-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Владимир Эйснер
|
|  Гранатовый остров (сборник)
 -------

   Владимир Эйснер
   Гранатовый остров


   www.napisanoperom.ru
   Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения правообладателя.
   © Владимир Эйснер, 2015
   © 000 «Написано пером», 2015
 //-- * * * --// 


   Предисловие

   За большими городами, за темными лесами, за синим пунктиром Полярного круга лежит бескрайняя северная степь: тундра.
   Раскинулась она от Норвегии до Аляски, занимает треть территории России, а живет в ней около двух миллионов человек.
   В тундре не ходят на лыжах.
   В тундре дороги называются «зимник».
   В тундре нет дров, и каждая щепочка на вес золота.
   Живут здесь обыкновенные люди, но в условиях, когда к обычным человеческим страстям и обязанностям прибавляется необходимость приспособиться к долгой холодной и ветренной зиме, к полярной ночи и одиночеству, к борьбе с собственными слабостями, а подчас и к борьбе за существование.
   Оленеводы, охотники и рыбаки, летчики, шахтеры и геологи, учителя, радисты и метеорологи – какая бы ни была у человека профессия – все гордятся своим главным делом, все с гордостью говорят о себе: я – северянин!
   Эта книга, уважаемый читатель, о них, о северянах.
   Рассказы и очерки Владимира Эйснера – суть редкий сплав из суровой реальности и высокой романтики.
   Тропа, которой шли Герман Мелвилл, Джек Лондон, Рокуэл Кент и Эрнест Хемингуй, стала и тропой Владимира Эйснера.
   Называется она просто: пережить; затем – написать.
   Вот одно из авторских описаний северного сияния: «Близ зенита будто раздавили громадную вишню. Густой сок стекал по стылой синеве на запад, капал с ясных звездочек на дальний берег, на черный лес, на багровый жар полярного заката».
   Или: «Уже третий день крутила Весна волшебное свое колесо. Большие тяжелые льдины, набравшие скорость на стрежне, выталкивали малые на отмели и берега: слабый да уступит место сильному. Повсюду, насколько хватало глаз, сверкали синие грани торосов, в небе дымилась фата-моргана, солнце смеялось, тундра истекала истомой первого жаркого марева».
   Литературный критик Алексей Варламов так отозвался о Владимире Эйснере: «…Не поэтический антураж и не яркие сравнения – главное в его прозе. Главное в ней – авторская позиция.
   В последнее время мы редко пользуемся этим понятием. В эпоху всеобщего релятивизма и эрозии категорий добра и зла выражать свои взгляды и отношение к героям стало чем-то неприличным и старомодным. Предпочтительнее ирония, многозначность, туманность, намек… Авторская позиция сказывалась в ее отсутствии, понятия добра и зла из литературы просто изгонялись.
   Владимир Эйснер – счастливое исключение. Он – автор нравственно очень ясный. Вещи в его рассказах называются своими именами: мужество – мужеством, подлость – подлостью, благородство – благородством, добро у него – добро, зло – это зло. Между ними идет борьба: безжалостная, драматическая, неизбежная. Собственно, именно этим духом борьбы и сильна его проза. Его герои – это именно герои, они не просто живут, но борются и побеждают».
   По доброму завидую тем, кто взялся читать произведения этого автора: им предстоит путешествие в великую, незнакомую, сказочную и одновременно полную суровых реалий страну, где все еще ценятся плечо друга, верное сердце и жар души.
   Анатолий Штайгер, член Союза журналистов России.


   Без снега не жить!

   Via est vita.
   Дорога – это жизнь.
 (Lat.)

   – К нам гости! – я передаю бинокль охотнику из Германии Бодомару. – Сосед едет, надо чай ставить.
   Замерзшее озеро пересекает черная нить собачьей упряжки. Шесть лохматых зверей во весь мах выбегают на берег, направляясь к костру.
   – Ай-я-а-а! – остол [1 - Остол – палка с железным наконечником для торможения саней.] вгрызается в мерзлую землю. Собаки веером ложатся у огня и жадно хватают снег. Черные клубки на снегу, красные языки, красный тальник и красное солнце. Каменный век.
   Рядом защелкали фотоаппараты иностранцев. Охотники из далекой страны оценили момент.
   Каюр, пожилой низкорослый мужчина с темным лицом, направляется к нам, здоровается с каждым за руку, называет свое имя. Неодобрительно оглядывает разноцветные куртки гостей. Желтые, синие, красные. Оделись, как на лыжную прогулку! Незаметней, незаметней надо одеваться, а то всех оленей распугаешь!
   – А мы уже отстрелялись. Все закрыли лицензии, все довольны. Ты чуть не опоздал познакомиться с охотниками от теплого моря.
   Афанасий подходит к костру и с недоумением поднимает на меня узкие раскосые глаза. На огне, в половине железной бочки, варятся две оленьи головы с огромными ветвистыми рогами.
   Вареные головы – хорошее угощение. Душистый бульон, нежное вкусное мясо. Но варить еду для гостей в железной бочке из-под солярки, – такого не припомнит Афанасий за свои пятьдесят четыре года.
   А гости между тем ходят рядом, шутят, смеются и, как ни в чем не бывало, подбрасывают дров в костер. А молодой парень в синей куртке, наверное, самый голодный, все тычет в «котел» заостренной палочкой. Готово ли?
   Афанасий топчется у костра и прихлебывает чай из огромной «амелиневой», как он говорит, кружки. Подходит ко мне и шепчет на ухо:
   – Бочка мыл?
   – Даже два раза с песочком.
   – Мало. Соляра долго воняет. Зачем мой балок не ехал? Бак большой эмальный. Бери. Быстро вари. Лапша бросай. Макарон бросай, перловка. Двадцать человек корми. Тут семь!
   Меня давит смех. Я не успеваю ответить, как Афанасий и вовсе застывает в изумлении: один из гостей, плотный пожилой мужчина, сыплет в «суп» стиральный порошок!
   – Одна-ако!.. Совсем много пили вчера… Таперя и собака есть не станет…
   – А это не для еды!
   – Какой – не еда! Голова – самый вкусный место олень! Вода много положил, а то та-акой холодец!
   Объясняю, что мясо мы отделили для собак, а кости варим уже второй раз. Стиральный порошок он сыплет, чтобы жир из костей вышел, чтобы чистые были, белые.
   – В той страна, что, кости кушают?
   – Эх, Афанасий… Рога эти вместе с черепами называются «трофей». Они возьмут их с собой, в Германию, страну у «теплого моря». А мясо им не надо. Свое есть.
   – А туша тундра бросал? Нехорошо. Грех. Бог накажет!
   – Не бросили. Все туши егеря взяли. Вон, в сарайчике висят. А иностранцам трофей надо. Они за ним и приехали на Таймыр. И даже деньги заплатили.
   Афанасий замолкает. Необычно все это. Всю жизнь охотился он из-за мяса, а рога и кости бросал в тундре за ненадобностью. Но вот есть, оказывается, люди, готовые за кости деньги платить…

   Он спрашивает меня:
   – Там у них, у теплый моря, что, лед совсем нету?
   – Совсем нет, – отвечаю.
   – А если в хиус, если в сиверко день дует, два? Неделя, три?
   – Все равно нету.
   – А снега есть?
   – И снега нет. Только высоко, в горах, там есть.
   – Не поеду такой страна! Без снега как жить? Весна идет, снега тает, вода вкусный-вкусный. Чай пьешь три кружка. Пять пьешь, десять – все мало! Гусь, утка, песец, олень – все север бегит, снег-вода пьет, быстро растет. Здоровый, крепкий растет. Маленький гусятка, оленятка, песчатка снег-вода пьет – быстро растет, здоровый, крепкий растет! [2 - Талая вода способствует быстрому росту и правильному развитию всего живого на земле. Чай из талой воды необычайно вкусен.] Из вода, из Огонь Тойон-Каллан [3 - Тойон-Каллан – Хозяин Неба (долганск.)] все начал, все делал! А ты – снега нет! От снега вся жизнь на земля!
   Афанасий прощается с нами, с каждым в отдельности, садится на сани.
   – Потъ-поть. Ай-я-а-а!

   Упряжка на глазах превращается в черную ниточку, исчезает в бескрайней тундре. Только снег, вечный снег, снег-дорога и снег-жизнь белым пламенем сверкает на солнце.


   Расстрельный Семенов

   «Построил я домы крепкие, города каменные,
   Пирамиду воздвиг великую, и пустыню напоил.
   Но кто как не ОН – звездное небо над головой
   И совесть внутри меня?»
 (Из древнего папируса)

   Человек восемь было нас за столом. Выпили по третьей и кое-кто уже запросто макал строганину прямо в пепельницу, когда на пороге возник Иван Шаталов. Долго обивал он валенки и выбирал лед из бороды, надеясь, что на него обратят внимание, но застолье увлеклось политической беседой и Ваня остался незамеченным.
   – Керосините, значит, – констатировал он печальный факт. Я перехватил его взгляд, направленный поверх голов на Федьку Лутохина, и сразу вспомнилось, что древние ханы казнили гонцов, принесших плохую весть.
   – Радуйся, Федор, враг твой, Артем Семенов с мыса Угольного, себя стрелил!
   Дым и тот повис в воздухе.
   – Да уж, какая радость, – обиделся Лутохин. – Не враг и не был! По пьяне сколыхнулись… Врешь, небось?
   – С эропорту иду. Вертак туда наладили. Ментов понабилось… Деда Бугаева не выпустили, напарника его. Назад полетел. Собаки его разбежались. Ругался, ваще!
   – Лови их теперь! А чего он?
   – Да кто ж его!.. Бугай говорит, почти тверезый был… "Не подходи", – грит, и стволом на него. Скинул, грит, валенок, и – дуло в рот!..
   – Вот те на! – Парфен Савельев мотнул кудлатой головой. – Ну, помянем, мужики, северного охотника! Все-таки наш был человек!
   Больше ничего не было сказано о погибшем. Ни плохого, ни хорошего. Разошлись. Застолье кончилось.
   Вечером я встретил на улице деда Бугаева и помог ему переловить собак.
   – Ну, заходь, таперь можна чаю, – огромной своей фигурой дед закрывал весь дверной проем.
   – Погодите, Маркел Мелентьич. Я – за бутылочкой. Помянем напарника Вашего.
   – Водкой не поминают! Не православный это обычай, а грех! Покойник и при жизни перебирал, а мы его ишшо и поминать водкой! Возьми сладкого чего, а я тут пока кутью сварганю.
   После третьего стакана чая дед Маркел вытер пот со лба и пересел к печке, подбросил полешко.
   – По пьяне что ли?
   – Ну, а то как! Брагу он ставил. Не мог уже без яе, проклятой. Я ишшо таким его знал! И отца и матерь. Шустрый был парнишко, не ленив и смекалистой.
   Отец его столярничал в ремгруппе, а выходными они часто к мине на точку прибегали. Как постарше стал, бывало, парнишечков школьных с собой приведет. Рыбачим с имя. И рыба им, и наука. И сам тады был чуть за сорок. Тоже иногда и камушки кидал с имя вместе, какой больше прыгнет…
   Потом отец его помер. Матушка с двумя младшими девками на «материк» подалась. Но он посля армии приезжал. Дивились все: погоны на ем красные! И мне не глянулось. Чего Север краснотой дразнить? У кажного тут ктой-то лежит. И мой отец в Норильске закопан… А смеется:
   – Возьми, грит, деда, меня в тундру. Напарником, грит.
   И я смеюсь.
   – Учись, грю. Тундра – дела стариковская!
   Потом не стало его слыхать. Потом слыхать: охранником в зоне работат! Ну – я не поверил, мало чего люди бают. Потом слыхать – правда! Потом пропал навсе. Лет двенадцать ли пятнадцать ниче не слыхать.
   Потом прибыл. Ясно – Север. Кто был – вернется.
   – Че так?
   – С женой развелся. В напарники возьмешь ли, нет?
   – Давай, грю, дела эта тебе знакомая. Детишков-то не оставил?
   – Не дал Бог, грит.
   Ну и ладно.
   Вижу – переживат. В работу надоть яго, штоб уставал да спал крепко – лучше всех таблетков. А там отойдет, ишшо женится.
   Ну, зиму перебыли мы, песец шел, разбогатели маненько. Гляжу – весной привозит.
   Не глянулась мине. Городская. Такая в тундре года не сдюжит, назад повернет. Ну – дело их!
   Мигнул я племяшам, взяли мы струмент, да на мысе Угольном, верст за дваццать от мово зимовья, дом ему скатали шесть на четыре. Она варит, мы, четвериком, бревна тешем. За три недели поставили. С пристройкой. И сарай. Отселил его, как отец сына. Хозяйнуй сам, да в гости бывай!
   Упряжку не стал-от заводить. Щас мода – "Буран". Тады ишшо можно было купить. Две тыщи и стоил всего. А щас на-ко! Десять лет копить.
   Дед замолчал. На его снежно-белой голове плясали отсветы пламени, в морщинах на лбу залегла тьма, придавая грубому лицу загадочный древний вид. Я пожалел, что не взял с собой фотокамеры.
   – Бабонька та точно не сдюжила. Осенью, как вывез он яе с путины в поселок, дак и поминай! Ну, посмеялись мы, да забыли, и до него случалось.
   Следущим отпуском – другу везет. И та сбежала!
   Так и повелось. Весной привозит, к зиме отвозит. А ведь зимой, в мороз да длинну ночь, самая пора у охотника. Урожай. А ну-ко один! Тока шестая ли седьмая ровно год продержалась.
   Крепко глянулась мне девка. Наша была, с-под Туруханску. Муж ейный с тайги не вернулся, дак она рада была новой семье-то!
   Я к йим в зиму с путика наезжал. То обогреться, то спроста. В избе все на свой лад у ей. И чисто так, прибрано. Ну – баба! А едешь по тундре – сдалека хлебный дух слыхать – Манюшка пироги печет!
   Я, дурень старой, думал, вота сложилось у Артема. Ан н-нет! В середь мая приходит она к мине: дедушко, билет взяла, помоги чемодан, я тяжелая!
   Тут я, пра слово, навсе онемел.
   – Че ж ты, грю, дура, прости, Создатель, за слово, от мужика бежишь, раз в тягости?
   – Ох, дура, – шмырчит, – ох, дура, – да пала ко мне, да в голос: – Не было мужа и такого не надо! Не хочу, чтобы у дитя моего такой отец был!
   – Да чем жа, грю, он хуже других-то?
   – Ой, хуже, – шмырчит, – дедушко, ой, хуже! Расстрельной он! Зеков стрелял, которых по суду к вышке. Сам напросился! Всю Россию так-то объездил! А потом, когда пошла перестройка эта перетряска, ктой-то ему сказал, сам ли дошел, что не все по расстрельной статье йшли. Которые вовсе невинны. За одного, говорил, Чикатилу, четырех человек зазря грохнули! Ну, так он бросил, уволился. Так хоть бы уж молчал! Так нет! Браги своей выпьет кружку-другу – и начинат рассказывать. Да кому? Бабе! А я потом не усну – мерещится!
   – И как подумаю, что ненормальный он, самашечий, что который в себе-то мужик, не пойдет на зарплату таку – людей стрелять! Да что болезнь его могет на дитя перекинуться, скушно мне делается, дедушко, хоть в петлю!
   – Не верь, дочка, грю, не стреляют щас, а на рудники! Мушшын не знашь? Каждой на свой лад хвастат, да иной меру не знат!
   А она:
   – Нет, дедушко, правда! Через то и мучается, и пьет через то! И уж так-то напивается браги своей, так-то напивается, хуже как с водки, и рвет его аж черной желчью, а все не бросит!
   Не могу больше! Еслив не возвернусь к матери, – сгину тута и дитя мое сгинет.
   Но не бегу. Сказала ему. "Ладно!" – и денег дал. А провожать, грит, не пойду, сама как знашь! Смолчала, что в тягости я…
   Н-ну, дела-a! Проводил, перекрестил, в самолет посадил. Вертаюсь в общагу. Нашел его.
   – Че, правда, че ли?
   Посмотрел так.
   – Правда, грит.
   – Заставляли, че ли?
   – Нет, сам.
   – Тады плохая дела. Отпуск щас у тибя. Ты на «материке» по церквам походи. Попа себе высмотри. Да не абы какого, а какой глянется, молодой ли, старой. Исповедуйся. Надоть, штобы Бог простил. Таку-то тяжесть на душе носить – навсе свихнуться. Ще парни не знают. С тобой никто исть-пить не станет, ни рядом не сядет!
   Ладно. Возвертается он с отпуску – никакой бабы рядом нету, и от миня нос воротит. Ну – молчу.
   А об начало сезона заехал к нему.
   – Да ты ходил ли к попу-то?
   – А ну их, грит, долгогривых! Разве обскажешь кому, что в душе у меня?
   – Да поп-то, грю, ни при чем, только посередник он, надоть, чтоб Создатель простил грех твой!
   Крепко я тады осерчал. Ну, на глазах пропадат человек, а лекарства сам не хочет! Не желат! Хотел брагу вылить и трубки энти гнутые заломать, а он:
   – Не трожь! Ты мне, дед, как родной, но тута я хозяин!
   Мало мы друг друга за грудки не взяли! Плюнул я да пошел.
   Потом, кады охолонули оба, уговорил я его все жа ко мне на зиму. На глазах, думаю, будет, одному сейчас никак нельзя. Приезжаю с путику, – это на собаках-то сутки, пристал маненько, – гляжу – у него по новой брага и веселый уже! Ну – повздорили мало. Он – карабин и бежать! Выхожу с двери – на валуне сидит и с правой ноги валенок на снегу.
   – Не подходи, – кричит, – деда, не мешай – устал. Не седни, так завтра!
   Побег я, думал, успею ногой по стволу-то. А старый, не успел…
   Маркел Мелентьич тяжело вздыхает и ворошит кочергой угли.
   – А что, – спрашиваю, – было у них с Федькой Лутохиным? Стрелялись что ли?
   – Ну. Пили-пили, да задрались. Артем – карабин! Я тот раз успел-так по стволу шваброй. Пуля – в кушетку.
   Плашмя пошла, ваты накрутила, сбоку дыра в кулак. Пыли было, да чиху!
   И кто яе придумал, водку энту? Навсе дуреют с няе мужики.
   Стукнула дверь. Зашли еще охотники, заговорили. Мелентьич встал, прошел к плите, поставил на огонь остывший чайник. Я попрощался и тихо вышел.
   На небе светилось сияние. Но не веселая зеленая лента, не фиолетово-белое пламя и не длинные синие стрелы.
   Близ зенита будто раздавили громадную вишню. Густой сок стекал по стылой синеве на запад, капал с ясных звездочек на дальний берег, на черный лес, на багровый жар полярного заката.


   Левее Полярной звезды

   „Положи меня, как печать на сердце твое,
   как перстень на руку твою:
   ибо крепка, как смерть, любовь…»
 (Песни Песней Соломона 8; 6.)

   Стойкой чалдонке Тане посвящается

   – Мешок рыбы на букет цветов? Конечно, да!
   – Видали лоха?
   Весь экипаж высыпал посмотреть на редкий случай, но «лох» уже уходил сквозь аэродромный гул, и даже по спине было видно, что вполне доволен судьбой.
   Гвоздики из Москвы. В хрустящем целлофане. Пахучие. Свежие. Нежные. Эх, довезти бы!
   У себя, в рабочем общежитии, Саша прошел в чулан и выбрал там из хлама поломанный стул. Вахтерша, тетя Даша, с тревогой наблюдала, как молодой мужчина оторвал от старого стула полукруглую дужку и запихнул ее себе под парку, так что грудь оттопырилась, как у ядреной бабы.
   – Вот! Позальют шары с утра и творят незнамо че! Ты че делашь, че делашь-то, охальник? Ментовка, гля, рядом. А ну – брякну че?
   Саша, смеясь, чмокнул тетю Дашу в вялую щеку и выскочил во двор. Зарокотал снегоход «Буран».
   На дворе темно, на душе светло, на спидометре – сорок. Вот уже позади «Страна Маленьких Палок», – полоса редколесья лесотундры, последние деревца сибирской тайги, и снегоход выбегает в Великую Белую Пустыню. Дальше, до самого Полюса, лишь снег и ветер.
   Если держать направление на яркую звездочку примерно на три локтя левее Полярной звезды, то через триста километров попадешь на речку Ханка-Тарида. Там, на крутой излучине, охотничье зимовье. Там, на пороге, стоит Таня и смотрит на юг. И все мысли и чувства – там.
   Дужка от стула выгнула парку на груди. В тепле и уюте, не придавленный, не помятый, приник к груди букет из Москвы. Четыре красные и три белые гвоздики. «…Еду, еду, еду к ней, еду к любушке своей!»
   Три месяца длится на этой широте поярная ночь, сегодня двадцать второе декабря, самая середина, двадцать пятого Рождество, а двадцать шестого Танин день рождения.
   Поженились двадцатого сентября.
   Кто сказал, что медовый месяц только один, того остается только пожалеть!
   Через сутки Саша подъехал к зимовью старика Прокопия, где собирался отдохнуть. Никого… Ни даже следа собачьего! Постоял Саша у покинутой избы, постучал ногой о пустые бочки из-под бензина – мда-а…
   Топить сейчас выстывший балок, идти на озеро колоть лед, греть воду, готовить ужин, а утром разогревать остывший «Буран»? Нет! Вон облачность натекает, звезд не видно, как бы не пурга.
   …Цвела черемуха, когда он начал ухаживать за своей Таней. Уже под утро, проводив девушку домой, Саша возвращался на речку и, наломав полную охапку тяжелых, полных весеннего томленья цветов, возвращался к ее дому и оставлял букет в старом кувшине у веранды. Проснется – улыбнется.
   Потом черемуха стала осыпаться. И он любил встряхивать ветки над головой невесты, наблюдая, как белый цвет мешается с темной медью ее волос.
   Милое лицо молодой жены вдруг ясно выступило из темного неба, и зеленый дым сияния дугой лег на рыжие волосы.
   „Ждешь, Танечка? Я сейчас. Я быстро. Я уже!"
   Через несколько часов, по начавшему сереть горизонту, Саша вдруг понял, что едет на рассвет, что, не видя «таниной звездочки», непроизвольно направляет руль снегохода в ту точку горизонта, где через полтора месяца встанет солнце. Вместо северо-запада едет на юг.
   Бензина хватило вернуться на правильный путь и подняться к водоразделу до озера, из которого вытекает Ханка-Тарида. Вдоль берега реки стоят его капканы и ловушки на песцов, хорошие ориентиры.
   Покинув верный остывающий «Буран», Саша шагнул в ночь.
   «…Еду, еду, еду к ней…»
   Прямо в лицо дует ровный, плотный хиус. Борода и усы, шарф на груди и опушка капюшона смерзлись в ледяную корку и стали одним целым. И руки… Отрезав кусок шарфа, Саша обмотал им руки, втиснул эти култышки в рукавицы, а затем еще и в карманы парки. Так-то лучше!
   Эти шестьдесят километров Саша шел двадцать часов. К своей «избушке-промысловке», заледенелой палатке из старого брезента, подошел в самый разгар полярного рассвета, когда кажется, что солнце вот-вот появится из-за холмов.
   Уф-ф! Наконец, можно прислониться к упругой стенке, расправить плечи и снять надоевшую, вросшую в спину двустволку.
   Саша хотел было показать тундре кукиш, как делал не раз, уйдя от беды, но вместо этого продолжал стоять и смотреть, как поземок вылизывает бледные щеки сугробов и, вытягиваясь на юго-восток, растут твердые пальцы застругов.
   Тундра дышала и двигалась вся в синем снежном дыму. Сто раз виденная и всегда колдовская картина.
   Так! Обогреться и спать! На припечке, в полиэтиленовом мешочке, придавленный камешком коробок спичек.
   Всего несколько минут, как снял рукавицы, а руки, и в прежние годы уже не раз прихваченные морозом, отказываются шевелить пальцами. Кулечек разорвал зубами. Но пальцы…
   Напрасно дул Саша на пальцы, одну за другой роняя спички в снег, напрасно пытался отогреть, запихивая в ледяную щель рта и прикусывая зубами. Для застывших, потерявших чувствительность пальцев спичка – слишком мелкий предмет. «Эх, Таня, твои бы сюда рученьки, твои бы пальчики, твое бы дыхание.» Поняв, что разжечь огонь не удастся, Саша опустился на оленьи шкуры у стены и мгновенно заснул. Минуту или час продолжалось это забытье, но проснулся Саша от ясного сознания, что замерзает.
   Об угол печки разорвал парку на груди, так что вылетела дужка и брызнули пуговицы. Сунул руки подмышки. Сквозь лихорадочный озноб, сотрясавший все тело, радостно почувствовал покалывание в кончиках пальцев.
   От капкана к капкану, медленно, как в воде, бредет по тундре рослый мужчина. И если споткнется о заструг и упадет, то, так и быть, отдыхает, а если нет, – идет дальше. Так же дует в лицо безжалостный хиус, так же дымится поземок, и так же сквозь тонкую облачность льется сияние. Но дужка от стула уже не топорщит парку на груди, дуло ружья не торчит над ухом, и целлофан букета давно рассыпался в прах. Но каждый раз мужчина поднимается и проходит еще немножко.
   «…Еще не вся черемуха в твое окошко брошена…».
   В тысячный, наверное, раз за эту неделю выходила Таня на порог слушать тишину. Двадцать пятого декабря предчувствие беды стало невыносимым.
   Все шесть собак лежали в пристройке, уткнув носы в лохматые животы.
   Мороз.
   Мельком глянула Таня на термометр.
   Сорок два.
   Ладно.
   Сорок два – не пятьдесят.
   Неохотно встали псы в алыки, но потом разогрелись, ходко пошли знакомым путем вдоль капканов.
   Часа через два вожак круто развернул упряжку, так, что Таня чуть не выпала из саней, и завыл, вскинув голову к размытой облаками луне.
   На склоне сугроба на коленях стоял человек и неловкими слепыми движениями старался поднять упавшую с головы шапку.
   «Пьяный, что ли?.. Господи, да это же…»
   – Саша?
   Медленно поднял он голову. Толчком вылетел пар и белой пылью рассыпался в воздухе.
   «…Заря моя вечерняя, любовь неугасимая…»
   – Саша!!!
   В ответ полувздох-полустон.
   Таня уже рядом.
   Руки! Что с руками у него? Где рукавицы? Шарфом замотал… И что это? Свитер что ли разрезал..? Ни «Бурана», ни ружья и пустая ножна на поясе…
   – Больно тебе, миленький? Дай-ка руки сюда, дай их сюда, сейчас отогреем под моей паркой!
   Долго ждут собаки прильнувших друг к другу посередь тундры мужчину и женщину.
   – Домой! – любимая команда. Домчали за час.
   Какая благодать зайти с мороза и ветра в жилую избу! Как хорошо вдохнуть запах свежеиспеченного хлеба и увидеть красные угли сквозь щели печной заслонки! Первым делом – руки мужа в холодную воду. Ведерко угля – в печку, – чайник – на огонь.
   – Ах, Саша, Саша… – медленно разламывает она ледяную корку на его лице, освобождая бороду от вмерзшего в нее воротника свитера, от которого, похоже, один лишь воротник и остался. Сняла с него парку и на пол выпали гвоздики. Мятые, ломкие, черные…
   – Спасибо, милый!
   Помаленьку начинает она плакать. Лицо мужа до неузнаваемости распухло. Вместо глаз – щелки, на шее толстые красные полосы и такие же красные вывернутые губы.
   – И какой же ты стал страшненький, губошлепистый… Прям великий вождь Чака Зулу… Устроил праздничек, змей шершавый!
   Вождь зулусов Шершавый Змей, он же Лапушка, Касатик и Чучундра Моя Ненаглядная, что-то бубнит и качает головой, но чай пьет сам, неуверенно держа чашку сардельками пальцев цвета перезревшей малины.
   – Будем жить, Саша!
   Опять видит она его стоящим на коленях в сугробе. Все ловит и ловит упавшую с головы шапку. И слезы опять капают в чашку с чаем и она садится рядом и прижимается к его красной обмороженной щеке своей красной от печного жара щекой. Чашка выскальзывает у него из рук и падает на пол. Саша заснул, и Таня укладывает его в постель. Выходит в сени накормить собак. Поднимает с пола мятые черные цветы. Оглаживает их, распрямляет и ставит на стол, в банку с водой. Может, отойдут. Гасит лампу, и ложится рядом с мужем. Уютно, тепло и тихо. Потрескивают дрова в печи, пляшут отсветы огня на стене, да ветер скользит по крыше.
   Медленно проводит она рукой по буйной головушке и замечает еще один знак внимания: короткая стрижка, чисто выбритый' затылок. Старался. Хотел понравиться. Лапушка.
   «Господи, Царь небесный! Не умею я молиться. Не научили, не показали, не донесли. Но прими, Господи, бесконечную благодарность мою, что наполнил Ты мне сердце тревогой, что дал поспеть вовремя. Продли нам, Господи, медовый месяц, продли нам его надолго».
   Пора оставить их одних. Могу лишь добавить, что один из цветков ожил. Нет, не красный, белый [4 - Белый – матерь всех цветов. Главный цвет, из которого берут начало все остальные цвета… Остался белый – это символично: будем жить! как говорят на Севере.].
   «Еду, еду, еду к ней, еду к любушке своей!»


   Когти Розы Соломоновны


   I. «Покажи парубку чего»

   В двадцатых числах декабря, в самую глухую полярную ночь, мое зимовье осиял луч с неба: знакомые пилоты «тормознули» у избушки.
   Со свистом и грохотом вертолет завис в полуметре от земли, рывком открылась дверь и механик махнул рукой:
   – Давай!
   Я передал ему карабин и рюкзак с пушниной, запрыгнул сам и втащил испуганного пса.
   В поселке сразу же побежал на склад сдавать пушнину.
   – Показывай!
   Оценщица, Людмила Сахно, не отличалась многословием. Она осмотрела лишь верхние шкурки и брезгливо поморщилась:
   – Остальные такие же?
   – Да.
   – Неправильно обработано! Можешь сдать, но я тридцать процентов срежу на доводку. Надо оно тебе?
   Мне оно было не надо.
   – Тогда вот что…
   Она черкнула пару строк в блокноте и вырвала листок:
   – На теплом складе найдешь Розу Соломоновну Грушевскую. Она покажет, как по ГОСТу сделать. Будешь готов – приноси, выпишу государственную квитанцию.
   Записка была краткой и выразительной: «Роза покажи парубку чего».


   II. Сапожник и пастух

   Заинтригованный, пошел я на теплый (отапливаемый) склад. Не часто встретишь женщину с таким редким именем и отчеством. Грушевскую я никогда не видел, знал лишь по слухам, что первого мужа она убила, за что немалый срок «оттянула», а второй, с которым много лет прожила, года три как пропал в тундре полярной ночью.
   «Теплый склад» оказался длинным холодным помещением с инеем на потолке. Я пристегнул поводок собачьего ошейника к едва живой батарее отопления («Ждать, Таймыр!») и открыл дверь первой от входа комнаты. Там сидели несколько женщин с повязками на лицах. Перед каждой стояла на широкой электроплитке железная оцинкованная ванна с отрубями. В помещении висел густой запах горячей пшеницы и бензина. Женщины руками в толстых перчатках натирали песцовые шкурки горячими отрубями, старательно удаляя с них кровь и грязь, а зажиренные места чистили бензином.
   – Здравствуйте! Где можно видеть Розу Соломоновну?
   Чей-то претолстый палец указал на внутреннюю дверь.
   В следующем помещении висели под потолком песцовые тушки, как стреляные, так и с перебитыми капканами лапками, оттаивали. Местами кровь на тушках засохла, местами нет, и капала на пол.
   У широкого столика, с сильной лампой на нем, сидела женщина с высоко подколотыми черными волосами и снимала с песца шкурку.
   Снимала через рот. Правая рука ее, оголенная до плеча, ловко двигалась внутри песцовой «шубы», левая придерживала тушку за шею. «Голая», блестящая от жира и крови, голова песца скалила зубы как «Веселый Роджер» на пиратском флаге. Ах, если бы эту картину видели одетые в меха модницы из глянцевых журналов!
   Я снимал шкурки с добытых песцов с огузка и такому способу очень удивился. Поставил карабин в угол и подошел.
   – Вы Роза Соломоновна? Вам записка.
   – Подожди чудок, я щас.
   Пока Роза Соломоновна медленно, как малограмотная, читала записку, я внимательно эту амазонку разглядывал.
   Стройная, одного со мной роста (а во мне 176 см), кареглазая, с правильными чертами лица и девичьим румянцем на щеках, которого не мог скрыть и желтоватый искусственный свет.
   Пытаясь определить ее возраст, я задержался взглядом на высокой, молочного цвета шее. И с трудом отвел глаза. К этой нежной светящейся коже хотелось прижаться губами и ощутить биение крови в тонких голубых жилках.
   Стало жарко, я отодвинулся.
   Но и Роза Соломоновна наблюдала за мной.
   – Так это ты тот новенький, который в такую даль согласился? На х… бы они упали те шхеры Минина [5 - Шхеры Минина – группа скалистых островков (шхер) в Карском море, в двухстах километрах севернее острова Диксон.], когда по Енисею две зимовки пустуют?! И рыба там, и дрова, и олень круглый год держится. Пароходы мимо – торгуй, не зевай!
   Ругательство само собой сорвалось с ее пухлых губ. Так ребенок скажет иногда ненароком грубое слово, не понимая его значения.
   – Откуда же было знать? Начальство направило.
   – Какое на х… начальство? Когда тебя на работу принимали, Кольчугин в отпуске был!
   – Меня исполняющий обязанности принимал. Главный инженер по промыслу, Николай Николаевич.
   – Ах, Николаша! Нет, он не «и.о.», он – иа. Осел, каких мало!
   Ну и ну! Я только руками развел.
   – Люда звонила за тебя. Вытряхай на х… свой рюкзак, поглядим.
   Она быстро просмотрела весь мой «пух». К некоторым шкуркам принюхивалась, выворачивала наизнанку и бесцеремонно совала мне под нос. От плохо обезжиренной пушнины исходил неприятный запах.
   Она показала мне, как марлей снимать со шкурок тонкую пленку мездры, как выдавливать жир ножом и промокать его хлопковой тряпочкой.
   Я принялся за свою работу, она вернулась к своей. Пораженный грубостью этой красивой женщины, я молчал, она тоже не делала попыток продолжить разговор.
   Под моими неумелыми руками одна из шкурок порвалась и я невольно вскрикнул.
   – Что т-такое?
   – Порвал…
   Она посмотрела.
   – Малая дыра – не беда. Смочи края водой, чтоб дальше не лезло, и зашей, тогда ни х… не будет. Цена та же. «Елочкой» шить умеешь?
   – Че ж нет? Умею.
   – Уме-э-ешь? А наши мужики – нет. Как попало зашивают. А кто понаглей – к нам. «Помогите, бабочки, у меня пальцы толстые!» – она негромко, беззлобно рассмеялась. – Ну-к, дай гляну!
   Посмотрела, как я шью, и осталась довольна:
   – Иголку тонкую взял. Пра-а-вильно… Стежки бы меньше, а так ниче. Где учился-то?
   – Нигде, я деревенский.
   – Ну так что же – деревенский! Не каждый и деревенский знает. Тут был у нас один х… моржовый, – побежал еловую иголочку искать. Это в тундре-то! – она опять рассмеялась и откинулась к стене всем телом. – Ф-фу, притомилась! Так где, говоришь?
   – Нигде. Отец показал.
   – Он сапожник?
   – Нет. На колхозной ферме работал. Зимой – скотник, летом – пастух.
   – Пастухи – да, умеют по коже.
   – Конечно. Кнут сплести, седло зашить, сапоги залатать, а зимой валенки подшивали.
   – Валенки? Иглой или крючком?
   – И так и этак можно. Но я люблю крючком – ловчее.
   Она вдруг резко встала, подняла ногу на подоконник, нимало не смущаясь тем, что юбка задралась выше колена, и сдернула с ноги подшитый валенок с кожаным запятником на нем.
   – Иглой или крючком?
   Я осмотрел валенок. Подцепил концом ножа дратву стежка и потянул. Показался узелок, каких не бывает при работе иглой.
   – Подошва – крючком. И недавно. Узелки не стерлись. Запятник иглой пришит. Наверное, даже двумя иглами одновременно, так быстрее. Хорошая работа, аккуратная.
   – Это дядь Яша Фишман из Дома быта. Спец. Эх, какой мой папаня был мастер! Все начальство в его сапогах щеголяло. Для сук энкаведешных такие «лодочки» шил – закачаешься! Но и пил, как сапожник. Иди-к сюда!
   Она достала из под стола початую бутылку коньяка, из шкафчика на стене – два стакана, плеснула на ладони синей жидкостью из пузырька, вытерла руки марлей.
   – Рукомойник замерз. X… бы им в глотку, алкашне кочегарной! Протри руки тройнушкой, а то бывает, больной пес попадет.
   Я тоже протер руки одеколоном.
   – Вот, шоколадку отломи. «На ферме работал». Что, отец умер уже?
   – Да. И мама. Недавно.
   – И мои… Царствие им небесное. Помянем.
   Мы выпили, не чокаясь. Долго молчали.
   – Теперь – за знакомство. На «Вы» не говори, я не барыня.
   Она опять плеснула в стаканы на палец коньяку.
   Но выпить не успели. Открылась дверь и закутанная фигура указала на меня пальцем:
   – Новенький! К телефону. В колидоре на стене.
   Грушевская вышла следом.


   III. Сейф

   Некий сержант Будьласка (да что они тут, все с Украины?), из районного отделения милиции, требовал, чтобы я немедленно сдал карабин на склад. Я глянул на часы: семь вечера. Оружейный склад до пяти. Бегать по поселку, искать кладовщицу? Нельзя ли завтра утром?
   Но Будьласка был неласков:
   – Никаких завтра. Раз в общаге прописан – сдать немедля. Уже было такое: напьются, постреляются, а похмелье наше.
   – Дай-ка! – Роза Соломоновна мягко, но решительно взяла у меня трубку.
   – Васыль Петровым, это я, Роза. У Гали дите грудное. Не пойдет она щас на склад, имей понятию, тридцатник с ветром, а ну – грудь застудит? Что? Да контролирую я, контролирую, вот те крест, затвор выну, и в сейф положу. Под мою ответственность, Петровым, ты же знаешь меня! – и она быстро прижала трубку к моему уху.
   – Сдайте утром и отзвонитесь! – гудки отбоя.
   Мы вернулись на рабочее место и выпили по второй. Я пошарил глазами по комнате, но никакого сейфа, кроме посудного шкафчика на стене, не нашел. Так и сказал Розе.
   Она рассмеялась:
   – А ты не знаешь, где у бабы сейф? Уморил, парубок! – и повернулась ко мне пышной грудью. Я вспомнил, где наши деревенские женщины держат деньги, чтобы не украли на базаре, и мне тоже стало весело.


   IV. Золотые люди

   – Ну, вот что: время семь вечера. Мы – до восьми. Собирай-ка свою трахомудию обратно в рюкзак и в камору на мороз. Завтра доделаешь. А щас доставай пса с крюка и мне одного дай, покажу, как правильно снимать и на ходу обезжиривать.
   Я снял две тушки с гвоздей на потолочной балке, одну отдал Розе, вторую взял сам.
   – Вот смотри: начинаешь ножницами. Жировую подушку с лапки срезаешь и – на х… на рогожку! Потом ножом чуть подрезать шкурку и кругом от косточки освободить. Коготки подцепить ножницами, потянуть, обрезать у крайнего сустава. Теперь по суставу лапки ножом чикнуть, обрезать и тоже на х… на рогожку! И так – все четыре. Лапки удалишь – легче дальше работать.
   – Роза, ты почему такая матершинница?
   – Н-ну? А ты че, идейный?
   – Нет. Просто неприятно: красивая женщина, красивые губки – и грязь.
   – Красивая? Ты меня молодой не видел. Щас вот столько не осталось!
   – Осталось, Роза, поверь мужику, осталось!
   – А сколько мне, думаешь, лет?
   – Если бы не лапки у глаз, – не больше двадцати. А так, думаю, – годки.
   – Сколько тебе?
   – Тридцать четыре.
   – М-м-м – «годки»! Сорок три не хошь?
   – Не верится….
   – Не верится? У меня сын в десятом классе, дочь в седьмом. Вот и считай.
   Она отложила нож в сторону и взяла скальпель.
   – Теперь смотри внимательно: губы подрезать и помаленьку всю голову освободить. Глаза и уши аккуратно обойти, хрящи из ушек вырвать – не нужны. Чуть было не сказала «на х… на рогожку», но не буду, раз тебе неприятно.
   – Так ведь сказала уже!
   – Но тихим голосом и глазки вниз. Вишь, я хорошая тетечка!
   В глазах ее прыгали искорки, я рассмеялся.
   – А теперь кажи руки, охотничек!
   Недоумевая, протянул я обе руки вперед.
   Она поочередно притронулась к большим пальцам моих рук и легонько потрясла их.
   – Чтобы быстро снять-обезжирить, надо нокоть отрастить. Большой, как у меня. Вишь?
   – Ну.
   – Если правша, – на правом, левша, – на левом.
   – Не пойму…
   – Вот смотри: Нокотем цепляешь пленку на шее и давишь. Нокоть – не нож, шкурка не рвется. Потихонечку шкурку кругом отделяешь, пеньки лапок, вишь, сами выскакивают? И пошла, пошла шкурка вниз. А пленки и жир на тушке остались! И обезжиривать не надо. Время-силы экономишь. Я за день – двадцать пять делаю. Под настроение и больше.
   Потом надо жир-кровь бензином снять, стальной расческой пух вычесать, прутиком хлопать, пыль выбить. Тогда станет красивая, пушистая, мягкая и в Питер поедет на пушной ау – аукцьон. Международный. За золото. Понял, мы какие? Золотые для государства люди!


   V. Любовь, кровь и балалайка

   Но я плохо слушал. Я смотрел на оголенные до плеч руки этой женщины. На правой руке выше запястья были белые скобы и полосы. На широком шраме у локтя – точки от иглы хирурга. Левую ладонь пересекала грубая красная черта. За нож хваталась.
   Роза выпрямилась на стуле:
   – Во работенка! Спина, как чужая. А руки, хоть смотри, не смотри, – память мне за любовь… Семнадцати замуж вышла, через год уже срок тянула. Прихожу с ночной, а он с бабой! Да ладно бы где, простила бы. Нет – на постели нашей! Ну, я в кухню и нож! И он – свой складник. Бились – поле Куликово. А стерва ушла! Я за ней с тубареткой по улице гонялась, пока не упала.
   Роза Соломоновна положила на стол нож и ножницы и стала легонько раскачиваться из стороны в сторону. Тихая песня на языке, так похожем на мой родной, зазвучала в забрызганной звериной кровью комнате:

     „Liebe ken brennen un nit ojfheren,
     Herze ken vejnen,vejnen on trenen.
     Tumbala, tumbala, tum, bałałajka,
     Tumbala, tumbala, tumbalala…"
     Tum, bałałajka, spił; bałałajka,
     Tum, bałałajka, tumbalala".
     («Только любовь лишь горит, не сгорая,
     Сердце без слез безутешно рыдает.
     Тумбала, тумбала, тум, балайка,
     Тумбала, тумбала, тумбалала.
     Тум, балалайка, играй, балалайка,
     Тум, балалайка, тумбалала»)

   Открылась дверь, четверо женщин из соседнего помещения вошли в комнату. Откинули повязки с лиц и подхватили припев:

     «Тум, балалайка, играй, балалайка,
     Тум, балалайка, тумбалала…»

   Сероглазая женщина среднего роста постучала пальцем по браслету часов:
   – Завязывай, Соломонна, щас сторож придет.
   Она сняла с балки двух последних песцов, одного отдала Розе, второго стала обрабатывать сама. Женщины принялись наводить порядок и убирать ободранные тушки в мешки.
   Я выносил мешки на улицу и вытряхивал содержимое в большой ящик на тракторных санях у дверей. Многим ли отличается судьба человека от судьбы песца? Так же ждет тебя капкан болезни, случайности, старости. Шкуру, правда, не сдирают, но зато пух с тебя вычесывают всю жизнь.
   Холодно. Наверное, за тридцать. Морозная дымка окутала высокую луну и огни фонарей на той стороне пролива. Громада атомного ледокола угадывалась у пирса. Я с трудом разглядел прожектор на крыше своего общежития. Пора домой. Сначала позвонить, чтобы парни белье взяли и пару одеял лишних. На скорую руку построена общага. Щелястая. Дует.
   Когда я вернулся в помещение, радостно-теплое с мороза, обнаружилось, что Таймыру моему постелена оленья шкура и он грызет кость с хорошим шматком мяса на ней.
   В «обдирочной» включили верхний свет. На столе была постелена скатерть, стоял чайный прибор, в корзинке – печенье и шоколад.
   – Садись с нами, – сероглазая хлопнула по свободному стулу рядом с ней.
   – Спасибо, девушки. Мне еще на ту сторону бежать.
   – Пережди. Последняя вахтовка в десять.
   – Зачем? Я напрямик.
   – Не советую. Вчера ледокол прошел.
   – А мне пилоты говорили: позавчера. Уже прихватило канал при ветре таком.
   – Тогда вот что, – Роза встала и принесла из соседней комнаты небольшой железный ящик, в каких механики держат инструменты. Вынула из него напильник на деревянной ручке. Уложила напильник на цементный пол и резко ударила молотком. Сталь раскололась посредине, образовав острые, рваные края. Половинку с ручкой на ней Роза протянула мне.
   – Держи. Если вдруг провалишься, этим когтем себя вытянешь.
   – У меня нож.
   – Руки порежешь. Да и соскальзывает, ломается, неужели не ясно?
   – Ясно, Роза. Мне приходилось.
   – Вот! Не фраерись!
   – Спасибо.
   – Будь ласка. А теперь не дури и садись за стол. Горячее в мороз не лишне.


   VI. Сватовство «майора»

   В общежитии строителей, где я был прописан, ужинали двое мужчин. Бутылка питьевого спирта стояла на столе. Мужики были уже «тепленькие», но стопка белья и два одеяла лежали на моей кровати. В этот поздний час кто-то сбегал к прачке на дом.
   – Спасибо, парни. А где остальные?
   – Суббота. По бабам! – объяснил старший из мужчин, каменщик Савелий Костыркин. – Вертак в пять сел. Где пропадал-то?
   Костыркин раньше работал охотником. Но потом бросил «эту собачью жизнь» и перешел на работу в пмк.
   – На складе. Пушнину дорабатывал.
   – Розку-то видел? Тама она?
   – Какую «Розку»? – мне и раньше был неприятен этот рослый кривоногий мужик с криминальным прошлым, а тут прямо закипело внутри.
   – Ну, еврейка эта. Симпотная такая. Мужик у ей в тундре три зимы как пропал. Санька Грушевский. Шкаф был метр девяносто на сто двадцать кило. Собаки вернулись, а нарты пустые!
   – И что, не нашли?
   – Так ночь. Где искать? Не искали. Уже в февралю менты на вертаке прошлись низенько, дак если и был труп, задуло давно.
   Как снег сошел, она еще раз вертак выпросила. Обратно ниче не нашли.
   Дак она с милиции не слазила, пока ей мента в помощь не дали, пешком значит. И с сыном. Два месяца в тундре. Все путики протопали, овраги смотрели. А че смотреть? Еслив «босой» на лед утащил, то тю-тю!
   – Так она что же, одна на зимовке?
   – В путину [6 - Путина – Сезон рыбной ловли.] бригада у ей рыбацкая. И дети. А зимой че ж, – одна.
   – Так ведь ночь три месяца!
   – На собаках. Они и в пургу домой привезут.
   – А волки-медведи?
   – Карабин у ей, ты че?
   Боже мой! Я вспомнил себя самого под зеленым светом сияний по восемь, по десять часов в тундре. Когда и больше, как погода. Минус тридцать – это в радость. Терпимо. Возвращаешься – изба выстыла. Не до чаю. Дров в печку – и спать. Если вдруг метель и не надо на путик, то праздник. Отпуск.
   На вездеходе кабина. А собачья упряжка – это на ветру.
   – Что же она сейчас-то в поселке?
   – Дак еврейка жешь. Хитрая. Как самая ночь, середина декабрю – посередь январю, так она сюда ныряет. Вроде как пушнину сдать. Дети, праздники, халам-балам. Начальство – как не видит, не знает. Ранше дело заводили, еслив участок бросишь. А щас, при Горбаче, послабуха пошла, никто ниче не боится.
   А в этот год она по делу. Песца много. Любители сдают – завал. Обдирать некому, желающих приглашают. Дак че я говорю, – ты же знашь приказ-то?
   – Знаю.
   – Розка, говорят, по сорок штук в день делат, как орехи щелкат. Две сотни в карман. За день. Это на материке-то месячна зарплата. Инженерная. Ловка! К ей многие клеились по вдовьему делу. Всем – шиш! Я – друг ведь Сашкин. Рядом стояли. Тоже в прошлом годе зашел к ей. Мол, так и так. Не-е-е. Че ты-и! Как кошка – спину дугой и кш-ш-ш! Не порти, грит, памяти, иди с Богом!
   Савелий набулькал себе полстакана разведенного спирта, выпил залпом, схватил кусок мяса с тарелки, стал жевать.
   – Бушь?
   – Нет, с утра работы много.
   – Ну, как знашь. Нам больше останется.
   Я принял душ и постелил постель. Сходил на кухню, включил чайник. Савелий, уже пьяный в грязь, все сидел за столом, уронив голову на руки, и бормотал про себя.
   – Ну-ну, поживи, поживи одна… плох я тебе, плох? Походи, походи одна… год походи, два походи… а нет – туда же пойдешь… туда же пойдешь… туда… не вернешь…
   Я все ворочался на постели. Костыркин, думалось мне, знает больше о пропавшем без вести охотнике, чем вдова и милиция. И приснился мне затвор от карабина. Лежал он, холодная кривая железка, в уютном «сейфе» Розы Соломоновны, и я все пытался скинуть его рукой, все пытался стряхнуть его, выбросить, не гоже железяке в таком нежном месте. И проснулся с зажатым в руке углом подушки.


   VII. Коготь

   Почти месяц пробыл я тогда в поселке, а в середине января вернулся попутным бортом на свою зимовку.
   Вскоре услышал по рации новость: Роза Соломоновна замуж вышла. И пишется теперь Петере. Юриса Петерса, высокого светлоглазого латыша, я знал. Раньше Юрис работал у геологов механиком. Был он спокойным, рассудительным человеком, и я мысленно пожелал этой паре здоровья и долголетия.
   В середине марта я вернулся в поселок и сдал пушнину, на этот раз нормальную.
   Многие охотники уже работали на припае: добывали нерпу. Присоединился к ним и я.
   В нашу группу направили на практику студента-охотоведа из Иркутска.
   Звали его Андреем, и он не столько учился охотничьему ремеслу, сколько бегал с фотоаппаратом. И приспичило ему заснять нерпу в момент, когда она выныривает для вдоха и расталкивает носом тонкий свежий ледок.
   Видя его неопытность на льду, я отдал ему «коготь» Розы Соломоновны. А через два дня, когда мы спокойно обедали в избушке, Андрей ввалился в дверь из последних сил. Одежда на нем была покрыта ледяной корой и грохотала как жестяная.
   Мы раздели его. Растерли докрасна. Кто свитер с себя снял, кто рубаху, кто штаны, одели в теплое, чаю налили: рассказывай! А он только клацает зубами по стакану, ни говорить, ни пить не может. Когда чуток отошел, объяснил, как из трещины выбрался. Обломок напильника раз за разом впереди себя на льду втыкал и подтягивался.
   – Спасибо Вам, – уставил он в меня благодарный взгляд, – без этого «когтя» я бы… – и заплакал.
   – Не мне спасибо, – и я рассказал собравшимся, при каких обстоятельствах этот «коготь» получил и кто его в одну минуту изготовил.


   VIII. Второй коготь

   Через пару дней я встретил Розу Соломоновну на выходе из магазина.
   – Здравствуй, Роза, и поздравляю! Юрис – хороший мужик. Дай-ка сумки!
   – Возьми, а то набила доверху – руки отпадут. Здравствуй и ты!
   – Совет да любовь!
   – Спасибо на добром слове! А то знаешь, разное говорят. Он ведь много моложе. Захомутала «мальчишку», закогтила, под каблук загнала. Н-ну, бабы! Лишь бы языки почесать.
   – Надо оно тебе, Роза? Потрещат и забудут.
   – И то. Знаешь, у него руки на месте. Вездеход собирает. Решили – собак в резерв. Будем на технике в тундре. И еще хочет такой, на колесах дутых, сделать летний тундровой мотоцикл. Поедем Сашу искать. Чует сердце, нет его в живых, а не успокоюсь, пока косточки не похороню.


   IX. Египтяне в Арктике

   Слезы звучали в ее голосе и я поспешил поменять тему:
   – Роза, а ведь ты изменилась!
   – Да ну?
   – Правда. И в лучшую сторону.
   – Это как?
   – А вот смотри! – я поставил сумки на снег и постучал по часам. – Уже мы с тобой три минуты и двадцать семь с половиной секунд в разговоре, а ты еще и не ругнулась ни разу!
   – Двадцать семь с половиной? Швыцар [7 - Швыцар – Трепач, хвастун, балаболка. (Идиш).] ты, паря, прям жулик!
   – Не я – часы! Не веришь – сама посмотри.
   – Так че, уж и ругнуться нельзя?
   – Вот когда молотком по пальцу звезданешь, так облегчи душу. Или, бывает, контекст того требует, а так, через слово, – просто грязь.
   – Что за конь-текст еще?
   – Н-ну, это повозка такая из древнего Египта. Книги ж каменные были. На телегах возили. Конь-текст назывались. Сноски – на дополнительных телегах: волтекст. И т. д.
   Роза рассмеялась и взяла меня под руку.
   – Ох, и трепач ты паря… А я тоже учиться хотела. Так на врача учиться хотела – прям страсть. Приходили бы ко мне – а я в белом халате, и всех смотрю, и рецепты. Уважение от людей и родителям почет.
   А жизнь вон как пошла. После школы – замуж, потом там шесть лет, потом снова замуж. Дети, пеленки, тундра, интернат. И вот сорок два, – как не жила на свете.
   – Роза, и сейчас еще не поздно на медсестру выучиться. Заочно. Ты потянула бы. Зачем тебе тундра? Не женское ведь дело, не в подъем.
   – Оно так. А присохла, прилипла к природе этой, как бабка присушила. Ведь что получается: зимой три месяца ночь, летом – туман. Солнышко в праздник! Ни деревца, ни кустика, лишь жидкая травка по ручьям.
   Мы щас в отпуск едем. В Житомир свой. Абрикоса щас цветет, алыча, сирень. Потом яблоня-груша пойдет, дуреешь от запаха. И родни там полно, друзей. Че ж не жить? Живи! Но пройдет недели две и заскучаю так, что злая делаюсь. Назад хочу – во сне бегу: гуси идут надо льдом.
   Все: «Роза, останься!» А я не могу. Я там уже, я здесь уже, на бережку. На скале сижу, на волну гляжу, нерпей и чаек примечаю, караван идет, моржи плывут. И так мне хорошо, что тут бы и померла за раз.
   Ни одного отпуска до конца не отгуляла. Когда и думаю: в себе ли ты, девка, не рехнулась ли? У меня мама полуцыганка-полухохлушка. Может, это во мне кровь цыганская бродит, житья не дает? Нет – у нас многие так. После отпуска соберемся, над собой посмеемся и – дальше жить, лямку тянуть. А почему Север так забирает человека, никто не знает. Может, ты?
   – Нет, Роза. Я сам такой «забранный».
   – А давно в Арктике?
   – Шесть лет.
   – Так беги, пока не поздно, ты учился, по разговору видно. Зачем оно нужно: охотник-рыбак? То руки в крови, то чушуя на пузе. Что тебе, чистой работы не найдется?
   – Найдется, Роза, и работал. Только я люблю один. Чтобы сам себе шеф. Чтобы и работу, и день свой самому строить. Может, потому и здесь, не знаю…
   – Вот. Не врешь. И хороший ты мужик, а росточком не вышел.
   Я удивился такой внезапной перемене темы:
   – Нормальный рост. Средний. Не комплексую.
   – Так-то нормальный, конечно. А на мой глаз – мелковат. Я люблю на мужика чуть вверх смотреть. Знаю, что дура, что малорослых мужиков сколько хочешь домовитых и сильных. И ругалась в голове своей, и стыдила себя. А потом поняла – в крови оно. Пусть.
   И Сашке была, и Юрису теперь – как раз до плеча.
   Знаю, что обижаются на меня мужики наши, мол, злая. А что злая-то? Пить им не даю в артели на путине, это так. Но ты ж глянь – в другой год опять ко мне придут: Роза, возьми в артель! И семьи не против: зарплата не пропита у мужика, домой принес.
   А ведь я – домашняя баба! Все бы дома сидела, в окошко глядела, детишек намывала, его поджидала. Сашка выедет на путик, а я в окошко гляжу. А что смотреть – ночь и ночь. Так нет – смотрю, как шальная, будто приедет быстрей.
   Через часов шесть-семь фонарь ему выставлю на крышу и слушать хожу. Когда и дети со мной выскочат: скоро ли там папка, чего привезет?
   Собаки свет увидят, сдалека залают. И слыхать, аж звенит. А в небе ворожба световая. Сияет – иголку видно. Как такое забудешь? Никак не забудешь.
   А приедет – у меня горячее на столе. Пока он моется, собак накормлю, в катух закрою. Умаялись собачки, в комок собьются, заснут. Саша не всегда и поест. Устал, потом. Не в обиду – разогрею. И ляжет на спину, руки ноги раскинет – спит. А я одежонку его просмотрю. Где пуговка оторвалась, где рубаху зашью, где че. И детям: «Ш-ш-ш – не шуметь!» А сама рада: и муж, и дети, и дом – мое это все, внутри у меня, душа полная вся. И, не поверишь, стала забывать те шесть лет, и сказки вспомнила.
   Конечно, как стали дети в интернат, так мы скучали сильно. Но и тесней меж собой.
   Зато в каникулы дети с нами. Летом в тундре курорт. И другие детишки артельные целой шарой кругом. Не заскучаешь. Костры – их забота. И дрова, и все. Старшие девочки варят, мальчики отцам помогают рыбу с весов носилками в ледник. Всем работа. И едят – за ушами трещит. Так и стала я тундровая. Восемнадцать лет как один день.
   А пропал он – пришла мне ночь. Хуже полярной ночь. Если б не дети, и сама бы ушла. А так – кормежку им надо, одежонку, книжонку. И стала как он, путик [8 - Путик – Охотничья тропа, вдоль которой стоят ловушки.] на собаках смотреть, да подработаю где для детей.
   А теперь шестеро нас. У Юры – тоже двое. Жена у него в прошлом годе погибла на «материке». Свели мы молодежь до кучки, стали жить. Мои-то постарше – шефство взяли!
   Н-ну, умрешь с них, как говорят! А я опять белка, опять кручусь.
   А как попрекнул ты меня под Новый год на пушнине, как со стороны себя увидела. Матерщина эта, пакость такая, еще там прилипла. И стало мне стыдно: крестик ношу, а свинья такая! Потише, ты, Роза, поимей совесть.
   А ты-то че за себя-то молчишь, почему без семьи живешь?
   – Разведенный я, Роза, и давно.
   – Щас каждый второй разведенный. Женись опять, нельзя без семьи. Поверь старой бабе: нельзя. С семьей ты мужчина, без семьи ты йолд.
   – Ладно, «старая баба», подумаю.
   – Вот, слушай, какую причту мне бабуля моя рассказала. Как раз для вас, мужиков.
   «Когда кончится время человека, предстанет он перед судом Всевышнего. И спросит Господь у мужчины:
   «Сын Адама, где твоя семья?
   И ответит мужчина:
   «Много раз я пробовал, Господи! С первой женой меня теща развела, со второй характерами не сошлись, третья мне изменяла, четвертой я изменял, у пятой – злая родня, шестую не любил, седьмая храпела – так и остался бобылем. Прости меня, Всевышний, нет у меня семьи.
   И скажет ему Господь:
   «Отойди от Меня, сын Адама, я не знаю тебя!»
   Ну, вот и пришли! Спасибо, а то бы руки оттянула. Зайдешь?
   – В другой раз, Роза. Не серчай.
   – Ну, и я пошла. Сам через час придет. Как раз успею.
   Двое мальчишек, один постарше, другой помладше, сбежали с крыльца, взяли у матери сумки из рук. И вспомнил я своих детей, и стало мне тоскливо.


   X. Вторая половина

   На обратном пути пришла мне на память вторая половина притчи о семье:
   «Когда кончится время человека, предстанет он перед судом Всевышнего. И спросит Господь у женщины:
   – Дочь Евы, где твои дети?
   И ответит Ему женщина:
   – Господи! Ты же знаешь, сколько трудов с маленьким ребенком. Мы с мужем решили сначала для себя пожить Дети – это успеется. А затем учеба пошла и работа, стала я должности занимать, стала занята весь день, минутки нет, не то что дети. Избавлялась я от беременностей своих. И прошли мои годы, и стало поздно.
   – Детей, которых Я тебе положил, ты убила, дочь Евы. Но что же не взяла ребенка из приюта?
   – Разве можно полюбить чужого как своего? Прости меня, Господи, нет у меня детей.
   И скажет ей Господь:
   – Не та мать, что родила, а та, что воспитала. Отойди от Меня, Я не знаю тебя!»
   А день был какой! А день был апрельский, солнечный, теплый. Минус пятнадцать, говорили утром по радио, и ветер всего пять метров. При минус пятнадцати начинают в Арктике валуны обтаивать и скалы на берегу. И плачут ледяные морковки по карнизам крыш.
   Я зашел в контору, написал заявление на отпуск и в конце мая, когда уже появились над поселком первые осторожные гуси-разведчики, вылетел на «материк».
   И две недели пробыл с детьми.


   XI. На Севере

   На Север!
   Зачем все бегут на Север? Гуси, утки, кулички и чайки, крачки, лебеди, орлы и совы – все летят на Север. Олени, волки, лемминги, песцы – все бегут на Север. Люди, однажды побывав, тоже спешат на Север.
   Почему?
   Может, виной тому необычная природа, работающая враздрай с предыдущим жизненным опытом человека, природа, на которую никогда не перестаешь удивляться?
   Может, это тяжкая работа изо дня в день, от которой жилы рвутся и без которой уже не мыслишь себя?
   Может, это лезвие бритвы? Сегодня жив, завтра – кто его знает. И к этому, увы, привыкаешь, и это будни?
   Может, это тишина? Великая, всеобъемлющая, изначальная, в подкорке отозвалась, в кровь вернулась, где и была, где и возникла еще до деревень и городов?
   Может, это повышенная напряженность магнитного поля, которым пронизана всякая живая плоть? Не она ли причина ностальгии по северу? Этой непонятной, колдовской, проклятой, рвущей жизни, семьи и судьбы тоски по другому миру, по идеалу, по чистоте, по правде, по раю, может быть?

   В середине июня я вернулся на свою «точку». Уже вытаяли каменные гребни, и в тундре гулькали чистейшей воды ручьи. Потом потянулись перелетные птицы, и гуси пошли надо льдом.
   И от волшебного гогота гусиного, от древнего разговора птичьего загустела во мне разбавленная цивилизацией кровь, испарились ненужные знания, сошла одежда из ниток и пропал карабин.
   И вот я на берегу моря в настоящей одежде. Из меха. В руке у меня – лук и стрелы, у ноги – собака.
   И идут, идут над торосами, над тундрой тающей, над хребтом сверкающим несметные гусиные стаи.
   И эхо от них как в лесу.
   И тени как от облаков.
   И я стреляю из лука. Попадаю и промахиваюсь. Подранков настигает верный пес, перекусывает им шеи и приносит к моим ногам.
   И я отрезаю сердоликовым ножом голову гуся, с хорошим куском шеи отрезаю, и даю собаке: ешь, помощник, ты заслужил!
   И приношу добычу домой. Жена встречает меня у чума и дети бегут навстречу.
   И соседи выходят смотреть, отдаю ли по обычаю старикам и вдовам часть добычи я.
   Чтобы утолить первый голод, мы тут же одного гуся съедаем. Просто макаем кусочки жира и сырого мяса в солоноватую воду от осколков двухлетнего тороса [9 - Двухлетний торос – Имеется в виду вода от двухлетней льдины. Слабосоленая, она часто используется, как «макало».]. Это сытно и вкусно. И я ложусь спиной на свое ложе из оленьих шкур, раскидываю руки-ноги в стороны – я так люблю – и засыпаю. И слышу еще, как жена говорит детям: «Ч-ш-ш, не шумите, на улицу бегите, дайте отцу отдохнуть».
   Видение это было таким ярким, что я опомнился лишь, когда осознал, что держу карабин как лук, и даже «тетиву» оттянул до уха…

   Огромные стаи чернозобых казарок стали опускаться на галечниковые проплешины в километре от зимовья. Казарки – не очень осторожные гуси, к ним можно подкрасться даже на открытом месте. Мы с Таймыром так и делали: сначала подбирались, прикрываясь большими валунами, а затем ползли. Метров за двести от стаи я отпускал дрожавшую от возбуждения собаку и она мчалась на гусей.
   Как хлопья сажи, поднимались в небо черные птицы, ни разу не удалось Таймыру настигнуть и задавить гуся. Но этого и не надо было: мы охотились за яйцами. В большой стае всегда есть гусыни «на сносях», испуганные, они оставляют яйца где попало. Всегда найдешь два-три, иногда и четыре-пять еще теплых голубоватых яиц.
   Целую неделю мы с Таймыром жировали. Яичница – неплохой «способ существования белковых тел». Если Фридрих Энгельс имел в виду весенний перелет гусей, то он, разумеется, был прав. В середине июля побежали по тундре крохотные и премилые детишки куличков. Семьи куропаток стали прятаться в скалах, а утиные, гусиные на дальних островах.
   «… И спросит Господь у мужчины: «Сын Адама, где ТВОЯ семья?»


   XII. Третий коготь Розы

   Прошло несколько лет. Я уже работал в другом районе, и как-то встретил в Норильском аэропорту Ивана Демидова, охотника-рыбака с Диксона. Он рассказал, что Роза с Юрисом нашли у последнего капкана, там, где некогда сходились путики Грушевского и Костыркина, две гильзы от «девятки», крупнокалиберного охотничьего карабина. По этим гильзам милиция разыскала карабин, по карабину вышла на Костыркина.
   – И сколько ему дали?
   – А нисколько. Цирроз. На карте овраг показал и помер. Менты подняли косточки, передали Розе с Юрисом. Щас у них на зимовке памятник стоит.
   Мы с Иваном помянули убитого, и разошлись по своим рейсам. Я прилип к иллюминатору: ни следа присутствия человеческого, ни избы, ни села, ни дороги. Только простор. Только горы и реки. Только окна озер без числа. Бескрайняя, бесконечная, безлесная тундра от Норвегии до Аляски. Матушка и кормилица из века в век.
   По ту сторону деяний наших.
   По ту сторону добра и зла.
   По ту сторону времени.
   Когда кончится мой срок, где-то там отмеренный,
   «Я, как в воду, войду в природу, и она сомкнётся надо мной» [10 - Из стихотворения Ε. Винокурова].
   Но: «Любовь никогда не перестанет…» [11 - Св. ап. Павел: 1-е послание коринфянам, 13.].

     „Liebe ken brennen un nit ojfheren,
     Herze ken vejnen,vejnen on trenen.
     „Tum, bałałajka, spił, bałałajka, tum, bałałajka, tumbalala".




   Norge


   I

   На острове Диксон до самого «ельцинского порушення» многие охотники-промысловики ездили на собаках.
   Как ни зайдешь к деду Бугаеву, – тепло да уютно. На столе лампа, на печи чайник, у ног лохматый пес. И всегда дело в руках, а в тот раз, когда Димка забежал к нему после школы, дед Маркел сидел у стола и сшивал ремни собачьей упряжки.
   – Дайть-кось помогу, Маркел Мелентьич.
   – А смогешь?
   – Да что там хитрого – алыки [12 - Алык – шлея собачьей упряжки.] сшить!
   – Ну, тама в сенцах ремни всяки разны висят, не-си-кось.
   Димка взял фонарь, принес ремни. Стал перебирать, какой пошире да крепче. И глянулся ему один. Не лахтачий [13 - Лахтак или морской заяц – крупный, весом до 300 кг, тюлень.], а настоящий, бычьей кожи.
   Спереди, на ладонь от пряжки, кольцо вшито костяное грубой работы, к нему ремешок нерпичий [14 - Нерпа – небольшой, живущий в прибрежных бухтах, тюлень.] привязан. К ремешку опять же костяной крючок и тоже грубо опилен, только сам сгиб внутри гладкий-прегладкий, будто его наждачной шкуркой-нулевкой вылизали.
   – Зачем, дедушка, крючок-то?
   – Тот пояс не трог. Память он с давешних лет. Другой бери.
   Пареньку того и надо: стал про давешние годы спрашивать, а дед:
   – Расскажу, коль сам догадашь, зачем крючок на ремне. Уж Димка по всякому гадал – не вышло. Дед и говорит:
   – Эта – штоб арбалет натягивать!
   – Арбалет? В наше время? Я и в руках не держал!
   – А я нерпей им стрелял мальчишкой тринадцати лет. Тугой был: спроста не натянешь. Приходилось его в землю упереть, ногами на лук встать, когтем этим тетиву зацепить и так спиной-ногами тянуть, пока тетива на защелку западет. А рукам – не в силу.
   – А где тот арбалет сейчас?
   – Стырил ктой-сь бессовестной ще давно.
   – Туристы?
   – Туристы!.. Тогды и слова такого не знали… Нет, ктой-то с наших. Искпедиции всяки были, народ разной. Ины жулики – страмота!
   – А давно это было?
   – Што давно-то, как украли?
   – Нет, как Вам пояс этот в руки попал.
   – Давно, Димко. Году в тридцать четвертом ли пятом, сразу после как Кирова убили… Почин тогды был от правительства: «Даешь пушнину, морзверя, рыбу! Заселим Артику и переселим!» Везде крупно пропечатано. Оно ж после «Челюскина»-парохода народ толпами на севера кинулся. Давай по всем островам промысловы точки строить. Через каждые, почитай, тридцать-сорок верст – зимовье. Штоб, значит, если нужда застигнет, сосед рядом.
   Набирали-вербовали народ и люди ходко йшли. Так и отец мой с матушкой, с братом, да мне четырнадцатой год, в Артику попали.
   Лето здесь коротко. А навигацыя и вовсе. Где месяц, где меньше.
   Тогды так делали: избы в Архангельске рубили, потом разбирали, – на пароход, и здесь ставили всей командой. И быстро: за неделю. Так в одно лето несколько промысловых точек открывали.
   И мы так наше зимовье. Да пристройку, баню, ка-тух собачий.
   Стали участок обиходить, да путики [15 - Путик – охотничья тропа, вдоль которой стоят капканы.] на песца в тундру тянуть. Били моржа, лахтака, нерпу. Ворвань [16 - Ворвань – жир морских животных. Обладает сильным специфическим запахом.] в бочки закатывали. На «босого» [17 - «Босой» – здесь: белый медведь.] отдельной план был. Для себя оленя били, мясо совсем другое.
   «Босого» ли, нерпу как ни готовь – все ворвань, все рыбой пахнет.
   Варишь шти – оно уха!
   Я мальчишком-то и в рот взять не мог, уж потом привык…


   II

   Дед Маркел вздохнул и продолжил:
   – Тебе, парнишко, сколь лет-то?
   – Четырнадцать.
   – Как мне тогды… Ну-к, вот те мужская стория, раз в годы взошел.
   Было то в начале ноябрю. Длинна ночь [18 - «Длинна» ночь – полярная ночь.] тока началась. Солнца, сам знашь, уже нету, а рассвету – часов пять, хватат по ближнему путику пройти. В тот день ще тихо было, да луна на всю. Идем вдвоем с братом старшим шестериком-упряжкой. Открывай капканы-пасти. Ввеселе, в охотку, рады: тятя похвалит!
   Возвертаемся довольные. Собаки наддали. А тут, гля, у самого порога сбились в кучу, скулят и хвосты жмут. Что т-т-акое?
   Когда гляжу – Господи Cyce Христе! Волк агромадный у стены и в окошко заглядат! А там маманя белей снега. Ну, брат – карабин.
   А палец придержал: у волка колесо на спине!
   Тут собаки накинулись. Враз алыки спутали. Кто на волке висит, кто на друг друге – куча мала!
   А зверь в угол жмется. В лапе палка навроде пики, а на спине уже не колесо – половинка. У меня – мураши по телу.
   И что делат? Вожака да второго у нас на глазах кончил.
   Остатни псы отскочили. Лают, заходятся, аж звон в ушах. Смотрю – приподнялся, прыгнуть вроде. Щас остатнех собак переколет!
   Тут я, должно, заорал.
   Распрямился под луной.
   Не зверь.
   И не человек.
   Не лицо вообще.
   Оборотень!
   Я пуще ору, а брат нажал навскидку…
   Не сразу и опомнились, уж когда маманя фортку открыла:
   – Савва, Савва, не стреляй – человек!
   Ну, уж поздно: упал…
   Подошли мы. И она с фонарем.
   Посветили.
   У меня колени подогнулись.
   Никак, убил!
   Левая половина лица – человек, правая – нет. Все кривь-кось изорвано, сине да бугристо, вместо глаза – яма. Жуть!
   И не колесо на спине, а лук, на доску приделанный.
   Арбалет!
   Может, думаю, не убил братан, ведь не целил. Давай мы его в дом перетаскивать. Рослый, крупный мущина. Весь зарос буйным волосом и весь седой. Уложили на пол у печи.
   Одежа на ем – шкурье. Шуба волчья. Нахлобучка на голову с волчиной же головы пошита. Хрящ с ушей не вынут, засохли, торчат как всамделишны. Сдаля – ну волк и волк… На ногах бахилы [19 - Бахилы – меховые сапоги без каблука.] со шкуры «босого».
   Мы давай мужика раздевать, да серце слушать.
   А чуть слышно его. Пуля – посередь грудя…
   Два фонаря поставили. Давай его мыть-перевязывать. Спрашивать, кто такой, откуда?
   А он дышит тяжко. Кровь с половиц матушка тряпкой собират…
   У нас слезы сами текут. Видать, в беде человек. Видать, давно.
   Длинна ночь, мороз да зверь. К людям вышел – а тут пуля!
   – Прости, мил человек, – Савва ему кричит, – прости за ради Бога! Нечаянно я – прости. Не умирай, не умирай – живи!
   Он смотрит однем глазом, и в глазу том, не поверишь, радоссь!
   – Кто такой, – кричу ему, – кто такой, откуда, говори! А у него тока кадык ходит.
   А потом руку на ранку, и пальцем на печи написал, – дед Маркел обмакнул корявый палец в кружку с остывшим чаем и вывел на столе мокрым: «NORCE».
   Помедлил чуток и приделал к предпоследней букве крючок-уголок. Получилось: «NORGE».
   – Да, вот так, по буковке.
   Красным по белому.
   И все. Глаз закрыл, дышать – тише, к утру отошел…
   Мы с братом чуть не рехнулись тама: такой грех на душу!


   III

   В другой день отец подъехал с длинного путику.
   У нас-то язык не ворочается, матушка рассказала.
   «Ладно, – ей говорит, – грей воду, обмыть-хоронить», – на нас и не смотрит…
   Как стали мужика раздевать – за гленищем у него нож настоящий, кованной. А человеческой одежи и ниточки нету. Сподники – и те с пыжика [20 - Пыжик – новорожденный олененок.]. Когды раздели навею – не тока лицо, вся грудь покарябана и заместо правой ступни – культя багрова.
   А лицо, как «босой» ударил, глаз выбил, да кожу сорвал, видать, сам шил. Все кривь-кось заросло, смотреть страшно. А скока лет – не угадать, седой весь, белый… И тощой: кожа-кости.
   Но мастеровой: под ступню у него протез самодельной. В правом бахиле по бокам досточки вшиты и подошва крепка, чтоб без костылей, значит.
   Где хоронить? Тут, на бережку, скала да галька. В мороз не взять.
   Отвезли подале в тундру на песчано место. Костер запалили.
   Отогрем, раскидам головни, талое выберем и по новой. Там и положили. Тятя «Отче наш» прочел и засыпали мерзлым, да бревен сверху навалили от зверя.
   Мы, все четверо, грамотны. Я дак вовсе три класса кончил, пока старшим в подмогу пошел. Ясно – не наши буквы на печи писаны. А что это: корабль, имя ли, фамилие – уже не спросишь.
   Начальству заявить – раций не было. На собаках двести да полсотни верст до поселку. И стока ж обратно. Да в длинну трехмесячну ночь семью бросить?
   Остался тятя. Нам молчать велел. Мертвого не подымешь, а люди разнесут как сороки; объясняй потом «товаришшам»: нечаянно, мол.
   И Савве крепко наказал: «В голову не бери и дурного не задумливай: мать погубишь. Бог правду видит, а мы молиться будем за душу невинную».
   Я же думал: «Как молиться, когда он без креста на шее? Может, и не крещеной навсе?» Ни даже у него кольца на пальце или серьги в ушах, как быват у моряков.
   Ну, делали, как отец велел. Да все поначалу втихаря за Саввой приглядывали, не сотворил бы чего над собой.
   Работы в ту зиму было невпроворот: песец шел – мы не успевали снимать, матушка – шкурки мездрить. И «босого» за двадцать взяли, а ты и одну-то шкуру выскобли – руки отпадут. Да дрова пилить – каждодневна каторга. Тут не до глупостев. Вечером чуть живы на лежанки падали, с утра – по новой вперед.
   А в лето, как мерзлоту отпустило, поехали мы с отцом на могилку, все в аккурат заровняли и дерен-мох настелили – тундра.


   IV

   – Про торбу-то я тебе ще не сказал. При ем была на поясе.
   В мешочке том чуть мяса сушеного оленьего и нерпячьего, да в чехле берестяном две иглы. Костяна и железна. А железна из проводки без ушка, просто загнут конец нитяной. Ще нож из обруча, как море, быват, бочку выкатит… Мяхко железо, негодно, об камень точено. Тока жир с нерпы срезать, да шкуры скоблить.
   И стрел несколько. Тяжелы и лехки стрелы. Арбалет же хитро сработан: три досточки лиственничны друг на дружку наложены, жилкой прошиты, а зацепа для тетивы передвижна. На малу натяжку и на большу.
   Тогда и поняли, зачем тот крючок на ремне.
   На малую – руками можно натянуть, еслив ногами на лук стать. А чуть зацепу к себе передвинешь – тока крючком поясным. И крепко бьет: на двадцать шагов доску прошибат. От удара и наконечник костяной, и стрела – вдребезги!
   Я с того малого натягу наловчился утей да нерпей бить – наши диву давались. Летом ведь тонет нерпа, еслив с карабина. Наскрозь голову шьет. Кровь – дугой, и булькотит на дно… А с арбалету, вишь ты, нет. Стрела в ране застреет, крови мало, успевашь подгребсти, на гарпун задеть.
   Ще с ружья-то шум. Раз стрельнул, всех распугал. А с арбалету – тихо. Я в то лето не меньше взял, как отец с братом.
   На равных стал им связчик [21 - Связчик – напарник.]-зверобой. Гордой был: они мне стрелы готовили. Самы ловки тятя делал. Точно йшли, не ломались, по стокату раз одну пущал.
   А в другой год возможность стала на Моржовую переехать. Тут до поселка, до почты, до радиво тока сорок верст. В один ход собакам. Зажили мы как люди, а потом война-Дед Маркел воткнул шило в столешницу и спросил тихо:
   – Ты ведь грамотной, что такое «NORGE» не знашь?
   – Знаю, – Димке стало не по себе от пристального взгляда старика.
   – И што жа?
   – Так свою родину называют… норвежцы.


   V

   Снежно-белая глыба дедовой головы качнулась над столом:
   – Пора, паря, чай пить!
   За чаем разговор пошел о другом. Когда школьник собрался уходить, Маркел Мелентьич поднялся тоже:
   – Пойдем-кось, покажу чего.
   Они поднялись на горку за домом, оттуда поселок как на ладони, видно сбегающие в бухту огни, да крупно мигает маяк.
   – Вишь Большого Никифора? – Дед указал на памятник Бегичеву [22 - Бегичев Никифор Алексеевич (1874–1927)· русский моряк, полярный путешественник. В 1900-19002 г. участвовал в полярной экспедиции барона Э. В. Толля.В 19003-1904 г· участвовал вместе с лейтенантом А. В. Колчаком, будущим «верховным правителем» России, в поиске пропавшего Э. В. Толля и его товарищей.В 1922–1923 г. участвовал в поиске пропавших норвежцев, Тессема и Кнудсена, участников экспедиции Р. Амундсена на корабле «Мод» (Maud).Занимался пушным промыслом и много ездил по Таймыру. В 1908 г. открыл два острова в Хатангском заливе, названных его именем.В 1927 году умер от цинги на мысе Входном в устье реки Пясины. В поселке Диксон в 1964 году установлен памятник Н. А. Бегичеву.Никифор Алексеевич, мужчина рослый и сильный, был известен на Таймыре под прозвищем «Большой Никифор» или «Улахан Анцыфор», как называли его кочевники тундры: долганы, эвенки и ненцы.], ярко освещенный прожекторами.
   В двадцать втором годе Бегич тут, на бережку, скелет нашел. Видать, недавней: ще волосы на голове целы. Километра три до поселку не дошел человек.
   А уже известно было, что в девятнадцатом годе два норвега с Челюскина йшли, да пропали. Собрал Бегич людей, стали искать кругом. И нашли мешок с поштой да лыжи на речке Зеледеевой, это верст семьдесят отсюда.
   Прописали в газетах: Главный ихней искпедиции, Амунсен ему фамилие, двоих с мыса Челюскина отправил на собаках в середине октябрю. Пошту везли, да и метео-радиво уж тут с пятнадцатого году стояло.
   А пути тока по карте восемьсот верст. Всамделе на собаках-то ще сто накинь. Ну, один пропал, второй не дошел. По догадке Бегича, – уж огни увидал, заспешил, подскользулся и – затылком об камень… Не судьба…
   Норвега этого тут и похоронили на бережку, где нашли, и камень большой поставили, имя написали. Видал, небось?
   – Знаю, как же. «ТЕССЕМ» – написано на памятнике.
   – Во-во… А второго искать правительство ихнее ще тогда Бегича снарядило. Долго искал. Вдоль всего нашего берегу, устье Пясины обошел и острова дальни. Ну, не нашел – Артика…
   – А может, Маркел Мелетьич, ТОТ и был второй-то?
   – Я, как узнал ту сторию, тоже так думал, а потом – все жа нет. Пятнадцать ли семнадцать годов с той искпедиции прошло. Да ты одну зиму проживи без топора, без избы, без ружжа! Да что зиму! Скока раз бывало: провалился, не обсушился – к утру закляк…. Не можно так долго одному по северам, тут чтой-сь другое…
   – Но ведь факт…
   – Да. И как заноза с те поры… Одежа волчья, а волк – зверь сторожкой, возьми-ка… Мясо в мешочке двух родов, сподники с пыжику. Олень на острова редко заходит, знатко гдесь на материковой части приткнулси. По всему видать, двое их было, трое. Одному не выжить. Без ноги избы не поставишь, а без печи пропадешь.
   – Слыхал я, что в революцию и в двадцатые годы норвежцы тут браконьерили.
   – Норвеги не браконьерят. Это, говорят, по наших правительствах договор был: мы у них уголь добывай, они у нас зверя бьют. И мне тогдашни промышленны люди сказывали: шкуну видели в белое крашенну. Как привидение, грят, йшла и как привидение пропала. А норвеги – народ лихой, сдавна зверобои, морозом-ветром не взять, тока людей они не бросают…


   VI

   Прошло с полгода. Контора рыбзавода переезжала в новое здание и Старшие школьники помогали перевозить «причиндалы», мебеля, да архив.
   Димка стал быстро пролистывать старые папки.
   Раньше, оказывается, не было рыбзавода, а была ПОС – пушно-охотничья станция. Записи – с августа 1928 года.
   И вот, в папке за 35 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


й год нашел он семью Бугаевых. Мелентий Спиридонович, Аграфена Васильевна. В папке за з8-й год прибавляется Маркел Мелентьич Бугаев. Раньше шестнадцати лет не заводили на работников трудовые книжки, справки давали.
   Никакого Саввы Мелентьича нету в списках-приказах ПОС.
   Наверное, «брата Саввы» и не было никогда.
   В этот вечер Димка не сразу пошел домой, а завернул на могилку к Петеру Тессему, постоял у памятника Бегичеву, вышел к проливу и долго смотрел на в устных преданиях воспетое, но летописцами забытое– заброшенное, замерзшее, заторошенное, залитое лунным светом море. Но не кочи архангельских землепроходцев, не собачьи упряжки Семена Челюскина, не белые паруса «Фрама» виделись парнишке под яркой луной, а виделся высокий хромой человек, устало бредущий среди торосов с арбалетом за спиной.



   Макарова Рассоха

   «Не собирайте себе сокровищ на земле,
   где моль и ржа истребляют,
   а воры подкапывают и крадут,
   но собирайте себе сокровища на небе…
   ибо, где сокровище ваше,
   там будет и сердце ваше.»
 Евангелие от Матфея, гл. 6. 19–21

   Макарова Рассоха течет там, куда Макар телят не гонял.
   Макарова Рассоха воробью по колено.
   Макарова Рассоха девять месяцев в году не течет.
   А три месяца течет.
   В янтарных берегах.
   Долгой стылою зимой ее глубокий каньон – лишь морщинка на белом лице тундры, но приходит благословенный июнь, и поднимается паводок, бешеный и веселый, как вены на руке рыбака, вздуваются тундровые потоки, и становится Рассоха полноводной рекой, и вымывает из мерзлоты берегов красивые желтые камешки, теплые и приятные на ощупь. Бросишь такой в костер или подожжешь спичкой и услышишь запах древнего знойного лета, давно умершего ветра и давно отшумевших лесов.
   И бьют в берега мутные вешние воды, и вымывают грубые кости и спиральные полуколеса мамонтовых бивней.
   И туго скрученные струи распиливают высокие берега, на которых тундровые кочевники имеют обыкновение хоронить своих мертвых. И схлынут воды, и останутся на черном песке белые косточки живших до нас людей…

   На берегу Макаровой Рассохи стоят охотничьи пасти старика Евдокима. Евдоким не признает капканов. Основная деталь пасти – тяжелое падающее бревно. Оно убивает песца на месте. В капкане же песец долго мучается, частенько откручивает себе лапку и уходит, чтобы потом все же погибнуть в тундре. Поставить капкан относительно легко. Чтобы сделать и настроить пасть, надо много потрудиться.
   И капканы, и пасти требуют ежегодного осмотра и ремонта. Охотники занимаются этим в конце лета, когда исчезает комар.
   Обычно старик обходит свой участок пешком. Но в этом году у него «пневматик». Три рослых кобеля: белый, черный и рыжий шустро тянут по моховой тундре легкую двухколесную тележку. На тележке от пасти к пасти с комфортом едет сам Евдоким, его лопата, вещмешок и связки колышков для ремонта.
   Километров пять-шесть отъехал старик от своей базовой избушки, старой заплесневелой развалюхи, построенной, наверное, еще тем самым Макаром-первопроходцем, как вдруг услышал странные звуки.
   Как будто мелкие камешки быстро бросали на железный лист, как будто с треском ломали ветки для костра, как будто лопался от мороза лед на реке. Последние звуки дед распознал. Это голос тяжелого охотничьего карабина калибра 9-00 миллиметров.
   Собаки рванули и бросились в распадок, где впадает в Рассоху безымянный ручей.
   У самой воды горел пневматик. Настоящий. Новый. Четырехколесный. Бензобак и камеры, пожираемые огнем, густо чадили в вечернем воздухе.
   В стороне от машины, лицом вниз – человек неподвижно. Собаки обнюхали его, сбились в кучу и завыли. Евдоким подошел.
   Кровь уже пропитала мох и гальку и широким языком застывала на песке. Не без труда, Евдоким перевернул убитого лицом вверх. Заросшее черной бородой молодое звероватое лицо с перебитым носом и шрамом на левой скуле. Пуля угодила в шею. Из раны все еще вытекала густеющая кровь, последнее тепло жизни…
   – Эх, какой молодой!..
   Тундра вокруг – как железным прутом исхлестана. Длинными полосами лежал вырванный мох – пули ложились почти параллельно земле, значит и тот, второй, стрелял лежа. Но где же он?
   А вот! В двухстах шагах, под нависшим козырьком берегом небольшая палатка. Очень странная палатка. Не поймешь, какого цвета. Вся в бурых, серых, палево-блеклых пятнах, как мундир пограничника или куртка геолога.
   – Э-эй, кто-нито живой есть?
   Деду никто не ответил, и он, стараясь как можно больше шуметь, покрикивая: «живой – выходи, однако!» – подошел к палатке. У входа – лопнувший от удара о землю вещмешок со свежим оленьим мясом, и густо кровь на мху. Евдоким оттянул тяжелый от грязи и крови полог и закрепил его на крыше застежкой.
   В палатке сидел крупный тяжелый мужчина. Белобрысый и белобровый. Он раскачивался и мычал, сузив черные от боли глаза. На его груди висела половинка бинокля. Другая половинка кашей из стекла, металла и крови стекала вниз по животу на руки, сжимавшие тяжелый карабин. Увидев тщедушного скуластого старичка, блондин выпустил оружие из рук. Падая, карабин увлек за собой стоявший у примитивного столика пластиковый мешок, и рассыпались веером желтые камешки, каких много на песчаных плесах Макаровой Рассохи и впадающих в нее ручьев.
   Мужчина поднял правую руку и промычал:
   – Там-м… Б-бинт…
   В кармашке на стенке палатки старик отыскал бинт, йод и таблетки.
   И здесь – пуля слева в шею. Только чуть пониже, там, где толстое мясо над ключицей. Оба отверстия, входное и выходное, обильно кровоточили. Дед, как мог, забинтовал рану, уложил раненого, расстегнул на нем рубашку такого же цвета, что и палатка, смыл кровь на груди и выбрал из растерзанной плоти осколки стекла и металла от разбитого бинокля. Лицо незнакомца стало белым, как снег, и он тихо «заснул». Евдоким попытался его растормошить, но ничего не добился. Сердце геолога, впрочем, билось ровно, и дед успокоился.
   Собаки продолжали выть. Евдоким прикрикнул на них, отстегнул алыки, освободив своих лохматых коней, и подошел к убитому. Присев на корточки, как это принято у кочевников, он долго сидел, горестно разглядывая незнакомое угасшее лицо, жалея о молодой жизни, негромко приговаривая на родном языке.
   С помощью собак выволок он труп на крутой берег Макаровой Рассохи и там похоронил в тесной могилке, прикрыв тело куском брезента. Туда же положил он и оружие неизвестного, маленький карабин с коротким стволом. От своей тележки дед оторвал доску, ножом расщепил ее надвое и водрузил над могилой крест, как это принято у белых людей. Нюча [23 - Нюча – Так называют русских долганы.] в палатке продолжал спать. Дыхание его стало ровнее, обморок перешел в сон, а сон исцеляет.
   На берегу ручья старик развел костер, сволок поближе к огню рюкзак с мясом, нарубил и бросил собакам по доброму куску оленины и поставил кости вариться в котелке. Нанизав на ивовый прут несколько кусочков мяса, слегка подрумянил их на угольях и так, без соли, сжевал.
   В середине августа на этих широтах ночи еще не ночи, – светлые сумерки. Но в палатке темно. Евдоким нащупал и зажег свечу на столике и тогда увидел, что белобровый следит за ним живым настороженным взглядом.
   – Кушать будешь, – геолуг? – обрадовался дед.
   – Нет… – чуть слышно.
   – Когда олень больной, когда собака больной, – ничего не кушает, только вода мало-мало пьет! Так и человек нада! Шурпа, однако пей!
   И он заставил раненого сделать несколько глотков крепкого мясного бульона.
   – Теперь спи, однако. Утро будет – думать будем. Крепко спи – здоровый будешь. Какое тебе имя звать? Андрей? А я – Евдоким Нилович буду. Тут рыбак, тут охотник. Тут свой старуха хоронил, тут сам помирать буду… Еду-еду – стреляют, однако? Много стреляют – большой охота! Быстро-быстро, собачки! Однако, вот какой охота…
   Евдоким еще долго возился, подтыкая под раненого спальник и устраивая ему удобное изголовье. Сам он прошел к костру и расстелил подле него оленью шкуру.
   – Янго! – позвал негромко.
   Рыжий пес, самый крупный, подошел, ласкаясь. Старик погладил его, потрепал и уложил рядом, со спины.
   Часа через два заметно похолодало. Дед, пригретый собакой, продолжал спать у потухающего костра. В это время два других пса покончили с обнюхиванием незнакомых предметов. Как-то незаметно, оба разом, оказались они подле рюкзака с мясом. Некоторое время псы спокойно лежали рядом с лакомством, настороженно пошевеливая ушами, зорко вглядываясь в спину спящего хозяина, Наконец обе морды одновременно рванули плотную ткань. Рюкзак, и без того лопнувший по шву, затрещал и порвался. Спокойно, без драки, недозволенное пиршество началось. Но Евдоким не проснулся.
   Тогда Янго, через силу терпевший подобное нахальство, начал помаленьку-потихоньку, миллиметр за миллиметром отодвигаться от спины хозяина. Еще минута, негромкий рык, демонстрация клыков и, – грабь награбленное, – достался и Янго хороший кус. Через час, оставив на мху чисто обработанные кости, псы разбрелись по своим местам: Ургал и Минго под тележку, Янго опять прикрыл хозяина со спины.
   Тут выкатилось пышное кустодиевское солнце и враз пригрело отсыревшую палатку, отдыхающих собак и спящего деда, очень похожего издали просто на кусок оленьей шкуры.
   Евдоким прикладывал к ране повязки из мелко нарубленных мясистых листьев полярной ивы. Из пораженного места стали обильно выделяться гной и обрывки ниток от пробитого пулей воротника куртки. Жар у больного прошел, опухоль спала, и на пятый день Евдоким решил возвращаться в зимовье.
   Рано утром уложил он раненого и его оружие на тележку, собаки тихо тронули, палатка и могилка остались позади. Белый нюча был крепкий мужчина, он пробовал идти сам, но, видя, как трудно ему держать голову, Евдоким укладывал его в тележку.
   Завидев избушку, собаки сильнее натянули алыки, но Андрей только горестно сомкнул тяжелые веки: над крышей высоко взметнулась тонкая жердь с антенной.
   Рация.
   В зимовье, столь маленьком, что рослый человек, раскинув руки в стороны, свободно достал бы от стены до стены, темно и сыро. Евдоким держал геолога за руку, пробуя пристроить его на нижние нары. Но тот вдруг покачнулся и локтем сбил со стола ящичек рации.
   – Ай-я, – запричитал дед, – как теперя доктора визивать буду? – Он поднял аппарат на стол и принялся подсоединять оборванные провода питания, затем уложил Андрея на нары и поспешил к ручью за водой.
   Оставшись один, геолог открыл гнездо предохранителя и ногтем выколупнул тонкий стеклянный баллончик. Если рация, паче чаяния, осталась цела, дед вряд ли догадается сменить предохранитель, да и есть ли у него запасные?
   Евдоким, вернувшись с ведром воды, застал геолога таким же слабым, как и в первый день, а из-под повязки опять показалась кровь. Но в дальнейшем дело быстро пошло на поправку. Проснувшись однажды утром от упавшего на лицо солнечного луча, Андрей вдруг радостно почувствовал себя отдохнувшим и крепким. Осторожно оторвал голову от подушки, повернул ее направо-налево и чуть не рассмеялся: исчезла тупая, тяжелая боль, наконец-то можно будет умыться самому!
   Деда не было в избе: он встал еще раньше и сейчас, очевидно, проверял сети на озере.
   Убранство избушки было крайне простым. Двое нар, столик у окна, два чурбана вместо стульев, печка, рукомойник и длинная полка над нарами. На полке виднелся ящичек с инструментом, мотки рыбацких шнуров и ниток, несколько старых журналов, прямоугольный сверток из ровдуги [24 - Ровдуга – замша из оленьей шкуры.] и, в самом углу, большая темная шахматная доска!
   Фигурки, старательно вырезанные из мамонтовой кости, были все в наличии, видно, когда к Евдокиму наезжали гости, шахматами пользовались.
   А в свертке из ровдуги оказалась Библия! Старое, дореволюционное издание на церковно-славянском языке в кожаном переплете с серебряными застежками.
   Тяжелая книга производила впечатление вещи живой и теплой, как будто сохранила она тепло тысяч рук, впитала свет тысяч глаз представителей самых разных народов, печатавших, переплетавших перевозивших эту ценность на край света, в таймырскую тундру, где она переходила от отца к сыну, уцелев от всех потрясений века.
   В это радостное утро Андрей умылся сам и не из рукомойника в избе, а спустился к озеру, пофыркал, поплескался, осторожно растер больное место живою, холодною, звонкою водою, позавтракал куском рыбы и сел чинить бинокль.
   Когда вернулся дед Евдоким, Андрей протянул ему уцелевшее «очко» от бинокля:
   – Владей, деда!
   – Ай, пасиба, сынок!.. Тундра без биноколя плохо! Теперь смотрю – все вижу! Ты мастер, однако!
   – Сыграем? – геолог рассыпал по столу шахматные фигурки и расставил их в первоначальную позицию.
   – Давай!
   Прежде, чем сделать первый ход, Андрей снял обе ладьи, медвежьи фигурки, и поставил их на стол.
   – Не надо! Я хорошо играю! – без тени юмора похвалил себя старик.
   Усмехнувшись, геолог вернул фигурки на место.
   Первую партию он проиграл.
   Вторую свел вничью.
   Евдоким не скрывал своей радости, но счел нужным утешить проигравшего:
   – Ты молодой, однако. Хорошо думаешь. Только много-много там-там думаешь. Голова другой место ходит. А надо тут думать, крепко думать, тогда совсем хорошо играть будешь!
   – Спасибо! – Андрей деланно рассмеялся и собрал фигурки. Евдоким накрошил папиросу в свою трубку и закурил.
   – Деда, вот тут у Вас Библия. Вы читаете?
   – Однако, неграмотный.
   – Зачем тогда книгу держите?
   – Матеря дала. Береги, говорила, шибко старый книга, Бог пишет. Аггелы.
   – Вы, стало быть, верующий, – улыбнулся Андрей.
   – Однако, так!
   – Я тоже верующий, только в человека!
   – Можна, можна… Только когда много риба твой сети попадает, кому пасиба говорить будешь? Человек? Когда много песец твой капкан ловил, кому пасиба говорить будешь? Человек? Когда беда попадешь, как риба сети, как песец капкан, кому караул кричать будешь? Тундра большой. Человек нету. Только Бог!
   – Но, деда, мне же не Бог помог – вы!
   Старик перестал курить и прямо взглянул на собеседника. Внимательный, немного усталый взгляд, каряя радужка и белоснежные чистейшие белки глаз, признак физического и душевного здоровья.
   – Меня, однако, Он послал. Так думаю. Рано – нет. Поздно – нет. Когда надо, послал. Сверху смотрел, все видел, как мы биноколя смотрим… Мой дорога возле твой дорога близко делал. Как дальше будет, тоже Он знает. Зачем, однако, камушки мало-мало воруешь?
   И вот тут геолог почувствовал, как горячий стыд юношеским жаром бросился в голову, зардели щеки и пересох язык.
   «Вор!» Ах ты, старый гриб! Но, стоп, Андрюша, разве другим именем называется то, что ты делаешь сейчас в тундре и за что получил пулю? От такого же, в общем-то, авантюриста, только более жадного и бесцеремонного…
   Нет! Я поднял лишь то, что лежит под ногами, что никому не нужно, что все равно замоет илом или сотрет в порошок река. Разве я виноват, что никому нет дела до минеральных богатств этого края, по сравнению с которыми пушнина и рыба – мелочь, не стоящая внимания?"
   – Продавать буду. Деньги надо. Семья.
   – Сынок есть?
   – Жена и два сына!
   – Хорошо! Только еще сына делай. Один сын – не сын, два сына – полсына. Три сына – это сын! Учить будешь? Геолуг будут?
   «Эх, деда, знал бы ты, сколько всего надо для детей и во что обходится учеба! Слишком много веселых молодых парней у меня на глазах стали угрюмыми отцами семейств.
   Нет! В этой стране на зарплату не проживешь! Но я нашел свой путь. Своими руками и знаниями своими добываю я хлеб. Никому не мешаю и пота проливаю больше, чем иной фермер на своем поле. Да, я не имею разрешения на сбор камешков на земле твоего народа, дедушка, но покажите мне того, у кого такое разрешение есть! Промышленного значения все эти мелкие месторождения не имеют, но старательский сбор янтаря вполне можно бы наладить. Наверняка, не я один тихушничаю. А Норильский комбинат, отравивший все вокруг до самой Канады, имеет он разрешение на разработку недр на земле твоего народа, дедушка? То-то же.»
   И все же, какая-то заноза, терзающая совесть, оставалась, и Андрей собрался уже все толком и доступно объяснить собеседнику, но замолк, увидев поникшего деда.
   Из дальнейшего разговора выяснилось, что у Евдокима было два сына и две дочери. Девочки умерли во младенчестве. Жена здесь, на Рассохе, в прошлом году в одночасье умерла «от живота», во-о-н из окошка видно оградку на ее могилке, а оба сына в пьяном виде погибли в несчастливый день. Сели в лодку и на полной скорости налетели на топляк [25 - Топляк – полузатопленное, плывущее вертикально в воде бревно.].
   Лодка перевернулась. Оба «немножко утонули, однако.» В поселке остались у Едокима лишь старшая сестра и с ней – единственный внук, сын старшего сына.
   Андрей уже собрался было кинуться в философский спор, что же, мол, за Бог такой, отнимающий у Человека самое дорогое? Что же, и за это ему «пасиба» говорить? Но тут заметил, что старик тихо плачет, смаргивая слезы на отмытые в тысячах вод, белые, как у европейца, усталые руки, густо усыпанные старческой гречкой.

   Наутро дед ушел на озеро, а геолог устроил стирку-уборку. Вымыл и вычистил избушку и пристройку, в большом баке нагрел воды. Белья у Евдокима практически не было. Вещей, подлежащих стирке, тоже. Рубашки дед надевал прямо на голое тело, да так и носил, пока не сопреют. Но штаны зашивал и ставил заплатки, но и они имели крайне ветхий вид. Всю жизнь проработав в тундре на богатом пушном и рыбном промысле, человек этот ничего не имел за душой. Даже зимнюю теплую одежду шила ему сестра из оленьих шкур.
   Белье Андрей полоскал в чистой воде ручья и тут же развешивал сушиться на кустах карликовой ольхи. Привлеченная шумом и бульканьем, приплыла стайка хариусов и стала метрах в пяти выше по течению Андрей бросил в них камешком – рыбки пустились наутек, но тут же вернулись, спрятались в тень от кустов и там притаились, как котята, караулящие мышь.
   …Радуется глаз свету костра, притягивают взор изменчивые формы облаков, но больше всего волнует текучая непостоянная вода. Долго можно просидеть на берегу ручья, слушая его монотонное лопотанье, журчанье, плесканье. Бывает, так и заснешь, под тихий перепев струй. Так легко и так хорошо думается под этот «белый шум», древнейший из звуков Земли.
   В танце былинок на бегущей волне заметишь ты намек на свою судьбу, в мелькании теней на гладких камешках дна всплывут вдруг картины раннего детства, лицо матери и отчий дом, а в сплетении корней на том берегу видится копна волос, полулыбка, быстрый взгляд, и прорисуется знакомый с юности женский профиль.
   Осень уже обильно прошила красным и желтым бисером кусты ивняка и карликовые березки на лугу, долина ручья упиралась в дальний синий хребет, а тот отгораживал синее небо от синего озера. Небесное от земного.
   «И ничего этого ты не увидел бы, не появись дед так кстати, так вовремя… «Сверху смотрел – все видал, как мы биноколя смотрим. Мой дорога возле твой дорога близко делал. Как дальше будет, тоже Он знает.» Да, парень, тогда ты просто испугался обильно хлынувшей из раны крови и не знал, что делать, как поступить.»
   В тот день, после удачной охоты, Андрей спускался с холма к палатке, как вдруг заметил катящий ему навстречу пневматик. Зрелище для тундры редкое. Он поднял бинокль.
   Человек у машины тоже разглядывал его в бинокль, и было в человеке этом что-то зловеще-знакомое… Едва успел Андрей подойти к палатке и сбросить рюкзак с мясом, как ударила первая очередь, и вдребезги разлетелся бинокль на груди.

   Тогда, в гостинице краевого центра, к нему в номер без стука вошли двое затянутых в кожу парней. Один с перешибленным, почти плоским носом и шрамом на левой скуле, второй – молодой, улыбчивый. Без обиняков плосконосый предложил тридцать процентов за совместную обработку «территории». Андрей лишь рассмеялся, сказал, что понятия не имеет ни о каких территориях, и попросил гостей удалиться. Уходить гости не желали, но желали купить карту. Тогда геолог вышвырнул обоих в коридор.
   Но «братки» не кинулись драться. Плосконосый, снизу вверх глядя на геолога, шкафом нависшего в дверном проеме, осклабился:
   – Пожалеешь…
   Андрей захлопнул дверь и возбужденно зашагал по комнате. Камешки он сбывал всякий раз другому покупателю. Подыскивал клиентов и договаривался о цене старый институтский товарищ, человек надежный. На кого теперь думать?
   Вечером следующего дня, возвращаясь в гостиницу, Андрей заметил за собой вчерашних знакомцев. Они и не думали скрываться. Младший даже сделал геологу ручкой!
   Примерно за квартал до гостиницы начиналась заброшенная стройка, огороженная высоким глухим забором. Все фонари здесь были разбиты, улица лежала в темноте. Преследователи прибавили шагу.
   «Та-ак, значит, здесь… Ну, не думайте, ребятки, что на цыпленка напали…»
   Войдя в темноту, Андрей резко оглянулся. Так и есть – бегут! Он повернул назад, и преследователи сами набежали на него. Удар пришелся старшему в перебитый нос. Мешком упал он на тротуар, звякнул и покатился по асфальту нож. Андрей подхватил лезвие и бросился на второго, но парнишка уже улепетывал, да так ловко, что сразу скрылся из глаз.
   В гостинице Андрей обнаружил пропажу карты. Пометок на ней, правда, не было, кроме единственной карандашной точки в том месте, где стояла палатка.

   Собрав высохшее белье, Андрей поднялся к избе и здесь в голос рассмеялся: дед Евдоким испуганно отмахивался от огромного шмеля какой-то старой шапкой, а тот с тяжелым гудением, как бомбардировщик, пикировал на деда то справа, то слева, заставляя его испуганно приседать.
   – Деда, – сквозь смех крикнул геолог, – что же вы!.. В пристройку – и дверь закройте!
   – Ай, правда! Ай, пустой башка! Совсем, однако, старый стал! – дед быстро юркнул в пристройку.
   Выяснилось, что Евдоким еще весной повесил на улице на шест свою шапку да и забыл про нее. Сейчас решил взять, а там «шмель свой щенки развел». Старик «щенков» вытряхнул, шмелю не понравилось.
   На другой день, с утра, Андрей ушел к палатке, чтобы собрать рассыпанные там камни. Еще два пластиковых мешочка с янтарем были спрятаны километрах в двух от палатки. Весь груз можно было взять за один раз.
   Покидая избушку, Андрей не мог не улыбнуться идиллической картине: на зеленой завалинке, угревшись на осеннем солнышке, мирно спали Евдоким и его собаки. Темное мозаичное лицо старого охотника, как бы составленное из кусочков всех оттенков коричневого, казалось частью дерева избы.

   Издалека, очень издалека, слышен в тундре гул вертолета. Иногда за двадцать и за тридцать километров.
   Этот звук, хотя и не походил на обычный гул турбин Ми-8, все же шел откуда-то сверху.
   Вскоре показался и сам источник шума: низко над землей проплыла картинка из журнала – крошечный вертолетик выписывал над холмами круги и зигзаги.
   Геолог сразу понял, кто это такие, и чего хотят в тундре. Жаль, не успел. До палатки оставалось меньше километра.
   Осторожно дополз Андрей до крупного валуна, снял рюкзак и карабин. Несколько взмахов ножом и широкий пласт моховой дернины легко отделился от мерзлоты. Под это бурое одеяло он и заполз, положил под живот пустой рюкзак, пристроил под руку карабин и замер.
   Вертолетик несколько раз прошел вблизи, затем прямо над головой. Сквозь плексиглас кабины виднелись лица двух человек.
   Пилоты, наконец, обнаружили палатку и приземлились на берегу ручья. Держа руки на невесть откуда взявшихся короткоствольных автоматах, они обследовали окрестности, вошли в палатку. Вынесли оттуда мешок с янтарем и, прихватив лопату, отправились откапывать могилку. Андрей приник к половинке бинокля.
   Из могилы был извлечен такой же короткоствольный автомат, – а дед ни словом не обмолвился, – и, погоди-ка! Один из гангстеров спрыгнул в яму и там, наверное, обыскивал труп. Выпрыгнув, он торжествующе развернул перед вторым большой бумажный лист: карта!
   Затем тот же «налетчик» принес из кабины вертолетика фотоаппарат и заснял палатку, сгоревший пневматик на склоне и развороченную могилку. Строго с отчетностью в разбойничьей организации! Могилку кое-как забросали землей, отбросив в сторону крест, и забрались в кабину. Следуя извилинам реки, вертолетик пошел вниз по течению.
   Андрей прикусил губу. Сейчас наткнутся на зимовье старого охотника… Предчувствие беды сдавило грудь, геолог заспешил назад, и никогда еще пеший способ передвижения не казался ему таким несовершенным, как сейчас.

   Между тем в кабине аппарата происходил такой разговор:
   – Глянь, изба! А на карте нету! Может, он здесь? Давай? Второй кивнул. Вертолетик легко подпрыгнул на моховых кочках у самой избы. Лопасти задрожали и остановились.
   – Никого, даже собак, – удивился молодой крепкий парень, летевший «пассажиром», – значит, маску – на хрен?
   – Ну.
   Оба с открытыми лицами вышли из кабины, но тут дверь пристройки открылась, три рослых кобеля с лаем бросились на незнакомцев, а следом показался и сморщенный дедок с трубкой в зубах.
   – Ну во-от… – у «пассажира» сразу испортилось настроение. Деда теперь придется убрать, приказ был строгий, а убивать парню не нравилось, не втянулся…
   – Здоров был, дедушка! – весело гаркнул пилот. – Показывай свое хозяйство! Чужой человек, высокий, светлый, случаем не заходил сюда?
   – Заходите, однако, чай пить будем!..
   Гости Евдокиму сразу не понравились, потому что не понравились собакам. Псы, обычно приветливые и любопытные ко всякому новому человеку, сейчас исходили злобным лаем.
   С утра было у Евдокима тоскливо на душе. Странный сон приснился. Будто он вновь ребенок. И пурга. И холодно. И бегает, ищет родителей. И будто он – чайка. И летит. И внизу блестит река… И будто Ульяна, умершая жена его, снова здесь. Сидит у воды, чистит рыбу. Но как холодно и одиноко! От холода он и проснулся, хотя, угретый собаками, спал на завалинке.
   На деда уже не обращали внимания. Все перерыли в избе. Парень сунул в сумку шахматы, хотел и Библию, но пилот съязвил:
   – Побойся Бога! Сколько народу ее в руках держало! Думаешь, они моются, эти «дети природы»? Через одного – туберкулезники! Подхватишь северный СПИД, не говори потом, что не знал!
   Парень брезгливо отбросил книгу в угол, но шахматы все же взял, уж больно фигурки красивые, и принялся изучать старое дедово ружье.
   В пристройке старший разбойник тряс перед лицом деда выстиранной рубашкой геолога, столь большой, что в нее без труда можно было бы поместить двух человек дедовой комплекции.
   – Не молчи, дед! Куда ушел этот человек? Раз стирался, значит, давно здесь живет! Или двое их? Вся палатка изнутри кровью измазана… Ранены? Где они?
   – Однако, был. Однако, ушел. Кажин человек свое дело есть.
   – Знаем ваши дела! Не хочешь здесь говорить, в милиции скажешь, там язык быстро развяжут! – и еще что-то кричал старику и даже топал на него ногами.
   «Нет добра от этих нюча на свете. Всю тундру солярой залили, изорвали гусеницами вездеходов. Рыба болеет, олень худой, гусей не стало. Теперь им камушки надо. Тот нарочно рацию разбил, эти бегают, его ищут. Суета сует… Камушки вам? Так я знаю место – хоть лопатой греби. Бери – не жалко!»
   Во дворе собаки бросились на младшего разбойника, тащившего сумку с краденым, и белый кобель прокусил ему икру ноги. Ударила очередь, и оба пса, Ургал и Минго, отчаянно скуля и орошая кровью мох, покатились по земле.
   – Ты что, сдурел? А если этот рядом? Собак добей, дура, стрелять не умеешь! – Длинной очередью «пассажир» прошил собак еще раз. Истошный визг затих.
   Старый охотник, казалось, лишился дара речи. Он не протестовал, когда пилот за шиворот втащил его в вертолетик и втиснул в проем между сиденьями. Аппарат легко поднялся и низко пошел над холмами. Километрах в трех от избы показалась поросшая карликовой ольхой балка, на дне которой блестела нить ручья. Пилот потянул ручку на себя и, когда машина набрала высоту, коротко крикнул «пассажиру»:
   – Пошел! Ну!!!
   Парень открыл дверцу, схватил деда за плечи и выкинул его из кабины. Еще раз низко прошли над оврагом. В кустах, у самой воды, лежало нечто бесформенное, серое, только что бывшее живым человеком. Младший тихо вытолкнул бледными губами:
   – Надо было в озеро – концы в воду!
   – Дура! Труп всплывет – улика! Атак – песцы растаскают, как и не было!

   Евдоким, упавший на плотные, перевитые между собой кусты ольхи, скоро пришел в себя и, цепляясь руками, – ног будто не было, – пополз вверх по склону. Через полчаса он дополз до полянки и повернулся на спину, чтобы видеть небо. Но сразу же понял, что так лежать нельзя. Кровь из проколотого сломанными ребрами легкого обильно заливала рот. Лицом вниз ее удавалось сплевывать, а теперь ее вязкая масса затрудняла дыхание.
   «… Благодарю тебя, Господи, что даешь мне умереть в сознании, со всеми проститься, у всех попросить прощения… Но кто это?.. Янго? Я-анго!.. Как хорошо, что пришел ты, Янго! Какая у тебя красивая, теплая, густая шерсть! Как часто грел ты меня зимой и летом. И теперь прибежал…»
   Большой рыжий пес, на котором шерсть стояла дыбом от страха, скулил и метался над хозяином. Он облизал старику руки и, тихо поддев легкое тело хозяина носом, принялся вылизывать ему кровь на губах и подбородке.
   «…Янго… Не делай так, Янго… Так тяжело, так трудно стало дышать… Правильно, Ульяна, прогони дурного пса, прогони его палкой!.. Дай мне руку, Афанасьевна, дай мне руку, помоги мне встать!»
   «Пойдем, – тихо сказала Ульяна, – пойдем со мной. Там тебе не будет больно».

   Андрей скорее почувствовал, чем услышал далекие выстрелы и побежал. Чувство раскаяния и запоздалая злость удвоили силы. «Осел! Ка-акой ты осел! Знаешь ведь, что эти не ведают жалости. Стрелять надо было, сразу надо было стрелять, а ты…»
   Белый пес издох, положив голову на порог… В избе все раскидано, перерыто, перевернуто.
   – Евдоки-им! Де-еда-а! Ургал! Янго! – стал кричать геолог во все стороны и тогда услышал из кустов тихий собачий скулеж.
   Черный пес лежал у самой воды с перебитым позвоночником. Он слабо лизнул Андрея в руку и снова жалобно заскулил.
   – Ах, Ургал, Ургал, что они с тобой сделали, сволочи! – Андрей присел на корточки, набрал пригоршню воды и дал собаке напиться.
   – Прости, Ургал! – И выстрелил псу в голову.
   Но не успел геолог подняться к избе, как рыжим вихрем налетел Янго. Он выл, скулил, вскакивал лапами на грудь человеку, норовя лизнуть в лицо, отбегал и подбегал вновь.
   И когда человек понял и побежал, пес огненным факелом помчался впереди.

   Легкое тело Евдокима Андрей принес на плечах. Могилку выкопал на берегу Макаровой Рассохи, в оградке, рядом с могилой жены старого охотника.
   «Прости меня, дедушка, виноват я перед тобой… Пойдем, Янго, я думаю, они еще вернутся»
   Прибирая вечером в зимовье, Андрей нашел отброшенную в угол, раскрытую на Евангелии от Иоанна, Библию. Зажег керосиновую лампу и так и просидел над старой книгой до утра.
   «Они» прилетели на следующий день. Андрей, хотя и ждал, едва успел вынуть стекло из окна пристройки и вставить обойму в карабин.
   Почти беззвучно, как на санках, скатился вертолетик с холма, и оба вчерашних крутых мужика направились к избе.
   «И где же в этой летающей жестянке бензобак?»
   И двух шагов не отошли гангстеры от вертолетика, как ударил выстрел, в куски разлетелся плексиглас кабины, полыхнуло огнем и спины обоих «налетчиков» враз охватило горящим бензином.
   Побросав оружие, они стали кататься по земле, срывая с себя одежду. Младший с диким воплем прыгнул в ручей. Его изрубленная осколками плексигласа спина представляла собой сплошную рану. Пилот же, напротив, быстро пришел в себя и сразу потянулся к автомату.
   Не надо! Вторая пуля шевельнула мох под самыми пальцами. Только тогда пилот встал с колен и медленно поднял вверх руки.
   На лице нет страха. Лишь досада и злость. Не в силах смотреть на черное дуло в окне пристройки, он отвернул голову.
   Мушка остановилась на измазанном сажей ухе.
   «Сейчас нажму! Не думай, с-скотина, что я тебя пожалею! Хватит мне возни и с тем, что сейчас барахтается в ручье и кричит, словно женщина в родах».
   Еще секунда. Уже видно, как внезапно выступивший пот протаял дорожку на грязной щеке. Но третьего выстрела все нет. И уже не будет.
   В прорези прицела появляется вдруг печальный дед Евдоким. Тихо, очень тихо что-то он говорит… И сердце возвращается в грудь, и карабин медленно опускается вниз.

   Далеко-далеко на севере течет одна из малых рек моей Родины.
   Дикие гуси ее вброд переходят.
   Дикие олени вплавь пересекают.
   Дикие утки жируют на плесах.
   Древний оленный народ кочует по ее берегам.
   Холодной ветреной зимой ее глубокий каньон – лишь морщинка на белом лице Тундры. Но приходит благословенный июнь, и поднимается паводок бешеный и веселый, как вены на руке рыбака вздуваются тундровые потоки, и становится Рассоха полноводной рекой, и плывут, и плывут на правый берег оленьи стада, и несут, и несут в своем извечном стремлении на Север целые леса тугих тяжелых пантов [26 - Панты – весенние растущие рога оленей, мягкие и гибкие, покрытые темной шкуркой с коротким блестящим ворсом.], налитых хмельной горячей кровью, древней и неукротимой, как весна.
   А сойдут воды, и останутся на черном песке легкие теплые камешки, то ярко-желтые, как солнце над тундрой, то темно-красные, будто застывшая кровь живших до нас людей.


   Белые, белые аисты

   «Красавица-дочка на зорьке пришла,
   полон подол серебра принесла.»
 Из песни

   – Чего, паря, надо?
   Большой черный ворон чуть не расшибся о лобовое стекло снегохода, тут же сделал в воздухе круг и налетел вновь.
   Анатолий Степанович заглушил мотор «Бурана» и слез с сиденья.
   Ворон подлетел к саням, уселся на мешок с рыбой и долбанул мешковину крепким клювом.
   – Кар-р!
   – Тебе что, нахал, жить надоело?
   – Агар-р!
   Ворон еще раза два клюнул по мешку и отпрыгнул на край саней. Охотник отвязал мешок, изредка взглядывая на „гостя" и его взъерошенную подругу, вопросительным знаком застывшую поодаль.
   Сорок три с ветром. Вороны – осторожные птицы. Лишь когда мороз и ветер «жмут», как сегодня, черные вороны тундры появляются вблизи дворов, норовя стянуть что-нибудь съестное. Но стоит чуть потеплеть – и они снова в лесу. Самостоятельная птица.
   Анатолий Степанович достал из мешка рыбину, порубил ее топором мелко, отнес эту крошку шагов на десять от снегохода, высыпал на снег и ворон принялся торопливо подбирать накроху.
   – Не части, паря, жене оставь. Мужик ты или нет?
   – Агар-р!
   И действительно, вторая птица, осмелев, тоже принялась клевать, не обращая внимания на человека.
   Под высокой луной и птицы, и тени птичьи – как пролитая тушь на снегу… Картинка из «снежного» детства: сестренка рисует заостренной палочкой звериные фигурки и заполняет их сажей из печки…
   Минус сорок три и ветер десять метров… А эти двое – «босиком» на снегу… Ком перьев, кусочек мяса да сердце… Чудо Божие – эти черные вороны.
   Анатолий Семенович раздробил и оставил птицам еще одну рыбину и, вполне довольный собой, поехал дальше. «Ворона накормишь – беду отведешь», – гласит старое поверье, а с годами всякой мелочи начинаешь придавать значение, ибо ничто не происходит в мире просто так.
   "Опять опоздал. Думал, к вечеру успею, а оно вон как – половина шестого утра… Спит Аня, спит доченька, а ты так грохочешь, не только дочь, весь дом разбудишь".
   На самом малом газу подъехал охотник к дому и заглушил "Буран". Сбил с себя снежную пыль, отвязал мешки с добычей, подволок их по снегу к дверям пристройки и тут уперся взглядом в висячий замок, вдетый в бронзовые проушины из уключин старого рыбацкого баркаса.
   Так… Утро, а дочери нет дома… такого еще не было!.. В кухне на столе записка: "Папуля! Я – на день рождения к Ленке. Там тебе блинчики в холодильнике. Разогрей. Я скоро. Α.".
   Анатолий Степанович прошел к плите, поставил чайник. Кому теперь звонить? Родителям этой Ленки? Будоражить людей? А вдруг и та дома не ночевала? Ну, заяц, н-ну, погоди! Что за комиссия, Создатель, быть взрослой дочери отцом!
   Хлопнула дверь пристройки. Быстрые шаги. Щелкнул замок, и взору охотника предстали две фигуры. Одна очень похожая на родную дочь, а вторая… Подружка, наверное… Нет, наверное, мать этой самой Ленки… Проводила Аню домой…
   – А вот и мы, папуля! Это моя новая подруга, Вероника. Знакомьтесь! – дочь небрежно бросила пальто на стул. "Новая подруга" – женщина за сорок – тихо отступила в тень и растворилась, даже дверь не скрипнула.
   – Не смотри так, па… Ну, плясали-танцевали… День рождения же…
   Анатолий Степанович отошел от окна. Теперь свет падал на дочь, высвечивая незнакомое в ней. Да, уж порезвилась. Уж вскружило голову! Его милое родное дитя была крепко навеселе! И не только это. Вместе с хлынувшим в комнату букетом чужих запахов, в котором запах спиртного был лишь самой резкой струей, охотник как физическую тяжесть ощутил ветер несчастья, непоправимой беды, распознавать который научают лишь прожитые годы.
   – Ну, что так смотришь, па-a? Ну, выпили немножко, я ведь уже болыненькая у тебя, шестнадцать минуло… Там пилоты с московского рейса анекдот рассказали… Что делает настоящий мужчина по утрам? Не знаешь? А так просто! Встает, умывается, бреется, чистит зубы, пьет кофе и идет домой! Ха-ха! И я так. И я стала настоящая… Твоя дочь стала настоящая… – Тут Аня выдала такое словечко, что Анатолий Степанович отшатнулся. – Я зарабатываю! Сама зарабатываю! Вот получка!
   Тугая пачка денег со звуком пощечины ударилась о стол и скользнула на пол. Следом полетел мерзко хрустнувший бумажный ком и две-три банкноты.
   – Вот! Платье к выпускному! Туфли! Сережки! Кулончик! Все девочки приодетые, модные, душистые, одна я, как Золушка… Ты не можешь! Не можешь? Так я сама!
   И еще что-то кричала, бледная, пустоглазая, коротко взмахивая крепко сжатыми кулачками.
   Вся кровь бросилась охотнику в голову. Набрякли щеки и губы и стали как булыжники, готовые оторваться и упасть… И не поверил. Невозможно. Нельзя поверить отцу, что дочь способна на такое.
   Наконец снова забилось сердце, и крикнул ей в бледное лицо:
   – Выбрось! Сейчас же выбрось!
   И – как ждала. Осеклась, сжалась, опустились плечи. Быстро подобрала пачку, ком, бумажки, бросила в мусорное ведро.
   – Руки вымой!
   Молча прошла к умывальнику. Зашумела вода. Он стоял и смотрел на детский затылок с завитками мягких, светлых, как у ее матери, волос. Весь ужас того, что натворила дочь, еще не проник в сознание, и этот нежный затылок и локоны на нем никак не вязались с жутью содеянного. И подумать-то страшно, не то что выговорить… Сейчас вот обернется и скажет: "Пошутила я, па, ну, выпила немножко, ну, прости за дурацкий розыгрыш… Перебор это, па, ну, прости…"
   Но плечи дочери дрожали, а он стоял и смотрел, не в силах слова сказать. Рванул рубаху на груди и подхватил мусорное ведро.
   – Я щас!
   Аня обернулась. Прикушенные губы, дорожки слез и почти трезвый взгляд.
   – Па! Не оставляй меня одну!..
   Не ответил. Не мог. Полушубок на одном плече. Выскочил во двор. Мусорная башня в другом квартале…
   Что делать, как теперь вести себя с дочерью? Для того ли холил, растил, любовался, гордился, для того ли не женился вторично после смерти жены? Боялся проблем с мачехой, а ведь будь рядом внимательная взрослая женщина, такого не случилось бы. Почти год без зарплаты… Еще с той весны за рыбу не получено, а уже вторая на носу… Девчонке надо то, второе, третье. Раньше за две песцовые шкурки можно было в Москву слетать. Теперь таких шкурок надо сорок.
   Демократическое правительство… Бессовестный, в открытую, грабеж тех, кто пашет землю, рубит уголек и добывает меха в мороз и полярную ночь.
   Мусор не высыпался. Примерз. И то: сорок на улице. „Да что ты ведро-то колотишь! Выбрось – и все дела!"
   Медленно побрел Анатолий Степанович назад. Холодный воздух и ходьба растормошили, вернули способность рассуждать. И вспомнилось: "Па! Не оставляй меня одну!".
   Ах, горе-то! Ведь знает, где ключи от сейфа с оружием!
   Побежал. Вбежал. Открыл.
   Дочь в одном халате сидела на краешке стула. Под стулом натекла лужа. Он сначала подумал – кровь, но затем заметил открытую дверь ванной. В луже блестели ключи от сейфа. На коленях карабин. Смотрит прямо на него, а пальцы вщелкивают в узкую прорезь магазина патрон за патроном…
   "Слава Богу, успел!" Но услышал в собственном голосе издевку:
   – Зачем магазин-то набивашь? Один в ствол – и хватит! Со стуком уронила оружие и бросилась ему на шею:
   – Папка! Папуля родненький! Прости меня! Про-сти-и! Свинья такая! Что натворила, па, что натворила! Жить не хочется, па, не хочется жи-ить…
   Он молчал и гладил мокрые волосы. Да и что скажешь, когда текут за ворот горячие дочкины слезы и ком стоит в горле? Ощущал лишь ребрышки худого, еще совсем детского тела, да вбирал знакомый запах. Дотянулся до умывальника, снял с крючка полотенце и вытер ей нос. Это движение и вовсе открыло шлюзы: слезы полились рекой.
   – Пойдем, доченька, горе надо заспать. Вчерашнее горе меньше сегодняшнего…
   Он подхватил дочь на руки и, как маленькую, отнес ее в постель, подоткнул, как маленькой, одеяло со всех сторон и сел рядом, как сидел с маленькой, когда болела.
   – Не уходи, па… не уходи. Посиди так… – Она улеглась на его ладонь зареванной распухшей щекой и вдохнула:
   – Там, в стволе, патрон… Я хотела сразу… А потом подумала, как он потом? Вот приедет из тундры, а в квартире холодно, не топлено, не сготовлено, и дочки нет, и один, и не стала… И вспомнила, как ты меня на шее катал. Годика три мне было или четыре. Четыре, наверное, все-таки… Ты купил мне мороженку, и я тебе сверху всю рубашку закапала. Мама еще ругалась. Помнишь? И так мне тебя жалко стало. Старенький ты и седой. И сижу, патроны вставляю. Хоть бы пришел скорей… Два осталось… И ты пришел… ты слышал меня, па? Ты бежал? Хорошо, что ты есть у меня на свете…
   И еще что-то говорила распухшими губами все тише и тише, потом вздохнула и затихла. Щекой на его ладони, держа обеими руками его руку. И он сидел так, пока не затекли пальцы, потом осторожно высвободился, укрыл свое детище и вышел на кухню.
   Красное солнце светило в окно. Мокрый карабин блестел, как смола. Он поднял оружие, рывком открыл затвор. Патрон выскочил и кувыркнулся на полу. Ишь ты! Сразу стреляться!
   „Где-то я видел Веронику эту. Кажись, в баре гостиницы. Девочек, значит, по заказу поставляем? – Кулак до хруста сжал черный ствол. – Ну-ну. Московский рейс. Конечно, напоили тебя, доченька, а может, и подмешали чего, но друзей таких ты выбрала сама и к поступку такому подсознательно тоже, наверное, была готова. А разве другое видишь ты ежедневно по телевизору? Разве не о тряпках и деньгах слышишь ты ежедневно от друзей, знакомых и одноклассников?"
   Алое солнце на ладонь оторвалось от черного леса. Пограничный день, навсегда разделивший жизнь на "до" и "после", медленно набирал силу.
   Выше советила – легкое облако, разительно похожее на белого аиста с детской зыбкой в клюве, каким его рисуют художники всех стран. Чуть отстав от облака, проплыли два черных ворона. Может, те самые.
   Долгожданные, прилетают к нам белые аисты, приносят детей. А за ними черные вороны – печали, заботы, болезни. Но мы помним и рисуем лишь белых аистов, а про черных воронов забываем. Как будто бывает день без ночи или река с одним берегом.
   С порога глянул отец на спящую дочь. С головой укрылась, и во сне стыдно.
   Вот и стала рослая, взрослая, во всю постель вытянулась. А маленькая была. Такая маленькая – вся целиком на подушке помещалась.
   Долгожданные, прилетают к нам белые аисты, приносят детей. А за ними черные вороны – печали, заботы, болезни. Но мы помним и рисуем лишь белых аистов, а про черных воронов забываем. Как будто бывает день без ночи или река с одним берегом.
   Вернулся на кухню и нажал клавишу радиоприемника. Что там сегодня с погодой?
   Печальный голос знаменитой певицы зазвучал оборванной струной: «Полный подол серебра принесла, девичью совесть вином залила.»


   Сезон гостей

   «… Пей, и дьявол тебя доведет до конца…»
 Пиратская песня и житейская истина.

   – Червяка жалко, – сказал Пал Палыч, перебирая блесны.
   – А щуку не жалко? – съехидничал я, – все-таки более организованная материя!
   – Не жалко! Хычница. Поделом вору и мука! А червяк – очень даже полезная животная, а его – на крюк! Да как! Через все тело живьем! А если тебя на железяку насадить? От и до… Не-а, я еще пацаном не мог червяка, как он корчится… я только на тесто, на жмых, на зерно распаренное, да вот щук на блесну. Не хапай!
   Неизвестно, сколько продолжался бы рыбацкий спор, но тут в нашу холостяцкую комнату зашел знакомый «кадр», плотник Миша Каталов. Недолго он слушал, пошарил в сумке и хлопнул об стол бутылкой водки.
   – Вот самая клевая наживка! Вы – по одной рыбке, а я – за раз целый мешок! Ну? Это рыбалка! А то – червяк! Блесна! Полнолуние! Дождь – хренождь! А на «батл» клюет в любую погоду и любая рыба! Доставай стакан – гость летит! Не поеду же я трезвый в аэропорт!
 //-- * * * --// 
   …Чудовища вырастали из углов, из стен, ползали по полу, тянули к нему страшные когтистые лапы. Он не выдержал и сорвал со стены карабин.
   Вместе с пулей струя огня вонзилась в отвратительную пасть и погасила злые глаза.
   После первого же выстрела Ефим проснулся и, сознавая что делает, продолжал стрелять по маске шамана в углу, по бесстыжим голым красавицам на стене, по черному пятну на потолке. Среди грохота и дыма металась по комнате крупная дымчато-серая кошка с белой грудкой и короткими обмороженными ушами. Совершенно ошалев, она вспрыгнула на остывшую железную печь, прижалась к трубе и так замерла, вздрагивая от выстрелов.
   Семь, восемь, девять. Горячие гильзы, как живые, прыгали на полу.
   Последний патрон. Ефим поймал на мушку кошачьи глаза и медленно повел зернышко вверх, так, чтобы лишь срезать шерсть между ушей. Кошка сидела неподвижно, и пуля аккуратно выбрила полоску на ее пологом лбу. Подпрыгнув, кошка с дурным мявом сиганула на стол и исчезла в форточке.
   – Вот так-то! Не будешь мявкать зря! – Вполне довольный собой – пьяный, пьяный, с похмела-похмела, а рука не дрогнула, – Ефим тяжело ссунулся с кровати, добрел до двери и вместе с пороховым дымом и запахами нечистого помещения выкатился во двор.
   Под берегом тихо светилась река. Ни рябинки на молочно-розовой поверхности, ни гула мотора, ни шума ветра. Пушистые лиственнички над обрывом, кусты ольхи у воды, последние цветы оранжево смотрят из зелени… И пьяный, грязный мужик с жутким запахом изо рта….
   – Иди-ка ты, диссонанс, назад в свою конуру! – Продолжая бормотать про себя, Ефим вернулся в зимовье, нашарил под столом початую бутылку водки, выпил из горлышка, уронил бутылку на пол и вскоре уже спал, тяжело, придавленно храпя.
 //-- * * * --// 
   К Мише Каталову прибыл гость Гриша из областного центра. Надо показать Грише Север? Надо! И нравы – обычаи здешние, и охоту-рыбалку надо показать Грише? Надо! А рыбки северной надо Грише с собой на материк? Надо! Вот и поехали, все сам углядишь!
   Жена у Миши завбазой. Поэтому контейнер у Миши забит водкой, купленной два года назад по той еще цене. А сколько раз с тех пор менялась цена на водку? То-то же! А водка, дорогой друг Гриша, на любой бартер сгодится!
   Три ящика с водкой загрузили в лодку. Туда же – палатку, продукты, канистры с бензином и сверху совсем особый, тщательно укрытый ящик. В нем фрукты!
   На реке слегка штормило. Свежий ветер рвал брызги с косой боковой волны и оба «рыбака» вскоре изрядно промокли. Наконец завернули в тихую протоку. На крутом берегу серой пирамидкой возник чум, обтянутый брезентом и старыми шкурами. Растопыренными пальцами торчали по верху концы закопченых жердей, под навесом сушилась рыба.
   Лодка уткнулась в берег.
   – Бросай якорь!
   Гриша выбросил якорь на длинном лине, выпрыгнув из лодки, подтянул ее повыше и затоптал якорь в грунт.
   – Бери ящик, пошли!
   Сам Миша выхватил из ящика одну бутылку, сунул ее в карман и взял сетку с продуктами. Навстречу, редко, незлобно взлаивая, бежали две собаки. Миша пнул переднего пса ногой и гаркнул:
   – Э-эй! Усак Акимыч! Принимай гостей!
   Но из чума вместо старого рыбака вышла крепкая свежая девушка и, сердито щуря раскосые глаза, сходу влепила:
   – Зачем собаку бьете? Если лает – не кусается!
   Старый Усак за спиной дочери делал извиняющиеся жесты и пожимал плечами.
   – Дочка мой, Верка. Ленинград учится. Иститут Севера… Летом у них перекур, однако… – Праходи, сушись!
   – Проходите, проходите, – повторила приглашение сердитая Верка, – чай уже стоит, лодку далеко слышно, а водку несите назад!
   Услышав, «несите назад» Гриша, тащивший по откосу тяжелый ящик, заспотыкался.
   – Назад несите! – твердо повторила студентка. – Отец не пьет и на рыбу не меняет!
   Гриша тяжело плюхнул ящик у входа в чум. Переглянулись. Ладно. Надо ж обсушиться.
   В чуме оказалась еще одна девчушка. Лет двенадцати. Она уже нарезала крупными ломтями малосольную нельму и теперь разливала чай по кружкам.
   Миша вынул бутылку, налил себе и Грише и подмигнул Усаку, жадно следившему за действиями гостя. Гриша разложил на столе свежий лук, чеснок, сыр, пододвинул девушкам шоколадку… Вера подобрела:
   – Сами пейте, раз промокли. Грейтесь. Рыбу на хлеб и продукты менять будем, а водку не везите. Болеет после нее дед, совсем плохой становится…
   Гости выпили, крякнули, хрустнули луком. Пошел вялый разговор о том о сем. Поругали погоду, правительство и нахальный «Аэрофлот», залупивший цены так, что Север превратился в тюрьму народов: ни залететь, ни вылететь.
   – И за ручную кладь придираются, – вставил слово молчаливый Гриша, – моя летела с отпуску, уже денег ни копья, пришлось колбасу прямо на сиськи положить, иначе б заштопорили!
   Девушки прыснули, засмущались, и Миша быстро пододвинул Усаку кружку с водкой. Тот рванул, жадно выпил, схватил кус рыбы.
   Вера подошла к Мише, присела на корточки, глянула ему в глаза и спокойно, четко начала:
   – Ведите себя как гость, не спаивайте старика. Просила же Вас! – и, разом жарко вспыхнув, перешла на «ты».
   – Еще раз так сделаешь – ошпарю из чайника. Я здесь хозяйка!
   Полуобсохшие гости поспешили откланяться.
   – Не боись, Гриша, – плюнуть-растереть! Тут рыбаков понатыкано – не здесь, так там. Без рыбы не будешь!
   Но в следующем чуме повторилась та же история. Только ребятишек было побольше, да женщины посерьезнее. Чтобы не отдавать шоколад, не стали и чай пить.
   В третьем чуме бросилась под ноги очень похожая собака и вышла навстречу опять Верка что ли? Гриша, шедший первым, прямо остолбенел.
   – Мы это… Лазарь Антоныча нету дома? – очень вежливо поинтересовался Миша.
   – Сети смотрит, скоро будет. Проходите!
   – Да нет, мы потом…
   Мотор сердито взревел. Лодка, распуская длинные «усы», резала гладкую воду.
   – Может, на яблоки попробуем? Да помидоры у нас, виноград.
   – Понимают они в яблоках, как свинья в апельсинах… Мы вот что… Есть тут еще одно место. Там наверняка. Далеко, правда, еще почти сто километров.
   – А вдруг и там студентки?
   – Не. Мужик.
   – Национал?
   – Русский.
   – Один?
   – Один. Пьет, с-собака! Какая баба с ним жить будет! Но покладистый и по трезвянке работяга. Рыба у него завсегда есть. Ледник на точке. Другие шкерят, да солят – морока! А этот просто проверил сети – и в заморозку. В сталинские времена на его точке ссыльные немцы Поволжья стояли. Они ледник в мерзлоте и выдолбили. Ба-алыпой! Пра-асторный! Повезло Бетховену. Давай туда, не ехать же пустыми назад!
   – Музыкант что ли бывший?
   – За шевелюру прозвали. Волосы – той бабе на зависть! Художник. Все рисует. И краски есть всякие чудные… Только не любит, когда спрашивают. Набычится и молчит. Вообще, чудной мужик. Собак не держит. Кошку. Каждую зиму она у него замерзает, и каждый раз ему привозят новую. Такой вот «привет» у парня. Увидишь!
   Гриша долго молчал, переваривая информацию, затем спросил невпопад:
   – А почему этот – Усак?
   – Исаак он. Поп окрестил. А Усак проще выговорить!
   – А-а-а…
 //-- * * * --// 
   Ефим проснулся под вечер. Холодная похмельная испарина, слабость, сухость во рту, придавленность и душевная боль, хоть волком вой, хоть в петлю лезь…
   Тяжело поднялся. На столе и в небольшом, три на четыре метра, помещении, полный разгром: грязь, пепел, окурки, пустые банки-бутылки и заляпанный грязью пол. Очередные гости «отвалили» в крепком угаре, не прибрав за собой. Простреленный потолок, со стен ухмыляются продырявленные красотки.
   – Ну, ладно, будем жить дальше. Пошли-ка, парень, умываться… Ты все-таки интеллигент, Бетховен, есть у тебя и мыло пушистое и полотенце душистое и густой порошок и зубной гребешок. И не надо, не надо! Не делайте из Ефима Копылова последнего алкаша, леди энд джентльмен!
   Так, вполголоса балагуря и усмехаясь над самим собой – лучшее средство от похмелья и черной тоски, когда в полярную ночь и в пургу хочется сунуть дуло в рот и разом покончить со всеми проблемами, спустился в распадок, к ручью, метрах в двухстах от избы.
   Здесь он разделся и долго тщательно мылся в холодной воде, чувствуя, как вместе с телесной сходит и душевная грязь. Принес затем два ведра чудесной чистой и звонкой воды, налил в бак на печи, плеснул на сырые дрова солярой из банки, разжег огонь.
   Ровно гудела печка, а он скоблил полы, стол и стены.
   В первую очередь отодрал со стен похабных красоток, наклеенных в его отсутствие заезжими ухарями, и забил чопики в дырки от пуль. Забелил известкой темные эти пятна на стенах и отошел посмотреть. Покачал головой и принялся белить стены во всей избе заново. Относительно быстро справившись с этой работой, еще раз нагрел воды и вымыл буйные свои кудри, нисколько не поредевшие за 35 прожитых лет. Так, но где же кошка?
   – Нэсси, Нэсси, Нэська! Иди сюда! Это я, извиняться пришел!
   С крыши пристройки послышалось мягкое «мр-р-мур-р», и Нэська ловко спрыгнула на плечо хозяина. Рыльце у кошки было в пуху. Летом Нэсси промышляла сама, а то с таким-то хозяином и ноги протянешь…
   – Ты прости меня, Нэська, прости зверечек, с похмелья херня всякая мерещится, «вольтов погнал», чуть вот не пришил тебя, бабоньку мою единственную… Нет мне оправдания, дурню пьяному, нету…
   Нэсси мурлыкала и терлась усатой мордочкой об ухо хозяина, теплый ветерок ее дыхания скользил по щеке.
   – Знаешь, за что я тебя люблю, Нэська? Зла не помнишь! Все прощаешь мне, «приветливому». И обиду, и невнимание. И накормить позабуду и воды не поставлю и чуть не убил просто так, а ты все «мур-р, да мур-р», незлобивая твоя душа. Завязывать буду, Нэсси, точно тебе говорю! А то крыша поедет. Раз бросал для жены, раз для начальства, а теперь для себя брошу! Твердо решил. Поняла? Мр-р?
   – Мр-р, – подтвердила Нэсси.
   – А весной, с получки, поедем на материк! Пять лет не был… Маришке уже восемь… Возьмем ее – и к бабушке на ягоды! Как думаешь, отдаст она нам Маришку? Отдаст, конечно! Деньги мы высылаем, письма пишем. Она отвечает… Может, все втроем и поедем, а, Нэська? Может, все еще хорошо будет, а, зверечек?
   А какой там кот! Какой там Васька! Усатый-полосатый, хвостатый, да глазатый! Ворюга, конечно, и алиментщик, но зато какой кррррасавец! Если у вас возникнет взаимная симпатия, – дай вам Бог красивых котяток. Одного с собой возьмем. Мр-р?
   – Мр-р… – согласилась Нэсси.
   – Ну, тогда пойдем, пару курочек подстрелим. А то все рыба да рыба, – надоело!
   Ефим сходил в дом за ружьем, сунул в карман горсть патронов. Кошка продолжала сидеть на плече, зорко вглядываясь в кусты.
   У ручья из-под самых ног вспорхнула стайка куропаток. Ефим отпустил подальше и сдуплетил. Две птицы упали замертво, третья забилась в высокой траве, у воды. Нэсси спрыгнула, на слух пробилась сквозь кусты, нашла трепыхавшуюся куропатку и…
   – Ма-а-у! – донесся победный кошачий вопль.
   Из милой домашней игрушки кошка вмиг превратилась в безжалостного хищного зверя. Зрачки расширены, шерсть дыбом, урчит. Куропатка схвачена за горло, и чем сильнее она бьется, тем сильнее сжимает кошка зубы, и тем крепче встряхивает птицу.
   – Ну, хычница, ну, тигра дымчатая, отдай – кто стрелял?!
   – May! Чур на одного! Чур-р-р, – урчала Нэсси.
   – Эх ты, жадина! Дай хоть кусочек!
   – May! Не подходи! За себя не ручаюсь! Ур-р-р..!
   – Хорошо, что ты считать не умеешь! У меня еще есть!
 //-- * * * --// 
   Ефим вернулся в избу, уютно устроился у печки и принялся ощипывать еще теплых птиц, складывая пух и перо в полиэтиленовый мешочек, на подушку. Спокойная домашняя работа дала и новый ход мыслям. Рассматривая свои дрожащие руки, – большой палец правой руки дергался и усилием воли остановить этот «подерг» не удавалось, – Ефим только сейчас понял, что опять глубоко увяз. «Думал, на зимовке отдохну от нее – так сами привозят!»
   Да, парень, если дальше так пойдет, – точно «крыша» поедет. Это кошка тебя прощает. Люди не поймут… Завязывать надо, в самом деле, надо завязывать. С водкой с этой как и не живешь на свете – дней не помнишь…
   Родителей Ефим не знал. Бабушка забирала его из детдома на лето к себе, в деревню. Милая бабушка! Как она гордилась внуком, когда он закончил институт, и как плакала потом, когда он развелся с женой…
   В первый раз попробовали вина еще в пятом классе. Тайком. А в восьмом уже считалось лихостью прийти в школу слегка «под шофе». В десятом пробовали все, что горит, но настоящая перманентная пьянка началась в студенческие годы, с легких денег, которые давал ему талант художника. Думалось: «А! С понедельника брошу!». Но понедельник этот так и не наступил. То друзья, то левые деньги, то день рождения, а то и просто так, со скуки…
   – Ты чо, паря, делашь? – сказала ему как-то вахтерша баба Маня, – ты, гля, пожелтел весь! Водка, она прилипчивая!
   – Брошу, баб Мань, брошу, просто сам пока не хочу!
   – Ето значит, вторая стадия у тебя. Мужик думат: брошу, просто щас сам не хочу, а на самом деле Сатана, что в бутылке, уже крепко держит человека… Ты с етим не шути. Молодой ведь ишо, жись себе спортишь, кому потом нужон?
   Слова бабы Мани крепко запомнились Ефиму именно потому, что это и был тот самый «вокс попули – вокс деи» [27 - Голос народа – голос Бога (лат.)] в справедливости которого не приходится сомневаться. А на пятом курсе, когда прогулял чуть не семестр и едва не отчислили, сам пошел к наркологу. Закодировался. Сдал экзамены. Получил диплом и работу. Женился. Но хитренькая мысль «А посмотрим, на сколько хватит…» осталась в подсознании.
   На два года только и хватило. Потом пошло-поехало. Сначала пропивание получки и недоразумения с женой, потом ссоры с женой, потом скандалы с женой, потом вообще перестал домой приходить, частенько ночевал у случайных «друзей». Потом пошли опоздания на работу, прогулы, увольнения одно за другим, потом стал пропивать свои картины, продавая их за бесценок, потом выносить из дома вещи…
   Ефим взглянул на фото на стене: Анюта с грудной Маришкой на руках, и вновь услышал горькие слова:
   – Ты бросишь? Сто раз слыхала! Никогда не бросишь! Устала я, Фима, кончилась моя вера… Последнюю десятку спрятала, под ножку стола сунула, и там ведь нашел!.. Молока купить не на что, а он уже готовый!
   Что тебе жена и дочь, что собственный талант, что будущее дочери! Все в бутылке утопил, и первым – стыд! Чем так жить – лучше одной!
   Ефим тогда уехал на Север. Друг устроил рыбаком-охотником, показал поначалу, что и как. В тундре хорошо! Ни тебе друзей, ни магазинов, поневоле сам бросишь.
   Только от себя не убежишь. По приезду в поселок как не отметить конец сезона? Столько новых друзей и приятных знакомств, и водка рекой на недели и месяцы…
   Впрочем, прежде чем загулять, – а крупные загулы случались дважды в год: с пушного сезона и с рыбного, – Ефим всегда отсылал ровно половину зарплаты по адресу бывшей жены, хотя она на суде и отказалась от алиментов. И писал короткое письмо. Она всегда отвечала. Все, что он хотел знать о дочери, он знал из этих писем. О себе же никогда ничего не писала. Как чужая, как быль, как сон…
 //-- * * * --// 
   Всю неделю стояла прекрасная погода. Рыба ловилась – успевай выбирать! А в пятницу Ефим взял лопату и рюкзак, подался поправлять охотничий путик. Ночевал в промысловке, километрах в десяти от избы. В субботу, в середине дня, услышал «гостей». Комариный писк мотора нарастал и, наконец, километрах в пятнадцати выше по течению проявился на воде черный жук с белыми усами по бокам.
   Ефим не стал спешить назад. Пускай сами себе обед готовят! Мяса все равно нету, а рыба – вон она, в леднике, дверь палкой подперта!
 //-- * * * --// 
   – Ну, по маленькой! – враз рявкнули оба ухаря, едва Ефим отворил дверь, – проходи, хозяин, гостем будешь! – Жуликоватые рожи гостей сияли таким неподдельным счастьем, такой радостью, что он не мог не рассмеяться. Подошел, поздоровался, познакомился с Гришей.
   На столе дымилась уха, красовались огурцы-помидоры, желтели яблоки и янтарно светились бананы! Желтый вечерний луч взблескивал на упругих ягодах черного винограда и медовыми каплями стекал с винограда белого. «Продолговатый и прозрачный, как персты девы молодой!», – сразу вспомнился Пушкин.
   – Ай, молодцы! Ай, спасибо, распотешили душеньку! А я слышал лодку. Иду, да ругаюсь. Многие ездят за рыбой. А хоть бы раз патронов, хлеба свежего или пожрать чего путнего привезли. Нет! Никто не подумает. Все норовят водкой отдать!
   – Обижаешь, начальник! – пробасил Миша, – самолет со свежаком был с материка. Для Бетховена как не взять? Лепший друг на всю тундру!
   Ни грубая эта лесть, ни мысль о том, что теперь-то уж пол-ледника выгребут за фрукты, не испортили настроения. Бананы и виноград! Такого еще не было на этой зимовке со дня ее основания! Да и не такие уж плохие они люди, эти гости, старались ведь именно для него. А рука у каждого к себе гнется…
   – Ну, раз вы тут хозяйничали – наливайте ухи! – Ефим хрупнул огурцом и взял ложку.
   – Сначала стопочку, без нее уха не уха! – Миша пододвинул «стопочку», полстакана проклятой жидкости.
   – Не пью, – коротко бросил Ефим.
   – Это как, – после паузы удивился Миша. – Бросил, что ли?
   – Бросил, – без эмоций пояснил Ефим.
   – И давно?
   – С неделю как. Решил: хватит! Свою норму я выпил!
   – Вот это правильно! Решительный ты мужик! Даже не ожидал от тебя. Вот за это и надо выпить!
   – Ты по-русски понимаешь? – начал заводиться Ефим.
   – Только без нервов! А ну-ка, Гриша, оп-па!
   И Гриша, оп-па, вынул из сумки длинную зеленую бутылку с красивой этикеткой.
   – Не нашенская. Ребята пробовали – годится, слабая токо. Оно понятно – сухач!
   Ефим взял бутылку, покрутил в руках, посмотрел, прочитал надпись «Аликанте»! Испанское вино на Таймыре, на 73 параллели! Ну, хлопцы, удивили! Показалось даже на миг, что это не «меновщики» приехали, а старые институтские друзья пожаловали.
   – Ты ведь зарок на водку себе давал? А это сухое. Компот. Водичка сладкая!
   – Это так. На вино не зарекался… На-аливай! После вина, за разговором, пошла и водочка. Миша с каким-то даже злорадством наполнял «стопочку» хозяина зимовья, лишь она опустеет. Вторая, третья, пятая…
   Проснулся Ефим к обеду следующего дня. Проснулся, чувствуя себя последней мразью. Мрачно оглядел картину вчерашнего «побоища». То же самое, что и неделю назад. Так бросишь ты, Фима, или нет? Или ты последняя тряпка и судьба тебе умереть, задохнувшись в блевотине? Боже, как тяжело! И не на кого опереться… А эти чужие, чужие, чужие…
   Кое-как растолкал гостей. Похмелились, вяло заели остатками. Пошли грузить рыбу.
   – Сколько надо? – Ефим открыл ледник.
   – Да с полтонны, – просто ответил Миша. – Зима, она длинная, да и друг вот приехал. Ему с собой.
   Друг Гриша ласково улыбнулся и глянул рыбаку в глаза.
   – Так ведь не увезете!
   – Мотор новый, потащит!
   – Как знаешь… Я тут список составил, чего мне надо к зиме. В следующий раз привези, по возможности. Без водки. Бросил.
   «Видели, как ты бросил», – хотел съязвить Миша, но прикусил язык.
   Десять мешков мороженой рыбы перекочевали из ледника в лодку.
   – Хватит?
   – Давай еще пару!
   Ефим молча вынес еще два мешка. Попрощались, Перегруженная лодка тяжело отошла от берега. Мотор не вытягивал судно на глиссирование.
   – Скидавай мешка три! – крикнул Ефим. Говорил же!
   – Куда уж теперь! Назад – примета плохая! Так почапаем!
   – Пока!
   Вернувшись в избу, Ефим сходу набулькал себе полстакана и опрокинул в рот.
   Не жалко рыбы. Жадность человеческая изумляет. Вместо четырех часов будут теперь «чапать» все пятнадцать. Но зато под завязку…
   Хмель не брал. Выпил еще полстакана. «Завтра брошу… Расстроили меня эти… Лучше б не приезжали…»
   Он подошел к печи, натолкал в нее дров, плеснул солярой, прикрыл дверцу, не опустив щеколду, и как был, в одежде, бросился на кровать…
 //-- * * * --// 
   В печке стрельнули дрова. Незапертая дверца приоткрылась, и на железный лист выкатился уголек.
   Упал он на соляровую капельку. Она вспыхнула. От нее загорелась соляровая дорожка. Огненная ниточка пробежала к банке и легко заплясала поверху, сладко вдыхая пары и раздуваясь в шар. Минута – и огонь, цепляясь красными когтями за дерево, взлетел к потолку.
   Нэсси, спавшая на своем ящике у печи, тревожно мяукнула, перескочила на кровать к Ефиму и стала рвать его когтями за плечо. Но тот лишь бормотнул что-то в пьяном сне и рукой сбросил кошку на пол. Огонь уже тек по стене, как вода, и кошка, вспрыгнув на захламленный стол, исчезла в форточке.
   А Ефиму снится море. И пляж. На втором курсе как-то ездили всем факультетом в Геленджик. Купались, дурачились и пели песни под гитару у костра.
   Как весело и жарко трещит костер! Ну, кто перепрыгнет? Эй, не бросайте сырые ветки, от них дым и трудно дышать!
   …Так жарко и так тяжело. Так пахнет дымом, говорил же вам, не подбрасывайте больше в огонь!
   Наконец Ефим сильно закашлялся и проснулся. Секунду он лежал весь во власти сна и похмелья, затем, разом все поняв, сорвал со стены уже горячий карабин и скатился на пол. Патроны! Сейчас начнут рваться патроны!
   У самого пола еще можно хлебнуть воздуха. Ефим нашарил под кроватью коробку с винтовочными и ружейными патронами, сунул ее в ящик с кистями, красками, готовыми и неготовыми картинами, набросками, этюдами, – самым дорогим, что было для него в зимовье, – и закрыл ящик на оба крючка.
   Схватил тяжелый табурет и, резко приподнявшись, хрястнул им в переплет оконной рамы. И зря. Рама выдержала, но из разбитого окна потянуло воздухом и огонь зверем загудел над головой. Опять упал на пол. Дышать уже тяжело. Еще раз вскочил во весь рост и обрушил табурет на окно. Переплет треснул, но табуретка застряла в дверной раме, и вырвать ее не удавалось. Еще секунда, – и разом вспыхнули волосы на голове, загорелась одежда.
   На полу он сбил с себя пламя, но воздух в легких кончился. Передняя стена у печи и входная дверь – сплошное пламя. Но другого пути нет. Прикрыв лицо ящиком, а стыдное место левой рукой, Ефим бросился на входную дверь и она, полусгоревшая, после второго удара рухнула. Пробежав по коридору, – огненной трубе, – Ефим вывалился во двор, отбросил подальше ящик и карабин и покатился по мху, сбивая с себя огонь. Жадно глотая воздух, сбежал вниз, к реке и бросился в воду.
   Холод вернул способность рассуждать.
   Пламя уже пробило крышу зимовья. Изба – сплошной костер. Там уже ничего не спасти. Но в сарае, метрах в десяти от избы, снегоход «Буран», лодочный мотор, сети, запчасти и прочий рыбацкий скарб. Вплотную к стене сарая – две бочки с бензином. И дом, и сарай стоят на глинистом бугре, но если взорвутся бочки с бензином, огонь перекинется в тундру, а сушь стоит уже неделю…
   Глотая злые слезы, Ефим вскарабкался на берег. Крыша сарая уже горела, и обе бочки ощутимо нагрелись. Ефим откатил их в распадок к ручью, обмотал голову какой-то тряпкой и рванул дверь сарая. «Буран» завелся сразу, как ждал. Ефим отогнал его туда же, к ручью и вернулся. Черный рубероидный жир тек сверху на едва прикрытое обгорелым тряпьем тело, продолжая гореть, как напалм.
   Лодочный мотор удалось вырвать из огня, все остальное уже горело. Сети, подвешенные на поперечной балке, стекали вниз желтым капроновым клеем.
   Все. Теперь в поселок! Держись, доктора! Будет вам работы – ставить заплатки на дырявую шкуру Ефима Копылова! И ты, Фима, тисни, тисни зубы, крепись. Это еще не боль. Вся боль еще впереди.
   Он снова полез в воду, смывая с себя жуткий запах горелого мяса, паленых волос и тряпок. Медленно вышел из ласковой, снимавшей боль воды и осмотрел себя самого.
   Наверное, только лицо, да это самое место, – то, что прикрыл рукой и ящиком, остались нетронутыми огнем. Да, парень, плохо твое дело… Четыре часа до поселка… Три канистры бензина… За четыре часа не помру ведь… Ну, больно, ну, буду водой себя поливать… Пошли, Фима, пошли…
   С трудом набрал он канистру, добавил масла и спустился вниз, к лодке. Сердце билось у самого горла, все тело тряслось от озноба… С тоской глянул Ефим на береговую кручу и решил, что больше не полезет вверх… До ручья еще и назад… Одной канистры хватит добраться до Усака. У того рация…
   – Нэсси, Нэсси! Иди, поедем! Не сгорела же ты в самом-то деле..!
   Ефим выбрал якорь, оттолкнул лодку от берега и тяжело перевалился через борт. Лодка тихо пошла по течению, а он, намотав на маховик заводной шнур, резко дернул.
   Мотор чихнул и замолк. Ничего, сейчас заведется. Сейчас, посижу только немножко… И тут темнота, поднявшаяся, наверное из глубины реки, убрала свет из глаз… Чтобы не выпасть за борт, Ефим ухватился за руль и опустился на сиденье.
   Так, без сознания, пробыл он довольно долго. Когда очнулся, понял, что лодку снесло уже километра на три. Фарватер здесь проходит у самого берега, и высоко над лодкой, на фоне желтой, к холоду, зари проплывали темные лиственнички.
   Первая звезда проткнула вечернюю синь, дальний остров, как лодка оверкиль и закат, как пожар. Вдоль берега бойко скачет вслед за лодкой песец-щенок в серой шубке. Любопытный… Ефим попытался подняться, но не смог даже рукой пошевелить. Не осталось, кажется, и самого дыхания…
   «Как, смертушка моя, приходишь ты не вовремя, как не вовремя приходишь ты, нежеланная! Еще ноженьки не набегались, еще глазыньки не насмотрелись, уши не наслушались. Еще тянется рука к холсту и полно в голове новых замыслов. Совсем не ждал я тебя сейчас, совсем не чаял, что ЭТО будет сегодня…»
   Звездочка настойчиво смотрела прямо в глаза. Ефим догадался, чего она хочет, и четким полушепотом выговорил вслух то, что давно хотел сказать Ему, да среди гордыни и суеты повседневной так и не сказал даже в трезвую, чистую минуту:
   – Господи, я грешник! Прости меня и спаси! Дал Ты мне жизнь, молодость, талант. Не сумел я, не сумел распорядиться…
 //-- * * * --// 
   К утру выпала обильная роса и покрыла лодку, затвердевшую руку, сжимавшую заводной шнур, и запрокинутое к небу лицо с открытыми глазами.
   Внезапно налетевший хиус сыпанул снегом, крутанул белым вихрем – перекати-полем и отогнал лодку на середину реки, где ее подхватило течением. Зверек, бойко скакавший за лодкой вдоль берега, спрятался от ветра среди камней. Уже совсем рассвело и хорошо видно, что это совсем не песец-щенок. Это крупная дымчато-серая кошка с белой грудкой и свежей царапиной между коротких ушей.
 //-- * * * --// 
   У себя в общаге, на кухне, мы с Пал Палычем готовили ужин. Он потрошил налима, я чистил щуку. Муторное это дело. Кто чистил щук, знает, какая у них мелкая, крепкая, будто приклеенная к телу, чешуя.
   Вошла Валентина, жена Миши Каталова. У нее в тазике два крупных чира.
   – Откуда дровишки? – полюбопытствовал Пал Палыч, хотя прекрасно знал Мишкин способ ловли.
   – Мой привез, – не без гордости за мужа-добытчика ответила Валентина. – Умеет! И чистить легко, и щуке не чета!
   Когда она отлучилась на минутку, Пал Палыч подошел к раковине и ткнул пальцем в рыбину. Оттаял только хвост, все остальное рыбье тело было еще твердым.
   Вошла Валентина, открыла кран, пустив на чиров теплую воду. Пал Палыч обваливал мукой налимьи куски на столе и громко ворчал:
   – Н-ну, Норильский комбинат, ну, жлобы-пакостники, всю плероду по Таймыру спортили. Рыба под водой и та очумела, дуром прет в сети прям-м-м морожена…
   Валентина низко наклонилась над раковиной. Крупная оловянная чешуя так и полетела из-под ножа.
   Я отошел к окну. Резкий хиус рвал дымы из труб котельных, сыпал снегом на крыши, гнал по стеклянным лужам сивые пряди. Тонкие лиственята, рядком высаженные вдоль южной стены и застигнутые врасплох равнодушной «плеродой», зябко ежились и тянули к окнам зеленые ветви, забитые слипшимся снегом. В одну ночь из лета стала зима. И вспомнился мне булгаковский Воланд: «Да, человек смертен, но это было бы еще полбеды, плохо то, что он иногда внезапно смертен…» Как эти лиственнички, подумалось, зелеными угодившие в мороз. Но деревца весной оживут.
   Такое короткое лето, такая длинная зима. Катится-катится перекати-поле, сеет белые семена.


   Семьдесят вторая параллель

   «Кровь гуще воды»
 Пословица

   – Голимая соляра, есть невозможно! – помбур Лактионов с кислой миной отрезал еще кусок рыбы и отправил в рот.
   – Не нравится – не ешь! – фразой из анекдота ответил тракторист Меер. – А я к соляре привыкший, мне она – фу! Навроде приправы!
   Напарники ели «сагудай» – сырую свежую рыбу с солью и перцем. Только что проверили сети, и самого крупного чира, еще трепыхавшегося, Меер тут же очистил от чешуи и распластал ножом. Лактионов там временем перемешал в консервной баночке соль с перцем и поставил на костер чайник.
   – Все равно не понимаю, откуда она пакостью этой напитывается, – продолжал ворчать Лактионов.
   – Да ведь буровая рядом!
   – Какой рядом! Шесть километров!
   – А который год в этом месте долбимся? Дырок в тундре понаделали, что в решете. И в каждой соляра да грязь, грязь да мазут. По весне все в озера стекает. Из каждого озера – протока. Каждая протока – в речку, каждая речка – в реку. Некуда рыбе деваться!
   – Да-а-а… уже весь Таймыр до семьдесят четвертой параллели загадили…
   – Мы ж и загадили. Кто больше буровиков да геологов пакостит? Обижаться не на кого. Ешь теперь с солярой! – резал правду-матку простодушный Меер.
   Лактионов не ответил. Молча пил он чай, держа кружку по-охотничьи сразу обеими руками.
   Залили костерок, уложили рыбу в рюкзаки, упаковали надувную лодку, потопали назад, на буровую.
   По дороге Лактионов поведал Мееру романтическую историю. Оказывается, не все места на Таймыре испохаблены вездесущим буровиком. Есть река Самай-Дине. Там пудовые таймени сами в лодку прыгают. Там растут уже ель и береза, рододендрон и можжевельник. Там морошка ковром, голубика волной, медведь непуганый, лось не считанный, олень по распадку дуром прет – вали на выбор! Людей там никого, даже охотников, до ближнего поселка 300 км. Там по ручьям-ручейкам «рыжуха» есть и камушки…
   – Да ну? – заинтересовался Меер. – А что за камень?
   – Хризолит. Зеленый такой. Красивше его тока изумруд. В прошлом годе за него знающие люди в городе давали по пять «лимонов» за кило. За сырец. Необработанный!
   – Мало! – с видом знатока заявил Меер.
   – Цены прошлогодние. Сейчас уж, наверное, все десять!
   – А много его там?
   – Сталинский лагерь заброшенный. Два-три балка осталось со стеклами целыми, с печками непорушенными. Уголь кучами, соляра в бочках, струменту всякого… Кругом холмики. На каком крест, на каком колышек, на каком вовсе ничего. Калмыки, прибалты да немцы Поволжья… Ты же немец? Фамилия у тебя чудная, не поймешь, еврей ли, немец?..
   Меер долго молчал. Потом бросил через плечо:
   – Где ты видел еврея-тракториста?
   – Да ради Бога!.. Я не о том. Карта у меня… Плант старый, на кальку рисованный. Дядя Яша мне дал, как помирал. Когда при Хрущеве лагерь тот забросили, народ по домам распустили, он тут у нас, на буровой, остался. Шееле ему фамилие была. Друзьяки мы с ним были – не разлей вода, хоть и старше меня был чуть не в два раза, как вот мы с тобой… Здоровый был мужик, все лагеря прошел, а помер тут в поселке от пендициту, поздно, говорят, привезли… Я с ним до конца сидел, за руку его держал, он то по-русски, то по-своему чтось говорит, а глаза уже далеко… и не узнает меня… А то узнает, ручку просит, бумагу, каракули пишет, не поймешь… адрес какой-то, вроде родня его, так и не разобрал. Потом «карте, карте» говорит, это я понял. Вроде как мне оставляет… Ну, мне тогда не до того было, похороны и все такое… Потом уж, через год ли, два, в другу общагу переезжали, и мне чемоданишко его на глаза попался. Стоящего ничего. Белье там, да фотки, да Библия старая вроде по-немецки написана, а вроде и нет, а в Библии той карта на кальке, и тоже на ней буквы чудные, не немецкие совсем. Я в школе немецкий учил, знаю. Карту я разобрал, мы с ним раньше на эту тему говорили, смотаться туда за камушками собирались да разбогатеть… Только тогда моторов не было сильных, а на веслах спроть течения долго не выгребешь… Я уж туда два раз мотался. Есть там камень, но хорошего мало. Недаром не стали там промышлену шахту бить. Далеко и дорого… Но дядь Яша говорил: есть. И место срисовал. Рисунок-то ясный, чего не понять, а вот надписи не пойму… Я поначалу думал, зачем они, надписи-то, когда плант перед глазами… Ан нет, кака-то хитрость есть – не пойму… Ты по-немецки-то читаешь?
   – Читаю. Только там, как я понял, готическим шрифтом написано, старонемецким языком. Покумекать надо… А напарник твой прошлогодний, Храмов, куда подевался?
   – Жена захомутала. Вези на материк, и все! Два года без ягод, а то хоть в развод! А что мужику охоту-рыбалку спорушила и все такое, то ей наплевать. Баба – существо неразумное. Ну и ехай себе с детишками; нет, обязательно надо мужика к юбке пристегнуть! А что ягоды! Трава… А ты – холостяк. Чем на материке пузо жарить да рак кожи зарабатывать, здесь за отпуск, ес-лив повезет, еще две зарплаты сколотишь. За неделю. А уж рыбалка там! Ты такого и не видал еще!
   Словцо «еслив» Лактионов выговорил тусклым не значащим тоном, как и положено такому неуверенному, шаткому слову, зато «повезет» выговорил сочным, вкусным баритоном и даже на «е-от» нажал, как пропел. Меер примолк и задумался.

   На другой день – смена вахты. Вертолетом вылетели в поселок. Впереди 15 свободных дней. Почти отпуск.
   Вечером Лактионов расстелил перед Меером на столе «плант» – старый пожелтевший кусок кальки с четким рисунком тушью.
   – Давай, Шура, разбирайся, а я пока – ужин…
   Меер взял в руки лупу. Из древних витиеватых готических букв проступило лицо бабушки такого же цвета, как эта старая калька, увидел рядом с ней себя за столом у керосиновой лампы, старую Библию, по которой учил готику, и младшую сестренку, заглядывающую через плечо.
   Вспомнилась школа в дальнем чужом селе, он – пятиклассник-чужак. И слово «фашист», брошенное сначала в спину, а потом и в лицо… И не по-мальчишески жестокая драка на переменке…
   Кто-то из девчонок тогда «стукнул». Директор школы, высокий, суровый человек, оставивший на фронте правую руку, собрал всех мальчишек для «мужского разговора» о том, кто такие немцы, и кто – фашисты… От невеселых воспоминаний отвлек Меера голос Лактионова:
   – Так по-немецки или нет?
   – Хитрый мужик был твой дядя Яша! План этот сам по себе ничего не значит. Его надо наложить на карту-двухкилометровку и перегнуть по линии Север – Юг так, чтобы совпали эти две контрольные метки и точка, обозначающая высоту 412. Вот эти штрихи и точки – старые шурфы – на склоне этой сопки. Там копать. Написано коротко: хороший камень.
   Помбур принес карту. Наложили план, совместили контуры и контрольные метки, и Лактионов воскликнул:
   – Да я там был! Там точно есть старые шурфы и ямины! Но я даже не копал. Вижу, в виде буквы «У» по всему склону нарыто – значит, пробные… А оно – вона как…
   Утром выехали. Десять канистр с бензином и два тридцатилитровых бачка тяжело оттягивали корму, лодка едва вышла на глиссер. Но погода стояла безветренная, и в первые же сутки друзья «пробежали» почти 300 километров до устья реки Амундарки, где в охотничьем балке заночевали.
   На следующий день пошел дождь. Река вздулась и почернела. С крутых берегов потекли светлые нити, у каждого притока, каждого ручья – водоворот из обломков дерева и грязи. Напарники установили над лодкой тент и продолжили путь.
   Когда подошли к устью реки Самай-Дине, где собирались оставить лодку, оказалось, что вода поднялась настолько, что скрыла верхушки порогов. Лактионов сбавил обороты и повел лодку между бурунов и камней, искусно отыскивая фарватер. Меер с уважением поглядывал на затвердевшее лицо помбура, на крепкие руки, уверенно держащие руль, и ему вдруг стало жалко этого старого холостяка. Почему в пятьдесят два живет один? За таким мужиком баба как за каменной стеной. Но вслух спросил:
   – А назад как же? Камни-то?
   Но Лактионов был спокоен.
   – А почем знать, может, опять в горах задожжит. Рано об этом… нет, так самосплавом пойдем. Вырубим по шесту – успевай камни отпихивать!
   Поднялись по речке километров на двадцать. Наконец, перед большим порогом, зубья которого белым гребнем перегородили всю реку, остановились, вытащили лодку далеко на берег и обложили якорь большими камнями.
   – Все! Дальше пехом. Тут километров с пятнадцать всего.
   Но обещанные пятнадцать километров растянулись, по мнению Меера, на все тридцать. Часа три карабкались сначала вверх по склону, потом сквозь низкий лиственничный лес, прошитый строчками елок, потом по вязкой глинистой тундре. Когда, наконец, впереди показались полуразрушенные строения, Меер уже и ног под собой не чуял. А Лактионову хоть бы хны! Прет, как лось, и не оглянется. Двужильный он, что ли?
   У входа Лактионов скинул рюкзак, помог и Мееру освободиться от ноши и принялся палочкой счищать глину, налипшую на сапоги. Меер потянул ручку двери на себя и замер.
   В сенцах стоял двухметровый детина в камуфляжной форме и прегнусно ухмылялся в густейшую черную бороду. Карабин у него под мышкой казался игрушечным. Черный ствол дрогнул и уперся Мееру в живот…
   Руки Меера сами собой поползли вверх и так же медленно, изумленно поползла кожа на щеках и на лбу, а глаза стали такими выразительными, что детина в голос захохотал, чем несколько разрядил обстановку.
   – А ну, вали на все четыре! – рявкнул он густым басом – Не положено! Собственность норильского комбината. Охраняется!
   Меер засуетился и отступил на пару шагов.
   – Да руки-то, дура, опусти, а то в штаны наложишь! – из дверей показался второй бородач с лысиной во всю голову.
   – Мужики, да ведь ночь на дворе. Совесть поимейте! Дозвольте переночевать, а утром – наше вам! Не знали мы, что охраняется, звиняйте… – В голосе Лактионова не слышалось и следа волнения, он был так же ворчлив и негромок, как всегда, даже просьба прозвучала, как упрек между давно знакомыми людьми, и совсем ошарашенный Меер подумал, что незнакомцы – давние друзья Лактионова.
   Лысый с минуту разглядывал тяжелые рюкзаки и усталые лица гостей.
   – Оружие есть?
   – Ружье вон, – Лактионов кивнул на рюкзак.
   – Давай сюда!
   Лактионов молча расстегнул рюкзак и протянул лысому разобранную двустволку.
   – Патроны!
   Помбур, не глядя, бросил вверх пачку патронов. Лысый ловко перехватил на лету.
   – Еще есть?
   Лактионов бросил вторую пачку.
   – Еще?
   Лактионов недовольно покрутил головой, но отдал и третью.
   – Ты че башкой крутишь? Че башкой-то крутишь, говорю? Раз ружья нет – на кой хрен тебе патроны? – в голосе лысого явственно слышалась угроза. – Все отдал?
   – Все! Проверяй!
   – Ладно. Вон тот балок. И чтоб завтра духу вашего здесь не было! Ружье утром верну.
   – Ясно…
   В балке сырость и нежилой дух. На заплесневелом столе немытая посуда с остатками засохшей еды, огрызки, окурки, грязь.
   – Свиньи здесь жили, а не люди, – облегчил душу Меер.
   Молча собрал он посуду, прихватил чайник и спустился к ручью. Там он сорвал пучок осоки и принялся все перетирать с песочком. Лактионов занялся печкой.
   Через полчаса в балке уже было тепло, прогрелись доски нар, и тонко пищал чайник.
   Напарники раскатали на теплых досках спальники, Меер открыл консервы, нарезал сала и хлеба. И тут в дверях появился рослый бородач и с порога уставился на бутылку «белой» в центре стола.
   – Соточку примешь? – перехватил его взгляд Лактионов.
   – Йет можна-а…
   Выпили по чуть-чуть, поговорили о погоде. Еще по чуть-чуть, еще о погоде. О прошлогодней. Помолчали, и Лактионов предложил вдруг будничным тоном:
   – А че, мужики, мы ведь на недельку всего. Комбината с того не убудет, а мы б вам часть оставили… Скажем, двадцать процентов. Как?
   – Щас узнаю, – Бородач поднялся.
   – Бутылку возьми. Друга угостишь, – Лактионов сунул водку в лопатообразную ладонь, и бутылка исчезла, как растворилась. Бородач неслышно прикрыл дверь и так же неслышно исчез, как появился. Даже песок не скрипнул за окном.
   – Ну, ты нахал, Капитоныч, ну, ты даешь! – восхитился Меер.
   – Тока так! Охрана там! Такие ж гаврики, как мы с тобой, понаглее тока. Помешали им, вот и гонят… Лопата в сенцах – глина не обсохла, ножи самодельные, рожок на карабине напаян. Охране все казенное выдают…
   – А форма?
   – Ты ж глянь. Новье! Складки не разгладились. Нас узрели – надели. Да и форма щас – любой покупай, носи, никто слова не скажет!
   – Глазастый!
   – Поживи с мое! «Рыжик» моют, да мы помешали… Вошел лысый бородач.
   – Потолкуем?
   – А че толковать? Тут дело простое. Неделю мы копаем камушки. Пятая часть вам. И разбежались. Вы нас не знаете, мы вас не знаем!
   – Три дня! Камни пополам. Если нет – утром выметайтесь!
   Лактионов с минуту размышлял для большего весу.
   – Лады!
   И когда бородач вышел:
   – Ну и мурый этот мужичок, ну и мурый, прям клещ!
   С утра Лактионов и Меер прилежно зарылись в землю на склоне высоты 412. Тундра здесь оттаяла почти на полтора метра, и Меер скоро скрылся по плечи – только лопата взблескивала. В крупнозернистом песке гнездами попадались камешки невыразительного зеленого цвета, крупные и помельче. Меер набрасывал их в таз и относил Лактионову. Тот промывал в решете с мелкой ячеей. Среди щебня и дресвы взблескивала на дне решета тусклая мокрая зелень.
   – Ну, как? – интересовался после каждой новой промывки Меер, наблюдая, как напарник трясет решето, выбрасывает породу, а зеленые камешки – три, пять, семь после каждой промывки – складывает рядом на ржавый железный лист.
   – Оливин идет, – недовольно ворчал Лактионов, демонстрируя угловатые и некрасивые зеленые камешки, – ты давай, давай, чтоб я не ждал тебя. Как ювелирка пойдет, позову.
   К вечеру набрали килограмма полтора-два, «путних» камней, по мнению Лактионова, не было. Так, на бусы только…
   Меер приуныл:
   – И ради такой вот херни тащились в даль несусветную? Тратим отпуск, бензин, гробим мотор, и лоб под пули подставляем? Да куда проще – разбил бутылку, обточил осколки – вот тебе и хризолит! Сдается мне, или дядь Яша твой загнул чего-то, или не там копаем…
   – Ты не суетись, еще не натакались на стоящий камень. Там красота. Глаз радуется!
   На второй день Меер начал новую траншею, и после первой же промывки Лактионов позвал негромко:
   – А ну, Шурик, подь сюды!
   На красной ладони помбура лежал зеленый камешек. Тракторист взял меж пальцев эту крупную фасолину, повернул к свету, и радостный зеленый луч, яркий, как весенняя зелень, полоснул по зрачку.
   – Ювелирка, – уважительно заметил Лактионов, – конечно, обточится – меньше станет, но все равно уже – класс!
   Воодушевленный Меер экскаватором вгрызся в грунт.
   Вечером, после ужина, в желтом свете свечи рассматривали камешки. Зелень янтарно отсвечивала и казалась живой и таинственной, а скуластый Лактионов с лупой в корявой руке – волшебником из арабских сказок.
   – Что? Годятся? – в который раз интересовался Меер.
   – Трещины… Микротрещины… Хороших мало…
   – Эх! Завтра последний день! Не могли, жлобы, недельку дать! Сколько б накопали!
   Лактионов тяжело глянул на Меера.
   – Даже не день, полдня. Уйдем сразу после обеда!
   – Ну-у… Как? А этим отдать?..
   – Отдать, отдать! – передразнил его Лактионов. – Ты что, вчера родился или пальцем деланный? Все отберут, ничего не оставят!
   – Договаривались же!
   – До-огова-аривались! Карабин – вот и весь договор! Ишачим на них – рожи вспомни. А ты бы как поступил, если два «лоха» сами в руки идут?
   – Отдал бы, как условились…
   Меера вдруг неприятно поразила мысль, что помбур Лактионов, которого он знал уже пять лет, не так прост и в душе оправдывает грабеж «лохов». Единственное, что ему не нравится – самому быть в роли «лоха».
   – В общем, уходим после обеда, – тихо и твердо командовал Лактионов, – дрыхнут они с час, я заметил. Раму выставим, а до ручья-то всего сто метров. И – адью! Так что, давай, парень, укладывай рюкзак, там некогда будет.
   Меер, намахавшийся за день киркой, вскоре крепко заснул, а Лактионов все ворочался с боку на бок. Вскоре он встал, нарочито громко брякнул чайником, со скрежетом открыл дверцу печки, подбросил дров. Меер не проснулся.
   Тогда Лактионов быстро отсыпал примерно треть камешков из мешочка себе в карман и вышел во двор. За дровяным сараем у него была припасена полоска старого «сталинского» брезента, оторванная от ближней палатки. Полоска эта от времени и непогоды стала тонкой и мягкой, но была еще достаточно прочной. Лактионов высыпал на нее камешки и скатал полоску в длинную плотную колбаску. Колбаску эту подвязал себе под колено поверх резинового болотного сапога и опустил отворот.
   «Вот так, робяты. Ни шурикам, ни мурикам, а Станислав Капитонычу! Я тут первый был, я это место надыбал, мне и доля по праву первая! От этих уйдем, а ты, Шурик, звиняй, хватит тебе, по первачке, и того, что потом пополам поделим. А на будущий год посмотрим…»
   Утром напарники раненько встали, похапали завтрак и в половине седьмого уже были в «карьере».
   Камень, как назло, шел красивый да крупный. Меер только кряхтел уважительно, глядя, как после каждой промывки Лактионов отсыпает в мешочек то семь, то восемь, а то и все десять камешков.
   – Эх, жлобы!.. С недельку бы тут… Озолотиться можно!
   – Не скули! Вернемся на другой год, а щас – дай Бог ноги!
   Часам к двенадцати набрали килограмма три.
   – Пошли, пора! – Лактионов отставил решето в сторону и пересыпал с ладони на ладонь камешки последней промывки, не все чистой воды, но, в общем и целом, с килограмм ювелирки набрали. Уже не зря. За три дня совсем неплохо!
   Обедать не стали. Съели по куску засохшего хлеба и запили холодным чаем. Лактионов сунул Мееру топор.
   – Постучи во дворе, с понтом дрова рубишь. Пусть видят – дома!
   За ними, и правда, наблюдали. Дважды зыркал помбур через щель в дверях на окно напротив и дважды замечал за ним белое пятно лица.
   Меер оторвал старую доску от сарая и добросовестно нарубил полное беремя дров. Подбросил в печку, положил сверху кусок рубероида, чтоб дым.
   – Нате вам!
   Окно Лактионов уже вынул. Напарники помогли друг другу надеть отощавшие рюкзаки.
   – Присядем на дорожку. Ну, Господи, пронеси! – Лактионов перекрестился. Меер, редко задумывавшийся о существовании Всевышнего, сделал то же самое.
   Тихо перешагнули через низкий подоконник и, прикрываясь избой, как щитом, спустились к ручью. Скользнули по песку обрыва и разом исчезли из вида. Поначалу бежали, прыгая по камням, затем ходко пошли напрямик, по болоту, проваливаясь чуть ли не до колен. Отмахали уже с полкилометра, когда сзади как ладонью шлепнуло по воде, и раздался раскатистый звук.
   Оба разом оглянулись.
   Высокий бородач припал на колено на берегу, лысый колобком катился сверху.
   Вторая пуля цвикнула в воздухе, третья расплющилась о камень рядом.
   – Во дурень! – возмутился Меер. – Так и попадет!
   – Ни хрена! Был бы умный, стрелял с упора… а так… наддай, наддай, Шура, счас главное – ноги!
   Но Меер вдруг крикнул:
   – Ты глянь на него!
   Лактионов тоже оглянулся. Было видно, как лысый вырвал у стрелявшего карабин и отбросил его в сторону, а затем вдруг засвистел беглецам вслед. Громко. Ухарски-весело.
   – Свищи, свищи, Соловей Разбойник! Просвистал свое, теперь не возьмешь! – Лактионов враз повеселел.
   Вдоль берега опять пошел плотный грунт, и напарники, все-таки напуганные, припустили бегом и скрылись за поворотом.
   А возле опустевшего балка высокий напирал на лысого:
   – Ты чего, ты чего, а? Я их достану! Достану, говорю!
   – Из-за горсти камней мокрушничать? Еще чего! Пошли, покажу! – Лысый резко повернулся и зашагал к избе.
   Когда высокий с карабином в руке, пыхтя от возмущения, зашел в балок, он увидел лысого у стола.
   Одним движением тот смахнул на пол чашки-ложки и расстелил карту.
   – Глянь сюда!
   Палец лысого прошел вдоль голубой нити ручья, следуя всем его изгибам, и уперся в крутой поворот километрах в трех от избы.
   – Видишь? – Высокий бородач, существо сколь волосатое, столь и недалекое, промолчал. Не доходило.
   – Они – по ручью. Здесь он горку огибает. А мы – прямо! Им пять километров. Нам – меньше трех. Тут и перехватим. Все заберем! Давай карабин, пошли!
   – А чего свистал тогда, чего свистал, как позорник?
   – А чтоб успокоились-посмеялись. Надурили, мол. А мы – как снег на голову. Увидишь – очумеют!
   – Голова-а…

   Взволнованный удачным бегством, Лактионов припустил вдоль ручья, как спугнутый лось. Меер опять едва поспевал за ним. Весело прыгали напарники с камня на камень да с кочки на кочку, на ходу срывая крупную прохладную морошку. Рюкзаки не давили, солнце смеялось, душистые ягоды освежали дыхание. Что еще надо человеку на данный момент? Вот спешит только помбур, не дает вдосталь ягодой насладиться.
   «Ямщик, не гони лошадей!..» – мурлыкал про себя Меер, раз за разом отправляя в рот крупную нежнейшую морошку.
   «Нам некуда дальше спешить…» – откликнулось эхо от ближнего валуна и даже добавило: «там-там, тара-рам!..» Необычное поведение эха не насторожило Меера, но вот интонация песни была явно издевательской, и подсознание сразу это отметило. Рука, срывавшая ягоды, машинально сжалась, давя оранжевую плоть, – до слуха донеслось мелкое подленькое хихиканье, и Меер застыл, как вкопанный.
   У валуна, на теневой стороне ручья, стояли как из-под земли возникшие «охранники» и белозубо ухмылялись навстречу. Лактионов, шедший поодаль, резко повернул, собираясь дать деру, и тут же хлопнул выстрел. Пуля щелкнула в голыш справа и запела в воздухе. На камне остался красивый восклицательный знак. Лактионов шарахнулся в другую сторону, и тотчас вторая пуля оставила белую черту на камне слева.
   – Кончай баловать! Так и сапоги продырявишь! Ходи потом с мокрыми ногами, – ворчливо заскрипел Лактионов, – вода холодная, простуда вмиг цепляется!
   – А я те щас – третью таблетку. От простуды. Вмиг все болячки забудешь!
   – И надо-о-о-лго… – насмешливо добавил лысый.
   – Ну, суки! Н-н-ну с-с-суки, все ж так накололи! – Лактионов сорвал вязаную шапчонку и с силой шмякнул ее о камень. – Ладно, забирайте ваши проценты!
   – Земеля, да ты молодец! – восхитился лысый. – В другой раз беру в напарники! Проценты, говоришь?.. А ну вытряхай все как есть, да живо, живо!
   Лактионов нехотя, с расстановочкой, развязал рюкзак и молча протянул бородачу плотный холщовый мешочек.
   Тот передал мешочек лысому и полюбопытствовал:
   – Чего дернули-то? Договорились же – пополам!
   – Так ведь все равно отобрали б!
   – Уж это – бу спок! Зато по-культурному, без нервов. А то бегай тут за ними! Уморили!
   – Прощевайте, земляки, да впредь не в свое место не суйтесь! Ну, давай, давай, – и лысый стволом карабина показал направление вдоль ручья!
   – Ружье отдайте! – взмолился Меер. – Номерное. Объясняй потом ментам, чего да как!
   Лысый с минуту подумал.
   – Менты нам ни к чему. Отдай им, паря, ружье. Я сегодня добрый!
   Бородач переломил двустволку, вынул патроны и протянул ружье Мееру.
   – И патроны отдайте. У нас харч на исходе, а идти почти 400 км. На то и брали.
   – Ладно, отдай… – лысый был само благодушие. Бородач отдал оба патрона, пошарил в кармане и отдал еще три.
   – Все!
   – Так мы ж три пачки давали! – возмутился Меер.
   – Прикажете за ними назад бежать? – угодливо-пискляво всполошился здоровяк. – Погодь, я щас, тока пописаю!
   – Кончай скоморошничать! – прервал лысый. – А ты не балуй, не балуй, рыжий, твой р-рот под носом! – заорал он вдруг на Меера, видя, что тот открыл ружье и пытается вставить патроны. – Дергайте, пока я добрый. Ну!
   Лактионов и Меер зашагали прочь.
   – Будете в Норильске, заходите прямо наискосок! Хорошим людям завсегда рады! – прокричал в согбенные спины бородач, но ограбленные напарники даже не оглянулись.

   Спуск к реке занял менее двух часов. Лактионов так наддал, что Меер едва поспевал за ним. На ягоды больше не обращали внимания. Молчали. Только светился впереди возмущенно-красный затылок Лактионова да трещали сучья под ногами. Лишь раз Лактионов полуобернулся и тяжело вздохнул:
   – Не дай Бог, и лодку кто-сь увел… Вот будет яма, так яма! Ближний балок за зо км и на той стороне реки…
   Лодка оказалась на месте. Лактионов сходу скинул рюкзак и присел на борт, бессильно свесив руки. Меер глянул на помбура и поразился внезапной перемене в нем. На Капитоныче, что называется, лица не было. Он походил на проколотый футбольный мяч, обмякший, ни на что не годный. Сквозь кожу лба и щек проступили морщины, а взгляд стал, как у побитой собаки.
   – Не переживай, Капитоныч! Хрен с ними, с камушками! Честно тебе скажу: копаю, копаю, а вроде, как вор, вроде, не мое это… Вот отъедем чудок, найдем место, порыбачим от души – это дело!
   – Что-то ты там этого не говорил, – медленно произнес Лактионов.
   – Жадность одолела, а щас, поверь слову, и на душе легче!
   – И в кармане… – язвительно добавил Лактионов.
   Но Меер уже не слушал: он гремел камнями, освобождая якорь, затем пропустил веревку сквозь проушины всех канистр, пустых и полных, закрепил веревку на обоих бортах лодки, вынул топор из чехла, срубил две лиственнички на шесты, очистил их от веток, подровнял торцы, и все это – не снимая полупустого рюкзака с плеч, о существовании которого, кажется, позабыл.
   Лактионов не без любопытства наблюдал за действиями напарника, но с места не тронулся. Инициатива на глазах переходила к младшему, а самолюбие молчало… Колбаска с камешками была на месте, легко прощупывалась сквозь отворот сапога, но никакой радости от этого он не испытывал…
   – Зачем же канистры нанизал? – лениво спросил он Меера.
   – А ты глянь на реку. Вода, вишь, чуть не на метр спала. Не дай Бог, перевертыш… Тогда канистры держат. «Купался» я как-то, знаю…
   Столкнули лодку в реку. Меер с шестом в руке сел на нос лодки, свесив вниз ноги, и крикнул:
   – Капитоныч, стой по центру, подле мотора, будь на подхвате. Вдруг у меня шест соскользнет или чего, тогда ты…
   Стоять во весь рост в вихляющейся лодке опасно, и Лактионов опустился на колени подле работающего на самых малых оборотах мотора с шестом в руке, зорко вглядываясь в набегающие мокрые лбы камней.
   С полчаса удачно шли по фарватеру, Лактионов лишь изредка трогал румпель, на градус-два меняя направление, но когда подошли к большому порогу и вода за бортом закипела, Меер промахнулся: мокрый шест скользнул по мокрому камню, лодка со скрежетом вылетела боком на плоский «лоб», медленно встала на бок и перевернулась.
   Напарники враз оказались в воде.
   «Только б не головой!» – успел подумать Лактионов, как уже холодная вода перехватила дыхание и стремительно потянула вниз. Он сильно ударился локтем о камень, от камня же оттолкнулся, вынырнув, успел сделать вдох, и снова накрыло.
   С Меера бешеным течением сорвало сапоги, его закрутило и понесло, как щепку. Он сжался в комок, и его, как чурбан, пронесло по самому фарватеру, чувствительно ударяя о камни. Почувствовав чуть ослабевшее течение, он вынырнул, глотнул воздуха и рванул в сторону спасительного берега, до которого и было-то всего метров двадцать. Непонятная тяжесть давила на плечи, он успел сделать всего несколько взмахов, вырваться из белой струи стрежня, как его с новой силой потащило вниз. Ноги вскоре коснулись дна, и он тогда понял, что это рюкзак давит на плечи, что это рюкзак наполнился водой и не дает вынырнуть. Он задергал плечами, пытаясь сбросить смертельную тяжесть, но проклятый мешок как прилип – не оторвать!
   Молодой и сильный, полный неукротимого желания жить, он так и выполз на берег по дну и, когда выпрямился, не в силах больше сдерживать дыхание, вода была уже по пояс.
   Радостно, шумно дыша, выволок он свое отяжелевшее тело на берег и тут понял, почему не снимался рюкзак: поперечная лямка, стягивающая оба ремня на груди, была застегнута намертво! Сам купил себе такой рюкзак в спорттоварах…
   Сходу сбросил Меер рюкзак на землю и освободился от намокшей тяжелой куртки. Глянул вдоль реки.
   Лодку, килем вверх, несло метрах в ста от него, чуть сбоку от центральной струи стрежня. Ближе к этому берегу махнула и скрылась человеческая рука. Еще взмахнула и скрылась.
   – Капитоныч! Ка-а-питоныч! Держись, Капитоныч! – Меер стремглав понесся вдоль берега, на ходу подкатил лиственничную сушину, обогнал лодку, величаво качавшую мокрым бортом, и снова вошел в воду.
   Вот опять показалась рука с растопыренными пальцами, Меер подался вперед и, как гарпун, вонзил в воду сухой лиственничный стволик. Зацепил и потащил, потащил на себя тяжелый черный клубок, понемногу выходя из воды. И когда треснул сучок, бросился назад, в воду, и успел, успел схватить за ворот энцефалитки и выволочь на песок чугунное тело напарника.
   – Капитоныч! Капитоныч! Не умирай, Капитоныч… Капитоныч, миленький, ну, говорю тебе, ну… – только что собранный в комок, Меер совершенно растерялся от вида мертвенно-бледного лица со свежим синяком в углу лба и сразу забыл все способы оказания помощи утопленникам.
   И Лактионов будто расслышал. Тело его содрогнулось, колени подогнулись к животу, и он со стоном перевернулся лицом вниз. Тотчас изо рта его и носа хлынули темные рвотные массы с водой и кровью, и Меер с несказанной радостью услышал хриплое дыхание загнанного зверя.

   …Сначала пришла боль. Сильная боль в расшибленном локте правой руки. Она, наверное, и включила шокированный мозг, все остальное – чисто рефлекторно… Сквозь багровый туман проступил свет. Затем черные берега, красные скалы, зеленый лес… Затем мокрое, бледное лицо Меера, его дрожащие губы и радостно-испуганный взгляд. Затем лопнула пленка в ухе, и Лактионов услышал гул реки и собственное хриплое дыхание.
   Он увидел себя прислоненным к валуну. Левая нога, босая и красная, пламенела на черном песке. На правой крепко держался резиновый сапог, тот самый, туго перетянутый под коленом брезентовой колбаской…
   «Господи, стыд-то какой… Стыд-то какой, Господи… Тут смертушка рядом, а ты камни прячешь, дуришь напарника… За это знаешь, что полагается… знаешь, что надо за такое?.. А вытащил бы Шурка, если б знал?»
   А Шурка уже пришел в себя и действовал. Минут на пять он исчез, а когда появился снова, помог Лактионону встать, перекинул его левую руку себе за шею и так, шлепая гусиной красноты ногами по влажному песку, отвел Лактионова метров за сто в лес и уложил на мягкий лапник, на изголовье из сухого мха под раскидистой старой елью.
   Лактионова колотил озноб, сквозь полуприкрытые веки он молча наблюдал за напарником, не в силах сказать ни слова.
   К чему вся эта суета? Впереди холодная ночь. По утрам подмораживает, обогреться негде, до ближайшего балка 30 км, и он на той стороне реки… Лучше б в воде оставил, уже б отмучился…
   Но что это? Меер попрыгал на одной, на другой ноге, вытряхивая воду из слуховых проходов, растер негнущиеся руки, расстегнул сколотый булавкой нагрудный карман мокрой, в облипочку, рубашки и вытащил нечто, завернутое в несколько слоев полиэтиленовой пленки. Развернул это нечто и озорно потряс у Лактионова над ухом.
   Спички! Волшебно брякнули спички! И нет лучше звука на всем белом свете!
   А как горит огонь, зажженный ПОСЛЕДНЕЙ спичкой! Лучше его горит огонь, воскресший над погасшим костром, когда уже совсем нет спичек!
   Через минуту от кучки веточек повалил синий дым, горько запахло жженым деревом и горячей смолой, взметнулось вверх рыжее пламя, и вот он, огонь – тепло и жизнь!
   Лактионов до боли сжал веки, но слезы все же выкатились и горохом потекли по щекам. Он застеснялся и прикрыл лицо рукой, как бы от дыма, но Меер и не смотрел на него, суетился у костра.
   Как хорошо иметь напарником тертого, битого мужика, знающего, почем фунт лиха! И даже нож, даже нож сохранился у него на поясе!
   – У меня и рюкзак цел! – радостно крикнул ему сверху Меер, заметив, что Лактионов любовно оглаживает взглядом нож. – Там жратва остатняя. Сухари. Сгущенка. Шоколад. Орешки! А как я с воды вылазил, как вылазил! М-мм-м! Щас расскажу, не поверишь! Погоди чудок! – и он побежал вдоль берега, прихрамывая, мелькая худой мокрой спиной.
   «Как же ты, паря, с рюкзаком на плечах из воды вылез?» – хотел крикнуть ему Лактионов, но по горлу лишь прошла судорога, речь еще не давалась. Тогда он подполз поближе к костру и левой рукой с великим трудом снял правый сапог вместе с заначкой. Хотел бросить в огонь проклятую колбаску, но потом подумал, что Меер заметит и спросит – объясняй потом, и лишь спрятал колбаску в изголовье.
   Рядом плясало пламя, трещали мелкие веточки, как трещит плитка шоколада в твердых усталых руках. Лактионов сглотнул слюну – будем жить, будем жить, мужики!

   …Меер тащил в одной руке развесистую корягу, а в другой рюкзак, волоча его за лямки прямо по камням. Молча бросил он вещмешок у костра, пододвинул к огню корягу, стал раздеваться и вешать одежду на раскидистые, обломанные ветви.
   – Сушись и ты, Капитоныч, плакал наш ужин…
   Лактионов бросил взгляд на темный ком рюкзака и тут заметил, что тот распорот: светло-зеленые ресницы свежего разрыва бахромой свешивались в дыру между лямок. Ткань сплошь перемазана чем-то белым, – зубной пастой, что ли? И даже как бы прокусана, пожмакана зубами здоровенной собаки… Медведь!
   – Эх-х-х! Шоколад, сгущенка, сухари! Сухари белые, в три пакета увязал, как знал, что в воду попадут!.. Все! Нету! Пожрали, зверье бесстыжее! Поехали, говорит, на Самай-реку! Там то, там се, там горы златы, там камушки зелены!.. Отобрали! Все отобрали! Те жлобы – камни, река – лодку, медведи – жратву. Вода чуть жизни не решила. А он: тишина. Лось не пуган, олень не считан, таймень дуром прет! Возьми его теперь, тайменя – даже леску эти поганцы так запутали, без бутылки не разберешься! – Меер зло пнул ногой клубок зеленой лески-миллиметровки, невероятно запутанный, похожий больше на кусок зеленой тины. – После такого купания жрать хочется, аж зубы ломит, а тут – хоть кору грызи! Нет, Капитоныч, ты вообще!..
   Лактионов не обиделся на эти попреки, так похожие на его собственное ворчание. Меер помог ему раздеться, и он тоже развесил одежду на коряге. Какое все-таки чудо – огонь!
   Оба обогрелись, обсушились, пришли в себя. Лактионов тихонько прокашлялся, попробовал голос – все на месте. Еще бы что на зуб положить! Толкаясь у костра, помбур наступил на выпавшую из рюкзака сплющенную крепкими звериными зубами жестяную коробку. Не без труда открыл ее здоровой рукой и увидел целое богатство: тройники, крючки, жерлицы, лесы, блесны и прочую рыболовную снасть.
   – Саша, твоя коробка?
   Тот глянул улыбчиво: впервые его назвали Сашей.
   – Ну!
   – Тогда давай с леской разбираться, без ужина не будем!
   Вдвоем за полчаса отмотали метров с двадцать. Меер заметно повеселел.
   – Мыша умеешь делать, тракторист знаменитый?
   – Приходилось.
   – Тогда давай. Таймень – рыба ночная, как раз успеем.
   Через полчаса симпатичный «мыш» из мехового воротника куртки, снабженный крепким тройником вместо хвоста, был готов. Еще через полчаса Меер принес двух пятикилограммовых таймешат.
   – Хватит, Саня, давай чистить, я одной рукой никак!
   – Погодь, Капитоныч, масть пошла, не делай из жратвы культа, щас еще пару заарканю – тогда! Кто знает, сколько нам тут валандаться, лишни не будут!
   Он убежал на облюбованный им большой валун на берегу, а Лактионов разодрал высохшую рубаху, сделал себе повязку на больную руку и пошел босиком в лес за хворостом. И сразу же натолкнулся на остов разрушенной избушки.
   Темные бревна вразнобой торчали из зарослей голубики и красной смородины. Метрах в десяти, в густом молодом ельнике – могилка с целой еще оградкой, еще чуть выше по склону – развалины сарая и коптильни. Лактионов молча подошел, постоял у креста, отыскивая надпись. Но никакой надписи не оказалось. Жил здесь человек, рыбак и охотник, часть этой природы и этого леса, и умер, когда пришло его время, а имя его осталось лишь в сердцах знавших его людей…
   Лактионов обошел разрушенную избушку кругом. Во мху тускло блеснул черный предмет. Помбур наклонился и вытянул из сфагнума детский резиновый сапожок. Голенище, истрепанное годами, ветрами и морозами, стало рыхлым и хрупким, треснуло и раскрошилось в руке, но нижняя часть блестела, как новая. Помбур медленно повернул обувку в руке, стряхнул мох и травинки, тяжело вздохнул и сгорбился, задумавшись.
   Точно такие сапожки он купил когда-то своему пятилетнему Славке… Сколько воды утекло с тех пор!
   Двадцать два года! Последний раз он видел сына десять лет назад, на выпускном вечере в школе. Славка не чурался отца, но разговора по душам не получилось… Изредка писали друг другу, потом письма сошли на нет, их заменили телеграммы ко дню рождения да редкие денежные переводы со стороны отца. С глаз долой – из сердца вон…
   Лактионов осторожно поставил сапожок на влажный мох. Сын Славка… Сейчас ему двадцать семь, как Сане Мееру. Два года назад он женился, год назад Лактионов стал дедом…
   Не успел помбур с охапкой хвороста вернуться к костру, как услышал истошный вопль Меера:
   – Капитоныч! Ка-апитоныч! Давай сюда!..
   «Опять медведи!» – Лактионов схватил здоровенный сук и ломанулся сквозь кусты, забыв о больной руке. Выбежал на широкий плес и тут увидел, что опоздал.
   Зеленое колесо спины и широкий, как лопасть, хвост мелькнули в воздухе, таймень, красиво изогнувшись, ушел в воду, смачно шлепнув на прощанье Меера по щеке.
   Отплевываясь, восхищенно ругаясь, тот выходил на берег, по-собачьи мелко дрожа от вторичного за день купанья.
   – Во какой дурак здоровенный! Крокодилина метра с два! Ка-ак дернет, и стащил меня, как пушинку. Плыву, ору, леску держу! Выволок его поближе, но он как почуял камни – леску выдернул! Я его руками – куда там!
   – Жадность фраера сгубила. Говорил тебе – хватит того, что есть! Нет, как пацан!
   Меер отогрелся и принялся потрошить таймешат, уже потерявших цвет жизни, блеклых, серых, как пепел костра.
   Оранжевое рыбье мясо нанизывали на ивовые ветви, жарили на угольях, как шашлык. Запивали свежину из единственной помятой кружки, по очереди прикладываясь к душистому отвару из еловых игл и листьев красной смородины.

   Высыпали крупные, с кулак, звезды. Меер, которого не мучили ни больная рука, ни больная совесть, сразу заснул на постели из лапника, укрывшись высохшим тряпьем, засунув ноги в оторванные рукава куртки.
   Лактионов нашарил брезентовую колбаску в изголовье и вышел на берег. Размахнулся и, что есть силы, запустил камни в синий туман над водой. У костра завернулся в тряпье и крепко, спокойно заснул. Под утро приснился ему сон: старый сморщенный дедок, сидя у разрушенной избушки, показывал рукой вниз по течению: «Зачем лодка не берешь, нюча? Лодка вот он, совсем близко, однако!»
   К утру похолодало. Ударил легкий морозец и превратил росу в стеклянные камешки, сияющие нежнейшим тихим светом. Высоко на скале, подожженные невидимым солнцем, загорелись лиственницы, розово засветились утесы, светлые нити ручьев упали в синюю реку. Ни ветерка. Тишина. Покой.
   Меер проснулся от холода и от чувства внутреннего дискомфорта, какое испытываешь в электричке, когда кто-то долго и упорно смотрит тебе в затылок. Эх, надо подниматься, оживлять костер! Он повернулся набок, протянул руку к куче хвороста и так, полупроснувшийся, замер.
   У костра, чуть тянувшего дымком, сидел молодой медведь и внимательно смотрел на человека желтыми звериными глазами. То так наклонит голову, то сяк, как пес любопытный. Его черный влажный нос презабавно шевелился, вбирая незнакомые запахи, а правая лапа cворошила мох, под которым лежали оставшиеся с вечера куски рыбы. Очевидно, решив, что странное существо у костра несъедобно и не представляет опасности, он перестал обращать на человека внимание и стал пожирать таймешатину.
   Меер обиделся, схватил сук потолще и закричал:
   – Опять грабить! Так это ты вчера рюкзак порвал и шоколад сожрал? Все вы тут – одно жулье! А ну, отдай рыбу, твой р-рот под носом!
   Потопыч изумленно отъехал на заднице в строну, замахал лапами и зарычал.

   – Не двигайся! – шепнул Лактионов. – Никаких резких движений! Хватаем по головне и ему в морду!
   Двойного нападения и дикого крика мишка не выдержал и, смешно косолапя черными пятками, драпанул в лес.
   – Плакал наш завтрак! – Меер обернулся к Лактионову, глаза его смеялись. – Впервые так близко вижу «босого». Забавный парень! Не грусти, Капитоныч, щас еще наловлю!
   – Не наловишь… Таймень днем почивать изволит. Разве шальной какой… Теперь до вечера. Надо топать! – Лактионов оторвал от энцефалитки рукава, и Меер помог ему замотать ноги. Надолго ли хватит такой обуви – неизвестно, только идти босиком по едва обточенному водой щебню берега горной реки просто невозможно.
   За первым же поворотом оба враз остановились. Невдалеке, на самом стрежне, покачивалась лодка вверх килем. Якорный фал с носа круто уходил в воду, – белая кайма пены облепила борт.
   – Ну, Капитоныч, кажись, пруха пошла! На такое везенье я не рассчитывал!
   – Не лезь в воду, – необычно тихо попросил вдруг Лактионов, – холод такой… Бог с ней, с лодкой…
   – Не боись, Капитоныч, я себя знаю. Нырять за якорем не стану, на течении навряд отцепишь. Я фал перережу. Но сначала… сначала надо ее привязать за какой камень потяжеле. Пошли, Капитоныч, опять леску разматывать.
   Леску на этот раз размотали быстро. Меер привязал ее за дерево и лихо сплел втрое. Спустился метров на сто ниже по течению и разжег там у воды костер. Разделся и сложил у костра одежду. Перетянул голый живот ремнем и прицепил нож. Вдвоем выкорчевали из плотного песка тяжелый камень, за который Меер привязал сплетенную втрое леску.
   – Рукой тебе нельзя, Капитоныч, ты перекинь за спину и держи всем телом. Главное – первый рывок, как я фал обрежу. Я уцеплюсь, буду подталкивать, как смогу. Лишь бы опять на стрежень не вынесло…
   Меер забежал вверх по течению и бросился в воду. Его рыжую голову накрыло водой. Был человек – и нету! Лактионов перекрестился, и губы его сами собой зашептали «Отче наш» – единственную заученную со слов бабушки в дальнем-далеком детстве молитву, начисто, казалось, позабытую…
   Но вот вынырнул мокрый красный ком, два-три взмаха, белая рука прорезала белый круг пены и вцепилась в борт. Есть!
   Накрепко привязав лесочный шнур за ручку на корме лодки, Меер, перебирая руками по борту, подплыл к носу. Сверкнул нож, и Лактионов, по-бурлацки державший лесу на плече, почувствовал крепкий рывок. Лодку стало разворачивать, и за несколько коротких мгновений Лактионов успел выбрать метра четыре лесы. Меер, держась обеими руками за край борта, изо всех сил молотил в воде ногами, поднимая фонтан брызг.
   Тихо, нехотя отпустил стрежень свою добычу. Еще минута – разбитый вдребезги мотор скребанул по камню, и помятая посудина тяжело легла бортом на черный песок.

   К середине дня выкатились из устья Семай-Дине в большую реку. Мощное течение легко подхватило лодку, напарники смогли, наконец, опустить шесты и отдохнуть.
   Лактионов расстелил на полике лодки свою энцефалитку, укрылся курткой Меера и задремал. Меер зорко вглядывался в крутой правый и пологий левый берег. Какое дикое, пустынное, древнее место! Сколько света, тишины и покоя! Как много простора и синевы!..
   До устья Амундарки осталось совсем немного. Там продукты, чай, сахар… Может, и опорки какие сыщутся на ноги, а то без обуви ой как плохо…
   На левом берегу медленно развернулась панорама дельты небольшого притока, в ближнем рукаве дельты – лодка-долбленка и в ней рыбачка, поднимающая сеть. Фарватер, как нарочно, повернул влево, лодка, попав в перекрестие струй, закружилась, медленно пошла к берегу и ткнулась носом в песок. Меер, вместо того чтобы оттолкнуться шестом и продолжать плавание, вдруг выскочил на берег и подтянул лодку повыше. В последствии он и сам не мог сказать, зачем это сделал.
   Рыбачка уже шла навстречу, стряхивая с рук светлые капли. Это была девушка лет двадцати, скуластая, смуглая, но золотоволосая и с совершенно зелеными глазами! Зеленый цвет будил свежие, не очень приятные ассоциации. Лицо парня было, очевидно, довольно выразительным, потому что девушка вдруг заулыбалась, а потом и легкий смешок сорвался со свежих губ – она увидела оригинальную «обувь» незнакомца.
   На одно мгновение остановились друг перед другом. «Рыжий, рыжий, конопатый», смешной и растерянный, и юная рыбачка с русалочьими глазами, но миг этот запомнится обоим на всю жизнь. Затем девушка перевела взгляд на лодку: разбитый мотор, мятые борта, пустая рама вместо лобового стекла, пожилой мужчина, укачивающий больную, на перевязи, руку. Посерьезнела.
   – Ходить ваш друг может?
   – Конечно, рука только…
   – Идите вдоль берега. Тут, сразу за поворотом, чум. Я поплыву, рыба у меня. Пока!
   Напарники вытянули лодку еще выше, и Меер привязал ее лесой за большой плоский валун. Двинулись вдоль берега. За поворотом открылся чум на пологом берегу, блескучий огонь костра, детская фигурка, черный пес и моторная лодка у тропинки на берегу.
   Девушка, ритмично взмахивая двухлопастным веслом, подплывала к чуму. Мальчик сбежал ей навстречу, помог вытянуть лодку на траву и взвалил на плечи авоську с рыбой. Из чума вышла пожилая женщина – темнолицая, узкоглазая, с внимательными карими глазами.
   Девушка-метиска обернулась к мужчинам:
   – Знакомьтесь. Это мама моя, Анна Алексеевна. (Тут Лактионов вздрогнул, задержал взгляд на лице старой женщины и тяжело вздохнул). Она плохо слышит, но все понимает по губам. Правда, мама? – женщина легко и печально кивнула головой. – А это братишка мой, Егорка, разбойник еще тот! – Черноволосый мальчик улыбнулся и стрельнул на мужчин такими же зелеными хризолитами, как у сестры. – Уха уже готова, чай кипит, но сначала пройдите в чум, мама посмотрит вашу руку, а вы, молодой человек, выберите себе сапоги вон там, в ящике. И не хотите ли по дрова с Егоркой? А меня зовут Ирина.
   Напарники назвали каждый себя, «поручкались», Лактионов прошел вслед за женщиной в чум, а Меер выбрал себе старые сапоги по размеру и, радостный, подхватил лежавший на чурбане топор.
   – Пойдем, Егорка?

   Закатное солнце на ладонь не достает до земли. Пронизанный медными лучами лес кажется нарисованным. И все кругом золотое, красное, рыжее. Осеннее, бодрое, свежее.
   Ярко-желтые лиственницы еще не обронили хвою, темно-красные карликовые березки прикрыли матовые ягоды голубики, под темными елями прячутся коричневые шляпки маслят и заляпанные киноварью сыроежки, а по берегам ручьев, у самой воды – северная малина: крупная, прохладная, душистая, рыжая ягода морошка!
   В этот вечер в лесу добавилось огня. Две головы, соломенно-желтая и медно-красная, наклоняются к кустам морошки, пальцы срывают тяжелые ягоды, но посуда – трехлитровый бидончик – всего одна, и мужские пальцы и женские пальчики, одинаково перемазанные кисло-сладким соком, часто касаются друг друга.
   Ах, ягода-морошка! Сочная, ароматная ягода-морошка! Как легко тает на языке твоя нежно-оранжевая плоть, как пьянит твой древний запах, как будоражит кровь! Скоро уже и руки, и губы перемазаны соком ягод, и две головы склоняются над кустами, смешиваются волосы золотые и медные, смешивается дыхание… Ах, ягода-морошка, чудо-ягода морошка, северная малина!

   – Лактио-о-нов! На выход!
   В конце пропахшего лекарством больничного коридора улыбаются навстречу парень и девушка.
   – Когда выпишут, Капитоныч?
   – В конце недели снимут гипс… Тогда.
   – Держи гостинцы!
   Лактионов отмахивается, но сумка, набитая кульками и свертками, прочно устраивается на полу у его ног.
   – Куда мне столько!
   – Болящих угостишь! Ну, нам пора, Капитоныч. Мне на буровую завтра, Ирине – в Питер, на втором курсе она, и так, вишь, задержалась чудок…
   – Спасибо, молодые! Счастливого пути. И пусть количество взлетов совпадает с количеством посадок!
   – Спасибо! До зимней сессии!
   Меер наклоняется к уху Лактионова и шепчет:
   – И еще персональное мое тебе спасибо, Капитоныч!
   – За что? – искренне удивился помбур.
   – За поездку-сказку, за новый мир, который увидел. И за зелень, за зелень, Капитоныч!..
   Из окна больничной палаты Лактионов долго наблюдал за двумя фигурами, мужской и женской, пока они не скрылись из глаз.
   – Че лыбисся, паря, – спросил его «сопалатник», – али нашел чего?
   – Нашел, – коротко ответил помбур, – да не то, что искал.

   Выписавшись из больницы, Лактионов отправился на почту и купил конверты. Прибрался у себя дома, в общаге, и сел писать письмо.
   «Здравствуйте, уважаемая Анна Алексеевна! Еслив так подумать – 22 года, как не виделись. Стороной узнал – здоровье Ваше неважное. И мое тоже неважное стало… Еще стороной узнал – родился у нас общий внук Алешка. И вот что думаю. Сын наш, Славка, вырос без отца при живом отце, а теперь и внук растет без деда. Не гоже это, Анна Алексеевна, и вот что думаю в таком разе…»
   Дальше не писалось. Лактионов походил, походил по тесной комнате, накинул на плечи полушубок и вышел на крыльцо. В синем сентябрьском небе светилось первое в этом году сияние: пульсирующий зеленый дым на Севере. «В синем небе звезды блещут, в синем море волны плещут», – вспомнилось, как читал стихи сыну. Так давно это было, а кажется, было вчера…
   Этой ночью приснился Лактионову сон: будто он с внуком Алешкой гуляет по лесу. Внук держится за палец, все путем. Выходят на поляну. На поляне чуть теплится костер. У костра сидит молодой медведь, пробует на зуб пряжку рюкзака и смотрит на человека круглыми желтыми глазами.
   Кругом утро. Тайга. Тишина. Покой.


   Охота на карибу

   «Es blühen Blumen auf Flur und Halde,
   Sie welken alle im Jahreslauf.
   Und so das Menschenherz verwelket balde.
   Und blüht zum zweiten Mal nicht wieder auf.»

   «Цветут цветы на лугу и в поле,
   осенью все они завянут.
   Так увядает и человеческое сердце
   и во второй раз не расцветает.»
 Немецкая, народная песня.

   – In einem Kampf habe ich 14 russische Panzern geknackt… Ein Schuss – ein Treffer! [28 - В одном бою я подбил 14 русских танков. Выстрел – попадание! (Нем. – Здесь и далее примечания автора.)]
   С любопытством смотрю на щуплого морщинистого полуседого дедушку. «Этот? Четырнадцать? Ну-ну… запятую поставь после единицы, тогда поверю»… Но вслух говорю:
   – Разве «Т-34» не были лучшими танками войны?
   – Прекрасные были машины, лучше наших, только оптика у русских была плохая. Желтые мутные стекла. Мы били по ним с полутора километров, они же нас "видели", максимум, метров с восьмисот. Вот и считай сам…
   Маленьким ножичком он режет какую-то деревяшку и долго молчит.
   – Первый раз я горел в танке, когда мне было 18 лет. В начале войны, под Смоленском. Тогда, обгоревшие, мы всем экипажем бежали с поля боя. Над нами просто посмеялись и отправили в лазарет. В сорок пятом нас бы вздернули… Я слышу, у тебя там чайник кипит, вот моя кружка.
   – Давайте заодно и позавтракаем. Оленина и картошка.
   – Можно, – он откладывает ножичек в сторону. Их семеро, иностранных охотников на "карибу", как они называют наших диких северных оленей, шотландец, немец, два испанца и три австрийца. Вчера при выходе из вертолета этот немец-пенсионер, Гюнтер Райн из Пфальца, подвернул ногу – старая рана – и едва доковылял до зимовья. Сегодня все ушли с егерями на охоту, он остался.
   – И чего это люди в семьдесят три года по семьдесят третьей параллели шалаются? – сказал про него наш старший егерь Вадим. – Такому-то гусю уж что за охота, лежал бы себе на печи!
   Гюнтер подсаживается к столу и наливает себе в чай рому.
   – Будете?
   Мы с поваром Алешей не прочь отведать иностранного напитка, но в чай – это не по-нашему. Мы наливаем в стаканы.
   – За благосклонность охотничьей фортуны!
   – Ты откуда знаешь немецкий?
   – Это мой родной язык. Да и русский тоже.
   – Так ты немец?
   – Да.
   – Не похож!
   – Вы тоже!
   – Знаю. Моя мать румынка. В нашем Пфальце с давних времен кого только не было!
   – Лучше сказать, по всей Европе с давних времен кого только не было! Но расскажите-ка о себе.
   – Я на пенсии. У нас с женой три гостиницы в разных городах. На эти доходы и живем. Есть и дочь. Вот, посмотрите.
   Мы с Алешей берем в руки фотографии. На одной благовидная старушка, на другой цветущая женщина лет сорока.
   – Внуки, наверное, уже большие?
   – Нету внуков… Нынче молодые живут для себя… Адвокат она. Все некогда было ребенком обзавестись. А теперь врачи говорят: поздно… – Гюнтер опять надолго замолкает и достает затем из бумажника маленькое черно-белое фото.
   Юное девичье лицо. Печальные глаза. Волосы короной уложены на голове, как теперь уже не носят.
   – С этой женщиной я жил в плену, на лесоповале в Перми. Тайком встречались… Катя ее звали, как в песне той… Поварихой у нас была, нам, военнопленным, варила… Сына родила… Дважды меня переводили в другой лагерь, и дважды она ухитрялась переводиться тоже.
   В 1954 году нас отпустили на родину. Мальчику тогда было шесть лет. С тех пор я их не видел. Писать, сам знаешь, было невозможно. Но я пробовал через друзей в Москве и в Перми объявлять розыск, а недавно даже в Интерпол обращался. Бесполезно… Но чует мое сердце, оба они живы, а может, и внуки есть у меня в России…
   Я живо представил послевоенную судьбу этой женщины. От людей ведь не скроешь. "Шлюха! Подстилка немецкая! Нагуляла от фашиста!" Наверняка, не раз приходилось ей менять место жительства, а может и фамилию. Где она сейчас и помнит ли своего Гюнтера, Бог весть…
   На улице слышится звучный испанский говор, и оба мадридца, рослые, сильные пятидесятилетние мужчины, переступают порог.
   – Que tal?
   – Rodolfo mato'a uno de cuernos asi y yo apenas apunte – desaparesieron! [29 - – Как дела? – Родолфо добыл одного с такими вот рогами, а я только приложился – исчезли! (Исп.)]
   Особенно возбужден и весел зеленоглазый Андрее. Он достает фляжку, наливает своему егерю Кириллу, нам с Алешей и Родольфо по рюмке вина.
   Мне приятны его ярко-зеленые глаза, смуглое лицо и сильная рука. Красивый, уверенный в себе мужчина. Сеньор, привыкший повелевать, видно по осанке.
   – Экзотика тут у вас, – говорит он, обводя взором кусты карликовой ольхи и невысокие чахлые лиственнички, – впервые вижу такое, но, наверное, и кастельяно [30 - Кастельяно – испанский язык, литературный его вариант.] впервые звучит на Таймыре, на 73 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


й параллели?
   – На семьдесят третьей, возможно, и впервые, но на Таймыре – нет. Мне говорили, что в сорок восьмом или сорок девятом на "расстрельной" станции Калларгон под Дудинкой была расстреляна группа бывших испанских "республиканцев", протестовавших против бесчеловечных норм выработки.
   Тень проходит по лицу Андреса:
   – Мой отец был фалангист и воевал против республики, за Франко… Все равно, всех жалко… Кому нужна была эта гражданская война, вся эта кровь, слезы и потеря Родины? Больше этого не будет! Меня, например, не заставишь стрелять в человека, пусть лучше в меня стреляют!..
   Подходят все три австрийца со старшим егерем Володей. У них дела вовсе хорошо. Молодой очкарик, Август Майер, отстрелял крупного рогача, а шустрый коротышка Вальтер Вайдхоффер снял сразу двоих – закрыл лицензию в первый же день! Но только он зачехлил карабин, как появилось такое стадо… О-о!
   Вальтер не сплоховал. У него с собой видеокамера, и теперь все заснято на пленку.
   – Представляешь, Максим, метров с пятнадцати! Даже видно ресницы на глазах! Это удача! Это радость жене, сыну и всем друзьям!
   Все еще нет шотландца Грегори Мак-Дуайта с его егерем Филиппом. Октябрьский день короток. Темнеет, и все начинают волноваться. Старший егерь Володя пускает белую ракету, затем вторую и третью. И тут из мрака появляется Грегори, торжественно несущий на плечах голову могучего быка с большими ветвистыми рогами.
   – Не дает! У них, наверное, закон такой – трофей самому нести, – отвечает Филипп на укоризненный взгляд Володи.
   – Ну, пора за стол. Максим, объясни им, что все готово.
   Я приглашаю всех к столу и потихоньку наблюдаю, кто как ест. Из всех присутствующих один лишь шотландец прошептал про себя короткую молитву.
   Католики испанцы и австрийцы, протестант немец и наши егеря – атеисты – с нетерпением набросились на еду.
   – Да, оленина – диетическое мясо, – говорит Гюнтер, смакуя кусочки, – но его надо уметь приготовить. Повар у вас – хоть сейчас его в мою гостиницу, в ресторан!
   – С каких это пор в Германии стали понимать толк в таймырской оленине? Вечно вы, немцы, в знатоки лезете!
   – А что, шотландцы что ли знатоки? Да в Шотландии, стыдно сказать, что нам на стол подавали. В рот не возьмешь!
   – И что же это было за блюдо? – мрачно интересуется Мак-Дуайт.
   Все вслушиваются в перепалку, я едва успеваю переводить.
   – Баранина под соусом из мяты! Ну, можно такое есть?
   – А вы, немцы – мармеладники! Только и делаете, что варите из яблок-падалиц мармелад и трескаете его почем зря. И с хлебом, и с сыром, и супом – и на второе, и на десерт! Шоколад у вас мармеладный, Санта Клаус – мармеладный, булыжники в мостовой – мармеладные, одноразовые шприцы – из отходов мармелада и даже внешняя политика мармеладом отдает!
   Больше всех хохочут австрийцы. Счастливчик Вайдхоффер упал на кровать и дрыгает короткой толстой ногой.
   – Так его, так его, Грегори! Точно подметил: падалицу на мармелад! Чем добру пропадать, пусть лучше брюхо лопнет. Это у них называется экономить на малом!
   – А вы, австрийцы, известные бабники и пьяницы! Понатащили с собой, в Сибирь, самогону своего. Постыдились бы! Нет, чтобы русским выручку сделать, здесь водки купить! Да вы скупее шотландцев! Хозяев не уважаете! Всего часок пробыл ты в поселке, а уже взглядом всех женщин перещупал!
   – Имею право! Между прочим, здешние брюнетки прехорошенькие, легкая раскосость придает им особую пикантность. Жаль, в контракте не указано, а то бы я с удовольствием "поохотился" прямо в здешнем поселке и даже без оптики!
   Разговор постепенно переходит в нормальное брюнето-блондинично-политическое русло. На улице всего минус семь. Егеря у костра, в половинке железной бочки, вываривают трофеи. Соскабливают ножами с черепов мясо и сухожилия и ставят вариться еще раз, чтобы вышел жир из костей. Затем черепа надо еще высветлить перекисью водорода и замотать острые концы тряпьем или липкой лентой, только так трофеи возьмут в самолет.
   У костра уже крутится Вайдхоффер и подбрасывает сухие лиственничные поленья.
   – В детстве ох и много же мы пекли картошки вот так, у костра…
   Я почему-то чувствую себя обкраденным. Неужели этот родившийся в чужой стране, так далеко от меня, человек имеет о своем детстве те же воспоминания, что и я о своем «пионерском»?
   Помаленьку все собираются у костра. Огонь – то общее, что роднит всех охотников на свете.
   Австриец Лео Аффенрейтер, хозяин ресторанчика из Зальцбурга, пытается на ломаном английском языке объяснить Родольфо рецепт какого-то мудреного блюда. Андрее прислушивается и хохочет… Грегори греет у огня спину, поворачивается лицом, вытягивает вперед ладони. Его мокрые колени, очевидно, полз по снегу, дымятся. Ни ветерка. Пламя ровно улетает вверх. В черных сучьях застряла луна.
   В зимовье остался лишь Гюнтер. Он сидит на своей кровати и опять что-то режет маленьким ножом.
   Беру в руки фигурку.
   Это шахматный конь. На коне – советский пограничник в фуражке со звездой и наганом на боку. Рядом фигурки солдат-пешек в пилотках со звездочками. Тут же фигурка другого офицера в форме вермахта и солдаты-пешки в той же униформе. И множество липовых чурочек-заготовок.
   – Так Вы семь тысяч километров везли деревяшки только для того, чтобы не сидеть без дела по вечерам?
   – Не удивляйтесь. Это, как сейчас стали говорить, мое хобби. У отца была до войны мастерская резьбы по дереву. Человек десять в ней работало. К 17-и годам я уже знал не только азы ремесла, но и сам прилично резал. Если бы не война, наследовал бы отцовское дело.
   В русском плену очень много мне помогло это мое увлечение, при случае расскажу. А сейчас, пожалуйста, оставьте меня одного. Мне необходимо иногда, хоть ненадолго, одному… Не сердись…
   Странный какой-то дед. Что у него – "пунктик" на военной теме? Я выхожу к костру…
   После ужина Мак-Дуайт забирается к себе, на верхнюю полку и открывает Библию. Испанцы и австрийцы играют в карты. Проигравший наливает себе в рюмку "кальвадоса" – яблочной самогонки из стоящей на столе двухлитровой бутыли. Этим проигравшим все чаще оказывается Лео Аффенрейтер. У меня такое впечатление, что он проигрывает нарочно. Под дружный хохот и шуточки он осушил уже половину бутыли. Но Лео в своей стихии. У него лицо счастливого человека.
   Гюнтер и Вадим играют в шахматы. Егеря носят воду и дрова на завтра и устраиваются на ночь в соседнем помещении. Портативный черно-белый телевизор вспыхивает взрывами. На экране идет война. Там бегут, кричат и умирают киношные герои.
   Гюнтер с минуту смотрит на экран и зло бросает:
   – Ублюдок! – и добавляет русское лагерное: «сука»!
   – Это кого ж вы так?
   – Режиссера, кого ж еще!
   – Он Ваш знакомый?
   – Да нет. Просто – скоты все эти режиссеры, что у нас, что у вас. Сажать их надо за растление малолетних! У них война – игра. Молодой смотрит и думает: "Война – это красиво! Война – это мужественно! И я пойду! Я постреляю, убью кучу врагов, совершу подвиг и вернусь! И мне дадут блестящий орден! И моя девушка меня полюбит!" А о том, что его зарежут как свинью, и мать его умрет от горя, об этом он не думает!..
   Нет! Ты покажи войну, какой она есть! Вот, погляди на экран! В него стрельнули, и он умер! На самом деле человек мучается перед смертью. Он хрипит и бьется, и зовет друга, и зовет мать, и зовет Бога, и хочет что-то сказать и не может, и так отходит…
   Ты покажи, как молодые парни вместо того, чтобы пахать поле или танцевать с девушками, вспарывают один другому животы, бьют друг друга сапогами в пах, разрывают рты, выдавливают глаза. Ты покажи, как они грызут друг друга зубами!
   Ты засними это и пригласи на просмотр генералов. И членов правительства. И президента. Их жен и детей. И покажи, как танк проходит по пехоте. Покажи расплющенные тела, раздавленные головы, покажи куски мяса на гусеницах! И пусть они блюют в зале, пусть блюют на улице и пусть блюют дома! Вот тогда, может быть, сильные мира сего перестанут любить солдатское мясо и перестанут гнать на убой молодых парней!
   Его возбужденный голос привлекает внимание. Испанцы просят перевести. Мак-Дуайт говорит сверху:
   – Гюнтер, ты забыл главное!
   – Это что же, по-твоему, главное?
   – Пусть режиссер покажет Сатану! Пусть он его покажет над полем боя, как он радуется и хохочет, что люди забыли завет Бога о любви, режут и убивают друг друга. Вот он добился своего, стравил сыновей Адама и зло торжествует!
   И пусть еще покажет священников с той и другой стороны, и как они просят у Бога победы каждый для своей армии, то есть, у Бога – помощи убивать!
   – Так и есть, – говорит Андрее, – мой дядя, брат моей матери, воевал в "голубой дивизии". Вся она полегла под Псковом от свинца и мороза. Никто не знает, где его могилка…
   – А мой дядя, брат моего отца, был летчиком и погиб под Гвадалахарой. Где он похоронен – неизвестно, – вступает в разговор Володя.
   – Рожают матери сыновей, а потом генералы забирают их и превращают в пушечное мясо. Растили парня двадцать лет, а убить – одна секунда! И это – тоже дьявольские штучки!
   Переводчик уже не нужен. Родольфо сносно объясняется по-английски, шотландец говорит по-немецки.
   Я тихонько ретируюсь, выхожу во двор, и мы с кобелем Тагаем уходим на ближнее озеро набрать воды. Полная луна висит в ветвях, качается в проруби, плещется в ведре. На том берегу мелькают серые тени, слышится хоркание и топот. Текут и текут оленьи стада своей извечной дорогой из тундры в тайгу.
   …Десятки миллионов погибших. Сотни тысяч без вести пропавших. Заброшенные могилки русских под Мадридом, заброшенные могилки испанцев под Москвой… Тотальное уничтожение евреев и цыган. Каждый четвертый погиб в Белоруссии. Из полутора миллионов российских немцев погибла в лагерях одна треть… Может, прав шотландец, и есть на свете Черный Режиссер, сталкивающий лбами племена и народы?
   Утром старший егерь Володя сказал мне:
   – Возьми-ка снегоход, посади деда, и езжайте на просеку. Тут километра два всего. Олень там дуром прет. Пусть добывает, а то к тому идет – останется мужик без трофея. Что мы тогда за егеря?
   И вот мы с Гюнтером пристроились в куртинке [31 - Куртинка – обособленно растущая группа растений.] низкорослой лиственницы у самой просеки. Коротая время, пенсионер режет ножом фигурку генерала, шахматного короля.
   – Помнишь, говорил я тебе, что в русском плену была у меня девушка, повариха наша лагерная? Но сколько можно кувшину по воду ходить? Однажды охранник нас застукал… И тогда, чтобы заткнуть ему рот, я отдал шахматы, которые резал по вечерам. Все мы меняли на хлеб кто что мог, и у меня было несколько готовых коробок.
   Фигурки я резал в виде советского и германского войска. Война была еще жива в памяти людей, и шахматы такие имели на рынке большой успех. Друзья исключительно точно их раскрашивали, лака только не было…
   Парень стал все больше наглеть. Сначала я поставлял коробку шахмат в неделю, затем две и три. Мы всем бараком резали фигурки, и все равно не поспевали. Я возненавидел парня Бог знает как, но потом, когда меня перевели в другой лагерь, и не стало рядом Кати, я почувствовал пустоту без этой напряженной гонки.
   Прошло полгода или чуть больше, и вот на кухне снова появилась Катя и показала мне через окошко младенца.
   Я был на седьмом небе. Товарищи тоже уважали эту мужественную женщину… Чтобы увидеться с женой и подержать на руках ребенка, – я и сейчас считаю, что это была моя первая семья, – я уже сам предложил охраннику коробку шахмат, и каторга началась вновь…
   Старик опять долго молчит. На снег сыплются древесные стружки и желтая пыль. Липовая заготовка на глазах принимает твердые генеральские формы.
   – Я понял теперь – это были наши лучшие годы. Мы, воевавшее поколение, что с той, что с другой стороны, были участниками великих событий. В нашей жизни борьба, смерть, ненависть, кровь, тяжелый труд, плен и унижения, но была и любовь.
   А что я делал в Германии потом?
   Нацепишь галстук, идешь на работу, отсидишь в офисе положенное время – и домой! И так каждый день. Тридцать лет. Единственная моя отдушина – охота. Я охотился по всему миру, был почти во всех странах.
   Несколько раз приезжал в Россию. Охотился в Подмосковье на лося, на Кавказе – на горного козла тура, В Карелии – на глухарей. Вот и сейчас мы с женой в пермской области охотились на тетеревов. В который раз пытался я узнать о судьбе Кати…
   Так мы до вечера и просидели на просеке, по которой "олень дуром прет", и даже хвостика не увидели. Кроме нас двоих, неудачником оказался Лео Аффенрейтер.
   – Ну что ты будешь делать! – сокрушался он вечером у костра, – ну не идет на меня олень! Стрелял дважды метров за триста. Мимо да мимо! Под вечер выделил хорошего бычка, а пуля угодила в важенку!
   Маленькие рожки, которые он принес, вызвали дружные насмешки австрийцев.
   – Да от тебя так несет перегаром, что карибу за километр падают без чувств! Чуть оклемаются – и ходу! Еще немножко тренировки, и тебе можно будет без карабина охотиться, а нам придется надеть противогазы. Да и с фамилией (Аффенрейтер означает: скачущий на обезьяне) такой не на охоту ходить, а в цирк!
   Вальтер был в ударе и не жалел Лео. Тот, однако, держа в руке за спиной обломок рога, пододвигался все ближе.
   – Я предлагаю вам, русским, заключить с Лео контракт на увеличение продуктивности тундровых озер!
   – Поясни, пожалуйста, – заинтересовался Володя.
   – Говорят, в тундре летом много комаров, птицы и рыбы питаются ими. Я не раз бывал с Лео на рыбалке и знаю: от его дыхания комары гибнут пачками, килограммами и тоннами. Ветер и дождь смывают их в реки и озера, рыба поедает вкусную пищу и жиреет. Рыбы становится больше, она крупнее и толще, приходится нанимать новые артели рыбаков для работы на Лео-озерах. Создаются новые рабочие места, и население обеспечивается ценным пищевым продуктом – скромный вклад Австрии в русскую перестройку.
   Обойдется это русским крайне дешево: литр самогона в день для газогенератора Лео. Он ходит, дышит (единственное, что у него неплохо получается), комары мрут и падают. А ветер дует сам, реки текут сами, и рыба ест сама.
   В случае, если нужен особый комариный мор или вы захотите показать этого неистового трудягу заезжим корреспондентам, подразните его фотографией обнаженной красотки и, как только у него участится дыхание, – смело включайте камеры. Дохлые комары будут падать, как снег зимой!
   Лео с рычанием набрасывается а Вайдхоффера, и лысые мужики тузят друг друга и возятся в снегу, как школьники.
   На следующий день я улетаю с испанцами на лосиную охоту.
   Вечером, осматривая добытые трофеи, Вадим замечает:
   – Ну, твой дед молоток! Метров за пятьсот стрелял! Через озеро. Два выстрела – два карибу!
   – У него ж оптика…
   – На таком расстоянии и с оптикой уметь надо. Силен дед!
   – А хорошие трофеи?
   – Не очень. Мог выбрать получше, но отстрелял средних пятигодовалых самцов. Я ему на пальцах: крайнего стреляй – рога – во! А он: "Бык – хорош, теленок – хорош, стадо – хорош!" Не стал стрелять производителей, хотя их в тундре пруд пруди. Да и на ногу он шустрый, даром что хромой. Ты посмотри его, он вроде как приболел.
   Тут дверь открывается, из зимовья выкатывается кусака Вайдхоффер. Он зол и красен:
   – Diesen Militärschädel kann ich nicht ausstehen! [32 - Терпеть не могу этого солдафона! (Нем.)]
   – В чем дело, Вальтер?
   – Опять он про свою войну! Надоел, сил нету! Ах, он любит Германию! Ах, он любит Россию! Ах, он любит весь мир! Мы, воевавшее поколение, да мы, воевавшее поколение! А что за поколение? Сначала они взрывали, стреляли и жгли, а теперь они любят! И животных он любит! А зачем на Таймыр приехал? А карибу стрелять! Невозможный дед – сплошная логика! Кого хочешь из себя выведет!
   Я захожу в зимовье. Старик Райн лежит на постели, бессильно свесив правую руку и прикрыв лицо от света ярким журналом.
   – Герр Райн, может, Вам таблеток каких?
   – У меня свои. Водички бы только теплой. Запить…
   Смотрю, как он запивает таблетку, как движется кадык на худой шее, и мне становится жаль старика. Действительно, зачем было больному лететь в такую даль?..
   Утро следующего дня уходит на похмелье, вышучивание друг друга, последние сборы и ожидание вертолета. В середине дня мы уже в поселке. К вечеру осмотрены магазины, музеи и небогатые местные достопримечательности. Я покидаю группу.
   Грегори Мак-Дуайт кричит мне вслед:
   – But Max, where are you gouing? And the sauna? [33 - Ты куда, Макс? А баня? (Англ.)]
   – I'm afraid to wash me with such swashbuklers [34 - Боюсь мыться с вами, головорезами. (Англ.)], – отвечаю. – А если серьезно, Грегори, то еще не готовы протоколы охоты на всю группу, лицензии, дарственные и прочие мелочи. Ты же знаешь: охота – дело бумажное! Проходит всего около часа. В комнату, где мы готовим бумаги, вбегает запыхавшийся егерь Филипп:
   – С дедом плохо! В бане сердце прихватило!..
   …Во влажном предбаннике уже врач и медсестра. Гюнтер лежит на кушетке, рука знакомым слабым жестом свесилась вниз.
   – Макс… Пустите его… подойди… Там, в пиджаке бумажник. Деньги. Заплати за трофеи. Пожалуйста… И егерям чаевые. И там, в маленьком кармашке, моя визитка. Телефоны. Позвони моим в Германию. Пусть жена или дочь встретят меня в Мюнхене. Сделаешь?
   – Хорошо.
   Минут через сорок возвращаюсь из телеграфа. Деду уже лучше, но видно, как тяжело ему говорить.
   – Дозвонился?
   – Да.
   – Кто?
   – Обе. И жена и дочь будут встречать Вас завтра в Мюнхене.
   – Спасибо… Останься со мной этой ночью… Я не стану слишком тебе докучать…
   – Конечно, герр Райн, какой разговор!
   Он откидывает голову на подушку, наверное, уже не слышит. Медсестра делает мне знаки: хватит, ему вредно много говорить.
   К утру дед чувствует себя настолько лучше, что, несмотря на протесты медсестры, встает с кровати, умывается и бреется сам. И тут меня осеняет.
   – Гюнтер, – говорю я ему, – а мальчик, сын Ваш, на кого был похож?
   – Вылитый я в детстве, только волосы светлые!
   – Цвет волос у детей меняется. Возможно, он сейчас брюнет, как и Вы.
   – Брюнет, говоришь? – и он с улыбкой проводит рукой по все еще густой шевелюре цвета соли с перцем. – Что ты хочешь сказать?
   – А то, что ему сейчас 45 лет. И если бы Вы представили в Интерпол или в наши розыскные агентства Вашу собственную фотографию близкого возраста, это облегчило бы им поиски. Все это время Вы искали женщину по одной единственной старой фотографии. Попробуйте найти мужчину по более реальным данным.
   – А ведь правда, Макс…
   – Весьма возможно, что у человека этого, как, кстати, зовут Вашего сына?
   – Микаэль, то есть Михаил, она назвала его в честь деда.
   – Возможно, этот Михаил унаследовал фамильные художественные способности и работает в одной из мастерских там же, на Урале. Это еще сужает круг поисков.
   – Макс, ты вселяешь в меня новые надежды. Я верю, что не умру, пока не увижу дорогих мне людей! Я верю, что еще увижусь с тобой и всеми здешними замечательными людьми. Я обязательно вернусь на Таймыр!
 //-- * * * --// 
   У трапа самолета мы прощаемся с охотниками и желаем им счастливого пути. Я помогаю Гюнтеру подняться в самолет и усаживаю его в кресло.
   – Спасибо, Максим, возьми вот это.
   В ладонь мне ложится дощечка с вырезанным на ней горельефом.
   Самолет растаял в воздухе, и я вынул из кармана дощечку из твердого дерева.
   Горельефный портрет молодой женщины. Две косы короной уложены на голове, как теперь уже не носят. Корзинка с бельем покоится на валуне, на берегу ручья. Чуть склонив голову, женщина слушает флейту. На флейте играет мальчик в пастушеской куртке и грубых башмаках…


   Сенокос

   «Cras ämet, qui nunquam amavit,
   quique amavit, cras ämet.»
   «Завтра полюбит еще не любивший;
   уже отлюбивший – завтра полюбит.»
 (Лат.)


   1. Сашка-пастух

   Звонкое чистое утро. Солнышко. Тополь.
   Под тополем сидит двенадцатилетний Виллем, качает больную ногу и плачет. Рядом мама.
   Оба смотрят вдаль, за огороды. Там, по зеленому полю, скачет всадник в красной рубахе. Ног лошади не видно. Темная полоса от сбитой росы наискось легла на траву.
   – Ma! Des is de Saschke! [35 - Ma! Это Сашка! – здесь и далее – диалект немцев Поволжья.]
   Конопатый мальчишка лет пятнадцати, рыжий, как клоун из цирка, въезжает во двор и ловко, фасонисто, легкими толчками босых ног разворачивает мокрую по брюхо лошадь, красуясь умением и посадкой.
   Это Сашка Кленов, сирота, подпасок при общественном стаде и посыльный бригадира Ильи Тюленева. Для большего шику он без седла, но как влитой на широком крупе, повод небрежно брошен на гриву, за поясом кнут, рубаха узлом на груди. Оторви да брось!
   – Скора? – тихо спрашивает мама.
   Посыльный важно поджимает губы:
   – Тюлень сказал: завтра.
   – Как савтра? Как ше савтра? Сматри, што телает!
   Пастушок внимательно смотрит на синюю ногу Виллема и шмыгает носом.
   – Сказал: завтра. И то, еслив дождь… Дак тебя еще в комендатуру [36 - До 1956 года ссыльные немцы Поволжья находились под наблюдением спецкомендатуры.] завозить… Разрешение брать… Некому. Сенокос. Подорожник прикладай!
   – Та феть я што толко не телал! Мошет, ты пафесешь, Сашок?
   Подпасок, хмыкнув, разворачивает коня, мигает Виллему:
   – Не болей, паря! – и ходкой рысью уходит за огороды. Яркие стеклышки сбитой росы разлетаются из-под копыт.
   Такие же радужные искры у Виллема на ресницах. Болит нога, обидно, что друг Сашка не счел нужным спрыгнуть с коня, подойти, глянуть на «рану» и сказать что-нибудь шутливо-ободряющее. И жалко, так жалко самого себя… Эх, жизнь…


   2. Мама и Биллем

   Мама наклоняется над сыном и осторожно кладет руку ему на колено.
   – Net doch, Ma, es tut weh! [37 - Не надо, мама, больно!]
   – Aich weiß, mai Kinn… hier, trink e mool… [38 - Знаю, сынок… На, выпей.] Виллем делает пару глотков прохладной «сыворотки из-под простокваши». Жар, губы сохнут, в висках – молоточки, на ресницах – цветные капли. Три дня назад он спрыгнул с лестницы, загнал себе занозу под кожу на пятке и вытащить эту колючку не удалось. Сегодня всю пятку правой ноги занимает тугой, желтый, как брюхо паука, нарыв, подошва стала черно-синей, ступня багровой, а мелкие красные пятна пошли выше…
   Отец и старшие братья на сенокосе. Почти все трудоспособное население этого степного поселка на сенокосном участке в тайге, за двести километров. Сено потом привозят зимой на тракторах.
   Мама легонько притрагивается к ступне сына, откуда поднимается вверх, к колену, злая багровая опухоль.
   Виллем приткнулся плечом к ее плечу, горячей щекой к прохладной маминой щеке и молоточки стучат в мамин висок: «помоги, помоги, помоги…»
   Мама шепчет молитву.
   Эту молитву Виллем знает. Мама научила. Каждый вечер он так же полушепчет ее перед сном.
   – Vater unser im Himmel, dein Name werde geheiligt. Dein Reich kommt… Helfe uns in der Not, lass uns nicht aus deiner Hand fallen… Mache meinen Sohn wieder gesund und munter… aber nicht mein, sondern dein Wille geschehe… [39 - Отче наш, ты, который на небе. Да святится Имя Твое, да приидет Царствие Твое… Призри на нас в горе нашем, не дай нам выпасть из Руки Твоей., верни здоровье сыну моему… впрочем, не моя воля да исполнится, но Твоя…]

   Мама вытирает слезы и отходит к летней печке. Она тут же, под тополем. Рядом с печкой – ворох соломы и сухие ветки. На длинном столе – черный противень, белая мука и тесто куполом. Сейчас мама вытопит печку, испечет хлеба… Вкуснее свежей душистой корочки с молоком нет ничего на свете!


   3. Незнакомка

   По улице, вдоль забора, идет женщина с узлом на груди. Она останавливается у калитки и смотрит на Виллема.
   Нет, сквозь Виллема!
   Смотрит вдаль больным тяжелым взглядом…
   Необычная, странная, серая.
   Вся серая.
   Серый пыльный платок и серое платье.
   Серое лицо, серые руки, серый узел на груди.
   Детские ножки из узла.
   Наконец, прохожая замечает Виллема и, будто сделав выбор, толкает калитку. Медленно подходит к столу, без приглашения садится на скамью и роняет руки на колени.
   Мама смотрит.
   Серая развязывает платок и тогда видно, что на спине у нее горб. Нет, еще один узел. В противовес узлу-ребенку. Посидев с минуту, серая тетя тяжело встает, вытаскивает из горба-узла одеялко, расстилает его под тополем, укладывает на эту постельку спящего ребенка и, тонкая, стройная, с хрустом прогибается назад в спине.
   – Хозяйка, дай хлебца, – говорит она просто.
   – Клеп скора пудет… Сичас малако…
   Мама приносит из летней кухни кружку холодного молока. Серая тетя благодарит и отпивает глоток.
   – Можно муки?
   – Мошна.
   Виллем смотрит, как женщина берет со стола ложку, набирает в нее муку из миски, сыплет ее в молоко, размешивает и пьет. И мама наливает ей еще молока. Но когда женщина вновь берет ложку, мама говорит:
   – Ни ната мука. Сичас клеп – липешка пудет.
   Из мелких сухих веточек мама устраивает на земле рядом с печью шалашик, подсовывает под него пук горящей соломы, подбрасывает в костер веток потолще и наливает в черную сковородку желтое масло. Ножом отсекает кусочек теста и раскатывает. Через минуту – сковородка на углях, тесто твердеет, пузырится, и вот уже ароматная горячая лепешка прыгает на широкую тарелку.
   – Кушай, кушай, мамачка, липешка луче, чем мука…
   Серая женщина осторожно отрывает кусочек и ест.
   Поднимает с земли своего запищавшего младенца, расстегивает серую кофту – Виллем видит мелькнувшую вишню – и дает ребенку грудь.
   – Что с твоим парнем? – спрашивает женщина маму.
   – Пекает, пегает. Прыкает, прыкает. Криша тоше прыкает… нока укол. Сильна полит. Токтор ехать – ната сначала коментатур расришений получайт… муш – сенакос, тети – сенакос, все – сенакос, прамо пета…
   Виллем видит улыбку в уголках губ женщины, когда она слушает маму. С ребенком у груди Серая подходит к Виллему.
   – Не трогай, тетя, больно!
   – Не трогаю, смотрю.
   Она легонько нажимает пальцем на середину икры больной ноги. На опухоли остается ямка, которая медленно выравнивается.
   Глаза у женщины вовсе не серые, а ярко-голубые, с темными точками грязи в уголках, косы под платком пшеничные, в тонких складках тонкой шеи тонкие ниточки пыли.
   Женщина отходит к дальнему концу стола и там шепчется с мамой. И мама приносит из летней кухни оселок на длинной ручке. Этим красным камешком папа и старший брат точат ножи и косы.
   Серая берет со стола нож и тоже – жик-вжик, жик-вжик – начинает его точить.
   У самых ног Виллема она укладывает на траву полено и начинает ножом рубить на нем тонкие хворостинки.
   – Видишь, как быстро, а ты, небось, и не знал, что и ножом можно дрова рубить. Так ведь, не знал?
   Она бросает хворостинки в костер, мамин огонь вспыхивает с новой силой и Серая несколько раз проводит по пламени ножом, как бы приглаживая красноватые языки, как бы осекая их от углей.
   Зачем она гладит огонь? Во все глаза смотрит Виллем на Серую и, не задумываясь, отвечает на вопросы: сколько ему лет, давно ли ходит в школу и в какой класс, как зовут брата и сестру и какие книжки любит читать.
   – Ты хорошо говоришь по-русски, – хвалит Серая Виллема. – Так хорошо говоришь, и не скажешь, что немчик, в школе, небось, одни пятерки получаешь?
   Виллем не отвечает. И голос, и движения женщины фальшивы и вся она стала другой. Совсем не такой она была, когда вошла в калитку, когда пила молоко, когда говорила с мамой. Уже не странная – страшная женщина! Зачем она все время сует нож в огонь и затем взмахивает им у больной ноги? Зачем села так близко? Зачем она положила руку ему на колено? И где мама? Мама, где ты?
   – А что там у тебя за спиной? – Серая делает большие глаза и смотрит за плечо Виллема. Но нет, не обманешь! В такую игру играют в школе старшеклассники с новичками из дальних деревень. Стоит только оглянуться, и тебе дадут кулаком в бок, ущипнут за ухо или так толкнут в спину, что упадешь…
   И все же Виллем слегка поворачивает голову, и нож тут же ложится на вспухшую кожу. Из вспоротого брюха паука брызжет желтая дрянь. Виллем вскрикивает и хватает тетю за руку.
   – Ruhig, Jungehe, ruhig, des schlimmste is vorbei [40 - Спокойно, сын, спокойно, страшное позади.].
   Мама рядом.
   Она берет в свои руки горячую ступню сына и проводит рукой по подошве от пальчиков к пятке. Гной потоком стекает на солому, и Серая бросает ее в огонь. Мальчик плачет, но боль стихает и дышать становится легче. Женщины осторожно обмывают больную ногу, прикладывают к ранке подорожник и забинтовывают чистой тряпочкой.
   Голова Виллема падает на грудь. Серая берет его, тяжелого, на руки и относит на кровать, в прохладу дома.


   4. Второе утро

   Виллем просыпается от знакомых звуков. Дзынь-дзынь, дзынь-дзынь – слышится из приоткрытого окна.
   Мама доит корову. Тонкие белые струйки из упругого вымени ударяют в жестяной подойник, рождая утреннюю мелодию крестьянского двора.
   Виллем садится на кровати и пробует, можно ли ступать на больную ногу. Можно. На пальчики.
   Виллем – ковыль-ковыль – выходит в сарай, делает свое утреннее дело, возвращается на кухню, наскоро ополаскивает руки под рукомойником, хватает с полки большую «амелиневую» кружку и – ковыль-ковыль – во двор к маме.
   Мама доит Малину, приткнувшись щекой к ее круглому мохнатому боку. Перед коровой стоит широкая лохань с травой и картофельными очистками. Малина жует, шумно дышит и смотрит на Виллема влажным черным глазом.
   Мама поднимает брови и улыбается сыну навстречу. Виллем прислоняется к ее плечу и подставляет кружку под белую струйку.
   По утрам прохладно и росисто. Поэтому Виллем обычно выпивает свое парное молоко с горбушкой хлеба на летней кухне, смотрит, как встает солнце, слушает, как гомонят воробьи, да как с тончайшим нежным звуком лопаются в кружке пузырьки розовой пены.
   Но сегодня кухня занята. Там Серая. На низкой скамейке она пеленает ребенка, играет с ним, целует его розовые пяточки и плачет.
   «Настенька, дитятко мое милое, кровинушка моя родненькая, зачем ты ушла, зачем спокинула меня-а-а, зачем одну оставила несчастну-у-горемычну-у-у. И как я теперь Сереже свому в глаза посмотрю-у, что скажу ему, что-о-о?»
   Серая тетя стоит спиной к Виллему, но малыш лежит на пеленках лицом к нему. И хорошо видно, что это вовсе не «Настенька» – это «Иванушка»… Розовенький крепенький ребеночек с перетяжками на пухлых ручках-ножках. Но не девочка – мальчик…
   Неслышно ступив назад, Виллем возвращается в дом. Кладет хлеб на стол. Там, где пальцы вжались в горбушку, мякиш стал липкой серой массой… Виллем откусывает с боку кусочек, делает глоток молока, смотрит в окно. Затем накрывает молоко и хлеб полотенцем, ложится в постель и долго лежит с открытыми глазами…


   5. День

   Солнце уже высоко в небе, когда Виллем просыпается во второй раз. Тихонько выходит на крыльцо.
   Стол под тополем отодвинут в тень. Значит, все уже позавтракали. За огородами, у пруда, маячит белое платьице восьмилетней сестренки Маргит. Она пасет гусей и «пасет» двухгодовалого братишку Ваню. Румяный пузатенький Ваня – ужасный непоседа. За ним – глаз да глаз. Ножки нетвердые, а бегает как заяц. Однажды наделал переполоху: был тут и пропал… Мама плакала… Нашел его папа за километр от дома, спящим в высокой ржи… И никого не боится Ваня, только гусака!
   На бельевой веревке полощется платье. Серая тетя в маминой старой одежде сидит за столом и шьет. Мама рядом перебирает фасоль. Вымытые волосы обеих женщин распущены по плечам. Мамины – каштановые с проседью, тетины – цвета спелой пшеницы. Волнистые, густые, блестящие. Длинные – до пояса. И, – Виллем вздрагивает, – в эти волосы хочется зарыться, их хочется гладить, перебирать, смотреть сквозь них на солнце, вдохнуть их запах…
   Виллем приковыливает к маме и прижимается к ее плечу.
   – Мр-р, мр-р, мр-р, – ласково мурлычет мама, обнимает Виллема свободной рукой и легонько щиплет его за ухо. Такая у них с детства «кошачья» игра. От нее у Виллема потом весь день хорошее настроение.
   – Здравствуй, Вильгельм, здравствуй, болезный, – нарочито громко говорит Серая тетя, – завтракать будем, или сначала ножку посмотрим?
   «Болезный» и «ножка» не нравятся Виллему. Что она с ним, как с маленьким…
   Он молча отодвигается на край стола, шепчет про себя короткую молитву, как мама научила, и принимается за еду: остывшая картошка, молоко, хлеб, и – ура! немножко меда в крутобоком бочоночке со смешным медвежоночком на липком боку.
   Женщины, переглянувшись, продолжают прерванный разговор.
   Мама вспоминает о том, что в начале марта со стены сам собой упал портрет Сталина, а потом сказали по радио: умер. И все плакали. И сейчас еще многие плачут. Как жить дальше, что делать без «вождя народов»?
   Это неинтересно, эту историю Виллем слышал. Только неправда, что все плакали. Папа не плакал. Сказал:
   – Fleicht lasse se uns jezz nouch Haam… [41 - Может, нас теперь домой отпустят…]
   A Серая, мама называет ее Даша, говорит, что у ней муж «сидел», а теперь его «отпустили», и он должен прибыть в Омск, и она идет на станцию, чтобы на «ветке» или поездом, уж там как получится, доехать до города, и там они встретятся и вместе поедут домой и, может, еще зайдут потом, на обратном пути. Конечно, тяжело с грудничком в дороге, ну да ничего, своя ноша не тянет.
   Тоже неправда. Сама говорит: «на станцию», а сама с той стороны пришла… Говорит: из Николай-Поля, а сама так устала малыша держать – сразу руки уронила… И ни хлеба с собой, ни воды… Виллем ездил с папой на станцию, и брали с собой хлеб и пить… Деревушку Николай-Поль с крыши видно, а эта Даша вся в пыли… И на ребенка: «Настенька», а это – мальчик… Вот и пойми…
   Сейчас Даша вымытая, отдохнувшая и молодая, но на самом деле уже немножко старенькая. Говорит, ей двадцать два. Значит, на четыре года старше учительницы Зинаиды Васильевны. Это много… Виллем на четыре года старше сестренки Маргит и прекрасно помнит как возился с ней и таскал на закорках и караулил, как она теперь караулит Ваню. А сейчас Маргит выросла, стала вредная и только и ждет, когда у него заживет нога, чтобы самой быть дома с мамой, а Виллема чтобы отправили пасти гусей и смотреть за братом.
   – О-ой, устала сидеть! – говорит вдруг тетя Даша, встает, вскидывает руки вверх, к солнцу, и тонкая, стройная, прогибается назад, как вчера, только не устало, а сильно, ловко, упруго.
   Виллем замирает… Ах, какая! Тонкая, стройная, ловкая, гибкая… – быстро перебирает он в уме слова. Не хватает еще одного слова. Обязательно нужно это главное слово, чтобы объединило бы, вобрало в себя все остальные. Чтобы – раз и в точку! На уроках русского языка Зинаида Васильевна часто задает игру в слова. Надо из одного главного слова составить как можно больше других слов. И Виллем всегда один из первых в этой игре. Просто поразительно, сколько иногда разных слов прячется в одном, главном. Виллем и тут напряженно ищет, как ответ на задачку, аж пот выступил на лбу, а рука сжала ложку, которой выскребал остатки меда из бочоночка.
   – Вильгельм! Ты куда улетел?
   Тетя Даша стоит рядом и улыбается, в руке у нее ножницы и тонкая палочка с закругленным концом.
   – Держи! – она дает Виллему палочку. – Сейчас займемся твоим ранением.
   Вместе с мамой она осторожно разматывает повязку на ноге Виллема.
   Опухоли как не бывало!
   Подошва ступни еще багровая и вяло-морщинистая, но на самой ступне никаких пятен и боли почти нет.
   – Вычищай ранку. Сам. Осторожненько!
   Мама опять разводит костерчик у летней печки, а Тетя Даша принимается ножницами срезать старую толстую кожу вокруг ранки на пятке. Виллем вычищает палочкой желтые, плохо пахнущие комочки и пластинки и стряхивает их на солому. В центре ранки – черная полусгнившая колючка. Тетя Даша осторожно вытягивает ее тонкими пальцами и говорит:
   – Хорошо, что кровь пошла, – ранку промоет.
   Но крови немного. Ранка чистая и видно, что там наросла молодая кожа. Розовая, нежная как у младенца.
   – Вишь, какая у тебя замечательная пятка, – смеется тетя Даша, – ни у кого во всей деревне нет такой новенькой блестящей кожи, как у тебя!
   Она сидит рядом с Виллемом, ее густые волосы прикрыли его плечо, но мальчик перестал сердиться и не отодвигается.
   Тетя Даша уже не чужая. Вчера она, сама полуживая от усталости, подняла его, больного, засыпающего, на руки и отнесла на кровать, в прохладу дома. Память прикосновения осталась в душе… Не чужая эта тетя Даша. Она просто… просто странная… Она по-другому держит голову, по-другому ходит, по-другому шутит и смеется, чем те женщины, среди которых Виллем вырос. Рядом с ней спокойно и хорошо. Она… она… почти как мама…
   А мама накладывает повязку на больное место и говорит:
   – Siheste, Jungehe, de Herr hot mai Bitt geheert, diese Fraa geschickt. Sie hot e Mool als Krangeschwester gearweidet… Awwer du kannst doch schon e bisl rumlauwe? Aich brauch die Margitt hier… [42 - Видишь, сынок, Господь услышал мою молитву, прислал эту женщину. Она работала медсестрой… Ты теперь уже можешь немножко бегать? Маргит нужна мне здесь.]
   Эх, везет сестренке! Ну, да ладно. Мы тоже не лыком… Виллем проскальзывает в дом и сует в свою пастушескую сумку шахматы и «Приключения Робинзона Крузо.» Собственно, из-за этой книжки потерялся тогда Ваня в высокой ржи… Потом, вечером, Виллем рассказал о своей оплошности маме и Господу. А папе не сказал… Зато теперь, читая книжку, Виллем «раздваивается». Одним глазом в книгу – другим за братом. А гуси – те сами пасутся.
   Братишка Ваня гоняется за бабочками. Он без штанов. Его куцая рубашонка мелькает в высокой траве. Кузнечики да лягушки прыскают у него из-под ножек. Одуванчики он срывает, хватая их пухлыми лапками прямо за «солнышки», и приносит Виллему:
   – Nimm! [43 - Возьми!]
   Если Виллем отказывается, Ваня сыплет цветы на книжку и бежит за следующей порцией. Глаза у Вани синие, кудри светлые, а щечки красные.
   Мимо пруда идут на ферму доярки. Одна из них, ссыльная эстонка Сузаан, догоняет Ваню, подхватывает его на руки и целует в румяные щечки, да в искусанную комарами попку. Ваня сопротивляется, смеется и колотит тетю Сузаан кулачками. Та подбрасывает малыша в воздух, ловит, укладывает его у себя на руках, как грудничка, и кружится, кружится с ним по траве, как в вальсе.
   Сузаан живет одна. Мужа у нее «забрали», а ребенок умер. Наверное, скучно тете Сузаан одной в доме.
   Наконец Ваня, набегавшись, засыпает рядом с Виллемом в тени под березой. Виллем наклоняется к маленькому тельцу и слушает как тук-тук, тук-тук, бьется сердце. Такое чудо – сердце брата, такое диво. Затем старший брат укрывает младшего своей рубашкой и вновь открывает книгу.
   К воде подъезжает Сашка-подпасок и, напоив коня, отпускает его пастись. Медленно, вразвалочку, подходит к Виллему, закуривает «беломорину» и выпускает дым из носа и ушей. Дело это, очевидно, нелегкое: лицо и шея подростка становятся такими же красными, как его уши. Виллем вынимает из сумки коробку с шахматами, но Сашка делает отстраняющий жест.
   – Подорожником? – кивает он на забинтованную ногу Виллема.
   – Ну.
   – А я что сказа-a? Подорожник – перво дело. Еслив с чесноком на чердаке привязать – чертей прогонят. Сильна трава. Ты зачем разрешать энтой бабе ребятенка тискать?
   – Это ж Сузаан, она хорошая.
   – Вот сглазят тебе братана, тогда будешь знать «хорошая!»
   – Как это «сглазят?»
   – Эх ты, немчура нерусская! И того не знашь!
   Слова обидные, но в голосе нет издевки. Просто сказал, что думал. И Виллем отвечает таким же ровным тоном:
   – А ты – олух Царя Небесного!
   Сашка смеется:
   – В книже вычитал?
   – Ну.
   – А я не люблю чита-а. Я люблю от так, в плероде жить! – Сашка широким жестом обводит пространство вокруг себя. – Что зимой, что летом – хорошо-о! А кни-жа что? Мечтание. Книжей сыт не бушь… Что у вас за тетка во дворе маячит?
   – А пришла с улицы.
   – Просто так и пришла?
   – Просто так и пришла.
   – И что?
   – И кушать попросила…
   Хмыкнув, Сашка сплевывает и некоторое время молчит, держа папиросу на отлете.
   – Щас всякие шалаются… Берия зеков выпустил, дак че тока не делают! То барана со стада уведут, то козу, то телку! У кого погребок вычистят, хлеб там, мед, сметану, масло, вареники-меники – подчисту-у! В Хорошоньках у однова хозяина ночью порося увели. В валенки обули! И не хрюкнул – не-е! Ум-меют, черти!
   В Славянке, тридцать км отсюдова, средь бела дни лошадь пропала. И дите грудное с покоса. И баба молода… Хором искали. И милицанер Степанов с району, и палнамочный. Как корова языком!
   – Зачем же – детей? Они ж плачут, и молока…
   Сашка изумленно смотрит на собеседника.
   – Ты вчерась родилси или пальцем деланный? Мамка, молоко-о! Да они их на шашлык, понял? На закусь под водочку, ясно? Зеки же, или не дошло-о? Незаконное попустительство и ротозейство на фоне сложной международной ситуации!
   Освободившись от застрявшей в памяти радиофразы, подпасок так затягивается папиросой, что его скручивает сухой злой кашель. И когда он, наконец, способен продолжать разговор, в голосе его уже нет чувства превосходства.
   – А энта ваша… ну, гостья че ли, она с дитем?
   – Ну.
   – Малой или девка?
   – Мальчик, – смутно предчувствуя недоброе, отвечает Виллем и неожиданно сообщает подпаску то, что не сказал даже маме:
   – Мальчик у нее, а она его: «Настенька!» И плачет… А чего плакать? Здоровенький, не крикливый… Головку не держит, так мал. Подрастет…
   Подпасок отшвыривает папиросу и внимательно смотрит на Виллема рыжими в крапинках глазами. Видно, что какая-то новость трепыхается у него в горле и просится наружу, но сглотнув ком, Сашка говорит совсем другое:
   – Дак бабы, они че? Их рази поймешь? Вона я вчерась у Тоньки Малявиной харчевалси. В дом пригласила. Чисто у ей. Рушник на столе, шти с каймаком [44 - Сметана.], сало. И мне: «Соточку примешь?»
   Ну-к что ж, принял… А она то так зайдет, то эдак, то руку на плечо, то грудью… И жарко от ей – горяча-а! А потом… – Сашка примолк, но плотину уже прорвало и выплеснулось:
   – А потом – руку мне под рубаху – и там пощекотала! Тут Виллем понял, что пора поощрить рассказчика, выпучил глаза и сказал:
   – О-о-о!
   – Дак ты знашь ли, скока ей?
   – Не-а.
   – Тридцать четыре! Почти на двадцать лет! Старуха!
   – М-да-а… – совсем по взрослому говорит Виллем и осуждающе качает головой. Интуиция подсказывает, что если он сейчас спросит, где именно находится это «там», то потеряет Сашкино уважение навсегда.
   – Тока молчок, понял? Она вдова, и к ей, гуторят, сам Тюлень захаживат, а мне оно надо? Эх-х, бабы-и… Ну, побежал я, коровы разбрелись…
   – Погоди! – Виллем достает из сумки огурец, хлеб и молоко. – Возьми, мамка много дала, мне все равно скоро домой.
   – А братану оставил?
   – На, смотри!
   Сашка деловито заглядывает в сумку. Там действительно еще один ломоть хлеба, еще один огурец и, рядом с шахматами, маленькая бутылка с молоком для Вани.
   – Годится! Спасибо… Шахматишки потом. Седни сам вишь, какой день, суета!
   Сашка часто пропускает занятия и учится плохо, но он – лучший шахматист школы и «тренер» Виллема. Зимой Виллем часто прибегает к нему на колхозную конюшню, где у Сашки свой закуток: печурка, кастрюля и чайник… У Сашки редко бывает хлеб, все щи да каша. Папа разрешает Виллему брать хлеб для шахматного врага, а мама намазывает этот хлеб свиным смальцем или вообще чего-нибудь вкусненького сунет. Мамочка родненькая…


   6. Вечер

   Ваня спит, Виллем читает. У комаров, похоже, Mittagspause [45 - Перерыв на обед.].
   Но вот над головой заворчало и грохнуло, зашлепали по листьям мокрые ладошки, и кузнечик прыгнул на раскрытую книгу.
   Ух ты-и! Виллем подхватывает полусонного «братана» на закорки и бежит домой.
   И вовремя. Только укрылись под навесом крыльца, как полило по-настоящему.
   Мама подхватывает Ваню и сажает к себе на плечо. Тетя Даша с малышом на руках, Маргит и Виллем – все вместе – смотрят с крыльца, как идет дождь, как вонзаются в землю белые прутья, как стекают по тополю светлые нити и в кустах сирени прячутся куры.
   С углов крыши в переполненные бочки течет вода и, не успел дождь закончиться, как уже засновали по лужам желто-зеленые утята, процеживая воду черными клювиками.
   По улице вдоль забора на мокром коне, в облипочку рубашка, едет Сашка Кленов.
   – Сашко! – кричит ему Виллем и машет рукой, но подпасок не оглядывается.
   И тут во двор въезжает телега. Спереди сидит бригадир Тюленев. Он разворачивает лошадей и натягивает вожжи, останавливая телегу в воротах:
   – Тпру-у-у!
   С широких досок, укрытых мокрым сеном, соскакивает грузный мужчина и откидывает капюшон черного плаща.
   Это Михаил Щукин, «палнамочный» по делам ссыльных. В народе поменяли первую букву его фамилии на другую и фамилия эта сразу приобрела звучание, соответствующее собачьей должности ее носителя.
   – Воровка! – кричит он тете Даше. – Думала, не найдут тебя, ну?
   Тетя Даша с криком срывается с крыльца и, поскользнувшись в грязи, падает на одно колено.
   – Не спеши, красавица! – Тюленев хватает ее под локоть, но она впивается зубами ему в руку.
   – Ах ты!.. – ругнувшись, бригадир отскакивает, но Щукин хватает тетю Дашу за волосы и дергает с такой силой, что она, откинувшись назад, падает теперь уже на оба колена, и сверток с ребенком скатывается на мокрую траву.
   Жалобное «у-а-а! у-а-а!» заполняет прохладу вечернего двора.
   – Ви што телайт, нинармальный! – мама подхватывает младенца и укачивает его у своей груди. Щукин борется с тетей Дашей, старается закрутить ей руки за спину, а она отбивается, плачет и кричит на всю улицу. Бригадир Тюленев стоит у телеги и заматывает платком прокушенную руку. И делает это нарочито медленно, без конца поправляя и затягивая узелок зубами.
   Люди собираются во дворе. В основном это жены ссыльных, тех, кто сейчас за двести километров от села на сенокосе. Здесь крымская татарка Закинэ, эстонка Су-заан, карачаевка Айшат, чеченка Малика, латышка Майя, калмычка Мелтэ и две соседки Виллема: Мария и Хильдегард. Женщины знают: кто бросится на помощь, того запомнят, с тем «потом разберутся», и они смотрят и молчат.
   Наконец, тете Даше удается вырваться. Ворота заперты телегой, но она подныривает под лошадей и оказывается на улице.
   – От дитя не убежишь! – Щукин боком подскакивает к маме и хватает у нее из рук младенца. Новое жалобное «у-а-а», ребенок сучит ножками и выгибается в больших грубых руках.
   Тетя Даша тем же путем возвращается во двор и набрасывается на «палнамочного». Отброшенная сильным толчком в грудь, она ударяется о крыльцо и сползает на траву.
   Красный туман наполняет Виллему глаза. Стиснув зубы, он бросается с крыльца и начинает изо всех сил колотить «палнамочного» по толстому брюху.
   – Отстань, щенок! – удар ноги отшвыривает мальчика в лужу, но Виллем тут же вскакивает и бросает в злое лицо застрявший между пальцев кусок грязи.
   – Jungehe, was machste! [46 - Сыночек, что ты делаешь!] – мама крепко обхватывает сына сзади руками, прижимает к себе и оттаскивает в сторону.
   Тетя Даша медленно встает и прислоняется спиной к стене дома, ее покрытое мокрыми пятнами платье местами прилипло к телу, верхний угол заплатки на подоле оторвался, обнажая белую кожу, и видно как, нанизанные на царапину, набухают красные ягоды.


   7. Никогда не вернется

   Между лошадиных голов выныривает рыжая Сашкина голова. Лица у него нет. Глаза да веснушки.
   Но Виллем смотрит на тетю Дашу. А тетя Даша, как вчера утром, смотрит сквозь него. Смотрит вдаль больным тяжелым взглядом. По щекам у нее текут блестящие дорожки, все новые капли скатываются из-под ресниц, грудь тяжело поднимается, руки теребят кончик тонкого пояска.
   И вовсе она не старенькая. Она молоденькая! Она лишь чуть старше сестренки Маргит. Тонкая, стройная… Опять не хватает главного слова… Во все глаза смотрит Виллем на Дашу. Даже сейчас, сквозь горе, видно, какая она другая, чем женщины, среди которых он вырос… И это светлое платье с пояском… На наших все балахонистое, темное, безрадостно-серое, как злая неволя ссылки.
   Во двор входит Пелагея Кулагина, высокая костлявая старуха с пронзительными черными глазами.
   Ребенок, чуть прикрытый скользким плащом, извивается и плачет на руках Щукина.
   – Дак ты чо, Миша, с бабой воюешь? Чо тут раскомашиваешьси? Верни молодке дитя!
   Щукин долго в упор глядит на старуху и, нехотя, цедит сквозь зубы:
   – Не ее малой. Украла!
   – Отдай, отдай, – будто не расслышав, отвечает Пелагея, – твое ли дело – воры? Али с ссыльными мало забот?
   – А все – наше дело! Поняла? Всюду контроль, ясно? – совершенно Сашкиным голосом отвечает Щукин.
   – Дак ты хошь, чтоб ей молоко в голову бросилось? И так не в себе молодуха, дак ты хошь, чтоб спомерла? Убить?
   Верхняя губа Щукина подпрыгивает, обнажая крупные зубы:
   – Это она – убийца! Свово заспала, мертвого в постеле бросила, чужого с покосу схватила и – деру! Тридцать верст по жаре! В другой район! Тока от нас не уйдешь, у нас везде глаза-уши!
   Женщины перестают перешептываться, все смотрят на Дашу, а Щукин, торжествуя, бросает на весы еще одну гирю:
   – Ще мало. Свекор у ей больной – паралик. Без обиходу бросила. Может, помирает щас. А ты…
   – Аха-а, так вы все на первородку свалили! На ей корова, огород, порося. На ей больной, да грудной. На ей вся хозяйства, а вы единственну спомощь, мужа, – на сенокос! Дак тут не то – заснешь, умрешь, не встанешь!
   – Ты спи, да ухо имей. Дитя задавила!
   – Чо мелешь, чо мелешь – язык без костей! Ты видал? В окно подглядал? Дак чо несешь тогды? Иного дитя Бог во сне приберет… Вона – все бабы, спроси! А ты, коль за правду, – косу в зубы, да вместо ейного мужа – комарей кормить! Там-от пузо растрясешь, да может человеком станешь, гля.
   Лицо Щукина медленно наливается помидорным цветом, но с Кулагиной не поспоришь. Она не ссыльная. Она из тех первых, «столыпинских» переселенцев, кто тяжким трудом поднимали здесь целину, копали колодцы и строили заимки. Ее муж, герой Гражданской войны, погиб в Отечественную. На мужа она получает «пензию», а сын, шкаф-детина по кличке «Леня маленький», мать в обиду не даст.
   А голос Пелагеи все лезет вверх, как змей на ветру:
   – То в «черном вороне» ездил, а щас друго время приспело, дак на телегу пересел? Спомяни мое слово – недолго вам осталось! Дитю титьку надо, али свою сунешь?
   Щукин вздрагивает. Нелепость происходящего, похоже, только дошла до него. Преступница на свободе, а он с плачущим ребенком на руках в кругу «врагов народа».
   Резко отвернувшись, не удостоив Кулагину ответа, он кладет, почти бросает малыша на мокрое сено телеги. Молодая мать вмиг оказывается рядом и подхватывает ребенка на руки.
   – Отвернись, бесстыжий! – верхние пуговки платья у тети Даши оторваны, она отходит в круг женщин и дает ребенку грудь. Жалобный плач сразу стихает.
   Уполномоченный Щукин столбом стоит у телеги, бригадир Тюленев все возится с повязкой на руке, закатное солнце зажигает тополь, рисует красные клетки в окнах и кладет тени на лица.
   И опять шлепают по мокрой траве лошадиные копыта. Уютная пролетка на красиво выгнутых рессорах останавливается у забора. Высокий седой мужчина протискивается мимо лошадей в воротах и проходит вперед.
   Это «дядька милицанер» Степанов. Его уважают, потому что он «за правду».
   Детей у Степановых нет, и они взяли на воспитание двоих сирот. Жену Степанова, молчаливую тетю Лену, говорят, видели на Пасху в городской церкви.
   Ни взглядом, ни словом не удостоив «черного ворона», Степанов негромко, твердо говорит:
   – Гражданка, пройдемте со мной. А вас, граждане, прошу разойтись!
   Он помогает тете Даше подняться в пролетку и накидывает ей на колени одеяло.
   – Н-но-о!
   Лошади медленно разворачиваются в длинных медных лучах.
   Неужели не оглянется, неужели не вспомнит, неужели…
   Медленно поворачивает Даша голову.
   – Спасибо, люди добрые, спасибо за хлеб-соль, за приют, за уют, за все, за все… дай вам Бог… дай вам Бог…
   В поднявшемся шуме и плаче Виллем не слышит последних слов.
   Ну взгляни же, взгляни!
   И она нашла его взглядом, легонько кивнула, улыбнулась уголками губ и наклонилась к ребенку.
   Степанов тронул лошадей шагом, затем пустил их рысью. Виллем следил за пролеткой, пока она не растворилась в сумерках, пока не зарябило в глазах.
   Первое осознанное сердца замирание перед тайной красоты, первый звонок из взрослой жизни, первое ранение…
   Виллем приходит в себя оттого, что мама тормошит его за плечо:
   – Des Entche dort weint aach, helf ihm doch! [47 - Там утенок тоже плачет, помоги ему!]
   У самого входа в сарай застрял утенок в коровьей лепешке. Он отчаянно пищит и машет куцыми крылышками, но перепончатые лапки прочно засели в липкой зеленой жиже. Рядом стоит мама-утка и хрипло тревожно крякает.
   Виллем накрывает ладонью пушистое невесомое тельце, осторожно вытаскивает утенка из плена, обмывает в луже его испачканное желтое пузечко, споласкивает малыша в чистой дождевой воде из бочки и опускает на землю рядом с мамой-уткой.
   – Jezz awwer schnell schlouwe gehe! – Sis schon dungel [48 - А теперь быстро – спать, уже темно.].
   Пока возился с утенком, слезы высохли.


   8. Кто плохой, кто хороший?

   Этой ночью Виллем прибежал к маме и ткнулся ей в плечо:
   – Ma, hot se werklich des Kinn gestoole? [49 - Ma, она правда украла ребенка?]
   – Aich denk jo, sie hot es [50 - Я думаю, да…], -вздыхает мама.
   – Awwer du host doch gesaagt: Herr Gott hot se geschickt… Stehle – is Sinde. Ne Sinderin geschickt? [51 - Но ты же говорила, ее Бог послал. Воровать – грех. Грешницу послал?]
   – Aan jeder hot sei Sinde in diesem Leewe, mai Kinn… [52 - У каждого свой грех в этой жизни, сынок…]
   – Unn die anre Motr, die richtige, die hot geweint? [53 - А другая мама, настоящая, она плакала?]
   – Aich denk, ie hot sehr geweint… [54 - Я думаю, она сильно плакала…]
   – Unn der schlechte Mann, der «palnamotschni», der wollt des Kinn der richtiger Motr zurickgewwe? [55 - А плохой дядька, «палнамочный», он хотел отдать ребенка правильной маме?]
   – Jo, der wollt [56 - Да, он хотел.].
   – Unn Stepanoff aach? [57 - И Степанов тоже?]
   – Stepanoff aach… [58 - И Степанов тоже…]
   – Unn Stepanoff macht es aach? [59 - И он отдаст?]
   – Er macht es aach… [60 - Да, он отдаст…]
   – Alsoo – dann sinn die Männer net schlecht, awwer die Tande Dascha, die is schlecht! Meinste, Ma, sie hot werklich ihr Kinn dootgedrickt? [61 - Но тогда дяденьки не плохие, это тетя Даша плохая! Ma, ты думаешь она правда задавила своего ребенка?]
   – Aich denk, es Kinn is doot, awwer ob sie daran schuld is, des kamma net wisse… [62 - Я думаю, ребенок умер, но виновата ли она – неизвестно…]
   – Awwer, Ma, des muss ma doch wisse… wer gut unn wer schlecht is! [63 - Но мама, ведь это же нужно знать, кто плохой, а кто хороший!]
   – Du host doch gesehe, Kinn, Dascha is kaa schlechte Fraa. Bloß so jung, bloß so e grooses Leid, deshalw… [64 - Ты же видел, – Даша хорошая. Просто очень молода, и такое большое горе, поэтому…]
   – Wos,"deshalw", Ma, was? Deshalw hot se des Kinn gestoole? Unn Herr Gott hot es zugelasse? [65 - Что «поэтому», ма, что? Поэтому она украла ребенка? И Бог допустил?]
   Мама долго молчит, ее мягкая рука тихонько гладит затылок сына. С грустью шепчет она в ночную тьму:
   – Du werrst es schwer hawwe in deinem Lewe Willi… Geh mool schlowe, geh mol schloowe, mai Kinn, der Morchent werrt schon alles annerst unn leichter mache… [66 - Тебе будет тяжело в этой жизни, Вилли… Иди-ка спать, иди спать, сынок, утром все будет по другому, утром будет легче, дитя мое…]
   И с такой же горечью Виллем:
   – Никогда, никогда я ее больше не увижу.


   9. Вечная ссылка

   Через некоторое время всем припомнились слова Пелагеи Кулагиной. Власти отменили комендантский режим, куда-то подевались, как сквозь землю провалившись, все «палнамочные», а ссыльным семьям из прибалтийских республик и ссыльным народам России разрешено было вернуться в родные места.
   Лишь татарам Крыма да немцам Поволжья – вечная ссылка…


   10. Годы как воды

   Прошло пятьдесят лет.
   Пушистые елочки на могилке родителей стали стройными елями.
   Сестренка Маргит стала матерью десятерых детей, моложавой бабушкой шустрых внуков и вместе с русской родней уехала в Германию.
   Давно не бьется сердце братишки Вани. Братишка Ваня, колхозный механизатор и отец пятерых детей, умер в сорок лет в жаркий «давай-давай, быстрей-быстрей» день на сенокосе…
   Сашка Кленов стал отцом многочисленного потомства и фермером. Его буйная шевелюра поредела.
   «Тихо льется с кленов листьев медь…»
   Еще много было «звонков», подобных первому, теперь все чаще звонили «оттуда», а главного слова все не находилось. И вот однажды, глядя на собственную двадцатидвухлетнюю дочь, как она, привстав на цыпочки, срывает яблоко, Виллем нашел это слово: юная.
   Да, вот оно.
   Юная, юность, юн.
   Голова стала белая.
   Память не выбросишь.
   …Злой, грубый мужчина рвет ребенка из рук молодой матери.
   Ссыльные смотрят и молчат…
   Горит, горит тополь, облитый вечерним золотом.
   Болит сердце, болит.



   Инвалид

   На билет до Москвы все еще не хватало, и в первые посленовогодние дни Сергей промышлял на темных улицах, отнимая деньги у подгулявших мужчин и припозднившихся женщин, которых пугал ножом.
   В этот вечер он долго сидел на лавочке в парке возле елки с отбитыми нижними цветными шарами, высмотрел прилично одетую женщину и пошел следом. Она свернула к пятиэтажной «хрущевке». В подъезде Сергей оглянулся: никого.
   Прыгая через две ступеньки, настиг жертву на лестничной площадке второго этажа. Женщина обернулась на щелчок ножа:
   – Не надо…
   – Заткнись! Деньги! Ну!
   Она скинула ботинок и ногой сняла сумочку с плеча:
   – Здесь.
   „Ополоумела!» – Сергей рванул сумочку с теплой ступни и включил брелок-фонарик. Несколько мелких купюр и монеты. Не-ет, так не пойдет!
   – Дома кто? – добавил злости в голос.
   – Одна.
   – Пошли!
   Она нажала коленом на низко расположенную дверную ручку.
   Сергей надел темные очки, прижал спиной дверь и посветил женщине в лицо:
   – Шевелись!
   Вместе прошли на кухню.
   – Свет!
   Женщина коснулась стены плечом. Вспыхнул свет, разбойник и жертва глянули друг на друга.
   Одно дело ограбить перепуганную старушку-бабушку, другое – молодую женщину, смотрящую тебе в лицо.
   Никогда еще Сергей не чувствовал себя такой мразью. «Да что она так смотрит, стерва!
   Ударить?
   Ну, что за баба! Что это за пальто с дурацким круговым воротником? Без пуговиц, без рукавов, без даже намека на «молнию» или «липучку»? Мода что ли новая пошла?»
   – Деньги, камни, металл! Быстро!
   Слегка колыхнулась кремовая шторка, заменявшая дверь, и женщина исчезла в соседней комнате, о чем Сергей тут же пожалел. Вот сейчас появится с пистолетом в руке…
   Занавеска разошлась и женщина поставила на стол разрисованную шкатулку, которую принесла в зубах.
   – Здесь. Смотри сам.
   Но парень вдруг передернул плечами и тяжело вздохнул.
   Все сразу собралось в кучу: сумка, снятая с плеча цирковым движением ноги, дверная ручка на уровне колена, свет, включенный нажатием плеча, круговой воротник, пальто без рукавов, и вот сейчас – узорчатая ручка шкатулки в зубах.
   Чувствуя, как шевелятся волосы на голове, Сергей опустился на стул и вытянул вдоль столешницы руки со сжатыми кулаки.
   Он вдруг зевнул, заерзал на стуле, отодвигаясь к стене, откинул голову назад, очки упали на стол, кулаки разжались, – заснул.
   Женщина с изумлением наблюдала за превращением наглого грабителя в усталого, спящего человека. Она так внимательно смотрела, что у него дрогнули веки и тень прошла по лицу.
   Ногой придвинула к дверному проему широкий низкий стульчик. Встала на него, прижалась спиной к косяку, поводила плечами, цепляя пришитую к пальто петельку за гвоздик в брусе, затем присела и вынырнула из пальто.
   Оставшись в легком домашнем платье, она ногой открыла расположенную на уровне пояса дверцу кухонного шкафа и зубами вынула из него блестящий протез с двумя крючками на конце. Уперев один конец протеза в стену, она ловко всунула в него коротенькую култышку левой руки, зубами натянула ремешки и прижала обе «липучки» подбородком.
   Правой руки не было совсем.

   Проснулся Сергей от мирного звяканья чайной ложечки. Избегая взгляда хозяйки, убрал нож.
   Перед ним в массивном подстаканнике дымился стакан с чаем, и темным глянцем отливало варенье в розетке.
   – А сахар сам клади, и печенюшки, вона, в тарелочке.
   Она сидела напротив и отпивала из фаянсовой чашечки, держа ее за ушко большим и вторым пальцем правой ноги. Подол зеленого цветастого платья почти полностью прикрывал узкую ступню, с которой Сергей сорвал сумочку, и тепло которой еще помнила рука.
   „Делать ноги!" – Но взял вдруг ложечку и потянулся к сахарнице.
   – Давно людей грабишь? – спросила просто.
   – Недавно.
   – Я так и поняла, голос нарочито злой. Смешно.
   – Смешно?
   – Если б не нож, рассмеялась бы. А так…
   Она опустила ресницы, припоминая что-то, и затем опять внимательно глянула собеседнику в лицо, на свежий шрам на его левой щеке, на зеленую татуировку на запястье.
   – Наколка – твое имя или с другом «поменялись?»
   – Мое.
   – Похоже, детдомовский?
   – Ну.
   – И я… – вздохнула. – С четырех до девяти лет жила. Потом опять взяли хорошие люди. Срок тянул?
   – Два года дисбата.
   – За драку?
   – Ну. Летехе нашему засветил.
   – Все-то вы, мужики, бьетесь-деретесь, а матери плачут.
   Чай был горячим и сладким, кухонька уютной и теплой, но Сергей был начеку. Непонятное поведение инвалидки раздражало и не давало расслабиться. Слабоумная что ли? Почему она не стала звать на помощь во время его внезапного сна-обморока?
   Такого никогда не случалось с ним раньше и непонятная растерянность не отпускала его.
   – У меня есть немножко денег, и я б тебе, своему, детдомовскому, дала. Но сын учится, только поступил. Одежку-обувку надо, книжки, билеты, мелочь карманную. Похож?
   Она вскинула голову кверху, к большой фотографии на торцевой стенке кухонного шкафа.
   Мальчишка лет пятнадцати сидел рядом с хозяйкой квартиры, закинув ей руку за шею. Оба улыбались в объектив, и фамильное сходство сразу бросалось в глаза.
   – Очень, – Сергей не мог скрыть удивления. – Если б Вы… ты сама не сказала, решил бы, что брат и сестра!
   – Сын. Сыночек мой. Уже семнадцать. И знаешь, куда поступил?
   Сергей пожал плечами. Ему было все равно, куда поступил этот мальчик. Наверняка успела сбегать к соседям, пока он был в «отрубе», и сейчас зубы заговаривает, тянет время до ментов. «Н-ну, если так…» И провел ладонью по карману.
   – Иди-к сюда, покажу чего, – хозяйка прошла в комнату.
   Сергей остановился рядом с ней возле шкафчика с большими выпуклыми цифрами и микрофоном на нем. Он сразу понял, что это за устройство и весь напрягся, а женщина кивнула на динамики на стене:
   – Это он сам сделал. Для меня. Аж три звуковые головки для… для разделения частот. Говоришь, как рядом. И поступил не в Москву, а в Томский ТИРЭТ, знаешь такой?
   – Институт радиоэлектронной техники, – он вдохнул запах ее волос и вдруг понял, что она никуда не ходила, никуда не звонила, никого не звала, не паниковала, и поразился ее мужеству, и с трудом подавил в себе желание подхватить ее на руки и закружить по комнате.
   – И знаешь, что он мне сказал? – хозяйка повернулась, вглядываясь в незаживший шрам на его небритой щеке внимательными серыми глазами, «Мама, сейчас электроника все может. Я сделаю тебе такую руку, – ты сможешь шевелить пальцами!»
   – Представляешь, я смогу платить в магазине рукой, брать хлеб рукой, держать чашку рукой, писать рукой! Господи, чтоб сбылось!
   Глаза ее так и сияли, мелкие веснушки высыпали на переносице, а Сергей отступил на полшага: ему вдруг захотелось ее обнять.
   Вернулись на кухню и стали допивать чай. Сергей опять задержался взглядом на фотографии.
   – Как брат и сестра, – повторил удивленно.
   – Это нам часто говорят. И то: в девятом классе родила, шестнадцати не было… И так-то я плакала, так-то плакала, что не могу сыночка на руки взять.
   Она потупилась и тряхнула головой, смаргивая слезы:
   – Ой, да че ж это я? Голодный же, а я – чай, хозяйка хлебосольная! Сейчас пост, так у меня рыба и каша. – Она встала и движением бедра открыла дверцу холодильника. – Гудилка – вот она. Сам разогреешь, лады?
   Пока Сергей, как в трансе, топтался возле микроволновки и ужинал, хозяйка несколько раз прошла мимо из комнаты в ванную, там стало слышно льющуюся воду и шорох щетки, а затем из комнаты послышался мягкий шелест расстилаемой на диване простыни. Постелив постель, она уселась за стол и стала смотреть, как он вымакивает хлебом жир на сковородке.
   – Ты такой рослый сильный мужчина! Хочешь, помогу на работу устроиться? И не надо будет никого… – она чуть прикусила губку, – никого обижать. Паспорт и трудовая с собой? Или ты начисто беглый? Шрам вижу свежий. Пуля?
   – Да вообще-то беглый, – усмехнулся Сергей, – но не оттуда… И пуля случайная. А папиры при мне. Тока у меня в трудовой перерыв в стаже.
   – Ничего, наработаешь. Тебе двадцать пять?
   – Двадцать пять, – он кивнул, скрывая удивление.
   – Столярничать-слесарничать умеешь?
   – Приходилось, но не мастер.
   – А там особое уменье ни к чему. Надо выдумку и… доброту.
   – Где это «там»?
   – У нас, в детдоме.
   – В детдоме?
   – Да. У нас специальный детдом. Для таких… для таких, как я. Кто без рук, кто без ног, а кто и без царя в голове.
   Сергей опять встретился с хозяйкой глазами. Было нечто такое в ее зрачках, будто она знает об этом мире больше, чем другие люди. И не было в них опасности, а только мягкий свет. Так, наверное, смотрят матери, но матери Сергей не знал, и сравнивать не мог.
   – А что, слесаря не нашли? Заикнись только, – толпа набежит.
   – Так ведь у нас горе-горькое. А ну – каждый день на инвалидов смотреть? Дети же. Тоже играют, смеются, дурачатся, дерутся. Только все это через увечность их слезами выливается. И бегут мужики. У нас женский коллектив. Шефиня уже исхитрилась: как принимает на работу, так будь мил, – договор на полгода! И то бегут. А бывает, запьют. И это хуже.
   – Кем же ты работаешь? – он медленно подбирал слова.
   – Няней.
   – Няней? Без рук? – и осекся.
   Женщина опустила ресницы, а когда подняла их, взгляд ее был далеко.
   – Я няня для песен, – чуть улыбнулась. – Детишкам песни пою вечером перед сном, и утром. Иногда мне и ночью звонят, и бегу. Это недалеко здесь. Некоторые очень беспокойные дети наши. Особенно совсем маленькие или в подростковом. В двенадцать-тринадцать, когда начинается мужское-женское в людях. Одна девчушка безногая все кричала священнику: «Нету, нету никакого Бога, дяденька! Что мы Ему сделали, нерожденные?» И всякие слова плохие кричала.
   Если такое, – я пою, и они успокаиваются. Иногда долго пою, устаю, а они просят еще, и надо быть веселой, а плакать хочется. – она тряхнула короткой стрижкой, – знаешь, как у меня в трудовой книжке написано?
   – Музработник, наверное.
   – Нет. «Няня для песен». Но я и на кухне помогаю и полы умею мыть, а мальчишки, которые с руками, тряпку выкручивают. Я вообще больше там, а дома не люблю, как Адам уехал.
   – Так сына назвала?
   – Да. Снасильничали меня школьницей, нож к горлу приставили. Пусть будет Адам Адамович, Человек Человекович. Там ванна готова. Хочешь, постирайся. Сушилка широкая, к утру высохнет. А я пошла. К себе на работу. Буду завтра аж после двух. Отведу тебя к шефине, познакомлю. Если возьмет, там и комнатушка есть. Меня Полина зовут. Пока!
   – Погоди! Ты что же – бежать из дому? Да я сейчас – спасибо и пошел! Не совсем ведь совесть кончилась, не думай.
   – А вот этого не делай. Очень прошу, Сергей! – Она шагнула вперед и положила ему на сгиб локтя блестящий крючок протеза, – ты сначала в себя приди, а потом решай. Утро вечера мудренее. А завтра – великий день, Рождество Божие. Все наладится, вот увидишь. Балахончик поможешь надеть? Стульчик хоть и широкий, но каждый раз боюсь чебурахнуться.
   Она встала у косяка, и Сергей помог ей влезть в пальто. Слева в этой накидке была прорезь для протеза, а широкий воротник прикрывал петельку, пришитую так, чтобы пришлась между плеч.
   Он остался стоять в коридорчике, вслушиваясь в стук каблучков на лестнице, и опомнился лишь от гулкого удара подпружиненной двери подъезда.
   «Вот дурень!» Проводить надо было, ночь на дворе.»
   Уже в ванной подумалось: «Если за ментами побежала, самый раз – голенького, тепленького, как лоха последнего.» Но эта мысль скользнула и пропала без тревоги.
   Проснулся Сергей поздно, отдохнувшим и свежим. Сразу же, как кот на новом месте, обошел всю однокомнатную квартиру, заглянул во все углы, в шкаф и тумбочку, просмотрел книги на этажерке.
   Вот ушла, вот нет ее рядом, а радость осталась. Где-то читал, что аура добрых людей пронизывает и пространство вокруг них. Наверное, правда. Вспомнилось милое словечко «чебурахнуться», слышанное в последний раз в далеком детстве. Улыбнулся, открыл окно.
   На улице шел снег. Тяжелые хлопья оседали на ветках декоративных елочек у дороги, собирались на заборах и нитях новогодних гирлянд.
   В ванной – утюг и гладильная доска, значит, люди приходят. На фоне несчастья этой женщины, тяжкого, неизбывного, пожизненного, его собственные проблемы, – недавние разборки с «друганами» и отсутствие денег на билет, – смотрелись горем луковым: молодой сильный мужчина, опустившийся до грабежей.
   – Деньги тебе? На, собирай! – полупьяный мужичонка резко выдернул руки из карманов. Сморщенные мешочки повисли как лопнувшие шарики, мятые бумажки исчезли в тени дома.
   – Или жизни решить? Валяй, мил человек! И на хрен бы она сдалась, жись такая! Бей, не боись, – однова живем! И серьга в ухе золотая. Ну!
   Сергей убрал нож и ударил мужика кулаком в грудь. Тот рухнул на снег у подъезда и замолк, хрипло дыша. Сергей поспешил прочь и больше в этом квартале города не промышлял.
   Тяжело… Он поскреб ногтем вчерашнюю шкатулку и откинул крышку.
   Цепочка. Колечко. Сережки. Кулончик.
   Серебро со стеклянными камешками.
   «Шкодишь по ночам, как шакал!» Скрипнул зубами и сглотнул ком. Оделся и вышел. Долго бродил по городку, и перебирал в уме прожитую жизнь. Ближе к обеду купил продуктов и пошел назад. Выглянуло солнце и все кругом заиграло, засверкало. Радостно и строго-торжественно.
   Ровный след четко отпечатался на снегу. Вот бы всегда оставлять в жизни такие чистые, полные света следы!
   Полина прибежала, запыхавшаяся и румяная, сразу после двух.
   – Извини, опоздала. У нас там подарков навезли. От «лиц, пожелавших остаться неизвестными». Да только все их знают, этих «лиц». Воруют горы, раздают крошки. Мы собирали, паковали, снежинки цепляли. Детям радость. Пошли, начальство ждет.
   «Шефиня», Капитолина Власьевна, оказалась грузной женщиной лет пятидесяти с внимательными карими глазами. Познакомились, затем она чуть заметно показала подбородком на дверь. Полина тут же вышла, а Сергей усмехнулся:
   «Дисциплинушка у них!»
   – Полюшка чуток рассказала за тебя. Жулик что-ли? Сергей хотел нагрубить, но глаза «шефини» смеялись, и ответил в тон:
   – Берите выше. Бандит!
   – А стулья умеешь починять, джуликко-бандитто? Замок врезать, сантехнику исправить, проводку там, то да се?
   – Приходилось.
   – Где приходилось? Там?
   – Там.
   – Лады. После праздника проверю. Аванс нужен?
   Сергей подумал, что ослышался.
   – Не откажусь.
   – Если б отказался, силком бы всучила. Цветов ей купи. День рождения завтра.
   – У Полины?
   – У нее.
   – Спа-а-сибочки! – И жарко стало на сердце.
   – Давай документы и пошли хозяйство смотреть.
   – А не боитесь, мужика с «богатым прошлым» – на работу?
   – Полюшка плохого не присоветует.
   Она уложила его паспорт и трудовую книжку в сейф.
   – Так не пойдет! Паспорт верните. Проверки же без конца.
   – Держи. И пойдем, покажу комнатушку, где жить будешь.
   По обеим сторонам коридора – закрытые двери. За дверями то шум, то стук, то плач, то мяуканье. Одна дверь открылась и двое мальчишек, один лет восьми, другой лет пяти, толкая перед собой легкие тележки на роликах, выкатились в коридор.
   Сергей невольно замедлил шаг. Вместо ступней ног у мальчиков были круглые, обшитые кожей, култышки. Вместе кистей рук – блестящие крючки, торчащие из зашнурованных до локтей протезов. Держась за дуги тележек крючками, чтобы не упасть, мальчишки ловко толкали их вперед, дудели и бибикали – играли в «улицу».
   – Капа! А ты дядю этого к нам берешь? – старший мальчик перестал дудеть и запрокинул вверх бледное лицо.
   – Конечно, Миша! Он будет у нас снег чистить и в столярке тележки-лавки ваши починять.
   – Правда, дяденька?
   – Правда, Миша, – Сергей притронулся рукой к детской головенке и скользнул ладонью вниз. Мальчик прижал плечом его горячую руку к своей щеке и внимательно посмотрел мужчине в глаза.
   Сергею стало не по себе. Он вспомнил себя совсем-совсем малышом в детдоме, и те редкие минуты восторга, когда мужчины брали его на руки и подбрасывали к потолку.
   – А ты не уйдешь, как дядя Аркадий?
   – Не уйду, Миш, – ответил не сразу.
   – А щеночка нам плинесешь? – спросил младший мальчик. – Капа сказала «будет вам собачка» и облатно забыла.
   – Тут подумать надо. Если Капитолина Власьевна позволит, надо сначала хорошую, некусачую выбрать, домик ей построить, миску для еды и воды ей найти, прибирать за ней смотреть-подтирать, гулять водить.
   – Мы все можем! И воды, и еды, и плибилать!
   – Пойдем! – Капитолина Власьевна дернула Сергея за рукав. – Будет вам, мальчики, щеночек. Не нашла пока, но найду!
   В конце коридора Сергей оглянулся. Младший мальчик бросил свою тележку, он стоял, прислонившись к стене, бибикал и крутил перед собой воображаемый руль. Миша смотрел взрослым вслед. Он молча помахал Сергею своим крючком и улыбнулся.
   В тесной комнатушке – столик, стул, тумбочка. Стопка белья на кровати, икона в углу.
   – Вот, размещайся. Не царски хоромы, но крыша и тепло. Обыкай, а завтра ко мне. Рабо-о-о-оты… – она перекрестилась на икону. – Ну, я пошла.
   Сергей все еще носил в себе взгляд мальчика, и при взгляде на икону почувствовал беспричинную злость.
   – А что же этот, главнокомандующий миром, детей увечных на белый свет пускает, на муки пожизненные?
   – Не кощунствуй! Родить дитя или нет, мы сами решаем. Ты сейчас только умненьких видел. Сами ходят, играют. Читать-писать учатся. В другой комнате у нас «огурцы» лежат. Вот где страх и ужас вселенский! – она опять осенила себя крестом и тяжело вздохнула.
   – Вот и я о том же. «Нет, ребята, все не так, все не так, ребята!»
   – Все так, Он обо всем подумал, Сергей! Да мы ж все по-своему хотим. Раньше молодка девушкой замуж выходила. Думаешь, зря Господь женщину «запечатал»? Не прихоть – а чтоб дитя здоровое. А сейчас и пять мужиков баба поменяет, пока сообразит, что годы уходят, а дело свое женское не сделала. По столько-ту раз венерическими переболеет. Трихомонады, хламидии, папилломы-хреномы. Водка, курево, нервы, наркота. Где тут здорову сыночку родиться? Не родится. А мужики лучше? И мужики не лучше. И не кивай на Всевышнего. На себя посмотри. Что, скажешь, триппером не болел?
   – Не болел.
   – Прости меня, дуру старую. Нервы, знаешь. Насмотришься-наплачешься каждый день. Я восьмой год здесь, а не привыкну. Вот опять таблетков надо… Ну, ступай. Все ведь ясно на завтра?
   – Все, – Сергей поспешил на улицу.

   В церкви народу – не протолкнуться.
   – У тебя, правда, день рождения завтра?
   – Капа сказала? Правда. Только не день рождения а «день найдения». Пойдем-ка.
   Сразу за массивной дверью маленький закуток.
   – Вот здесь. Тридцать три. Нет, уже тридцать четыре года назад, под конец службы всенощной, нашли новорожденную девочку безрукую. Священник объявил народу. Семья пожилая бездетная взяла. Потом мама умерла, а отец, сам больной, в детдом отдал. Там до девяти лет жила. Потом опять взяла меня пара бездетная. Хорошие люди, и сейчас живы. Но как узнали, что беременна – прогнали из дому.
   Я на мост пошла. Стою, вниз смотрю. Черная вода, глубокая. А рук не надо. Перегнуться – и все.
   И плакала сильно.
   Тут наша классная меня увидела. К себе отвела.
   Стали вместе жить. Школу не бросила, девчонки прибегали, уроки помогали. Как родила, и с малышом сидели, и кашу варили, и прибирушки-постирушки – все они. А молока у меня было – еще одной мамаше с двойняшками сцеживали. Мальчики наши, с которыми раньше футбол гоняла, – а как я футбол гоняла, не догонишь! – в магазин бегали, когда и цветов принесут, прямо счастье такое! И милицанер приходил, спрашивал: запомнила? А какой запомнила, – испугалась я. Так Адама вместе и вырастили. Город квартиру дал, а детдом работу. Спасибо добрым людям. Вот и вся жизнь моя простенькая.
   Потом они шли по заснеженной улице в волшебном свете рождественской ночи, и влажный снег по-голубиному гуркал под ногами. Он нес красные розы в сгибе локтя, она время от времени погружала в цветы лицо, взглядывала на него, встряхивая волосами, и темная волна прокатывалась по плечам, а снежинки в ней блестели, как звезды.
   Стали жить вместе. Едва прошло два месяца, как Полина, смущаясь, поведала Сергею, что беременна. Он поначалу обрадовался, но потом, сообразив, что все пеленки-постирушки, все каши-малаши лягут на него тяжким бременем, попытался утром уговорить ее избавиться от «обузы».
   Полина отшатнулась к умывальнику, ухватила крючком полотенце и прижала к лицу. Но недолго так стояла, а когда опустила протез, глаза ее были сухи. Четко выговорила, глядя поверх его головы в синее небо за окном:
   – Мое дитя. Тебе есть где жить. Не приходи больше. Спасибо.
   Он молча вышел. На работе улучил момент, открыл сейф, взял свою трудовую книжку и проставил в ней печати. Вечером уже сидел в поезде и смотрел в окно.
   Хорошая ведь баба. Уважительная и ласковая. А готовить самому или стирку-уборку – не трудно. Но. Но… Ночью рук не хватает.


   Волки и люди

   Над осенней тундрой усталое солнце.
   Над дальним поселком дымок.
   Над речным обрывом – волки.
   Оба зверя лежат в мягком снегу под кустом карликовой ольхи и смотрят на остров посредине реки. Там, под крутым бережком, красными капельками блестят снегоходы «Буран», возле которых иногда движутся едва различимые черточки – охотники из поселка.
   Метрах в пятистах от волчьей пары спускается к реке многотысячное стадо диких оленей. До волков доносится хорканье, топот и вкусный запах разогретого дальним переходом оленьего тела. Но волки лежат смирно и лишь наблюдают.
   Вот передовая важенка ступила на темный гибельно-гладкий лед реки и остановилась, вслушиваясь и напряженно нюхая воздух. За ней, вытянувшись в несколько строгих индейских цепочек, остановилось и все огромное стадо.
   Оленям надо на ту сторону реки. Там нет тундры. Там лес, самый северный край великой сибирской тайги. В тайге олени каждый год укрываются от жестоких метелей тундры, в тайге больше возможности прокормиться, в глубоком рыхлом снегу длинноногим оленям легче уйти от ВОЛКОВ.
   До другого берега два километра. Два километра открытого пространства и тонкого льда, и полчаса смертельной опасности. Бьют охотники оленей на переправах, заготавливают мясо и шкуры на долгую зиму.
   Наконец, важенка решилась и пошла. За ней остальные важенки с телятами, за ними крупные сильные быки с огромными ветвистыми рогами и прочий олений народ. Животные, совсем как люди, скользят на гладком льду, некоторые спотыкаются и падают, заполошно вскакивают и сбивают с шага и ритма других. Олени постепенно сбиваются в кучу, в огромный живой шевелящийся ком. Этого и надо охотникам. Теперь каждая пуля найдет цель.
   Важенка достигла середины реки. Здесь только вчера прошла последняя баржа, ломая тонкий ледок. Застывшие зубья ледяного крошева – хорошая опора и важенка сразу ускоряет ход. Пора! Взревели моторы.
   Важенка на секунду остановилась, вглядываясь в набегающую смерть. Куда бежать? Какой берег ближе? Вперед, вперед, в лес!
   Захлопали скорострельные карабины. Мертвые животные падают под ноги бегущим. Тяжелораненые отбегают в сторону и ложатся на лед. Легкораненые поворачивают и бегут назад по своему следу в тундру. Там, откуда они пришли, не было опасности, туда и следует вернуться.
   Охотники на «Буранах» врезаются в стадо. Слышны гулкие удары двустволок. Пошла в ход картечь. Тут подранков не бывает.
   Но вот передовая важенка достигла желанного берега. За ней все огромное стадо. Вверх, вверх, напролом, через кусты в лес! Как серые привидения исчезают олени в лесу, только снежная пыль еще долго висит в воздухе, указывая путь стада.
   На речном льду остается лежать несколько десятков убитых оленей. Охотники стаскивают их в одно место, вынимают ножи из чехлов и принимаются снимать шкуры.
   Один из подранков, легкораненый бычок-трехгодовик, бежит назад по своему следу в тундру. Легкая пулька скорострельного карабина проткнула ему живот, что никак не сказалось на скорости его бега. Конечно, такая рана смертельна, и дня через два-три это животное неминуемо погибнет, но пока лишь по маленькому красному пятнышку на боку можно судить о ранении.
   Волки, выждав, пока третьяк поднимется на берег, сходу набрасываются на подранка. Волчица вскакивает ему на круп и, пробежав до головы, кусает в затылок у самых рогов. Здесь шерсть не так длинна, и волчьи зубы сразу вгрызаются в живую плоть. Олень поднимается на дыбы и пляшет на задних ногах, стараясь стряхнуть страшного всадника. Подоспевший волк хватает его снизу за горло и рвет вниз…
   Через пару минут волки уже пируют на свежине, заглатывая комки горячей дымящейся печени и выедая жирное мягкое мясо на ляжках. Закончив трапезу, с полчаса отдыхают, затем подходят к неостывшей еще туше и наедаются впрок.
   Наевшись, долго катаются в молодом снегу, выкусывают замерзшую кровь между когтей, вылизывают друг другу шерсть на груди. Чистка – обязательный ритуал волчьей охоты.
   Солнце давно закатилось. Короткий северный день сменился долгими северными сумерками. Волки без сожаления покидают место трапезы. Больше они сюда не вернутся. За ночь недоеденная туша замерзнет и станет добычей песцов и воронов. А у волков, пока люди охотятся на оленей, не будет недостатка в свежем мясе.
   Волчица пробегает с километр вдоль берега и сворачивает за обширный ольховый куст. Тут, на месте позавчерашней трапезы, лежат останки оленя и труп молодого волка.
   Волчица садится рядом, долго обнюхивает труп и вскидывает голову вверх. По горлу ее прокатываются спазмы, глаза становятся щелками. Жуткий утробный вой проносится над застывшей тундрой, заставляя вздрагивать ее обитателей.
   Трех волчат принесла волчица в первом своем помете, и все трое уже погибли. Одного еще щенком разорвала росомаха, второй попал в незакрытый нерадивым охотником капкан и, после долгих мучений, тихо угас от голода, а позавчера погиб третий – самый сильный и ловкий. Бросился на оленя спереди, и олень одним ударом копыта проломил ему череп…
   Проста и груба волчья жизнь. Нет в ней места жалости, и не прощаются в ней ошибки. Плохо, с горя и неудач, начался этот год. А все лютые морозы еще впереди, все пурги-метели еще впереди, и долгая голодная зима только еще началась.
   Километрах в десяти от поселка, на тундровом озере, Маша с отцом проверяли сети. Отец раздолбил пешней нетолстый еще лед, а Маша лопатой выбирала из лунки осколки льда и мокрый серый снежок, а затем смотрела, как из темной озерной глубины выходила сеть и отец выпутывал рыбу. Попалось с десяток пузатых икряных сигов, несколько пелядок и толстый, жирный чир. Рыбу собрали в мешок и привязали на сани, потом пошли обогреться в балок. Отец занялся печкой, а Маша спустилась к лунке за водой для чая.
   Девочка сняла с проруби оленью шкуру, зачерпнула с полведра чистой, холодной, со звонкими льдинками, воды, прикрыла лунку шкурой и присыпала снегом. Приедут они с папой дня через три-четыре, а лунка не замерзла, только чуть ледок, который легко пробить лопатой. Такая теплая оленья шкура! Маша подняла ведро и стала подниматься вверх, к избушке, когда из-за кустов неожиданно появились два волка.
   Волчица, бежавшая впереди, равнодушно пересекла человеческий след, лишь мельком глянув на девочку, но волка как будто ударили. Наткнувшись на отпечатки маленьких валенок, он припал на снег, вбирая запах, и заскулил. Черный «ремень» вдоль спины встал дыбом, и волк медленно пошел к девочке. Шагах в десяти остановился, и в лицо ребенку глянули желтые звериные глаза.
   Маша отставила ведро, рассмеялась и шагнула к волку, вытянув навстречу зверю руки:
   – Лобан, Лобанчик!
   Если бы волки могли сходить с ума, это, конечно, случилось бы. Он опустился на снег и медленно пополз вперед, на голос. И даже, – о ужас! – совсем по-собачьи забил хвостом об утоптанный снег тропинки.
   – Лобанчик! Дурачок лопоухий! Узнал меня? Узнал свою «мамочку»? Ма-а-ленький мой волчок… Вспомнил, как из сосочки тебя поили, как вкусными косточками угощали, как рыбьи головки тебе выставляли, как сахарок и конфетки давали… ах, какой ты стал сильный да красивый мужчина!
   Маша опустилась перед волком на колени и стала гладить пушистый загривок и мощные лапы.
   «Красивый и сильный мужчина», хоть и позволил притронуться к своей голове, все же дрожал всем телом, а волосы на спине торчали вверх, как проволока. Наконец он выдохнул, бока опали, сквозь горло, громыхая, прокатился сдавленный рык, и волк тихо пододвинулся поближе, чтобы удобней было тереться челюстью о детское колено.
   Маша приподняла пальцами черные брыластые волчьи губы, обнажив крупные клыки.
   – Ишь, какие зубки отрастил, какие белые да крепкие отрастил! Признавайся, сколько олешек загрыз? Сколько загрыз рогалей, морда бессовестная? Хочешь сахарку? А нету! Карамелька!
   Лобан довольно щурился на закат. Конфетку он разгрыз пополам, одну половинку съел, а другую сплюнул на снег. Все сто волчьих чувств по-прежнему жили в нем. Он не забыл, что позади, в балочке, человек с ружьем, ни о том, что впереди волчица.
   Волчица долго терпела непонятное поведение волка, но когда он лег на снег, а маленький человек стал что-то делать с его головой, она не выдержала.
   Одним движением треугольной башки Лобан отшвырнул девочку вбок и взвился в воздух. Глухо столкнулись два тела, лязгнули зубы. Волчица закувыркалась в снегу.
   Волк не нарушил закона, не укусил подругу, но подобная грубость уже на грани волчьего кодекса, и волчица задала Лобану хорошую трепку. То справа, то слева налетала она на него, быстрая, как горностай, и прокусила ему плечи до крови.
   Громкий крик и сдвоенный выстрел прервали выяснение супружеских отношений. Сверху, от балка, бежал человек.
   Волчица метнулась прочь. Лобан ткнулся носом в Машину варежку, вбирая запах, глянул еще раз на девочку прямым волчьим взглядом, подобрал половинку карамельки и побежал вслед за волчицей.

   За три с половиной года до этого охотник-промысловик Борис Белов обнаружил в тундре волчье логово. Троих слепых щенят он взял с собой, а двоих оставил в норе, чтобы не сгорело молоко у волчицы, которая тоскливо наблюдала за разорением своего жилища с вершины ближней сопки.
   Одного волчонка охотник отдал в город, а двоих, кобелька и сучку, взял себе. Недавно овдовевший, Борис остался один с десятилетней дочерью. Чтобы быть рядом с девочкой, он оставил зимовку и перешел работать в поселок, в бригаду плотников. Но отношения с дочерью не складывались… Может, эти волчата, которым нужен уход и ласка, помогут навести мосты?
   Маша, и правда, очень обрадовалась живым игрушкам и, посовещавшись с подружками, отнесла их к только что ощенившейся суке в надежде, что собака выкормит и своих, и чужих.
   Девочки даже вымыли щенков и волчат в одном тазу теплой водой с мылом и, когда те высохли и стали, по мнению людей, одинаково пахнуть, подложили их под бок собаке.
   Та всех облизала и обогрела, но к утру выбросила волчат вон. Полумертвых от голода и холода, подобрала их утром возле конуры Маша и с плачем отнесла домой. Там она стала выпаивать их молоком из бутылочки.
   «Приемыши» подрастали на глазах и очень привязались к девочке – первому существу, которое вошло в их жизнь, едва они стали отличать свет от тьмы. Крупный большеголовый кобелек получил кличку Лобан, а шустрая остроморденькая сучка стала Милкой. Борис построил волкам удобную конуру во дворе, а двор обнес проволочной сеткой. Получилась просторная площадка, где щенки бегали, грелись на солнце, гонялись за трясогузками и боролись друг с другом. Очень скоро Лобан прокопал лаз под проволокой и стал приносить Маше то старую кость, то засохшее оленье копыто, то кусок вонючей шкуры.
   – Фу, Лобан, фу, морда бессовестная, – ругала его Маша и шлепала по серой скуле ладошкой, – неси назад свои «подарки», сколько раз тебе говорила – не надо! Нет, неймется ему! Подбирай теперь…
   – «Тренируется», – объяснил дочери Борис, – вот вырастет большой, «женится» и будет волчице своей добычу таскать, пока та в норе с волчатами. Ты уж не ругай его, пусть старается.
   Все бы ничего, да поселковые собаки невзлюбили волчат. Стоило приемышам выбраться через лаз на улицу, как собаки поднимали лай и гвалт. Волки не всегда успевали вовремя скрыться, и тогда у входа в лаз завязывалась драка, и чем старше становились волчата, тем более жестокими становились схватки.
   – Па, заделай лаз под проволокой, пожалей волчков, – просила отца Маша.
   – Нельзя! Пусть учатся за себя постоять. Ни волк, ни собака без драки не вырастают.
   Не раз Маша, а то и люди с улицы, криками и пинками разгоняли очередную «войну», а затем дома девочка, причитая, обмывала кровь со своих питомцев. И всякий раз оказывалось, что чужой крови на волчатах больше, чем своей. День-два брат и сестра отлеживались в конуре, зализывая раны, а потом опять принимались шнырять, вынюхивать и высматривать, пробовать на зуб и на коготь удивительный окружающий мир.


   К концу августа волчата настолько подросли, что стали уже сами задирать собак, и тогда Борис пожалел, что вовремя не приучил волков сидеть на цепи. Теперь же, изведав свободы, волки ни за что не хотели надевать ошейник с цепью и поднимали вой на весь поселок. Лобан научился припадать к земле, едва завидит ошейник в руке хозяина, а Милка при первой возможности шмыгала через лаз и делала вид, что не слышит, как ее зовут и подманивают сахарком.
   К концу сентября волки превратились в красивых гладких прибылых, и стычки с собаками прекратились. Собаки поняли: драться – себе дороже, дело обычно ограничивалось рычаньем и взаимной демонстрацией клыков.
   К людям волки относились добродушно и разрешали себя гладить, а дети баловали приемышей, таскали им и кости, и сладости и частенько бегали с Машей и волчками по лесу, играя в охотников и оленей.

   Волки хорошо знали время окончания занятий в школе и обычно поджидали свою хозяйку у ступенек крыльца. Однажды теплым вечером Маша выбежала из школы, обняла своих волчков, потрепала им загривки, сунула каждому по конфетке и заспешила домой – готовить ужин.
   Вот и ужин готов, а папы все нет… Маша оставила ему записку на столе, взяла удочку и побежала с волчками на берег реки. Но едва она подошла к излучине, где вечерами хорошо клюет сорога, как из-за угольного сарая на берегу выкатился огромный ком «собачьей свадьбы».
   Вся свора под предводительством огромного черного «ньюфа» с ходу набросилась на волков.
   Пока Маша с плачем металась по песку, ища палку или «что-нибудь такое», как она потом рассказывала отцу, драка внезапно прекратилась. Одна собака визжала, держа на весу раздробленную лапу, остальные разбежались, а ньюфаундленд, жалобно скуля, отползал в сарай, волоча за собой ленту дымящихся серых кишок…
   Поздно вечером к Борису зашел охотник Никифор Чикин, хозяин черного пса. Коротко и зло поговорили.
   – Что, па? Ну, что он тебе?
   – Эх, доченька, зря я все это затеял.
   – Что зря?
   – Да напрасно взял волчат от матери. У каждого свое место в этой жизни. Как бы их теперь не пристрелили… Надо их назад, в тундру, пока зима не наступила.
   – Нет, па!
   – Выбирай. Сколько уж собак покалечили. Не пуля – так отравы подкинут… Уж лучше пусть в тундре, но живые.
   Теперь по вечерам стали гулять вчетвером, и гуляли, к вящей радости волков, долго. Борис нарочно выбирал самые глухие места над речной террасой, где прятались по тальникам куропатки. Волки, шнырявшие в кустах, научились ловить беспечных птиц. Борис был доволен. Однажды он достал из чулана капкан, ослабил его пружины ударами молотка, обмотал дуги тряпками. Незадолго до прогулки он выставил капкан в кустах ольхи, ничем не замаскировав его, рядом положил рыбью голову, но так, что дотянуться до нее можно было, только наступив на ловушку.
   Бежавший впереди Лобан первым заметил приманку и потянулся за ней. Капкан сухо клацнул, волк взвизгнул и прыгнул в сторону. Железная цепь, привязанная к корневищу ольхи, отбросила его назад. С минуту или две он бился, стараясь вырваться, затем стал в исступлении грызть железо.
   – Папа! Помоги же, он зубы себе искрошит!
   Охотник осторожно раскрыл дуги капкана, высвободил и прощупал волчью лапу.
   – Зачем ты с ним так жестоко, па? Ему же больно…
   – Не жестоко. Я пружины ослабил. И видишь, дуги тряпьем обмотал. Лапа цела – лишь кожу порвал, зато урок получил. Посмотрим, сунется ли во второй раз.
   – Ты посмотри, па, ты глянь, что Милка вытворяет!
   Милка, до того почти с человеческим изумлением наблюдавшая за происходящим, вдруг ударом лапы отбросила капкан на всю длину цепи и принялась рыть передними лапами влажный лесной грунт, забрасывая «врага» землей и опавшими листьями.
   Следующим вечером Борис выварил капкан в хвое лиственницы, надел чистые холщовые рукавицы и выставил капкан у тропинки, тщательно замаскировав его веточками и сухой травой. Кругом накидал привады: обрезки мяса и рыбьи головы.
   Лобан, прихрамывая, бежал сзади, и первой на приманку наткнулась Милка. Остановилась, насторожилась. Подбежал Лобан, принюхиваясь, обошел все вокруг, мягко ступая по влажной земле. Нашел незаметный даже опытному глазу капкан и… сделал над ним собачью стойку!
   Молодец, волчок, – похвалил его охотник. – В тундре так: будешь умный – будешь жить. А теперь домой. Накормлю вас по-царски.

   Прошло несколько дней. В субботу вечером, после школы, Маша задержалась на крылечке: волков не было.
   – Лобан, Лоба-ан! Милка! – громко позвала девочка. Никого…
   Маша перевела взгляд на лесистый пригорок в полукилометре от школы. Там, среди полуосыпавшихся желтых лиственниц, мелькали мальчишки, слышались возбужденные голоса. Затем девчушка-кнопка в красном пальто вынырнула из кустов и бегом припустила вниз.
   – Маша! Машенька-а! – издалека закричала она. – Там мальчишки твоих волчков вот так, – показала рукой на горло, – и кирпичом…
   Маша бросила ранец и кинулась в лес.
   Милка была уже мертва – за ноги ей привязали кирпич. Ее неестественно вытянутое тело висело неподвижно.
   Лобан бился и хрипел в петле из проволоки. Его повесили слишком близко к стволу дерева, иногда ему удавалось зацепиться когтями за кору лиственницы и чуть-чуть подтянуться. Тогда воздух со страшным хрипом проходил в горло. На черных губах волка пузырилась кровавая пена, передние лапы судорожно бились в пустоте.
   – Лобан, Лобанчик, не умирай! – Маша, плача, приподняла тяжелое тело волка, петля ослабла, Лобан глотнул воздуха и забился по-настоящему. Вмиг порвал на девочке пальто и расцарапал руки. И не удалось бы Маше вынуть волка из петли, но тут подбежал Борис.
   Он отнес он волка домой и положил в коридоре на коврик.
   Лобан тяжело дышал. Бока ходили ходуном, но постепенно судороги прошли и туман из глаз исчез.
   Борис вынес волка на улицу, осторожно опустил его на землю и взял в руки цепь с ошейником.
   И тут волк впервые глухо зарычал на человека.
   – Ах, Лобан, Лобанчик! Прости, прости, волчок… они душили тебя за шею, а мы опять с железом, – Маша плакала и ерошила волку шерсть на загривке, волк лизал ей руки.
   Борис отбросил цепь и ушел в дом.
   Через несколько дней, рано утром, охотник раздробил в порошок полтаблетки снотворного и подмешал волку в пищу. Когда над крышами загудел вертолет, Лобан уже крепко спал.
   И отвезли Лобана далеко в тундру, и оставили на берегу безымянной речки спящего, как мертвого, и положили рядом кусок мяса и горсть конфет от Маши.
   Долго искал Лобан людей по окрестностям и, наконец, в середине ноября, в самом начале полярной ночи, наткнулся на след снегохода и по отпечаткам гусениц прибежал к зимовью.
   Охотник, молодой парень, ставил в кустах петли на куропаток. Увидев набегающего крупного волка, он сдернул с плеча ружье и, не раздумывая, хлобыстнул мелкой, «куропачьей» дробью. Шерсть клочьями полетела с Лобана. Несколько дробинок пробили шкуру и крепко куснули бок.
   Этому охотнику Лобан много навредил потом, полярной ночью, отшвыривая капканы в сторону, поедая приваду, разрывая на части угодивших в ловушки песцов.
   Вскоре Лобан примкнул к волчьей стае, которая держалась поблизости от большого стада домашних оленей. Пользуясь темнотой, волки нанесли пастухам большой урон. Но в феврале, когда встало новое солнце, охотники и пастухи на пяти снегоходах внезапно окружили стаю, отрезав ее от кустов и от леса, и погнали в открытую тундру. Захлопали скорострельные карабины.
   Мать-волчица и четыре молодых волка были убиты, а матерый, молодая волчица и Лобан бросились с крутого обрыва в овраг. По замерзшему руслу речки они достигли леса и так спаслись от погони.
   В марте, во время гона, матерый сильно поранил Лобана в драке за волчицу. Лобан долго отлеживался в «куропачьих кустах», зализывая раны. Осенью он опять примкнул к стае, а весной уже сам в жестокой схватке отстоял свое право на волчицу. В конце мая волчица принесла трех щенят, и Лобан стал заботливым отцом семейства…
   Весть о том, что ручной волк вернулся из тундры и «помогает Маше проверять сети на озере», быстро разнеслась по поселку. Дети и взрослые стали приезжать к озеру посмотреть на волчью пару.
   Каким-то одному ему известным образом Лобан узнавал, когда Борис с дочерью выезжали из поселка на проверку сетей, всегда неожиданно появлялся у лунки, подходил к Маше, тыкался ей носом в варежку и ронял на снег «подарок»: кусок оленины, половину зайца или еще теплую, вздрагивающую куропатку. Маша давала волку сахарок или карамельки, таскала за шиворот, швыряла в него снежками и, на зависть всем остальным ребятишкам, «боролась» и барахталась с ним в сугробах.
   Никифор Чикин тоже побывал на озере, разглядел волка в бинокль и залюбовался его великолепной шкурой.
   Как-то вечером, дождавшись, когда в доме Беловых погаснут окна, Никифор Чикин тихо вошел в чужой двор и открыл дверь в гараж. Засветил фонарик, снял капот с «Бурана» и вынул шило. Железным острием осторожно проткнул пластик бензобака в самом низу. Холодной желтой струйкой брызнул бензин. Чикин заткнул отверстие заранее приготовленной заостренной палочкой. Но не сильно заткнул. Так, легонько. Палочка едва держалась.
   «…Вот так, дядя Боря… тряхнет снегоход на ухабе, палочка вылетит, и бензин помаленьку-потихоньку вытечет. Не доедешь до озера. Пустяковая неисправность, да не скоро найдешь, а найдя, не скоро исправишь… Будем квиты за «ньюфа»…»
   В то утро волчица спугнула в кустах зайца, а Лобан ловко перехватил зверька и задавил. Тушку он разгрыз пополам, заднюю половинку отдал волчице, но свою часть есть не стал. Перехватив ее поудобнее, он неспешной трусцой отправился в сторону озера, где стояли сети Беловых.
   Вскоре волки услышали далекий рокот мотора, как и много раз до этого. Но Лобан ходу не прибавил. Знал: успеет. Волки пересекли реку и так же неспешно поднялись на левый берег. Застывшие заячьи уши чертили на снегу ровную двойную волну. Светало. Тихо падал мелкий снежок, легкий западный ветер чуть шевелил заиндевевшие ветви кустов.
   Никифор Чикин в нетерпении ходил от снегохода до ближней лиственницы – уже протоптал плотную дорожку. Начало декабря. Тягучие серые сумерки лишь на 3–4 часа освещают замерзший мир, но света все же достаточно, чтобы сделать прицельный выстрел. Скорей бы уж.
   И волк пришел. Лобан первым увидел человека и насторожился. Не тот. Краем глаза Чикин заметил движение в кустах и повернулся.
   В двадцати шагах от него, как будто сотканный из сгустившихся сумерек, – крупный волк. Лобастый, желтоглазый, в пасти – заяц.
   Секунду зверь и человек смотрели друг другу в глаза. И тихо шевельнулся черный ствол над мохнатой шапкой.
   Лобан выронил зайца и прыгнул в кусты.
   Злобно залаял карабин, плюясь огнем из вонючего горла. Защелкали по веткам пули, глухо ударили в мерзлый грунт, запели в рикошетах от валунов.
   Все десять смертей вылетели вслед волку, и две попали в цель. Последняя гильза с шипеньем ушла в снег, и карабин застыл с открытым затвором. Чикин не стал перезаряжать. Поднял к глазам бинокль.
   Волк уже пробил кусты и во весь мах уходил по открытой равнине. Рядом в струнку, в струнку стелилась волчица. Неужели промахнулся?
   Чикин выехал на след и сошел посмотреть. Густые, почти черные капли на снегу не обрадовали его. Пробита мышца. Легкое ранение. Бесполезно преследовать. Уйдет, залижет рану, осторожней станет. Но вот и капельки, похожие на пузырчатые кусочки красного пенопласта. Это серьезно – задето или пробито легкое. Теперь далеко не уйдешь, волчара!
   Выехав на берег реки, Чикин опять глянул сквозь оптику и разочарованно опустил бинокль. Волки уже пересекли реку, – а в этом месте она шириной два километра, – и тяжело, медленно, по брюхо увязая в рыхлом снегу, одолевали крутой подъем правой стороны.
   Чикин быстро пересек реку и попытался с ходу, на скорости взять крутой подъем. Но снегоход зарылся в пухляке. Почти час, злясь и чертыхаясь, провозился охотник, пока откопал «Буран», развернул его и стащил назад на свой след. Еще четверть часа потерял он, отыскивая удобный выезд на берег. Когда же все-таки выехал на твердый снег, сумерки уже сгустились настолько, что пришлось включить фару.
   Километра через два звериные следы ушли в непролазные заросли карликовой ольхи, через которые не проехать на снегоходе, не пройти ни пешком, ни на лыжах. Чикин все же отвязал лыжи с саней и прошел с полкилометра вдоль плотной полосы кустов, но потом вернулся. Ладно, завтра с собаками.
   Услышав, что охотник уехал, волки покинули тальники, пересекли еще километра два открытого пространства и углубились в лес. Лобан хромал и сильно отставал, волчица то и дело возвращалась и бежала рядом с ним бок о бок. Крови на снегу уже не было: не осталось крови в волчьем теле.
   В густой куртинке молодых лиственниц Лобан закрутился на месте, затоптался на снегу и лег на выступающий корень, головой к своему следу, чтобы встретить врага лицом к лицу, как подобает волку. Волчица заскулила, легонько поддала тело Лобана носом и принялась вылизывать ему рану на левой задней ляжке и вторую, на груди, осторожно скусывая мелкие осколки костей.
   Часа через два Лобан слабо лизнул волчицу в серую щеку, в последний раз вздохнул, вытянулся и затих, словно заснул, уронив голову на передние лапы.
   Волчица отпрянула, вскинула голову и завыла. Вопль одиночества, древний и жалобный, прокатился над лесом, замирая на дальних сопках.
   …Плохо, с горя и неудач, начался этот год. А все лютые морозы еще впереди, все пурги-метели еще впереди, и черная голодная полярная ночь вся еще впереди…
   К утру потеплело, густо пошел снег. Западный ветер поднял метель. Даже не метель – пургу, хоть ложись на ветер – не упадешь.

   Половинку зайца у избушки над озером вскоре совсем замело.




   Не уходи, Солонго!

   «Впусти меня! – Я верю, Боже мой! Приди на помощь моему неверью!..»
 Ф. Тютчев «Наш Век»


   1. Четырнадцать

   При минус тридцати исчезают запахи.
   При минус сорока еще можно работать на улице.
   При минус пятидесяти душа вещей изменяется:
   Рукоять топора жжет как раскаленное железо.
   Соляровое масло превращается в серый холодец.
   Бензин не вспыхивает, а лениво, нехотя загорается.
   А столбы дыма над крышами рассыпаются в пыль.
 //-- * * * --// 
   Под вечер, при замене лопнувшего трака, Антон Солохин уронил лом на каток трактора. Стальной прут отскочил и распался надвое.
   Михаил Кравцов сдвинул вниз заиндевелый воротник свитера, закрывавший лицо:
   – Эх, и давит же седни! Ну-ка глянь, скока там? – он двинул головой в сторону спирального «летчицкого» термометра, привинченного к выступу кабины.
   Антон глянул.
   Красная стрелка дрожала справа от черты -58.
   Он скинул рукавицы и показал пять пальцев и девять.
   – Четырнаццать? Не шуткуй, паря, утресь сорок два было!
   Антон усмехнулся, раскрыл лицо, тоже до самых глаз закрытое шарфом, и крикнул напарнику на ухо:
   – Пятьдесят девять, Михал Михалыч!
   – Пиисят девять? От-то да-а… Эдак-ту доедем к едрене-фене! Отстягай сани, возвертаемся взад!


   2. Антон

   В поселке стояла необычная тишина. Ни лая собак, ни криков детей, ни привычного шума снегоходов. Лишь тяжкий гул дизельной электростанции, да скрип снега под ногами.
   Редкие прохожие, прикрывая лица, спешили мимо, дым из печных труб поднимался вертикально вверх и медленно растекался в стороны. Поселок казался накрытым гигантским серым колпаком.
   У занесенного снегом домика сгорбленная бабушка била топором по корявому корню лиственницы. Мелкие щепки отлетали в стороны, топор стеклянно блестел под луной.
   – Позвольте, я?
   Женщина выпрямилась и некоторое время так пристально смотрела на Антона, что ему стало неприятно.
   – Да, пожалуйста.
   Белая песцовая шапка и белый от инея платок на лице.
   Отдав Антону топор, женщина стала отпиливать ножовкой от сугроба брусочки твердого, как дерево, снега и растаптывать их в снежную пыль. Эту пыль она собирала в стоявшее рядом ведро, пока не наполнила его до краев.
   Мысленно пожав плечами, Антон осторожно, стараясь не делать глубоких вдохов, принялся колоть коряжку, исподтишка наблюдая за странными действиями бабушки.
   Наполнив ведро снежным песком, она принесла из дому два чайника с кипятком, вылила воду в ведро и палкой размешала содержимое до однородной массы. Зачерпнула рукой эту серую кашу и ловко залепила ею заиндевевшую щель-отдушину между оконным блоком и стеной избушки.
   «Где ж ты раньше была, лентяйка? Не могла летом щели глиной замазать? Пока гром не грянет, да мороз не ударит…»
   – Что Вы делаете, женщина! Ведь шестьдесят давит – руки отпадут!
   – Не отпадут, а тундру не натопишь.
   Она быстро замазала все щели на обоих окнах и, когда Антон весь в клубах морозного пара внес в избу первое беремя дров, женщина уже сидела у печи перед открытой заслонкой, протянув к огню дрожащие красные руки.
   Иней на ее платке таял, стекал вниз и ледяными гвоздиками застывал на полу.
   – Подождите, я свет включу.
   В сенцах и в комнате загорелись тусклые лампочки. Антон опять набрал полное беремя дров, плотно прикрыл за собой наружную дверь и тут заметил стоящего в углу пожилого мужчину в одежде оленевода.
   Глаза его были закрыты, голова в росомашьей шапке [67 - Росомашья шапка – мех росомахи не индевеет и не обжигает лица.] неловко повернута к плечу, руки бессильно опущены вдоль тела.
   Человек, казалось, спал. И спал давно: несколько крупных рыбин, приставленных к его бокарям [68 - Бокари – высокие сапоги из оленьего камуса.] из оленьего камуса [69 - Камус – шкура, снятая с ног оленя, очень стойкая на износ.], уже покрылись инеем.
   «Поддатый, что ли?»
   Уложив дрова на пол у печи, Антон счел нужным заметить:
   – Что же мужика в дом не пригласите? Мороз такой. И без рукавиц…
   Женщина медленно сняла – раскрутила платок с головы, встала с табуретки у печи и подняла к Антону молодое скуластое лицо.
   Перед ним была ровесница, девушка лет двадцати или двадцати двух. Соломенно-желтые волосы в струпьях инея комком свернулись на воротнике оленьей парки, черные брови дугой лежали над черными глазами, на полной нижней губке дрожали светлые капельки.
   – Уже не надо рукавиц. Он умер.
   …?
   – Отец мой. Сегодня ночью…
   – Мои соболезнования… Надо людей известить. Похоронить.
   – Уже были тут все. Доктор, сельсовет, соседи. Сейчас могилу копать – живых заморозить. Пусть потеплет.
   Я тока позавчера с городу. Из ФАП [70 - ФАП – фельдшерско-акушерский пункт.] звонили. С воспалением легких привезли из тундры. Не хотел в больницу. Слава Богу, живым застала. Поговорили…
   – Что ж… Никто не знает, сколько ему времени отпущено.
   Девушка вскинула голову:
   – А времени нет. Это люди придумали!
   – Как это, времени нет? Что за… – Антон уже собрался сказать «ерунда», но быстро поправился, – голословное утверждение! А течение истории? Ведь от древности к нам. Да хоть времена года, хоть день один! Все нанизано на ось времени, от прошлого к будущему. Так что…
   – Это он так говорил: «Вечно катится Колесо Жизни, а времени нет, Солонго!» [71 - Произносится с ударением на последнем слоге. Прим. Автора.].
   Торжественно, с расстановкой произнеся эти, очевидно, дорогие ей слова, девушка отвернулась и стала ножом отрезать от лежащего на столе снежного бруска комочки и бросать их в чайник, затем вытерла донышко чайника тряпкой и утвердила его на красной от жара плите.
   – Нельзя снеговую воду пить, – сказал Антон, чтобы не молчать.
   – Почему нельзя?
   – Она активная. Соли вымывает. Вредно для костей.
   – О-о! Я столько выпила. И на гимнастику ходила. И ниче!
   – Это сейчас. А к старости скажется.
   – А будет она, старость? Вон отцу – сорок семь. Крепкий, сильный, все на себе таскал. А тут в полтинник по сети пошел, лунки долбить. Вспотел – и все. Сгорел от жара.
   «Сам виноват, – чуть было не вырвалось у Антона, – а то не знал, что в пятьдесят чай пьют, да лясы точат, а не сети смотрят?»
   На чайнике захлопала крышка.
   – Что быстро так?
   – А я мало положила. На две чашки. Стынет махом… Пока пить будем, второй закипит. – Чуть помолчав, добавила. – Это меня Солонго зовут.
   – А я – Антон.
   – Очень рада, – она чуть улыбнулась. – Вот тута сахарок, а повидло не отошло, но уже можно скрести, поддается.
   – Ни к чему, я так.
   – Никак избу не прогрею… Все утро ревела, потом люди ходили, ще больше выстыла. Потом угля не могла наколупать, а дрова – пых и нету. Долбила-била по куче ломом… А в лето дождь намочил – бетон. Уже потом мужики подошли с кувалдой. Теперь до утра хватит. И тебе за дрова спасибки, на разжижку надо. А вишь – и потеплело враз!
   В уголке у печи стояли два жестяных ведра с углем.
   Сталагмиты на полу превратились в лужицы, а иней на стенах потек вниз блестящими нитями. Избушка, казалось, плакала.
   Солонго быстро вытерла пол и плинтусы тряпкой и положила ее на дрова у печи.
   – Со вчера не ела. Давай состругаем?
   Антон промолчал.
   Девушка вышла в сенцы и вернулась с большим чиром [72 - Чир – рыба семейства сиговых.] в руках, одной из тех крупных рыбин, что были прислонены к ногам умершего.
   Солонго обдала чира кипятком над ведром у рукомойника, ловко содрала ножом отставшую кожу и принялась строгать все еще мерзлую рыбину, как строгают сосновую чурочку.
   Тарелка быстро наполнилась красивыми, закрученными в кольцо желтоватыми стружками с прожилками жира на них, и густой огуречный запах свежей рыбы расплылся по комнате.
   – Ешь, Антон, и хлеб уже оттаял!
   Девушка пододвинула к нему чайное блюдце с горкой соли на нем, и подождала, пока мужчина возьмет первый кусок.
   Антон обмакнул самую маленькую стружку в соль и с трудом съел, не чувствуя ни вкуса, ни запаха.
   Вот стоит за дверью мертвый отец этой девушки, она же, не то чтобы в трауре попоститься – еду приготовила из рыбы, прислоненной к ногам покойника.
   Между тем Солонго съела несколько стружек и запила чаем.
   – Антон, – сказала вдруг тихо, и вопросительно подняла к нему опухшее и от того еще более скуластое, лицо, – Антон, останься сегодня здесь на ночь. Я тебе на топчане у печи постелю. Не думай, он в спаленке умер… – она повела рукой в сторону, – я там, а ты здесь. Все не одна. Хорошо?
   Дверь в соседнее помещение была снята с петель и стояла рядом.
   Свет там не горел и мрачный черный прямоугольник казался входом в потусторонний мир.
   – А что, родни нету? – парень сглотнул ком.
   – Тут нету. Кочуют. А в такой мороз никто не приедет, нельзя аргишить [73 - Аргиш – караван из оленьих упряжек. Переезд на новое место.], олени падают. – Солонго быстро глянула ему в лицо, сникла и опустила голову.
   Медленно допила чай и добавила серым голосом:
   – Спасибо тебе, душевный ты человек.
   – Солонго, да я бы – какой разговор! Но как раз дел куча набралась. На зимовку завоз готовим. То да се надо, третье… Вот разберусь – и с утра приду. Угля наготовлю и дров, и чего там еще, а сейчас, пойми, бежать надо.
   – Да-да, спасибо еще раз.
   У себя, в общежитии, Антон уселся на низкий стульчик у батареи отопления и прижался к горячим ребрам спиной.
   Хорошо-то как! Не надо печку топить!
   Ночью к нему в сон явился незнакомый оленевод в бокарях и росомашьей шапке, но без инея на усах и ресницах. Сказал с укором: «Зачем, паря, девку обидел? Холод такой, дак ты холодней!»


   3. Солонго

   Солонго не сразу закрыла за гостем дверь, она проводила его долгим взглядом. А нельзя смотреть вслед мужчине – не будет ему удачи на охоте.
   Но голос этого человека так похож на низкий с трещинками голос отца. Даже оторопь взяла. Слишком пристально на парня смотрела, как не смотрят на незнакомых. Нехорошо так…
   Она прошла в комнату и прижала руки к покрытому морозной шубой стеклу. Когда заломило косточки и стало мокро под пальцами, оторвала руки.
   Сразу – запах талого снега, затем на светлых отпечатках быстро растут кристаллики льда. Сначала – это просто короткие колючки-иголочки, потом они ветвятся. Растут и толстеют. И вот уже на стекле морозная картина: нездешняя трава, нездешние листья, цветы, кусты и деревья.
   На одном отпечатке Солонго оставила расти кристаллики льда, а ко второму опять прижала руку и, помогая горячим дыханием, протаяла окошко.
   И увидела себя в детстве Солонго.
   Нельзя смотреть вслед охотнику – удачи не будет.
   Пятилетняя Солонго это знает и не смотрит вслед только что ушедшему отцу. Нету мамы у Солонго, она сидит в чуме рядом с бабушкой Мемирик и подбрасывает щепки в огонь. Хорошо, ровно горят дрова, варится мясо в котле, а дым уходит в дыру над очагом.
   Мемирик довольна: разговаривает, бормочет огонь, – это хорошо, это Энекан-Того, хозяйка огня, гостей зовет.
   Горячие искорки прыгают на шубку девочки, и смеется Мемирик: гости подарки тебе везут, Солонго!
   Но кто рядом с огнем, тот и про многие «нельзя» должен помнить: нельзя бросать в огонь острые предметы, нельзя рубить дрова рядом с огнем, нельзя ножом размахивать, нельзя в очаг воду плескать, нельзя плохие слова говорить: Энекан-Того – старая неповоротливая бабушка с котомкой углей на спине. Ее не видно, но она всегда рядом с огнем. Случайно можно ее поранить или обидеть, и уйдет огонь из чума, а как жить человеку без огня в очаге?
   Поэтому перед едой лучший кусочек кладут в огонь, поэтому охотник кусочек оленьего жира кладет в огонь, поэтому рыбак кусочек рыбьего жира кладет в огонь. Тогда Того-Мусун, свирепый дух огня, не допустит пожара в тайге, тогда Энекан-Того, добрая хозяйка огня, всегда будет рядом с очагом.
   И еще много всяких разных «нельзя» знает Солонго.
   Не фыркай, когда чай пьешь.
   Не ешь с ножа – станешь злым.
   Не щекочи младших, могут умереть.
   Не болтай ногами – беду укачиваешь.
   Не направляй острие ножа на человека.
   Не запрягай собаку – оленей не будет.
   Не бей оленя, не бей собаку, не разоряй гнезд, не топчи насекомых – падет на тебя кара великого Сэвеки, сотворившего Землю, человека и всех полезных человеку животных.
   Не смотри в рот едоку – это нехорошо.
   Не ложись на земле на спину. С неба падают волосатые гусеницы. Умрешь от щекотки.
   Помаленьку растет-подрастает Солонго и узнает еще другие нельзя, подчас очень странные и непонятные «нельзя».
   Бабушка Мемирик знает много сказок, и дети их других чумов тоже приходят к очагу Мемирик. Но весной, когда олени уходят на Север, а с Юга прилетают гуси, тогда не рассказывает сказок бабушка Мемирик.
   – Расскажи нам сказку, бабушка!
   – Весной нельзя. Потерпи, Солонго.
   – Почему нельзя, бабушка?
   – Не хочу, чтобы сын мой, Кинке, без добычи пришел.
   – Как это может быть, бабушка?
   – Каждый рассказчик рисует в своей голове картинки. Эти картинки выходят у него из головы и через уши входят в головы слушающих.
   А весной Сэвеки дает всему живущему великую жизненную силу – Мусун. И это такая сильная сила, что даже невидимые картинки из головы рассказчика становятся видимыми и долго еще ходят по тундре, пугают животных и птиц. И становятся сторожкими олени и гуси, и не подпускают охотника на выстрел. А разве хочешь ты, чтобы твой отец без добычи пришел?
   – Нет, бабушка.
   – И я не хочу. Поэтому потерпи, Солонго.
   Но не хочет терпеть, а хочет сказку Солонго. Нельзя рассказывать сказки весной – это ладно, это еще можно понять и смириться: весна – срок небольшой, но сказки нельзя рассказывать и когда на небе светит звезда Чолбон (Венера), а она не только утренняя, она еще и вечерняя звезда, а вечером, перед сном, так хочется интересной, волнующей сказки!
   – Бабушка! А почему когда звезда Чолбон на небе, тогда тоже нельзя рассказывать сказки?
   – Звезда Чолбон – украшение неба и лучшее творение хозяйки Вселенной, Буга-Мусин. Слово человека вызывает сильные чувства: восхищает, унижает, заставляет плакать и смеяться. Но не сравниться ему с действием прекрасной Чолбон, сотворенной для мыслей о вечном одним лишь словом великой Буга-Мусин. А разве может слово человека сравниться со словом Бога? Поэтому, когда восходит над горизонтом прекрасная Чолбон – лучше молча созерцать ее красоту и не оскорблять человеческим несовершенством великолепие Божьего творения.
   Так или примерно так ответила Мемирик внучке своей Солонго. Но недовольна Солонго: слишком много запретов в этом мире. Если бы Солонго была хозяйкой вселенной, уж она-то разрешила бы людям и сказки рассказывать и одновременно звездой Чолбон любоваться.

   Семилетняя Солонго уже хозяйка и сама готовит еду. От бабушки она знает, как правильно разделать и поделить гуся.
   Окорок – старикам.
   Грудинку с кровью – отцу.
   Голову, шею, тулово – хорошо разварить, подать на стол. Голову отдать детям – пусть мозг вытаскивают. Лапки, крылышки хорошо разварить, подать детям.
   Желудок – для стариков и детей.
   Кишки ошпарить в кипящем бульоне – для стариков.
   Клюв высушивают и делают из него игрушки детям. Если в дырочки от ноздрей вставить хорошо обглоданную ключицу гуся – получается голова оленя!

   Восьмилетняя девочка делает пальцевые отпечатки на окошке, дует на покрасневшие мокрые пальцы, берет карандаш и срисовывает «стеклянные» рисунки в блокнот. И обязательно добавит что-нибудь свое: рыбку, шмеля, оленя, косоглазого ушкана-зайца, а то и дракона с шипастым хвостом и перепончатыми гусиными лапами.
   Рисунки эти видит Кинкэ, а по-русски Кирилл, отец Солонго, и говорит:
   – Учиться тебе надо, дочь.
   Солонго смотрит исподлобья. Не хочет она в интернат. Там тоскливо. Там плохо пахнет. Там злые мальчишки и нету оленей.
   – Купи мне краски, амму! -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Я здесь буду рисовать.
   Отец привозит цветные карандаши и книжки с картинками. Солонго срисовывает рисунки Деда Мороза и раскрашивает их. И добавляет зелени. Много зелени добавляет Солонго. Солнце, тучи и радугу, гусей, собак и оленей рисует Солонго. И в зимние каникулы делает себе лето. Теплое, радостное лето делает себе Солонго. Только комаров она не рисует: надоели злые комары.
   Вот возвращается из стада Кинкэ. Заходит в свой, обтянутый покрышкой из оленьих шкур, пастушеский балок на полозьях и садится пить чай.
   Пахнет свежим хлебом и горячим оленьим жиром.
   Это восьмилетняя дочь напекла «ома» – лепешек из теста на соде.
   – Хозяюшка моя, Солонго, художница моя, Солонго, радость жизни моей, Солонго, – говорит отец.
   «Теперь не откажет», – думает Солонго.
   – А можно, я после каникул не поеду в интернат, амму?
   Кинкэ вздыхает и смотрит в сторону, но когда прилетает вертолет, он вновь отправляет печальную Солонго в интернат.

   Вот Солонго десять лет.
   Сильный западный ветер несет снег, олени сбились с пути. И Солонго не знает, куда направить упряжку. Потерялась, испугалась Солонго.
   Олени ложатся в снег головами навстречу ветру и закрывают глаза. А Солонго поворачивается спиной к ветру, прижимается к оленьему боку и втягивает руки в рукава парки.
   Пахнет оленьим телом и морем.
   Не так уж и холодно, но ветер не дает согреться.
   На второй день замерзающая Солонго отрезает кончик оленьего уха и пьет горячее, густое, соленое.
   И становится ей тепло и хочет спать Солонго.
   Но спать нельзя. Говорил отец: кто заснет на снегу в метель, у того духи холодного ветра выпьют дыхание.
   И девочка колет себя ножиком в ладонь: не спи, не спи, Солонго!
   Но вот становится тихо, и видно, что у луны полное лицо, а по лунной дорожке бегут навстречу олени.
   – Спать, спать… – шепчет Солонго.
   Но отец дает ей три соленых сига:
   – Сначала дай лакомство оленям и скажи спасибо. Из рук своих корми оленей, Солонго!
   Исхудалые олени грызут мерзлую рыбу, как собаки, но у девочки нет сил удивляться.
   Уже спит Солонго.
   На руках отца спит Солонго.
 //-- * * * --// 
   Вот Солонго двенадцать лет, вот четырнадцать, вот шестнадцать.
   Она уже все знает о жизни, больше не боится интерната и хочет поступить в пединститут на худграф.
   Вот она опять на летних каникулах дома, перед ней – цветущая тундра, олени и дети.
   У реки – костры. Пахнет дымом и рыбой.
   С пастушеских балков и чумов сняты тяжелые покрышки из оленьих шкур. Легкие, обтянутые парусиной каркасы чуть гудят от ветра. Сладко спится на шкуре неблюя [74 - Неблюй – двухмесячный олененок.] Легко дышится, далеко слышится в тундре.
   Девушкой стала Солонго. Быстрой, как солонгой [75 - Солонгой – небольшой проворный зверек семейства куньих с рыжевато-желтым мехом. Имя девушки происходит от названия зверька.], девушкой стала Солонго. Что ни делает – поет, смеется Солонго.
   Вот она постирала занавесочки на окошечки балка, вот она все вымыла, вычистила; выскоблила маленький столик, протерла с песочком посуду, и начинает чинить сеть.
   Подходит отец и легонько тянет за дель [76 - Дель – стенка сети без верхней и нижней тетивы. Собственно сеть.] сети. Белые квадратики ячеек на зашитой дыре съезжаются в комок, а рядом образуется пузырь.
   В такую снасть рыбу не поймаешь.
   Кинкэ молча берет из рук дочери иглу-челнок и показывает, как надо накидывать петли, чтобы квадратики не стягивались, а дель «держала стенку».
   – Кто устал, тот ошибается. И завтра будет день. Отдохни, Солонго!
   Но смеется дочь пастуха:
   – Некогда мне сидеть-пыхтеть, амму! Еще надо дров [77 - В зоне тайги и лесотундры вся домашняя работа, вплоть до такой тяжелой, как заготовка дров, лежит на женщине. Лишь в тундре, где вопрос наличия или отсутствия топлива означает жизнь или смерть, заготовкой дров занимаются мужчины. Для этого еще летом собирают плавник по берегам текущих из тайги рек, а зимой развозят по «точкам», иногда на десятки километров. Не помогая дочери в домашней работе, Кинкэ поступает по обычаю.] заготовить, воды натаскать. Ужин сварить, лепешки испечь, с подружками поболтать. Детям конфеты раздать. Старикам о городе рассказать. Много дел у меня. Мне надо быстро, амму. А сидеть, на небо смотреть – на все времени не хватит.
   – Времени нет, Солонго! После дня будет ночь и снова день. После зимы – лето и снова зима. А «быстро-быстро» и «давай-давай» русские начальники придумали.
   Смотри: вот бегут они, спешат они, кричат. Машут руками и красные лица у них. Все хотят быстро-быстро, много-много, и не дают людям отдохнуть. Но никакой начальник не может растянуть день на два или сделать из одного часа три. Лишь великий Сэвеки [78 - Сэвеки, Хевэки, Экшери – верховное божество эвэнкийского языческого пантеона.] продлевает день на целый месяц [79 - Полярная ночь длится один месяц на бо. параллели, что примерно соответствует северной границе проживания кочевых эвэнков.], но затем целый месяц велит солнцу спать, – без отдыха и солнце не может. А потом все начнется сначала.
   Но смеется дочь пастуха.
   – Я была ребенком, а теперь мне шестнадцать! И – времени нет?
   – И я был ребенком, а теперь – пожилой мужчина, а потом уйду в Хэргу-Буга [80 - Хэргу-Буга – Нижний мир.]. До меня этот путь прошел мой отец. А до него мой дед и прадед.
   И все живое следует ему.
   Ничего вечного нет в этом Среднем мире, но великий Сэвеки никогда не останавливает Колесо Жизни. Что было, то и будет вновь. А «быстрей-быстрей!» и «давай-давай!» большие начальники придумали. Но кто из них хоть на один миг ускорил рост цыпленка в яйце куропатки?
   Вечно катится Колесо Жизни, а времени нет, Солонго!
 //-- * * * --// 
   После этого разговора стала задумываться Солонго. Никогда не говорил с ней отец так, как в этот раз за простой работой – ремонтом сетей.
   В самом деле, кто это все создал? Эту бескрайнюю тундру с ее мягкими мхами и жесткими осоками, с великим изобилием всякой живности летом и длинной холодной зимой?
   Кто придумал все двадцать видов снега [81 - Эвэнки различают двадцать и более видов снега.]?
   Кто наполнил воды рыбой, а тундру запахами?
   Кто научил трясогузку любить своих птенчиков?
   Кто поселил на черных скалах красные лишайники?
   И зачем всему живому положены рождение и смерть?
   И зачем столько комаров и гнуса на мученье зверям и людям?
   И не лучше ли было бы, однажды родившись, никогда не умирать?
   Отец объяснил, что у каждого человека – своя звезда. Родится человек, и светлая нить от этой звезды прирастает к его сердцу.
   Конец всех нитей держит в руке великий Сэвеки. Он же знает и когда эту нить оборвать.
   А есть ли такая нить у оленей, собак и уток?
   А есть ли такая нить у рыбок, шмелей и гусениц?
   А есть ли «сердечная нить» у самого великого Сэвеки?
   Если да, то кто ее держит? Кто и когда создал? И когда оборвет?
   Не ответил на этот вопрос Кинкэ. Рассмеялся и ушел, качая головой.
 //-- * * * --// 
   В начале августа, когда ночи становятся темными и вновь начинает ловиться рыба, пастухи аргишили на берег большой реки.
   И понаехали в то место из города люди на лодках.
   И стали выменивать муку, чай и сахар на меха и юколу [82 - Юкола – приготовленная особым образом и высушенная рыба.].
   И привезли водку.
   И многие пастухи напились.
   И смотрела на них Солонго, и было ей стыдно за соплеменников.
   А вечером чужой парень с гадким запахом изо рта напал на Солонго, порвал на ней платье и хотел уволочь ее в кусты.
   Отбивалась и кричала Солонго.
   Прибежал отец, ударил парня палкой и прогнал.
   Когда колола себе руку ножиком, не плакала.
   А тут заплакала Солонго.
   И сказал Кинкэ:
   – От человека человек родится, от собаки – собака!
   И были в его низком с трещинками голосе горечь и гнев.


   4. Тютчев

   Чуть позже аргишили пастухи мимо заброшенного лагеря геологов. Три настоящих, утепленных балка стояли на горке в тундре, а кругом валялись ржавые бочки и всякий хлам.
   Такие балки привозит «летающий гром» – вертолет МИ-6.
   Когда «шестерка» летит над тундрой, олени разбегаются, собаки воют, а дети плачут.
   В одном балке нашла Солонго разбухшую от сырости, пропахшую горькой плесенью книгу стихов. Стала листать. И прочитала:

     «Не то, что мните вы, природа,
     Не слепок, не бездушный лик.
     В ней есть душа, в ней есть свобода,
     В ней есть любовь, в ней есть язык…»

   Пораженная Солонго откинула обложку и долго смотрела в лицо пожилого дяденьки-поэта.
   Федор Иванович Тютчев, 1803–1873.
   Как давно жил этот человек! Никогда, наверное, и не видел летнюю рубашку тундры, а думал и чувствовал, как дочь пастуха, Солонго!
   На улице пастухи рубят топором бочку, – из бочковой жести получается хорошая печурка для балка, – но Солонго не слышит гулкого грохота: она читает.
   Книжку Солонго просушила и взяла с собой.


   5. У воды

   Этим летом заморозок ударил уже в начале августа и побил незрелую морошку на верхах. И пастухи сильно жалковали, а Солонго обрадовалась: не стало комара, а морошку можно и в низинках собирать!
   И решила: буду рисовать на улице!
   Переделав всю домашнюю работу, она уходила на берег, где на вешалах сушится юкола и пахнет дымом и рыбой. Здесь Солонго ставила свой ящик поближе к костру у воды, а рядом – переносной приемник, находила тихую спокойную музыку и брала в руку карандаш.
   Течет вода, течет музыка, течет думка.
   Легко и ровно ложится рисунок.
   Хорошо, светло у воды.
   Радостно!
   Детишки и взрослые заглядывали через плечо:
   А что это делает Солонго?
   Несколько раз приходил и Кинкэ. Постоит, посмотрит, попыхтит, положит руку дочери на плечо, успокоится, отойдет.
   И сказала старая Мэмирик, а по-русски – бабушка Мария:
   – Не сиди у воды, Солонго. Разве не видишь духа тревоги в глазах Кинкэ? Огдо утонула. Ты одна у него. Не гни спину отца, Солонго!
   Огдо, или по-русски Евдокия, – это эньму, мать Солонго. В тот несчастливый месяц девочке исполнилось четыре. Говорят, незадолго до смерти Огдо стала «задумываться».
   Рассказала Мэмирик:
   – Сядет на бережку, обхватит руками колени и смотрит на воду.
   И долго так сидит. Пока муж не позовет или в плечо не толкнут.
   Тогда очнется, вздохнет и пойдет.
   А поздней осенью, перед самым ледоставом, вдруг пошла на ту сторону через поток, будто поманил ее кто.
   Поскользнулась и упала в воду. И речка-то мелкая, а захлебнулась.
   Быстро кинулись мужчины, быстро вытянули ее на песок. Огдо смотрела на мир еще живыми глазами, но великий Сэвеки уже оборвал нить ее жизни…
   Не ходи к воде, не сиди подолгу. Болит сердце Кинкэ, дрожит сердце Кинкэ. Одна ты у него, Солонго!
   Промолчала Солонго. Как и мать, любит она воду. Но не «задумывается» на берегу.
   Так и сказала отцу:
   – Не бойся, не тянет меня вода. Я выучусь в городе и вернусь в тундру. Буду учить детишек рисовать. Сейчас уже организуют кочевые школы. И опять будем вместе, амму!


   6. Родительский дом

   Отец Солонго – эвэнк. Мать была долганкой. Такие браки – редкость. Но Солонго – дитя любви. Она чувствует, она знает это. Кочевые эвенки живут в чумах. Долганы – в балках. Это такой домик-чум на полозьях. Не надо собирать-разбирать. Запряг оленей и откочевал на новое пастбище!
   Кинкэ построил для семьи долганский балок, как и хотела молодая жена его, Огдо-Евдокия. Настоящий. С окошечками. С жестяной печуркой и полочками для посуды.
   В чуме нет печки – только очаг из камней. В чуме нет полок для посуды и постели. В чуме нет окон, только дымовое отверстие.
   Холодно зимой в чуме и много уходит дров. А в балке дров надо меньше, от печки тепло, от окон светло.
   Балок – это роскошь!
   Говорили дома на русском. И после смерти жены Кинкэ продолжает говорить с дочерью по-русски, а с соплеменниками говорит по-эвенкийски. Солонго как-то сама незаметно выучилась говорить на языке отца и понимает по-долгански и по-ненецки. А в школе у нее пятерка по английскому.
   Но больше всего любит она рисовать.
   И часто думает Солонго: если бы отец из любви к матери не построил балок с окошечками, на которых мороз рисует свои картинки, появилась бы у маленькой девочки тяга повторить эти картинки на бумаге, желание рисовать?
   И не может ответить на этот вопрос дитя любви Солонго.
 //-- * * * --// 
   В семнадцать лет поступила Солонго в институт на худграф, а на третьем курсе пригласили ее в детское книжное издательство иллюстрировать книжки для детей.
   И стала сама зарабатывать Солонго, и сняла частную квартиру в пригороде, там, где огороды и лес. Потому что Валентина, ее легкомысленная соседка по комнате, часто оставалась до утра с парнями. А Солонго брала одеяло и уходила в сторожку вахтерши тети Дуни, где и спала на стульях.
   И решила Солонго: «Не буду жить с бесстыжей!» И ушла.


   7. Крещение

   В девятнадцать лет крестилась дочь оленевода в пропахшей ладаном старой церкви, стала носить крестик на шее и рассказала о своем поступке отцу.
   Не удивился Кинкэ. Добрый бог эвенков Сэвэки очень похож на Бога христиан. Переводчики Библии даже взяли это слово для обозначения Бога-Сына. Многие эвэнки крещены по православному обряду, имеют русские имена и держат в чумах иконы. Решению дочери не удивился Кинкэ. Но сказал вдруг с печалью в голосе:
   – Большой Ворон со старой лиственницы упал мертвым к моим ногам…
   – Тот самый? – испугалась Солонго.
   – Тот самый.
   Солонго прикусила губку. Сколько она себя помнит, столько помнит и большого ворона с его подругой.
   Каждую весну прилетали они к своему гнезду на старой раскидистой лиственнице с двумя неравными вершинами. Там выводили птенцов. И этой весной прилетели. Но не чистили, не обновляли гнездо, а подолгу сидели, нахохлившись, у черного шара в развилке лиственницы. А потом ворон упал с дерева мертвым.
   – Следующим мне уходить в Хэргу-Буга, Солонго. Мы, Олигиры [83 - Олигиры – название рода. Оли – ворон.], – люди из рода Ворона. Это мне знак.
   – Нету никакого Нижнего мира, амму! Всех добрых людей Хэвеки возьмет к себе в Улу-Буга, Верхний мир. Мы, христиане, веруем в прощение грехов и вечную жизнь.
   – Что значит «вечность», дочь?
   – Это значит всегда, амму.
   – Что значит «всегда», дочь?
   – Это значит, время исчезнет. Не будет его, как ты говоришь. Мы будем жить всегда. Всегда вместе с Царем нашим, вечно Сущим, бывшим раньше создания мира, Иисусом – Сэвэки. И не верим мы в суеверия и приметы, а только в Триединого Бога. Почему должна закончиться твоя жизнь, амму, из-за того, что умер черный ворон, один из тысячи в тундре?
   Забудь это суеверие, амму. Сто двадцать лет отпустил Господь человеку. Тебе сорок шесть – до середины не кочевал. Такой сильный мужчина, как ты, обязательно проживет полный срок. Еще внуков тебе учить нарты делать, еще правнуков тебе за палец водить, еще долго тебе аргишить, амму!
   Удивился Кинкэ:
   – Сила в словах твоих. Крепко стоишь, Солонго.
   – Не одна я, амму, и сила не моя, а Его.
   – Как пожившая женщина говоришь ты в двадцать лет. Прислонилась ли к мужскому плечу, Солонго?
   Опустила глаза Солонго:
   – Есть у меня парень, амму. А там… – она легонечко обняла отца и прошептала ему на ухо:
   – Не из наших он… Может, будут светлоглазыми внуки твои, амму.
   От матери-долганки досталась Солонго капля русской крови. У Солонго очень белая кожа и соломенного цвета волосы, а мать была русоволосой и сероглазой.
   Радостью сверкнули глаза Кинкэ. И тут же затянулись печалью. Нет сына у Кинкэ, а дочь уйдет в другую семью. Кинкэ – последний из Олигир.
   Много эвэнкийских родов ушло в Нижний мир.
   В жестокое время коллективизации угнали своих оленей в тайгу и не вернулись роды Балигир, Кунногир, Кэриктэл. Уже в наше время туберкулез и водка унесли роды Кимоль и Курисол. Корь истончила род Оллогир. А из некогда многочисленных Олигир остался один мужчина – Кинкэ.


   8. Он

   Парня зовут Тимофей.
   Солонго посмотрела в словарике. «Воздай честь Богу!» означает это на греческом. Хорошее имя.
   Солонго и Тимофей однокурсники. Но до третьего курса как-то мало замечали друг друга. А тут на семинаре досталось им место за одним столом. Глянула Солонго в глаза его, и забилось сердце ее. Отодвинула она легонько свой стул, чтобы нечаянно не притронуться, и сидела тихо, как мышка.
   Но краем глаза смотрела и заметила Солонго: у него большие, как у отца, сильные руки. В такую руку удобно вкладывать свою ладонь: тепло и крепко. Широкие плечи, ровная спина, сильная шея. Зачем на худграф пошел этот парень, карандашиком рисовать? В борцы-боксеры надо идти с такой статью, в самбисты-каратисты.
   Потом узнала: и правда самбист, на соревнования ездит.
   Очень глянулся ей этот парень, и когда пригласил он ее в кино, охотно согласилась Солонго.
   Стали часто встречаться.
   На лекциях садились рядом. И было хорошо и спокойно Солонго, как рисовать у воды, как слушать гусей, как видеть ясные звездочки в небесах. Как будто дома она. Запах весенней тундры. И жар от костра.
   Однажды пошли на дискотеку. И сразу тесно стало сердцу. Очень много людей. И нетрезвые есть. А с тех пор как напал на нее пьяный парень, не выносит запаха водки Солонго.
   Все смотрят в упор и бахает-бабахает музыка, так что гул в ушах.
   «Дьявол любит шум», – сказал отец.
   От плохих запахов и громкой музыки разболелась голова Солонго.
   – Пойдем отсюда, Тима, – и потянула его за рукав.
   – Зачем? Сейчас концерт будет. Послушаем.
   – Нехорошо здесь, Тима. Нечисто. Пойдем!
   – Погоди. Послушаем, – и резко выдернул рукав пиджака из ее руки, как никогда не делал раньше.
   Обиделась Солонго.
   – Я пойду…
   – Как хочешь! – и отвернулся.
   Вспыхнули щеки Солонго, пошла она домой и плакала от стыда.
   Но потом помирились они.
   И больше не ходили на дискотеку, а просто гуляли вечером после лекций или мороженки ели в кафешке. Солонго уже жила на частной квартире, и Тимофей всегда провожал ее до дверей.
   Подолгу обнимались-целовались на крылечке и с бьющимся сердцем убегала Солонго. Знала она, что Тимофей хочет большего, но и у нее свое хотение есть: замуж хочет девушкой выйти дочь пастуха.
   А в начале февраля, после зимней сессии, простудилась, приболела Солонго. Температурила, и было ей плохо. А Тимофей не звонил, не шел, не снился. Ах, с какой радостью увидела бы его Солонго, за руку подержала бы, в глаза посмотрела! Но нет, как нет…
   Чуть поздоровела, сразу сделала себе горячую ванну и смыла больные запахи.
   Заспешила в общежитие студенческое. Может, и Тимофей заболел? Вон морозы какие. А без шарфа ходит с голой шеей. Таблеток взяла, чабреца. Само хорошо от горла – чабрецовый чай.
   В комнате у мальчишек нету Тимофея.
   «Не знаем», – говорят, а в глаза не смотрят.
   Зачем врут? Растревоженная Солонго направилась в комнату, где раньше жила, толкнула незакрытую дверь и прошла на кухню.
   Хлеб на столе, вино, закуска.
   Чайник кипит, а вроде нет никого.
   И тут из комнаты странные звуки.
   Приоткрыла дверь, заглянула.
   Лучше б и не смотрела никогда.
   Валентина та, бывшая соседка по комнате, на коленях у Тимофея.
   Милуются, обнимаются…
   Тимофей увидел Солонго – отвернулся, а та лишь крепче его за шею обняла и торжествующе рассмеялась.
   Как ударили Солонго.
   Вся кровь бросилась ей в голову. И тут же побледнела сильно.
   Медленно, как во сне, вышла в коридор, шаг за шагом, крепко держась за перила, спустилась по лестнице и плотно закрыла дверь. Больше она сюда не придет!
   Целый день ходила она по городу и ничего не видела. Переходила улицу на красный, и визжали тормоза, и крутили водители пальцем у виска, и плохие слова кричали ей вслед.
   А вечером очнулась Солонго от запаха ладана: церковь.
   На иконе – лик Спасителя. И надпись: «Придите ко мне, все труждающиеся и обремененные и я успокою вас».
   «Почему, Господи?»
   Почему?
   Что я ему сделала? Зачем обманывал? Обнимал меня, целовал меня, и с теплом моих рук на шее уходил к ней. И смешивал запах девушки с запахом «женщины для всех», и чистое имя свое с грехом!
   Почему Ты допустил это, Господи?
   Почему??
   Почему???»
   Подошел отец Геннадий, пожилой священник, от которого Солонго приняла крещение.
   – Что случилось, Солонго?
   – С кладбища иду, – чуть слышно ответила Солонго, – парня своего похоронила. – Дрожали и прыгали ее губы, но глаза были сухими.
   Матушка Ирина отвела Солонго в дом священника позади церкви и дала чаю. И расплакалась Солонго и рассказала все пожилой женщине.
   Когда уже под утро забылась сном Солонго, священник с женой решили: надо девушке уехать на время.


   9. В Подмосковье

   И улетела Солонго с матушкой Ириной в Москву. Оттуда они переехали в деревушку, где провели две недели.
   И научилась Солонго задавать корм скотине, вычищать в стайке и ходить к проруби за водой с ведрами и коромыслом.
   И над черным окном проруби стала задумываться дочь пастуха.
   Если вот так сразу – головой вперед в холодную воду – то исчезнет в сознании та картинка общежитская и перестанет болеть в груди…
   Но само сознание, если верить тому что написано об этом, исчезнет лишь через пять мнут. А пять минут – это триста секунд. И каждая секунда – вечность.
   …Однажды от удара о льдину перевернулась лодочка молодого пастуха. Стали искать тело, и нашли его неводом рыбаки. И увидела Солонго: черные волосы парня поседели…
   Нет, лучше пуля! Это быстро.
   «Так ли задумывалась над водой милая эньму моя? Какая сила потянула ее в воду, в ледяную воду перед ледоставом?
   Или сама пошла?
   Или жить не хотела, как я сейчас, и сама пошла?
   Что же случилось такое в молодой семье, если сама пошла?
   Может, я вовсе не дитя любви?
   Может, я – нежеланное дитя?»
   Вечером Солонго взялась рассматривать тонкую пачку семейных фотографий, которые всегда брала с собой. Одна из них цветная. На ней Огдо на выпускном вечере в школе-интернате. Красивая, ясная, юная. Гладкие темно-русые волосы и серые глаза.
   Дочь пастуха ущипнула себя за щеку:
   «Вот она я, Солонго, и волосы у меня «темного золота», говорил Тимофей. В долганах издавна течет русская кровь от первых переселенцев из Мангазеи.
   Но если отец – кареглазый брюнет.
   А мать – сероглазая шатенка.
   То не должно быть в таком браке желтоволосых детей… разве от родителей родителей перешло? Но никогда не говорил такого о своих родителях Кинкэ. Ни бабушка Мэмирик о родителях Огдо.
   А глаза у меня карие, как у отца.
   Как у отца? Как у Кинкэ?»
   Застыдилась своих мыслей Солонго и убрала фотографии в пакетик, но в ту ночь не сразу уснула.
 //-- * * * --// 
   Приходили соседки посмотреть на раскосенькую «домработницу» и судачили о том, о сем. Совсем не по-нашенски, не по-сибирски говорили эти женщины. Но понять можно.
   Тут у них все минус пять, да минус семь. Десять считается холодно, а пятнадцать – жуткий мороз!
   Смешные люди! А минус тридцать не хотите, когда ветер как напильником по лицу? А минус сорок, когда глаза на лоб вылезают? Или полтинник. Когда чуть дохнешь против ветра – и ресницы смерзаются, и слепой?
   Когда даже собаки перестают бегать, сбиваются в клубки и лежат, прикрыв носы лохматыми хвостами.
   Всего три слова у здешних: крупа, снег, наст. А Солонго знает двадцать два слова для снега, и знает, в какое время какой снег бывает.
   И не знают здесь злой пурги, от которой нет спасения. И не знают, что такое дрожать за каждую щепку, когда неделями дует хиус [84 - Хиус – северный или северо-восточный ветер. Очень злой.], когда истоплены последние дрова, когда люди и собаки сбиваются в кучу, когда сгорели в печурке полочки для посуды и маленький столик, и отец ломает досточки пола.
   Когда и собаки думают: «А что кончится раньше, метель или пол?»
   И не умеют здесь делать самое простое и самое вкусное блюдо: строганину. Здесь совсем другой мир и другие люди.
   Однажды вечером увидела Солонго четыре луны: одну в небе, одну в проруби, и в каждом ведре по луне.
   Три луны плясали, а одна стояла.
   И рассмеялась, тихо рассмеялась такому чуду Солонго, и сразу услышала запахи родины: весенняя тундра, костер, талый снег. И боль ушла из груди.
   И снова стала дочь пастуха смотреть кругом, говорить с людьми и читать Тютчева:

     «Какое дикое ущелье!
     Ко мне навстречу ключ бежит —
     Он в дол спешит на новоселье…
     Я лезу вверх, где ель стоит.
     Вот взобрался я на вершину,
     Сижу здесь радостен и тих…
     Ты к людям, ключ, спешишь в долину —
     Попробуй, каково у них!»



   10. Письмо

   Вернулись в город, и спокойно пошла на лекции Солонго, но когда увидела Тимофея, снова загорелось сердце ее, и ушла.
   И вечером сказала матушке Ирине:
   – Не знаю, ненавижу или нет. Или убью, или убьюсь. Сегодня опомнилась в хозмаге. Стою, ножи выбираю. Как мне больно сделал, так пусть и ему будет. Очнулась от соли: губу прокусила… Возьму академ. Пусть уйдет на год вперед, чтоб не видеться.
   И ответила пожилая женщина:
   – Ты разумное дитя, Солонго. Правильно решила. Сказал Господь: «Мне (оставь) отмщение. Аз воздам».
   – Читала. Потому и решила. А что с картинкой делать? Куда ни пойду – она со мной. И больно от нее. Так больно, что не один, а тысячу ножей бы вонзила, и не жалко!
   – Что за картинка, Солонго?
   – А что увидела там, в общаге… И не смотрела б лучше, и никогда не открывала ту дверь…
   – Мужчина по-другому устроен, Солонго. Бывает, сразу двоих в сердце носит. Тютчев, поэт твой любимый, жил на две семьи. Мучился через то и близких мучил, а ни ту, ни другую не оставил.
   – Да какая любовь! Ведь эта… с кем только ни была!
   – Взрослый мужчина не может без женщины.
   – Вот пусть и ходит по женщинам, а не дурит голову девушке!
   И дочь пастуха бросилась к двери.
 //-- * * * --// 
   За несколько дней Солонго оформила академический отпуск, оставалось лишь взять билет на самолет. И тут пришло письмо от отца.
   Не удивилась Солонго. Отец часто писал ей. Всегда, когда приезжал по делам в поселок, тогда и писал.
   И были эти письма для Солонго и подарком, и кино. Так и видела своего любимого амму. Как он покупает на почте конверт. А в магазине каждый раз новую ручку, вечно теряются эти тонкие палочки, как сидит за столом, пыхтит и пишет с ошибками и без запятых, как бросает письмо в ящик, как возвращается домой пить чай и затем выходит запрягать оленей.
   Но в этом письме не было обычных тундрово-оленных новостей и было оно совсем коротким.
   Кинкэ лишь сообщал, что болеет уже три месяца, с самых первых морозов. Кашляет и ослабел, а за стадом смотрят другие пастухи и недовольны, что так долго им лишняя работа.
   Но вот задрожал листочек в руках Солонго, и запрыгали на нем крупные угловатые буквы:
   «…Прилетай-приезжай Солонго боюсь не увидимся больше. И что тебе скажу неродная ты мне дочь и наверно зря тебе это пишу но хочу чтобы правда была между нами а чтобы неправда не хочу. А сердце мое живет для тебя прилетай-приезжай Солонго».
 //-- * * * --// 
   Замерло дыхание в груди Солонго, уронила она листок на стол и крепко-накрепко зажмурилась, так что больно глазам.
   Выскочила во двор и побежала Солонго.
   Огородами вниз, на реку и в лес побежала Солонго.
   И в глубоком снегу сколько было сил бежала и бежала Солонго.
   А когда зашлось сердце, упала. Стала тереть себе горящие щеки снегом и криком кричать Солонго:
   – Да что же вы делаете со мной, мужчины мои?
   – Да что же вы делаете со мной, мужчины мои дорогие?
   – Да что же вы делаете больно Солонго?
   Один обнимал-целовал и уходил к другой. Где же совесть твоя, Тимофей?
   Второй писал такие стихи, а жил с двумя. Что же, для каждой разные слова находил, или одно и то же говорил, Федор Иванович?
   Третий всю жизнь был отцом, а теперь – «неродная»!
   Были вы надежные, сильные, добрые, а стали слабые!
   Что мне делать теперь?
   Что делать потерявшей троих?
   Что делать девушке без роду и племени?
   Нет, амму, я твоя дочь! Я тебе родная! Я вот тут тебе родная! Вот тут, в груди, тебе родная! Нет у меня другого отца, нет у тебя другой Солонго!
   Зачем ты написал такое письмо? Зачем мне знать это? Лучше бы письмо потерялось, лучше бы дверь не открывалась, про поэта не читалось. Лучше б не училась, не крестилась, не родилась никогда!
   И чем больше кричала, тем злее становилась Солонго.
   И захотелось ей бить и кусать.
   И сорвала ветку, и стала грызть.
   И откусывала целые куски и полосы древесины, сплевывала щепки и рвала опять. А когда изгрызла веточку, почувствовала боль в деснах и горечь на языке.
   И села под березкой и заплакала.
   И плакала горько, и некому было утешить.
   И пошла домой продрогшая, обессиленная, тихая.
   И свернулась клубочком, как собака, и лежала, чуть дыша.
   И было безрадостным утро ее.
 //-- * * * --// 

     «О, как убийственно мы любим,
     Как в буйной слепоте страстей
     Мы то всего вернее губим,
     Что сердцу нашему милей.»



   11. Священник

   Следующим вечером Солонго позвонила фельдшерица из поселка, сказала, что отца «плохого» привезли, что отказался лететь в район и хочет ее видеть.
   Опечалилась Солонго, но не было у нее плохого предчувствия, а подумала: «Все одно к одному, уже билет на руках, прилечу – вылечу.
   Родная-неродная – какая разница?
   Разве изменилось детство или юность моя?
   Разве не приросла моя жизнь к жизни этого мужчины?
   Разве не приросла его жизнь к жизни моей?
   Разве оторвать теперь одну жизнь от другой?
   Россказни все это про родную кровь, – сердце сильней! Один ты, папуля, мне верный, амму, с детства дорогой. Буду смотреть и заботиться, а весной уедем в тундру.»
   Перед отлетом зашла проститься в семью священника.
   И задала отцу Геннадию вопрос, который давно уже мучил ее:
   – Когда гляну кругом на мир Божий, верует сердце мое, а когда гляну на людей и дела их – колеблется вера моя, как ветка [85 - Ветка (правильно: бетхкаа) – переносная лодочка-плоскодонка. Весьма неустойчива на воде и требует навыка в обращении с ней.] на воде, и тает, как мерзлота. Зачем допускает Господь зло на земле?
   – Не запретил Бог Сатане смущать души людские, и пока ходит враг среди человеков, до тех пор не будет и правды на земле. Но оставил нам Творец милосердие Свое.
   – А почему всемогущий Бог не уничтожит дьявола?
   – Когда исполнится полнота времен, дьявол будет побежден.
   – Что значит «полнота времен»?
   – Это значит, когда придет время.
   – А когда придет время?
   – Не знаю.
   – Но Вы же священник!
   – Да. И такой же человек, как и ты. Мне назначил Господь служить Ему словом. Тебе – карандашом и кистью. В этом смысле ты такой же священник, как и я.
   – Не понимаю…
   – Ты будешь учительницей рисования в школе, так?
   – Так.
   – И будешь объяснять детям пропорции и краски этого мира, созданного Творцом. Через твое слово и умение твоей руки познают дети красоту Его замыслов и совершенство каждой былинки и убедятся в неслучайности этого мира. Отсюда один шаг до веры.
   – Все это можно и без зла на земле. Почему нет правды на земле?
   – Не знаю.
   – Уже второй раз вы сказали «не знаю».
   Улыбнулся отец Геннадий:
   – Всяких «не знаю» во мне гораздо больше, чем «знаю».
   – Как же Вы людям объясняете? Вы, священник!
   – Я просто верую. И люди, сюда приходящие, или веруют, или чувствуют тягу к вере. Я не знаю, почему Творец создал добро и зло. Но мир двойственен.
   Посмотри: кругом не только добро и зло. Есть день и ночь. Жара и холод. Север и юг. Из неживых атомов состоит живое тело. И еще много примеров. И одно не бывает без другого.
   Не родится мужчина без женщины, а женщина без мужчины. Правая и левая рука растут из одного тела, и мозг человека состоит из двух полушарий.
   – Это в школе объясняли. Я хочу знать, почему нет справедливости на свете, а Вы – про бинарность.
   – И я был такой, как ты, Солонго. И я сомневался и страдал. Но сказал мне один монах: «Сначала веровать, затем понимать», и успокоилась душа моя. Начни и ты с веры, а понимание придет.
   – Разрушается, рассыпается вера моя. Плачет душа и не знает, куда идти. Устала я и потерялась. Не убедили Вы меня… Никак не пойму, почему великий и всемогущий Творец всего сущего не может создать справедливость на земле и отменить нечестность, убийства и предательства?
   – Пока не исполнится полнота времен, не исчезнут в этом грешном мире искушения диавольские. И не будет справедливости на свете.
   Но есть у нас Евангелие Иисуса Христа и обоюдоострый меч Его, милосердием называемый. Этим мы живы.
   – Почему Вы милосердие мечом называете? Слово-то какое страшное!
   – Оно и есть страшное. Для «человекоубийцы от начала», как назвал Спаситель супротивника Божия.
   Одно лезвие милосердия – слово. Другое лезвие – дело. Там, где сходятся лезвия, болит наша совесть.
   – Правды хочу, а не философии, отец Геннадий! И без того сумерки в голове. Где право, где лево, не пойму, к Вам пришла, а Вы – «не знаю, не знаю…».
   Священник внимательно глянул девушке в лицо.
   Обычно мирная и приветливая Солонго была сейчас как ежик с поднятыми иглами, незнакомый злой огонек светился в глазах.
   Она вдруг подхватила сумочку и быстро пошла к выходу. Когда стукнула дверь, отец Геннадий встал у окна и стал смотреть в густеющие над городом сумерки. Сколько там еще сумеречных голов в сумерках бытия ищут ответа на вечные вопросы? Сколько там еще Тимофеев и солонго бьются в тенетах жизни, не зная, где право, где лево? Сколько там еще людей, никогда не открывавших Книгу Книг?
   За ужином священник сказал жене:
   – Будем молиться за душу грешную, Ирина. Да не попустит Господь этой девочке отпасть от веры.


   12. Дома

   Самолет вылетел в десять утра. Стояла прекрасная погода, и Солонго не отрываясь смотрела в иллюминатор: внизу проплывала ее заснеженная родина, ее любимая страна Эвенкия. Величиной она с пол-Европы или со страну Турцию, и живут в Эвенкии всего îy ооо человек. А в Турции – 65 миллионов.
   Просторно, хорошо в Эвенкии!
   Вот видно внизу горный хребет со сглаженными ветром вершинами.
   Это, наверное, в нем берет начало тайная река Энгдекит, соединяющая Верхний и Нижний миры. У истока Энгдекит стоит высокая гора, у подножья той горы не бывает зимы, там, на вечнозеленом лугу, находится мир нерожденных детей – Нгактар. А пониже, на богатом ягельном пастбище – мир нерожденных оленят – Кутурук.
   Множество притоков имеет Энгдекит. На каждом притоке, у речного водоворота сидит шаман какого-либо эвенкийского рода со своим помощником Сэвэни. Помощники следят, чтобы никто не попал из Верхнего мира в мир людей через водовороты рек.
   Под самым большим водоворотом находится Нижний мир. Туда, после ссоры с Сэвеки ушел его старший брат Харги. Да и как было не поссориться братьям? Сэвеки создал Землю, человека и всех полезных человеку животных, а Харги, из зависти к брату, сотворил всех «плохих» животных и кровососущих насекомых и наслал на людей болезни и смерть. Он же выстрелил и в лягушку Баха, которая держала на своей спине Землю среди безбрежных вод. Баха перевернулась, но Землю не выпустила, а держит ее теперь лапами. Лишь иногда чешет она одну лапу о другую и тогда на Земле происходят землетрясения.
   Вспоминая эту легенду, улыбнулась про себя Солонго: и тут бинарность, никуда не денешься от двойственности этого мира. Язычество – детство человечества. Руфь, прабабушка Христа, была язычницей.
   …По темным еловым лесам вдоль реки Энгдекит живет снежный человек – Чулун. Он большой, волосатый и быстро бегает, но не умеет говорить, а только свистит.
   Еще в давние времена обидел он Энекан-Того, плюнув в костер, и навсегда ушла от него добрая старушка. Не умеет Чулун разводить огонь и даже в лютые морозы спит в норе под комлем дерева, зарывшись в опавшую листву и шкуры животных.
   – Амму, а кто гром и молнию делает?
   И снова видит Солонго улыбку отца и слышит его голос:
   – Весной от великой силы Мусун просыпается старый Агды, отец грома. Живет он на высокой горе, там холодно, а согреться надо ж и ему. Высекает Агды огонь, ударяя кресалом по камням. Искры от кресала – молния. А грохот от удара – гром.
   Нет, никогда не привыкнуть к городу и городской жизни! Тяжело, холодно в тундре зимой, но зато какая весна, какое лето, какая обильная ягодами осень! Как хорошо, что всего год осталось учиться! А потом – домой, в тундру, к родным людям, олешкам, собакам и пастбищам, к неспешной жизни, мудрому спокойствию природы и звездному небу ночей. А в городе звезд не видно. В городе все друг другу чужие и пустое черное небо.
   «Нас не тянет на юг, в города нас не тянет», – вспомнила Солонго строчку из песни долганской поэтессы Аксиньи Рудинской.
   Так, вся в мыслях о будущем, заспешила Солонго с вертолетной площадки к домику отца. «Буду лечить и заботиться, а потом все вызнаю о матери своей и ее родословной.»
   Но когда увидела Кинке, исхудалого, беспомощного, с запавшими глазами, едва узнала его, и от догадки о неизбежной разлуке сжалось сердце.
   Собиралась она высказать отцу упреки, но перед великой тайной уходящих устыдилась своего намерения.
   А молоденькая фельдшерица Соня так ответила на укор в глазах Солонго:
   – А что я сделаю? Поздно. Хоть вези в район, хоть не вези. Выкашлял легкие…
 //-- * * * --// 
   Не осталось милых трещинок в голосе Кинкэ, а стал он тихим и слабым.
   – Прости меня, дочь…
   – За что, амму?
   – Письмо… ни к чему…
   – Ах, амму… Вот сердце мое, а вот твое. Это крепко.
   – Так… А прости…
   – Простила.
   Взяла его руки в свои и стала их гладить Солонго.
   – Не хочу быть в Нижнем Мире. А с тобой и Богом твоим. Перекрести меня, дочка.
   И едва не вырвалось у Солонго: «Я нетвердая в вере, амму!» – но исполнила волю отца своего и, не выпуская больших рук его из своих, прочитала вслух «Отче Наш».
   И увидела, что хочет еще говорить, а тяжело ему, и наклонилась к его лицу.
   И что не услышала, по губам поняла:
   – Прислонись к мужскому плечу, Солонго. Детной, приветливой, хозяйкой будь, Солонго. Пусть всегда будет огонь в очаге, еда на столе и рукоделье в руках твоих, Солонго!
   И перестал дышать Кинкэ, остановился взгляд, и остыли руки.


   13. Разговор

   «Господи! Зачем отнимаешь Ты у человека самое дорогое?
   Зачем посылаешь Ты смерть сильному мужчине только за то, что в жестокий мороз пошел добывать себе пропитание?
   Сказал отец Геннадий:
   «Нет справедливости в мире сем. Но есть милосердие Божие».
   Но ведь мороз не знает милосердия, Господи!
   Или были у отца моего грехи к смерти, и переполнилась чаша терпения Твоего?
   Зачем Ты, Господи, взял у меня мать мою, в двадцать четыре года взял ее? Оставил дитя без матери. Зачем? Не понимаю…
   Зачем тебе жизнь незаметной женщины, жены тундрового пастуха? Наверное, была она грешницей. Но ради ребенка почему Ты не продлил жизнь ее?
   Или тебе все равно, Господи, и до маленьких людей нет Тебе дела?
   Недавно радость сердца своего похоронила. А теперь – отец… Две смерти в один месяц. Устала, устала я, Господи! Плачет душа моя и не знает, куда повернуть, как упряжка в метель. Десятилетним ребенком сбилась с пути, легли мои измученные олешки в снег, и стала я замерзать. Но услышала вдруг голос отца моего, говорящий внутри меня, и отсекла ножом кончик уха важенки, и напилась крови из источника жизни: горячего сердца оленьего.
   И вновь потерялась. Метель в душе моей, и не слышу голоса Отца Небесного. Чем отсеку неверие свое? Как припаду к Источнику жизни вечной, текущему из сердца Христа?
   Помоги, научи меня, Всевышний!
   Дай мне знак, Господи, дай мне знак, ибо плачет душа моя и просит помощи!»
   Так молилась Солонго, стоя на коленях у топчана возле печи, у знакомого с детства топчана возле печи, где спала маленькой девочкой, когда приезжали с отцом из тундры отовариться в магазине.
   Но не услышала слов спасительных в сердце своем и решила из этого мира уйти Солонго.
 //-- * * * --// 
   В плоском железном шкафчике в комнатушке отца – карабин, ружье и малокалиберка.
   Солонго потрогала мелкашку.
   Легкая, короткая. Если дулом вниз, под паркой не видать.
   И негромко.
   Как спадут морозы, станут люди на кладбище костер жечь, мерзлоту оттаивать. Когда будет готова для отца могилка, тогда… Чтоб вместе… Чтоб народ не мучить, на морозе вторую яму не копать.


   14. Кравцов

   Утром Антон сразу глянул на термометр за окном.
   Стеклянный баллончик оброс ледяной коркой.
   Антон схватил нож со стола – и во двор.
   Холод ожег, как удар в лицо.
   Соскреб лед ножом.
   Пятьдесят два.
   С крыльца было видно, как Солонго Олигир у своей избушки «колупала» уголь.
   Ударит ломом, опустит руки. Еще ударит.
   Антон подошел.
   – Солонго, дай-ка я! – и потянул лом из ее рук.
   Она сначала отпустила железо, но потом узнала парня и резко дернула лом обратно:
   – Не надо, я сама! – в закутанном лице лишь щелочка для глаз.
   «Ну и пошла ты…» – чуть не вспылил Антон, но удержался и произнес лишь, стараясь придать безразличие голосу:
   – Как хочешь, дело твое.
   В этот вечер он с мужиками в гараже напился. Едва пришел домой, как появились друзья. С водкой. Потом еще друзья, и еще водка.
 //-- * * * --// 
   Через два дня температура поднялась до минус тридцати восьми и потянул хиус.
   На глиняном бугре за поселком заполыхало дымное пламя.
   На кладбище стали рыть могилу. С дровами в тундре напряженка, поэтому землю оттаивали, сжигая старые скаты.
   Выйдя из магазина с бутылкой водки в кармане, Антон заметил уже знакомую согбенную фигурку. Девушка тянула вверх, на глиняный бугор санки, в которых лежала «лысая» шина.
   Он быстро подошел.
   – Здравствуй, Солонго! Помочь?
   Она коротко глянула, не ответила, резко потянула сани вверх.
   Антон посмотрел ей в спину и зло, вполголоса, ругнулся. Но уйти не успел. Поперек тропы стоял его напарник, пожилой промысловик Михаил Кравцов.
   – Дак ты че ж, паря, девке не пособил?
   – Спросил. Не хочет. Гордая, вишь!
   – А не спрашивай. На плечо – и оттартал вверх. Горе в ей. Не в себе человек, а ты – в обиду! Догони, вишь, ка-рабкатся, щас осклизнется!
   – Не-а! Не хотела – и пусть!
   – Дак ты солобон или мужик?
   Парень не нашелся с ответом.
   – В армие-то как отслужил? – неожиданно спросил Кравцов.
   – Нормально. Как все!
   – А морду тебе не били?
   – Да я сам кому хошь! – Антон зло повел крутым плечом.
   – Ну-ну… Бугай хренов…
   Кравцов сплюнул под ноги, быстрым шагом нагнал девушку и ухватился за бечевку санок. Антон недолго смотрел, как они ползут по склону, завернул в магазин и взял еще бутылку.
   На обратном пути, проходя мимо избушки Солонго, рывком открыл дверь и глянул в сенцы. Покойный кочевник из эвенкийского рода Ворона так же стоял в углу.
   В общежитии охотников то и дело хлопают двери. Морозный туман каждый раз застилает коридор, стены которого в рост человека покрыты инеем. С потолка капает конденсат, застывая на полу желтоватыми бляшками, которые входящие сшибают ногами, как грибы. В углу коридора – «холодильник». Здесь свалены оленьи туши, стоят мешки с рыбой и рыбины величиной с мешок, лежат оленьи головы, ноги, камус. Тут же чурбан с топором. Кто хочет – отрубает себе кусок мяса или рыбы, идет на кухню готовить или строгает ножом мерзлое.
   Антон разлил водку по стаканам. Выпили не чокаясь – в поселке покойник. Заели строганиной, запили чаем, Антон спросил:
   – Что ж дома держат покойника? Есть же ледник в мерзлоте под берегом. Туда бы и поместить.
   – В леднике продукты, мясо и рыба для всех. Нельзя. И на улку нельзя – собаки… Тока так пока… Как потеплет – похороним. Не первый раз. В обычае. Давай по второй.


   15. Мальчик

   Кравцов и Солонго вытянули санки на бугор и сгрузили скат у небольшой ямы, внутри которой полыхал огонь, а сбоку лежали обломки досок, старые шины, куски рубероида и прочий горючий материал.
   Пятеро рабочих с кирками и лопатами отдыхали на куче дымящейся на морозе земли. Рядом стоял ящик водки. Ополовиненная посудина ходила по кругу. Без закуски. Просто так.
   Солонго сдержанно поздоровалась с рабочими и долго смотрела на горящий в яме костер. Пожалуй, еще сутки и могила будет готова. Значит, сегодня ночью…
   Стройная лиственничка в двадцати шагах от ямы едва шевелила окостеневшими на морозе ветвями. Снег вокруг нее был девственно чист. Значит, там…
   Ранним вечером взошла желтая, иззубренная луна, и замигали первые звезды. Солонго смотрела в небо, пока мороз не пробрал, затем вернулась в избушку и выпила кружку чаю.
   Пора…
   Мелкашка на плече висит стволом вниз. Снаружи заметен лишь маленький бугорок на плече под паркой. Солонго постояла немного у тела Кинкэ, сказала «прости» и вышла на улицу.
   Но едва отошла от избушки, как услышала за спиной:
   – Не уходи, тетя Солонго!
   Детская фигурка в больших, до колен, валенках и большой оленьей парке приплясывала на тропинке.
   Солонго шагнула ближе:
   – Ты почему не дома, малой?
   – Папка напился и нас гоняет. Я убежал…
   Мальчик лет восьми продолжал переминаться с ноги на ногу, руки он держал кольцом перед собой, просунув правую руку в левый рукав парки, а левую руку – в правый: так можно обойтись без рукавиц. И шапки на ребенке не было. Капюшон был просто накинут на голову, завязки не затянуты, и ветер раздувал его края.
   – Ну-ка, быстро со мной!
   Солонго крепко взяла ребенка за локоть и вернулась в избу.
   Мальчик ударом руки сбил капюшон с головы на затылок и прижался спиной к печке. Черноволосая головенка на тонкой шее смешно торчала из воротника взрослой парки. Колени малыша ходили ходуном, губы прыгали, под глазом темнел синяк.
   Солонго быстро прошла в спаленку, сняла парку и мелкашку и бросила на кровать так, чтобы шуба прикрыла винтовку.
   – А мама?
   – И мамка с ним водку… Уже заснула. А он дерется!
   – Так ты чей будешь, мальчик?
   – А ты разве не помнишь меня, тетя Солонго? Ты рисовала у реки, а мы подбегали смотреть. И смеялись. А ты шугала нас, как куропаток: «Кыш, кыш, мелкота!» И леденцы давала, и сказки вечером.
   – И правда! Как ты вырос, Спиридон! Едва узнала!


   16. Договор

   Спирька Иванцов, мальчик из неблагополучной русско-долганской семьи, заулыбался довольный. Он просунул руки за спину, чтобы согреть ладони, но продолжал приплясывать и переступать с ноги на ногу. Неимоверно вытертые штаны от старого спортивного костюма тоже были ему велики. Сквозь мелкие дырочки на коленях просвечивало голое тело.
   Солонго вытянула из-под кровати чемодан и достала из него свои теплые, с начесом, гамаши.
   – Снимай штаны, вот эти наденешь!
   – Девчачьи не буду!
   – Да кто видит-то? А утром тебе новые купим.
   – Правда?
   – Правда.
   – Тогда отвернись, я там голый!
   Солонго отвернулась, улыбаясь.
   Когда шорох и пыхтение за спиной прекратились, она помогла мальчику поплотнее заправить в гамаши, которые доходили ребенку до подмышек, ветхую рубашонку, отметив про себя чрезвычайную худобу ребенка и кислый запах немытого тела.
   – Есть будешь?
   – Ну.
   – Строганина и хлеб.
   – Само хорошо.
   Солонго тоже съела несколько рыбных стружек. Пока мальчик торопливо хрумкал строганину, она выгребла из печки золу и куски шлака, подбросила на жар дров и насыпала сверху полведра угля.
   Спирька робким голосом попросил еще. Солонго торопливо кивнула, нарезала оставшуюся рыбью хребтину на мелкие кубики и пододвинула тарелку к мальчику:
   – Осторожней ешь, косточки.
   – Знаю. Мамка тоже так.
   Солонго ощутила вдруг тесноту в груди.
   Вот не виновата в судьбе этого ребенка, а что же тяжело так на сердце, как будто не сделала, что должна была сделать, не выполнила задания отца своего?
   «Там, где сходятся лезвия, совесть болит», – вспомнила священника.
   И от неожиданной мысли вспыхнули глаза Солонго.
   «Да! Сделаю так! Сегодня же побегу к Анне Афанасьевне!»
   В комнате стало по-настоящему тепло. Мальчик снял тяжелую парку и пил чай с повидлом, утирая мокрый лоб рукавом.
   – Жалко тебе? – Спирька чуть двинул головой в сторону стоящего за дверью покойника.
   – Жалко, – просто ответила Солонго.
   – И мне жалко. Дядя Кирилл нам помогал. Луки делал и стрелы. Гусей-уток вырезал понарошных и травки показывал, как называется и для чего. А если бы мой батя, наверно, б не жалко, – ровным без всяких интонаций голосом добавил мальчик.
   И от этого детского безразличия не по себе стало Солонго.
   – А че же так, Спиря?
   – А бьет нас. Виноват, не виноват – получи! А когда трезвый, просто молчит. Как будто нас нету в доме, молчит. Или вот то и то сделайте, и молчит. Какой-то он… всеравношный у нас.
   – А мамка хорошая?
   – Хорошая. Только пьют они вместе… Потом мамка спит. А он дерется. Мы уж знаем: как вторая бутылка на половине – разбегаться, надо.
   – А мамку не бьет?
   – Нет. Только ругаются. Она на него: самодур! А он: сама дура!
   Послушать – так конце-эрт, – сообщил мальчик, и безнадежно, по-взрослому, махнул рукой.
   – Что-то я уж не припомню… вас же, вроде, трое у родителей?
   – Нет, нас четверо братов, – оживился Спирька. – И еще Аксютка народилась в тот год. Уже ходит. И «ням-ням» говорит и «мам-мам». Смешна-а-я, вааще! А я тоже немножко умею, как ты.
   – Чего, как я?
   – Карандашиком рисовать.
   – Правда?
   – Правда. Я уже во втором классе. Нам Любовь Инокентивна показывала. И меня хвалила, как я… – мальчик вдруг вздрогнул и заерзал на стуле.
   – Писать хочешь? – догадалась Солонго.
   – Ну, – чуть слышно подтвердил Спирька.
   – Вон ведро под рукомойником. За угляркой выплеснешь. Не бойся, я в ту комнату уйду.
   И опять улыбнулась Солонго, слушая, как журчит струйка. И продолжала улыбаться, когда стукнула дверь, звякнула дужка ведра и заскрипел топчан, – Спиридон без долгих разговоров устраивался на ночлег.
   Солонго немножко постояла на пороге, вслушиваясь в самое себя и с радостью сознавая, что как раз этих простых домашних звуков и не хватало ей в навалившемся тяжком одиночестве, не хватало общения именно с ребенком, нуждающемся в обогреве и присмотре и дающем в ответ чувство настоящей, полной жизни.
   За холодный враждебный ствол подняла она запотевшую винтовку с кровати, вытерла ее, повесила в шкафчик и вернулась к мальчику.
   Спирька натянул одеяло до подбородка. Карие глаза его блестели как стеклышки. На лбу прилипло рисовое зернышко.
   Это серое зерно зашевелилось, и Солонго едва сдержала крик.
   – Можно ведь до утра, тетя Солонго?
   Девушка не ответила. Спирька с удивлением наблюдал, как Солонго начала вдруг суетиться: налила в таз горячей воды из бака на припечке, поставила таз на табурет у рукомойника и разбавила горячую воду холодной. Налила воды в большую эмалированную миску и поставила ее на пол у табурета. И лишь тогда ответила ребенку. И голос ее был прерывистым от сбитого дыхания.
   – Можно, Спиря, но сначала – мыться! – и Солонго решительно сдернула с него одеяло.
   Спирька захлопал глазами: только угрелся на новом месте!
   С явной неохотой поднялся он с топчана, прошлепал к табурету, встал ногами в миску и наклонил голову над тазом.
   – Штаны-то снимай! Кто же в моется штанах? Спирька неохотно стянул гамаши. Лицо его было недовольным.
   Солонго быстрыми, легкими движениями намылила ребенку коротко остриженную голову, смыла воду и принялась вычесывать вшей. Гнид было мало. Видно, мать в минуты просветления все же пыталась избавить детей от насекомых.
   И за незавидным занятием этим стала подниматься волна светлой радости в душе Солонго. Поняла она, что услышана, и что ответ от Него – вот он: в миске стоит, пыхтит и трет одну ногу о другую.
   «Господи! Просила я тебя: дай мне знак, как избыть неверие свое! И ждала встречи с новым человеком, и ждала вещего сна, и смотрела в небо.
   Но не было знака в небе, не было вещего сна, а у человека того слепое сердце.
   И когда окликнул Ты меня детским голосом, не сразу отозвалась душа моя.
   Ибо ждала чуда, а явилось холодное, голодное, грязное дитя.
   Но коснулся Ты сердца моего и дал смотреть через силу Твою, и вижу: нет большего чуда, чем ребенок!
   Не досталось этому мальчику родительской любви. А мне столько досталось – сердце переполнено. Помоги же поделиться с малышом этим, помоги научить его правде и добру!»
   Солонго вымыла ребенка до пояса, с удовольствием похлопала его ладонью по мокрой спинке и передала малышу мочалку:
   – А хозяйство свое мужицкое сам мой. И ноги. Пемзы у меня нет, так вот тебе кирпичик для пяток. А я пока полотенце и рубашку тебе приготовлю.
   Спирька неожиданно рассмеялся:
   – А у нас не так. Никогда «хозяйство» не говорим!
   – Как же вы говорите?
   – Н-ну, это… Лучше на ухо скажу.
   Девушка наклонилась. Мальчик обхватил ее мокрой ручонкой за шею, и Солонго услышала сразу три слова из тех, какими называют мужское достоинство в семье Иванцовых.
   Все. И родители, и «браты».
   Солонго улыбнулась. Лишь одно слово было знакомым. Вот так. Век живи, век учись, Солонго!
   Она включила утюг и стала гладить-прогревать рубашку из своего белья, краем глаза наблюдая за мальчишкой. Спирька не очень ловко вымыл ноги, попку и все, что там еще следует, ополоснулся, и стал крутить в руке пористый обломок кирпича. Так и не поняв его назначения, он украдкой обмакнул его в миску, побултыхал там и положил рядом.
   Да, с этим парнем держи ушки топориком!
   Когда мальчик вытерся полотенцем, Солонго быстро накинула на него рубашку, подхватила на руки и отнесла на топчан.
   – Вишь, как хорошо чистому! Спи спокойно, я здесь, с тобой. А утром горячих «ома» напечем и делами займемся.
   – Надо, надо свежего, – согласился Спирька, – а то хлеб твой крошится как помороженный. На улку выносила?
   – Не-а, тут не топлено было.
   – Щас не до этого, – рассудил Спирька. – Мы тоже не замораживаем в запас. Сколько мамка ни купит – вмах разметаем!
   Девушка вздохнула глубоко.
   – Тетя Солонго, я же утром – домой?
   – Спиря, а ты не хотел бы жить со мной, чтобы я твоей старшей сестрой была?
   – А браты? Аксютка?
   – Братья, сестренка, родители – все при тебе останется. Захочешь – побежишь играть с ними. Только жить будешь со мной. Зимой здесь, а летом – в тундре. И опять вся семья твоя рядом, а я лишь твоя старшая сестра буду. Приемная. И называть меня будешь не «тетя Солонго», а просто «Солонго», лады?
   – Ты хорошая, Солонго! Ты мне тогда еще поглянулась. Сама ругается: «Кыш, мелкота!», а глаза смешные! Я потому и прибежал прятаться, что сказали: приехала.
   – Так ты согласен?
   – Да, – глаза мальчика уже заволакивал сладкий туман.
   – Тогда утром и пойдем с твоими разговаривать.
   – Там чудок повидла осталось. Можно для Аксютки? Она страсть как любит сладкое.
   – Ну, что ты, Спиря! Какой разговор!
   И мальчик тут же ровно задышал, провалившись в сон.
   А девушка зашагала по комнате туда-сюда, туда-сюда.
   Как всегда в минуты сильных волнений – взрывная потребность в движении: лучше думается на ходу.
   Набегавшись, глянула на часы. Девять, начало десятого.
   «Ай, глупая! Поздно уже. Но пойду. Ждать до утра – сердце кончится.»


   17. Председатель

   Председатель сельского совета, Анна Афанасьевна Поветкина, полная женщина лет сорока, сидела за рукодельем. Перед ней дымилась кружка с чаем, на коленях дремала кошка, стародавние часы-ходики тикали на стене.
   – Солонго? Проходи, садись. И подожди минутку, я сейчас.
   Анна Афанасьевна исчезла за цветной шторкой, заменяющей дверь в соседнюю комнату. Кошка, упавшая на все четыре лапы, недовольно выгнула спину, потянулась всем телом и важно прошла к печи.
   Через минуту председатель появилась уже без вязанья в руках и быстрым движением собрала волосы на затылке в тугой узел.
   Перед Солонго, как по волшебству, появилась кружка с чаем и сахарница. Анна Афанасьевна подсела к столу и глянула на гостью внимательными темными глазами.
   – Если ты насчет похорон, Солонго, то не раньше как послезавтра. Мороз.
   – Нет, Анна Афанасьевна, у меня другое, – Солонго никак не могла решиться, с чего начать, и крутила в руках чайную ложечку.
   – Говори, я слушаю.
   – Я о семье Иванцовых. Куча детей. Родители пьют. В доме – шаром покати. Грязь. Вши. Отец детей обижает. Сегодня опять по соседям разбежались. Спирька восьмилетний у меня ночует… – слова у Солонго закончились и она крепко сжала ложечку в руке.
   Анна Афанасьевна задумалась. Семен Иванцов, бывший зоотехник совхоза, слабовольный, пьющий человек, женился на долганке и перешел работать в тундровую пастушескую бригаду.
   Начальство не возражало. Может, пить перестанет.
   Семен действительно прекратил пить в тундре: негде взять. Зато по приезду в поселок уходил в многодневные запои и жену к зелью приучил.
   Полуголодные, плохо одетые детишки подрастали на подачки от соседей и на скупую помощь от сельсовета. Без материнского присмотра, без строгого отцовского глаза.
   Факты не единичные. Таких семей несколько в поселке, таких поселков много по Северу, такого Севера – пол-России.
   – Анна Афанасьевна! Нельзя ли оформить опекунство? Или усыновление по обычаю? [86 - У долган существует древний обычай «дарения» детей, когда ребенок из многодетной семьи передается в бездетную, зачастую родственникам. Это снимает проблему лишнего рта, все еще актуальную на Севере, для первой семьи, а вторая приобретает долгожданного ребеночка в дом. Со временем малышу объясняют, кто его настоящие родители, и он с одинаковым почтением относится и к тем, и к другим.] На мальчика восьми лет, Спиридона Иванцова. Мы родня. Моя мама и Катерина Иванцова – сестры двоюродные. Я – совершеннолетняя.
   Теперь председатель стала вертеть чайную ложечку в руке и не сразу подняла взгляд.
   – Солонго, ты знаешь, что значит дитя вырастить? Тем более из кривой семьи и, возможно, с наследственной тягой к алкоголю? Не обижайся, но сначала роди и вырасти своих, а потом уже и это…
   – Так ведь не грудной, восемь лет! Мальчик нормальный, а я отвечаю за свои слова. Что же касается предрасположенности, то это еще бабушка надвое сказала. Отец мой не пил, мать не пила, я не пью. От кого мальчику научиться?
   Скорее наоборот: Много ведь случаев, когда родители-алкоголики навсегда привили своим отпрыскам отвращение к водке и издевательствам над детьми. Ведь так же, Анна Афанасьевна?
   Не столько эти доводы, сколько безукоризненно грамотная речь студентки поколебали решение пред-сельсовета тут же встать, распрощаться и вернуться к недовязанному свитеру.
   «Навострилась девка, говорит, как пишет! И ведь права: малые – впроголодь, сколько ни помогаем. Тут одним ртом меньше – и то помощь. А, может, действительно… а потом, помаленьку и всех детей этой пьяной семейки вытащим?»
   Анна Афасьевна стала постукивать чайной ложечкой по столу. Сначала тихо, потом все сильнее. Наконец, на самом громком стуке, уронила ложечку и прихлопнула рукой.
   – Солонго, а ты, вообще-то, на что жить собираешься? И дитя кормить-одевать? На стипендию что ли?
   – Я немножко зарабатываю в детском издательстве. Рисую в книжках. Сейчас вот академический отпуск взяла. А потом… потом перейду на заочное. И хочу переговорить с директором совхоза, чтобы меня чумработницей [87 - Чумработница. Женщина, которая заботится о быте пастухов-оленеводов. Готовит пищу, шьет одежду, смотрит за детьми.] в бригаду отцовскую записали. Там ведь и личные олени наши остались. И с детишками занималась бы, с дошколятами.
   – Подумала. Серьезная. Хорошо.
   Но опекунство – не пойдет. Это столько бумажной волокиты – поседеешь! И потом, какие б ни были, а родители. А ну, каково – восьмилетнего отдать! А по обычаю поздно. Знаешь ведь, что берут новорожденных или когда дитя от груди отлучают.
   Но ребенка, конечно, надо спасать.
   Я малыша этого помню: его новогодние рисунки из первых в начальной школе. А поскольку ты учительница рисования, то попробуем уговорить родителей отдать тебе мальчика на обучение. А практически – на воспитание. Жить и кормиться он будет у тебя: обговорим в договоре. Но это не будет означать для семьи разлуки с сыном и братом. Еще и Иванцовых в выгодном свете выставим: заботливые родители сыну добра желают.
   И с помпой это сделаем. С подарками от сельсовета той и другой семье. Чтобы никому не обидно, и разговоры пресечь: мол, тем – лафа, а тем – корка суха!
   Вишь, сколько зайцев сразу! Одним махом семерых побивахом!
   Председатель рассмеялась, кинула ложечку в стакан с чаем, побултыхала там, отпила и снова рассмеялась:
   – Ой, без сахара! Это надо же, обеспамятела вдруг!
   – Спасибо Вам, Анна Афанасьевна.
   – Все спасибки потом. После дела сделанного. А вообще-то… может, отложить на после похорон? Сейчас спешка не к месту.
   – Нет, Анна Афанасьевна, мне это нужно. Мне важно, чтобы решительное слово сейчас было сказано. Буду прощаться с отцом, подведу парнишку ко гробу: «Вот, амму, мужчина будет жить в балке нашем, и не остановится Колесо Жизни!»
   – Это Кирилл так говорил?
   – Да.
   – Мудрый был человек. Царствие ему Небесное!
   Солонго вздохнула и после долгого молчания спросила:
   – Так я утром в девять прибегу и пойдем?
   Анна Афанасьевна улыбнулась:
   – Это с бухты-барахты не делается. Я с утра антипедикулезный «десант» к Иванцовым высажу, «гонцов» разошлю по уважаемым людям, Иванцовых предупрежу, о чем речь пойдет. К часу подходи, раньше не соберемся. Я сама с утра накрашусь-намажусь и к директору совхоза на свиданку поплыву.
   Анна Афанасьевна горько усмехнулась, обхватила кружку обеими руками и медленно отпила.
   – Это зачем же? Дело-то сельсоветское!
   – Сельсовет. Совхоз. Поселок-то один. Люди все в совхозе работают. Единственный наш не развалился по новым-то рыночным временам. Вот и пойду деньги просить. Своих-то кот наплакал.
   – Так ведь пропьют старшие!
   – Нет! Мы ученые. У нас не одни Иванцовы пьющие. Моя секретарь Надя лично проследит, чтобы родители на детей отоварились. Чтобы все до копейки на одежку-кормежку.
   – Я пойду… Спасибки, Анна Афанасьевна!
   – Пожалуйста, Солонго, до завтра!
   Когда захлопнулась дверь, Анна Афанасьевна подхватила с пола кошку и чмокнула ее в розовый нос:
   – Ну что, Мур-р-рыська, поможем р-р-разумной, р-р-решительной девушке в важном деле?
   – Р-р-разум – мяу – ется! – ответила Мурыська и сладко прижмурила желтые волшебные глаза.


   18. Вечер и ночь

   Солонго замесила тесто, прикрыла кастрюлю старой кофтой и придвинула к печи.
   «Знак Господень» спал неспокойно, ворочался и скидывал одеяло. Солонго сообразила, что парнишке просто жарко так близко от печи, сняла с него одеяло и укрыла простыней.
   Хорошо. Осталось еще одно дело, и тогда можно смело шагнуть в новую жизнь.
   Дочь пастуха придвинула к настольной лампе лист бумаги и села рисовать. И вырисовала ту картинку из головы. Всю. Со всеми подробностями. Как отпечаталась в сознании, так и схватила карандашом.
   Уселась у печи и открыла заслонку. Но прежде чем бросить рисунок в огонь, подержала его на коленях.
   «Не думай, Тимофей, это не колдовство. Я тебе зла не желаю. От одиночества, от юности моей выросло мое большое сердце к тебе. И столько досталось мне сладких минут – на всю жизнь хватит. По злобе хотела тебя зарезать, так прости меня за мысли недобрые. Может, и любишь ты двоих-троих или сколько, а я так не могу. Мне одного надо. Его подожду.
   Как сгорает бумага и превращается в дым, так пусть исчезнет и тоска моя по тебе. Прости. Прощай. Не приходи во сне.»
   Солонго бросила рисунок в печь, но не стала смотреть, как гнется и корчится бумага на огне, а обратилась к Всевышнему:
   «Отче наш! Ты, который на небе! Прости мне гордыню, мысли недобрые, грех задуманный.
   Ты вернул меня, укрепил меня, ношею посильной нагрузил меня.
   Благодарю Тебя. Не остави же меня. Аминь.»
   В эту ночь не сомкнула глаз Солонго. Уже под утро накинула на плечи парку, чтобы выйти на улицу, и нащупала в кармане твердый продолговатый предмет.
   Глянула: патрончик от мелкашки.
   Черный…
   Выбросить.
   Над ведром с золой разжала пальцы Солонго.
   Облачко праха встало над шлаком.
   Как эхо от выстрела.


   19. Рисунок

   Спиридон умял полторы лепешки, макая их в горячее топленое масло, и запил чаем.
   – Ох и вкусно, Солонго! Спасибки!
   – Пожалуйста. А вот эту кружку на столе можешь нарисовать?
   Спирька слегка отодвинулся на стуле и оценил кружку внимательным карим глазом.
   – А че ж нет? Спроста!
   Солонго молча положила на стол карандаш и бумагу.
   Собрала посуду со стола и стала, не спеша, мыть ее под рукомойником, вытирать и ставить в шкафчик. И ни разу не обернулась к ребенку, и не подошла посмотреть.
   – Готово! – послышалось наконец.
   Солонго глянула, похвалила:
   – Хорошо. Но вот тут верхний овал завалил и дужку не так закруглил на сгибе. Заметил?
   Спирька кивнул, быстро стер неудачные места и поправил рисунок.
   – И блики положи.
   – Блики?
   – Светлые пятна от лампочки. Видишь? Они яркие, а за ними тень.
   – Так я светло место и не буду карандашить, пусто оставлю, а вокруг зачеркаю тоненько. Так?
   – Так.
   Рисунок постепенно обретал объем, а сердце Солонго – радость.
   – Показать тебе, как я училась рисовать?
   – Покажи.
   – Пойдем к окну.
   Солонго придвинула к окну стул, подхватила мальца подмышки и поставила на сиденье.
   – Делай, как я!
   Солонго прижала пальцы к снежной шубе на стекле и глянула через плечо. Мальчик, повторивший ее движение, недоуменно вскинул голову:
   – Зачем? Руки жжет!
   – Терпи, ты мужчина! Надо протаять снег до стекла. Это быстро.
   Спиридон плотнее прижал руки к стеклу и упрямо склонил голову.
   Весенний запах талого снега поплыл из-под пальцев Солонго, и тут же стали мокрыми ладони. Она отняла руки, и Спирька отнял.
   На окне остались отпечатки больших и маленьких рук.
   – Зачем это, Солонго? – мальчик поднял рубашонку и положил холодные руки себе на голый живот.
   – Ты что делаешь, Спиря?
   – Руки стынут. Мы завсегда об пузо греем, еслив холодно.
   – Ах, глупая! Прости, Спиря, я не хотела тебя морозить!
   – Это ниче! Тока не пойму, зачем?
   – А вот глянь. Хорошо смотри. Потом нарисуешь, как запомнил.
   На стекле стали проявляться серые иголочки. От них побежали ниточки, дужки, веревочки. И вот уже мороз вовсю проявляет нездешние листья, цветы и травы, бурелом, большие деревья и диковинных шипастых животных.
   – Это я видел! Наши окна тоже так делают! Только мы просто смотрим, а не рисуем!
   – Вот согрей-ка пальцы у печки и бери карандаш. И вырисуй из головы, что запомнил.
   – Уже горячи! Давай листок. Я умею с головы. Любовь Инокентивна меня хвалила: «Учиться тебе надо, Спиридон!»
   Солонго положила на стол лист бумаги и склонилась над ребенком.


   20. Поехали

   Утром ветер повернул к западу, и температура поднялась до минус двадцати. Тракторные сани с годовым запасом угля, бензина и продуктов, увязанные и затянутые тентом, давно стояли готовыми к отправке.
   Пристегнули еще небольшой балок на случай непогоды.
   Антон и Михаил поднялись к трактористу, в утепленную кабину надежного работяги С-юо, поехали.
   Вскоре стал натекать ледяной туман, низкорослые деревца лесотундры по обеим берегам реки закуржавели и стали выпуклыми серебряными кустами, а видимость ухудшилась.
   – Бора [88 - Бора – сильный ветер. Шторм.] на мори, шелоник [89 - Шелоник – западный или юго-западный ветер. Приносит влагу и запах моря.] лед ломат, кабы не пурга, – заметил Кравцов.
   – Не заблукаешь? – спросил Антон тракториста.
   – А че блукать-то? – Илья Катыгин тряхнул крупной кудрявой головой. – По реке, как в трубе. Не в тот, так в этот берег упрешься. Вот как в тундру свернем – там гляди! Так это – восемьдесят кемэ, часов десять еще. Так что спи-отдыхай.
   – Заснешь от гула такого!
   – А я – ниче! Хошь порулить? Придавлю часок, а то дали вчера – башка трещит!
   Поменялись местами. Антон сел за рычаги, а Илья приткнулся в угол кабины и прикрыл голову воротником полушубка.
   Но заснуть ему не удалось.
   Кравцов, уже давно мурлыкавший себе что-то под нос, вдруг чисто, красиво запел:

     «Утро туманное, утро седое,
     Нивы печальныя, снегом покрытыя.
     Нехотя вспомнишь и время былое,
     Вспомнишь и лица, давно позабытыя…»

   Илья послушал-послушал и стал подпевать.
   Все так и вскинулось в душе Антона. Мороз прошел между плеч. Вспомнилось детство на родной Кубани. Нивы за околицей, жаворонки в небе и марево по горизонту. Сейчас там уже пробивается свежая травка и цветут абрикосы. А тут до первой зелени еще три месяца. Кругом седая, враждебная, дикая тундра. Впереди – тяжелая однообразная работа на далекой зимовке и постылый напарник. Позади – чужие люди и нечаянно обиженная девушка.
   «Не хватит ли романтики, Антон? Не пора ли делать ноги и все забыть, как сон?»
   – Глянь-ка, что там? – Илья стукнул Антона по плечу.
   Антон выключил сцепление и выпрыгнул из кабины.
 //-- * * * --// 
   На снегу, перед рычащей мордой трактора, что-то темнело.
   Едва подошёл, – увидел чёрного ворона.
   Умер, замерз на лету. Антон вытянул птицу из снега.
   Хрупнула и отломилась лапка, повисла на жилке.
   Остекленевшие, выдавленные морозом глаза.
   Дугой выгнутая в последних муках шея.
   И – «Времени нет, Солонго!»
   Солонго-о-о!



   Гранатовый остров

   «Кто знает: дух сынов человеческих
   восходит ли вверх;
   и дух животных сходит ли вниз, в землю?»
 Экклезиаст 3, 21.


   Пролог

   – Дядь Саша, зачем вам каменный топор?
   У резчика по дереву, Александра Гарта, множество всяких инструментов, среди которых этот увесистый топорик-молоток сразу бросается в глаза.
   – А просто как память, положи на место.
   – Расскажите, пожалуйста!
   – Погоди чуток.
   Мастер шлифует чашу из жилистого капа карельской березы, тончайшая пыль дымится над верстаком. Кажется, вот-вот из бугристых, изработанных рук выйдет мягкий огонь, обожжет, отвердит изделие и придаст ему благородный оттенок старого загара.
   – А кой тебе годик? – улыбаясь, смотрит дядя Саша на меня поверх очков.
   – Тридцать четыре, – смеюсь и я.
   – Правда?
   – Правда. Неполных тридцать пять.
   – Надо же… А мне шестьдесят восемь – в два раза!
   – К чему вы это?
   – Этот молоток из куска базальта я сделал в свои тридцать четыре.
   Мастер открывает шкафчик на стене. Неспешно ставит на маленький столик в углу розетку с вареньем и протягивает мне заварник:
   – Беги, сполосни. Чайковать будем.
   Александр Генрихович много лет назад работал на Севере охотником-промысловиком. Его живописные истории для меня лучше всякого кино. Некоторые я доверяю бумаге. Записал, как умел, и эту.


   1. Большая потеря

   В конце июня теплый воздух с материка съел снег на льду между островами, и вешние воды просочились в море. Лед потемнел и поднялся, а в проливах архипелага пролегли неровные трещины, будто ребенок карандашом бумагу исчеркал.
   В Арктику на три месяца вернулся полярный день. Гуси и всякая прочая летающая живность уселись на гнезда выпаривать птенцов, а моржи, лахтаки и нерпы стали выползать на камни: линька – дело серьезное. В одну ясную солнечную ночь, при температуре плюс три Сашка выехал на припайный лед на своем стареньком вездеходе ГАЗ-47.
   Километрах в двадцати от зимовья лежала на камнях пачка крепко перетянутых проволокой досок, неведомо откуда занесенная течением и выброшенная на берег штормом. Сашка хотел их использовать для ремонта обветшавшей пристройки.
   Незаходящее солнце низко стояло над миром, гусеницы весело лопотали в такт гудению мотора, видимость была прекрасная и Сашка без труда лавировал на льду так, чтобы переезжать трещины под прямым углом.
   Настроение было превосходным не только от прекрасной погоды. По льду то и дело перебегали с острова на остров небольшие группки диких оленей: добрая половина из них – важенки с телятами. Тогда охотник останавливался и брал в руки бинокль.
   И что за радость человеку смотреть, как рядом с мамой семенит малыш! Вырос Сашка в деревне, в большой семье. Дети кормили и поили ягнят, телят, козлят, поросят. Брали их на руки, играли с ними. Стерегли от коршуна пестреньких цыплят, желтеньких пушистых утят и гусят. Разглядывая телят в бинокль, Сашка мысленно возвращался в детство.
   Но не проехал он и полпути, как невесть откуда стал натекать подкрашенный солнцем туман. Казалось, лед выделяет из себя волокнистый оранжевый дым.
   Сначала этот рыжий кисель стелился понизу, мешая разглядывать трещины, затем поднялся до уровня гусениц и, наконец, закрыл обзор.
   Вот незадача!
   Охотник сразу ошибся, въехал боком в небольшую трещину, карнизы которой тут же обломились и вездеход просел на один бок. Резко газанув, парень вырвал машину из щели, но за эти несколько секунд холодный пот прошиб. Страха утонуть не было: в любом случае он успел бы выскочить, но потерять средство передвижения означало остаться без дров на зиму, а тогда хоть ложись и помирай!
   Надо возвращаться. Арктика ошибок не прощает.
   Сашка заглушил двигатель и вылез на крышу вездехода.
   Кругом был вид как из иллюминатора самолета: неровная облачная пелена, из которой тут и там торчали пики «гор» – скалы окрестных островов и рифов. Туман держался не выше двух метров над уровнем льда и едва покрывал машину, а в тундре его и вовсе не было. Зимовье на мысу хорошо просматривалось, охотник засек направление, сел за рычаги и погрузился в красную мглу.
   И опять ошибся. Вместо низкого берега подъехал к высокому. Впереди чернела большая береговая трещина – работа приливной волны. Такие трещины всегда опоясывают острова и не замерзают даже в сильные морозы.
   Сашка вышел, чтобы принять решение. Перепрыгнул через трещину, осмотрел ее размытые, подтаявшие карнизы и прошел вверх по склону на берег. Пожалуй, можно выехать, не так уж и круто, как показалось.
   Вездеход без проблем одолел разводье, лишь хрупнули карнизы, и стал выползать на береговой лед. И тут мотору не хватило силенок. С бензином на зимовке была напряженка. Обычно Сашка заводил двигатель на бензине, давал мотору прогреться и затем переключался на второй бак. Он был заправлен керосином, который ему иногда, от щедрот своих, сливали вертолетчики.
   Мощность двигателя от керосина сильно слабела, и этого парень не учел.
   На полдороге вверх мотор чихнул и заглох.
   Сашка тут же завел его снова, но гусеницы лишь беспомощно скребли лед, машина вздрогнула и, не успев полностью вытянуть своего полуторатонного тела из разлома, стала скользить назад…
   Вода проникла через задний борт, еще утяжеляя вес, нос вездехода резко задрался, затем так же резко ушел вниз, вода хлынула в кабину и мотор заглох.
   Охотник успел открыть дверцу-окно, выплыл, растолкал ледяные обломки и выполз на склон. Помогая себе ножом, – мокрые сапоги скользили на льду, – поднялся на берег и оглянулся.
   Там где только что был вездеход, – работник его и помощник, – расходились радужные пятна.
   От великого горя Сашка на какое-то время перестал соображать, даже дыхание пресеклось. Просто стоял и смотрел на эти масляные пятна и не знал, что делать. Наконец, от холода прилипшей к телу мокрой одежды пришел в себя.
   Хлопнул по нагрудному карману рубашки. Слава Богу! Залитый парафином аварийный коробок спичек и небольшой рулончик вымоченной в керосине бересты, туго замотанные в полиэтиленовую пленку, были на месте.
   Вскоре на берегу запылал костер из плавника. Чайки с любопытством наблюдали, как вокруг огня скачет голый человек и сушит на вытянутых руках одежду.
   Помаленьку охотник успокоился и стал настраиваться на серьезное дело.
   В вездеходе остались карабин и топор. Без карабина на побережье не выжить: ни мяса добыть, ни медведя отпугнуть. Без топора – как без рук.
   Прошлым летом Сашка заметил, что море вокруг островов повсюду мелкое, даже у скал оно не глубже пяти-шести метров. С этой глубины он шестом с железным крюком на конце доставал убитых тюленей.
   Решив нырять, парень первым делом пошел разыскивать камень с выемкой, чтобы набрать в него чистой талой воды и поставить у костра, а потом, после ныряния, промыть глаза теплой пресной водой. Ему однажды пришлось нырять за упущенным рюкзаком с патронами. Температура замерзания морской воды – минус один и восемь, если открывать под водой глаза, они потом долго болят.
   Найти такой «природный» камень не удалось. Тогда Сашка взял в руки крупную гальку, отбил от скалы пластину матово-черного сланца величиной с большую миску и стал выдалбливать в ней ямку. Древний этот шифер легко крошился и расслаивался, из самой середины «миски» вдруг отделился большой кусок и на разломе заблестели крупные темно-красные гранаты-альмандины. Промысловик уже знал от геологов, что кристаллы эти на «ювелирку» не годятся, потому что их разорвала и усеяла микротрещинами мерзлота, но выглядели эти двенадцатигранники очень свежо и так ясно и радостно отражали свет, будто благодарили человека за освобождение от миллионнолетнего заключения в скале.
   Сашка невольно залюбовался, хоть и было не до этого. Наполнив выемку талой водой, поставил этот каменный сосуд у костра.
   Нарубил ножом ступеней во льду и спустился к месту аварии.
   И тут увидел, что трещина, размытая поверху, сужается книзу и вездеход не ушел на дно, а застрял. До верха кузова было меньше метра воды!
   Парень опоясался ремнем, прицепил к нему нож, и первым делом попрыгал на кузове – крепко ли заклинило? Вода едва доходила до колен, а вездеход даже не шелохнулся. Тогда охотник нырнул, разрезал тент, открыл оба люка на крыше кабины и левую, не придавленную льдом дверцу-окно. Если вездеход все же сорвется, у человека останется шанс выплыть через любое из отверстий, только бы машина не стала кувыркаться на склоне.
   Из опыта вольных и невольных купаний в водах Арктики Сашка знал, что дышать надо полной грудью. Ледяная вода в первый момент обжигает. Но стоит пару раз сильно вдохнуть-выдохнуть и кожа становится красной, как у гуся лапы, а по телу разливается жар.
   В несколько приемов промысловик достал карабин, бинокль, ящик с ключами, топор, лом и моток веревки. Вещи крайне необходимые в хозяйстве. Веревка тут же пригодилась: расхрабрившись, он вытащил подарок Ивана Демидова – танковый аккумулятор весом в шестьдесят килограммов.
   «Зимой привезу его на саночках – будет рация жить, будет свет в избушке!»
   Сашка промыл глаза чистой «гранатовой» водой, и грелся у костра, пока не прошел озноб от нервов и холода, а затем еще раз подержал над огнем высушенную ранее одежду.
   Все не так уж плохо. Могло быть хуже.
   «Две радости в один день не живут», говорит пословица.
   А тут аж три:
   Живой.
   Карабин достал.
   Аккумулятор вытащил.
   И главная радость – надеть все сухое и теплое, намотать на посиневшие ноги мягкие портянки, обуться в горячие от костра сапоги, почувствовать ступней сухие упругие стельки и осознать, что не простудился!
   Туман разошелся, опять всплыли на горизонте миражи дальних островов и стало пригревать солнышко, а Сашка все сидел и смотрел на угли, не в силах встать и уйти.
   И вдруг услышал плеск и бульканье в трещине.
   Спустился.
   Из-под воды выпрыгивали мелкие льдинки, в трещине клубилась муть и расползались масляные пятна. Вездеход затонул.
   И тут как обожгло: ведь даже не поблагодарил Господа за спасение свое! Вся эта игра в открывание люков была не чем иным, как попыткой успокоить себя, настроиться на ныряние в ледяную воду в закрытом пространстве. Если бы машина сорвалась во время сашкиного пребывания в ней, то как бы она ни упала на дно: кувырком ли, боком, скоком, – неизвестно, удалось бы ему невредимому выбраться на поверхность.
   «А я не то что спасибо сказать Создателю – даже не вспомнил о Нем!»
   Сашке стало очень совестно, он тут же сложил руки на груди в молитвенном жесте и прочитал вслух «Отче Наш» сначала на немецком языке, как мама научила в детстве, а затем на русском.
   И сердце успокоилось, и тяжесть ушла из груди.
   Подняв голову, охотник увидел метрах в тридцати от себя медведицу с медвежонком. Костер почти потух и не давал дыма, иначе «босые» не подошли бы так близко.
   Человек крикнул и бросил камень. Звери поспешно скрылись среди валунов, а он подновил костер и уселся рядом.
   «Зачем ты сюда приехал, парень? Зачем тебе эта безлюдная черно-белая Арктика, исхлестанные штормами скалы, одиночество и риск? Зачем?»
   И Сашка стал вспоминать.


   2. На острове

   Первые свои два года в Арктике он отработал на метеостанции «Мыс Лаптева», (топонимика повести и многие имена собственные изменены) в Карском море, на семьдесят восьмом градусе северной широты.
   Это на тысячу километров севернее г. Дудинки на Енисее и на тысячу триста км. севернее поселка Уэллен на мысе Дежнева на Чукотке.
   Полярная ночь на этой широте длится четыре месяца, плюсовые температуры держатся два месяца, мелкая «гусиная» травка растет только в устьях бесчисленных ручьев и речушек, а в тундре – лишь бурый мох на глине да лишайники черной плесенью на камнях.
   Там Сашка пристрастился к охоте, но редко выходил в тундру без фотоаппарата. Если бы не белые медведи, которые имеют обыкновение появляться неожиданно и не всегда убегают от выстрелов и крика, он, наверное, и ружье с собой не брал бы, а лишь малокалиберку: ружье тяжелое и мешает ходить.
   По окончании действия договора Сашка перешел работать охотником-промысловиком на Диксонский рыбозавод, и ему выделили «точку» на острове Братском в полутора часах лету к северу от Диксона. Там он попал в медвежье царство и за два года настолько привык к этим дивным зверям, что почти перестал обращать на них внимание.
   «Почти», потому что без оружия все равно нельзя выйти из зимовья. У каждого медведя свой характер и если один стремглав убегает от звука человеческого голоса, то другой лишь подойдет поближе: «А что это там такое кричит и руками машет?»
   Прибыл новоиспечнный охотник-промысловик на зимовку в начале июля. Припай, береговой лед, еще стоял в проливах по шхерам, и от обилия лежащих на льду тюленей казалось, будто по серому полотну черный горох рассыпан. В это время работники диксонской гидробазы летали по островам готовить маяки к навигации и по пути забросили на точку и охотника. Подобное практиковалось: таким макаром рыбозавод экономил денежки.
   «Борт» улетел. Сашка перенес вещи в пристройку. Но дверь из пристройки в жилое помещение открыть не смог. Стекла в обоих окнах были выбиты, о чем его заранее предупредили знакомые пилоты, и он без труда сначала заглянул, а затем и влез внутрь избы.
   Зимовье было до половины забито синим крупитчатым фирном, потолок провис, а на стенах пузырилась скользкая от плесени фанера.
   Первым движением души было бежать отсюда, и бежать поскорей. Но гул вертолета давно затих вдали. Когда-то будет следующий борт?
   Сначала парень топором вырубил лед около печки – нехитрого сооружения из бочки с пристроенным к ней дымоходом из кирпича – набрал мелкого плавника на берегу и развел огонь.
   На второй день он принялся стеклить окна. Стекло и стеклорез у него были с собой. И невольно обратил внимание на сидящую в переплете рамы крупную дробь. В этом безлюдном месте кто-то развлекался стрельбой по окнам…
   Обходя дом по периметру, новый хозяин старого зимовья чуть не наступил на куропатку. Она сидела на гнезде и вспорхнула буквально из под ног. Тут же стала волочить крыло, как раненая, и в то же время потихоньку-помаленьку убегать от гнезда.
   Но Сашка был уже знаком с этой птичьей уловкой и за курочкой не побежал.
   В гнезде было двенадцать розовых с коричневыми крапинками яиц. Просто удивительно, как такая маленькая, величиной с голубя, птичка может накрыть своим телом, обогреть и выпарить такую большую кладку!
   Воткнув возле гнезда щепку, чтобы случайно не наступить на него, Сашка минут через десять осторожно высунулся из-за угла: куропатка уже сидела на краю гнезда и трогала яйца клювом, как будто считала их, проверяя, все ли на месте. На самом же деле она просто переворачивала подостывшие яйца на другой бок. Человек тут же отошел, чтобы вторично не спугнуть птицу и не заставить ее бросить гнездо.
   В этот же день криком и выстрелами из своей старенькой одностволки 16 калибра (карабина еще не было) Сашка отогнал медведицу с медвежонком, а затем такое стало привычным делом.
   Через неделю растаял лед в зимовье, но промысовик продолжал беспрерывно топить печь, чтобы до конца просушить избу, уничтожить плесень и тундровую сырость.
   Дрова он собирал на «пляже», где лежало много плавника. От мелких палок, обломков досок и громадных бревен, принесенных Енисеем, до рулончиков крепко скрученной волнами бересты.
   Эти легкие колечки выкинуло штормовыми ветрами далеко за линию прибоя, Сашка собирал их прямо на моховом покрывале тундры, и однажды у охотника из под пальцев шустро побежали во все стороны маленькие желтые букашки.
   Не букашки конечно, а птенцы куропатки, только что вылупившиеся из яиц, едва обсохшие, величиной с грецкий орех.
   Сашка накрыл одного беглеца ладонью и стал высматривать других, но тех и след простыл!
   Наконец, внимательно разглядывая мох и камешки, он увидел еще с пяток птенчиков. Они лежали неподвижно, совершенно сливаясь с окружающей тундрой и заметить их можно было лишь по блеску испуганных глазенок.
   Подивившись совершенному камуфляжу этих маленьких жителей тундры, парень поднес куропаченка близко к лицу и стал его рассматривать-любоваться, как делал в детстве, играя с цыплятками.
   Малыш вдруг отчаянно запищал, и сразу же к руке человека, тревожно квохтая, подбежала мама-куропатка. Охотник накрыл ее левой ладонью, выпустил птенца и схватил куропатку обеими руками.
   – Ну что, дура, попалась? Сейчас тебя съем!
   Птица тяжело дышала раскрытым клювом, толчки ее сердца отдавались в ладонь.
   И вдруг от ближней кочки послышалось нервное:
   – Тре-е, тре-е, треее!
   Это закричал не замеченный охотником ранее куропач. Все цыплята, а промысловик насчитал десять пестрых «орешков», как по команде вскочили и бросились бежать к петуху. «Папа» стал, низко пригибаясь, бегом-бегом удаляться от опасного места, а малышата – веером за ним!
   У Сашки чуть слезы не потекли.
   Что же это? Куропатка сознательно далась в руки врагу, жертвуя жизнью, чтобы спасти детей? Так правы ли мы, считая, что у птиц нет разума, а лишь инстинкты?
   Конечно, он не собирался убивать куропатку, а только рассмотреть ее хорошенько вблизи, но тут устыдился и отпустил птицу.
   Она быстро догнала своих, и все семейство скрылось в лощине.
   Этот случай напомнил парню детство, когда он, пятиклассник, помогал маме делать грядки в огороде.
   Нечаянно разрезав лопатой червяка, школьник потом уже намеренно разрезал пополам обе половинки и стоял, смотрел как эти четвертушки извиваются и корчатся на влажной почве.
   И тут мама крепко стеганула его вицей по мягкому месту.
   – Ты зачем над животным издеваешься?
   – Я нечаянно!
   – Неправда! Я видела! Сперва нечаянно, а потом уже нарочно разрезал!
   – Это же просто червяк!
   – И червяку больно! Смотри, как он корчится! А ты такой большой, а маленькое существо убил!
   – Не убил. Учительница сказала, что из каждой половинки новый червяк вырастет!
   – Это из половинки. А четвертинки погибают. Больше так не делай!
   Последовала целая лекция о том, что червяки – очень полезные существа – дырочки в земле делают, чтобы растения дышали, и что Господь ничего не создал напрасно, а каждой твари на свете дал свое назначение и свой смысл. И хотя главным надо всеми животными Он поставил человека и разрешил человеку есть мясо и носить шкуры, убивать животных зря – это грех. А издеваться над животными – грех еще больший.
   – Кто в детстве мучает кошек и собак и убивает птичек, тот станет грубым и жестоким. Ты что, хочешь негодяем вырасти?
   Нет, таковым Сашка стать не хотел, и урок этот запомнил на всю жизнь.
   Записывая этот эпизод со слов дяди Саши, я подумал: «если бы матери Гитлера, Сталина и других извергов рода человеческого стегали бы своих отпрысков вицей по заднице и читали наставления из Закона Божьего, то те, наверное, не стали бы убийцами миллионов».
   Проводив взглядом «чужую» куропачью семью, Сашка сразу же заспешил домой к «своей» куропатке.
   Наверное, и у нее уже начали вылупляться птенцы. За этим процессом, знакомым ему по куриным гнездам в пристройке родительского дома в деревне, очень интересно наблюдать.
   Но нет. «Его» куропатка все еще плотно сидела на гнезде и не шевельнулась, когда человек подошел вплотную. Она лишь склонила голову набок, как это делают куры, когда следят за коршуном и, как Сашке показалось, посмотрела на него с явным укором. Будь у птицы пальчики на концах крыльев, она бы несомненно покрутила ими у виска: «Зачем ты, человек, мешаешь мне делать самое важное в моей жизни дело?»
   Сашка устыдился и отошел, но от намерения своего, засечь момент вылупления птенцов из яиц, не отказался. Наблюдать за курочкой из окна не было возможности: гнездо находилось на глухой стороне дома.
   Тогда он стал раз за разом, через каждые два-три часа, выглядывать из-за угла, но каждый раз натыкался на «укоризненный» взгляд птицы: как ни осторожно человек передвигался, она слышала шорох и поворачивала голову в его сторону.
   Выглянув в очередной раз охотник увидел следующее: зажав в клюве яйцо, куропатка убегала прочь. Рядом с ней семенил не замеченный Сашкой ранее крупный куропач. Он тоже держал в клюве яйцо. А гнездо… А гнездо было пустым!
   Птицы исчезли за большой кочкой метрах в тридцати от зимовья. Очевидно, они сделали там второе гнездо, чтобы избавиться от назойливого наблюдателя и без помех помочь потомству появиться на свет.
   У парня хватило ума не пойти на розыски и оставить птичью семью в покое.
   Обладая только пилой-ножовкой, Сашка не мог управиться с большими бревнами, поэтому собирал на пляже мелочевку, колол, рубил, пилил – готовил запас на зиму.
   Постепенно он собрал все дрова поблизости и стал уходить все дальше от избы. Осмелев, и ружье перестал брать с собой: мешает.
   И вот однажды, с невысокого берега, Сашка увидел лежащую на песке у моря медведицу с медвежатами.
   Медвежата были ростом с небольшую собаку, гонялись друг за другом по пляжу, лазили по медведице, теребили ее за уши и кувыркались на маминой спине.
   Засмотревшись на семейную «илидию», охотник сделал неосторожное движение ногой – песок и камни посыпались вниз. Медведица мгновенно вскочила, повернулась на шум и на человека уставились желтые звериные глаза.
   Охотник привычно дернул плечом, чтобы снять ружье, и сердце замерло: поленился взять!
   На загривке медведицы дыбом поднялась шерсть, прижались короткие круглые уши и она стал приседать, готовясь к прыжку.
   Человек продолжал стоять без движения.
   Прошло с полминуты. Медведица опустила голову, рыкнула на медвежат и семейка потрусила прочь по усыпанному черным базальтовым песком пляжу.
   Сашка снял руку с рукояти ножа и вытер шапкой разом вспотевшее лицо: тяжело в деревне без нагана!
   В тот вечер чай был особенно вкусным, а мир за окном новым и удивительным.
   Но недолго размышлял промысловик о превратностях судьбы на зимовке в шхерах Санина, где за три года до этого погиб его предшественник, а все пред-предшественники или пропадали без вести или как можно быстрее «делали ноги».
   Краем глаза Сашка заметил мелькнувшую в западном окне тень.
   «Еще один!» – подумал с огорчением и не ошибся.
   Большой медведь подошел к южному окну, куда и Сашка размечтавшись, уставился, и принялся смотреть внутрь зимовья. Хозяина он вряд ли увидел, человек сидел, не шевелясь. Но зато мишка узрел свое отражение в стекле и принялся давить на него носом, возможно, хотел обнюхать «второго медведя».
   Недолго виднелся приплюснутый к окну черно-розовый нос. Стекло дзынькнуло и посыпалось, а медведь отскочил.
   Сашка очень огорчился: запасных стекол не было.
   Медведь был крупный, поэтому охотник «постеснялся» выходить на улицу, а лишь приоткрыл дверь и обругал его из пристройки:
   – Ты че хулиганишь, с-собака? Не видишь – тут люди живут!
   Топтыгин понюхал воздух, критически осмотрел человека и стал подбираться ближе, очевидно, чтобы объяснить разницу между собакой и медведем. Под ноги зверю полетел кусок нерпичьего жира, и пока медведь обнюхивал угощение и раздумывал, с чего или с кого начать, охотник влепил ему в зад порцию мелкой «куропачьей» дроби, тут же захлопнул дверь, накинул крючок и стал смотреть в окно.
   И капельки крови не выступило на желтоватом медвежьем меху. Но шкуру дробь все же прокусила. Мишка рыкнул, цапнул себя за больное место и потрусил на берег моря, где уже были забереги, уселся в воду и стал крутить задом, охлаждая «укушенное» место.
   Затем вскинул голову вверх и завыл по-волчьи:
   – У-у-у!
   И охотник завыл в ответ:
   – А мне, думаешь, не у-у-у? Мне еще хуже у-у-у! Где я в тундре стекло возьму-у-у? Как зиму переживу-у-у-у? Если опять придешь – убью-у-у!
   Мишка посидел, посидел в море, потом, сообразив, что соленая вода лишь пуще рану жжет, перебрался в ручей.
   Побултыхался там и пошел восвояси.
   Целых стекол у Сашки больше не было. Разбитое окно он застеклил кусочками, а стыки замазал разогретой древесной смолой.


   3. Каждый зверь наособицу

   Так и пошло. Медведей промысловик угощал порцией мелкой дроби, или отпугивал факелом – насаженным на длинную палку и обмакнутым в солярку рулоном бересты. И очень Сашка радовался одной важной особенности белого медведя: раненый он всегда убегает. Бурый медведь агрессивней и на «шутку» с дробью ответил бы иначе.
   Потом парень посчитал патроны и ужаснулся: их почти не осталось. Зря повыпулял, лишь оленя убил и нескольких нерп.
   Медведи же были как на подбор – мелочевка позапрошлого «года выпуска». Двухгодовалые пестуны.
   Мама-медведица водит – «пестует» – медвежат два года. А потом ей приходит пора спариваться и она ищет самца. Большой же медведь непременно убьет или покалечит «конкурентов», поэтому медведица прогоняет своих уже вполне взрослых медвежат.
   Учитесь жить сами!
   Но пестуны еще не умеют толком охотиться. Летом они бродят вдоль берега моря, подбирая выброшенных штормом медуз, моллюсков и морскую капусту. Когда повезет, на труп моржа, белухи или нерпы наткнутся.
   И уж тогда – пир горой!
   Эти «подростки» забредают на территории полярных станций, военных баз и охотничьих зимовий, сразу все обнюхивают, осматривают и учиняют ревизию в мусорной куче.
   Один такой тощий и вечно голодный пестун с неделю «ошивался» на сашкиной помойке. Сначала он убегал от крика. Потом «обнаглел» и стоило ему увидеть хозяина избы с ведром в руке, как он прибегал и тут же набрасывался на выброшенные обрезки мяса, кости и жилы.
   А затем стал подбегать ближе и шипеть на человека (медведи шипят как гуси, только громче). Кончилось тем, что он, в нетерпении, ударом лапы выбил у Сашки из рук ведро. Охотник разозлился и стрельнул в мишку дробью.
   Зверь стал ноги волочить. Оказалось, Сашка по ошибке выстрелил картечью и перебил ему позвоночник.
   Зверя охотник добил и отведал медвежатины. Не фонтан… Есть можно, но рыбный дух отшибает аппетит. Варишь мясо, а получается уха с густым неприятным запахом ворвани.
   Разделывая медведя, невольно обращаешь внимание: он не белый, а черный! Шерсть на спине и брюхе не очень длинная и не очень густая, остевые и направляющие волосы довольно толстые и грубые, раздвинешь волосы – мелкая жесткая, очень плотная подпушь, а кожа матово-черная, как базальт.
   Длинные и волнистые волосы только на лапах.
   Потом Сашка прочитал в специальной литературе, что желтый цвет полярного медведя (Ursus maritimus) обусловлен питанием. Основу его меню составляют тюлени. Желтоватый пигмент из тюленьего жира проникает в волосы, окрашивая их в светло-соломенный цвет.
   Бывшему метеорологу уже приходилось видеть медведей сразу после полярной ночи, тогда они вообще грязно-желтого цвета. Потом на ярком арктическом солнце волосы выгорают, но даже долго провисевшие на солнце медвежьи шкуры никогда не становятся снежно-белыми, а всегда сохраняют теплый желтоватый оттенок.
   И самое удивительное в этом животном – его волосы.
   Они пустотелые.
   Внутри каждой волосинки есть полость, наполненная воздухом. Такие волосы – не только отличный изолятор, они, как волоконная оптика, проводят свет к черной медвежьей шкуре. Полярный медведь «греется» под лучами луны и звезд!
   Любое животное излучает тепло. Белый медведь – нет!
   На инфракрасных снимках белых мишек не видно. Они просто не «проявляются».
   Лишь на приборах с большим разрешением можно различить непокрытую шерстью «пипку» носа и облачко от дыхания.
   Считается, что полярные и бурые медведи имели общих предков. Разделились эти две ветви порядка ста пятидесяти тысяч лет назад, но при скрещивании рождают вполне жизнеспособное потомство.
   И подумалось Сашке: по теории эволюции сначала должен был появиться один медведь с пустотелыми волосами и потом передать эти свойства потомкам. Но что послужило толчком к этому?
   Как они появились, эти волосы? Все сразу или по одному?
   А черная, вбирающая в себя малейшее тепло, шкура?
   А способность нырять и подолгу быть в ледяной воде?
   А способность переносить морозы до минус восьмидесяти?
   А способность месяцами голодать без вреда для здоровья?
   А плоть медвежья? Любое мясо тонет в воде. Медвежье – нет.
   Полярный медведь – «легкий». Иногда моряки видят этих зверей плывущими в море за десятки километров от берега.
   Слишком много вопросов, и можно ли на них ответить с точки зрения теории эволюции?
   Наверное, полярного медведя сотворил все же Создатель всего сущего. Сотворил сразу со всеми присущими этому зверю особенностями, необходимыми для выживания в высоких широтах, и не забыл наделить его защитой от ультрафиолета: человек на снегу в Арктике, даже при пасмурном небе, моментально обжигает себе слизистую глаз и заболевает снежной слепотой.
   Жители Арктики ранее закрывали глаза дощечками с узкими прорезями, ныне они носят темные очки. Медведям такие очки ни к чему.
   На берегу Сашка обнаружил несколько вбитых штормами в песок бочек с соляровым маслом. Это отличное топливо. Охотник очень обрадовался, стал переливать солярку в ведра и наполнять две бочки в пристройке. Случайно обнаружилось, что, попадая в глаза, солярка сильно жжет.
   Откуда взялась на острове соляровое масло, я расскажу потом.
   Чтобы сэкономить патроны, охотник стал плескать медведям в морду соляркой. К этому времени припай оторвало, лед из бухты вынесло, и чуть ли не каждый день шелоник (западный ветер) пригонял к берегу льдины с медвежьим «десантом» на них.
   Сашка вырезал люк в крыше пристройки и сколотил лестницу. Завидев медведя, он набирал с полведра солярки, вылезал на крышу и приманивал-подразнивал медведя куском нерпятины. Как только умка, осмелев, подходил ближе, Сашка выплескивал ему в морду солярку.
   Средство действует безотказно: медведь сразу же убегает, трясет головой и подолгу трет морду о тундровый мох, или же бросается в воду промыть глаза.
   Просушив избу, промысловик принялся за ремонт путиков – охотничьих троп, вдоль которых стоят капканы на песца. Возвращался донельзя усталый: тундра летом – болото. Нога уходит в мох, как в батут, почти не встречая сопротивления, через несколько часов устаешь так, будто сто километров прошагал. Быстренько чем-нибудь перекусив, Сашка закрывал избу на засов и ложился спать.
   Спал так крепко, что однажды не услышал шума вертолета под окном. Знакомые пилоты сбросили резиновую лодку и полмешка муки и улетели, решив, что хозяина нет дома.
   Как-то, в отсутствие хозяина зимовья, медведь разломал деревянную бочку с привадой, нарубленной на куски нерпятиной, и все сожрал. Остаться на зиму без привады – значит остаться без добычи и без заработка.
   Охотник вставил маленькую бочку в большую, сложил приваду в маленькую и обе бочки тщательно закатал: двойную не разломают.
   Но разломали и двойную.
   Ладушки!
   Сашка вскрыл топором двухсотлитровую бочку из-под солярки, а недорубленную крышку отогнул, как у консервной банки. Сложил приваду в бочку, вдавил крышку на место и загнул края кувалдой.
   Ну-ка, теперь попробуйте!
   Несколько дней над островом стоял туман. Однажды, будучи далеко от избы на ремонте путиков по маленьким островкам, охотник заблудился в тумане, три дня не мог выйти к избе, сильно устал, промок и перенервничал и с тех пор в «туманы мои растуманы» предпочитал сидеть дома.
   Подул хиус – злой северный ветер. Туман разошелся, и Сашка увидел пестуна у бочки с привадой. Бочку он сбросил на берег моря и катал ее по песку туда-сюда, пробуя зубами и когтями открыть крышку и раздобыть вкуснятину.
   Ну-ну. Пробуй, миша, пробуй!
   Охотник пил чай и смотрел в окно, как в телевизор.
   Вскоре это кино надоело, и он занялся домашними делами. Но мишка еще и сутки спустя все так же катал бочку по песку, правда, уже с перекурами.
   Затем пришел медведь постарше и пестуна прогнал.
   И с тем же азартом стал катать и царапать бочку.
   И с тем же успехом.
   Потом пришел медведь покрупнее и прогнал второго.
   И стал катать бочку.
   Так и пошло. Сколько медведей сменилось на вахте у бочки, не известно: охотник перекрывал крышу на пристройке и время от времени лишь поругивал для порядку очередного «каталу» или швырял в него обломком гнилой доски.
   Но где-то через неделю пришел умный медведь.
   Стояла прекрасная солнечная погода. И было тепло: плюс двенадцать. Аж комары зазвенели.
   Бочка ощутимо нагрелась на солнце и нерпичий жир внутри нее стал плавиться. Медведь выкатил ее на камни разрезом книзу. Жир стал вытекать сквозь щели, и медведь слизывал его с камней!
   Сашка стал кричать и швырять в него камни. Но этот экземпляр оказался не робкого десятка. Он сразу же прыгнул навстречу человеку, остановился метрах в шести-семи от него и зашипел: я мол, сильнее, и все тут мое!
   Вот с-собака!
   Ну, погоди же!
   Парень укрепил факел на длинном шесте. Подождал, пока он хорошенько разгорится, и сунул горящую бересту прямо нахалу в морду.
   Медведь убежал, а Сашка тут же закопал бочку на две трети в песок.


   4. Южный антициклон

   А южный ветер все дул, все наносил запахи леса и цветущих трав, все напоминал о родительском доме.
   Температура воздуха все повышалась и вскоре достигла немыслимых в Арктике плюс 28 Цельсия! Антициклон развивался так стремительно и давление росло так быстро, что трещало в ушах и приходилось сглатывать, как при взлете самолета. Сашка разделся до рубашки и отправился на лодке к скалистому островку километрах в семи на юг от зимовья, чтобы и там приготовить путик к зиме. Мотор заводить не стал, а сел за весла, радуясь тому, что слышно, как вода стекает с весел и пролетает чайка над головой.
   Ни ветерка, ни ряби на море – зеркало.
   Толкнешься веслами – и лодка сминает воду, как утюг сукно.
   Синее небо над синим морем и ты посредине в рубахе синей.
   На черной лодке с желтыми веслами.
   Береговая линия как ножом обрезана, чайки как снег на стекле, воздух как мед.
   И вспомнилось: Всевышний. Мироздание. Вечность.
   «Боже Великий! Благодарю Тебя, что подарил мне этот мир!»

   Заякорив лодку на берегу островка, охотник не стал подниматься наверх к ловушкам, а снял сапоги и зашлепал босиком по кромке моря, пропуская между пальцев ног черный базальтовый песок.
   Хрустящий, горячий, как в Крыму.
   Сантиметров на десять вода прогрелась и была ласковая, а шагнешь глубже – мурашки по коже!
   С высокого берега то и дело с шумом срывались и обрушивались вниз целые пласты белесой глины. Мерзлота стремительно таяла, на ходу меняя облик острова. Лишь рваные зубчатые края его базальтовой основы мокро блестели под солнцем, да молодо-зелено цвел мох на камнях.
   На почти вертикальной береговой стене Сашка увидел лодку. Она была буквально вбита в расщелину скалы, на высоте около трех метров.
   Осторожно ступая по шатким камням, он поднялся к судну и осмотрел его. Это была корабельная шлюпка, сшитая коваными медными гвоздями с большими плоскими шляпками. И борт, и дно ее были проломлены острыми гребнями базальтовой скалы, краска с бортов давно осыпалась, обшивка обветшала.
   С виду очень старое суденышко, может, сто, может, двести лет тут лежит. Каков же был ураган, если шлюпку бросило на скалы с такой силой, что ее заклинило в трещине? А что стало с парусником, «отцом» шлюпки?
   Удалось ли экипажу спастись и добраться до ближайшего жилья, рыбацкого становища в устье Пясины?
   Сашка похлопал шлюпку по крутому боку. Старые доски печально зазвенели. Так вот почему скрипки делают из старого дерева, – оно ждет человека и откликается на движение руки!
   Прислонившись к лодке плечом, охотник долго смотрел в даль.
   Разве бывают ураганы в этой тихой ласковой бухте?
   Разве уходит на три месяца солнце?
   Разве стоит тут долгая жестокая зима и бродят медведи?
   Нет, никогда!
   Поднявшись высоко на берег, откуда открывался великолепный вид на море и черные гальки островов на горизонте, Сашка решил разложить здесь костер и пообедать.
   Но только ступил на край обрыва, как земля под ногами просела, ухнула вниз, и – голова ноги! – через пару секунд он, крепко приложившись затылком о камень, уже лежал на берегу засыпанный лессом, с грязью во рту и носу, лишь глаза успел закрыть.
   Откопав голову левой рукой, Сашка прокашлялся и убедился, что дышит без проблем. Правая рука была придавлена, но не болела, он подергался, не смог ее освободить, но почему-то не испугался, а продолжал лежать и смотреть в небо.
   Странное чувство овладело им.
   Будто он часть этого берега, а рядом извергается вулкан. Будто тело его растеклось по неостывшему базальту и распалось на частицы. Будто каждая крупинка сохранила индивидуальность, память и жажду жизни.
   И стал он как пчелиный рой в небе.
   И увидел сверху оленьи стада, бесчисленные стаи гусей и уток, пыхтящих в бухте китов и бродящих по берегу медведей.
   И по частице от него поместилось в облаках, ручьях и озерах, в деревьях, избушках и лодках, в каждом шмеле, в каждом медведе и волке, в гусях, утках и чайках, в оленях, тюленях и зайцах, в китах, моржах и лососях.
   И самая большая его частица летела вверх, все летела вверх, прямо из глаз его летела вверх, как чайка Джонатан Ливингстон.
   И зазвенел в подсознании негромкий голос Николая Рубцова:

     «С каждой избою и тучею,
     С громом, готовым упасть,
     Чувствую самую жгучую,
     Самую смертную связь.»

   Не успел парень до конца осознать эти накрепко запавшие в память строчки, как вдруг увидел самого себя в виде рыбака на маленькой лодочке, изо всех сил гребущего к берегу, и грозный прибойный вал, встающий за спиной.
   Опасность! «Пчелиный рой» мигом соединился в один ком, и это отдалось болью в затылке.
   Сашка пришел в себя, помаленьку перевернулся на правый бок и столкнул с правой руки большой плоский обломок скалы.
   Поднялся, ощупал себя, осмотрелся.
   Все в порядке. Только шишка на затылке, да правый рукав разорван и липкий.
   Снял рубаху. На руке была содрана кожа и от кисти до локтя пролегла глубокая царапина. Кровь бойко капала на черный песок.
   И пусть.
   «Пусть останется частица моя на этом берегу».
   На небе появились перистые облака с ярко выраженными «когтями», cirrus uncinus, – признак обширного теплого фронта. По морю прошла рябь, и теплый ветер пахнул в лицо смоляным запахом тайги, лежащей в тысяче километрах к югу.
   Пока такие львиные лапы украшают небо, будет хорошая погода. Еще есть часов пять-шесть в запасе, но пора делать ноги: наступающий холодный воздух уже загнул назад когти теплого фронта, и с севера надвигается на «унцинусы», серый облачный кисель.
   Охотник вернулся к лодке, разделся, искупался в море, и смыл с себя соль в ручейке на берегу. Там же постирал исподнее, а верхнюю одежду выбил о край лодки.
   Хорошо нагишом у теплого моря!
   Хорррошо рвать зубами упррругое вяленое мясо, заедать его черррствой лепешкой и запивать водой из ррручья!
   Хорошо смотреть, как неспешно приближается важенка с теленком, как останавливается в десяти шагах от лодки, медленно, крупными глотками пьет морскую воду и капли капают с ее коричневых губ, а теленок толкает мамку под бок и припадает к вымени.
   Хорошо сознавать, что руки не тянутся за карабином, хотя он так и прыгает на носу лодки, а лишь тихонько хлопают в ладоши, и этого достаточно, чтобы звери вскинулись и убежали.
   Хорошо грести домой по свежей волне и чувствовать, как холодает, но сознавать, что успеешь до шторма и будешь смотреть на бешеное море из окна избушки.
   Хорошо видеть в каждом ручье то оленью голову с крупными вызревшими пантами, то кудлатую, криворогую голову овцебыка, то горбоносую медвежью морду, и две мордочки: медведицу с детишками на желтой ее спине. Жарко: крупный тундровый народ охлаждает телеса в ручьях, песцы, совсем по-собачьи вывалив языки, вытянулись на влажной глине в тени валунов, а куропатки, будто куры в малиннике, прячутся среди камней на берегу и тяжело дышат раскрытыми красными клювами. Лишь волков не видать: этот зверь избегает человека.
   «Ну, что, земляки! – крикнешь, бывало, тундровому «крупняку» с лодки, – всего-то двадцать восемь, и уже полезли пуза охлаждать? А я в сауне на стольник больше нагоняю и ниче! Приходите в гости, попаримся!»
   Но «земляки» пристыженно молчат. Вскочить и удрать по такой жере им лень. Они лишь внимательно провожают глазами лодку: возьмешь ты в руки карабин или только пукалку-ракетницу?
   А ни то, ни другое. Не совсем же совесть потерял.
   «И ты не рррычи там, мишка, не шшшипи, я знаю, что ты малограмотный, что из всего алфавита ты только буквы «р» и «ш» выучил, но любишь хвастать перед соплеменниками и, если найдешь наберегу спасательный круг, долго, по складам, читаешь «текст» на нем, в изумлении водя туда-сюда горбоносой башкой, затем вешаешь круг на шею и идешь показать свою ученость любимой «женщине».
   Хорошо без приключений прибыть домой, выпить чаю и завалиться спать, а утром выйти в промозглый туман к ручью за водой, сознавая, что лето прошло, что в этом году уже не подарит тебе Арктика теплого денька, но вчерашний, единственный и неповторимый, останется в памяти навсегда.


   5. Соседи

   Здесь пора сделать отступление и рассказать об острове Братском и Сашкиных соседях. Итак:
   В десяти километрах к югу от острова Братский возвышались антенны геологической экспедиции.
   Геологи стояли там уже лет десять и обстоятельно обосновались.
   Недели через три после того, как Сашка «заехал» на остров, просушил избу и отремонтировал ближний путик, он пошел в гости к геологам. Единственный минус долгого одиночества, – скучаешь по человеческой речи.
   Лед в проливе уже был усеян многочисленными трещинами, но через все разводья еще можно было перепрыгнуть. Часа через два Сашка вышел на берег полуострова Санина, где располагалась база геологов, и оглянулся.
   Маленьким черным кубиком под бесконечным небом виднелась избушка на острове Братском. И такой печалью веяло от зимовья даже на расстоянии, что парень затосковал, вспомнил «материк», родных и друзей. Детей своих маленьких. Жену свою бывшую…
   Кто из Сашкиных знакомых не покрутил бы пальцем у виска, узнав, что он ушел работать охотником на дальние острова?
   А здесь на волне у берега качалась моторная лодка, на пригорке указывала пальцем в небо антенна, стояли две избы, баня, гараж и дизельная, и рыскали лохматые псы. Сашка стряхнул хандру и пошел навстречу людям.
   Весной и осенью, в начале и конце полевого сезона, на базе всегда было многолюдно и весело. Летом геологические партии разбредались по своим «путикам», но пять человек: радист, врач, два дизелиста и повар жили на базе постоянно, а зимой имущество геологов сторожили трое бывших бомжей, люди не без «богатого прошлого», но всегда готовые помочь.
   Сашку хорошо приняли, со всеми перезнакомили, а в обратный путь насовали полный рюкзак продуктов, а врач собрал аптечку. Даже неудобно стало.
   Геологи много одинокому охотнику помогли. Когда пролив замерз, Сашка часто ходил к ним в баню. Туда шел на свет прожектора а назад уходил в темень полярной ночи и не раз ориентировался по маленькой звездочке слева от Полярной звезды.
   По осени Сашка несколько раз охотился вместе с геологами на оленя и однажды от сторожа Александра Гончара узнал причину гибели своего предшественника.
   Оказалось, в свой последний день он был здесь в гостях. Крепко выпили, и Гончар с охотником отправились на моторной лодке назад, на остров Братский.
   Поднялся ветер, заштормило. У самого берега лодку подняло прибойной волной и бросило на камни. Оба человека вылетели из судна.
   Гончар выплыл и вылез на берег. Охотника же ударило головой о камень. Насмерть…
   «А в прошлую навигацию, – продолжил свой рассказ Гончар, – так же поднялся ветер, и понтон с соляровым маслом перевернулся. Бочки раскидало волнами по всем островам на 30 километров вокруг. Собирай – не хочу!»


   6. О пионерах Севера

   Остров Братский состоит из двух неравных половинок и похож на цифру «8», по которой проехали трактором. Сильно изрезанная береговая линия изобилует скалистыми бухтами и бухточками, которые с западной стороны забиты плавником.
   Когда смотришь с вертолета на сотни тысяч могучих толстых бревен из разбитых и вынесенных северными реками в море плотов, раскиданных штормами по всему тысячекилометровому побережью от Диксона до мыса Лаптева, то ужасаешься безалаберности наших хозяйственников, не умеющих беречь великую народную ценность: лес.
   Норвежцы построили на Шпицбергене целый комбинат по переработке нашей древесины из выловленных в море бревен из Енисея, Оби и Печоры. В районе поселка Диксон берега загромождены пятиметровыми валами бревен, заготовленных, скажем, под Лесосибирском или на Ангаре.
   Да что берега!
   Дно диксонской бухты, по свидетельству водолазов, выстлано лиственничными бревнами! А ведь лиственница не гниет, в морской воде только крепче становится и приобретает вид мореного дуба.
   Вот и наладить бы добычу и переработку ценной, выдержанной временем и морем древесины.
   Но кому это надо?
   И на острове Братском столько «дров», что вполне можно было бы мебельную фабрику построить.
   В 1930 году, когда началось освоение Арктики, на шхуне «Белуха» прибыла из Архангельска в шхеры Санина целая семья. Три брата: Кирил, Федор и Александр Андреевы. С ними жена старшего брата, Кирилла Григорьевича, Евгения Михайловна и сын их, Евгений.
   Старшим братьям, Кириллу и Федору, было соответственно 24 и 22 года, младшему, Александру, – 13 лет.
   Семью высадили на большом необитаемом острове.
   В специальной литературе Сашка прочитал, что «уже через два года», то есть, в 1932 году, братья Андреевы выстроили себе капитальную избу – зимовье.
   Что ж, выходит, они два года в палатке прожили? На морозе и бешеном ветру, имея в семье грудного ребенка?
   «Скажи тому, кто не знает Фому, а я брат ему!»
   Совершенно очевидно, что и дом был в разобранном виде привезен на шхуне и здесь быстренько поставлен при помощи матросов команды корабля.
   На это указывает то, что изба была сложена из капитальных сосновых бревен. В те времена еще не было «лесоповального безобразия» на Енисее, а построить хороший дом из случайного и разнокалиберного плавника, который всегда есть на морских берегах, невозможно.
   Дом, размерами шесть на четыре метра, стоял у западной оконечности южной половинки острова, метрах в двадцати от берега моря.
   Крыша была из уложенных в два ряда досок, и уже обильно поросла мохом и черным лишайником.
   Пристройка по площади была в два раза больше самой избы. К пристройке примыкала банька и катух для собак.
   Изба была в плохом состоянии. Нижние три венца совершенно прохудились. В дерево можно было рукой гвоздь вдавить. Зимой она не держала тепла, и Сашка до окон обкладывал избу снежными кирпичами, чтобы сэкономить на дровах.
   На западном скалистом мысу, метрах в пятистах от избы, братья соорудили невысокий, метра в полтора, каменный гурий, вершину которого венчала пятиметровая деревянная пирамида с круглым деревянным знаком на ней.
   Знак был диаметром с полметра и состоял из трех крепких досточек, разделенных промежутками в два пальца.
   На средней дощечке было аккуратно, красиво вырезано русской вязью: «Работали братья Андреевы из Шенкурска. 1932 г.»
   И камни основания, и пирамида, и знак были покрыты коростой черных лишайников. Сашка попал на остров в 1983 году, значит, и знаку и дому было уже полвека.
   Деревянная пирамидка эта была заметна издали, служила ориентиром трем поколениям охотников-промысловиков и не раз вспомнили они добрым словом пионеров Арктики – братьев Андреевых из Шенкурска.
   Сколько лет жили-зимовали братья на острове, который впоследствии получил название «Братский», узнать не удалось.
   Впоследствии изба сменила много хозяев. А временами подолгу стояла пустой. Здесь часто гибли или пропадали без вести промысловики и место это пользовалось дурной славой.
   Сам «мыс Братьев», как Сашка про себя назвал западный мыс со знаком, примечателен еще и тем, что его черные камни (возможно, шиферный сланец) покрыты тонкой белой или желтоватой коркой кварца или кварцита, а по этой корке сплошь растут темно-красные кристаллы, размером с пшеничное зерно и чуть больше.
   На солнце эти кристаллы очень красиво выглядят. Сашка ножом отколупнул несколько штук, а дома вынул увеличительное стекло из фонарика и внимательно их рассмотрел. Это были непрозрачные восьмигранники, то темно-красные, то коричневатые, то матово-черные.
   Сашка когда-то учил минералогию и решил, что это гранаты.
   Так потом и оказалось. Юрий Бурлаченко, начальник одной из московских геологических партий, объяснил охотнику, что гранаты – это силикаты кальция и железа с разнообразными примесями, которые и придают им цвет. Гранаты бывают различного цвета, от белого до черного. Не бывает только голубых.
   Самые дорогие разновидности – это прозрачные кирпично-красные пиропы и зеленые демантоиды. «Сашкины» гранаты геолог определил как альмандины, подвергшиеся сильному воздействию выветривания: даже при легком нажатии на них они рассыпались на отдельные зерна.
   Сашка потом нашел и крупные твердые альмандины. Но об этом речь впереди.


   7. Истребитель, избушки и магнитная аномалия

   Однажды на рыбозаводе к Сашке подошел Александр Котляров – пожилой охотник-промысловик, по добыче пушнины и рыбы он всегда был в передовиках.
   Котляров несколько сторонился своих коллег. В общих повальных пьянках в конце сезона, когда охотники съезжаются сдать пушнину, отовариться на год и просто обменяться новостями, он не участвовал и прослыл «интеллигентом».
   Впрочем, он и был образованным человеком: мастером по наладке лифтов. Что подвинуло его оставить специальность и уйти работать в тундру, в многомесячное одиночество, непонятно.
   Родом он был из Украины, но никогда не употреблял ни «ридну мову», ни сибирско-архангельский диалект, на котором говорят по «северам» России, а изъяснялся на правильном русском языке.
   – Зачем на Братский заехал? – спросил он Сашку без обиняков.
   – Направили, – несколько обескуражено ответил новичок.
   – Два зимовья в южном кусте пустуют. Сказали тебе?
   – Нет.
   – Значит, для своих держат… Иди-ка, глянь! – он вынул из-за пазухи и расстелил на ящиках «летчицкую» карту шхер Санина, выполненную со всеми подробностями, какие позволяет десятикилометровый масштаб.
   – Видишь? – он ткнул пальцем в абрис острова Братский.
   Весь остров был заштрихован красными линиями. Так обозначается магнитная аномалия. Сбоку стояла цифра 34 со знаком плюс.
   – Сильная аномалия – плохо, разве не знаешь, метеоролог?
   – Нет, нигде не читал про такое.
   – Ученые доказали, что «неправильная намагниченность» влияет на сон и на способность правильно ориентироваться на местности. В тундре главное – быть в форме. Для этого нужно хорошо высыпаться и быстро соображать.
   Сашка слегка разозлился и ответил, что ни на соображение, ни на здоровье не жалуется. Ориентиры, правда, терял. В тумане. Но кто в тумане не блукал?
   – И покажите мне тех ученых, Александр Григорьевич, а я покажу Вам других, утверждающих, что локальные магнитные аномалии – совершенно нормальное для планеты Земля явление. А будь оно по-другому, то и на животных бы влияло. Но на острове полно живности, в море – моржей и тюленей. Грех жаловаться.
   Котляров окинул парня оценивающим взглядом и заявил уже совсем другим, «домашним» тоном:
   – И все же – нехорошее, неловкое место. Пока будешь там, будешь без заработка. Братья Андреевы хорошо заработали, потому что медведя били. Еще не было запрета. А я там два года отбыл, как в тюрьме отсидел. Лишь тут, на Убойной (речка в 40 километрах к северу от Диксона) человеком стал.
   – Как это «без заработка», Александр Григорьевич? Песец везде идет.
   – Идет-то везде, но один раз в четыре года. Все остальное время рыбачим. А в шхеры рыба не заходит. Нету там рядом крупных нерестовых речек.
   – Почему это раз в четыре года?
   – Цикл такой у животного. От лемминга зависит. Раз в три-четыре года в тундре этого мыша много. Песец жировать приходит из разных мест. Потом мыши то ли вымирают, то ли убегают, песец тоже уходит, и тундра пустая, как консервная банка! Напарника нашел?
   – Нет, я люблю один.
   И опять Котляров внимательно на Сашку посмотрел.
   – Правильно! Одному лучше. Чтоб два мужика надолго ужились под одной крышей – это редкость. До обиды доходит, до мордобоя. Родные братья за карабины хватаются! Да еще потом друг о друге слухи пускают: плохой, дурной, ленивый. Тьфу, слушать тошно! Я тоже один на Убойной. И многие так. А будет начальство тебе совать людей, абы кого не бери, узнай сначала: кто, да что, где раньше был, что делать умеет, надежный ли.
   В общем, они тогда основательно поговорили. Сашка решил на будущее лето перебраться рыбачить на Пясину, где стояли большие рыболовецкие артели. Так делали многие охотники с «нерыбных» точек, и начальство, которому нужен был план по рыбе, такие временные переезды поощряло.
   Александр Григорьевич объяснил парню немало охотничьих уловок и хитростей. Показал на карте, где на острове Братском «родильные дома» медведиц и другие опасные места, и два охотника, вполне довольные друг другом, разошлись.


   8. В окрестностях

   Но вернемся к Сашкиному первому году на острове.
   Избу он просушил. Ближние путики наладил. Дров наготовил.
   И постепенно стал уходить все дальше от зимовья и по два три дня не бывал дома. Отдыхать он непременно выходил к морю: в тундровых лайдах (заболоченных низинах) сплошь мокреть, присесть не на что. Спал тоже на морском берегу, укрывшись куском старого мягкого брезента и положив под руку ружье.
   Сначала он разводил на месте ночевки костер и «растягивал» его на длину тела. Подождав, пока песок хорошо просушится и прогреется, сдвигал горящие головни в ноги и устраивал там нодью – «долгоиграющий» костер из двух бревен. На горячий песок укладывал подобранные на берегу обломки досок. На доски стелил пленку из «поленоэтилена», на пленку – рогожный мешок, в изголовье – рюкзак. Постель готова. Спится на ней, как дома на печи, а сторожит дым!

   На песчаном берегу, в пятнадцати километрах на восток от избы, Сашка обнаружил промысловую избушку: балок. Он был размерами примерно два на три метра, с большим тамбуром, просторной лежанкой внутри и соляровой печкой-капельницей.
   Рядом было пресное озерцо, а на нем плавала небольшая лодочка!
   Сашка закинул в лодку камень на бечевке и подтянул ее к берегу. Суденышко было сделано из бочковой жести, набитой на деревянный каркас и надежно проклепанной на стыках.
   И лодка, и балок были, несомненно, делом рук его предшественника. Когда речь заходила об этом погибшем в прибойной волне человеке, коллеги никогда не называли его по имени, а всегда по кличке: Хо Ши Мин. По рассказам охотников, был этот Хо Ши Мин мужчиной среднего роста, большой физической силы и мастером на все руки. В чем Сашка и убедился, рассматривая крепко сложенный балок и надежную лодочку. Но не дано человеку знать свою судьбу. Думал ли этот охотник, что суждено ему погибнуть в холодных волнах Карского моря?
   Недалеко от этой промысловки, на скалистом берегу в трех метрах от моря, лежал (наверное, и сейчас еще лежит) обгорелый остов небольшого самолета, очевидно, истребителя времен Второй мировой войны.
   Самолет врезался в щебень тундры под углом примерно в сорок градусов, но не взорвался: каркас его цел. В носовой части – следы сильного пожара. Обгорели даже камни. На них за все эти годы не то что моха, даже лишайника не выросло.
   Успел ли пилот выпрыгнуть из горящей машины? Смог ли он сообщить своим об аварии? Удалось ли ему пройти пятнадцать километров до зимовья?

   В конце августа 1942 года «Адмирал Шеер», тяжелый крейсер германской Кригсмарине, обстрелял радиостанцию и поселок на острове Диксон (там стоит памятник павшим в бою морякам советской береговой батареи) и в Карском море, в трехстах километрах к северу от Диксона, потопил ледокольный пароход «Александр Сибиряков».
   Плававших в ледяной воде советских моряков капитан «Шеера», Вильгельм Меендсен-Болькен, приказал взять на борт. Из 104 человек экипажа «Сибирякова» спаслись и попали в плен 22 человека, в основном люди из единственной уцелевшей шлюпки, в том числе и раненый капитан парохода Анатолий Качарава.
   Лишь кочегар Н. Вавилов смог забраться в опустевшую шлюпку и доплыть до о. Белуха, где и прожил (подумать только!) 36 дней, прежде чем был замечен и вывезен на самолете полярным летчиком И. Черевичным.
   Капитан Качарава пережил унижения плена, после войны был удостоен многих правительственных наград, работал в советском торговом флоте и умер пенсионером в 1982 году.
   «Адмирал Шеер» был торпедирован и потоплен англичанами в 1944 году. Большинство моряков крейсера погибли.
   Не является ли обгоревший самолет на острове Братском свидетелем тех далеких и печальных событий?
   Арктика хранит свои тайны…

   Был чудный, теплый день середины августа. Сашка ночевал на берегу. Усталый, крепко заснул под шепот волны и скольжение ветра. А проснулся внезапно, как будто в плечо толкнули. Сразу нащупал ружье и глянул на нодью в ногах.
   Костер еще жил. Тишайший ветерок отклонял дым в сторону. В полуметре от тлеющих бревен сидел небольшой медвежонок-пестун, нюхал дымок, вытянув черные губы трубочкой, и то правой, то левой лапой старался поймать живую синюю струйку.
   Мордочка его имела совершенно собачье выражение величайшего любопытства, да еще то так, то эдак склонит голову набок, почешет лапой желтое отвисшее брюхо и опять ловит дым.
   Сашка в голос рассмеялся и медвежонок отпрыгнул в сторону. Но потом стал ловить воздух с подветренной стороны и медленно подходить ближе с явным намерением потрогать странное существо лапой.
   Парень уже собрался было швырнуть в него головней, но тут из-за камней на берегу появилась медведица со вторым пестуном.
   Почуяв дым, она тут же бросилась назад и прижалась боком к большому валуну. Шерсть на ее загривке встала дыбом и она стала громко шипеть на человека.
   Стараясь не делать резких движений, Сашка подтянул ружье к плечу и взвел курок.
   Второй пестун прижался к боку медведицы и тоже зашипел.
   Испуг передался и первому медвежонку. Он подбежал к медведице, получил от нее хорошего леща по заду и вся троица моментально скрылась.
   Сашка сначала пожалел, что «кино» так быстро кончилось, но, поразмыслив, прочитал вслух «Отче Наш», как мама в детстве научила, и поблагодарил Господа. Не ангел ли хранитель разбудил меня толчком в плечо? Не он ли сдержал испуг и ярость медведицы, готовой броситься на защиту своего дитя?
   А сколько раз до этого словно невидимая рука хранила его от несчастий! Не пора ли перестать испытывать судьбу, вернуться на Диксон и устроиться работать по специальности?
   Но, правду сказать, такое «упадническое» настроение владело парнем недолго. Начался новый день с его работами и заботами, и уже через пару часов он вспоминал о своей минутной слабости с легким чувством стыда. Нет уж! Назвался груздем – полезай в кузов!
   О чем он действительно «жалковал», так это об отсутствии фотоаппарата. Какие замечательные фото можно было бы сделать на радость детям!


   9. Земляк и железный кулак

   В двадцатых числах августа Сашка сходил в гости к своему соседу. Звали старого рыбака-охотника Петр Поликарпович Ольховик, но коллеги звали его просто Полукарпыч, на что он не обижался.
   Жил этот пожилой человек один-одинешенек километрах в сорока к югу от острова Братский, в устье спокойной реки Хутуды, образующей извилистый фьорд с тем же названием.
   Фьорд Хутуда – уловистое место, и новичок, наконец, посмотрел, как работают настоящие рыбаки. В сезон, когда идет рыба, это тяжкий, каждодневный, каторжный труд.
   Рыбу надо выбрать из сетей и тут же «пошкерить» – выпотрошить. Это, пожалуй, самая тяжелая и самая неприятная часть работы. Устал, не устал – делай, иначе улов пропадет. Затем рыбу надо посолить, а очень крупные экземпляры еще и разрезать вдоль хребта, не то не просолится. Затем уложить особым образом в специальные чаны для засолки. Через три-четыре дня надо рыбу из чанов вынуть, промыть в пресной воде и аккуратными рядами уложить в бочки.
   Сделать тузлук (рассол) определенной стандартной плотности. (Полукарпыч разводил соль в специальной емкости до тех пор, пока в рассоле на начинала плавать картофелина), этим рассолом залить бочку до краев и закатать, тщательно обжав бочку обручами, чтоб без щелей, иначе рассол помаленьку вытечет и вся адова работа пойдет насмарку.
   С неделю пробыл Сашка в гостях у старого рыбака. Помог ему маленько. Сам подучился. А на прощанье промысловик отдал соседу одну из своих старых деревянных лодок. С мотором. И мотор и редуктор мотора были на последнем издыхании. Запчастей уже не было, и рыбак, умелец на все руки, вырезал муфту-переходник от редуктора к гребному валу из каблука резинового сапога.
   – Владей, земляк, – сказал Полукарпыч и сделал щедрый жест рукой. – Чем 40 км по тундре пехом париться, дак лучше на лодке. Должон двигун через месяц крякнуть, но тута и зима тебе, а тама и сам обзаведесси.
   Прав был мудрый сосед. Сашка без проблем проделал кружный стокилометровый путь домой, и «крякнул» двигун в аккурат через месяц, аккурат в последний день «навигации»: утром залив замерз.
   Сашка тоже крякнул с досады. Но и подивился силе предвидения своего соседа, прозревшего моторный «кряк» в грядущей мгле. Это ж надо: сквозь сталь видит, старый сибиряк!
   Остается лишь добавить, что в последний день навигации Сашка вернулся домой без штанов, да еще и мотор отказал за три километра от зимовья. На воде уже собиралось ледяное «сало», а небо очистилось от облаков – к морозу. Парень сел за весла и греб так, что пар столбом: перспектива вмерзнуть в лед означала верную смерть. Тяжелая деревянная лодка легко продавливала тонкие листья ниласа, первого серого ледка, Сашка без проблем пробился к берегу и примитивным воротом вытащил лодку на песок.
   И свитер, и куртка стали мокрыми – хоть выжимай, по спине стекал горячий пот, а голые ноги посинели от холода, но в этот день Сашка не простудился.
   Штаны и сапоги ему пришлось волей случая оставить на полуострове Свиридова, но об этом чуть ниже.


   10. Кусочек астероида

   В конце августа к базе геологов подошел снабженческий корабль. Между судном и берегом засновали катера. Началась выгрузка продуктов, топлива и всего необходимого на год.
   Вскоре старший из сторожей, Александр Гончар, вместе с капитаном корабля прибыли к охотнику в гости.
   Выпили-закусили, и Сашка попросил капитана взять его на Диксон.
   Капитан кивнул.
   На корабле охотник, к великой радости своей, увидел геолога Юрия Бурлаченко, поисковую группу которого капитан днем раньше подобрал на мысе Вильда, того самого геолога, который объяснил Сашке все про гранаты, золото, пирит и сердолик, про изверженные, осадочные и метаморфические породы и очень расширил Сашкин кругозор.
   Обрадовались, обнялись, поговорили. Юрий в этом году работал старшим геологом небольшой разведывательной партии, искавшей оловянную руду – касситерит. Таковой не нашли, но неожиданно обнаружили титановую руду – ильменит и «кое-что еще, о чем не говорят, о чем не учат в школе».
   Дополнительно к тому, «о чем не говорят», нашли… метеорит!
   – Это все Леночка, лаборантка наша, она нашла, она и шлифанула прямо в походных условиях и протравила поверхность. Пойдем, покажу.
   В тесной каюте за столом у небольшого походного микроскопа сидели огненно-рыжая девушка и здоровенный бородач в зеленой энцефалитке. При виде незнакомого парня девушка приветливо улыбнулась, распахнув ярко-зеленые глаза. Веснушки на ее переносице вспыхнули, и она протянула Сашке тонкую, усыпанную рыжими пятнышками руку:
   – Лена.
   – Сергей, – недовольно бурнул бородач. Очевидно, вошедшие внесли помеху в важный разговор, и он демонстративно не хотел этого скрывать.
   Но Бурлаченко по-хозяйски расположился на стуле напротив девушки и взял со стола лупу:
   – Леночка, дай-ка гостю космического бродягу посмотреть.
   Лена открыла картонную коробку и обеими руками протянула мне невзрачный закопченый камень величиной с мужской ботинок и такой же формы. Со стороны «шнурков» у «ботинка» был виден свежий разрез или распил, на темно-сером фоне которого выделялись светло-серые и почти белые пятна.
   Сашка был разочарован внешним видом внеземного камня, но Юрий молча протянул ему восьмикратную лупу.
   Под стеклом четко обозначились многочисленные кругляши небольшого диаметра, как бы плававшие в темно-серой массе и застывшие, как мясо в холодце.
   – Что это?
   – Хондры, образования такие углеродистого или силикатного состава, круглые или овальные они, потому что в невесомости образовались. И очень давно-предав-но: этому камешку порядка четырех с половиной миллиардов лет. Он старше планеты нашей, по которой мы с тобой столько протопали.
   – Ого! – Сашка с уважением положил камень на стол. – Впечатляет!
   – Конечно. Считается, что хондриты – самые древние метеориты, по возрасту близкие к возрасту Солнца. По современным представлениям, из такого материала состояло протопланетное облако, из которого образовалась Солнечная система.
   – Но ведь Солнце – звезда, а звезды состоят из водорода и гелия.
   – Так. Но в глубине светил идут термоядерные реакции, и образуются тяжелые элементы. Когда ядерное горючее выгорает, звезда охлаждается, «схлопывается» и взрывается, расшвыривая вокруг себя «пыль» из тяжелых элементов. Эта пыль потом, под влиянием закона притяжения, склеивается в шарики-хондры, комки и глыбы, из которых потом образуются планеты, а на планетах – люди, животные и растения. Из остатков легких элементов вспыхивает потом и новое Солнце, или другая звезда притягивает эту пыль и все начинается сначала.
   – Значит, мы все, от камня и микроба до слона, состоим из вторичного вещества, из звездной пыли, образовавшейся в недрах давно умершей звезды?
   – Так точно, Ваше охотничье Благородие!
   – Но ведь это противоречит Библии!
   – Нисколько! Писание надо правильно понимать. Ты читал Книгу?
   – Читал, но первую страничку не могу понять.
   – А геологу все ясно. Сказано же, что сначала сотворил Господь небо. Я так понимаю, что сотворил Он всю Вселенную со всеми звездами и галактиками и сделал это методом большого взрыва около 14 миллиардов лет назад. А планетные системы при звездах сотворил после того, как некоторые звезды отжили свое. Нашей звездно-планетной системе около пяти миллиардов лет, считают астрономы.
   – Знаю, читал. Но ты, Юра, все про миллиарды, миллиарды лет, а написано про шесть дней творения.
   – Текст Книги Бытия – перевод с древнееврейского. В оригинале там стоит значок «йом», который можно читаеть и как «день», и как «отрезок времени», и как «определенный период». Для меня шесть дней творения – это шесть геологических периодов. Ведь Солнце и Луна поставлены Им лишь на четвертый «день». То есть, дней, в сегодняшем понимании этого слова, в начале начал не было. Да и не могло быть, раз не было Солнца.
   – Интересная точка зрения! Это ты сам придумал или читал где?
   – Я был сомневающийся. И стал искать людей, знающих в этом вопросе больше меня. И нашел таких и среди геологов и среди священников.
   Еще долго геолог и охотник разговаривали на палубе, вышагивая среди принайтованных бочек с горючим и пачек строевого леса.
   Когда Юрий ушел в свою каюту, Сашка прошел на корму судна и стал смотреть, как «волны бегут от винта за кормой и след их в дали пропадает».
   Куда ни кинь – все мы родня на этом маленьком шарике в затерянном уголке Мироздания. И человек, и мышь, и слон имеют 96 % общих генов. Гора и камень, песок и лесс состоят из тех же элементов, что и тело человеческое. Зачем же мы разрушаем горы, качаем нефть из недр земных и убиваем животных?
   «С каждой избою и тучею, с громом, готовым упасть, чувствую самую жгучую, самую смертную связь.»
   Воистину, поэтам Господь дает больше, чем нам – простым людям.
   А нам – простым (и не слишком простым) Он дает поэтов.

   Много позже, основательно занявшись изучением Библии, Сашка прочитал в книге притчей Соломоновых поразившие его слова:
   «Я (мудрость) родилась, когда еще не существовало бездны. Когда еще не было источников, обильных водою.
   Я родилась прежде, нежели водружены были горы, прежде холмов, когда еще Он не сотворил ни земли, ни полей, ни начальных пылинок вселенной.» (Притчи 8,24–26)
   «Начальные пылинки вселенной» живо напомнили пылинки-хондры в найденном лаборанткой Леной метеорите и Сашка вспомнил себя, «ушибленного на голову», лежащего под слоем песка и глины и одновременно «распавшегося» на мелкие частицы.
   «Зачем мы убиваем братьев наших меньших? «Мы одной крови, ты и я.» Правильно ли я поступил, выбрав себе профессией ремесло охотника-рыбака?»


   11. На рыбозаводе

   По прибытии на рыбозавод Сашка оформился по-настоящему. Подписал договор на два года. Получил, наконец, карабин и патроны, капканы и сети, и план-задание по пушнине. Год по прогнозам был хороший, но Сашке, как новичку, определили план всего в пятьдесят шкурок песца. Это мало. План охотнику устанавливали в зависимости от расположения охотучастка, его величины и количества ловушек на нем. Обычный план в хороший год был в пределах 100–150 шкурок. А были охотники, сдававшие и по 6оо-8оо!
   Лишь одно, но весьма жесткое условие поставил новичку директор рыбозавода: обзавестись техникой или собачьей упряжкой. Времена пеших охотников давно прошли.
   Парень задумался. И тут подвернулся охотник Иван Демидов, работавший раньше механиком у геологов. Он согласился продать Сашке списанный, а потом отремонтированный вездеход ГАЗ-47 всего за 500 рублей, половину из которых Сашка выплатил вперед, а половину обязался отдать в конце сезона.
   Списанными и восстановленными вездеходами и даже тракторами пользовались многие охотники.
   Иван так объяснил Сашке преимущества вездехода:
   – Во-первах, ты в теплой кабине, а не сопли морозишь. Bo-вторах, ни пурга тебе, ни «босой…». В-третях – кумулятор. Прокинул провода – и свет в избе, и не надо керосиновой копотью дышать!
   Еще Демидов дал ему стеклянную банку с плотно притертой пробкой. В банке просматривался зеленоватый порошок.
   – Держи, пригодится!
   – Что это?
   – Крысий яд. От волков. А то всю работу спортят.
   – Мне говорили, что фторацетат бария…
   – Не бери никакую барию-берию! Яд страшной. Ще сам отрависси. Таки случаи бывали у нас…
   – Да не брал я.
   – Вот и добро. А крысий возьми. Потом спасибо скажешь. В длинну ночь волк идет на путик, приваду сожират, песца рвет на клочья. До одного ничтожит. Ниче не заработать!
   – Да разве волки дохнут от крысиного яда?
   – Нет.
   – Так зачем же…
   – А он сожрет, сблюет – и все! Запомнил. Вся стая уходит!
   Сашка взял несколько уроков езды на вездеходе у этого доброго человека, договорился с капитаном корабля, уходившим в сторону бухты Тикси, и уже десятого сентября вернулся на «свой» остров в новом качестве.
   Впрочем, не долго радовался он приобретению. Через несколько дней вездеход сломался. Двигатель сначала тонко запел-застучал, а потом зазвенел. На малой скорости Сашка все же дополз до избы и тут услышал удар внутри мотора и вездеход встал.
   При осмотре оказалось, что шатун поршня пробил корпус двигателя и торчит наружу. «Двигун кулак показал», – говорят механики.
   Сашка понимал, что сам виноват, что сам испортил двигатель неумелой ездой, рывками и перегазовками на больших оборотах, но все же очень огорчился. Идею наладить дальние путики пришлось отложить, как и мечту подтащить к избе побольше дров, чтоб надолго хватило.
   Но постепенно он успокоился. Песца в тундре было как грязи, утки да гуси-лебеди налетали тучами, частенько прямо к избе подходили олени, Сашка убил двоих. Насушил и накоптил мяса, а тюленей стрелять и вовсе перестал: привады хватало.
   Был уверен, что и пешком сделает план. Так оно и оказалось.
   Лишь потом он понял, что мог бы с меньшими усилиями взять гораздо больше песца. В первый год просто опыта не было, а его ничем не заменишь, нажить надо.


   12. Плохое место

   Итак, вездеход Сашка утратил.
   Но оставалась деревянная моторная лодка, подарок земляка.
   Гребной вал мотора проходил сквозь днище. В месте стыка, несмотря на все конопатки, всегда подтекало, приходилось то и дело на ходу вычерпывать воду, а после плавания снимать магнето и сушить его на печи, иначе мотор не заведется, хоть ты тресни!
   Сашка решил посмотреть обозначенные Котляровым на карте «опасные места». Полярная ночь впереди, надо знать, где уши топориком ставить, где «Кондрат» притаился, а где и расслабуха сойдет.
   Первым делом он осмотрел «медвежий роддом». Ничего особенного. Ни даже намека на что-либо необычное. Просто скалы тут стоят или под острым углом к морю, или образуют выемки-козырьки. Шелоник, западный ветер, заносит эти берега, образуя многометровые сугробы. Во время пурги беременные медведицы «берут под козырек» и их «задувает». Они обтаптываются, уминают снег, выбрасывают лишнее наружу, пока не получится приличных размеров снежная пещера с отхожим местом в дальнем ее конце.
   В этой пещере, по словам людей бывалых, медведица в декабре, в самое темное время полярной ночи, рождает детеныша. В первый раз – одного. В последующие разы – двоих.
   Новорожденный медвежонок чрезвычайно мал, не больше рукавицы, но уже к марту-апрелю вырастает до размеров крупной кошки и тогда медведица покидает берлогу.
   Затем охотник поехал туда, где на карте было написано: «Зыбко. После ветру не ставать». Эту надпись парень перевел на русский так: «грунт после шторма ненадежный, не причаливать!»
   Но Сашка, конечно же, причалил, и как раз после средненького штормяги. Вышел из лодки и тут же ноги по колено ушли в вязкую синюю глину и пошли-пошли глубже! По счастью, он не выпустил чалку и смог подтянуть лодку к себе. Навалился на нос лодки и, раскачиваясь всем телом, смог постепенно вытянуть ноги из грунта. Но теперь присосало днище лодки!
   Хорошо, корма оставалась на воде, и Сашка враскачку и помогая веслами, вырвал лодку из синего плена.
   Все это продолжалось не более десяти минут, но взмок он как боксер на ринге.
   Следующее опасное место называлось «Пустоледье. Не ходить, не ездить!»
   Но Сашка поехал. Тем более, что минусовых температур еще не было, а выпавший недавно снег растаял.
   Что такое «пустоледье», охотник еще не знал. Этим непонятным словом и овальным кружком на карте было обозначено интересное место на материке неподалеку от северно-восточной части острова: две тундровые речки впадали здесь в озеро, и в полукилометре от моря вытекали из него уже общим устьем. Сашка давно туда собирался, проверить речку на рыбу и осмотреть берега.
   Вытянув лодку за линию прибоя и хорошенько ее заякорив, он отправился осматривать незнакомое место. Почти сразу же увидел выгнутое полукругом бревно на берегу озера у самой воды. Такие «бревна» ему приходилось видеть на мысе Лаптева: геологи привозили. Так выглядит бивень мамонта. Последние из этих мохнатых слонов вымерли, как утверждали геологи, около десяти тысяч лет назад, а крупные кости и бивни до сих пор попадаются в тундре.
   Бивень этот был большой, тяжелый и весь в трещинах – сильно попорчен водой, морозом и временем и весил, наверняка, более ста килограммов. Сашка все же вытащил его из песка и хотел уложить в лодку, но затем решил, что старая потресканная кость ему без надобности и отволок бивень на пригорок.
   Пусть лежит на ветру, подсыхает. Может, пригодится.
   Дальше он пошел берегом правой речушки и вскоре увидел палатку. Старый выбеленный солнцем брезент резко выделялся на бурой тундре, незастегнутый край полога шевелился на ветру.
   Подле палатки было кострище с остатками некогда крупных палок. Некто не поленился принести дрова с берега, в тундре и щепочки не найдешь.
   В стороне от кострища – кайло и две лопаты, штыковая и совковая, с такими же выбеленными временем черенками. Не охотничье становище, отметил про себя Сашка: два предмета лишние. Охотнику для ремонта путиков нужна лишь штыковая лопата. Очевидно, это все здесь геологи бросили.
   И тут Сашка заметил странный деревянный ковшик не ковшик, чашку не чашку, а вроде как глубокую прямоугольную миску. Потрогал предмет стволом карабина, взял в руки, осмотрел. И догадался: лоток для промывки золотоносного песка!
   Здесь «рыжик» искали!
   Почему же тогда так внезапно все бросили?
   Парень обошел палатку кругом и внимательно все осмотрел. Растяжки были крепко натянуты на глубоко вбитые колья: ни одна не прослабла за годы, ни один кол не выдернул бешеный шелоник.
   Так надежно закрепить палатку можно не раньше конца июля – начала августа, когда мерзлота оттаивает на свои законные полметра.
   Нижний угол правой стороны брезентовой крыши был попорчен: там виднелся ряд кучно расположенных отверстий, будто моль проела.
   Незастегнутый край палатки все так же шевелился на ветру. Сашка поднял обе половинки полога, закрепил их на крыше и заглянул внутрь.
   Рыбацкие сапоги-болотники с потресканной резиной… А дальше – какое-то тряпье и кости. Тонкие кости и желтоватый шар.
   Уже догадываясь, что передо ним, Сашка качнул шар палкой от костра.
   Человеческий череп…
   И в нем те же круглые отверстия!
   Парень опустил полог и отошел. Сердце так и забилось.
   Этого человека застрелили!
   Во сне.
   Снаружи.
   Картечь…


   13. Рыба и гранаты

   Вернувшись к лодке, охотник увидел, что «неспокойно синее море». Крупные «беляки» гуляли до горизонта. Чайки метались над берегом. Низко и мрачно висели облака.
   Шелоник.
   Дня на два.
   Переждать.
   Сашка нашел закуток-затишок и собрал плавник для костра. Спускаясь к речке за водой, увидел как вскинулся хвост крупной рыбины.
   Ну-ка, ну-ка! Поставить сеть!
   Вбивать в берег кол, для привязки сети, не потребовалось: он был уже вбит. Кто-то уже рыбачил здесь. Но, снимая снасти, не отвязал, а обрезал тетиву. Растрепанное ветром, болталось на колу куцее охвостье пеньковой бечевы.
   Некто торопился. Не тот ли это, кто застрелил напарника своего, а потом спешил убежать подальше от страшного места?
   Сеть Сашка поставил на мелком, защищенном от ветра заливчике. Все двенадцать наплавов (так называются на рыбацком жаргоне поплавки сетей) вытянулись в ровную строчку, а рыбак занялся костром.
   Часа два он провозился, «растягивая» костер и прогревая песок для ночлега и, занятый мыслями о жуткой находке, совсем забыл о сети.
   А когда глянул на воду, обомлел. У берега нервно подрагивал на воде единственный наплав. Остальные исчезли.
   Сашка прыгнул в лодку, в два гребка достиг сети, ухватился за тетиву и глянул вдоль. Сеть опустилась на дно. Контуры крупных рыбин виднелись на глубине.
   Семь пятнистых гольцов, каждый килограмма на три-четыре, затрепыхались в лодке. Четыре из них были с икрой, и рыбак несказанно обрадовался удаче.
   Нашел! Нашел рыбное место!
   Пусть не весь сезон, пусть лишь осенью, во время нереста ловится здесь рыба, но это уже приварок к столу и добавка к зарплате!
   Тем временем ветер развернулся на полрумба к северу и «закуток-затишок» стало насквозь продувать: ни заснуть, ни отдохнуть. Сашка стал собирать камни на берегу и складывать ветрозащитную стенку, стыки же просто замазывал грязью и затыкал мохом. Когда «ухватистые» камни на берегу закончились, он стал обухом топора отбивать камни от покрытой глубокими трещинами черной скалы на берегу и сразу же увидел на сколах темно-красные полупрозрачные восьмигранники.
   Кристаллы были большими, до двух-трех сантиметров в диаметре, сидели одиночно и целыми гнездами – друзами и чрезвычайно красиво выглядели. И было их много: почти в каждом отбитом им от скалы куске шиферного сланца были и кристаллы.
   Какое-то нездоровое чувство сродни жадности овладело Сашкой. За пару часов он набил целую гору камней с кристаллами. А потом стал осторожно отколупывать двенадцатигранники от материнской породы. И тут же понял, что делать этого не стоит: в одиночку кристаллы не смотрелись, к тому же «нога», место прикрепления к породе, разрушалась от его неумелых попыток и кристалл портился. Сашка уложил в лодку несколько небольших кусков породы с самыми крупными кристаллами, а остальные сложил кучкой на берегу.
   «Потом приеду и наберу хоть вагон. Если это ценные гранаты – то вот и разбогател!»
   Но жизнь сложилась так, что вернуться на это место больше не пришлось, одиночные кристаллы Сашка постепенно растерял, а куски с породой раздарил друзьям и начальству. Золотом он тоже не стал заниматься. Не обнаружил у себя тяги к этому металлу. Да и наказ Ивана Демидова запомнил:
   «Рыжик не трожь, на то начальство свою толпу держит. Узнают – враг станешь. Застучат в ментовку, а то и это… И вообче знай: где рыжуха, там кровь. А надо оно тебе?»
   Лишь однажды, увидев на кварцевом валуне нити желтого металла, Сашка согнал ножом стружку с самой толстой жилки и долго хранил это колечко как память. Но потом, из-за кочевой жизни и многократных переездов из одного общежития в другое, потерялось и оно.
   Впоследствии Сашка узнал, что золотом и камнями занимались специальные люди по два-три человека в «связке», которых забрасывали на «ловкие места» в тундру вертолетами с оружием и рациями, и замешаны в этом были преступные авторитеты из краевого центра и столицы, для которых человеческая жизнь ничего не стоит.



   14. Господи, помоги!

   Итак, он уложил в лодку камни с друзами кристаллов на них и на другой день, уже по тихому морю, поехал осматривать окрестности мыса Свиридова. Было ясно и холодно, вокруг солнца стояло желтое гало, признак вторжения арктических масс воздуха с Ледовитого. Значит, похолодает еще больше и море замерзнет.
   Надо было спешить домой, но очень уж хотелось осмотреть знаменитый мыс, на котором в тридцатых годах построили большую, в две капитальных избы, рыбацкую «точку», но потом, из-за нерыбности этих мест, все бросили.
   На мысе Свиридова Сашка причалил к берегу в месте, где вода была странного взбаламученно-желтого цвета. Подтягивая лодку повыше на берег, охотник опять едва не застрял в текучей глине.
   Глянув повыше, сообразил и откуда эта глина взялась. Удары штормовой волны разрушили часть берега и белесый древний лесс широким языком стекал в воду. Пока он не улежится-уплотнится, причаливать в таком месте опасно. Об этом говорили рыбаки, да Сашка и сам убедился. Но очень уж спешил быстро осмотреть место и бежать домой, пока море морозом не прихватило.
   И чуть не погиб…
   Пока он осматривал обе избы, окрестности вокруг и черные камни (и здесь были кристаллы альмандина), начался прилив и чуть не затопил лодку. Недоумевая, почему лодка не качается на волне, Сашка поспешил к берегу и тут понял: щелястое, пористое днище старой лодки присосалось ко грунту, надо спасать-отрывать, иначе куковать ему на этом берегу, пока не установится надежный ледяной покров. Но подойти к лодке не удалось: ноги моментально вязли в липкой глине.
   Сашка стал собирать камни и выкладывать из них дорожку, но и они тонули лишь стоило наступить! Палкой прощупал, насколько оттаяла мерзлота, и пришел в уныние: до твердого грунта было больше метра! Такой объем вовек камнями не заполнить! Он стал собирать старые бревна и доски и кое-как подобрался к лодке, но оторвать ее намертво вросшее в жидкий лесс днище так и не смог.
   Тогда парень нашел очень короткий, и очень толстый обломок бревна, подкатил его под днище и, пользуясь длинным шестом как рычагом, стал помаленьку, чтоб не разломать борт своего хрупкого суденышка, раскачивать лодку из стороны в сторону. Наконец, грунт с громким поцелуйным чмоком отпустил лодку и она, о радость, закачалась на волне!
   Сашка тут же сделал лихой прыжок, но в лодку не попал. Ноги чиркнули по мокрому бревну и он соскользнул в воду. Тут же стал медленно погружаться в холодную грязь и, хотя держался руками за борт, так что позвонки трещали, вытянуть себя не смог, лишь лодка опасно накренилась, грозя перевернуться и накрыть с головой. Ноги в резиновых болотных сапогах с поднятыми до паха голенищами тоже не удалось вытянуть. Их туго сжало со всех сторон, лишь чуть удавалось согнуть колени.
   Так Сашка и повис: руки на борту, ноги в грязи, и стал погружаться все больше, пока, наконец, носки не уперлись в твердое: мерзлота. Быстро погрузился почти до подмышек, дыхание стало даваться с трудом, и запаниковал: стоило отпустить руки, – а долго держаться невозможно, – борт лодки выпрямится, и человек, не имея опоры, захлебнется в жидкой грязи.
   И Сашка стал молиться. Стал кричать: «Господи! Ты, который на небе! Помоги мне, грешнику! Не дай погибнуть во цвете лет! Верни способность здраво рассуждать!»
   И успокоился.
   И сообразил, что надо расстегнуть брючный ремень и выскользнуть из ставших тяжким комбинезоном штанов-сапог, как змея выскальзывает из собственной кожи.
   Это ему удалось. Трусы тоже захотели вслед за штанами в грязь, но он все же поддернул их повыше и, мокрый как мышь, воздал славу Всевышнему, уселся за весла и развернул лодку носом к морю. По гиблому месту расходились пузыри. Очевидно, и Нептун и Царь лесса были недовольны пустой жертвой. И Сашка был недоволен. Сапожки-то почти новенькие, да и штаны жалко…
   Мотор завелся сразу, как ждал, и хотя работал с перебоями, но окончательно «крякнул» уже недалеко от родного берега. Это расстояние парень прошел на веслах по ниласу, молодому льду, а наутро ударил мороз и залив встал.
   Зима, однако!
   И трехмесячная ночь.
   И на все про все один.
   Сдюжишь, Александр?


   Чунька

   – Какая самолучшая привада на песца? – задал нам, пятерым «новобранцам», вопрос старый охотник-промысловик.
   – Оленина!
   – Рыба!
   – Нерпятина!
   – Вытяжка копчиковой железы гагары! – выпалил самый начитанный.
   Но ответ был страннее некуда:
   – Нет, парни. Само хорошо – пустой ящик с под водки ли газировки, лимонадов, боржомов, исентуков. Но тока, чтоб деревянной, пес пластик не уважат. И чтоб все перегородки, ячейки для бутылок, чтоб целы!
   Вскоре, за крепким чаем да приятною беседою, тайна и открылась.
   Не все деду поверили: охотники народ «байковый», но я, готовясь к заброске на «точку», подобрал возле магазина с десяток поломанных ящиков из под разных напитков, слегка подшаманил их и загрузил в вертолет. И очень жалковал потом, что не взял больше.
   Дело простое: находишь по весне в тундре моховой бугор, переворачиваешь ящик кверху дном и осторожно, чтобы не сломать ни одной перегородки, вдавливаешь или закапываешь его в оттаявший грунт, но не совсем, а чтоб донышко выступало над поверхностью. Над эту площадочку – капкан. Зимой вокруг чуть рыбной крошки сыпанешь. И все. Песец придет.
   Секрет простой: лемминг – грызун и не грызть не может, ему надо стачивать постоянно растущие зубы. Предпочитает он грызть дерево. А тут «дом» с двадцатью квартирами! Грызи – не хочу, делай двери и окна, переходы и корридоры, знакомься с соседями и соседками, переселяйся, размножайся, радуйся жизни.
   Лемминг – основная еда песца. Где есть мышь, туда придет и эта осторожная белая лисичка. Покрутится-покрутится: вкусно пахнет, но с наскоку не возьмешь. Зато рядом крошка рыбная лежит. Начинает накроху подбирать, увлечется и на пятак-насторожку наступит…
   В середине августа от каждого из ящиков, как лучи от солнышка, побежали во все стороны натоптанные лемминками тропинки. Несколько из них достигли зимовья и под полом буйным цветом расцвела буква «ш»: шшевеленье, шшебуршанье, шшастанье, шшмыганье шшныристых жжителей слышшались в любое время суток, а затем обитатели «двадцатиквартирных домов» стали запросто играть в догонялки и в самой избе.
   Таймыр поначалу пробовал ловить наглых зверьков, но после многих промахов оскорбился и перешел жить в пристройку.
   Метание тапочек и забивание в дырки чопиков успеха не имели: чопики с веселым хрустом разгрызались, тапки редко попадали в цель. У меня был крысиный яд, но употребить его не решился: трупики погибших зверьков остаются в подполье и там разлагаются, не способствуя благоприятному климату в доме.
   Я стал наливать в дырки в полу раствор извести с добавкой марганцовки, как советовали старожилы тундры, это несколько уменьшило приток любознательных новоселов, но вскоре «химикаты» закончилось. Наконец на помощь подошли естественные враги леммингов – песцы. Подросшие щенки покинули логова, стали сами промышлять, наткнулись на изобилие мышей в окрестностях зимовья и сильно сократили их количество, а мне стало вдруг тоскливо без шебуршанья в подполье, без животинки домашней.
   Дошло до того, что наскучив одиночеством, я положил возле самой большой дырки в углу комнаты несколько крошек хлеба и насыпал немного овсяной крупы.
   И, о радость! клюнуло! Большой, красиво, с пробором! причесанный и хорошо упитанный детина в самом расцвете лет польстился на угощение и вскоре уже брал у меня крошки с ладони. Я стал с ним разговаривать, решил, что он похож на чуньку да так его и назвал.
   В предбаннике нашлась старая-престарая калоша, в свое время избежавшая зубов Тотоши и Кокоши. Я просверлил в ней ножом дырку, запихнул вовнутрь немножко сухого мха, поставил сей дом в нишу под печкой и насыпал возле него угощенье.
   Так Чунька справил новоселье. Замечательное место: тепло, темно и сухо!
   И стали мы втроем жить да добра наживать. Таймыр поначалу недовольно косился на меня, но потом привык.
   Чунька стал быстро расти и добавлять в объеме, оказалось, что это «она»! Я обрадовался и будущему прибавлению в семействе, и удачной кличке. Чунька хоть он, хоть она, Чунькой и останется.
   Была эта леммингиха степенной и чистоплотной дамой: утром, после завтрака, выбежит на середину комнаты, усядется в солнечном квадратике напротив окна на полу, тщательно вылижет шкурку и до блеска нафабрит когтистыми лапками пружинистые длинные усы.
   Наблюдать за ней – душе радость!
   Особенно аккуратно она ела. Хлебную крошку или даже малое овсяное зернышко обязательно возьмет двумя лапками, откусывает помаленьку и жмурится на солнце или на лампу: вкусно!
   Однажды знакомый пилот-ветолетчик, родом из города Изюма под Харьковом, привез мне кулек изюма и кукурузный початок:
   – Штоб ти поймав стока песцов, скольки зерен у початку, и штоб жизнь твоя була сладка як изюм!
   Початок я поставил в пустой стакан и в солнечный день любовался игрой желтых и оранжево-красных оттенков на нем да вспоминал житье-бытье на «материке». Несколько зерен вверху отшелушил и предложил Чуньке.
   Новое, твердое, требующее усилий при разгрызании лакомство ей очень понравилось, а мне нравилось смотреть, как зверек откусывает от большого зерна по кусочку, как ребенок от ягоды клубники.
   Когда у меня поселился горностай Савка, Чунька была, наверное, «на седьмом месяце». Я повязал ей красную полосочку на шею, отнес к самому дальнему ящику и отпустил:
   – Беги! Савка враг вашему народу, как бы ты ему на зуб не попалась.
   В середине сентября ударил бодрый морозец. Я стал колоть дрова на улице: мороженные чурки легче раскалываются.
   Мои новые собаки Алдан и Манька не любили звуки резких ударов и ушли в пристройку. Савка же был гулякой и возвращался поздно.
   Присев отдохнуть на чурку, я вдруг заметил катящийся ко мне живой шарик. Всмотрелся: мышка! Да какая! С тоненькой ярко-красной полосочкой вокруг шеи!
   – Чунька! Вот это сюрприз! Ты помнишь человека? Ты узнала его?
   Подставил леммингихе ладонь. Она тихо, довольно свистнула, покрутилась, покрутилась, устраиваясь удобней, стала смотреть на меня черными бусинками глаз и шевелить шикарными блестящими усами.
   – Кушать хочешь? – я посадил мышку на торец чурбана, отколупнул в избе добрую горсть кукурузных зерен от початка и высыпал с десяток перед гостьей. Чунька стала аккуратно, не спеша, обедать, а я любовался на старую знакомую и не верил своим глазам. Это ж надо: зверушка – мозгов с горошину, но помнит добро. А мы, здоровенные чудища, ума палата, часто отвечаем на добро злом.
   Леммингиху я потом отнес далеко в тундру, и высыпал рядом кукурузу:
   – Живи здесь, Чунька, горностай и собаки слишком опасные соседи.
   Когда я потом рассказал коллегам эту историю, один из них заметил:
   – Мыши – переносчики туляремии. Пакостная болячка, трудноизлечимая. Больше не бери в руки лемминга, не рискуй.
   Я вспомнил причесанную, наглаженную Чуньку, стоящую столбиком на пороге, встречающую меня радостным свистом.
   «Чунька? «Заразная? Да ни в жисть!»


   Две палатки

   «От духа Его великолепие неба.»
 (Иов. 26; 13.)

   Есть ли Бог на свете?
   Затеяли мы спор в рыбацкой артели. Когда доводы обеих сторон были исчерпаны, а единого мнения не выработано, рыбак Александр предложил:
   – Давайте спросим у тети Чарду. Она язычница. Интересно.
   Пожилая долганка Анна Чарду, кухарка, уборщица и добрый гений нашей артели, как раз пекла пирог с рыбой на горячих камнях у костра, ее пятилетний внук крутился тут же и «помогал» бабушке.
   Тетушка Чарду повернулась лицом к Александру, свет вечерней зари отразился в ее узких глазах.
   – Саша, ты свой палатка прибираишь, посуда моишь?
   – А как же. Как все!
   – А если не будишь порядка делать, тогда как?
   – Ясное дело – грязью зарастешь, – усмехнулся Саша.
   – Сюда посмотри! Хорошо посмотри, однако! – повариха указала широким жестом на реку, на море, на дальнюю горную цепь.
   Все мы смотрели хорошо и долго.
   – Я старый женчина, Саша, долго тундра живу, кругом посмотрю. Никогда так не бываит: зима два раз, лето ни раз, или олени волка кушают, или гусь на утка женится.
   Каждый плерода правильно ходит: свой дом, свой еда, свой жена знаит.
   – Теперь туда посмотри! – повариха указала рукой в небо, где уже сверкали первые звезды. – Хорошо посмотри, крепко!
   Мы тоже посмотрели «хорошо и крепко».
   – Что видишь, скажи!
   – Звезды вижу…
   – Я старый женчина, Саша, много лет звезда посмотрю. И каждый звездочка свой место, свой подружка знаит. Вместе гуляит, где был, опять приходит. Всегда порядка вверху. Всегда порядка внизу. А порядка без Хозяин не бываит, только беспорядка бываит, однако!
   Ты – маленький палатка хозяин, Тойон-Каллан [90 - Тойон Каллан – Хозяин Неба.] – большой палатка хозяин!

   Закипел чайник, и тетя Чарду налила каждому горячего чаю и дала по доброму куску пирога с рыбой.
   После ужина рыбак Евгений и рыбачка Евгения взялись за руки и пошли гулять по-над бережком моря, а прочие рыбаки пошли отдыхать.
   Лишь молодой рыбак Александр подновил костер, улегся на спину, заложил руки за голову и стал смотреть в пошитый из вечности, изукрашенный звездами купол небесной палатки, широко раскинувшийся над парусиновыми палатками рыбаков.


   Метеорит и полярная ива

   Уважаемые читатели, коллеги, друзья!
   В связи с нашумевшим падением болида в Челябинской области я решил анонсировать очерк о похожем небесном явлении, происшедшем 45 лет назад в безлюдном районе и не вызвавшем никакого ажиотажа.
   В молодости работал я в обсерватории Е. К. Федорова на мысе Челюскина и задачей моей во время четырехмесячной полярной ночи было снимать специальной камерой северные сияния.
   Кроме сияний на пленку попадали луна, яркие звезды и светящиеся шары и спирали, которые мои старшие товарищи идентифицировали как горящие «синим пламенем» ступени ракет-носителей.
   Я все надеялся, что камера заснимет и НЛО, рассказы о которых стали притчей во языцех, а на стенке перед пультом управления камерой висела «Памятка наблюдателю», объясняющая, что делать, что включать и что выключать при появлении НЛО.
   И вот однажды высоко в стылом небе возникла огненная булава с длинным дымным концом. С шипеньем и грохотом оранжевое копье прошило зеленые ленты сияний на западе и скрылась на востоке.
   Видение это продолжалось едва ли более минуты, но фотокамера работала в обычном режиме и задокументировала время появления и следы пролетевшего неизвестного объекта.
   «Ученые разберутся», – решил я и отослал пленку в Москву, а сам, в ожидании волнующих известий, засел за популярную литературу и проштудировал все известное об НЛО, летающих машинах древних и метеоритах.
   Ответ из Москвы не заставил себя ждать и был неожиданным для меня: на проявленной пленке обнаружился не НЛО, а след болида. Так называются крупные, весом до сотен тонн «гости из космоса», не успевающие сгореть в атмосфере и образующие кратеры при падении на землю.
   В пакете из Москвы была и плохонькая копия со спутниковой карты с обозначенной на ней траекторией падения небесного тела.
   Когда я измерил расстояние от метеостанции до точки падения, то огорчился: более двухсот километров! Мало того: болид упал на крупный ледник «Неожиданный» в горах Хэнка-Бырранга и наверняка пропал для науки, ибо метеориты в атмосфере разогреваются до высоких температур, трескаются и рассыпаются на тысячи и десятки тысяч осколков. Горячие обломки «моего» болида, конечно же, расплавили лед и ушли на такую глубину, что их не достать.
   Снарядить экспедицию туда мы не могли за отсутствием людей и техники, а из комитета по делам метеоритов СССР никакого ответа вообще не было, но я заболел «болидной болезнью» и только и думал, как бы добраться к «своему» метеориту.
   И вот, в августе, залетел к нам вертолет от геологов с просьбой помочь продуктами, запчастями для вездеходов и топливом. Базировались они всего в нескольких километрах от ледника «Неожиданный» в истоках реки Жданова, где вели разведку на «стратегический металл», и я уговорил начальника обсерватории отпустить меня на пару часов.
   Стоянку геологов мы увидели уже через час полета. Палатка и два ГТС [91 - ГТС – Гусеничный тягач средний.], как сокращенно называли геологи свои транспортные средства, стояли у каменной осыпи, в тени высокой скалы. Вторая палатка была укреплена на крыше одного из тягачей.
   За машинами тянулась глубокая колея: раздавленный, размичканный и перемолотый гусеницами моховой покров тундры. Черная рана эта тянулась до горизонта и оставляла тягостное впечатление, будто злой волшебник девственной долине живот вспорол.
   По моей просьбе пилоты сделали круг над ледником и все мы в восхищении рассматривали сверкающий на солнце ледяной купол, тут и там проткнутый острыми пиками вершин.
   Ни кратеров, ни следов падения болида я не заметил, ледник был покрыт трещинами и походил на скомканное голубоватое покрывало.
   Геологов было «семеро смелых»: трое крепких молодых парней, пожилая супружеская чета и два вездеходчика.
   Я помог парням разгрузить вертолет, а затем нас пригласили к походному столу из ящиков и угостили наваристым супом из оленины. Самодельные примуса геологов издавали адский шум, и я пожалел, что в тундре нет ни деревца, ни кустика, – как бы хорошо посидеть у костра!
   Между тем пожилой геолог Захар Иванович о чем-то коротко переговорил с командиром вертолета и обратился ко мне:
   – Пилоты сейчас перепрыгнут чуть южнее на речку Нюнькараку-Тари, там лес растет. Поможешь дров заготовить?
   – Лес растет? – я подумал, что ослышался. Мы находились вблизи 76-ой параллели. Последние лиственнички лесотундры растут на 73 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


й, то есть, на 300 километров южнее, но рек с таким названием там нет. Видя, что вопрос так и вертится у меня на языке, Захар Иванович улыбнулся:
   – Там ивняк. Древний. Реликтовый. Заготовим сухостой, а вечером – костер и гитара.
   «Прыжок» растянулся по времени на полчаса. Я не отрывался от круглого, как илюминатор, окошка.
   Горы Хэнка-Бырранга лежат в зеленой тундре паралельними черными грядами с глубокими долинами между ними, и впечатление такое, будто Святогор-бога-тырь землю пахал и пашня окаменела.
   Едва остановились лопасти вертолета, как я выпрыгнул, да так и ахнул.
   Два года не видел я ни деревца, ни кустика, ни листочка зеленого, а тут – настоящий лес! Ну, не совсем чтобы лес, а густой кустарник по обеим сторонам реки.
   Некоторые деревца были выше моего роста и толщиной в руку. Я растер пару ивовых листочков в ладони и вдохнул горьковатый запах.
   Какая благода-а-а-ть!
   Захар Иванович посматривал на меня и улыбался.
   Мы наломали и нарубили сушняка, уложили вязанки в вертолет, а пилоты за это время поставили сеть и наловили хариусов – красивых сильных рыбок с большими радужными спинными плавниками.
   Под конец я вышел на полянку с настоящим, как на материке, разнотравьем, и с веселыми искрами цветов на ней.
   Вот будет радость нашим женщинам!
   Я насобирал большой букет всяких разных полевых цветов-цветочков и нарезал свежих веточек ивы. Ну, держитесь, мои дорогие! Без пирожков ни за что не отдам!
   Размечтавшись, я выкопал несколько «саженцев» и замотал их корешки мокрой травой. Вот посадят их наши женщины в горшки и будет на метео настоящая зелень, радистам и механикам на зависть!
   Когда мы вернулись к стоянке геологов, Инга Андреевна, пожилая геолог, жена Захара Ивановича, взяла у меня цветы и веточки ивы и осторожно опустила их срезами в холодную воду ручья:
   – Свежими их довезешь, мальчик. Я вижу, тебе есть кого обрадовать.
   – Есть, Инга Андреевна, но это для всех!
   А потом был ужин с «граммулькой», гитара и песни у костра.
   Я рассказал историю своего болида. На что Захар Иванович заметил:
   – На леднике не достанешь его, потому и не ответили тебе из Комитета по метеоритам РАН, а вообще, заметь странную особенность гостей из космоса: падают они в безлюдных местах или на луга и поля. За 300 лет, как во всех странах идет наблюдение за небесными камнями, ни один еще не упал на город, на деревню или даже на самый маленький дом. И в истории такого не отмечено. Тунгусский метеорит обрушился на глухую тайгу в 1908 году. Еще один, очень большой, упал на хребте Сихоте Алинь зимой 1947 года. До сих пор там осколки металлоискателем собирают.
   – Вот бы такое диво в руках подержать! – заметил один из вездеходчиков.
   – Настоящее диво – не кусок железа из космоса, а вот оно! – Инга Андреевна подняла из ручья веточку ивы и покрутила ее в руке. – Жизнь! Всю Вселенную обшарили астрономы телескопами, но не нашли такого феномена, как планета Земля, такого чуда, как хлорофилловое зерно, такой лаборатории, как живая клетка.
   Разговор опять перешел на тайное и непознанное, а я взял фотоаппарат и тихонечко отошел в сторонку.
   По часам была уже ночь, незаходящее полярное солнце висело над самым горизонтом и сверкающее тело ледника окрасилось сиреневым цветом.
   Над скалами чуть колыхался нагретый воздух. Казалось, камни дышат и приглашают к разговору.
   Я положил руку на древний базальт. Он был покрыт коркой черных лишайников, шершавых и теплых, как шкура быка. Наверняка я был первым человеком в истории этого камня, и он с радостью отдавал гостю накопленную за день энергию светила. Несколько песчинок-базальтинок скользнули из-под руки, упали на мох и исчезли, как исчезают мгновения.
   Сколько надо времени, чтобы слабый лишайник разрушил базальт и превратил его в песок? Миллион лет? Сто миллионов? Миллиард?
   Сколько песчинок в скале?
   Сколько секунд в вечности?
   Сколько клеточек в теле человека?
   Миллиарды. И все работают слаженно-сглаженно, спокойно-бесперебойно, дают тебе радость дышать и жить. Для тебя это обыденность, ты привык и не замечаешь. Кто же автор этого чуда? Случай? Эволюция? Создатель?
   Когда я вернулся к костру, геологиня сидела на корточках у ручья и рассматривала в лупу срез пенька ивы.
   – Что там интересного, Инга Андреевна?
   – Сто пять! – с восхищением в голосе ответила женщина.
   – Чего сто пять, Инга Андреевна?
   – Сто пять годовых колец! Значит, сто шесть лет прожило это деревце, дало миллионы семян и породило целый лес потомков. Просто поразительно! Плюсовые температуры здесь держатся от силы девять недель, а вегетационный период и того меньше. А ты – метеорит!
   – М-да…
   – У тебя семь саженцев, молодой человек. Не много для метео?
   – Так я с запасом, вдруг какой росточек не примется.
   – Не переживай, все примутся. Ива даже на галечнике растет. Давай одну здесь посадим, на память о дружбе и взаимопомощи?
   – Замерзнет, Инга Андреевна! Нигде в мире не растут деревья на 76-ой параллели. Да и местность здесь на 500 метров выше над уровнем моря. А зимой такие ветры и морозы – вспоминать не хочется.
   – А видишь, здесь скала, будто книжка открытая? Тут ивушку и посадим. Осенью ее снегом занесет, скала от ветра укроет, выживет она и разрастется!
   Мы посадили два росточка в мелкий галечник, чтобы веселее им было расти вместе, и только закончили работу, как шеф-пилот постучал пальцем по часам:
   – По коням, ребяты! И так уже задержка пять часов! На «полярке», как называли мы обсерваторию, сам собою образовался праздник. Женщины, работавшие на метео и в аэрологии, радистки и телетайпистки, повара и пекари прибегали на метео полюбоваться на зелень, и взять себе цветок или зеленую веточку. Заходили и мужчины, с улыбкой роняли пару слов, с улыбкой уходили. А виновник переполоха сидел в уголке за столом с томиком Маяковского в руке и уплетал горячие пирожки. В его нагрудном кармане дожидалась прочтения не менее горячая записка, которую незаметно вложила ему в руку одна знакомая радистка.
   И жизнь хороша, и жить хорошо!
   – Нет, бабоньки, как хотите, а договор на два года – это слишком! Все черно-белое кругом. И глаза скучают, и сердце. Надо добиваться от начальства, чтобы на такие отдаленные точки договор не больше года подписывать! – выразила общее мнение наша повариха Люба Назарова.
   Моя начальница, инженер-метеоролог Лидия Ростова, которая мне, двадцатидвухлетнему, в матери годилась, стояла у окна с веткой ивы в руке и то и дело тихонько прикладывала ее к лицу. И я вдруг отметил про себя, что за два года у Лидии Георгиевны заметно прибавилось седых волос.
   Но что юности до седин?! Что ей до слишком длинного срока договора! Что молодому, горячему парню до скудости северных пейзажей? Он любит одну милую женщину, и все краски мира живут в его сердце!
   В Арктику я стремился с детства, при первой возможности убегал в тундру с ружьем и фотоаппаратом, нисколько не устал за прошедшие два года и буквально на днях подписал продление договора еще на год!
   И с радостью прочитал у Маяковского:

     «У меня в душе ни одного седого волоса,
     И старческой нежности нет в ней!
     Мир огромив мощью голоса,
     Иду – красивый,
     Двадцатидвухлетний.»

   Прошло 30 лет.
   Я исходил-изъездил полуостров Таймыр вдоль и поперек на вездеходе, снегоходе, на лодке, пешком и вплавь, ползком и на карачках. И убедился, что грехи геологов против тундры и тайги – ничто по сравнению с бесчинствами нефте– и золотодобытчиков, которые относятся к земле, данной нам Богом, как к злейшему врагу.
   И вместе с опустыниванием природы происходит и опустынивание душ человеческих.
   Во время моей работы в интернациональной экспедиции «Mammuthus» случилось нам пролетать над горами Хэнка-Бырранга, и я уговорил руководителя полетов сделать круг на ледником, а сам открыл окошко и стал смотреть одновременно и в прошлое, и в настоящее.
   Ледник ужался, как шагреневая кожа, а местами трещины и талые воды разорвали и расчленили его. Сверху воочию видно, что климат потеплел: площадь ледника значительно сократилась.
   Вертолет сел близ той скалы, где некогда стояли лагерем геологи, и все побежали на вытаявшую каменную гряду, чтобы встать на место, где не ступала нога человека, прочувствовать величие момента и сделать фотографию на память.
   Брошенный геологами тягач заржавел. Я похлопал его по рыжей скуле: «Ну что, старый работяга, сломалось твое железное сердце и стал ты не нужен человеку?»
   У старого кострища я глянул вдаль. Там, где некогда пропахали тундру гусеницы вездеходов, образовался глубокий овраг, по дну которого текла вода. И овраг, и ручей уходили за горизонт, и видно было, что с каждым годом все больше обваливаются берега этой черной раны, все глубже пропиливает быстрый поток мерзлоту, и все больше портит природу оставленный человеком железный след.
   А под скалой, там, где мы с Ингой Андреевной посадили два росточка, стеной стояли кусты ивы. Высокие и ладные, с полными семян сережками на вершинах. Молодая поросль виднелась уже и на той стороне ручья и мягкой зеленой щетиной спускалась вниз, к рукотворному оврагу. Еще пара десятилетий, ива заселит его берега и эрозия мерзлоты остановится.
   Природа сама себя лечит, если ей не мешать.
   Какая радость сердцу!
   Я провел рукой по гибкой ветке и листья, каждый по-своему, отозвались на прикосновение.
   Я подышал на них и согрел, с удивлением сознавая, что в каждой клетке каждого листа пульсирует и бьется жизнь, как и в клетках моего тела.
   «Как вам живется, земляки? Тяжко, небось, по десять месяцев на морозе?»
   «У нас, нет выбора, где пустить корни. Но зато сверху лучше видно!»
   «Что же вам видно, малышня?»
   «А видно, как твои собратья в Сибири леса вырубают, На Ямале тундру нефтью заливают, в Норильске дымом и газами все живое отравляют. Разве так ведет себя хозяин в своем доме?»
   «……..»
   «Не молчи, Человек, отвечай!»
   Но мне уже кричали:
   – Быстрей, быстрей, вылетаем!
   Обрадованный, что вынужден прервать разговор, я побежал к вертолету.
   … И открылся горизонт до самых опустевших берегов Амазонки, до вырубленных лесов Анголы, Индокитая и Калимантана, до набирающей мощь Сахары, и до закиданных мусором островов океанских.
   Все дальше проникает пустыня в души человеческие, и нет ответа Полярной Иве.


   Страсти на полюсе

   (Старый чалдон Потап Криволапое пишет письмо)
   Дорогой племяш!
   Прилетели мы на Полюс, а тама снег!
   От-т нашли чем удивить! Да у меня его дома под конек крыши!
   И ни кедра, ни куста – голым-голо! Построили, тоже мне, туристичный комплекс! Огромадные глыбы ледяные как привезли самосвалом, дак вкось-кривь и понатык…ик… икали!
   Без щикатурки!
   А лапшу вешали в турбюре: мол, красиво и дух захватывав.
   Да уж дух!
   Да уж захватывает!
   На весь Север перегар слыхать!
   Щели в полу не заделаны, вода текет.
   Стыдоба-а-а!..
   Гнать того прораба в три шеи – и весь сказ!
   Пальцем спробовал: солена!
   Знатко, и здеся зимой по всех дорогах соль сыплють, гражданам обутки портют, ик… ик… икологию нарушають!
   Я до того расстроилси, че снимать нече дак ик… ик… ик-камеру не вынал.
   Посередь полюсу торчит земная ось, а над ей меридяны хвостом завъязаны.
   Гидша грит: «Звиняйте, тута параллели и меридяны сходятца, а пурга, дак не расчищено».
   Сама же баская, глаза синиё-синиё, а личико белое да разгарчивое.
   И пучитси турист на красаву, спотыкатца на паралелях, и шишки себе о меридяны набиват!
   Ковды же скрозь толпу пробьесси и к земной оси прислонисси, дак прям слеза прошибат. Обещали белую безмолвию, а култыхание и грохот.
   Обратно надули!
   Я ухо приклал: верхний подшипник стучит!
   Не мажут. Салидол ик… ик… икономют!
   А жметь за сорок!
   А ветер – в харю!
   А весь народ трясетси в шкуртках с поленоэтилену, – а на мине шуба овчинна, да шапка волчинна!
   Тады достают они для сугреву.
   И шары лупят: Застыло все, заклякло!
   Кто поумней, у того термоса: чай, кофэ, какава.
   Охламоны же грызуть коняк, жують амарету, и мерзлой самогонкой давятси!
   И бабка тут шастат. Но не семечкам торговат, а петушкам на палочках.
   Водка-леденец. Напейси – не облейси!
   И че ты думать? Народ смактует. Ик… ик… икзот-ик-ка!
   А как руки задубеют, роняют туристы энти кусма-ны анкогольные, а те на еголки крошатси.
   А тута и ведмеди ходют, сник… ик! сник-керся просют, на еголки наступают и лапы занозят.
   А животная, она ж больно место лижет.
   А «босой» лапу сосет.
   А распробует и обратно наступат.
   И обратно сосет.
   Налижетси – и спит в ик… ик… икстазе!
   Смотришь, – душа радая вся! Корешей споминашь.

   Пошел в палатку, думал, покемарю, дак отойду чудок, а в ей стенка прозрачна и свет не отшибатца. Щелкал, щелкал, крути леи, крути леи, не засну, хоть ты лопни!
   Ладно. Нашел красаву тую, а самого аж трясет.
   – Свет-то, – грю, – где у вас выключатца? Ковды ночь-то будет?
   – А не будет, закон такой. – И глазки вверх закатыват!
   А я усек уже, че Сонце, не закатимшись, обратно вверх задвигат.
   – С Москвы што-ль закон-ту? Че-т не читал нигде…
   – Подымай выше, – грит, – и пальчик над головой возносит!
   Тут я спомнил Ваську Савельева, как он про иврей-ский заговор раскрывал. И что, дескать, Москва под йим, и все столицы и золото, и что скажут, те сполняют, а не сполнишь – зарежут тя, как барана, и другова поставять.
   Да-а-а… Што на Луну летають, – то ладно, но штабы Сонцем командовать… Неуж и тпуды пробрались?
   Ладно, кумекаю, ще у них в носе не кругло над Потап Михалычем изгаляться!
   Как тока взад возвернулись, я прокурору черканул за неправильный обман.
   Дак, думать, в турбюре спугались?
   Аблаката натравили!
   И он сразу:
   – Факты не потверждаются. Земная ось хоть вертуальная, но не вертится! А за инс… икс… синуяцию Вам срок светит.
   Ниччче не понял! Но вижу: – арбуз не по размеру. Даю задний ход:
   – Заберу заявлению!
   – Уже подшито!
   – Еслив волчинну шубу и кедровки литра – сойдемси?
   – Не-а, – грит, – мы Вас в пример засудим, штабы другим неповадно!
   Я – туды, я – сюды. Я-тык, я-мык. Вникак! Все законы превзошел, пес турбюровский! Н-ну, ташшу козырь:
   – А еслив стих про тайгу и романтеку сердца, – сой-демси?
   Он ширше лыбитси, очкарь тошшой:
   – Будь хоть трижды Беранже, – тут тебе не прохонже!
   Дак и засудили миня за неправильну клевету!
   И дали пятнадццать суток на оси верхний подшипник мазать.
   Не суйся в тую турбюру, племяш, не езжай на полюс! Ты подумай тока: у них тама все схвачено! Я знаю: ты за справедливоссь, но еслив кому по рылу съездишь, дак правды не добьесси, а смазчиком попадешь, дак и сопьесси с босыма с темя.
   А не веришь че правда, дак посмотри в мои синие глаза. Думашь, оне могут врать?
   Засим и остаюсь, твой печальной дядя,
   Потап Криволапов.


   К вопросу о синих глазах

   Эпилог или обращение автора к читателю
   Из опыта встреч с читателями в разных городах и странах, я сделал грустный вывод: большинство людей не только никогда не бывало на Севере (чем их нельзя попрекнуть), но и ничего про Север не знают, а школьные сведения быльём поросли.
   А ведь только в России великая северная степь – тундра – раскинулась на десять тысяч километров от Норвегии до Аляски и живёт там до двух миллионов человек!
   Когда кто-нибудь сообщает: «Я работал на Севере», то сразу замечаешь и реакцию слушателей. А-а-а! Это далеко и холодно, но там длинныйе рубли!
   О том, что далеко не все хорошо зарабатывают, а очень многие живут на грани голодной смерти, о том, что в Сибири и Казахстане холоднее, чем в европейской тундре России, о том, что есть за Полярным кругом огромное незамерзающее Баренцево море с круглогодичными плюсовыми температурами большинство не ведают ни сном, ни духом.
 //-- * * * --// 
   Недавно был я на встрече с читателями и шутки ради спросил: „Из чего сделан Полярный круг? Из гранита или базальта?"
   Мнения разделились. Кто-то утверждал, что из гранита, кто-то предпочёл базальт.
   Пришлось объяснить, что из самого что ни есть всамделишного кварцита молочного цвета. Овальными такими валунами выложен, чтоб оленеводы не плутали, и пилотам сверху было видней, а промежутки между камнями залиты бетоном.
   Народ почуял подвох и стал переглядываться, но я продолжал смотреть в зал „честными синими глазами", а заодно и сообщил народу «исторические сведения».
   Полярный круг был открыт любознательным греком Страбоном ещё до нашей эры.
   Чтобы иметь авторитетного свиделеся, старый грек вызвал по мобильнику Меркатора, известного составителя карт.

   Молодой фламмандец прибыл с охраной в тридцать три богатыря.
   Пока два видных учёных наслаждались учёной беседой, пытливые братки, в поисках драгметаллов широко применяли испанский сапог, дыбу, гарроту и другие специальные инструменты и навели вокруг такого шороху, что окрестные племена приказали долго жить, заокрестные впали в дикость, а море замёрзло от Меркатора до экватора.
   Это Страбону не понравилось и от открыл собеседнику не все секреты.
   Вот через то древнегреческое упрямство и произошли многие неточности на картах Меркатора.
 //-- * * * --// 
   В Красноярском крае есть посёлок Хатанга, откуда любители экстремального туризма стартовали на Северный полюс. Я участвовал в радиосопровождении нескольких таких экспедиций.
   Французы мастера насчёт «синих глаз». У них есть чему поучиться.
   Молодому спортсмену из одной южной страны, который (глядя на меня честными карими глазами) утверждал, что в одно удачное лето покорил обе высочайшие вершины мира Эверест и Джомолунгму, я при всех вручил (глядя на него честными синими глазами), ножовку по металлу и попросил отпилить кусочек земной оси на память.
   Все рассмеялись, но парень ножовку взял.
   Чере 56 дней «южная группа» вскарабкалась на Северный полюс. Ещё через три дня все вернулись в Хатангу на самолёте. Обмороженные, но довольные: есть Полюс!
   Вечером, на банкете, этот спортсмен вернул мне заржавевшую ножовку и дал понять, что недоволен дурацкой шуткой: тысячу километров тащил он лишние полкило груза, а никакой земной оси, оказывается, и нет!
   Во времена далёкой юности, когда мои глаза только ещё начинали приобретать синий цвет, я осмелился сказать землякам, пожилым колхозникам, правду: на полярной станции, где я работал, солнце летом четыре месяца не заходит, а зимой четыре месяца не восходит.
   Аксакалы переглянулись, и самый старший заметил: «Мальчик! Ты достойный сын своего отца. Он тоже любитель пошутить. Но на Солнце всё же не замахивался. Я вижу, последняя рюмка была лишней.
   Не отдохнуть ли тебе немного? Проснувшись, ты убедишься, что Солнце по-прежнему на своём месте, а мы никому не расскажем о твоём не совсем обдуманном заявлении».

   Прошло много лет.
   Недавно я рассказал внучке сказку об одной молоденькой Бабе-Яге, которой стало скучно в лесу и решила она покататься на транспорте.
   И забыла в автобусе метлу!
   И взлетел автобус, и стал кружить над городом!
   И был ужжжасный переполох, пока один дядечка не догадался высунуть метлу из окошка, направить её вниз и посадить автобус.
   Подоспела полиция и замела Бабочку-Ягочку. Оштраховали её и акт составили.
   – И замела? – переспросила внучка, – метлой?
   – Нет. Взяли её под белы рученьки и в полицейский дом отвели.
   – И оштраховали?
   – И оштраховали.
   – И акт составили?
   – И составили! И положили в папку, и закрыли на ключ!
   – Деда, а ты не… тут внучка выдала такое словечко, которое её родители никогда не употребляют Пришлось возмутиться:
   – Если не веришь, внучка, что так и было, – посмотри в мои синие глаза. Думаешь, они могут врать?
   – Могут, дедушка, могут! – заявила внучка.
   Вот такая растёт молодёжь. И откуда что берётся? Всё ведь объясняешь им, глядя в ясные детские глазоньки честными синими очами!
 //-- * * * --// 
   Не ходите, дети, в Африку гулять!
   Не стремитесь, дяденьки, на Полюс!
   Не дай Бог, станут и ваши глаза голубыми, а язык без костей!


   Крестик Фрау Леманн

   В начале 2008 года вышла моя книга на немецком языке «Links vom Polarstern» и меня стали приглашать для чтений библиотеки, школы и евангелические общины.
   Я охотно принимаю такие предложения не только потому, что это – неплохая возможность презентовать книгу, но и потому, что хочу рассказать людям о российском Севере, о котором здесь мало кто имеет представление.
   Чтобы подкрепить свои выступления наглядным материалом, я всегда беру с собой зубы мамонтов, череп медведя, шкурки песцов, шапку из меха полярного волка, капкан, охотничьи ножи, а также самодельные детские игрушки из кожи, бисера, меха и кости.
   Игрушки и зубы мамонтов производят положительное впечатление как на детей, так и на взрослых, слушателей особенно умиляет тот факт, что старшие дети жителей сибирской тундры сами делают эти игрушки для своих младших братьев и сестер, и традиция эта не прерывается уже столетия.
   Но вот капкан, шкурки, череп медведя…
   В Оснабрюке один пожилой мужчина отвел меня в сторонку и мягко, ненавязчиво стал объяснять, что в Германии не убивают зверей, а, наоборот, делают все для сохранения дикой природы, и, что демонстрируя капкан, я пропагандирую насилие.
   – Промысел зверей капканами в России и в других северных странах с недавних пор запрещен, – пытался отбиться я, – а показывая капкан, я хотел лишь проиллюстрировать, как оно было раньше, когда я еще работал охотником и писал свои рассказы по свежим впечатлениям.
   Но в глазах моего оппонента горел священный огонь фанатика. Он ухватил меня за пуговицу пиджака и стал втолковывать азбучную истину: животные – наши меньшие братья, и убивать их – грех.
   – А разве не в Баварии застрелили медведя, когда он разломал пару ульев и задрал барана?
   – Он был опасен для людей!
   – Я все же не считаю, что стоило принимать такие кардинальные меры. В северных регионах России забредших в поселки белых медведей прогоняют собаками, огнем, выстрелами из ракетниц, а самых настырных усыпляют, отвозят вертолетами в море и там «вытряхивают» на лед. Почему нельзя было усыпить и этого молодого мишку и отвезти его в горы, откуда он и пришел?
   «Злой дяденька» не нашелся с ответом, вытер вспотевшую лысину и покинул помещение.
   Но самый серьезный «облом» произошел со мной в Вене, куда я приехал по приглашению прочитавших мою книгу людей.
   В маленьком зале собралось человек шестьдесят. Стульев не хватило, и молодежь разместилась на полу.
   Я с воодушевлением принялся за лекцию, за полтора часа охрип и совершенно взмок, но по реакции зала понял, что пришелся не ко двору, и не мог взять в толк, где же допустил промах, ибо, едва дождавшись конца доклада, люди стали расходиться, причем дамы осуждающе качали головами и поджимали губы.
   Никто не задал ни одного вопроса, никто не купил ни одной книжки!
   Разочарованный, я стал укладывать в чемодан свои «хахаряшки» и тут с возгласом: „Das ist Tierquellerei pur!" (Это издевательство над животными!) ко мне подошел «юноша бледный со взором горящим» (возможно, уже «принял на грудь» или накурился) и, потряхивая синим баллончиком в руке, объяснил, что он со своими «зелеными» друзьями (две вызывающего вида девицы с таким же неестественным блеском в глазах прикрывали его фланги) пришел на встречу с сибирским охотником, чтобы объяснить ему, что цивилизованные люди не убивают животных и не пропагандируют насилие в лучшем из городов Европы. А заодно и обрызгать несмываемой краской шкурки и прочие «кровавые» экспонаты.
   – А почему же воздержались? – я захлопнул чемодан и глянул собеседнику в глаза.
   – Вы – гость нашего города – поэтому! – бросил он с вызовом в голосе.
   – Так Вы – друг животных и вегетарианец?
   – Не вегетарианец, но большой друг всякой живой твари! И комара не прихлопну, и на червяка не наступлю!
   – Если колбасу за вас делают другие, это не значит, что Вы не участвовали в убийстве животного. А брючный ремень и куртка у Вас из дерматина или настоящей кожи?
   И этот не нашелся с ответом.
   Когда австрийцы ушли, меня пригласили за столик представители русскоязычной диаспоры Австрии, и вот с ними у меня состоялся интересный разговор. Они и на ошибку мою указали: надо было рассказать, как я медвежат сгущенным молоком выпаивал, да волков от оленей отгонял, тут бы и успех стопроцентный, и книги бы продались.
 //-- * * * --// 
   Но не все так грустно под луной.
   Недавно я был приглашен на радио-интервью в Кельн. Из WDR [92 - Westdeutscher Rundfunk – Радио Западной Германии.] позвонили и попросили привезти «сибирские редкости». Наслышаны, мол, о Ваших экспонатах, и хоть у нас не теле, а радио-интервью, принесите «это» для наших сотрудников посмотреть.
   Ну, я обрадовался, снял с галстука пылинку и поехал.
   В огромном здании радиостанции, рядом со знаменитым Кельнским собором, ко мне сразу подошел охранник:
   – Was ist da im Koffer? [93 - Что в чемодане?] – «шкаф» так и сверлил меня взглядом.
   – Ein Schädel! [94 - Череп!] – я глянул на него «честными синими глазами».
   – Aufmachen! [95 - Открыть!] – охранник явно подозревал во мне террориста.
   Увидев клыкастую пасть и рядом два охотничьих ножа, шкаф схватился за мобильник. Тут же явилось подкрепление. Двое стали шерстить мой чемодан, а двое заслонили меня могучими телами. Если вдруг бомба взорвется, они лягут костьми, честно выполнив свой долг.
   Мне стало несколько тоскливо, но тут из студии спустилась моя знакомая журналистка и «разрулила» ситуацию.
   Охранники улыбнулись, извинились: служба.
   Лишь первый остался нерушим, как скала:
   – Am nächsten Mal keine Leichenteile mitbringen! [96 - В следующий раз – никаких расчлененных трупов!]
 //-- * * * --// 
   Однажды, после доклада и чтения в маленьком городишке под Ветцларом ко мне подошла бодрая бабушка лет восьмидесяти, представилась: Хильдегард Леман. Она купила две книжки для внуков и сообщила, что уже раньше читала мою книгу, ибо была на первой презентации в апреле прошлого года.
   Ей очень понравился рассказ „Katjuscha" [97 - В русском варианте – «Охота на карибу»]. Там речь идет о военнопленном немце Гюнтере Ноймане, который на лесоповале в Пермской области полюбил девушку из обслуги лагеря. Ее звали Катюша, «как в песне той». Эту Катюшу и своего сына от нее он разыскивает уже три десятилетия.
   – От него мой любимый сын, от него мои внуки и правнуки.
   Из дальнейшего разговора выяснилось, что в январе 1945 года 17-летняя Хильдегард (она жила тогда под городом Маастрихт на французской границе) больше месяца прятала в сарае трех русских летчиков (Drei russische Flieger) – военнопленных, бежавших из разбомбленного союзниками завода.
   Когда парни немножко отъелись и пришли в форму, они ушли во Францию к «маки» – партизанам. С одним из летчиков, Алексеем, у Хильдегард была любовь. (Von ihm habe ich meinen lieben Sohn gekriegt, von ihm stammen meine Enkelkinder und Urenkeln ab.). В час расставания Алексей подарил Хильдегард свой нательный крестик и обещал писать. Но пришло всего два письма, а после войны товарищи Алексея разыскали Хильдегард и сообщили, что ее любимый погиб за несколько дней до победы.
   – Этот крестик я хочу подарить Вам! – и фрау Леман положила мне в ладонь небольшой, очень старый на вид серебряный крестик с надписью церковнославянской вязью: «Царь славы, Иисус Христос, сын Божий».
   Я стал отказываться, но ФрауЛеман заявила:
   – Не обижайте меня, возьмите! Вы из России. И Вы такой рассказ написали, что я опять молодой стала и все так ясно, ясно вспомнила… А у меня есть сын, внуки, правнуки и… два письма.
   Крестик я взял с благодарностью.
   Вот ведь какие рассказы пишет жизнь! Что по сравнению с ними господин из Оснабрюка или «зеленая молодежь» из Вены!
   В. Эйснер 2010 г.


   Послесловие редактора


   1

   5апреля 2015 г., Вербное воскресенье, католическая и протестантская Пасха.
   Вчера был на заседании философского общества, не утерпел, в промежутках между рассуждениями об особенном и о всеобщем рассказал о том, что прочитал только что удивительный сборник о сибирском Севере, и в нем все и об особенном и о всеобщем, и глубже и точнее чем у Гегеля.
   Лег спать в час ночи с намерением утром писать о сборнике, но в половине пятого проснулся, кто-то настойчиво мне приказывал: Ты что дрыхнешь? Вставай и пиши!
   С трудом заснул и проснулся в половине шестого, вереницей толпились передо мною лица и образы, события и природа, читатели и критики, и какие-то фантастические звери и птицы, и сам я стал одним из героев Сборника.
   – Да побойтесь бога! – вскричал я, – ну дайте же выспаться!
   Удалось снова заснуть, но в семь «потребовал редактора к священной жертве уже сам Аполлон», и наскоро выпив чаю, сел я за компьютер.
   «Да что это со мною происходит, в самом деле? Да влюбился я, что ли?»


   2

   Если новый автор производит сильное впечатление, то наше восприятие старается для более ясного и удобного понимания поставить его в некий привычный ряд, сделать частью почти всеобщего, и только позже мы начинаем искать и видеть индивидуальные особенности, «лица необщее выраженье», новую вещь как новое явление в литературе.
   Не исключение и редактор, читая романы Натальи Троицкой, я вспомнил «Угрюм-реку» Шишкова, о Рыжей Мэри… то есть об Анне Бартовой… воскликнул, что это русская стивенсонка, только лучше, и Владимира Эйснера сравнил с Джеком Лондоном, вспомнив у великого писателя не только его героические рассказы, но и Мартина Идена (которого я прочитал в десять лет и который оказал на меня, тем не менее, большое влияние) и Межзвездного скитальца.
   Суровый Север, сильные и незаурядные характеры, драматические коллизии, в которые попадают герои, противостояние нравственных отношений, воля и сила, долг и терпение, проявление крайних черт героев, то есть самых достойных и самых недостойных (тех, которые приемлет —?: – Господь, ибо приемлет горячих и холодных, но теплых исторгает из уст Своих) – все это роднит двух писателей.
   И все же сравнение их поспешно.
   Читаю дальше, и новый писатель меня заполоняет.
   «Да что это со мною происходит, в самом деле? Да влюбился я, что ли?»


   3

   И все же душой литературы является Язык, ибо в нем содержится душа народа, его отношение к миру и к жизни, его предания и его философия.
   Сегодня литературная критика не устает повторять, что литература уже умерла, читателей нет, в лучшем случае на десять авторов приходится хотя бы один внимательный читатель, и самое нелепое состоит в том, что и писатели перестали читать, хотя бы друг друга. Издав Альманах, я через некоторое время выяснил, что каждый из десяти авторов прочитал с трепетом только себя самого (но в рукописи они себя не перечитывали и мне приходилось их править). И в самом деле, на десять авторов оказался один читатель.
   Позже, выступая на литературном собрании, я сказал, что литература не только не умерла, но она переживает расцвет, свой звездный час, схлынула пена обывательского внимания, писатель оказался в той самой пустыне, в которой и возможно явление на перепутье шестикрылого серафима, мы не утолили еще нашу духовную жажду, мы ее почти еще и не начали испытывать, для чего же мы призываем читателя? Вот только теперь, в молчании, в отсутствие массовых обсуждений, критических столкновений, в отсутствие зарплат и орденов и творческих командировок, когда чернь перестала читать и своим пустым гулом отвлекать писателя от его разговора с Богом – вот только теперь и началась кристаллизация гения литературы.
   Но начаться она должна была с обретения языка и дыхания.
   Нелепо требовать, чтобы нас слушали, когда мы еще сами не научились говорить.
   Один из главных грехов молодых авторов – смешение литературного авторского языка с языком своих героев, когда не только героев не удается отличить друг от друга и от неразличимой улицы, но и автора расслышать в бестолковом уличном гуле.
   Автор северных рассказов меня поразил.
   Его литературный язык безупречен (и я не исправил у него ни одного слова, даже боялся к ним притрагиваться, чтобы не испортить его речь). Его герои говорят на своем языке, условно говоря, северно-сибирском диалекте, сочном и богатом, как и русский общенародный язык.
   Но словно бы есть еще у автора и третий язык, словно витающий над явными двумя и растворяющийся в них, язык надбытийного бытия, судьбы, связи явлений и характеров, язык, связанный с разделением бытия и восприятия на Рациональное и Иррациональное. Неряшливость языка – это только один из грехов современной литературы (не всей, разумеется, есть много прекрасных произведений), но приземление, сведение происходящего в художественном произведении к прозаически бытовому, отсутствие отстранения судьбы от обыденности и оСТРанения судьбы делают художественное произведение из явления НАДбытийного частью сиюминутного (впрочем, и все современные литературные манифесты призывают только к этому). Из литературы исчезло магическое.
   Содержится ли оно в рассказах Эйснера, читатель сам ответит на мой вопрос. Но важно отметить, что не в сильных событиях содержится магия, а в художественном пространстве, в котором происходят эти события, пространстве, принадлежащем литературе, но не сырой реальности жизни, литературе, которая сама проницает эту сырую реальность, превращая ее в действительность.
   Выдающийся писатель творит Миф и погружает в него читателя.
   Основой мифа является язык.


   4

   И все же, разве не драматические столкновения, не сильные характеры и их проявления создают основную притягательность повествования?
   Нет.
   И постепенно пропадает даже внешнее сходство с Джеком Лондоном. В одном из его популярных рассказов «Воля к жизни» речь идет именно о почти животной воле к жизни (и я однажды наблюдал такую волю, глядя, как умирает кошка, и был потрясен ее благородной и героической силой, и даже подумал, что буду ее помнить, и когда судьба заставит меня умирать, попробую бороться за жизнь хотя бы в половину ее благородства и силы); но герои Эйснера преимущественно на грани жизни и смерти вдохновлены другими чувствами и идеями. Прежде всего это любовь и сострадание.
   «…Заря моя вечерняя, любовь неугасимая…»
   Героем движет не воля к жизни, а только любовь.
   Без слез читать невозможно… Как и все остальные рассказы…
   Или это я сам влюбился? Но я вдруг понимаю, что без жизни прожить можно (ну, например, в тюрьме жизни нет), но без любви нельзя.


   5. Возвращение

   Нет, это не сборник рассказов, это философско-религиозная драма. Любовь и вера здесь не отделимы, как не отделимы вера и сомнение, как не отделимы отпадение от Бога (символизирующего и жизнь) и возвращение к Нему (иногда даже посмертное, как в трагическом рассказе «Сезон гостей»).
   Нет, не воля к жизни движет героями (иногда ими движет воля к смерти, как в «Солонго»), но поиски правды, истины и Бога, отпадение от Него и Возвращение к Нему. И поэтому чуть ли не каждый рассказ является философско-религиозной драмой.
   Нет, существенно написать о книге я не смогу, короткие заметки о ней почти ничего не говорят, об этой Книге надо писать новую Книгу.
   Существенные идеи являются скрепами ее, ее осями, на которых зиждется здание повествования. Здесь жизнь и смерть, Бог и грех, предательство и Подвиг не отделимы от Общего, от всей нашей мучительной истории, от самого космоса нашего народа и нашей России.
   ВСЕ важнейшие идеи нашей трагической истории, разрешить которые вынужден каждый русский (родившийся ли русским или родившийся эвенком, это неважно, русскость у Эйснера не разделяется по племенам), присутствуют в книге вместе с противопоставлениями: труд и хищничество; долг и забвение долга; верность, сочувствие, взаимопомощь, любовь к природе; автором тепло обрисованы коренные жители.
   Трагедия репрессированных народов, прежде всего немцев Поволжья, родину которым не вернули до сих пор (и я, «русский из русских», сочувствую им больше чем русским); трагедия моей родной Сибири и ее репрессированной природы, являющаяся одновременно и трагедией малых северных народов (и я, «русский из русских», сочувствую им и природе больше, чем русским, особенно русским европейским, которые уже разучились любить природу и работать, превратились в Хама, живущего за счет сибирского тела, ее лесов, нефти, газа и ископаемых); трагедия и русского народа, спивающегося вместе с эвенками, ненцами и долганами (и в сборнике нет совершенно «ОмарХайямовской» или Сократовской поэзии пира и дружеской пирушки, но только снижение личности от пьянства – а мы вчера на философском собрании выпивали и радовались, но не согрешали ли и мы, кичащиеся своей свободой?); трагедия сегодняшней жизни для корысти и наслаждения, даже для благополучия вместо души, жизни, в которой правят бал бандиты; трагедия России, утратившей духовные основания жизни, а потому живущей только сегодняшним днем: урвать, продать, свалить…
   Так вернемся ли мы к правде и красоте?


   6. Дружба и Верность

   Удивительное впечатление производят отношения двух существ, связанных дружбой, описанные в нескольких рассказах.
   Приведу цитаты. Во-первых, дружба человека с волком. Во-вторых, с мышкой. Но еще более удивительно – их благородная и высокая дружба, бездушных, казалось бы, тварей, с человеком.
   «– Лобанчик! Дурачок лопоухий! Узнал меня? Узнал свою «мамочку»? Ма-а-ленький мой волчок… Вспомнил, как из сосочки тебя поили, как вкусными косточками угощали, как рыбьи головки тебе выставляли, как сахарок и конфетки давали… ах, какой ты стал сильный да красивый мужчина!
   Маша опустилась перед волком на колени и стала гладить пушистый загривок и мощные лапы.
   «Красивый и сильный мужчина», хоть и позволил притронуться к своей голове, все же дрожал всем телом, а волосы на спине торчали вверх, как проволока. Наконец он выдохнул, бока опали, сквозь горло, громыхая, прокатился сдавленный рык, и волк тихо пододвинулся поближе, чтобы удобней было тереться челюстью о детское колено.»
   ……..
   «В густой куртинке молодых лиственниц Лобан закрутился на месте, затоптался на снегу и лег на выступающий корень, головой к своему следу, чтобы встретить врага лицом к лицу, как подобает волку. Волчица заскулила, легонько поддала тело Лобана носом и принялась вылизывать ему рану на левой задней ляжке и вторую, на груди, осторожно скусывая мелкие осколки костей.
   Часа через два Лобан слабо лизнул волчицу в серую щеку, в последний раз вздохнул, вытянулся и затих, словно заснул, уронив голову на передние лапы.
   Волчица отпрянула, вскинула голову и завыла. Вопль одиночества, древний и жалобный, прокатился над лесом, замирая на дальних сопках.»
   «Присев отдохнуть на чурку, я вдруг заметил катящийся ко мне живой шарик. Всмотрелся: мышка! Да какая! С тоненькой ярко-красной полосочкой вокруг шеи!
   – Чунька! Вот это сюрприз! Ты помнишь человека? Ты узнала его?
   Подставил леммингихе ладонь. Она тихо, довольно свистнула, покрутилась, покрутилась, устраиваясь удобней, стала смотреть на меня черными бусинками глаз и шевелить шикарными блестящими усами.
   – Кушать хочешь? – я посадил мышку на торец чурбана, отколупнул в избе добрую горсть кукурузных зерен от початка и высыпал с десяток перед гостьей. Чунька стала аккуратно, не спеша, обедать, а я любовался на старую знакомую и не верил своим глазам. Это ж надо: зверушка – мозгов с горошину, но помнит добро. А мы, здоровенные чудища, ума палата, часто отвечаем на добро злом.»


   7

   Об этой книге надо написать книгу. Я, увы, не литературный критик, не литературовед, не философ. Я математик, волею судьбы ставший редактором.
   Но я дам ее читать человеку надежному, талантливому, тонко чувствующему литературу и умеющему о ней писать…
   А что до читателей, то не надо о них беспокоиться.
   У каждого из нас есть читатель, во-первых, каждый сам для себя – но если самому автору себя перечитывать неинтересно, то лучше и сжечь рукопись. Во-вторых, читает нас иногда Бог – разве этого мало?
   (Поразительную историю услышал я о Бахе. Ему музыкальные сочинения приносили на отзыв многие музыканты, Бах открывал рукопись и начинал читать. Далее он обычно играл, не переворачивая страницы, но играл именно то, что автор и написал, и тому уже все было ясно; если же Бах переворачивал страницу, то это означало высшую похвалу.)
   Читает каждого из нас редактор.
   Да побойтесь Бога, сколько же вам надо читателей?
   Но для Эйснера я делаю исключение (как и для многих талантливых и дорогих моему сердцу, но не буду теперь повторять их имена).
   Да будет у вас читателей много, и да будут у вас и новые книги!
   Редактор
   5 апреля 2015 г., Вербное воскресенье, католическая и протестансткая Пасха, вечернее исполнение в соборе Петра и Павла «Семи слов на кресте» Гайдна.



   Отзывы, рецензии, цитаты

   Владимир Эйснер – лауреат множества литературных конкурсов. Вот некоторые: в 2012 году – первое место на конкурсе «Север – страна без границ». В ноябре 2014 года на конкурсе «Народный писатель», ему присуждено звание «Народный писатель», вручен диплом победителя, Золотое перо и сертификат на издание книги. Финансовая поддержка премии «Народный писатель» осуществляется Федеральным агентством по печати и массовым коммуникациям РФ.
   В декабре 2014 года Владимир Эйснер стал победителем конкурса «Написано пером» и получил право на издание книги в одноименном издательстве.

   «…Такое было последний раз классе в девятом, когда я в библиотеке нарыла себе Паустовского, читала взахлеб, ночью с фонариком, чтобы не засекли, что не сплю. Утром в школу с трудом, а после занятий бегом домой, чтобы читать дальше. Сейчас такое же состояние, как тогда.
   Бегом к компьютеру, чтобы читать.
 Елена Ж., читатель


   «…Откройте книгу Владимир Эйснера подобно диковинной раковине, неимоверными усилиями добытой из морских глубин.
 Надежда Рунде, Мюнхен. Из интервью с В. Эйснером


   «Владимир Эйснер – автор нравственно очень ясный. Вещи в его рассказах называются своими именами: мужество – мужеством, подлость – подлостью, добро у него – добро, зло – это зло. Между ними идет борьба: безжалостная, драматическая, неизбежная. Собственно именно этим духом борьбы и сильна его проза. Его герои – это именно герои, они не просто живут, но борются и побеждают».
 Алексей Варламов, литературный критик