-------
| bookZ.ru collection
|-------
|  Жорж Санд
|
|  Зима с Шопеном (сборник)
 -------

   Жорж Санд
   Зима с Шопеном


   George Sand
   Un hiver à Majorque

   © ООО «ТД Алгоритм», 2016
 //-- * * * --// 


   Зима на Майорке


   Часть первая


   Глава I

   Предположительно пятьдесят лет назад два английских путешественника открыли долину Шамони, расположенную в Альпах, по крайней мере, так гласит надпись, высеченная ими на камне у подножия ледника Мер де Гляс.
   С точки зрения географического положения этой миниатюрной долины подобное утверждение может показаться несколько преувеличенным, но вполне оправданным, если учесть, что те путешественники, чьих имен я сейчас не помню, первыми открыли эти романтические места поэтам и художникам, в том числе Байрону, который именно здесь задумал свою знаменитую трагедию «Манфред».
   В широком смысле, с точки зрения моды, Швейцария стала открытием для светского общества или артистической богемы только в прошлом веке. Жан-Жак Руссо стал поистине Христофором Колумбом альпийской темы в поэзии, а также, как справедливо заметил месье де Шатобриан, родоначальником романтизма во французской литературе.
   Возможно, мои достижения не столь значительны, чтобы претендовать на такое же бессмертие, какое заслужил Жан-Жак, но, учитывая тот известный опыт, который я имею, я бы, пожалуй, могла последовать примеру тех двух англичан, оставивших надпись в долине Шамони, и таким образом претендовать на роль первооткрывателя острова Майорка. Однако мир стал настолько взыскательным, что сегодня недостаточно просто высечь свое имя на каком-нибудь балеарском утесе. Сегодняшняя аудитория ждет от меня подробного повествования или, по меньшей мере, достаточно художественного описания моего путешествия, которое было бы способно вызвать в читателе желание отправиться по моим следам. За все время пребывания в этой стране ко мне так ни разу и не пришло чувство восторженности, и я не буду претендовать на факт совершения открытия ни посредством наскальных надписей, ни на бумаге.
   Если бы я писала свое повествование тогда, под тяжестью одолевающих меня лишений и невзгод, едва ли было бы возможно вести описание своего открытия в восторженном тоне, и ни один мой читатель не поверил бы в то, что таковое имело место. Тем не менее сегодня я осмелюсь заявить, что да, имело – открытие Майорки миру художников как одного из красивейших мест на земле и одного из самых малоизвестных. Там, где живописать нечего, за исключением природных красот, литературные попытки их запечатлеть выглядят настолько никчемными и неуместными, что я к ним даже и не прибегала. Передать любителю странствий все величие и очарование природы можно только с помощью пера художника или резца гравера.
   В моей памяти так и не пробудились бы сегодня воспоминания того далекого времени, если бы одним недавним утром я не нашла на своем столе занятный томик Ж. Б. Лорана [1 - Жан-Жозеф Бонавентюр Лоран (Jean-Joseph Bonaventure Laurens) родился в городе Карпентра 14 июля 1801 года и умер в Монпелье 29 июня 1890 года, человек поистине универсального дарования – живописец, акварелист, гравер, а также музыкант, археолог, геолог и теоретик.] «Воспоминания о путешествии художника на остров Майорка».
   Для меня было истинным удовольствием снова открыть для себя Майорку с ее пальмовыми деревьями, алоэ, памятниками арабской культуры и греческими одеждами. Я узнавала каждое описываемое в книге место по особой характерной для него поэтичности. И все воспоминания, уже давно забытые, или, по крайней мере, считавшиеся мною забытыми, воскресли в моей памяти. Любая лачуга, любая кустарниковая заросль пробуждали во мне, как теперь говорят, целую вереницу воспоминаний. Именно тогда во мне появились силы если не рассказать о своем путешествии, то, по крайней мере, перечитать воспоминания г-на Лорана, талантливого и трудолюбивого человека, виртуоза своего дела и мастера, снискавшего добрую славу. Присвоенные себе лавры первооткрывателя острова Майорки мне следует, несомненно, уступить ему.
   Путешествие г-на Лорана в самое сердце Средиземноморья, к берегам, где море порой столь же неприветливо, как и жители, заслуживает гораздо большей похвалы, нежели пеший поход двух небезызвестных англичан к горе Монтанвер. И если наступят такие времена, когда цивилизованная Европа избавится от таможенных барьеров и полиции – прямого олицетворения недоверия и межнациональной неприязни, и когда от берегов Франции к берегам этого острова будут проложены прямые пароходные маршруты, тогда Майорка будет достойно конкурировать со Швейцарией, поскольку с появлением возможности добираться туда в считанные дни люди, безусловно, откроют для себя всю ту пленительную красоту, все то невиданное и потрясающее великолепие, которые станут новой духовной пищей для художников.
   А пока, положа руку на сердце, я могу рекомендовать подобное путешествие исключительно тем художникам, которые обладают крепким физическим здоровьем и страстным характером. Безусловно, недалек тот день, когда любой самый изнеженный дилетант или просто хорошенькая барышня смогут так же легко и беззаботно приезжать в Пальму, как они сегодня ездят в Женеву.
   Г-на Лорана долгое время интересовали художественные работы г-на Тейлора, посвященные французским памятникам старины; и год назад ему пришла в голову идея собственными силами отправиться на Балеарские острова, о которых он имел настолько отдаленное представление, что, по его признанию, как только он ступил на эту землю, сердце его забилось от страха перед возможным крушением всех его светлых надежд. Но он не мог не найти здесь всего того, к чему он так стремился, и не воплотить в жизнь все свои замыслы, ибо, еще раз напомню, Майорка для мастеров живописи – это поистине Эльдорадо. Здесь все живописно – от самой скромной крестьянской хижины, сохранившей в себе особенности жилищ времен арабского завоевания, до одетого в лохмотья ребенка, чья горделивость даже его рваной одежде придает благородство (подобное сравнение использовал Генрих Гейне в своем описании торговок овощного рынка в Вероне). Местному ландшафту, отличающемуся от североафриканского ландшафта более обильной растительностью, присущи те же широта, спокойствие и простота. В нем зеленые тона пейзажей Гельвеции (латинское название Швейцарии – Прим. ред.), насыщенные светом калабрийского солнца, и вместе с тем торжественность и таинственность Востока.
   В Швейцарии несущиеся отовсюду бурные потоки и бесконечно плывущие облака создают впечатление изменчивости тонов или, другими словами, впечатление непрекращающегося движения, которое средствами живописи не всегда можно достаточно полно воспроизвести; здесь природа как бы насмехается над художником. На Майорке же она его как будто зовет или манит. Растения могут принимать несвойственные им причудливые формы, однако не имея при этом беспорядочного излишества, подобного тому, за которым порой становятся невидимы особенности швейцарского пейзажа. Вот на фоне яркого неба вырисовывается неподвижный контур горной вершины; вот пальма склонилась над обрывом, не позволяя своенравному морскому ветру трепать свою роскошную шевелюру; даже самый корявый кактус, под стать всему остальному, будто позирует на обочине дороги так, что нельзя оторвать глаз.
   Вступлением к моему дальнейшему повествованию будет попытка дать краткое определение самому главному острову из Балеар, наподобие тех, какие содержатся в географических справочниках. Это не так просто, как кажется, особенно когда приходится собственными силами разыскивать необходимые сведения в недрах самой страны. Осторожность, свойственная любому испанцу, так же как и недоверчивость, свойственная любому островитянину, настолько велики, что ни один иностранец не застрахован от риска оказаться «тайным агентом», обратись он здесь к кому-либо даже с самым невинным вопросом. Добропорядочный г-н Лоран был в буквальном смысле арестован одним таким бдительным начальником за правонарушение, которое заключалось в том, что он посмел сделать набросок понравившейся ему разрушенной крепости. Ему было предъявлено обвинение в зарисовке плана оборонительного сооружения. После чего наш путешественник зарекся никогда не приступать к пополнению своего альбома очередным эскизом, предварительно не убедившись, что находится за пределами расположения объектов, являющихся местами заключения государства Майорка. Соответственно, он внимательно следил за тем, чтобы все его вопросы сводились лишь к месторасположению троп, ведущих в горы, и чтобы единственным документальным источником, к которому он обращался, были собственно каменные руины. За четыре месяца, проведенные на Майорке, мне бы так и не удалось собрать больше сведений, чем удалось собрать ему, если бы не та скромная информация об этой географической территории, которую мне удалось раздобыть. Однако эти источники породили во мне множество сомнений. Все эти устаревшие труды зачастую противоречили друг другу. Истории, рассказанные путешественниками, были, как правило, настолько претенциозны и неуважительны по отношению к свидетельствам друг друга, настолько много в них содержалось взаимных обвинений в представлении неверных сведений, что возникало желание внести свои собственные исправления в допущенные ими ошибки, тем самым рискуя, в свою очередь, совершить еще больше новых. Далее следует составленная мною статья для географического справочника. Но для начала, как и подобает истинному путешественнику, я заявляю, что мое описание, безо всяких сомнений, превосходит все другие, ранее имевшие место.

   «То единственное на берегу, что привлекло мое внимание, оказалось развалинами некоего сооружения цвета темной охры, которые были окружены живой изгородью из кактусов. Это была крепость Сойер. Едва я успел сделать в своем рисунке несколько штрихов, как увидел четверых мужчин, решительно направляющихся ко мне. Выражение их лиц было скорее пугающим, чем приветливым. Оказалось, сделав зарисовку плана форта, я преступил законы королевства. И через мгновение этому форту предстояло стать местом моего заключения.
   Мои попытки объяснить на испанском языке этим людям всю абсурдность их обвинения оказались неубедительными. Я вынужден был обратиться за помощью к французскому консулу в Сойере. Но, невзирая на оказанное им содействие, я продолжал оставаться арестантом на протяжении трех мучительных часов под охраной сеньора Sei-Dedos [«Шесть Пальцев»], коменданта крепости, истинного дракона Гесперид. [Геспериды (миф.) – дочери Геспера, прекрасные хранительницы золотых яблок. Геспериды жили в саду, в котором росла чудесная яблоня. Сад стерег дракон Ладон.] Несколько раз я испытывал искушение сбросить в море это подобие дракона, вырядившееся в свое обмундирование, с высоты его бастиона. Но каждый раз его внешний вид обескураживал меня. Если бы я обладал талантом Шарле, я бы скоротал время, изучая этот потрясающий типаж для своей будущей карикатуры. В конце концов я простил ему его слепое служение на благо отечества. Не было ничего противоестественного в том, что этот бедняга, не знавший иной радости, кроме как, устремив взор в морскую даль, затянуться сигарой, ухватился за предоставленный мною редкий шанс, чтобы хоть как-то скрасить свое однообразное существование. Позже, вернувшись в Сойер, я уже не мог без смеха вспоминать о том, как я недавно побывал врагом отечества и конституции» (из «Воспоминаний о путешествии художника на остров Майорка» Ж. Б. Лорана).


   Глава II

   Современное название острова Майорка (Mallorca) – это видоизмененное название Balearis Major («Главный» из Балеар), которое использовали в своем языке римляне и которым еще пользовался г-н Лоран; вместе с тем доктор Хуан Дамето, корифей майоркинской исторической науки, утверждает, что в древности он был известен как Clumba или Columba. Столица острова всегда именовалась как «Пальма», а не как «Майорка», вопреки широко распространенному среди географов мнению.
   Из всего Балеарского архипелага этот остров самый большой, его земли самые плодородные. Все это свидетельствует о том, что некогда он был частью материка, низинные земли которого постепенно были затоплены водами Средиземного моря, а также о том, что в этом самом месте некогда соединялись между собой Испания и Африка; поэтому особенности обеих сочетаются в климате и природе острова. Он расположен на расстоянии приблизительно 25 лье к юго-востоку от Барселоны, в 45 лье от африканского побережья в его самой ближайшей точке, и, по моим подсчетам, в 95 или 100 лье от Тулонской гавани. Его площадь составляет 1234 квадратные мили [2 - Миля – единица длины, различная в разных странах; английская миля, сухопутная миля равна 1609 м, географическая миля, морская миля равна 1853 м.], протяженность внешних границ – 143, расстояние между наиболее удаленными точками – 54 мили, минимальная ширина – 28. Население, которое в 1787 году составляло 136 000 человек, сегодня составляет приблизительно 160 000. Сегодня в Пальме проживает 36 000 жителей, а по сведениям на тот год проживало 32 000 [3 - Согласно описанию Мигеля де Варгаса (издание 1787 года, Мадрид). (Прим. авт.)].
   Температура неодинакова в разных частях острова. В равнинной части лето всегда знойное, но горная цепь, протянувшаяся с северо-востока на юго-запад (в том направлении, которое указывает на бывшую территориальную принадлежность острова одновременно и к Африке, и к Испании, и чьи самые далеко выступающие в направлении острова участки суши тоже свидетельствуют об этом), оказывает большое влияние на зимнюю температуру. По сведениям, предоставленным Мигелем де Варгасом, был случай, когда в январе, во время суровой зимы 1784 года, температура в районе бухты Пальмы упала до 6 градусов выше точки таяния льда по шкале Реомюра [4 - Шкала Реомюра – температурная шкала, в которой опорными точками являются точка таяния льда (0°R) и точка кипения воды при нормальном атмосферном давлении (80°R), а величина градуса определяется как восьмидесятая часть интервала между опорными точками.]. Несколько раз она поднималась до 16-градусной отметки, однако в основном температура составляла 11 градусов. Последнее из перечисленных показаний соответствует средней температуре. Именно такая температура как раз и держалась на протяжении почти всей той зимы, которую мы провели в горах Вальдемосы – одной из самых холодных точек на острове. Самыми суровыми ночами, когда толщина снежного покрова достигала двух дюймов, термометр показывал 6–7 градусов. К восьми часам утра температура поднималась до 9–10 градусов, а к полудню – до 12–14. Как правило, примерно в три часа, когда солнце для нас уже заходило, прячась за вершины гор, температура резко опускалась до 9 и даже 8 градусов.
   Северные ветры здесь порой дуют с неистовой силой. Случалось, что зимние дожди бывали такими обильными и затяжными, каких мы во Франции даже не можем себе вообразить. В целом климат благодатный и щедрый на всей южной территории, обращенной в сторону Африки, которую заслоняет от сильных северных ветров горная цепь, протянувшаяся через среднюю часть острова, а также северный скалистый берег. Таким образом, поверхность острова имеет уклон с северо-запада на юго-восток, что делает судоходство невозможным на севере из-за многочисленных ущелий и скал, встречающихся сплошь, вдоль всего побережья – такого escaparda y horrosa, sin abrigo ni resguardo (…обрывистого и опасного, где невозможно укрыться или спастись от стихии. – Прим. ред.) (Мигель де Варгас), но в то же время делает его безопасным и надежным на юге.
 //-- * * * --// 
   Несмотря на часто случающиеся ураганы и суровость местности, в древности Майорку справедливо называли «золотым островом». Ее земли высокоплодородны, а произрастающие на них плоды имеют отменное качество. Местная пшеничная мука – это чистейший и превосходный продукт, который местные жители экспортируют в Барселону, где из нее выпекают белую, пышную сдобу, называемую pan de Mallorca, то есть «майоркинская выпечка». Та, более дешевая и более низкого сорта, мука, из которой майоркинцы выпекают свой собственный хлеб, – это привозная, галисийская или бискайская мука. Иными словами, в стране, богатой необыкновенными урожаями пшеницы, люди едят совершенно несъедобный хлеб. Не знаю, предусматривает ли действительную выгоду такой подход к вопросам торговли.
   В своем отношении к делу, которое присуще фермерам наших центральных провинций с невысоким уровнем развития сельского хозяйства, проявляется вся их твердолобость и невежество. Эта же особенность в еще большей степени свойственна майоркинцам, которые, невзирая на все усердие, до сих пор имеют у себя сельское хозяйство в самой начальной стадии развития. Я не встречала другой такой земли, которая бы возделывалась столь педантично и в то же время столь малоэффективно. Жителям острова неведомы даже простейшие механические приспособления – все обрабатывается вручную. При этом все делается чрезвычайно медленно. Производительность ручного труда местных тружеников, на вид худощавых и немощных в сравнении с нашими, чрезвычайно низкая. Даже за полдня им не под силу вскопать столько земли, сколько нашим фермерам несложно вскопать за пару часов, а сдвинуть с места ношу, которую лихо вскидывает на плечо наш самый обыкновенный грузчик, здесь под силу только пятерым – шестерым здоровым мужчинам.
   При полном отсутствии энтузиазма в своем отношении к делу, все майоркинцы хозяйственны и, судя по всему, умеют вести хозяйство хорошо. Как утверждают жители острова, они никогда не знали нужды. Однако, одаренные всеми сокровищами природы, под самым прекрасным небом, они, как это ни печально, влачат несравнимо более тяжелое и унылое существование, чем наши фермеры.
   У большинства путешественников складывается ошибочное представление о жизнерадостности южных народов, чьи лица и яркие красочные костюмы они видят в солнечные воскресные дни и чьи безыдейность и недальновидность производят на них впечатление счастливой безмятежности деревенской жизни. Это заблуждение. Я раньше тоже заблуждалась на этот счет, но после того, как увидела Майорку, уже никогда более таких заблуждений не допускала.
   Невозможно себе представить ничего более грустного и жалостного, чем умеющего лишь молиться, петь и работать крестьянина, неспособного мыслить. Его молитва – это тупо повторяемый набор слов, который никак не способствует исцелению его души. Его труд – это работа для мышц, облегчить которую он мог бы научиться, если б заставил работать свой мозг. Его песня – это выражение угрюмой меланхолии, которая одолевает его и о существовании которой он даже не догадывается, так же как и не замечает, насколько его песня поэтична по своему воздействию для нас. Если бы иногда этих людей не охватывала суета, которая разнообразит их вяло текущее существование, и не пробуждала бы в них желание потанцевать, все их местные праздники были бы целиком посвящены сну.
   Однако я отклонилась от существа дела. Я совсем забыла, что согласно сложившимся строгим предписаниям, географическое определение должно, в первую очередь, содержать сведения о производственной и торговой деятельности, а описание человека как вида должно приводиться в последнюю очередь, после перечисления сортов зерновых культур и пород сельскохозяйственных животных.
   Во всех географических изданиях, посвященным Балеарам, к которым я обращалась, мне встречалась следующая формулировка, с достоверностью которой я пока соглашусь, но оставлю за собой право позднее высказать свое мнение по поводу мягкости сказанного: «Обитатели острова вполне дружественны (как известно, обитающие на каждом острове люди делятся на два вида – на тех, кого называют каннибалами, и тех, кого принято называть „вполне дружественными“). Они добры, гостеприимны; преступление здесь большая редкость, понятие „кража им неведомо». И к вопросу о справедливости данного определения я еще вернусь.
   Итак, прежде всего, следует сказать о продукции. Насколько мне известно, недавно в Парламенте прозвучали определенные высказывания (весьма неосторожные) по поводу возможной оккупации Майорки французами, и смею предположить, что если бы этот текст случайно попал в руки кому-нибудь из членов Парламента, то последнего скорее бы заинтересовали те отрывки моей книги, которые имеют отношение к сфере продовольственной, но никак не мои философские рассуждения о майоркинцах, относящиеся к сфере духовной.
 //-- * * * --// 
   Еще раз повторю, что почвы Майорки сказочно плодородны. Однако при более активном и грамотном подходе к их возделыванию их производительность могла бы быть гораздо более высокой. Основные экспортные культуры – это миндаль, апельсины и продукты свиноводства. О, чудесные деревья, растущие в саду Гесперид, охраняемые омерзительными тварями, не по своей воле приходится мне вспоминать о вас всякий раз, когда перед глазами возникает образ нечистоплотной свиньи, той, что вызывает в душе майоркинца больше трепета и гордости, нежели ваши благоухающие золотые плоды! Увы, любой майоркинец, с которым вам доведется встретиться, окажется не более поэтичен, чем депутат Парламента, который будет читать мою книгу.
   Вернемся же к нашим поросятам. Эти животные, дорогой мой читатель, самые прекрасные животные на земле. Доктор Мигель де Варгас, переполненный чувством искреннего восхищения, даже создал портрет одного такого юного борова, описывая как тот, в своем деликатном полуторагодовалом возрасте, весил двадцать четыре arrobas (испанская мера веса, 12–15 кг. – Прим. ред.). В те времена свиноводство на Майорке еще не достигло того расцвета, который мы наблюдаем в наши дни. Торговля животными плохо развивалась не без участия жаждущих наживы майоркинских поставщиков, которым со стороны испанского правительства было оказано доверие или, другими словами, продано право осуществлять деятельность в сфере продовольственных поставок. Результатом приобретенных майоркинскими дельцами дискреционных полномочий стал тот факт, что они остановили весь экспорт скота, сохранив за собой право на неограниченный ввоз.
   Не выдержав таких кабальных условий, местные жители перестали осуществлять надлежащий уход за своим скотом; цена на мясо упала до абсурдно низкого уровня; и, по причине запрета на экспорт, фермерам оставалось либо разоряться, либо полностью прекращать заниматься животноводством. Исчезновение животных не заставило себя долго ждать. Историк, цитатами которого я пользуюсь, с горестью пишет, что во времена арабского завоевания только на склонах горы Арта поголовье плодовитых коров и породистых быков превышало поголовье всего скота, пасущегося сегодня на всей равнинной местности Майорки.
   К сожалению, подобный прецедент был не единственным примером расточительства, в результате которого страна утрачивала какое-либо из своих природных богатств. По свидетельствам того же автора, некогда на склонах гор, в частности Торелла и Галатцо, произрастали самые красивые на свете деревья. Одно такое оливковое дерево достигало сорока двух футов (фут – единица длины, равная 30,48 см. – Прим. ред.) в обхвате и четырнадцати в поперечнике. Но этим богатым лесам грозило опустошение. Они были вырублены плотниками, которые во времена алжирской экспедиции испанских войск построили из них целую флотилию военных кораблей. Притеснения, которым в то время подвергались владельцы лесных угодий, и те жалкие гроши, которые они получали в качестве компенсации, убедили майоркинцев в том, что выгоднее уничтожать леса, нежели их восстанавливать. Сегодня растительность острова по-прежнему настолько богата и прекрасна, что путешественнику незачем скорбеть о прошлом; однако сегодня, как и прежде, на Майорке, как и везде в Испании, тот у власти, кто злоупотребляет властью. Несмотря на все вышесказанное, путешественник никогда не услышит ни единой жалобы. Как известно, на начальном этапе установления противоправного режима слабые держат язык за зубами из страха, а после того, как зло победило, они помалкивают по привычке.
   Вопреки тому, что беспредельной власти майоркинских поставщиков теперь положен конец, фермерам так и не удается преодолеть упадок, впрочем, и не удастся до тех пор, пока экспортная деятельность будет сводиться исключительно к торговле свиньями. Поголовье быков или коров совсем небольшое в хозяйствах равнинной местности и полностью отсутствует в горной местности. Мясо постное и жесткое. Овцы принадлежат к хорошей породе, но кормление и уход оставляют желать лучшего. Удои местных коз африканской молочной породы не составляют даже десятой доли тех удоев, которые мы получаем от наших коз.
   Земле не хватает компоста, и несмотря на то, что майоркинцы так расхваливают свои методы культивации, мне кажется, применяемые ими с этой целью морские водоросли – не вполне достаточная альтернатива, поэтому земля дает не такие высокие урожаи, какие она способна давать под щедрыми небесами. Я внимательно разглядела то высокосортное зерно, к которому местные жители относятся не столь почтительно, чтобы употреблять его в пищу. Оно ничем не отличается от зерна, выращиваемого в наших центральных провинциях. Наши фермеры называют его «белой пшеницей» или «испанской пшеницей». Несмотря на климатическую разницу, пшеница, произрастающая на наших полях, ничуть не хуже. Однако за такое превосходное качество, каким обладает майоркинская пшеница, нам приходится бороться, побеждая суровость нашей зимы и непредсказуемость нашей весны. Да, наше сельское хозяйство тоже примитивно, и нам на этом поприще еще многому предстоит научиться, но французский фермер обладает упорством и энтузиазмом – качествами, которые чужды майоркинцу, чурающемуся любых лишних движений.
   Фиговые, оливковые, миндальные и апельсиновые деревья произрастают в огромных количествах по всей Майорке. Однако отсутствие дорог в глубинной части острова препятствует необходимому развитию и росту коммерции. Пятьсот апельсинов можно купить в апельсиновой роще за три франка, во столько же обходится стоимость доставки такого громоздкого груза из этих отдаленных мест к побережью на мулах. Подобное положение дел привело к тому, что вопросами выращивания апельсинов в глубинных районах острова никто не занимается. В изобилии эти деревья встречаются лишь в долине близ Сойер, а также в окрестностях бухт, где осуществляется загрузка наших малых судов, хотя им хорошо подходит и любая другая местность. Даже на той горе, где мы жили в Вальдемосе, одной из самых холодных точек на острове, мы наблюдали чудесные урожаи лимонов и апельсинов, правда, созревают они немного позднее тех, что растут в Сойере. В другой горной местности, Ла Гранха (La Granja), лимоны, которые мы собирали, были величиной с человеческую голову. Я думаю, что поставки только с одной Майорки могли бы полностью удовлетворить спрос французского потребителя на этот изысканный фрукт, а их стоимость не превышала бы стоимости поставок безвкусных апельсинов из Йера и Генуи. Сегодня это ремесло, которым так гордятся на Майорке, как и все остальное, находится в ужасно запущенном состоянии.
   То же самое можно сказать и о том несметном количестве плодов, которое приносят оливковые деревья, бесспорно, самые прекрасные деревья на свете. Благодаря унаследованным от арабов традициям майоркинцы знают, как правильно культивировать оливу. Однако производить из ее плодов они умеют только масло, на наш взгляд, просто отвратительное из-за своей прогорклости и тошнотворного запаха. Они никогда и никуда не смогут его экспортировать в таких больших количествах, как в Испанию, которая тоже повсюду имеет запах этого масла. Но и сама Испания очень богата оливами, поэтому майоркинское оливковое масло будет здесь стоить очень дешево.
   Этого масла на Майорке так много, что, можно сказать, им пропахло все – дома, жители, повозки, даже воздух с полей. Поскольку без него не обходится ни одно блюдо, то пары с его примесями, идущие от приготовления пищи, два-три раза в день наполняют каждый дом и пропитывают его стены. Если вы заблудились где-нибудь вдали от мест обитания человека, вы можете просто повести носом – если с дуновением ветра вы уловили прогорклый запах масла, будьте уверены, что за ближайшим склоном горы или зарослями кактусов находится жилище. Если в самой отдаленной и необитаемой части острова вам показалось, что вас преследует этот запах, поднимите голову, и в какой-нибудь сотне шагов от вас вы обязательно разглядите спускающегося с холма и направляющегося в вашу сторону майоркинца верхом на осле. Это не шутка и не преувеличение, это сущая правда.
   Мы у себя во Франции потребляем огромное количество оливкового масла. Оно очень низкого качества и продается по баснословной цене. Если бы майоркинцы владели нашей технологией изготовления и если бы на Майорке были построены дороги, а к ее берегам проложены пароходные пути, другими словами, организация торговли соответствовала должному уровню, мы бы сегодня покупали оливковое масло по цене значительно более низкой, а само масло было бы качественным и доступным продуктом, какой бы суровой ни оказалась зима. Мне известно, что производители, культивирующие это дерево мира во Франции, стремятся продавать свой ценный жидкий товар тоннами в обмен на золото; мне также известно, что наши лавочники добавляют в бочки арахисовое или рапсовое масло, а потом предлагают его нам купить «по себестоимости». И все-таки странно, что приходится постоянно вести упорную борьбу с капризами природы за продукт, подобный которому, только более дешевый и более высокого качества, можно приобрести в одних сутках плавания отсюда.
   В любом случае, французские производители могут пока спать спокойно. Даже если бы мы пообещали майоркинцам, думаю, и испанцам вообще, что мы удесятерим их благосостояние в обмен на то, что они удовлетворят все наши запросы, они бы все равно не изменили своим закоренелым привычкам. Майоркинцы с глубоким презрением относятся к любым новшествам из-за границы, в особенности из Франции; и, я думаю, ни за какие деньги (к которым в целом они далеко не безразличны) они бы не отважились хоть сколько-нибудь изменить тот уклад, который они унаследовали от своих предков.


   Глава III

   Так вышло, что майоркинцы не научились откармливать рогатый скот, использовать шерсть, доить коров (майоркинцы терпеть не могут молоко и масло так же, как они не любят заниматься промыслами); они не научились выращивать пшеницу, которая бы стала пригодной для ее использования в пищу; им даже не приходило в голову, что можно культивировать тутовое дерево для производства шелка; они утратили навыки столярного дела, некогда так широко распространенного, но всеми забытого сегодня; они перестали разводить лошадей (Испания по-хозяйски прибрала к рукам всех майоркинских жеребят для нужд своей армии; но безропотные майоркинцы оказались не настолько глупы, чтобы взять на свое иждивение королевскую конницу); у них не возникало надобности в том, чтобы проложить хотя бы одну-единственную на всем острове проезжую или просто проходимую дорогу, поскольку право на ведение экспортной деятельности то предоставлялось им, то отнималось у них, в зависимости от прихоти правительства, которое не обременяло себя подобными пустяками. Таким образом, майоркинцам ничего не оставалось, кроме как влачить жалкое существование, перебирая четки и штопая свои штаны, еще более рваные, чем у Дон-Кихота, их – голодранцев и гордецов – покровителя, как вдруг однажды им явилось спасение в образе свиньи. Было получено официальное разрешение на экспорт этого четвероногого животного, и началась новая эра – эра спасения.
   Этот век войдет в дальнейшую историю Майорки как «эпоха свиньи», подобно тому, как в историю мусульман вошла «эпоха слона».
   С тех пор земля больше никогда не остается усыпанной слоем маслин и стручков рожкового дерева, дети больше не играют ягодами кактуса-опунции, а хозяйки научились находить применение отходам бобовых культур и картофеля. Ничто не идет на выброс, когда есть свинья, так же как и после нее никогда ничего не остается на выброс. Это самый лучший в мире наглядный пример бесконечной ненасытности в сочетании с примитивностью вкуса и манер. При этом еще никому до сих пор не приходило в голову гарантировать представителям рода человеческого, проживающего на Майорке, такие же права и привилегии, какими пользуются здесь эти существа. Жилища стали расширять и лучше проветривать, фрукты, которые раньше оставались гнить на земле, теперь убирали, сортировали и хранили, а от материка к острову теперь были проложены пароходные пути, несмотря на то, что до недавнего времени плавание на пароходе считалось излишней роскошью и безрассудством.
   Своим посещением Майорки в тот период я была обязана именно свинье. Если бы я задумала отправиться туда тремя годами раньше, то перспектива долгого и опасного путешествия на борту каботажного судна, пожалуй, заставила бы меня отказаться от этой затеи. Однако с началом развития экспорта свиней цивилизация начала доходить и до этого острова.
   В Англии был приобретен небольшой симпатичный пароходик; правда, по своим габаритам он не был похож на те корабли, которые способны выдерживать ужасные северные шторма, подобные тем, какие случаются в прибрежных водах острова. И теперь в хорошую погоду он совершает один рейс в неделю до Барселоны, за который перевозит двести свиней и несколько пассажиров.
   Одно удовольствие наблюдать за тем, как обходительно и нежно обращаются на борту с этими господами (я не имею в виду пассажиров) и как заботливо им потом помогают сойти на берег. Капитан парохода – вполне дружелюбный малый – в силу того, что ему приходится жить и общаться с этими благородными созданиями, даже перенял кое-что из их возгласов и повадок. Если находится пассажир, которого не устраивает шум, исходящий от них, тогда капитан отвечает, что это слышится звон золотых монет, перекатывающихся через прилавок. Если находится манерная дама, которой не терпится пожаловаться на зловонный запах, распространившийся по всему кораблю, то ее муж не замедлит ей напомнить о том, что деньги не пахнут, а также о том, что не было бы свиней, не было бы у нее ни шелковых платьев, ни французских шляпок, ни мантилий из Барселоны. Если с кем-то случается приступ морской болезни, то рассчитывать на какие-либо знаки внимания со стороны членов команды даже не следует и пытаться, ведь свиньи тоже страдают морской болезнью. К тому же их недомогание усугубляется тяжелыми приступами хандры и апатии, от которых необходимо избавляться любой ценой. Тогда, превозмогая в себе жалость и сострадание, капитан сам, ради спасения своих дорогих подопечных, бросается к ним и начинает по-отечески хлестать их по бокам. Матросы и юнги бросаются вслед за ним, хватая все, что попадает под руку: железные прутья, куски веревки – и через мгновение безмолвные и бездыханные животные все как один оказываются на ногах и начинают метаться неистово, тем самым спасая себя от погибели, которую для них таит в себе морская качка.
   Когда мы плыли обратно в Барселону с Майорки в марте месяце, стоял душный, жаркий день, и тем не менее выйти на палубу не представлялось возможным. Даже если бы мы не побоялись, что нас собьет с ног какая-нибудь сумасшедшая свинья, капитан все равно бы запретил беспокоить их нашим присутствием. В течение первых часов плавания животные вели себя спокойно, но среди ночи лоцман объявил, что у них ступор и что они впали в черную меланхолию. Соответственно, в ход пошел кнут; и каждые пятнадцать минут мы слышали, как под ударами кнута пронзительно кричат и визжат от боли разгневанные животные и как одновременно с этим капитан громкими окриками подгоняет своих подчиненных, и те сыплют ругательствами, не желая отставать друг от друга. Нам даже иногда казалось, что стадо вот-вот сожрет всю команду.
   После того как якорь был брошен, нашим первым желанием было поскорей избавиться от своих не совсем обычных спутников, однако, должна сказать, ни один из островитян не отнесся к моей просьбе с пониманием. Нам не позволили выйти на воздух до тех пор, пока не высадили на берег всех свиней. Даже если бы мы умерли в своих каютах от удушья, никто бы и пальцем не пошевелил до тех пор, пока последняя свинья не была бы доставлена на берег и не избавлена от бортовой качки.
   Я нормально переношу плавание в открытом море, но один пассажир из моей семьи был тяжело болен. Пересадка, затхлый зловонный воздух и недосыпание никак не способствовали облегчению его страданий. Единственным знаком внимания к нам со стороны капитана была его просьба не располагать больного на лучшей постели в каюте, так как, по предубеждениям испанцев, любой больной человек считался чумным; и в связи с тем, что капитану придется сжечь матрац после того, как на нем полежит больной, он хотел бы убедиться, что мы поместим этого человека на худшее место в каюте. Мы отпустили нашего хозяина к своим свиньям; и две недели спустя, когда мы возвращались во Францию на борту «Финикийца» (le Phénicien), нашего великолепного отечественного парохода, нам невольно пришлось сопоставить самопожертвование французов с гостеприимством испанцев. Капитан «Майоркинца» (el Mallorquin) поскупился на матрац для умирающего человека, в то время как капитан из Марселя, обеспокоенный тем, что наш больной не вполне уютно себя чувствует, предложил ему свой матрац, сняв его со своей койки. Когда я оплачивала проезд, француз убедил меня, что я предлагаю слишком большую сумму, однако майоркинец взял с меня вдвое больше положенного.
   Несмотря на вышесказанное, я не делаю выводов о том, что люди исключительно хороши в одном конце нашего земного шара и исключительно плохи в другом. Озлобленность в людях – это результат материальной нужды. Страдания порождают страх, недоверие и протест против всего. Испанцы невежественны и суеверны, и поэтому они верят в чуму, поэтому они испытывают страх перед болезнями и смертью, и поэтому они лишены проявлений доверия и милосердия. Они бедны и задавлены налогами, и вследствие этого скупы, эгоистичны и обманывают иностранцев. История знает немало примеров, когда испанцы, если требовалось, были способны демонстрировать великое благородство, однако ничто человеческое им не чуждо, и в своей земной жизни они, как и все люди, искушаемы и способны поддаваться любым искушениям.
   Я обязательно возьму за основу именно этот подход к дальнейшему описанию своих впечатлений о людях, живущих на Майорке; и, надеюсь, мне больше не придется возвращаться к теме оливок, коров или свиней. Нельзя сказать, что мое последнее определение, из-за его пространности, изложено в духе хороших энциклопедических статей. Приношу свои извинения, если я нанесла кому-то личную обиду, и впредь постараюсь отнестись к своему повествованию с большей серьезностью. Когда я приступала к его написанию, я полагала, что всего лишь проследую за г-ном Лораном по тем местам, которые описаны в его «Воспоминаниях о путешествии художника», но теперь я поняла: как только я мысленно возвращаюсь к суровым тропам Майорки, воспоминаниям не хватает места в моей голове.


   Глава IV

   «Но если вы не художник, – можно возразить мне, – то, зачем, черт возьми, нужно было „садиться не в свою лодку“?» Мне бы хотелось, чтобы читатель как можно меньше сосредоточивал свое внимание на «мне» и на «моем», хотя иногда мне будет трудно не соотнести то, о чем я рассказываю, со «мной» и «нами». Уместно будет далее напомнить читателю, что используемые мною «я» и «мы» – это случайная субъективность, без которой было бы невозможно раскрыть определенные стороны майоркинской объективности. Поэтому прошу вас воспринимать мою персону не как действующее лицо, а скорее как инструмент. Воспринимайте меня как бинокль, с помощью которого можно рассматривать далекую землю, так чтобы потом можно было с удовольствием сказать, перефразируя знакомую пословицу: «Лучше один раз прочитать, чем сто раз увидеть». Я вас также уверяю, что не имею ни малейшего намерения заинтересовать вас теми происшествиями, которые случились лично со мной. Моей целью является нечто более философское, нежели простое описание происшествий; и когда в своих рассуждениях я допускаю подобного рода отступления, следует справедливо признать, что за этим вовсе не кроются личные мотивы.
   Теперь я могу ответить моему читателю коротко и ясно, зачем я «села в ту лодку»: мне было необходимо отправиться в странствие. Однако и мне, в свою очередь, хочется поинтересоваться у моего читателя: если вы путешествуете, значит, каждый раз вы находите причину для того, чтобы отправиться в путешествие? Мне кажется, я сейчас слышу ваш ответ, потому что на вашем месте я бы ответила то же самое: «Я уезжаю ради того, чтобы уехать». Я знаю точно, что любое странствие само по себе – это удовольствие. Но все же, что толкает вас на эти разорительные, утомительные и порой опасные приключения, которые, как правило, связаны с большими разочарованиями? – «Потребность почувствовать себя странником!» – Прекрасно! Тогда объясните, что это за потребность такая? Почему в той или иной степени мы все охвачены ею? И почему мы снова и снова уступаем ей, даже если понимаем, что она идет за нами по пятам, чтобы не отпускать, и уже никогда не остановится?
   Если вы не хотите отвечать, я возьму на себя ответственность сделать это за вас. Причина заключается в том, что ни в какое время никто из нас нигде не чувствует себя идеально; наиболее радостное и в то же время наиболее обманчивое из состояний идеальности бытия (если такая формулировка вам не по душе, то тогда «близости к совершенному») человек испытает только в странствовании. В чиновническом обществе дела обстоят еще сложнее: гораздо более глубоко и мучительно осознает вышесказанное тот, кто отрицает это, нежели тот, кто это утверждает. Но, невзирая ни на что, всем нам всегда сопутствует удивительное ощущение надежды, которое постоянно благотворит нашим несчастным сердцам и наполняет их предвкушением совершенности существования, стремлением к идеальному.
   Социальный строй, который вряд ли вызывает симпатии даже у тех, кто поддерживает его, также не удовлетворяет никого из нас; и все мы волей-неволей оказываемся там, где нам хорошо. Кто-то уходит с головой в искусство, кто-то в науку, большинство из нас просто находят всевозможные развлечения. Все, у кого есть свободное время и средства, отправляются в странствия или, точнее, спасаются бегством; ибо суть странствия – не в странствии, а в отстранении. Надеюсь, вы понимаете меня? Ведь кто из нас не хотел бы избавиться от горечи своих страданий или освободиться от бремени зависимости? Все!
   В продолжение темы хочу сказать: только тот, кто поглощен своей работой или развращен ленью, может долго оставаться на одном месте, не испытывая страданий и жажды перемен. Даже счастливчики (коими в наше время могут быть либо самые отважные, либо самые малодушные) надеются, что именно путешествие в другие края может сделать их еще более счастливыми. Не за этим ли в Швейцарию и Италию отправляются в путешествия влюбленные и молодожены, а также ипохондрики или те, кому хочется просто развеять скуку? Одним словом, все – и те, кто полон жизни, и те, кого покидают жизненные силы, – с усердием «Вечного жида» [5 - «Вечный жид» – Агасфер, персонаж христианской легенды позднего западноевропейского средневековья. Согласно легенде, Агасфер во время страдальческого пути Иисуса Христа на Голгофу под бременем креста оскорбительно отказал ему в кратком отдыхе и безжалостно велел идти дальше; за это ему самому отказано в покое могилы, он обречен из века в век безостановочно скитаться, дожидаясь второго пришествия Христа, который один может снять с него зарок.] ищут себе в дальних краях пристанище, где можно было бы свить любовное гнездышко или обрести вечный покой.
   Я ни в коем случае не имею ничего против свободного перемещения людей, и мне не хотелось бы видеть будущее таким, при котором люди будут неотделимы от своей страны, участка земли или дома, словно губчатый нарост. Но уж если интеллектуальному и нравственному развитию человека суждено шагать в ногу с развитием индустриальным, то не хотелось бы, чтоб предназначение железных дорог сводилось к перевозке из одной точки мира в другую людей, страдающих хандрой или преследующих порочные цели.
   Я представляю себе другое, более счастливое человечество – более миролюбивое и более просвещенное. У людей будет две жизни: с одной стороны, они смогут быть привязаны к родине, иметь свой семейный очаг и гражданские обязанности, иметь возможность мыслить и философствовать; с другой стороны, они научатся устанавливать честные, открытые контакты, которые заменят собой построенную на обмане торговлю, именуемую «коммерцией», они смогут наслаждаться искусством, заниматься наукой и, самое главное, просветительством. Одним словом, всех нас будет побуждать отправляться в дорогу желание налаживать связи, взаимоотношения и приятные знакомства с другими людьми; и при этом, как мне кажется, вся прелесть этих отношений должна будет напрямую зависеть от присутствия в них чувства долга. Хотя, по моему мнению, в наши дни большинство из нас отправляются в дорогу для того, чтобы, находясь в уединении, увидеть неизвестное, избегая того влияния, которое могло бы оказать на наши впечатления – как положительные, так и отрицательные – присутствие наших близких.
   Что касается лично меня, то я, в сегодняшнее время и в своем возрасте, отправляясь в дорогу, желаю удовлетворить свою потребность в отдыхе. В мире, который мы создали, не может хватать времени на все, и когда в очередной раз я усиленно отыскиваю его, я представляю себя в тихом уединенном месте, где не надо писать писем, читать газет, принимать гостей, где всегда можно ходить в домашней одежде, где день длится двенадцать часов, где не надо бояться никаких социальных условностей и требований к уровню образованности, которые так высоки у нас во Франции, и где можно было бы посвятить годик-другой изучению истории и законов языка вместе со своими детьми.
   Кого из нас не посещала такая же эгоистичная идея бросить в один прекрасный день все свои дела, свои привязанности, своих знакомых, даже друзей, и отправиться на какой-нибудь волшебный остров, где можно жить без забот, без хлопот, без обязательств, а главное, без газет?
   Можно со всей ответственностью сказать, что именно прессе, как и предсказывал Эзоп, люди должны быть обязаны наступлением новой жизни, более прогрессивной, более устроенной и более тревожной. Этот «глас народа», вместе с которым мы просыпаемся каждое утро, оповещает нас о том, чем жила накануне остальная часть человечества, сообщая с одинаковым успехом как громкую правду, так и вопиющую ложь, при этом ни на минуту не упуская из виду ни единого нашего шага и возвещая наступление каждого часа нашей общей жизни. Не правда ли, это удивительно, даже несмотря на весь тот вред и тягостность, которые ее сообщения могут нести в себе?
   Невзирая на то, что только пресса может объединить все наши коллективные мысли и действия, разве вместе с этим не вызывает ужас и отвращение дотошность изложения того, что мы видим на ее страницах? Кругом идет борьба. Угрозы и оскорбления не прекращаются неделями и месяцами. Между тем ни один вопрос не решается, и никаких заметных сдвигов не наблюдается. Более того, ожидание исхода конфликта, подогреваемое подробностями описания каждого его последующего этапа, делает этот конфликт нескончаемым. Неудивительно, что мы, люди искусства, никогда не стоящие у руля истории, порой находим себе на корабле укромное место, где можно несколько лет не просыпаясь спать, до тех пор пока корабль не доставит нас к берегам «нового света».
   Да, действительно, если бы такое было возможным; если бы мы могли отказаться от жизни в обществе, полностью оградить себя на некоторое время от политической жизни. Тогда однажды, вернувшись обратно в этот мир, мы бы испытали потрясение при виде того, какой скачок в развитии произошел за время нашего отсутствия; однако этого нам увидеть не дано. И когда мы бежим из гущи событий в надежде избавиться от воспоминаний и найти успокоение, обосновавшись среди народа, чей темп жизни не такой стремительный, а нрав не такой пылкий, как наш, мы начинаем сходить с ума от своей непредусмотрительности и раскаиваемся, что променяли настоящее на прошлое, а жизнь на бездействие.
   Такова будет тема моего повествования. И таков был мотив, побудивший меня приступить к написанию этой книги – как оказалось, занятию не из самых радостных. В начале главы я обещала, по возможности, держать свои личные впечатления при себе. Однако теперь подобного рода замалчивание мне кажется проявлением малодушия, и я беру свои слова обратно.


   Глава V

   В ноябре 1838 года мы прибыли в Пальму, где стояла жара, напоминающая наш июнь. За две недели до этого времени, когда мы покидали Париж, там уже наступили сильные холода – первые признаки зимы. И теперь, к нашей огромной радости, наш враг зима был уже позади. Еще больше мы восторгались, разглядывая город, такой непохожий на другие города, его уникальные строения, имеющие эстетическую и историческую ценность.
   Однако вскоре нам предстояло заняться поисками жилья, и мы неожиданно поняли, что испанцы, рекомендовавшие нам Майорку как страну весьма гостеприимную и располагающую неограниченными возможностями, глубоко заблуждались по этому поводу сами и ввели в заблуждение нас. Находясь в непосредственной близости от цивилизованной Европы, мы никак не ожидали столкнуться с проблемой поиска самой обыкновенной гостиницы. Отсутствие на Майорке сдаваемого жилья для приезжих говорило само за себя – здесь все было не так, как в остальном мире; и нам следовало немедленно вернуться назад в Барселону, где, по крайней мере, к услугам приезжих имелся постоялый двор – прескверное место с громким названием «Отель четырех наций».
   Для того чтобы в Пальме найти ночлег и не оказаться под открытым небом, необходимо, чтобы вас порекомендовали, представили и за несколько месяцев до вашего прибытия уведомили об этом двадцать влиятельных людей как минимум. Все, что нам могли предложить, это две небольшие меблированные (точнее, «немеблированные») комнаты в довольно сомнительном месте, где постояльцу полагалось за счастье иметь в распоряжении брезентовую складную кровать с матрацем, ненамного более мягким и упругим, чем доска, плетеное кресло и рацион, состоящий в основном из перца и чеснока.
   Не прошло и часа, как мы уже хорошо усвоили один урок: если мы не будем делать вид, что довольны оказываемым здесь приемом, на нас будут смотреть осуждающе, как на нарушителей порядка или невеж, либо, в крайнем случае, будут смотреть сочувственно, как на помешанных. Боже вас упаси, если вы останетесь хоть чем-либо недовольны в Испании! Малейшее изменение мимики при виде паразитов в своей постели или скорпиона в тарелке с супом может оказаться причиной глубоко пренебрежительного к вам отношения и всеобщего негодования. В результате нам оставалось делиться своими жалобами только между собой, и понемногу мы начинали находить объяснение такой ограниченности возможностей и такого явного отсутствия гостеприимства.
   Характерные для майоркинцев пассивность и бездеятельность усугублялись тем, что гражданская война, которая уже столько времени будоражила Испанию, прекратила на время всякое движение, существовавшее ранее между островом и материком. Майорка превратилась в убежище для такого числа испанцев, какое только мог вместить остров, в то время как коренные жители привели свои дома в оборонительное положение и старались не покидать родные пенаты, дабы не подвергать себя риску и разным опасностям, которые можно было ожидать от своей метрополии.
   К вышесказанному следует добавить полное отсутствие промышленности, а также немыслимые таможенные пошлины, распространяемые на предметы обихода. Пальма может вместить в себя ограниченное количество проживающих, поэтому чем больше становится численность населения, тем теснее становится жить. Новые дома почти не строятся, а уже имеющиеся не реконструируются. За последние двести лет обстановка в большинстве домов никак не изменилась, разве что в одной или двух семьях. Здесь нет понятия о моде и стиле, нет интереса к предметам роскоши или просто удобствам. Причины тому две: с одной стороны, безразличие, с другой – тяготы жизни. Так было всегда, и так продолжается сегодня. Здесь обходятся только самым необходимым и не допускают ничего лишнего. Вот и местное гостеприимство точно таким же образом сводится лишь к словам.
   В качестве ввозной пошлины за пианино, которое мы хотели ввезти из Франции, с нас потребовали 700 франков. Эта сумма соответствовала стоимости инструмента. Поэтому мы решили вернуть его во Францию, но это было запрещено. Оставить его в порту до появления новых предписаний нам также не разрешили; попытаться провезти его, минуя город (мы проживали тогда в сельской местности), во избежание уплаты портовых сборов, не имевших ничего общего с импортными пошлинами, расценивалось как нарушение закона; оставить его в городе, чтобы избежать уплаты вывозной пошлины, которая была отдельной пошлиной в сравнении с ввозной, было нельзя. Не выбросить его в море нам помогло лишь незнание закона – мы не были убеждены, что имеем на это право.
   После долгих переговоров, на которые ушло полмесяца, было решено, что инструмент будут погружать в другом порту города, и, в конечном счете, нам удалось уложиться приблизительно в 400 франков.
   На Майорке, как и во всей остальной Испании, любят повторять слова, которые освобождают хозяина от необходимости предоставлять гостям какие-либо принадлежности во временное пользование. Они заключаются в том, что вам предлагают сразу все: «Наш дом и все, что здесь находится, в вашем распоряжении». Вы не успеете даже бросить взгляд в сторону какой-либо из картин, или прикоснуться к понравившейся материи, или приподнять стул, если сначала не услышите сказанное с изысканной вежливостью: Es a la disposition de uste. Но не вздумайте взять даже булавку! Это будет крайне опрометчиво с вашей стороны.
   По прибытии в Пальму я сама допустила подобную «дерзость», и, боюсь, теперь мне уже никогда не удастся реабилитировать себя в глазах маркиза де ***. Меня рекомендовали этому молодому пальмскому льву на самом высоком уровне, и я полагала, что могу воспользоваться предложенной мне каретой и посмотреть город. Это предложение было сделано в высшей степени любезно! Однако следующим же утром мне передали от него записку, не оставляющую ни малейших сомнений по поводу того, что я нарушила все возможные правила приличия. Поэтому я поспешила вернуть экипаж обратно, так и не воспользовавшись им.
   Разумеется, встречались и исключения из правил, однако главным образом они относились к людям странствующим и знающим мир, людям, являющимся своего рода гражданами мира. Если бы не нашлись тогда люди, которые по доброте сердечной относились к нам уважительно и заботливо, то никто (об этом обязательно следует сказать, чтобы подчеркнуть, в какое удручающее состояние привели эту богатую землю таможенный диктат и отсутствие промышленности), никто бы не предложил нам и угол в своем доме, не навязав при этом такое количество условий и ограничений, которые мы имели большую неосторожность принять.
   Мы сами побывали в таких же невыносимых обстоятельствах, как и они, в то время, пока искали где бы нам остановиться. В целом городе, казалось, нет ни единого свободного места.
   Обычная квартира в Пальме представляет собой четыре абсолютно голые стены, без окон, без дверей. В большинстве частных домов стеклами не пользуются; и если найдется желающий приобрести в свой дом подобный изыск, являющийся зимой предметом первой необходимости, то ему для начала следует позаботиться о рамах. Если владелец квартиры переезжает (что происходит здесь крайне редко), он забирает с собой окна, замки и даже дверные петли, и его преемнику приходится начинать свое заселение с замены отсутствующих деталей новыми – конечно, если он не предпочитает жить на сквозном ветру, как это принято во всей Пальме.
   На изготовление дверей и окон требуется по меньшей мере полгода. И не только дверей и окон, но и кроватей, столов и стульев, в общем, всего – даже с учетом самого простого и примитивного способа меблировки. Рабочих здесь очень мало, работают они неспешно, к тому же им не хватает материалов и инструментов. За нерасторопностью любого майоркинца читается приблизительно следующее: «Вся жизнь еще впереди! А вы, должно быть, француз (что подразумевает „человек экстравагантный и нетерпеливый“), коли вам подавай все немедленно? Подождали полгода, подождите и другие полгода. Вам не нравится у нас? Тогда почему бы вам не уехать отсюда? Разве в вашем присутствии здесь кто-либо нуждается? Мы всегда обходились весьма неплохо без вас. Вам кажется, что своим приездом вы что-либо измените здесь? Отнюдь! Послушайте, мы не против, когда люди говорят то, что думают, но мы будем поступать так, как находим нужным». – «Тогда, простите, можем ли мы взять что-либо из мебели напрокат?» – «Напрокат? Что такое „напрокат“? Внаем? Мебель внаем? Вы думаете, у нас есть лишняя мебель, которую мы могли бы сдавать внаем?» – «Тогда нет ли у вас мебели, которую можно купить?» – «Купить? Но для этого необходимо иметь в наличии готовый товар! Вы думаете, у нас есть лишнее время для того, чтобы изготавливать мебель впрок? Если вам нужна мебель, пусть вам доставят ее из Франции. Ведь там есть все!» – «Но доставки из Франции придется ждать по меньшей мере полгода, и потом нам придется оплачивать таможенные пошлины. Вы хотите сказать, что если человек допустил глупую ошибку, приехав сюда, то единственным способом исправить ее остается уехать обратно?» – «Именно это я бы вам и посоветовал сделать. В крайнем случае наберитесь терпения, огромного терпения, mucha calma!» Такова мораль майоркинца.
   Мы уже было собирались последовать данному совету, как вдруг нашлись люди, которые, руководствуясь, несомненно, самыми лучшими побуждениями, оказали нам медвежью услугу, порекомендовав сдающийся в аренду загородный дом.
   Это была усадьба одного господина, который за умеренную плату для нас, но довольно высокую для местных жителей (около ста франков в месяц), предложил нам ее в аренду всю целиком. Здесь имелось в наличии все, что обычно имеется в любом загородном доме: брезентовые складные кровати или деревянные кровати, выкрашенные в зеленый цвет (некоторые из них представляли собой две опоры, на которые клали две доски и тонкий матрац), плетеные кресла и столы из грубой древесины. Побеленные известью стены были голые, а окна почти во всех комнатах были застеклены, что считалось дополнительным удобством. И, наконец, в комнате, именуемой гостиной, под видом картин над камином красовались четыре безобразных рисунка наподобие тех, какие можно встретить во Франции в самых захудалых провинциальных трактирах и которые наш хозяин сеньор Гомэз по своей наивности поместил в рамы, словно это были дорогие произведения искусства, украсив таким образом свой особняк. Что до остального, то дом был большой, просторный (слишком просторный) и был хорошо спланирован. Он располагался в очень приятном месте, у подножия гор с округлыми склонами, имеющими плодородную почву, в глубине долины с пышной растительностью, которая сливалась с желтыми стенами Пальмы, с громадой Кафедрального собора и ослепительным морем на горизонте.
   В первые дни нашего пребывания в этом уединенном месте нашим основным занятием был променад. Нам было приятно бродить безо всякой цели по окрестностям, наслаждаясь восхитительным климатом и очаровательной природой здешних мест, а также всем тем, чего до сих пор мы никогда не видели.
   Несмотря на то, что я провожу большую часть своей жизни в дороге, я никогда прежде не была так далеко от дома. Поэтому я впервые увидела места и растительность, до такой степени не похожие на те, что мы наблюдаем в наших умеренных широтах. Когда я впервые увидела Италию, ступив на берег Тосканы, я помню, что из-за сильного впечатления, которое произвели на меня местные пейзажи, их пасторальная красота и радостное очарование так и остались мною не замеченными; увидев берега Арно (река в Италии. – Прим. ред.), я поймала себя на мысли, что вижу берега Эндра (река в центре Франции, приток Луары. – Прим. ред.), и до самой Венеции я продолжала свой путь, более ничем особенно не восторгаясь. Однако с майоркинскими пейзажами не может сравниться ни один знакомый мне пейзаж. Люди, дома, растения и даже гальки на тропинках – все было особенным. Изумление моих детей было настолько велико, что они начали коллекционировать все, стараясь наполнить наши сундуки красивыми кусочками кварца и разноцветного мрамора с прожилками, которые можно было наковырять в любой сложенной без раствора каменной изгороди, окружающей каждый участок. Некоторые крестьяне, глядя на то, как мы собираем всякую всячину, включая сухие ветки, принимали нас за аптекарей, другие просто смотрели на нас как на полных идиотов.


   Глава VI

   Своим богатством внешних очертаний остров обязан беспрерывному движению поверхности земли, которая приобретает формы или деформируется вследствие катаклизмов начиная с самого зарождения мира. Ландшафт, который просматривался на несколько лье от усадьбы Establishments, где мы в то время жили, был беспредельно разнообразен.
   На беспорядочно расположенных больших террасах возделывались плодородные почвы горных склонов, окружающих наш дом. Такой террасовый метод культивации, распространенный по всему острову, постоянно находящемуся под угрозой несущихся в сезон дождей и ливней горных потоков, особенно благоприятствует росту деревьев и придает острову вид великолепного ухоженного сада.
   Справа от нас холмы, служащие пастбищами, постепенно становились все выше и переходили в горы, покрытые зарослями пихты. У подножия тех самых гор в зимнее время, а также во время летних гроз, протекает горная река, о которой во время нашего приезда напоминало лишь высохшее русло, усеянное галькой и булыжниками. Вместе с тем красивый мох на камнях; маленькие, позеленевшие от влаги и потрескавшиеся от мощных потоков мостики, которые наполовину утонули в зарослях ив и тополей, сомкнувшихся друг с другом красивыми тонкими ветвями и соединивших таким образом оба берега реки одним зеленым балдахином; слабый ручеек, бесшумно просачивающийся меж корней тростника и мирта; обязательно присутствующая группка детей и женщин с козами, присевших на корточки отдохнуть на райском бережку, – все это в совокупности являлось восхитительным зрелищем, достойным кисти художника. Вдоль этого высохшего русла горной реки мы прогуливались каждый день. Этот уголок нетронутой природы, грациозный и величавый в своей меланхоличности, мы называли между собой пейзажем Пуссена [6 - Николя Пуссен (Nicolas Poussin; 1594–1665) – основатель французского классицизма, знаменитый французский исторический живописец и пейзажист. Пейзажи Пуссена проникнуты серьезным, меланхолическим настроением.], потому что он напоминал нам места, подобные тем, какие этот великий мастер воссоздавал в своих полотнах с особенной любовью.
   В паре сотен шагов от нашего уединенного дома река разветвлялась и, казалось, терялась среди равнины. Оливковые и рожковые деревья переплетались между собой ветвями над вспаханной землей и делали эту обрабатываемую территорию похожей на лес.
   На возвышенностях, расположенных вокруг этой «лесной» территории, красовались крестьянские дома, построенные с размахом, но кажущиеся по-настоящему карликовыми на окружающем фоне. Трудно вообразить, сколько амбаров, сараев, конюшен, хлевов и садов каждый payés (фермер-землевладелец) умудрялся нагромоздить на одном арпане [7 - Арпан – старинная французская единица измерения длины, равнявшаяся 180 парижским футам, то есть примерно 58,52 м, а также единица измерения площади, равнявшаяся 32 400 кв. парижских футов или около 3424,5904 кв. м.] земли и каким непреднамеренным природным вкусом руководствовался он, создавая эту замысловатую композицию. Крестьянский дом, как правило, имеет два этажа и абсолютно плоскую крышу с выступающим свесом, который затеняет галерею с просветами, напоминающую ажур на крышах флорентийских домов. Эта правильной формы венчающая часть сооружения придает великолепие и силу даже самым хрупким и жалким строениям. Толстые связки кукурузных початков и перца, подвешенные в проемах галерей для сушки на открытом воздухе, образуют увесистые гирлянды красного цвета вперемежку с янтарно-желтым, что создает впечатление невероятного изобилия и вызывает умиление. В большинстве случаев дом окружает огромная изгородь из кактусов и опунции, из чьих мясистых, причудливой формы стеблей и листьев образуется сплошная стена, защищающая от холодных ветров не очень прочные загоны для овец, сконструированные из водорослей и тростника. Здесь не знают о воровстве, и свою собственность крестьяне просто огораживают забором, сложенным из этого же материала. За участками, на которых не выращивают практически никаких других овощей, кроме помидоров и перца, начинаются густые посадки миндальных и апельсиновых деревьев. Весь этот вид обладает потрясающей цветовой гаммой. Бывает, подобная композиция из домика с примыкающими к нему угодьями выглядит более завершенной, если посреди нее находится одиноко стоящая пальма, раскинувшая свою крону, словно купол, либо если пальма стоит, грациозно согнувшись, где-нибудь с краю, как бы демонстрируя свой великолепный плюмаж.
   Эта часть острова является наиболее процветающей, однако, как я уже упоминала, сельское хозяйство в целом на Майорке находится на недостаточно высоком уровне, подтверждением чему являются доводы, которые приводит в своей книге «Путешествие на Балеарские острова» г-н Грассе де Сен-Совер. Наблюдения, сделанные этим имперским служащим в 1807 году по поводу пассивности и невежества майоркинских крестьян, побудили его заняться исследованиями. Среди установленных им причин он выделил две главных.
   Первая причина – это огромное множество монастырей, которые поглощали значительную часть и без того ограниченного населения. Этот недостаток теперь устранен, благодаря приведенному со всей строгостью в действие указу г-на Мендизабаля [8 - Мендизабаль, дон Хуан Альварец (1790–1853) – испанский министр финансов, известен тем, что издал распоряжение об упразднении монастырей.], чего религиозные майоркинцы не простят ему никогда.
   Вторая причина – это холопское мышление, которым обладает подавляющее большинство простых людей и которое объясняет их массовое поступление в услужение к богачам и аристократам. Эта несправедливость торжествует здесь до сих пор. Каждый майоркинский аристократ имеет огромную свиту, на содержание которой ему едва хватает своего дохода и от которой он имеет мало очевидных преимуществ; ничего худшего не может прийти на ум, чем мысль о том, что вас может обслуживать целая свора бесплатно работающих слуг. Если вас вдруг заинтересует, на что богатый майоркинец может тратить свои доходы в стране, где не существует ни предметов роскоши, ни каких бы то ни было соблазнов, вам стоит лишь заглянуть в любую усадьбу, и вы тут же найдете ответ на свой вопрос: вы увидите толпы неопрятных бездельников и бездельниц, которым принадлежат специально отведенные комнаты в доме и которые по истечении года службы у хозяина приобретают пожизненное право на обеспечение жильем, одеждой и питанием. Никому не возбраняется уйти из услужения (правда, придется отказаться от некоторых из своих привилегий). Несмотря на это, по сложившемуся обычаю, эти люди могут каждое утро приходить сюда, чтобы пообщаться за чашечкой шоколада со своими бывшими коллегами или, как Санчо у Гамачо, повеселиться на местной пирушке.
   На первый взгляд эти обычаи кажутся патриархальными, а почти республиканская модель отношений между хозяином и слугой готова вызывать восхищение, но очень скоро становится понятным, что эта модель есть республиканизм эпохи древнего Рима, и все эти слуги, в силу своей лени и нищеты, являются заложниками тщеславия своих хозяев. Разумеется, в тех майоркинских хозяйствах, где можно обходиться прислугой максимум из двух человек, содержание пятнадцати работников считается излишеством. Когда задумываешься об огромных просторах невозделанной земли, утраченных ремеслах и отсутствии всякой надежды на прогресс – последствиях всеобщей бездеятельности и недомыслия, трудно определить, кто из двоих заслуживает большего осуждения: хозяин, потворствующий формированию и укоренению в своих соотечественниках привычки к самоунижению, или холоп, который предпочитает унизительную праздную жизнь труду, через который он мог бы вернуть себе независимость и человеческое достоинство?
   Однако некоторые богатые майоркинские собственники не стали мириться с постоянным ростом своих расходов, снижением доходов, с приходом в упадок своих поместий и нищенским прозябанием своих работников и начали принимать неотложные меры. Они передали часть своих земель крестьянам под выплату пожизненной ренты. Г-н Грассе де Сен-Совер отмечает, что во всех тех крупных поместьях, где был использован подобный опыт, неплодородная ранее земля, оказавшись в умелых руках заинтересованных работников, начала давать до такой степени богатые урожаи, что стоит подождать, пишет он, еще пару лет, и результаты превзойдут всякие ожидания сторон, заключивших подобный договор.
   Прогнозы г-на Грассе де Сен-Совера полностью оправдались, и уже сегодня земли многих поместий, включая Establishments, превратились в один огромный сад; численность населения стала возрастать, на возвышенностях стали строиться дома, к крестьянам пришло некоторое избавление, которое пусть и не сделало их пока еще более просвещенными, зато пробудило в них интерес к труду.
   Пройдет еще немало лет, прежде чем майоркинец станет по-настоящему активным и сознательным тружеником; ему, так же как в свое время нам, еще предстоит преодолеть ту болезненную стадию формирования, на которой главенствующим мотивом всех человеческих поступков является алчность, пока, наконец, он не поймет, что это не может являться сутью человеческого бытия. Так что простим ему пока полное посвящение всего себя игре на гитаре и перебиранию четок. Можно с уверенностью сказать, что все нецивилизованные народы ожидает более счастливая (в сравнении с нашей) судьба; однажды мы поможем им встать на путь, ведущий к истинной цивилизации, не требуя от них за это ничего взамен. В их развитии еще не наступил такой момент, когда людьми начинают овладевать революционные страсти, подобные тем, какие в одночасье охватили нас, как только мы осознали свою зрелость. Франция, одинокая, непризнанная, осмеянная и бойкотируемая всем остальным миром, сделала огромный прорыв вперед, однако звукам наших громких сражений не суждено было вывести из состояния летаргии эти малые народы, которые, на расстоянии пушечного выстрела от нас, и сегодня продолжают спать беспробудным сном, убаюкиваемые волнами Средиземного моря.
   Придет день, когда они, благодаря нам, впервые ощутят вкус настоящей свободы и, как на деревенском пиру для всех желающих, внесших свой посильный вклад в сбор урожая, станут участвовать в ее всеобщем праздновании. Наше общество выберет себе достойный путь, и реализует свои самые благородные стремления; и пока окружающие нас государства будут одно за другим проходить свое крещение революцией, долго и медленно присоединяясь к нам, эти бедствующие островные народы, которые по причине своей слабости постоянно рискуют оставаться жертвами тех, кто решает между собой их судьбу, поспешат войти в наше сообщество.
   Все ближе тот день, когда мы первыми в Европе провозгласим закон о равенстве всех людей и независимости всех народов, но сегодня по-прежнему миром правит сильнейший в военной борьбе и хитрейший в дипломатических играх; права человека соблюдаются только на словах, а будущее изолированных и ограниченных народов, подобно судьбе трансильванцев, турок и венгров (автор ссылается на басню Ж. де Ла Фонтена «Воры и осел». – Прим. ред.), всецело зависит от воли победившего. Если бы существующему положению дел не суждено было измениться, я бы не пожелала ни Испании, ни Англии, ни даже Франции оказаться покровителем Майорки и увидеть возможные последствия такого покровительства, так же как я не хотела бы знать, чем закончится навязывание нами африканцам сегодня чуждой им культуры.


   Глава VII

   Спустя три недели после того, как мы поселились в поместье Establishments, начались дожди. Все эти три недели стояла восхитительная погода; лимонные деревья и мирты все еще были в цвету, и, несмотря на то, что было начало декабря, я засиживалась на веранде до пяти часов утра, наслаждаясь свежим воздухом и комфортной температурой. На нее я реагирую как хороший барометр; едва ли найдется на свете человек, который более нетерпим к холоду, чем я. Никакой восторг от окружающей природы не заставит меня забыть о неудобстве, которое мне причиняет малейшее ощущение холода. Впрочем, ни очарование освещенного луной ночного пейзажа, ни доносящийся до меня аромат цветов, не делали мое ночное бдение каким-то особенно волнующим. Я ощущала себя не поэтом, ищущим вдохновения, а скорее просто человеком, ничем не занятым, который проводит свое свободное время, сидя в задумчивости и прислушиваясь к звукам. Я помню, мне особенно нравилось улавливать и распознавать ночные звуки.
   Всем известно, что в каждой стране есть своя особенная гармония, своя печаль, свои громкие крики и свои таинственные шорохи, и этот язык материального мира – далеко не самая последняя, свойственная только этому уголку мира, особенность, среди тех, что так потрясают путешественника. К примеру, завораживающий плеск воды о холодные мраморные стены, тяжелая мерная поступь сбиров (вооруженные судебные и полицейские служители, организованные наподобие войска, в прежней Папской области в Италии. – Прим. ред.), курсирующих вдоль набережной, пронзительный, напоминающий детский плач крик крыс, нападающих друг на друга и дерущихся на скользкой брусчатке, – одним словом, все те загадочные, единичные звуки, которые едва нарушают мрачное спокойствие ночи в Венеции, никак не могут быть сравнимы с монотонным шумом морского прибоя, с окриками часовых quien vive? («Стой! Кто идет?») и унылыми завываниями барселонских serenos. Гармония, присущая озеру Маджоре, совсем не та в сравнении с гармонией Женевского озера. Звук потрескивания сосновых шишек, доносящийся до слуха в швейцарском лесу, совсем не похож на потрескивание шишек тех сосен, что растут среди ледников.
   Более глубокой тишины, чем тишина Майорки, нет нигде в мире. Изредка ее нарушает звон ночных колокольчиков пасущихся ослов и мулов, который кажется более тонким и мелодичным по сравнению со звоном колокольчиков коров, пасущихся на пастбищах Швейцарии. Звуки болеро, доносящиеся до самых удаленных уголков, бывают слышны даже в самую глухую ночь, так же как и звуки гитары, которая здесь есть у каждого крестьянина. Сидя на веранде, я прислушивалась к шуму морского прибоя, далекого, едва уловимого; и это напоминало мне несравненные, незабываемые строки из стихотворения «Джинны»:

     Мрак слышит
     Ночной,
     Как дышит
     Прибой,
     И вскоре
     В просторе
     И в море
     Покой… [9 - Стихотворение В. Гюго «Джинны» в переводе Г. Шенгели.]

   С соседней фермы донесся плач младенца, затем колыбельная, которую стала напевать мать, чтобы снова убаюкать свое дитя. В этом красивом народном напеве было столько скуки и печали, а ее мотив был настолько по-арабски мелодичен. Вместе с тем другие, куда менее поэтичные голоса заставляли меня вспоминать о другой, более вульгарной стороне жизни Майорки.
   Пробуждаясь, свиньи демонстрируют миру протест в такой истеричной форме, которая не поддается описанию. Под эти самые голоса своих обожаемых чад поднимается фермер, отец семейства, так же как под плач грудного младенца незадолго до этого поднималась кормящая мать. Слышно, как, высунув голову из окна, он громко прочитывает строгую нотацию обитателям находящегося по соседству строения. Поросята, кажется, хорошо усваивают смысл сказанного и тут же затихают; после чего фермер, по-видимому, досыпая, начинает заунывным голосом читать по четкам молитву, отчего она, по мере того как дремота то одолевает его, то рассеивается, становится похожа по своему звучанию на далекую волну, то поднимающуюся, то опускающуюся. Каждый раз, когда дикий вопль поросят доносится вновь, фермер резко повышает голос, не прерывая свою молитву, и понятливые хрюшки, услышав произнесенное на высоких тонах Ora pro nobis («молись за нас» – лат.) или Ave Maria, успокаиваются сию же минуту. Что касается новорожденного младенца, ему ничего не остается, кроме как с широко раскрытыми глазами, прислушиваясь, лежать в колыбели, чьи пределы его мысли, опасаясь неизвестных звуков, пока не покидают и в пределах которой они таинственным образом организуются в интеллект.
   Но однажды безмятежные ночи закончились, и начался настоящий потоп. Утром, после продолжающихся всю ночь завываний ветра, от которых сотрясался дом, дождь начал хлестать в окна. Проснувшись, мы услышали шум несущейся воды, прокладывающей себе путь меж камней, разбросанных по всему руслу. На следующий день поток стал нестись с еще большим грохотом, а еще через день он начал сворачивать с места глыбы, которые препятствовали его продвижению. Весь цвет с деревьев облетел, и дождь струями начал проникать в недостаточно хорошо уплотненные щели наших комнат.
   Трудно понять, почему майоркинцы не соблюдают практически никаких мер предосторожности против таких бедствий, как шквальные ветры и ливни. То ли из предрассудков, то ли из показного хвастовства, которые им присущи в очень большой степени, они полностью игнорируют пусть редкие, но очень серьезные катаклизмы своей природы. Все эти два месяца, в течение которых мы оставались свидетелями непрекращающегося потопа, местные жители не уставали повторять, что на Майорке никогда не бывает дождей. Если бы прежде мы обращали больше внимания на расположение горных вершин, а также на преобладающее направление ветра, мы бы смогли догадаться о том, какую неотвратимую беду нам предстояло вскоре пережить.
   Вдобавок ко всему нас преследовала еще одна трудность, о которой я уже ранее упоминала, когда, забегая вперед, описывала самый конец нашего путешествия. Состояние одного из моих спутников ухудшилось. Будучи человеком ослабленным и склонным к ларингитам, он очень быстро начал реагировать на сырость. Усадьба Сон-Вент (что на местном наречии означает «дом на ветру»), которую мы арендовали у сеньора Гомэза, перестала быть пригодной для жилья. Стены были слишком тонкими, и вскоре побелка в наших спальнях намокла и вся покрылась пузырями. Что касается меня, то я буквально промерзала до мозга костей, чего прежде мне не никогда приходилось испытывать, хотя действительную температуру тех дней отнюдь нельзя было назвать низкой. Для нас, считающих нормой тот факт, что человеческое жилище зимой должно обогреваться, этот дом без камина превратился в облачивший наши тела ледяной саван, и мне казалось, что меня сковал паралич.
   Мы никак не могли привыкнуть к удушливому запаху, исходящему от braseros [10 - Специальное приспособление из круглого листа меди, напоминавшее блюдо, наполнялось тлеющим древесным углем или торфом и помещалось под круглый стол. Плотная, свисающая до пола скатерть удерживала идущее от него тепло, благодаря чему сидящие за столом люди могли держать ноги в тепле. Braseros (обогреватели) до сих пор можно встретить в Испании, правда, в наши дни эти приборы работают от электричества. (Комментарий Берни Армстронга.)] (местной разновидности каминов), и наш больной начал мучиться и кашлять.
   С этого времени нас стали страшиться и опасаться все местные жители, считавшие нас жертвами, а следовательно, и переносчиками туберкулеза легких, что, согласно распространенному в испанской медицинской науке мнению об «инфекционности» всех болезней, было для них понятием, тождественным чуме.
   Один богатый доктор, который соблаговолил прийти к нам по вызову за умеренное вознаграждение в размере 45 франков, заключил, что он ничего не обнаружил, и поэтому ничего не назначил. За его осведомленность, ограничивающуюся знанием одного-единственного рецепта, мы прозвали его Malvavisco (лекарственный алтей – Прим. ред.).
   Еще один доктор любезно откликнулся на нашу просьбу о помощи. Однако аптека в Пальме не располагала даже самыми необходимыми лекарствами; тем единственным, что мы смогли там приобрести, было какое-то отвратительное снадобье. К тому же болезнь стала усугубляться. И никакая наука, и никакой уход были не в силах остановить развитие болезни.
   Одним утром, находясь наедине со страхом перед нескончаемостью дождей и мучительным состоянием нашего друга, что имело между собой непосредственную связь, мы получили письмо от негодующего сеньора Гомэза, изложенное в повелительной манере, с соблюдением всех норм официального стиля испанского языка. В нем было заявлено, что нами удерживается лицо, являющееся переносчиком опасной болезни, в связи с чем в его, Дона Гомэза, доме распространяется страшная инфекция, которая может послужить причиной преждевременного ухода из жизни членов его семьи, и, исходя из всего вышесказанного, он просит нас покинуть территорию его усадьбы в максимально ближайшие сроки.
   Мы без малейшего сожаления восприняли известие о необходимости нашего выселения, ибо уже решили, что в любом случае мы не можем здесь оставаться дольше, иначе мы рискуем однажды, так и не поднявшись со своих постелей, оказаться утопленниками. Вот только перевозка нашего больного, принимая во внимание доступные на Майорке средства передвижения и преобладающие погодные условия, могла стать для него весьма небезопасной. Следующей проблемой был вопрос, куда податься, поскольку молва о постигшей нас «чахотке» разлетелась в мгновение ока, и у нас не оставалось надежды на то, что нам вообще посчастливится найти хоть какую-либо крышу над головой, даже на одну ночь, даже ценою золота. Мы также понимали, что люди, которые прежде готовы были нас принять у себя, не могут не являться носителями всеобщих предрассудков; к тому же, как только они вступили бы с нами в контакт, их уже не миновала бы угроза изоляции, подобно той, в какой очутились мы. Если бы не французский консул, проявивший чудеса гостеприимства, разместив нас всех в своем доме, нам бы пришлось, следуя примеру истинных богемцев, расположиться табором в какой-нибудь пещере.
   Вскоре нас ожидало еще одно чудо – мы нашли себе убежище на зиму. В Картезианском монастыре, который находился в Вальдемосе, мы встретили одного бежавшего испанца, который скрывался в этих стенах по одному ему известным причинам политического толка. Однажды во время посещения монастыря (красотой которого я была очарована) наше внимание привлекли изысканность манер этого человека, красота его супруги, исполненная скорби, простая, но уютная меблировка их кельи. Как оказалось, эта загадочная чета торопилась как можно скорее покинуть страну, и они были счастливы оставить нам свою мебель и свою келью ровно настолько, насколько мы были счастливы все это приобрести. Таким образом, за вполне приемлемую сумму в тысячу франков мы вступили во владение целым хозяйством, стоимость которого могла бы соответствовать во Франции сумме в сто экю. Следует сказать, что в предметах первой необходимости на Майорке всегда наблюдается большой недостаток, они дороги, и ими очень нелегко обзаводиться.
   Мы провели четыре дня в Пальме (хотя старались надолго не отлучаться от камина, который, к нашему счастью, имелся у консула; ведь ливни все еще продолжались); в связи с чем я ненадолго прерву свое повествование ради описания майоркинской столицы. По причине своей недостаточной компетентности в вопросах археологии я с удовольствием сейчас представляю своему читателю нашего гида, г-на Лорана, который годом позже изучал этот город и сделал немало рисунков с наиболее красивыми видами Пальмы.



   Часть вторая


   Глава I

   Несмотря на то, что в течение четырех столетий Майорка принадлежала мусульманам, тому осталось совсем мало свидетельств. В Пальме единственным из них остается баня.
   Не сохранилось и следов пребывания римлян. О карфагенском завоевании напоминают лишь несколько руин неподалеку от древней столицы Алькудия. А легенду о майоркинских корнях Ганнибала г-н Грассе де Сен-Совер принимает за одну из любимых баек местных жителей. Тем не менее эта история может вполне претендовать на правду.

   «Майоркинцы утверждают, что Гамилькар [Гамилькар Барка (умер в 229 году до н. э.) – карфагенский полководец и политический деятель] во время своего плавания из Африки в Каталонию останавливался вместе со своей беременной женой на их острове. В этом месте был построен храм, посвященный Люцине. Там и родился Ганнибал. Та же самая легенда упоминается в „Истории Майорки“ доктора Даме-то». (Ж. Грассе де Сен-Совер).

   В мавританском стиле уже многие века строятся любые, даже самые заурядные здания. Прежде чем несведущие путешественники, к коим я отношу себя, перестали обольщать себя тем, будто бы им на каждом шагу встречается подлинный памятник древней арабской архитектуры, г-ну Лорану потребовалось опровергнуть некоторые результаты археологических исследований, проведенных его предшественниками.
   «В Пальме, – пишет г-н Лоран, – я не встретил ни одной по-настоящему старинной постройки. Наиболее интересные сооружения, как с точки зрения архитектуры, так и с точки зрения их давности, относятся к началу XVI века, однако грациозный и яркий стиль той эпохи, в котором все эти здания выдержаны, воплощен здесь в иной манере, нежели у нас во Франции.
   Над первым, основным, этажом этих зданий есть еще один надстроенный этаж с невысоким чердачным помещением (на самом деле они являются не столько чердачными помещениями, сколько сушильнями, именуемыми здесь porchos). Вход с улицы имеет вид обыкновенной арки, не украшенной никаким орнаментом; однако сами ее габариты и большое количество камней, выложенных в виде расходящихся лучей, придают ей грандиозность. Дневной свет проникает в большие комнаты первого этажа сквозь высокие окна, разделенные невероятно тонкими колоннами, благодаря чему здание окончательно приобретает характерный арабский облик.
   Эта местная особенность настолько типична, что мне пришлось провести свое собственное исследование. На примере более чем двух десятков одинаково построенных домов я тщательно изучил каждую отдельно взятую деталь такого здания. Только так я смог убедиться, что эти окна вовсе не были извлечены из стен какого-нибудь сказочного дворца мавританских королей, живым образцом которого является сохранившийся до наших дней дворец Альгамбры в Гранаде.
   Только на Майорке я впервые увидел колонны высотой шесть футов, которые не превышали бы в диаметре трех дюймов. Тонкость обработки мрамора, из которого изготовлены колонны, стилистика капителей – все напоминало об арабских истоках.
   Чердачное помещение, представляющее собой самый верхний этаж, это галерея (точнее, ряд близко расположенных друг к другу оконных проемов), которая является точной копией венчающей части здания биржи (la Lonja). И последняя деталь – это крыша с выступающим свесом для защиты помещения от дождя и солнца, опирающаяся на фигурно выточенные перекладины. Вместе они создают эффект узора, который складывается из света и падающих на стены здания длинных теней, а также из контрастирующих друг с другом цветов – темно-коричневого цвета контуров здания и ослепительно яркого цвета неба.
   Во внутреннем дворике дома размещается лестница, выполненная с особой изысканностью; она отделена вестибюлем от входа с улицы; здесь можно увидеть пилястры с капителями, декорированными рельефным орнаментом в виде листьев или гербом, поддерживаемым ангелами.
   Еще в течение более ста лет, последовавших за эпохой Возрождения, майоркинцы строили свои частные дома с особой пышностью.
   Сохранив традиционную планировку, они при этом внесли некоторые изменения в архитектурный стиль, что главным образом выражалось в оформлении вестибюлей и лестниц. Поэтому колонны тосканского и дорического ордера, балясины и балюстрады, придающие аристократическим домам особенно роскошный вид, можно увидеть здесь повсюду.
   Обычай украшать орнаментом лестницы, как и вообще приверженность к арабским традициям, просматриваются даже в самых скромных постройках, имеющих всего лишь один ряд ступенек с первого этажа на улицу. Ступеньки таких лестниц выложены кафелем с узором из блестящих, голубых, желтых или красных цветов».
   Данное описание, составленное г-ном Лораном, является предельно точным, а его рисунки хорошо передают элегантность тех интерьеров, откуда и был заимствован перистиль [11 - Перистиль (греч. peristulo – окруженный колоннами, peri – вокруг и stulo – колонна) – прямоугольные двор и сад, площадь, зал, окруженные с четырех сторон крытой колоннадой (перистиль как составная часть древнегреческих жилых и общественных зданий известен с IV века до н. э., широкое распространение получил в эллинистическом искусстве и искусстве Древнего Рима).]. Этот красивый и очень простой элемент декора стал неотъемлемой частью зданий наших театров.
   В центре почти каждого такого мощеного дворика, иногда окруженного колоннадой, который напоминает венецианский кортиле [12 - Кортиле (ит. cortile) – внутренний двор итальянского палаццо, окруженный аркадами с четырех сторон.], имеется фонтанчик, очень просто оформленный. Ни своим внешним видом, ни предназначением этот дворик ничуть не напоминает наши грязные и голые дворы. Он не соединен ни с хлевом, ни с каретным сараем. Это в буквальном смысле слова внутренний дворик, имитация атриума [13 - Атриум (или атрий, лат. atrium) – внутренний световой двор римского античного жилого дома, обычно с крытой галереей и бассейном в центре.], пользовавшегося популярностью у римлян. Фонтанчик в центре дворика, очевидно, выполняет функцию имплювия [14 - Имплювий (лат. impluvium) – неглубокий бассейн в центре атриума (атрия), куда через комплювий (лат. compluvium – прямоугольное отверстие в крыше, предназначенное для стока дождевой воды в бассейн) попадала дождевая вода (из имплювия по водосточным трубам, проложенным под полом, вода устремлялась в какую-нибудь домашнюю цистерну, откуда ее брали для хозяйственных нужд).].
   Такие перистили с убранством из цветочных горшков и тростниковых циновок выглядят одновременно элегантно и строго. Удивительно, но майоркинские аристократы очень сильно недооценивают их истинную красоту, постоянно сетуя на устарелость своих домов. Поэтому не стоит в открытую восхищаться красотой их стиля, вынуждая хозяев, подозревающих, что вы насмехаетесь над ними, смущенно улыбаться вам в ответ, либо, наоборот, заставляя их самих посмеиваться над вами в душе, ибо, скорее всего, они сочтут ваши похвалы за глупые французские сантименты.
   Вместе с тем не все в жилищах майоркинских аристократов выглядит в одинаковой степени эстетично. Существуют определенные места, состояние которых обнаруживает полное отсутствие здесь понятий о гигиене, и одна лишь мысль о возможности их описания приводит меня в конфуз. В противном случае, как однажды выразился Жакмон [15 - Виктор Жакмон (Victor Jacquemont; 1801–1832) – французский путешественник. После экспедиций по Северной Америке в 1827 году был направлен в Индию. Объездил, собирая коллекции, Гималаи, Тибет, Лагор, Пенджаб и Кашмир. Умер от болезни в Бомбее. Большой интерес представляет его «Journal de voyage de V. J., avec les descriptions zoologiques et botaniques» (1835), а также изданная его родными переписка «Correspondence de V. J.» (1834).], ссылаясь на привычки индийцев, «мне пришлось бы дописывать свое письмо по-латыни».
   Мои же знания латыни оставляют желать лучшего, в связи с чем особо любознательным я порекомендую один «пассаж» из сочинения г-на Грассе де Сен-Совера, излагавшего менее формальным стилем, нежели г-н Лоран, зато весьма правдиво; он связан с темой кладовых помещений в домах Майорки и во многих прежних домах Испании и Италии. Большое недоумение вызывает упоминаемое в этом отрывке одно средство врачевания, которое до сих пор пользуется широкой популярностью на Майорке [16 - Ж. Грассе де Сен-Совер, с. 119 – Прим. авт.].
   Интерьеры этих особняков никак не соотносятся с их внешним обликом. Именно в обстановке домов, как ни в чем другом, отчетливо проявляются национальный характер и индивидуальные особенности людей.
   В Париже, где можно наблюдать невероятное разнообразие способов меблировки квартир, что является следствием непрерывного изменения моды и растущего производства промышленных товаров, достаточно переступить порог дома любого состоятельного человека, как у вас сразу складывается первое впечатление о его характере. Можно не задумываясь определить, лишен он вкуса или нет, опрятен ли он, скуп или небрежен, является ли он педантом, а может быть, романтиком, гостеприимным хозяином или хвастуном.
   Как и многие другие, я тоже подразделяю людей по своему собственному принципу, на который, однако, не всегда стоит полагаться; так порой я остаюсь неправа в своих суждениях, впрочем, как и многие другие тоже.
   Особенно меня пугают помещения, в которых мало мебели и всегда безупречно чисто. Если хозяин такого помещения не является обладателем редкого интеллекта и человеком широкой души, которого просто не посещают мысли о материальных благах, тогда это человек с пустой головой и холодным сердцем.
   Мне трудно понять людей, которые, находясь в окружении четырех стен, не испытывают потребности заполнить это пустое пространство чем-либо еще, кроме дров и корзинок, не испытывают желания иметь рядом с собой хоть какое-нибудь напоминание о живом мире, пусть даже в виде простенького растеньица или маленькой домашней птички.
   При виде пустоты и неподвижности я замираю от страха; симметрия в обстановке и абсолютный порядок вызывают у меня тоску. Насколько мне позволяет фантазия в представлении вечных мук души грешника в аду, то для меня оказаться в преисподней равносильно тому, чтобы на всю жизнь поселиться в одном из таких провинциальных домов, где все идеально убрано, где вещи не переставляются местами, не бывают в обиходе и не разбрасываются, где ничто не ломается, где никогда не содержался и не будет содержаться ни один домашний питомец только потому, что, по убеждениям хозяев, живые существа приводят в негодность неодушевленные предметы. Грош цена всем коврам мира, если желание любоваться ковром превыше удовольствия наблюдать, как на нем резвятся малыш, кошка или собака.
   Строгий порядок является не свидетельством истиной любви к чистоте и здоровому образу жизни, а скорее свидетельством чрезмерной лености и нездоровой экономии. Проявив немного усердия и расторопности, хозяйка, разделяющая мои взгляды, может ничуть не хуже обеспечить в доме чистоту, которая, по моему убеждению, должна непременно соблюдаться.
   Что можно говорить о нравах и умах людей, живущих семьей в пустом и безжизненном доме; людей, даже не знающих, ради чего, собственно, должно соблюдать в доме порядок?
   Если впечатления личного свойства, как я уже упоминала, зачастую оказываются неверными, то впечатления общего характера редко бывают ошибочными. Характер любой нации проявляется в одеждах людей, в обстановке их жилищ, чертах лица и речи.
   Во время поисков жилья мне довелось побывать во многих домах Пальмы. Все эти жилища были до такой степени одинаковые, что сразу вырисовывался один общий тип, к которому принадлежали все их обитатели.
   С тягостью на сердце переступала я порог каждого такого дома, преодолевая в себе щемящее чувство огорчения и досады при виде голых стен, потускневшего, пыльного кафеля, скудной и запачканной мебели. Ни единой книги, ни единого предмета женского рукоделия – все говорило об индифферентности и застое. Мужчины здесь не читают, а женщины даже не шьют. Единственным признаком жизнеспособности домашнего хозяйства является запах чеснока, свидетельствующий о том, что в доме практикуются навыки приготовления пищи; а следами проведения человеком личного досуга являются разбросанные по каменному полу окурки.
   Жизнь, лишенная интеллектуальной стороны, делает дом мертвым и пустым, имеющим непонятную для нас атмосферу, отчего майоркинец представляется скорее африканцем, нежели европейцем.
   В стенах каждого из этих домов новое поколение сменяет предыдущее, не привнося никаких изменений в среду своего обитания, не оставляя никаких вещественных доказательств собственного существования даже на уровне быта, вследствие чего любое их жилище больше напоминает караван-сарай, нежели жилой дом, или табор кочевников, остановившихся на ночлег, но никак не «родовое гнездо» в нашем представлении. Я слышала от людей, хорошо знающих Испанию, что эту же картину можно наблюдать на всем Иберийском полуострове (Пиренейском полуострове. – Прим. ред.).
   Как я уже упоминала, перистиль, или атриум, в особняках кабальеро (как здесь до сих пор называют майоркинских патрициев) имеет торжественную атмосферу, располагающую к приему гостей, а также является признаком материального благосостояния. Но как только вы преодолеваете подъем по шикарной лестнице и проникаете в святая святых такого дворца, вы вдруг обнаруживаете, что очутились в одном из тех мест, которые служат единственной цели – проведению сиесты. Как правило, это большие комнаты продолговатой четырехугольной формы, с очень высокими потолками, очень темные, очень холодные, с побеленными, ничем не украшенными стенами, на которых в один ряд висят старинные портреты предков. Эти мрачные высоко висящие изображения едва различимы. Четыре-пять засаленных кожаных стульев, изъеденных жучком, с окантовкой из позолоченных шляпок гвоздей, которые последний раз начищались лет двести назад; несколько валенсийских циновок или мохнатых овечьих шкур, беспорядочно разбросанных по полу; расположенные высоко в стенах большие окна с плотными портьерами; огромные двери из черного дуба и такое же балочное перекрытие; иногда старинное суконное панно с позолоченной вышивкой в виде фамильного герба, некогда выглядевшее богато, но теперь поблекшее и поеденное молью – вот как выглядит интерьер майоркинского особняка. Никаких других столов, кроме того, за которым семейство обедает, вам не попадется. Вставленные в массивные оконные переплеты стекла занимают настолько мало места, что свет едва проникает сквозь них.
   Хозяина дома вы увидите безмолвно стоящим и курящим, а хозяйку – сидящей на огромном стуле, обмахивающей себя веером и отрешенной. Дети в поле зрения не попадают – они живут с прислугой, то ли на кухне, то ли на чердаке, точно не знаю; родители ими не занимаются. Священник то приходит, то уходит, непонятно зачем. У двадцати-тридцати работников сиеста, и после пятнадцатой попытки посетителя позвонить в дверной колокольчик ему наконец откроет дверь разъяренная старуха-служанка.
   Эта жизнь, безусловно, не лишена определенного своеобразия в самом широком современном смысле этого слова. Однако попади какой-либо из наших, даже самых малоактивных, буржуа в подобные условия, он, наверняка, потеряет рассудок либо приобретет рассудок демагога.


   Глава II

   Тремя основными зданиями Пальмы являются Кафедральный собор, Лонха (биржа) и Королевский Дворец.
   Кафедральный собор, который у майоркинцев ассоциируется с именем Хайме Завоевателя, их первого христианского короля, национального «Карла Великого» [17 - Карл Великий (ист.) – император Священной Римской империи.], был действительно заложен во времена царствования Хайме, однако строительство собора было завершено лишь в 1601 году. Он отличается необыкновенным аскетизмом: его основным и единственным строительным материалом является мелкокристаллический известняк, имеющий красивый янтарный цвет.
   Эта внушительная громада, возвышающаяся над береговой линией, производит очень сильное впечатление, когда подплываешь к порту, тем не менее с точки зрения стиля единственной частью сооружения, представляющей подлинную ценность, является южный портал, по мнению г-на Лорана, один из красивейших образцов готического искусства, который ему посчастливилось запечатлеть. Внутреннее убранство собора выглядит сурово и угрюмо.
   Однажды, в самый разгар богослужения, ураганный ветер с моря ворвался внутрь через главные ворота собора, сорвав со стен полотна и опрокинув церковные чаши. После этого случая ворота и круглые окна-розы с той стороны сооружения были замурованы. Размеры его нефа [18 - Неф (архит.) – часть церковного здания (корабль) в виде продолговатого четырехугольника, ограниченного с одной или с обеих продольных сторон колоннадами, арками или столбами.] составляют не менее 540 пядей (мера длины, равная 21 см. – Прим. ред.) в длину и 375 в ширину. В самом центре места для певчих находится с виду совсем простой саркофаг из мрамора с мумией дона Хайме II, которую демонстрируют иностранным гостям. Сын конкистадора, благочестивый принц, прослыл человеком слабым и покорным, в противоположность своему отцу, который отличался большой силой и воинственностью.
   Майоркинцы утверждают, что даже Кафедральный собор Барселоны не может превзойти их собор и что с непревзойденной красотой их Лонхи не может сравниться даже красота Лонхи в Валенсии. Последнее из утверждений я засвидетельствовать не могу, однако первое не вызывает никаких сомнений.
   В том и другом соборах есть один необычный трофей. Подобными трофеями украшены также и многие другие соборы городов Испании – это отвратительная голова мавра из крашеного дерева в чалме, увенчивающая парус свода над хорами. В некоторых случаях элементами подобного изображения в виде отрубленной головы являются длинная белая борода и окрашенная в красный цвет нижняя часть трофея, символизирующая нечистую кровь сраженного.
   Замковые камни арок нефа украшены многочисленными гербами. Размещение своего именного герба в храме Господнем считалось особой привилегией майоркинских кабальеро, причем привилегией очень дорогостоящей. Благодаря этим огромным пожертвованиям, на которые им приходилось раскошеливаться ради удовлетворения своих амбиций, возведение собора удалось завершить уже через год, отчего в своем преклонении перед авторитетом церкви верующие несколько охладели. Справедливости ради следует отметить, что подобная слабость была свойственна в ту эпоху не только майоркинцам, но и многим другим людям знатного происхождения по всему миру.
   Самое сильное впечатление произвело на меня величественное сооружение Лонхи своими красивыми пропорциями и своей характерной оригинальностью, которые сочетаются с абсолютно правильными формами и художественной простотой.
   Строительство здания биржи было начато и завершено в первой половине XV века. Всем известный Ховелланос [19 - Ховелланос, Гаспар Мельхиор (1744–1811) – испанский государственный деятель и писатель (1744–1811). Его либеральные воззрения и оппозиция против реакционных мероприятий правительства Карла IV привели в 1790 году к его ссылке в Астурию. В 1797 году он был помилован и назначен министром юстиции, но вскоре вновь сослан, а в 1802 году посажен в тюрьму. При вступлении в Испанию французов Ховелланос был освобожден, но отказался от предложения Иосифа Бонапарта поступить к нему на службу и принял деятельное участие в борьбе с иноземным владычеством. Он писал драмы, стихотворения, публицистические статьи и экономические сочинения.] описывает этот архитектурный памятник в мельчайших деталях; большую известность Лонха приобрела после публикации рисунка с ее видом в иллюстрированном журнале Magasin Pittoresque несколько лет назад. Внутренняя часть здания – это просторная галерея с шестью опорами в виде колонн, украшенных винтовыми каннелюрами очень тонкой работы.
   В прежние времена здесь состоялись встречи купцов и мореплавателей, которые стекались в Пальму; и стены Лонхи, безусловно, хранят в себе память о славном торговом прошлом Майорки. Сегодня ее помещение используется для проведения светских празднеств. Было бы любопытно, находясь в стенах старинного бального зала, понаблюдать, как степенные майоркинцы, облаченные в богатые одежды своих предков, выходят в свет поразвлечь себя. Но, увы, мы по-прежнему оставались в горах заложниками дождя, и нам не посчастливилось стать свидетелями карнавала, пусть не такого популярного, как венецианский, зато, возможно, не такого скучного. И все равно, каким бы прекрасным творением мне ни представлялась Лонха, даже она не может затмить собой восхитительную жемчужину на берегу Большого Канала – старинный венецианский палаццо Кадоро [20 - Кадоро, сокращ. от «Каса де Оро» (ит. Casa d’Oro), что означает «Золотой Дом», – дворец, принадлежавший венецианским аристократам. Известен также как «Палаццо Санта-София». Построен в 1428–1430 годах архитекторами Джованни и Бартоломео Бон для семьи Контарини, в готическом стиле с причудливой резьбой, стрельчатыми арками, квадрифолиями, мраморной облицовкой и рядом зубцов над карнизом со «звездочками» совершенно фантастического стиля. Фасад был отделан позолотой (она не сохранилась), отсюда его название.], который до сих пор стоит перед моими глазами.

   Говорят, что Королевский Дворец в Пальме, чье царственное величие не могло не впечатлить г-на Грассе де Сен-Совера, был построен в 1309 году. Архитектуру этого сооружения г-н Грассе де Сен-Совер безо всяких сомнений называет римско-мавританской. Г-н Лоран признается, что он был весьма озадачен, увидев миниатюрные сдвоенные окна и странные колонны этого здания, и занялся их изучением.
   Наверное, мы не сделаем большой ошибки, если рискнем объяснить отсутствие выдержанности стиля, проявляющееся в архитектуре многих майоркинских сооружений, использованием элементов прежних культур в более поздних строениях. Не по этой ли самой причине в скульптурных украшениях памятников Франции и Италии, выполненных в стиле эпохи Возрождения, присутствуют заимствованные из греческой и римской культур элементы в виде медальонов и барельефов? А посему вполне резонным выглядит предположение о том, что христиане, сначала разграбив и разрушив все дома мавританцев на Майорке, впоследствии все чаще и чаще стали использовать их добротные фрагменты в строительстве своих новых домов.
   Захват и разграбление Пальмы христианами в декабре 1229 года подробно описаны в неопубликованной хронике Марсильи [21 - Марсильи Луиджи Фердинандо (Luigi Ferdinando Marsigli; 1658–1730) – итальянский ученый-энциклопедист.]. Вот один из отрывков: «Грабители и мародеры, рыская по жилищам мавров, обнаруживали там очень красивых женщин и девушек-мавританок, которые протягивали вооруженным людям на ладонях золотые и серебряные монеты, жемчуга и драгоценные камни, золотые и серебряные браслеты, сапфиры и всякие другие ценности. Они горько плакали и умоляли их на сарацинском наречии: „Забирайте себе все, оставьте нам ровно столько, чтобы мы могли выжить!“. Но жадности и вседозволенности служащих короля Арагона не было предела. Вот уже восемь дней они не появлялись в доме своего хозяина, разыскивая спрятанные предметы собственности и присваивая их себе. Когда в доме короля не осталось ни единого повара и ни единого слуги, один знатный подданный арагонского короля, по имени Ладро, обратился к нему со словами: „Мой Господин, позвольте мне пригласить Вас со мной отобедать, у меня хватает еды; мне доложили, что в моем хозяйстве есть хорошая корова. В моем доме Вы отдохнете и выспитесь этой ночью“. Короля очень ободрили эти слова, и он последовал за своим подданным».
   Как бы там ни было, все в здании Королевского Дворца выглядит очень выразительно. В целом мире не найти другого такого строения, столь же несоразмерного, неуютного и варварски средневекового, но в то же время столь же благородного, своеобразного, столь же сильно похожего на дом идальго, как это царственное сооружение в виде огромного нагромождения галерей, башен, террас и аркад с возвышающейся над ними готической фигурой ангела, чей взор с небесной высоты устремлен в морскую даль – туда, где находится Испания.
   Дворец, в котором хранятся архивы, является резиденцией Генерал-капитана (военный чин в Испании, соответствующий генерал-капитан-фельдмаршальскому в других армиях. – Прим. ред.), самого высокопоставленного лица на острове. Вот как, по описанию г-на Грассе де Сен-Совера, выглядит внутренняя часть этой резиденции:
   «Первое помещение напоминает вестибюль, который выполняет функцию караульного помещения. Он переходит в два больших зала без мест для сидения.
   Третье помещение – это аудиенц-зал, где на специальном возвышении с тремя ступеньками стоит трон, обитый темно-красным бархатом и отделанный позолотой; с обеих сторон от него – по льву из золоченого дерева. Полог трона тоже сделан из красного бархата и украшен сверху плюмажем из страусовых перьев. За троном висят портреты короля и королевы.
   В этом зале в дни церемоний и торжеств генерал оказывает прием приглашенным важным персонам, имеющим гражданские чины, офицерам гарнизона и высоким иностранным гостям».
   Генерал-капитан, наделенный также полномочиями губернатора, на имя которого у нас имелось несколько писем, оказал нам честь, приняв в том самом зале одного из моих спутников, взявшего на себя ответственность передать их генералу. Наш друг застал высокопоставленного чиновника стоящим у своего трона, несомненно, того самого трона, о котором писал в 1807 году г-н Грассе де Сен-Совер, теперь состарившегося, выцветшего, потертого и испачканного пятнами оливкового масла и воска. С обоих львов стерлась почти вся позолота, но хищные гримасы, которыми они встречали посетителей, остались прежними. Единственным преобразованием, которое претерпел интерьер зала, был новый лик в королевском портрете. Теперь это было изображение юной Изабель. Оно смахивало на безвкусную афишу кабаре, вставленную в антикварную золотую раму, в которую до нее по очереди помещали портреты ее августейших предков, подобно тому, как начинающий художник вставляет в свое паспарту образцы своих работ, написанные с натурщиков. Губернатор, напоминающий гофмановского князя Иринея, тем не менее пользовался репутацией человека весьма уважаемого и правителя весьма благожелательного.
   Четвертым строением, достойным упоминания, является Аюнтамьенто [22 - В 1894 году здание Мэрии (Ayuntamiento) в Пальме было разрушено пожаром.] – здание муниципалитета, памятник XVI века, архитектурный стиль которого справедливо сравнивают со стилем, в котором построены дворцы Флоренции. Главной особенностью здания является крыша с выступающими свесами, похожая на крыши флорентийских дворцов или швейцарских шале. Однако, в отличие от последних, ее опорами служат деревянные кессоны, украшенные рельефным орнаментом в виде роз, чередующиеся с высокими кариатидами, судя по всему, слишком обремененными своей миссией, о чем свидетельствуют их лица, спрятанные, будто от слез, в ладони.
   Мне не довелось побывать в том помещении здания, где хранится коллекция портретов выдающихся людей, чьи имена связаны с историей Майорки. К ним относится портрет знаменитого дона Хайме в образе бубнового короля. Там также можно увидеть очень старинную картину с изображением сцены похорон Рамона Льюля, знаменитого майоркинского ученого-просветителя [23 - Рамон Льюль (1235–1315), также известный как Раймунд Луллий (лат. Raymondus Lullius, исп. Lulio) – поэт, философ и миссионер, один из оригинальнейших представителей средневекового миросозерцания с положительной его стороны. Родился в Пальме.], которая представляет собой великолепную демонстрацию интересных и разнообразных костюмов (в них одеты участники траурной процессии). И, наконец, именно здесь, в мэрии, хранится великое творение ван Дейка «Святой Себастьян», о чем ни одна живая душа на Майорке не удосужилась даже упомянуть в моем присутствии.
   «В Пальме существует художественная школа, – пишет далее г-н Лоран. – Только в нынешнем XIX веке ее выпускниками стали тридцать шесть живописцев, восемь скульпторов, одиннадцать архитекторов и шесть граверов, знаменитых современных мастеров, если верить „Справочнику имен известных майоркинских художников“, опубликованному ученым Антонио Фурио. Откровенно признаюсь, что на протяжении всего моего срока пребывания в Пальме я так и не понял, что нахожусь в окружении такого большого числа великих людей, более того, я не заметил даже ни малейшего намека на существование таковых…
   В немногих богатых домах можно встретить полотна художников, представителей испанской школы… Однако если вы пройдетесь по магазинам или заглянете в дома простых жителей, вы увидите точно такие же нарисованные цветными красками рисунки, какие выставляют на продажу у нас в публичных местах и которые могут рассчитывать на свое конечное местопребывание не более чем под крышей дома какого-нибудь сельского бедняка».
   Особой гордостью Пальмы является дворец графа Монтенегро, теперь восьмидесятилетнего старца, бывшего Генерал-капитана, одного из самых именитых и богатых коренных майоркинцев.
   В собственности этого сеньора имеется библиотека, которую он позволил нам осмотреть; однако я так и не воспользовалась ни единой книгой. Если бы мой ученый соотечественник не предупредил меня, что за сокровища хранятся на этих полках (я испытываю к книгам чувство сродни жуткому трепету), вдоль которых я шла, чувствуя себя петухом из басни, раскопавшим бесполезную для себя жемчужину, то мне так бы и не удалось упомянуть о ней ни слова.
   Мой земляк [24 - Г-н Тастю, наш ученый-лингвист, супруг одной очень талантливой и светлой поэтессы, женщины, известной своим благородным характером. (Прим. авт.)], который уже два года жил в Каталонии и на Майорке, проводя исследования, связанные с историей романских языков, любезно предложил мне почитать свои заметки и даже позволил мне воспользоваться ими по моему усмотрению, проявив тем самым щедрость, совершенно не свойственную людям, занимающимся наукой. Если бы моего компаньона не восторгало все на Майорке в той же степени, в какой, напомню читателю, меня здесь все разочаровывало, то, пожалуй, я бы так и не воспользовалась этим предложением.
   Возможно, на мое личное восприятие повлиял тот факт, что во время моего приезда на Майорку там находилось двадцать тысяч испанцев, бежавших из охваченной войной страны. Это причиняло коренному населению, предоставившему кров всем спасающимся, большие неудобства. Поэтому объяснимо, что Пальма показалась мне тогда местом, не вполне пригодным для проживания, а майоркинцы – хозяевами, не вполне готовыми выдержать еще одну волну мигрантов. А ведь каких-нибудь два года назад дела обстояли далеко не так плохо. И все же я предпочитаю впасть в немилость поборников справедливости, нежели делиться впечатлениями, которые не являются собственно моими.
   Скажу больше, я даже испытываю удовлетворение от критики и упреков, выражаемых публично; но я не могу смириться с обвинениями, предъявляемыми за глаза, что имело место уже неоднократно. Ведь только таким образом можно добиться, чтобы книга о Майорке стала более правдивой и интересной для широкого круга читателей, а не превратилась в некое изложение отрывочных и, скорее всего, неверных сведений, которые от меня желают получить.
   Надеюсь, г-н Тастю опубликует отчет о своей поездке; и, клянусь, с моей души упадет камень, как только я прочту любые строки, способные изменить мой взгляд на майоркинцев. Тех немногих, с кем мне довелось иметь дело, я бы отнесла к типичным представителям основного слоя коренного населения; и я убеждена, если кому-то из них случайно попадет в руки экземпляр моей книги, они не ошибутся по поводу моих впечатлений в отношении них.
   Именно в заметках г-на Тастю, в числе прочих упоминаемых им интеллектуальных богатств острова Майорка, я нашла упоминание о библиотеке графа Монтенегро, с которой я имела честь, в сопровождении капеллана, бегло ознакомиться. В тот мой визит я была всецело поглощена разглядыванием хором этого старого холостяка, майоркинского кабальеро, находящихся под молчаливым бдением священника. Как ни в одном другом интерьере, здесь царили уныние и суровость.
   Вот что пишет г-н Тастю:
   «Эта библиотека была основана дядюшкой графа Монтенегро, кардиналом Антонио Деспуигом, близким другом папы Пия VI.
   Свою коллекцию высокообразованный кардинал пополнял ценными экземплярами из библиотечных фондов Испании, Италии и Франции. Особую ценность представляет часть коллекции, связанная с нумизматикой, а также собрание работ на тему античного искусства, которые можно назвать поистине исчерпывающими.
   Из немногочисленных манускриптов, хранящихся здесь, один может оказаться особенно любопытен для любителей каллиграфии, а именно часослов, украшенный изящными миниатюрами, созданными в лучшие за всю историю искусства времена.
   Внимание любителя геральдики может привлечь коллекция красочных изображений гербов испанских фамилий знатного происхождения. К ним относятся гербы арагонских, майоркинских, руссильонских и лангедокских фамилий. Оказывается, манускрипт, некогда принадлежавший династии Дамето, породнившихся с семьями Деспуиг и Монтенегро, датируется XVI веком. Полистав его страницы, можно обнаружить фамильный герб Бонапартов, тех самых, которые являются предками нашего великого Бонапарта. Мы сделали факсимиле с его изображением, репродукцию которого я прилагаю к данной работе…
   В библиотечной коллекции имеется также изумительная навигационная карта, составленная майоркинцем по имени Вальсека, уникальный памятник каллиграфии и шедевр топографического черчения 1439 года. Когда-то эта карта принадлежала Америго Веспуччи, который приобрел ее по баснословной цене, о чем свидетельствует надпись тех времен, сохранившаяся на оборотной стороне карты: „Questa ampla pelle di geographia fù pagata da Amerigo Vespucci CXXX ducati di oro di marco".
   Этот бесценный памятник средневековой географической науки в ближайшее время станет дополнением к Каталанско-майоркинскому атласу 1375 года. Этот атлас внесен в Каталог академических рукописей письмен и литературных произведений (часть 2, том XIX)». От этой цитаты волосы дыбом встают на моей голове, потому что она напоминает мне одну ужасную сцену.
   Мы находились в той самой библиотеке графа Монтенегро; капеллан развернул перед нами свернутую в рулон навигационную карту, ту самую, о которой шла речь выше, тот самый ценный и редкий экземпляр, за который Америго Веспуччи заплатил 130 золотых дукатов, и еще бог знает сколько заплатил за нее коллекционер антиквариата кардинал Деспуиг. Так получилось, что именно в этот момент один из работников обслуживающего персонала дворца, численность которого составляла человек сорок-пятьдесят, поставил на край пергамента, чтобы тот не сворачивался обратно в рулон, пробковую чернильницу, заполненную чернилами до самых краев.
   Черт дернул тогда упрямый пергамент захотеть вернуть себе назад свою первоначальную форму. Резко оторвавшись от стола, карта с хрустом начала скручиваться обратно в свое прежнее положение, поглотив в свои изгибы чернильницу и высвободив себя от давящего груза. Все ахнули, а капеллан сделался белее пергамента.
   С надеждой на невозможное карту стали осторожными движениями разворачивать обратно. Увы! Чернильница была пуста. Карта промокла, и милые крошечные монархи на миниатюрных росписях буквально утопали в море, чернее самого Черного моря.
   Все застыли в растерянности. Казалось, капеллан находился в предобморочном состоянии. С ведрами воды, словно на пожар, сбежались слуги. Они лихорадочно принялись спасать карту, впитывая жидкость губками и вытирая ее щетками, удаляя тем самым с карты нарисованных царей, королей, а также обозначенные моря, острова и материки.
   Несмотря на отчаянную борьбу, карту сохранить практически не удалось, но выход все же был. К счастью, г-н Тастю сделал очень близкую к оригиналу копию, благодаря чему положение выглядело не совсем безнадежным. И теперь карта подлежала восстановлению.
   Бедняга капеллан! Какие же смутные времена наверняка ему пришлось пережить, когда хозяин узнал о содеянном. В момент катастрофы мы все находились по крайней мере шагах в шести от стола; но, безусловно, это не освобождает нас от всей ответственности за происшедший инцидент (который вменяют в вину французам). Несмотря на это, я надеюсь, он не запятнает репутацию французов на Майорке.
   Из-за этого трагического происшествия нам не удалось не то чтобы полюбоваться, но даже просто взглянуть на диковины, хранящиеся во дворце Монтенегро, о которых мы были наслышаны, а именно: собрание медалей, античные изделия из бронзы, картины. Мы были уверены, что нас сделают виноватыми перед хозяином, поэтому поспешили убраться с его глаз долой еще до того, как он появится, и больше не осмелились туда вернуться. С помощью заметок г-на Тастю я постараюсь заполнить и этот пробел в своих знаниях.
   «Около библиотеки кардинала расположен музей медалей с образцами чеканки кельто-иберийской, мавританской, греческой, римской и средневековой эпох. Эта бесценная коллекция, как это ни прискорбно, пока никак не приведена в порядок и находится в ожидании своего лучшего часа; до нее не дошли пока руки специалиста, способного должным образом провести систематизацию коллекции.
   Апартаменты графа Монтенегро украшены античными произведениями искусства из мрамора и бронзы, предметами раскопок из Ариции [25 - Ариция (совр. Riccia с остатками древних стен) – один из древнейших городов Лация у подошвы Альбанской горы (в 16 милях к юго-востоку от Рима), впоследствии римская колония и муниципия.] и приобретениями, сделанными кардиналом в Риме. Здесь также хранятся полотна авторов, представляющих испанскую и итальянскую школы живописи. Некоторые из них могли бы занять достойное место в лучших галереях Европы».
   И, наконец, настала очередь упомянуть Бельверский замок, который я видела лишь издали. Он стоит на холме, величественно возвышаясь над морем. Это старая крепость, а также одна из самых строгих тюрем в Испании.
   По словам г-на Лорана, ныне существующие стены были возведены в конце XIII века и являют собой один из любопытнейших образцов средневековой военной архитектуры, сохранившийся до наших дней в отличном состоянии.
   Во время посещения крепости наш друг встретил содержащихся там заключенных карлистов [26 - Карлисты (исп., ед. ч. carlista) – представители клерикально-абсолютистского политического течения в Испании, опирающегося на реакционное духовенство, титулованную знать, верхушку армии. Название получили от имени претендента на испанский престол дона Карлоса Старшего. В 30-х и 70-х годах XIX века развязали Карлистские войны. В дальнейшем в форме так называемого традиционалистского движения поддерживали самые реакционные силы в стране.], которых насчитывалось около полусотни, едва прикрытых лохмотьями, почти обнаженных. Некоторые из них были совсем еще детьми. Громко радуясь, они набрасывались на грубые, сваренные в общем котле макароны, которые скудными порциями раскладывали им по мискам. Их охраняли солдаты, которые, придерживая зубами сигары, были заняты вязанием гамаш.
   Именно сюда, в Бельверский замок, переводили в те времена заключенных, которых не могли вместить в себя барселонские тюрьмы. Однако этим мощным стенам, как известно, довелось на своем веку побывать местом заточения не только простолюдинов.
   Как раз здесь за написание своего знаменитого памфлета «Хлеб и быки» (Pan y Toros) отбывал свое наказание Гаспар де Ховелланос, один из самых гениальных испанских ораторов, писателей и государственных деятелей. Его содержали, как утверждает Варгас, в Башне вассальной клятвы, одном из самых страшных застенков – torre del homenage, cuya cuva es la mas cruda prision. Свой печальный досуг Ховелланос посвятил научному описанию тюрьмы и сочинению рассказов о трагических событиях эпохи средневековых войн, свидетелями которых были когда-то ее стены.
   Майоркинцы также обязаны Ховелланосу превосходным описанием Кафедрального собора и Лонхи, сохранившимся после его пребывания на острове. Одним словом, его «Заметки о Майорке» относятся к лучшим справочным материалам об острове.
   Спустя какое-то время, в годы паразитического правления «князя Мира» [27 - Годой, Алварес де Фариа, Мануэль (Manuel Godoy Álvarez de Faria; 1767–1851), князь Мира – испанский государственный деятель, фаворит королевы, жены Карла IV, и правитель Испании; вел войну с Французской республикой и после подписания Базельского мира получил титул князя Мира. Когда Наполеон ввел в 1807 году свои войска в Испанию, против Годоя вспыхнуло восстание, которым воспользовался его враг, наследный принц. Годой был арестован, Карл IV отрекся, и на престол вступил его сын, Фердинанд VII. Наполеон заманил королевскую семью в Байонну и захватил в плен. Годой был освобожден и покинул Испанию. Он опубликовал мемуары, переведенные на французский язык («Memoires de Godoy», 1836).], камеру Ховелланоса займет другой известный ученый и политик.
   Следующий малоизвестный эпизод из жизни француза, столь же популярного у себя в стране, как Ховелланос в Испании, пожалуй, еще более интересен. Именно такие жизненные перипетии становятся сюжетами романов. В данном случае в основе сюжета лежит история любви нашего героя к науке, обернувшаяся для него тысячей опасных и волнующих приключений.


   Глава III

   В 1808 на Майорке, а именно на горе Галатцо (l’Esclop de Galatzo), проживал г-н Араго [28 - Араго, Доминик-Франсуа (1786–1853) – французский астроном, физик и политический деятель, член Парижской АН с 1809 года. Учился в Политехнической школе в Париже. С 1805 года секретарь Бюро долгот в Париже. С 1809 по 1831 год профессор Политехнической школы. С 1830 года непременный секретарь Парижской АН и директор Парижской обсерватории. С 1830 по 1848 год член палаты депутатов, примыкал к буржуазной республиканской оппозиции. После Февральской революции 1848 года вошел в состав Временного правительства и занял пост морского министра.], который был направлен сюда по распоряжению Наполеона с целью проведения работ по измерению дуги меридиана. Здесь его и застало известие о событиях, происходящих в Мадриде, в частности о факте похищения Фердинанда. Неистовствующие жители Майорки тут же нашли виноватого во всех своих несчастьях (речь идет о попытке оккупации Испании французами, вызвавшей массовое сопротивление испанцев. – Прим. ред.) и, организовавшись в большую толпу, ринулись на вершину горы с намерением убить ученого француза.
   Именно с этой горы, расположенной на побережье, Хайме I начал победоносно отвоевывать Майорку у мавров. Г-н Араго частенько разводил огонь, который был ему необходим для личных нужд. Однако майоркинцы вообразили, будто бы он с помощью огня сигнализирует приближающейся к острову эскадре французских кораблей о приведении в готовность своих войск к высадке на берег.
   Один из жителей острова, главный рулевой брига по имени Дамиан, которому испанское правительство поручило содействовать продвижению проекта, связанного с проведением градусных измерений, решил предупредить Араго о грозящей ему опасности. Опередив своих соотечественников, он примчался к французу и передал ему форму моряка, чтобы тот мог в нее переодеться.
   Араго без промедления покинул свое жилище, расположенное на горе, и отправился пешком в Пальму. По дороге он встретил ту самую толпу, от рук которой ему предстояло погибнуть. Люди из толпы расспросили встречного, что ему известно о ненавистном габачо-французишке, которого они горели желанием разорвать на куски. На их родном языке, которым г-н Араго владел весьма прилично, он ответил на все их вопросы, не вызвав ни малейшего к себе подозрения.
   В Пальме он нашел свой бриг, но капитан дон Мануэль де Вакаро, который прежде находился в его подчинении, категорически отказался переправить Араго в Барселону. Единственное, что он мог ему предложить в качестве убежища, – это деревянный ящик, в который невозможно было поместиться.
   Следующим утром группа преследователей рассредоточилась вдоль береговой линии, и капитан Вакаро предупредил г-на Араго, что с этого момента он больше не отвечает за его безопасность и что, по словам Генерал-капитана, единственным для него способом сохранить себе жизнь остается сдаться и стать узником крепости Бель-вер. Для этого ему в помощь была предложена небольшая лодка, на которой можно было переплыть бухту. Узнав об этом, местные люди бросились за ним в погоню. Если бы в нужный момент ворота крепости не захлопнулись за его спиной, преследователи, пожалуй, настигли бы беглеца.
   По истечении двух месяцев, проведенных г-ном Араго в тюрьме, ему дали знать, что если Араго предпримет попытку к бегству, то Генерал-капитан закроет на это глаза. Ему удалось бежать, воспользовавшись помощью своего коллеги сеньора Родригеса, с которым они вместе занимались измерениями дуги меридиана.
   Дамиан (тот самый майоркинец, который спас Араго жизнь на горе Галатцо) переправил его на своей рыбацкой лодке к побережью Алжира, ни за какие дары не согласившись плыть к берегам Франции или Испании.
   Сидя в камере, г-н Араго узнал от своих охранников, швейцарских солдат, что с целью отравления заключенного местные монахи пытались подкупить солдат. В Африке нашего героя-ученого ожидало множество злоключений, которые ему удалось преодолеть еще более загадочным образом, но это уже совсем другая история. Будем надеяться, когда-нибудь Араго сам поведает нам о тех захватывающих событиях.
   С первого раза невозможно разглядеть истинное лицо майоркинской столицы. Любого, кто побывал в ее таинственных глухих закоулках, приводят в изумление стиль, элегантность и неожиданное расположение даже самых неприметных зданий. И только приближаясь к городу с северной стороны, из удаленной от берега части острова, вы удивитесь тому, насколько по-африкански своеобразным оказывается его облик.
   Г-н Лоран был изумлен всей этой живописностью, недоступной взгляду заурядного археолога. Один из тех видов окрестностей города, что были запечатлены художником, также потряс меня своим величием и меланхоличностью. Я имею в виду развалины крепостного вала неподалеку от церкви Св. Августина, над которыми возвышается бесконечно длинная голая стена с расположенным в ней единственным входом в виде арочной двери. Эта частично сохранившаяся крепость тамплиеров, затеняемая группкой красивых пальмовых деревьев, поражающая своей скорбью и наготой, образует передний план картины, а ее фон – роскошная панорама, берущая свое начало непосредственно за стеной. Обрамлением этой простирающейся на большое расстояние богатой и веселой на вид равнины служат далекие голубые очертания гор Вальдемосы. По мере наступления более позднего времени суток краски пейзажа час от часу равномерно и гармонично меняются. Мы наблюдали, как во время захода солнца местность, озаренная ярко-розовым светом, заливалась насыщенным фиолетовым, который переходил в серебристо-пурпурный и, наконец, превращался в чистый, прозрачный синий цвет ночи.
   Г-н Лоран запечатлел также и многие другие виды, открывающиеся с мест бывших укреплений Пальмы.
   «Каждый вечер, – вспоминает он, – когда все вокруг окрашивалось солнечным светом, я медленно прохаживался по местам бывших укреплений Пальмы, останавливаясь и подолгу рассматривая интересные сочетания, складывающиеся из линий гор, моря и контуров крыш городских зданий.
   С этой стороны внутренний склон крепостного вала покрыт гигантскими зарослями алоэ, из которых сотнями торчат цветоножки с соцветиями, напоминая монументальный канделябр. По ту сторону, над садами, высятся верхушки пальм, растущих здесь вперемежку со смоковницей, кактусами, апельсиновыми деревьями и древовидной клещевиной; чуть поодаль, среди виноградников, расположены террасы и смотровые башенки, и, наконец, на чистом, ясном фоне неба вырисовываются шпили собора, колокольни и купола многочисленных церквей».
   Еще одну прогулку, послужившую доказательством общности наших с г-ном Лораном вкусов, он совершил к развалинам монастыря Св. Доминика.
   У самого края навеса из виноградных зарослей, поддерживаемых мраморными колоннами, растут четыре огромные пальмы. Рядом с этим террасным садом они кажутся гигантскими, и благодаря тому, что их кроны расположены вровень с крышами зданий, они очень органично вписываются в общий ландшафт города. Сквозь их ветви просматриваются верхушка фасада массивной башни Св. Стефана со знаменитыми балеарскими часами [29 - Эти часы, подробное описание которых можно найти в трудах двух главных майоркинских историков Дамето и Мута, функционировали еще тридцать лет назад. Подтверждением тому являются следующие слова г-на Грассе де Сен-Совера: «Этот старинный прибор называется Солнечными часами. Он измеряет время, указывая часы в промежутках между восходом и заходом солнца с учетом удлиняющейся или укорачивающейся дневной (диурнальной) и ночной дуг небесного светила. Так, десятого июня первый раз часы бьют в половине шестого, что соответствует первому наступившему часу дневного времени суток, и последний – четырнадцатый – раз они бьют в половине восьмого. Первый час ночного времени суток наступает в половине девятого, тогда как девятый ночной час – в половине пятого наступающего утра. С десятого декабря все происходит наоборот. На протяжении всего года наступление каждого часа неодинаково в зависимости от времени восхода и захода солнца. Жители, которые пользуются современными часами, вряд ли видят большой прок в этих часах, зато эти часы еще могут сослужить хорошую службу садоводам и земледельцам, которые определяют по ним подходящее для ирригационных мероприятий время. Откуда и когда эти часы были привезены в Пальму, сейчас неизвестно; маловероятно, что местом их происхождения может быть Испания, Франция, Германия, или, скажем, Италия, в которой, по обыкновению римлян, день, наступающий с восходом солнца, делился на двенадцать часов».] и башня Королевского дворца, над которой возвышается фигура ангела.
   Эта обитель инквизиции, от которой осталась лишь груда развалин, местами заросшая кустарниками и ароматическими травами, пала жертвой не времени, а революции – силы гораздо более точной и безжалостной, разрушившей и превратившей этот монастырь в прах несколько лет назад. Говорят, это был шедевр; и действительно, некоторые признаки, в виде фрагментов роскошной мозаики, бледных, напоминающих скелеты, арок, так и продолжающих стоять среди пустоты, свидетельствуют о его бывшем великолепии. Уничтожение, постигшее многие святилища католической культуры по всей Испании, вызывает огромное негодование в аристократических кругах Пальмы и искреннюю скорбь в сердцах художников. Еще лет десять назад меня бы тоже скорее потрясла сама степень имевшего место вандализма, нежели исторические события, ставшие тому причиной.
   Несмотря на то, что крайность и жестокость мер, применявшихся во исполнение данного указа, могут вызывать лишь чувство сожаления (подобное тому, с которым г-н Марлиани (Manuel de Marliani) излагает свою «Политическую историю современной Испании»), признаюсь честно, находясь среди этих развалин, я испытывала чувство, очень далекое от того чувства грусти, которое обычно возникает в душе человека при виде подобных руин. В это место пришелся удар молнии, слепой, жестокой силы, такой же, как людской гнев; и все же законы провидения, которым подчиняются стихия и творящийся хаос, разумны – согласно им под пеплом руин начинается зарождение новой жизни. Как после случающихся катаклизмов природа вновь приобретает дар животворения, так и с падением монастырей в политической истории Испании наступил час, когда в обществе стало пробуждаться стремление к созиданию нового будущего.
   В Пальме многие утверждают, будто бы в том акте вандализма, совершенном против воли охваченного ужасом населения, виновна кучка недовольных оппозиционеров, жаждущих мести и наживы. Однако я не могу с этим согласиться. Чтобы превратить в груды камней такое невероятное множество сооружений, количество недовольных должно было быть очень большим, а степень сострадания в широких слоях общества должна была быть слишком ничтожной, коль они вот так равнодушно наблюдали за исполнением указа, вызывающего в сердцах людей искренний протест.
   Я думаю, что первый упавший с этих храмов камень стал камнем, упавшим с души каждого человека, символом избавления от гнетущего чувства страха и благоговения, неотделимого от сознания людей, подобно тому как от основания монастыря неотделима водруженная над ним колокольня. Мне кажется, что каким-то непостижимым образом все вместе и каждый в отдельности внезапно поддались порыву устроить «пляски на костях»; и в этом порыве перемешались смелость и страх, гнев и покаяние. В стенах монастырей всегда находилось оправдание совершению поруганий и поощрялись многие корыстные деяния. При этом испанцев отличает особая набожность, и, безусловно, среди тех, кто был причастен к разрушениям, находилось немало раскаивающихся в содеянном, на следующий же день поспешивших на исповедь к священнику, только вчера ими же самими лишенному своей обители. Но все же сердце каждого, даже самого слепого и невежественного человека начинает азартно колотиться, когда он волею судьбы неожиданно чувствует себя вершителем.
   Неслыханные дворцы черного духовенства, возводимые испанцами за свои собственные средства, стоили их строителям пота и крови. Веками к их воротам не прекращался поток людей, приходящих сюда, чтобы получить из рук тунеядцев крупицу милосердия и подкрепиться порцией интеллектуального рабства. Они становились соучастниками преступлений церкви и погрязли в ее низости. Они разжигали костры инквизиции. Они были пособниками и доносчиками в чудовищных гонениях за целыми народами, которым, как они считали, было не место рядом с ними. За разорение евреев, которым они были обязаны своим обогащением, за изгнание мавров, которым они были обязаны расцветом цивилизации и могуществом, бог покарал их, оставив их в нищете и невежестве. И все же испанцы нашли в себе достаточно силы воли и благочестия, чтобы не возлагать всю вину за случившееся на то самое духовенство, творение собственных рук, ставшее их развратителем и бичом. Очень долго не видно было конца их страданиям от ига, ими же самими порожденного, пока однажды свыше им не были молвлены неведомые доселе бесстрашные слова, вразумившие их добиваться освобождения и независимости. И тогда они поняли ошибки своих предков, чью степень деградации и нищеты они больше не могли переносить; и, несмотря на сохранившееся в них поклонение перед образами и реликвиями, они свергли выдуманных идолов и стали верить еще более рьяно, однако скорее в свои права, нежели в свою церковь.
   Какая таинственная сила заставила коленопреклоненного верующего вдруг подняться и направить свой фанатизм против того, чему он поклонялся всю свою жизнь? И это было не просто противление кому-то или чему-то. Это было негодование против себя, возмущение против собственной забитости.
   Вряд ли кто-то мог предположить, что испанский народ способен проявить такую силу, какую он продемонстрировал в тот момент. Люди действовали решительно, отрезав все те доступные пути назад, которыми можно было бы воспользоваться, откажись они невзначай от своих намерений. Именно так поступает решивший стать мужчиной мальчишка, разбивая все свои игрушки, с тем чтобы не оставлять себе ни малейшего искушения однажды вновь вернуться к детским играм.
   Что касается дона Хуана Мендизабаля (описание данных событий – самый подходящий случай упомянуть это имя), если ставшие мне известными сведения о его политической деятельности являются достоверными, то его можно скорее назвать человеком принципа, нежели человеком действия, и, с моей точки зрения, это самые лучшие слова, которых он может заслуживать. На каком-то этапе этот государственный деятель переоценивал положение дел в Испании касательно «состояния умов», тогда как на следующем этапе он его недооценивал, отчего принимаемые им меры оказывались порою несвоевременными или незавершенными. Таким образом, все его идеи попадали на неподготовленную почву, а ростки, которые он сеял, чахли и погибали. С этой точки зрения ему, пожалуй, можно отказать как в умении доводить дело до конца, так и в твердости характера – в качествах, необходимых для того, чтобы инициативы имели непосредственный результат. Однако с точки зрения чисто философской, с которой, впрочем, редко рассматривают историю, этому человеку нельзя отказать в его позиции как личности весьма благородной и наиболее прогрессивной из всех в испанской истории.
   Правота идей и особенное, интуитивное понимание истории, которые отличали Мендизабаля, побудили г-на Марлиани включить в начальные строки критической статьи о его министерстве несколько лестных слов об этом человеке: «…Ему присущи восхитительные качества, которые никак нельзя игнорировать, качества, которыми вряд ли обладали люди, наделившие его властью: вера в будущее своей страны, безграничная преданность делу борьбы за свободу, страстное чувство патриотизма, искренняя приверженность прогрессивным, даже революционным идеям, без которых невозможно было проводить реформы, столь необходимые испанскому государству; большая терпимость, великодушие по отношению к своим противникам; наконец, бескорыстие, благодаря чему в любую минуту и в любой ситуации он с готовностью жертвовал своими интересами ради интересов своей страны, и, в конечном счете, ушел из нескольких министерств, не получив и ленточки в петлицу… Он был первым главой правительства, который со всей серьезностью подошел к проблеме возрождения своей страны. За срок его пребывания у власти был совершен настоящий скачок в развитии. Это было время, когда устами министра глаголал патриотизм. Отменить цензуру выходило за пределы его возможностей, однако он проявил благородство, избавив прессу от всяческих препон, даже несмотря на то, что этот жест был скорее на руку его противникам, нежели ему самому. Он беспрепятственно представлял на рассмотрение общественности свои административные акты; и когда внутри парламента сформировалась непримиримая оппозиция его курсу, не без участия его бывших единомышленников, он продемонстрировал несвойственное для чиновника достоинство, выражающееся в соблюдении свобод депутата. Выступая с речью в парламенте, он заявил, что скорее даст руку на отсечение, чем подпишет приказ об отставке депутата, который ранее пользовался его расположением, ставшего теперь его рьяным политическим оппонентом. Пример благородства, который показал Мендизабаль, тем более похвален, что он сам не имел перед собой сопоставимого образца для подражания! Да и в последующие времена так и не нашлось последователей его примера истинной терпимости» (из «Политической истории современной Испании» Марлиани).
   Эти мысли приходили мне в голову всякий раз, когда я оказывалась на месте развалин монастырей Майорки. Когда я слышала от людей слова проклятия в его адрес, я понимала, что было бы неприлично с нашей стороны произносить его имя с уважением или симпатией. Но я призналась себе тогда, что за ширмой политических проблем того времени, в которых, к слову сказать, я не видела для себя ни малейшего интереса и ничего не смыслила, вырисовывалась одна общая мудрость, которую, не страшась обмануть себя, я могла бы отнести к людям и даже к поступкам. Чтобы иметь точное представление о народе, хорошо разбираться в вопросах его истории, его будущего, одним словом, его духовной жизни, вовсе необязательно, вопреки общепринятому мнению и утверждениям, близко знакомиться с людьми, старательно изучать их обычаи, материальную сторону их жизни. Вся история существования людей представляется мне в виде одного, общего для всех народов, крепкого стержня, к которому ведут нити их частных историй. Этот стержень есть вечное представление людей об идеале или, если угодно, о совершенстве, ни при каких обстоятельствах не изменяющее человеку, ни в состоянии помрачнения рассудка, ни в минуты озарения, плюс стремление людей к нему. Настоящим гениям, которые всегда осязали его и, каждый по-своему, применяли эту способность в своей практической деятельности, тем отважным и прозорливым, кто совершал открытия и кто при жизни закладывал фундамент для скорейшего формирования будущего, современники выражали самое строгое порицание. Их клеймили и приговаривали люди, совсем их не знающие, и тогда, когда приходила пора пожинать плоды трудов своих жертв, эти люди вновь начинали превозносить их до небес, откуда в минуту нахлынувшего недовольства и необъяснимого неприятия они же когда-то и низвергли этих несчастных.
   Скольким нашим известным революционерам, и с какой неохотой, было возвращено доброе имя, когда уже было слишком поздно! А сколько среди них тех, чьи начинания до сих пор так и не нашли отклика и не имеют практически никакой поддержки! За всю историю Испании Мендизабаль был одним из самых сурово осужденных министров, одним из тех, и, возможно, единственным, кто поплатился за свое мужество. Закон, запечатлевшийся у всех в памяти как свидетельство его пребывания у власти, весьма краткосрочного, и решительная ликвидация монастырей интерпретируются в такой негативной форме, что все внутри меня начинает бунтовать в защиту того бесстрашного решения и того воодушевления, с которым испанский народ принял это постановление и реализовал его.
   По крайней мере, такое чувство неожиданно наполнило мою душу, когда я смотрела на руины, даже не потемневшие от времени, которые, как мне казалось, олицетворяют собой протест против прошлого и одновременно начало пути человека к правде. Я не думаю, что мне изменили тогда вкус и чувство уважения к искусству; я знаю, что по своей природе я не склонна к мести или варварству; одним словом, меня нельзя причислить к тем, кто заявляет о никчемности культа красоты, кто выступает за превращение памятников старины в фабрики и заводы. И все же уничтожение монастырей инквизиции руками человека – это не менее важная, поучительная, волнующая страница истории, чем период возведения римских акведуков или амфитеатров. Должностное лицо, хладнокровно отдающее приказ об уничтожении храма из соображений мелкого прагматизма или с целью решения несущественных экономических вопросов, вероятно, совершает чудовищный, вопиющий поступок. И совсем другое дело, когда политический руководитель в решающий и опасный момент жертвует творениями искусства и науки ради решения других наболевших проблем, ради торжества разума, справедливости, религиозной свободы, ради народа, который, вопреки своей набожной натуре, своей любви к величию католицизма и уважению к своему духовенству, находит в себе силы и мужество в мгновение ока воплотить в жизнь подобное распоряжение, просто поступая так, как поступает во время шторма команда корабля в открытом море, когда выкидывает за борт все свои ценности во имя спасения своих жизней.
   Пусть желающие омывать слезами сии руины омывают их! Едва ли не все памятники истории, коих падение мы оплакиваем, были застенками, где на протяжении веков томились человеческие души и тела. Пусть приходят постоять на этих обломках, оставшихся от золотых побрякушек и окровавленных розог, поэты, которые, вместо того чтобы скорбеть об утерянной невинной юности, прославляют в своих поэтических творениях человеческую искушенность, придумавшую, как избавляться от нее! В стихотворении Шамиссо [30 - Шамиссо Адельберт Фон (1781–1838) – немецкий писатель и ученый-естествоиспытатель. Родился 30 января 1781 года во Франции в Шато-де-Бонкур (провинция Шампань). Настоящее имя – Луи Шарль Аделаид де Шамиссо. Спасаясь от революции, его родители, французские аристократы, в 1790 году бежали в Германию. В 1798–1807 годах Шамиссо служил в прусской армии. Превосходно владея немецким языком, сроднился с немецкой культурой. Сочетал романтические и реалистические тенденции. Лирика (в том числе цикл «Любовь и жизнь женщины», 1830, положен на музыку Р. Шуманом) включает социально-политическую проблематику (стихи о русских декабристах). В 1815–1818 годах в составе русской экспедиции Шамиссо совершил кругосветное путешествие на бриге «Рюрик» и по возвращении занял должность адъюнкта Королевского ботанического сада в Берлине. Опубликованный им отчет об этой экспедиции Reise um die Welt («Путешествие вокруг света») стал образцом жанра путевых очерков. Среди его работ – труды по географии растений и животных. Открыл чередование поколений у сальп (1819). Умер в Берлине 21 августа 1838.] есть прекрасные строки, посвященные памяти его родового имения – замка [31 - Стихотворение «Замок Бонкур» (1827).], стертого с лица земли во времена французской революции. Эти строки несут в себе мысль, совершенно новую как с точки зрения поэзии, так и с точки зрения политики:

     Благословенно будь, старинное угодье,
     чьи земли лемех плужный бороздит сегодня!
     Благословен и тот, кто, по тебе ступая,
     тяжелым плугом землепашца управляет!

   Вспомнив такое прекрасное стихотворение, я подумала, почему бы мне не осмелиться включить в дальнейшее повествование и несколько страниц, которые были навеяны атмосферой монастыря доминиканцев? А читателю не вооружиться терпением и не поразмыслить над тем, чем хочет поделиться с ним автор, написавший эти строки, переступив через свое самолюбие и вопреки привычной для себя манере? В любом случае, данный отрывок привнесет некоторое разнообразие в составленный мной сухой перечень наименований памятников.


   Глава IV. Монастырь инквизиции

   На развалинах монастыря, освещаемых тихим, прозрачным лунным светом, встретились два человека. На вид можно было сказать, что для одного из них как раз наступили лучшие годы его жизни, тогда как второй от тяжести лет сгибался едва ли не пополам, несмотря на то, что этот второй на самом деле был младшим из них двоих.
   Ночь была уже поздняя, когда они встретились лицом к лицу, и улицы были пустынны. От того, как медленно и мрачно звон колокола с башни собора известил о наступлении очередного часа, оба путника содрогнулись.
   Тот, который казался постарше, заговорил первым:
   – Кто бы ты ни был, уважаемый человек, – сказал он, – не бойся меня. Я слаб и бессилен. Но и не рассчитывай получить что-либо от меня. Я беден и лишен всего на этой земле.
   – Друг мой, – ответил тот, что помладше, – я враждебен только к тем, кто нападает на меня. Так же как и ты, я слишком беден, чтобы опасаться грабителей.
   – Брат, – продолжил тот, кого годы лишили сил, – почему ты испугался, увидев меня?
   – Потому что я, как все художники, немного суеверен, и принял тебя за призрак одного из монахов, тех, что когда-то жили в этих местах, тех, по чьим разрушенным надгробьям мы ходим. А ты, мой друг, почему вздрогнул ты, когда оказался рядом со мной?
   – Потому что я, как все монахи, весьма суеверен и принял тебя за призрак одного из монахов, который когда-то заживо похоронил меня в одной из могил, там, где ты сейчас стоишь.
   – Что я слышу? Выходит, ты один их тех, кого я с таким усердием и так тщетно разыскивал по всей Испании!
   – Нас нельзя найти при свете солнца, однако нас по-прежнему можно встретить во мраке ночи. Итак, твои поиски увенчались успехом. Для чего же тебе нужен монах?
   – Мне бы хотелось увидеть настоящего монаха своими глазами, расспросить его, отец мой; хочу запечатлеть в своей памяти все особенности его внешности, чтобы позже воспроизвести его образ в своей картине; внять его словам, чтобы можно было передать их своим соотечественникам; одним словом, познакомиться лично, чтобы постичь тайны поэтической, возвышенной души монаха и монастырской жизни.
   – О, странник, откуда в тебе взялись эти необычные мысли? Разве ты не из страны, где Папа не имеет авторитета, монахи объявлены вне закона и уничтожены монастыри?
   – Среди нас до сих пор находятся души, боготворящие прошлое, и страстные умы, увлеченные поэзией средневековья. Мы отыскиваем все, что могло бы навеять любые воспоминания об ушедших временах; мы благоговеем перед ними и по-настоящему превозносим их. О, отец, не думай, что все мы являемся слепыми богохульниками. Мы, художники, презираем варваров, которые порочат и рушат все, к чему они прикасаются. В противоположность их приговорам о смертных казнях и указах об уничтожениях, мы пытаемся с помощью наших картин, стихов, пьес, словом, любых своих произведений, вернуть забытые традиции и возродить дух мистицизма, величайшим творением которого стала христианская культура!
   – Что означают твои слова, сын мой? Как могут художники твоей процветающей и свободной страны находить вдохновение где-либо еще, кроме как не в настоящем? Сколько нового вокруг, что может быть воспето, написано или изображено! Неужто их жизнь действительно настолько привязана к земле, где покоятся их предки? Неужто они действительно ищут озарения и вдохновения на плодотворный труд в местах разрушенных надгробий, тогда как милостью божьей им дана жизнь, такая сладостная и прекрасная?
   – Эх, отец, я не понимаю, что именно тебе кажется таким ценным в нашей жизни. Нам, художникам, чужда политическая жизнь, а уж проблемы социальные нам еще менее интересны. Тщетно пытаемся мы найти поэтическое в том, что нас окружает. Искусство предается забвению, нет почвы для вдохновения, в цене безвкусица, интересы людей сводятся только к материальному. Если бы не вера в прошлое и не преклонение перед историческими памятниками времен торжества веры, мы бы полностью утратили священный огонь, который мы так заботливо охраняем.
   – Как же так? Я слышал, что человеческий гений еще никогда прежде не совершал так много достижений, скольких он добился в ваше время на ниве науки, которая придумана во благо человечества. А как же изобретенные чудеса техники и завоеванные свободы? Разве я неверно осведомлен?
   – Если тебе, отец мой, сказали, что ни в какие другие времена человечество прежде не имело такого высокого уровня благосостояния и такого огромного изобилия, которых оно достигло благодаря накопленным материальным богатствам, и что, разрушив старый мир, оно получило невероятное смешение вкусов, взглядов и убеждений, значит, тебе сказали правду. Но если тебе не сказали, что все эти приобретения, вместо того чтобы принести нам счастье, на самом деле лишили нас достоинства и развратили нас, значит, тебе сказали не всю правду.
   – Почему же все обернулось таким неожиданным образом? Или все очаги благоденствия были отравлены ядом ваших речей? Неужели благосостояние и свобода, достигнутые человеком во имя его величия, справедливости и добра, на самом деле сделали вас ничтожными и порочными? Объясни мне это непонятное для меня явление.
   – Стоит ли мне объяснять тебе, отец, что не хлебом единым жив человек. С тех пор как мы потеряли веру, никакое другое сделанное нами достижение неспособно уже стать нашей духовной пищей.
   – И еще объясни мне, сын мой, как получилось, что вы потеряли веру? Если с религиозными преследованиями, имевшими место в вашем обществе, было покончено, почему же вы не смогли раскрыть свои души и поднять глаза, чтобы увидеть свет божий? Это и был момент веры, ибо это был момент познания. Или вы усомнились в том моменте? Какая пелена застилала тогда ваши глаза?
   – Пелена слабости и человеческого убожества. Разве учение и вера – два понятия несовместимых?
   – Эх, молодой человек, это все равно что спрашивать, совместима ли вера с правдой. Разве ты ни во что не веришь, сын мой? Или ты веришь в неправду?
   – Увы, я не верю ни во что, кроме искусства. Разве этого недостаточно, чтобы придавать душе силы, уверенность и наполнять ее истинной радостью?
   – Не знаю, сын мой. Я так и не могу понять. Неужели среди вас не осталось ни одного счастливого человека? А как же ты? Разве тебя не обошли стороной упадок духа и страдания?
   – Нет, отец. Художники – самые бедствующие, самые негодующие и самые терзаемые из всех людей, ибо они видят, как с каждым днем все более низким становится падение предмета их обожания, и они бессильны поднять его на прежнюю высоту.
   – Но как такие тонко чувствующие люди могут наблюдать упадок искусства и почему они не возрождают его?
   – У них больше нет веры, а без веры не может быть искусства.
   – Разве не ты мне сказал, что для тебя искусство и есть религия? Ты противоречишь сам себе, сын мой, или, быть может, я не совсем тебя понял.
   – Как же нам не находиться в противоречии с самими собой, нам, на кого богом возложена миссия, в выполнении которой нам препятствует наш мир; нам, кто видит, как сегодняшний день захлопывает перед самым лицом ворота к славе, вдохновению и даже к самой жизни; нам, кто вынужден жить прошлым и узнавать от ушедших в мир иной о тайнах вечной красоты, чьи достижения отвергнуты нашими современниками и чьи алтари ими разорены? При виде творений великих мастеров, во время того, как в нас живет надежда дотянуться до их высот, мы чувствуем в себе силы и энтузиазм; но как только мы оказываемся на пороге воплощения своих честолюбивых желаний в жизнь и как только на нас начинает обрушиваться шквал унизительных усмешек и холодного презрения от людей, ни во что не верящих и обделенных, тогда мы становимся далеки от прежних стремлений к своему идеалу, и наш талант умирает в нас, так и не увидев свет.
   Слова молодого художника были проникнуты горечью. Выражение его лица, освещенного лунным светом, было печальным и гордым. Монах, не шелохнувшись, слушал его с вежливым и простодушным удивлением.
   – Давай посидим здесь, – предложил последний после небольшой паузы, остановившись у массивного ограждения террасы, с которой открывался вид на город, поля и море.
   Они находились в той части сада монастыря доминиканцев, где до недавнего времени в изобилии росли цветы, били фонтаны, красовались дорогие мраморные скульптуры. Сегодня это была груда каменных развалин, стремительно одолеваемая буйной порослью сорняков.
   В порыве странник выдернул одно из растений голой рукой и, неожиданно вскрикнув от боли, отбросил сорванную траву подальше от себя. Монах улыбнулся.
   – Это колючая трава, – сказал он, – но неопасная. Да, дитя мое, эти шипы, до которых ты невзначай дотронулся и которые ранили тебя, олицетворяют собой ту самую чернь, которой ты противопоставил себя. Они заполонили дворцы и монастыри. Они обвили собой алтари и пустили свои корни в руины, оставшиеся от древних шедевров этого мира. Взгляни на буйство и мощь, с которой они пожирают те цветники, где мы раньше разводили нежные, редкие растения, ни одно из которых так и не смогло пережить наш уход в небытие. Таким же точно образом непросвещенные и полуцивилизованные люди, от которых избавлялись в свое время, как от ненужной сорной травы, вновь обрели свои права и затоптали растущее под сенью монастыря ядовитое растение, именуемое инквизицией.
   – Разве не могли они затоптать его, не разрушая святилища христианской культуры и гениальные творения?
   – Необходимо было искоренить все его вредоносные ростки, которые активно размножались и распространялись повсюду. Людям пришлось уничтожить даже фундамент монастыря, чтобы проникнуть к его самым глубоким корням.
   – Тогда скажи мне, отец, эти колючие сорняки, растущие на его месте, чем они красивы и чем они полезны?
   Монах поразмыслил немного и ответил:
   – Говорите, вы [32 - В одной части разговора собеседники обращаются друг к другу на «ты», в другой – на «вы». Местоимения в русском тексте соответствуют тем формам, которые используются в исходном для перевода варианте произведения на французском языке (источник: www.gutenberg.net). (Прим. пер.)] художник? Наверняка вы намереваетесь рисовать эти руины?
   – Разумеется. Но к чему этот вопрос?
   – Вы оставите без внимания эти колышимые ветром буйные заросли сорной травы на руинах? Или они станут деталью, удачно дополняющей вашу композицию, подобно той, что я видел на одной из картин художника Сальватора Росы? [33 - Сальватор Роса (1615–1673) – итальянский художник эпохи барокко.]
   – Они являются неотъемлемой частью этих руин и могут выгодно украсить картину любого художника.
   – Следовательно, в них есть своя красота, свой смысл, а значит, и польза.
   – С вашей притчей, отец мой, можно поспорить. Если бы на этих камнях пришлось расположиться цыганам или богемцам, они бы выглядели еще более безжалостно гонимыми и безутешными. Картина могла бы получиться интересной, а какой в этом интерес для человечества?
   – Возможно, интерес в том, что произведение получилось бы красивым, и, несомненно, в том, что оно получилось бы поучительным. Но вы, художники, преподносящие подобные уроки, не осознаете того, что вы делаете. И здесь вы видите только упавшие камни и растущие сорняки.
   – Ваши слова жестоки. Они наводят меня на мысль о том, что в случившейся трагедии вы не видите ничего другого, кроме своего избавления из тюремных застенков и возвращения себе свободы. Я начинаю догадываться, что этот монастырь не был милым вашему сердцу местом, отец.
   – А вы, сын мой, любите ли вы искусство и поэзию настолько, чтобы уйти жить в такое место, ни о чем не жалея?
   – В моем представлении это была бы самая прекрасная жизнь на свете! Ах, каким огромным, должно быть, был этот монастырь, и какое в нем чувствовалось благородство! Какое великолепие и утонченный вкус демонстрируют оставшиеся от него руины! Как, должно быть, это было приятно – приходить сюда на закате дня, вдыхать нежный морской ветер, задумчиво прислушиваясь к шуму моря, в те времена, когда эти грациозные галереи были украшены богатой мозаикой, кристальная вода журчала в мраморных бассейнах, а в глубине святилища слабым, будто исходящим от далекой звезды светом загоралась серебряная лампа! Какой глубокой умиротворенностью, какой волшебной тишиной, должно быть, наслаждались вы, когда вас непреодолимым барьером окружали доверительность и почтение ваших соотечественников, и люди крестились и переходили на шепот, как только переступали таинственные главные ворота! Эх, кому бы не хотелось оставить все свои заботы, все тяготы жизни, все свои амбиции, неотъемлемые от жизни в обществе, и найти покой здесь, в этой безмятежной тишине, отрешиться от внешнего мира, однако оставаясь при этом художником, имеющим возможность посвятить десять-двадцать лет исключительно творчеству, которое можно было бы не спеша оттачивать, шлифовать, словно драгоценный алмаз, и вместо того, чтобы отдавать свои творения на суд и критику первых попавшихся невежд, приносить их к алтарю, получать признание и быть востребованным, словно твой талант и есть восхитительное воплощение самого божества!
   – Незнакомец, – сказал монах сурово, – в твоих словах гордыня, а твои мысли тщеславны. В искусстве, о котором ты говоришь так многозначительно и высокопарно, ты не видишь ничего, кроме самого себя, а в уединении, о котором ты мечтаешь, ты видишь возможность для самовознесения и самопочитания. Теперь я понимаю, как ты можешь верить в свое эгоистическое искусство, не исповедуя никакой религии и ни принадлежа ни к какому обществу. Возможно, тебе следовало сначала убедиться, достаточно ли ты хорошо знаешь, о чем рассуждаешь. Возможно, тебе неизвестно, что на самом деле происходило в этих логовах коррупции и террора. Идем со мной. Быть может, то, что ты увидишь, заставит тебя пересмотреть свои взгляды и изменить свое отношение к этому месту.
   Через груды камней, вдоль обсыпающихся и обрывающихся непрочных конструкций, весьма небезопасных, монах привел молодого путешественника к самому центру разрушенного монастыря; и в том месте, где когда-то находились темницы, он попросил его осторожно спуститься вниз по длинной голой стене здания, толщина которой составляла пятнадцать футов и на которой кирки и лопаты не оставили живого места. В середине этого застывшего оплота из камня и цемента находились обнажившиеся теперь темные, душные кельи, зияющие из земли пустыми глазницами, которые были отделены друг от друга такой же толстой кладкой, как и та, что нависала сверху над этими зловещими склепами.
   – Молодой человек, – сказал монах, – эти ямы, которые ты видишь, это не колодцы, это даже не могилы, это застенки инквизиции. Именно в них на протяжении столетий медленно и мучительно умирали люди, и те, что были виновны, и те, что были чисты перед Господом Богом. Погрязшие в пороках, ослепленные яростью, одаренные гениальными способностями или добродетелью, – все они умирали только потому, что посмели иметь собственные взгляды, отличные от убеждений служителей инквизиции.
   Среди этих монахов-доминиканцев были мудрецы, ученые, даже художники. Они имели огромные библиотеки, на эбеновых полках которых стояли книги по теологии в позолоченных кожаных и шелковых переплетах, посверкивая украшениями из жемчуга и рубина. Однако именно человеку, этой живой книге, в которую Господь своей рукой записывал свои мудрости, суждено было оказаться в заточении под землей. У них были чаши из резного серебра, изумительные кубки с переливающимися драгоценными камнями, чудесные картины, статуи Мадонны из золота и слоновой кости. Но, несмотря на это, они взяли человека, избранный небесной милостью сосуд, живое воплощение самого Господа Бога, и кинули его, еще дышащего, червям в могильный каменный холод. Те из них, кто заботливо и любовно, словно за ребенком, ухаживал за розами и жонкилиями, равнодушно смотрели, как себе подобных, их братьев, заточали и гноили в подземелье.
   Вот что означает быть монахом, сын мой, вот какова реальность монастырской жизни. С одной стороны, беспощадная жестокость, с другой – страх и трусость, эгоистический интеллект или бессмысленная преданность. Вот что представляла собой инквизиция.
   Представь, что спасителям, которые вскрывали эти отвратительные подземелья, попадались под руку в том числе и колонны из золота, которые они сносили и разбирали. По-твоему, им надо было возвращать надгробные камни на место, поверх умирающих жертв, и лить слезы об их палачах, которым предстояло расстаться со своим золотом и рабами?
   Охваченный любопытством потрогать эти самые стены, художник спустился в одну из ям. На мгновение он попытался представить, как в подобной западне воля заживо похороненного человека борется со страшной безысходностью. Но не успела в его живом, бурном воображении возникнуть эта картина, как его тут же охватили тревога и ужас. Ему казалось, он ощущает, как сжимается его душа в тесном ледяном склепе, и его легкие с жадностью начали хватать воздух. Понимая, что он вот-вот потеряет сознание, художник с криком бросился тотчас выбираться из этой жуткой пропасти, стараясь дотянуться до монаха, который остался стоять на краю:
   – Помогите мне, отец, ради бога, помогите мне выбраться отсюда!
   – Ну, вот, дитя мое, – подал ему руку монах, – какие ты испытываешь чувства теперь, когда видишь свет звезд над головой? Представь себе мое состояние, когда, после подобной пытки длиною в десять лет, я вновь увидел солнце!
   – Несчастный монах! – воскликнул путешественник, торопливо направляя свои шаги в сторону сада. – Мыслимо ли выдержать десять лет, находясь в ожидании смерти, и сохранить при этом рассудок и жизнеспособность? Пожалуй, если бы я задержался там еще на минуту, я бы потерял рассудок или обезумел. Раньше я бы ни за что не поверил, что при одном только виде темницы все внутри может похолодеть от внезапного, сильного страха; для меня и сейчас непостижимо, как можно свыкнуться с самим пребыванием в ней. Я видел орудия пыток в Венеции, видел подземелья герцогского замка, и «слепой тупик», в котором людей умерщвляли ударом невидимой руки, и отверстие в кладке, через которое кровь бесследно утекала в искусственный ручей, незаметно сливаясь с проточной водой. И на ум тогда приходила мысль о смерти, более или менее мгновенной. Но, спустившись в этот склеп, я оцепенел от ужаса при мысли о том, что здесь теплилась жизнь! Господи! Быть погребенным и не мочь умереть!
   – Взгляни на меня, сын мой, – сказал монах, обнажая свою облысевшую, костлявую голову. – А ведь мне ничуть не больше лет, чем тебе. Однако в эти годы ты имеешь здоровый цвет лица и безмятежный взгляд. Могу поспорить, что ты принял меня за старика.
   Теперь не важно, за что я заслужил и как я пережил свои долгие годы предсмертной агонии. Я не жду от тебя сострадания. Я в нем больше не нуждаюсь, ибо, глядя на эти разрушенные стены и пустые подземелья, я могу лишь чувствовать себя счастливым и помолодевшим. Вызвать в твоей душе ненависть к монахам я тоже не желал бы. Они сейчас свободны, так же как и я. Бог всех любит одинаково. Но поскольку ты художник, тебе было бы полезно понять мои эмоции. Не ведая этого, художник не может с пониманием дела выполнять свою работу.
   И если ты по-прежнему хочешь писать картину с этих руин, к которым ты недавно пришел, чтобы выразить свою скорбь об утраченном прошлом, и к которым каждый вечер прихожу я, чтобы побыть в уединении и возблагодарить Господа за то, что дал мне день сегодняшний, то, возможно, отныне твоим пером и твоим талантом будут двигать более высокие помыслы, нежели тщедушная ностальгия или пустое умиление прошлым. Многие памятники истории, которые, по признанию ученых, считаются бесценными, имеют одно-единственное достоинство – они напоминают нам о том, чего же ради они, собственно, строились; и это самое нечто порой оказывалось творимым беззаконием или ничтожеством. Во время странствий тебе, возможно, довелось видеть в Генуе мост на гигантских опорах, нависающий над глубоководьем, а по его другую сторону – роскошную толстостенную церковь, возведенную в безлюдном месте одним самолюбивым аристократом, который не желал преклонять колени в одной церкви вместе с другими верующими из своего прихода или переплывать на другой берег, чтобы посетить церковную службу. Возможно, тебе также довелось видеть египетские пирамиды, эти ужасающие памятники порабощению целых племен и народов, или дольмены [34 - Дольмены (археол.) – сооружения эпохи бронзы и раннего железного века в виде огромных каменных глыб или плит, поставленных вертикально или положенных друг на друга и покрытых сверху массивной плитой; служили для ритуальных церемоний и погребений.], по которым потоками лилась человеческая кровь ради ублажения ненасытных варварских богов. Однако в большинстве своем вы, артисты, в творениях рук человека видите лишь привлекательность или необычность исполнения, не пытаясь даже задаться вопросом о том, какое содержание несет в себе зримая форма. Таким образом, умом вы способны восхищаться формой выражения того смысла, который ваше сердце отторгло бы, если бы оно вняло ему.
   Вот почему в ваших работах зачастую отсутствуют настоящие краски жизни, прежде всего, когда вместо отображения жизни, которая течет в жилах человечества, вы заставляете себя холодно рисовать жизни умерших, о которых вы даже и не задумываетесь.
   – Отец, – ответил молодой человек, – я внемлю твоим наставлениям и согласен со всем тем, о чем ты говоришь. Но может ли, по-твоему, подобная философия вдохновлять на творчество? Ты пытаешься объяснить, пользуясь понятиями нашего времени, то, что вбивали себе в голову, находясь в состоянии поэтического экстаза, наши суеверные предки. Если бы вместо улыбающихся греческих богов нам пришлось изображать банальные оголенные тела с возбуждающими чувственное желание формами, если бы вместо божественной Мадонны, воспетой флорентинцами, нам, подобно голландцам, пришлось рисовать пышногрудых девиц-прислужниц, одним словом, если бы нам пришлось сделать из Иисуса, сына божьего, простого философа школы Платона, то не существовало бы божеств, а были бы одни простые смертные, равно как и здесь вместо христианского храма мы имеем сегодня лишь груду камней.
   – Сын мой, – ответил монах, – если флорентинцы сумели придать Деве божественные черты, значит, они все еще верили в нее. Если голландцы придали ее чертам вульгарность, значит, они более не верили в нее. И вы, художники, преисполненные гордости оттого, что рисуете на духовные темы, вы, верующие исключительно только в искусство, другими словами, только лишь в себя, вы не достигнете ничего! Вы не должны пытаться находить спасение в прошлом, наоборот, вы должны воспроизводить именно то, что является животрепещущим и очевидным сегодня!
   Если бы я был художником, я бы создал прекрасную картину, прославляющую день моего освобождения. На ней были бы изображены храбрые, добрые люди, каждый из которых, держа кувалду в одной руке и факел в другой, ломал бы те самые чистилища инквизиции, которые я только что показал тебе, а также поднимающиеся из-под этих зловонных плит призраки со сверкающими глазами и испуганными улыбками. Я нарисовал бы свет, который падает с небес на взломанные склепы, образуя над их головами светящиеся нимбы. Это был бы красивейший сюжет, столь же соответствующий моей эпохе, как соответствовала эпохе Микеланджело тема Страшного Суда, ибо эти, с твоей точки зрения, грубые, неотесанные деревенские мужики, устроившие вакханалию, снося все на своем пути, представляются мне существами более прекрасными и благородными, чем все небесные ангелы вместе взятые, так же как и эти руины, являющиеся для тебя предметом печали и ужаса, видятся мне, в сравнении с тем творением, что стояло здесь до них, памятником чему-то куда более религиозному.
   Если бы мне пришлось воздвигнуть алтарь, могущий перенести в последующие времена величие и силу нашего времени, я бы не смог придумать ничего лучшего этой груды камней, на которой я начертал бы священную надпись: «В дни, когда торжествовали невежество и жестокость, люди приходили к этому алтарю молиться богу-мстителю и богу-истязателю. Но пробил час справедливости, и во имя спасения человечества люди сравняли с землей эти отвратительные, обагренные кровью алтари, чтобы молиться богу – проповеднику милосердия».


   Глава V

   Глубоко вырытые темницы, разделенные стенами толщиной четырнадцать футов, я увидела не в Пальме, а в Барселоне, на месте развалин обители инквизиции. Вполне вероятно, что во время уничтожения тюрьмы населением Пальмы там не было узников, нуждающихся в освобождении. И мне следует попросить прощения у впечатлительных майоркинцев за только что допущенную мной художественную вольность в виде предложенного отрывка.
   Тем не менее я хочу напомнить, что не бывает дыма без огня. На Майорке я встретила одного служителя, который сегодня является приходским священником в Пальме. Он поведал мне, что семь лет жизни, которые пришлись на самые цветущие годы его молодости, он провел в застенках инквизиции, откуда он был освобожден только благодаря усилиям одной влиятельной дамы, проявлявшей к нему особый интерес. Это был мужчина в самом расцвете сил, с горящими глазами и живым характером. Было непохоже, чтобы он сильно печалился об утрате Святой палатой (официальное название инквизиции. – Прим. ред.) своего могущества.
   Возвращаясь к разговору о монастыре доминиканцев, позволю себе процитировать отрывок из сочинения г-на Грассе де Сен-Совера, которого уж никак нельзя «уличить» в пристрастности, учитывая, что ранее он не скупился на высокие хвалебные слова в адрес инквизиторов, принимавших его у себя на Майорке:
   «В монастыре Св. Доминика до сих пор можно видеть картины, воскрешающие в памяти до дикости жестокие сцены насилия, которому подвергались евреи. Сохранились изображения с каждым из этих несчастных, в нижней части которых сделаны надписи с указанием их имени, возраста и даты казни.
   Меня убеждали, будто бы несколько лет назад потомки этих несчастных, образующие сегодня отдельную группу населения Пальмы, странно именуемую chouettes [35 - Используемое автором французское название chouettes созвучно с каталанским xuetes, в свою очередь, производным от слова «иудеи», очевидно, именно тем словом, которое Ж. Санд слышала от майоркинцев, говорящих на каталанском языке (заимствовано из комментариев Берни Армстронга).], тщетно пытались за немалые деньги добиться того, чтобы эти удручающие напоминания о прошлом были уничтожены. Однако в это слабо верится…
   Еще я никогда не забуду, как однажды, во время осмотра монастыря доминиканцев, когда я с болью рассматривал эти грустные картины, ко мне подошел монах и обратил мое внимание на то, что многие из этих изображений были помечены символом в виде креста из человеческих костей. По его словам, это были портреты тех, чьи останки были эксгумированы, а прах был развеян по ветру.
   Я оцепенел и, чувствуя, как защемило сердце и как душа начала разрываться на части, бросился прочь.
   Случайно мне в руки попало донесение, отпечатанное в 1755 году, о приведении в исполнение приказов инквизиции с перечислением имен, фамилий, профессий граждан Майорки, а также предъявленных им обвинений, по которым были вынесены приговоры с 1645 года по 1691 год.
   Я не мог без содрогания читать документ, в котором шла речь: о четверых майоркинцах (среди которых была женщина), сожженных заживо по обвинению в том, что они исповедовали иудаизм; еще тридцати двух виновных в совершении того же самого преступления, скончавшихся в застенках инквизиции, чьи тела были подвергнуты сожжению; еще о троих несчастных, чьи останки были эксгумированы и прах был развеян по ветру; об одном голландце, который обвинялся за лютеранские взгляды, и об одном майоркинце, исповедующем магометанство; о шести сбежавших португальцах (среди которых была женщина) и семи майоркинцах – счастливцах, заочно казненных за иудейское вероисповедание. Там же упоминалось еще о двухстах шестнадцати жертвах, как майоркинцах, так и иностранцах, сидевших в тюрьмах по обвинению в иудаизме, ереси или магометанстве, но после публичного отречения освобожденных и принятых церковью в свои объятия».
   К этому страшному списку прилагалось постановление суда инквизиции, не менее ужасающее.
   Далее г-н Грассе де Сен-Совер приводит его текст на испанском языке, который в точном переводе гласит:
   «Все указанные в настоящем донесении осужденные публично объявлены Святой палатой формальными еретиками; все их имущество конфисковано и передано в королевскую казну; сами осужденные объявлены неправоспособными, им запрещается иметь или получать какие-либо звания или привилегии, как церковные, так и гражданские, а также исполнять любые другие общественные функции или занимать почетные должности; ни им, ни их иждивенцам не разрешается надевать на себя изделия из золота, серебра, жемчуга, драгоценных камней, кораллов, а также носить одежду из шелка, камлота или другой изысканной материи; они не могут передвигаться верхом на лошади или иметь при себе оружие, а также применять или использовать другие предметы обихода, которые, в соответствии с гражданским правом, законами и санкциями Королевства, а также распоряжениями и правилами Святой палаты, рассматриваются как неразрешенные к использованию лицами, относящимися к данной категории. Подобные запреты распространяются на женщин, приговоренных к сожжению на костре, их сыновьям и их дочерям, а также на мужчин и их наследников вплоть до внуков по мужской линии. Осуждается также любое упоминание и любая память о лицах, казненных заочно. Сим постановляется, что их останки (в случае если они различимы от останков истинно верующих христиан) подлежат эксгумации, передаче их правосудию и гражданским властям, с последующим сожжением и превращением в прах. Все надписи, обнаруженные в местах погребения еретиков, должны быть уничтожены или стерты, независимо от того, крепятся ли они к надгробиям или гербам или начертаны краской. Предпринятые во исполнение данного указа меры не должны оставлять сомнений в том, что ни малейшего напоминания о них не осталось на этой земле, кроме записи о вынесении им приговора и приведении в исполнение казни над ними».
   Когда читаешь подобные документы, по своей давности не так далеко ушедшие от наших времен в прошлое, когда являешься свидетелем непреодолимой ненависти, еще и сегодня проявляющейся на Майорке по отношению к потомкам евреев, обращенных в христианскую веру, даже в двенадцатом или пятнадцатом колене, к этому хлебнувшему немало горя народу, начинаешь сомневаться в том, что дух инквизиции со времен выхода в свет декрета Мендизабаля так уж сильно ослабел, как утверждают здесь.
   Настоящее описание останется незавершенным, равно как и не все будет сказано о монастыре инквизиции, если я не поведаю своим читателям об одном любопытном открытии, полноправным автором которого является исключительно г-н Тастю и благодаря которому тридцать лет назад этому ученому господину могло бы очень крупно повезти, при условии, если только на радостях у него не возникло бы намерение совершенно безвозмездно поделиться им с Властелином мира (Автор имеет в виду Наполеона. – Прим. ред.), что, на мой взгляд, больше чем кому-либо свойственно этому человеку, обладающему беспечным и бескорыстным характером художника.
   Данные сведения, с моей точки зрения, представляют чрезвычайно большой интерес, поэтому никакие сокращения здесь непозволительны. Я представляю их в том самом виде, в каком они попали мне в руки, предварительно получив разрешение на их публикацию.


   Монастырь Св. Доминика (Пальма-де-Майорка)

   Мишель де Фабра, сподвижник Св. Доминика, был основателем ордена братьев-проповедников на Майорке. Он был родом из Старой Кастильи, и в 1229 году, во времена кампании по завоеванию «Главного» острова из Балеар, сопровождал Хайме I. Он известен своей высокой образованностью и героической святостью, благодаря чему пользовался большим авторитетом как у самого Конкистадора, так и среди высоких военных чинов – участников той экспедиции, а также среди обычных солдат. Он вдохновлял своими речами войска, совершал богослужения, исповедовал верующих и боролся против неверующих, как и все священники того времени. Среди мавров существовало убеждение, будто бы их покорение случилось лишь с помощью Святой Девы и «Отца Мигеля». Говорят, что арагонские и каталанские солдаты молились Богу, Святой Деве и «Отцу Мигелю Фабра».
   Известный монах-доминиканец принял монашеский постриг в Тулузе, обряд, совершенный его другом Домиником, направившим его, вместе с другими двумя братьями, в Париж для выполнения одной очень важной миссии. Именно он основал первый в Пальме монастырь доминиканцев, который был построен на пожертвования, переданные ему поверенным первого епископа Майорки Х. Р. де Торелла. Происходило это в 1231 году.
   Местом основания послужили мечеть и несколько прилегающих к ней участков земли. На прибыль от торговли разного рода товарами, а также на пожертвования верующих, братьям-доминиканцам удалось позднее расширить общину. Однако ее первый основатель брат Мишель де Фабра затем уехал в Валенсию, завоеванию которой он содействовал, чтобы там провести остаток своих дней.
   Архитектором доминиканского монастыря был Хайме Фабра. Нет никаких сведений о том, имел ли он какие-либо родственные отношения с «Отцом Мигелем», с которым они носили общую фамилию. Известно только, что он разработал проекты к 1296 году и что в дальнейшем он работал над проектами Кафедрального собора Барселоны (1317) и многих других сооружений, воздвигаемых на территориях Арагонского королевства.
   Судя по внешнему облику, сам монастырь и его церковь претерпели за долгие годы много изменений, если на мгновение сравнить (что мы и сделали) различные части разрушенных строений. Устоял изумительной красоты портал (и всего-то), выполненный в стиле, характерном для архитектуры XIV века; тем не менее расположенные за ним фрагменты того же памятника в виде разрушенных арок, замковые камни сводов, погребенные под каменными обломками, свидетельствуют о том, что, кроме Хайме Фабра, к творению были причастны и другие архитекторы, однако в гораздо более поздние периоды.
   Находясь среди этих бесконечных руин, где возвышается лишь несколько вековых пальм, уцелевших благодаря нашим неустанным мольбам, мы с прискорбием осознавали, что в основе этих огульных разрушений, жертвой которых пали также монастыри Св. Катерины и Св. Франциска в Барселоне, лежало хладнокровное политическое решение.
   По большому счету, падение монастыря Св. Жерома в Пальме или монастыря Св. Франциска, граничившего с крепостной стеной Барселоны muralla de Mar и заслонявшего ее, не стало большой потерей для искусства и истории; но ради истории, ради искусства, почему нельзя было сохранить в качестве памятников монастыри Св. Катерины в Барселоне и Св. Доминика в Пальме, чьи нефы хранили в себе могилы славных людей, las sepulturas de personas de be, о чем свидетельствуют записи из попавшей к нам в руки небольшой книги, являющейся частью монастырских архивов? Туда внесено имя Н. Котонера, великого магистра Мальтийского ордена, а также имена, принадлежавшие династиям Дамето, Мунтанер, Виллалонга, Ла Романа и Бонапартам! Сегодня эта книга находится у хранителя монастырских ценностей, уцелевших после разрушений.
   Человек этот, как и все майоркинцы, вызывающий с первого взгляда чувство настороженности, затем доверия и, наконец, побеждающий вас своим обаянием, заметив наш интерес к руинам, этим памятникам истории (к тому же, как и вся мужская часть населения, он был почитателем великого Наполеона), не замедлил показать нам надгробный камень с изображением фамильного герба Бонапартов, по преданию майоркинцев, предков Наполеона. Мы сочли данный предмет заслуживающим дальнейших исследований; однако, обремененные выполнением других задач, мы не могли располагать достаточным количеством времени и сил, чтобы заняться таковыми.
   При этом мы все же нашли фамильный герб Бонапартов и предлагаем его описание.
   В лазоревом щите – три пары золотых шестиконечных звезд, в червленом щите – золотой леопардовый (шествующий) лев; в золотой главе щита – возникающий орел.
   Мы сделали факсимильную копию именных гербов, которые нам встретились в гербовнике дворянских родов, одном из библиотечных сокровищ графа Монтенегро.
   В Барселоне мы обратились к другому испанскому справочнику по геральдике, правда, менее изысканно оформленному, который находится у одного ученого-хранителя Архива Короны Арагона. В справочнике мы нашли документальное подтверждение знатного происхождения фамилии Фортуни, датируемое 15 июня 1549 года. Из четырех принадлежащих им именных гербов один принадлежит бабушке по материнской линии [36 - Похоже, во французском тексте разночтение (ср. «бабушка по матери» в цитируемом отрывке и «бабушка по отцу» в описании герба (см. рисунок); а также «15 июня 1549 года» и «13 июня 1549 года» соответственно).], которая происходила из рода, носившего фамилию Бонапарт.
   В реестре (индекс: Pedro III, том II Архива Короны Арагона) имеются две записи, датируемые 1276 годом, в которых упоминается фамилия Bonpar. Уходящая корнями в Прованс или в Лангедок, эта фамилия, подобно множеству других фамилий той эпохи, совершенно очевидно, стала со временем употребляться на майоркинский манер, то есть как Bonapart.
   В 1411 году Хуго Бонапарт, уроженец Майорки, прибыл на Корсику в качестве губернатора острова или регента короля Арагона Мартина, и именно этот факт делает возможным проследить дальнейшее распространение фамилии Bonaparte, преобразовавшейся позднее в Buonaparte. Таким образом, на романском языке это Bonapart, на староитальянском – Bonaparte, а на современном итальянском – Buonaparte. Известно, что члены семьи Наполеона подписывались по-разному: и как Bonaparte, и как Buonaparte.
   Кто знает, какую роль могли бы сыграть эти обнаруженные несколько лет назад скромные сведения, говорящие о французских корнях семьи Наполеона, так страстно желавшего, чтоб в его жилах текла французская кровь, случись тогда ему узнать об их существовании?
   Несмотря на утраченную политическую актуальность, открытие, сделанное г-ном Тастю, и в наши дни вызывает живой интерес. Если бы я имела право присутствовать на заседаниях французского правительства при выделении фондов на исследования в области гуманитарных наук, я бы добилась финансирования, необходимого для завершения научного проекта, начатого нашим библиографом.
   Не спорю, поиски доказательств в пользу того, что Наполеон действительно имел французские корни, уже не имеют сегодня особого смысла. Этот великий полководец, по моему мнению (прошу меня великодушно простить за немодные взгляды), пусть и не был великим государем, однако абсолютно точно был выдающейся личностью, получившей безоговорочное признание во Франции. Едва ли будущие поколения будут задаваться вопросом, кем были его предки: флорентинцами, корсиканцами, майоркинцами или лангедокцами; но историческая интрига остается, и всегда будет хотеться приподнять занавес над тайной предопределенности их фамильной судьбы, в которой Наполеон оказался не таким уж и исключительным или случайным событием. Я убеждена, если восстановить всю генеалогию, то в династии обязательно найдутся люди, мужчины или женщины, заслуживающие такого потомка. И эти именные гербы, свидетельства о дворянском происхождении, с которыми теперь, во времена торжества закона о равноправии, навсегда покончено, но с которыми ни один историк не может не считаться как с памятниками весьма красноречивыми, могут пролить некоторый свет на воинственную или властолюбивую сущность всех поколений Бонапартов.
   И в самом деле, видел ли кто-нибудь прежде герб более благородный и символичный, чем тот, что носили эти майоркинские кабальеро? Оскалившийся лев, готовый к схватке, небо, усыпанное звездами, на фоне которого предвестник-орел взмывает ввысь; не похоже ли это на мистический знак, символизирующий судьбу незаурядную? Известно ли было Наполеону, страстно влюбленному в поэзию звезд, сделавшему орла символом Франции, о существовании этого майоркинского герба? Хранил ли он в тайне сведения о своих испанских предках, не имея в то время возможности восстановить свою родословную до того колена, когда его провансальские предки еще носили фамилию Бонпар (Bonpar)? Всем великим людям предначертано наблюдать после своей смерти за тем, как целые нации делят между собой их колыбель или могилу.



   Часть третья


   Глава I

   Мы уезжали в Вальдемосу тихим утром в середине декабря и начали обустраиваться в келье Картезианского монастыря, еще застав яркие солнечные осенние лучи, свет которых со временем становился видим все реже и реже. Оставив позади плодородные равнины усадьбы Establishments, мы очутились в местности, не похожей ни на какие другие земли, для которой трудно подобрать определение: местами лесистая, местами высохшая и каменистая, местами влажная и пахнущая свежестью, и повсюду напоминающая о некогда обрушившихся на эту часть суши сотрясениях.
   Еще нигде (разве что в некоторых долинах Пиренеев) мне не встречались места, где природа столь же открыто демонстрирует вам свое богатство, как в этих безбрежных зарослях Майорки; места, которые, при воспоминании о категорических заявлениях майоркинцев, будто бы на всем острове не осталось ни одного невозделанного участка земли, оставляют вас в полном недоумении.
   Да мне и в голову не придет упрекнуть их в этом; ибо нет ничего прекраснее этих нетронутых, никогда не оскудевающих земель, изобилующих всем тем, чего душе угодно: склонившиеся, растрепанные изогнутые деревья; грозные растения с шипами, великолепные цветы; мох и тростник, растущие сплошным ковром; колючие каперсы; нежные, прелестные асфодели – в том виде, в каком их всех сотворил сам Бог; овраг, холм; каменистая тропа, неожиданно падающая вниз в ущелье; покрытая зеленью дорожка, исчезающая в невидимом глазу ручье; открытый луг, завлекающий любого встречного и простирающийся до тех пор, пока на его пути резко не возникает отвесная гора; молодой лес с беспорядочно разбросанными по нему будто с неба упавшими каменными глыбами; фигурные, словно выполненные мастером по резьбе, узенькие тропинки вдоль русел, пролегающих меж зарослей мирта и жимолости; и, наконец, ферма, напоминающая материализовавшийся среди пустыни оазис, с водруженной, словно ориентир для заблудившихся в этой глуши путников, высокой пальмой.
   Нигде, кроме Майорки, мне не доводилось встречать места, столь впечатляющие своей неприкосновенностью и первозданностью, ни в Швейцарии, ни в Тироле. Там, в самых безлюдных уголках, в горах Гельвеции, мне представлялось, что здешняя природа, предоставленная сама себе противостоять суровым атмосферным условиям, избавив себя от порабощения человеком, терпит еще более безжалостные небесные наказания, остается обреченной на страдания, подобно тому, как рвущаяся и мечущаяся душа, высвободившись из тела, подвергается новым тяжким испытаниям. На Майорке же природа пышет в объятиях любвеобильного неба, блаженствует под порывами теплых ветров, дующих с моря. Прибитый к земле цветок поднимется и станет еще более жизнестойким, сломанный ураганом ствол пустит еще больше новых ростков; и, несмотря на то, что здесь практически нет пустынных мест, отсутствие проложенных дорог делает этот остров похожим на необитаемый или непокоренный, таким, какими мне виделись в романтических детских мечтах прекрасные саванны Луизианы, куда я мысленно отправлялась вместе с Рене по следам Аталы или Шактаса (Персонажи романов Франсуа Рене де Шатобриана. – Прим. ред.).
   Мое лестное сравнение едва ли понравится майоркинцам, убежденным в том, что у них замечательные дороги. Вид, открывающийся на дороги, бесспорно, замечателен; но о том, насколько к ним применимо понятие «проезжие», судите сами.
   Местный наемный экипаж наподобие нашего вольного омнибуса-кукушки [37 - Описание вольного омнибуса-кукушки (фр. coucou-omnibus) встречается в статье Энциклопедического словаря Ф. А. Брокгауза и И. А. Ефрона «Экипажное дело»: «…В 1662 году в Париже начали ездить первые общественные кареты по определенным улицам; предприятие это было устроено герцогом де Роанес. Мест было в каждой карете восемь, по пяти су; солдат, лакеев, рабочих туда не пускали; экипажи были назначены только для „чистой публики“, поэтому на улицах первые кареты были встречены бранью и камнями. В первое время эти „омнибусы“ вошли в такую моду, что даже сам король пожелал их испробовать; но скоро ими стали пренебрегать, так что дело прекратилось. Омнибусы в Париже появились вновь лишь в 1819 году; но еще раньше процветали там вольные омнибусы, так называемые „кукушки“, поддерживавшие сообщение с окрестностями. Это были каретки о двух колесах; в них помещалось четыре пассажира, влезавшие со стороны лошади; затем вход закрывался дверкой с внешним сиденьем для возницы и еще для двух пассажиров – „кроликов“. Иногда и на крышку „кукушки“ влезали пассажиры – „обезьяны“. „Кукушку“ везла потихоньку одна кляча, иногда при помощи пристяжной. Эти экипажи, часто упоминаемые в бытописательной французской литературе, исчезли в начале XIX столетия».] – это запрягаемая одной лошадью или мулом повозка – tartana, конструкция которой не усложнена никакими излишествами вроде рессор; широкое распространение имеет здесь также birlucho, четырехместная открытая карета, точно таким же образом опирающаяся своим кузовом на ось с массивными колесами, стянутыми железными ободьями, что и тартана. Те и другие кареты обиты изнутри материалом с подкладкой из шерстяных очесок толщиною полфута. Богатство обивки в момент, когда вы первый раз садитесь в такой экипаж, создает иллюзию высшего комфорта. Кучер сидит на дощечке, своеобразном облучке, упираясь ногами в оглобли с обеих сторон крупа лошади. Находясь в таком положении, он не только ощущает каждый толчок своей тележки и каждое движение своего животного, но и чувствует себя одновременно извозчиком и наездником. Судя по тому, что он безостановочно поет, независимо от того, как бы сильно его ни трясло на ухабах, его ничуть не смущает такой способ передвижения; и только изредка, когда животное вдруг замешкается, увидев перед собой обрыв или крутую насыпь из булыжников, песнопение переходит во флегматично проговариваемый речитатив с текстом непристойного содержания.
   Ведь путь ваш не может не продолжаться из-за таких пустяков, как препятствия в виде оврагов, бурных потоков, болот, живых изгородей и пропастей. Все это и есть «дорога».
   Когда вы впервые пускаетесь в эти не иначе как скачки с препятствиями, вам кажется, будто ваш проводник выбрал специальный маршрут, чтобы выиграть какое-то сумасшедшее пари, и вы спрашиваете, какая муха его укусила.
   – Это дорога, – объяснит он вам.
   – Но ведь тут река!
   – Это дорога.
   – А как же эта глубокая яма?
   – Дорога.
   – И этот густой подлесок тоже?
   – Тоже дорога.
   – Что ж, в добрый час!
   И с этих пор вы уже не имеете иного выбора, кроме как смириться со своей участью, молиться на мягкую обшивку, которой оборудована изнутри коляска экипажа, не будь которой, вы бы неизбежно переломали себе кости, положиться на волю Божью и, в страхе перед неминуемой погибелью или в ожидании чуда спасения, разглядывать пейзажи.
   Тем не менее иногда вы остаетесь целыми и невредимыми, где-то благодаря прочности повозки, сильным ногам лошади, а где-то и равнодушию кучера, который отпускает поводья, чтобы, скрестив руки, беспечно покурить сигару, тогда как одно колесо катится по склону горы, а второе нависает над оврагом.
   К опасностям очень быстро привыкаешь, когда видишь, что окружающих они ничуть не беспокоят; но от этого опасность отнюдь не становится менее реальной. Повозки редко переворачиваются и падают, но если такое случается, их никто не поднимает. За год до этого в подобную аварию на темной дороге близ Establishments попал г-н Тастю, где и был оставлен умирать. Последствиями несчастного случая стали страшные головные боли, которые, однако, никак не отразились на его желании вновь вернуться на Майорку.
   Почти у каждого жителя острова имеется хоть какая-нибудь повозка. Дворяне держат кареты времен Людовика XIV с расширенным корпусом; некоторые из них имеют восемь окон, а благодаря огромным колесам им не страшны никакие преграды. Четыре или шесть здоровых мулов без труда передвигают эти махины, тяжеленные, плохо подрессоренные, однако достаточно вместительные и надежные; запряженные в такие экипажи, они галопом, с невероятным бесстрашием промчат вас вдоль самых опасных ущелий, не оставив, правда, без парочки синяков, или шишек на голове, или ощущения разбитости.
   Мигель де Варгас, коренной испанец, человек всегда серьезный и к шуткам не расположенный, говорит по поводу los horrorosos caminos (ужасных дорог) Майорки следующее: «Полное невнимание к такой существенной сфере государственной политики на этом Балеарском острове вызывает лишь удивление. То, что здесь называется дорогой, представляет собой череду труднопреодолимых препятствий; проезд несчастного пассажира из Пальмы к горам Галатцо таит для него смертельную опасность на каждом шагу…».
   В окрестностях поселений дороги немногим более безопасны; однако при этом они имеют одно серьезное неудобство – с обеих сторон они граничат с отвесными, как стена, склонами или обрывами, что не позволяет разъехаться двум встречным экипажам. В таком случае приходится распрягать быков или лошадей и отбуксировывать одну из двух тележек или карет назад, как правило, на достаточно приличное расстояние. В связи с этим возникает нескончаемая перепалка на предмет того, кому же все-таки придется уступить, в течение которой пассажиру, уже не успевающему ко времени, остается лишь сидеть и повторять в назидание самому себе известную майоркинскую мораль – muchacalma.
   Взамен на то, что майоркинцы имеют мало средств, необходимых для поддержания своих дорог в хорошем состоянии, последних они имеют неограниченное количество; правда, случаются затруднения из-за большого выбора. Я предприняла только три поездки от Картезианского монастыря до Пальмы и обратно; шесть раз моя birlucho следовала по разным маршрутам, все эти шесть раз извозчик плутал по горам, по долам под предлогом, что ищет некую седьмую, по его словам, самую лучшую из всех, дорогу, которую в конечном счете он так и не нашел.
   Расстояние от Пальмы до Вальдемосы составляет три лье, точнее, три майоркинских лье, которые невозможно преодолеть, даже если лошади идут рысью, быстрее, чем за три часа. На протяжении первых двух лье подъем неощутим; преодолев первые два лье из трех, ваш экипаж с огромной скоростью начинает мчаться в гору и далее продолжает свой путь по очень узкой, но ровной и гладкой въездной дороге (вероятно, сооруженной монахами-картезианцами), самому опасному за все путешествие участку пути.
   Здесь Майорка начинает навевать воспоминания об Альпах. Однако места эти, несмотря на крутые склоны, возвышающиеся над ущельем, на горный поток, падающий с одной каменной преграды на другую, становятся по-настоящему похожими, как выражаются майоркинцы, на непроходимую глушь только в середине зимы. В декабре же, вопреки прошедшим накануне дождям, поток оставался еще пока миловидным ручьем, журчащим меж зарослей трав и цветов, гора радовала глаз, а открывающаяся взору небольшая, стесненная склонами цветущая долина, в которой утопала Вальдемоса, напоминала весенний сад.
   Добраться до ворот монастыря можно, только высадившись из экипажа, поскольку ни одна повозка не проедет по ведущей к ним мощеной дорожке. Прогулка оказывается восхитительной: неожиданные подъемы и спуски, извилистые повороты, скрывающиеся за красивыми деревьями, очаровательные, живописные пейзажи, возникающие перед глазами буквально на каждом шагу, впечатляют вас тем сильнее, чем выше вы поднимаетесь. Я никогда не видела ничего столь одинаково радостного и меланхоличного, сопоставимого с этими панорамами: каменный дуб, рожковое дерево, сосна, олива, тополь и кипарис с незапамятных времен соединены своими непохожими оттенками в единую гамму, подлинную бездну зелени, сквозь которую, под пышным великолепием небывалой красоты, прокладывает себе путь горный поток. Разве можно забыть вид на горную вершину с возведенным в аккурат на ней симпатичным арабским домиком (именно о таких я рассказывала ранее), наполовину спрятавшимся за широкими плоскими «лапами» опунции, и огромной, склонившейся над пропастью пальмой, чей силуэт вырисовывается на фоне неба? Панораму, которой, обернувшись назад, я залюбовалась, замедлив шаг в том месте, где ущелье делает изгиб. Когда парижские туманы и слякоть начинают вызывать у меня хандру, я закрываю глаза и, словно сон, вижу эту покрытую зеленью вершину, скалы желтовато-коричневого цвета и ту затерянную в розовом зареве неба одинокую пальму.
   Горная гряда в той части, где расположена Вальдемоса, тянется плоскогорье за плоскогорьем, сужаясь в своеобразную воронку, обрамленную высокими вершинами, на севере граничащую со склоном последнего из плоскогорий; на подступах к нему и был заложен монастырь. Благодаря долгому упорному труду монахам удалось укротить суровость этого романтического уголка природы. Ложбина, замыкающая горную цепь, превратилась в большой сад, окруженный стенами, впрочем, ничуть не заслоняющими собой прекрасный вид, а также изгородью из пирамидальных кипарисов, попарно расположенных в правильном порядке на разных уровнях, делающими весь этот ансамбль похожим на изготовленную для оперной постановки декорацию кладбища.
   Сад из пальм и миндальных деревьев занимает всю низинную, слегка покатую часть ложбины и захватывает нижние горные уступы, простираясь вдоль всего подножия горы. При свете луны, когда неправильность форм этих естественных террас бывает замаскирована падающими тенями, он принимает вид высеченного в скале амфитеатра с ареной для боев между гигантами. Посередине, под кучно растущими красивыми пальмами, находится сооруженный из камня коллектор для воды, которую несут сюда горные источники. Скопившаяся вода по каналам, облицованным плитняком, поступает к ближайшим террасам. Такая система имеет удивительно близкое сходство со способом орошения, который практикуют в окрестностях Барселоны. Гениальность и простота этого изобретения, нашедшего столь широкое применение на Майорке и в Каталонии, до такой степени велики, что оно определенно не может не быть делом рук мавританцев. Сеть каналов проложена по всей внутренней части острова; те из них, что берут начало в саду монастыря картезианцев, продолжая путь, заданный горным потоком, круглый год доставляют в Пальму пресную воду.
   Монастырь ордена картезианцев, расположенный на последнем горном перевале, обращен на север, возвышаясь над широкой долиной, переходящей в пологие подъемы и далее в обрывистый берег, клиф, о который разбиваются морские волны. Эту горную цепь море отделяет с одной стороны от Испании, а с другой – от восточных стран. Таким образом, этот живописный монастырь смотрит на море с двух побережий. Находясь на северной стороне перевала, вы услышите, как волны с грохотом обрушиваются на берег. Находясь по другую сторону, на южных склонах, вы увидите за огромной равниной далекую, отражающую солнечный свет гладь. Картина потрясает воображение: на первом плане – черные скалы, покрытые зеленью хвои; на втором – ломаные линии контуров гор, украшенные бахромой из пышных крон; на третьем и на четвертом – округлые холмы, которые солнце золотит на заходе необычайно теплыми оттенками, а на их вершинах в одном лье от вас – едва видимые, микроскопические силуэты деревьев, тонюсенькие, словно усики мотылька, черные и отчетливые, словно нанесенные пером, штрихи письма по золоту. Этот золотой ослепительный фон создает равнина. Находясь на таком удалении, в то время когда с поверхности гор начинает подниматься туман, застилая пропасть прозрачной пеленой, вам кажется, вот оно – море. Однако на самом деле до моря достаточно далеко; лишь на восходе, когда солнце делает равнину похожей на синее озеро, Средиземноморье разоблачает себя, как бы говоря, что переливающаяся серебряная полоса вдали и есть финальный план этой колоссальной панорамы.
   Это зрелище – одно из тех, что ошеломляют, ибо не оставляют более места ни желаниям, ни воображению. Все, о чем могли бы мечтать поэты или художники, природа сотворила именно здесь, в этом месте. Всеобъемлемость, бесчисленные мелочи и особенности, неисчерпаемое разнообразие, расплывчатые формы, четкие контуры, неопределенная глубина – все это присутствует здесь; искусству сюда нечего добавить. Умом не всегда можно оценить и понять то, что создано Богом; глубоким художественным натурам знакомо чувство бессилия, наступающее от неспособности найти выражение той необъятности живого мира, что их так пленяет и возбуждает. Я бы могла дать совет тем, кто увлечен суетным искусством, учиться созерцать и препровождать время в подобных занятиях более часто. Через познание другого, божественного искусства, плодами которого являются истинные творения, как я полагаю, и воспитывается пиетет, которого, по причине зацикленности на одной лишь форме, иным художникам определенно не хватает.
   Во всяком случае, лично я никогда прежде не осознавала бессодержательность слов так, как ощущала ее в те часы, что проводила, любуясь видом на монастырь. В охватывающих меня порывах религиозности я способна была лишь благодарить Господа за то, что сотворил меня зрячей!
   Однако какими бы исцеляющими и живительными ни были редкие мгновения радости, дарованной земными красотами, продолжительное воздействие их чар может нести в себе опасность. Привыкание к жизни в царстве впечатлений становится законом, регулирующим любые избытки чувств, название которому – обыденность. Оттого монахи и безразличны, в общем, к красоте своих монастырей, а крестьяне и пастухи – к красоте своих гор.
   За малостию времени нам подобные чрезмерности не грозили: каждый вечер при заходе солнца над долиной опускался туман, делая и без того непродолжительные зимние дни еще более короткими для нас. До полудня мы находились в тени огромной горы, расположенной по левую сторону от нас, а после трех часов дня на нас наползала другая тень, уже справа. Зато нам выпало счастье побывать очевидцами великолепных световых эффектов из косых лучей, проникающих сквозь узкие проемы между скалами или скользящих по гребням гор и создающих пурпурно-золотое свечение на некотором удалении! Временами здешние кипарисы, возвышающиеся на заднем плане картины черными обелисками, окунали свои макушки в эту струю света; тяжелые кисти плодов финиковых пальм становились похожими на гроздья рубинов; и граница гигантской тени разделяла по диагонали долину на две половины – одну, купающуюся в лучах летнего света, и вторую, голубовато-холодную, напоминающую зимний пейзаж.
   Сообразно с уставом шартрезы (общее наименование всех монастырей картезианского ордена. – Прим. ред.) братия картезианцев в Вальдемосе насчитывала ровно тринадцать монахов, включая приора, благодаря чему их обители посчастливилось пережить декрет 1836 года, предусматривавший снос монастырей, численность которых составляла менее двенадцати насельников. Однако, как и многие другие общины, братия распалась, а монастырь был упразднен и передан в собственность государства. Власти Майорки, озадаченные тем, какую бы пользу извлечь из занимающих огромные площади строений, пока те окончательно не придут в негодность, порешили: надо сдавать их внаем всем желающим. Несмотря на вполне умеренные цены, жители Вальдемосы не проявили желания воспользоваться столь выгодным предложением, то ли в силу своего глубокого почтения и сочувствия по отношению к монахам, то ли из суеверия, что, впрочем, не претило им устраивать в этом месте ночные гуляния – карнавалы (но об этом позже), с одной стороны, и заставляло их с крайним осуждением относиться к нашему бесстыдному вторжению в эти священные стены, с другой.
   Теперь летом в монастырь активно съезжаются уставшие от городского зноя мелкие буржуа из Пальмы или окрестностей, расположенных на открытых равнинах, насладиться прохладой его помещений, спрятанных за массивными стенами, и горным воздухом. И, напротив, с приближением зимы они убегают от здешнего холода. Поэтому, не считая моей семьи и меня, в Шартрезе той зимой проживали только аптекарь, ризничий (Хранитель церковной утвари. – Прим. ред.) и Мария Антония.
   Мария Антония выполняла функции смотрительницы. Она была испанка; похоже, из Испании ее привела сюда большая нужда. Здесь она могла снимать келью и особенно безбедно существовать в сезон, когда в монастырь заселялось много приезжих. Ее келья находилась по соседству с нашей и служила нам кухней; сама же монахиня, как полагалось, являлась нашей экономкой. Когда-то она была красавицей и до сих пор проявляла себя утонченной, опрятной, изысканной в манерах, подчеркивая тем самым свое достойное происхождение; говорила она мелодичным, слегка притворным голосом; правда, форму гостеприимства, которую она практиковала, можно было назвать односторонней. По обыкновению она оказывала услуги всем постояльцам и отворачивалась, будто обидевшись, каждый раз, когда ей предлагали какое-либо вознаграждение за ее старания. Все благие дела, по ее словам, она совершала во имя любви к Всевышнему, лишь в обмен на дружеские чувства со стороны своих соседей, por l’assistencia. Из утвари у нее имелись складная кровать, плитка, обогреватель-brasero, два плетеных стула, распятие и несколько глиняных тарелок. Все вышеперечисленное она предлагала вам в пользование со всей щедростью; здесь, у вашей покорной слуги и сестры, вы могли располагаться как дома.
   Сделав подобное предложение, она тотчас становилась совладелицей всего вашего имущества, в том числе не отказывала себе ни в пользовании самыми лучшими предметами вашего гардероба, ни в угощениях. Мне еще не приходилось в своей жизни видеть, чтобы рот, принадлежащий монашествующей персоне, поедал столь безразборчиво и столь смачно; или видеть пальцы, способные молниеносно производить отборы проб из глубин горшка с кипящей едой, не причинив персоне и ожога; а также горло, поистине резиновое, способное заглатывать сахар и кофе, украдкой схваченные персоной со стола ее дорогих гостей, и в то же время озвучивать духовную песнь, или мелодию болеро. Непосвященный зритель весьма любопытной и увлекательной счел бы сцену с манипуляциями, которые проделывали над нашим обеденным столом матушка Антония, горничная Каталина, сущая ведьма вальдемосская, и маленькое лохматое чудовище наша служанка niña. Три плутовки творили свои делишки в час Angelus, вместе с сотворением молитвы к Пресвятой Деве [38 - Молитва Богородице читается трижды в день – утром, в полдень и вечером. Чтение этой молитвы зачастую сопровождается колокольным звоном, который также называют Ангел Господень (лат. Angelus).]. Не отступая от своих партий, пожилые вокалистки дуэтом успевали пройтись по всем тарелкам, а благодаря невиданной ловкости рук юной подпевалы, вторящей amen, во время песнопения стол незаметно избавлялся от какой-нибудь лишней отбивной или консервированного фрукта. Сама по себе сцена едва ли могла заслуживать упоминания, и на подобные проделки можно было закрыть глаза, если бы не одно обстоятельство. По причине постоянных проливных дождей сообщение с Пальмой становилось все более затруднительным, поставки продуктов питания – все более редкими, а польза от оказываемой Марией Антонией и иже с нею l’assistencia (помощи. – Прим. ред.) – все более сомнительной. Таким образом, с целью обеспечения охраны своих продовольственных запасов мы с детьми были вынуждены установить дежурство, в которое мы заступали по очереди. Иной раз мне приходилось едва ли не под подушку прятать корзинку с печеньем, дабы наутро не остаться без завтрака, а то, бывало, кружить над рыбным блюдом подобно ястребу, отпугивающему от своей добычи стаи мелких хищных птиц, после налета которых остаются лишь кости.
   Ризничий был здоровый детина, вероятно, прислуживавший в отроческом возрасте при обеднях, а теперь исполняющий при монастыре обязанности хранителя. Известно, что он был замешан в одной скандальной истории: он был уличен и обвинялся в совращении и лишении чести одной юной сеньориты, которая вместе со своими родителями останавливалась на несколько месяцев в Картезианском монастыре. Однако сам обвиняемый в свое оправдание приводил совершенно иное толкование закона – дескать, государство вменяло ему в обязанность гарантировать неприкосновенность лишь образам непорочных дев. На красавца он явно не тянул, однако любил пощеголять. Вместо повседневного костюма наподобие арабских одежд, в каких обыкновенно ходили молодые люди его сословия, он носил европейские брюки и подтяжки, чем убивал местных девиц просто наповал. Сестра его была девушкой, на мой взгляд, редкой для майоркинок красоты. Они происходили из богатой и важной семьи, у которой был свой дом в деревне, поэтому в монастыре они не проживали. Однако здесь их можно было видеть каждый день. Они частенько наведывались к Марии Антонии, которая иногда, когда сама была не голодна, потчевала их кушаньями с нашего стола.
   Аптекарь был из монахов-картезианцев. Он и теперь затворялся в своей келье и, облачившись в сохранившийся от прежних времен белый хабит, с подобающим послушанием выполнял рецитации всех служб. Как только раздавался стук в дверь, означавший, что кому-то срочно понадобился алтей или пырей (других лекарств у него не было), он впопыхах засовывал свою рясу под кровать и представал перед вами в черных коротких рейтузах, чулках и жилете – вылитым танцором мольеровских интермедий. Старичок никому и ничему не доверял, никому ни на что не жаловался, и, по-видимому, молил Бога о победе Дона Карлоса и возвращении святой инквизиции, никому ничего худого не желая. Свои травки он продавал нам по цене золота, а в своей скромной выручке видел лишь награду за исполнение данного им некогда обета нищенства. Его келья находилась далеко от нашей, рядом с воротами монастыря, в своеобразном углублении, вход в которое был спрятан за густыми зарослями клещевины и других лекарственных растений. Забившись в свою нору, точно старый заяц, опасающийся, как бы его не учуяли собаки, он лишний раз оттуда не высовывался. Если бы время от времени у нас не возникала надобность в средствах лечения из тех, какими он располагал, мы бы и не вспоминали, что в Шартрезе до сих пор обитает живой монах-картезианец.
   Эту обитель картезианцев вряд ли можно назвать образцом архитектурного творчества – скорее совокупностью очень добротно и с размахом выполненных строений. На ее территории, обнесенной внушительной каменной оградой, можно было бы расквартировать целый армейский корпус, тем не менее предназначалась она всего для одной дюжины человек. Один только новый клуатр [39 - Клуатр (фр. cloître – «монастырь») – замкнутый со всех сторон двор, вокруг которого сгруппированы постройки, относящиеся к монастырю. Как правило, клуатр имеет в плане квадрат или прямоугольник и окружен крытыми галереями. Внутренние галереи клуатра были обычно отделены от центрального открытого пространства рядами колонн или столбов. Клуатр представлял собой средоточие жизни монастыря, его главный коммуникационный центр, место медитации и ученой работы.] объединяет двенадцать келий, разделенных на три просторные комнаты каждая и расположенных в ряд, вдоль галерейного прохода, с одной стороны (собственно монастырь состоит из трех связанных между собой зданий, относящихся к разным эпохам). Вдоль двух других, поперечных сторон клуатра находится двенадцать часовенок. Каждому священнику полагалось служить свою мессу отдельно, в собственной маленькой часовне. Убранство часовен отличается, но все они одинаково изобилуют позолотой, а также безвкусно выполненной росписью и статуями святых из крашеного дерева, которые, сказать вам откровенно, не будь они помещены в ниши, я бы приняла за страшил, какие могут примерещиться темной ночью. Пол в этих кельях-молельнях облицован керамической плиткой; эффектный мозаичный узор ни разу не повторяется. Этот элемент арабского архитектурного стиля является единственным примером хорошего вкуса, которому на Майорке за многие века ни разу не изменили. И, наконец, в каждой часовенке имеется мраморная емкость для воды из отличного местного материала, напоминающая о том, что в каждодневные обязанности монаха входила уборка своей молельни. В этих сводчатых темных помещениях сохраняется постоянная свежесть, которая, должно быть, во время сильной летней жары особенно скрашивала долгие часы, проводимые монахом в молитвах.
   Четвертая сторона нового клуатра, в центре которого находится внутренний дворик с высаженными симметрично кустами самшита, чьи еще угадываемые пирамидальные формы говорят о том, что за ними когда-то ухаживали монахи, и церковь, которая к ней примыкает, расположены параллельно. Красота, свежесть и чистота церкви контрастируют с заброшенностью и уединенностью монастыря. Мы ожидали увидеть там орган, однако вспомнили, что устав запрещал картезианцам иметь предметы для услаждения чувств, музыкальные инструменты в том числе, усматривая в них пустую роскошь. Интерьер церкви составляет всего один неф. Пол нефа выложен кафельной плиткой и украшен узором в виде букетов цветов наподобие коврового орнамента. Дощатая обшивка стен, исповедальни и двери отличаются крайней простотой; но такого совершенства исполнения нервюр, такой аккуратности, сдержанности и тонкости орнаментации в работах современных мастеров столярных дел, по крайней мере во Франции, вы сегодня точно не увидите. Досадно, но и на Майорке подобного уровня профессионалов своего дела нынче уже тоже не сыскать. Г-н Тастю уверяет, что на всем острове осталось лишь два краснодеревщика, выполняющих художественные работы. Столяр, которого мы наняли, будучи уже постояльцами Картезианского монастыря, тоже был душою художник, однако художественные наклонности его ограничивались лишь музыкой и живописью. Мы попросили его смастерить для нашей кельи несколько полок из дешевой древесины. Войдя в келью, он замер, увидев нашу скромную семейную коллекцию картин, с таким наивным и простодушным любопытством, какое я видела лишь однажды, на лицах грекославян. Поначалу он пришел в шок от висящих на стенах эскизов, сделанных моим сыном по мотивам рисунков Гойи, с изображением веселящихся на пирушке монахов, но затем его внимание привлекла гравированная копия картины Рубенса «Снятие с креста». Сцена повергла его в долгое загадочное раздумье. Мы спросили, что он мыслит. «На всем острове Майорка, – ответил он на местном наречии, – нет ничего более прекрасного и более подлинного».
   Услышав из уст косматого, точно дикарь, и неотесанного деревенщины слово «подлинный», мы пришли в изумление, какое невозможно описать. Звуки фортепиано действовали на него как колдовство: он прекращал работу, подходил к пианисту и оставался, как вкопанный, стоять за его спиной, разинув рот и выпучив глаза. Тем не менее способность к проявлению столь высоких чувств отнюдь не мешала ему, подобно всем остальным майоркинцам-крестьянам, если дело касалось чужеземцев, оставаться грабителем; хотя между собой, насколько мне известно, эти люди всегда безупречно честны. Цену за свои услуги он загнул до небес и, кроме того, был падок до всяких вещиц, привезенных нами из Франции, необходимых каждодневных принадлежностей. Мне чудом удалось уберечь от этой бездонной сумы кое-что из предметов личной гигиены. Больно уж соблазнял его стакан из граненого стекла или, быть может, стоящая в нем моя зубная щетка; хотя я сильно сомневаюсь, что он мог догадываться о назначении подобного рода приспособления. Это было существо, сочетавшее в себе артистические наклонности итальянца и инстинкты мародера-малайца или кафра.
   За данным отступлением я не забыла и о главной художественной ценности, обнаруженной нами в Шартрезе. Это деревянная статуя святого Бруно, хранящаяся в церкви. Обращают на себя внимание черты и краски; восхитительно выполнены руки, воздетые в молитвенном благоговейном жесте; чистый, возвышенный лик полон скорби, печали и веры. Тем не менее она не является произведением выдающегося мастера. В сравнении с ней статуя напротив, выполненная тем же автором, выглядит совсем жалким творением. Очевидно, озаренный вдохновением, в душевном и божественном порыве, творивший святого Бруно скульптор сумел превзойти самого себя. Смею усомниться, что легендарный святой из Гренобля был когда-либо понят столь же глубоко и изображен столь же проникновенно. Эта скульптура – само олицетворение христианского аскетизма. Тем не менее и здесь, на Майорке, к этому памятнику ушедшей философии народная тропа уж давно заросла.
   К старому клуатру, через который следовало пройти, чтобы попасть в новый, вел более простой, «хитрый» ход. По рассеянности я никогда не успевала вычислить его вовремя и каждый раз сперва попадала в третий клуатр.
   Это самое – третье – здание, которое мне следовало бы назвать первым, поскольку оно является старейшим, кроме всего прочего является и самым маленьким. Оно производит восхитительное впечатление. Окруженный разрушающимися стенами внутренний двор – это старое монастырское кладбище. Могилы, которые монахи копали себе при жизни, не имеют опознавательных надписей. Так было заведено: дабы память о погребенных не могла поколебать их уверование в ничтожество смерти [40 - «Последний и единственный жизненный горизонт картезианца – встреча с Тем, Кто и есть само Бытие, и к этой встрече он готовится всю свою жизнь. Не случайно во внутреннем дворе обители, там, где другие разбивают располагающий к медитации цветник с фонтаном, у картезианцев находится кладбище с рядами безымянных могил – даже и после смерти они не оставляют о себе памяти!» (Алексей Баранов, «Великая тайна Картезианцев»)]. О том, что здесь находятся могилы, говорят лишь холмики, заросшие травой. У г-на Лорана есть замечательный рисунок с видом этого старого монастыря, где, к своей огромной радости, я узнала выступ маленького колодца, каменные кресты над окнами, увешенные всеми видами сорной травы, какими обычно зарастают руины, и высокие кипарисы, которые в ночное время, на фоне белого деревянного креста, делаются похожими на черные фантомы. Жаль, что ему не пришлось наблюдать, как из-за песчаниковой горы цвета янтаря поднимается луна и зависает над самым монастырем; а еще мне жаль, что на первом плане он не изобразил старый лавр с гигантским стволом и высохшей макушкой, хотя, вполне вероятно, дерево могло и не сохраниться до его приезда в Шартрезу. Зато я была счастлива найти в его рисунке изображение, а в отрывке его книги описание красивейшего растения – карликовой пальмы (chamaerops), именно той, что я брала под свою защиту тогда, когда любознательность моих юных натуралистов выходила за всякие рамки; и, вероятно, той, что является самой выносливой в Европе из представителей своего вида.
   По всему периметру этого старого клуатра расположены бывшие молельни картезианцев, относящиеся к XV столетию. Они плотно заперты, и ризничий никого в них не впускает. Запретный плод до ужаса щекотал наше любопытство. Во время прогулок мы пытались сквозь всевозможные щелки разглядеть хоть краешек какой-нибудь красивой старинной мебели или скульптур. Возможно, эти таинственные кладовые хранят в себе настоящие сокровища, с которых ни в одну майоркинскую голову даже и мысль не придет хотя бы стряхнуть пыль.
   Второй клуатр, как и остальные, имеет двенадцать келий и двенадцать молелен. Его аркады, несмотря на обветшалость, по-прежнему впечатляют. Здесь пустынно; всякий раз, когда мы проходили по ним вечером в непогоду, мы вверяли свои души Господу. Едва ли не каждый обрушающийся на Шартрезу ураган увлекает за собой фрагмент монастырской стены или свода. Только в этих пространных, гудящих эхом галереях я впервые услышала, чтобы ветер стонал так душераздирающе и ревел так зловеще. Шум потоков, стремительное движение туч, рокот морских волн, перебиваемые свистом бури, жалобные крики мечущихся морских птиц, растерявшихся и напуганных шквалами ветра, резко сменялись упавшим, словно завеса, густым туманом, который заполонял, проникая сквозь обветшалые аркады, весь монастырь, превращая нас в невидимок, а наш фонарь – в домового, беспорядочно перемещающегося в галерейных проходах. Эти и тысячи других мелочей нашей иноческой жизни, одновременно всплывающие сегодня в моей памяти, делали из Шартрезы самое романтичное место на земле.
   Я не жалею, что по крайней мере раз в своей реальной жизни побывала очевидцем того, что может являться лишь в сновидениях. Что-то подобное я видела в новомодных постановках-балладах и однажды в опере «Роберт-дьявол» [41 - Сцена и воззвание Бертрама «Nonnes, qui reposez» («Вот развалины те…») из оперы Джакомо Мейербера «Роберт-Дьявол» (1831). «Роберт-Дьявол» – типичная романтическая опера, в которой происходят всякие чудеса, действуют демонические силы, строятся дьявольские козни. Краткое содержание оперы: Бертрам (дьявол) пытается овладеть душой рыцаря Роберта, его сына от земной женщины; крестьянка Алиса, молочная сестра Роберта, своей чистотой и религиозностью мешает Бертраму; в финале замысел дьявола рушится; он в одиночестве исчезает в преисподней. (Giacomo Meyerbeer, настоящие имя и фамилия Якоб Либман Бер (1791–1864) – французский композитор, пианист, дирижер).] – в сцене воскрешения сатаной грешных монахинь. Нас же потусторонние видения, о которых я поведаю вскоре, посещали не во сне, а наяву; и эта реализовавшаяся перед моими глазами романтика навела меня на размышления о сущности романтики вообще.
   К комплексу зданий, кроме тех, что я перечислила, следует добавить: помещение, предназначавшееся для приора, в которое, как и во многие другие тайные места, вход был запрещен, а также кельи для послушников, церквушку, принадлежавшую старому монастырю, и многие другие постройки, служившие важным персонам местом уединения или покаяния, несколько двориков, окруженных общинными конюшнями и загонами для скота, жилые помещения для многочисленных постояльцев – в общем, как говорится, полный фаланстер (Фаланстер – в учении фурьеристов: здание особого типа, являющееся средоточием жизни коммуны – фаланги. – Прим. ред.) под всемогущим покровительством Пресвятой Девы и св. Бруно.

   В дни, когда из-за плохой погоды нам не удавалось поупражняться в восхождениях на гору, мы устраивали променад, не выходя за ограду обители, и увлекались исследованием этой огромной усадьбы на долгие часы. Необъяснимое любопытство толкало меня на поиски разгадки сокровенных тайн монашеской жизни. Ее отголоски еще присутствовали здесь: мне казалось, до моего слуха доносится нашептывание молитв из-под сводов часовен или шарканье сандалий по каменному полу. В наших кельях, так же как и в самых узких, укромных закутках, в какие невообразимым способом картезианец уединялся для чтения своих oremus, по сей день висят приклеенные к стенам, еще разборчивые, печатные тексты молитв на латинском языке.
   Однажды, обследуя верхние галереи, мы очутились на балконе, служившем хорами большой красивой часовни, чья обстановка и сохранившийся порядок создавали ощущение, будто ее обитатели покинули зал незадолго до нашего появления. Кресло приора и места, которые занимали члены капитула, были расставлены в обычном порядке, а в центре, под сводом, висело понедельное расписание служб в черной деревянной раме. К спинке каждого стула была прикреплена икона одного из святых, по-видимому, покровительствовавшего тому, кто восседал на нем. Стены еще издавали запах ладана, который они вбирали в себя веками. Алтари были украшены уже высохшими цветами, а в подсвечниках стояли недогоревшие свечи. Это место – на фоне развалин за его стенами, доросших до самых окон кустарников и криков сорванцов, снующих по остаткам мозаики, когда-то украшавшей монастырские дорожки, – удивляло своей незыблемостью и нетронутостью.
   Моих юных следопытов со свойственной только детям страстью к чудесам еще более неудержимо тянуло на поиски неизведанного. Делали они это по-детски непосредственно и увлеченно. Дочь, как и полагается девочке, не теряла надежды отыскать какой-нибудь сказочный замок феи, затерянный среди монастырских чердаков, а сын искал ключ к разгадке какой-нибудь невероятной, страшной истории, следы которой таились под одной из каменных куч. Мне частенько становилось страшно, когда они по-кошачьи вскарабкивались на искореженные доски и шатающиеся балконы. Когда они забегали вперед и скрывались за очередным поворотом винтовой лестницы, мне вдруг представлялось, что они пропали, и я в панике, граничащей с суеверным ужасом, бросалась их догонять.
   И в самом деле, эти мрачные обиталища – средоточие неведомого, оттого еще более мрачного, культа – не могут не будоражить воображение. Мне с трудом верится, что человек, даже самый невозмутимый и хладнокровный, способен продолжительное время оставаться в таком месте при памяти и в здравом рассудке. Вместе с тем немного побояться, так сказать, сверхъестественного в определенной степени бывает полезно; ведь сами по себе страхи естественны, и своим появлением внутри нас они заставляют мобилизовываться и побеждать их. Признаться, не без волнения пересекала я каждый раз монастырский двор с наступлением темноты. В моем волнении перемешивались тревога и воля, и я пыталась прятать свои чувства от детей, чтоб они случайно не передались им. Впрочем, дети тем временем бывали настроены совершенно на иной лад и с удовольствием бегали при луне среди разрушенных арок – самым подходящим местом лишь для ночного сборища ведьм. В том числе мы не раз проходили с ними и через кладбище, когда время близилось уже к полночи.
   Иногда вечером на улице нам попадался один древний старик, любивший в сумерках бродить по монастырю; после этого я не разрешала детям выходить одним. Дед в былые времена прислуживал при монастыре и находился на содержании общины, но в последнее время от чрезмерного употребления вина и усердия к молитвам начал помалу выживать из ума. Как напьется, так начинает скитаться по монастырю, стучать в двери необитаемых келий огромным посохом, на который нацеплены длинные четки, обращаясь с долгой пьяной речью к братьям-монахам, или, останавливаясь перед часовнями, заунывно молиться. Стоило ему увидеть, что в наших комнатах зажжен свет, он уже оказывался тут как тут, и на окно нашей кельи обрушивался град страшных угроз и проклятий. Не забывал он заглянуть и к Марии Антонии, которая ужасно его боялась. Расположившись возле ее камина-brasero, он затягивал длинные проповеди, пакостно ругаясь между делом, и продолжал до тех пор, пока не появлялся ризничий и с помощью всяческих уловок (смелостию духа парень не отличался, так что предпочитал не настраивать людей против себя) вежливо не выпроваживал его. Тогда, уже в недобрый час, наш герой брел к нам, в надежде достучаться хотя бы до нас. Утомленный безответными воззваниями к отцу Николаю, ставшему самой навязчивой из его идей, он падал ниц к ногам Девы Марии, что стояла в нише неподалеку от нашей двери, и так оставался лежать без чувств, держа нож наготове в одной руке и четки – в другой.
   Нельзя сказать, что нас сильно пугал его буйный нрав: этот помешанный был не из тех, кто нападал внезапно. О своем появлении он давал знать издалека. Заслышав его отрывистые вопли и стук палки о булыжники, мы успевали, чтобы лишний раз не будить в нем зверя, укрыться за своей двойной дубовой дверью, способной выдержать и не такой натиск. Однако в силу того, что с нами находился больной, который был ослаблен и нуждался в покое, его навязчивые визиты становились уже не смешными. Так и приходилось сносить его выходки, ибо ни о какой помощи от местной полиции речи быть не могло, и единственное, что могло нас спасти, – это mucha calma; церковные службы мы не посещали, но наш «террорист» был примерным верующим и не пропускал ни одной из них.
   Как-то раз, поздно вечером, случился переполох. Нам явилось видение, на сей раз другого рода, одно из тех, что запоминаются на всю жизнь. Сначала донесся неизвестного происхождения шум, напоминающий стук орехов о паркет, рассыпавшихся одновременно из нескольких тысяч мешков. Мы выбежали во двор посмотреть, откуда он происходит. В монастырском дворе, как всегда, было безлюдно и темно; но шум все нарастал; от отдаленного мерцания стала просматриваться белизна огромных сводов. Мерцание постепенно превратилось в огни факелов, множества факелов; и вот из красного дыма, которым чадили факелы, нашему взору явилось целое полчище странных – небожеских и нечеловеческих – существ. Не иначе как Люцифер явился собственной персоной в сопровождении всей своей свиты: вокруг рогатого, с лицом цвета крови дьявола-отца, одетого во все черное, кишели дьяволята в цветастых лохмотьях с птичьими головами да лошадиными хвостами, а с ними дьяволицы, одетые во что-то бело-розовое, напомнившие мне пастушек, похищенных злыми демонами. К уже сделанным мною ранее признаниям могу лишь добавить, что в течение минуты или двух, и даже еще какое-то время спустя, уже сообразив, что же все-таки происходит, я не могла заставить себя приподнять фонарь и лицезреть эти чудовищные пляски, которые не в этот час, не в этом месте и не при факелах, возможно, и не выглядели бы столь сатанински.

   Местные жители, в том числе состоятельные фермеры и мелкие буржуа, отмечали подобным образом Mardi Gras [42 - Mardi Gras (фр.) – «Жирный вторник» (еще его называют Масленица и Прощеный Вторник), последний день перед началом Великого поста, периода воздержания и покаяния, который завершается Пасхой. По традиции, в этот день съедались все последние имевшиеся в доме скоромные блюда и устраивался большой праздник перед длительным периодом строгости и покаяния.]; сюда они заявились, чтобы устроить свой карнавал прямо в келье Марии Антонии. Странным шумом, которым сопровождалась процессия, оказался звук кастаньет, которыми молодежь в безобразных, уродливых масках настукивала, но не ритмичными, отрывистыми прищелкиваниями, как в Испании, а наперебой, сплошной барабанной дробью военного марша. Звук этот, под который они также исполняют свои танцы, настолько однообразный и раздражающий, что мужества вынести это хватает не более чем на пятнадцать минут. Время от времени праздничное шествие внезапно прерывается хоровым исполнением coplita – куплета, повторяющегося бесконечное число раз; затем дробь на кастаньетах возобновляется и продолжается в течение следующих трех-четырех минут. Можно ли вообразить себе более дикарский способ увеселения, нежели истязание барабанных перепонок грохотом стукающих деревяшек? Очень своеобразно звучат подолгу не заканчивающиеся и сами по себе ничего не значащие куплеты, издаваемые голосами в не меньшей степени особенными. Резкие звуки они пропевают приглушенным голосом, а наиболее эмоциональную часть песни – тягучим голосом.
   В моем представлении, подобным образом пели древние арабы; и г-н Тастю, который занимался изучением этой темы, убежден, что в целом манера пения, используемая майоркинцами, – преобладающие в ней ритмы и фиоритуры (украшение мелодии звуками краткой длительности. – Прим. ред.) – имеет сходство с древнеарабским пением.
   Когда мы плыли из Барселоны в Пальму теплой темной ночью, озаренной лишь странным свечением, исходящим от брызг за кормой, все, кто находился на борту, спали крепким сном, кроме рулевого. Чтобы сон не сморил его, он не переставая пел, но как-то убаюкивающе и осторожно, то ли потому, что боялся потревожить сон своих товарищей по команде, то ли потому, что сам почти уже клевал носом. Это необыкновенное пение можно было слушать бесконечно; его ритм и модуляции не имели ничего общего с теми, что традиционно встречаются в мелодиях наших песен и напевов. Казалось, он отпускает голос на свободу, а бриз подхватывает и разносит звуки, так же как дым из трубы. Это была скорее фантазия, нежели песня, беспечное блуждание звуков, не делавшее присутствие мысли обязательным, но сопровождавшее плавное покачивание судна и тихий плеск кильватерной струи; однако, казалось бы, бесформенная импровизация тем не менее имела свой нежный, монотонный рисунок. В этой голосовой медитации было столько очарования.
   Приблизившись к нам, демоны весьма вежливо и почтительно окружили нас; вообще майоркинцы никогда не ведут себя грубо или враждебно. Король Вельзевул соблаговолил заговорить со мной по-испански, в частности, осведомил меня, что служит адвокатом. Затем, чтобы произвести еще более благоприятное впечатление, он попытался перейти на французский и, видимо, хотел справиться, довольны ли мы своим пребыванием в Картезианском монастыре, но при этом перевел на французский язык испанское слово cartuxa (На каталанском языке Картезианский монастырь называется Cartoixa («Картуха»). Очевидно, это попытка автора письменно воспроизвести знакомое ей на слух каталанское слово. (заимствовано из комментариев Берни Армстронга, переводчика, жителя Каталонии. – Прим. ред.) не как «шартреза», а как «картеча», чем крайне нас озадачил. Ну да ладно, майоркинскому дьяволу и не надобно вовсе уметь разговаривать на всех языках.
   Их танцы ненамного более веселы, чем их пение. Мы проследовали за ними в келью Марии Антонии, которая была украшена бумажными фонариками, свисавшими с протянутых через всю комнату гирлянд из плюща. Оркестр, состоящий из одной большой гитары, одной маленькой (сродни дискантовой виоле) и трех-четырех пар кастаньет, начал исполнять местную хоту и фанданго (Названия народных танцев. – Прим. ред.), которые напоминали испанские, но имели более оригинальные ритмы и более крутые переходы.
   Центром всеобщего внимания на этом карнавале был Рафаэль Торрес, богатый землевладелец, обвенчавшийся накануне с одной хорошенькой девушкой; с молодого жениха, в отличие от остальных мужчин, причиталось почти весь вечер танцевать лицом к лицу со всеми женщинами по очереди, которых он приглашал по кругу. Пока очередная пара исполняла танец, все собравшиеся с серьезными лицами в молчании сидели на полу, как это делают азиаты или африканцы; сидел на полу в одеянии как у монаха, держа большую черную трость с серебряным набалдашником, даже сам алькальд (городской глава, мэр. – Прим. ред.).
   На Майорке болеро исполняют степенно, по-дедовски, не так восхитительно дерзко, как в Андалусии. Мужчины и женщины неподвижно держат руки вытянутыми вперед и, быстро перебирая пальцами, в беспрерывном ритме щелкают кастаньетами. Красавец Рафаэль добросовестно оттанцевал все, что требовалось, и, как послушный пес, пошел сидеть рядом с остальными, предоставив возможность и другим злодеям поблистать перед публикой. Всех без исключения покорил молодой паренек с тоненькой осиной фигурой своими натянутыми движениями и подскакиваниями с места, будто от ударов электрическим током, которые он исполнял без малейшей тени улыбки на лице. А вот самонадеянного здоровяка-фермера, который петушился, стараясь, руки в боки, на испанский манер выкидывать вперед ногу, подняли на смех, и поделом; уж он точно смахивал на шута горохового. Мы бы еще долго оставались на этом деревенском балу, если бы не стали буквально задыхаться от запаха прогорклого масла и чеснока, исходящего от здешних дам и месье.
   Гораздо больше привлекали нас повседневные местные наряды, нежели карнавальные костюмы; они смотрятся очень элегантно и утонченно. Женщины носят своеобразный головной платок, наподобие накидки, из белого кружева, или муслина, который называют здесь rebozillo; одной его половиной – rebozillo en amount – они покрывают голову, оставляя открытыми лицо и подбородок, в точности как монахини, а второй – rebozillo en volant, ниспадающей, как пелерина, покрывают плечи. Гладко причесанные спереди на прямой пробор волосы заплетают на затылке в толстую косу, которая из-под rebozillo спадает на спину; конец косы подгибают и затыкают сбоку за пояс. В рабочие дни они носят волосы распущенными, закинутой на спину копной – estofade.
   Корсаж или блузку с укороченными рукавами из мериносовой шерсти или черного шелка украшают ниже локтя и вдоль швов на спине отделкой из металлических пуговиц, через которые пронизывают серебряные цепочки, что делает наряд необычайно стильным и богатым. Все женщины ладно сложены, имеют тонкую талию, маленького размера ножку, и по праздникам любят красиво обуваться-наряжаться: любая деревенская девушка наденет ажурные чулочки, атласные туфельки, на шею золотую цепочку и на талию не одну сажень серебряных цепочек, подвесив их к поясу.
   Девушки, которых я видела, были, как правило, очень стройны, однако не многих можно было назвать хорошенькими; у них, как и у андалусок, правильные черты лица, только взгляд более искренний и спокойный. Красавицами славится Сойер и его окрестности, где я так и не побывала.
   Мужчины, из тех, что мне встречались, не были привлекательны, хотя с первого взгляда, благодаря привлекательности своих одежд, таковыми кажутся. По воскресеньям, поверх ослепительно-белой сорочки, присборенной в горловине и на рукавах вышитой тесьмой, они носят не застегивающиеся спереди guarde-pits (разноцветный шелковый жилет с сердцевидным вырезом) и sayo (короткий, облегающий талию, как дамский корсаж, черный жакет). Открытые ворот и перед рубашки из белой материи придают костюму невероятный шик. Пояс свободных, как у турок, полосатых коротких штанов, сшитых из хлопчатобумажной или шелковой ткани местного производства, обвязывают цветным кушаком; под них надевают белые, черные или рыжеватые чулки и башмаки из недубленой и неокрашенной телячьей кожи. Головной убор на выход – это широкополая шляпа из меха дикого кота – morine – с черными ленточками и кисточками из шелковых и позолоченных нитей, которая диссонирует с восточным стилем остальных одежд. Дома они носят шарф или платок, обмотанный вокруг головы наподобие чалмы, который идет им гораздо больше. Зимой их часто можно видеть в маленькой круглой шерстяной шапочке черного цвета, прикрывающей тонзуру (выбритое место на макушке. – Прим. ред.); как и священники, они выстригают волосы наверху, то ли в целях гигиены (однако, Бог видит, с помощью этого способа они так и не пришли к решению проблемы), то ли из религиозных соображений. Сзади на шею отпускают пышную гриву густых вьющихся волос (если о гриве так можно сказать). И, наконец, завершающая деталь прически – это прямая, ровно постриженная челка, какие модно было носить в Средние века, придающая живость любому лицу.
   Отправляясь в поле на работу, они одеваются проще; однако их рабочая одежда еще более колоритна. В зависимости от сезона они работают либо с голыми ногами, либо закрывают голени гетрами из кожи желтоватого цвета. В жаркую погоду они ходят лишь в сорочке и свободных штанах. В зимнее время они облачаются в серое одеяние, похожее на монашескую рясу, или накидывают большую шкуру африканской козы мехом наружу. Когда они идут целой группой в своих звериных, с полосками на спине, шкурах, глядя себе под ноги, их можно принять за стадо животных, шагающих на задних лапах. Почти всегда по пути в поле или обратно домой кто-то один идет во главе, играя на гитаре или на флейте, тогда как остальные идут молча, потупив головы, след в след, с простоватым и глупым взглядом; однако за этим выражением кроется ум достаточно живой и острый, поэтому не стоит обманываться их внешним видом.
   Из-за одежды, которая их очень худит, они – и без того очень рослые в своем большинстве – кажутся еще более высокими. У них красивая и сильная шея, открытая в любую погоду; расправленные плечи и крепкий торс, когда они не носят узкие жилеты и лямки; однако почти у всех кривые ноги.
   Мы заметили, что мужчины более зрелые и пожилые, пусть не будучи красавцами, все отличаются серьезностью и благородством. Есть в них какая-то романтичность, та, что была в монахах. Чего уж не скажешь о нынешнем поколении. Эти, на наш взгляд, ведут себя вульгарно и распущенно, прервав все потомственные традиции. А прошло ли хоть двадцать лет с тех пор, как монахи перестали играть роль в семейном воспитании?
   Это всего лишь горькая шутка путешественника.


   Глава II

   Как я уже упоминала, я искала разгадку к сокровенным тайнам монашеской жизни, находясь там, где еще буквально все свидетельствовало о ней. Не то чтобы я ожидала, будто мне откроются какие-то неизвестные факты, связанные с этим конкретным монастырем картезианцев; скорее мне хотелось, чтобы эти покинутые стены поведали мне о сокровенных мыслях затворников, которых они отъединяли от внешнего мира. Мне хотелось проследить, как ослабевала или обрывалась цепь надежд и устремлений душ христиан, которых каждое последующее поколение приносило сюда в дар ревнивому Богу, жаждущему человеческих жертвоприношений ничуть не меньше языческих божков. И если б передо мной вдруг предстали рядом монах XV века и монах XIX века, я бы спросила у этих двух католиков, не догадывающихся о том, какая пропасть лежит между ними и их представлениями о вере, что они думают друг о друге.
   Мне кажется, представить образно, почти безошибочно, жизнь первого из них совсем несложно: христианину из средневековья с цельной, страстной, честной натурой разбивают сердце войны, распри и страдания, творимые его современниками; он бежит из пучины зла; из мира, в котором понятие о стремлении к самосовершенствованию остается чуждым для людей, он, если это возможно, уходит в иной мир, где живет в аскезе и созерцании. Сложнее нарисовать монаха XIX века, в упор не замечающего уже ставшую вполне очевидной стремительность человеческого прогресса, равнодушного к жизни остальных людей, не понимающего более ни религию, ни папу римского, ни церковь, ни общество, ни себя, и усматривающего в шартрезе лишь спокойное, приятное и просторное местообитание, а в своем призвании лишь гарантии безбедного существования, безнаказанность за свои грязные помыслы и средство завоевания сердец прихожан, крестьян и женщин отнюдь не своими персональными заслугами. Трудно судить, насколько велика была степень его покаяния, слепоты, лицемерия или искренности. Маловероятно, что в этом человеке жила непоколебимая вера в римскую церковь, разумеется, если он не был полностью лишен интеллекта; равно как и невозможно представить его полным безбожником, в противном случае, вся его жизнь была бы гнусным обманом. Безнадежным глупцом или законченным подлецом мне он тоже не представлялся. Мое воображение рисовало его личностью, живущей в муках, разрываемой внутренними противоречиями, то протестующей, то смиренной, терзаемой философскими сомнениями и суеверным страхом; и чем больше отождествляла я себя с последним монахом, занимавшим до меня мою келью, тем с большей силой овладевали моим воображением те тревоги и волнения, которые я ему приписывала.
   Чтобы увидеть, как менялись запросы монахов к уровню благосостояния, комфорта и даже модернизации жизни, считавшиеся для первых пустынников желаниями немыслимыми, как менялось их отношение к соблюдению первоначальной строгости нравов, послушания и способов искупления, достаточно лишь беглым взглядом сопоставить старые монастырские клуатры с новым. По сравнению со старыми кельями, темными, тесными и незакрываемыми, новые выглядели просторными, светлыми и благоустроенными. Но даже принимая во внимание тот факт, что букве своего орденского устава картезианец следовал уже не столь беспрекословно, да и сам устав претерпел немало изменений в сторону его максимального послабления, о крайней суровости правил монашеской обители можно судить хотя бы по описанию той кельи, в которой мы проживали.
   Состояла она из трех, имеющих красивые своды, просторных комнат, вентилируемых с одной стороны при помощи симпатичных окон-роз, каждое из которых имело свой неповторимый ажур. Эти три комнаты были отделены от внутреннего двора темным проходом и снабжены массивной дубовой дверью, открывающейся в обе стороны. Толщина стен составляла три фута. Центральная комната предназначалась для чтения книг, молитв и проведения медитаций; из мебели в ней имелась лишь встроенная в стену большая лавка длиною шесть – восемь футов со спинкой и скамеечкой для коленопреклонения. Та комната, что справа от нее, служила картезианцу спальней; в конце комнаты находился напоминающий гробницу невысокий альков, облицованный поверху плиткой. В помещении по левую сторону от центральной комнаты монах занимался ручным трудом; оно же использовалось в качестве трапезной и кладовой. В нише задней стены находилась деревянная перегородка с оконцем, выходящим в клуатр, через которое ему подавали пищу. Кухня представляла собой две кухонные печи, вынесенные за пределы кельи, но не под открытое небо, как того прямо требовал устав; выходящий в сад арочный навес, предусматривавший защиту от дождя, не возбранял монаху проводить за приготовлением пищи несколько больше того времени, что было предписано родителем порядка. Имевшийся в третьей комнате камин с дымоходом являлся дополнительным свидетельством отступления от первоначальной строгости правил, хоть архитектурная мысль и была далека от придания сему изобретению пущей практичности.
   В глубине комнат, на высоте окон-роз, находилась длинная, узкая и темная щель-продух, предназначавшаяся для вентиляции кельи, а над ней – чердак для хранения кукурузы, лука, фасоли и других скромных припасов на зиму. С южной стороны апартаменты имели выход на большую, фундаментальную террасу, отведенную под цветник, чья территория точно соответствовала общей площади всех трех келейных помещений. Десятифутовой толщины стены отделяли цветник от соседних садиков. Отсюда открывался вид на апельсиновую рощу, украшавшую этот горный уступ; следующий нижерасположенный уступ занимали виноградники, на третьем росли миндальные деревья и пальмы, и так далее, до самой ложбины, напоминавшей, как я уже говорила, огромный сад.
   Во всех келейных цветниках, в длину, справа, были установлены высеченные из камня резервуары, шириной, равно как и глубиной, три-четыре фута каждый, в которые, сквозь отверстия в балюстраде террасы, попадала поступающая по каналам вода горных потоков. Скопившаяся в резервуаре вода распределялась по расходящимся крестообразно каменным желобам, разделяющим цветник на четыре равных участка. То ли одному человеку требовалось такое количество воды для утоления жажды, то ли растениям, выращиваемым на веранде шириной двадцать футов, требовалось такое обильное орошение, так и осталось за пределами моего понимания. Если бы мне не было известно о страхе монахов перед банями и купанием и в целом о воздержанности майоркинцев к подобным процедурам, я бы могла предположить, что милейшие картезианцы проводили свою жизнь в сплошных омовениях, под стать своим индуистским коллегам.
   Садик монаха, похожий на салон-оранжерею, украшали гранатник, цитрон и апельсин; выложенная кирпичом дорожка вокруг посадок, которую, как и резервуар для стока воды, накрывала тенью благоухающая листва, получалась приподнятой над уровнем газонов; по ней в сырую погоду монах мог прогуливаться, не промачивая ног; в знойную погоду он мог опрыскивать землицу проточной водой или, остановившись у парапета зеленой террасы, вдыхать аромат апельсиновых деревьев, чьи изобилующие цветами и плодами кроны сливались в один красочный купол, и так, пребывая в абсолютном покое, любоваться открывающейся взору картиной, как я уже писала, одновременно суровой и грациозной, меланхоличной и захватывающей; наконец, он мог разводить редкие и ценные сорта цветов, ублажающие взор, вкушать сочную мякоть спелых фруктов, утоляющих жажду, наслаждаться божественными звуками морского прибоя, ласкающими слух, при свете звезд теплыми летними ночами предаваться размышлениям и возносить молитвы Всевышнему в самом диковинном храме, какой может подарить человеку только природа. Такими мне поначалу представлялись несказанные прелести монашеской жизни, и именно такие, как ожидала я, сулила мне моя предстоящая жизнь в монашеской келье, одной из тех, что располагают к потаканию возвышенным капризам воображения или фантазиям богемных поэтов и художников.
   Однако нельзя было не увидеть и другую сторону медали, более мрачную и темную. Существование, лишенное смысла и, как следствие, мечтаний, суждений и, возможно, веры, другими словами, стремлений и преданности; заточение себя в глухую и немую толстостенную келью; доведение себя до отупения безропотным выполнением всех запретов буква в букву без уразумения их сути; обречение себя на одиночество, случайность видеть себе подобных лишь с высоты гор, где-то там, вдали, ползающими по дну долины, как муравьи; отчужденность от других отшельников, соблюдающих тот же обет молчания и затвора, своих постоянных сосельников, но не сотоварищей, даже по служению; наконец, получение оправданий некоторым своим ужасным деяниям и некоторым слабостям – означают жизнь в пустоте, заблуждении и бессилии.
   И можно понять нескончаемую скуку монаха, в глазах которого даже красота природы исчерпала себя (к чему наслаждаться ею, когда не с кем делиться своей радостью?); можно понять смертную тоску кающегося грешника, которого, как растение или животное, уже ничто не мучает, кроме холода и жары; можно понять распад морали и духа христианина и аскета и отсутствие какой-либо надежды на их возрождение. Обреченный трапезничать в одиночестве, работать в одиночестве, страдать и молиться в одиночестве, он не мог не помышлять о своем вызволении из этого чудовищного плена. Я слышала, что некоторые из последних монахов брали на душу такой грех, отлучаясь на несколько недель или месяцев, и даже приор был не в силах призвать их к порядку.
   Боюсь, что описание нашего монастыря получилось неожиданно длинным и обстоятельным, тогда как, признаться, я намеревалась лишь коротко поведать читателю о том, насколько восхитительным и романтичным кажется это место с первого взгляда, пока не начинаешь задаваться вопросами (как всегда, я не смогла устоять перед волной воспоминаний и, изложив теперь все свои впечатления, опять недоумеваю, как из двадцати строк могло выйти двадцать страниц); я лишь хотела сказать, что, дав отдохнуть уставшей душе в таком прелестном состоянии, вы неизбежно начинаете размышлять, и постепенно все очарование уходит. Только гению под силу одним штрихом пера создать яркий, исчерпывающий образ. При посещении камальдульского монастыря в Тиволи г-н Ламенне [43 - Фелисите Робер де Ламенне (1782–1854) – французский священник, философ, литератор. Один из родоначальников христианского социализма. Выступал с программой отделения церкви от государства, всеобщего избирательного права и ряда либеральных реформ. Выступления Ламенне были осуждены в папских энцикликах. В середине XX века его идеи стали популярными среди левых католиков. Как литератор наиболее известен переводом «Божественной комедии» Данте.], увидев богослужение камальдолийцев (монахи ордена св. Ромуальда (камальдульского ордена); католические монашеские автономные конгрегации. – Прим. ред.), испытал очень похожие чувства и сумел выразить их с гениальной ясностью:
   «Мы появились как раз в то время, когда братья проводили совместное богослужение, – вспоминает он. – Монахи выглядели людьми преклонного возраста, роста выше среднего. После окончания службы они продолжали, не двигаясь, в ряд, стоять на коленях по обе стороны нефа, пребывая в состоянии глубокой медитации. Казалось, они отсутствовали в здешнем мире. Их склоненные бритые головы были заняты неземными мыслями и думами. Неподвижные, неживые, в своих длинных белых мантиях, они напоминали надгробные изваяния на старом кладбище.
   Ответ на вопрос, что именно ищет в отшельнической жизни измученная и разочарованная душа, чрезвычайно прост. К любому из нас не раз закрадывались в голову подобные мысли; любой из нас порою подумывал оказаться в пустыне, или в тихом лесу, или в горной пещере, у неведомого истока, куда лишь птица небесная залетит испить водицы.
   Однако в этом не может заключаться истинное предназначение человека, рожденного для деятельности, и каждый – для исполнения своей собственной миссии. Уж коли труден оказался этот путь, так что же? И не любви ли ради нам пройти его дано?» («Деяния Рима»).
   Этот коротенький эпизод, изобилующий образами, чаяниями и идеями, являющийся показательным образцом глубокого анализа, как бы невзначай вставленный гном Ламенне в описание своих взглядов на папство, никогда не оставлял меня равнодушной. Я убеждена, что однажды, кто-нибудь из художников позаимствует этот сюжет для написания своей картины. По одну сторону – молящиеся камальдолийцы, безвестные, упокоившиеся, в ком уж более никто не видит ни малейшей пользы, уже давно не имеющие никакой власти, прощальное олицетворение культа, обреченного навсегда кануть в Лету, согбенные над могильной плитой коленопреклоненные призраки, холодные и мрачные, как и сам надгробный камень; по другую – человек, смотрящий вперед, в будущее, последний священник, в котором догорает единственно оставшаяся искра вдохновения, черпанного им в церкви, размышляющий над участью этих самых иноков, изучающий их глазами художника и философа. Тут – левиты [44 - Левиты, потомки Левия (Левина) – священнослужители у древних евреев. Левиты впервые разработали религиозные догматы, которые легли в основу иудаизма, а позднее – сионизма. В эпоху Второго Храма (516 год до н. э. – 70 год н. э.) левиты убивали и подготавливали животных для жертвоприношений, а кроме того, обеспечивали музыкальное сопровождение богослужений и пели псалмы.], проповедники смерти, застывшие, облаченные в погребальные одеяния; там – проповедник жизни, неутомимый путник, ищущий дорогу, затерявшуюся в бескрайних просторах мысли, шлющий свой прощальный поцелуй миру монастырских фантазий и стряхивающий с ног уличную пыль папского города, чтобы свернуть на другую стезю – ведущую к духовной свободе.
   Мне так и не удалось найти никаких других исторических фактов, связанных с моим монастырем картезианцев, кроме описания посещения Вальдемосы в 1413 году проповедником св. Винсентом Феррером [45 - Святой Викентий (Винсент, Висенте) Феррер – доминиканский священник, родился в Валенсии, Испания, в 1350 году. Вступил в Орден в возрасте 17 лет. Вел строгую подвижническую жизнь, стяжал известность во Франции, Англии и Германии. Пользовался огромным авторитетом при арагонском дворе благодаря чудесам, которые связывали с его именем. Сам король часто советовался с ним. Проповедовал сначала в Авиньоне, а затем во Франции и в Италии. (Один из биографов Висенте считал, что его «величайшим чудом» была проповедь против тщеславия, в результате которой знатные дамы Лигурии перестали носить пышные прически.) Его проповеди обратили в христианство тысячи иудеев и арабов, сохранивших переданную им веру. Во время Великого Раскола Винсент предпринимал все возможное для сохранения мира и единства церкви. Сначала он поддерживал антипапу Бенедикта XIII, но позже тщетно пытался добиться его отречения, обличал расколоучителей и предвещал скорый конец света. Святой Викентий был харизматическим проповедником, умер во Франции 5 апреля 1419 года.], которое я могу сейчас с большой долей точности воспроизвести, опять же благодаря услугам г-на Тастю. Те проповеди, ставшие поистине событием года, небезынтересны уже потому, что их описание свидетельствует о том, как вожделенна народом в ту эпоху была встреча с проповедником и какие почести ему воздавались.
   «В 1409 году «Великое собрание» решило обратиться от имени всех майоркинцев с посланием к преподобному Винсенту Ферреру (или Феррьеру) и пригласить священника проповедовать на Майорку. Итак, в 1412 году дон Луис де Прадес, епископ Майорки, служивший камерлингом (кардинал, к которому после смерти папы переходит власть и который заведует финансами папского государства; ему воздаются все папские почести до избрания нового папы. – Прим. ред.) при папе Бенедикте XIII (антипапе Педро де Луна), направил в городское собрание Валенсии послание с воззванием о чудесной помощи святого Винсента; и уже в следующем году он встречал его в Барселоне, чтобы оттуда отправиться вместе с ним на корабле в Пальму. Следующим же утром после своего прибытия святой посланник Божий начал проповедовать, устраивая ночные молитвенные бдения. Страшная засуха свирепствовала на острове; однако после третьей проповеди преподобного Винсента пошел дождь. Вот какие подробности сообщил королю Фердинанду его поверенный дон Педро де Касальдагуила:

   «Ваше Королевское Высочество, Превосходительство Принц и Господин Победитель, имею честь сообщить Вам, что преподобный Винсент прибыл в этот город первого дня сентября месяца и был принят со всеми подобающими почестями. В субботу утром он начал проповедовать перед огромным множеством собравшихся, которые слушали его со всем благоговением. Каждую последующую ночь устраивались молитвенные служения, во время которых мужчины, женщины и дети совершали самобичевание во искупление своих грехов. Еще долгое время небеса не посылали ни капли воды, но после третьей проповеди Владыка наш небесный, вняв мольбам детей и взрослых, изволил, чтоб земля, истерзанная ужасной засухой, увидела, как воды дождя щедро одаривают собой весь остров, и чтоб его жители, наконец, возрадовались.
   Да продлит Господь Бог Вашу жизнь на долгие годы, Господин Победитель, и возвысит Вашу королевскую корону.
   Майорка, 11 сентября 1413 года».

   Число желающих услышать проповеди святого посланника Божьего прибавлялось с такой быстротой, что в просторной церкви монастыря Св. Доминика уже не стало хватать места, поэтому пришлось сооружать подмостки и разбирать стены.
   До 3 октября Винсент Феррер читал свои проповеди в Пальме, откуда отправился в дальнейший путь проповедовать по всему острову. Его первым местом назначения и пребывания был монастырь в Вальдемосе, который, без сомнения, был им избран не без участия его брата Бонифация, генерала ордена картезианцев. Приор монастыря прибыл за ним в Пальму, чтобы сопроводить его в Вадьдемосу. По сравнению с церковью в Пальме церковь в Вальдемосе оказалась еще более тесной и не могла вместить всех жаждущих. Вот что повествуют летописцы:
   «Горожане хранят память о том, как сам святой Винсент Феррер приезжал в Вальдемосу сеять слово Божье. В окрестностях города расположено имение под названием Сон Гуаль (Son Gual); туда и направился проповедник в сопровождении бесчисленного множества людей. Это была широкая, равнинная местность; находившаяся здесь огромная старая олива пришлась очень кстати, ее дуплистый ствол тут же сделался кафедрой проповедника. В разгар произнесения священником проповеди с высоты своей кафедры-оливы внезапно начало лить как из ведра. Злые силы, казалось, специально сотворили бурю, молнию и гром, чтобы разогнать слушающих и заставить их спрятаться в укрытие, что некоторые из них уже кинулись было делать, однако святой Винсент велел не паниковать и продолжал читать молитву; в одно мгновение огромная туча нависла над ним и толпой прихожан; даже рабочие, находившиеся на соседних полях, вынуждены были кинуть свою работу.
   Еще менее столетия назад ствол старого дерева находился на своем месте, поскольку наши предки свято оберегали его. Но со временем отношение последующих поколений хозяев усадьбы Son Gual к этому священному предмету становилось все менее трепетным, и память о нем постепенно ушла. Однако Богу было угодно, чтобы следы той импровизированной кафедры святого Винсента все же не исчезли с лица земли насовсем. Как-то раз слугам из усадьбы, отправившимся на поиски дров, попался на глаза ствол оливы, и они решили разрубить его на части, но только поломали все свои инструменты. Не успела молва об этом случае дойти до старейших жителей, как тут же разлетелось известие о том, что произошло чудо – мол, священную оливу охраняют силы небесные. А спустя еще какое-то время дерево чудным образом раскололось на тридцать четыре части; но даже вопреки тому, что лежат они на краю деревни, никто не осмеливается прикасаться к ним, почитая их за святыню».
   Между тем святой продолжал ездить с проповедями, в том числе по самым крохотным деревушкам, исцеляя тела и души несчастных. Всех и вся святой исцелял лишь одною водою, тою, что брал из источника близ Валь-демосы. Тот источник так и называют по сей день Sa bassa Ferrera.
   Святой Винсент провел на острове шесть месяцев и был отозван королем Арагона Фердинандом для оказания ему содействия в улаживании конфликта, разразившегося на Востоке. Святой посланник Божий распростился с майоркинцами 22 февраля 1414 года во время проповеди, которая была им произнесена в Кафедральном соборе Пальмы. Благословив своих прихожан, он в сопровождении судей, дворян и огромного числа простых жителей отправился к своему кораблю, сотворяя на своем пути, как гласят летописи и о чем по сей день на Балеарах рассказывают легенды, всяческие чудеса».
   На основании этого описания, которое бы у мадемуазель Фанни Эльслер [46 - Фанни (Франциска) Эльслер (1810–1884) – австрийская артистка балета, одна из выдающихся представительниц романтического балетного искусства.] вызвало лишь улыбку, г-н Тастю сделал одно интересное наблюдение. Любопытно оно по двум причинам: во-первых, по той, что дает совершенно очевидное объяснение одному из чудес, связываемых с именем св. Винсента Феррера; во-вторых, является подтверждением одного очень важного факта, имеющего отношение к истории языков. Вот его заметки:
   «Винсент Феррер писал свои проповеди на латинском языке, а произносил их на лимузенском языке (Лимузенский язык – региональный вариант окситанского языка. – Прим. ред.). Одно из чудес, приписываемых этому святому, заключалось в его способности добиваться понимания слушателей, к которым проповедник обращался на чужом языке. Однако если перенестись во времена расцвета деятельности преподобного Винсента, эта тайна приоткроется. Тот романский язык, на котором говорили в ту эпоху на западе Европы в трех больших областях – северной, центральной и южной, был практически идентичен; поэтому люди, тем более образованные, очень хорошо друг друга понимали. Преподобный Винсент пользовался успехом в Англии, Шотландии, Ирландии, в Париже, в Бретани, в Италии, Испании и на Балеарских островах по той причине, что люди понимали (хотя и не обязательно на нем говорили) романский язык, который являлся родственным валенсийскому [47 - Валенсийский язык – одно из наречий каталанского языка, на котором говорят жители испанской Валенсии (каталанский язык очень похож на окситанский, и между Окситанией и Каталонией существуют тесные исторические и культурные связи).] – родному языку Винсента Феррера.
   Кроме того, не следует забывать, что знаменитый миссионер был современником поэта Чосера, а также Жана Фруассара, Кристин де Пизан, Боккаччо, Аузиаса Марка и других европейских именитостей» [48 - Джеффри Чосер (ок. 1340–1400) – самый знаменитый поэт английского средневековья, «отец английской поэзии», создатель литературного английского языка. Жан Фруассар (ок. 1337 – ок. 1410), французский хронист и поэт, родился в Валансьене (графство Эно во Фландрии). Кристин де Пизан (1365 – ок. 1434), французская поэтесса и писательница, уроженка Венеции. Джованни Боккаччо (1313–1375), итальянский прозаик, поэт, гуманист. Аузиас Марк (1397, Гандия – 1459) – испанский (валенсийский) поэт.].
 //-- * * * --// 
   Жители Балеарских островов разговаривают на старороманском лимузенском наречии, которое, по заключению г-на Ренуара [49 - Франсуа-Жюст-Мари Ренуар (1761–1836) – французский писатель-драматург и филолог, родился в Провансе, член французской академии.], не основанному ни на каких исследованиях или классификациях, является разновидностью провансальского языка. По причине островной изолированности язык майоркинцев менее всех остальных романских языков подвергся влиянию других языков или диалектов. Наиболее близким как к старому, так и к современному майоркинскому наречию языком является лангедокский, постепенно исчезающий, очаровательный язык коренного населения Монпелье и его окрестностей. Король Педро II Арагонский (также Пьер II или Петр II), убитый в сражении при Мюре в 1213 году против крестоносцев [50 - Альбигойский (Катарский) крестовый поход (1209–1229) – серия военных кампаний, инициированных Римской католической церковью, по искоренению ереси катаров в области Лангедок.], которыми предводительствовал Симон Монфор [51 - Симон Монфор – фанатичный вассал Рима, официально предводительствовавший крестоносцами в осаде городов, расправах и истреблении инакомыслящих и еретиков.], был женат на дочери графа Монпелье Марии. Сыном от этого брака был Хайме I, известный как Конкистадор; именно в этом городе он родился и там провел свое раннее детство. Одной из отличительных особенностей майоркинского наречия, в сравнении с другими романскими диалектами лангедокского языка, являются грамматические артикли, свойственные разговорной речи, которые, как это ни странно, встречаются в просторечном языке жителей некоторых территорий острова Сардиния. Наряду с артиклем мужского рода lo и артиклем женского рода la, майоркинцы используют в своей речи следующие артикли:

   Мужской род – форма ед. ч.: so; форма мн. ч.: sos.
   Женский род – форма ед. ч.: sa; форма мн. ч.: sas.
   Мужской и женский род – форма ед. ч.: es; форма мн. ч.: els.
   Мужской род – форма ед. ч.: en.
   Женский род – форма ед. ч.: na.
   Женский род – форма мн. ч.: nes.

   Следует отметить, что перечисленные артикли, несмотря на их давнее происхождение, никогда не использовались в языке официальных документов, датируемых годами завоевания Балеар арагонцами. Это свидетельствует о том, что на островах, так же как и в итальянских областях, имели распространение сразу две формы языка: просторечная форма – plebea, разговорный вариант, использовавшийся малообразованными носителями языка (изменившийся незначительно), и академический, литературный язык – autica illustra, который под воздействием времени, культурного прогресса или творений мастеров слова постоянно рафинировался и совершенствовался. Впрочем, тот же принцип остается применим и сегодня: кастильский язык – это литературный испанский язык, который знают все жители страны, но наряду с этим в повседневном, неофициальном общении коренные жители разных областей продолжают использовать свой собственный, местный диалект. На Майорке по-кастильски говорят только в формальной обстановке, но в обычной жизни как простые жители, так и важные сеньоры общаются между собой только по-майоркински. Если вы будете проходить мимо балкона в тот момент, когда молодая девушка – Al-lote (от мавританского aila, lella) – поливает цветы, вам повезет услышать песенку на удивительно нежном местном наречии:

     Sas al-lotes, tots els diumenges,
     Quan no tenen res mes que fer,
     Van a regar es claveller,
     Dihent-li: Beu! ja que no menges!


     (Девицы воскресным днем
     Любят выйти на балкон
     Побеседовать с гвоздичкой:
     «Коль не ешь, то пей водичку!»)

   Мелодия этой девичьей песенки звучит по-мавритански размеренно и так мягко, что от этих магических звуков вы уже как будто грезите. Но тут на беспечную песенку дочери не упускает своего случая назидательно отреагировать ее мать:

     Al-lotes, flau! Flau!
     Que sa camisa se riu;
     I si no l’apedaГau,
     No v’s arribara a s’estiu!


     (А ну-ка, тонкопряхи!
     Заждались вас рубахи.
     И кто ж их залает?
     Ведь лето наступает!)

   Майоркинский язык, особенно если он звучит из уст молодых девушек, очаровательно приятен для восприятия ухом иностранца. Даже простое «до свидания» («Bona nit tenga! Es meu cor no basta per dir-li adios!» – «Доброй ночи! Сердце мое не в силах с тобой проститься!») майоркинка произносит необыкновенно ласково, нараспев. Такое ощущение, будто вы прослушали кантилену [52 - Кантилена – 1) короткое сочинение для голоса, мелодия, песнь светского содержания (Энциклопедический словарь Ф. А. Брокгауза и И. А. Ефрона); 2) народная лироэпическая песня в средние века в западноевропейских странах (Современный толковый словарь русского языка Т. Ф. Ефремовой).].
   В дополнение к примерам из майоркиноязычных произведений народного творчества, позволю себе также процитировать отрывок, который является типичным образцом старого академического языка [53 - В области словесного искусства трубадуры достигли большого совершенства. Они создали богатый и разработанный литературный язык, в основу которого, по-видимому, было положено лимузенское наречие (свой язык трубадуры первоначально и называли лимузенским – el lemozi). Поэтическая речь трубадуров отличалась богатством и разнообразием художественной формы (Литературная энциклопедия).]. Это прощальная серенада трубадура XIV столетия – Mercader mallorqui (Майоркинского купца), в которой поется о холодности его дамы:

     Cercats d’uy may, ja siats
     bella e pros,
     ‘quel vostres pres, e laus, e
     ris plesents,
     Car vengut es lo temps
     que m’aurets mens.
     Ne m’aucira
     vostre ‘sguard amoros,
     Ne la semblanГa gaya;
     Car trobat n’ay
     Altra qui m’play
     Sol qui lui playa!
     Altra, sens vos, per que l’in volray be,
     E tindre’en car s’amor, que ‘xi s’conve.


     (Ищите же в другом, красотка
     неприступная,
     Ту нежность чувств, восторг и пыл,
     что только Вам дарил;
     Настал последний час, Вам боле
     петь не буду я;
     Стремленьем взор Ваш заслужить
     уже я не мучим.
     Прощай,
     улыбка ледяная!
     В душе моей
     теперь другая!
     Пускай не Вам, другой, но милой,
     Быть может, стану я любимым.)

   Майоркинцы, как и все народы Средиземноморья, являются прирожденными музыкантами и поэтами, или, выражаясь словами их предков, трубадурами – troubadors, что означает «импровизаторами». Остров Майорка и сегодня славится своими трубадурами; двое из этих местных знаменитостей живут в Сойере. Именно к трубадурам обращаются влюбленные – и счастливые, и несчастные. Получив заказ и плату за услуги, трубадуры отправляются ночью петь под балконами обожаемых дам. Тема таких импровизированных сочинений – coblets – зависит от пожеланий заказчика-воздыхателя: они могут иметь форму хвалы, прошения или даже сетования на несправедливость жизни. Поскольку данная практика не бывает чревата какими-либо серьезными последствиями, иностранцы, приезжающие на Майорку, иногда тоже не отказывают себе в подобном удовольствии. (Заметки г-на Тастю [54 - Из комментариев профессора Берни Армстронга: «В наши дни майоркинское наречие расценивается как диалект каталанского языка. Тем не менее, исходя из личного опыта, я могу лишь подтвердить небезосновательность суждений г-на Тастю. У меня действительно никогда не возникало проблем в общении с жителями Южной Франции и Северной Италии, даже независимо от того, что обращался я к ним по-каталански, а они ко мне – на том или ином провансальском диалекте».])


   Глава III

   В продолжение темы я хочу сослаться еще на одно описание, которое хранится в церковных анналах Вальдемосы. Говоря о фанатической набожности местных жителей, с которыми нам доводилось встречаться, нельзя не вспомнить историю одной святой, являющуюся предметом их особой гордости, так же как и ее старый домик, который нам показали.
   «Вальдемоса является родиной Каталины Томас [55 - «Екатерина (Каталина) Томас родилась 1.5.1531 (1533?) в Valdemuzza на Мальорке. Она вступила в 1552 году в Пальма-де-Мальорка в орден канониссок-августинок и еще в том же году дала обет… Умерла 5.4.1574 в Пальма-де-Мальорка. Причислена к лику блаженных в 1792 году, к сонму святых – 22.6.1930. День памяти 5 апреля» (Католическая информационная служба Agnuz).], причисленной к лику блаженных в 1792 году папой Пием VI. Существует много описаний жизни этой святой девы; последнее из них было составлено кардиналом Антонио Деспуигом. Эта история мила и наивна. Согласно легенде, Бог не по годам рано наградил девочку мудростью; даже пост она самостоятельно начала со всей строгостью соблюдать задолго до того возраста, который предписывают законы церкви. Начиная с раннего детства она воздерживалась от лишних приемов пищи и ела только один раз в день. Ее почитание страстей Искупителя и страданий Его Святой Матери было таким глубоким, что даже во время прогулок она беспрестанно читала Молитву Розария [56 - В католицизме четки называются «розарий» – по названию особого способа молитвы. Розарий – это сочетание устной и мысленной молитвы: мы размышляем об основных событиях жизни Иисуса и Марии и черпаем из них наставления, а к размышлению над каждым событием присоединяем устные молитвы: «Отче наш», «Радуйся, Мария», «Слава Отцу» и особые краткие молитвы. Четки помогают отсчитывать необходимое количество молитв. Круглая форма Розария символизирует бесконечную молитву, бесконечное общение с Богом. Четки час то разделены бусинами, отличающимися от остальных, на группы по десять, так называемые «декады». Молитва Розария подразумевает десятикратные повторения молитвы «Радуйся, Мария», поэтому декады бусинок имеют в устройстве четок большое значение.], отсчитывая декады по листьям мастиковых или оливковых деревьев. За ее склонность к уединению и времяпрепровождению в религиозных упражнениях, за пренебрежение к танцам и другим мирским развлечениям ее прозвали viejecita („маленькой старушкой“). Однако за свое одиночество и воздержание она была вознаграждена; она общалась с ангелами и всеми обитателями небесного мира: Иисус Христос, Его Мать и святые выполняли ее просьбы; Мария исцеляла ее от болезней; святой Бруно поднимал ее, когда она падала; святой Антоний сопровождал ее в темное время, помогая нести и наполнять ключевой водой кувшин; святая Екатерина, ее покровительница, причесывала ей волосы и заботилась о ней, как внимательная и беспокойная мать; святые Косма и Дамиан [57 - Косма и Дамиан (итал. Cosimo (Cosma) e Damiano, в русском просторечии известные как Кузьма и Демьян) – братья, святые-бессребреники, врачеватели и чудотворцы, по церковной традиции, предположительно жившие во второй половине III – начале IV века.] залечивали ей раны, которые она получала в борьбе с нечистой силой [58 - «Екатерина (Каталина) Томас… была наделена мистической благодатью и вела жизнь героической добродетельности, особенно в борьбе против сатанинских искушений…» (Католическая информационная служба Agnuz).], так как ее победа над нею не могла состояться без борьбы; и, наконец, святые Петр и Павел стояли по обе стороны от нее, оберегая от искушений.
   Она начала соблюдать устав св. Августина, уйдя в монастырь Св. Марии Магдалены, что в Пальме, и стала совершенной кающейся грешницей, каким по канонам церкви полагалось жить в молитвах, соблюдать обет послушания, бедности, целомудрия и смирения. Ее биографы утверждают, что она обладала даром пророчества и чудо-творения. Они вспоминают, как однажды во время церковной службы на Майорке Каталина прервала молитву о здравии папы Пия V, объявив, что молитву о здравии читать уже поздно, ибо понтифик покидает этот мир. Ее слова оказались правдой.
   Она умерла 5 апреля 1574 года со словами псалма: „Вверяю Тебе, Господи, душу свою“.
   Ее смерть стала народным горем; ей были оказаны самые высокие почести. Одна верующая майоркинская сеньора, донья Хуана де Почас, распорядилась заменить деревянный гроб, в котором сначала находилось тело святой девы, на другой – богатый алебастровый гроб, который она выписала из Генуи; кроме того, в день смерти святой праведницы, а также в день святой Екатерины, ее покровительницы, по воле усопшей в храмах служат мессу; она также завещала, чтобы над ее могилой никогда не гас свет.
   Тело святой девы по сей день покоится в церкви Св. Евлалии, в которой по велению кардинала Деспуига ей посвящен алтарь и посвящаются специальные церковные службы» [59 - Заметки г-на Тастю. (Прим. авт.)].
   Я с удовольствием изложила полный текст этой маленькой легенды, потому что я далека от мысли отрицать саму идею святости, а эта легенда как раз и есть история истинной святости страстно верующей души. Несмотря на то, что убеждения и видения этой маленькой вальдемосской горянки уже не имеют того религиозного смысла и философского значения, какие имеют вдохновенность и самоотверженность святых золотого века христианства, все же «маленькую старушку» viejecita Tomasa можно считать дальней родственницей легендарной нантеррской пастушки Женевьевы [60 - Годы жизни 420–500, место рождения Нантер. В V веке, когда Западная Римская империя рухнула, во Францию (Галлию) вторглись орды гуннов во главе с Аттилой (451 год), одно имя которого наводило такой ужас на местных жителей, что они готовы были бежать из города в окрестные леса. Но скромная пастушка Женевьева обратилась к жителям с призывом оказать сопротивление неприятелю, предрекая, что Аттила не войдет в город. Молодая монахиня отказалась бежать из Парижа и вместе с несколькими другими монахами и священниками молилась несколько суток подряд о спасении города. Устыженные ее примером, многие парижане вернулись и приготовились к обороне, которую организовали монахи всех парижских монастырей под руководством Женевьевы. Действительно, Аттила прошел со своими ордами мимо Парижа, не войдя в него, возможно, потому что узнал о готовности города к защите. Гунны повернули в сторону Орлеана и вскоре были разбиты. Позднее отважная Женевьева была причислена к лику святых и с тех пор считается покровительницей Парижа.Из статьи Василия Бетаки «В поисках деревянного слона, или Облики Парижа»: «…В конце XVIII века о ней рассказывали, что она была простая пастушка, но это – легенда времен сентиментализма, когда модно было любых возможных и невозможных героев производить „из народа“…»] и несравненной домремийской пастушки Жанны д’Арк. Во все времена Римская церковь находила почетные места в царстве небесном и для простых своих детей; и сейчас ею даже осуждаются и не признаются проповедники, выражающие предпочтение, чтобы для народа вполне хватало места и в царстве земном. «Пастушка» Каталина – pagesa Catalina – была послушна, бедна, невинна и скромна; однако вальдемосские «пастушата» извлекают мало пользы из ее примера и так мало задумываются о ее жизни, что однажды решили забросать камнями моих детей за то, что мой сын рисовал развалины монастыря, а это, по их понятиям, считалось святотатством. Так поступает и церковь – одной рукой разжигает костры аутодафе [61 - Аутодафе – акт публичного сожжения еретиков и еретических книг на кострах.], а другой – возводит своих праведных мучеников в ранг святых.
   Жители Вальдемосы гордятся тем, что их поселение еще со времен арабского завоевания имеет статус города. Город расположен на горных склонах, на одной высоте с Картезианским монастырем, к которому он фактически присоединен. Он напоминает скопление птичьих гнезд, расположенных в наиболее безопасных и малодоступных местах. Его жители занимаются преимущественно рыбной ловлей. Ранним утром они уходят в море и возвращаются лишь с наступлением ночи. В дневное время основными обитателями города являются женщины, самые непревзойденные сплетницы на свете. Свое время они проводят у порогов домов, занимаясь, под несмолкаемое пение, починкой мужниных рыболовных сетей или носков. Они так же набожны, как и их мужья, но их набожность невыносима в меньшей степени, так как она более искренняя. В этом смысле вальдемосские женщины похожи на всех остальных женщин. Что касается убеждений или следования религиозным обычаям, можно сказать, что вообще женщины веруют более свято, в отличие от мужчин, которые даже веру нередко ставят на карту ради амбиций или личной выгоды. Хорошим тому примером может служить Франция, где во времена правления Людовика XVIII и Карла X любой государственный или армейский чин – хоть высший, хоть низший – можно было купить за свидетельство об исповеди или мессе [62 - 1) фр. billet de confession, ou une messe (свидетельство об исповеди или мессе) – документ, подтверждающий, что священник имеет практику принятия исповеди или опыт ведения мессы; 2) фр. billet de confession (свидетельство об исповеди) – документ, подтверждающий повиновение папской булле.].
   Привязанность майоркинцев к монахам далеко не бескорыстна. Я не могу подобрать другое свидетельство сказанному, более убедительное, чем цитата из трудов г-на Марлиани, специалиста по истории современной Испании, в целом осуждающего меры 1836 года, направленные на упразднение монастырей.
   «Будучи хорошими землевладельцами, – пишет он, – монахи стремились не к сколачиванию богатства, а к установлению с фермерами по-настоящему взаимовыгодных отношений. Издольщики [63 - Издольщина – земельная аренда, при которой плата за землю взимается не деньгами, а определенной долей урожая.], обрабатывавшие монастырские земли, не испытывали никаких притеснений ни в отношении того, что касалось выплачиваемой доли, ни в отношении исправности таких выплат. Для монахов, не имевших наследников, смысл в накоплениях отсутствовал, и с того момента, как только нужды каждого из них были удовлетворены, они проявляли абсолютную терпимость ко всему остальному. Неожиданное обезземеливание монахов представляло собой угрозу праздному и эгоистичному существованию фермеров: они прекрасно понимали, что требования, которые предъявят им власти и новоявленные хозяева, окажутся гораздо более жесткими в сравнении с теми, что имела кучка паразитирующих лиц, не обремененных никакими семейными или социальными потребностями. И мириадам попрошаек, кишащих у дверей в трапезные, перестанут перепадать объедки со столов сытых бездельников».
   Распространение карлизма среди майоркинских крестьян может быть объяснимо лишь материальной нуждой; ибо вряд ли можно представить себе провинцию, имеющую к Испании, с точки зрения патриотизма, отношение более отдаленное, чем Майорка, так же как невозможно представить и население, политически еще более вялое. Ратующий за возвращение старого порядка народ жил в страхе перед любым новым потрясением, все равно каким. Сыр-бор, загоревшийся однажды на острове (как раз в пору нашего пребывания), из-за чего Майорка была приведена в состояние боевой готовности, нагнал одинаково страху как на сторонников дона Карлоса, так и на защитников королевы Изабеллы. Вся эта паника явилась наглядным выражением если не трусливости майоркинцев (мне представляется, они способны быть хорошими воинами), то уж точно их боязни за свою собственность и пассивно-эгоистическую бездеятельность.
   Как-то ночью одному старому священнику приснилось, что в его дом ворвались грабители; напуганный, еще не оправившийся от увиденного кошмара, он разбудил свою служанку, чем навел на нее полный ужас: в состоянии, исключающем всякую мысль о выяснении причин, та воплями подняла на ноги всех соседей. Со сверхъестественной быстротой паника, разразившаяся в деревне, охватила весь остров. Слух об осаде острова карлистами распространился в мгновение ока. Генерал-капитан получил показания от священника, который, то ли из опасения оказаться посрамленным, то ли продолжая находиться в бреду, подтвердил, что видел карлистов. Срочно были приняты все меры, необходимые для того, чтобы противостоять опасности. В Пальме было объявлено осадное положение, и все вооруженные силы были приведены в боевую готовность.
   Между тем, так же как на острове Робинзона, ничего не происходило: ни один куст не шевельнулся, нога пришельца так и не ступила на песчаный берег. За обман бедняга был наказан, правда, вместо того, чтобы послать выдумщика на все четыре стороны, власти отправили его в тюрьму за подстрекательство к мятежу. Но меры предосторожности все же не были отменены. Наш отъезд совпал с периодом казней Марото [64 - Рафаэль Марото (1783–1847), генерал, один из лидеров испанских карлистов. Был назначен доном Карлосом главнокомандующим карлистскими силами в 1838 году, когда среди карлистов уже произошел раскол.], и остров продолжал находиться в осадном положении.

   Не существовало ничего более загадочного, чем атмосфера таинственности, которой майоркинцы окутывали события, будоражившие спокойствие в Испании. Вслух на эту тему не говорили, разве что в узком семейном кругу или шепотом. В стране, где не чинились злодеяния, не свирепствовала тирания, было невероятно странно сталкиваться повсюду со столь настороженной подозрительностью. Забавнее здешних газетных статей я еще, пожалуй, ничего не читала; и уже не раз пожалела о том, что не прихватила с собой из Пальмы парочку печатных экземпляров – образцов «полемики по-майоркински». Вот в какой (без преувеличения) форме комментируют местные газеты суть или достоверность фактов, опубликованных накануне:
   «Какими бы обоснованными ни выглядели данные факты в глазах граждан, склонных им доверять, все же мы не советовали бы нашим читателям предполагать их исход, прежде чем не будет сделана оценка. Коль уж мы пытаемся дознаться до истины, не могущей подлежать сомнениям, и не хотим наделать поспешных выводов, то размышления, на которые наводят данные события, следует основательно проанализировать. Уже не за горами тот час, когда занавес, скрывающий судьбу Испании, приподнимется, но нельзя допустить, чтобы он был поднят неосторожной рукой. А поскольку момент еще не настал, мы воздерживаемся от публикации своих суждений и призываем всех здравомыслящих людей не высказываться по поводу действий той или иной стороны до тех пор, пока ситуация полностью не прояснится», и т. д. и т. п.
   Осмотрительность и сдержанность, по признанию самих майоркинцев, являются отличительной особенностью их характера. Нет такого человека в сельской местности, который бы не поздоровался вам в ответ. Но если вас не знают и вы добавили к своему приветствию хотя бы одно лишнее слово, пусть и на местном наречии, они дважды подумают, прежде чем вам ответить. Один только внешний вид, делающий вас непохожим на коренного жителя, уже может отпугнуть их от вас.
   Возможно, нам бы удалось найти общий язык с этими славными людьми, если бы мы удосуживались бывать на их церковных службах. Конечно, они не перестали бы по этой причине драть с нас три шкуры на каждом шагу; но, вероятно, мы могли бы спокойно пересекать их собственность, уже не опасаясь, что кто-нибудь из кустов запустит нам камнем в голову. К сожалению, эта идея осенила нас слишком поздно; вплоть до последних дней нашего пребывания мы так и недоумевали, чем же, собственно, мы их шокируем. Они обзывали нас антихристами, мусульманами и евреями, причем последнее, по их мнению, считалось худшим из ругательств. Алькальд выразил свое неудовольствие нами перед подчиненными; не исключено, что и священник указывал на нас в своих нравоучениях. Они негодовали оттого, что дочь моя носила рубашку и брюки. Им казался крайне возмутительным тот факт, что молодая особа девятилетнего возраста лазит по горам, переодевшись в мужчину. Притом ханжеством отличались не только крестьяне.
   Каждое воскресенье трубили в рог. Эти звуки, разносившиеся по городу и окрестностям и оповещавшие забывчивых жителей о том, что пора поспешить к службе, доносились и до нас, однако ровным счетом ни о чем нам не говорили; а уж после того, как стали нам что-то говорить, и вовсе потеряли для нас интерес. За непочтение к Богу жители решили нам отомстить отнюдь не по-христиански. Между собой они сговорились продавать нам рыбу, яйца и овощи втридорога и не позволяли нам настаивать на расчете за продукты по их реальным ценам. При любой попытке вступить в переговоры фермер, напустив на себя вид человека, гордо несущего высокое звание испанца, произносил: «Не хотите? – и распихивал обратно по котомкам свои лук и картошку. – Ну, и не надо». После чего он величественно удалялся, лишая вас шанса продолжать начатые было прения. За наглость попробовать поторговаться нас наказывали, вынуждая жить впроголодь.
   И нам действительно приходилось голодать в полном смысле слова. Ни о какой конкуренции среди торговцев или о скидках не могло быть и речи. Следующий торговец требовал больше вдвое, третий – втрое. В конце концов нам навязали жизнь монахов-анахоретов, соизмеримую по стоимости с жизнью королевских персон в Париже. Правда, мы имели возможность покупать продукты в Пальме, прибегая к посредничеству повара французского консула, нашего ангела-хранителя. Если бы я была римским императором, я бы предложила созвездие в честь его белого колпака. Однако с наступлением распутицы уже ни один курьер ни за какие деньги не отваживался отправиться в дорогу. А поскольку дожди затянулись в общей сложности на два месяца, нам оставалось довольствоваться лишь черствым хлебом – едой истинных отцов-пустынников.
   Все вышесказанное не представляло бы из себя столь серьезную проблему, если бы мы все могли похвастаться отличным здоровьем. Я совершенно непривередлива и даже, что касается еды, способна стоически переносить любые лишения. Неуемный аппетит моих детей заставлял их поглощать буквально все, что появлялось на столе, вплоть до зеленых лимонов, сделавшихся их лакомством. К сыну, которого я привезла сюда совсем хилым и больным, волшебным образом пришло исцеление; он полностью избавился от тяжелого ревматического заболевания, бегая теперь с самого утра по горным склонам в высокой, по пояс, мокрой траве, как улепетывающий от охотников заяц. Неведомые природные силы творили с ним настоящие чудеса, и в итоге одним больным среди нас стало меньше.
   Напротив, силы второго больного не только не восстанавливались, но, под влиянием сырой погоды и тяжестью испытаний, покидали его с пугающей быстротой. Вопреки единодушному мнению всех докторов Пальмы, он не страдал хроническим недугом; однако недоедание и отсутствие нормальных условий спровоцировали катар, который сопровождался непроходящим апатическим состоянием. Он смирился со своей долей, замкнувшись в себе. Только мы не могли мириться. Впервые я узнала, как из маленьких неприятностей делаются большие трагедии: при обнаружении избытка перца в бульоне или факта посягательства на бульон со стороны прислуги я впадала в ярость; при недоставке свежего хлеба я впадала в панику, так же как и в случае, если мул, перевозивший хлеб вброд через горные потоки, доставлял его размокшим. Я сейчас ни за что не припомню пизанскую или триестинскую еду, но, даже если я проживу еще сто лет, я никогда не забуду те корзинки с продовольствием, которых мы дожидались в Шартрезе. Что бы я только не отдала ради порции консоме (крепкий бульон из лучших сортов мяса или дичи, часто с пряностями. – Прим. ред.) или бокала бордо для нашего больного! Майоркинская пища, а в особенности манера ее приготовления (стоило нам только спустить глаз), вызывала у него полное неприятие. Скажу, что основания на то имелись достаточные. Однажды нам подали тощего цыпленка, по дымящейся спинке которого ходуном ходила нешуточных размеров – каждая особь с Мастера-блоху – живность, какою Гофману, возможно, и являлись в его фантазиях силы зла, но какую он определенно не стал бы воображать частью собственного рациона. С детьми случился такой припадок смеха, что они просто катались со смеху по полу.
   Неизменным ингредиентом почти всех блюд майоркинской кухни является свинина, приготовляемая по-всякому и подаваемая в любом виде. Как нельзя кстати пришлись бы в здешних местах речи маленького савояра, зазывавшего в харчевню посетителей отведать пять сортов мяса: свинину, кабанину, шпик, бекон и сало. На Майорке умеют готовить более двух тысяч разных блюд со свининой; здесь также производят не менее двухсот разновидностей кровяной колбасы, нашпигованной таким количеством чеснока, жгучего перца, острых приправ и пряностей, что если захочется рискнуть здоровьем, то можно попробовать. На столе перед вами может быть выставлено двадцать блюд, ничем не отличающихся на вид от безобидных христианских кушаний, однако будьте бдительны: эта адская стряпня – дело рук самого дьявола. В конце трапезы подают десерт – очень аппетитной наружности торт, украшенный ломтиками похожих на апельсины фруктов в сахаре. На самом же деле это пирог со шпиком и чесноком, приправленный здешними tomatigas (помидорами) и стручковым перцем, густо сдобренными морской солью, которую по незнанию можно принять за сахарную глазурь. На Майорке также распространены блюда из курицы, которая здесь в действительности не более чем кожа да кости. В Вальдемосе, без сомнения, каждое зернышко, ушедшее на откорм продаваемой нам птицы, оценивалось в один реал (денежная единица Испании. – Прим. ред.). Морская рыба, которую нам приносили, была, под стать курице, плоская и дохлая.
   Один раз, из «ученого» интереса, мы купили гигантскую каракатицу Я никогда не видела животное, которое бы выглядело столь отталкивающе. Оно имело туловище величиной с индейку, глаза величиной с апельсин и отвислые, мерзкие щупальца, в расправленном виде составляющие четыре-пять футов. Рыбаки уверяли нас, что это деликатес. Однако своей наружностью деликатес никак не возбуждал в нас аппетит, и мы решили преподнести его в дар Марии Антонии, которая, предварительно произведя над ним должное кулинарное действо, с удовольствием эту снедь оприходовала.
   Как мы своей реакцией на невидаль-каракатицу рассмешили местных жителей, так же спустя несколько дней нас рассмешили и они. Спускаясь с горы, мы увидели, как крестьяне, побросав свою работу, несутся к остановившимся на тропе людям и тесно группируются вокруг человека, держащего корзину с двумя сидящими в ней великолепными, удивительными, чудными, диковинными птицами. У всех жителей этой горной местности вызвали изумление увиденные крылатые существа. «Что они едят?» – спрашивали одни. «Быть может, они не едят», – предполагали другие. «Это земные или морские птицы?» «Должно быть, они обитают только в небе». Когда, наконец, парочка уже была едва ли не раздавлена глазеющей на нее толпой, нам удалось распознать в этих двух пернатых не кондоров, не фениксов, не гиппогрифов, а очень милых домашних гусей, как выяснилось, отправленных одним богатым сеньором в подарок своему приятелю.
   На Майорке, как и в Венеции, много превосходных ликерных вин. В основном мы покупали мускатель, который здесь такой же вкусный и недорогой, как на Адриатическом побережье кипрское вино. И наоборот, красные вина, искусство приготовления которых является ремеслом для майоркинцев неведомым, оказались здесь терпкими на вкус, черными на цвет, обжигающими, имеющими высокое содержание алкоголя, а также гораздо более высокую цену, нежели самое обычное столовое вино у нас во Франции. От этих крепких, жгучих напитков нашему больному становилось нехорошо, впрочем, как и нам, а посему почти все время мы пили воду, которая здесь восхитительна. Не могу знать наверняка, но то ли благодаря этой чистейшей воде из источников, то ли благодаря чему-то еще, наши зубы, как мы вскоре заметили, приобрели такую белизну, какую в Париже, будь вы самый взыскательный клиент, вам не наведет ни один косметолог. Возможно, причина заключалась и в вынужденном воздержании от излишней пищи. Сливочного масла мы достать не могли; жир, тошнотворное растительное масло и пары, исходящие от блюд при их приготовлении местным способом, мы не переносили; поэтому основу нашего питания составляли постное мясо, рыба и овощи, которые готовились на пресной воде, доставляемой горными потоками, в которую иногда, из сибаритства, мы добавляли сок свежевыжатого зеленого апельсина, сорванного у себя в цветнике. Все недостающее мы компенсировали великолепнейшими десертами: бататом (сладким картофелем) из Малаги, засахаренной валенсийской тыквой и виноградом, не уступающим ханаанскому. Этот виноград, как белый, так и розовый, имеет продолговатой формы ягоды с толстой кожицей, благодаря которой он прекрасно хранится круглый год. Он чудесен, и съесть его можно столько, сколько угодно душе, не опасаясь, что дело закончится вздутием живота, каким бывает чревато поедание нашего винограда. Если виноград, произрастающий в нашей провинции Фонтенбло, более сочный и скорее пригоден для утоления жажды, то майоркинский виноград слаще, и в нем больше мякоти. Тем напиваешься, этим наедаешься. Его грозди, каждая весом двадцать – двадцать пять фунтов, несомненно, заслуживают восхищения живописца. Когда с пропитанием бывало туго, мы насыщались этим виноградом. Крестьяне считали, что продают нам его безумно дорого, взвинчивая цену в четыре раза относительно его действительной стоимости; разумеется, им было невдомек, что в сравнении с ценой на французский виноград это были сущие гроши; соответственно, каждая из сторон в тайне друг от друга оставалась довольна удачно совершенной сделкой. Что до ягод кактуса-опунции, то про них не заходил даже и разговор: это были самые невкусные из всех известных мне фруктов.
   Тогда как, напомню, условия суровой жизни не только не шли на пользу, но и влияли губительно на состояние одного из членов моей семьи, для остальных они стали уже казаться вполне приемлемыми. На далекой Майорке, в уединенном монастыре, в противостоянии коварству самых хитрых крестьян на свете, мы были счастливы тем, что сумели создать для себя подобие очага благоденствия. У нас были оконные стекла, двери и печь – эксклюзивная печь, которую лучший кузнец Пальмы ковал для нас целый месяц и за которую была уплачена сотня франков. Она представляла собой обыкновенный железный цилиндр с трубой, выведенной через окно. На ее растопку уходил битый час, после чего она сразу накалялась докрасна, и, чтобы впустить прохладный воздух, нам приходилось снова открывать двери, которые мы, прогоняя дым, предварительно уже держали распахнутыми. Вдобавок, горе-печник заделал изнутри стыки так называемой замазкой, произведенной из жижи, типа той, какую индусы наносят на стены своих жилищ и даже на самих себя – из благоговения; а благоговеют они, как известно, перед коровой. Однако каким бы очистительным ни являлось сие священное благовоние для души, для органов чувств оно было весьма и весьма малоприятным. Целый месяц, пока эта замазка высыхала, нас не покидало ощущение, будто мы являемся обитателями того круга ада, в котором, по утверждению Данте, он видел льстецов.
   Я тщетно пыталась припомнить, за какую такую провинность, относящуюся именно к этой категории грехов, расплачивалась я: какой такой власти пела дифирамбы, какого такого папу или короля воодушевляла своим подхалимством на согрешения? На моей совести не нашлось даже посыльного или коридорного, коих я похвалила бы, и уж тем паче не могла я льстить жандарму или журналисту!
   К счастью, аптекарь-картезианец продал нам немного ароматной бензойной смолы из старых запасов церковных благоуханий, какую в былые времена использовали в составе ладана для каждения иконы Пресвятой Девы; запахи этих божественных воскурений триумфально распространялись по всей келье, и душок изо рва восьмого круга ада пропадал.
   У нас была отличная мебель: брезентовые складные кровати; достаточно мягкие матрацы, подороже, чем в Париже, зато новые и чистые; и большие, шикарные стеганые покрывала, которые мы выгодно приобрели в Пальме у евреев. Одна француженка, обосновавшаяся на острове, любезно уступила нам несколько фунтов перьев, привезенных ею из Марселя; из них для нашего больного мы сделали две подушки. В краях, где о гусях складывают небылицы, а куры, даже сошедшие с вертела, имеют кожу, покрытую зуднями, это была роскошь поистине неслыханная.
   В нашей собственности имелось несколько столов, несколько стульев с соломенными сиденьями, наподобие тех, какими пользуются во Франции в сельской местности, а также софа для отдыха из заболонной древесины с ткаными подушками, набитыми шерстью. Пыльный, с ужасными неровностями земляной пол был застлан валенсийскими циновками из длинной соломы, отчего он имел вид выжженного солнцем газона; кроме этого, на полу лежали овечьи шкуры с длинным ворсом потрясающей выделки и белизны, в производстве которых в этих местах знают толк.
   Так же как в африканских и азиатских жилищах, в старых майоркинских домах, не говоря уже о монастырских кельях, вы не увидите шкафов. Здесь вещи складывают в деревянные лари. Наши дорожные сундуки из светлой кожи смотрелись очень элегантно рядом с собратьями по интерьеру. Альков мы занавесили большой шерстяной шалью в яркую клетку, которой укутывались в дороге, отчего помещение приобрело богатый вид; а на печь сын поместил очаровательные гончарные сосуды из Феланича, по форме и орнаменту, безо всяких сомнений, арабские.
   Феланич – это майоркинская деревня, которая могла бы с успехом поставлять свои красивые вазы во все страны Европы. Изделия удивляют своей невесомостью, словно они изготовлены из пробковой коры, а материал – своей мелкозернистостью, словно это не глина, а некое редкостное сырье. Здесь производят изящные фигурные кувшины, напоминающие графины, в которых вода способна удивительно долго сохранять прохладу. Сама керамика пориста до такой степени, что вода буквально просачивается сквозь стенки сосуда, и спустя полдня ваш кувшин уже пуст. Физик из меня, безусловно, никудышный, и мое наблюдение может выглядеть наивным; но все же меня удивляло (настолько, что мой сосуд иногда казался мне заколдованным) одно загадочное явление: как получалось, что забытый нами на плите кувшин с водой, опустев и простояв долгое время на раскаленной поверхности уже опустошенным, оставался нетреснутым? И как могла сохранившаяся на дне кувшина капля воды оставаться холодной как лед, тогда как щепка, попадавшая на ту же поверхность плиты, сразу обугливалась? Такой сосуд, обвитый сорванной во дворе веточкой плюща, ползущего по стенам, мог бы восхищать взоры художников в гораздо большей степени, нежели все модные золотые шедевры севрского (юго-западное предместье Парижа, располагается в 9,9 км от центра столицы. – Прим. ред.) фарфора, вместе взятые.

   Высокие, гулкие своды келейного помещения делали необыкновенным звучание пианино «Плейель», которое, ценою трехнедельного обивания порогов и четырехсот франков пошлины, нам удалось, наконец, вырвать из рук таможенных чиновников. Мы уговорили-таки ризничего перенести к нам большой красивый дубовый стул с готической резьбой из монастырской часовни, где над ним изрядно потрудились крысы и древесный жучок. В мерцающем свете вечерней лампы резной орнамент и кощеистые силуэты наконечников спинки стула, приспособленного нами под книжный шкаф, отбрасывали на стены огромные черные тени в форме зубчатых стен и башен-колоколен, возвращая в келью средневековую, отшельническую атмосферу.
   Хозяин усадьбы Сон-Вент сеньор Гомэз, наш бывший арендодатель, сдававший нам свою собственность украдкой из опасения, как бы не пошла молва, будто гражданин Майорки занимается спекуляцией, устроил целый скандал, пригрозив, что подаст на нас в суд за разбитые глиняные тарелки в количестве нескольких штук, потребовав выплаты в пользу себя – estropeado (потерпевшего) – суммы, которая была сопоставима с ценою на посуду из самого изысканного китайского фарфора. Кроме того (также прибегнув к угрозам), он обязал нас оплатить побелку и повторную штукатурку всего особняка, назвав это мерами по уничтожению заразы, оставшейся в доме после больного катаром. Тем не менее худо оказалось не без добра: уж до такой степени невтерпеж было нашему хозяину избавиться от всех принадлежностей, коих могла дотрагиваться наша рука, что он согласился продать нам сразу все сдаваемое нам в аренду старое белье, разумеется, не забыв поторговаться, а также удостовериться, чтобы оплаченная сумма не уступала стоимости нового белья. Спасибо ему и на том, что, в отличие от крестьян одного итальянского синьора, заставлявшего бедняг отрабатывать свои сорочки, мы были избавлены от повинности сеять лен за дальнейшее пользование простынями и скатертями.
   Надеюсь, читатели не сочтут за ребячество мои раздосадования, которые, в сущности, есть не более чем сожаление о выкинутых на ветер деньгах. Обиды я не держу, но рассказываю эти истории лишь потому, что самым интересным в любом путешествии в чужую страну считаю, безо всякого сомнения, наблюдения, связанные с людьми. Во всех возникавших между мною и майоркинцами денежных отношениях проявлялись бесстыдная лживость и вульгарная жадность этих людей, независимо от того, какой бы мизерной ни была сумма. И если к этому добавить их усердие выпячивать перед нами свою набожность и демонстрировать глубокую уязвленность нашей неподобающей религиозностью, то, согласитесь, стоит ли всерьез воспринимать хваленое нынче мнение отдельных консерваторов о том, что нет ничего более поучительного и высоко нравственного в сегодняшнем мире, нежели вера в Бога простых смертных, когда вместе с тем у человека отбирается право воспринимать и прославлять Всевышнего по-своему К примеру, я сотни раз слышала глупости о том, что, дескать, грешно и преступно подрывать даже обманную и порочную веру, если нечем ее заменить; что лишь те, кто не отравлен ядом философских учений и революционного фанатизма, являются единственно оставшимися духовными, милосердными и честными личностями; что, дескать, лишь в них и только в них остались еще поэтичность, величие, дедовское целомудрие, и т. д. и т. п.! – но, ей-богу, смешить меня стали эти умничания лишь на Майорке. Глядя на то, как дети, воспитанные в философской «мерзости запустения» [65 - Из толкования Библии: «Мерзость запустения на святом месте означает отступничество от Бога, пренебрежение Им и тем, что от Него исходит. И может наступить день, когда мера греха и беззаконий превысит все мыслимое и поставит мир на край пропасти».], заботливо ухаживают и присматривают за мучимым страданиями ближним, – они одни, и никто другой из ста шестидесяти тысяч проживающих на Майорке людей, бесчеловечно и трусливо отвернувшихся от нуждающегося в помощи больного из боязни заразиться, – я говорила себе, что эти маленькие «мерзавцы» заслуживают большего уважения и имеют больше милосердия и сострадания, чем вся здешняя популяция святых и апостолов. Эти преданные слуги Господа настойчиво твердили мне, что, подвергая детей заразе, я творю ужасное злодеяние и что небеса покарают меня за мою слепоту, наслав на детей такую же хворь. Я объясняла, что если бы кто-то один в нашей семье заболел пусть даже чумой, остальные бы не стали бежать от его постели; что во Франции, ни в дореволюционной, ни в послереволюционной, никогда не было принято бросать больных; я рассказывала о том, что во время наполеоновских войн многие заключенные испанцы, пересекавшие нашу территорию, были тяжело больны и что наши крестьяне делились с ними едой, одеждой, жильем и не отходили от постелей лежачих больных, и тогда как иные становились жертвами собственного милосердия, заразившись опасной болезнью, остальные жители не прекращали проявлять сострадание, гостеприимство и оказывать помощь; на что мой собеседник-майоркинец лишь пожимал плечами и снисходительно улыбался. Мысль о самопожертвовании ради незнакомца была его уму непостижима ровно настолько, насколько неестественным было для него проявление честности и порядочности по отношению к чужеземцу.
   Путешественников, посетивших удаленные от берега районы острова, изумляют гостеприимство и доброжелательность майоркинского фермера. С восторгом пишут они о том, что, невзирая на отсутствие в населенных пунктах постоялых дворов, им тем не менее было легко и приятно путешествовать по острову: по их словам, для того чтоб путника приняли, разместили и окружили вниманием, как дорогого гостя, совершенно безвозмездно, достаточно лишь предъявить простую рекомендацию. На мой взгляд, простая рекомендация является здесь ключом от всех дверей. Путешественники лишь упустили из виду, что благожелательные отношения между всеми населяющими Майорку кастами, а следовательно, и всеми жителями, основаны на обоюдных интересах, с которыми библейская любовь к ближнему или человеческое участие не имеют ничего общего. Нескольких слов хватит для описания имеющей место финансовой ситуации.
   Дворяне богаты на собственность, но получают с нее малые доходы и разоряются на займах. Евреи, которых здесь немало, имеют много наличных денег и, соответственно, всю собственность здешних кабальеро в своем владении, поэтому, можно сказать, остров принадлежит именно им. Получается, что на деле дворяне друг перед другом, а также перед редким заморским гостем, лишь играют роль хозяев своих владений. Чтобы не ударять лицом в грязь, им приходится брать у евреев займы вновь и вновь, и таким образом снежный ком с каждым годом все растет. Я упоминала ранее о том, что коммерция на острове парализована из-за отсутствия рынков сбыта и промышленности; однако к чести этих господ следует признать, что, в отличие от своих предков, проматывавших свое состояние, эти предпочитают медленно и мирно разоряться, нежели отказываться от своих богатств. Так, интересы спекулянтов неотделимы от интересов фермеров, с чьей арендной платы им, на основании титулов, унаследованных от кабальеро, причитается некоторая доля.
   Крестьянин же, который, вероятно, имеет свой расчет в распределении долгов, старается, по возможности, уплатить своему господину поменьше, а банкиру – столько, сколько в его силах. Хозяин зависим и непритязателен; еврей непоколебим, но терпелив. Еврей идет на уступки, умеет быть весьма снисходительным, не торопит, чертовски гениально добиваясь своей цели. Как скоро коготок увяз, то собственности всей пропасть, по расчетам еврея, лишь дело времени. Не допускать исключений – не в его интересах, иначе он не дождется превращения долга в капитал. В ближайшие двадцать лет установление господства на Майорке не предполагается; и евреи, по всей видимости, почувствуют вкус власти, как это произошло во Франции, и поднимут головы, пока еще склоненные с лицемерной покорностью под плохо скрываемой неприязнью дворян и бессильным, инфантильным отвращением пролетариев. Пока же они остаются фактическими владельцами земельных угодий, и фермер трепещет перед ними. С сожалением оглядывается крестьянин назад, на своего бывшего господина; и, пуская слезу, одновременно тянет на себя лоскутья своего одеяла судьбы. Одним словом, находясь меж двух огней, он пытается угодить и нашим и вашим.
   И вот к крестьянину являетесь вы с рекомендательным письмом от дворянина или другого богатого господина (ибо кто еще может вас порекомендовать на острове, где среднее сословие отсутствует) – и двери перед вами распахиваются сами. Но попробуйте, не имея такой рекомендации, попросить стакан воды, и вы увидите, что из этого получится.
   Тем не менее майоркинский крестьянин добр, деликатен, по-своему миролюбив, спокоен и терпелив по натуре. Он не любит зло, но и не ведает о том, что есть добро. Он исповедуется, молится, он одержим идеей попасть в рай, но при этом не догадывается об истинном человеческом долге. Чувствовать к нему нелюбовь – все равно что чувствовать нелюбовь к быку или к овце, ибо он невинен ровно настолько, насколько невинно любое творение природы, живущее животными инстинктами. Он талдычит свои молитвы, как суеверный язычник, однако без малейших угрызений совести мог бы съесть себе подобного, если б на его острове было так принято и если б не было свинины. Чужеземец для него – существо не человекоподобное, а посему его можно дурачить, выманивать у него деньги, лгать ему, оскорблять его и без стеснения красть у него вещи. Вместе с тем свой у свояка не возьмет и оливинки: ведь, по разумению майоркинцев, затем, чтобы островитянин мог извлекать для себя маленькую пользу, Богом придуман весь тот мир, что существует по ту сторону моря.
   В условиях проживания среди этих пронырливых воришек, хитрых и невинных созданий, вызывающих не более злости или враждебности, чем у индийца вызывают досаждающие ему озорные мартышки или орангутаны, мы обрели привычку защищать себя от них, поэтому и прозвали Майорку Островом обезьян.
   С другой стороны, нельзя было не испытывать некоторую грусть, глядя на этих, безо всякого сомнения, имеющих человеческий облик обитателей вроде и не забытой Богом земли, но оказавшейся так далеко в стороне от основного пути человеческого прогресса. Совершенно очевидно, что это не достигшее развития существо понятливо, что его раса способна к совершенствованию и что она со временем – долгим для нас и ничтожным с точки зрения вечности – займет одну нишу с остальными, более развитыми расами, стоит лишь подождать. Однако чем более очевиден их потенциал, тем тяжелее видеть бремя довлеющих над ними оков прошлого. И если этот самый срок ожидания никак не затрагивает Провиденье, то день наш сегодняшний он все-таки делает более тягостным и печальным. Сердцем, душою и всем своим нутром мы чувствуем, что судьбы других людей связаны с нашими, что мы не можем не любить и не быть любимыми, не понимать и не быть понятыми, не помогать и не принимать помощь от других. Чувство интеллектуального и морального превосходства может радовать лишь сердце тех, кто склонен к чванству. Думаю, в представлении тех, чье сердце открыто, достижение равенства заключается не в том, чтобы опускаться самим, а в том, чтобы как можно быстрее суметь поднять до своего уровня тех, кто пока еще социально находится ниже, предоставив отставшим возможность зажить той жизнью, в которой главенствуют сострадание, понимание, равноправие и единство, являющиеся всеобщими религиозными идеалами, выношенными человеческим сознанием.
   Я убеждена, подобное стремление живет в сердце каждого из нас, а те, кто подавляет его, полагая, что желание можно замаскировать фальшивыми словами, испытывают необъяснимые муки, которым люди не могут подобрать определение. Принадлежащие к низшим слоям смертельно устают и теряют силы, оттого что не могут выбраться из нищеты; находящиеся наверху чувствуют бессилие и раздражение, оттого что оказываемая ими помощь не может возыметь действие; не помышляющих об оказании помощи начинает одолевать вселенская скука и ужас одиночества, и продолжает одолевать до тех пор, пока они не дегенерируют и не опускаются на самое дно, оказываясь глубже тех, кто внизу.


   Глава IV

   Мы чувствовали себя одинокими на Майорке, такими одинокими, как если бы мы находились среди пустыни. Сразившись в очередном поединке с представителями стаи обезьян, мы, суетясь возле печки над принесенным трофеем, забавлялись случившимся. Однако чем глубже становилась зима, тем больше сковывала во мне грусть любые попытки радости и проявления спокойствия. Состояние нашего больного ухудшалось с каждым днем; ветер гудел в овраге, ливень хлестал в окна, зловещие раскаты грома сотрясали толстые стены нашей обители, заглушая собой веселый смех детей, увлеченных играми. Расхрабрившиеся в туманной мгле орлы и стервятники пикировали прямо в гранатовое деревце, росшее напротив моего окна, и выхватывали оттуда несчастных пташек. Суда и суденышки, пережидая гнев разбушевавшейся стихии, стояли на причале; мы чувствовали себя узниками, более не помышляющими о помощи и не рассчитывающими на сочувствие. Казалось, над нашими головами кружит смерть, готовая забрать одного из нас, и, кроме нас самих, противостоять ее намерениям относительно выбранной жертвы было некому. Вокруг нас не было ни единой живой души, которая не желала бы несчастному скорейшей кончины, а себе – избавления от так называемого смертельно опасного соседства. Сама мысль о подобной неприязненности вызывала страшное уныние. К счастью, мы не были лишены силы духа и самоотверженности и, сменяя один другого, вполне обходились собственными силами, чем компенсировали больному отсутствие поддержки и понимания со стороны окружающих. Мне кажется, в невзгодах сердце становится более щедрым и любящим под живительным воздействием чувства человеческой солидарности. Тем не менее в глубине души мы терзались мыслью о том, что судьба забросила нас в среду, где представление о подобном чувстве отсутствовало, в среду, чьи обитатели скорее заставляли нас глубоко сокрушаться об их неспособности сострадать, нежели печалиться о том, что мы их состраданием обделены.
   Кроме того, я находилась в сильном замешательстве. Специальных познаний в науке я не имела совсем, а нам требовался доктор, грамотный доктор, умеющий лечить заболевание, ответственность за которое лежала полностью на мне.
   Посетивший нас доктор, ни в квалификации, ни в стараниях которого я ничуть не сомневаюсь, допустил ошибку, от какой не может быть застрахован ни один, даже самый гениальный доктор. По его собственным признаниям, и великие мужи науки иногда ошибаются. Бронхит уступил место нервному возбуждению, а некоторые из появившихся на этом фоне симптомов обнаруживали подозрение на туберкулез горла. Приходивший время от времени доктор, который успевал заметить именно эти симптомы и который все остальное время, когда с больным оставалась я, не мог наблюдать симптомов, свидетельствующих о противоположном, настаивал на режиме, традиционно прописываемом больным туберкулезом легких, то есть на кровопускании [66 - К концу XVIII столетия прогресс в изучении туберкулеза явно замедлился. И это было обусловлено не столько отсутствием заметных открытий, сколько инертностью и грузом медицинских традиций, а также слепым преклонением перед идеями, передаваемыми медицинскими светилами. К примеру, в то время активно практиковались кровопускания, еще более истощавшие и без того уже обессиленных туберкулезных больных.] и строгой молочной диете. Все эти меры имели в точности обратный эффект, и уж тем паче губительным могло оказаться кровопускание. Предчувствие опасности оного было и у самого больного, этого опасалась и я, даже невзирая на полное отсутствие познаний в медицине, однако имея достаточный опыт ухода за больными. С другой стороны, вопрос о том, следует ли полагаться на интуицию, способную обманывать, и подвергать сомнению выводы, сделанные специалистом, вызывал во мне содрогание. И, глядя на ослабевающего больного, меня охватывал вполне понятный ужас. Меня убеждали, что его спасение в кровопускании, в котором если ему отказать, то он умрет. Однако внутренний голос, который в том числе я слышала и во сне, подсказывал мне, что в кровопускании его смерть, и если я не допущу этого, он останется жив. Я убеждена, что это был голос Провидения, и сегодня, когда наш друг, гроза всех майоркинцев, является, согласно заключениям, чахоточным не более чем я, я благодарю небеса, подсказавшие мне довериться тому спасительному голосу.
   Что до рекомендованной диеты, то на пользу она не шла никоим образом. Когда мы убедились в обратности оказываемого ею эффекта, мы стали соблюдать ее со строгостию по возможности наименьшей, но, к сожалению, выбор оставался невелик – между обжигающе острой пищей, какую здесь употребляют, и совсем скудной. Продукты, составляющие основу молочной диеты, о приносимом вреде которой мы узнали впоследствии, к счастью, являются на Майорке редкостью, поскольку не производятся. Но пока мы еще верили в то, что молоко творит чудеса, и с ног сбиваясь искали сей заветный продукт. Коров в этой горной местности не разводят, а козье молоко, которое мы заказывали, наполовину выпивали по дороге маленькие посыльные, тем не менее каждый раз вручавшие нам кувшин с количеством содержимого, равным исходному. Каждое утро во дворе Шартрезы устраивался миракль (жанр средневековой религиозной драмы – мистерии (либо составная часть грандиозного, длящегося много часов, а то и несколько дней подряд, мистериального представления). Основу сюжета миракля составляет чудо, совершенное Девой Марией или святыми. Миракль непременно носит назидательный характер, его текст изложен в стихотворной форме. – Прим. ред.) – мальчик-посыльный становился возле фонтана и декламировал молитвы. Положить конец всем этим мистериям мы смогли, только достав козу. Существа милее и очаровательнее этой молодой, светло-желтого цвета, имеющей с горбинкой нос, безрогой, вислоухой козочки африканской короткошерстной породы было не сыскать на всем белом свете. Эти животные так непохожи на наших. Они имеют шерстяной покров как у косули и профиль как у овцы; и не имеют того шаловливого, проказливого выражения, какое свойственно нашим игривым козочкам. Напротив, в их взгляде столько меланхолии. Кроме того, здешние козы отличаются от наших совсем малым выменем и значительно меньшей удойливостью. С достижением зрелого возраста молоко этих коз приобретает терпкий, резкий вкус, за который его так ценят майоркинцы и по причине которого оно не представляется удобоусвояемым для нас.
   Подружка наших дней монастырских переживала свою первую беременность; двухлетнего возраста она еще не достигла, и ее молоко имело очень нежный вкус, правда, давала она его совсем мало, особенно сейчас, находясь в разлуке со своими родичами, с коими вместе она так любила – нет, не резвиться (не пристало этим заниматься сверхсерьезной, какой и подобает быть истинной майоркинке, молодой козе) – но отрешенно мечтать, стоя на вершине горы. И вот теперь она тосковала, почти так же, как и мы. Ни обилие травы, произрастающей во внутреннем дворе, ни разнообразие ароматических растений, разводимых еще монахами-картезианцами и сохранившихся в канавках, пролегающих через наш цветник, не могли облегчить ее житие в неволе. Она скиталась от клуатра к клуатру и обрушивала на толщу каменных стен свои безутешные, отчаянные стенания. Дабы скрасить ее одиночество, мы купили для нее толстую овцу с густой белой шерстью длиною примерно шесть дюймов; во Франции такие персонажи можно увидеть сегодня лишь в витринах игрушечных магазинов или на рисунках старых бабушкиных вееров. В компании столь замечательной вновь обретенной спутницы, тоже приносившей нам достаточно жирное молоко, наша подопечная обрела некоторый покой. Но даже общими усилиями два обеспеченных хорошим питанием животных давали столь малый удой, что скоро сам собой начал напрашиваться вопрос, а не наведываются ли Мария Антония, la niña и Каталина к нашей скотинке чаще, нежели надобно. Мы поместили животных в загон – примыкающий к колокольне дворик, вход в который запирался на ключ, а связанные с дойкой обязанности переложили на себя. Из этого деликатного молока, смешанного с миндальным, которое мы с детьми по очереди выжимали из толченых орехов, получался очень полезный для здоровья и очень приятный на вкус напиток. Других возможностей раздобыть какие-либо исцеляющие средства у нас не было. Отвратительные снадобья, продававшиеся в Пальме, были очень сомнительного изготовления. Поставляемый из Испании плохо очищенный сахар был черный, маслянистый и оказывал слабительное действие на тех, кто не имел к нему привычки.
   Однажды нам показалось, что мы спасены, – мы увидели фиалки в саду одного богатого фермера. Он разрешил нам сорвать некоторое количество, для того чтобы мы могли приготовить лекарственный настой. За каждую фиалку из получившегося букетика он взял с нас по одному су, майоркинскому су, равному трем французским.
   Вдобавок к своим семейным хлопотам нам приходилось самим подметать комнаты и, дабы обеспечить себе ночной сон, самим заправлять постели, поскольку наша служанка-майоркинка не могла дотронуться до чего-либо, не поделившись при этом чрезвычайно щедро тем самым, увиденным нами однажды на спинке поданного с пылу с жару цыпленка, добром, что вызвало у детей столь бурное оживление. У нас оставалось крайне мало времени на работу и прогулки, но эти часы мы использовали максимально выгодно. После того как дети внимательно выслушивали свои уроки, нам стоило лишь высунуть нос, как мы тут же обнаруживали вокруг себя удивительный, бесконечно разнообразный мир. На каждом шагу нашему взору, ограничивавшемуся со всех сторон горными преградами, представали неожиданные живописные картины: церквушка на краю обрыва; случайная розовая [67 - По мнению Б. Армстронга, за альпийскую розу (в оригинальном тексте – rosage), или Rhododendron Ferrugineum (рододендрон ржавый – вечнозеленый кустарник семейства вересковых, до 1 м в высоту, имеющий очень эффектные, ржаво-красные цветки) автором было ошибочно принято распространенное здесь и внешне похожее на нее земляничное дерево (или земляничник), тоже принадлежащее к семейству вересковых (Arbutus unedo – земляничник крупноплодный, вечнозеленое, небольшое (5–15 м) дерево, или куст; свое название земляничник получил за оригинальную форму плодов: красно-розовые шарики, напоминающие по форме огромные земляничины).] роща, приютившаяся на рассеченном трещинами склоне; хижина на берегу спрятавшегося в высоком тростнике ручья; лес, взгромоздившийся на огромные, покрытые мхом и обвитые плющом скалы. В момент, когда, наконец, солнце соблаговоляло показаться, ко всем растениям, каменьям, испещренной дождевыми руслами земле возвращалась необыкновенная яркость и свежесть красок.
   Две прогулки были особенно запоминающимися, несмотря на то, что о первой из них, предпринятой еще в начале нашего пребывания на Майорке, мне нелегко вспоминать. В ту прогулку, по настоятельной просьбе нашего друга (чье состояние еще не вызывало тогда никаких беспокойств), тоже пожелавшего насладиться великолепием здешних видов, мы отправились вместе. Думаю, переутомление, случившееся в походе, и оказалось причиной его заболевания. Целью нашего похода была отшельническая хижина, находившаяся на морском берегу, приблизительно в трех милях от Картезианского монастыря. Мы продвигались по правому склону горного хребта, вдоль каменистой, ног не щадящей тропы, преодолевая один подъем за другим, пока не добрались до северного берега острова. За каждым поворотом открывался прекрасный вид сверху на море, от которого нас отделяли растущие сплошным ковром буйные заросли. Впервые в жизни вместо привычных белых клифов, пустынных илистых и песчаных пляжей, я видела береговую линию, изобилующую растительностью, где деревья и травы буквально врастают в волны. Наблюдаемые с любого из тех мест на взморьях Франции, где мне довелось побывать, даже с возвышенностей Порт-Вендрес, откуда открываются неописуемой красоты виды, мутные, малоприятные воды моря совсем не располагают к тому, чтобы подойти к ним поближе. Излюбленные всеми пляжи Лидо в Венеции – это пугающие голые пески, местообитание громадных ящериц, шмыгающих под вашими ногами и, подобно кошмару, преследующих вас растущими полчищами в вашем воображении. В Ройане, в Марселе, да практически везде, вдоль всех побережий, тянется полоса скользких водорослей с бесплодными песками, затрудняющая подступы к морю. На Майорке же я увидела море таким, каким раньше оно представлялось мне в мечтах, – чистым, небесно-голубым, похожим на покрытое перекатывающимися незаметно для человеческого глаза бороздами сапфирное поле, переходящее на горизонте в темно-зеленую гущу леса. Каждый последующий шаг по извилистой горной тропе предвещал появление новой панорамы, еще более впечатляющей, чем предыдущая. Однако для того чтобы добраться до расположенного внизу отшельнического жилища, нам пришлось совершить непростой спуск к побережью, хоть и поразившему нас в тот момент своим грандиозным великолепием, но все же уступающему по силе воздействия другому побережью, обнаруженному мною пару месяцев спустя.
   Вид четверых-пятерых отшельников не вызывал никаких поэтических чувств. Их обиталище было настолько убогим и нецивилизованным, насколько требовалось тому быть в соответствии с канонами их веры. В единственную сторону от их террасного сада, где мы застали их за вскапыванием земли, простиралась лишь морская даль. Никаких внешних признаков религиозности за ними мы не заметили, и нам показалось, что ничего глупее их отшельничества придумать невозможно. Настоятель, одетый в свободную бежевую рубаху, оставил свою лопату и направился к нам. Сказать, что короткие волосы и грязная борода вовсе его не украшали, будет, пожалуй, недостаточно. Он поведал нам о суровых условиях соблюдаемой ими жизни, в особенности о невыносимом холоде, преобладающем на их побережье. Мы попробовали поинтересоваться, случаются ли здесь заморозки, однако все предпринятые нами совместно попытки растолковать ему, что такое «мороз», остались тщетными. Ни на одном из языков произнесенное слово он не распознал и никогда не слышал о существовании стран холоднее Майорки. Между тем он имел некоторое понятие о Франции, так как в 1830 году он видел направляющиеся на завоевание Алжира корабли французской флотилии; это было самым ярким, самым волнующим и, вероятно, единственным зрелищем всей его жизни. Он спросил у нас, удалось ли французам захватить Алжир, и когда мы сообщили ему, что они недавно завладели Константиной (город в Алжире, столица одноименной провинции. Расположен на северо-востоке страны в 80 км от побережья Средиземного моря. – Прим. ред.), он округлил от удивления глаза и воскликнул, что французы – великая нация.
   Настоятель сопроводил нас в невероятно грязную келью, где мы встретились со старейшиной отшельнической общины, которого мы приняли за столетнего старца; однако, к нашему удивлению, ему едва исполнилось восемьдесят. Мужчину уже постигла окончательная стадия старческого слабоумия, несмотря на которое он тем не менее был в состоянии доведенными до автоматизма движениями трясущихся грубых рук мастерить деревянные ложки. Несмотря на сохранившийся до этих лет слух, он обратил на нас внимание лишь после того, как настоятель позвал его. На окрик его большая, как у восковой куклы, голова повернулась в нашу сторону лицом, являющим идиотизм во всей его безобразной красе. Интеллектуальное падение длиною в целую жизнь было запечатлено в этом деэволюционировавшем выражении, от которого, словно от чего-то пугающего или нестерпимого, я поспешно отдернула взгляд. Мы подали отшельникам милостыню, имея в виду их принадлежность к одному из нищенствующих орденов, какие еще не вышли из культа, распространенного в среде крестьян, благодаря чему монахи здесь живут, ни в чем не ведая нужды.
   На обратном пути в Шартрезу нас настиг жуткий, сбивающий с ног ветер, делавший продвижение столь изнурительным, что наш больной буквально выбивался из сил.
   Вторую прогулку мы совершили за несколько дней до нашего отъезда с Майорки; она произвела на меня столь сильное впечатление, что я буду вспоминать ее до конца дней своих. В такой степени виды природы не воздействовали на меня прежде никогда. За всю свою жизнь похожие эмоции мне случалось переживать не более трех-четырех раз.
   Наконец дожди прекратились, и вдруг взялась весна. Стоял февраль; цвел миндаль, благоухали жонкилями луга. Кроме цвета неба и яркости пейзажных тонов, это было единственное улавливаемое глазом отличие между двумя сезонами, потому что вокруг здесь всегда много зеленых деревьев. Тем из них, что распускаются рано, не приходится противостоять заморозкам; травы всегда сохраняют свежесть, а цветы начинают выглядывать после первой же принятой утром солнечной ванны. Даже когда слой снега в нашем цветнике достигал половины фута, трепыхающиеся под шквалами ветра веселые, лишь слегка побледневшие розочки ничуть не теряли бодрости духа и, вцепившись в садовую решетку для вьющихся растений, пережидали неприятности.
   Часто, проходя мимо ворот монастыря, я обращала взгляд на север, в сторону моря; и вот однажды, когда наш больной почувствовал себя лучше и мог на два-три часа остаться один, мы с детьми, наконец, отправились в поход посмотреть на тот берег. Доселе данное направление не вызывало во мне ни малейшего любопытства, даже невзирая на то, что дети, избегавшие все окрестности вдоль и поперек не хуже горных коз, уверяли меня, что прекрасней в мире места не найти. То ли потому, что прогулка к хижине отшельников имела для нас столь печальные последствия, то ли потому, что, согласно моим представлениям, вид, открывающийся на море с равнины, не способен впечатлять так, как впечатляет вид с высоты гор, в общем, почему-то ничто не склоняло меня к мысли выбраться за пределы стесненной горными склонами Вальдемосы.
   Я упоминала ранее, что Картезианский монастырь раскинулся на горном хребте в том месте, где хребет сглаживается, переходя в имеющую некоторый уклон возвышенную равнину с ведущими к морю склонами по обе ее стороны. Так вот, когда я устремляла взор поверх этой самой равнины, вдаль, к морскому горизонту, а это случалось каждый день, мое зрение и мои ощущения обманывали меня: вместо того, чтобы приглядеться и сообразить, что имеющая постепенный подъем равнина на самом деле уже совсем недалеко оканчивается резко, я воображала себе долгий, пологий скат по направлению к морю, имеющий протяженность пять-шесть лье. Какое другое объяснение можно найти тому, что уровень моря, которому, как я ошибочно полагала, соответствовало местоположение Шартрезы, находился в действительности на две-три тысячи футов ниже? Временами я недоумевала, почему шум достаточно отдаленного, по моим понятиям, моря имеет столь огромную силу; но странное явление оставалось для меня загадкой. Возможно, мне не стоит позволять себе иногда подсмеиваться над столичными буржуа, коль уж я сама могу опростоволоситься в таких несложных вопросах. Мне не приходило в голову, что морской горизонт, которым я так часто любовалась, на самом деле проходил в пятнадцати-двадцати лье от берега, а ближайшее место, о которое разбивались морские волны, находилось всего в получасе ходьбы от Шартрезы. Всякий раз, когда дети уговаривали меня сходить посмотреть с ними море, под предлогом, будто бы до него лишь пару шагов пройти, мне казалось, что это занятие может отнять у меня много времени, и что в понятие «пара шагов» вкладывать реальный смысл дети вряд ли могут, и что, вероятно, под их «шагами» подразумеваются какие-нибудь гигантские шаги. Ведь кто не знает о том, что дети более склонны преодолевать расстояния при помощи фантазий, нежели при помощи ног, и не помнит сказку о семимильных сапогах Мальчика-с-пальчик, символизирующих идею о том, что для путешествующего по всему свету ребенка расстояний не существует?
   В конце концов я поддалась их уговорам, будучи уверенной, что мы так и не достигнем того призрачного, далекого берега. Сын заявил, что знает дорогу; но, поскольку дорогой может быть все что угодно для того, кто обут в семимильные сапоги, а мне уже давным-давно ни во что другое, кроме шлепанцев, обуваться не приходилось, я возразила ему, что не могу наравне с ним и его сестрицей сигать через овраги, заросли и горные реки. Спустя четверть часа я сообразила – то, что мы преодолеваем, не было спуском к морю, поскольку горные потоки стремительно неслись нам навстречу; а море с каждым шагом все глубже и глубже пятилось к горизонту. Я была решительно настроена развернуться и по дороге в обратную сторону спросить у первого встречного крестьянина, не попадется ли нам, совершенно случайно, где-нибудь по пути море.
   Под ветвями ивняка, в наносах, образовавшихся после ливневых вод, ковырялись три пастушки или, точнее было бы сказать, три переодетые колдуньи, похоже, задумавшие откопать в этой грязи некий загадочный талисман или колдовское средство. Первая, с одиноко торчащим зубом старуха была, не иначе, колдуньей по прозвищу Злой зуб, из тех, что размешивают в бадье свое зелье, приговаривая с помощью своего страшного зуба заклинания. Вторая колдунья, исходя из типа бабусиной внешности, была Бабой-Ягой (Во французском тексте – «феей Карабос», злой колдуньей из сказок Перро, которую, так же как и Бабу-Ягу из русских сказок, обычно изображают старой горбуньей. – Прим. пер.) – заклятым врагом ортопедических заведений. С ужасающей гримасой обе старухи обернулись. Первая прицелилась своим грозным зубом в мою дочь, словно в угодившую к ней добычу, такую свеженькую и такую вкусненькую. Вторая, тряся головой, замахала клюкой, как если бы, взбесновавшись при виде прямой и стройной осанки моего сына, намеревалась переломить ему спину. Ну а третья, юная и миловидная, вспрыгнула с легкостью на обочину канавы и, откинув на плечи накидку и сделав в нашу сторону знак рукой, направилась к нам. Конечно же, это была добрая колдунья – перевоплотившаяся в горянку маленькая фея. Фея предпочла, чтобы мы называли ее Перикой де Пиер-Бруно.
   Перика была самым светлым созданьем из всех, кто мне встретился на Майорке. Она и наша молодая козочка – единственные два живых существа, которые при воспоминании о Вальдемосе продолжают и сегодня радовать мое сердце. Юное создание вывозилось в грязи до такой степени, что на ее месте даже козочка покраснела бы; однако несколько шагов по влажной траве вернули ее босым ногам первоначальный цвет, хоть и не белый, но красивый, как у смуглянки-андалусийки. Существо с обаятельной улыбкой, чудной, заражающей оптимизмом неумолчной говорливостью и готовностью помочь совершенно бескорыстно могло быть сравнимо для нас лишь с чистой, драгоценной жемчужиной. Перике было шестнадцать лет; ее круглое личико было нежным и бархатистым как персик. Она обладала правильностью и красотою линий греческой статуэтки. Ее талия была тонка, как тростинка, кожа открытых рук имела коричневый оттенок. Из-под простой матерчатой rebozillo (мантильи) спадали волосы, завязанные в спутанный, как у молодого жеребенка, хвост. Она довела нас до кромки своего поля, затем провела через лужайку с посевами, обсаженную деревьями и огороженную валунами; однако море все не показывалось, и я уже начала думать, что лукавица Перика насмехается над нами.
   Но вот она открыла небольшую калитку в ограждении, замыкающем луг, и мы увидели тропинку, сворачивающую за огромную скалу в форме сахарной головы. Не успели мы пройтись по тропинке, как вдруг, словно по волшебству, очутились высоко над морем, над пропастью, простирающейся под нашими ногами в глубину, до берега, на целое лье. От внезапности этого зрелища у меня закружилась голова и стали подкашиваться ноги. Постепенно я начала приходить в себя и, наконец, набралась храбрости, чтобы продолжить путь вниз по тропе, скорее более приспособленной под козьи копыта, нежели под человеческие ноги. Вид был настолько ошеломляющим, что правильнее было бы сравнить себя не с тем, кто обут в семимильные сапоги, а с тем, кто имеет ласточкины крылья. Я парила в небе, огибая гигантские известняковые столбы стофутовой выси, выстроившиеся вдоль береговой линии, стараясь заглянуть и в глубь врезающейся в породы горного массива бухточки справа от меня, где сосредоточились казавшиеся с высоты мошками рыбацкие лодки.
   Внезапно я перестала что-либо видеть перед собой и под собой, кроме синевы моря. Тропа увильнула неизвестно куда, и я услышала, как над моей головой что-то прокричала Перика; дети за моей спиной, став на четвереньки, принялись кричать еще громче. Оглянувшись, я увидела дочь всю в слезах и вернулась по своим следам назад узнать, что стряслось. Через несколько мгновений я осознала, в чем была причина их испуга и отчаяния. Еще один шаг, и скорость моего спуска неминуемо начала бы увеличиваться стремительно, и тогда единственно возможным выходом не сорваться оставалось бы принять положение ползущей по потолку мухи, поскольку каменистый склон, на который я ступила, оказался нависающим над бухтой выступом утеса, чье основание было сильно размыто морем. Ужаснувшись самой мысли о том, какая опасность угрожает из-за меня детям, я, увлекая детей за собой, опрометью бросилась наверх и отвела их за одну из громадных сахарных голов, где они могли чувствовать себя в безопасности. Еще раз взглянув оттуда на зияющую бездну залива и глубину размывов, я почувствовала новый прилив страха.
   Ничего похожего на столь непредсказуемое зрелище я никогда раньше не видела, и тут мое воображение понеслось галопом. Я продолжила спуск по другой тропе, цепляясь за кустарники и обхватывая каменные столбы, каждый из которых служил предупреждением о том, что далее дорога имеет свой следующий уступ. Наконец, я начала различать огромную абразионную полость в основании скалы, о которую разбивались набегающие волны, производя удивительно мерный мелодичный звук. Очнуться от магии неведомой мне музыки и спуститься обратно на землю из случайно открытого мною таинственного мира меня заставил резкий рывок за шиворот. Внезапная сила уронила меня способом наименее артистически красивым из всех – я не полетела ничком, знаменуя тем самым конец своей авантюры и себя самой, а, со свойственной человеку разумному манерой приземления, села на пятую точку. Мой сын, встревоженный и даже рассерженный, отчитал меня по всей строгости, так что мне пришлось отказаться от своего предприятия, конечно, не без определенного сожаления, которое продолжает меня посещать по сей день; ибо шлепанцы мои с годами тяжелеют, и, боюсь, крыльям уже не суждено когда-либо вырасти за моей спиною вновь и понести меня ввысь, так же как тогда, кружа над берегами.
   Между тем совершенно неоспоримо, и мне известно об этом не хуже других, что зримое и видимое – не всегда одно и то же. Однако сие можно считать абсолютной истиной лишь применительно к произведениям искусства и творениям рук человеческих. То ли моя ленивость воображения выше среднего, то ли (что вполне возможно) мой талант скромнее Божьего, но обыкновенно я обнаруживаю природу значительно более красивой, чем предполагаю увидеть, и никогда – воздействующей дурно, разумеется, если в этот час лично сама не нахожусь в дурном расположении духа.
   А посему не могу утешиться, что так и не успела преодолеть поворот, ведущий за следующую скалу. Возможно, я увидела бы укрывшуюся под сводом перламутрового грота Амфитриту (в греческой мифологии одна из нереид, морских божеств, дочерей морского бога Нерея и океаниды Дориды, супруга бога Посейдона. Миф гласит: когда Посейдон вознамерился взять ее в жены, «темноокая» Амфитрита убежала от него в уединенный залив и скрылась от его любви в одной из пещер Океана, ища приют у Атланта. Но дельфин, преданный своему господину, обнаружил ее и доставил Посейдону. – Прим. ред.) собственной персоной, с челом, увенчанным шепчущими водорослями. Вместо этого мне всего лишь оставалось посмотреть на известняковые столбы, приобретшие странные очертания и неожиданные позы, половина из которых возвышались над глубоководьем колоннами, тогда как другие свешивались пещерными сталактитами. Неимоверной живучести деревья, с искривленными стволами и наполовину выкорчеванные ветрами, склонялись над пропастью моря, из чьих недр вздымалась до самых небес другая гора – хрустально-алмазно-сапфирная. Многим известно, что наблюдаемое с огромной высоты море создает иллюзию вертикальной плоскости. Но не каждый возьмется сие объяснить.
   Затем дети решили, что хотят принести с собой какие-нибудь растения. На этих каменистых склонах произрастают самые прекрасные в мире лилиецветные. Втроем мы, наконец, извлекли луковицу амариллиса ярко-красного, которую, по причине ее тяжелого веса, мы так и не донесли до Шартрезы. Сын все же разделил ее на части и прихватил с собой одну их них, размером с его собственную голову, специально для того, чтобы показать это сказочное растение нашему больному другу. Перика, насобирав по дороге огромную охапку хвороста, которым нам, в силу быстроты и бесцеремонности движений нашей проводницы, на каждом шагу доставалось по носу, отвела нас обратно на окраину деревни. Нам стоило огромных трудов уговорить ее пройти с нами в Шартрезу и принять от нас в знак нашей благодарности подарок на память. Милая Перика, ты так и не узнаешь, сколько радости доставила мне ты, просто показав, что среди обезьян может обитать милое, очаровательное, готовое совершенно бескорыстно прийти на помощь человеческое существо! Тем вечером мы все чувствовали себя счастливыми, оттого что покидаем Вальдемосу, познакомившись с таким замечательным человеком.


   Глава V

   Между этими двумя походами – первым и последним – за время пребывания на Майорке мы совершили множество других путешествий, которые я не стану перечислять из боязни надокучить читателю своими монотонными восторганиями красотою природы, встречающейся здесь повсеместно, и живописностью вкрапившихся средь этой красоты строений: домиков, дворцов, церквей, монастырей, – из коих одно прелестнее другого. Тем не менее тому из наших выдающихся пейзажистов, кто вознамерится однажды отправиться на Майорку, я рекомендую посетить усадьбу La Granja de Fortuny – Ла Гранха де Фортуни (загородная резиденция, поместье. – Прим. ред.). С мраморной колоннады дворца, так же как и с ведущей к нему дороги, открывается вид на цитрусовую долину. Но уже с самого начала своего сюда пути, не успев проделать и дюжины шагов, очарованный сказочностью острова пейзажист станет останавливаться у каждого изгиба дороги, залюбовавшись видом на спрятавшийся в тени пальм мавританский водоем или на тончайшей работы каменный крест, поставленный еще в XV веке, или же на оливковую рощу.
   Ничто не может сравниться с могучестью и замысловатостью форм этих древнейших растений – кормильцев Майорки. Майоркинцы утверждают, что последняя посадка этих деревьев была произведена во времена завоевания острова римлянами. За неимением доказательств в пользу противного, сей факт оспаривать я не стану, да и при наличии таковых не стала бы – за неимением желания. Мне эти мистические, необъятной толщи и буйного роста исполины виделись сверстниками Ганнибала. Прогуливаясь в сумерках под их сенью, не следует забывать, что образуют ее собственно деревья; иначе, пойдя на поводу у своего зрения или воображения, можно натерпеться страху, ощутив себя посередь фантасмагорических чудовищ: драконов с расправленными крыльями, склонивших к вам свои пасти; свернувшихся удавов, застывших в спячке; борцов-великанов, сцепившихся в поединке. Тут – галопирующий кентавр, оседланный до неузнаваемости уродливой мартышкой; там – не поддающаяся определению рептилия, пожирающая загнанную лань; чуть поодаль – сатир, исполняющий танец с козлом, не ровней первому по безобразности; часто в этом скопище узнается монолитное дерево – со свилеватым, наростчатым, путаным, коряжистым стволом, – принятое вами за целый десяток отдельных деревьев-чудищ, сплетающихся в общую, страшную, как у индейского истукана, голову с пуком зелени на ней. Любознательный читатель, пожелавший взглянуть на рисунки г-на Лорана, может быть уверен, что художник в своих изображениях ничуть не переусердствовал и даже вполне мог бы найти гораздо более экзотичные экземпляры. Что ж, надеемся, когда-нибудь наш неутомимый занимательный популяризатор чудес природы и искусства Magasin pittoresque возьмет на себя труд отыскать те самые редкие образцы и поспешить представить их в одном из своих утренних выпусков.
   Однако едва ли можно передать всю размашистость стиля, присущего этим священным деревьям, будто бы умеющим молвить пророческими голосами, а также яркость неба, на фоне которого вырисовываются их кривые силуэты, не прибегнув к вызывающему и мощному письму Руссо [68 - Руссо – один из величайших пейзажистов нашего времени, мало известный широкой публике по причине того, что Салон уже многие годы подряд отказывает художнику в праве выставлять свои шедевры. (Прим. авт.)]. Прозрачным водам, в которых отражаются асфодели и мирты, подойдет техника Дюпре [69 - Жюль Дюпре (1811–1889) – французский живописец, представитель барбизонской школы, мастер национального реалистического пейзажа.]. Картины более правильные, где природа, хоть и дикая, кажется, вследствие избытка элегантности, приобрела классические и возвышенные черты, нуждаются в строгой манере Коро [70 - Жан-Батист Камиль Коро (1796–1875) – один из создателей французского реалистического пейзажа XIX века. Для Коро характерны интерес к обыденной природе и ее лирическое восприятие; в строгой построенности и ясности композиции, четкости и скульптурности форм заметна классицистическая традиция. Известен и как офортист, литограф, рисовальщик.]. Ну а изобразить восхитительную неразбериху зарослей: трав, полевых цветов, торчащих стволов старых деревьев и плакучих кустарников, склонивших свои ветви над тайным источником, в который окунает свои длинные ноги аист, – я могла бы, будь при мне волшебная палочка, как я называю граверный резец, господина Гюэ [71 - Поль Гюэ (1803–1869) – французский художник-пейзажист. Начинал на пленэре, позже испытал воздействие английских пейзажистов (в том числе Констебля). Новатор романтического пейзажа во Франции. Близкий друг Делакруа, Гюэ, однако оставался неизвестным и вскоре был несправедливо забыт. Сегодня о нем можно говорить как о предшественнике импрессионизма.].
   Сколько раз, завидев пожилого майоркинского кабальеро у порога своего пожелтевшего, обветшалого особняка, вспоминала я Декана [72 - Александр Габриэль Декан (1803–1860) – французский живописец и график. Декан был мастером романтического пейзажа, иллюстратором и карикатуристом периода Реставрации и первым художником-ориенталистом. 1827–1828 годы провел в Константинополе и Малой Азии. Изучив на Востоке не только местные народные типы и быт, но и различные породы животных, любил изображать последних, причем нередко обращал их в остроумную пародию на человека.], великого мэтра серьезного и благородного искусства исторической карикатуры, гения, способного даже стены наполнить дыханием, радостью и поэзией – одним словом, жизнью! Темнокожие ребятишки, играющие в монахов у стен нашего клуатра, немало позабавили бы его. Почерпнутый сюжет автор бы разнообразил обезьянами и ангелами обочь с обезьянами, а также свиньями в человеческом обличье со столь же неопрятными, затесавшимися меж свиней херувимами; тут же, в облике прекрасной Галатеи, мы бы увидели Перику, забрызганную грязью с головы до ног и смеющуюся в лучах солнца так, как радуется его свету все самое прекрасное на земле.
   Но именно вас, Эжен [73 - Эжен Делакруа (1798–1863) – французский живописец и график, глава романтизма во французской живописи, колористические искания которого оказали большое влияние на формирование импрессионистического направления.], мой давний друг, мой дорогой артист, мне недоставало тогда, когда я так хотела запечатлеть в мертвенно-бледном свете луны ночной горный паводок.
   Местность, где меня вместе с моим бедным четырнадцатилетним дитем, все это время сохранявшим храбрость духа, едва не смыло половодьем, была изумительна. В том своем ночном проявлении природа не переставала меня восторгать невероятной романтичностью, безудержностью и непокоренностью.
   В разгар зимних дождей мы с сыном покинули Вальдемосу, для того чтобы с лютыми пальмскими таможенниками продолжить битву за пианино «Плейель». Утро стояло ясное, проходимость дорог была нормальная; но не успели мы завершить беготню по городу, как разразился ливень. Французы любят жаловаться на дождь, но они не видели дождь. Во Франции самый продолжительный ливень длится не более двух часов; тучи сменяют одна другую, образуя между собой хотя бы короткие интервалы. Майорку же запеленывает одна сплошная туча, и остров остается под ней до тех пор, пока тучевая вода окончательно не иссякнет; так – безостановочно и с неослабевающей силой – туча продолжает опорожняться в течение сорока-пятидесяти часов, а бывает, что и четырех-пяти суток.
   Ко времени, соответствующему заходу солнца, мы опять уселись в «бирлочо», имея намерение прибыть в Картезианский монастырь через три часа; однако прибыли мы туда лишь через семь, едва избежав ночевки бок о бок с лягушками в стихийном водоеме. Кучер находился в пресквернейшем настроении и перебрал тысячу причин, лишь бы не трогаться в путь: лошадь не была подкована, мул хромал, ось была сломана и еще бог весть что! Особенности майоркинской натуры мы освоили к тому времени достаточно хорошо, и дурачить нас было занятием бесполезным. Мы велели ему занять свое место, где он восседал первые несколько часов с самым загробным видом. Он не пел, отказывался угощаться сигарами, не осыпал ругательствами своего мула, что уже само по себе подразумевало неладное; в его душе царил траур. Придумав нас застращать, он выбрал наихудшую из семи известных ему дорог. Дорога имела постепенный спуск и очень скоро привела нас к потоку, в который мы погрузились. Это был выступивший из берегов ручей, который затопил тележный путь и превратил его в реку, чьи бурлящие воды с шумом неслись прямо на нас.
   Возница, уяснив, что напал не на робкого десятка седоков, в непоколебимости которых сомнений уже не оставалось, наконец, лопнул от своей злости, и небосвод затрясся от извозчичьей брани и божбы. Выложенные плитняком каналы, доставляющие в город воду с верховьев, вздулись наподобие лафонтеновской лягушки [74 - «Лягушка, на лугу увидевши Вола, затеяла сама в дородстве с ним сравняться; …не сравнявшися с Волом, с натуги лопнула – и околела» (сюжет басни «Лягушка и Вол» Крылов заимствовал у Лафонтена).]. Из вырвавшейся на волю воды, не ведавшей, куда ей путь держать, образовывались сначала лужи, затем пруды, озера и, наконец, впадающие в море реки. Вскоре весь запас наименований святых, коими хозяин «бирлочо» божился, и чертей, коих он клял, был исчерпан. Бедняга уже вовсю наслаждался приемом ножной ванны, примерно такой, какую и заслуживал, по поводу чего рассчитывать на наше сочувствие он и не смел. Коляска была достаточно герметичной, благодаря чему мы пока еще оставались сухими, однако с каждой секундой, по выражению моего сына, вода прибывала. Мы продвигались наобум, рывками – то ударяясь о какое-нибудь препятствие, то угождая в яму, каждая из которых имела риск стать, в довершение всего, местом нашего погребения. В конце концов повозка дала такой сильный крен, что мул замер сосредоточенно, приготовившись отдать Богу душу. Хозяин «бирлочо» приподнялся, прикидывая, как бы это ему пробраться к обочине, находившейся поодаль на одном уровне с его головой, но вдруг передумал, угадавши при сумеречном свете в том, что казалось ему обочиной, переполненный ливневым паводком вальдемосский канал, из которого то тут, то там била фонтаном вода. Таким образом, наша дорога, куда перетекала из разливающегося канала вода, превратилась во второй, нижерасположенный, поток.
   Момент был трагикомический. Мне было не так страшно за себя, как за свое дитя. Повернувшись к сыну, я увидела, как он смеется, глядя на застывшего в нелепой позе кучера; тот, расставив на ширину оглобель ноги, стоял, оценивая взглядом находившуюся под собой глубь, напрочь потеряв всякую охоту шутить с нами шутки. Увидев своего ребенка таким уверенным, таким веселым, я поняла – ведь это сам Бог дает ему чувствовать то, что предопределено судьбой, и положилась на детское шестое чувство, которое дети не умеют выражать словами, но которое как будто бы витает над их головами подобно облаку или исходит от них подобно лучу света.
   Кучер, заключив, что не имеет никаких шансов избежать уготованной нам участи, и приняв на себя бремя с нами сию участь разделить, в неожиданном порыве героизма воскликнул по-отечески: «Не бойтесь, дети мои!». После чего он издал громкий клич и стегнул кнутом мула, который споткнулся, оступился, поднялся, снова оступился, наконец, опять встал на ноги и тронулся, оставаясь по брюхо в воде. Повозка одной стороной погрузилась в воду; затем от возгласа «Но-о, пошел!» перевалилась на другой бок. За криком «А ну, еще пошел!» последовал жуткий скрежет; вдруг нас тряхнуло с неимоверной силой, и экипаж, подобно подхваченному волной кораблю, чудесно избежавшему крушения при столкновении с подводными рифами, победоносно взял нужный ему курс.
   Казалось, мы были спасены, мы даже не промокли; тем не менее, прежде чем мы оказались на своем горном склоне, заплыву нашей двуколки (двухколесная повозка. – Прим. ред.) пришлось стартовать еще с десяток раз. Наконец мы добрались до въездной дороги; но тут мул, измученный и напуганный ревом горного потока и ветра, начал пятиться в сторону пропасти. Мы высадились и стали толкать колеса, в то время как хозяин тащил своего «упрямого осла» за длинные уши. Таких высадок нам пришлось совершить бесчисленное множество, однако за два часа восхождения нам удалось продвинуться не более чем на пол-лье. В конечном счете, когда мул, увидевши перед собой мост, задрожал, словно осиновый листок, и дал задний ход, мы решили оставить дядьку с его каретой и скотиной и направились в Шартрезу пешком.
   Это была непростая операция. Обычно легко проходимая дорога теперь представляла собой бурный поток. Нам едва хватало сил удерживаться на ногах в несущейся навстречу воде. Вдобавок нас поторапливали невесть откуда берущиеся другие потоки, падающие с высоты скал по правую сторону от нас, и мы спешили, на свой страх и риск, через них перепрыгивать или пересекать их вброд, прежде чем они успеют сделаться непроходимыми. Дождь лил водопадом; чернее чернил огромные тучи каждую секунду прятали от нас лунный свет; то и дело, попадая в кромешную серую мглу, мы вынуждены были останавливаться под склонившимися к нашим головам макушками деревьев и, пригибаясь от яростного ветра, пугающего скрипа пихт и грохота камнепада, ждать, когда же, наконец, Юпитер, как пошутил один поэт, снимет нагар со свечи.
   В наступающие поочередно моменты господствования тьмы и света вы бы, Эжен, восхищались тем, как небо и земля то вдруг освещаются рефлексами (изменение тона или увеличение силы окраски предмета, возникающие при отражении света, падающего от соседних освещенных предметов. – Прим. ред.), то вновь окутываются мраком, самым зловещим и совсем неземным. Чуть только среди туч начинала брезжить синь, сквозь которую проглядывала луна, пытаясь восстановить свое право властвования над миром, как подгоняемые ветром кровожадные грозовые облака слетались немедля, дабы захоронить под своей толщей ее свет. Они заволакивали ее, но иногда пелена давала брешь и показывала нам луну, с каждым последующим разом все более красивую и спасительную. В целом вид извергающей воду горы с выкорчеванными бурей деревьями создавал впечатление хаоса. И перед глазами возникал ваш потрясающий шабаш, неизвестно в каком сне вам привидевшийся, тот, что набросан [75 - Противники находили манеру Делакруа беспорядочной, не подчиняющейся никаким правилам, неизящной, а живопись эскизной, недоконченной, формы же людей неправильными, выразительность – грубой; поклонники же Делакруа прощали ему недостатки рисунка, не всегда замечая их, увлеченные характерностью лиц и положений и романтизмом или драматичностью целого.] был совершенно необычной кистью вашей, обмакиваемой в красно-синие волны Флегетона (одна из рек Подземного царства. – Прим. ред.) и Эреба (подземный мир, царство мертвых. – Прим. ред.). Едва эта демоническая композиция напротив успевала вырисоваться, как луна, сжираемая атмосферными монстрами, внезапно прекращала свое существование, кинув нас одних в пространстве цвета индиго, сквозь которое мы и сами плыли, как облака, не видя под ногами земли.
   Наконец мы ступили на мощеную тропу, означающую последний подъем, а также то, что теперь мы находились вне опасности, то есть в стороне от ручьев. Мы валились с ног от усталости и шли уже босиком, ну или почти босиком; на преодоление этого последнего лье у нас ушло три часа.
   Наконец и погожие дни вернулись; майоркинский пароход возобновил свои еженедельные рейсы в Барселону. Наш больной был слишком слаб, чтобы отправляться в путешествие; но болезнь была слишком тяжелой, чтобы задерживаться на Майорке еще на целую неделю. Ситуация пугала меня; случались дни, когда я теряла всякую надежду и руки просто опускались. В знак утешения Мария Антония и ее группа поддержки из деревни дружным хором и со знанием дела пророчили нам наше ближайшее будущее:
   – Этому чахоточному, – говорили они, – прямая дорога в ад. Во-первых, потому что он чахоточный, во-вторых, потому что он не исповедуется.
   – Если так будет продолжаться, мы не будем хоронить его в Святой земле (На христианском кладбище. – Прим. ред.), когда он помрет, а раз никто не захочет копать ему могилу, его друзьям придется попотеть. Что ж, посмотрим, как они будут выпутываться. Только моей ноги там не будет.
   – И моей.
   – И моей. Аминь!
   Итак, мы отправились в путь на майоркинском пароходе в том обществе и довольствуясь тем отношением, о которых я уже рассказывала.
   Приплыв в Барселону, мы сгорали от нетерпения навсегда оставить позади все, что нас связывало с этой нечеловеческой расой, настолько, что едва дождались высадки. Я написала записку командиру военно-морской станции г-ну Бельве и передала ее лодкой. Несколько минут спустя он посадил нас в свою шлюпку и доставил на борт судна «Мелеагр».
   Оказавшись на борту великолепного военного брига, отличающегося опрятностью и изяществом, характерными для салонов, увидев умные и приветливые лица, почувствовав великодушное и заботливое к себе отношение командира, врача, офицеров и всего экипажа, обменявшись рукопожатиями с французским консулом г-ном Готье д’Арк, прекрасным, душевным человеком, мы запрыгали по палубе, крича от радости: «Vive la France!».
   Нам казалось, мы вернулись в цивилизованный мир из кругосветного путешествия после длительного пребывания в гостях у полинезийских дикарей.
   А мораль сей истории – быть может, наивная, но искренняя – состоит в том, что человек рожден не для того, чтобы жить среди деревьев, каменьев, под открытым небом, у синего моря, в окружении лишь цветов и гор; он рожден для того, чтобы жить рядом с людьми себе подобными – своими ближними.
   В беспокойные молодые годы нам кажется, что одиночество полностью оградит нас от ударов судьбы, залечит полученные в борьбе раны; это большое заблуждение. Жизненный опыт также учит нас и другому: не умеющий жить в мире с ближними не познает чудес поэзии или радости творчества, которые могли бы заполнить возникающую в глубинах его души пустоту.
   Я всегда мечтала о жизни в пустыне; и любой искренний мечтатель может сознаться вам в подобных фантазиях. Но поверьте мне, друзья мои, мы имеем слишком любящие сердца, для того чтобы обходиться друг без друга; единственное и лучшее, что нам остается делать, – это служить опорой друг другу. Мы похожи на детей из одной семьи – мы донимаем друг друга, мы ссоримся, между нами даже случаются драки, но мы не можем жить в разлуке.

   Конец




   Жорж Санд. Ее жизнь и литературная деятельность


   Введение

   Жорж Санд принадлежит одно из почетнейших мест среди представителей французского романтизма. Ее литературная деятельность обнимает почти полстолетия. Начало этой деятельности совпадает с расцветом направления, явившегося на смену классического, конец – с торжеством натурализма.
   Основной чертой французского романтизма был протест: во внешней форме – протест против псевдоклассицизма, против стеснительных правил поэзии, завещанных «образцовыми» писателями XVII века; во внутреннем содержании – протест против устарелых идей и вековых предрассудков. Этот дух протеста – протеста во имя права человеческой личности на счастье и свободное развитие – пронизывает все романы Жорж Санд.

   «У Жорж Санд нет ни любви, ни ненависти к привилегированным сословиям, – пишет Белинский, разбирая один из ее романов, – нет ни благоговения, ни презрения к низшим слоям общества; для нее не существуют ни аристократы, ни плебеи; для нее существует только человек, – и она находит человека во всех сословиях, во всех слоях общества, любит его, сострадает ему, гордится им и плачет о нем. Но женщина и ее отношения к обществу, столь мало оправдываемые разумом, столь много основывающиеся на предании, предрассудках, эгоизме мужчин, – эта женщина наиболее вдохновляет поэтическую фантазию Жорж Санд и возвышает до пафоса благородную энергию ее негодования к легитимированной насилием невежества лжи, ее живую симпатию к угнетенной предрассудками истине. Жорж Санд есть адвокат женщины, как Шиллер был адвокат человечества».

   Женщина представлялась ей страдающей под двойным гнетом и общественных предрассудков, и семейного деспотизма. Она не видела для нее возможности какой-либо общественной деятельности, активной борьбы против существующего зла, и главным мотивом, исчерпывающим всю ее жизнь, ставила любовь.
   Любви Жорж Санд придает особое, идеальное значение. Любовь, по ее понятиям, не просто чувственная страсть, физическое стремление одного пола к другому, она заключает в себе божественную сущность, она тождественна вдохновению, религиозному экстазу. Поэтому она должна быть свободна, не может подчиняться никаким стеснениям. В этой независимости заключается ее культурное значение, так как она презирает все общественные предрассудки, уравнивает всех людей, объединяет их во имя высшего идеала. Противиться ей, бороться с нею – значит идти против воли Провидения. Естественным выводом из этого высокого понятия о любви являются все те антисемейные и революционные идеи, все те потрясения общественных устоев, которые приводили в ужас противников Жорж Санд.
   Строгие моралисты вопили о безнравственности, о разрушении семьи; в ответ на это Жорж Санд говорила им: «Не нарушение супружеской верности делает женщину безнравственной, а ложь и обман». «Настоящая семья должна быть основана на взаимном уважении и честной искренности, а не на притворстве и лицемерии». «Та любовь, которая нас возвышает, которая внушает нам хорошие мысли и чувства, может быть названа благородной страстью, а та любовь, которая делает нас низкими, эгоистичными и мелочными, есть дурная страсть. Каждая страсть законна или преступна, смотря по тому, каковы ее последствия, хотя официальное общество, которое нельзя признать верховным судьей над человечеством, часто узаконивает дурную страсть и осуждает хорошую».
   Романы Жорж Санд переносят нас в особый мир, где на первом плане стоят уважение к личности, геройское самоотвержение, страстная любовь, а все материальные интересы, все расчеты честолюбия, корыстолюбия и тщеславия представляются чем-то низменным и презренным. Напрасно стали бы мы искать в них точной копии окружающей нас жизни. Жорж Санд в принципе не стремилась к этой точности. «Задача художника, – говорит она, – состоит в том, чтобы возбудить любовь к предметам, которые он изображает, и я не ставлю ему в вину, если он их несколько приукрасит. Искусство не есть изучение данной действительности, а искание идеальной правды».
   Это искание правды, это стремление к идеалу составляют характерную черту французских романтиков. Окружающая действительность не удовлетворяла их, и они искали спасения в области свободного творчества. Герои их часто ходульны, чувства преувеличены, самый слог подчас напыщен, но идея, лежащая в основе их произведений, всегда заключает в себе нечто благородное, возвышенное. «Дайте романы Жорж Санд в руки юноше или молодой женщине, – говорит Золя, – они их сильно взволнуют: у них останется как бы воспоминание о каком-то очаровательном сновидении, и можно бояться, что после этого действительная жизнь покажется им скучной; они будут выбиты из колеи, готовы на всякие глупости и наивные выходки. Эти книги переносят в мир химер, а ведь в конце концов все-таки приходится роковым образом окунуться в действительность».
   Золя прав: после того волшебного мира, который создают романтики-идеалисты, все пошлое, низменное в мире реальном кажется вдвое более пошлым и низким, а примирение с пошлостью – вдвое более трудным. Романы Жорж Санд могут нарушить мирное равновесие в душе молодого читателя, возбудить недовольство окружающим строем, протест против установленных традицией правил. С этой точки зрения они представляют действительно опасное чтение, более опасное, чем произведения натуралистической школы, которая никогда не стремится раздвинуть рамки общепринятой морали, возвыситься над обыденными понятиями.
   Виктор Гюго ставит себе в заслугу, что в своих произведениях он старался восстановить честь «шута, лакея, каторжника и проститутки». То же гуманное отношение к париям общества мы замечаем и у Жорж Санд. Она видит в каждом из обесславленных и обездоленных жертву печальных либо социальных условий, невежества и предрассудков общества, она умеет найти в нем живую человеческую душу и требует к нему не снисхождения и милосердия, а справедливости и уважения.


   Глава I

   Происхождение. – Бабка. – Отец. – Мать. – Взаимные отношения. – Первые годы жизни. – Смерть отца

   Псевдоним «Жорж Санд» пользуется такой широкой популярностью и в Европе, и у нас, в России, что настоящее имя писательницы, скрывающейся под ним, не всем известно. Аврора Дюдеван, урожденная Дюпен, происходила, с одной стороны, от кровных аристократов, с другой – от чистых плебеев. Ее отец был внуком известного Мориса Саксонского, побочного сына польского короля Фридриха-Августа, мать – дочь простых парижских рабочих. Эта двойственность происхождения отразилась на воспитании и развитии Авроры, а может быть, и на всем складе ее характера, ее убеждений. Неисправимая идеалистка с тонким артистическим вкусом, она своими симпатиями всегда принадлежала народу, демократии.
   Детство и первая молодость Авроры прошли под влиянием бабки ее, незаконной дочери Мориса Саксонского, женщины умной, начитанной, много видавшей и испытавшей на своем веку. Жизнь этой бабки сложилась при довольно исключительных условиях: под покровительством родни отца она получила воспитание в самом аристократическом учебном заведении того времени, в Сен-Сире, и пятнадцати лет выдана была замуж за побочного сына Людовика XV, графа Горна, грубого солдата, проникнутого духом казарменной дисциплины. К счастью для жены-ребенка, брак этот был непродолжителен: через год граф был убит на дуэли. Избавившись от мужа, о котором она до конца жизни не могла вспоминать без содрогания, молоденькая графиня освободилась в то же время и от опеки своих высокопоставленных родственников. Она воспользовалась этой свободой, чтобы сблизиться с матерью, известной оперной актрисой Верьер, от которой аристократическая родня всеми силами удаляла ее. Девять лет прожила она под кровом г-жи Верьер, среди шумных светских и литературных развлечений. В салоне знаменитой певицы и звезды полусвета собирались деятели литературы и философы, велись свободные разговоры, подвергавшие беспощадной критике и остроумной насмешке все учреждения, весь строй современного общества. Молоденькая графиня с жадностью прислушивалась к этим разговорам и увлекалась идеями, воплотившимися впоследствии во французскую революцию. Ей минуло 25 лет, когда г-жа Верьер внезапно умерла, и молодая женщина осталась одинокой, без всяких средств к жизни. По понятиям того времени у нее оставалось два выхода – монастырь или новый брак. К монашеской жизни она не имела склонности и потому с благодарностью приняла предложение богатого сборщика податей Дюпена де Франкеля. Г-ну Дюпену было уже 60 лет; это был добродушный, изысканно любезный щеголь и бонвиван XVIII века. Ни о какой «романической» любви между супругами не могло быть и речи, но они очень дружно и мирно прожили десять лет, называя друг друга не иначе как «папа» и «дочь моя». В первый же год после свадьбы у г-жи Дюпен родился сын Морис. На этом ребенке молодая женщина сосредоточила весь жар любви, который таился в ее сердце, не находя себе исхода. Она любила Мориса не только с материнской нежностью, но и с какой-то ревнивой страстностью. После смерти мужа, оставившего ей довольно значительное состояние, она поселилась в Париже и посвятила себя исключительно воспитанию сына. В помощники себе она взяла бывшего учителя коллегии Франсуа Дешартра, педанта, несколько узколобого ученого и малоискусного педагога, но человека высоко честного, рыцарски благородного, с самоотвержением привязавшегося и к своему ученику, и к его матери. Вспыхнула Великая французская революция. Г-жа Дюпен, подобно многим своим современникам, не могла примириться с осуществлением на практике тех самых идей, которые она так страстно приветствовала в теории. Кровавые драмы народных восстаний возбуждали ее отвращение. Большая часть ее состояния погибла во время революционных смут; боясь лишиться остального, она купила имение Ноан в Берри, а разные драгоценные вещи замуровала в стене своей парижской квартиры. Но вот Конвент издал декрет, запрещавший гражданам республики утайку драгоценностей; вследствие какого-то доноса у г-жи Дюпен произвели обыск, нашли спрятанные вещи, конфисковали их, а ее посадили в тюрьму. Началось следствие, допросы, квартиру опечатали, чтобы потом произвести в ней вторичный, более тщательный обыск. А между тем там хранились письма, полученные г-жой Дюпен от некоторых эмигрантов, друзей ее молодости. Письма эти могли стоить ей головы. Спасителем ее явился Дешартр. Он пробрался ночью к ее дому, осторожно снял печати с дверей, сжег все компрометирующие документы и затем снова наложил печати. Его помощником в этом опасном предприятии был пятнадцатилетний Морис. После этого никаких улик против г-жи Дюпен не оставалось, ее продержали месяцев десять в тюрьме и освободили. Она поспешила оставить Париж и поселилась вместе с сыном и его наставником в своем поместье, в Ногане.
   Недолго ей пришлось наслаждаться спокойной жизнью. Начались наполеоновские войны, и Морис не мог усидеть дома. Как только издан был закон о поголовной мобилизации в 1798 году, он поступил в один из армейских полков и принял участие в итальянской кампании.
   С беспокойной тоской следила мать за всеми перипетиями военных действий; любимый сын представлялся ее расстроенному воображению то убитым, то раненым, то изнывающим от трудов и лишений лагерной жизни. Молодой энтузиазм и военный пыл, которыми дышали его письма, не радовали ее, а только усиливали ее тревогу. И вдруг – ужасное известие: в битве при Гогенлиндене Морис взят в плен австрийцами и отправлен в Грац! Бедная женщина чуть с ума не сошла от горя и беспокойства. К счастью, плен продолжался недолго: через два месяца Морис получил свободу и возможность вернуться на родину. Но и тут сердце матери не могло успокоиться. Во время итальянского похода молодой человек страстно влюбился в одну красавицу-француженку, любовницу одного из высших офицеров, и в письме к матери сам откровенно признался ей в этой страсти. Мысль, что ее Морис стал жертвой какой-то лагерной искательницы приключений, не давала покоя г-же Дюпен. Каково же было ее негодование и отчаяние, когда вслед за Морисом, приехавшим провести несколько недель в Ногане, в соседний городок Шартр явилась сама красавица и открыто объявила себя его любовницей. Все демократические и либеральные убеждения г-жи Дюпен сразу исчезли, в ней проснулись инстинкты аристократки дореволюционного периода. Она осыпала сына упреками, чуть ли не проклятиями, и для избавления его от гнусной интриганки обратилась к содействию шартрской администрации. Мэр и один из муниципальных советников города попробовали явиться к красавице с официальным требованием об удалении из города, но она так пленила их своей красотой, грацией и искренним выражением своих чувств, что они перешли на ее сторону. Бедный Морис был между двух огней: с одной стороны, раздраженная мать, так много выстрадавшая из-за него и считавшая себя вправе получить от него вознаграждение за эти страдания, с другой – страстно любящая женщина, бросившая ради него богатого, знатного покровителя. Сердце молодого человека разрывалось. Чтобы выйти из затруднительного положения, он уговорил свою возлюбленную уехать в Париж, обещая вскоре последовать за нею, и сам остался на несколько недель в Ногане, уверяя мать, что навсегда расстался с Софьей. Г-жа Дюпен наполовину поверила ему, и когда он, под предлогом служебных обязанностей, уехал из Ногана, она просила своих друзей тайно следить за его жизнью и из их доносов узнавала, к своему великому огорчению, что любовная связь Мориса не прерывается, а, напротив, укрепляется все сильнее и сильнее.
   Софья-Виктория Антуанетта Делаборд была дочерью мелкого парижского ремесленника, сначала державшего маленькое кафе, а потом торговавшего чижами. Рано осталась она сиротой вместе со своей сестрой Люси. Люси зарабатывала себе пропитание шитьем, Софья поступила в какой-то маленький театр и пела в кафешантанах. Один раз, в самый разгар террора, она, не отдавая себе отчета, пропела подсунутые ей каким-то аббатом антиреволюционные куплеты, была арестована и посажена в тот самый английский монастырь, превращенный в тюрьму, в котором содержалась г-жа Дюпен. Обе женщины одновременно вышли из заключения, не подозревая о существовании одна другой и о том, что им еще придется сталкиваться на жизненном пути. Подробности последующей парижской жизни Софьи покрыты, что называется, мраком неизвестности; тот генерал, у которого Морис ее встретил, был не первым ее любовником, так как в Париже воспитывалась ее четырехлетняя дочь. Но, полюбив молодого Дюпена, она отдалась ему всем сердцем, без всякого сожаления бросила своего богатого покровителя, отказалась от всякой роскоши, мужественно переносила недостатки его бедной офицерской жизни, была ему верной, преданной женой. В 1804 году, чувствуя, что готовится стать матерью, она согласилась на его желание придать законный вид их связи, и они заключили гражданский брак. Вскоре после этого у них родилась девочка, которую Морис назвал в честь матери Авророй. Это и была будущая знаменитая писательница. Г-жа Дюпен пришла в страшное негодование, узнав, опять-таки от посторонних лиц, об этом решительном шаге сына. Она попыталась даже расторгнуть ненавистный ей брак, но, когда узнала, что это невозможно, принуждена была примириться с фактом. Она приехала в Париж, и тут наконец Морис признался ей во всем. Он явился к ней с девятимесячной Авророй на руках, она растрогалась, лаская красивого ребенка, простила сына и согласилась повидаться с его женой. Личное знакомство ясно показало ей, что Софья вовсе не была той безнравственной интриганкой, какой она ее считала. Чтобы окончательно упрочить мир с сыном, она к ней отнеслась вполне дружелюбно, а Софья, со своей стороны, зная, как муж горячо любит свою мать, как его мучила необходимость обманывать ее, старалась ласками и уступчивостью заслужить расположение свекрови. Через некоторое время отпразднован был церковный брак, и, по-видимому, полный мир водворился в семье.
   Г-жа Дюпен возвратилась в Ноган несколько успокоенная за сына, а молодые супруги остались в Париже. Офицерское жалованье Мориса было невелико; мать, несмотря на все свое желание, не могла много давать ему. Его положение как адъютанта – сначала генерала Дюпона, а потом Мюрата – требовало значительных обязательных расходов, так что им приходилось вести очень скромную жизнь. Они помещались в маленькой квартирке, не держали прислуги, почти не заводили знакомств.
   Маленькая Аврора начала очень рано помнить себя. Отец нежно любил и сильно баловал ее, но он часто бывал в разъездах по делам службы и участвовал в кампаниях 1805–1807 годов, так что почти совсем не мог заниматься ею. Она жила с матерью и старшей сестрой, оставаясь первые годы жизни исключительно под влиянием матери. Софья Дюпен, женщина необразованная, не имевшая понятия ни о каких педагогических теориях, воспитывала девочку без всяких мудрствований так, как ей подсказывал ее материнский инстинкт. Она кормила ее неприхотливыми кушаньями собственного приготовления, одевала так же просто и чисто, как была сама одета, убаюкивала бесхитростными народными песенками, развлекала волшебными сказками, заставляла заучивать и произносить молитвы, в которых девочка не понимала ни слова. Четырех лет Аврора выучилась читать и знала несколько басен Лафонтена. Воображение ее стало развиваться очень рано. Когда ей было года три, чтобы она не мешала матери работать и не напроказила, оставаясь одна в комнате, г-жа Дюпен, уходя в кухню, сажала ее в загородку из стульев, и это маленькое пространство превращалось для малютки в волшебное царство, которое она населяла созданиями своей фантазии. Сидя на низенькой холодной жаровне, заменявшей ей стульчик, она рассказывала сама себе бесконечные сказки, в которых являлись феи, принцы, принцессы, в которых редко случались несчастья, все было светло и радостно.
   Аврора неохотно играла со старшей сестрой и соседскими детьми в обыкновенные детские игры; ее любимой подругой была Клотильда, дочь ее тетки Люси, вышедшей замуж за отставного офицера. Маленький домик с садиком в предместье Парижа, где жила тетка, казался Авроре земным раем. В этом раю она вместе с Клотильдой изобретала игры, служившие как бы развитием ее сказок и открывавшие широкое поле ее фантазии. Девочки скакали на стульях, как на бешеных конях, изображали битвы, забрасывая пол лоскутьями и обломками игрушек; жалкие кустики сада представлялись им дремучими лесами, по которым они путешествовали, в которых они терялись и подвергались разным опасностям; преследуя друг друга, они, дрожа от страха, прятались за занавесью кровати и увлекались так, что доходили до настоящих галлюцинаций. Когда голоса старших возвращали их к действительности, они долго не могли прийти в себя и вспомнить, где они.
   В 1808 году Морис Дюпен как адъютант Мюрата должен был принять участие в испанском походе. Непрерывные отлучки любимого мужа надоели Софье, которая к тому же была сильно ревнива, и, несмотря на свою беременность, она решила отправиться к нему в Мадрид, оставив старшую дочь на попечение сестры и взяв с собой младшую – Аврору. Путешествие по стране, опустошенной войной и враждебно настроенной против французов, представляло большие трудности; тем не менее они благополучно добрались до Мадрида, и маленькой Авроре показалось, что она перенеслась в волшебный мир своих сказок. Французский главнокомандующий и его свита поселились во дворце, покинутом королевской фамилией, девочка бегала по раззолоченным залам и великолепным террасам, играла игрушками, оставленными королевскими детьми, танцевала болеро перед громадными зеркалами, одевалась то испанкой, то маленьким офицером, считала Мюрата, поразившего ее блеском своего парадного мундира, сказочным героем, принцем Фанфаринетом.
   Два месяца прожили они в этой роскошной обстановке; в это время у Софьи родился мальчик, слабенький и слепой, а раздражение испанцев против французов возросло до такой степени, что дальнейшее пребывание в Мадриде грозило серьезной опасностью. Мюрат получил новое назначение: он должен был отправиться в Неаполь и занять там вакантный престол. Морис отпросился в отпуск, решив провести вместе с семьей несколько недель в Ногане. Обратный путь из Испании представлял целый ряд мучений. Путешественникам приходилось проезжать мимо полей сражений, покрытых ранеными и убитыми, по опустошенным полям, полуразрушенным городам и выжженным деревням; они страдали от жары, от голода и жажды; у Авроры сделалась сильнейшая лихорадка и чесотка, новорожденный был еле жив. Ноган показался им земным раем после всех злоключений дороги. Благодаря разумному и нежному уходу бабушки Аврора через несколько дней совершенно оправилась, но мальчик вскоре умер. Эта смерть сильно огорчила и Софью, и ее мужа, но семью ждало новое несчастье. Морис поехал в гости к знакомым на очень горячей лошади, подаренной ему принцем Астурийским. На обратном пути лошадь чего-то испугалась, сбросила его на груду камней, и он расшибся до смерти.


   Глава II

   Семейные несогласия. – Воспитание. – Игры. – Товарищи. – «Корамбе». – Мечты. – Горести

   Общее горе на время сблизило старую и молодую Дюпен, но сближение между двумя столь несходными натурами не могло быть прочным. По словам Жорж Санд, они представляли «два крайних полюса женского типа. Одна – белокурая, серьезная, спокойная, настоящая саксонка благородной расы, с манерами, исполненными достоинства и благосклонного покровительства; другая – брюнетка, бледная, пылкая, неловкая и робкая в светской гостиной, но всегда готовая на меткое словцо, когда смешная претензия возбуждала ее сарказм, на бурную вспышку, когда ее чувство было затронуто; натура испанки – ревнивая, страстная, вспыльчивая и слабая, злая и добрая в одно и то же время». Старая г-жа Дюпен принадлежала к образованнейшим и начитаннейшим женщинам своего времени, высоко ценила умственное развитие, разделяла философские воззрения энциклопедистов, на религию смотрела с точки зрения Вольтера, своего любимого писателя. Софья была женщиной совершенно необразованной, но в высшей степени талантливой. Самоучкой, не имея никакого понятия о грамматике, она выучилась правильно писать, очень недурно рисовала, прелестно пела, была мастерица на всякие ручные работы. Никогда не задумывалась она ни над религиозными, ни над социальными вопросами; она была верующей непосредственно, по-детски, без всякой примеси ханжества, и демократка по понятиям, унаследованным от семьи, привитым обстановкой ранней молодости.
   Г-жа Дюпен любила спокойную, правильную, однообразную жизнь и уединение Ногана – уединение, прерываемое лишь изредка посещениями ее старых аристократических друзей, обломков дореволюционной Франции; Софья вечно жаждала перемены, движения, обожала Париж с его постоянной сутолокой, осыпала едкими сарказмами «старых графинь». К этой противоположности инстинктов и стремлений, которая сама по себе неизбежно должна была вызывать столкновения, присоединилась еще борьба обеих женщин за обладание сердцем сначала Мориса, потом маленькой Авроры. Обе они сильно любили девочку, но проявления этой любви были совершенно различны. Софья относилась к ребенку со своей обычной страстностью и непосредственностью. Она нежно ласкала ее, старалась доставлять ей всякие удовольствия, входила в ее детские интересы и – сама во многих отношениях ребенок – без всякой предвзятости восхищалась вместе с нею и красивым цветком, и нарядной выставкой в окне магазина, и каким-нибудь игрушечным гротом из блестящих камешков. Скептицизм Парижа не разрушил в ней наивных верований женщины из народа, и она не спешила разрушать иллюзии, какие создавало пылкое воображение девочки, не спешила разубеждать ее в существовании разных фей, гениев, рождественского старика, приносящего детям подарки, и т. п. Но, с другой стороны, вспыльчивая и раздражительная, она не стеснялась в проявлении и этих чувств. Когда какая-нибудь детская шалость, непослушание или каприз Авроры возбуждали ее гнев, она кричала на девочку, осыпала ее бранью и упреками, а иногда очень больно била. Успокоившись через несколько минут и спохватившись, что зашла слишком далеко, она бросалась к обиженному ребенку, хватала ее на руки, покрывала поцелуями, просила у нее прощения, и Аврора, забывая обиду и боль побоев, отвечала со страстной нежностью на эти ласки и обожала мать.
   Г-жа Дюпен видела в Авроре живой портрет своего дорогого Мориса и перенесла на нее весь остаток своей материнской любви. Ее чувство было, может быть, более глубоко, чем чувство ее невестки, но она была слишком спокойна и неэкспансивна, чтобы найти отклик в сердце ребенка. Г-жа Дюпен терпеливо занималась ее образованием, разумно заботилась о ее здоровье, давала на все ее вопросы ясные и вразумительные ответы, никогда не бранила и не наказывала ее, все свои выговоры ей делала всегда тихим, кротким голосом, – а между тем Аврора боялась ее гораздо больше матери, долго чуждалась ее и чувствовала к ней скорее уважение и благодарность, чем настоящую детскую любовь.
   Г-жа Дюпен хотела взять воспитание девочки исключительно в свои руки, обещала дать ей хорошее образование, сделать ее наследницей всего своего состояния, а Софье обязывалась выдавать небольшую пенсию, на которую она могла бы жить в Париже со своей старшей дочерью. Софью тянуло в Париж, где она могла устроить себе жизнь по своему вкусу, но для нее было слишком тяжело расстаться с Авророй, оставить ее на руках нелюбимой свекрови. Она, конечно, могла бы увезти с собой девочку и приучить ее к бедной мещанской обстановке, но она боялась этим испортить всю ее жизнь, лишить ее и средств для получения образования, и обеспеченной будущности. Три года продолжались ее колебания, и эти колебания, переговоры и пререкания не могли не внести своей доли горечи в отношения между свекровью и невесткой.
   Маленькая Аврора была невольной свидетельницей борьбы, которая велась из-за нее, и не могла относиться к ней безучастно, хотя не вполне понимала, в чем дело. Ее детскому уму представлялись, с одной стороны, большие красивые комнаты Ногана и хотя и добрая, но довольно страшная бабушка, с другой – маленькая уютная парижская квартирка, миленькая сестрица Каролина, баловавшая ее в раннем детстве, и страстно любимая мать; все ее симпатии естественно склонялись ко второму, и она всей своей маленькой душой ненавидела деньги, «за которые ее хотели продать». Пришлось постепенно приучать ее к разлуке с матерью. Переселившись в Париж, Софья несколько раз приезжала гостить в Ноган, г-жа Дюпен возила девочку в Париж; но Аврора до конца не могла примириться с тем, как взрослые распорядились ее судьбой, и таила в глубине сердца осадок горечи против бабушки, самовластно разлучившей ее с матерью и сестрой.
   Эта горечь отравляла детские годы Авроры, которые без этого могли бы считаться вполне счастливыми. В Ногане она пользовалась почти полной свободой и обществом своих сверстников – детей соседей-помещиков и крестьян близлежащей деревни. Постоянными товарищами ее были: сводный брат Ипполит, незаконный сын Мориса и какой-то служанки, воспитывавшийся у г-жи Дюпен, и маленькая крестьянская девочка Урсула, взятая в дом для компании ей, веселая, живая болтушка, очень умненькая и в то же время большая упрямица, ни в чем не уступавшая барышне и не позволявшая ей властвовать над собой. С Урсулой Аврора предавалась своим любимым играм – сказкам, дававшим полную волю ее воображению; с Ипполитом, который был на пять лет старше девочек, она проделывала разные шалости и проказы, приводившие в ярость и отчаяние старого Дешартра, занимавшего в доме двойную должность: управляющего имением г-жи Дюпен и учителя детей.
   До восьми лет Аврора училась чтению и письму у матери, но затем, когда Софья уехала в Париж, она стала брать уроки у Дешартра вместе с Ипполитом. Ее учили французской грамматике и версификации, латинскому языку, арифметике, давали ей некоторые отрывочные сведения из географии, истории и ботаники. «Все эти уроки казались мне в высшей степени скучными, – пишет Жорж Санд в своей автобиографии, – и я совершенно не понимала, для чего мне были нужны эти знания. Никто не говорил мне, что образование делает человека лучше и разумнее; считалось, что надобно учиться, чтобы не прослыть невеждой, чтобы уметь поддерживать разговор с образованными людьми, чтобы читать книги, стоявшие в шкафу, и этим путем отчасти разгонять скуку деревенской жизни. Все подобные соображения казались мне совершенно неубедительными, и я училась исключительно в угоду бабушке, покорно, добросовестно заучивала уроки, но не находила в них никакого интереса». Единственным предметом, увлекавшим девочку, была история, которую ей преподавали не как науку, а как сборник анекдотов и рассказов о богах и героях древнего мира.
   Пылкая фантазия переносила ее в древнюю Элладу или на берега Тибра, и она сама себе дорисовывала картины, слегка намеченные в учебниках. Г-жа Дюпен, заботившаяся о том, чтобы у ее внучки выработался правильный, изящный слог, заставляла ее делать компиляции и письменные пересказы прочитанного. Аврора с удовольствием занималась этими упражнениями и, не стесняясь, добавляла и украшала факты, заимствованные из книг, собственными соображениями и созданиями собственной фантазии. Г-жа Дюпен, бывшая в молодости прекрасной музыкантшей, стала очень рано учить ее игре на фортепьяно и передала ей свою любовь к музыке, свое понимание этого искусства. Позднее, когда место бабушки занял бездарный учитель, заботившийся главным образом о развитии беглости пальцев, девочка и к этим урокам потеряла всякую охоту; она механически исполняла то, что требовал учитель, а в утешение себе пела и играла на фортепьяно импровизации собственного сочинения, когда никто ее не слышал.
   Обязательные занятия отнимали у Авроры часа два-три в день; все остальное время она была предоставлена самой себе, свободно бегала, резвилась и гуляла как в парке, так и в окружавших его полях, лесах и виноградниках. Она пасла гусей с маленькими птичницами, овец и коз с пастушками, сгребала сено на лугах, помогала бедным женщинам собирать колосья на полях во время жатвы и сухие прутья в лесу. Она лазала через заборы, перескакивала через рвы и канавы, с наслаждением скатывалась с высоких стогов соломы, с бьющимся сердцем слушала все сказки и поверья крестьян. Она предавалась всем детским забавам с увлечением здорового ребенка, но ни они, ни скучные уроки не удовлетворяли ее вполне, не наполняли всей ее жизни. У нее был свой внутренний мир, населенный грезами ее фантазии и недоступный никому из окружающих. Маленьким ребенком она старалась воплощать этот фантастический мир в своих играх; становясь старше, она мысленно сочиняла бесконечно длинные романы и поэмы. Одиннадцати лет она прочла «Илиаду» и «Освобожденный Иерусалим». Обе эти книги произвели на нее сильное впечатление. Несколько дней жила она полностью под обаянием этих поэм, мысленно продолжая их, придумывая новые комбинации отношений между героями. Но, кроме эстетического наслаждения, они вызвали в ней и сильную потребность в религиозном чувстве. Ее религиозным воспитанием никто не занимался. В раннем детстве мать заставляла ее механически повторять слова молитвы и говорила ей о Святой Деве, об ангелах, оплакивающих грехи мира, но эти священные образы сливались в ее представлении с образами фей и добрых гениев. Г-жа Дюпен находила преждевременным внушать свой скептицизм ребенку и в то же время старалась оградить ее от суеверий, развивать в ней трезвый, рассудочный взгляд на мир. Ей давали читать мифологию вместе со Священной историей и предоставляли по собственному усмотрению верить во всех богов или не верить ни в одного; она не верила, а между тем, говорит она в своей автобиографии, «мне нужен был идеал, нужен был Бог, которого я могла бы поставить во главе Вселенной, во главе идеализированного человечества. Великий творец Иегова, великий фатум Юпитер не удовлетворяли меня. Евангелие и божественная драма жизни и смерти Христа заставляли меня втайне проливать потоки слез. Иисус Христос представлялся мне существом совершенным, превосходящим все прочие, но христианская религия запрещала любить философов, богов, святых древности, а это стесняло меня. Мне нужны были „Илиада“ и „Иерусалим“ вместе». Она решила создать себе свою собственную религию. «Я не верю в свои сказки, но они доставляют мне столько удовольствия, как будто бы я в них верила. К тому же если иногда мне и случится поверить, никто этого не узнает, никто не станет со мною спорить и доказывать мне, что я ошибаюсь», – рассуждала она. И вот однажды ночью ей представился образ и имя. Имя это ничего не значило, это было случайное сочетание слогов – «Корамбе»; но это стало заглавием ее романа, именем ее Бога, той формой, в которую она долгое время облекала свой религиозный идеал. «Корамбе, – рассказывает она, – был чист и милосерден, как Иисус, лучезарен и прекрасен, как Гавриил, обладал грацией нимф и поэзией Орфея. Он не имел пола и являлся мне то в образе женщины, то в образе мужчины. Я наделяла его всеми атрибутами физической и нравственной красоты, даром красноречия, всемогущей силой искусств, в особенности силой музыкальной импровизации; я хотела любить его как друга, как сестру, и в то же время чтить, как Бога. Я не хотела бояться его и потому решила, что он должен иметь какую-нибудь человеческую слабость; я искала, какая из этих слабостей может примириться с его совершенством, и нашла, что скорей всего излишняя доброта и снисходительность. Это мне очень понравилось, и существование Корамбе развертывалось в моем воображении целым рядом испытаний, страданий, мученичества. Я называла книгой или песней каждую фазу его воплощения, так как он становился мужчиной или женщиной всякий раз, когда касался земли, и иногда верховное, всемогущее божество, назначившее его правителем нравственного мира нашей планеты, удлиняло срок его изгнания среди нас в наказание за его излишнюю любовь и снисходительность к нам. В каждой из этих песен (в моей поэме их было до тысячи, хотя ни одна не была написана) целый мир новых личностей группировался вокруг Корамбе. Все они были добрыми. Злые люди никогда не появлялись на сцене, их присутствие выражалось лишь в картинах бедствий и разрушений, причиняемых ими. Корамбе постоянно всех утешал, все восстанавливал. Он являлся мне среди пленительных красот природы, окруженный грустными и нежными существами, которых он очаровывал словом и пением, которые рассказывали ему о своих страданиях, которых он возвращал к счастью путем добродетели. Сначала я отдавала себе отчет в своем творчестве, но через некоторое время уже не я владела предметом, а он мною. Мои грезы доходили до степени полных галлюцинаций, уносивших меня далеко от реального мира».
   Аврора не довольствовалась одними грезами, она создала нечто вроде культа своему Корамбе. Она отыскала в парке Ногана маленькую лужайку, окруженную чащей толстых деревьев и густых кустарников, куда до тех пор не ступала ни одна нога, не проникал ни один взгляд человеческий. Там она устроила из разноцветных камешков, мха и раковин нечто вроде жертвенника, украсила его гирляндами и букетами цветов и приносила на нем своему Корамбе жертвы; жертвы эти состояли в том, что она ловила птичек, маленьких зверьков, насекомых, запирала их в ящичек и потом выпускала на волю в честь бога любви и свободы.
   Мысль о Корамбе всюду преследовала ее. Лежа вечером в постели, гуляя одна в аллеях парка, помогая своим деревенским подругам в их работах или чинно сидя в гостиной бабушки, она добавляла новые и новые песни к своему произведению, черпая материал для них то из прочитанной книги, то из услышанного разговора, то из какого-нибудь мелкого события окружающей жизни. Так как уроки отнимали у нее очень мало времени, то она часто проводила целые часы в бездействии и мечтательности.
   Кроме фантастических грез вроде Корамбе, ее занимала мечта, имевшая более реальную подоплеку, – мечта жить с матерью, которую она не переставала страстно любить. Чем старше она становилась, тем более мучительно действовали на нее расставанья после всякого свиданья с матерью в Ногане или в Париже, тем более угнетала ее мысль, что ради каких-то практических расчетов она разлучена с самыми дорогими, близкими людьми. «Неужели вы хотите вернуться на свой чердак и есть одни бобы?» – сказала ей один раз горничная ее бабушки, думая образумить ее. И с этих пор этот чердак, эти бобы стали любимой мечтой девочки, а Ноган представлялся ей каким-то местом ссылки.
   Мечтательность особенно развилась в девочке, когда ей было лет 12–13. В это время ее любимая подруга Урсула не жила с нею, брат ее Ипполит, уже 17-летний юноша, поступил на службу в полк, г-жа Дюпен стала сильно прихварывать, не могла много заниматься ею и проводила целые часы, иногда даже дни, запершись у себя в комнате. Аврора была предоставлена самой себе и находилась в значительной степени в зависимости от прислуги, которая, пользуясь болезнью хозяйки, распоряжалась в доме самовластно. Нянька, приставленная к девочке матерью и очень привязанная к ним обеим, тем не менее обращалась с нею крайне грубо, бранила, зачастую даже била ее; доверенная горничная ее бабушки подглядывала и подслушивала за нею, наушничая на нее своей барыне. Дешартр надоедал ей скучными уроками, не умея дать ее уму той пищи, какая требовалась. Всякая домашняя неприятность усиливала желание девочки вернуться к матери, и это страшно мучило г-жу Дюпен. Она чувствовала, что существо, на котором она сосредоточила весь остаток своей привязанности, не отвечает ей взаимностью, что Софья отняла у нее и это сердце так же, как сердце ее Мориса; с другой стороны, предубеждения ее против невестки ни в коей мере не исчезли; она искренно считала, что отпустить девочку к матери – значит погубить ее.
   Чтобы одним ударом вырвать из сердца Авроры любовь к матери и желание жить с нею, она придумала жестокое средство. После одной из вспышек девочки она позвала ее к себе и дрожащим от волнения голосом рассказала ей историю ее матери так, как знала и понимала ее сама, – историю женщины, с 14 лет брошенной в круговорот парижской жизни, в жертву нищете и разврату, без поддержки, без средств к честному существованию. «Твоя мать – погибшая женщина, – закончила она, – а ты – ослепленный ребенок, стремящийся броситься в бездну!»
   Девочка в своей невинности не вполне понимала, в чем обвиняли ее мать и какие опасности грозили ей самой; но сама таинственность этих обвинений и опасностей произвела на нее потрясающее действие. Ей сказали, что ее обожаемая мать опозорена, и она чувствовала, что этот позор падает и на нее; перед ней открыли мрачные стороны жизни, и светлый мир ее идеалов вдруг погас. Все мечты ее сразу исчезли, ее Корамбе улетел, жизнь представлялась ей какой-то страшной, таинственной загадкой, в которую ей не хотелось заглядывать. Она стала жить машинально, одним днем, ни о чем не мечтая, ничего не желая; когда она оставалась одна, ее осаждали разные мрачные мысли, и, чтобы избавиться от них, она принимала участие в самых буйных шалостях деревенских детей. Она не старалась ни угождать бабушке, ни избегать упреков и приводила в ужас домашних необузданностью своих манер, грубостью ухваток, дерзостью ответов, нелепостью своего времяпрепровождения. Г-жа Дюпен с болью в сердце видела, что не в состоянии сделать из нее благовоспитанную, образованную барышню, и решила отдать ее на несколько лет в монастырь, где она пользовалась бы уроками хороших наставниц и в то же время отвыкала бы от деревенской грубости и неукротимости.


   Глава III

   Монастырь. – Снова в Ногане. – Чтения. – Романтический пессимизм. – Сплетни. – Болезнь и смерть бабки

   Учебное заведение, куда поместили Аврору, был тот самый английский монастырь, который во время революции был превращен в тюрьму и служил местом заключения для ее бабушки и матери. При Реставрации ему было возвращено его прежнее назначение. Это был монастырь, основанный англичанками-католичками, переселившимися во Францию во времена Кромвеля. Настоятельница, сестры и большая часть воспитанниц были англичанки или ирландки; впрочем, и французские аристократы охотно помещали туда своих дочерей. Конечно, монастырь не давал своим воспитанницам широкого или основательного образования, но об этом никто и не заботился в то время. Молодые девушки обучались религии и нравственности, брали уроки английского языка, музыки, пения, рисования, танцев, литературы и истории, главным же образом они проводили опасные годы «первой молодости» вдали от света, в обществе и под надзором тихих, богобоязненных монахинь, и родители были вполне довольны, не желали ничего лучшего.
   Новая обстановка, резко отличная от прежней, благотворно подействовала на Аврору. Дисциплина школьной жизни, общество подруг, детские шалости и интересы, – все это отвлекало ее от мечтательности и от тех недетских вопросов, над которыми она мучилась в Ногане. По монастырскому уставу воспитанницы имели право отпуска к родным только два раза в месяц. Г-жа Дюпен потребовала, чтобы девочка не ходила к матери: она покорилась, но объявила, что в таком случае не станет ходить и к родным отца. Благодаря этому она в течение трех лет только два раза воспользовалась правом выхода за монастырские стены во время приездов г-жи Дюпен в Париж. Это затворничество не тяготило ее, напротив, она с первых же дней вполне отдалась школьной жизни и ее интересам. Воспитанницы заведения разделялись на три категории: умницы (les sages) – благонравные, прилежные, благочестивые девочки, соблюдавшие все монастырские правила; дьяволы (les diables) – лентяйки, шалуньи, тайно и явно нарушавшие предписания начальства; и глупые (les betes), не пристававшие ни к одной из первых категорий, смеявшиеся проказам «дьяволов», смиренно опускавшие глаза перед начальством и при всякой опасности спешившие заявить: «Я не виновата».
   Аврора с первых же дней примкнула к «дьяволам» и приняла самое деятельное участие во всех их проказах и затеях. Одною из затей, особенно увлекавших шалуний, было «отыскивание жертвы». Среди пансионерок монастыря существовала легенда, что где-то в подземельях или замурованная в одной из толстых стен обители томится какая-то узница или даже несколько узниц. И вот «дьяволы» – и в числе их Аврора – пользовались всяким случаем улизнуть из класса или из-под надзора своих воспитательниц и, вооружившись лопатами, щипцами, палками, отправлялись разыскивать таинственную затворницу. Они спускались в погреба и старались открыть какую-нибудь заложенную дверь, рыли ход под полуразвалившейся стеной часовни, с опасностью для жизни карабкались на крыши, чтобы заглянуть в слуховые окна, и т. п.
   Целый год Аврора приводила в отчаяние всех учительниц и надзирательниц своей леностью, непослушанием, равнодушием к выговорам и наказаниям. Потом, совершенно неожиданно для всех окружающих, с ней произошел крутой переворот. Она стала всматриваться в образа, висевшие в церкви, вид молящихся монахинь приводил ее в умиление, она попробовала читать Евангелие и вот раз вечером случайно зашла в церковь. Тишина и таинственный полумрак храма произвели на нее потрясающее впечатление. Ей показалось, что чей-то голос прошептал над ее ухом те же слова «tolle, lege», которые слышал во время молитвы Св. Августин; ею овладел религиозный экстаз, она опустилась на колени и долго молилась без слов, со слезами, с рыданиями, вся охваченная чувством веры. С этой минуты исчез весь религиозный индифферентизм, привитый ей бабушкиным воспитанием, и она отдалась религии со всем увлечением страстной натуры. «Лето прошло для меня в полном блаженстве, – говорит она в своих записках. – Я причащалась каждое воскресенье, иногда два дня сряду. Я ни о чем не раздумывала и мне приятно было не думать. Я буквально пламенела, как Св. Тереза; я не спала, не ела; я ходила, не замечая движений своего тела; я налагала на себя разные лишения, и это не было подвигом, так как я их не чувствовала. Никакой пост не казался мне тяжелым; вместо власяницы я носила на шее филигранные четки, которые царапали меня до крови, и это доставляло мне удовольствие. Я находилась в постоянном экстазе, тело мое стало нечувствительным, оно как бы перестало существовать для меня». Все детские шалости, все «дьявольство» было забыто, она стала кротка, послушна, благоразумна. Только уроки, к которым она до тех пор относилась небрежно из духа непокорности, теперь окончательно опротивели ей. Она решила, что посвятит себя Богу, что непременно примет монашество, и ввиду этого танцы, музыка, история казались ей занятиями совершенно бесполезными. Целый год продолжалось это мистическое настроение девочки, но в конце концов оно пагубно отразилось на ее здоровье. Она стала страдать бессонницей, отсутствием аппетита, спазмами желудка, сделалась слабой, вялой. Молитва ее потеряла прежнюю горячность, на нее нападали припадки тоски и уныния, во время которых она уверяла себя, что благодать Господня покинула ее; она плакала, каялась, но это не помогало ей, а только увеличивало ее болезненное состояние. К счастью, духовником ее был добрый, в высшей степени разумный старичок-аббат. Он понял настоящую причину страданий девочки и нашел средство излечить ее. Он потребовал, чтобы она бросила все свои аскетические подвиги, чтобы она по-прежнему принимала участие в играх и невинных забавах подруг. «Будьте веселы, – говорил он ей, – чтобы все видели, что вера дает счастье; будьте приятны людям, чтобы сделать приятным то учение, которое вы исповедуете».
   Пятнадцатилетней девочке, конечно, нетрудно было исполнить это приказание. Она начала играть и бегать, сначала неохотно, в виде епитимьи, но скоро увлеклась естественной потребностью в движении. Здоровье ее восстановилось, исчезли и нравственные терзания. Она отбросила аскетизм, религиозный экстаз не возвращался к ней более; но она сохранила живую веру, принявшую светлый, радостный характер. Девушка оставалась кроткой и послушной, занималась прилежно уроками и чтением с наставницами, а с подругами была весела и оживлена, без прежней необузданной шаловливости.
   Отчасти под ее влиянием, отчасти сделавшись старше, «дьяволы» значительно остепенились и вместо головоломных похождений вздумали устраивать театральные представления. Аврора писала пьесы для этих представлений, пересказывая своими словами Мольера, которого читала в Ногане, и отдавалась этой новой забаве со своим обычным увлечением.
   Видя, что внучка значительно исправилась в своих «внешних» манерах, и боясь, как бы ее увлечение мистицизмом не пустило прочных корней, г-жа Дюпен взяла ее из монастыря, как только ей исполнилось 17 лет. Снова девушке предстояло сделать выбор между матерью и бабушкой, но на этот раз обстоятельства «помогли» ей. Здоровье г-жи Дюпен сильно расстроилось за последние годы, она ослабела физически и вместе с тем стала мягче, экспансивнее в выражении своих чувств. Софья, напротив, неприятно поразила дочь той резкостью, с какой говорила о своих материнских правах и вероятности скорой смерти свекрови. Аврора в первый раз почувствовала нежную любовь к бабушке, нуждавшейся в ее услугах, и охотно поехала с нею в Ноган. Красоты природы, деревенский простор и свобода после монастырского затворничества пленяли девушку, г-жа Дюпен, тщательно скрывавшая от окружающих свои болезненные припадки, проводила с ней каждый день несколько часов в чтении и разговорах. Эти разговоры старухи, не утратившей ясности ума, заставляли молодую девушку ужасаться своего собственного невежества, возбуждали в ней желание пополнять пробелы своего образования.
   Эта спокойная жизнь продолжалась всего несколько месяцев. Совершенно неожиданно г-жу Дюпен разбил паралич, после которого умственные способности отказали ей. Она лишилась свободы передвижения и впала в совершенное детство. Почти целый год пришлось Авроре провести сиделкой у постели больной, заведуя в то же время домашним хозяйством. Мать ее отказалась приехать в Ноган, «пока жива старуха», и единственным помощником и собеседником ее оставался старый Дешартр. Больная проводила большую часть времени в полудремоте, и, сидя в ее комнате, Аврора могла заниматься чем хотела.
   Молодая девушка принялась за чтение.
   Последняя книга, которую она начала читать с бабушкой, была «Le génie du christianisme» («Гений христианства») Шатобриана. Она дочитала ее одна и была сначала очарована тем новым поэтическим ореолом, в котором являлась религия под пером писателя-романтика, но затем почувствовала, что перед нею раскрывается бездна сомнений и неразрешимых вопросов. До сих пор она – по совету своих монастырских наставников – считала лучшим руководством в деле религии «Подражание Христу» Фомы Кемпийского. Но Фома Кемпийский и Шатобриан проповедовали совершенно противоположные взгляды. Один учил, что христианство требует полного отречения от всего земного, от всех привязанностей, от разума, от самого себя. Другой, от имени того же христианства, призывал к полной, всесторонней жизни чувства и разума. «Будем грязью и прахом!» – говорил один. «Будем светом и пламенем!» – призывал другой. «Не исследуйте ничего, если хотите верить», – предостерегал Фома Кемпийский. «Вера не боится исследования! Чтобы вполне верить, необходимо все подвергнуть исследованию!» – учил Шатобриан. Кого слушать, за кем следовать? Повинуясь Фоме Кемпийскому, она должна была бросить все светские книги, отказаться даже от ухода за больной бабушкой и запереться в монастырских стенах. Следуя советам Шатобриана, она могла предоставить полную волю как своему чувству любви и сострадания к больной, так и проснувшейся жажде умственной деятельности. Сомнения мучили девушку, и за разрешением их она обратилась к своему монастырскому духовнику. Добрый старый аббат еще раз указал ей правильный путь: «Учитесь, читайте все, что бабушка позволяла вам, – писал он ей. – Не опасайтесь возгордиться: чем больше вы будете узнавать, тем яснее увидите, сколько вам еще недостает до полного знания. Читайте поэтов: они все религиозны. Не бойтесь философов, они бессильны против веры. Если они заронят в вас какое-либо сомнение, поколеблют вашу веру, закройте их жалкие книги, прочтите две-три главы Евангелия, и вы почувствуете, что вы умнее всех этих умников».
   Ободренная советом старого аббата, Аврора со спокойной совестью принялась за чтение. Она брала книги из библиотеки бабушки без всякой системы и с жадностью поглощала тома Мабли, Локка, Кондильяка, Монтескье, Бэкона, Боссюэ, Лейбница, Паскаля, Монтеня, Ж.-Ж. Руссо и других. Метафизические тонкости и математические вычисления были ей непонятны, но произведения великих мыслителей расширяли ее умственный горизонт, возбуждали в ней самостоятельную деятельность мысли. Особенно сильное впечатление произвел на нее Руссо. «Язык Руссо и его способ рассуждения овладели мною, как величественная музыка, освещенная ярким солнцем, – пишет она. – Я сравнивала его с Моцартом. Его я вполне понимала. Какое счастье для прилежного, но неспособного ученика, когда перед глазами его открывается наконец свет и весь туман исчезает! В политике я сделалась пламенной последовательницей великого учителя и надолго оставалась ею. В религии он казался мне самым христианским из всех современных ему писателей». «Была ли я католичкой в то время, когда подпала под обаяние страстной логики и горячих рассуждений Руссо? – спрашивает она себя. – Думаю, что нет. Продолжая исполнять обряды этой религии, не отказываясь от ее формул, которым я давала свои собственные толкования, я, сама того не подозревая, покинула узкую тропу ее доктрины. Я хотя и бессознательно, но бесповоротно отвергла все ее социальные и политические выводы. Дух церкви покинул меня; да, может быть, он никогда и не жил во мне». Те внешние формы, в каких являлось ей католичество в Ногане, способствовали, вероятно, ее разрыву с ним. В монастыре богослужение совершалось чинно, торжественно, церковная обстановка была изящна, располагала к созерцанию, к молитве. В сельской церкви и в церкви соседнего города Шартра, напротив, все было бедно и некрасиво, духовные требы отбывались как формальность, священники прерывали слова молитвы, чтобы бранить собак, забегавших в храм, или своих прихожан, которые, не стесняясь, болтали о разных домашних делах во время богослужения. Вместо умного и тактичного духовника ей приходилось исповедоваться или у старого, сильно выпивавшего кюре, или у молоденького городского аббата, предлагавшего ей вопросы, возмущавшие ее стыдливость. В конце концов она совсем перестала ходить на исповедь и посещать церковь. Отрешаясь от католичества, она оставалась христианкой и даже одной из причин, почему она отвергала католицизм, считала его расхождение с духом христианства.
   В то время Италия и Греция начинали бороться за свое национальное освобождение. Католическая партия Франции восставала против их стремлений, и молодую девушку возмущала непоследовательность, с какой религия приносилась в жертву политическим интересам. «Дух свободы сделался для меня синонимом религиозного чувства, – пишет она. – Я никогда не забуду, что христианское чувство толкнуло меня тогда в лагерь прогресса, из которого я уже больше не выходила».
   От чтения философов она перешла к моралистам и поэтам. В бессонные ночи, сидя у постели медленно угасавшей больной, она поглощала Лабрюйера, Поупа, Мильтона, Данте, Вергилия, зачитывалась Байроном и Шекспиром. Недостаток сна, беспокойство за дорогую больную расстроили ее нервы и сделали ее особенно отзывчивой к тем стонам мировой скорби, которые она находила у своих любимых поэтов.
   «Байрон, которого я до тех пор не знала, нанес тяжелый удар моему бедному мозгу, – рассказывает она, – он затмил мой энтузиазм к другим менее талантливым и менее мрачным поэтам: Жильберу, Мильвуа, Юнгу, Петрарке.
   „Гамлет“ Шекспира доконал меня. Все эти великие крики вечной скорби человечества увенчали то разочарование, которое поселили во мне моралисты. Зная лишь некоторые стороны жизни, я страшилась прикоснуться к остальным. Я решилась удалиться от жизни; мою мечту о монастыре заменила мечта о свободном затворничестве, о деревенском уединении. В 18 лет я отлучала себя от всего человечества. Законы собственности и наследства, насилия, войны, привилегии богатства и образования, сословные предрассудки, праздность богатых, умственная тупость людей, поглощенных материальными интересами, все языческие учреждения и обычаи так называемого христианского общества глубоко возмущали меня, и в душе я протестовала против дела веков. Я не имела в то время понятия о прогрессе, я не видела исхода своим мучениям, и мысль, что я в своей скромной и тесной сфере могу работать ради будущего, не приходила мне в голову».

   Окружающая обстановка не в состоянии была рассеять пессимизм девушки. Это было время самой глухой реакции во Франции – реакции, принимавшей среди затхлого провинциального общества форму тупого ханжества и рабского соблюдения приличий. Все выдающееся, все сколько-нибудь эксцентричное представлялось чудовищным, едва ли не преступным. Ни одна «порядочная» провинциальная барыня не решилась бы сесть на лошадь, ни одна благовоспитанная барышня не осмелилась бы, иначе как в присутствии пожилой родственницы, вести разговор с посторонним мужчиной. А между тем Аврора по целым часам скакала верхом или одна, или в сопровождении конюха; она ходила с Дешартром на охоту и к больным (старик занимался леченьем и искусно делал мелкие операции), иногда ради удобства при длинных прогулках надевая мужской костюм; встречаясь с некоторыми молодыми людьми, детьми бывших друзей своего отца, она протягивала им руку и смело заговаривала с ними о разных серьезных вопросах; один из этих молодых людей даже несколько недель сряду давал ей уроки физики и анатомии. Все это приводило в ужас благочестивых кумушек Шартра. Про Аврору стали распускать невероятные сплетни: говорили, что она в любовной связи со своим конюхом, крестьянским мальчиком-подростком; что, катаясь верхом, она стреляет из пистолета в прохожих и травит собаками деревенских ребят; что она занимается тайной магией и для этого вместе с Дешартром вырывает по ночам трупы из могил; что она однажды въехала верхом в церковь, и после этого священник навсегда изгнал ее из храма Божия, и т. п.
   Узнав случайно о том, как смотрят на нее соседи, девушка сделала вид, что пренебрегает их мнением; но все подобные нелепости только укрепляли ее желание сторониться людей, как и ее нелестное мнение о современном обществе. Ее меланхолия перешла в тоску, тоска – в отвращение к жизни, в болезненное стремление к самоубийству. Бог знает, до чего бы она дошла, если бы смерть г-жи Дюпен не положила конец ее уединенной жизни в Ногане, не отвлекла ее от философских вопросов и романтических мечтаний, не вернула ее к интересам реальной жизни.


   Глава IV

   Жизнь с матерью. – Замужество. – Стремление к независимости. – Париж. – Литературные знакомства и работы

   После смерти г-жи Дюпен Авроре снова пришлось делать выбор между матерью и родными отца, которые прямо объявили, что не будут иметь с ней ничего общего, если она не согласится жить с ними, в их среде. Молодая девушка без малейшего колебания выбрала мать и уехала с нею в Париж. Мечта ее детства исполнилась: она поселилась вдвоем с матерью в маленькой квартирке (сестра ее Каролина была уже замужем) и могла вполне наслаждаться скромной мещанской обстановкой. Но тут ждало ее полное разочарование: после простора и свободы Ногана она задыхалась в тесных комнатах и на пыльных улицах; после того мира философских размышлений и поэтических грез, в который она была погружена, интересы и заботы, наполнявшие дни ее матери и знакомых матери, казались ей ничтожными, жалкими и скучными, а главное, вместо той тесной взаимной любви, на которую она рассчитывала, между нею и матерью чуть ли не с первых дней начались неприятности.
   Софья досадовала, что дочь не принимает участия в ее хозяйственных хлопотах и домашних работах, а вместо того читает какие-то непонятные книги; она еще раньше получала из Шартра письма, в которых передавались все скверные сплетни насчет Авроры, и решила, что дочь ее испорчена нелепым воспитанием, что ее следует «переделать». За эту «переделку» она принялась со своей обычной необузданностью. Она беспрестанно придиралась к девушке, осыпала ее самыми нелепыми упреками и обвинениями, отнимала у нее книги. Все эти неприятности в соединении с отсутствием движения, к которому Аврора привыкла в Ногане, расстроили ее здоровье. Мать встревожилась и уговорила ее провести лето у своих знакомых, в деревне близ Мелена.
   Семейство, куда попала Аврора, состояло из отца, матери и пятерых дочерей, из которых старшая была года на два моложе Авроры. Хозяева, г-да Ретьер, были веселые, радушные люди, в доме постоянно собирались гости, вечно раздавался смех, затевались игры, прогулки, театральные представления. Очутившись среди этой оживленной компании, Аврора вдруг как будто вернулась к годам детства. Все не по летам серьезные мысли, все горести, терзавшие ее последнее время, куда-то улетели, и она с беззаботностью молодости отдалась окружающему веселью.
   Среди молодых людей, посещавших Ретьеров, был один офицер, Казимир Дюдеван, принимавший особенно деятельное участие во всех забавах молодежи. Между ним и Авророй скоро установились короткие, товарищеские отношения. О любви не было речи, молодые люди никогда даже не вели никаких серьезных разговоров и весьма мало знали настоящий характер друг друга, но Ретьеры, любившие сватать, решили, что они – отличная пара, и повели дело так, что к осени Казимир сделал предложение, Аврора приняла его, и свадьба была отпразднована.
   Казимира Дюдевана нельзя было назвать дурным человеком, особенно в то время, когда он был еще очень молод. Это просто был человек вполне заурядный, пошлый, без всяких идеалов и возвышенных стремлений, поглощенный практическими денежными и служебными интересами. Он не сознавал, что женится на женщине, превосходившей его в умственном отношении; мало того, чуть не с первых дней брака он стал смотреть на нее сверху вниз. Ее непрактичность, ее неуменье вести хозяйство, одеваться по моде, со вкусом, блистать в светской гостиной казались ему глупостью; ее способность забыть за книгой обед и сон, ее оживление и непринужденный смех в кругу детей, ее молчаливость и скучающий вид в салоне, где собиралось избранное общество, представлялись ему эксцентричностью, на которую он глядел со снисходительным полупрезрением. Страстной любви между супругами не существовало до брака, не появилось и после, но первое время они относились друг к другу предупредительно и дружелюбно. «Мы ничего не скрывали друг от друга, – говорит Жорж Санд в своей автобиографии, – но в то же время мы были не в состоянии открыть друг другу душу. Мы никогда ни о чем не спорили. Я несколько раз самым добросовестным образом старалась смотреть на вещи глазами мужа, думать и действовать согласно его желаниям. Но как только я приводила себя в полное согласие с ним, я чувствовала, что становлюсь в разладе со своими собственными инстинктами, и мною овладевала тяжелая тоска. Он, наверно, безотчетно чувствовал то же самое, и мы боялись оставаться наедине, мы старались окружить себя обществом и развлечениями». Между тем жизнь в Париже была не по средствам молодым людям: Казимир Дюдеван был небогат, Аврора получила в наследство после бабушки Ноган, доходов с которого достаточно было для безбедной жизни в деревне, а не в столице. Кроме того, именьем надобно было управлять, а Дешартр, заведовавший хозяйством г-жи Дюпен, уехал из Ногана после ее смерти.
   Дюдеваны решили поселиться в деревне. Чтобы угодить мужу, чтобы исполнить то, что он считал долгом честной женщины и матери семейства (через год после свадьбы у них родился сын), Аврора задумала сделаться образцовой хозяйкой. Но тут сильнее, чем когда-либо, разошлась она со своими инстинктами и вкусами. Роль помещицы, имеющей возможность распоряжаться несколькими человеческими существами и эксплуатировать их труд в свою пользу, с детства возмущала ее, а особенно тяжело ей было играть эту роль в Ногане, где подвластными работниками являлись товарищи ее детских игр. «Семейные заботы никогда не были мне противны, – пишет она, – я вовсе не принадлежу к тем возвышенным натурам, которые не могут спуститься с облаков. Я много жила в облаках и, может быть, именно поэтому-то иногда чувствую потребность спуститься на землю. Часто, измученная душевными волнениями, я, подобно Панургу, готова воскликнуть: „Счастлив, кто сажает капусту! Одной ногой он стоит на земле, а другой отделяется от земли только на ширину лопаты!". Но вот этого-то железа лопаты, этого „нечто“, что находилось бы между землею и моей второй ногой, у меня и не было. Для определения цели деятельности мне необходим был мотив столь же простой и логичный, как сажание капусты. Между тем, стараясь всеми силами экономничать, как мне советовали, я видела одно: что без черствого эгоизма невозможно было соблюдать постоянно экономию. Чем более приближалась я к земле, стремясь решить задачу, как бы извлечь из нее все, что возможно, тем более убеждалась, что земля сама по себе приносит слишком мало».
   Убавлять плату за труд, доводить до минимума содержание служащих, требуя от них максимум работы, – это было выше сил молодой хозяйки; в одних случаях она добровольно поступалась своими интересами, в других – окружающие пользовались ее слабостью и доверчивостью, и, наконец, при подведении годовых счетов оказалось, что ее управление слишком убыточно для хозяйства. Она отказалась от непосильной задачи и передала ведение дел мужу, который обладал меньшей совестливостью и большей практичностью.
   Неудача Авроры на хозяйственном поприще укрепила убеждение Дюдевана в ее полной неспособности к чему бы то ни было. Он взял все управление хозяйством в свои руки, а ей предоставил проводить дни, как она хочет. Аврора снова вернулась к своим книгам и уединенным мечтаниям, от которых отрывалась или для забот о детях, или для посильной помощи крестьянам. Денег она не могла давать им, так как деньги семьи находились в руках мужа; но она воспользовалась небольшими медицинскими сведениями, какие приобрела от Дешартра, и стала усердно лечить больных, причем сама приготовляла и лекарства. Первое время свобода от хозяйственных забот была ей приятна, но вскоре та денежная зависимость от мужа, в какую она себя поставила, начала тяготить ее. При разности их вкусов, стремлений и убеждений ей было неприятно объяснять ему каждый мелочный расход свой и видеть презрительную насмешку, с какой он относится к ее потребностям. «Я долго мучилась над вопросом, – пишет она, – как бы добыть себе средства, хоть самые скромные, но такие, какими я могла бы располагать без угрызения совести, – средства для какого-нибудь эстетического удовольствия, для небольшого благодеяния, для приобретения хорошей книги, для подарка какой-нибудь бедной подруге, наконец, для самых разнообразных мелочей, от которых, конечно, можно отказаться, но без которых живешь точно не человек, а ангел или скот. В нашем искусственном обществе отсутствие кошелька в кармане создает невозможное положение – или страшную нищету, или абсолютное бессилие».
   Кроме естественного желания пользоваться некоторой материальной независимостью, у г-жи Дюдеван были и другие причины, вызывавшие в ней стремление собственным трудом составить себе самостоятельное положение. С каждым годом и она, и муж ее все более и более убеждались, какой громадной ошибкой был их брак. Они не ссорились, не осыпали друг друга бесполезными упреками, но все более и более удалялись один от другого. Казимир, не находя в жене ни веселой собеседницы, ни участницы своих забав и развлечений, стал искать удовольствий на стороне. Он заводил разные любовные интрижки, кутил с приятелями, нередко возвращался домой пьяным. Дело пошло еще хуже, когда в Ногане поселился брат Авроры со своим семейством. Несколько лет военной службы сильно испортили Ипполита: он сделался пьяницей, гулякой. Вместе с Казимиром они нередко затевали целые оргии в мирных залах Ногана, и их бессмысленный смех, их циничные разговоры возмущали до глубины души Аврору. Она не пробовала защищать святость своего домашнего очага, не пробовала вернуть себе любовь мужа, к которому сама чувствовала усиливавшуюся холодность; она с гордостью отвернулась от него и сосредоточилась на мысли, как бы избавить и себя, и детей (через четыре года после сына у нее родилась дочь) от необходимости жить с ним.
   В течение четырех лет она перепробовала разные ремесла, которые могли бы дать ей средства к существованию. Она пыталась сначала заняться переводами, потом рисованием карандашом и акварелью, потом шитьем, потом разрисовкой разных мелких деревянных предметов вроде вееров, табакерок и т. п. Но все это или плохо удавалось ей, или давало слишком ничтожный заработок. Наконец во время одной из своих поездок в Париж Аврора стала посещать Луврский музей с целью изучения различных школ живописи, и вдруг, незаметно для нее самой, мир искусства всецело овладел ею. Она решила, что должна посвятить себя одной из его отраслей – литературе и ничему больше. Еще раньше, поощряемая бабушкой и монастырскими подругами, она делала попытки писать, но всегда оставалась недовольна ими и, несмотря на похвалы окружающих, безжалостно уничтожала написанное. Теперь, вернувшись в Ноган, она немедленно с лихорадочной поспешностью принялась за писанье романа и на успехе его основывала все свои мечты о самостоятельной жизни.
   Когда роман был окончен, Аврора решила, что ей необходимо пожить в Париже и войти в сношение с литературным миром столицы. В силу брачного контракта муж обязан был выдавать ей ежегодно 1500 франков на ее личные расходы. До сих пор она не заявляла своих прав, но теперь потребовала у мужа этих денег, чтобы каждый год проводить шесть месяцев в Париже со своей маленькой дочкой, которую она не решалась оставлять без себя.
   Когда Аврора Дюдеван приехала в Париж, столица Франции еще не успела успокоиться после июльского переворота. На улицах то и дело появлялись шумные толпы народа, распевавшего «Марсельезу», там и сям появлялись баррикады, происходили стычки между народом и войсками. В литературе наступало время расцвета романтизма. Париж зачитывался только что вышедшим романом Гюго «Notre Dame de Paris» («Собор Парижской Богоматери»), театр ломился от зрителей на представлениях «Анджело» и «Марион Делорм». Молодые писатели взапуски подражали Гюго и, доводя до нелепости манеру учителя, наводняли литературу фантастическими романами и необузданно дикими драмами. Литераторы, художники, музыканты разбились на небольшие замкнутые кружки по профессиям, школам, органам печати, в которых сотрудничали, а иногда просто по местностям, из которых происходили. Молодая Дюдеван примкнула к кружку своих земляков беррийцев, во главе которого стоял Делатуш, издатель маленькой газетки «Фигаро», образованный, остроумный человек, считавшийся тонким ценителем литературы. Он принял живое участие в молодой женщине, внимательно прочел ее роман, строго раскритиковал его, заметив, что она может впоследствии написать что-нибудь получше, но советовал ей не торопиться выступать в качестве романистки, а постараться прежде приобрести побольше наблюдений и житейского опыта. Заметив, что она нуждается в средствах, он предложил ей небольшую работу в «Фигаро» с платою по 40–50 франков в месяц. Этот заработок был не лишним для г-жи Дюдеван, так как на 250 франков в месяц с ребенком на руках было трудно хорошо устроиться в Париже. Она наняла себе квартирку на чердаке громадного пятиэтажного дома, прямо против морга, довольствовалась весьма неприхотливой пищей в соседнем ресторанчике, не могла держать постоянной служанки и должна была сама нянчиться со своей двухлетней дочкой.
   Несмотря на все неудобства и лишения, эта жизнь пришлась по душе молодой писательнице. Одно смущало ее: Делатуш советовал ей, прежде чем писать романы, изучать окружающую действительность; она и сама сознавала себя совершенным новичком в жизни, а между тем это изучение представляло для нее как для женщины, и притом женщины небогатой, непреодолимые трудности. «Я видела, – пишет она, – что мои молодые земляки и товарищи детства живут в Париже на такие же скудные средства, как я, а между тем они в курсе всего, что может интересовать интеллигентную молодежь. События политические и литературные, новости театров и музеев, движения клубные и уличные – все им известно, они везде бывают, все видят. Я обладала такими же крепкими ногами, как они, маленькими беррийскими ступнями, которые умеют ходить по самым непроходимым дорогам в своих больших деревянных башмаках. Но на парижских мостовых я чувствовала себя как рак на мели. Тонкая обувь изнашивалась у меня в два дня; я не умела подбирать платье, пачкалась в грязи, уставала, простужалась; мои бархатные шляпки постоянно попадали под потоки воды из водосточных труб, платья мои портились и рвались с ужасающей быстротой». Чтобы избавиться от всех этих неудобств, она прибегала к тому же средству, которое уже оказывало ей услугу и в Ногане; она стала носить мужское платье. В длинном сюртуке из толстого серого сукна и таких же панталонах, в сапогах, подбитых гвоздями, в серой войлочной шляпе на голове и полотняном галстуке на шее, она казалась молоденьким студентом и могла, не привлекая ничьего внимания, во всякие часы дня и ночи смело расхаживать по всем улицам Парижа, сидеть в партере театров, посещать кафе и принимать участие в оживленных разговорах и спорах, которые там велись.
   Совет Делатуша – подождать писать романы – пропал для нее даром. Она в ту же зиму написала роман «Rose et Blanche» в сотрудничестве с одним из своих земляков, со своим приятелем Жюлем Сандо. Идею романа дала г-жа Дюдеван, а изложение его почти всецело принадлежало Сандо, который, однако, не захотел дать ему своего имени, уже пользовавшегося некоторой известностью среди читающей публики. Роман этот, полностью забытый в настоящее время, был подписан псевдонимом Жюль Санд и понравился публике настолько, что издатель его пожелал напечатать и второе произведение того же автора.


   Глава V

   «Индиана». – «Валентина». – Успех. – Парижская жизнь. – «Лелия»

   Согласно договоренности с мужем, Аврора Дюдеван поехала на лето в Ноган и там написала первый роман, составивший ей имя, положивший начало ее известности, – «Индиану». В первый раз писала она с увлечением, в первый раз почувствовала то, что называется вдохновением, и литературная работа потеряла для нее тот характер ремесленности, какой она ей придавала, избирая ее как средство завоевать себе экономическую и нравственную независимость. «Начиная писать „Индиану“, – рассказывает она, – я почувствовала очень сильное и своеобразное возбуждение, какого никогда не ощущала при моих прежних литературных попытках. Это возбуждение было скорее мучительно, чем приятно. Я писала экспромтом, без плана, буквально не зная, к чему приду, не отдавая себе отчета в той социальной задаче, которую я затрагивала. Я не была сенсимонисткой ни тогда, ни после, хотя симпатизировала многим идеям и многим сторонникам этой секты; но я не знала их в то время и не находилась под их влиянием. Единственное чувство, руководившее мною, было ясно осознанное, пламенное отвращение к грубому, животному рабству. Я сама никогда не испытала подобного рабства, я пользовалась полной свободой. „Индиана“ вовсе не моя история, как утверждали некоторые. Это не жалоба на какого-нибудь определенного господина, это – протест против тирании вообще; олицетворяя эту тиранию в одном человеке, я заключила борьбу в рамки семейной жизни только потому, что не имела претензии создать что-нибудь более широкое, чем роман нравов». Героиня романа, натура пылкая, непосредственная, воспитывается на свободе и по детской неопытности выходит замуж за старого полковника наполеоновской гвардии, Дельмара, который оказывается ревнивым деспотом с самыми грубыми инстинктами. Молодая женщина подчиняется супружескому игу, но чахнет, увядает, мечтает об избавителе. Она видит этого избавителя в блестящем аристократе Раймоне, который влюбляется в нее и увлекает ее. Она становится его любовницей, но чувственная страсть создает ей массу мучений и приводит ее к покушению на самоубийство. Ее спасает Ральф, преданный, благоразумный друг, давно втайне пылавший к ней высокой идеальной любовью. Пройдя сквозь искушение чувственности, Индиана приобретает силу бороться против деспотизма мужа и способность самой ощущать такую же идеальную любовь, как и Ральф. Когда муж ее умирает, она соединяется с Ральфом, и они поселяются в какой-то уединенной, полудикой местности, ведут трудовую жизнь земледельцев и тратят большую часть своих доходов на выкуп черных невольников.
   Парижские друзья г-жи Дюдеван пришли в восторг от «Индианы». Делатуш, считавший себя ментором молодой писательницы, отказался от своего мнения, что ей рано браться за романы. Жюль Сандо находил, что она не нуждается в его сотрудничестве, и не соглашался, чтобы роман, написанный без малейшего его участия, появился в свете под псевдонимом Жюль Санд. Между тем издатель «Rose et Blanche» брался издать «Индиану» не иначе, как под именем, заслужившим симпатию публики. Чтобы выйти из затруднения, решено было оставить псевдоним Санд, но переменить имя Жюль на Жорж. С этих пор г-жа Дюдеван до конца жизни подписывала свои произведения этим псевдонимом, и литературные критики долго не могли догадаться, что за ним скрывается женщина.
   Прежде чем «Индиана» вышла в свет, молодая писательница принялась уже за второй роман – «Валентину», в котором еще более ярко и определенно выразились ее демократические тенденции, ее отвращение к сословным предрассудкам.
   В «Валентине» перед нами являются два мира – мир светской праздности и мир деревенского труда. Валентина, богатая аристократка, воспитанная в роскоши и выданная замуж за безнравственного, корыстолюбивого аристократа Лансака, влюбляется в простого крестьянина Бенедикта и стремится вырваться из окружающей ее искусственной обстановки и зажить мирной сельской жизнью, занимаясь хозяйством, воспитанием своих детей, домашними работами. Бенедикт – один из тех идеальных крестьян, которыми изобилуют романы Жорж Санд. Несмотря на свое плебейское происхождение, это – человек интеллигентный, кончивший курс высших наук в Париже и по убеждению возвратившийся в деревню, к скромному и тяжелому труду земледельца. Его любовь к Валентине чиста и возвышенна. На протяжении всего романа он борется против чувственной страсти, которая влечет его к ней, и не хочет сойтись с ней, пока не сделается ее законным мужем.
   «Валентина» имела такой же, если не больший, успех, чем «Индиана». Журнал «Revue des Deux Mondes» посвятил ей хвалебную статью и пригласил автора в число своих постоянных сотрудников. С этих пор имя Жорж Санд заняло почетное место во французской литературе, и в то же время г-жа Дюдеван приобрела некоторую материальную обеспеченность и могла более комфортабельно обставить свою парижскую жизнь. Она переехала из тесной холодной мансарды в более удобную квартиру, выходившую окнами в сад, взяла себе служанку, перестала заниматься мелкими домашними работами, стала собирать в своей маленькой гостиной небольшой кружок добрых друзей. Первое время ей казалось, что она достигла исполнения своих желаний, что она создала себе жизнь по вкусу и может спокойно наслаждаться ею, но ее ждало горькое разочарование. Как только имя ее приобрело известность, она стала жертвой всевозможных любопытных, праздных болтунов, нищих и попрошаек, осаждающих двери каждой знаменитости в Париже. Жорж Санд попробовала всех принимать, всех выслушивать, отвечать на все вопросы, открыть кошелек для всех нуждающихся, но очень быстро убедилась, что поток праздных посетителей поглотит все ее время, что ее средств не хватит для удовлетворения и сотой части просителей. Она попробовала запереться, велеть служанке не пускать к себе незнакомых, но беспрестанный звон колокольчика и споры у входной двери мешали работать спокойно. Мысль, что среди сотни обманщиков может попасться один действительно несчастный, которому вследствие ее отказа грозит голод, отчаяние, самоубийство, отравляла ей жизнь. Недостаток времени и житейской опытности мешали ей тщательно исследовать, кто из просителей действительно нуждается в ее помощи; она решила, что лучше помочь десяти негодяям, чем отказать одному честному человеку, и стала раздавать деньги направо и налево. «Видя, что моего заработка не хватает для удовлетворения всех обращавшихся ко мне просьб, – пишет Жорж Санд, – я удваивала, учетверяла количество работы. Иногда я дорабатывалась до крайнего утомления и все-таки упрекала себя за часы отдыха и необходимых развлечений как за поблажку эгоизму, за малодушие. От природы склонная доводить свои убеждения до крайности, я долго отдавалась этой усиленной работе и неограниченной благотворительности, подобно тому, как в прежние годы, под влиянием увлечения католичеством, я ради молитвы и религиозных экстазов отказывалась от детских игр и забав».
   И в то же время Жорж Санд ясно сознавала, что все ее усилия, все ее жертвы – капля в море, что самая щедрая милостыня может лишь отчасти успокоить совесть дающего, но не в состоянии уменьшить господствующей нищеты. Прежняя замкнутая, уединенная жизнь, поглощенная чисто индивидуальными интересами, не подготовила ее к решению тех важных социальных вопросов, на которые она наткнулась среди кипучей общественной жизни Парижа. «Едва предстала передо мной, – говорит она, – эта задача общего бедствия, как мною овладел ужас, доходящий до головокружения. Я много размышляла; я много горевала в уединении Ногана, но там я была поглощена чисто личными заботами. Вероятно, уступая духу времени, я замыкалась в эгоистической печали, воображала себя Рене или Оберманом, приписывала себе исключительную способность чувствовать и вследствие этого – страдания, неизвестные толпе. Среда, в которой я жила в то время, располагала меня к убеждению, что никто не думал и не страдал подобно мне, так как я видела вокруг себя исключительно материальные заботы, которые исчезали по мере удовлетворения материальных потребностей. Когда мой горизонт расширился, когда предо мной предстали все горести, все нужды, все отчаяние, все пороки великой общественной среды, когда размышления мои перестали сосредоточиваться на моей собственной судьбе, но обратились на весь мир, в котором я являлась лишь атомом, тогда моя личная безнадежность распространилась на все существа, и закон фатализма предстал передо мной в таком грозном виде, что мой разум помутился. Представьте себе человека, дожившего до тридцати лет, не открывавшего глаз на действительность, а между тем одаренного глазами, способными отлично видеть все, человека строгого и серьезного в глубине души, который долго давал себя баюкать и усыплять поэтическим мечтам, пламенной вере в божественный Промысел, полному отречению от всех интересов общей жизни и который – внезапно пораженный странным зрелищем этой общей жизни – всматривается в него, проникается им со своей силой чистой молодости и здоровой совести. Минута, когда я открыла глаза, имела важное историческое значение. Вместо республики, о которой мечтали в июле, возникла монархия; холера только что унесла массу жертв. Сенсимонизм, увлекший на время умы, подвергался преследованию и терпел неудачу, не разрешив великую задачу любви; искусство своими разнузданными увлечениями оскверняло колыбель романтизма. Всюду господствовали страх или ирония, смятение или бесстыдство; одни плакали на развалинах своих великодушных иллюзий, другие смеялись на первых ступенях своего грязного торжества; никто ни во что не верил: одни из разочарования, другие из атеизма. До сих пор у меня не было определенных социальных убеждений, ничто не помогало мне бороться против этого катаклизма, на котором начинало воздвигаться царство материи; и я не находила в современных республиканских и социалистических идеях достаточно света, чтобы прогнать мрак, навеваемый Мамоной на весь мир. Я оставалась одна со своей мечтой о Божестве всемогущем, но не вселюбящем, раз оно предоставило род человеческий его собственной испорченности или его собственному безумию».
   Под влиянием этого тяжелого настроения она начала писать «Лелию», не думая сначала придавать форму цельного романа отрывочным страницам, в которых с полной искренностью изображались ее собственные сомнения, ее собственные терзания; «Лелия» заменила ей отчасти «Корамбе», с той разницей, что поэма «Корамбе» осталась на степени неопределенной мечты, а все философские, религиозные и социальные вопросы, волновавшие ее в эти первые годы парижской жизни, приобретали определенную форму, появляясь на бумаге, олицетворяясь под видом действующих лиц романа. Жорж Санд не собиралась печатать этого произведения; целый год писала она его урывками, то забрасывая рукопись, то хватаясь за нее с лихорадочным жаром. Она прочла некоторые отрывки его Сен-Беву, и он уговорил ее придать связность целому и поместить первую главу в «Revue des Deux Mondes». «Лелия», в сущности, почти не роман: романтическая фабула тонет в массе философских рассуждений, наполняющих множество писем и диалогов. Действие происходит где-то на юге Европы, как будто в Италии, но скорей в «царстве теней», как справедливо заметил Золя; действующие лица не столько реальные существа, сколько фантастические личности, являющиеся олицетворением того или другого направления философской мысли XIX века. Сама Жорж Санд признает это в предисловии ко второму изданию своего романа. «Пульхерия – это представительница эпикуреизма, наследница софизмов прошлого века, – пишет она. – Стенио – это энтузиазм и слабость нашего века, в котором ум возносится высоко на крыльях воображения и падает очень низко, подавленный реальностью, лишенною поэзии и величия; Магнус – обломок испорченного, огрубелого духовенства. Из Лелии я старалась сделать не только защитницу, но и олицетворение спиритуализма нашего времени – спиритуализма, который не является для современного человека добродетелью, так как он не верит в предписывавший его догмат, но который остается и навсегда останется потребностью просвещенных народов, сущностью возвышенных умов».
   Наряду со страстными обращениями к божеству, с восторженным поклонением идеалу, Лелия произносит тирады, полные самого безнадежного разочарования, самого отчаянного скептицизма, – тирады, достойные байроновских героев. Ее ужасает бессилие человека спасти человечество от угнетающих его бедствий, от предопределенной ему гибели и в особенности бессилие женщины, которой приходится страдать вдвойне: и от неумолимого закона природы, и от жестоких законов общества, осудивших ее на пассивность, на подчиненность. «Если бы я была мужчиной, – восклицает она, – я, может быть, любила бы битвы, опасности; может быть, во дни юности мне улыбнулась бы честолюбивая мечта господствовать посредством разума, покорять людей силой слова. Но я – женщина, и единственная благородная задача жизни, оставшаяся мне, – это любовь!» Та любовь, о которой мечтает, к которой стремится Лелия, вполне идеальна, изукрашена всеми цветами романтизма. «Любовь не то, что вы думаете, – говорит она влюбленному в нее поэту. – Это не страстное влечение всех наших чувств к существу созданному, это святое стремление самой эфирной части нашей души к неизвестному. Существа ограниченные, мы постоянно стараемся обмануть ненасытные желания, сжигающие нас; мы ищем удовлетворения их в окружающем нас и щедро украшаем наших непрочных идолов всеми сверхчувственными красотами, блеснувшими нам в мечтах». В ранней молодости Лелия страстно любила какого-то политического деятеля, но его полупрезрительное отношение к ней как к женщине, существу, не способному понимать общественных дел, созданному только для удовольствия мужчины, возмутило ее гордость, и она рассталась с ним. Молодой поэт Стенио любит ее первой любовью, страстной и в то же время смиренной, но она боится его чувственных порывов, она не решается отдаться ему, чтобы снова не испытать унижения своего женского достоинства. Разбитая нравственно, не находя нигде личного счастья, не веря в спасительность общественной деятельности, к которой ее призывает ее друг Вальмарино – филантроп, защитник притесняемых, борец за освобождение угнетенных народов, – она покидает свет и запирается в монастыре. Ни подвиги аскетизма, ни то поклонение, каким она пользуется среди монахинь и среди окружающего населения, не успокаивают ее, не приносят мира ее душе. «Мы оба нарушили божеские законы, – говорит она Стенио. – Вы – тем, что злоупотребляли жизнью и дошли до разврата; я – тем, что отказалась от жизни и заперлась в монастыре!» Она медленно чахнет и умирает, произнося в бреду страстное воззвание к истине, которая не открывается людям, несмотря на их тысячелетние мучительные искания ее, на их страстное, неудержимое влечение к ней.


   Глава VI

   Новые сплетни. – Гейне о Жорж Санд. – Мюссе. – Несчастная любовь и ее последствия. – Романы «Она и он», «Он и она». – Продолжение литературной деятельности

   «Лелия» имела громадный успех среди передовых литературных кругов и интеллигенции как Франции, так и других европейских стран; но она вызвала еще большую массу вражды, клеветы и ложных инсинуаций, чем предыдущие романы Жорж Санд. Пол автора перестал быть тайной, и те смелые мысли, которые, может быть, простили бы мужчине, являлись преступлением против нравственности под пером женщины. Злонамеренные критики не довольствовались придирчивым разбором произведения, они старались найти в нем изображение живых личностей, автобиографические подробности. Оспаривая идеи автора, они и ее самое забрасывали грязью. С этих пор сложилась облетевшая всю Европу легенда о Жорж Санд как о женщине распущенной, низкой нравственности и вольных манер, которая постоянно ходит в мужском костюме, с сигарой в зубах, с кинжалом за поясом, беспрестанно меняет любовников и принимает участие в отвратительных оргиях литературной богемы.
   На самом деле вот как описывает Жорж Санд того времени Гейне, относившийся без всякого пристрастия к великой писательнице: «Жорж Санд – красивая женщина, она даже замечательно красива. Как гений, проявляющийся в ее произведениях, так и лицо ее скорее можно назвать прекрасным, чем интересным: интересное – это есть всегда грациозное или остроумное отклонение от типа красоты, а черты Жорж Санд носят отпечаток греческой правильности. Их резкие очертания смягчаются сентиментальностью, набрасывающей на них покрывало грусти. Лоб невысок, и разделенные пробором волосы падают до плеч роскошными каштановыми локонами. Глаза ее несколько тусклы, по крайней мере, не блестящи, огонь их, вероятно, или затушен слезами, или перешел в ее произведения. У автора „Лелии“ тихие, кроткие глаза, не напоминающие ни Содома, ни Гоморры. У нее самый обыкновенный прямой нос – не эмансипированный орлиный и не остроумный вздернутый носик. Вокруг ее губ играет обыкновенно добродушная улыбка, но рот ее не привлекателен: несколько отвислая нижняя губа указывает на чувственность. Подбородок толст, но хорошо очерчен. Плечи ее прекрасны, можно сказать, великолепны, так же как ее маленькие руки и ноги. Голос Жорж Санд так же мало блестящ, как и то, что она говорит. Она вовсе не обладает искрящимся остроумием своих соотечественниц, но не отличается и их назойливой болтливостью».
   На излишнюю молчаливость Жорж Санд, на недостаток остроумия и блеска в ее беседах указывают многие современники, и сама она не раз жалуется на свою застенчивость и ненаходчивость в разговоре, на неумение в споре отстаивать свое мнение. Впрочем, ее молчаливость и принужденность пропадали, когда разговор заходил об интересовавшем ее предмете; тогда речь ее становилась оживленной, темные глаза ее вспыхивали, приобретали блеск и выразительность. Она производила обаятельное впечатление на окружавшую ее литературную молодежь; все юные и некоторые далеко не юные, вроде Делатуша, представители романтизма были более или менее влюблены в нее. Бюлоз, издатель «Revue des Deux Mondes», знал, что ее присутствие, ее влияние возбуждают поэтический жар его сотрудников, и всегда усиленно приглашал ее на свои литературные обеды.
   На одном из этих обедов она встретилась с молодым поэтом Альфредом Мюссе. Мюссе был в это время 23-летним красавцем, баловнем женщин, уже приобретшим славу как автор многих прелестных стихотворений и только что вышедшей в свет поэмы «Ролла». Наружность Жорж Санд сразу заинтересовала поэта: «Она очень хороша, – писал он о ней после этого первого свидания, – это женщина в моем вкусе, смуглая, бледная, с матовой кожей, отливающей бронзой, с удивительно большими глазами, точно у индианки. Я никогда не мог видеть таких лиц без внутреннего волнения. У нее физиономия довольно неподвижна, но когда она оживляется во время разговора, лицо ее приобретает замечательно независимое и гордое выражение. Несмотря на все это, она мне не особенно понравилась». Несколько дней спустя Мюссе не повторил бы этих последних слов: он страстно влюбился в Жорж Санд. Поклонение поэта было ей, конечно, очень приятно, но на бурные порывы его любви она не отвечала взаимностью и взамен пылкой страсти предлагала ему идеальную дружбу, нежность старшей сестры. Поэт отверг подобные отношения и старался заглушить страсть, предаваясь кутежам и необузданному веселью. Тогда Жорж Санд снова призвала его к себе и в конце концов согласилась на его желания. Вскоре весь литературный Париж заговорил о союзе «величайшего из французских поэтов в прозе и величайшего из современных поэтов в стихах», как их называл Гейне. Мюссе блаженствовал, Жорж Санд писала одному из своих друзей: «Я счастлива, очень счастлива! С каждым днем люблю я его все сильнее и сильнее. Я замечаю, как с каждым днем исчезают разные мелкие недостатки, которые неприятно поражали меня; с каждым днем в новом блеске выступают те хорошие качества, которыми я в нем восхищалась. Это прежде всего милый, добрый человек! Его дружба для меня наслаждение, я горжусь тем, что он полюбил меня!». Безоблачное счастье влюбленных было непродолжительным. Их натуры, вкусы и привычки были слишком различны и не обещали долгого мирного совместного житья. С одной стороны, пылкий, нервный, вспыльчивый юноша, привыкший отдаваться всем своим влечениям, с другой – женщина тридцати лет, по собственному признанию, отдавшаяся скорее по дружбе, чем по страстной любви, – женщина, только что завоевавшая свою самостоятельность и не согласная ни за что на свете поступиться ею. Мелкие ссоры и взаимные упреки начались очень скоро, но влюбленные объясняли их парижской обстановкой и решили отправиться в Италию, где ничто не помешает их счастью. Они провели некоторое время в Генуе, во Флоренции и, наконец, поселились в Венеции; но ни мягкое небо Италии, ни возможность уединиться от опошляющей обстановки и создать жизнь по своему вкусу – ничто не помогло им. Сойдясь с Мюссе, Жорж Санд мечтала внести более порядка в его жизнь, удержать его от кутежей и дурных знакомств, приучить к правильному труду. Может быть, в порыве страсти он и обещал подчиняться ей, но эта роль опекаемого и кротко наставляемого юноши очень скоро надоела ему. Ему нужна была любовница, которая вместе с ним наслаждалась бы жизнью, природой и искусством Италии, не думая ни о каких скучных обязанностях. Его возмущала та методичность, с какой подруга его каждый день усаживалась за свой письменный стол и исписывала целые страницы своим четким, твердым почерком. Он стал уходить от нее, заводить знакомства как в аристократическом и артистическом мире Венеции, так и среди низших слоев населения. В то же время он постоянно устраивал ей сцены ревности. На его горячие вспышки она отвечала ему холодными упреками, и это еще больше раздражало его. Оба мучились, тем более что оба продолжали любить друг друга. Отчасти под влиянием венецианского климата, неблагоприятного для иностранцев, а может быть, из-за постоянных волнений и бессонных ночей Мюссе заболел нервной горячкой. Несколько недель лежал он без памяти, и жизнь его висела на волоске. Жорж Санд ухаживала за ним с материнской нежностью, но при начале выздоровления он заметил между нею и лечившим его доктором-итальянцем более чем дружеские отношения. Она пыталась сначала рассеять его ревнивые подозрения, но в конце концов должна была сознаться, что он прав, что действительно она увлеклась красивым, страстным итальянцем. Они расстались без озлобления, даже дружелюбно. Мюссе был грустен, но спокоен, Жорж Санд окружала его заботливой нежностью. Она проводила его до Местры и вернулась одна в Венецию.
   Вот как она описывает эту разлуку в «Письмах путешественника»: «Когда мы расстались, я почувствовала гордость и счастье, что ты снова возвращен к жизни: я могла отчасти хвалиться тем, что своими заботами способствовала твоему выздоровлению. Я мечтала, что для тебя начнутся лучшие дни, более спокойная жизнь, что ты вернешься к друзьям юности и к славе. Но когда я распрощалась с тобой и возвращалась одна в гондоле, черной как гроб, я почувствовала, что моя душа связана с твоей. То больное тело, которое ветер качал на волнах лагуны, лишилось души. Меня ждали на ступенях Пьяццеты. „Мужайтесь!“ – сказал он мне. „Да, – отвечала я, – это вы мне уже говорили один раз! Мужайтесь! Мужайтесь! Вы мне это говорили в ту страшную ночь, когда он лежал умирающий на наших руках, когда мы думали, что настал его последний час. Теперь он спасен, и он покидает нас! Он вернется к своей матери, к своим друзьям, к своим удовольствиям, это все очень хорошо! Но думайте обо мне что хотите, я с грустью вспоминаю ту страшную ночь, когда его бледная голова лежала на моем плече, его холодная рука покоилась в моей! Тогда он еще был среди нас, а теперь его больше нет! Он ушел. Так должно было случиться, – мы сами этого захотели. Но его нет более с нами, и это приводит нас в отчаяние!“»
   Развязка этой любовной истории дала еще больше пищи сплетне, чем ее начало. Небольшой круг близких знакомых Жорж Санд радовался, что она разорвала связь, которая ничего не могла ей принести, кроме горя и унижения. Многочисленные друзья и поклонники Мюссе обвиняли ее в кокетстве, в бессердечии, в коварстве. Мюссе вернулся в Париж, полуоправившись от болезни, исхудалый, постаревший на вид; они видели, что он страдает, что его сердцу и его самолюбию нанесена глубокая рана, что он снова прибегает к прежнему средству забыться – к кутежам и легким любовным связям, – они боялись за его жизнь и за его молодой талант.
   Вернувшись осенью того же года в Париж, Жорж Санд сделала попытку восстановить прежние дружеские отношения с поэтом, но эта попытка кончилась полной неудачей. После нескольких бурных сцен взаимных упреков и угроз лишить себя жизни они поняли, что не созданы друг для друга, и окончательно расстались.
   Подробности всей этой грустной истории были известны только самым близким друзьям обоих действовавших в ней лиц. Горечь, которая осталась после нее в сердце Мюссе, вылилась в нескольких прелестных стихотворениях. Не называя Жорж Санд по имени, он осыпает упреками страстно любимую женщину за ее измену, за ее вероломство, за ту неисцелимую рану, которую она нанесла его невинному сердцу. Со своей стороны, Жорж Санд в «Письмах путешественника», начатых вскоре после разлуки с поэтом, посвящает ему несколько патетических страниц. «Ты был еще молод, – пишет она, – ты воображал, что жить и наслаждаться жизнью – одно и то же. Ты не знал своего величия и отдавал жизнь свою во власть страстей, которые должны были истерзать и погасить ее. Ты без разбора бросал в пропасть все драгоценные камни диадемы, которой Бог осенил чело твое: силу, красоту, гений. Своенравное дитя! Ты топтал ногами даже невинность твоего возраста! Но вот к тебе приблизился таинственный дух, охватил тебя, овладел тобою! Ты принужден был стать поэтом, и ты им стал против собственного желания! Напрасно отказывался ты от поклонения добродетели! Ты был призван свершать богослужения пред алтарем ее, играть небесные песни на золотой лире, белая одежда стыдливости более шла к твоему нежному телу, чем маска и погремушки дурачества. Но ты и не мог никогда забыть стремления к своей первой богине, ты возвращался к ней из всех тайников порока. Твой голос возвышался для проклятия и против воли произносил слова любви и призыва. Носясь между небом и землей, с любопытством заглядывая в первое, жадно стремясь ко второй, презирая славу, колеблющийся, страдающий, непостоянный – ты жил среди людей. Твои мысли были слишком широки, твои стремления слишком неизмеримы, твои слабые плечи сгибались под гнетом твоего гения. В несовершенных наслаждениях земли искал ты забыть то недостижимое, существование которого чувствовал. Иногда утомление подавляло тело твое, душа твоя расправляла свои крылья, ты вырывался из объятий безумных любовниц и стоял, вздыхая, перед „Святыми Де-вами“ Рафаэля. Наконец твоему одинокому благородному сердцу открылась дружба. Несчастный, гордый человек! Ты пытался верить другому, как самому себе, ты надеялся найти покой и доверие в чужом сердце! Поток твоего собственного сердца успокоился и затих под более покойным небом, но в своем бурном течении он уже унес столько развалин, что его струи не могли очиститься». Более прямых указаний на взаимные отношения мы не находим в произведениях обоих писателей. Только много лет спустя, уже после смерти Мюссе, Жорж Санд издала роман «Elle et Lui» («Она и Он»), в котором лица, знакомые с закулисной стороной литературного мира, увидели изображение ее собственной истории. Герой романа, молодой талантливый художник, страстно влюблен в художницу, которая относится к нему скорее с материнской нежностью, чем со страстью, и старается удерживать его от беспорядочной жизни и заставляет работать. Он сердится на ее спокойное, рассудочное отношение и к нему, и ко всему окружающему и ревнует ее к английскому лорду, много лет любившему ее молча.
   В конце концов, чувствуя, что все ее усилия направить его на путь добродетели не удаются, измученная его требовательной, деспотической любовью, она оставляет его и скрывается в Германии со своим сыном, которому решает посвятить всю свою жизнь. На прощанье она пишет ему, что вполне простила ему все зло, какое он ей сделал, так как понимает, что его нельзя мерить мерой обыкновенных людей. «Ты всеми силами стремился к идеалу счастья, – говорит она, – и обладал им только в мечтах. Но, дитя мое, твои мечты – это и есть твоя действительность, твой талант, твоя жизнь! Разве ты не художник? Будь спокоен, Бог простит тебе, что ты не умел любить! Он обрек тебя на это ненасытное стремление для того, чтобы молодость твоя не была поглощена одной женщиной. Женщины будущего, те, которые станут от века до века созерцать твои произведения, – вот твои сестры и твои любовницы!»
   Несмотря на эту попытку оправдать гениальностью художника его нравственные недостатки, главная цель романа была очевидна: художница изображалась безукоризненно добродетельной, и вся вина разрыва падала на художника. Друзья Мюссе возмутились. Его брат, Поль Мюссе, которому он рассказывал свою историю с Жорж Санд и показывал ее письма, в ответ на роман «Elle et Lui» выпустил роман «Lui et Elle», в котором та же история, также под псевдонимами, изображена совершенно с другой точки зрения: герой является страдающим от бессердечного кокетства героини и гибнущим вследствие ее вероломства. Объективной истины и беспристрастия, понятно, нечего ждать от произведения, написанного с целью защитить память нежно любимого брата, но для врагов Жорж Санд оно послужило новым оружием против нее. И до сих пор некоторые историки литературы склонны приписывать ей пагубное влияние на молодого поэта, хотя после разлуки с нею он прожил еще 24 года, имел много любовных историй и написал самые лучшие из своих произведений. «После разрыва оба они стали зрелыми художниками, – замечает Брандес. – Он – поэтом с горящим сердцем, она – сивиллой с пророческим красноречием. В пропасть, открывшуюся между ними, она бросила свою незрелость, свои тирады, свое безвкусие, свое мужское платье и стала вполне женщиной, вполне естественной. Он похоронил в той же пропасти свой донжуанский костюм, свое вызывающее высокомерие, свою юношескую дерзость и стал настоящим человеком, цельным умом».
   Оставшись в Италии без Мюссе, Жорж Санд с лихорадочным жаром принялась за литературную работу. Кроме нескольких менее значительных вещей, она написала в это время один из лучших своих по тонкости психологического анализа романов – «Жан» – и первые «Письма дяди». Эти «письма», под заглавием «Письма путешественника», выходили в течение многих лет через значительные промежутки времени и включали описание путешествий, картины природы, разговоры со случайными, часто вымышленными собеседниками, летучие заметки о людях и событиях современной действительности, о вопросах нравственности и философии. Первые из них, посвященные преимущественно Венеции, проникнуты тоскою больного сердца, в них слышится то горячая покорность судьбе, то жалобный крик измученной души.


   Глава VII

   Неприятности по возвращении во Францию. – Дети. – Проект путешествия. – Мишель де Бурже. – Общее возбуждение умов. – Апрельский процесс

   По возвращении во Францию Жорж Санд пришлось нести тяжелые последствия своего сближения с Мюссе. Ее осуждали и за то, что она сошлась с ним, и за то, что оставила его. О ней ходили разные грязные сплетни, измышлялись инсинуации, обвинения в безнравственности и бессердечии. Итальянский доктор, с которым она сошлась во время болезни поэта, оказался полной посредственностью во всех отношениях, кроме физической красоты, и она очень скоро рассталась с ним. Измученная, оскорбленная, уехала она в свой любимый Ноган, надеясь найти там утешение. «После отсутствия в течение двух лет, показавшихся мне двумя веками, – пишет она, – я снова вернулась к своей старой жизни. Сердце мое истерзано и полно горечи. У меня сплин; душа моя устала; я чувствую, что умираю». В родном доме она не могла найти желанного отдыха. Разлука увеличила отчуждение между нею и мужем. В ее отсутствие он вел разгульную жизнь и не намеревался стеснять себя ради нее. Маленькая дочь ее, оставленная на руках прислуги, росла диким, необузданным ребенком; старшего сына ее, Мориса, отец поместил в парижскую коллегию, весь строй которой раздражал и угнетал нежную, артистическую натуру мальчика. Жорж Санд прожила некоторое время в деревне, пока продолжались каникулы Мориса, и затем снова приехала в Париж вместе с обоими детьми. Морис должен был по желанию отца вернуться в коллегию, а праздничные дни он проводил с матерью. Эти дни были блаженством для мальчика: он страстно любил мать, для него не было большего счастья, как сидеть с нею в ее маленькой квартирке, гулять с ней по улицам Парижа, слушать разговоры знакомых, заходивших к ней. Каждый раз прощанья с нею перед уходом в училище вызывали у него припадки чуть ли не истерики, приводившие ее в отчаяние. Ее маленькая дочь доставляла ей также немало хлопот: оказалось, что, несмотря на все свое желание, она не может оставлять ее при себе. Девочка, привыкшая к деревенскому простору и к деревенским товарищам, изнывала в тесной парижской квартирке, без сверстников, без шумных игр. Пришлось поместить ее пансионеркой в небольшую школу, где бы она росла с подругами своего возраста, под надзором опытной надзирательницы.
   В течение года Жорж Санд несколько раз переезжала из Парижа в Ноган и обратно, нигде не находя покоя. «Эти переезды утомляли мое тело и душу, – пишет она. – Мне нигде не было хорошо. Я стремилась к спокойной жизни в Ногане, но там находила столько неприятностей, сердце мое так разрывалось от скрытых печалей, что я вдруг ощущала потребность уехать. Куда? Я и сама не знала, не хотела знать. Мне надобно было уехать далеко, как можно дальше, заставить забыть себя и самой забыть. Я чувствовала, что больна, смертельно больна. Я страдала бессонницей, мне по временам казалось, что я схожу с ума». Видя отчаянное положение, в каком она находилась, друзья настоятельно советовали ей предпринять какое-нибудь далекое путешествие. Они убеждали ее, что это будет полезнее не только для нее, но и для детей, что в ее отсутствие они гораздо скорее примирятся с училищной жизнью. После колебаний она наконец согласилась, сделала все распоряжения, чтобы обеспечить себе безбедное существование во время пути, поручила детей покровительству своих друзей, почти назначила день выезда, но тут случилось обстоятельство, перевернувшее все ее планы.
   Для окончательного устройства своих денежных дел и обеспечения детей в случае своей смерти во время путешествия ей надобно было посоветоваться с адвокатом, и она обратилась к Мишелю де Бурже, видному представителю революционной партии того времени. Мишель только что прочел «Лелию», его поразил дух скептицизма и пессимизма, которым проникнута эта книга, его возмутило отсутствие определенных политических идеалов и стремлений у талантливого автора. Вместо того чтобы говорить с г-жой Дюдеван о денежных делах, он заговорил с Жорж Санд о ее произведении и от него перешел к общим политическим и социальным вопросам. Целый вечер и целую ночь проговорили они, не замечая, как летело время, и когда расстались утром, страстное красноречие «вдохновенного трибуна», как его называет Луи Блан, произвело резкий переворот в душе и мыслях увлекающейся женщины. Она вернулась в Ноган, бросив всякую мысль о путешествии. Мишель не ограничил своей пропаганды одним разговором; он развивал ей свои мысли в целом ряде писем, столь же пылких, столь же убедительных и красноречивых, какой была его речь, и через несколько недель она явилась в Париж, отбросив личную тоску и индифферентизм к окружающей жизни, готовая отдаться политической борьбе со всей страстью прозелитки.
   Франция переживала тогда тревожное время. Конституционная монархия, при которой из 33 миллионов населения только 200 тысяч имели своих представителей, никого не удовлетворяла. Целая сеть тайных и явных обществ охватила Францию: одни из них вербовали сторонников республиканского образа правления, готовых, в случае нужды, с оружием в руках на баррикадах защищать свои принципы; другие распространяли среди народа передовые идеи, поддерживали в них стремление к свободе. Рабочий вопрос волновал умы не меньше политического. Людовик-Филипп ничего не делал и не намеревался делать в пользу четвертого сословия, а между тем с развитием промышленности и фабричного производства бедность населения усиливалась, роль пролетариата быстро возрастала.
   Беспрестанно то там, то сям, то в Париже, то в провинциальных городах вспыхивали уличные беспорядки.
   Из всех городов Франции после Парижа особенно сильно волновался Лион. В ноябре 1831 года рабочие шелковых фабрик взялись за оружие, и в течение трех дней на улицах города происходили кровопролитные стычки. Инсургенты оказались победителями, но из-за некоторых обстоятельств потеряли плоды этой победы… С тех пор отношения между ними и предпринимателями еще более обострились. Республиканская партия старалась воспользоваться этим, укрепиться в городе.
   В начале 1834 года, вследствие понижения заработной платы, лионские рабочие устроили большую стачку, которая, однако, кончилась без серьезных последствий. Но когда издан был закон против ассоциаций, когда было арестовано несколько членов рабочего общества взаимопомощи, преследовавшего вполне мирные цели, граждане вознегодовали. В течение четырех дней Лион был театром кровопролитной уличной войны. Войска, не забывшие прежнего поражения, мстили за него своим недавним победителям. Пострадали не только инсургенты, но и многие мирные обыватели, не принимавшие участия в событиях. Одновременно с Лионом, с целью оказать ему поддержку, возникли беспорядки в Париже, затем в Люневиле, в Марселе, Сент-Этьене, Безансоне и Шалони. Тюрьмы были переполнены арестованными. Решено было судить их всех вместе как действовавших по одному плану, с одинаковой целью ниспровергнуть существующий порядок. Обыкновенные суды признаны были неправомочными вынести приговор по этому делу, и ордонанс короля передал его на суд палаты пэров, облеченной властью судебной палаты.
   Жорж Санд приехала в Париж и примкнула к революционной партии именно в то время, когда эта партия была взволнована ожиданиями процесса-монстра, как его прозвали современники. Подсудимые не ожидали ни снисходительного приговора, ни даже тщательного исследования степени виновности каждого из них; им этого и не было нужно, они хотели одного – публично защищать свои убеждения, доказать превосходство своих политических принципов перед лицом пэров, перед лицом всей Франции. Они решили спасать не свои головы, а свои идеи. Чтобы придать особенный блеск процессу, они пригласили себе в защитники цвет демократической адвокатуры, таких ораторов, как Жюль Фавр, Мишель, Ледрю Роллен. Защита должна была вестись по заранее определенной программе и охватывать все стороны вопроса. Подсудимые и их защитники заранее распределили роли: один должен был развивать философскую точку зрения, другой – административную, третий – экономическую и т. д. При этом между ними часто вспыхивали теоретические разногласия, и горячие споры оглашали стены тюрьмы. Споры эти с еще большим жаром велись сторонниками заключенных, оставшимися на свободе, и в особенности приглашенными ими защитниками. В своей автобиографии Жорж Санд рассказывает о тех бесконечных страстных прениях, которые вели ее новые друзья и на улице, и дома, и днем, и ночью. Сама она иногда принимала участие в этих спорах и всегда жадно прислушивалась к ним, хотя они приводили ее в смятение, даже в уныние. После горячей пропаганды Мишеля она была уверена, что все теоретические вопросы давно решены, что республиканская партия представляет собой однородное целое, с близкими, вполне определенными идеалами и сходной, вполне продуманной программой действий. На деле оказывалось совсем иное: партия включала и евангелических социалистов, вроде Ламенне, и террористов, и чистых республиканцев, и сенсимонистов, и бабувистов. Среди массы разноречивых мнений, из которых ни одно не казалось ей безусловно справедливым, Жорж Санд растерялась до того, что готова была бросить все и снова вернуться к своему плану дальнего путешествия. Но Мишель со своим обычным красноречием сумел доказать ей, как несправедливо и малодушно бежать прочь, в уединение, только потому, что истина не может открыться сразу; кроме того, и окружающие события представляли слишком захватывающий интерес, чтобы можно было удалиться от «театра действий». Испугавшись того значения, какое подсудимые собирались придать процессу, палата пэров лишила их права приглашать себе защитников по собственному выбору и сама назначила им нескольких адвокатов. Такое противозаконное притеснение возмутило подсудимых в высшей степени. Многие из них решили совсем не защищаться и протестовать своим молчанием. Заседания суда начались среди страшного возбуждения умов и с самого первого дня сопровождались скандалами. Палата пэров отвечала постоянными отказами на самые законные требования подсудимых, и эти отказы усиливали их раздражение. Они прерывали чтение обвинительного акта, громко требовали себе защитников, упрекали судей в нарушении установленных законов. Наконец, когда палата постановила выводить из зала суда подсудимых, которые нарушат порядок, и читать обвинительный акт в отсутствии их, они решили, что не станут присутствовать на заседаниях и таким образом отнимут у судилища всякую видимость законности. Их сторонники, оставшиеся на свободе, всеми силами старались поддерживать в собратьях мужество и дух протеста. Радикальные газеты печатали сочувственные письма им с разных концов Франции, на улицах продавали их портреты и биографии, в пользу беднейших из них собирались деньги по подписке. Чтобы заявить о своей солидарности с ними и ободрить тех из них, которые начинали слабеть, защитники, избранные ими и отвергнутые судом, решили послать им коллективное письмо. Жорж Санд составила это письмо, но Мишель нашел, что оно слишком мягко, слишком сентиментально, и совершенно изменил его редакцию. «Надобно возбуждать их гнев и негодование, – говорил он, – чтобы одушевить их, я буду бранить пэров; пусть вся республиканская адвокатура будет замешана в этом деле».
   Жорж Санд заметила ему, что республиканская адвокатура подпишется под ее письмом, но, пожалуй, поколеблется принять его редакцию. Предсказание ее оправдалось. Резкий тон письма Мишеля не понравился многим членам партии, и это письмо послужило яблоком раздора среди них. В конце концов, когда палата пэров постановила предать суду подписавших письмо, всю вину взяли на себя только двое: Треля как сообщивший текст письма в газеты и Мишель как его автор. Оба они были приговорены к тюремному заключению. Мишель заболел довольно серьезно, и Жорж Санд без его ведома выхлопотала у председателя судебной палаты, чтобы наказание ему было отсрочено до его выздоровления.


   Глава VIII

   Развод. – Майорка. – Шопен. – Лукреция Флориани

   После волнений, сопровождавших апрельское судилище, наступила реакция. Многие из видных вождей республиканской партии были приговорены к ссылке и к долговременному заключению; суровые преследования заставили отшатнуться от партии всех слабых, трусливых, нерешительных; теоретическая проверка убеждений показала многим, что они напрасно считали себя республиканцами. Со стороны могло показаться, что партия разбита и рассеяна, но на самом деле деятельность ее затихла на время; втайне шел процесс внутренней организационной перестройки.
   Жорж Санд пришлось от политических волнений перейти к более неприятным волнениям семейной жизни. Ее отношения с мужем становились с каждым годом более и более острыми, а между тем дети ее вступили в такой возраст, когда от них нельзя было скрывать семейные раздоры. К нравственным причинам несогласий примешивались финансовые. Дюдевану надоело жить в Ногане, хозяйство его шло плохо, а между тем ему не хотелось уступить имение жене и довольствоваться пенсией в семь тысяч франков, которую она обязывалась выплачивать ему. Несколько раз составлял он письменные условия, определявшие их взаимоотношения, и постоянно сам же уничтожал документы. А между тем материальное положение Жорж Санд было незавидным: на те три тысячи франков, которые выдавал ей муж, она не могла жить в Париже с дочерью, содержание и воспитание которой требовало значительных расходов; литературный заработок ее был невелик и не мог считаться надежным, а проводить, как она мечтала раньше, несколько месяцев в году в Ногане стало для нее немыслимым при тех мелких оскорблениях и крупных неприятностях, какие она там встречала. Наконец после одной бурной сцены с мужем она решила последовать совету друзей и обратиться в суд с просьбой о разводе. Бракоразводный процесс тянулся около года. Дюдеван и его адвокат забросали грязью имя Жорж Санд, но в конце концов суд вынес приговор в ее пользу: брак был расторгнут, воспитание детей и опека над ними предоставлены ей, поместье Ноган признано ее собственностью. Дюдевану пришлось удовлетвориться тем, что он мог бы получить и без процесса: определенной частью доходов Ногана. Он потребовал права платить из этой части за Мориса, желая, чтобы мальчик непременно продолжал образование в коллегии, и Жорж Санд скрепя сердце согласилась.
   Тревоги и неприятности бракоразводного процесса расшатали нервы Жорж Санд; кроме того, ей хотелось удалить детей от сплетен и пересудов, обыкновенно сопровождающих распад семьи, и потому она с удовольствием приняла приглашение одного из своих друзей, знаменитого музыканта Листа, провести лето в Швейцарии. Она отправилась с детьми в Женеву, и оттуда они предпринимали экскурсии в горы и разные живописные места. В Женеве жила в это время графиня д’Агу (Даниель Стерн), известная писательница и блестящая красавица, близость которой с Листом не составляла ни для кого тайны. Она самым приветливым образом приняла Жорж Санд, и между молодыми женщинами завязалась тесная дружба. По возвращении зимой в Париж Жорж Санд стала постоянной посетительницей салона графини, у которой собиралось блестящее общество литераторов, поэтов, артистов и в особенности музыкантов. Там Жорж Санд познакомилась с Эженом Сю, с Мицкевичем, а также с Шопеном, которому суждено было играть в течение нескольких лет важную роль в ее жизни. Шопену было в то время 28 лет, и он находился в апогее своей славы. Баловень женщин, любимый гость парижских салонов, в которых он царил и как гениальный музыкант, и как веселый, остроумный собеседник, он с первого свидания заинтересовал Жорж Санд. Она заслушивалась его музыкой и восторженно выразила ему свое восхищение. На Шопена романистка произвела сначала не особенно благоприятное впечатление. Черты лица ее показались ему грубыми, фигура – слишком массивною, манеры – слишком резкими; ей не хватало той женственной грации, того изящества, которые он высоко ценил в особах прекрасного пола.
   Впрочем, это критическое отношение продолжалось недолго. Уехав на лето в Ноган, Жорж Санд пригласила его туда вместе с графиней д’Агу и Листом. Шопен принял приглашение, и вскоре страстная любовь сменила его прежнюю антипатию.
   Между тем уступка, которую Жорж Санд сделала мужу относительно воспитания сына, послужила для нее источником больших огорчений. Слабый, нервный мальчик никак не мог привыкнуть к жизни в интернате. Он хирел, часто хворал, и, наконец, доктора нашли у него симптомы серьезной сердечной болезни. Встревоженная мать хотела немедленно взять его из коллегии и организовать ему домашнее воспитание. Дюдеван не соглашался на это, считая все это материнским баловством. Только в 1838 году удалось наконец Жорж Санд окончательно устроить свои семейные дела. После смерти матери она получила в свое распоряжение тот капитал, рента с которого шла на содержание Софьи Дюдеван, и могла предложить мужу сразу 50 тысяч франков, за которые он согласился отказаться от всяких притязаний и на воспитание детей, и на часть доходов с Ногана.
   Освободившись от «обязательных» отношений с мужем, Жорж Санд окончательно взяла сына из коллегии и решила, чтобы укрепить его здоровье, прожить с ним зиму на Майорке. Здоровье Шопена, всегда очень слабое, расстроилось в последнее время, и доктора советовали ему отдохнуть от парижской жизни где-нибудь на юге. Он воспользовался этим, чтобы отправиться вместе с Жорж Санд. Прожив несколько дней в Пальме, главном городе острова, они поселились в старинном полуразвалившемся монастыре Вальдемоза, в трех комнатах, отделенных от остальных обветшалых помещений темным коридором. Окна их выходили в роскошный цветник, обсаженный апельсинами, лимонами, гранатами, пальмами и кипарисами, а за ним тянулся громадный запущенный монастырский сад. Место было совершенно уединенное, до ближайшего села надобно было пройти несколько миль. Своему пребыванию на острове Жорж Санд посвятила целую книгу под названием «Зима на юге Европы» («Un hiver au midi de l’Europe»). В этой книге описывается дикая и живописная природа острова и жизнь маленькой французской колонии. Монастырь со своими массивными стенами, развалинами, длинными коридорами и маленькими кельями представлял весьма мало удобств для цивилизованной жизни, там не было даже необходимой мебели, и Жорж Санд пришлось потратить много остроумия и изобретательности, чтобы придать старым кельям жилой и даже комфортабельный вид. Вместо ковров она разостлала на полу козьи шкуры, дверь задрапировала своею шалью, вместо книжного шкафа употребила древнее готическое кресло и т. п. «Порядочную» прислугу трудно было залучить в эту дикую местность, и Жорж Санд часто приходилось самой готовить обед для всей семьи. Это не тяготило ее: оригинальность и романтичность обстановки так увлекали ее, что ради них она готова была перенести всякие неудобства. Дети также нисколько не жаловались на отсутствие привычного комфорта. Здоровье Мориса быстро поправлялось, и он вполне наслаждался красотами действительно чудной природы, предпринимая длинные прогулки вместе с матерью и сестрою. Даже дурная погода не останавливала их, и часто они возвращались домой вымокшие до костей, но бодрые и оживленные.
   Шопен относился совсем иначе к жизни на острове. Сначала он, подобно своей спутнице, был очарован красотою южной природы и романтичною оригинальностью их жилища. Но вскоре, вследствие наступившей дурной погоды, болезнь его обострилась, у него появились признаки чахотки. Жорж Санд созвала лучших врачей острова и окружила больного самым нежным уходом. Острые припадки болезни миновали, но осталась слабость, нервность, подавленное настроение. Отсутствие удобной мебели и простая, неискусно приготовленная пища возмущали его; он не выносил уединения; древнее монастырское здание представлялось ему населенным духами и привидениями умерших монахов; темные коридоры и мрачные залы наполняли его ужасом. «Возвращаясь вместе с детьми с прогулок по развалинам монастыря, – рассказывает Жорж Санд, – я находила его в десять часов вечера за фортепиано бледным, с блуждающими глазами. Он не сразу узнавал нас, потом делал над собою усилие, чтобы рассмеяться, и играл нам те чудные вещи, которые сочинил без нас, или, лучше сказать, выражал в музыке те страшные, раздирающие мысли, которые овладевали им в эти часы уединения, тоски и ужаса». На Майорке Шопен написал свои знаменитые прелюдии, а Жорж Санд начала «Консуэло». Но для литературной работы писательнице оставалось слишком мало времени. Занятия с детьми отнимали у нее несколько часов в день, ей приходилось помогать прислуге в домашних работах, а Шопен не выносил уединения и беспрестанно звал ее к себе. Даже ночью его часто мучили кошмары и тяжелые сны, ей приходилось успокаивать и развлекать его, забывая о собственном отдыхе.
   Климат Майорки оказался далеко не из приятных в зимние месяцы. Проливной дождь заливал все дороги и беспощадно барабанил по крышам и окнам; пронзительный ветер жалобно завывал в трубах и расщелинах монастырских развалин. Настроение Шопена становилось все хуже и хуже, мрачное предчувствие смерти мучило его.
   Необходимо было как можно скорей оставить негостеприимный остров. Некоторое время буря задерживала корабли возле пристани, но как только море утихло, маленькая колония отправилась в Марсель. Там Жорж Санд опять пришлось ухаживать за больным Шопеном, и только в мае состояние его здоровья позволило им вернуться в Ноган. «Перспектива совместной семейной жизни с этим новым другом смущала меня сначала, – говорит по этому поводу Жорж Санд. – Мне стало страшно при мысли о новой обязанности, открывшейся передо мной. Страсть не ослепляла меня. Я чувствовала к артисту какое-то материнское обожание, очень живое и сильное, но которое не могло соперничать с моей любовью к детям. Я была еще настолько молода, что мне могла предстоять борьба с любовью, со страстью, и эта возможность пугала меня. Я решила никогда больше не поддаваться чувству, которое отвлекало бы меня от детей; нежная дружба, внушаемая мне Шопеном, казалась мне менее опасною; по зрелом размышлении я нашла даже, что она может предохранить меня от увлечений, которых мне не хотелось испытывать». Эти слова Жорж Санд указывают, что в ее отношении к Шопену было больше спокойной нежности, чем страсти. Она намеревалась даже остаться на всю зиму в Ногане с детьми, предоставив ему одному уехать в Париж. «Если бы мой план удался, – пишет она, – Шопен избежал бы опасности, которая грозила ему и о которой я не подозревала. Его любовь ко мне была еще не особенно сильна и исключительна. Он часто рассказывал мне о своей романической любви к одной польке, о двух предметах своих увлечений в Париже и в особенности о своей матери; она была его единственною страстью в жизни, а между тем он привык жить вдали от нее. Принужденный расстаться со мной ради своей профессии, которая составляла и его славу, он первые дни поплакал, поскучал бы, а затем через полгода парижской жизни вернулся бы к своим привычкам изящного общества и светских успехов». К сожалению для талантливого пианиста, случилось иначе: Жорж Санд скоро увидела, что не в состоянии, живя в деревне, давать детям необходимое образование, и переехала в Париж. Там, при постоянных свиданиях, страсть Шопена развилась до болезненных размеров. Сначала он поселился отдельно от своей приятельницы, но вскоре оказалось, что он не мог жить без нее. Он то сам приходил к ней, часто полубольной, то требовал ее к себе по несколько раз в день. Это было крайне неудобно для них обоих, и они решили устроиться вместе. Они заняли два флигеля рядом с домом, где жила семья Марлиани, испанского консула в Париже. Чтобы попасть из одного дома в другой, надобно было пройти только небольшой двор, усыпанный песком: г-жа Марлиани вела общее хозяйство, они обедали все вместе. Шопен оставался в своей изящно убранной квартире, только пока давал уроки, все же остальное время проводил или у Жорж Санд, или вместе с нею в салоне консульши, собиравшей у себя многочисленное и очень интересное общество. Под влиянием любви к Жорж Санд он стал реже посещать аристократические салоны и проводил вечера в обществе артистов и писателей, собиравшихся у нее.
   Целых восемь лет продолжалась эта связь. Каждое лето Шопен гостил у Жорж Санд в деревне, там он усердно занимался своими сочинениями, и лучшие произведения его написаны именно в Ногане. «Наша история, – пишет Жорж Санд, – не походила на роман; основа наших отношений была так проста и серьезна, что мы никогда не ссорились из-за несходства характеров. Не разделяя ни его вкусов, ни его идей, кроме идей об искусстве, ни его политических убеждений, ни его взглядов на действительность, я не стремилась влиять на какое-либо изменение его личности. Я уважала индивидуальность, как уважала индивидуальность тех из моих друзей, с которыми пути мои расходились. С другой стороны, Шопен дарил мне дружбу, – могу сказать, он удостаивал меня такой дружбы, какою не пользовался никто другой. Чуждый моим занятиям, моим стремлениям, моим убеждениям, он, вероятно, не составлял себе никаких иллюзий на мой счет, потому что его уважение ко мне никогда не уменьшалось. Мы с ним никогда ни в чем не упрекали друг друга, никогда, кроме одного раза, увы, первого и последнего».
   Причиной ссоры были недружелюбные отношения, возникшие между Шопеном и Морисом, сыном Жорж Санд. Юноша не умел снисходительно относиться к припадкам нервной раздражительности больного артиста, а тот, со своей стороны, нередко оскорблял его колкостями и насмешками. Между ними часто происходили столкновения, которые принимали все более и более острый характер. Наконец Морис объявил, что не может больше жить дома. Жорж Санд пришлось выбирать между другом и сыном. Она стала на сторону сына, Шопен обиделся, упрекнул ее в холодности; они расстались, и расстались навсегда.
   Так объясняет причину разрыва Жорж Санд в своей автобиографии. Может быть, ссора с Морисом была действительно последнею каплею, переполнившей чашу, но на самом деле разрыв был неизбежен и подготавливался постепенно. Натуры столь противоположные не могли быть счастливы вместе. Пока любовь была свежа в сердце Жорж Санд, она ухаживала за больным артистом, терпеливо переносила его причуды, посвящала ему большую часть своего времени. Но эта роль самоотверженной и кроткой подруги была не по характеру энергичной, деятельной женщине. Ее тянуло и к любимой работе, и в общество людей, разделявших ее вкусы и убеждения; она стала часто невнимательно относиться к своему «malade ordinaire» (обыкновенному больному), как в шутку называл себя сам Шопен. Шопен оскорблялся этим невниманием; его огорчало и раздражало, что любимая женщина не вполне отдается ему, что у нее есть свой собственный мир, свой круг интересов, чуждый ему. Он ревновал ее не только к новым друзьям, но и к ее прошлому. Взаимных упреков, ссор между ними не было, но оба они страдали, особенно Шопен, который страшно мучился и не находил в себе сил порвать с ней.
   После ссоры, описанной Жорж Санд, они больше не виделись. Жорж Санд была в это время поглощена политическою деятельностью, а Шопен, расстроенный, больной, уехал по совету друзей в Англию. Он пробыл там больше года и вернулся в Париж полуумирающим. Его любовь к Жорж Санд не исчезла, несмотря на разлуку и болезнь. За несколько дней до смерти он с тоской повторял: «Она обещала, что не даст мне умереть без нее, что я умру на ее руках!». Жорж Санд приходила навестить его, но его друзья, боясь, что волнение пагубно отзовется на нем, не допустили ее к нему. Жорж Санд обвиняли, что она в своем романе «Лукреция Флориани» под видом принца Кароля показала Шопена в весьма непривлекательном виде; но она с негодованием отвергла это обвинение. Роман «Лукреция Флориани» интересен в другом отношении: в нем Жорж Санд дает как бы ключ к пониманию одной стороны своей собственной натуры и пытается защититься от тех упреков в безнравственности, которые сыпались на нее вследствие ее любовных историй. В лице героини романа Лукреции Флориани она с необыкновенным мастерством изображает женщину, которая беспрестанно меняет любовников и, несмотря на это, не только не падает в нравственном отношении, но даже сохраняет душевное целомудрие. Любовь составляла потребность ее здоровой, богато одаренной натуры, но с мужчинами, которые ей не нравились, она была холодна, как лед, и в те промежутки, когда сердце ее бывало свободно, у нее не являлось никаких чувственных желаний; мысли ее были вполне чисты. «Многие думают, что в основе любви всегда лежит чувственность, – говорит она, – это неправда. Любовь прежде всего овладевает головой через посредство воображения, затем уже пронизывает все наше существо, и мы любим мужчину, которому отдались, как Бога, как свое дитя, как брата, как мужа, как все, что может любить женщина». Автор объясняет, каким образом Лукреция могла отдаваться все новым и новым любовным увлечениям. «Последняя любовь представляется таким богатым натурам всегда первой. То влечение, которое она чувствовала к другим мужчинам, было кратковременным. Они не умели его поддерживать и подогревать. Любовь переживала разочарование; начинался период великодушия, заботливости, сострадания, преданности, период материнского чувства. Обыкновенно она была счастлива и очарована какую-нибудь неделю, не больше, а ее преданность любимому человеку продолжалась иногда год или два после того, как она сознавала, что ее любовь была нелепа и недостойна». Вследствие своей независимости и своих материнских инстинктов Лукреция всегда чувствовала влечение к слабым мужчинам. Она не переносила мысли, что кто-нибудь будет покровительствовать ей, служить ей опорой.
   Подобно Жорж Санд, она была горячо любящей матерью. «Питая материнские чувства к своим любовникам, она не переставала нежно любить детей своих; эти оба чувства постоянно боролись в ее сердце, и борьба кончалась уничтожением менее прочной страсти: дети всегда одерживали победу». «Я никогда не любила двух мужчин в одно и то же время, – оправдывается Лукреция, – никогда, даже в мыслях, не принадлежала двум зараз. Когда я переставала любить, я не обманывала, я просто прерывала все отношения. Правда, я много раз клялась в вечной любви, но я это делала вполне добро совестно. Я каждый раз любила сильно и полно, я твердо верила, что это моя первая и последняя любовь. Вы не можете считать меня честной женщиной, но я твердо уверена, что я честная. Я отдаю свою жизнь на суд света, я не нахожу, что он вообще судит неправильно, но относительно меня его приговор несправедлив».


   Глава IX

   Разнообразные обязанности. – Парижские знакомые. – Провинциальная газета. – Социалистические романы. – Новый журнал

   Вот как сама Жорж Санд описывает свою жизнь в первые годы после развода с мужем:
   «Я должна была исполнять одновременно обязанности и матери, и отца. Это вещь очень хлопотливая, когда наследственная собственность невелика и когда приходится заниматься таким всепоглощающим делом, как писание для публики. Я не знаю, что сталось бы со мною, если бы я не имела способности работать по ночам и если бы я не любила свое искусство. Я не скажу, что оно служило мне утешением, но оно развлекало меня в дни горя, оно отгоняло от меня многие заботы. Но как разнообразны и противоположны были те дела, какими мне приходилось заниматься! Служение искусству, забота о нравственном и физическом воспитании детей, мелочи домашней жизни, обязанности дружбы, помощь неимущим, услуги знакомым. При этом я не обладала таким счастливым организмом, который способен все схватывать без усилий и позволяет без утомления переходить от постели больного ребенка к юридическому совещанию и от главы романа к поверке счета. В течение нескольких лет я спала всего по четыре часа в сутки; в течение многих других лет я боролась с такою страшною мигренью, что часто падала без чувств на свою работу, и все-таки дела мои шли далеко не так хорошо, как бы мне хотелось. Это приводило меня к заключению, что брак должен быть по возможности нерасторжим; чтобы провести хрупкую ладью семейного счастья по бурному морю нашей общественной жизни, необходимо сотрудничество двух людей – мужчины и женщины – отца и матери, которые разделяли бы между собой обязанности сообразно со своими способностями. Но неразрывность брака возможна только добровольная, а для этого необходимо признание равноправности мужчины и женщины».
   Все разнообразные дела, о которых говорит Жорж Санд, не мешали ей иметь обширный и разнообразный круг знакомства, как в литературном и артистическом мире, так и среди политических деятелей. Луи Блан, Годефруа Кавеньян, Анри Мартен, Этьен Араго, Сен-Бев принадлежали к числу ее постоянных посетителей; она была хорошо знакома с Мицкевичем, Гейне, Сю, Дюма, Эдгаром Кине, с семьей Виардо, певцом Лаблашем и другими.
   Выйдя под влиянием Мишеля де Бурже из сферы чисто личной жизни, она уже не могла замкнуться в ней одной и принимала самое горячее участие во всех политических и социальных движениях, которые волновали в то время умы Франции. В конце тридцатых и начале сороковых годов два человека имели на нее особенно сильное влияние: Ламенне и Пьер Перу. Ламенне – «эта смесь силы и нежности, бурного порыва и кроткого милосердия, пламенного увлечения и покорности», как его характеризует Луи Блан, – отвечал тому «стремлению к божественному», которое не покидало ее всю жизнь. Пьер Леру посвящал ее в учение социалистов, являлся ее руководителем при разрешении мучивших ее вопросов о причинах современных общественных бедствий и о средствах к устройству лучшего будущего, развивал перед ней свои теории создания нового строя общества на началах полного равенства.
   Влияние социалистических идей, которые постоянно обсуждались вокруг нее и сильно занимали ее в это время, отразилось и на ее литературных работах. С 1843 года она принимала участие в издании республиканской провинциальной газеты «L’Eclaireur de l’Indre», одним из сотрудников которой был Ламартин. В этой газете она поместила несколько статей, изображающих бедственное положение как городских, так и сельских рабочих. Между 1840 и 1848 годом она написала целый ряд романов («Le compagnon du tour de France», «Consuelo», «Le meunier d’Angibault», «Le peche de M. Antoine» [ «Путеводитель по Франции», «Консуэло», «Мельник Анжибо», «Грех господина Антуана» (фр.)] и пр.), в которых нападает на капитализм и на дух наживы, охвативший Францию под властью буржуазной монархии, затрагивает вопрос о кооперативной работе и представляет рабочих в идеализированном свете. Вот что сама она говорит об этой идеализации в предисловии к одному из своих романов: «Желая представить тип работника, настолько развитого, насколько это возможно в наше время, я должна была допустить, что он знаком с современным строем общества и мечтает о лучшем будущем. Между тем в некоторых кругах поднялся крик, что это невозможно, что я преувеличиваю, льщу народу, хочу его приукрасить. А если бы и так? Предположим, что мой тип идеализирован, но почему же я не имею права сделать для людей из народа то, что мне позволяли делать для людей других сословий? Почему не могла я нарисовать такого образа, которому все добрые и разумные рабочие захотели бы подражать? С каких пор роман стал исключительно картиной того, что есть, картиной жесткой и холодной действительности в жизни людей и современных вещей? Я знаю, что подобные картины возможны, и Бальзак – талант, перед которым я преклоняюсь, – дал нам „Человеческую комедию“ („Comedie humaine“). Но мы с ним смотрим на вещи с разных точек зрения. „Вы хотите и умеете изображать человека таким, каким он представляется вашим глазам, – говорила я ему, – хорошо! А я стремлюсь изобразить человека таким, каким мне хочется, чтобы он был, каким, по моему мнению, он должен быть“». Исходя из этой точки зрения, Жорж Санд не жалеет светлых красок для изображения «детей народа». В романе «Le compagnon de tour de France» она описывает союзы французских рабочих, имевшие нечто общее со средневековыми гильдиями, тайные общества рабочих, основанные едва ли не в Средние века, с таинственными обрядами, наподобие масонских лож. Герой романа Пьер Гюгенен, идеальный работник-художник, один из деятельных членов союза плотников, понимает, что подобная форма устройства быта рабочих устарела, что соперничество союзов влечет за собой массу неудобств, и ставит задачей своей жизни отыскать другую форму, в основе которой лежала бы общая любовь, общий мир. Роман представляет две истории любви: с одной стороны, исключительно чувственную страсть товарища Пьера, резчика по дереву, и легкомысленной маркизы, кончающуюся взаимным разочарованием и раскаянием; с другой – высокую, чистую, идеальную любовь Пьера Гюгенена и молодой графини Изелы Вильпре. Изела, воспитанная на идеях Жан-Жака Руссо своим дедом, активным либералом, ораторствующим о всеобщем братстве и равноправии людей, мечтает выйти замуж за крестьянина, чтобы слиться с народом, так как в одном народе – правда и настоящая, безыскусная жизнь. Она влюбляется в Пьера Гюгенена и, заметя с его стороны взаимность, прямо и открыто признается ему в своих чувствах. Признание любимой девушки приводит Гюгенена в восторг, но этот восторг быстро исчезает. Вместе с рукой Изелы он должен получить ее богатство, а это богатство пугает его: пользоваться им для эгоистических наслаждений значило бы изменить всем своим принципам, всем своим идеалам; употреблять его на благо другим как средство для отыскания великой истины, которой он решил посвятить всю свою жизнь, – он чувствовал, что для этого ему не хватает необходимых знаний и способностей. И вот он отказывается от личного счастья, от любви и с растерзанным сердцем возвращается к своим столярным работам, к жизни простого рабочего.
   Это отречение от богатства как от источника нравственной порчи является главным мотивом и другого романа Жорж Санд – «Le meunier d’Angibault». Там герой рассказа, сын кулака, нажившего себе состояние всякими неправдами, после смерти отца раздает богатство тем лицам, которые наиболее пострадали от скаредности старика, и решает жить, зарабатывая собственным трудом. Он случайно встречается с молодой женщиной из высшего круга, они влюбляются друг в друга, но он отказывается жениться на ней, считая ее богатой. Они расстаются с болью в сердце и соединяются только после того, когда оказывается, что Марселла разорена, что она так же бедна, как и ее возлюбленный. Подчеркивая в своих героях такое презрение к земным благам, Жорж Санд, очевидно, не вполне уверена, что их образ действий должен считаться наилучшим. По крайней мере, Генрих и Марселла находят строгого критика в лице бесхитростного, честного крестьянина, мельника Анжибо. Выслушав длинную тираду Генриха в защиту бедности, он с иронией замечает: «Что это за люди, которые говорят: если бы я был богат, я стал бы дрянью, и потому я очень рад, что беден. Да разве нельзя быть богатым и в то же время хорошим человеком? Если бы вы хоть просто раздавали хлеб голодным, это все-таки было бы хорошо, и богатство в ваших руках принесло бы больше пользы, чем в руках какого-нибудь хищника». Затем он, со своей стороны, высказывает твердое желание разбогатеть и уверенность, что богатство его не испортит, что он найдет в своем уме то, чего нет в книгах: секрет своим влиянием творить правду и с помощью своего богатства делать людей счастливыми. Апостолы были такими же простыми людьми, как он, а между тем с Божией помощью оказались умнее всех мудрецов и жрецов своего времени. «О народ! Ты пророчествуешь! – восклицает Генрих, сжимая мельника в объятиях. – Для тебя Бог в самом деле сотворит чудо, и Дух Божий снизойдет на тебя! Ты не знаешь отчаяния, не знаешь сомнения! Ты сознаешь, что сердце сильнее знания, ты чувствуешь свою силу, свою любовь, ты рассчитываешь на вдохновение! Вот почему я иду среди бедных и простых искать веры и энергии, которые потерял, воспитавшись среди богатых!»
   В романе «Le peche de M. Antoine» («Грех господина Антуана») перед нами алчный, корыстный промышленник, наживший миллионы, стремящийся к еще большей наживе и встречающий противодействие в лице своего единственного сына Эмиля. В борьбе против отца Эмиль опирается, с одной стороны, на разорившегося дворянина Антуана, который в молодости свершил тяжелый проступок, затем раскаялся, изменил образ жизни, занялся простым земледельческим трудом и стал вполне своим в крестьянской среде; с другой – на плотника Жана, лесного бродягу, браконьера, порубщика чужих лесов, завсегдатая тюрьмы, открыто восстающего против всяких эксплуататоров. Роман заканчивается попыткой Эмиля устроить вместе со своими друзьями жизнь на кооперативных началах.
   Роман «Consuelo» («Консуэло»), вместе с продолжением его «La comtesse de Rudolstadt» («Графиня Рудольштадтская»), можно назвать самым романтичным из романов Жорж Санд. В нем есть подземные ходы и полуразрушенные замки, и мрачные тени, бродящие по коридорам дворцов, и каталептики, обладающие даром предвиденья, и заживо погребенные. Автор переносит действие в самые разнообразные сферы жизни; он вводит читателя во дворцы и в тюрьмы, в мрачный замок богемского графа и на оживленные площади Венеции, за кулисы театра и на таинственные заседания розенкрейцеров. Действующие лица принадлежат к различным слоям общества, начиная с Фридриха II и Марии Терезии до бедной цыганки, добывающей себе пропитание пением на улице. Но среди всех разнообразных картин перипетий романа красной нитью проходит демократическая тенденция автора. Героиня романа, дочь цыганки, уличная певица, остается идеально чистой жрицей искусства и гордой плебейкой, несмотря на все искушения чувственности, корысти и тщеславия, которые ее подстерегают. Верная своим убеждениям, она отвергает любовь и титул графа Альберта, но бросается в его объятия, когда он, воскресший из своего летаргического сна, является лишенным титула и богатства, но в то же время энергичным политическим деятелем, членом таинственного братства розенкрейцеров.
   Из этого краткого очерка главных социалистических романов Жорж Санд видно, что она не имела определенного плана будущего строя общества. Перед нею носился туманный идеал общей любви, общего братства и равенства, уничтожения всех привилегий, общего, совместного труда всех на благо всего человечества; но пути для достижения этого идеала оставались для нее неясными. Потому-то герои ее ограничиваются или отречением от земных благ, или темными надеждами на лучшее будущее. Тем не менее тенденция, явно проглядывающая в этих произведениях, была встречена многими крайне недружелюбно. «На меня, – пишет она, – посыпались проклятия двух каст – дворянства и буржуазии, не говоря о духовенстве, которое в своих журналах уверяло, что я для изучения нравов рабочих хожу каждое воскресенье в предместье Парижа и возвращаюсь оттуда пьяная вместе с Пьером Перу».
   После Пьера Гюгенена «Revue des Deux Mondes», в котором она сотрудничала с самого начала своей литературной деятельности, закрыл для нее свои столбцы. Тогда она в компании с Пьером Перу, Виардо, Ламенне и Мицкевичем основала новый журнал, «Revue Independante», в котором и помещала свои последующие романы.


   Глава X

   Революция 1848 года. – Редактирование официозной газеты. – Реакция в провинции и в Париже. – Июньские дни. – Разочарование и уныние

   Революция 1848 года застала Жорж Санд в Париже. Принадлежа к кругу вожаков республиканской партии, она переживала вместе с ними все волнения, ознаменовавшие последние месяцы Июльской монархии, и вместе с ними торжествовала победу февральских дней. Упоение этой победы охватило ее так же, как всю республиканскую партию Франции, всю массу парижского населения. Временное правительство составилось из всем известных защитников свободы, в своих речах и своих сочинениях громивших произвол; слова «свобода, равенство, братство» появились на всех официальных бумагах, на фронтонах всех общественных зданий.
   Ледрю Роллен, получивший во Временном правительстве портфель министра внутренних дел, поручил Жорж Санд редактирование официозной газеты «Bulletin de la Republique». Она с жаром взялась за это дело и с полной искренностью поддерживала в своих статьях совершившийся переворот и республиканскую форму правления. В ее понятиях эта форма неизбежно соединялась с проведением в жизнь различных мер по улучшению нравственного и материального положения рабочего класса, по урегулированию отношений между трудом и капиталом, по облегчению условий труда. Она смело возвещала, что, покончив с прежним режимом, провозгласив себя республикой, Франция пойдет твердым шагом по пути соответствующих реформ. И правительство, органом которого служила ее газета, не опровергало ее; напротив, оно само декретировало «право на труд», то есть признало, что государство обязано предоставлять работу всякому нуждающемуся в ней. В Люксембурге открыта была под председательством Луи Блана «правительственная комиссия для рабочих», и члены ее, избранные по жребию из рабочих разных специальностей, должны были вырабатывать и обсуждать законы для внесения их в будущее Национальное собрание.
   Вследствие промышленного кризиса, обыкновенно сопровождающего всякий государственный переворот, множество рабочих осталось без заработка, и, чтобы дать им средства к жизни, правительство организовало в огромных размерах общественные работы, так называемые Ateliers Nationnaux (общественные мастерские), где работало более ста тысяч человек. Вся эта видимость легко могла ослеплять недальновидных идеалистов и внушать им радужные надежды на будущее. Но подобное ослепление не могло быть продолжительным. Партии, соединившиеся для борьбы с общим врагом, одержав победу, разделились, обособились, стали враждовать.
   Умеренные республиканцы, опиравшиеся на народ для уничтожения прежнего режима, по своему общественному положению и своим симпатиям не чувствовали склонности к экономическим реформам. Мечты и желания более радикальных партий и фракций пугали их, были им в высшей степени антипатичны. Став во главе правления, они первое время считали необходимым льстить победителям февральских дней, успокаивать их ложными надеждами и обещаниями. Но в этих обещаниях не было ни малейшей искренности, ни одно мероприятие Временного правительства не обнаруживало серьезного намерения улучшить положение рабочего класса. Парижские рабочие замечали это и волновались…
   Разногласие Жорж Санд с большинством членов Временного правительства ясно выразилось в тех редакционных статьях, которые она помещала в «Bulletin de la Republique» перед выборами в Национальное собрание. В этих статьях она самым резким образом настаивала на необходимости экономических реформ и убеждала избирателей подавать голоса только за тех депутатов, которые искренно и энергично пойдут по пути этих реформ. «Семнадцать лет лжи, – говорила она, – поставили торжеству истины такие препятствия, которые невозможно уничтожить одним дуновением. Если выборы не будут выражением общественной истины, а послужат только упрочению победы одной касты, тогда они приведут не к спасению, а к гибели республики. В таком случае для народа останется одно только средство спасения: новое заявление его воли, которое остановит действия фальшивого народного представительства».
   В этих словах усмотрен был призыв к новому восстанию народных масс, весьма неудобный на страницах официозного органа, и Ледрю Роллен поспешил снять с себя всякую ответственность за статью.
   Выборы в Национальное собрание дали перевес партии умеренных республиканцев, и в исполнительной комиссии, заменившей Временное правительство, уже не было места для социалистов. Редактирование официозной газеты было отнято у Жорж Санд, ходили даже слухи, что ее намерены арестовать; но она смеялась над опасениями друзей и, собираясь ехать летом в Ноган, нарочно прожила несколько лишних дней в Париже, чтобы не иметь вида человека, спасающегося от несуществующих преследований.
   В Берри она нашла реакцию в полном разгаре, и вот какими яркими красками описывает она ее в письме к одному из своих друзей: «Покидая великий очаг политических волнений, я надеялась найти нравственный покой в глухой деревне, но я ошиблась в расчете и сама бросилась в пасть льву. Здесь, в этом Берри, таком романтичном, кротком, добром и спокойном, в этой стране, которую я так люблю и где я достаточно доказала беднякам, что понимаю свои обязанности относительно их, здесь на меня смотрят как на врага рода человеческого и считают меня виновной в том, что республика не сдержала своих обещаний. Я долго не могла понять, как это я умудрилась, сама того не подозревая, играть такую важную роль, но мне все объяснили и доказали как дважды два четыре.
   Во-первых, я принимаю участие в заговорах отвратительного старика, которого в Париже называют „Отец Коммунизм“ и который мешает буржуазии продолжать осыпать народ ласками и благодеяниями. Этот негодяй, узнав, что народ страдает от голода, придумал для уменьшения общественных бедствий убить всех детей моложе трех лет и всех стариков старше 60 лет; кроме того, он хочет, чтобы люди не заключали браков, а жили по-скотски. Затем, так как я ученица „Отца Коммунизма“, то я выпросила себе у герцога Роллена все виноградники, все земли своего кантона и могу вступить во владение ими, когда захочу Я поселюсь в них с гражданином „Коммунизмом“, мы убьем всех детей и стариков, установим во всех семьях скотский образ жизни, будем выдавать на пропитание земледельцам по шесть су в день, а сами станем кутить за их счет.
   Не думайте, что я преувеличиваю или что я шучу, все это буквально говорится. Вот как рассуждают наши добрые и кроткие крестьяне Черной долины! Не зная их, можно подумать, что все эти нелепости зарождаются сами собой в их суеверных мозгах. Но я отлично знаю их ум и здравый смысл. Они только легковерны, как все люди, которые живут вдали от фактов. В 1789 году фантастический страх распространился, как электрический ток, по всей Франции: всюду говорили, что идут разбойники. В 1848 году место разбойников заняли коммунисты-людоеды; о них не только говорили, их показывали. Всякий кандидат, неприятный реакционерам, к какой бы республиканской фракции он ни принадлежал, превращался в коммуниста в глазах напуганного населения. История отметит в свое время эту интересную фазу нашей эпохи. Потомство с трудом поверит ей».
   Жорж Санд сильно возмущалась этой системой запугивания всегда робкого большинства, этим возбуждением одной части населения против другой, этим злоупотреблением именем учения, приверженцы которого не пытались насилием проводить в жизнь свои утопии. «Мы надеемся, – пишет она вскоре по открытии собрания, – что народное собрание с самого начала своего существования откажется от этого преследования призрака коммунизма, который является для одних недобросовестным предлогом, чтобы в зародыше погубить лучшее будущее народа, для многих других – невежественным предрассудком, избавляющим от труда понимать истинное положение вещей. Если бы у нас спросили, коммунисты ли мы, мы бы ответили: если под словом „коммунизм“ вы подразумеваете принадлежность к той или другой секте, мы – не коммунисты. Если вы называете коммунизмом слепое стремление бороться против всякой формы прогресса, которая не является непосредственным применением коммунистических теорий; если вы называете коммунизмом заговор для захвата диктатуры, мы – не коммунисты, так как мы убеждены, что идея о лучшем строе общества может войти в жизнь только путем убеждения. Но если под коммунизмом вы подразумеваете твердое желание, чтобы путем всех законных средств, признанных общественной совестью, установить человеческие отношения на началах справедливости и внести в них этический порядок, – тогда да, мы – коммунисты и смело заявляем это в ответ на ваш честно поставленный вопрос. Если под словом „коммунизм“ вы подразумеваете, что для удержания непомерного роста эксплуатации мы признаем одно только средство: государственное покровительство нуждающимся классам, – тогда да, мы – коммунисты, и вы сами станете коммунистами, как только потрудитесь изучить вопрос, грозящий существованию общества. Если под словом „коммунизм“ вы подразумеваете со стороны государства просвещенную, добросовестную, искреннюю и энергичную поддержку всякого полезного коллективного труда как формы, наиболее широко и целесообразно охраняющей индивидуальную свободу и все законные интересы, – да, мы – коммунисты, и вы с каждым днем будете убеждаться, что должны также стать коммунистами!»
   Национальное собрание, избранное при условиях, так картинно изображенных Жорж Санд, естественно, видело главных врагов своих не в присмиревших реакционерах, а в тех самых массах, благодаря которым оно само явилось на свет. Первой заботой собрания и его исполнительной комиссии было стянуть в Париж и его окрестности как можно больше войск. Люксембургские совещания были признаны бесполезными, национальные мастерские закрыты, 150 тысяч рабочих остались без куска хлеба. Эти меры вызвали сильнейшее волнение. В течение четырех дней город был театром ожесточенной междоусобной борьбы. Восстание было подавлено, 14 тысяч инсургентов взято в плен и до суда отправлено на понтоны, все вожаки засажены в тюрьму или преданы суду.
   Глубокое уныние овладело Жорж Санд из-за такого неожиданного удара ее мечтам и надеждам. Как идеалистка и художница она с ужасом отступила перед суровой действительностью и навсегда отказалась от участия в политике, хотя еще года два сотрудничала в социалистическом журнале Барбье «La commune de Paris». Вот как сама она описывает свое тогдашнее настроение в предисловии к роману «La petite Fadette» («Маленькая Фадетта»): «После печальных июньских дней, потрясенная и возмущенная до глубины души, я искала в уединении если не спокойствия, то хоть веры. Если бы я была философом, я надеялась бы, что вера в идею может успокоить ум среди ужасов современной истории, но – увы! – я не философ! Я смиренно сознаюсь, что уверенность в неизбежности лучшего будущего не смягчает в душе художника скорби, вызываемой страшными междоусобиями настоящего. Людей действия, принимающих участие в политике, охватывает при всяком положении и обороте дела лихорадка надежды или отчаяния, гнева или радости, торжества победы или горя поражения. Но для бедного поэта, для праздной женщины, которые только созерцают события, не принимая в них личного участия, при всяком конечном результате борьбы одинаково остается лишь глубокий ужас при виде пролитой крови, глубокое отчаяние при виде всей ненависти, всех оскорблений, угроз и клевет, которые поднимаются к небу, как грязный смрад от этих судорожных движений общества. В подобные минуты бурный, могучий гений, вроде Данте, пишет слезами, желчью, нервами – мрачную поэму, драму, полную мук и стонов. Нужно быть закаленному водою и огнем, подобно этому уму, чтобы останавливать свое воображение на ужасах символического ада, имея перед глазами мрачное чистилище земных страстей. В наше время художник, более слабый и более чувствительный, – отражение и эхо подобного ему поколения, – чувствует неодолимую потребность отвратить свои взоры в другую сторону и рассеять свое воображение, перенесясь к идеалу тишины, невинности, мечтательности. Он делает это, правда, по слабости, но не должен краснеть за свою слабость, так как она налагает на него известные обязанности. В те времена, когда главное зло состоит во взаимной ненависти, во взаимном недоверии людей, художник обязан воспевать кротость, доверчивость, дружбу и этим путем напоминать ожесточенным или отчаявшимся людям, что нравственная чистота, нежные чувства и первобытная справедливость еще встречаются в этом мире».


   Глава XI

   Романы из сельской жизни. – Жизнь в Ногане. – Марионетки. – Драмы. – Отношение к натуралистической школе. – Флобер. – Переписка. – Последние годы жизни. – 1871 год. – Смерть

   После декабрьского переворота (1852 год) Жорж Санд окончательно поселилась в деревне и только изредка наезжала в Париж. Следуя своей идее о том, что в периоды общественных смут и взаимного ожесточения художник должен воспевать любовь и невинность, она от пламенных политических статей перешла непосредственно к тихим и спокойным романам из сельского быта. Романы эти отчасти грешат тем же, чем и предыдущие. В них точно так же рядом с личностями, выхваченными прямо из жизни, появляются сильно идеализированные крестьяне с благородными чувствами, возвышенными идеями, литературно приглаженным языком. Передать слог и правдивую манеру выражений крестьянина представляло для Жорж Санд непреодолимую трудность. «Если, – замечает она, – я заставлю деревенского жителя говорить таким языком, каким он обыкновенно говорит, необходимо будет переводить его речи для цивилизованного читателя, а если я заставлю его говорить так, как мы говорим, я создам несообразное существо, в котором придется предположить ряд идей, чуждых ему». К сожалению, автору не удалось избежать этой последней ошибки, и ее босоногие героини и герои в деревянных башмаках нередко рассуждают как вполне развитые, образованные люди. Положительные типы в своих сельских романах Жорж Санд обыкновенно берет из среды деревенских пролетариев, из числа униженных, обездоленных. Такова Мария в «La mare au diable», маленькая Фадетта, Франсуа-Найденыш («Le Champi») и пр. Ее отрицательные типы, напротив, принадлежат к деревенской аристократии: это разные кулаки и мироеды, разжившиеся, растолстевшие мужики, скряги и скопидомы, с презрением смотрящие на своих односельчан и мечтающие купить соседний замок какого-нибудь разорившегося дворянчика. Кроме этих двух крайних представителей крестьянского мира, мы встречаем в этих романах несколько очень живых портретов «хозяйственных мужиков». Это рассудительные, честные крестьяне, ставящие на первый план земледельческий труд, хранители старых обычаев и суеверий, консерваторы до мозга костей и деспоты в семье. Столкновения между этими тремя типами деревенского мира составляют канву историй, простых по завязке, дышащих неподдельной любовью к природе, к сельской жизни, к страждущему человеку.
   В Ногане Жорж Санд жила со своими детьми мирной семейной жизнью. Она всегда была нежной, любящей матерью: можно сказать, что материнская любовь была ее преобладающим чувством. Замечательно, что те мужчины, с которыми она сходилась, были почти всегда моложе ее, и в ее отношениях к ним примешивалась значительная доля материнства. Теперь это материнское чувство без всяких уклонений в сторону сосредоточилось на ее детях и на молодых родственниках и родственницах, воспитываемых в ее доме. Особенно нежная привязанность соединяла ее с сыном Морисом. Она относилась к нему скорее как старшая сестра и подруга, чем как мать и наставница; искренно и несколько преувеличенно восхищалась она его талантом в живописи, разделяла его страсть к минералогии и ботанике и проводила с ним целые дни в собирании и составлении разных коллекций; а когда он вздумал устроить в Ногане театр марионеток, она увлеклась этой выдумкой едва ли не больше него самого. Она писала пьесы для этих представлений, шила костюмы для кукол, придумывала декорации. Все члены семьи и друзья, гостившие в Ногане, принимали участие в представлениях, и Жорж Санд «угощала» ими приезжавших гостей, считая, что это должно доставлять им величайшее удовольствие. Крестьяне и соседи-помещики удивлялись, как могут образованные люди увлекаться такой ребяческой забавой, но Жорж Санд находила, что эта забава переносит ее в какой-то сказочный мир, дает ей возможность жить как бы двойной жизнью: с одной стороны, реальной, действительной, с другой – фантастической.
   Маленькие пьески, которые она составляла для своих марионеток, навели ее на мысль писать для большого театра. Она начала с переделки своего собственного романа «Franсois le Champi», и пьеса эта имела успех в театре. После того она написала еще несколько пьес, частью вполне оригинальных, частью заимствованных из ее собственных романов. Драматические произведения ее, в общем, гораздо слабее романов. Ее пьесам недостает сценичности, живости действия; ее действующие лица слишком много рассуждают, слишком умно разговаривают, и это надоедает зрителю.
   Лучшей из ее пьес считается «Le marquis de Villemer» («Маркиз Вильмер»), переделка из ее романа того же названия; но при написании ее она пользовалась помощью опытного драматурга – Александра Дюма. Для постановки своих пьес в театре Жорж Санд надобно было бывать в Париже, и она приезжала туда обыкновенно на месяц, на два. Этим временем она пользовалась, чтобы поддерживать и расширять свои знакомства в литературном и артистическом мире. В салоне ее собирались писатели различных направлений, художники, актеры, музыканты. И теперь, так же как в молодые годы, она не умела быть царицей гостиной, не умела держать нити светской беседы. Ее гости обыкновенно свободно разбивались на группы, а сама она присоединялась к той из групп, которая казалась ей интереснее. Несмотря на отсутствие блеска и остроумия в ее разговоре, все внимательно прислушивались к ее суждениям, высказываемым обыкновенно с полной искренностью и правдивостью. На литературных обедах Парижа она была по-прежнему желанной гостьей, хотя и не принимала активного участия в тех искрящихся остроумием беседах, которые там велись. Этот избыток остроумия, эта способность литературной молодежи вечно и надо всем шутить и насмехаться часто утомляли ее, и она с нетерпением ждала минуты, когда разговор примет более серьезное направление. Молодая натуралистическая школа, возникшая во Франции к началу шестидесятых годов, не могла сочувственно относиться к идеалистическому направлению Жорж Санд. Золя говорит, что ее романы представляют не что иное, как прекрасную ложь, что, читая их, он чувствует, точно стоит вверх ногами.
   Жорж Санд признавала достоинства нового направления, к родоначальнику которого, Бальзаку, она всегда относилась с уважением, почти с восторгом; но она не соглашалась с мнением некоторых критиков, утверждающих, что писатель может не иметь собственных убеждений, что он должен только, как зеркало, отражать факты и образы. «Нет, это неправда, – говорила она, – читатель привязывается к писателю как личности, любит его или возмущается им, он чувствует, что перед ним живое лицо, а не мертвое орудие». Ее удивляло, почему молодые писатели «видят и изображают жизнь так, что все честное в сердце болезненно возмущается». «Я согласна, что Фелье и я – мы, каждый со своей точки зрения, пишем скорее легенды, чем романы нравов, – говорит она в одном письме к Эдмону Абу, – но мне хотелось бы, чтобы вы делали то, чего мы не умеем; вы хорошо знаете все раны и язвы общества; вдохните же чувство силы в ту среду, которую вы изображаете так правдиво!»
   Со многими из представителей новой школы она была лично знакома и дружна. Особенную симпатию выказывала она Флоберу, может быть, потому, что он был несчастлив и ей приходилось ободрять и утешать его. В ее «Переписке» помещено несколько писем, в которых она выясняет противоположность между своим способом творчества и его и уговаривает Флобера обращать больше внимания на идею, чем на форму. «Я все удивляюсь, почему вы работаете с таким трудом, – говорит она, – неужели это кокетство с вашей стороны? Не думаю… Что касается слога, я обращаю на него гораздо меньше внимания, чем вы. Ветер играет моей старой арфой по своему произволу. Она издает то высокие, то низкие ноты, то полные, то слабые звуки; мне это, в сущности, все равно, только бы явилось вдохновение. В себе самой я ничего не нахожу, это оно поет по своей воле, худо ли, хорошо ли – не знаю. Одна мысль может утешать нас: если даже мы сами не что иное, как музыкальные инструменты, это все-таки недурное положение, и чувствовать, как нечто звучит в нас, – это ощущение ни с чем не сравнимое… Пусть же ветер свободнее играет вашими струнами. Вы слишком много работаете, вам нужно почаще давать волю этому нечто». Некоторое время спустя она журит его за то же с дружеской бесцеремонностью: «Ты читаешь, обдумываешь, трудишься больше, чем я и многие другие. Ты во сто раз богаче нас всех. Ты богач, а жалуешься, как бедняк. Подайте Христа ради нищему, у которого тюфяк набит золотом, но который хочет питаться одними выточенными фразами и отборными словами… Но, глупый человек, поройся в своем тюфяке и живи на свое золото. Питайся идеями и чувствами, накопленными у тебя в голове и в сердце; слова и фразы, форма, которой ты так дорожишь, явится следствием этого питанья. Ты смотришь на нее как на цель, а она сама есть результат». «Сохрани свое поклонение форме, но занимайся больше сущностью. Не считай, что истинная добродетель – избитая фраза в литературе. Создай ей представителя, пусть честный и сильный человек явится среди безумцев и идиотов, которых ты любишь осмеивать. Уйди из пещеры реалистов и вернись к настоящей реальности, в которой прекрасное мешается с безобразным, тусклое – с блестящим, но где стремление к добру всегда находит свое место и свое применение».
   В Ногане у Жорж Санд почти постоянно гостил то кто-нибудь из ее близких знакомых, то какой-нибудь больной артист или художник, которому надобно было поправить здоровье. Она очень любила, чтобы к ней приезжали гости из Парижа, но не всегда умела разыгрывать роль любезной хозяйки. Если мысли ее были чем-нибудь заняты, она не могла отрешиться от них и болтать с гостем о том, что его интересовало. Нередко посетитель находил вместо любезной приветливости рассеянную молчаливость, сильно смущавшую его. Рассказывают такой анекдот о приеме, оказанном ею Теофилю Готье, когда он в первый раз приехал к ней в Ноган. Она приглашала его самым настойчивым образом, и он был уверен, что своим приездом доставит ей величайшее удовольствие. Каково же было его разочарование, когда она встретила его без всяких изъявлений восторга, с вялым, утомленным видом. Разговор между ними не клеился, так как она давала на все короткие рассеянные ответы и наконец даже совсем ушла из комнаты для каких-то хозяйственных распоряжений. Парижанин, считавший, что принес великую жертву, приехав в провинциальную глушь, рассердился, схватил свою шляпу, трость, чемодан и хотел тотчас же уехать обратно. Один из друзей Жорж Санд, бывший при этом, поспешил предупредить ее. Она сначала никак не могла понять, в чем дело, а когда поняла, пришла в ужас и отчаяние. «Да отчего же вы не сказали ему, что я – дура!» – вскричала она. Ее привели к Теофилю Готье. Начались объяснения; при виде ее неподдельного горя он понял, что вышло недоразумение, и охотно остался.
   Жорж Санд вела постоянно обширную переписку. Кроме друзей и близких знакомых, на письма которых она всегда отвечала очень охотно и обстоятельно, ее осаждали просьбами всякого рода. Хотя она не изменила своим республиканским убеждениям, но было известно, что Наполеон III относился к ней с уважением и доверием. Поэтому к ней постоянно обращались с просьбами походатайствовать за того или за другого политического преступника, похлопотать, чтобы одного вернули из ссылки, другому смягчили наказание, третьему разрешили жить во Франции. «Когда я ничего не могу сделать, я не отвечаю, – рассказывает она. – Но если есть хоть малейшая надежда, я делаю попытку и должна сообщить об этом просителям». Один разряд писем она никогда не оставляла без ответа: это были письма разных начинающих писателей, просивших у нее советов и указаний или присылавших ей на просмотр и на разбор свои произведения. Она добросовестно прочитывала все доставляемые ей рукописи и прямо, откровенно высказывала о них свое мнение. Советы ее молодым писателям сводились, главным образом, к одному: учитесь, изучайте природу и жизнь! Если писатель не собрал заранее запаса серьезных сведений по какой бы то ни было отрасли знания: по истории, естественным наукам, политической экономии или философии, – его перо будет работать в пустом пространстве; чтобы труд его не пропадал даром, он должен прилагать его к сопротивляющейся материи, должен, обрабатывая свой сюжет, смотреть на него не с условной, банальной точки зрения, а гораздо глубже, рисовать свои картины на прочном фоне. «У вас есть инстинкты и вкусы художника, – пишет она при разборе одного из присланных ей произведений, – но вы можете каждую минуту убедиться, что художник, исключительно художник – бессилен, то есть посредствен или безумен. Вы думаете, что можете производить, не накопив. Вы думаете, что для этого довольно собственного размышления и чужих советов. Нет, этого слишком мало. Надобно многое пережить, многое изучить, многое переварить; надобно испытать любовь, страдание, ожидание и все время учиться, учиться! Одним словом, прежде чем биться на шпагах, надобно уметь хорошо фехтовать. Искусство – вещь священная, чаша, к которой можно приступить только после поста и молитвы. Забудьте его, если не можете одновременно заниматься и серьезным изучением, и первыми опытами творчества».
   Постоянная переписка, на которую Жорж Санд смотрела как на некоторую общественную обязанность, часто утомляла ее. «Надеюсь, что после смерти я попаду на какую-нибудь планету, где не буду уметь ни читать, ни писать!» – шутя говорила она друзьям.
   И между тем до конца жизни она продолжала свою литературную деятельность. «Писать романы для меня наслаждение, – говорила она, – за ними я отдыхаю от всех других дел». Литературная работа всегда давалась ей очень легко. Фантазия ее работала неутомимо, а над отделкой формы она никогда много не трудилась. Одним из ее последних произведений были «Бабушкины сказки» («Contes d’une grand-mère»), которые она посвятила своим внукам. Эти внуки, дети ее сына, составляли отраду ее старости. Она сама учила их читать, придумывала им игры, забавляла их своими рассказами.
   Самое лучшее понятие о последних годах жизни Жорж Санд дает ее письмо в ноябре 1869 года к Луи Ульбаху, хотевшему поместить в журнале статью о ней.
   «Моя жизнь за последние двадцать лет не представляет ничего интересного, – пишет она, – это старость вполне спокойная и счастливая в кругу семьи, омрачаемая, впрочем, иногда личными скорбями, утратами и смертями да общим гнетом, от которого все мы, и вы, и я, терпим одинаково. Я потеряла двух моих любимых внуков, дочь моей дочери и сына Мориса. Но у меня осталось еще двое внучат от его счастливого брака. Я люблю свою невестку почти так же, как сына. Я поручила им управление всем нашим имением. Время мое проходит в играх с детьми, в больших прогулках и ботанических экскурсиях летом (я до сих пор неутомимый ходок) и в писании романов, когда удается посвятить этому часа два днем и часа два вечером. Я пишу легко и с удовольствием. Если вам интересно знать мое материальное положение, я легко могу определить его, мои счета не запутаны. Я заработала своим трудом около миллиона франков, но ничего не скопила. Я все раздала, за исключением 20 тысяч франков, которые отложила, чтобы в случае болезни детям не пришлось тратиться на мое лечение. Не знаю, удастся ли мне сохранить этот капитал: наверно, найдутся люди, которым он понадобится, и, если я буду чувствовать себя достаточно здоровой и сильной, чтобы восполнить его, он уйдет от меня. Не говорите об этом никому, чтобы я могла подольше сохранить его. Средством к жизни служит мне теперь, как служил и всегда, мой труд, и я смотрю на этот способ жизни как на самый счастливый: не знаешь никаких материальных хлопот, не боишься воров. Теперь, когда нашим хозяйством заведуют дети, я имею возможность делать маленькие экскурсии по Франции: у нас, во Франции, есть много неизвестных уголков, которые нисколько не хуже далеких заграничных местностей. Я нахожу в этих уголках рамки для своих романов. Я люблю видеть то, что описываю. Хотя бы мне приходилось сказать о какой-нибудь местности всего два-три слова, все-таки приятно воскрешать ее в своей памяти: таким образом имеешь меньше шансов ошибиться. Все это, друг мой, слишком заурядно; чтобы заинтересовать такого биографа, как вы, следует быть великой, как пирамида египетская. Но я не хочу возвеличиваться. Я просто добродушная женщина, которой приписывали совершенно фантастическую необузданность натуры. В прежнее время мне ставили в вину, что я не умела любить страстно. Я всю жизнь любила нежно, и, кажется, можно бы этим удовлетвориться. Теперь, слава Богу, от меня не требуют большего, и те, кто меня любит, несмотря на отсутствие блеска в моей жизни и моем уме, не жалуются на меня. Я осталась веселой; у меня, правда, не хватает инициативы, чтобы возбуждать веселость, но я умею помогать веселиться. У меня, вероятно, есть большие недостатки; но я, как все люди, их не замечаю. Не знаю также, есть ли у меня хорошие качества и добродетели. Кто поступает хорошо, не может этим хвалиться, он только логичен и ничего больше; кто поступает дурно, тот сам не понимает, что делает; если бы он был умнее, он действовал бы иначе. Я не верю в зло, я верю лишь в невежество…»
   Последние годы жизни Жорж Санд были омрачены франко-прусской войной и парижскими событиями 1871 года. В своем «Journal d’un Voyageur pendant la guerre» («Дневник путешественника во время войны») она картинно описывает все бедствия, причиненные войной даже в тех местностях, которых не коснулась нога неприятеля. По поводу парижских событий она пишет: «Я значительно переработала свой характер, я затушила бесполезные и опасные вспышки его, я засеяла свои вулканы травой и цветами, которые росли хорошо, я воображала, что весь свет может просветиться, исправиться или удержаться от зла… я проснулась от этого сна… А все-таки нехорошо отчаиваться… Надеюсь, все это пройдет. Но я болею болезнью моего народа и моей расы». «Будем плакать кровавыми слезами над нашими иллюзиями, над нашими ошибками, – говорит она в письме к госпоже Адан. – Наши принципы могут и должны оставаться неизменными, но применение их удаляется». «Постараемся не умирать! – восклицает она в другом письме. – Я говорю, точно должна прожить еще долго, и забываю, что я – уже старуха. Не все ли равно? Я буду жить в тех, кто останется после меня!»
   Жорж Санд скончалась в Ногане 8 июня 1876 года, сохранив до конца жизни энергию мысли и живость фантазии.

   Александра Никитична Анненская



   Фредерик Шопен. Его жизнь и музыкальная деятельность


   Глава I

   Детство Шопена. – Его ранняя склонность к музыке. – Занятия в лицее. – Первые заграничные поездки

   Фредерик Шопен родился 1 марта 1810 года в имении графа Скарбека Желязова Воля, под Варшавой. Отец его, Николай Шопен, был француз, родом из Лотарингии. В конце восьмидесятых годов XVIII столетия он приехал в Варшаву в качестве служащего одной французской фирмы, торговавшей табаком. Когда дела фирмы расстроились, он начал давать уроки французского языка и в скором времени получил место учителя в одном польском семействе. Польша ему очень нравилась: он женился на польке, принимал деятельное участие в политической жизни страны и чувствовал себя совсем дома в своем новом отечестве. Будучи одним из участников восстания Костюшки, он только благодаря счастливой случайности избег участи, постигшей большинство его товарищей. После подавления восстания, когда нечего было и думать ни о какой общественной деятельности, Шопен ушел в частную жизнь и жил уроками французского языка и тем, что держал пансионеров – по большей части детей из польских аристократических семей. Он был не выдающимся, но хорошим, честным и развитым человеком, интересующимся искусством и литературой. В доме его собирались многие представители варшавской интеллигенции.
   Жена его была кроткая, любящая женщина, очень набожная и всецело погруженная в свою домашнюю жизнь и заботы о семье. Муж и жена очень любили друг друга и вкладывали всю свою душу в воспитание детей. В этой мирной атмосфере семейной любви прошли детство и первая молодость Шопена, что оставило неизгладимый след на всем его характере. Он страстно любил свою семью и всегда говорил, что время, проведенное «дома», было лучшим временем в его жизни. Его письма к родным дышат самой искренней нежностью и почтительностью. Он подробно описывает все, что ему приходится переживать, местности, через которые он проезжал, людей, с которыми встречался. Видно, что между Шопеном и его семьей существовало самое тесное общение. С особенной любовью относился он к своей матери: Жорж Санд говорит даже, что мать была его единственной страстью, единственной женщиной, которую он действительно любил, но это, конечно, сильное преувеличение, что доказывается прежде всего его отношениями с той же самой Жорж Санд. Но о Ж. Санд еще много придется говорить впоследствии, а теперь вернемся к детству Шопена.
   Будучи совсем маленьким ребенком, Фредерик не мог выносить музыки: как только он слышал звуки игры или пения, он принимался отчаянно плакать, и немало труда стоило всегда успокоить его. Но это отвращение вскоре сменилось совершенно другим отношением к музыке. Он рано начал бренчать на фортепьяно и обнаружил такие выдающиеся музыкальные способности, что его еще совсем маленьким мальчиком, пяти-шести лет, заставили брать уроки игры на этом инструменте, чему он, впрочем, подчинился очень охотно. Учителем его был Цивни, один из лучших варшавских учителей того времени. Мальчик делал поразительно быстрые успехи и слыл в Варшаве за маленького «enfant prodige» (Чудо-ребенка, вундеркинда. – Прим. ред.). Ему часто приходилось играть в аристократических домах, с которыми отец его имел сношения через своих учеников.
   Фредерику не было еще девяти лет, когда он в первый раз выступил публично в одном благотворительном концерте. Можно себе представить, каким событием в семье был его первый публичный выход. Мальчика одели в красивый костюмчик с большим кружевным воротником, который доставлял маленькому артисту несказанное удовольствие. Когда после концерта мать спросила его: «Как ты думаешь, что больше всего понравилось публике?», он ответил: «Знаешь, мама, все они смотрели на мой воротник!». Этот наивный ответ показывает, что, несмотря на ранние триумфы в салонах, Шопен в девять лет был еще настоящим ребенком. Но частые посещения варшавской аристократии имели большое влияние на развитие его характера: там он приобрел изящные аристократические манеры настоящего «джентльмена»; там он выработал умение обращаться с людьми и житейский такт; там же он привык придавать такое большое значение внешним формам приличия и впоследствии с ужасом относился ко всему яркому, грубому, резкому. Шопен очень любил аристократические салоны, чувствовал себя там в своей сфере и всегда, в какой бы город ни приезжал, в скором времени попадал в аристократический круг.
   Маленький Фредерик был слабым, болезненным ребенком и уже в силу своей болезненности был лишен свойственных его возрасту игр и физических упражнений. Он рос вместе со своими тремя сестрами и почти исключительно находился в женском обществе, чем отчасти объясняется та почти женственная мягкость, которая всегда составляла отличительную черту его характера.
   Сочинять Фредерик начал почти в одно время со своими первыми опытами игры на фортепьяно и раньше, чем он выучился писать. Он просил своего учителя музыки записывать за него разные приходившие ему в голову мелодии. Сочинял он тогда большей частью мазурки, вальсы и полонезы. Когда ему было десять лет, он посвятил великому князю Константину марш, который был напечатан (но без имени автора) и несколько раз исполнялся военным оркестром. Эти первые опыты в композиции, во всяком случае свидетельствующие о недюжинном даровании мальчика, побудили отца дать ему учителя теории музыки. Но в то время никто еще не думал о том, что Фредерик может сделаться музыкантом: родители смотрели на его страстную любовь к музыке как на естественное увлечение ребенка, которому недоступны разные шумные мальчишеские игры, требующие прежде всего ловкости и силы. Учителем его был выбран Эльснер, директор Варшавской консерватории. Он скоро заметил, что имеет дело с выдающимся учеником, и с большой любовью относился к своим занятиям с ним. Дружеские отношения между ними продолжались и тогда, когда ученик сделался взрослым человеком и далеко перерос своего учителя, и были прерваны только смертью Шопена.
   Детство Шопена, как мы уже говорили, было очень счастливым. Он был ласковым, кротким ребенком, уже с ранних лет обнаруживавшим удивительную способность привлекать к себе людей. Его любили все, кто с ним сталкивался. Несмотря на свою болезненность и мягкий характер, он вовсе не был вялым, флегматичным мальчиком и вместе со своими сестрами всегда готов был на всякие шалости и проделки. Одним из любимых занятий детей была игра в театр, причем они сами сочиняли пьесы для своего репертуара. Фредерик всегда играл первую роль в этих домашних спектаклях, и играл так хорошо, что известные в то время актеры, бывавшие в доме его отца, предсказывали ему блестящую будущность на поприще драматического искусства. В особенный восторг всех приводила его мимика; мимический талант сохранился у него и впоследствии.
   До пятнадцати лет Шопен учился дома, вместе с пансионерами своего отца, а затем поступил в один из старших классов Варшавского лицея. Он учился очень хорошо и постоянно переходил из класса в класс с наградами; но особенной любви к наукам никогда не чувствовал, а учился хорошо потому, что при его даровитой натуре все давалось ему очень легко, и к тому же дома ему помогали заниматься.
   Среди товарищей он скоро сделался общим любимцем за свой веселый, приветливый характер. Особенную популярность в лицее он приобрел своим умением передразнивать и рисовать карикатуры, главной темой для которых, конечно, служили учителя лицея и его директор.
   Из своих товарищей по лицею Шопен особенно подружился с неким Дзевановским и на каникулы поехал с его семьей в их имение Шафарния, расположенное неподалеку от Варшавы. На юношу, воспитанного в городе, это первое пребывание в деревне произвело необыкновенно сильное впечатление: первое время, когда он туда приехал, он целыми днями бродил по лесу и по полям, лежал под деревьями, смотрел на небо и чувствовал себя вполне счастливым. В пятнадцатилетнем мальчике уже сказывался будущий великий поэт звуков.
   Но разные эпизоды из его жизни в Шафарнии показывают, что, несмотря на свои поэтические порывы и любовь к природе, Шопен был большим шалуном и что шалости его не всегда имели безобидный характер. Так, например, рассказывают следующую его мальчишескую проделку. Владелец Шафарнии вел переговоры с одним евреем относительно продажи ему ржи. Переговоры кончились обоюдным соглашением, и еврей уехал, обещав через некоторое время привезти деньги. Шопен, узнав об этом, написал старику Дзевановскому письмо, в котором от имени еврея отказывался от заключенного между ними условия. Подделка под еврейский жаргон была так хороша и письмо было написано таким ужасным почерком и с таким обилием грамматических ошибок, что Дзевановский попался в ловушку. Не подозревая никакой мистификации, он пришел в необычайную ярость и хотел тотчас же послать за несчастным, ни в чем неповинным евреем и хорошенько задать ему за его мнимое вероломство, но Шопен, видя, что дело заходит так далеко, поспешил вывести его из заблуждения.
   Свои письма к родным Шопен составлял в виде еженедельной газетки, называемой «Курьер Шафарский». Сохранилось несколько номеров этой газетки. В них довольно остроумно описываются разные мелочи повседневной деревенской жизни. Цензором «Курьера Шафарского», неизменно прилагавшим к нему свою печать, была Луиза Дзевановская, сестра товарища Шопена.
   Занятия в лицее не мешали ему посвящать много времени своей музыке. Он делал такие быстрые успехи в фортепьянной игре, что с двенадцати лет Цивни перестал давать ему уроки, находя, что больше ничему не может научить его. Будучи предоставлен самому себе, Шопен продолжал очень много работать. Рассказывают, что еще в детстве, для того чтобы быть в состоянии брать разные особенно нравившиеся ему аккорды, он решил растянуть свои руки и с этой целью устроил себе между пальцами какое-то приспособление, которое не снимал даже ночью. Эти аккорды, ради которых он в детстве подвергал себя таким истязаниям, были те самые, которые впоследствии сделались одной из характеристических особенностей его сочинений.
   С самой ранней молодости у него начала проявляться удивительная способность к импровизации, благодаря которой он впоследствии пожинал так много лавров. Игра его тогда уже производила на слушателей необыкновенно-обаятельное впечатление. Для маленьких детей, пансионеров его отца, не было большего удовольствия, чем когда Фредерик садился за фортепьяно и под музыку рассказывал им разные истории, по большей части тоже своего собственного сочинения.
   Однажды, когда отца его не было дома, дети подняли страшную возню, и учитель не знал, что ему с ними делать. Фредерик случайно вошел в это время в комнату и, увидев взволнованного и рассерженного учителя, тщетно старающегося водворить порядок в своем маленьком царстве, решил прийти ему на помощь.
   Собрав вокруг себя детей, он сказал им, чтобы они все уселись и сидели смирно, и он расскажет им сказку. Дети тотчас же послушались, и вскоре в зале воцарилась полная тишина. Фредерик сел за фортепьяно, потушил свечи (он всегда импровизировал в темноте) и начал играть, сопровождая свою игру рассказом. Он рассказывал, как разбойники приближались к дому, как они хотели влезть в окно, но испугались начавшегося в доме движения, ушли в темный лес и там заснули под звездным небом. Он играл все тише и тише, точно хотел убаюкать своих слушателей; и действительно, все эти разгоряченные возней ребятишки мало-помалу начали засыпать, как вдруг громкий, звенящий аккорд снова пробудил их.
   1825 год был знаменательным годом в жизни Шопена. В этом году шестнадцатилетний мальчик второй раз выступил публично в одном концерте и, кроме того, играл в присутствии императора Александра I, который остался очень доволен игрой молодого артиста и подарил ему на память перстень с большим бриллиантом. Наконец в этом же году было напечатано его первое музыкальное произведение. В посмертном издании сочинений Шопена есть вещи, написанные ранее этого времени, например полонез, помеченный 1822 годом, когда ему, следовательно, было всего тринадцать лет. Но первой вещью, которую он сам и его учитель сочли достойной появиться в печати, было Rondeau C-moll, посвященное госпоже Линде, жене одного из приятелей его отца, с которой Шопен часто играл в четыре руки.
   Страсть к композиции все более и более овладевала юношей. Когда перед ним вставали какие-нибудь музыкальные образы, он совсем преображался, уходил в себя, делался молчаливым и задумчивым и по целым дням ходил взад и вперед по своей комнате, весь погруженный в таинственный процесс творчества, происходивший в его душе. Иногда ночью, когда все в доме спали, он внезапно вскакивал с постели, подбегал к своему фортепиано и брал один за другим отрывочные аккорды. Это приводило в большое недоумение прислугу, которая никак не могла понять, зачем это молодой господин ночью по несколько раз принимается играть. Они решили между собой, что он, наверное, начинает сходить с ума.
   Фредерик так много работал, занимаясь музыкой и проходя в то же время курс в лицее, что в семнадцать лет у него сделалось нервное переутомление и он на лето поехал с матерью и сестрами на воды в Рейнерц. Здесь ему пришлось дать свой первый собственный концерт. Случилось это так. В Рейнерце умерла одна бедная вдова, оставив двоих детей буквально ни с чем, так что не на что было даже похоронить ее. Услышав об этом, Фредерик решился помочь сиротам и дал в их пользу концерт, которым выручил довольно порядочную сумму.
   Из Рейнерца Шопен поехал на некоторое время в имение к своей крестной матери, госпоже Веселовской, и там познакомился с князем Радзивиллом, представителем одной из самых древних аристократических фамилий Польши и большим любителем и знатоком музыки. В его доме собирались все приезжавшие в Польшу выдающиеся артисты. Он пришел в восторг от игры Шопена, приглашал его к себе и, будучи в Варшаве, сам несколько раз заходил к нему. Шопен раза два ездил погостить в его поместье Антонин в Познани. Затем они встретились уже в Париже. Этим и ограничиваются все сношения Шопена с князем Радзивиллом. Никакого покровительства или денежной поддержки князь ему не оказывал.
   Лист в своей книге о Шопене, написанной вскоре после смерти последнего, писал, что Шопен воспитывался на средства князя Радзивилла, который будто бы также дал ему денег на поездку за границу. Но это совершенно неверно, и все позднейшие биографы Шопена решительно отрицают этот факт. Родители Шопена были люди небогатые, но вполне достаточные и, во всяком случае, были в состоянии дать своему сыну надлежащее образование. Из заграничных писем его к отцу ясно видно, что он жил только на его средства: он часто сетует, что ему стыдно брать так много денег и что родные должны так много на него тратить. После выхода в свет книги Листа семья Шопена печатно заявила, что они никогда не пользовались никакой материальной поддержкой князя Радзивилла.
   Восемнадцати лет Шопен окончил Варшавский лицей. Выпускные экзамены он сдал не так блистательно, как обыкновенно сдавал переходные экзамены из класса в класс: музыка отнимала у него слишком много времени. Родители его, которые сначала смотрели на своего сына как на даровитого дилетанта и не придавали особенного значения его музыкальным занятиям, мало-помалу пришли к убеждению, что он рожден был артистом, и решили дать ему возможность сделать из себя настоящего музыканта. По окончании лицея Шопен мог всецело отдаться музыке. Стол его был завален множеством новых произведений, частью уже отделанных, частью только начатых.
   Он вскоре перерос всех варшавских музыкантов, и его страшно начало тянуть в какой-нибудь крупный музыкальный центр, где бы он мог увидеть и услышать великих музыкантов своего времени и у них поучиться. Но родители сначала никак не могли решиться надолго отпустить своего болезненного и изнеженного сынка одного за границу, а послали его только на две недели в Берлин, вместе с их старым другом, профессором Яроцким, который отправлялся туда на конгресс естествоиспытателей. Поездка эта решилась совершенно неожиданно для самого Шопена, и он был в необычайном восторге от такого внезапного осуществления его заветной мечты.
   Он пишет своему другу Войцеховскому (о котором еще будет речь ниже): «Пишу тебе как сумасшедший, потому что я сам не понимаю, что со мной делается. Сегодня я еду в Берлин! Я пробуду там всего две недели, но этого достаточно, чтобы услышать хорошую оперу в законченном исполнении».
   Поездка в Берлин была первым большим путешествием молодого Шопена, который до сих пор никогда не выезжал из пределов Польши. Поэтому все, что попадалось ему на пути, было для него ново и казалось интересным и занимательным. Он сообщает родным свои наблюдения над попутчиками и пишет, что за эту дорогу коллекция его карикатур значительно увеличилась. Попутчики казались ему актерами, разыгрывавшими смешную комедию, и он, с сознанием своего превосходства над ними, этой комедией забавлялся.
   Берлин не вполне оправдал его ожидания: ему не удалось познакомиться ни с кем из местных выдающихся музыкантов. Профессор Яроцкий оказался не особенно приятным спутником для молодого человека, жаждавшего прежде всего услышать как можно больше музыки и увидеть как можно больше музыкантов. Яроцкий же был совершенно поглощен конгрессом естествоиспытателей и вместо концертов водил Шопена по зоологическим кабинетам и доставал ему билеты на обеды членов конгресса, что было тому совсем не по душе. Естественные науки его совершенно не интересовали, а жрецы науки казались скучными и односторонними и шокировали его эстетическое чувство своими неизящными манерами. Он пишет родным: «Сегодня будет обед у Гумбольдта. Яроцкий хотел достать и для меня пригласительный билет, но я отказался, потому что не нахожу особенного интереса для себя в таких собраниях: я для этого недостаточно учен. К тому же записные ученые, наверное, с некоторым недоумением стали бы смотреть на меня, непосвященного, и думали бы: каким образом очутился Саул среди пророков? Уже за первым обедом мне казалось, что мой сосед, известный гамбургский профессор ботаники, несколько странно на меня посматривал. Меня поражали его сильные руки: он с необыкновенной легкостью разламывал громадный кусок белого хлеба, с которым я еле справлялся при посредстве обеих рук и ножа. Он разговаривал через стол с профессором Яроцким и в пылу увлечения дошел до такой рассеянности, что по ошибке вместо своей тарелки залез в мою и начал по ней барабанить пальцами. Настоящий ученый, не правда ли? И нос у него соответственный – огромный, безобразный. Во время этой барабанной игры я сидел как на иголках и, как только он кончил, старательно принялся вытирать следы его пальцев на своей тарелке».
   Этот отрывок очень характерен. Он показывает, как даже в ранней молодости, когда люди обыкновенно не придают особенного значения разным внешним приемам вежливости и приличия, Шопен был щепетилен на этот счет и как его шокировали разные мелкие неловкости и угловатости. Вместо того, чтобы просто посмеяться над рассеянностью старика профессора, он «сидит как на иголках», и по тону письма видно, что он чувствовал к нему даже некоторую враждебность. Такое отношение к людям всегда было одной из отличительных черт его натуры. Ж. Санд говорит, что он способен был возненавидеть человека из-за какого-нибудь совершеннейшего пустяка, на который никто, кроме него, не обратил бы и внимания.
   От берлинской музыки Шопен был в восторге. Он несколько раз бывал в опере и в концертах и в первый раз услышал тут одну из ораторий Генделя, которая произвела на него громадное впечатление; по его словам, эта оратория более всего из слышанного им до сих пор приближалась к его идеалу возвышенной музыки.
   На возвратном пути в Варшаву, по случаю перепряжки лошадей, Шопену и его спутнику пришлось ждать целый час в маленьком городке Цулишау. Шопен от нечего делать принялся бродить по гостинице, в которой они остановились, и вдруг, к своему большому удивлению и радости, наткнулся в одной из приемных комнат на рояль. За весь длинный путь от Берлина до Варшавы Шопен был лишен возможности играть на фортепьяно и, увидев здесь инструмент, который к тому же оказался хорошо настроенным, он тотчас же уселся за него и принялся играть. Звуки его игры мало-помалу начали привлекать слушателей: пришел один из его попутчиков по омнибусу, который во время дороги уверял, что самое большое наслаждение в жизни – это курение и что он скорее готов умереть, чем расстаться со своей трубкой; пришли другие попутчики; наконец, пришел сам хозяин гостиницы со своей толстой, как шар, супругой и двумя хорошенькими дочерьми. Все замерли как очарованные, слушая увлекательную, поэтическую игру незнакомого им человека. У любителя курения потухла его возлюбленная трубка, и он был так поглощен музыкой, что даже не замечал этого.
   Шопен весь отдался своей импровизации и играл все нежнее и вдохновеннее, как вдруг раздался резкий окрик кондуктора: «Лошади поданы, господа». Все слушатели с негодованием набросились на кондуктора за его непрошенное появление. Шопен вскочил со своего места и хотел идти, но все обступили его и начали упрашивать продолжать игру.
   «…Но ведь мы и так сидим здесь более часа и скоро должны уже быть в Познани», – отговаривался молодой пианист. «Останьтесь и поиграйте еще немного, – убеждал его хозяин, – я дам вам курьерских лошадей, и вы поспеете как раз вовремя». Хозяйка, ее хорошенькие дочки и прочие попутчики присоединились к этой просьбе. Шопену не оставалось ничего другого, как согласиться. Он сел опять за рояль и продолжал игру, к великому удовольствию своих слушателей. Когда он кончил, все наперебой стали выражать ему свой восторг. Один из присутствовавших подошел к нему и со слезами на глазах сказал: «Я старый музыкант и тоже немного играю на фортепиано, и поэтому могу оценить вашу удивительную игру. Если бы Моцарт слышал вас, он пожал бы вам руку и сказал: браво! Я же, незначительный человек, не смею этого сделать».
   Хозяин на радостях угостил всех вином и пирожными, а дочери его наполнили дорожную сумку артиста всевозможными лакомствами. Когда же он на прощание сыграл еще мазурку, то восторг публики достиг крайних пределов: хозяин, который был громадного роста, схватил молодого Шопена на руки и на руках отнес в омнибус.
   Впоследствии Шопен очень любил вспоминать про этот эпизод и считал его хорошим предзнаменованием для своей начинающейся музыкальной карьеры. Композитор часто рассказывал, как он, подобно менестрелям старого времени, странствовавшим с лютней из города в город, своей игрой заработал себе в Цулишау пирожки, фрукты и вино. Он говорил также, что самые большие восхваления печати не были ему так приятны, как наивный восторг того любителя курения, который в увлечении его игрой даже забыл про свою трубку.
   Вернувшись в Варшаву, Шопен опять принялся за свои занятия, но ему уже не сиделось дома. Берлин с его чудной музыкой не выходил у него из головы; его скоро опять начало тянуть за границу, и через несколько месяцев он, в сопровождении своих товарищей, снова отправился путешествовать. Целью его странствования на этот раз была Вена. Отец и Эльснер убеждали молодого пианиста дать в Вене свой концерт, но он не мог сразу на это решиться. Перспектива играть в городе, который слышал Бетховена и Моцарта, несколько смущала его.
   Вена встретила его очень приветливо. У него были рекомендательные письма ко многим представителям венского музыкального мира, которые отнеслись к нему очень дружески и остались в восторге от его игры. «Я не могу понять, что это значит, но здесь многие мне удивляются, а я удивляюсь этим людям, которые находят чему удивляться во мне», – пишет Шопен своим родным. Он скоро познакомился с разными выдающимися венскими музыкантами и проник в аристократические салоны, где его везде принимали очень любезно и восхищались его игрой. Светские успехи чрезвычайно радовали молодого артиста, и он с наивным, мальчишеским тщеславием пишет родным: «Все журналисты с удивлением смотрят на меня, и музыканты из оркестра почтительно кланяются мне, видя, как я гуляю под руку с директором итальянской оперы».
   Новые знакомые в один голос уговаривали Шопена дать свой концерт. Издатель его сочинений особенно настаивал на этом, находя, что для успеха музыкальных произведений очень важно, чтобы автор сам сыграл их для публики. Шопен долго колебался, но наконец решился. Концерт прошел с блестящим успехом, хотя многие из публики нашли, что он играет слишком нежно и тихо. Эти качества навсегда остались отличительными чертами Шопена как виртуоза. В его игре не было той могучей силы, тех резких, ярких эффектов, которые создают успех в большой публике. Он был артистом «для немногих». Хотя всегда, когда он выступал, он имел большой успех, но это был скорее succès d’estime (Успех, обусловленный уважением к автору (или исполнителю), а не достоинствами произведения (или исполнения). – Прим. ред.): публика чувствовала в нем оригинальный, большой талант и ей нравились изящество и поэтичность его игры, но увлечь за собою массу, наэлектризовать ее и заставить, как одного человека, разразиться восторженными аплодисментами – этого Шопену никогда не удавалось. Поэтому он так рано отказался от карьеры виртуоза.

   Но как бы то ни было, а в Вене Шопен имел для начинающего пианиста большой успех и сам был им вполне доволен. Особенно дамы были в восторге от молодого артиста и его игры: Шопен всегда очень нравился женщинам. Он с некоторым волнением ожидал отзывов прессы и писал родителям: «Если газеты меня так разбранят, что мне будет стыдно показываться людям на глаза, то я решил сделаться маляром. Это очень легкое искусство, и, занимаясь им, все-таки остаешься художником».
   Но осуществлять это скромное решение не было надобности, потому что газеты его чрезвычайно расхвалили, и, под влиянием общих одобрений и убеждений друзей, Шопен дал в Вене второй концерт, который тоже прошел с большим успехом.
   Вообще Шопен остался доволен своим пребыванием в Вене. Он завязал массу знакомств, проводил время очень разнообразно и приятно и выслушивал много лестных для себя вещей. Успех его концертов совершенно опьянил его. В письме к родным, написанном на другой день после второго концерта, он подробно описывает все, что ему пришлось пережить за это время, и в конце прибавляет: «Право, я хотел писать совсем о другом, но вчерашний день не выходит у меня из головы».
   На обратном пути в Варшаву Шопен с товарищами заезжал в Прагу и Дрезден. Там он тоже познакомился с местными музыкантами, везде находил самый радушный прием и писал родным веселые, счастливые письма. Вообще это путешествие было одним из самых светлых периодов в его жизни.


   Глава II

   Жизнь Шопена в Варшаве. – Его душевное состояние. – Дружба с Титом Войцеховским. – Первая любовь Шопена. – Отъезд из Польши

   Вернувшись в Варшаву, Шопен опять зажил прежней жизнью, то есть играл, сочинял и много бывал в обществе.
   Он жил в маленькой комнатке в верхнем этаже, в стороне от всех других. Там стоял его рояль и старый письменный стол, заваленный нотной бумагой. Впоследствии он часто вспоминал эту маленькую комнатку, где проводил столько хороших часов за работой или в обществе друзей, приходивших к нему поболтать и послушать его новые произведения. У него было много товарищей и друзей. Лист описывает Шопена сдержанным, замкнутым в себе человеком, который был мил и приветлив со всеми, но дружен не был ни с кем и никому не давал заглянуть в свою душу. Но Шопен не всегда был таким, каким знал его Лист. Этот загадочный, всегда проникнутый какой-то тихой грустью человек в свои молодые годы был живым, увлекающимся юношей и имел близких людей, с которыми был вполне откровенен. Дружба его носила даже восторженный, романтический характер. Приведем несколько отрывков из писем Шопена к его лучшему другу, Титу Войцеховскому, с которым он остался дружен в течение всей своей жизни. Если бы не знать, к кому относятся эти письма, можно было бы подумать, что это пишет страстно-влюбленный предмету своей любви:
   Декабрь 1818 года.
   «…Если я пишу сегодня так много глупостей, то делаю это, только чтобы напомнить тебе, что ты по-прежнему близок моему сердцу и что для тебя я все тот же Фредерик, каким был раньше».
   Май 1830 года.
   «…Ты не имеешь понятия о том, как я люблю тебя! Если бы я только как-нибудь мог доказать тебе это! Чего бы я ни дал, чтобы опять быть с тобой и хорошенечко расцеловать тебя!»
   Сентябрь 1830 года.
   «…Я не хотел бы путешествовать с тобой, потому что с особенным наслаждением думаю о том моменте, когда мы с тобой встретимся в дороге. Одна эта минута будет стоить тысячи однообразных дней, проведенных вместе в путешествии».
   Апрель 1830 года.
   «Когда я пишу что-нибудь, мне всегда ужасно хочется знать, как оно тебе понравится. Мой второй концерт не будет иметь для меня никакого значения до тех пор, пока ты его не услышишь и не одобришь».
   Первая любовь Шопена имела такой же романтический, мечтательный характер, как его дружба. Предметом этой любви была одна молоденькая ученица Варшавской консерватории, Констанция Гладковская. Она была очень хороша собой, и ее чистый, девический облик наполнял душу молодого артиста восторженным поклонением. В первый раз он упоминает о своей любви в одном письме к Войцеховскому (3 октября 1829 года). Он пишет ему:
   «…Не думай, что я влюблен в m-lle Блахет (одна молодая пианистка, жившая в Вене). Я уже нашел – может быть, к моему несчастью, – свой идеал, которому глубоко и благоговейно поклоняюсь. Уже шесть месяцев я влюблен в нее и до сих пор не сказал с ней ни единого слова, но вижу ее во сне каждую ночь. Думая о ней, я писал Adagio своего концерта, и сегодня утром она вдохновила меня для этого вальса, который я тебе посылаю».
   Уже по этим строчкам видно, сколько романтизма было в первой любви Шопена: он в течение шести месяцев довольствовался молчаливым обожанием издалека и даже не пытался познакомиться с ней, хотя для него это было бы совсем не трудно, потому что она была ученицей Варшавской консерватории и Шопен был хорошо знаком с ее профессором пения. Через него он впоследствии с ней и познакомился. По-видимому, он не столько любил саму молодую девушку, сколько свою любовь к ней, те страдания, которые она ему доставила. Для него она была предлогом «для тайных дум, мучений и блаженства», которые были ему необходимы для творчества. Он любил ходить в ту церковь, где она обыкновенно бывала, и там смотрел на нее, пока она молилась. Часто потом он вспоминал об этих минутах.
   Ни один из биографов Шопена ничего не сообщает о самой Констанции Гладковской. Что она была за личность – неизвестно. Известно только, что она была очень красива и что у нее был прекрасный голос. С любовью к ней в жизни Шопена начинается новый период: талантливый мальчик превращается в великого артиста и тоскующего поэта и пишет свой бессмертный концерт F-moll (Op. 21) (Этот концерт был написан в 1823 году, но напечатан только в 1836 году, после концерта E-moll, напечатанного в 1833 году. Поэтому, хотя он был написан раньше, он называется вторым. – Прим. ред.). Сам Шопен писал об Adagio этого концерта:
   «Adagio имеет романтический, спокойный, частью меланхолический характер. Оно должно производить такое впечатление, как будто видишь перед собой любимый пейзаж, вызывающий в душе дорогие воспоминания, как, например, в тихую, озаренную лунным светом, весеннюю ночь». Концерт F-moll – одно из лучших, наиболее поэтических сочинений Шопена. Лист говорит, что в нем есть места «поразительного величия» («d’une qrandeur surprenante»), a Шуман восклицает: «Что значат десять премированных сочинений по сравнению с одним таким Adagio!».
   Настроение Шопена в этот период его жизни было самое переменчивое. Никаких сколько-нибудь основательных причин для мрачности у него не было: он был молод, привлекателен, талантлив, творчество доставляло ему величайшее наслаждение; все кругом любили его, он был влюблен и пользовался взаимностью – словом, все ему улыбалось. Но Шопен был слишком талантлив, у него была слишком тонкая, болезненно-впечатлительная нервная организация, чтобы быть вполне счастливым. Несмотря на все благоприятные внешние условия, у него бывали тяжелые минуты, когда он казался себе самым несчастным человеком на свете и впереди ему рисовались одни бесконечные страдания. И он не гнал от себя такое настроение; напротив того, он любил погружаться в него и испытывал при этом какое-то особенное, мучительное блаженство. Все это было необходимо для его творчества.

     Что без страданий жизнь поэта
     И что без бури океан?

   Он пишет Войцеховскому: «Я кажусь веселым, особенно когда нахожусь среди людей, но внутри меня что-то грызет, тяжелые предчувствия, беспокойство, нехорошие сны, бессонница, тоска, равнодушие ко всему на свете… Потом опять является жажда жизни, хочется работать, стремиться к чему-то. Часто мне кажется, что дух мой замирает, я испытываю невыразимо-блаженную тишину в душе, передо мной проносятся картины, от которых я не могу оторваться, и это мучает меня безмерно. Вообще – смесь всевозможных чувств, трудно поддающихся описанию». Через некоторое время он опять пишет Войцеховскому: «О, как грустно не иметь никого, с кем бы можно было делить радости и горе! Как ужасно чувствовать свое сердце удрученным, когда некому излить своих жалоб! Как часто я рассказываю своему роялю то, что хотел бы рассказать тебе!.. Как я был рад, когда получил письмо от тебя! Твои письма всегда успокаивают меня, а сегодня мне это было нужнее, чем когда-либо. Я хотел бы прогнать от себя мысли, которые отравляют мою жизнь, и в то же время мне почему-то нравится погружаться в них… Как часто я обращаю ночь в день и день в ночь, живу во сне, и сплю днем, нет, не сплю, а мучаюсь, потому что и во сне я испытываю то же самое, и вместо того, чтобы освежать, эти сны только еще более изнуряют и томят меня».
   Если судить по вышеприведенным отрывкам, то можно было бы думать, что жизнь Шопена была непрерывным рядом терзаний. А между тем это было совсем не так. Грустное настроение, которое временами овладевало душою Шопена, не мешало ему в другое время искренне веселиться, давать концерты и радоваться своим успехам, болтать всякий вздор и даже с увлечением танцевать мазурку. Нельзя не подивиться необыкновенной подвижности его настроения, когда читаешь, например, следующее письмо, написанное в том же самом году, что и те мрачные письма, выдержки из которых только что были приведены. Он пишет Войцеховскому:
   «…Часто случается, что, когда человек хочет улучшить мнение других о себе, он только ухудшает его; но мне кажется, что касается наших с тобой отношений, я не могу ни улучшить, ни ухудшить твоего мнения обо мне. Любовь моя к тебе должна возбуждать и в твоем сердце такие же чувства ко мне. Если кто-нибудь вошел в мою душу, я не допущу, чтобы его от меня взяли, как деревья не отдают своего покрова из зеленых листьев, который придает им прелесть молодости. У меня всегда будет зелено, даже и зимой, то есть хочу сказать, в моей душе… Но – да поможет мне Бог! – в душе у меня величайший жар, поэтому не удивляйся, что получается такая роскошная растительность. Ну, довольно… твой навсегда… Я только теперь заметил, что наговорил кучу глупостей. Это потому, что я еще нахожусь под впечатлением вчерашнего вечера. Я чувствую себя усталым и сонным, оттого что слишком много танцевал мазурку… Твои письма я перевязываю ленточкой, которую мой идеал однажды дал мне. Я рад, что эти безжизненные предметы – письма и ленточка – так хорошо подходят друг к другу; очевидно, хотя они и не знают друг друга, они чувствуют, что пришли ко мне от двух самых дорогих для меня людей».
   Трудно представить себе, чтобы это бессвязное, мальчишески веселое письмо было написано тем самым Шопеном, который в том же году писал свой концерт F-moll.
   Уже через год после своего возвращения из Вены Шопен начал поговаривать об отъезде за границу. Он чувствовал себя не на своем месте в Варшаве, для развития его таланта ему необходимо было жить в каком-нибудь музыкальном центре. Родители Шопена тоже понимали это и из любви к сыну соглашались на разлуку с ним. Отъезд его принципиально был решен, но Шопен долгое время никак не мог собраться уехать. С марта 1830 года он постоянно пишет Войцеховскому, что уезжает на следующей неделе, и в конце концов остается в Варшаве до 1 ноября 1830 года. Эти длинные проволочки, кроме свойственной Шопену нерешительности, объясняются и тем, что ему действительно было очень трудно расстаться с Варшавой. Несмотря на то, что он постоянно жаловался на нее и находил, что она не выдерживает никакого сравнения с Берлином и Веной, ему все-таки очень хорошо жилось здесь в кругу боготворившей его семьи и многочисленных друзей. Ему страшно было уехать из своего теплого гнездышка и поселиться где-нибудь в далеком, чужом городе. В Варшаве он считался одним из лучших виртуозов, публика очень любила его, и в концертах он всегда выступал с большим успехом.
   Любовь к Констанции тоже была одной из причин, удерживающих Шопена в Варшаве. Сначала он непременно хотел дождаться ее дебюта в опере. Дебют прошел с большим успехом, и Шопен восторженно писал Войцеховскому, что на сцене она была прекраснее, чем когда-либо, что голос ее звучал восхитительно и игра не оставляла желать ничего лучшего. После этого дебюта влюбленность его еще возросла, и он опять стал откладывать свой отъезд, хотя сам сознавал, что медлить ему нечего. Все это приводило его в самое дурное расположение духа. Он пишет Войцеховскому: «Я говорю тебе, что с каждым днем делаюсь все более и более сумасшедшим. Я все еще сижу здесь и не могу решиться назначить окончательно день отъезда. У меня какое-то предчувствие, что я уезжаю из Варшавы, чтобы больше не вернуться сюда; я убежден, что навсегда прощаюсь с моим домом. О, как грустно, должно быть, умирать не в том месте, где родился! Как мне было бы тяжело вместо родных, дорогих мне лиц видеть около себя в предсмертный час равнодушного доктора и наемного лакея! Если бы ты знал, как мне иногда хочется прийти к тебе, чтобы успокоить свою удрученную душу! Но так как это невозможно, то я часто, сам не знаю зачем, иду бродить по улицам. Но и там тоска моя не утихает, и я опять возвращаюсь домой, чтобы снова начать томиться».
   Предчувствия не обманули Шопена: он действительно навсегда прощался со свой родиной.
   К внутренней нерешительности Шопена присоединились еще и внешние обстоятельства, затруднявшие его отъезд за границу. Дело было в 1830 году, и вследствие политических неурядиц, наступивших после Июльской революции, поездка за границу была сопряжена с разными препятствиями: получить заграничный паспорт было нелегко.
   Наконец Шопен собирается с духом и действительно решается уехать. Он пишет Войцеховскому: «Я твердо и бесповоротно решил уехать в субботу, через неделю; с нотами в чемодане, с некой ленточкой на груди и печалью в сердце – в таком виде я сяду в почтовую карету. Само собой разумеется, что по городу будут течь ручьи слез от Коперника до Фонтана и от банка до колонны Сигизмунда, но я буду холоден и бесчувствен, как камень».
   Перед отъездом Шопен дал в Варшаве прощальный концерт, который был настоящим триумфом для молодого артиста. В нем принимала участие и Гладковская, и, по мнению Шопена, никогда она не пела так хорошо, как в тот раз. Необыкновенный успех концерта несколько смягчил для него горечь разлуки с родиной, семьей и любимой девушкой.
   1 ноября 1830 года он уехал наконец из Варшавы, и, сам того не зная, уехал с тем, чтобы никогда больше сюда не возвращаться. Проводы молодого артиста были очень горячие и сердечные. Эльснер и многие друзья проводили его до ближайшей деревни. Там их ждали ученики консерватории, которые пропели отъезжающему кантату, сочиненную для этого случая Эльснером. За устроенным тут же торжественным завтраком Шопену от имени всех присутствующих поднесли наполненный землей золотой бокал, который он должен был взять с собой на память о родине. Эльснер сказал ему напутственную речь, которую закончил следующими словами: «Никогда не забывайте своей родины, никогда не переставайте любить ее, где бы вы ни жили и ни странствовали. Помните Польшу, помните своих друзей, которые с гордостью считают вас своим соотечественником и ждут от вас великих дел и чьи молитвы и пожелания всюду будут сопровождать вас».
   Будущее показало, насколько Шопен оправдал эти надежды, возлагаемые на него друзьями и соотечественниками.


   Глава III

   Жизнь Шопена в Вене. – Польское восстание и впечатление, произведенное им на Шопена. – Переезд в Париж. – Сближение с тамошними музыкантами. – Характеристика Шопена, сделанная Листом. – Прекращение карьеры виртуоза. – Отношение к женщинам

   По дороге в Вильну Шопен встретился с Войцеховским, и они вместе продолжали путь. Они проехали через Бреславль и на несколько дней остановились в Дрездене. Дрезден им очень понравился. У Шопена были рекомендательные письма к некоторым жившим там полякам, и он вскоре познакомился со всей польской колонией. Он весело описывает родителям музыкальный вечер у одного из дрезденских меценатов: «Когда я вошел в залу, то мне бросилось в глаза не сверкание бриллиантов, а более скромный блеск вязальных спиц, которые с невероятной быстротой двигались в руках у сидевших вокруг стола дам. Количество дам и вязальных спиц было так велико, что если бы эти дамы задумали сделать нападение на мужчин, то последним пришлось бы потерпеть постыдное поражение. Им не осталось бы другого выхода, как пустить в ход свои очки, превратив их в оружие. Очков и лысин на этом вечере тоже было достаточно».
   Очень понравилась ему Дрезденская опера и в особенности знаменитая картинная галерея. Он говорил, что если бы жил здесь, то каждую неделю ходил бы в картинную галерею, «потому что там есть такие удивительные картины, глядя на которые кажется, что слышишь музыку».
   Шопен так приятно проводил время в Дрездене, где у него вскоре образовался довольно обширный круг знакомств, что пробыл там дольше, чем предполагал, и приехал в Вену только в конце ноября. Здесь он рассчитывал дать несколько концертов и затем поехать месяца на два в Италию. Но обстоятельства сложились иначе. Успех его первых двух концертов несколько вскружил ему голову, и он воображал, что Вена встретит его с распростертыми объятиями. Но впереди его ждали горькие разочарования: впечатление, которое он произвел в первый свой приезд, оказалось не так сильно, как он этого ожидал, и с тех пор его успели совсем забыть. Ему предстояло еще создавать себе репутацию, а на это он был совершенно не способен. Шопен не был создан для борьбы; пробиваться вперед, делать себе карьеру, преодолевать препятствия – все это было совершенно не в его натуре. Малейшая неприятность раздражала его, малейшая неудача повергала в полнейшее уныние.
   Первое время после своего приезда он был очень доволен Веной: шумная уличная жизнь и особенно хорошенькие венки чрезвычайно ему нравились. Но вскоре начались неприятности. Издатель его сочинений Газлингер, которому он привез еще две вещи, принял его очень любезно, но заявил, что новых вещей печатать не будет. Шопен пишет по этому поводу своим родным: «Газлингер, очевидно, думает, что если он будет так пренебрежительно относиться к моим сочинениям, то я буду ему благодарен уже за то, что он их напечатает, не платя мне за них денег. Но я решил, что больше ничего не буду делать даром. Отныне моим девизом будет: плати, животное!». Но этот решительный девиз не помог молодому артисту: «животное» ничего ему не заплатило и не напечатало его сочинений.
   Это была первая неудача, постигшая Шопена в Вене. За ней последовали другие. Многих его прежних знакомых не было в городе, другие были больны, и все (так, по крайней мере, казалось Шопену) охладели к нему. Музыкальный сезон был в самом разгаре, в Вену наехала масса пианистов, и Шопен мало-помалу пришел к убеждению, что ему лучше на время оставить мысль о своем концерте.
   В это время вспыхнуло польское восстание 1830 года. Шопен был страшно потрясен этим событием. Войцеховский тотчас же уехал в Польшу. Шопен хотел ехать вместе с ним и тоже присоединиться к «повстанцам», но потом уступил просьбам родных, умолявших его остаться за границей и доказывавших ему, что при его слабом здоровье он бы не вынес военной службы. Шопен покорился и решил остаться; когда же Войцеховский уехал, его так потянуло на родину, что он взял почтовых лошадей и поехал вдогонку за своим другом, но не успел догнать его и вынужден быть вернуться обратно.
   Тяжелое время настало для Шопена. Он был большой патриот, и мысль о том, что делается теперь в его родной стороне, не давала ему покоя; о концерте своем он не мог уже хлопотать; не до того ему было. Он пишет родителям: «С тех пор как я узнал об ужасных событиях, происходящих на родине, мысли мои исключительно заняты ею и беспокойством за вас, мои дорогие. Мальфати тщетно старается доказать мне, что артист должен быть космополитом. Если бы даже это было и так, то как артист я еще новорожденный ребенок, а как взрослый человек – я поляк, и поэтому вы, конечно, поймете, что я не могу теперь думать об устройстве своего концерта». Через некоторое время он пишет Войцеховскому: «Я мог бы умереть за вас! О, почему я должен оставаться здесь, одиноким и покинутым! Вы там по крайней мере можете делиться друг с другом своими чувствами и находить в этом удовлетворение. Воображаю, как твоя флейта теперь плачет! Но мое фортепьяно имеет еще более причин для рыданий!».
   Он был в совершенной нерешительности относительно того, что ему теперь делать. В это трудное время свойственный ему недостаток энергии и инициативы выявился особенно резко. Он находился в самом беспомощном состоянии и решительно не знал, куда ему ехать и как ему быть: «Должен ли я ехать в Париж? Должен ли я вернуться домой? Должен ли я остаться в Вене? Должен ли я убить себя?» – пишет он Матушинскому, который после Войцеховского был его самым близким другом.
   Из всех этих представлявшихся ему путей Шопен выбрал самый легкий – остался в Вене. У него вскоре завелось очень много знакомых, особенно среди поляков; он часто бывал в обществе, надеясь там рассеяться и заглушить гнетущую его тоску по родине. Светская жизнь отнимала у него так много времени, что он совсем не успевал заниматься и за все восемь месяцев, проведенных в Вене, не написал почти ничего, кроме нескольких безделушек. Но светские развлечения не могли заставить его забыть о том, что происходило на родине. Он пишет Матушинскому: «Бесчисленное множество обедов, вечеров, концертов и балов, где я должен бывать, только раздражает меня. Мне ужасно грустно, и я чувствую себя таким одиноким и несчастным! Я не могу жить так, как мне бы хотелось. Я должен одеваться и с веселым видом появляться в салонах. Когда же я возвращаюсь к себе, я сажусь за фортепьяно, которое здесь, в Вене, является моим лучшим другом, и открываю ему все свои страдания. У меня нет никого, с кем я мог бы быть откровенным, и все-таки я должен приветствовать всех как друзей».
   Любовь его к Констанции очень усилилась от разлуки. Расстояние, которое разделяло их, делало ее еще более привлекательной в его глазах. Письма его к Матушинскому, бывшему посредником между ними, полны самой нежной заботы и любви к ней. Он очень беспокоится о ее здоровье, говорит, что ему до боли хочется ее видеть, что он не знает, как будет жить без нее. Всегда несколько склонный к меланхолии, Шопен теперь, под влиянием всех гнетущих его обстоятельств, все более и более поддается мрачному настроению. Следующий отрывок из его письма к Матушинскому лучше всего характеризует состояние его духа: «…Вчера я обедал у г-жи Бейер, которую тоже зовут Констанцией. Я люблю бывать у нее уже потому, что она называется этим бесконечно дорогим для меня именем; я всегда бываю счастлив, когда мне попадается в руки ее салфетка или носовой платок, на котором написано „Констанция“. Вчера, то есть в сочельник, мы со Славиком провели у нее весь вечер. Когда ночью ушел от нее и простился со Славиком, я пошел совсем один, тихими шагами, к церкви Св. Стефана. В воздухе было так тепло, как бывает весной. Церковь была еще совсем пуста. Я встал в темный угол и весь отдался созерцанию этого величественного здания. Словами передать красоту и величие этого свода невозможно. Вокруг меня царствовала глубочайшая тишина, которая была прервана громко раздававшимися шагами сторожа, пришедшего зажечь свечи. За мной и предо мной были могилы, только надо мной их не было. В эти минуты я живее, чем когда-либо, чувствовал свое одиночество и сиротливость».
   Читая эти строки, невольно вспоминаешь поэтичные, дышащие какой-то тихой грустью ноктюрны и прелюдии Шопена: вероятно, они возникали в его душе, когда он находился в том настроении, которое запечатлено в вышеприведенном отрывке.
   В конце концов Шопен решился-таки дать свой концерт, но концерт этот был очень неудачен. Музыкальный сезон уже кончился, и многие уехали на лето из Вены. К тому же вследствие польского восстания обитатели Вены не были склонны особенно восторгаться молодым польским артистом. Народу собралось немного, и Шопен даже не покрыл издержек. Это было ему очень неприятно, потому что деньги, взятые из дому, подходили к концу и он должен был просить отца выслать ему еще денег. Деликатному, самолюбивому до щепетильности Шопену было тяжело сознавать, что в двадцать два года он все еще живет на средства отца, который и без того истратил так много денег на его музыкальное образование. Но в то время ему было очень трудно заработать деньги.
   Из Вены он сделал экскурсию в Мюнхен и Штутгарт и там с большим успехом играл в концертах. В Штутгарте он получил известие о печальном исходе польского восстания и, мучимый тоской по родине, там же написал свой знаменитый этюд C-moll.
   После неудачного концерта ему совсем уже нечего было больше делать в Вене, но, по свойственной ему нерешительности, он все-таки пробыл там еще некоторое время. Наконец он решился уехать и достал себе паспорт в Англию, проездом через Париж (à Londres passant par Paris). Впоследствии, когда он окончательно поселился в Париже, он часто говорил смеясь: «Я здесь только проездом».
   Приехав в Париж, Шопен первое время был совершенно опьянен кипевшей там шумной уличной жизнью. В это время обычная шумная жизнь Парижа имела еще более напряженный, лихорадочный характер: прошел только год со времени воцарения Луи Филиппа, и народ еще не мог прийти в себя после Июльской революции; все было неспокойно, и малейшего повода было достаточно, чтобы вызвать уличные беспорядки, грозившие принять серьезные размеры. Общественные и политические вопросы так волновали всех, что даже Шопен, обыкновенно столь равнодушный к политике, был несколько увлечен общим течением. Он пишет Войцеховскому о разных политических новостях и подробно описывает ему уличную манифестацию по случаю приезда в Париж польского генерала Раморино. Живя в пятом этаже на бульваре Poissonnière, против квартиры генерала Раморино, он имел возможность из окна наблюдать за собравшейся толпой, и это зрелище произвело на него потрясающее впечатление. Особенно подействовали на него «грубые голоса и крики» столпившегося народа. Шопен, со своим нерешительным, мягким характером, не выносивший даже самых незначительных неловкостей и шероховатостей в обращении, со своей чуткостью ко всему изящному и утонченному и болезненным отвращением к резким, ярким краскам, Шопен, с детства вращавшийся в аристократических салонах, не мог, конечно, сочувствовать демократическому движению. Величие народных восстаний и поэзия борьбы не увлекали его, а возбуждали в нем только ужас. Он слишком был поглощен своей внутренней жизнью и по самому складу своей натуры, по своему артистическому темпераменту оставался чужд идеям, волновавшим его современников: он был слишком большим «эстетиком», чтобы победить в себе предубеждение против неэстетичности проявления этих новых идей. В этом отношении он является прямой противоположностью другого великого артиста, жившего в одно время с ним и бывшего его большим другом, – знаменитого Ференца Листа. Энергичный, мужественный Лист был большим демократом и в молодости даже увлекался сенсимонизмом.
   В литературе и в искусстве вообще в то время тоже кипела оживленная борьба. Тридцатые годы во Франции были эпохой расцвета романтизма, когда в литературе творили Виктор Гюго, Жорж Санд, Дюма, Альфред де Мюссе, Готье; в живописи – Делакруа, Анри Шиффер, Орас Берне, Деларош; в музыке – Берлиоз. Но в искусстве, как в политике, Шопен стоял в стороне от идейного движения. Характерно, что, будучи одним из типичнейших представителей романтизма, будучи романтиком по натуре и романтиком во всех своих произведениях, он в то же время в теории не признавал романтизма. Он не любил Берлиоза, находил его сочинения слишком дикими и необузданными и выше всех композиторов ставил Моцарта, сочинения которого своим ясным, классическим стилем являли прямую противоположность его собственным сочинениям. Разговаривая однажды со своим учеником Гутманом о Берлиозе, Шопен сделал пером несколько чернильных пятен на бумаге, потом сложил ее пополам и сказал: «Вот таким образом Берлиоз пишет свои произведения. Он брызгает чернила на нотную бумагу, и в результате получаются случайные соединения нот».
   Рекомендательных писем в Париж у Шопена было немного, большая часть из них относилась к музыкальным издателям, но тем не менее он вскоре познакомился со всеми наиболее выдающимися представителями парижского музыкального мира. Он часто бывал у Керубини, у которого собирались многие музыкальные звезды, как, например, Лист, Мошелес, Обер, Россини, Мейербер, Мендельсон, Гиллер и другие. Шопен вскоре освоился с этим кругом и сделался там своим человеком.
   Самым замечательным пианистом того времени был Калькбреннер. Теперь он уже почти забыт, но тогда одно имя его наполняло благоговением сердца молодых музыкантов. Несколько освоившись в Париже, Шопен отправился к нему, намереваясь поступить в ученики. Но этот план не удался, потому что Калькбреннер брался быть его учителем только с тем условием, чтобы Шопен обязался учиться у него три года, на что Шопен не согласился, полагая, что три года учения будет для него слишком много. Но с Калькбреннером у них сохранились хорошие отношения, и последний вскоре сам признал, что Шопен не нуждался в его трехгодичном курсе. Калькбреннеру Шопен посвятил свой второй концерт. Вот что пишет Шопен своему учителю Эльснеру по поводу этого инцидента с Калькбреннером: «Трех лет учения для меня слишком много. Я, конечно, стал бы учиться и более трех лет, если бы думал, что этим достигну той цели, которая стоит передо мной. Но для меня ясно, что я никогда не сделаюсь копией Калькбреннера: ему не удастся сломить мое, может быть, и дерзкое, но высокое и твердое решение – открыть новую эру в музыке. Если я теперь продолжаю работать над своей фортепьянной игрой, то только для того, чтобы быть в состоянии потом стоять на своих ногах. Когда Рис был уже известен как пианист, ему нетрудно было пожинать лавры своей оперой „Невеста разбойника“. И как долго Шпор был уже известен как скрипач, прежде чем он написал „Фауста“ и другие свои знаменитые вещи. Надеюсь, что вы не откажете мне в своем благословении, узнав, на каком основании и с каким намерением я отказался от уроков Калькбреннера». Это письмо очень любопытно: в нем Шопен является не мечтательным, поэтичным юношей, а человеком, поставившим себе известные задачи и решившимся осуществить их. Но во всех сохранившихся письмах это единственное такое место. Потом он, по-видимому, не заботился больше о том, чтобы открывать новую эру в музыке.
   Первый концерт его в Париже прошел с большим успехом, но сбор с него был невелик и не мог поправить расстроившееся финансовое положение. Последнее обстоятельство ужасно его заботило. В Париже в то время артисту трудно было пробиться, потому что все были слишком поглощены политикой, чтобы интересоваться музыкой. Шопен, не рассчитывая на успех в Париже, начал было помышлять о переселении в Америку, но родители возражали против этого и звали его вернуться в Варшаву. Шопен окончательно решил уехать домой и сделал все нужные приготовления к путешествию, но в тот самый день, который он назначил для своего отъезда из Парижа, он случайно встретился с князем Радзивиллом. Тот уговорил его остаться еще на некоторое время и вечером повел его к Ротшильду. В этот вечер судьба Шопена была решена: своей игрой он привел в такой восторг всех присутствовавших, что тут же получил несколько предложений давать уроки музыки. Материальное положение его было таким образом обеспечено, и он навсегда утвердился в Париже.
   В 1832 году Шопен был уже одним из самых популярных парижских пианистов. Он вскоре сделался избранным учителем фортепьянной игры среди аристократии и был очень доволен этим положением. Он пишет Дзевановскому: «Я вращаюсь в самом высшем обществе – среди посланников, князей и министров. Каким образом я к ним попал – я и сам не знаю: это случилось как-то само собой. Но для меня это теперь положительно необходимо, потому что как бы то ни было, а настоящий хороший вкус исходит оттуда. Вы сразу начинаете пользоваться репутацией талантливого пианиста, если вас слышали у английского или австрийского посланника… Сегодня я должен дать пять уроков. Ты, вероятно, думаешь – я вскоре сделаюсь богачом, но увы! кабриолет и белые перчатки съедают почти все мои заработки, а без этих вещей нельзя поддержать „bon ton“». В этом письме Шопен старается дать понять, что он посещает салоны высшего света ради своей артистической карьеры, но едва ли это было так. Конечно, он сознавал, что великосветские знакомые могут быть ему полезны и в этом смысле, но главная причина того, что он постоянно вращался среди аристократии, заключалась просто в его личном тяготении к ней, которое обусловливалось всей его натурой и воспитанием. В этом была, конечно, и некоторая доля тщеславия, недостойного такого великого артиста, каким был Шопен. В вышеприведенном письме характерно также его сообщение о белых перчатках, поглощающих большую часть его доходов. Шопен, этот «уроженец волшебного мира поэзии», как называет его Гейне, был в то же время большим франтом. В письмах к своему парижскому другу, Юлию Фонтану, он дает ему разные поручения к своему портному и с необычайной обстоятельностью распространяется насчет цвета брюк и выбора материи для жилетки. Он особенно настаивает на том, чтобы все было сделано по самой последней моде.
   Из своих собратьев-музыкантов Шопен довольно близко сошелся с Листом, тогда еще молодым, начинающим артистом, и с Гиллером, талантливым человеком, принадлежащим, впрочем, к числу звезд второй величины. Они втроем часто бывали в обществе и особенно любили посещать семью одного из соотечественников Шопена – графа Платера. Рассказывают, что старая графиня Платер сказала однажды Шопену: «Если бы я была молода и красива, мой маленький Шопен, я сделала бы тебя моим мужем, Гиллера – другом, а Листа – любовником».
   Если эти слова действительно были сказаны, то они доказывают проницательность старой графини. Шопен был именно из тех людей, которые легко могут сделаться обманутыми мужьями, и впоследствии ему пришлось испытать все удовольствия подобного положения, не будучи при этом законным супругом любимой женщины.
   В книге Листа о Шопене есть блестящая характеристика последнего, которая воссоздает личность Шопена, каким он был в то время, когда его знал Лист. Шопен, очевидно, очень изменился за те несколько лет, которые прошли со времени окончания им Варшавского лицея до знакомства с Листом.
   Прежний восторженный юноша превратился в сдержанного, непроницаемого человека, державшегося всегда на известном расстоянии от всех окружающих. Лист говорит, что «он не вмешивался ни в какие дела, ни в какие драмы, ни в завязки, ни в развязки. Он не властвовал ни над чьим сердцем и ни в чьей судьбе не играл решающей роли. Он ничего не искал и не унижался до просьбы… Готовый все отдать, он никогда не отдавал своей души». Про свои личные дела, про свои любовные увлечения и дружбу Шопен никогда ничего не говорил, так что многие сомневались даже, существовало ли для него все это. В разговорах он всегда занимался исключительно тем, что касалось его собеседников, и никогда не говорил о себе.
   В обществе Шопен отличался ровным, спокойным настроением духа: казалось, артист был доволен всем, происходившим вокруг него, и не рассчитывал встретить что-либо интересное. Обыкновенно он бывал даже весел и остроумен. Его чарующая грация и веселость вносили оживление всюду, где бы он ни появлялся. Шопен прекрасно умел передразнивать, причем лицо его изменялось до неузнаваемости и делалось похожим на того, кого он хотел представить. Но и изображая комические безобразные фигуры, артист не утрачивал своей обычной изящной красоты: «даже гримасе не удавалось его обезобразить», – говорит Лист.
   Все это, вместе с громадным талантом, делало его центром общества, и он всегда был окружен всеобщим поклонением. Его ценили не только как артиста, но и как обаятельного человека и приятного собеседника.
   В принципиальных разговорах, касавшихся политики, философии или искусства, Шопен принимал мало участия. Замечательно, что, прожив большую часть своей жизни в Париже и вращаясь среди артистического мира, Шопен до конца дней своих оставался верующим католиком. Он никогда не говорил о своих религиозных убеждениях, но, заболев, позвал к себе духовника, исповедался и причастился и каждый день подолгу беседовал с ним.
   О своем патриотизме Шопен говорил так же мало, как и вообще о своей внутренней жизни. Тем не менее его любовь к родине сказывалась во всем: в его отношениях к своим соотечественникам, в том постоянном предпочтении, которое он отдавал полякам перед другими учениками, наконец, главным образом, в национальном характере многих его произведений. Но при всей своей любви к Польше Шопен был чужд всякой национальной ненависти и жажды мести. Он по натуре был совершенно не способен на такие чувства и поэтому ограничивался тем, что оплакивал судьбу своего народа, не вдаваясь в дипломатические и военные планы о восстании Польши. Лист рассказывает, что часто во время горячих споров о польском вопросе Шопен нервно ходил взад и вперед по комнате, прислушивался к ожесточенным и восторженным речам своих друзей и сам не говорил ни единого слова. Иногда, при каком-нибудь особенно резком суждении, лицо его принимало такое выражение, как будто он физически страдал от слышанного, как от музыкального диссонанса. Иногда же он делался грустным и задумчивым. «В такие минуты, – говорит Лист, – Шопен напоминал путника, стоящего на палубе корабля, носимого бурей по волнам: он смотрит на небо, на звезды, думает о своей далекой родине, следит за работой матросов, считает их ошибки и молчит, не чувствуя в себе достаточно силы, чтобы самому принять участие в спасении корабля».
   Шопен редко принимал участие в этих дебатах и если вмешивался в них, то указывал на ошибки в чужих мнениях, но своего собственного не высказывал. Вообще он не любил спорить; убеждать, доказывать, проповедовать какие-нибудь идеи, – все это было совершенно чуждо ему. Он был слишком погружен в свою личную жизнь и слишком мало интересовался всем, что происходило вокруг него, чтобы давать себе труд спорить о чем бы то ни было. Единственное, что заставляло его выйти из своего обычного созерцательно-равнодушного состояния, – это искусство. Оно было для него предметом какого-то почти религиозного поклонения. Он гордился своим призванием и ставил его выше всего в жизни.
   Мы уже говорили, что Шопен всегда с особенной симпатией относился к своим соотечественникам. Всякий, кто приезжал из Польши, мог рассчитывать на самый любезный прием у него. Ему не нужно было никаких рекомендательных писем; одного того, что они приехали из Польши, было достаточно, чтобы он делал для них то, чего не делал ни для кого из своих парижских знакомых: артист позволял им расстраивать свои привычки. Он не уставал водить их по Парижу, показывать то, что сам уже двадцать раз видел, угощал их обедами и ужинами, не давал им нигде платить за себя, даже давал взаймы деньги. Он очень любил бывать в польском обществе и говорить на своем родном языке.
   Как все люди с сильно развитым эстетическим чувством, Шопен очень любил красивую обстановку. Квартира его всегда была устроена с большим вкусом и изяществом, хотя в ней не было той бьющей в глаза роскоши, какой отличаются многие квартиры «знаменитостей» музыкального мира. Он имел особенную слабость к цветам, и комнаты его обыкновенно бывали заставлены цветами.
   Как композитор Шопен начал приобретать известность только в 1833 году, когда появились в печати несколько его ноктюрнов, трио для фортепиано, виолончели и скрипки, концерт E-moll, посвященный Калькбреннеру, и др. Кроме этого трио и сонаты для фортепиано и виолончели, Шопен не писал musique d’ensemble (ансамблевой музыки) и ограничивался одним фортепиано. Старый учитель его, Эльснер, очень советовал своему бывшему ученику написать оперу. Шопен одно время действительно задался этим намерением и даже начал подумывать о каком-нибудь национальном сюжете, но вскоре оставил всякую мысль об опере. Он сознавал, что эта задача ему не по силам: при всем своем громадном таланте Шопен был слишком субъективен, слишком поглощен своим внутренним миром, чтобы перенестись в чужую душу и воплотить в музыке развитие какого-нибудь драматического положения. Характер его таланта был по преимуществу лирический.
   В первые годы своей жизни в Париже Шопен много раз играл в концертах, но с 1835 года он совсем отказался от карьеры виртуоза и всецело отдался своим композициям и урокам.
   Мы уже говорили, что Шопен не был создан для трудной, хлопотливой карьеры виртуоза. Он не мог быть самим собой в больших концертных залах, переполненных публикой. Он сам говорил Листу: «Я не способен давать концерты; толпа смущает меня, я задыхаюсь от ее дыхания и чувствую себя парализованным ее любопытными взглядами. Эта масса чужих лиц делает меня немым». Именно потому, что Шопен чувствовал себя таким чуждым всей этой толпе, он никогда не умел как следует воодушевить ее и не имел такого успеха, как, например, Лист. Шумные триумфы Листа были, вероятно, тоже одной из причин, побудивших Шопена отказаться от концертов.
   Помимо нравственной брезгливости к разным дрязгам и мелким интригам, неизбежно связанным с артистической деятельностью, помимо недостатка энергии и предприимчивости, который мешал ему объездить всю Европу, чтобы сделать известным свое имя, помимо того смущения и робости, какие он всегда испытывал перед публикой, Шопен очень страдал от предпочтения, оказываемого другим, потому что, несмотря на все только что перечисленные обстоятельства, он все-таки не мог не мечтать о славе виртуоза и жалел, что она не давалась ему.
   Любовь к женщине играла большую роль в жизни Шопена. При своем равнодушии к политике и к теоретическим разговорам он всегда предпочитал женское общество мужскому. С женщинами у него было больше точек соприкосновения, чем с мужчинами: неясные, мечтательно-нежные порывы, поэзия любви и страдания, мучительные сны и чудные грезы, овладевавшие его душой и изливавшиеся в его игре и сочинениях, всегда находили отклик в женщинах. Шопен имел большой успех у женщин и сам очень увлекался ими. Роман его с Констанцией прекратился вскоре после его переезда в Париж, где он получил известие о ее замужестве. Как отнесся Шопен к этой новости – неизвестно, но, во всяком случае, он недолго терзался жестокой изменой своего «идеала», о котором когда-то говорил, что позволит вырвать у себя по одному все волосы на голове, если когда-нибудь ее разлюбит. Но продолжительная разлука и новые впечатления заслонили от него образ «идеала» и заменили его новыми предметами увлечений. Шопен почти постоянно был влюблен в кого-нибудь; это было ему необходимо для творчества. Конечно, эти увлечения бывали неглубоки. Жорж Санд говорит, что он в течение вечера сразу мог быть страстно влюблен в трех-четырех женщин и совершенно забывал о них, как только возвращался к себе. Но увлечения его не шли дальше платонической влюбленности: несмотря на свою власть над женскими сердцами, он не заводил светских интрижек и влюблялся преимущественно в молодых девушек. Лист рассказывает, что он очень любил болтать с ними, смешил их разными забавными историями и даже играл с ними в жмурки.
   В отношениях к женщинам, как и в отношении к людям вообще, симпатии Шопена коренились в самых неуловимых, тонких оттенках, и одного неловкого слова или равнодушного взгляда было совершенно достаточно, чтобы разрушить все очарование. Жорж Санд рассказывает, что однажды он был довольно серьезно влюблен во внучку одного знаменитого музыканта и даже думал жениться на ней. Молодая девушка тоже была к нему благосклонна, и все шло прекрасно до тех пор, когда Шопен раз пришел к ней вместе с одним из своих товарищей, а она предложила тому сесть раньше, чем Шопену. Шопен никогда больше не навещал ее и с того момента совершенно вычеркнул ее из своего сердца.
   Из бесчисленных романтических увлечений Шопена до его романа с Жорж Санд сохранилась история его любви к одной молодой польке, Марии Водзинской. Она была сестрой одного из товарищей Шопена по лицею, и они с детства знали друг друга. Они случайно встретились в Париже, где Водзинские прожили одну зиму. Маленькая Мария превратилась в красивую, привлекательную девушку, и вскоре ее прежний товарищ детства влюбился в нее. Шопен бывал у них каждый день, и они проводили целые вечера за фортепиано. Мария очень любила музыку и сама была немного музыкантшей. Потом Водзинские уехали из Парижа. В день их отъезда, перед прощанием, Шопен сел за фортепиано, и результатом его импровизации явился вальс, посвященный Марии, который она потом назвала «L’Adieu» («Прощание»). Следующим летом они снова встретились в Мариенбаде, и опять начались совместные прогулки, разговоры и музыка. Наконец Шопен решился сделать предложение, но оно было отвергнуто, потому что родители Марии не хотели согласиться на брак своей дочери с артистом, а она, хотя, по-видимому, и любила Шопена, не решалась идти против их воли. Спустя некоторое время после неудачного сватовства Шопена она вышла замуж за одного польского аристократа.
   Таким образом окончилась единственная известная потомству попытка Шопена наложить на себя брачные узы. Но, вероятно, и любовь его к Марии не имела особенно серьезного характера, потому что вскоре после ее замужества новая страсть уже овладела его душой, настоящая, глубокая, непреодолимая любовь, наполнившая всю его жизнь и потом окончательно надломившая его силы. Это была его любовь к Жорж Санд.


   Глава IV

   Шопен и Жорж Санд. – Характеристика их отношений. – Первое знакомство. – Зима на Майорке

   Это было в 1837 году. Шопен весь день чувствовал себя тоскливо. Унылая погода действовала на его настроение, никакие новые мелодии не приходили ему в голову. Вечером, чтобы развлечься, он отправился к графине С, и в то время, как он подымался по лестнице, ему показалось, что мимо него промелькнула какая-то тень, от которой на него повеяло ароматом фиалок. Шопен был очень суеверен, и эта встреча так на него подействовала, что он уже готов был вернуться домой, считая ее дурным предзнаменованием. Но потом ему самому стало смешным собственное ребячество, и он, невзирая на предчувствие, поднялся в гостиную. Там происходило одно из тех оживленных, нарядных светских собраний, которые Шопен так любил, но в тот день он не был расположен принимать участие в общем разговоре и молча сидел в стороне. Позднее, когда большая часть гостей уже разошлась, сумрачный артист сел за рояль и начал импровизировать. Во время импровизации он вдруг почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд и, подняв голову, увидел высокую женщину в темном платье, которая стояла против него, облокотясь на рояль, и восторженно следила за ним своими большими, темными глазами. Кончив импровизацию, Шопен ушел в соседнюю комнату и вскоре опять почувствовал около себя запах фиалок и увидел ту самую даму, глаза которой так смутили его во время игры, подходившую к нему вместе с Листом. Лист представил его, и она тотчас же начала выражать ему свое восхищение его игрой.
   Так описывает первую встречу Шопена с Жорж Санд его польский биограф Коразовский. Другой биограф Шопена, Никс, не особенно доверяет этому рассказу, но, во всяком случае, несомненно и подтверждается всеми очевидцами то, что они познакомились через Листа и что это знакомство произошло в 1837 году. Число это любопытно потому, что суеверный Шопен испытывал какой-то болезненный ужас перед цифрой семь: он никогда не брал квартиры в доме с номером, в который входила эта цифра, избегал быть седьмым в обществе, ничего не предпринимал седьмого числа. И по странной случайности в его жизни эта цифра действительно оказалась роковой: он познакомился с Жорж Санд в 1837 году и разошелся с ней в 1847 году.
   Первое впечатление, произведенное Жорж Санд на Шопена, было самое неблагоприятное. Он находил ее некрасивой и непривлекательной. Резкие черты ее лица и несколько массивная фигура не соответствовали его идеалу женской красоты. Гиллер рассказывает, что когда они однажды возвращались вместе с Шопеном с музыкального вечера у Листа, на котором присутствовала и Жорж Санд, Шопен сказал ему: «Какая антипатичная женщина эта Санд! Да и женщина ли она? Я, право, иногда склонен в этом усомниться».
   Но эти сомнения, очевидно, продолжались недолго. Жорж Санд, когда хотела, умела быть просто неотразимой. Шопен с первого же раза чрезвычайно заинтересовал ее, и она всячески старалась привлечь его к себе. Она жила в то время с графиней д’Агу, которая незадолго перед этим оставила своего мужа и поселилась одна в Париже. Графиня д’Агу писала довольно много под псевдонимом Даниэль Стерн, но главный интерес ее личности заключается не в ее литературной деятельности, а в том, что у нее был довольно продолжительный роман с Листом. Через нее Жорж Санд познакомилась с Листом и другими музыкантами. Летом 1837 года они вместе поехали в Ноган, имение Жорж Санд в Берри, и Жорж Санд очень хотелось залучить туда Шопена. Она постоянно упоминает об этом в своих письмах к Листу. Так, она пишет ему в конце марта 1837 года.
   «…Мари (графиня д’Агу) говорила мне, что есть некоторая надежда на Шопена. Скажите ему, что я очень прошу его сопровождать вас, что Мари не может жить без него и что я его обожаю».
   Трудно было устоять против таких любезных приглашений, и Шопен вместе с Листом поехал на время в Ноган. Там он имел случай ближе познакомиться с Жорж Санд, и скоро его прежняя антипатия сменилась любовью.
   Трудно представить себе двух более непохожих друг на друга людей, чем Шопен и Жорж Санд. Как справедливо говорит Никс, в истории их любви Шопен был женщиной, нервной, причудливой, слабой и очаровательной женщиной, а Жорж Санд – сильным, энергичным мужчиной. Они во всем были противоположны. Жорж Санд была по преимуществу деятельной, активной натурой: она любила жизнь и движение, любила шум и суету человеческой толпы; во время своего «литературного студенчества» она, переодевшись в мужской костюм, ходила в рабочие кварталы, в клубы, в собрания и старалась познакомиться с людьми самых разнообразных слоев общества. Она была большим психологом и умела заглядывать в души людей. Шопена же люди совершенно не интересовали: он жил в фантастическом мире поэзии и музыки и не любил спускаться в действительную жизнь. Он признавал только людей, способных понимать искусство и, главное, людей благовоспитанных. Всякое отступление от условных форм приличия приводило его в ужас. И по странной иронии судьбы именно этот до щепетильности благовоспитанный человек, проникнутый уважением ко всему «принятому», должен был влюбиться в женщину, которая бросила мужа, переодевалась мужчиной, курила папиросы, проповедовала в романах и осуществляла в жизни идеи свободной любви – словом, делала то, что считалось совершенно непозволительным для так называемых порядочных женщин. Но ради нее Шопен изменил самому себе, закрывал глаза на все, что внушило бы ему ужас в ком-нибудь другом, и любил ее с какой-то болезненной силой. Может быть, именно это крайнее несходство их характеров и было одной из причин их любви: ее сильная, жизненная натура импонировала ему; он искал у нее помощи и поддержки в периоды уныния, часто овладевавшего его душой, и она всегда умела ободрить и успокоить его. Хотя между ними было пять лет разницы, но она чувствовала себя бесконечно старше Шопена, в котором до конца его жизни всегда оставалось что-то наивное, детское. Ей нравилось, что этот великий артист был таким ребенком перед ней, так всецело ей подчинялся.
   Зиму 1838 года Жорж Санд, дабы поправить здоровье своего сына, намеревалась провести на острове Майорка. Шопен решил поехать с ними, тем более что здоровье его было тоже очень нехорошо, и доктора советовали ему на время уехать из Парижа и пожить на юге. Он никому не говорил о своих планах и уехал неожиданно для всех: только трое из его наиболее близких друзей знали о его путешествии.
   Вначале Шопен был в полном восторге от Майорки. Он пишет своему другу Фонтану: «Я нахожусь теперь в Пальме (название города на Майорке), среди пальм, померанцев, кактусов, алоэ и олив, апельсиновых, лимонных, фиговых и гранатовых деревьев, какие произрастают в парижском ботаническом саду только благодаря его печам. Небо тут бирюзовое, море лазурное, а горы изумрудные. Воздух? Воздух здесь совсем как в раю. Днем светит солнце, следовательно, тепло, и все ходят в летних платьях. Ночью везде и всюду раздаются звуки песен и гитары. Громадные балконы, перевитые виноградными лозами, мавританские колонны… Город обращен к Африке… Словом, восхитительная жизнь!.. Я, вероятно, поселюсь в чудном монастыре в одном из прелестнейших уголков земного шара: море, горы, пальмы, кладбище, старинная церковь рыцарей креста, развалины монастырских келий, старые тысячелетние оливковые деревья! О, мой дорогой друг, я теперь немного более наслаждаюсь жизнью: я окружен тем, что прекраснее всего на земле, и чувствую себя лучшим человеком».
   Они поселились в старинном, полуразвалившемся здании картезианского монастыря Вальдемоза, в котором раньше укрывался с женой один политический преступник, бежавший от преследований испанского правительства. Своеобразная красота этого уголка очень поразила Шопена и Жорж Санд, когда они осматривали монастырь, и, узнав, что обитатели собираются покинуть его в самом непродолжительном времени, они купили у них всю обстановку и решили после их отъезда поселиться в Вальдемозе. Для них это было тем более удобно, что Шопен вскоре по приезде на Майорку расхворался и начал кашлять кровью. В Испании всякая болезнь считается заразной, и хозяин их гостиницы в Пальме начал требовать, чтобы они тотчас же съехали с квартиры. Таким образом, Вальдемоза, кроме красоты местоположения, имел для них и то преимущество, что освобождал их от необходимых сношений с местными жителями, которые, при всей своей поэтической первобытности, имели и много темных сторон.
   Монастырь Вальдемоза, послуживший убежищем для Ж. Санд и Шопена, состоял из нескольких каменных строений, расположенных вокруг старого монастырского кладбища. Самое древнее из этих зданий было построено еще в XV столетии. Вот как Жорж Санд описывает в своей книге «Un hiver à Majorque» («Зима на Майорке») монастырские развалины, среди которых они поселились: «Я никогда не слышала завываний ветра, так похожих на мучительные стоны и отчаянные вопли, как в этих пустынных, мрачных проходах! Шум потоков, быстрое движение облаков, величественный, монотонный гул моря, прерываемый завыванием бури и жалобными криками морских птиц, производили потрясающее впечатление под этими сводами. Иногда густые туманы проникали в монастырские кельи сквозь развалившиеся аркады и совершенно застилали всю внутренность здания, так, что мы не могли видеть друг друга, и маленький фонарь, который освещал нам путь, казался каким-то привидением, блуждающим по развалинам».
   Наши отшельники поселились в более новой части монастыря и занимали три просторные, светлые комнаты, отделенные от прочих строений темным проходом, заканчивающимся крепкой дубовой дверью. Эти комнаты прежде служили помещением для настоятеля монастыря. Они выходили окнами в цветник, обсаженный апельсиновыми, лимонными и гранатовыми деревьями. Цветник сообщался с громадным, запущенным монастырским садом и виноградниками. Вдали синело море.
   В монастыре почти не было никакой мебели, кроме старинных стульев и разных приспособлений для молитвы, но с помощью привезенных с собою и купленных у испанских эмигрантов вещей Жорж Санд сумела придать комнатам уютный, жилой вид и внести в это древнее здание немного современного комфорта. Пол был покрыт привезенными с собой козьими шкурами, большая индейская шаль изображала драпировку алькова, громадное готическое дубовое кресло с высокой спинкой заменяло книжный шкаф; на маленькую железную печку, заказанную им в Пальме, была поставлена красивая металлическая ваза. Вот как описывает Шопен свое новое помещение: «Представьте себе меня, с незавитыми волосами, без белых перчаток, бледного, как всегда, сидящим между скалами и морем в большом, заброшенном картезианском монастыре, в келье, двери которой больше, чем ворота в парижских домах. Келья имеет форму гроба, она очень высокая, и своды ее покрыты густым слоем пыли. Окно маленькое, перед окном померанцы, пальмы и кипарисы. Против окна, под старинным балдахином, стоит моя постель. Сбоку какая-то старая четвероугольная штука, долженствующая изображать письменный стол… Сочинения Баха, мои ноты и разные письменные принадлежности – вот вся моя обстановка. Тишина… можно выстрелить, и никто этого не услышит. Словом, я пишу вам из странного места».
   В таком странном месте Шопен писал свои прелюдии и баллады, а Жорж Санд – «Консуэло». Есть какая-то невыразимая поэзия в этом отрывке из жизни великого артиста и великой писательницы в старых монастырских развалинах; мы живо представляем себе высокую келью со сводами, Жорж Санд, погруженную в свою работу за старым письменным столом, когда-то служившим монахам, Шопена за фортепиано, звуки которого так странно раздаются в монастырских стенах, и бегающих тут же детей Жорж Санд, занятых своими играми.
   Но не все в их жизни было столь поэтично. Как уже сказано, вскоре по приезде на Майорку Шопен заболел, и болезнь его принимала все более и более серьезные размеры. Несмотря на чудный климат, болеть на Майорке было очень неудобно, потому что доктора были плохи и в аптеке даже нельзя было достать нужных лекарств. Жорж Санд созвала консилиум из лучших докторов, каких только могла найти на Майорке, но помощи от них было мало. Тем не менее благодаря ее неусыпному уходу и климату кризис миновал благополучно, и Шопен начал выздоравливать. Вот как он сам описывает свою болезнь: «В течение двух недель я был болен как собака, несмотря на страшную жару, розы, пальмы и цветущие апельсиновые деревья. Я схватил серьезную простуду. Три доктора, самые знаменитые на всем острове, были позваны на консилиум. Один обнюхивал мою мокроту, другой стукал меня по спине в то время, как я ее выплевывал, третий в то же самое время выслушивал мое дыхание. Первый сказал, что я умру, второй, что я умираю, третий – что я уже умер. И тем не менее я продолжаю жить, как жил раньше».
   Но хотя острый период болезни и прошел, эта простуда все-таки очень расшатала здоровье Шопена. Он чувствовал себя нехорошо и постоянно прихварывал. Благодаря этому вся красота и прелесть Майорки отступили на второй план перед материальными неудобствами жизни на маленьком островке среди почти некультурных людей. Неудобств этих было очень много: прежде всего, Шопен совсем не мог выносить местной пищи, состоявшей большею частью из особенно приготовленной свинины и картофеля. Жорж Санд часто сама должна была готовить, потому что привезенная ею из Парижа горничная не могла одна со всем управиться, а местная прислуга решительно ничего не умела делать. Жорж Санд рассказывает, что она отдала бы тогда все на свете, чтобы достать хорошего вина и крепкого бульона для своего больного, но это было совсем невозможно. К тому же, при всех этих неудобствах, жизнь была очень дорога, особенно для них, так как жители Майорки смотрели на них как на еретиков (вследствие того, что они не ходили в церковь) и продавали им все втридорога. Но самой большой неприятностью для них было то, что погода испортилась и начались проливные дожди.
   Дурная погода и расстроенное здоровье приводили Шопена в ужасное настроение, и он, который еще так недавно был в восторге от Майорки, начал страстно желать поскорее вернуться в Париж. Но это было невозможно вследствие бурной погоды. Жорж Санд дает нам следующую картину их жизни, которая совсем не напоминает больше прежних восторженных описаний: «По мере того как надвигалась зима, все мои усилия разогнать тоску, овладевавшую Шопеном, становились тщетными. Состояние его здоровья все ухудшалось. Ветер завывал над морем, дождь бил в наши окна, раскаты грома проникали к нам сквозь толстые монастырские стены и смешивались со смехом и криками детей. Орлы и ястребы, теснимые туманами, спускались к нам за воробьями и хватали их даже на большом гранатовом дереве, которое бросало тень на мое окно. Бушевавшее море удерживало корабли у пристани. Мы чувствовали себя как бы заключенными в тюрьме, далеко от всякой дружеской симпатии и сочувствия. Казалось, что смерть парит над нашими головами, чтобы схватить одного из нас, и я должна была одна бороться с ней, отбивая у нее ее добычу».
   По словам Жорж Санд, Шопен был невыносимым больным: физические страдания он переносил довольно бодро, но зато совсем не умел справляться со своими нервами, которые под влиянием болезни и дурной погоды расстроились до последней степени. Монастырь казался ему полным всяких ужасов и привидений. Он целые ночи просиживал за фортепиано, и воображение у него разыгрывалось до такой степени, что он сам делался похожим на призрак. Ему мерещились тени монахов, встающих из своих гробов, в ушах его звучали похоронные мотивы, и он доходил до такого отчаяния, что ему часто казалось, что он сходит с ума.
   Однажды Жорж Санд со своим сыном отправилась в Пальму за покупками. По дороге их застиг страшный дождь, кучер отказался везти их по размытым дорогам, они должны были пройти пешком довольно большое расстояние и вследствие этого вернулись домой только поздно ночью. Жорж Санд очень тревожилась о Шопене, зная, что он будет волноваться и мучиться по поводу их долгого отсутствия. И она не ошиблась. Они застали его сидящим за фортепиано. Когда они вошли, он вскочил, посмотрел на них диким взглядом и, вскрикнув: «Я знал, что вы умерли», упал без чувств. Когда он пришел в себя, то рассказал, что от страшного волнения и опасения за них он, сидя за своим фортепиано, впал в почти бессознательное состояние: ему казалось, что он умер и лежит на дне моря и что на грудь ему падают одна за другой тяжелые, холодные, как лед, капли слез. Когда же Жорж Санд обратила его внимание на то, что эта картина была навеяна ему звуком дождевых капель, ударявших о крышу, он рассердился и сказал, что совсем не слышал дождя. В эти часы мучительного ожидания и страха за жизнь любимой женщины он написал свою чудную прелюдию B-moll, в которой мерные звуки падающих дождевых капель переплетаются с колокольным звоном и с раздирающими душу аккордами похоронного марша.
   Нетрудно понять, что при таком напряженном нервном состоянии Шопен был чрезвычайно раздражителен и капризен, и Жорж Санд нужно было запастись большой долей терпения и кротости, чтобы умиротворять его. Но тогда она настолько любила его, что не тяготилась этим и с любовью выполняла все обязанности сестры милосердия. Утром романистка помогала прислуге по хозяйству, потом занималась с детьми и весь остальной день посвящала уходу за больным. Для работы ей оставались только ночи, да и то она не могла вполне ими пользоваться: Шопена часто мучили разные тяжелые сны и кошмары, он боялся оставаться один, и Жорж Санд должна была отрываться от своего писания, чтобы идти успокаивать его. Мысль о смерти, с ранней юности сверлившая его душу, теперь выступила вперед с особенной силой. Эти странные развалины, где все говорило о далеком прошлом и о могуществе смерти, его болезнь, невольно вызывавшая в нем мрачные мысли, – все усиливало свойственную ему меланхолию. Шопен вообще был очень мнителен и при каждой ничтожной простуде готов был думать о роковой развязке. Но на Майорке он в первый раз был настолько серьезно болен, что жизнь его была действительно в опасности. Близость смерти произвела на него потрясающее впечатление. Говорят, что тут же, на Майорке, он задумал свой знаменитый похоронный марш, который через несколько лет был издан как часть сонаты B-moll. Похоронные мотивы часто звучат в разных сочинениях Шопена – особенно в его ноктюрнах и прелюдиях. Видно, что мысль о смерти не давала ему покоя и была одним из важных источников его вдохновения.
   Наконец погода установилась, и Жорж Санд со всей своей колонией могла выбраться с Майорки. В Марселе они остановились и пробыли там дольше, чем рассчитывали: Шопену опять стало хуже, и доктора говорили, что при таком состоянии здоровья ему трудно будет продолжать путешествие. В мае они наконец приехали в Ноган. Шопен отправился туда вместе с Жорж Санд и выражал желание провести там все лето. Жорж Санд говорит по этому поводу: «Такая перспектива совместной семейной жизни несколько смущала меня. Я боялась новой обязанности, которую брала на себя и которая, как я думала раньше, ограничится одной Испанией… Я не находилась в плену страсти. Я любила артиста благоговейной, материнской любовью, которая, однако, не была настолько сильна, чтобы стать рядом с любовью к моим детям… Но эта любовь, во всяком случае, могла предохранить меня от порывов страсти, которых я больше не хотела знать». В этих словах Жорж Санд старается дать понять, что она из бескорыстного сострадания согласилась взять на себя обязанность заботиться о Шопене, возбуждавшем в ней одни только материнские чувства. Между тем последующая история их любви показывает, что это было не совсем верно. Характерно также ее замечание относительно того, что она смотрела на свою связь с Шопеном как на «предохранительное средство» от других, более сильных увлечений. Шопен, по-видимому, несколько иначе понимал их отношения.


   Глава V

   Совместная жизнь Шопена и Жорж Санд в Париже. – Артистическая среда, в которой находился Шопен. – Лист, Гейне, Делакруа. – Летние пребывания в Нагане. – Процесс творчества у Шопена. – Его взгляды на музыку и музыкантов. – Шопен как композитор

   Вначале Шопен поселился в Париже отдельно от Жорж Санд и каждый день бывал у нее. Но даже и это небольшое расстояние, разделявшее их, тяготило его; он часто хворал, должен был сидеть дома и страшно тосковал без нее. Жорж Санд приходила к нему по несколько раз в день, и почти все ее время уходило на хождение между их домами. Это было очень неудобно для них обоих, и они решились устроиться вместе. Они нашли себе удобное помещение в спокойном уголке Парижа – так называемом Cité d’Orléans. Это было излюбленное место артистов и литераторов, вследствие чего его даже прозвали «маленькими Афинами». Когда-то тут жил Александр Дюма и другие знаменитости. Дома, в которых поселились Шопен и Жорж Санд, стояли рядом посреди большого сквера с прекрасной, обсаженной деревьями лужайкой. Шум с улицы не доносился в этот тихий сквер, и зелень перед окнами напоминала о деревне. В доме рядом с ними жила семья испанского консула в Париже Марлиани, с которой оба они были очень дружны. Мадам Марлиани вела общее хозяйство, и обе семьи обедали вместе, так что Жорж Санд была избавлена от всяких хозяйственных забот. По вечерам они постоянно ходили друг к другу в гости, как какие-нибудь добрые провинциальные соседи. У Шопена была прекрасная, изящно убранная квартира, уставленная цветами и разными безделушками, поднесенными ему его многочисленными поклонницами. Но в первые годы своего романа с Жорж Санд он, по ее собственным словам, мало пользовался своей квартирой и только давал там уроки, а большую часть времени проводил у нее.
   История любви какого-нибудь великого человека всегда очень интересна, потому что тут с особенной яркостью раскрывается перед нами весь его внутренний мир. История любви Жорж Санд и Шопена тем более интересна, ибо здесь обе стороны являются выдающимися личностями. Обыкновенно великие артисты и поэты влюбляются в совершенно ничтожных женщин. Жорж Санд же была одной из немногих женщин, в которых талант сочетался с красотой и женским очарованием, и поэтому в нее могли влюбляться такие люди, как Альфред Мюссе и Шопен. К сожалению, настоящая правда их отношений до сих пор еще не выяснена. Переписка их, которая могла бы бросить свет на эту важную сторону жизни их обоих, еще не обнародована. По поводу писем Жорж Санд к Шопену существует следующий фантастический анекдот: рассказывают, что сестра Шопена после его смерти вместе с разными другими его бумагами увезла с собой в Польшу около восьмисот писем Жорж Санд к нему. На границе ее вещи, в том числе и ящичек с письмами, были задержаны, и письма затерялись. Через несколько лет они были найдены одним таможенным чиновником, который хранил их у себя, не зная имени потерявшей их дамы. Этот факт каким-то образом стал известен Дюма-сыну, и он во время своего путешествия по России убедил чиновника отдать ему письма; когда же чиновник стал ссылаться на свои служебные обязанности, Дюма заявил ему, что в случае, если бы кто-нибудь потребовал эти письма, он дает ему разрешение сказать, что он, Дюма, украл их. Таким образом письма Жорж Санд очутились в руках у Дюма, и он, вернувшись в Париж, передал их ей. Насколько эта история справедлива – сказать трудно; достоверно только то, что до сих пор обнародовано одно-единственное письмо Жорж Санд к Шопену. Английский биограф Шопена, Никс, почерпнул сведения об их отношениях главным образом из личных разговоров с учениками Шопена и из разных воспоминаний о нем, изданных после его смерти.
   Друзья Шопена, говоря о его романе с Жорж Санд, обыкновенно выставляют его каким-то мучеником, которому эта любовь доставляла одни страдания. Но по собранным Никсом сведениям оказывается, что такое мнение, во всяком случае, сильно преувеличено. Несомненно, что любовь к Жорж Санд доставила Шопену много горя, но она дала ему также столько счастья, особенно в первое время их связи, что нельзя рисовать всю историю их любви одинаково мрачными красками. Вначале Шопен был очень счастлив. Любимый ученик его, Гутман, имевший возможность близко наблюдать домашнюю жизнь своего учителя и вовсе не принадлежавший к числу друзей Жорж Санд, тем не менее решительно утверждает, что все рассказы о том, будто Жорж Санд третировала Шопена и обращалась с ним грубо и пренебрежительно, совершенно ложны. Он говорит, что, хотя отношения их были всем известны, хотя они жили вместе, вместе делали визиты и принимали гостей, сам Шопен держался в ее доме как простой гость и ничем не выдавал своей близости к хозяйке. Он всегда был рыцарски любезен и почтителен с Жорж Санд; она тоже была с ним неизменно ласкова и действительно первое время относилась к нему с чисто материнской заботливостью. Он говорит, что они никогда не ссорились. Сохранилось одно ее письмо к сыну, где она упоминает о Шопене в следующих выражениях: «Напиши мне, не болен ли Шопен? Письма его короткие и грустные. Позаботься о нем, если ему нездоровится. Постарайся немного заменить меня. Если тебя интересует письмо, где я писала о Соланж (ее дочь), спроси его у Шопена. Я писала его для вас обоих, и ему оно, по-видимому, не доставило особенного удовольствия. Он принял его очень к сердцу, а между тем, видит Бог, мне вовсе не хотелось огорчать его».
   Луи Эно, часто посещавший Жорж Санд и Шопена, приводит несколько мелких эпизодов из их жизни, показывающих, что в этой жизни было много поэзии и что было время, когда они оба чувствовали себя хорошо друг с другом. Он рассказывает, что однажды вечером они сидели втроем – он, Жорж Санд и Шопен – перед горящим камином. Жорж Санд начала, как она это часто делывала, оставаясь одна с Шопеном, думать вслух: она вспоминала свою возлюбленную деревню в Берри и нарисовала целую картину прелестей мирной деревенской жизни.
   – Как вы хорошо говорили, – наивно сказал Шопен.
   – Вы находите? – ответила она. – Ну так переложите мои слова на музыку.
   Шопен тотчас же сел за рояль и принялся импровизировать настоящую пасторальную симфонию.
   Жорж Санд стала около него и, ласково положив ему руку на плечо, сказала: «Courage doigts de veliurs» (Какие смелые бархатные пальчики. – Прим. ред.).
   У Жорж Санд была маленькая собачка, с которой она любила играть и возиться. Однажды, во время своей возни с собачонкой, она сказал Шопену: «Если бы у меня был ваш талант, я бы сочинила какое-нибудь музыкальное произведение в честь этой собаки». Шопен послушно направился к фортепьяно и сочинил своей прелестный вальс Op. 64, который среди его друзей и учеников так и назывался: Valse du petit chien («Вальс собачки»).
   Под влиянием своей любви к Жорж Санд Шопен на время даже отказался от аристократических салонов и проводил свои вечера в кружке артистов и писателей, собиравшихся у нее. Тут он познакомился с Пьером Перу, Бальзаком, Делакруа, Луи Бланом и другими. Луи Блан в своей «Истории революции 1848 года» описывает следующий эпизод.
   Рассказывая о предсмертной болезни теперь уже совсем забытого республиканского писателя Годфруа Кавеньяка, он говорит: «Незадолго до смерти им вдруг овладело необыкновенное желание еще раз услышать музыку. Я знал Шопена и предложил привезти его, если доктора ничего не будут иметь против этого. Получив их согласие, я отправился за Шопеном и застал у него мадам Санд. Она была очень растрогана моим рассказом, и Шопен тотчас же с полной готовностью решился следовать за мной. Я повел его в комнату умирающего, где стояло плохое фортепиано. Великий артист начал играть, но внезапно игра его была прервана рыданиями. Годфруа в порыве восторга, который на мгновение вернул ему физические силы, приподнялся на постели, и слезы текли по его лицу. Шопен остановился, очень встревоженный. Больной сделал над собой усилие, постарался улыбнуться и сказал, обратясь к матери: „Не беспокойся, мама, это ничего… О как прекрасна музыка в таком исполнении!“».
   Все посещавшие Жорж Санд артисты были большими поклонниками Шопена; многие, например Делакруа, искренно любили его как человека, но он холодно относился к ним и чувствовал себя неуютно в этом обществе. Его тянуло в большой свет, и только любовь к Жорж Санд заставляла его некоторое время вращаться в артистическом кругу.
   Когда у Жорж Санд собирались гости, она тотчас же посылала за Шопеном. Он всегда был героем вечера. Жорж Санд умела подмечать его настроение, и, когда настроение оказывалось подходящим, она заставляла его играть. Но это не всегда удавалось: часто Шопен был не расположен играть и занимал общество разными мимическими представлениями. Мы уже говорили про его мимический талант: он мог передразнить кого угодно и однажды изображал даже Фридриха Великого. В этих передразниваниях он обнаруживал неистощимый юмор и заставлял смеяться до слез. По поводу его передразниваний рассказывают следующий уморительный эпизод.
   Когда один польский музыкант, Новаковский, приехал в Париж, он просил Шопена познакомить его с Листом и Пиксисом. Шопен, смеясь, ответил, что не стоит с ними знакомиться, потому что он сейчас же может их ему показать. Он сел за фортепьяно и начал изображать сначала Листа, потом Пиксиса. Вечером они вместе пошли в театр. Во время антракта Шопен вышел из ложи, и Новаковский остался один. Вдруг в ложу вошел Пиксис. Новаковский, думая, что это Шопен опять начал свои передразнивания, дружески хлопнул новоприбывшего по плечу и сказал: «Перестань, не передразнивай больше».
   Можно себе представить изумление Пиксиса. В эту минуту как раз подоспел Шопен и со свойственными ему тактом и грацией сумел уладить дело так, что Пиксис даже не обиделся.
   Среди новых знакомых Шопена был и Гейне, являвшийся его восторженным поклонником. Приведем то, что он говорит о Шопене в своей «Lutezia» (письма о парижском искусстве). Эти несколько строчек обрисовывают самую сущность личности Шопена, лучше чем разные бесконечные характеристики и многотомные биографии: «Шопен родился в Польше от французских родителей и довольно много путешествовал по Германии. Такое совместное влияние трех различных национальностей делает его личность в высшей степени интересной. Он соединяет в себе все то лучшее, что есть в каждой из этих наций: Польша дала ему свой рыцарский дух и свою историческую скорбь; Франция – свою легкую грацию и привлекательность; Германия – свою романтическую глубину. Природа дала ему красивую, стройную, несколько сухощавую фигуру, благородное сердце и гений. Да, у Шопена нельзя отрицать гения в полном смысле этого слова: он не только виртуоз, он поэт, он умеет воспроизводить перед нами ту поэзию, которая живет в его душе. Он композитор, и ничто не может сравниться с наслаждением, которое доставляют его импровизации. Тогда он перестает быть и поляком, и немцем, и французом и обнаруживает свое более высокое происхождение. Тогда тотчас же становится ясно, что он уроженец той страны, откуда происходят Моцарт, Рафаэль, Гете, что его настоящая родина – волшебный мир поэзии. Когда он сидит за фортепьяно и импровизирует, мне кажется всегда, что меня посещает соотечественник из той далекой дорогой страны и рассказывает мне про удивительные события, происходящие там во время моего отсутствия. Иногда мне хочется прервать его вопросом: „А как поживает та прекрасная нимфа, которая так кокетливо набрасывала серебристую вуаль на свои зеленые локоны? Что, седовласый морской бог все так же преследует ее своей глупой любовью? Что, гордые розы у нас все так же ярко горят и деревья так же чудно поют, озаренные лунным светом?“».
   Лето Шопен обыкновенно проводил в имении Жорж Санд, в замке Ноган, в Берри. Здесь он написал почти все произведения, изданные им в период от 1839 до 1847 года. В Париже ему трудно было заниматься: уроки и масса знакомых постоянно отвлекали его. В деревне же он старался наверстать потерянное зимой время.
   Шопен всегда очень любил деревню, но Жорж Санд рассказывает нам, что эта любовь имела несколько платонический характер. В Париже он всегда страстно стремился в Ноган и первое время, когда приезжал туда, делался совсем другим человеком: физические силы его укреплялись, и он становился весел, как ребенок, радуясь всему, что его окружало. Но долго прожить в деревенской тишине он не мог: его начинало опять тянуть в Париж, в его обычную, светскую обстановку, и он не мог дождаться отъезда из замка.
   Замком назывался простой дом незатейливой архитектуры, окруженный большим парком. Неподалеку от парка протекала окаймленная тенистыми вязами река Индра. Кругом во все стороны расстилались поля и зеленеющие холмы. Этот мирный уголок был как бы создан для отдыха и работы.
   Жизнь здесь постоянно обновлялась благодаря приездам гостей. Жорж Санд была очень гостеприимной хозяйкой, в Ногане у нее обыкновенно гостило несколько человек из числа ее парижских друзей. Наиболее частыми посетителями ее бывали Лист и графиня д’Агу, знаменитая певица Виардо со своим мужем, Делакруа и другие. Днем все обыкновенно занимались чем-нибудь: мужчины охотились, дамы читали, Лист и Шопен предавались своим сочинениям, Жорж Санд писала. Вечером все сходились вместе, гуляли по берегу Индры или устраивали домашние концерты. Одним из любимых развлечений всей компании был домашний театр, в котором ставились шарады, пантомимы и даже серьезные комедии и драмы. Особенно любили все разные драматические импровизации: давалась главная тема пьесы, а затем каждый уже по-своему должен был разрабатывать свою роль. Лист и Шопен изображали оркестр и старались приспосабливать свою игру к тому, что происходило на сцене. Шопен первый ввел в моду эти представления, предложив однажды устроить пантомиму, которую он сопровождал музыкальной импровизацией. От пантомимы перешли и к другого рода представлениям.
   Один близкий друг Жорж Санд, Роллина, рассказывает в своих «Воспоминаниях о Ногане» много любопытных подробностей об образе жизни в имении Жорж Санд. Он рассказывает между прочим о том, как однажды вечером рояль вынесли на террасу, где было сильное эхо, и какое чарующее впечатление производили игра Листа и Шопена и пение мадам Виардо, повторяемые эхом. Казалось, что вся природа откликается на эти чудные звуки и вторит им.
   Роллина дает также несколько любопытных подробностей, характеризующих взаимные отношения Шопена и Листа. Он рассказывает, что однажды Лист играл какое-то произведение Шопена и позволил себе сделать в нем некоторые изменения по своему вкусу. Шопен был очень щепетилен на этот счет и не мог удержаться, чтобы не сказать ему: «Мой дорогой друг, если вы делаете мне честь играть мои сочинения, то я просил бы вас играть их так, как они написаны, или же играть что-нибудь другое». Лист, немного рассерженный, встал из-за фортепьяно и предложил Шопену занять его место. Шопен начал играть и играл так удивительно хорошо, что Лист забыл свое недавнее неудовольствие и сказал ему: «Вы были правы. Произведения гения должны быть священны, и всякое прикосновение к ним есть профанация. Вы настоящий поэт, и я не могу с вами равняться». – «У каждого из нас свой жанр», – ответил Шопен.
   Но самолюбивый Лист не мог забыть этого эпизода и решился отомстить Шопену за его торжество над ним. На другой день вечером, когда все опять собрались вместе, Лист начал просить Шопена сыграть что-нибудь. Шопен согласился и по своему обыкновению спустил шторы и потушил лампы, чтобы играть в темноте. Но, в то время как он направлялся к роялю, Лист подошел к нему, шепнул ему что-то на ухо и сел вместо него за фортепьяно. Он сыграл ту самую пьесу, которую Шопен играл накануне; все остались в восторге и были убеждены, что слышат Шопена. После окончательного аккорда Лист внезапно зажег свечи, и присутствовавшие, к своему большому изумлению, увидели, что за фортепьяно сидит не Шопен, а Лист.
   – Ну, что вы на это скажете? – спросил Лист своего соперника.
   – Я скажу то же, что все: я сам думал, что слышу Шопена.
   – Вы видите, – сказал виртуоз, поднимаясь с своего места, – что Лист может быть Шопеном, когда пожелает. Но может ли Шопен быть Листом?
   Насколько можно доверять этому рассказу – трудно сказать. Вероятно – в нем много преувеличенного и, может быть, даже прямо выдуманного, но что-нибудь в этом роде, по-видимому, действительно было. Несмотря на восторженную книгу Листа о Шопене и на его постоянные уверения в дружбе к нему, они вряд ли были настоящими друзьями. Они чрезвычайно уважали друг друга как артисты, но между ними всегда существовала известная jalousie de métir (профессиональная ревность. – Прим. ред.), мешавшая их близости. Особенно Шопен мучительно завидовал Листу и его шумным триумфам. Во многих мимолетных словах Шопена о Листе звучит какая-то горечь. Так, например, когда он узнал, что Лист собирается написать рецензию об одном из его концертов, он сказал с иронической усмешкой: «Он уделит мне маленькое королевство в своем громадном царстве» (Il me donnere petit royaume dans son immense empire). Лист как победитель относился к нему с большей благосклонностью и, может быть, даже искренно чувствовал к нему симпатию, но никакой близости между ними не было. Лист сам говорит, что сдержанный Шопен никогда не давал ему заглянуть в свой внутренний мир.
   В Ногане Шопен большую часть времени отдавал своим сочинениям. Интересно, что говорит такая тонкая наблюдательница, как Жорж Санд, о его работе и процессе творчества. Она рассказывает, что главная тема всегда внезапно возникала в его душе уже в законченном виде. Часто она являлась ему во время какой-нибудь прогулки, и он спешил домой, чтобы поскорее сыграть ее себе. «Но потом, – говорит Жорж Санд, – начиналась самая ужасная, мучительно-напряженная работа, какую я когда-либо видела. Ему стоило бесконечных усилий разработать эту тему, схватить все ее оттенки и восстановить ее в том виде, в каком она первоначально прозвучала в его душе. Он на целые дни запирался в своей комнате, рыдал, как ребенок, ломал перья, тысячу раз писал и перечеркивал какой-нибудь один такт и на другое утро снова принимался за то же самое. Иногда он бился в течение нескольких недель над одной страницей и в конце концов писал ее так, как она была у него первоначально набросана».
   Жорж Санд говорит, что она постоянно старалась убедить его доверяться своему первоначальному настроению. Иногда он слушался ее и переставал так отчаянно биться над работой. Но большей частью она бывала не в силах переубедить его. Тогда, видя, что он совершенно изнуряет себя, она часто насильно отрывала его от работы и на несколько дней увозила куда-нибудь в соседнюю деревню, в красивую местность. После продолжительного путешествия в солнце и в дождь, по ужасным дорогам, Шопен как будто начинал оживать и отдыхал от преследовавших его музыкальных кошмаров. Возвращаясь в Ноган с такой экскурсии, он опять принимался со свежими силами за работу и без особенного труда достигал того, чего хотел. Но не всегда удавалось отвлечь его от фортепиано. Временами он раздражался, когда ему мешали, и тогда Жорж Санд не решалась настаивать. Она говорит, что Шопен, когда он сердился, бывал ужасно жалок; с нею же он всегда сдерживался и делал над собой такие усилия, что она всегда оставляла его в покое в эти минуты.
   Зимой Шопен был преимущественно занят уроками. Хотя сочинения его расходились довольно хорошо и приносили ему большие доходы, он постоянно нуждался в деньгах (У отца одного из учеников Шопена сохранилось его письмо, в котором он просит заплатить ему вперед за 5 уроков (100 франков); у этого человека, зарабатывавшего несколько десятков тысяч франков в год, иногда не хватало такой ничтожной суммы, как 100 франков. – Прим. ред.). Он совсем не умел справляться с деньгами и не придавал им никакого значения, хотя любил роскошь и никогда ни в чем себе не отказывал. Кроме своих прихотей, он тратил много денег на благотворительность – в особенности разные бедные соотечественники постоянно стоили ему больших денег. Он вообще был очень щедр во всех отношениях: любил делать подарки своим друзьям, постоянно посылал целые транспорты дорогих безделушек родным в Польшу и разбрасывал деньги направо и налево. Лакею он платил такое огромное жалованье, что в одном из писем к своему сыну Жорж Санд шутя говорит, что нужно отдать Шопена под опеку, потому что он платит своему лакею более, чем получает средний журналист. Из другого письма Жорж Санд мы знаем, что Шопен однажды подарил ее старой служанке, которую он очень любил, шаль, стоившую около ста франков. Все это мелочи, но они очень характерны для Шопена. Да и, действительно, трудно было бы представить себе автора таких прелюдий и ноктюрнов экономным, расчетливым человеком.
   Уроков у Шопена было достаточно, и он не брал меньше двадцати франков за час, так что уроками тоже зарабатывал довольно много денег. Впрочем, у него было много и даровых учеников. С особенно талантливых учеников он почти никогда не брал денег (Одна из его любимых учениц, мадам Дюбуа, рассказывает, что когда она однажды дала ему деньги за целый ряд уроков, он отказался от них и взял только 20 франков, которые записал на ее имя в число пожертвований в пользу бедных поляков. – Прим. ред.). Были и такие, которых он учил даром, потому что они не могли платить ему. Но большинство его учеников были люди вполне состоятельные и не затруднялись назначенной им высокой платой. Он мог бы гораздо больше зарабатывать уроками, но не хотел утомлять себя и ежедневно занимался не более пяти часов. Кроме того, несколько месяцев в году он всегда проводил в деревне.
   Шопен с большой любовью относился к своим урокам. Попасть к нему в ученики было чрезвычайно трудно: он отличался большой требовательностью и брал только тех, которые казались ему талантливыми. Но несмотря на то, что артист с таким разбором принимал к себе учеников и вкладывал всю свою душу в занятия с ними, никто из них не сделался настоящим, большим артистом. В этом отношении он опять-таки оказался менее счастливым, чем Лист, который насчитывает среди своих учеников таких людей, как Бюлов, Тальберг и другие. Главная причина этого явления заключается в том, что большинство из учеников и учениц Шопена принадлежали к аристократическому кругу и не готовились к артистической карьере. Среди них было много талантливых пианистов, и особенно пианисток, но им никогда не пришлось выступать публично. Помимо этого, Шопену особенно не везло с талантливыми учениками. У него был один ученик – маленький венгр Фильтч, который обладал таким феноменальным талантом, что Лист говорил про него: «Когда этот ребенок начнет концертировать, мне придется закрыть свою лавочку». И этот маленький артист, бывший такой гордостью своего учителя, умер еще ребенком, не успев прославиться. Другой очень талантливый ученик Шопена, Гурсберг, тоже умер еще совсем молодым.
   Любимым учеником Шопена был Гутман, сделавшийся потом довольно известным композитором и учителем музыки. Он был очень предан своему учителю и неотлучно ухаживал за ним во время его последней болезни.
   Как учитель Шопен обращал главное внимание на туше (Манера прикосновения к музыкальному инструменту во время исполнения. – Прим. ред.) и на фразировку. Грубая и неотчетливая игра выводила его из себя. Одна из его учениц рассказывает, что когда в классе кто-то небрежно сыграл начало экзерсисов Клементи, Шопен поморщился и сказал: «Что это, здесь только что залаяла собака?».
   Он настаивал на том, чтобы ученики его упражнялись не более трех часов в день; иначе, говорил он, они отупеют от бесконечного разыгрывания того же самого. Он заставлял их заниматься теорией музыки и играть musique d’ensèmble. Особенно важным для пианиста он считал частое слушание пения и постоянно советовал своим ученикам почаще ходить в итальянскую оперу. Некоторым он даже советовал брать уроки пения, находя это очень полезным для фортепьянной игры. Принципом всей его преподавательской методы было: играть так, как чувствуешь. Он не выносил безжизненной игры и говорил всегда: «Вкладывайте же свою душу в то, что вы играете». Несмотря на свою сдержанность, Шопен, в сущности, был очень раздражителен и часто сердился на своих учеников. Особенно доставалось от него разным барышням-любительницам, занимавшимся музыкой для времяпрепровождения. Они часто в слезах уходили с урока. Гутман рассказывает, что у него во время урока всегда была наготове пачка карандашей, которые он ломал в минуты раздражения, чтобы дать какой-нибудь выход кипевшему в нем негодованию. Иногда после урока карандаш оказывался разломанным на маленькие кусочки. И тем не менее ученики просто боготворили его.
   В концертах Шопен выступал очень редко. В 1841 году он дал два концерта в Париже. Мы уже несколько раз говорили, что Шопен не любил выступать в концертах: большая зала и публика смущали его и мешали развернуться во всем своем блеске. Чем старше он становился, тем сильнее проявлялась у него эта нелюбовь к концертам. К тому же вследствие расстроенного здоровья игра его делалась все слабее и слабее, так что в большой зале его иногда почти не было слышно. Своих вещей он не разучивал перед концертами, а только иногда проигрывал их для памяти, но недели за две до концерта он принимался серьезно штудировать Баха.
   Моцарт и Бах были его любимыми композиторами. Характерно, что, несмотря на все его благоговения перед Бетховеном, некоторые вещи в его произведениях казались Шопену слишком грубыми и необузданными. Точно так же он относился и к другому титану, который в литературе занимает такое же место, как Бетховен в музыке, – к Шекспиру. И в том, и в другом было слишком много огня и могущества для его женственной, болезненно-меланхолической натуры. Лист говорит, что Шопену не нравился слишком бурный, страстный характер многих произведений Бетховена; ему казалось, что в каждой фразе Бетховена проглядывает какая-то «львиная мощь, которая угнетает душу и подавляет ее своим величием». Некоторые вещи, как, например, первую часть Mondschein sonate («Лунной сонаты»), он очень любил.
   Мендельсона и Шумана Шопен совсем не признавал, никогда сам не играл их и ученикам своим давал играть только некоторые «Песни без слов» Мендельсона. Вообще, исключая классиков, он неблагосклонно относился к немецкой музыке и предпочитал ей итальянскую: он был большим поклонником Беллини и Россини и постоянно ходил слушать их оперы.
   Период от тридцати семи до сорока семи лет был самым плодотворным в жизни Шопена. Большинство своих лучших произведений он написал за это время, в летние месяцы, проведенные им в Ногане. Все сочинения Шопена можно разделить на два отдела: те, которые написаны им в молодости, имеют преимущественно виртуозный характер, и на них лежит сильный национальный отпечаток; те же, которые написаны им в Париже, имеют более субъективный, нежный, поэтический характер. Вообще же, хотя у Шопена и попадаются некоторые бравурные и грациозно-веселые вещи (например, полонез A-dur, несколько этюдов, три первые баллады и др.), общий тон его сочинений всегда мучительно-грустный. Даже и в сочинениях первого периода, в мазурках и краковяках, в фантазии на польские мотивы звенит эта грустная, щемящая душу нотка. Сам Шопен говорил про себя, что настоящей сутью его души было чувство, которое никогда, даже в минуты самого глубокого счастья, не покидало его, от которого он никогда не мог отделаться и которое проступало во всех его сочинениях; для этого чувства он не мог подыскать другого выражения, кроме непереводимого польского слова żal (русское «жалость» имеет более узкий смысл; по-польски оно значит и сожаление, и тоску, и неудовлетворенное стремление, и грусть). Шопен любил повторять это слово, и, действительно, оно наложило свой отпечаток на все его произведения.
   Все критики Шопена единогласно сходятся в том, что Шопен был великий национальный музыкант, что он явился в музыке выразителем национального характера польского народа. Многие основные мотивы польских народных песен целиком вошли в его произведения. И не по форме, а именно по духу всех своих сочинений он являлся настоящим национальным музыкантом. Лист говорит про него, что он «никогда не старался писать польскую музыку и, вероятно, был бы удивлен, если бы его назвали польским музыкантом. А между тем он был таковым в полном смысле этого слова. В его музыке выражалось то поэтическое чувство, которое свойственно всей его нации и живет в сердце каждого его соотечественника. Как все истинные национальные музыканты, он бессознательно вкладывал в свои произведения те чувства и те страдания, которые он видел вокруг себя в детстве и которые вошли ему в плоть и кровь». Особенно много национальных мотивов в полонезах и мазурках Шопена.
   Он написал сорок одну мазурку и восемь полонезов. В ранних его мазурках больше наивности и свежести, чем в позднейших, но все они полны оригинальных и разнообразных красот. Шуман говорил, что в каждой из многочисленных мазурок Шопена можно найти какую-нибудь новую, поэтическую черту.
   Полонез, «этот исторический танец королей и рыцарей», тоже много раз привлекал к себе Шопена. Он писал полонезы в молодости, еще живя в Варшаве, и писал их незадолго перед смертью (полонез A-dur, op. 61 – одно из последних произведений Шопена). Особенно замечателен его второй полонез, ор. 26, напечатанный в 1836 году. В нем слышится сдержанный ропот народного недовольства, постепенно усиливающийся и доходящий наконец до взрыва, слышатся мерные звуки марша, призывающие к борьбе и победе. Начинается ожесточенная, отчаянная борьба за свободу и национальную независимость. И вдруг все сразу обрывается и замирает… В этом полонезе сошлась вся вековая, историческая скорбь Польши, кратковременный подъем ее национального духа и последовавшая затем трагическая развязка. Совершенно в другом роде написан полонез ор. 40 (A-dur) – самый известный из всех полонезов Шопена. В нем как бы запечатлен отзвук прежнего величия Польши.
   Один из учеников Шопена рассказывает, что ночью, в то время когда Шопен сочинял этот полонез, ему вдруг почудилось, что двери его комнаты открываются и перед ним проходит длинное шествие польских рыцарей и красавиц-полек в старинных национальных костюмах. Это видение преисполнило Шопена таким ужасом, что он выбежал из своей комнаты, как помешанный, и потом всю ночь не мог решиться вернуться в нее.
   Другое национальное произведение Шопена – Польская фантазия (ор. 61) – является одним из самых замечательных его произведений. Лист говорит, что по красоте и величию эта Польская фантазия превосходит все остальные, написанное маэстро; но в ней столько болезненного, патологического, что Лист считает даже возможным исключить ее из сферы искусства: это не музыка, а одно непрерывное рыдание. Какое-то бесконечное, беспросветное отчаяние пронизывает всю эту фантазию. Некоторые этюды Шопена также проникнуты национальной скорбью. Таков уже упомянутый этюд № 12, ор. 10 (C-dur), написанный под влиянием известия об исходе Польского восстания, и этюд № 3 из той же серии. Последний этюд был одним из любимых произведений самого Шопена. Гутман рассказывает, что когда он однажды сыграл его своему учителю, тот сжал свои руки и с тоской воскликнул: «О моя родина! моя родина!».
   Но, будучи национальным музыкантом и изливая в музыке страдания своей родины, Шопен в то же время запечатлевал в ней свою личную жизнь, со всеми ее стремлениями, скорбями, тревогами и так далее. Ни у одного артиста музыка так тесно не соприкасалась с поэзией, как у него: слушая его прелюдии, вальсы или ноктюрны, кажется, будто слышишь какое-нибудь чудное лирическое стихотворение; эти звуки яснее всяких слов говорят о вечном стремлении «dahin, dahin» (Туда, туда. – Прим. ред.), о той непонятной поэзии, которая заключена в слезах и страдании, о мучительных снах и видениях, овладевавших временами больной душой Шопена. Особенно фантастический характер имеют некоторые его прелюдии, написанные в старом монастыре на острове Майорка, когда ему казалось, что вокруг него встают из могил тени монахов и что воздух оглашается их страшным, замогильным пением. Иные прелюдии имеют совсем другой, более спокойный, мелодичный характер и написаны, очевидно, под примиряющей сенью южной природы, яркого солнечного неба и спокойного моря. По своему общему тону к прелюдиям более всего приближаются ноктюрны и баркарола ор. 60, которую известный пианист Тауэт определил как любовную сцену в гондоле. Ему в этой баркароле слышались и объятия, и поцелуи, и нежный шепот влюбленной пары.
   Из крупных произведений Шопена следует упомянуть его две сонаты, сонату для фортепиано и виолончели, посвященную его другу виолончелисту Франшомму, скерцо и баллады. Его знаменитую сонату B-moll с траурным маршем Шуман сравнивал с сфинксом, потому что она оставляет в душе впечатление какой-то мрачной, неразгаданной тайны. Баллады Шопена были навеяны ему поэмами Мицкевича и, по словам Шумана, какой-нибудь поэт легко мог бы подобрать к ним стихи. Это именно музыкальные сказки, которые невольно наводят на мысль о старых, поросших мхом замках, о красавицах, томящихся в этих замках, о рыцарях и их оруженосцах.
   Вальсы Шопена, которые являются одними из самых популярных его произведений, носят совсем другой характер, нежели его польские танцы, ноктюрны и прочее. Это блестящие элегантные вещицы, принадлежащие скорее к типу салонной музыки. Шуман замечает про один из этих вальсов, что его можно играть только в том случае, если по крайней мере половина из присутствующих дам – княгини. Но и в эти небольшие, светские продукты своей музы Шопен влагал свойственную ему поэзию и грусть, и некоторые из них представляют собой настоящие маленькие поэмы; таков, например, вальс A-dur, бывший любимым вальсом самого Шопена. Самый известный из его вальсов – прелестный, грациозный вальс D-moll (op. 64), так называемый valse du petit chien, написанный в честь собачки Жорж Санд.
   Четыре скерцо Шопена совсем не оправдывают своего назначения: в них нет того живого, светлого элемента, который обыкновенно характеризует скерцо. «В какое же одеяние должна облечься печаль, если веселье закутывается в траурное покрывало?» – восклицает по этому поводу Шуман. И действительно, скерцо Шопена совершенно лишены всякого веселья и жизнерадостности. В них есть то, чего нет в его прочих произведениях, – в них звучит не поэтическая тоска или нежная грусть, а слышится сильный, могучий гнев. Шуман сравнивает второе скерцо с «поэмами Байрона, такими нежными и смелыми, полными и любви и злобы».
   Этот краткий очерк сочинений Шопена, конечно, не должен служить характеристикой Шопена как музыканта: мне хотелось только отметить основные мотивы шопеновской музыки и показать, в какой тесной связи она находится с личностью самого автора.


   Глава VI

   Разрыв Шопена с Жорж Санд. – Психологические мотивы, обусловливающие этот разрыв. – Повод к нему. – Отъезд Шопена в Англию. – Состояние его духа в последние годы жизни. – Расстроенное здоровье. – Последняя болезнь Шопена. – Его смерть

   В 1847 году произошла страшная катастрофа в жизни Шопена – он разошелся с Жорж Санд. Эта развязка давно уже готовилась и ни для кого из знавших их не была неожиданностью. За последние годы отношения между ними значительно ухудшились. Когда первая поэзия любви прошла, то разница в их характерах и в их мировоззрении стала выступать на первый план. Они были слишком разные люди, чтобы долго быть счастливыми вместе: все, что составляло смысл жизни для Жорж Санд, для Шопена не имело никакого значения. Она понимала его музыку и преклонялась перед его талантом, но он всегда стоял в стороне от литературы и не интересовался ею. Он очень мало читал, и то преимущественно по-польски; Мицкевич был его любимым поэтом. Говорят, что даже романы Жорж Санд он читал не все. Один из друзей Жорж Санд, философ Пьер Леру, очень любивший Шопена, постоянно дарил ему свои сочинения, но они так и лежали у него на столе неразрезанными. Между тем известно, какое влияние имели идеи Пьера Леру на умственное развитие Жорж Санд. Вообще, политика и философия для него не существовали. Таким образом, Шопен оставался совершенно чужд тому, что поглощало все мысли любимой им женщины, что составляло содержание ее духовной жизни. Конечно, это должно было охлаждающе действовать на нее после того, как миновал период страсти и настало трудное время повседневной совместной жизни. Кроме того, все, даже лучшие друзья Шопена, соглашаются, что у него был очень тяжелый характер. Он был неотразимо мил и обаятелен в обществе, но дома часто раздражался по пустякам, впадал в ипохондрию, целыми днями бывал не в духе. Особенно капризен, раздражителен и невыносим он бывал во время болезни, а хворал он очень часто. Много нужно было иметь терпения и кротости, чтобы справляться с ним. Пока Жорж Санд любила его, она удивительно умела за ним ухаживать, предупреждала все его прихоти и смиряла его капризы. Но когда любовь начала проходить, она другими глазами взглянула на все это, и ее «malade ordinaire» (Заурядно больной. – Прим. ред.), как в шутку называл себя Шопен, попросту говоря, надоел ей. Он требовал слишком много внимания и забот, слишком исключительной, самоотверженной преданности, а на это Жорж Санд была неспособна. Да и нельзя обвинять ее за это: она сама была слишком талантливым человеком, у нее было свое дорогое ей дело, которое она не хотела бросать ради того, чтобы сделаться сиделкой Шопена. Он сам понимал это и никогда ничего от нее не требовал. Жорж Санд говорит, что они никогда не ссорились и не упрекали друг друга и что их последняя ссора перед разрывом была и первой. Но тем не менее Шопен мучительно страдал, что любимая им женщина не вполне отдавалась ему. Ему хотелось, чтобы она была занята исключительно им, все время проводила бы с ним и ни на кого другого не смотрела. Литературная богема, окружавшая ее, неизбежные для писательницы столкновения с издателями, журналистами, актерами, театральными воротилами, наконец, ее прошлое и постоянная возможность повторения того же самого в будущем – все это не давало ему покоя. Он начинал тяготиться парижской жизнью, вспоминал свою мирную, хорошую семью в Польше и мечтал о чистой, безупречной женщине, всецело преданной мужу и детям, какою была его мать. Жорж Санд говорит, что он постоянно вспоминал о своей матери, и замечает даже, что мать была его единственной страстью. Но, во всяком случае, страсть его к Жорж Санд была сильнее этой страсти к матери, потому что, несмотря на свою тоску по семье, он все-таки не мог решиться расстаться с Жорж Санд. Последние годы, по выражению Гейне, должность его при Жорж Санд была синекурой: его заменили другие. Шопен все это видел, ревновал до безумия, сознавал всю унизительность своего положения и все-таки не мог найти в себе силы порвать свои отношения с нею. Уже этого одного факта достаточно, чтобы показать, насколько Шопен любил ее, если он, этот гордый, избалованный женщинами человек, бывший всегда таким безупречным джентльменом, мог прощать Жорж Санд ее измены. Гутман рассказывает, что однажды, узнав о новом увлечении Жорж Санд, он сказал ему с отчаянием: «Я бы на все это закрывал глаза, только бы она позволила мне жить в Ногане».
   Будь Жорж Санд другой женщиной, она никогда не решилась бы разойтись с Шопеном, зная, как это тяжело на нем отразится. Она, которая постоянно так настаивала на своих «материнских чувствах» к Шопену, в данном случае поступила совсем не по-матерински: мать не бросила бы своего больного, почти умирающего ребенка. Но если бы Жорж Санд была другой женщиной, может быть, Шопен не любил бы ее такой непреодолимой, всепрощающей любовью. Постепенно они начали удаляться друг от друга. Шопен опять стал бывать в аристократическом обществе, которое он на время забросил, предпочитая проводить вечера в артистическом кругу, собиравшемся у Жорж Санд; но все его успехи у светских красавиц, у разных княгинь и графинь не могли примирить его с мыслью об охлаждении к нему любимой женщины, и он почувствовал себя очень несчастным. Жорж Санд в это время была занята совсем другим: приближалась революция 1848 года, и в кружке писателей, среди которых она вращалась, все только и говорили о социальных и политических вопросах. Ей некогда было думать о Шопене и его страданиях. Кроме того, у нее было много хлопот и неприятностей с детьми, с родными. У нее было также достаточно своего горя, и Шопен опять-таки оставался совсем чужд всему этому. Жорж Санд сама говорит, что дружба Шопена (она всегда говорит только о «дружбе») никогда не служила ей поддержкой в горе: он был так поглощен тем, что происходило у него в душе, что не в состоянии был думать ни о чем и ни о ком другом. И действительно, трудно себе представить Шопена в роли утешающего друга и помощника в житейских невзгодах. Он сам постоянно нуждался в утешении и не умел поддерживать других.
   Одним из главных поводов к разрыву их отношений послужило появление на свет романа Жорж Санд «Лукреция Флориани», сюжет которого – любовная история, чрезвычайно напоминающая по своему настроению историю любви Шопена и Жорж Санд. Сама Жорж Санд уверяла, что этот роман не имеет ничего общего с романом, разыгрывавшимся в ее жизни, что самые основания ее любви к Шопену были совсем другие и что князь Кароль нисколько не походит на Шопена; но тем не менее всякий читатель, немного знакомый с биографией Шопена, увидит, что Кароль очень походит на него, хотя, конечно, он не исчерпывает собою всех сторон характера великого артиста и делает его отчасти карикатурной фигурой. Да и сама фабула романа невольно напрашивается на сравнение с действительностью: изнеженный, избалованный, аристократически воспитанный князь Кароль влюбляется в известную актрису Лукрецию Флориани, которая, не будучи замужем, имеет трех детей от различных отцов.
   Разные мелкие черты характера Кароля, прямо списанные с Шопена, были узнаны всеми и прежде всего им самим. Да если бы он как-нибудь случайно и не узнал себя в этом герое, то, во всяком случае, это не долго могло остаться для него тайной благодаря прозрачным намекам и пересмеиваньям разных милых друзей. Можно себе представить, как страдало его самолюбие, видя историю их любви, отданную на всеобщий суд. Но он снес и этот удар и все-таки не решался порвать своей связи.
   Первая и последняя ссора их, повлекшая за собой разлуку, произошла по следующему поводу: Жорж Санд поссорилась со своей недавно вышедшей замуж дочерью, отказала ей от дома и написала Шопену, который в то время был в Париже и собирался ехать в Ноган, чтобы он тоже не принимал их. Франшомм, бывший у Шопена, когда тот получил это письмо, рассказывает, что Шопен сказал ему: «У них (то есть у дочери Жорж Санд и ее мужа) теперь никого нет, кроме меня. Неужели же я отвернусь от них? Нет, я этого не сделаю». И он действительно не сделал этого, из-за чего и произошла его последняя, окончательная ссора с Жорж Санд. «Бедный друг, каким страдающим я видел его», – прибавляет Франшомм.
   Жорж Санд несколько иначе, чем все другие, рассказывает об этом. Она говорит, что причиной их разлуки была ссора Шопена с ее сыном: «Шопен не хотел перенести моего необходимого и законного вмешательства в их ссору. Он опустил голову и сказал, что я больше не люблю его. Какое оскорбление после этих восьми лет материнских попечений! Его бедное, измученное сердце не сознавало своего бреда. Я думала, что несколько месяцев, проведенные в разлуке и спокойствии, залечат рану и вернут ему память и прежнюю спокойную дружбу ко мне. Но тут наступила Февральская революция, и Париж сделался ему невыносим».
   Таким образом, по объяснению Жорж Санд, главной причиной их разрыва была Февральская революция, заставившая Шопена выехать из Парижа. Едва ли это было так: не Февральская революция, а она сама побуждала Шопена уехать в Англию, где он пробыл всего около года и затем опять вернулся во Францию.
   После ссоры они раз только мельком виделись в обществе. Жорж Санд рассказывает, что она хотела заговорить с ним, но он ускользнул от нее.
   Интимные отношения людей никогда не могут быть вполне понятны для посторонних, особенно если нет каких-нибудь подлинных документов вроде писем и дневников, а есть противоречивые и пристрастные показания знакомых. Тут трудно быть судьей, трудно сказать, кто прав, кто виноват. Но сочувствие невольно обращается на сторону того, кто больше страдает, а в данном случае несомненно, что Шопену их разлука обошлась несравненно труднее, чем Жорж Санд. Конечно, Жорж Санд имела свои причины быть недовольной Шопеном, и, вероятно, он доставлял ей много горьких минут, но когда читаешь письма Шопена, писанные им из Англии, то невольно чувствуешь некоторое ожесточение против этой женщины, бросившей такого больного, истерзанного человека на произвол судьбы и доставившей ему столько мучений. Разрыв с Жорж Санд совершенно надломил его силы: он не мог даже сочинять и ничего больше не писал с тех пор. Это был конченый человек, совершенно разбитый и физически, и нравственно. Приведем несколько отрывков из его писем из Англии, куда он поехал вскоре после свой разлуки с Жорж Санд. Он пишет Гжимале: «Спасибо вам за ваши милые строчки и за приложенное к ним письмо от моих. Слава Богу, что они все здоровы, только зачем они беспокоятся обо мне? Мне не может быть тяжелее, чем теперь, и настоящей радости я уже давно не испытывал. Я больше ничего не чувствую, я только прозябаю и терпеливо жду своего конца… Не буду писать вам иеремиады, не потому, что вы не можете меня успокоить, а потому, что вы единственный человек, который все знает; если бы я начал жаловаться, то этому бы не было конца, и все в одном тоне. Впрочем, я не прав, когда говорю, что все в одном тоне, потому что мне со дня на день делается все тяжелее и тяжелее. Я чувствую себя слабее, я не могу сочинять… Я никогда не проклинал, но теперь я чувствую такую усталость и такое отвращение к жизни, что я почти готов проклинать Лукрецию (Так звали героиню последнего романа Жорж Санд «Лукреция Флориани», о котором уже была речь выше. – Прим. ред.). Но она тоже страдает и стареет в своей злобе». Эта фраза о «проклятии Лукреции» очень нехарактерна для обыкновенно столь сдержанного, изысканного в своих выражениях Шопена: должно быть, очень уж у него наболело на душе, раз у него вырываются такие сильные слова.
   Зачем Шопен поехал именно в Англию, он и сам хорошенько не знал. Ему хотелось просто переменить обстановку и быть подальше от Парижа. В Англии у него было много друзей, и он был уверен, что найдет там хороший прием.
   В конце апреля 1848 года он прибыл в Лондон и намеревался провести там неопределенно долгое время. Он имел в виду дать там несколько концертов, но потом раздумал: здоровье его было слишком расстроено, он боялся волнений и хлопот, связанных с концертами, и не хотел в первый раз неудачно выступить перед английской публикой, которой вообще был очень мало известен. Сочинения его тогда еще не были популярны в Англии, и большинство музыкальных критиков относилось к ним не особенно благосклонно. Но так как ему очень нужны были деньги, то он устроил два музыкальных утра в частном доме у своих знакомых. Он знал, что может рассчитывать на больший успех в маленькой зале, среди привычной ему обстановки аристократического дома, чем в каком-нибудь обширном концертном помещении. И он не ошибся: фешенебельная публика осталась очень довольна его изящной, поэтической игрой, и он собрал довольно значительную сумму денег.
   Но даже и такие наполовину публичные музыкальные утра были для Шопена настоящей пыткой; да это и неудивительно, если вспомнить, что он был тогда уже так слаб, что не мог сам всходить на лестницу: его должны были на руках вносить в залу, где он играл.
   Вскоре после своих дебютов Шопен уехал в Шотландию, в имение лорда Торнпшена – родственника одной его большой поклонницы, мисс Стирлинг. Мисс Джен Стирлинг происходила из старинной шотландской семьи, была очень богата и замечательно хороша собой. Говорят, что Эри-Шеффер несколько раз списывал с нее свои женские фигуры. В 1846 году она приехала в Париж, чтобы заниматься музыкой, там познакомилась с Шопеном и с тех пор сделалась его неизменной горячей поклонницей. Говорят, что она была очень влюблена в него и с удовольствием вышла бы за него замуж. Но сам Шопен совершенно не разделял ее чувств: он хорошо относился к ней, но совсем не любил ее и о браке с ней не думал. Да и вообще не до любви ему тогда было. Доктор Лещинский, близко знавший Шопена во время его пребывания в Англии, рассказывает, что Шопен однажды сказал ему: «Они хотят женить меня на мисс Стирлинг! Она с таким же успехом могла бы выйти замуж за смерть». Нужно заметить, что мисс Стирлинг была значительно старше Шопена, и этим отчасти объясняется его полное равнодушие к ней: Жорж Санд была единственной женщиной, которую он любил несмотря на то, что она была старше его. Вообще же он признавал только очень молодых женщин.
   В Шотландии он, по его собственному выражению, «кочевал от одного лорда к другому, от одного герцога к другому и всюду носил с собою свою хандру и нездоровье». В Шотландии, как и везде, он скоро сделался общим любимцем и баловнем, и разные лорды и герцоги старались хоть на время завлечь его в свои поместья. Изысканная роскошь и комфорт, царившие в их старинных замках, очень нравились Шопену: чудные рояли, картины, библиотеки, изящная обстановка, прекрасный стол, дорогие вина и, главное, необыкновенная любезность и радушное гостеприимство хозяев – все это вполне соответствовало его вкусам и привычкам и не оставляло желать ничего лучшего. И тем не менее он страшно скучал в Англии и чуть ли не с первых дней своего приезда туда начал стремиться обратно в Париж. Англичане, несмотря на всю их любезность, были ему не по душе, и климат туманного Альбиона губительно действовал на его здоровье. Вот как сам он описывает свое времяпрепровождение в Шотландском замке (в письме к Гжимале): «Все утро я чувствую себя неспособным что-либо делать; процесс одевания так утомляет меня, что после него я должен отдыхать некоторое время. После обеда я должен часа два сидеть с мужчинами, слушать, как они разговаривают, и смотреть, как они пьют вино, в то время как я чувствую себя усталым и мне скучно до смерти – я стараюсь думать о чем-нибудь другом и затем должен идти в гостиную, где прилагаю все усилия к тому, чтобы немного оживиться, так как они жаждут слышать мою игру. Потом мой добрый Даниэль [его лакей] вносит меня наверх, в мою комнату, раздевает меня, кладет в постель, зажигает свечу, и тогда наконец я остаюсь на свободе: могу вздыхать и мечтать до утра; затем опять начинается день, совершенно такой же, как предыдущие. Когда я начинаю немного привыкать к какому-нибудь замку и чувствовать себя в нем дома, я опять должен ехать в другое место. Мои шотландские дамы не дают мне ни минуты покоя – конечно, делая это с самыми лучшими намерениями. Они приезжают за мной и увозят, чтобы показывать своим бесчисленным родственникам. В конце концов они убьют меня своей добротой, и я из любезности должен все это переносить».
   В Шотландии Шопен несколько раз выступал публично: он играл в Эдинбурге и в Глазго. Концерты его хорошо посещались, но большую часть публики составляли все те же аристократы, многие из которых даже приезжали из окрестных поместий, чтобы послушать своего любимого пианиста. Цена на билеты была назначена высокая (по полгинеи, около пяти рублей на наши деньги), и рассказывают, что мисс Стирлинг, боясь, что не найдется охотников платить за билет столько денег, скупила ползалы в Эдинбургском концерте, так что в материальном отношении концерты тоже удались.
   В конце октября Шопен вернулся в Лондон и пробыл там всего около трех месяцев; здоровье его все более и более расстраивалось, и англичане делались ему все более невыносимы. Он отдыхал только в обществе своих соотечественников и единственный раз решился публично выступить в Лондоне в благотворительном концерте в пользу бедных поляков. За концертом следовал бал, и большинство публики приехало ради танцев: музыкой никто не интересовался, и ему пришлось играть в почти пустой зале. Он чувствовал себя очень нехорошо в этот вечер, силы совсем оставили его, и его исполнение производило удручающее, жалкое впечатление.
   Друзьям его, присутствовавшим в зале, было мучительно больно за великого артиста, которому пришлось пережить такой упадок своего таланта.
   Это был последний концерт в жизни Шопена.
   Понятно, что после своей неудачи на польском балу Шопен еще сильнее начал стремиться в Париж. Он писал Гжимале длинные письма с подробными инструкциями, как ему устроить квартиру, какой рояль ему поставить в комнату и так далее. Между прочим он просит купить букет фиалок и поставить его в гостиной, чтобы там хорошо пахло. «Итак, в четверг я наконец уеду из этого невыносимого Лондона, – пишет он в одном письме, – в пятницу я буду уже в Париже. Еще один день здесь – и я сойду с ума или умру! Мои шотландские дамы очень добры, но так скучны, что… Боже, сжалься надо мной! они так ко мне пристали, что мне нелегко от них избавиться».
   Один из знакомых Шопена, ехавший вместе с ним из Лондона в Париж, рассказывает, что Шопен всю дорогу волновался и радовался, как ребенок, и был в необыкновенном восторге, когда они издали увидели берег Франции. Проезжая мимо поля, поблизости от Булони, Шопен сказал своему спутнику, указывая на пасущееся стадо: «Видите этих овец: все они умнее англичан!».
   Уезжая из Англии, Шопен все еще надеялся, что здоровье его может поправиться и что Париж вернет ему силы. Но этим надеждам не суждено было сбыться. Последние месяцы его жизни (он умер в октябре 1849 года) представляли собой медленное, мучительное угасание: Шопен уже давно был болен. Будучи от природы слабым и обладая наследственной предрасположенностью к грудным болезням (его младшая сестра умерла от чахотки), он постоянно хворал; каждая незначительная простуда разыгрывалась у него в серьезную грудную болезнь, каждое волнение и неприятность вызывали упадок сил, нервное расстройство, бессонницу и головные боли. Жюль Жанэн говорит, что «последние десять лет он прожил каким-то чудом, в таком состоянии, когда каждую минуту мог бы умереть». У него был такой изнуренный, страдальческий вид, что его давно уже считали добычей смерти и удивлялись, как он еще может жить. Еще задолго до его смерти слухи о том, что он умер, несколько раз распространялись в обществе. Но, как у всех очень нервных людей, периоды слабости временами сменялись у него периодами нервного подъема, силы и бодрости. Геллер говорит, что «сегодня он лежал больной у себя в комнате, а завтра в легком пальто весело разгуливал по бульвару».
   Но по возвращении из Англии его обычная грудная болезнь обострилась и приняла очень серьезный характер. О прогулках по бульвару нечего было и думать. Он почти уже не выходил из дому и целые дни был прикован к своему дивану. Кроме физических страданий, его страшно мучила неспособность работать и связанные с этим материальные затруднения. Он уже не был в состоянии ничего сочинять и после своего разрыва с Жорж Санд не написал ни одной вещи. Играть публично он, конечно, не мог. Наконец, последний источник доходов – частные уроки – тоже исчез: он был слишком болен, чтобы заниматься с учениками. Деньги, привезенные из Англии, скоро все были истрачены, и умирающий человек остался без всяких средств к существованию.
   Виолончелист Франшомм, бывший близким другом Шопена и заведовавший его денежными делами, был в большом затруднении, не зная, как ему помочь в этом случае, и решил наконец через посредство знакомых обратиться к мисс Стирлинг. Он написал ей, в каком положении находится великий артист, которому она так поклонялась, и мисс Стирлинг тотчас же прислала на имя Шопена 25 тысяч франков. Но деньги не сразу дошли до адресата, а вокруг этого факта из жизни Шопена сложилась целая легенда. Новейший биограф Шопена Никс, который вообще с необыкновенной осторожностью относится к своему материалу, говорит, что сам он слышал от одной из учениц Шопена, бывшей свидетельницей всего дела и, по его мнению, заслуживающей полного доверия, следующий рассказ. Эта ученица, мадам Рубио, по просьбе Франшомма написала письмо мисс Стирлинг и вскоре получила от нее ответ с уведомлением, что Шопену уже давно посланы 25 тысяч франков. Мадам Рубио и Франшомм были очень удивлены этим известием, так как оба они несомненно знали, что Шопен никаких денег не получал. Они начали исследовать это дело, но все их попытки оказались тщетными. Тогда кто-то посоветовал мадам Рубио обратиться к проживавшему в Париже медиуму и ясновидцу Александру. Александр сказал, что деньги находятся у привратницы дома, в котором жил Шопен, но что он не может указать место, где они скрыты, не имея в руках пряди ее волос. Мадам Рубио в следующий раз принесла ему небольшую прядку ее волос, и он сказал, что деньги находятся в ее стенных часах. Так оно в действительности и оказалось. Пакет не был распечатан, и привратница объяснила свой поступок тем, что сначала она просто забыла отдать его, а потом уж ей было совестно и она боялась быть заподозренною в воровстве. Мадам Рубио говорит, что привратница, вероятно, рассчитывала на то, что Шопен скоро умрет и деньги останутся ей, но из осторожности не распечатывала пакет, думая, что Шопен может случайно узнать о посланных ему деньгах и тогда начнутся розыски. Конечно, достоверность всего этого эпизода находится под большим сомнением. Из присланных денег Шопен удержал себе только тысячу франков, а остальные послал назад мисс Стирлинг.
   Последние месяцы своей жизни Шопен уже не мог ничем заниматься. Он был так слаб, что порой ему даже трудно было говорить и он объяснялся жестами. За это время он очень пристрастился к чтению и любил, чтобы ему читали вслух. Один из его друзей рассказывает, что он часто читал ему отрывки из «Философский словарь» Вольтера и что Шопен восторгался их сжатым, резким языком и оригинальностью содержания. Особенно нравилась ему статья «О вкусе».
   Перед смертью Шопен очень изменился. Он, этот капризный, слабый человек, всю жизнь так мучительно боявшийся смерти, с удивительным мужеством и спокойствием готовился к концу, как только осознал его неизбежную близость. Когда ему стало очень плохо, он позвал польского аббата Иеловича и долго говорил с ним. Сам Иелович следующим образом рассказывает о своем последнем свидании с ним: «…Я дал ему распятие, он крепко сжал его в своих руках, не говоря ни одного слова. Крупные слезы текли из его глаз. „Верите ли вы? – спросил я его. „Да, так, как меня учила моя мать“. И с глазами, устремленными на распятие, он начал свою исповедь. Тотчас после причастия он выразил желание, чтобы причту было заплачено в двадцать раз более того, что ему обыкновенно полагается. Когда я сказал ему, что это будет слишком много, он ответил: „Нет, нет, это не слишком много. То, что я получил, ничем не может быть оплачено"».
   Лист, со слов Зеловского, рассказывает, что после исповеди Шопен обнял аббата и сказал: «Спасибо вам, теперь я по крайней мере не умру как свинья».
   Квартира Шопена постоянно была наполнена его многочисленными друзьями и поклонниками, приходившими справляться о его здоровье. Они по несколько человек допускались в комнату, где лежал больной. Шопен страшно мучился припадками удушья и от времени до времени приподнимался на своей постели, поддерживаемый кем-нибудь из присутствующих. В таком положении ему легче было дышать. Уход за больным лежал главным образом на его старшей сестре, специально ради этого приехавшей из Польши, и на его ученике Гутмане, проводившем дни и ночи у постели больного. Им помогала княгиня Чарторижская, бывшая одним из самых верных и преданных друзей Шопена. Еще некоторые из его близких друзей иногда старались облегчать труд этих трех лиц, но большинство из них оставались в соседних комнатах и даже не показывались больному.
   Узнав о болезни Шопена, Жорж Санд решилась навестить его, но друзья не допустили ее к нему, боясь, что слишком сильное волнение тяжело отразится на его состоянии. Между тем Шопен очень скучал без нее и хотел ее видеть. За несколько дней до смерти он со слезами на глазах говорил Франшомму: «Она говорила мне, что не даст мне умереть без нее, что я умру у нее на руках».
   Агония продолжалась четверо суток. Рассказывают, что Шопен сам почувствовал ее приближение. Он сидел на постели, опираясь на плечо друга, и долго молчал. Молчание внезапно было прервано словами: «Вот начинается агония». Доктор, щупавший его пульс, стал говорить ему какие-то банальные утешения, он прервал его: «Бог оказывает человеку величайшую милость, открывая ему минуту, когда наступает смерть. Мне он оказал эту милость. Не мешайте мне». Эти слова были сказаны таким твердым и спокойным тоном, что никто из присутствовавших не решился возражать ему.
   Пятнадцатого октября, накануне смерти, Шопен чувствовал себя немного лучше. В этот день его навестила графиня Потоцкая, приехавшая из Ниццы специально для того, чтобы повидаться со своим больным другом. Шопен очень ей обрадовался и слабым, прерывающимся голосом сказал: «Теперь я знаю, почему Бог так долго не брал меня к себе: Он хотел доставить мне радость еще раз увидеть вас». Шопен и на смертном одре оставался рыцарски любезным и приветливым человеком. Поздоровавшись со своей гостьей, он тотчас же начал просить ее спеть ему что-нибудь. У графини Потоцкой был прекрасный голос, и Шопен очень любил слушать ее пенье. Из другой комнаты внесли рояль и поставили его у постели умирающего. Графиня, делая над собой усилия, чтобы не разрыдаться, начала петь гимн Страделлы. Шопен лежал неподвижно, закрыв глаза, и казался совершенным мертвецом. Но когда она кончила, он открыл глаза и стал ее просить спеть еще что-нибудь. Она запела псалом Марчеллы, но вскоре пенье ее было прервано хрипами умирающего. Рояль тотчас же вынесли из комнаты, и все поспешили уйти, оставив больного одного с доктором и с аббатом. Все присутствовавшие рассказывали, что эта сцена производила потрясающее впечатление: то было последнее прощание великого артиста с искусством, которому он служил всю свою жизнь.
   Всю ночь Шопен провел в страшных мучениях, но утром 16 октября ему опять стало несколько легче. Он позвал к себе в комнату всех пришедших справиться о его здоровье и простился с ними. Для каждого у него нашлось какое-нибудь ласковое слово. Он познакомил свою любимую ученицу m-lle Гавар с княгиней Чарторижской и сказал им: «Вы будете вместе заниматься музыкой и вспоминать обо мне, а я буду вас слушать». Своему другу Франшомму он сказал: «Играйте Моцарта в память обо мне». Последние мысли его опять-таки была направлены к музыке.
   К вечеру он стал просить, чтобы ему читали отходную. Он лежал совершенно неподвижно, и только по легкому приподниманию и опусканию груди можно было заключать, что он жив. Доктора думали, что он уже потерял сознание. Один из них нагнулся к нему и спросил, страдает ли он. Шопен совершенно явственно ответил: «Plus» (Больше нет. – Прим. ред.). Это было его последнее слово.
   В три часа ночи он умер.
   Шопена похоронили на кладбище Père-Lachaise, около Беллини и Керубини. Незадолго до смерти он говорил, что хочет быть похороненным в том платье, в котором он выступал в концертах, и это желание его было исполнено. На похороны его приехало много людей из разных далеких мест. Между прочим, приехала из Лондона мисс Стирлинг.
   Друзья Шопена вскоре после его смерти собрали деньги для его памятника, и комитет художников и скульпторов под председательством Делакруа разработал очень красивый проект памятника. На передней стороне его изображена плачущая муза, у ног которой лежит разбитая лира. Этот памятник был поставлен над его могилой.

   Лидия Карловна Давыдова