови…
Я мог только двигаться, бездумно шагать, иначе острые зубы цепляли мою грудь. Пешком добрался до вокзала, с которого три часа назад Герман скрылся с билетом в один конец, и повернул обратно. Но обратного пути не было. Я возвращался в никуда. И пришел на задворки. Он показывал мне это место – место, в котором можно забыться, если тебя не пырнут ножом… Один заметил меня сразу. Подошел, сверкая склерами, и спросил, сколько. Я назвал цифру, которую слышал от всезнающего Германа. Тот кивнул и потащил за локоть к джипу. Плотной завесой нас окружила ночь. Может, дверь, которая мне открылась, была не черного цвета, но мне предстало воронье крыло. «Что надо, – бормотал мужчина, сдирая с меня штаны, – что надо, сейчас поиграем», – похлопал по ляжкам и плотно прижал к себе. За окном хранили молчание монолитные дома, на заколоченных дверях ржавели замки, только боковое зеркальце отразило, как он сдвинул мои ноги и бесконечное количество раз повторил яростное движение, сбившее дыхание, как он вцепился зубами в мое плечо, когда дошел до пика… удовольствие и боль на моем лице, когда я почувствовал облегчение и ужаснулся, что теплая эйфория прокатилась по тазу и хлынула вниз. «Что надо, сладенький. Что надо».
Я хромал, переваливаясь с левой ноги на правую, а по мне шла трещина, ширины которой было не нащупать, и ее обрамляла червленая кровь.
В восемь двадцать следующего вечера я постучался к Лере. «Сегодня же вторник, – удивилась она, – Лиза с бабушкой». Закрыла за мной дверь – мои колени подвели, и я рухнул на пол, лицо загорелось, и я спрятал его в юбку. «Мне так жаль, – рыдал я, – что когда ты разводилась с Владом, моя помощь была ничтожна, мне так жаль, мне было не понять, что ты переживала. Мне так жаль, так жаль». Валерия унимала трясущиеся плечи неторопливыми поглаживаниями, окутывала шелковым коконом – стоило поднять подбородок, чтобы вновь стыдливо спрятать взгляд от радужек с золотой каймой: зрачки были расширены, будто она вместе со мной погружалась во мрак. Был ли я этого достоин? «Что случилось, что он сделал?» – спрашивала она и вела в гостиную на мягкий диван. У меня трещина, трещина. «Что случилось?» – Лерина голова приближалась к моей щеке – на меня летела ваниль. Как было стыдно повествовать ей о том, что на свете существуют мерзкие запахи! Это Герман. Он меня бросил. И по мне прошла трещина. Она снова была эльфом – обнимала и качала, пока я отдыхал у нее на груди, где тепло, где был слышен возможный рассвет.
Поцелуи. Поцелуи. Поцелуи на лбу, на носу, на груди… Пусть она не прикасается к моей коже – страх раздирал меня – та еще не остыла от дряни, которая не должна до нее дотянуться. Одной капли хватит, чтобы отравить чистую Вселенную. Нет, нет. Но она продолжала целовать мое лицо, мои уши. Возрожденная нега. Я тянулся к меду, приникал к нему и тянул, тянул сладкий сок. Лера томно вздыхала, подбирая белые складки. И я скрылся за ее огнем, за горячим соком…
Я долго блуждал, пока нашел место, на которое ненароком указал Герман. Потребовалось два с четвертью часа, чтобы узнать его по скошенной вывеске, мигающему фонарю и обгорелому фасаду. Мне смертельно важно было обойти здание и узнать, что скрывается на заднем дворе, на задворках, нужно было, чтобы они приняли меня за своего. Тогда Герман кивнул на угол и рассказал пару баек, вызвавших у меня презрительную усмешку. Никогда, никогда нельзя недооценивать того, что происходит по ту сторону, ничто не гарантирует, что ты ее не минуешь. Сейчас мне яснее, что произошло той ночью: смерть не настигла меня, потому что я зарылся среди ее перьев. Она облизывала мою шею шершавым языком, точила крылья-бритвы на мечты о бегстве, крутила спасением по краю бездонной глотки. Мне ничего не оставалось, кроме как прыгнуть в дарованную трещину. Когда и жизнь, и смерть отказались от меня.
В детстве была уверенность, что любая шалость – легкость, игра, которую в выбранный момент можно остановить. Но, оказалось, ничего не изменить, после того как дано согласие на участие. Покрывало защищенности слезло и оставило меня нагим – я не был к этому готов. Рай кончился, мне пришлось – меня вынудили – выйти в реальность. Сверкание – все приобрело новые очертания. Но блеск – лишь миг, и на арену пал мрак, где невидимые зрители с неустанным вниманием наблюдали, как голый мальчик держится за сердце. То кошмар, перешедший из ночи в день. Это раньше я притворялся, будто умираю от слабого тела: мелкие унылые пузыри раздувались и лопались в груди, пока бесконечная жалость истощала меня. Теперь же мир сковал ужас, и у меня не было сил на сожаление о нем: я не мог сделать и шага, чтобы не ощутить его тяжесть.
Из памяти выплывают картинки (факты, цифры) человеческих поражений: агрессии, насилия, пыток – попытка забыть, затмить свое горе, осознать, что боль – всегда и общая, и я – только часть. Но нет, не помогает: тело одно изнывает от ран, одно принимает удары, одно совершает переход. Это душа пребывает в коллективном страдании, тело всегда испытывает индивидуальную боль.
4
Лиза хихикала над моей челкой, свисающей на глаза, расчесывала маленькими пальчиками, дергала кончики под напевы «Never give up, it’s such a wonderful life» [18 - Строчки из песни группы Hurts «Wonderful life»: «Никогда не сдавайся, жизнь так прекрасна».]. Дамы на детской площадке расплывались в улыбках, расточая комплименты папе с дочкой. Ли, безусловно, красила меня – в ее присутствии окружающий мир превращался в неважный штрих, включая мое внутреннее убранство. Рядом с ней я был ею и не был собой: только смеялся, скрывая лицо за ладонями. Ку-ку. Где Лиза? Ку-ку. Четверги превратились в яркое пятно будней. За которыми следовало одиночество в квартире, арендованной Германом. Не мог в ней жить и не мог из нее съехать. Она еще не остыла от следов, в ней еще были слышны запахи счастья.
Верхний ящик стола, ранее запертый, был открыт и пуст. Его содержимое он выгреб в сумку и забрал с собой. Теперь там грудились мятые черновики, за неподобающее обращение с которыми он некогда меня ругал. Мое внимание было занято ими. И желанием. Уйти. Черное гниение, нарастающее между легкими, изводило меня. Бывало, к четырем-пяти утра, после работы, когда от усталости терял самообладание, наливал горячую ванну, нагревал руки, заносил над левым запястьем лезвие бритвы, выдерживал пару минут, возвращал на место, вытирался махровым полотенцем и ложился спать.
Кошмар длился, сутки и сутки. Трещина не наращивала смысла. Кошмар длился. Дискретные дни объединились в усилиях протолкнуть время еще на час. Каждый раз под потолком, растягивая вечность. Я наращивал мышцы. Метафизические плечи. Удержание неподъемного.
Прошло еще полгода. Мы праздновали четвертый день рождения Лизы. Собралась вся Лерина семья (кроме Влада, которому в очередной раз отказали в приглашении). Вечером, когда Валерия с матерью отправились укладывать в постель сонную именинницу, Валерий Александрович пододвинул ко мне стул и властным тоном сообщил, что собирается поговорить со мной как мужчина с мужчиной. Парадокс! Пальцы на ногах давно не плясали от смеха. Мужчиной я себя никогда не чувствовал. Палкой с головой – да, болезненным ребенком – да, но никогда – Мужчиной. Я сказал «Ок», поправил челку, положил локти на стол и приготовился слушать.
– Дмитрий, мы с женой очень ценим тебя и то, что ты делаешь для Леры. Ни для кого не секрет, что ты ее любишь, но не решаешься сделать ей предложения из-за своего финансового положения, – большие пальцы замерли, потом застучали с новой силой. – Но ты не подумай, нас это не смущает. Я буду помогать вам с Валерией. И с оплатой свадебных расходов в том числе. Также я понимаю, что такому талантливому ученому нужна настоящая лаборатория и настоящие задачи. Я связался по поводу тебя со своими коллегами.
Пальцы застыли, когда он назвал научно-исследовательский институт; в нервную чечетку пустилась пятка.
– Я их убедил, насколько ты перспективный ученый, и передал материалы твоих исследований. Они согласились выслать тебе приглашение. Как ты его используешь – зависит от тебя. В Копенгагене будет проходить конференция, в которой примут участие стипендиаты многих программ, ты на нее поедешь, покажешь себя и подашь заявку на вступление в команду, программа которой тебя заинтересует. Могу сказать одно, когда ты пересечешь границу России, мое влияние будет бессильно, в Дании твое будущее будет в твоих руках.
Когда он закончил, я со стеснением заметил, что у меня открыт рот, и дрожь гуляет по левой голени. Смирил ноги под столом, сжав ладонями колени. Передо мной детский ребус, читайте по слогам.
– А если Лера откажется?
– Не откажется. Она тебя любит. Осталось купить кольцо. У нее восемнадцатый размер. Завтра подходящее время для предложения. В ЗАГС запишетесь на девятнадцатое августа на три часа дня. В пять зарезервируем банкетный зал. Второго сентября полетишь на конференцию.
Это не ребус. Это баннер.
– Валерий Александрович, – было, зааплодировал, но потом решительно хлопнул кулаком по столу, ибо так заканчивают мужские разговоры, – спасибо за позволение сделать предложение вашей единственной дочери.
Он встал и похлопал меня по плечу – массивное крыло, несколько раз опустившееся на спину. Я не мог вернуться с этими следами домой, нужно было пройтись, стряхнуть налипшие перья. Действительно ли это было? Частые ночи, что я проводил у Леры на диване… – все потому, что потолок в спальне Германа опускался на меня по ночам, и я изнывал от напряжения, удерживая его над головой. Оставаться одному было все сложнее, потому каждый раз я шел к Лере и Лизе. Потому каждый раз сталкивался на лестничной клетке с Валерием Александровичем… Каждый раз… Столько неловких совпадений. Все совсем не так, как выглядит со стороны. Но я не знаю, как оно выглядит и внутри. В одно мгновение будущее предложило скачок, к которому я не был готов: взять на себя ответственность за двух человек. Мне бы за себя ответить: в свои двадцать шесть слыву эгоистом, для знающего взгляда – нервным гомосексуалистом, а тут… С другой стороны, возможность заниматься тем, о чем я всегда мечтал, в чем, знал, состояло мое призвание. Похоже на подарок от бога, который решил обратить на меня внимание. Я догадывался, при всей своей невнимательности и зацикленности, что Валерия никогда не видела во мне друга – ловил ее взгляды, которые удобнее было не трактовать. Она знает, что мне не под силу сделать ее счастливой. И все же она шла на это, жертвенная натура, сначала с алкоголиком, теперь с ученым-геем. Все так. Это ее выбор. Но удавка, тем не менее, закручивалась на шее. Мне необходимо было на мост – оценить происходящее с высоты. Если я, всей моей нездоровой тяжестью, соскользнул бы с парапета вниз головой, то разломал бы асфальт – порошок, щебень, песок разлетелись бы в разные стороны, заслепили Лере глаза, закрыли горизонт… И она никогда бы не очнулась.
Вдоль дороги ОМОН – прохожие прогуливались между рядами едва не салютующих стражей правопорядка.
– Что случилось?
– Митинг на Болотной. Мы стоим как сопровождение, вы можете идти.
Я видел, как смеются небеса, и сам рассмеялся. Прогулка по тротуару между рядов стройных мужчин накануне помолвки повышает тонус и не располагает к… Один из строя оценивающе посмотрел на меня – знакомый взгляд, мне привиделся Герман. Но тот отвел глаза и усмехнулся.
Может, все мерещится, может, на меня никто не смотрит? Вдруг, и Бог – искушение, и смысл жизни – поверить в эту ложь? Станет ли Валерия еще несчастнее со мной? Ответ известен наверняка. Но передо мной уже маячил маленький мост, за ним – Новокузнецкая, Третьяковская. На низкой высоте приходят другие мысли и решения. Никого нет. Я один, и решение принимать мне. И все же… что бы мне посоветовал целеустремленный Герман, который сметал все преграды на своем пути, Герман, который всегда знал, чего и кого он хочет? «Жалость к себе – вот истинное искушение, – говорил он, – остановка, сдача, согласие быть как все, не предпринимать усилий».
Мы ли принимаем решение, или решение уже существует, и мы его лишь угадываем? Бог предлагает путь, но в нашей воле пропустить все повороты. Свобода воли. Как узнать, где главная дорога? Презираю свою бессменную слабость – все происходящее обусловлено ею, неизменной спутницей – умение в любом событии отыскать едкий ракурс. Или горечь истинна, и предстоящая свадьба сдавила мне сердце оттого, что только что я лишился истинного союза? Любовь – существительное, любовь – глагол, любовь – предтеча жизни, которой так легко лишиться. Сколько героев до меня страдало от разорванности? Затравка: ощущение целостности, сотворение с бытием – все было мне дано, когда я был в его объятиях.
Сцена для дурного романа: крик над рябящей рекой. Я закрыл рот ладонями, чтобы не зарыдать в голос. Но слезы никогда не текут – очевидно, боль ушла в сердце, пройдет еще много времени, прежде чем она превратится в воду. И все же не верю, не верю, что однажды такое произойдет. Есть мое призвание – знаю. Есть Герман – знаю. Есть любовь, которая никогда меня не оставит. Это не вера, это знание. Да, хочу поверить, что это романтический вздор, наваждение, но не могу, не могу: слишком настоящее, слишком стоящее, чтобы скрыть под слоем иронии или сарказма – моих единственных орудий против беспомощности. Как он мог оставить меня? Я вырывал из блокнота листки бумаги, чтобы на каждом написать «Герман», скомкать и выбросить… К последнему подплыл крякающий селезень, уткнулся носом и увел в сторону. Зеленая мордочка и наглый хвостик засверкали вслед – взял ручку и швырнул в пернатого. Предмет пролетел мимо, птица была спасена. Поспешно ушел – стыдно за мишень для гнева, не хватало веганов с плакатами в защиту природы. Как мне сказал Валерий? Как мужчина с мужчиной. Надо было побыть наедине с собой в этой роли.
Лера очень похудела, привычные округлости сгладились, она стала плоской, как мальчишка, к тому же коротко подстриглась, так что если бы не платье, можно было бы погадать, где невеста, где жених. Но ее сопровождало сияние, которое распространялось и на меня, казалось, с каждым вдохом она рождает меня заново. Кремовое платье: она вновь не эльф, но лебедь, склоняющий голову к моему плечу, – в горле кричали сверчки, мучащие вопросом, заслужил ли я такое отношение. Мы держались мизинцами, когда во дворце бракосочетаний для нас произносили торжественную речь, когда обменивались кольцами, я задержал ее ладонь, чтобы представить, что в ней навсегда – моя рука. Ресницы медленно опустились и поднялись, Валерия чуть приоткрыла рот, и почудилось, что сейчас она разделит со мной истину, которой до этого обладала одна – в предчувствии потянулся вперед, к ней, в ожидании, что ее тайна изменит нашу жизнь… Но она промолчала, заиграла музыка, и мы вышли из зала в общий коридор.
И тогда захотелось взять невидимого режиссера за грудки и закричать: «Черт возьми, ты куда клонишь? Сними меня, сними с этой роли, выведи из игры!» Это ведь он подтолкнул меня солгать Лере на вопрос, не обошлось ли здесь без влияния ее отца (чтобы мы оба поверили в эту ложь), он виноват, что в разгар празднества я закрылся в уборной, заглушая омерзение от собственных поступков шумом воды, подставляя шею – отсеки ненужную, чтобы промок воротничок рубашки, и глаза покрылись красными царапинами? Вечность в согбенном положении, меня не волновало, что жениха ожидает невеста и зал с родственниками. Минута за минутой – в дверь стучались, я говорил, что еще не оттер пятно от черничного торта. Стук прекращался. В любом случае, гости могли воспользоваться женской уборной. Самым невыносимым во всем этом был не стыд, нет, но одиночество в стыде – звонить было некому: те, кто мог поддержать меня в сложной ситуации или справиться с собой, были здесь. И этими «всеми» была Валерия, мой свет, который ждал меня снаружи.
На руке блестело обручальное кольцо. Я отправил два пальца в рот и высвободил изрядную порцию мяса-гриль – когда невозможно переварить мир, нужно вырвать его обратно – вернулся к гостям, которые, расслышав хрипы за дверью, наконец, выдохнули: одобряемое дело – напиться до тошноты на собственной свадьбе.
Часть третья
1
Герман,
сколько можно тебя ждать? Сколько можно верить, что ты вернешься? Миновало лето, а тебя все нет. Я сделал Лере предложение. Ты презираешь меня? Все оттого, что тебя нет рядом. Только с тобой я обретал истинную честность. Ты помог мне поверить в собственное призвание. Без тебя все было сном, в котором мой разум плутал по заросшим тропам. В твоем свете все стало четче, появился фокус и понимание, чем мне предстоит заниматься. Если даже ты не вернешься, твой дар останется со мной – верой, нет, знанием; тем больнее: так много принимал, но не сумел вернуть и толику. Пусть и потерян, но моя жизнь бежит под парусом – у меня есть цель; все остальное – рябь на воде, детский шторм, которые не помешают моему движению. Герман, Герман, пишу для тебя – смотри, сколько ты мне дал, прости, что не дал тебе столько же. Чем я тебя обидел, что сделал не так? Герман, вернись, прошу тебя. Скажи, все брошу, брошу Москву, друзей, только чтобы обнять тебя, где бы ты сейчас ни был. Только скажи. Не обманывай меня, не жалей меня; скажи все, как есть. Знаю, что ничего не замечаю вокруг, кроме того, что под носом; не обратил внимания на твои сомнения и переживания. Ты уехал, потому что я пропустил что-то важное в наших отношениях? Может, сами отношения? Герман, только ответь, все исправлю. Виноват, виноват, ты только дай мне шанс, подари надежду. Верни мне жизнь. Моя любовь, не находя тебя, сгорает – внутри меня бедствие, зола, развалины. Герман! Вернись!
Дима, который тебя любит.
Герман,
сегодня весь день яркое солнце. На Большом Москворецком мосту щурился на маковки. Завтра у меня свадьба. Ты ведь не обижаешься, что не приглашен? Если бы ты приехал, тотчас бы все бросил. Вот уже четыре месяца, как от тебя ничего не слышно. Если бы не мое призвание, я бы, верно, удавился. Нет-нет, не взываю к жалости. Наоборот, ты – тот, кто помог раскрыть мне смысл моей жизни. Одному тебе и обязан ею. Так вот, спускаясь с моста и собирая ладонью пыль с перил, вдруг замер от резкого звука. То был звон. Представляешь, самый настоящий воображаемый звон! Я содрогнулся от осознания собственной ненужности и, замерев, слушал колокола. Герман, тебя нет. Может, и не было – то сон закончился, и я проснулся. Что изменится в пазле, если вынуть жалкий кусочек? Изморозь в горле – как больно глотать. Бегу по ступеням обратно, чтобы вернуть тебя – найти точку, в которой меня озарила ненужность. Но ее не было. Ее поглотила черная дыра. Не нужен даже себе. И все же что-то держит меня за перилами, на месте, отвращает от сверкающей реки под мостом. Ты. Любовь. Несмотря на окутывающую пустоту, помню, что где-то существует любовь.
Откормленный лебедь загорает у берега, от лености роняет клюв на утиную голову – смотрю из окна на Копенгаген, в котором несметное количество непуганых птиц. Ты бы не одобрил моего добровольного заточения в номере – отрывать голову от работы не входит в мои планы: стоит поднять глаза, как ты видишься мне в прохожих мужчинах. В городе всего на несколько дней: три дня на конференции и обратно в Москву. Удивительно, что совсем не нервничаю: эти встречи не повлияют на мою судьбу, она давно предрешена, не мной и не влиятельными людьми. Это убеждение посетило меня здесь: происходит то, что должно. Судьба совершается, когда отдаешься потоку; все важные события предрешены, но совершены нами. Перед отъездом Валерий Александрович объяснял мне степень ответственности, с которой необходимо отнестись к данной поездке. Ха! Никакие семьдесят шесть часов не стряхнут и не подкинут новую дорогу; верен тот путь, которому себя вверяешь, все чудесные и невероятные перемены совершаются на нем. Главное, доверять происходящему и не сворачивать.
Моя жена, до сих пор не привыкнуть к этому сочетанию, дожидается меня дома с ребенком. Испытываю ли перед ней вину? Ей было известно, за кого она выходит замуж. Я люблю ее душу, патетика, знаю, но не желаю ее. Есть только ты один, кого обожаю целиком: каждую клеточку, каждое движение, каждую перемену; наш разрыв я тоже люблю, ведь его инициировал ты. Нужно лишь время, чтобы смириться с этим.
А утки здесь вальяжно прогуливаются по проезжей части, переходят дорогу и виляют хвостом, все равно что собаки.
Тебя преследует волк, это от него ты бежал из Москвы? Он гонится за тобой, опрокидывает на лопатки, слизывает кожу… – просыпаюсь в кошмаре: не в силах столкнуться с мясом и костями, лишенными естественного покрова. Неужели это я – зверь, гонящий тебя, Анубис [19 - В Древнем Египте – божество, проводник умерших. Обладает головой шакала и лицом человека.], увлекающий в смертельную чащу? Иной раз ты пропадаешь, и я остаюсь один на мишени, расчерченной на сектора, – встаю на колени, чтобы найти укрытие, потому что рядом вепрь, а тебя нет. На его взмыленный нос приземляется бабочка – он цокает волчьими зубами, пытаясь ее схватить. Мне необходимо спасти ее, необходимо сбросить в центр круга. «Я не могу, – кричу во сне и наяву, – я не знаю, как играть в дартс, никто этому не учит». Дьявольский рык, и вепрь передними лапами прыгает на меня. Черничная пасть. Сон обрывается. После подобных видений тьма долго не отпускает меня.
Спать в темноте, сознавая, что не можешь проснуться. Переживал ли ты подобное? Когда не в силах что-то предпринять, единственное, что остается – ждать, пока выспишься и очнешься. Время не течет, оно проваливается в воронку и увлекает за собою – тем сильнее, чем более желаешь открыть глаза. Я рассказывал тебе о моих кошмарах, переходящих в паническое пробуждение, когда я не могу дышать и зову на помощь – мой дневной стыд. Теперь подобное повторяется в самом сне: абсолютная беспомощность, неспособность пошевелиться, никто не услышит, сколько ни зови. Это не просто сновидение – это осознанное сновидение, которое не кончается.
Писал ли я, что сегодня 157 дней, как ты уехал?
Последние часы перед отъездом. Ничего не чувствую, все пережил заранее: мысли и ожидания уже нагулялись в будущем; сердце равнодушно, когда в последний раз поворачиваю ключ, поднимаю чемодан, что не увезла служба перевозки, и спускаюсь в такси. Лиза оттягивает руку, жена успокаивает ее, бушующую, всю дорогу. Полчаса до Шереметьево, в зале вылета пусто, пока наша процессия не вторгается на территорию. Бесконечные наставления от Валерия Александровича. Его жена, Нина Павловна, под руку с моей матерью – та совсем ничего не говорит, будет молчать и когда мы пройдем в зеленую зону и помашем в последний раз. Мне не страшно. Можно купить билет на самолет. Это не поворотный момент. Поворотный – день, когда я встретил тебя. Движение к цели – механическая последовательность действий на отрезке времени, намерение – метафизическая реальность, затрагивающая все слои пространства, забрасывающая па в прошлое и будущее. Те часы, в которые ты меня наставлял, та жизнь, в которой ты мной восхищался… когда от расширения будущего в груди стучало счастье и предчувствие истины… Тот день – реверанс из будущего, толчок для грез, для настоящего…
Самолет приземлился. Такси везет нас в пригород Копенгагена – небольшую деревню, недалеко от которой располагается научный центр, место моей новой работы. Лиза осматривает дом, стоя вниз головой. Обратная перспектива лучше всего подходит для знакомства без оценки. Встаю рядом с дочкой и наклоняюсь вслед за ней: острые колени предваряют вид на каменный пятиугольник со встроенными квадратами из стекла. Вот, что происходит: муж, жена и ребенок переезжают в дом. Никаких угрызений совести. Нам здесь понравится. Лера молчит: прислушивается к вихревой тишине и вглядывается в чуждое безлюдье. Несмолкающий ветер. Стон за стоном. Она скоро к нему привыкнет. Будет дрожать под гнетом беспокойного затишья. Дрожать и ждать, когда стихия вновь загудит.
Грифон. Птица Нулла – это грифон. Язык и когти, что царапали меня в тот день, когда ты уехал. Как я сразу не догадался! То лапы грифона сжимали сердце свирепой хваткой. Ты не любил мои разговоры о Танатосе [20 - В Древней Греции – божество, олицетворение смерти.], только рассказ о Нулле оживлял твой румянец: ты чуть наклонял голову влево, проводил большим и указательным пальцами по затылку, выгибал дугой бровь. Колдовская легенда, верно? Есть птица… что поет… Ууу… Стихия за моим окном. Может, мы слышим ее каждый день (ты – в Петербурге, я – в деревне), но пение заглушает ветер? А в Москве то был гул машин? Не оттого ли истинное безмолвие вызывает благоговение и трепет?
Однако клюв грифона не приспособлен для чарующего пения. Только для душераздирающих криков. Все же нет… Гипотеза не верна.
Копенгаген. Несколько свободных часов, чтобы осмотреть город. На Круглую башню пологий подъем: воображаю грохот колес и ржание лошадей в восемнадцатом веке. Всадники Апокалипсиса, рвущиеся наружу, наверх, обозреть пространство, стереть прошлое. Снята четвертая печать, и серо-зеленый конь врывается в мир, на нем восседает Смерть, предваряющая Ад. Никогда не занимался толкованием «Откровений Иоанна»… И не стремился к этому. Во время чтения меня охватывало иное понимание – когда часть души трепетала в резонанс увиденному (а я ведь видел!). Вот, опять. Не следует (и никогда не следовало) мучить тебя моими тенями, они ведь являются мне и для меня.
Ступаю на открытую площадку: подо мной конфетный город, выложенный по линеечке, центр вечного заката – в открытом ларце медь, охра и золото. Хлесткий ветродуй, но я продолжаю стоять на балконе и вспоминать свой игрушечный год: сахарная вата слов, накручиваемая на фитиль идеи, – ею не насытиться, только обмануть аппетит. Время расходуется на составление бумаг, а не на апробацию формул, в них описанных. Тем не менее, здесь лучше, чем в Москве, ведь я потерялся, как только ты уехал. Знакомство с тобой – отправка в открытый космос, состыковка с неведомым, разрушение прежнего, родного. Страдание. Счастье. В привычной, но непригодной атмосфере приходится носить кислородную маску, чтобы существовать. Чтобы дышать свободно, нужно поменять планету, решиться на разрыв в надежде, что легкие выдержат свежий, неотравленный воздух.
Прошло более трех лет, но я до сих пор не могу поверить, что встреча с отцом, организованная матерью, не подлый вымысел ущербной фантазии. Только налипшие мерзость и стыд напоминают, что то – реальность. Никто не оскорбит сильнее, чем человек, от которого ты полностью зависишь. Общество всегда против отличных, стремящихся следовать своей природе, – пусть, ему нужны одинаково отшлифованные персоны, но неужели и матери было необходимо включиться в эту игру, чтобы мне пришлось противостоять не миру, но миру и ей?
Между мной и отцом, которого я едва знал (редкие дни рождения и дата восемнадцатилетия), произошла тихая беседа. Он говорил, но мне было не разобрать его слов, вместо них неслось трехцветие. Первое – всадник на белом коне [21 - Перечисление всадников Апокалипсиса из «Откровений Иоанна Богослова».]. Второе – всадник на рыжем коне. Третье – всадник на вороном коне. Только четвертого я не дождался – сложил вещи и под радугу, звенящую в ушах, выбежал из дома по направлению к тебе. Иоанн спас меня: мне грезились полчища чудовищ, разрывающих землю, я наблюдал за империей, тонущей в страданиях, и был не одинок.
Жизнь по щелчкам. Первый поворот колеса велосипеда – раз, стаканчик эспрессо из аппарата – два, Фредерик, коллега, чей профиль напоминает твой – три, четыре, пять. Когда в последний раз был в городе, ради удовольствия посчитал, сколько раз ты мне померещился. Четыре. Четыре раза я принимал за тебя случайного прохожего. Мне повезло, что меня редко заносит в людные места. На этом удача иссякает. Мои исследования – блеф. Команда ученых, в которой я состою, разрабатывает медикаменты, направленные на лечение изменений, вызванных в организме действием СКВ [22 - Сокращенное название для системной красной волчанки.], – некоторых из возможных путей течения заболевания. В задачу не входит раскрытие эпигенеза [23 - (Здесь) происхождение.]; часы, что положено проводить в лаборатории, приходится расходовать на переливание жидкостей между пробирками. Задача, мало отличающаяся от разработки дженериков. Винтик, занимающийся бесконечным повторением и повторением, и повторением. Только после окончания рабочего дня мне удается вырваться из стройных рядов пробирок и поработать над историями пациентов, которые походят друг на друга что снежинки. Достойное сравнение для недуга, который тоже – часть природы. Карта за картой проделываю то, что проделывали сотни ученых, стремящихся выявить этиологию [24 - (Здесь) причина.] этой болезни. Что толкает меня, что уверяет, что я имею право верить в возможность прорыва? Невозможность. Жить. Иначе. И Ты. Твой голос доносится до меня по ночам и утверждает, что я способен на все. Было бы неисправимой ошибкой положиться на ум, чтобы установить предел своих возможностей. Тем более что в патогенезе [25 - Совокупность процессов, определяющих возникновение, течение и исход заболевания.] данного заболевания невозможно установить причинно-следственную связь – беспорядочное количество провоцирующих факторов – гендерных, генетических, инфекционных – среди них нет доминанты.
Долго не писал, и вот отчего.
Работа за последние месяцы истощила меня, Лера фактически заставляет есть. Мысли крутятся в голове, не отпускают и во сне. В голове щепки слагаемых. В прошлом письме поведал тебе о стремлении двигаться в обратном направлении от исследователей нашего центра, которые занимаются «улучшением жизни больных с диагнозом»; по вечерам продолжаю собственные исследования, если можно так назвать верчение вокруг неподъемного камня – откуда, откуда эта уверенность, что мне по силам открыть то, чем до меня безуспешно занимались сотни? Не ты ли меня научил, что здоровая гордыня – рычаг дерзновения?
Ты бы ответил мне, хоть раз…
Пока Лиза гостила у бабушки с дедушкой, Валерия настояла на совместном выходе в Королевскую оперу. В своих развлечениях она всегда полагалась на себя, и ее внезапный напор насторожил меня. Надеюсь, то была скука, а не желание наладить то, что не подлежит починке – есть вещи, которые хороши именно в разобранном состоянии, например, наш псевдобрак.
Впрочем, благословенна колыбель оперы. Я, наконец, выспался. То была самая прекрасная из постановок: на сцене появился ты в синем сюртуке и красной бабочке и принялся рассказывать свою любимую сказку. Помнишь?
Существует птица Нулла, редкий вид, которая поет за закрытым окном. Ее пение можно расслышать в зимнее время, если направить внимание за узорчато-непроглядное стекло, на улицу, где ярко светит солнце. Но едва ли можно надеяться познать, кто же она на самом деле – та, которая поет прекрасную и тоскливую песню. Немногие путники решались посмотреть на нее, да и то – те, кто осмеливались, делали это по принуждению, ведь никто, у кого есть теплый дом, не впустит холод с улицы. Но ходят слухи, что путник, который вылезает в окно, и вопреки сильнейшему желанию уснуть на морозе ловит перо, слетевшее с ее хвоста, узнает ее имя; хотя случаи те редки, да и рассказы о них неправдоподобны.
Однако есть история, пришедшая с путешественниками из далекой страны, за реальность которой, до отсечения головы, ручаются эти самые путешественники. Они рассказывают, что в их далекой стране некогда жили близнецы – мальчик с девочкой. Были те ладны и лицом, и телом, и выделялись среди жителей остротой ума. Одна только беда тревожила их счастье – мальчик от рождения был слеп. Уж как ни горевали родители, но ничего поделать не могли. Близнецов же это не заботило: они души не чаяли друг в друге и никогда не расставались. Сестра рассказывала брату о животных, птицах и растениях, живописала окружающий мир, а юноша им восхищался и познавал на ощупь. Меж тем шли года, девочка росла и хорошела и однажды превратилась в прекрасную девушку. Не было и дня, чтобы ее красота оставалась незамеченной. Уже многие молодые люди из их края просили ее руки. Но никто не интересовал ее, кроме любимого брата. Со временем все привыкли к ее замкнутости, перестали замечать и оставили навеки в покое.
По ту пору в лесах разбойничала шайка. Ее предводитель прознал, что в крае живет прекрасная девушка, губы которой не тронуты поцелуем. Он выследил ее в лесу и сразу полюбил. И, недолго думая, похитил, вырвав из рук слепого брата. Уж как ни горевали родители, но ничего поделать не могли. Дочери и след простыл. От бессилия они состарились и вскоре умерли. Cлепой юноша остался в доме один, и с каждым днем горе его только разрасталось. Меж тем наступила зима, самая суровая и красивая за тысячу лет, с пургой и стужей, окутавшая весь край серебристым покрывалом. Только юноша не ведал об этом, потому что давно, никто не знает сколько, не выходил на улицу. Однажды он по обыкновению лежал в кровати, когда из-за закрытого окна ему послышалось дивное пение. Он встал, нащупал ручку и толкнул окно наружу. Из далекого далека, заглушая ветер, неслось дивное пение. Близнец вышел из дома, чтобы отыскать источник звука, но на улице, кроме ветра, ничего не было слышно. Стоило же ему возвратиться в комнату, как дивное пение возобновилось. Он совершал свой выход еще три раза, и результат каждый раз был один: дивное пение можно было расслышать, только находясь внутри дома. Тогда юноша вошел в комнату, открыл окно и выпрыгнул наружу. Дивное пение окутало его. Оно то нарастало, то уменьшалось. И звало. И слепой близнец двинулся на его зов. Долго ли он шел, никто не знает, только от холода его тело окоченело и перестало ощущаться как собственное. Но он продолжал идти на зов, несмотря на то, что сил не оставалось. В тот миг, когда он был готов упасть и попрощаться со светом, которого никогда не видел, что-то мягко опустилось на его ладонь. Близнец аккуратно ощупал подарок, сопоставил с описаниями, которыми выучила его сестра. То было перо! Он уткнулся в него лицом, и тьма тотчас отступила. Чистый свет поразил его. Все вокруг обернулось белым. Юноша ничего не видел, кроме всемогущей белизны. Блаженство заняло его, и он забылся.
Долго ли длилось пребывание в чистом свете, никто не знает, только близнеца вдруг хорошенько встряхнуло, и он открыл глаза. Знакомая тьма встретила его. Все звуки и ощущения, владевшие им до этого, утихли. Меж тем кто-то держал его за руку. Юноша не мог поверить – то была ладонь его любимой сестры! После того как они наобнимались и наплакались, сестра рассказала ему, что полюбила предводителя разбойников, уговорила его бросить неблагородное занятие и начать зарабатывать на жизнь честным трудом. Они вернулись в родной край, где узнали, что родители ее умерли, а брат-близнец уже как сорок девять дней назад ушел в неизвестном направлении. Тогда бывший предводитель разбойников собрал свою шайку, которая к тому времени перешла на добрую службу к жителям края, и попросил отыскать пропавшего близнеца. В тот же день его нашли, без сознания, у самого обрыва. Тут близнецы вновь обнялись и принялись плакать.
Долго ли поправлялся юноша, никто не знает, только однажды мягкий чарующий голос прервал его размеренную жизнь. Девушка представилась сестрой бывшего предводителя разбойников. Она приехала на свадьбу любимого брата и привезла его невесте подарок. С этими словами капли обожгли глаза юноши, и тьма отступила. Ее место занял свет, но не чистый, стирающий все очертания, а прозрачный, сквозь который проступил мир, о котором он столько лет слушал. Первой, кого он увидел, была прекрасная девушка, излечившая его. Он сразу полюбил ее и, недолго думая, предложил руку и сердце. Вскоре его сестра с бывшим предводителем разбойников зашла в комнату. Поняв, что произошло, они безмерно обрадовались, долго обнимались и плакали, и вечером того же дня сыграли двойную свадьбу. И зажили счастливо в родном краю.
Сказка кончилась, и я проснулся. На аплодисменты из оркестровой ямы поднялся дирижер, не поверишь, в сюртуке из моего сна, а ведь я не мог увидеть его заранее!
Ты – единственный, с кем я общаюсь по-русски. На работе на английском, с женой – урывками. Не буду преувеличивать, это продолжается всего несколько месяцев, не весь наш брак проходил в молчании – лишь после последней командировки в Копенгаген тишина превратилась в заупокой. Валерия ходит по комнатам, слегка опустив голову, и о чем-то шепчет, по крайней мере, в таком состоянии я застаю ее, если возвращаюсь домой до полуночи. А по утрам она ставит передо мной чашку кофе и бутерброды и кормит Лизу. Нет, боюсь утомить тебя разговорами о жене – вдруг тебе неприятно?
В это время слышу, как Лизочка лопочет: «Ему будет приятно». Боюсь совпадений, становлюсь суеверным. Ребенок – неистощимый источник сюрпризов: на днях она нарисовала для меня огромного жирафа с пятнистой шеей. Чем-то он походил на одно мое творение из седьмого класса, рисунок, который удивительным образом отразился на судьбе – никогда не знаешь, какая мелочь скатится под гору снежным комом.
К слову, о мелочах. Сегодня за обедом с Фредериком заметил, что перед приемом пищи он складывает под столом руки и что-то беззвучно говорит. Более года работаем вместе, и мне удавалось этого не замечать. Боюсь предположить, отчего это попало в мое поле зрения, ведь мы замечаем только то, что попадает в текущий фокус внимания.
Всегда обходил кладбища стороной – иначе чрезмерный соблазн: тянет лечь рядом с Иваном Сеченовым на скамеечку в Новодевичьем и больше не подниматься. Заплутав в переулках Норербо, центрального района Копенгагена, присел в парке со стаканчиком кофе, чтобы передохнуть. Вдохнул – а вокруг покой и благоговение. От неловкости поперхнулся остатками капучино: так увлекся внутренним созерцанием, что забылся и пропустил указатели на захоронения. Понесся прочь по аллее, но, заплутав, не к выходу, а к плите Андерсона, дальше, вдоль могил с известными именами, не так далеко Кьеркегор [26 - Датский философ и писатель, живший в XIX в. По общепринятой точке зрения считается представителем иррационализма. Среди его работ наиболее известны «Страх и трепет», «Болезнь к смерти».], отщепенец… Где-то зазвучал колокол, послышалась родная речь – нет, показалось. Никого нет. Никто не смотрит. Забытое искушение. Только что-то меняется. Может, невозможно исследовать органическую жизнь с опорой на атеизм и справляться с разлукой в отрыве от бесконечности? Валерия, застав меня с книгой «Болезнь к смерти», нисколько не удивилась – мало ли у меня научной литературы, она бы пришла в замешательство, узнав, что впервые за долгое время я читаю книгу, не связанную с моей деятельностью.
Мне казалось, отчаяние сковало меня, когда ты покинул мою жизнь на сером Сапсане. Теперь я знаю, что попал в заключение раньше – взрастил вожделение быть тем, кем не являюсь. По Кьеркегору, я только на первой ступени – отчаянно не желаю быть собой, оттого распадаюсь на части. Разлука, что вызывает истинное отчаяние – это разлука с собой и Богом. Вторая ступень (на которой ты?) – «мужественное отчаяние». Стремление быть собой, быть целостным и непрерывным и отчаяние от того, что это недоступно в пределах конечного «я». И третья – «абсолютное отчаяние». Быть собой можно только в Боге, в нем воплощается бесконечная величина. Я воспарял по этой лестнице, безусловно, купаясь в черном молоке и ударяясь по пробуждении о гравитационное ограничение. У меня были мгновения проблесков и ясности. Но их застилало одиночество и страх. Их отягощало бремя и ответственность. От них я прятался и каждый раз скатывался к подножию. Мне не удается повторить подвиг Сизифа [27 - В древнегреческой мифологии – царь Коринфа. После смерти был приговорен богами вкатывать на гору тяжелый камень, чтобы тот, едва достигнув вершины, скатывался вниз.] – закатить камень на вершину, хотя бы единый раз. Мой камень скатывается намного раньше. Я видел пик, но обманом, через лазейку. Я не герой и не способен удержаться на разреженной высоте.
Сизиф – он герой, он готов преодолевать ступени, опускаться и начинать заново, сознавая, что остаться на вершине не в его силах. Он знает, что без помощи богов это невозможно. Он создает смыслы.
Вспоминаю лампу в твоей спальне, светотенью разделяющую кровать на две половины. Стоит поднять голову и закрыть глаза, как память восстанавливает узор, формировавшийся на потолке, – чересчур часто я исследовал его неподвижные очертания, пока ждал тебя с работы. Как-то ты в очередной раз вернулся поздно, под утро, и бесшумно лег рядом. Я не спал, и мы встретились: мои красные глаза, твой запах виски и сигарет.
Ты учил меня обходить стороной эти вопросы… Верно оттого, что их чувствует каждый, и бездушно по отношению к слушателю их поднимать… В ту ночь, без тебя, не мог уснуть из-за холода. Дыхание не сбивалось, сердце стучало ровно, но озноб изводил мою грудь. Горячий душ не может согреть сердце, окутанное ужасом, его могут согреть только объятия. Горячий чай, шерстяной плед – внутренний мороз продолжал сковывать сотнями льдинок. Воздух. Я. Двадцатый этаж. Высотка. Москва. Страх, что в легких закончится кислород. Тело вздрогнуло: медленно, не пропуская ни единого позвонка, от поясницы и к затылку пробирались Ее пальцы. И сейчас, спустя столько лет, понимаю, почему она выбрала именно тот час: выждала, пока я останусь один, чтобы окунуть в невыносимый холод и запечатлеть свою реальность; впервые была так близка, не мрак и не бесформенная тень, не фантазия из темного угла детской комнаты, но данность, такая же ощутимая, как мои пальцы, набирающие текст человеку, которого я не видел уже год и восемь месяцев.
Она приходила ко мне раньше, но иначе: девушка в платье, расшитом камнями, с золотыми завитками по лицу, ложилась в кровать и дышала в шею – нагоняла мурашки на затылок; стоило повернуться – ветреный взмах юбки опускал температуру тела на несколько страшных минут. Ни разу не позволила застать себя, но я знал ее всю: правильные черты лица, румяные скулы на бледной коже, волосы, волнами льющиеся на плечи, выпирающие лопатки, пойманные в разрезе платья, словно крылышки. Только цвет ее платья мерцал, его было не задержать внутренним взором: волна, набрасывающая карандашные штрихи, море, стирающее образ, снежный воздух в чарующей дали.
Кто она, как не личная Геката? Иногда мне казалось, что ты тоже видел свою. Что интерес, с которым ты поддерживал мои разговоры о выборе СКВ для исследования, носил личный характер. Что краснота, проявляющаяся на твоих скулах, не просто румянец. Что в верхнем ящике, запертом на ключ, ты хранил таблетки от волчанки. И тогда, тогда я начинал любить тебя еще больше: и тогда – тогда я положил целью своей жизни найти для тебя лекарство. Вот истинная причина моего неугомонного рвения.
За окном занимается утро, знаменатель плодотворной работы. Вспоминаю сотни рассветов, проведенных с тобой – внутренние часы неизменно будили к окончанию сумерек, и я наблюдал, как солнце отодвигает тьму. В это время ты безмятежно спал. Тебя, бывало, мучили кошмары, но ближе к четырем утра, когда свет закидывал первые лучи в комнату, ты всегда улыбался – я закрывал шторы, чтобы твой отдых ничто не нарушало.
Мои пальцы отсвечивают красным, но сейчас мне нужен иной рассвет, и внимание устремлено на записи. В пространстве поиска нет законов, времени, жажды, смерти… Один дар – свобода, пока конечность замысла не вывернет на трехмерную величину. Вчера, задремав над тетрадью, я расчертил лист бессмысленными линиями. Сегодня, бросив взгляд на каракули, от неожиданности едва не опрокинул горячий кофе на брюки. Набросок карты! Главный маршрут! И столь стремителен… какая чудная догадка об эпигенезе! Чудесная и нелепая одновременно, словно ветер, назревающий на горе… в моей голове, но не обретающая форму. Мучительно, от перевозбуждения не могу спать.
Ни одна причинно-следственная цепочка, которую я выстраиваю, не работает. Есть факторы, способствующие развитию заболевания – гены, гормоны, окружающая среда – ни один из них не самодостаточен, никогда нельзя предсказать, сработает ли пуск: самое популярное слово – «возможно». В основном заболевают женщины – в 90 % случаев (как же тебя угораздило, Герман?), поэтому важную роль играет гормональный фактор: у пациенток повышается эстрогенная активность, когда у мужчин понижается выработка тестостерона. Течение заболевания – медленный суицид – организм работает на саморазрушение. Антитела вырабатываются для борьбы с собственными тканями: Т-хеллперы, будто волки, кричат о болезни, которой нет; Т-киллеры складывают оружие; когда же вредоносные иммунные комплексы действительно в произвольном порядке атакуют органы, Т-хелперы, уставшие, спят. Странная реакция – «произвольный порядок» – но универсальности нет, все настолько индивидуально, что лекарство, разработкой которого занимается моя исследовательская группа, сможет помочь одному пациенту из ста.
Вопрос: где исток, что объединяет разные русла? Организм уродует кожу красными пятнами и (или) выстреливает в почки и (или) поражает нервную систему. Ненависть к себе – чем не повод для медицинского психоанализа? Здравствуй, дорогая B-клетка, из-за чего ты проявляешь гиперактивность? Такого от тебя никто не ожидал. С чего вдруг? Ах, ты вся такая спонтанная. Почему? Что ты при этом чувствуешь?
Герман, я смеюсь, но невозможность прозреть причину терзает мое самолюбие; словно песок через мое внимание ускользает смысл. Иногда мне кажется, что у меня в руках все части пазла, но мне не удается собрать из них картину. В институте преподаватели через одного величали меня гением, когда я за секунды решал уравнения. Но тогда все было просто – я видел ответ, еще не успевая написать знак равенства, видел ответ. Это был не поиск, оттого мною не воспринимались похвалы. Все эти решения пленкой прокручивались в моей голове. Тогда мной овладела уверенность, что мне по силам узнать ответ любой задачи, убежденность, что одного желания достаточно, чтобы решить все загадки. И сейчас, над той задачей, над которой долее всего блуждает мой взгляд, моя пленка остановилась; не нахожу ответа – я, человек, не знающий сомнений, теряю почву в страхе, что моя гениальность может быть растрачена.
Вечером вылетаю с докладом в Петербург.
Боль так сильно слилась с моим сознанием, что не знаю, кто я без нее; кажется, если однажды она пропадет, пропаду и я. Почти два года, как ты меня оставил, как не прочитал ни строчки из моих писем, которые уже – мои дневники, мой способ осознания жизни, без них я – зеро. Восемнадцать часов для работы, четыре для сна. Редкие письма – для тебя, для себя, для подтверждения собственного бытия.
Герман, накануне отъезда я спал два часа – проснулся от вспышки: вдруг, любовь – это шум, временный шум, который стихает по одному велению? Нет источника – нет шума. Что же я переживаю, когда тебя нет? Эхо. Ты – лишь эхо. Надо перестать писать. Это похоже на сумасшествие. Сольюсь с деятельностью, пусть меня не станет: время пропадет, за ним и последовательный отзвук того, что некогда меня озаряло.
Есть секунды, ради которых часы выстраиваются в очередь. Герман, что годы в сравнении с властной случайностью? Результаты анализа крови одной из моих мышек – всего их было четыре – показали неожиданное улучшение по всем показателям, белок приблизился к верхней границе нормы, что для этой стадии заболевания сродни чуду. Не мог не поделиться радостью, поспешил домой к Лере, колесо вильнуло на обочину, и я упал с велосипеда. Не стихая, дул ветер. Каждый раз, стоит чему-то произойти (или не произойти), в Дании поднимается ветер. Весь пеший путь домой надо мной кружил грач. Еще не было пяти, когда я поставил сломанный велосипед у крыльца и столкнулся на пороге с Владом. Назад. В сторону. Работа, стремление, бессонница, на миллиметр к цели… Брак, Лера… Тучи тяготели к земле, но дождь не начинался. А так хотелось воды! Но ничего не менялось в погоде. Лечь бы на землю и больше не подниматься. Одно дело – закрывать глаза, иное – видеть.
Стекающее я. Оно стекает, когда случается что-то невыносимое. Что же остается, когда оно уходит? Что недвижимо и сдерживает от падения, когда «стекающее» хоронится в укромном месте? Чем дальше иду, тем больше шелухи на дороге.
Обращаюсь к Творцу все чаще с мольбой – скажи, скажи, достаточно ли того, что делаю. В ответ если не терзание, то в лучшем случае тишина. Ни одного усилия никогда не будет достаточно, ибо невозможно коснуться ни совершенства, ни бесконечности. Непрерывная работа, отрицание усталости, бег по утрам для того, чтобы пробудить силы. Не раз замечал нездоровый блеск в глазах у некоторых коллег – похоже на действие амфетаминов. Поддался бы я, если бы не убийственное для меня противопоказание? Не думаю. С Творцом шутки плохи. Истинное само выбирает, к кому и когда прийти; если в момент, когда будет поверена тайна, разум окажется затуманен химией, она ускользнет – и сколько еще мир будет ждать ее возвращения? Эта зудящая ответственность – вечный двигатель, что заставляет каждый день превосходить себя; эта жажда, доводящая до исступления, когда после месяцев усилий родник оказывается миражом; эта страсть, которая разгорается с новой силой, когда истощение валит в сон, ведь это означает, что совершенство стало немного ближе.
Покрываюсь испариной от того, что совершается вокруг; наблюдаю, как клетки взаимодействуют друг с другом, создавая новые Вселенные. Каждый раз возрождаться и умирать вместе с ними, предвкушая новые соединения, которых еще не было, и все это прежде – во мне, в моей голове, после реализовано, доведено до свершения, о котором никто, кроме Творца, не знал.
Его пути никому неизвестны, никогда не угадаешь, где откроется вход, который станет преддверием открытия. Знания, опыты, поиски: все – ничто перед роком случайности. Кому она откроет свое лицо? И при этом возможны ли события, что не случайны? Возможно ли, что есть смысл, который им предшествует? Или смысл в том, что за ними последует? Я гадаю над узорами судьбы, натыкаюсь на узелок в стройной картине – значит ли это, что образ завершен на полотне?
Герман, по результатам моего доклада мне предложили сотрудничество с институтом для проведения экспериментального лечения. Возможно, скоро я вернусь в Москву. Поддержка приходит, стоит дойти до точки, где нет сил ни на надежду, ни на отчаяние. С этого дня я начинаю подробно описывать мой подход к лечению заболевания – переводить исписанные бумажки в псевдонаучную форму, потому что моя идея едва ли уместится в рамки современных причинно-следственных теорем. Если бы не эмпирика, меня бы списали в психиатрический утиль, поэтому ранее не решался на публичность. Состоялся переход на скользящий период – наблюдать, описывать и вносить коррективы.
Суть в совпадении, которое мы не можем предсказать. Допустим, что эпигенез кроется не в наборе факторов – генетических, гормональных, инфекционных, что если они тоже следствия, случайный набор? Тогда появится ответ, почему в современном подходе так много «возможно». Идея настолько наивна, что первое время с насмешкой к себе занимался ее развитием, но уверенность, тем не менее, набирала обороты, чем дальше шел по этому пути. И я добрался до солнца, которое все осветило. Чтобы не сгореть, пришлось снять костюм привычной рациональности и превратиться в ребенка. Совпадение показателей, которые никто не думал принимать во внимание, потому что напрямую они не влияют на развитие заболевания. Сложнее всего найти то, что прячется на виду. Герман, это страшно: факторы, вызывающие болезнь, никак с ней не связаны по крайней мере на основании сегодняшних познаний физиологии. Не вдаваясь в детали: это похоже на то, будто бы в одной части квартиры кто-то сказал «ветер», а в другой тот ворвался в окно. Воздушный поток разбрасывает бумаги, поднимает шторы, и на основании хаоса, которые он вызывает, современная иммунология строит эпигенез. Я опознал этот ветер в двух комнатах. Лекарство, которое заставит организм молчать и не кричать больше: «Волк, волк!» Если оно поможет, окно закроется, и в комнате воцарится порядок, можно будет долечить заболевания, которые стихнут без причины, их вызывающей.
На четырех мышках я опробовал разные комбинации препарата – их химический состав совсем не сложен, гораздо сложнее лекарства для лечения симптоматики. Теперь я знаю направление, которое предстоит совершенствовать. У выздоравливающей мышки диагностировали побочные эффекты. Фаза кропотливой работы и экспериментов официально открыта: мне выделили бюджет.
Три месяца – совсем короткий срок для формирования теории, но меня вновь отправляют в Петербург для чтения доклада. Задержусь в городе на выходные, чтобы прокатиться на трамвайчике по каналам. Вещи уложены, завтра отъезд, едва ли жена и дочь заметят мое отсутствие, может, по косвенным факторам, таким, как отсутствие кофейных зерен на сковороде. Помнишь, ты ругал мою привычку обжаривать кофе? Запах и треск сырых семян для меня все равно что медитация. За то время, что я переворачиваю зернышки, голова освобождается от мыслей, и ко мне прилетают идеи, недоступные при рутинном размышлении.
К слову, мои панические атаки вытеснены ночными бдениями, короткие часы сна организм тратит единственно на восстановление. Очевидно, они случались со мной из-за балованного режима дня, или, может, оттого что о смерти сверх меры думаю на работе, когда очередная мышка падает лапками вверх, исходя зеленой рвотой до удушья; по ночам является лишь то, о чем забываешь днем.
2
Стою и смотрю на памятник и сквозь него. Нет, никогда я не любил Набокова, это Герман его обожал; от школьной программы у меня головокружение: черепаший темп, словоблудие, расточительство – бессмысленно, как стихи. Только «Приглашение на казнь» вызвало у меня неподдельный интерес – все потому, что Герман непрестанно его перечитывал, испещрив книгу закладками, – я перебирал их по ночам, когда Деймос [28 - В древнегреческой мифологии – сын Ареса и Афродиты, олицетворение ужаса.] щекотал затылок. Через кроличью нору в мир абсурда: сон, погруженный в реальность, где все карикатурно отчетливо и болезненно выпукло. Запомнил и заметил каждую деталь: и карандаш, отсчитывающий дни до казни героя, и паука, предвещающего очередное несчастье… только главное ускользало от меня, главное – то, что полюбил Герман.
Лицо, знаменующее тайну, поза, выражающая одиночество. Может, Набоков и есть Цинциннат [29 - Главный герой романа В. Набокова «Приглашение на казнь».], познавший «абсолютное отчаяние»? Я размышляю перед обветренным камнем, когда кто-то мелькает перед глазами. Едва не столкнув писателя со стула, мои ноги, обретя собственную волю, несут меня за мимолетным видением. Влево и вправо под арку – где то видение, что встряхнуло мои нервы? Замираю вслед за грезой: та, облокотившись о перила, всматривается в Исаакиевский собор. Как мне удалось заметить ее… за деревьями, дорогой, пестрым потоком людей? Тот, кто оставил меня два года назад, без жалости и объяснений, стоит один на набережной, засучив белоснежные рукава. Все эти месяцы, что я писал ему… Нет, моя мысль останавливается, потому что он поворачивается в мою сторону ровно тогда, когда светофор моргает зеленым. Его лицо искажается, словно от глубокой боли, по крайней мере, мне хочется так думать. Солнце светит в лицо, передо мной бегут люди. Мне хочется убежать, я должен развернуться и быстро уйти – от человека, который не хочет меня знать. Но не могу – неведомая сила держит меня.
Три часа дня; в листьях кричит ветер; чайки носятся над рекой. Пожилая пара садится на скамейку. Мужчина снимает шляпу, стучит тростью по асфальту, привлекая внимание спутницы. На небе появляется тучка и на несколько минут прячет город в тень. Рядом со мной, едва касаясь правого плеча, проявляется Герман. Улучшенный негатив реальности.
Когда происходит то, во что невозможно поверить, ум падает на спину, беспомощно дергая лапками. Совпадение вне логической цепочки реальности, но в моей смысловой вере.
– Как ты здесь оказался? – спрашивает он, в его голосе звенят незнакомые интонации.
– Командировка, – мои глаза блуждают по набережной, по месту, которое он занимал еще минуту назад; мышцы шеи затекли и отказываются поворачиваться к видению лицом.
Он вдруг утыкается мне в плечо и долго не отпускает.
– Мы можем поговорить?
Не может быть, что самообладание потеряли мы оба!
Я не могу идти, не чувствую ног – сажусь на облако и скольжу на нем до отеля. Вниз по улице, направо, сквозь дымку по лестнице вверх, и вот мы в гостиничном номере друг против друга. На небе воздушные сгустки, непрерывные потоки – без опоры сложно устоять. Видимость – в пределах сложенного мизинца. Не моргаю, не отрываю взгляда, боюсь прикоснуться, опасаюсь, что то – мираж из петербургской жары. Герман первый преодолевает расстояние, нас разделяющее, и проводит кончиками пальцев по моей щеке. Все, что было – ничего не было, я растворяюсь и расширяюсь одновременно. Подле него – нагой, живой, защищенный. Я есть. И меня нет. До вечера мы лежим в тишине, он молчит, а я боюсь спрашивать. Обнимая его руку, его тело – на это позволения не требуется – пока еще чувствую его рядом, пока вновь его не потерял.
– Тебе холодно?
Не заметил, что дрожу. Несколько часов спокойствия до того, как страх сумеречной пленкой окутал меня. Сейчас он уйдет, и сколько десятилетий ждать случайной встречи?..
– Я тебе все время писал.
– Зачем?
Температура снаружи тридцать пять градусов, в кондиционированном номере двадцать три – перепроверяю – кажется, что градус опустился до восемнадцати. Организм упрям и самостоятелен: ни обстоятельства, ни разум не способны его переубедить. Подставляюсь под обжигающую воду в душе, но не чувствую тепла. Ледяной кафель под щекой, ягодицами и ступнями. Один из нас слишком тяжел для другого. Знаю, что сейчас встану, оденусь и прыгну в Неву.
Вода перестает хлестать по телу – едва замечаю, пока Герман не садится рядом, оборачивая меня полотенцем.
– Есть вещи, которые даются тебе сложнее, чем остальным. Неужели наш разрыв был для тебя сюрпризом?
– Почему ты уехал?
– Я никогда не скрывал, что в Петербург езжу не только по работе.
– Нет, нет, замолчи.
– Дима, ты невероятно талантлив, но то, что вне рамок науки, не подлежит и капле рационализации.
– Побудь со мной еще немного, больше ни о чем не прошу.
В три часа ночи он уходит, и я не знаю, увижу ли его еще когда-нибудь.
Каждая система стремится к нарастанию энтропии, если бы не силы, препятствующие ей, мир бы вернулся в ничто. Второе начало термодинамики. Кто мы? Откуда идем и зачем? Из хаоса пришли и к хаосу стремимся, когда бы не стержень, вытягивающий вверх, организующий вокруг себя личность, оболочку, события… Моя система не разрушается, потому что ей сообщают тепло для выработки энергии и воли к жизни. Некто, плетущий общее полотно, состыковал необходимую встречу, чтобы следующая петля не оборвалась во времени. Поэтому я попросил судьбу еще об одной, написав Герману об очередной командировке в Петербург.
Едва ли верил, что он последует за мной – прочитает письмо и приедет в гостиницу – но стоило войти в лобби, чтобы тотчас почувствовать на себе его пристальный взгляд.
– Я не надеялся застать тебя, – кто из нас сказал это первым?
Мы поднимаемся в номер. Но вместо ожидаемого счастья мое сердце занимает тоска: что-то бесповоротно изменилось в нем с нашего последнего свидания. Еще тогда мне показалось, что дерзость его выветрилась на северном солнце, теперь же невозможно было не признать, что передо мной…
– Герман, на тебе лица нет.
Подумать только, я грезил об этой встрече, о том, как кинусь ему на шею, а тут…
– Что случилось?
Он сидит на кровати и чертит пальцем по одеялу.
– Обними меня.
Не могу поверить: передо мной старик.
3
Дом на окраине маленькой деревушки. Одноэтажное строение, крыша которого обвита плющом. Каменные стены выкрашены в теплый беж – провести по ним ладонью, чтобы почувствовать предрассветный мороз. Вдоль изгороди – красно-оранжевые пасхальные лилии, упрямые бантики на блекло-зеленых лентах; на заднем дворе вяз – когда скользит вечернее солнце, жилки на его листочках проявляются как лукавые морщинки у глаз.
Калитка ведет к дороге, после которой косой поворот сокроет от фантазии любые намеки на чужое присутствие: дальше только сосны, запах которых разбудит даже сонное обоняние; залетающие дрозды – единственные гости этой местности. И надо всем – вечная тишина: переменчивый ветер – часть здешнего безмолвия, неизменная составляющая, все равно что небо и земля.
Ни сверху, ни снизу: смотрю на Германа, открывающего для себя мое жилище; впервые мне кажется, что я с ним наравне – никогда бы не подумал, что близость сверкает в горе и размораживает людей. У него что-то случилось, какое-то несчастье: он ничего не говорит об этом, только вся его сущность, весь он – трепещут мне навстречу. Это настоящая тайна, это дар: можно пребывать одновременно в себе и в другом человеке, предчувствуя движения души, ведь я все знаю, впервые в жизни все знаю – о чем говорить и о чем молчать, не угадываю, но ведаю наверняка. Впервые в жизни мне удается быть нормальным.
Я прислушиваюсь к нему, устойчивый литий, отзываюсь на желания, превращаюсь в жар. Я желаю разбить окна, раскрошить бокалы, выплеснуть на пол вишневое вино… уничтожить все, что пребывало в равновесии, ради единого и первобытного, ради того, чего стены этого дома были лишены… Дым охватит двери, зачернит и убьет замки, на деревянных досках первого этажа сойдутся языки пламени – все для того, чтобы сберечь лестницу, ведущую на крышу, к окну, отворяющему выход на небо.
Оживить дом.
Без объяснений, без будущего.
Пол скрипит под кожаными ботинками, мобильный телефон разрывает обыденный покой – мой гость смотрит на дисплей и выходит на улицу, бросая на кровать темно-коричневый чемодан. Среди его лепестков и узоров сияет бирка «Herman Schultz, CPH», ледяная, ее не оторвать – приклеилась к прозрачной пленке с оборотной стороны.
– Тебе нравится?..
Он спрашивает о сумке. Я смеюсь. Столько лет здесь, на окраине, в потугах ветра мне мерещился его голос, чтобы, наконец, услышать реальные колокольчики! Нравится ли мне?.. Хватаю его, цепляюсь, не отпускаю… Удивленно вскидывает брови и падает за мной, сметая багаж в сторону. Люблю его, так его люблю, но не произношу ни слова – пытаюсь втянуть в себя, пытаюсь остановить трагедию… А за дверью – работа, Дания, Москва и Лера, игнорирующая вопросы развода, пепельные виски Германа и лоб, очерченный незнакомой морщиной. Только сейчас – Герман, сжимающий меня в объятиях, только сейчас – жизнь вне власти времени.
Мягкий шерстяной свитер. Обнимаю Германа, пока мы неторопливо идем по дороге в уютной немоте. Мой Герман рядом со мной, и мне представляется, что мы будем идти так и дальше, через тридцать лет, седые, под руку и разговаривать. Или молчать. Лучше молчать. Истина играет в паузах. Стоит растерять себя в словах – и пропустишь сакральную мелодию. Вербальный разговор лишь предваряет настоящее: узнавание происходит в тишине, когда отключается мускул, отвечающий за мнение. Искренность возможна, если мотивы и намерения не путаются на языке, если нет необходимости вести неудержимый монолог, если важно единственно то, что происходит в текущее мгновение. Моменты без внутреннего критика. Моменты просветления. Мои моменты с Германом.
– Ты сильно потерял в весе.
– Ты постарел.
За десять километров между нами – несколько незначащих фраз, но я под стук хрустящих желудей прозреваю главное: то, что тянет его к земле и не позволяет распрямиться, то, что оставляет на его щеках и волосах мел – то привело его ко мне. Боль, которую не с кем разделить – неподъемное одиночество. На этот раз он смотрит в глаза вепрю, и мне требуется отвести его от мрака, обнимать его страдание и дышать вместе с ним. Его горе – мое горе. Чужого не бывает: чужое – пуля, рикошетом увеличивающая силу переживания. Сострадание не жалость (эмоция, скользящая во время финальных титров), сострадание – открытие и принятие частицы себя, ведающей о проживаемом несчастье.
Герман, Герман, рядом с тобой меня охватывает детское счастье, и я не ищу объяснений – все равно что на побережье, где жаркое солнце и белый песок, и шум волн, усмиряющий мысли, – вглядываюсь в необозримую даль, сливающуюся с небом, – не думаю о земле и не мечтаю, чтобы это длилось вечно: на море мечты невозможны, раз они о будущем, отвлекающем от настоящего (на море ничто не может помешать настоящему). Герман, Герман, сейчас, рядом с тобой, я учусь детскому несчастью: ты скрываешь от меня трагедию, но от ребенка ничего не утаить – все чувствую, все знаю. Каждый горький след на твоем сердце заставляет трепетать мое. Мне не понять, отчего ты не расскажешь свою историю, но я не задаю вопросы. Но плачу с тобой в унисон невидимыми слезами.
Первые два дня различаю, а потом вдруг – бабочка без пыльцы – он уезжает. Дом больше не принадлежит нам, будущее наступило: дверь открыто впускает реальность, и вода затопляет легкие. Он больше не слабый Герман, которому нужна помощь, он – Герман, рядом с которым меня никогда не будет достаточно. Опускаюсь на зеленую траву в солнечных бликах – игра-обманка – земля промерзает даже летом: не могу смотреть, как он собирает вещи. Нет смысла бояться грядущего, но меня терзает то, что оно наступило так быстро. Я ведь больше никогда не увижу Германа – после того как с ним расстанусь, нечто иное заполнит его и вытеснит меня навсегда. Я больше никогда его не увижу, никогда. Подари, подари мне еще несколько ночей, еще немного, еще, чтобы я вобрал каждую секунду по капле и растянул до конца жизни. Любовь обходится дорого – буду экономить картинки, которые мы соберем, бережно вытаскивать из памяти, чтобы они не затерлись. Замерзаю – Герман долго не появляется, возвращаюсь в дом и сталкиваюсь с ним на пороге, прижимаю к себе так, что пот выступает на лбу.
– Нет, нет, не уезжай, – рыдаю ему на ухо, прижимаясь к шее. – Не уезжай. Я не могу отпустить тебя. Нет, нет.
Он не в силах оторвать меня, он не в силах меня успокоить. В этом будущем меня никто не может успокоить, когда я знаю, что Герман далеко.
– Хорошо, – соглашается он. И мир внезапно раздваивается: на тот, в котором счастье невозможно, и на тот, в котором я живу. – Я еду на неделю во Францию к друзьям, ты можешь поехать со мной. Но после ты меня отпустишь, – поднимает мое лицо к себе, чтобы увидеть кивок.
– Да, да!
– Но после ты меня отпустишь.
– Да.
Дом горит – наблюдаю, как языки пламени щекочут второе измерение, в котором я остаюсь один: вылетает дверь, окно верхнего этажа пропеллером устремляется в небо, кофейные зерна устраивают фейерверк, озаряя небо чернильной тушью, – пока такси везет нас в аэропорт.
4
Мог ли я любить его больше, чем любил тогда, на вершине горы, под гуляющими взглядами праздных туристов, под взмахами чаек, соскальзывающих в небо, под куполом, приветливо и лучезарно раскрывающимся над головой? Мог ли я быть большим романтиком, чем в тот день, когда ветер трепал наши волосы, и он прижимал мою ладонь к своим губам на виду у всех, а под нами развевались флаги цветов радуги? Мог ли я оказаться в более подходящем месте для того, чтобы почувствовать превосходство любви над всем маленьким черепичным миром, с крошечными рынками, кривыми переулками и точками самолетов, улетающих в другие края? И все же мог. То же происходило во мне в тот день, когда Герман впервые коснулся моей руки на московской улице, среди уток, где я, неловкий, сидел в детских подтяжках и со сконфуженным лицом – в тот момент я чувствовал все то же, что чувствую сейчас, в четырех тысячах километрах от дома. Любовь не измеряется ни расстоянием, ни временем, ни влажностью воздуха. Любовь не стесняется, будь воздух насыщен городским газом или морской влагой. Любви не важен город, в котором происходит встреча, события, в которых она случается, любовь измеряется тем, какими мы становимся.
Да, я смотрю на него так же, как в тот первый день, шесть лет назад, неуверенным мальчиком после операции, как и сейчас – в двадцать семь лет, состоявшимся ученым.
Вверх, вдоль каменной стены, по лестницам, на которых до нас влюблялись тысячи – имеет ли то значение, когда его шарф срывается с шеи и улетает вниз, к морю? Здесь с ним каждое мгновение, с ним я наполнен, я растворяюсь, с ним я поэт, не ученый, с ним я есть и никуда не иду. С ним принимаю то, что происходит в нем, во мне и с нами. С ним я завершен, как произведение, автор которого никогда не мог быть удовлетворен. Но с Германом все возможно. Он есть. Во мне. Шарф летит. Бегу вниз, чтобы ухватить его кончик, но шелк выскальзывает из пальцев…
Солнце прячется за облака – жара перестает мучить дыхание. Часы, когда душевное состояние сливается с окружающей средой и исчезают границы. Отдыхаю на каменной скамье с закрытыми глазами, пока Герман в стороне обсуждает с французским приятелем просмотренную выставку Матисса. Я не поклонник изобразительного искусства: в музее меня интересовала исключительно палитра эмоций розовевшего Германа. Единственная картина, некогда очаровавшая меня, – полотно Врубеля «Поверженный демон», но и она привлекла историей создания, а не изображением, тайной, сокрытой за видимой частью: «Демон» не оставлял художника – тот продолжал перерисовывать его и на выставке, вплоть до самого открытия, после чего последовал нервный срыв, и гений был помещен в психиатрическую больницу. Вглядываясь в интонации «Демона», как разглядеть, что хотел изменить Врубель, как узнать, что было в начале творения? Чего он хотел достичь, выгоняя Феникса из поверженного героя?
Сквозь дрему различаю тоненький голосок и детское прикосновение – открываю глаза: маленькая француженка теребит мои волосы, приговаривая «Il est drôle, Il est drôle». Встаю, сконфужено улыбаясь, навстречу Герману.
– Эта девочка назвала меня троллем.
– Она сказала, что ты смешной, ученый. И верно сказала.
– Я смешной?
– Да, эклектика – твоя печать. До сих пор не могу поверить, что можно настолько не разбираться в искусстве, с твоим-то острым умом.
– Все от лукавого, добавь в копилку поэзию.
– Поэзия – это слишком старомодно, но вот Матисс едва ли.
– Тогда это дань моде, Герман, а не искусству.
– Может быть, может быть. Если бы я был на десять лет моложе, то стал бы хипстером.
Вечером собираемся в ресторан, ожидаю, пока он подберет рубашку. Смотрю в потолок и не думаю. Редкое умение, спасающее от безумия в иные минуты. Он кивает на выход и ведет к подземной парковке.
– Разве мы не пешком?
– Я хотел кое-что тебе показать, – он подводит меня к мотоциклу. – Одолжил у знакомого.
– Я думал, вы обсуждали Матисса.
– Надень шлем.
– Ты спятил?
– Что случилось?
– Ты знаешь, что будет, если я на него сяду? Ты водить умеешь?
– Умею.
– Отлично. Можешь ехать без меня, – поворачиваюсь в сторону выхода.
– Все время мне тебя догонять.
– Это тебе меня догонять? – подхожу к нему вплотную. – Это тебе меня догонять?!
– Садись.
– Я хочу домой.
– Садись.
– For Guds skyld! [30 - (Дат.) Ради Бога!]
Два дня, и мы расстанемся на неизвестный срок. Какой бес тащит злобные обиды наружу? Нет ли сходства с коротким отрезком жизненного пути?
– Садись, я буду ехать медленно.
– У меня от одного вида озноб. Не могу поверить, что ты даже допустил такую мысль!
– Дима, это всего лишь мотоцикл.
– Jeg hader dig! [31 - (Дат.) Я тебя ненавижу!]
– Садись. Не стесняйся и ругайся на русском. Я разрешаю.
– Герман, у меня будет паническая атака.
– Ничего с тобой не будет.
– Нет.
– Дима, тебе надо обратиться за помощью.
– Что?
– Я знаю хорошего психиатра.
– Издеваешься? Почему в ситуациях, где виноват ты, идиотом чувствую себя я?
– Не переиначивай смысл. Я беспокоюсь, Дима. Это расстройство мешает тебе жить.
– Кататься на мотоцикле – это, по-твоему, жить?
– Ты знаешь, о чем я.
– Мы закрываем эту тему. Du har brug for terapi! [32 - (Дат.) Это тебя нужно лечить!]
– Дима, уже столько лет… а ты ничего не предпринимаешь.
– Герман, у тебя проблемы посерьезнее. Ты способен выставить человека из своей жизни в один день без объяснения причины. Почему бы тебе не обратиться за помощью?!
– Садись, – надевает на меня шлем и тянет к мотоциклу. – Я поеду медленно.
Через десять минут он забывает о своем обещании и набирает скорость. Ветер выбивает искры из праздной набережной, тысячи воздушных осколков атакуют меня – один за другим, стирают в своих отражениях, чтобы не осталось ни оболочки, ни страха, ни сердца – только aether, эфир. Без целей, мыслей, чувств. Мотоцикл замедляет ход, с сожалением обретаю себя. Пейзаж восстанавливается: мы медленно едем вдоль опустевшего пляжа – Ницца осталась далеко, мы на дороге без указателей. Ночная пустыня и две маленькие точки на чужой дороге. Безмолвие разрывает раскат мотора – мы вновь разгоняемся – сжимаю челюсть от желания, чтобы гром прокатился как можно дальше, во все стороны, чтобы его волна захлестнула мир…
Герман пересекает разделительную полосу и останавливается. Черное пространство истекает кровью от растерзанной тишины. Начинаю кричать – пусть природа очнется и накажет нас, пусть обрушит необъятный купол, пусть прервет беспристрастное созерцание хотя бы на иоктосекунду.
Одни на пляже, ложимся на гальку и смотрим на жгучее небо. Камень упирается под лопатку, но я не спешу переменить положение.
– Расскажи еще раз про Нуллу, – просит Герман, как просил раньше, будто не было этих лет, и я снова усыпляю его не раз слышанной им сказкой.
– Существует птица Нулла, редкий вид, которая поет за закрытым окном. Ее пение можно расслышать в зимнее время, если направить внимание за узорчато-непроглядное стекло, на улицу, где ярко светит солнце. Но едва ли можно надеяться познать, кто же она на самом деле – та, которая поет прекрасную и тоскливую песню.
Температура на Лазурном берегу августовскими ночами не опускается ниже двадцати двух градусов. Поэтому не замерзнуть, даже если загорать под луной нагишом. Море разливается во все стороны, одинокий глаз луны выхватывает скромную часть облаков – не так ли разум блуждает в потемках мироздания? Что ожидать от мира, если невозможно предсказать себя? Не есть ли это неведомое неделимое целое? Все, что известно о себе – сознание – лишь долька, остальное сокрыто под покровом Гекаты, далеких саркастических звезд, космоса стебного бессознательного. Чем пристальнее вглядываешься в универсум, тем громче аплодируешь чувству юмора Вселенной… Размышления останавливает ленивый накат волн, омывающих берег и наши ноги. Под лопаткой, должно быть, кровь, но я не в силах пошевелиться, когда Герман прижимает меня к себе. Если только стихия разгневается и затянет нас на глубину, какой радостный смех займет мои легкие! Ведь и над нами – грандиозное море, и мы в нем – естественное повторение – сливаемся с густой и темной водой, становимся ее частью; совсем не страшно, если сотремся навсегда.
Катаемся вдоль побережья на мотоцикле. Где мы? Кажется, в Ментоне: сидим на скамейке в саду – по земле раскиданы лимоны – и разговариваем. Никогда раньше не склонял голову ему на плечо – то ускользающее время, в котором позволено все, даже прятаться под сенью деревьев в игре теней – сетке стран – по треугольнику: Франция, Дания, Россия. Играю кончиком шарфа – он меняет их каждый день (целый чемодан, оставленный в Ницце, занят ими), любая расцветка подчеркивает его отточенный подбородок с ямочкой. Недосягаемый Герман. Что соединяет нас? Мы всегда врозь, по параллельным линиям – отношения из геометрии Лобачевского – каждый раз, рано или поздно короткие отрезки на наших путях пересекаются, и в этих точках рождаются чистые моменты – моменты, в которых нет ничего лишнего, в которых каждый штрих гениален, и я – perfektion. Подарок ли эти встречи или наказание?
– Идеальные семь дней.
– Давно мне не было так спокойно, – согласно кивает Герман. – Спасибо тебе.
Солнечные лучи скользят по земле, сметая сетку: треугольник пропадает – одни беспорядочные кривые; вдыхаю аромат лайма, смешанный с парфюмом Германа. Нет, с запахом Германа, с особой, летней нотой. Что будет, когда она перестанет звучать? Меня ожидает дверь в будничное настоящее, испещренное изъянами. Но Герман ошибается, будто мне нужен психиатр: мое расстройство не надо выкорчевывать и замазывать таблетками – оно часть меня, моего мышления, моей стратегии, моих будней. Трепет и благоговение, которые ему сопутствуют – то рельсы, указующие верное направление. Чем старше становлюсь, тем полнее осознаю, что неизменное присутствие смерти – мое топливо и двигатель. Я молчу. Я никому не раскрою, что вылечить меня – истребить мою силу и энергию, когда в каждой панической атаке возобновляется моя сущность.
Лазурный глянец, бусинки которого не удержать на кончиках пальцев, и невесомая легкость накануне вселенского тяготения. Герман поправляет прическу – со вчерашнего дня он брюнет. Вдалеке искрится дождь, горизонт рассекают молнии – еще немного и они найдут берег. Бежим под козырек. Косые капли колотят по гладкой пленке – небо, тонущее в играющих волнах. Побережье расширяется и исчезает в белых клубах пара. По нашим волосам стекают капли; мы очень похожи, когда ливень стирает от нас приметы города. И все равно самолеты разнесут нас завтра по странам, несмотря на уговоры погоды. Совершенство натолкнулось на предел.
– Герман, почему ты не можешь остаться со мной?
Он пытается открыть дверь в номер, но электронный ключ не срабатывает.
– Посмотри на меня, посмотри.
– Дима, ты выбрал неудачное время.
Он еще раз считывает карточку, замок не поддается.
– Размагнитилась. Я схожу вниз.
Через десять минут его еще нет – спускаюсь за ним, а он смеется вместе со знатоком Матисса. Хлопок по лицу – мир задрожал, заволокся дымкой – Герман стерпел. Я беру со стола запасной ключ и ухожу. Он идет за мной – не может быть – без единого комментария в мой адрес. Но как только мы пересекаем порог номера, поднимает крик. Только я не боюсь, во мне нет страха – слишком хорошо знаю, что настоящий найдет меня в аэропорту.
– Что происходит? С кем ты живешь? Это он дает тебе деньги, которыми ты с такой легкостью швыряешься?
Он стынет, словно горячий уголь, брошенный в ледяную воду.
– Отвечай, мать твою, отвечай! Я больше не могу жить без ответов. Почему я не достоин знать правду?
– Дима, все же очевидно.
– За что ты так со мной? Как ты можешь встречаться со мной и одновременно жить с другим? Это оттого, что он богат? Ты любишь его?
– Презрение к реальности – твой дар и твое проклятие, – распрямляет плечи и прячет руки в карманы.
– Не понимаю.
– Для тебя даже смерть – конгломерат из незначащих представлений. Ты – сборщик. Работник ломбарда.
– Ты жесток.
– Только сегодня. Ты жесток всегда. Что на тебя нашло в последний день? Прекрати истерику.
– Истерику? Ты хочешь, чтобы я прекратил? – хватаю бокалы и разбиваю о стену. – Плати, плати за то, что ты со мной сделал, плати! Ты низок, низок. Ты не стоишь ничего, ничего из того, что я тебе даю.
Герман потек: внезапно черты его лица смазались и расплылись – с холста стерли верхний слой и обнаружили исконную задумку создателя.
– Остановись… Ты просто не представляешь, что… Остановись… Дима, посмотри на меня. Дима, это обстоятельства.
– Это ты, Герман, а не обстоятельства.
– Ты как маленький ребенок.
Я хочу съязвить, но вместо этого мечусь по комнате из угла в угол, перебирая пальцы на руках – остановился, было, перед Германом, собираясь что-то ответить, но не нашел слов из-за гнева, поработившего мое сознание. Щелк – картина мира переворачивается, и я перемещаюсь в созерцатели: мои руки хватают Германа за рубашку и швыряют навзничь, мои колени придавливают его к кровати. Сторонний бесстрастный наблюдатель, я смотрю, как мое тело грубо качается над нечестивым любовником. Что-то во мне шипит – смотри, смотри, как ты низок, и я падаю за тобой, пока Герман терпеливо принимает мое удовольствие.
Молча одеваюсь. Ноги ноют от непривычного напряжения.
Но кто это? Кто застегивает брюки, повернувшись ко мне спиной?
– Мазохист, мазохист. Тебе не нужна любовь. Любовь для тебя – деньги. Неужели ты думал откупиться от меня? Ты низок, низок, низок!
– Дима, не надо.
Он не смотрит на меня.
– Любовь – это глагол, а не признание. Любовь дает силы и веру. Любовь есть смысл. Ты все разрушил.
– Дима, нельзя вкладывать смысл в отношения с другим человеком.
– Как ты можешь так говорить! Ты, который меня предавал, как мне любить и где искать смысл?
– Я устал.
– Говори со мной, говори, – подхожу к нему и удерживаю за плечи, чтобы он не отводил от меня взгляд.
– Дима, ты должен найти опору в себе, а не во мне. Нельзя искать смысл жизни в другом человеке, который так смертен, которого в любой момент может не стать.
– А если я не хочу?
– В твоем возрасте быть таким инфантильным непростительно. У тебя все мама, да Лерин папа, да я – всегда есть кто-то, кто решает твои проблемы. Научись брать ответственность за свою жизнь.
– Лучшая защита – нападение. Как ты банален.
– Могу поспорить, – вполголоса произносит он, – что после моего отъезда в Петербург ты совершил невыразимую глупость, которую потом пришлось кому-нибудь расхлебывать.
Только любимый человек может тебя продавить. В высоких белых потолках гуляют вихри – если долго в них всматриваться, можно разглядеть начинающийся буран. Комната застоялась – кондиционер не справляется. Закрываю глаза и плыву туда, где роскошно-пустое небо, где волна ласкает ноги и солнце баюкает кожу лица. Крик чайки – соло под аккомпанемент прибоя. И вдалеке, где-то за горизонтом манит Lacrimosa. Отчего бы моим легким не забыть, как дышать, в данную секунду? Прошу вас. Отчего бы моему клапану не сломаться сейчас, чтобы я истек смешанной кровью? Отчего бы мне больше не возвращаться к непоправимо-больной реальности, которую даже чудо не может излечить? Чайка еще кричит? Нет, это что-то далекое, из прошлого взывает ко мне по имени. Не хочу просыпаться.
– Зная это, – не открывая глаз, говорю я, – ты так легко бросил меня? Зная меня, психолог хренов, ты так поступил?
– Твои поступки – твоя ответственность.
Его обаятельная улыбка, поворот головы, отмахивается от меня и направляется в душ. Как сильно я его ненавижу в этот момент! По ямочке – его гордости – скользит солнечный луч, словно заигрывая со мной. Он доволен собой, несомненно. Как хочется проткнуть ее ножом, чтобы ему никогда больше не захотелось задирать голову!
– Сукин ты сын, – раздается крик из живота. – Сукин ты сын! Чтоб ты сдох!
Он столбенеет и отступает на шаг. Я кидаюсь к нему и двигаю кулаком по плечу, продолжаю колотить, пока он не отбрасывает меня. Удар приходится на спину – врезаюсь копчиком в угол кровати, девятибалльная волна на спину. Издаю стон от боли и злости. В тот же момент Герман наваливается на меня и придавливает к полу.
– Ты не в себе. Остынь.
– Это я не в себе? Я? Да я впервые в себе! – слышу свой сдавленный хрип и пугаюсь.
Герман не ослабляет хватку. Кровь приливает к голове, и комната возвращается в поле зрения: я не на море, нет ни музыки, ни чаек, только человек, собранные черты лица которого говорят об отчаянии. Смотрю в потолок и жду, пока он отпустит меня.
На рассвете, проведя бессонную ночь на диване, беру сумку и отправляюсь на берег. Шесть утра на побережье – царство жирных жадных чаек, смакующих остатки ночных багетов. Вскоре их покой нарушают уборщики Сote d'azur, собирающие бутылки и мусор, птицы с криком разлетаются от палок, чтобы собраться вновь в поисках удачного куска. Чайки летают так низко, что мне приходится уворачиваться – как бы они не попутали меня с ненужным куском и не поранили острым клювом лоб. Не мог себе представить, что рассвет – это птицы, реющие над остатками человеческого праздника.
Часть четвертая
1
В фиалковом океане. Приземление совершится? Облака сбиваются в густые сливки, разбавляя голубое молоко, – навстречу отовсюду вздымаются свежие глыбы, по которым тянет пройтись босыми ногами, чтобы оставить на жирном слое след. Ступни окунаются в мятную прохладу, ладони выхватывают солнечные струны – сейчас будет сыграна мелодия, что пронесется над Вселенной… Остроносая ворона врезается в мой живот, от неожиданности цепляюсь за ее гладкую голову – пальцы соскальзывают, под ногти забиваются угольные зрачки, тяжесть которых возвращает на землю.
Я на дороге, угольные зрачки сопровождают меня, не ослабляют выжидательного взгляда. В узкой полосе испускаемого ими света мелькают пугающие тени. Из мрака можно выхватить лишь небольшой отрезок – путь, который пугает. Они продолжают следить за мной. На открытом пространстве ничего не спасает от ветра: всем телом прислушиваюсь к изменениям в воздухе. Сколько в нем чистоты!.. только оттого, что он пришел снаружи и не успел пройти через мои легкие… Куда ведут меня, беззащитного? Мелодичный голос окутывает меня пением. Мне не страшно: кто-то больший, чем я, знает, куда ведет эта дорога.
Горячие камни. Остывают под ногами, но обжигают кожу. Ходить по гальке, перекатывающейся под ступнями, пока не забудешься и не ступишь на острый край. Долго ли бродить по неудобной поверхности? Бесконечно, если этого желать. Загадка в том, отчего на тихом и спокойном берегу просыпается торнадо? Все оттого, что свет – откуда он? – выхватывает все больше из темноты.
Полоса рассеивается. Есть только я. Сложнее всего найти то, что никто не прячет.
Тяну руки – кто-то скрывается за стволом. Это же вяз, что растет на заднем дворе моего дома! Нет, он один, а здесь лес, и их сотни, и между ними танцует девушка. Она влечет меня в чащу, смеется, указывая на мою наготу. Над нами горячее небо. Какая радость подставляться обнаженным солнцу и быть ведомым!
– Прежде чем к ней прикоснуться, ответь на один вопрос.
Из земли вырастает тролль – очищает туловище лапами от коросты, струпьями покрывающей его кожу. Он, верно, болен – у него нет рогов, лишь высокие острые уши, чтобы слышать.
– У меня нет ответа.
Отчего я знаю наверняка, что его нет, если не расслышал вопроса?
Голова дергается из стороны в сторону – мое тело в зоне турбулентности. Тролль отвлекается на гремящее равновесие, и девушка, выскользнув из-за моей спины, выливает на него ведро кофе. Вода смывает остатки болотной зелени. Радуга пыхтит по махровому телу – цветными пузырями смывает зеленую хворь. Слышу удаляющийся девичий смех. Если тролль, угрожающий мне, на самом деле разноцветный, зачем потакать страху?
– А! – вскрикиваю. – Я знаю вопрос!
– Тссс!
Лера недоумевающе смотрит на меня и пожимает плечами, заботливо гладит по голове. Вокруг никого, только толстое ватное одеяло, которым она скрывает меня от невзгод. Лера, милая Лера. Читает мне сказку – в ее руках та же книга, что накануне операции, еще тогда, до знакомства с Германом; и вновь сквозь липкие из-за лихорадки ресницы не могу различить названия.
– Лера, Лера, забери меня в Москву, забери меня в Москву к дочери, будем жить как прежде. Никаких больше пределов, не хочу выходить за пределы, чтобы было просто то, что есть, что в коробочке, что можно трогать, – хватаю ее пальцы, а она закутывает меня одеялом под горло. – Я был на Лазурном берегу, знаешь, с Германом. Лазурь, кругом россыпи камней, я научился по ним ходить. Нет-нет, не так, я на дороге. И что-то выхватываю из темноты.
– Куда ты идешь?
– К тебе.
– Ко мне не надо идти, я всегда рядом. На мне белое платье, как в день свадьбы.
Она крутится вокруг меня, и юбка превращается в морские волны – в те, на которых мы качались вместе с Германом. Мне их не достать, мои руки скованы тяжелым покрывалом – удушающая жара – Лера не выпускает его из рук. На ее шее и верхней части груди обнаруживаются болезненные наросты.
– Кто ты? – мой хриплый стон.
Улыбается и обнажает верхние клыки.
Столько лет на созидание того, чего не существует – лекарства, отношения… Такова природа моего воображения – преодолевать барьеры настоящего. Человек не бог, оттого созданная мной любовь все чаще – отголосок, эхо. Эхо на Невской мостовой. Что такое любовь, есть ли химерам в ней место? Все же я болезненно люблю Германа, сжимая от рези в горле зубами уголок воротничка, люблю и презираю.
Нет. Его больше нет. И не будет для меня.
Я не в Ницце. Я в Москве. Вернулся к Лере и Лизе, вернулся к девочкам. Они ведь встретили меня, нашептали, как без меня им было плохо. Ли, Ли, которая любит меня как отца. Столько лет в иллюзиях – неужели у меня было время?.. Есть ли строчки в моих письмах, посвященные ей? Только пальцы не забудут ямочек на щеках и кудряшек, спадающих на лоб, – столько раз укладывал ее в кроватку…
Да, да. Я вернулся.
Рядом с Лерой мой внутренний мир выровнялся, сравнялся с окружающей теплотой, несмотря на то, что дни не были заняты работой. Я посвятил себя семье – как бы странно это ни звучало для меня – и впервые в жизни не думал, пребывал в каждом мгновении, погружаясь в заботу, насыщая воздух весом. Раньше мои мысли никогда не были здесь и сейчас – все время либо в будущем, либо в прошлом, сочиняли, исследовали, схватывали возможности. Так и Герман, один из вариантов в вихре потенций, с историей и продолжением жил в мыслительном Бардо шесть лет.
Стоило научиться видеть, чтобы вновь испытать боль, стоило научиться убегать из плена иллюзий, чтобы столкнуться с тоской: по вечерам Лера ходила к Владу. И он превращался в Него. Если бы только я мог дать ей все, быть для нее всем… Но ни одно желание быть кем-то другим никогда не преодолеет барьеры невозможного – невозможное преодолеет лишь желание быть собой. И все же искренность творила чудеса: в наши отношения вернулись любовь и чувственность – мы снова стали нежными друзьями; она говорила о Нем как об инфекции, которой необходимо переболеть, чтобы выстроить иммунитет, и смотрела на меня так, как и раньше, как ни один человек и никогда – поглощая. Ее объятия для меня – бархат, в них покой от всех тревог, в них зависимость и страх потери.
Но я не мог остаться в настоящем надолго – необходимо было вернуться к работе. Мое исследование близилось к финалу. Я близился к финалу. Я – главная стрела.
Так было. Сотня нитей бежала к истоку. Окно, которое можно было закрыть, чтобы ветер никогда не разметал вещи по комнате. Я должен был проверить, что терапия, которая заблокирует ручку, сама не проникнет в щели, чтобы водворить свой порядок. Эти мыши, что задыхались в зеленой рвоте, страдали не от самого тяжелого побочного эффекта – иные не перечислить – отпечаток в памяти оставили ярчайший. Многочисленные модификации, пробирования, тесты, наблюдения, но никто не может быть уверен, что лекарство в сочетании с неучтенными факторами не приведет к нарастанию энтропии. С другой стороны вещал колокол, завершающий алхимический процесс: стоит найти лекарство от системной красной волчанки, и опыт излечения можно будет перенести на другие аутоиммунные заболевания. Громкое ожидание, но надо было не обращать внимания, не ослаблять концентрации. Работать.
2
Мне нужно было провести важную встречу, а я оттягивал визит. Эта больница вызывала у меня паническую неприязнь – кажется, мне приходилось здесь бывать однажды… Цель горела в моих руках, а мне не удавалось повернуть ручку двери. «Владимир Покровский, доктор медицинских наук, психиатр». Стоит войти в кабинет, как…
– Здравствуйте, голубчик, – врач в круглых очках, что-то мефистофелевское. – С чем пришли? Не говорите, знаю-знаю. Все ясно.
– Что ясно?
– Что с вами – ясно.
– А как же анализ крови? Проверка уровня серотонина, допамина, моноаминоксидаза?..
Скудная попытка подглядеть в карточку.
– Добавлю к вашему диагнозу паранойю. Вам этого не хватало, молодой человек? – неодобрительное покачивание, жидкая седая бороденка догоняет подбородок и отстает на четверть секунды.
Вот и рецепт.
– Разве это не препарат от шизофрении?
Нет-нет, все не так. Я не пациент. Я по другую сторону. Я сделал выбор.
Дверь поддалась. Мне предстало мутное облако мужского пола. В этом сумеречном здании у меня испортилось зрение.
– Дмитрий, здравствуйте! Я ждал вас! – подошел ко мне и пожал руку, предлагая опуститься рядом с ним на диван. – Яна мне все подробно объяснила, я подготовил для вас несколько карточек. Какая у вас квота?
– Шестнадцать. Она рассказала о состоянии, с которым мы готовы принять в группу?
– Да, из кандидатов исключены больные, не применявшие иммуносупрессоры последнего поколения.
Он принялся перечислять пациентов, перебирая папки с историями, а я ничего не видел, перед глазами проплывали туманные клавиши, по которым стучал ветер: вот он заиграл на макушках деревьев, спустился и подхватил сброшенные листья… Хотелось встать цаплей и наблюдать за виртуозной игрой воздуха. Еще больше – бежать. Но социальное положение и нервное головокружение не позволяли ни первого, ни второго.
– Просмотрю позже, у себя в кабинете.
– Может, я все же представлю вам одного, например, Олега Йоффе, – Покровский внимательно на меня посмотрел, протягивая карточку. – Он наверняка подойдет.
– Да, отчего бы не начать.
Я пробежал страницы – более чем детальная информация: представлены данные, в том числе из клиники Тель-Авива. Профессионально. Олег действительно вписывался идеально по всем параметрам. Коллега (коллега!) повел меня длинными коридорами, я шел за ним и вспоминал, как однажды заплутал здесь без провожатого.
Мы зашли к пациенту в палату, а тот делал вид, что не замечает нас, подставлял солнцу затылок, сцепив руки над головой, пока лучи, проникавшие в комнату, выхватывали медь из тяжелых волос. Смуглый красавец с бабочкой, застывшей на щеках и переносице.
– Олег, – разбудил его Покровский.
– Разве это солнце, Вова? – недовольным голосом протянул тот, не шелохнувшись.
– Олег, познакомьтесь, это Дмитрий Русанов.
Он открыл глаза – голубые, конечно, но я невольно подскочил: радужка правого глаза меняла цвет от голубого до темно-серого. Частичная гетерохромия, феноменальная редкость: четыре случая на миллион. Уникальный приблизился вплотную (его макушка едва доходила мне до подбородка) и выжидательно посмотрел снизу вверх, протягивая руку. Олегу, как и мне, было тридцать один, но с трудом верилось, что ему может быть больше двадцати пяти. Заблудившийся мальчик с картинки промахнулся страницей: легко представить, что он снимается в кино про смертельно больного юношу и вовсе не собирается умирать. Выйдет за калитку и начнет раздавать автографы поклонникам.
Капельница у кровати вернула в реальность, звонок разорвал тройную беседу – Владимиру необходимо было отойти (и мне так и не удалось его разглядеть), я остался с новым знакомым один на один (если не считать спящего соседа).
– Вам нравится? – Йоффе поставил меня в тупик. Неужели заметил, что я пленен его кошачьим взглядом?
– Вы о чем?
– Быть ученым. Вам нравится?
С какой невинностью миновал официальную сторону!
– Олег, вас ознакомили со всеми пунктами договора?
– Это вы о десятках страниц с именами людей, не имеющих права предъявлять претензии после моей смерти?
– В случае вашей смерти. Как только подпишете, мы сможем приступить к лечению.
– Да, подпишу. Прямо сейчас, – взял воображаемый карандаш и подписал книгу, дрожащую в руке.
Подглядел название: «Истинная жизнь Севастьяна Найта» [33 - Первая книга В. Набокова, написанная (и изданная) на английском языке.].
– С чувством юмора у вас все в порядке, но сейчас оно неуместно.
Хлопок – томик упал на пол, я поднял его и застыл: у Олега начались судороги. Спазмы могут длиться несколько минут, стоит ли звать на помощь? На левой щеке блеснула соленая вода – выплеснутая на берег лазурь, глаз заволокло темно-серым. Большие пальцы неестественно изогнулись.
– Так вам нравится быть ученым? – он повторил медленно, но четко.
Мой лоб взмок, зря рядом не было кнопки экстренного вызова. Яна предупреждала, что будет нелегко.
– Нравится.
Через минуту он заулыбался.
– Не выпить ли нам за знакомство?
– Олег, завтра в восемь вам сделают первый укол. Подпишите согласие.
Развернулся и вышел. Но только чтобы вернуться на следующее утро – меня потянуло к нему… Этот Йоффе. Я не общался подолгу с пациентами, но, проходя мимо его палаты, непременно спешил заглянуть и справиться о здоровье. Мне не рекомендовалось вступать в близкие контакты с больными, но Олега мне не удалось избежать. Его глаза, а белки начали краснеть от терапии, задавали мне загадку, к которой меня всегда тянуло. Но он не спешил ее раскрыть, ловко уходил от рассказов о себе и все чаще расспрашивал о моей жене и дочери. Это и тяготило, и оберегало меня одновременно. Более всего удивляло, что его навещали родители и никогда – друзья. Он не вспоминал о прошлом вне больницы, будто то было иным измерением, пространственно-временным континуумом «за забором». Единственное, о чем он говорил долго и с удовольствием, так это о представителях импрессионизма (в этом оттенке схвачена суть предмета, браво!) и о берлинском периоде Набокова. Я слушал его монологи, как в свое время Лерины: его речь баюкала, и не так важно было, о чем он рассуждал.
Мы делали уколы, Яна курировала пациентов, предоставляя четкие инструкции, как с кем себя вести. Об Олеге я умолчал, предчувствуя, что наш с ним темп изначально задан (им) неправильно. Но едва ли кто-то мог устоять перед его обаянием. Я все больше времени проводил в больнице, там, где еще месяц назад с трудом ходил, не испытывая головокружения и тошноты; работа поглотила меня, и Лера вновь напоминала об отдыхе и еде. И еще. Появилась дверь. Проходя мимо нее, я ловил, как Йоффе вытягивается, словно кошка, вдоль окна, и контуры его лица, плеч и рук сверкают в закатной ауре. По дороге на работу, в метро, утыкался в пестуемые им рассказы и, увы, ничего не понимал. Но оно было и не нужно – такому красавцу требовался не собеседник, но созерцатель и слушатель. Через дверь ко мне летела его сказка, волшебство которой раньше было недоступно, и я наслаждался ее подарком.
Прошло несколько недель, после чего наступил критический, накопительный период для воздействия терапии. Тогда же вернулись мои кошмары. Они тянули длинные когтистые лапы к шее, вызывая удушье, обволакивали комнату (Валерия с Лизой спали в соседней) сырой неприкаянностью. Несмотря на то, что патологическая картина развития СКВ замедлялась (и в некоторых случаях шла на убыль), вызванные ею ранее патологии было не повернуть вспять, и с большинством из них современная медицина не могла справиться. Некоторые участники экспериментального лечения изначально были обречены. То было легализованное право на веру в чудо. Поэтому пациентам запрещалось рассказывать о том, что они состоят в группе. Поэтому и мне не рекомендовалось с ними сближаться.
Но тогда я не догадывался, что причина кошмаров крылась не в этом…
Ночью позвонили. У пациента произошел разрыв аорты, и его увезли в реанимацию. От меня ничего не зависело, но я не усидел дома, вызвал такси и поехал в больницу. Перелистывал с лечащим врачом карту и не мог сплести нить, которая привела бы к нынешнему исходу. Меня спроваживали домой, но мне было не под силу оторваться от истории болезни. Перебирал страницы, когда воспоминания об отъезде Германа нахлынули на меня – длинная прогулка с вокзала, пустая улица, глухое здание, стыд… Бессилие. Эти цифры в истории чужой болезни ничего не могли мне рассказать.
Со времени встречи с Германом – десять лет работы.
Охранник закрыл за мной дверь. Пять утра и неуместный рассвет. Стал махать небу – просто для того, чтобы не грозить ему кулаком в столь хрупкий час. В это время ко мне, бывает, является она – материальная греза, закладывающая нос и рот, чтобы тело задыхалось. Кто-то прошел за калитку и направился в мою сторону, туман в голове как по щелчку рассеялся. Я подбежал и схватил раннего гостя обеими руками за плечи.
– Ты что? Обалдел?
Олег засмеялся. Я принюхался: запах сигарет.
– Ты что, спятил? Ты пил?
Он, хохоча, понюхал рукав рубашки и снял солнечные очки. Несмотря на явно бессонную ночь, глаза сияли.
– Я не знаю, не знаю, что делать. Ты это нарочно? Зачем? Зачем?
Олег все пожимал плечами и улыбался, будто только что вернулся из Ниццы.
– Если вы ждете оправданий, Дмитрий, то их нет. Увы.
– Хам. Я исключаю тебя из программы за неисполнение предписаний.
Тщеславный нарцисс, привык, что все дается легко. Не ценит того, что дает ему судьба, не понимает, щенок.
– Дмитрий, постойте, – Олег догнал меня и остановил. – Простите меня!
Лазурная четвертинка в его глазу лукаво заискрила.
– Я выполняю все предписания. Это не то…
Я опустился на скамейку и прикрыл лицо ладонями. За несколько месяцев знакомства нам не доводилось оставаться наедине: в приемной всегда были врачи, в его палате – сосед (который часто рассуждал с удивлением, отчего амилоидоз поразил его, и я был с ним согласен, ведь вероятность столь ничтожна). Но стоило этому произойти, как наглый манипулятор принялся оплетать меня.
– Нет, вы не понимаете, – он сел рядом со мной и, склонив голову, посмотрел снизу вверх. – Я ходил на выступление моих коллег, я не мог пропустить. Я же… танцор… Я хотел посмотреть…
– До пяти утра?
– Я… они не знали… я не хотел им говорить… Я не пил… Честно… Я…
И он зарыдал. Вот так. Последняя петля на шее, чтобы моя голова наверняка отстала от притока крови и приняла неверное решение.
– Это было так здорово! На одну ночь забыть…
– На одну ночь… Фильмов насмотрелся об умирающих? Мотоцикл еще не брал, чтобы укатить на закат?
– Дмитрий…
– Ладно, бог с тобой, иди спать, у тебя укол через три часа.
– А что с вами случилось? – решив свои проблемы, заметил он. – На вас лица нет! Почему вы так рано в больнице? – смотрит на мои глаза в вулканических трещинках, и град слез нарастает. – Черт! Кто-то из них умер? Да? Кто-то из них?
Как он подчеркивает «из них».
– Никто не умер. Но умрет. Если сейчас же не вернется в палату. Быстро!
После этого случая я начал его избегать, если приходилось идти на осмотр, то в сопровождении и исключительно в рамках протокола. Спустя неделю он постучался ко мне и, проигнорировав отказ, опустился рядом на стул.
– Я не обманывал вас, мне до сих пор стыдно.
– Мое расположение к тебе не влияет на качество лечения. Уволь от своего присутствия.
Он поджал губу, будто ребенок, но не ушел. Наоборот, вонзил в меня цветные глаза и расплылся в ухмылке. Нас разделял только тусклый след голодной луны. Врачи ушли, дежурная медсестра дремала у телефона в дальнем конце коридора. Приватность, увы, никто не мог нарушить.
– Давайте выпьем, – как фокусник достал из-под футболки (то-то непривычно просторная) бутылку коньяка.
– Вы чего добиваетесь, молодой человек?
– Вы будете пить, а я, – тут он достал детское шампанское, – с вами.
Все было проделано с такой искусностью, что мне не оставалось ничего иного как рассмеяться.
– Я не пью.
– Совсем? Отчего же? Жена не разрешает?
– Сердце.
– Может, раз нам обоим нельзя, то обоим можно по чуть-чуть? Вы же знаете, что хуже мне быть не может, – ловко поставил меня в неустойчивое положение: мы оба знали, что ему как раз может быть гораздо и гораздо хуже, но я не имел права об этом говорить. – Ладно, – кивнул он, – и хлопнул пробкой от детского шампанского.
Через полчаса мы все же открыли коньяк.
– Знаешь, – начал Олег, когда мы пригубили X.O. [34 - Коньяк выдержки не менее шести лет.] и моментально захмелели, – этот сосед по палате – чертов сукин сын. «Почему это случилось со мной, бла-бла-бла»…
– Но он прав. Его болезнь да в таком возрасте – исключительный случай.
– К черту случай! Хрустальный замок лопнул, вот в чем проблема, а не в заболевании. Смерть может случиться когда угодно. Вот стоило бы ему это понять, и он перестал бы жалеть себя как сукин сын. Боже, меня тошнит.
– Тебе плохо?
– Да от таких, как он, меня тошнит! Чертовых сукиных сынов, считающих себя бессмертными!
– Почему это тебя так волнует?
– Да потому что я сам хочу вновь стать таким!
И налил себе еще порцию.
– Спятил? Не смей!
– Что, правда, от десяти граммов лечение к черту? Моя жизнь к черту! Что станет с двадцати граммов?
– Мы так не договаривались.
– Черт, – он хлопнул по столу, я отодвинул от него коньяк. – Меня вырвали из детской невинности, а я не просил. И что теперь делать с этой жизнью, в которой самый близкий собеседник – смерть. Я даже напиться не могу!
– Алкоголь не спасет от отчаяния.
– А ты что, много о нем знаешь?
– У Кьеркегора…
– К черту Кер… хер… как там его… Ты переживал настоящее отчаяние?
– Олег, остановись.
– Конечно, зачем меня слушать? Ты успешный ученый, женат, ребенок. Что там еще? Все как полагается, знаю. Тебе еще не хочется стряхнуть мою грязь? Я же поэтому к тебе пристал. Ты такой чистый, такой… черт… Я хочу искупаться в твоей жизни! Мне жутко завидно; каково это – быть таким, как ты?
– Ты меня идеализируешь.
– Назови хоть один пункт, в котором я промахнулся? Молчишь. Ведь все так. Извини, извини, – схватил меня за рукав. – Просто давно всерьез ни с кем не говорил. Оттого забыл, когда нужно остановиться.
– Психиатр тебе не помогает?
– Ты о Вове? Он не мой психиатр.
– Мне казалось…
– Дело не в этом… Он друг… семьи.
Так на свет просачиваются тайны.
– Ты проболтался.
– Злишься?
– Нет, это ничего не меняет.
– Я не могу с ним говорить, с тех пор как…
– С тех пор как что? Что вы от меня еще скрываете?
– Об этом знает только он. И никто больше. Он пообещал. Никто не знает. Это дурацкая история. Не хочу вспоминать. Он пообещал не говорить… семье…
Никогда не разговаривай с пациентами. Может, и об этом есть у Булгакова? Например, в «Морфии»? Не помню.
– Глупость… Я был один дома… у друга… И… Сразу позвонил Вове. Он забрал меня. Обещал никому не говорить. Отовсюду скрыл. Не было никаких записей.
– Что ты сделал?
Он закатал рукава. Элегантными змейками вдоль рук вились бугорки шрамов.
– Я поверил. В выход. Поверил… А потом появился ты со своими исследованиями.
– Если бы я знал, никогда бы не включил тебя в группу.
– Поэтому мы и скрыли. Но ты же ему не скажешь, что я проболтался? – он сжал мое запястье, и по телу пробежал ток.
– Сейчас это уже не имеет значения. Не буду поднимать этот вопрос.
– Спасибо.
– Ты сказал: смерть – твой самый близкий собеседник… Ты говорил с ней? – я допил коньяк и приступил к его порции.
– Не воспринимай меня буквально.
– Отчего же? Если в отношениях проблема, то необходимо поговорить со второй половиной.
– И что, она может ответить?
– Достаточно того, что выслушает. Давай. Представь. Я – твоя смерть. Поговори со мной. Я готов, – и я действительно был готов со вторым бокалом.
– Хорошо, – Олег приблизился ко мне вплотную и зашептал на ухо. – Я тебя люблю, – лампа выхватила золотые блестки на его щеке, когда он оперся ладонью о мое колено, и запах – цитрусовый парфюм – спровоцировал головокружение. – Когда же ты заберешь меня, милая? Вся моя жизнь – предтеча нашей встречи.
Отодвинулся и приподнял уголки губ. Мог только гадать, что скрывалось за ухмылкой – тоска или насмешка.
– Ты не воспринял меня всерьез.
– Отчего же? Просто сейчас не мое время умирать. Милая.
– Ты же любишь искусство? Японцы относятся к смерти как к искусству. У них даже ритуал разработан – сэппуку, – я вертел пустой бокал, размышляя, стоит ли браться за третий. – Эдакая беседа, церемония приветствия смерти. Красота, доведенная до совершенства. Воин надевает белые одежды, выпивает в четыре глотка сакэ и всаживает себе кинжал, вот так, – провел пальцем поперек живота слева направо. – Чуть ниже пупка. Потому что там, по их вере, располагается душа.
– Мазохизм.
– Нет, демонстрация чистоты намерения.
– Звучит ужасно. Это то, что называется харакири?
– Да. После помощник одним взмахом отсекает воину голову. Был случай – генерал Ноджи отказался от помощника и полчаса истекал кровью. Предварительно застегнув военный китель.
– Думаешь, смерть может быть красивой и чистой, если ты выберешь ее сам? Скажи, ты ведь так думаешь? – Олег посмотрел на меня так, словно хотел проглотить.
– Нам лучше остановиться.
– Стой, стой, посмотри на эту ладонь. Само совершенство, верно? Когда ее не станет, уйдет и красота, ведь она возможна, только когда я есть. Красоты в ней нет, Дима.
– Патетика, – мне хотелось закруглить разговор, но Олег остановил меня, ухватив за руки.
– Тебя это вдруг смущает? Да постой же! Смерть надо выращивать в себе: чувствуешь, какой холод у меня в груди, какой озноб?
– Знаю, знаю!
– Знаешь фантазии о ней? Мне часто снится один сон. Черная-черная вода, и в ней – звезды, она завораживает, манит, притягивает, но стоит коснуться ее лишь мизинцем, как она сжигает ноги, и я, будто кукла, ломаюсь и лечу в нее, и она тотчас пожирает меня без остатка. Это боль костей, это ожог кожи. Это страдание. Это она, я знаю. Это смерть.
Все стихло. Единственное, было слышно, как под Олегом дрожит стул – похоже, у него и правда начинался озноб.
– Тебе не по себе? – продолжал он. – А я рощу ее в себе, день за днем, мы все растим этого монстра, готового сожрать хозяина, словно помойный солитер. И сейчас, я знаю, смерть созрела, смерть расцвела и хочет забрать мои ощущения красоты и уродства. Она их просто сотрет, ей не нужно различие, ей нужна пустота. Пустые глазницы, высушенные кости…
– Олег…
– Почему ты решил искать лекарство от волчанки? У тебя больна мама? Жена?
– Человек, которого я люблю, болен.
– Интересно, что ты отделил от него жену… Ты от этого несчастен?
Мир покачнулся. Как в тот день, когда я познакомился с Германом. Ведь я несчастен не оттого, что Герман болен, а оттого, что он не со мной. Болезнь Германа для меня – очередной миф из божественного мира, в котором мне нет места… Моя любовь к мифу – моя любовь к Герману.
– Я несчастен, потому что я глуп и ленив.
– Ты? Ленив? Не поверю.
Он крепче сжал мои руки, будто опасался, что я убегу.
– Я много лет делал близких несчастными из-за своей болезни, несмотря на то, что долгое время она поддавалась лечению. Но они все равно засматривались не на меня, а на моего солитера. Но ведь он есть и у них! Просто им, в отличие от меня, от него легче отвернуться. Я – зеркало, в которое никто на самом деле не хочет смотреться. Знаешь, у меня был друг… Я рассказал ему о том, что болен, только когда болезнь начала запирать меня в больнице. Потому что устал… Но знаешь… Я вижу тебя. Ты еще рассуждаешь красиво, несмотря на то, что насмотрелся на… Это… Это хорошо… Ты играешь в дартс? – он встал и подошел к мишени.
– В этот? Редко, я привез его из Дании, это память.
– Я люблю попадать в центр.
Олег бросил несколько дротиков, но все отскочили от полотна, что от гладкой стены.
– Давай, помогу.
Я показал ему, как целиться, куда смотреть и как направлять руку, чтобы попасть в центр. Его била дрожь, но он не сдавался, потому что выбора не было. Ни у кого из нас нет выбора, но у него есть время к этому подготовиться.
– Ты, оказывается, все умеешь. Но знаешь, ты должен научиться жить без зеркала, без… Тебе надо попробовать. То, что ты видишь – лишь отражение, но не тайна. Ее не постичь, и ответ не вытянуть из потустороннего мира. Потому что она не делит, а деление – то, в чем нуждается наш мир для существования. Поэтому черная вода сжигает целиком. Тогда, когда ничего не остается, начинается смерть, но ее уже не нужно постигать, потому что… Потому что уже…
– На этот вопрос невозможно ответить, находясь здесь, но там его уже не существует. Так, Олег?
– Ведь ты… поэтому общаешься с пациентами. Ты ведь ходишь только к особенным, и я уже понял, к каким. Нет, нет, молчи. Не обманывай. Хотя бы себя. Ты ходишь к тем, кто может служить тебе зеркалом. Ты ходишь к тем, кому терапия не поможет.
– Не говори чепухи, – слюна стала горькой, и ужас встал поперек моего горла.
– Чертова тошнота, – Олег вдруг неуверенно покачнулся, – проводи меня.
Толкнув плечом дверь, я повел его по пустому коридору в уборную и завел в кабинку.
– Останься, – Йоффе опустился на колени и придержал меня за брючину. Но вместо того, чтобы повернуться к унитазу, расстегнул мне ширинку и освободил кожу от ткани.
– Олег, – я закатил глаза и погрузил пальцы в его густые волосы.
Он засмеялся и поднял на меня сверкающий взгляд: из темноты в меня стрельнули черные глаза ворона. Они пронзили меня новым, бессловесным знанием. Я опустился на пол и крепко прижал Олега к себе, позволив ему зарыдать в голос.
Был яркий день. Я надел легкое пальто – на улице играл апрель, звонкий, созвучный детскому смеху. Мужчина у входа в больницу поинтересовался, не работаю ли я на седьмом этаже, и попросил передать для Олега конверт. Мой кивок – послание в руке – узнанная подпись – и мир покачнулся. Письмо, то было письмо. Момент, когда в меня начала просачиваться гарь…
А до этого – весенняя весть: четверо пациентов, принимавших терапию, полностью излечились и выписались из больницы. Формальная проблема: что написать в карточку, раз СКВ больше не хроническое неизлечимое заболевание. Был фуршет, были поздравления. Мне шептали, что совсем скоро меня представят к высокой награде.
И зачем-то день, в котором Олег с письмом, письмом, которое не терпелось получить мне. Столько лет… Я не вскрыл его, как мне хотелось – положил на тумбочку и быстро вышел. Что было там? Кем приходился адресант Йоффе? Что это означало? Судьба – насмешница, пациент меня остановил.
– Ты не должен был приносить письмо. Мне никто не приносит письма.
– Я не знал.
– Мне нельзя передавать письма! Он что, не знает, что у меня от этих писем мигрень? Чертова мигрень! К черту!
Его радужки обрели единый – серый – цвет, по щекам потекли слезы. В это утро мы оказались не одни – несмотря на то, что сосед Олега был в реанимации, его место в палате занял Фобос, подвесивший между нами тяжелый и горячий конверт.
– Ты не подумай, – он замялся и понизил голос. – Я плачу не о том, что не могу удержать. А о том, что должен отпустить. Выброси его. Иначе я не могу.
И протянул мне конверт. Конверт, подписанный Германом Шульцем, был передан мне во второй раз.
Для чего в мир приходят люди, резонирующие с обыденностью? Моя жизнь без подъемов, моя жизнь без легкомыслия, моя жизнь без стимуляторов, ибо мой организм достаточно отравлен врожденной ущербностью. Моя жизнь без нормальной семьи, которую я не способен создать. Моя жизнь без друзей и приятелей, оттого что я не умею приспосабливаться и лгать. Моя жизнь. Это все я. Холод. Тонкая подкладка в пальто. Во внутреннем кармане – письмо Германа. Когда времени нет, может случиться все что угодно. Одно желание – узнать ответ. Если бы у меня было одно желание… Ответ… Для чего я родился? Для чего? Я спрашиваю, зачем я остался в живых?
Герман – обманщик… Предатель, мучитель! Я же… за что?.. И тот, Владимир… Неужели он – двоюродный брат, о котором Герман рассказывал? Они все спланировали, скрыли от меня! Все та же стена – та же… Прозревать в темноте и не видеть на свету. Вот она, моя жертва, плата за гений…
Оптимизм – труд живых. Что делать с болью, с этой бездной, пожирающей мое сердце? Нет большего зла для человека, чем звонок о прибытии на дно назначения: здесь нет проводника и нет выхода, здесь научаешься молчать. Окутывающий ужас, где все поглощено кошмаром «невозможно». Хотя бы истеричный крик? Нет, его можно выплеснуть наружу. Паническая атака? Нет, она преходяща. Самоубийство? Нет же, суицид – движение назад. Жажда перемены? Движение вперед. Здесь нет границ, нет движения. Одна необозримая точка, в которой нечего менять и нечего просить. Можно только, склонив голову, вглядываться в черную воду. Раскаиваться.
3
Олег,
я ничего не вижу. На окне изморозь. Провожу пальцем по холодному стеклу. Хочу понять, холодно ли тебе. Ты укрыт двумя одеялами, и все же подхожу к тебе и проверяю, теплая ли у тебя ладонь. Теплая. Кажется, она – единственное, что нас соединяет. В этой комнате одному очень тесно, вдвоем просторнее, потому мне не хочется ее покидать.
Говорят, перенос мыслей на бумагу облегчает душу. Не уверен, тяжесть иных слов может раздавить – от фантазии о том, чтобы поднять из глубин истинные сомнения, в руке трясется карандаш. Знаю, есть люди, которым ведение дневника помогает что-то понять или исправить. Но я пишу, потому что так мне посоветовал Вова и потому что мне не с кем поделиться тем, как страшно, что я тебя теряю.
Рассвет. У тебя подрагивают веки. Помнишь, как все начиналось? Шестнадцать лет минуло со дня знакомства, но первая встреча стоит перед глазами, как и этот завиток на стекле, который я изучил вдоль и поперек за несколько часов. Ты никогда не знал меня таким, каким я предстал перед тобою сейчас – неспособным скрывать собственную боль и слабость, даже от самого себя. Мы ли зависим от обстоятельств, или мы сами – обстоятельства? Никогда об этом не размышлял, но все время действовал, доказывая окружающим, а больше всего отчиму, которого давно не стало, что я могу выбирать обстоятельства под стать характеру и превосходить свою судьбу. Окно, к которому приставляю левую ладонь, как лед, – такой же температуры достигнет мое тело, когда фатум докажет обратное.
Всегда любил рассказывать про свою успешную карьеру, но, как оказывается, про нее неинтересно писать, наоборот, на бумагу тянутся впечатления, за невостребованностью преданные забвению. Знаешь ли ты – конечно, нет, даже я забыл это прошлое, что в детстве я был замкнутым ребенком и никого к себе не подпускал? Все время держался особняком, на обочине. Можешь себе представить? Нет, не можешь. Мы познакомились, когда я уже был центром Вселенной. И поэтому, верно, ты обратил на меня внимание. Как сложно поверить, пребывая в духоте, что когда-то все было иначе. Легкость можно только вспоминать, никогда не распознать ее призрачных порывов. Ведь я никогда по-настоящему не выходил из отчаяния с тех пор, как узнал, что ты серьезно болен. И то, что в отчаянии можно не только существовать, но и быть по-настоящему счастливым, открыл после того дня, когда ты позвонил мне на работу и вместо того, чтобы пошутить по поводу очередного непривлекательного анализа, оглушил новостью, что тебе поставили диагноз. С одной стороны, несколько дней мы только и говорили об этом – о том, что любая правда лучше гнетущей неопределенности, но тогда, когда твой голос упал и потерял надежду, я впервые понял, что иногда незнание драгоценно. Ты попросил меня не приезжать, хотя накануне мы договорились, что ты выйдешь из больницы, и мы прогуляемся до кафе. В тот вечер этого не случилось – ты просто не захотел меня видеть.
Мы очень часто недооцениваем того, что дает нам надежда. Есть пропасть между ней и иллюзией: когда иллюзия отбирает, надежда дарит жизненную силу. Слишком долго мы жили на ложной стороне, поэтому болезненно загляделись в бездну, где ничего не вернуть обратно: ни беззаботности, ни беспечного веселья. Я все же приехал с цветами и вошел в палату, которую оплачивал тебе две недели. Не знаю, почему тогда эта мысль засела мне в голову; возможно, я искал одну из миллиона причин, почему имею право зайти к тебе в тот день, когда ты никого не хочешь видеть. Это было твое право, но я знал, что не переживу эту ночь без тебя – ровно так же понимал, почему тебе хотелось побыть одному. За это прошу простить меня. Но тогда, отворив дверь, я поставил букет в вазу и сел рядом с тобой на стул. Простой стул на четырех ножках, на котором сидение обтянуто искусственной кожей, треснувшей, демонстрирующей внутренности, – я ощипывал его поролон, как сумасшедший, не зная, что сказать, пока ты лежал спиной ко мне, закутавшись в одеяло, и вспоминал, как только что просунул тысячу рублей охраннику только для того, чтобы посмотреть на твой затылок. Мы всю ночь провели без сна – я на стуле, ты на больничной койке – в полной тишине. Утро обозначил будильник – тебе нужно было сдавать новые анализы. Помнишь, перед выходом ты вдруг задержал мою руку и поцеловал запястье? Я еще удивленно посмотрел на тебя. Сверхъестественный поступок – благодарность в мире безмолвного ужаса.
Но ты прогнал меня, как только выписался из больницы. Я был раздавлен со всех сторон: одиночеством и непониманием. Ничто не объясняло логику твоего поведения; теперь мне ясно, что таким образом ты пытался вернуть свое молодое всемогущество, восстановить контроль, который так быстро потерял, столкнувшись с реальностью смерти. Ведь наша совместная жизнь разделилась на до и после: двенадцать лет и три страшных года, когда тебе диагностировали волчанку.
Тогда я ничего не сознавал. Мы так долго жили вместе, что мне пришлось вспоминать, что это значит – быть одному. Город стал невыносим без тебя, и я переехал в Москву, чтобы вскоре обнаружить себя, полоумного, сошедшего с Сапсана и бегущего в нашу питерскую квартиру только для того, чтобы обнаружить, что тебя там давно нет. И тебя нигде не было. Ночь я провел дома, а на следующий день разыскал знакомых, которые не смогли утаить, что твое состояние ухудшилось, и родители отправили тебя на лечение в Израиль. Никогда не забуду бессилие, которое овладело мной – бессилие понять, почему ты так жестоко меня оставил; на самом деле, мне не хватило воображения представить, через что ты тогда проходил. Я вернулся в Москву к работе, к чересчур большому объему работы, и за два года преуспел как никогда: когда в твоей жизни нет жизни, все устремления направляются на единственную точку, связывающую тебя с миром. Моей точкой была работа. Я стал таким отчаянным, что начал принимать участие в рискованных схемах – взялся за масштабы, о которых раньше не мог и подумать; начал зарабатывать настоящие деньги, но так и не решился купить квартиру в Москве, жил на съемной, словно приобретение жилья в другом городе означало окончательный разрыв с тобой. И все из-за того, что мне не хватило воображения…
Раньше я находил забвение в случайных связях, но после того, что произошло с нами, у меня начались проблемы… Я никого не хотел. И меня, по странной прихоти судьбы, это устраивало. До знакомства с одним человеком… Он неуловимо походил на тебя. Было нечто в его характере, что сближало вас – долго бился над разгадкой вашего сходства. Ты все время жил, даже когда начал умирать, а он – другой, умирал, будучи живым. Может, этим он и походил на тебя: вы оба боролись с биологической судьбой, это противоречие разрушало вас, а я, как клей, пытался склеить разорванные части. Нет, я не полюбил его так, как тебя, но полюбил его любовь ко мне, то, как он во мне нуждался – я полюбил себя в нем – так же я нуждаюсь в тебе.
Дорогой мой, ведь я пишу тебе, потому что обрел веру. И знание, что ты примешь меня обратно.
Иллюзия – это когда перешагиваешь каждый день в надежде на лучшее будущее, надежда – это когда проживаешь каждый день и веришь. Вера удивительна. Она открылась мне в отчаянии. Я потерял смысл и не мог жить так, как жил раньше, поэтому какое-то время существовал. Твоя болезнь изменила тебя, но она изменила и меня: уверенность в собственном бессмертии поколебалась, потому что слишком долго я ощущал себя твоей частью. Слишком долго не мог этого осознать – мешал мой эгоизм, ведь из-за твоей смертельной болезни я стал больше бояться собственной смерти. Страх заморозил меня, я, единственно, сохранял видимость изменения. С трудом могу представить, что пришлось пережить тебе; верно, ты почувствовал мою немощность, когда отправил меня ко всем чертям. Когда ты вернулся из Тель-Авива и набрал мой номер, я, не заезжая домой, бросил все дела и сел на первый четырехчасовой поезд. Какие-то врачи подарили тебе вторую жизнь, и я предвкушал небывалую легкость. Я был готов забыться. Я. Но не ты. Ты не собирался возвращаться ни к прошлому, ни ко мне. Моя злость не знала трезвости, когда я вскоре, будучи с тобой в одной постели, начал кичиться, что кого-то содержу в Москве. За что получил от тебя пощечину. Ты всегда умел показать мне, чего я стою. Той ночью я вызвал скорую – у тебя начались сильные боли в пояснице; не могу простить себе, что спровоцировал приступ.
Я вернулся обратно в Петербург, чтобы устроить тебя к лучшим профессорам, а ты все время отсылал меня – езжай, веселись; и я терпел, долго терпел, до того дня, когда врач позвонил мне и, скрывая от тебя, подтвердил, что необходимо менять лечение и переходить к последнему поколению иммуносупрессоров… Ты еще высмеял через несколько дней мои поседевшие виски и настоял, чтобы я проветрился от запаха больницы. И мне пришлось впервые тебя послушать – просто потому, что больше ничего не оставалось; уехал в Ниццу, в город, который тебе был воспрещен [35 - Людям, больным системной красной волчанкой, не рекомендуется находиться на солнце.]. Самое удивительное, что именно в то время мои дела пошли в гору: чем быстрее ты умирал, тем быстрее росли мои капиталы – это выглядело как усмешка, они ничего не могли изменить.
Я смотрю на тебя, спящего, и размышляю, кто же из нас больше боится смерти? В тебе проснулось нечто новое, в тебе таится какой-то секрет, и это вовсе не белок, разрушающий твои почки. Это ты. Ты светишься изнутри, и мне кажется, что ты не боишься смерти. Из нас двоих ее боюсь только я: боюсь своей смерти, боюсь твоей смерти. Боюсь, что ты уйдешь, и у меня ничего не останется. Но самое страшное – умереть самому. В такие моменты я завидую тебе – твоей способности подготовиться к ней; иногда мне кажется, что тебе все о ней известно. И сейчас, верно, тебе снится птица Нулла: ты открываешь окно, протягиваешь ладонь, и она ест с твоей руки. И тебе совсем не страшно умирать. Ведь ты знаешь, что умираешь.
Как бы мне хотелось заплакать. Но слезы может позволить только человек, у которого наготове выход. Пожалуйста, прости мое бедное воображение и разреши мне вновь навещать тебя. И мы будем плакать вместе.
Твой Гера.
4
Я купил дорогой костюм – перемерил десятки, прежде чем остановиться на идеальном. Он искрил мне с витрины дорогого магазина, где примерочные размером с Огигию и продавщицы – юные Калипсо. Голубой шелковый галстук с бежевым орнаментом. Темные крокодиловые ботинки – грубая кожа не в пример гладкой ткани пиджака и брюк. И новая сумка в лепестках – такая же была у Германа; теперь я могу себе ее позволить.
– Олег, проснись.
Я ложусь на пустую кровать в новом облачении (его соседа вчера выписали) и три раза зову его по имени. Он не отвечает. Тогда я кладу конверт на его упрямый бок.
– Олег, ты знаешь, кто я? Молчишь… Я – Дима, твой двойник, твое alter ego. И я знаю, что внутри нас не солитер, но зернышко, которое мы бережно выращиваем. И это меняет все. Ты не прочтешь письмо? Хорошо, тогда я его тебе сам зачитаю.
Забираю конверт и возвращаюсь на место. Олег нервно дергается, но не поворачивается ко мне. Я читаю вслух.
На улице алеет, и тьма освобождает день. Легкое дыхание, мы устремляемся к скале. Ветер раздувает листву по сторонам, подготавливая дорогу. Мы беремся за руки, разбегаемся и прыгаем в пропасть. В полете наши руки расцепляются. И мы не видим друг друга.
Из моего рта идет темный дым. Он поднимается и поднимается, клубы формируют птицу, распускают перья и крылья. Из меня вылетает Феникс, которому больше не хватает места. Но я не кричу, нет – то в груди сыплет снег, потому что я открываюсь миру и выплескиваю себя наружу. Вся жизнь перед глазами – не то. Глаза – человеческий миф. Это провалы. Яркие. Фосфоресцирующие. Реальные. Вечные. И звуки – красочные! Сколько в них цвета! У Лериного голоса – персиковые оттенки, у твоего – фиолетово-желтые. От маминого – предрассветный озноб. Нет, ты ошибаешься, это не крик – это голос, мой голос, голос птицы Нуллы. Я знаю его – это пение цвета оливковой рощи в Ницце, зеленого на фоне желтеющей травы. Пение, которое можно рассмотреть, но до которого нельзя дотянуться. Я чувствую его. Я встроен в него. Я не растворяюсь, нет, но мое тело превращается в оперение Нуллы. Оно – его часть, но оно – целое. Ему не нужно растворяться.
Мое пение заглушает ветер, зима собирает меня. Я вижу то, чего не видел раньше. Рядом со мной фигура. На ней плащ с мощными складками весом с гору Монблан. Над воротником золотые рога, скрученные в несколько рядов, аммониты, прикрепленные к морде вечности. Они затягивают меня в сердцевину, мое тело уходит вглубь, в самый центр, где нет ни рощи, ни птицы, ни пения. Нет ничего из того, что приходило из темноты. Здесь белый свет, не разложенный на спектр. Здесь пустота.
Но я не знаю, что переживаешь ты, потому что во время падения нельзя удержать друг друга.
– Я оставлю его здесь, – засовываю конверт Олегу под подушку, но он вдруг поворачивается и хватает меня за ворот пиджака.
Уличный фонарь освещает левую половину его лица – ту, на которой радужка единого – голубого – цвета, малиновую щеку, анемичную бледность и красные белки, мою заслугу. Он держится за меня, пытаясь приподняться, я помогаю ему сесть. Некоторое время мы сидим в тишине.
– Я ведь впервые полюбил, – когда Олег прерывает молчание, я вижу, как тьму прорезают золотистые искорки. – Целиком. Впервые я не боюсь. И мне приходится уходить.
Я обхватываю его голову и целую в лоб; он приникает к моей груди и шепчет, тихо-тихо. Чтобы услышать его, я останавливаю мир.
– А я не боюсь. Я больше не боюсь. Я не могу вспомнить, чего я боялся раньше. Себя боялся… А как только перестал бояться… принял себя… И ее принял. Ведь она – часть меня… Я принял себя и перестал бояться ее… Мне страшно, теперь мне страшно, как это возможно… Почему ты так долго не приходил ко мне? Где ты был так долго?
– Мне надо было многое обдумать. И сделать.
– Получилось?
– Теперь я свободный человек.
– Ты развелся? Зачем?
– Дело не только в разводе… Я многое понял. Знаешь, у меня была стена… Возможно, у каждого есть своя стена. Это я ее построил, понимаешь, сам. И за все, что за ней происходило, отвечаю я. За каждый промах, за каждый разрыв… то все – моя ответственность. Я тебе одному могу сказать. Я сам еще не до конца уяснил. Как за всем этим могу стоять я.
– Не могу поверить, что у тебя могут быть стены. Ты стольким пациентам помог… я знаю… и я не о терапии… Я ревновал поначалу…
– Ты меня идеализируешь, как всегда.
– Я не строю предположения, я наблюдаю последствия твоих поступков.
– Только здесь, в больнице.
– Разве этого мало?
Тьма вдруг теряет вес и становится воздушной. Мне потребуется еще много времени, чтобы научиться видеть по обе стороны стены. И вся жизнь, чтобы ее разрушить.
– Удачи тебе. Иди. Ты, видно, куда-то собрался. В таком костюме.
– Да, через час у меня доклад.
– Ты больше не вернешься сюда, так, ты больше здесь не работаешь?
– Я буду приходить к тебе.
– Обещаешь?
– Обещаю.
– Что ты будешь делать дальше?
– Выберу новую область. Буду искать. Верить.
– А я надеялся, что ты сядешь на большой корабль и уедешь в прекрасное и необозримое счастье.
Мы смеемся.
Четыре дня назад Олег умер. До последнего дня я навещал его, но так и не рассказал ему, что связывало меня, его и Германа. Он не узнал, в каком странном треугольнике пребывал. Возможно, Владимир намекнул Герману о том, что происходит, по крайней мере, его попытки связаться с Олегом прекратились.
Вчера я видел Германа. Он стоял против меня в то время, когда опускали гроб. Скрестив руки и опустив голову, он ни на кого не смотрел. Но когда поднялся ветер и оторвал несколько подмороженных листьев с глиняной земли, наши взгляды столкнулись. Его глаза были огромными, влажными, черными, похожими на глаза ворона. Я испугался: что он задумал? – и закрыл лицо руками; когда оторвал их, Германа уже не было.
Я много думал о произошедших событиях: о ранней смерти Олега, о смысле того, что тридцать четыре года моей жизни прошли в иллюзорной глухоте. О странной связи: если бы Герман не обожал Олега, если бы я слепо не верил первому, если бы чуть яснее смотрел на вещи – тогда бы не совершил открытие, которое вылечило Рыжую. Одно не могу принять: у истока цепочки стоит Олег, почему судьба не пощадила его? У меня есть только одна самонадеянная догадка: может, то был его путь – путь знакомства со мной, чтобы я, например, научил его играть в дартс, и то был мой путь – путь знакомства с ним, чтобы он, наконец, научил меня, что значит любить.