-------
| bookZ.ru collection
|-------
| Жан-Жак Руссо
|
| Эмиль, или о воспитании
-------
Жан-Жак Руссо
ЭМИЛЬ, ИЛИ О ВОСПИТАНИИ
КНИГА ПЕРВАЯ
Все хорошо, выходя из рук Творца мира; все вырождается в руках человека. Он заставляет почву питать несвойственные ей произведения, дерево – приносить несвойственные ему плоды. Он идет наперекор климатам, стихиям, временам года. Он уродует свою собаку, лошадь, своего раба. Он все ставит вверх дном, все искажает. Он любит безобразие, уродов, отворачивается от всего естественного, и даже самого человека надо выдрессировать для него, как манежную лошадь, не коверкать на его лад, подобно садовому дереву.
Иначе все пошло бы еще хуже. При настоящем порядке вещей, человек, с самого рождения предоставленный самому себе, был бы самым уродливым существом среди других людей. Предрассудки, авторитет, нужда, пример, все общественные учреждения, охватившие нас, заглушат в нем природу, и ничего не дадут взамен ее. С природой его было бы тоже, что бывает с деревцом, которое случайно вырастает среди дороги и которое прохожие скоро губят, задевая за него и заставляя гнуться на все стороны.
К тебе обращаюсь я, нежная и заботливая мать, сумевшая уклониться от большой дороги, и защитить молодое деревцо от столкновений с людскими мнениями. Лелей и поливай молодое растение, пока оно не завяло; плоды его будут современен твоею отрадою.
Первоначальное воспитание важнее других, и неоспоримо лежит на женщинах: если бы Творец вселенной желал предоставить его мужчинам, он наделил бы их молоком, для кормления детей. Поэтому в трактатах о воспитании надо обращаться преимущественно к женщинам: кроме того, что им сподручнее наблюдать за воспитанием, чем мужчинам, и что они всегда более влияют на него, но и успех дела им гораздо дороже, так как большинство вдов остаются в зависимости от своих детей, и тогда живо чувствуют хорошие и дурные последствия методы воспитания. Законы, которые всегда так много пекутся об имуществе и так мало о людях, потому что имеют целью спокойствие, а не добродетель, не дают достаточно власти матерям. Между тем, на них можно больше положиться, чем на отцов; обязанности их тяжелее; заботы необходимее для семьи. Впрочем, нужно объяснить, какой смысл я придаю слову мать, что и делается ниже.
Мы родимся слабыми, нам нужны силы; мы родимся лишенными всего, нам нужна помощь; мы родимся бессмысленными, нам нужен рассудок. Все, чего мы не имеем при рождении и в чем нуждаемся впоследствии, дается нам воспитанием.
Это воспитание дается нам или природою, или людьми, или внешними явлениями. Внутреннее развитие наших способностей и органов составляет воспитание природою; уменье пользоваться этим развитием воспитывают в нас люди; а приобретение собственного опыта на основании воспринимаемых впечатлений составляет воспитание внешними явлениями. Следовательно, каждый из нас воспитывается троякого рода учителями. Ученик, в котором различные уроки эти ведут вражду, воспитан дурно и никогда не будет в ладу с самим собою. Тот только, в ком они сходятся и идут к одним общим целям, воспитан хорошо и будет жить последовательно.
Между тем, из этих трех различных воспитаний, воспитание природою вовсе от нас не зависит; а воспитание внешними явлениями зависит только в известной мере. Воспитание людьми – единственное, которое действительно находится в нашей власти; да и тут власть наша сомнительна: кто может надеяться вполне управлять речами и поступками всех людей, окружающих ребенка?
Поэтому, как только воспитание делается искусством, удача его почти невозможна, ибо содействие, необходимое для успеха, не зависит в этом случае от людей. При больших усилиях можно более или менее приблизиться к цели; но для полного достижения ее нужно счастье.
Цель тут природа. Так как содействие трех воспитаний необходимо для совершенства целого, то очевидно, что согласно тому, на которое мы не имеем влияния, надо направлять оба другие. Но, может быть, слово природа имеет слишком неопределенный смысл; нужно попробовать определить его здесь.
Природа, говорят нам, есть не что иное, как привычка. Что это значит? Разве нет привычек, которые приобретаются только благодаря принуждению, и никогда не заглушают природы? Такова, например, привычка растений, которым препятствуют расти прямо. Растение, предоставленное самому себе, сохраняет положение, которое его принудили принять; но растительный сок не переменяет от того своего первоначального направления, и, если растение не перестает жить, продолжение его делается снова вертикальным. То же самое бывает и с людскими наклонностями. Пока мы остаемся в одном положении, мы можем сохранять наклонности, явившиеся вследствие привычки и вовсе несвойственные нам; но как скоро положение изменяется, привычка исчезает и природа берет верх. Воспитание, разумеется, есть не что иное, как привычка. Между тем, разве нет людей, у которых изглаживается и утрачивается воспитание, тогда как у других оно сохраняется? Откуда такое различие? Если название природы нужно ограничить привычками, согласующимися с природою, то не стоило и говорить подобной галиматьи.
Мы родимся чувствительными, и с самого рождения окружающие предметы производят на нас различные впечатления. Как скоро мы начинаем, так сказать, сознавать наши ощущения, является расположение искать или избегать предметов, которые их производят. [1 - Руссо прибавляет, что это происходит «сначала по тому, приятны ли нам эти ощущения или неприятны, потом смотря по степени согласия или разлада между вами и этими предметами и, наконец, смотря по суждениям, которые мы составляем себе о них на основания понятий о счастье и совершенстве, порождаемых в нас разумом». – Понятно, что оба последние положения сводятся на первое, так как главным двигателем остается во всех случаях ощущение – все равно, порождается ли оно умственной или исключительно-чувственной стороной вашего организма.] Эта склонность развивается и укрепляется, по мере того, как мы становимся чувствительнее и просвещеннее; но, стесняемая нашими привычками, она более или менее изменяется, в зависимости от наших мнений. До такого изменения, склонности эти составляют то, что я называю в нас природой. [2 - Читатель легко заметить всю шаткость этого определения. Как уловить тот момент, когда привычка и обстановка не начали еще действовать на наши склонности, в особенности если отнести наследственность к разряду привычек?]
Следовательно, нужно было бы все сводить к этим первоначальным склонностям, что было бы возможно, если б три рода воспитания нашего были только различны: но что делать, когда они противоположны; когда вместо того, чтобы воспитывать человека для него самого, его хотят воспитывать для других? Тут согласие невозможно. Необходимость бороться или с природою, или с общественными учреждениями, заставляет сделать или человека, или гражданина, – так как того и другого вместе сделать нельзя.
Естественный человек, человек природы, весь заключается в самом себе; он есть численная единица, абсолютное целое, имеющее отношение только к самому себе, или к себе подобному. Гражданский же человек есть только дробная единица, зависящая от знаменателя, и значение которой заключается в ее отношении к целому, т. е. общественному организму. Хорошие общественные учреждения всего лучше изменяют человека, уничтожают в нем абсолютное существование, заменяют его относительным и переносят его Я на общую единицу; так что каждый частный человек не считает себя единицей, а только частью единицы, и чувствителен только в целом. Гражданин Рима не был ни Каем, ни Люцием: он был римлянином. Регул считал себя кареагенянином, и в качестве иностранца отказывался заседать в римском сенате: нужно было для этого приказание кареагенянина. Он негодовал на желание спасти его жизнь. Он победил, и, торжествующий, вернулся умирать в мучениях. Мне кажется, что все это мало похоже на людей, которых мы знаем.
Педеарет является в совет трехсот. Его не выбирают, и он уходит вполне счастливый, что в Спарте нашлось триста человек более достойных, нежели он.
Спартанка, мать пяти сыновей, ждет вестей с поля битвы. Является илот. Трепещущая, она обращается к нему за вестью: ваши пять сыновей убиты. Презренный раб, разве я тебя об этом спрашиваю? Мы выиграли сражение! Мать бежит в храм и приносит благодарение богам.
Это граждане!
Тот, кто при гражданском строе хочет дать первое место природным чувствам, сам не знает, чего хочет. В вечном противоречии с самим собою, в вечном колебании между своими наклонностями и обязанностями, он не будет ни человеком, ни гражданином, он будет негодным и для себя, и для других. Это будет один из людей нашего времени, француз, англичанин, буржуа, – т. е. ничего не будет.
Из этих двух необходимо противоположных целей проистекают два противоположных образа воспитания: один общественный и общий, другой частный и семейный.
Если хотите получить понятие об общественном воспитании, прочитайте «Республику» Платона. Это вовсе не политическое сочинение, как думают люди, судящие о книгах по заглавиям. Это прекраснейший из всех трактатов о воспитании.
Общественное воспитание не существует более, и не может существовать, потому что там, где нет больше отечества, не может быть и граждан. Эти два слова отечество и гражданин должны быть вычеркнуты из новейших языков.
Я не считаю воспитательными заведениями смешные учреждения, называемые colleges. Я не говорю также о светском воспитании, способном производить только людей двуличных, которые, по-видимому, все думают о других, а на деле думают только о себе.
Остается семейное или естественное воспитание; но чем будет для других человек, воспитанный единственно для самого себя? Если б можно было соединить в одно двойную цель, которой мы задаемся, то, уничтожив в человеке противоречия, мы уничтожили бы серьёзное препятствие к его счастью. Для суждения об этом, нужно было бы видеть его вполне развитым; надо было бы проследить его склонности, его успехи, его развитие; словом, нужно было бы ознакомиться с естественным человеком. Я надеюсь, что чтение этой книги несколько облегчит такое исследование.
В общественном строе, где все места определены, каждый должен быть воспитан для своего места. Если человек, воспитанный по своему званию, выходит из него, он становится ни на что негодным. Воспитание полезно настолько, насколько состояние родителей согласуется с их званием; во всех других случаях оно вредно для ученика, уже по одним предрассудкам, которые вселяет в него. В Египте, где сын был обязан наследовать званию отца, воспитание имело, по крайней мере, верную цель; но у нас, где только классы остаются постоянными, а люди в них беспрерывно перемещаются, никто не может знать, что, подготовляя сына к своему званию, он не вредит ему.
При естественном строе, где все люди равны, общее для всех призвание – быть человеком, а кто хорошо воспитан для этого, тот не может дурно выполнять должностей, которые могут ему выпасть на долю. Пусть назначают моего воспитанника в военную службу, в духовное звание, в адвокаты, мне все равно. Природа, прежде всего, призывает его к человеческой жизни. Жить, вот ремесло, которому я хочу его научить. Выйдя из моих рук, он не будет, – сознаюсь в том, – ни судьей, ни солдатом, ни священником; он будет, прежде всего, человеком, но, при случае, сумеет быть не хуже всякого другого всем, чем человек должен быть; и куда ни бросит его судьба, он везде будет на своем месте.
Настоящая наша наука заключается в изучении условий человеческой жизни. Тот из нас, кто лучше всех умеет переносить счастье и несчастье этой жизни, лучше всех воспитан, по-моему; из чего следует, что настоящее воспитание заключается больше в опытах, чем в правилах. Воспитание наше начинается с нашей жизнью; наш первый учитель – кормилица. Самое слово воспитание имело, у древних, иной смысл, которого мы ему больше не придаем; оно значило вскормленные. Следовательно, воспитание, обучение и образование – такие же различные вещи как нянька, наставник и учитель. Но эти различия дурно понимаются, и чтобы хорошо всегда вести ребенка, нужно дать ему одного только руководителя.
Итак, следует обобщить наши взгляды и видеть в воспитаннике отвлеченного человека, человека, подверженного всем случайностям жизни. Если б человек родился с уверенностью никогда не покидать родной страны; если б времена года не менялись; если б состояние его было навсегда обеспечено, настоящий порядок был бы, в известных отношениях, хорош. Но, при изменчивости людских положений, при тревожном и беспокойном духе нашего века, который, при каждом новом поколении, перевертывает все вверх дном, можно ли придумать более безумную методу, как та, благодаря которой воспитывают ребенка так, как будто ему предстоит никогда не выходить из комнаты и вечно быть окруженным прислугою? Если несчастный сделает один шаг, если он опустится одною ступенью ниже, он пропал. Это значит не приучать ребенка переносить горе, а развивать его восприимчивость к горю.
Недостаточно заботиться о сохранении своего ребенка; нужно научить его само сохраняться, переносить удары судьбы, презирать роскошь и нищету, жить, если понадобится, в снегах Исландии и на раскаленных утесах Мальты. Как бы ни предохраняли вы его от смерти, ему все-таки надо умереть; и если заботы ваши не сделаются причиной его смерти, они будут, тем не менее, неуместны. Самое важное – научить жить. Жить же не значит дышать, а действовать; это значит пользоваться органами, чувствами, способностями, всеми частями нашего существа. Не тот человек дольше жил, который может насчитать больше годов жизни, а тот, который больше чувствовал жизнь.
Вся наша житейская мудрость заключается в раболепных предрассудках; все наши обычаи не что иное, как повиновение, стеснение и насилование. Человек родится, живет и умирает в рабстве: при рождении, его затягивают свивальниками; после смерти, заколачивают в гроб; до тех пор, пока он сохраняет человеческий образ, он скован нашими учреждениями.
Говорят, многие повивальные бабки воображают, что, выправляя голову новорожденных детей, могут придать ей лучшую форму: и это терпится! Головы наши, видите ли, дурно устроены Творцом нашим: нужно их переделать с внешней стороны повивальным бабкам, с внутренней – философам.
«Едва только ребенок выходит из чрева матери и едва получает свободу двигать членами, как на него налагают новые оковы. Его упеленывают, кладут с неподвижною головою, вытянутыми ногами и руками. Он завернут в разного рода пеленки и свивальники, которые не позволяют ему переменить положения. Счастлив он, если его не затягивают до того, чтобы прекратить возможность дышать, и положат на бок, дабы мокроты, которые должны выходить ртом, могли стекать сами, собою, так как он не может свободно повернуть голову на бок, чтобы способствовать их стоку». [3 - «Hist. nat»., tome IV, page 190, in 12.]
Новорожденному ребенку необходимо протягивать члены и двигать ими, чтобы вывести их из онемения, в котором они находились так долго, оставаясь согнутыми. Их протягивают, правда, но мешают им двигаться; голову даже окутывают чепчиком: подумаешь, люди боятся, как бы ребенок не подал признака жизни.
Таким образом, полагается непреодолимая преграда движениям тела, стремящегося к росту. Ребенок беспрерывно делает бесполезные усилия, истощающие его силы и задерживающие их рост. Он был менее стеснен и менее сдавлен до появления своего на свет.
Бездействие, принужденное состояние, в котором оставляют члены ребенка, только стесняет обращение крови и отделение слизей, мешает ребенку укрепляться, расти и уродует его телосложение. В тех местностях, где не принимают таких сумасбродных предосторожностей, люди все высоки, сильны, хорошо сложены. Страны, где пеленают детей, кишат горбатыми, хромыми, кривоногими, страждущими английскою болезнью и изуродованными различным образом. Из боязни, чтобы тело не повредилось от свободных движений, спешат изуродовать его, укладывая в тиски.
Может ли такое жестокое принуждение не действовать на нрав, также как и на темперамент? Первое ощущение детей – ощущение боли, страдания: все необходимые движения встречают одни только препятствия. Скованные хуже преступника, дети делают напрасные усилия, раздражаются, кричат. Вы говорите, что первый звук, издаваемый ими, плач? Да имея свободным один только голос, как же не воспользоваться им для жалоб? Они кричат от страдания, которое вы им причиняете: скомканные таким образом, вы бы кричали громче их.
Откуда явился такой безрассудный обычай? от неестественности жизни. С той поры, как матери, пренебрегая своей первой обязанностью, не захотели больше кормить детей, сделалось необходимым поручать их наемным женщинам, которые, очутившись, таким образом, матерями чужих детей, заботятся лишь об облегчении себе труда. За ребенком, оставленным на свободе, нужен беспрерывный надзор: но когда ребенок крепко связан, его можно кинуть в угол, не обращая внимания на его крик. Не было бы только улик в небрежности кормилицы, не сломал бы только себе питомец ни рук, ни ног, а то велика, в самом деле, важность, что он останется уродом на всю жизнь! Между тем милые матери, которые, избавившись от своих детей, весело предаются городским развлечениям, не знают, какому обращению подвергается ребенок у кормилиц.
Говорят, что дети, оставленные на свободе, могут принять неловкое положение и делать движения, могущие повредить правильному развитию членов. Это – пустое умствование, которого опыт никогда не подтверждал. Между множеством детей, выкармливаемых у народов более рассудительных, чем мы, при полной свободе двигать членами, не замечается ни одного, который бы ранил, или искалечил себя: дети не в состоянии придать своим движениям силы, которая могла бы сделать эти движения опасными; а если ребенок принимает неестественное положение, то боль тотчас же заставляет его переменять такое положение.
Мы еще не пеленаем щенят и котят, а заметно ли, чтобы они испытывали какое-нибудь неудобство от этой небрежности? Ребенок тяжелее; согласен: но зато он и слабее. Он едва может двигаться; каким же образом искалечит он себя? Если его положить на спину, он умрет в этом положении, как черепаха, не будучи никогда в состоянии поворотиться.
Женщины, не довольствуясь тем, что перестали сами кормить детей, не хотят и производить их; а вместе с этим является желание делать бесполезную работу, для того, чтобы постоянно начинать ее сызнова. Таким образом стремление к размножению рода человеческого обращается в ущерб этому размножению.
Часто спорят о том, все ли равно для ребенка быть вскормленным молоком матери, или чужим. Я считаю этот вопрос, судьями которого должны быть медики, решенным по желанию женщин, и – что касается лично до меня – тоже думал бы, что лучше ребенку сосать молоко здоровой кормилицы, чем болезненной матери, если б для него могла существовать какая-либо новая опасность от крови, из которой он рожден.
Но разве вопрос должен рассматриваться только с физической стороны? и разве ребенок меньше нуждается в заботах матери, нежели в ее молоке? Другая женщина, даже животное могут дать ему молоко, в котором отказывает ему мать; но заботливость материнская незаменима. Женщина, которая кормит чужого ребенка, вместо своего, дурная мать: как же может она быть хорошею кормилицею? Она могла бы сделаться ею, мало-помалу, но для этого нужно, чтобы привычка изменила природу; а ребенок, за которым дурной уход, успеет сто раз погибнуть прежде, нежели кормилица почувствует к нему материнскую нежность.
Необходимость разделить свои материнские права должна бы одна отнять решимость у всякой чувствительной женщины, дать кормить своего ребенка другой. Можно ли ей спокойно видеть, что ее ребенок любит другую женщину столько же, и даже больше, чем ее; чувствовать, что нежность к родной матери – милость, а нежность к подставной матери – долг?
Чтобы поправить эту беду, ребенку внушают презрение к кормилице, обращаясь с нею как со служанкой. Когда дело кормилицы окончено, ребенка отнимают от нее и стараются отбить у нее охоту навещать питомца. По прошествии нескольких лет, он ее больше не видит, не знает. Мать, надеющаяся заменить ее и жестокостью искупить свое невнимание, ошибается. Вместо того чтобы сделать нежного сына из бесчувственного питомца, она поощряет его к неблагодарности, научает точно так же презирать, со временем, ту, которая произвела его на свет, как и ту, которая выкормила его своим молоком.
Как бы настойчиво поговорил я об этом, если б не так грустно было тщетное доказывание самых понятных вещей. От этого вопроса зависит больше, нежели думают. Если хотите всех подвинуть на исполнение первейших обязанностей, начните с матерей: вас удивят перемены, произведенные вами. Все вытекает, постепенно, из этой основной развращенности: весь нравственный строй нарушается; естественные чувства потухают во всех сердцах; семьи принимают менее оживленный вид; трогательное зрелище возникающей семьи не привлекает более мужей, не внушает более уважения посторонним; привычка не скрепляет уз крови; нет более ни отцов, ни матерей, ни детей, ни братьев, ни сестер; все едва знакомы между собою: могут ли они любить друг друга? Каждый думает только о себе. Когда печальное уединение ждет дома, нужно же пойти повеселиться в другое место.
Но пусть только матери соблаговолят сами кормить детей, нравы изменятся сами собою, природные чувства проснутся во всех сердцах; населенность государства опять начнет увеличиваться. Прелесть семейной жизни – лучшее противоядие дурным нравам. Возня детей, которую считают докучливою, становится приятною. Она делает отца и мать более необходимыми, более дорогими друг другу. Когда семья оживлена, семейные заботы составляют самое дорогое занятие для жены и самое приятное развлечение для мужа. Пусть только женщины снова станут матерями, мужчины снова станут отцами и мужьями.
Напрасные речи! Женщины перестали быть матерями, и не хотят больше быть ими. Если б они даже захотели этого, то едва ли бы смогли; теперь, когда уже установился противный обычай, каждой пришлось бы бороться с противодействием всех остальных.
Иногда встречаются, впрочем, молодые женщины, которые, осмеливаясь презирать владычество обычая, с добродетельною отважностью выполняют сладкий долг, налагаемый на них природою. Дай Бог, чтобы число их увеличивалось, привлекаемое наградою, ожидающею тех, кто выполняет его! Основываясь на выводах, получаемых из самого простого рассуждения, и на наблюдениях, которым я не встречал опровержения, я смею обещать этим достойным матерям прочную и постоянную привязанность со стороны мужей, действительно сыновнюю нежность со стороны детей, уважение и почтение со стороны общества, счастливые роды, прочное и крепкое здоровье и, наконец, удовольствие видеть, со временем, что дочери следуют их примеру.
Нет матери, нет и ребенка. Между ними обязанности взаимные; и если одна сторона дурно выполняет эти обязанности, то другая будет так же ими пренебрегать. Ребенок должен любить мать, прежде чем сознает, что обязан любить ее. Если голос крови не подкрепляется привычкою и заботами, он заглушается в первых же годах, и сердце так сказать умирает прежде, нежели пробудится. Вот уже с первых шагов мы расходимся с природою.
С нею расходятся еще и другим, противоположным путем, когда вместо пренебрежения материнскими заботами, женщина доводит их до крайности; когда она делает из своего ребенка идола; когда она увеличивает и поддерживает в нем слабость, не желая дать ему чувствовать ее, а, надеясь изъять его из-под законов природы, удаляет от него тяжелые впечатления, не помышляя о том, сколько несчастий и опасностей готовит она ему в будущем, взамен некоторых неудобств, от которых избавляет на минуту, и какая варварская предосторожность длить детскую слабость до трудовой норы взрослых людей! Фетида, чтобы сделать своего сына неуязвимым, погрузила его в воды Стикса. Аллегория эта ясна и прекрасна. Но жестокие матери, о которых я говорю, поступают иначе: изнеживая детей своих, они тем самым подготовляют их к страданиям; они раскрывают все их поры к восприятию разного рода болезней, добычею которых дети непременно должны будут сделаться, когда вырастут.
Наблюдайте природу, и следуйте по пути, который она вам указывает. Она постоянно упражняет детей, укрепляет их темперамент испытаниями всякого рода; она рано дает им знать, что такое труд и боль. От зубов делается у них лихорадка; острые колики производят конвульсии; долгие кашли душат их; глисты мучат; различные худосочия бродят и производят опасные сыпи. Весь почти первый возраст проходит в болезнях: половина всех детей умирает до восьмилетнего возраста.
Вот правило природы. Зачем мешаете вы ей действовать? Разве вы не видите, что, думая поправлять природу, вы уничтожаете ее дело. Действовать извне так, как она действует внутри, значит, по-вашему, усилить опасность, а это, напротив того, значит уменьшить ее. Опыт показывает, что изнеженных, детей умирает еще больше, чем других. Если только не превышать меры детских сил, то меньше рискуешь употребляя в дело эти силы, нежели щадя их. Итак, приучайте детей к неудобствам, которые они должны будут, со временем, переносить. Сделайте их тело нечувствительным к переменчивости погоды, климатов, стихий, к голоду, к жажде, к усталости: окуните их в воды Стикса. Пока тело ни к чему не привыкло, его легко приучить к чему угодно, не подвергая опасности; но как только оно сформировалось, всякая перемена становится для него опасною. Фибры ребенка, мягкие и гибкие, без труда привыкают к чему угодно; фибры взрослого человека, более затверделые, могут только насильственно изменить свою привычку. Ребенка можно сделать крепким, не подвергая опасности его жизни и здоровья, а если б даже и был какой-нибудь риск, то все-таки не следует колебаться. Так как риск этот неразлучен с человеческой жизнью, то не лучше ли перенести его на то время жизни, когда он наименее опасен?
Вырастая, ребенок становится дороже. Жалко становится не только его самого, но и тех забот, которых он стоил. Следовательно, заботясь о его сохранении, нужно преимущественно думать о будущем. Если жизнь становится все дороже соразмерно с возрастом человека, то не безумие ли избавлять детство от некоторых зол, накопляя их к зрелой поре?
Участь человека – вечно страдать. Счастливо детство, знающее одни только физические боли! Боли эти несравненно менее жестоки, чем другие, и гораздо реже заставляют нас отказываться от жизни. От боли, производимой подагрою, не отваживаются на самоубийство: душевные боли одни порождают отчаяние. Мы жалеем о судьбе ребенка, а должны бы жалеть о своей судьбе. Мы сами порождаем величайшие бедствия свои.
Ребенок кричит при рождении; первая пора детства его проходит среди плача. Чтобы успокоить его ц заставить замолчать, пускают в ход то качанье и ласки, то угрозы и побои. Мы или делаем то, что нравится ребенку, или требуем от него того, что нам нравится, – средины нет: он должен или приказывать, или повиноваться. Поэтому первыми его идеями являются идеи господства и рабства. Не умея еще говорить, он уже приказывает; не будучи в состоянии действовать, он уже повинуется; а иногда терпит наказание прежде, нежели мог узнать свою вину, и даже прежде, нежели мог провиниться. Этим путем зароняют в молодое сердце страсти, которые потом сваливают на природу, и. постаравшись сделать его злым, сетуют, что ребенок стал зол.
Шесть или семь лет проводит дитя таким образом в руках женщин, постоянно оставаясь жертвою их капризов и своих собственных. Память его обременяется бездною слов, которых он не в состояния понять, и представлений о предметах, которые ему ни на что не годны. Заглушив в нем все природное посредством возбуждения страстей, искусственное создание это вручают воспитателю, доканчивающему развитие искусственных зародышей, которые он находит уже сформированными, и научающему ребенка всему, кроме познания самого себя, уменья извлекать удовлетворение из самого себя, уменья жить и быть счастливым. Наконец, когда этот ребенок, раб и тиран, исполненный знания и лишенный здравого смысла, одинаково расслабленный и телом и душою, является в свет и выказывает свою тупость, свое высокомерие и все свои пороки, люди начинают оплакивать человеческое ничтожество и испорченность. Это ошибка: человек этот создан нашей фантазией; естественный же человек совсем мной.
Если хотите сохранять в нем естественность, берегите ее с той минуты, как ребенок явится на свет; не покидайте его, пока он не вырастет: без того вы никогда не добьетесь успеха. Точно так, как настоящею кормилицей должна быть мать, настоящим воспитателем должен быть отец. Оба они должны условиться в порядке занятий, так же как и в системе. Из рук матери ребенок должен перейти в руки отца. Рассудительный, хотя и ограниченный, отец воспитает ребенка лучше, чем самый искусный наставник в мире: усердие успешнее заменит талант, нежели талант усердие.
А дела, служба, обязанности?.. Ах, да! Обязанности отца должны, вероятно, быть последними из всех обязанностей?
Когда читаешь у Плутарха, что ценсор Катон, с такою славою управлявший Римом, сам воспитывал своего сына с колыбели и постоянно присутствовал, когда кормилица, т. е. мать, обмывала ребенка; когда читаешь у Светония, что Август, властитель вселенной, сам учил своих внуков писать, плавать, сообщал им элементарные научные сведения и беспрерывно был с ними, то невольно смеешься над этими наивными чудаками. Надо полагать, что они занимались этим вздором только потому, что были слишком ограниченны для занятий великими делами великих людей нашего времени.
Нечего дивиться, что мужчина, жена которого не захотела кормить плода их союза, не захочет воспитывать его. Если у матери не достанет здоровья, чтобы быть кормилицею, у отца окажется слишком много дел, чтобы быть воспитателем. Дети, удаленные, рассеянные по пансионам, монастырям и коллегиям, утратят привязанность к родительскому дому или, лучше сказать, приобретут привычку не чувствовать привязанности ни к чему. Братья и сестры будут едва знакомы между собою. Может быть, встретившись впоследствии, они будут весьма вежливы друг с другом; но как скоро нет близости между родными, как скоро общество семьи не составляет больше отрады жизни, так является развлечение развратом. Кто же настолько глуп, чтобы не видеть связи всего этого?
Производя и кормя детей, отец исполняет только треть своего долга. Он должен дать роду человеческому людей; он должен дать обществу надежных членов, он должен дать государству граждан. Всякий человек, который может уплатить этот тройной долг и не делает этого, виновен, и бывает, может быть, еще виновнее, если уплачивает его вполовину. Тот, кто не может выполнить обязанностей отца, не имеет права быть им. Никакая бедность, никакие занятия, никакое человеческое величие не избавляют его от обязанности кормить и самому воспитать своих детей. Я предсказываю всякому, у кого есть сердце и кто пренебрегает этими святыми обязанностями, что он долго и горько будет оплакивать свою вину.
Но, что делает этот богач, этот отец, озабоченный делами и принужденный, но его словам, покинуть детей? Он платит другому, чтобы тот взял на себя заботы, которые самому ему в тягость. Продажная душа, неужели ты думаешь за деньги найти другого отца твоему сыну? Не обманывай себя; ты находишь для него даже не учителя, а только лакея, который скоро образует другого лакея.
Много рассуждают о качествах, необходимых для хорошего воспитателя. Первое, какого я потребовал бы от него, – а оно одно заставляет предполагать в нем множество других, – это не быть продажным. Есть такие благородные занятия, которым нельзя отдаваться за деньги, не выказывая себя, тем самым, недостойным их: таково занятие военного; таково занятие воспитателя. Кто же будет воспитывать моего ребенка? Я тебе уже сказал, что ты сам. Я не могу. Ты не можешь! Ну так приобрети себе друга. Другого средства я не вижу.
Чем больше думаешь о роли воспитателя, тем, больше видишь в ней новых трудностей. Ему следовало бы быть воспитанным для своего ученика, прислуге ребенка следовало бы быть воспитанною для своего господина, всем, кто приходит с ним в соприкосновение, быть исполненным именно тех впечатлений, которые они должны сообщить ему. Нужно было бы, восходя от воспитания к воспитанию, зайти Бог весть куда. Как может хорошо воспитать ребенка тот, кто сам не был хорошо воспитан?
Сыщется ли такой редкий смертный, какой нужен для роли воспитателя? Не знаю. Но предположим, что мы нашли это чудо. Рассмотрев то, что он должен делать, мы увидим, чем он должен быть. Я заранее, однако, предвижу, что отец, который поймет, что такое хороший воспитатель, решится обойтись без него: труднее было бы приобрести его, нежели самому им сделаться.
Не будучи способен выполнить самого полезного труда, я отваживаюсь решить более легкую задачу: по примеру многих других, я возьмусь не за дело, а за перо, и вместо того, чтобы сделать то, что нужно, постараюсь сказать это.
Я знаю, что при попытках, подобных моей, автору легко даются системы, которых он не обязан применять на практике, а потому он без труда выводит множество прекрасных правил, совершенно неприменимых к деду. За недостатком же подробностей и примеров, даже и то, что удобоисполнимо в его предложениях, остается бесполезным, если не показано применения к делу.
Поэтому, я решился заняться воображаемым воспитанником, предположив в себе возраст, здоровье, познания и все таланты нужные для воспитателя, – и вести его с самого рождения до той поры, когда он не будет более нуждаться ни в каком руководителе. Такая система предупреждает, кажется, блуждания в мире призраков: как только автор отступит от обыкновенного порядка, он может тотчас же испытать себя на своем воспитаннике; тут он скоро почувствует, или читатель почувствует за него, идет ли он вместе с развитием ребенка и по естественному, для человеческого сердца, пути.
Это-то я и старался делать при всех затруднительных случаях. Чтобы не увеличивать бесполезно объёма книги, я ограничился одним только изложением, когда дело шло о таких принципах, истина которых должна сознаваться каждым. Но что касается правил, требовавших доказательств, то я их все применил к моему Эмилю, или к другим примерам, и подробно показываю, каким образом то, что я излагаю, может быть применено на практике: по крайней мере, таков план, которым я задался. Об успехе же выполнения его предстоит теперь судить читателю.
Вследствие этого я сначала мало говорю об Эмиле, потому что первые мои правила воспитания, хотя и идут вразрез с теми, которые установились всюду, так ясны, что всякому благоразумному человеку трудно не принять их. Но по мере того, как я подвигаюсь вперед, ученик мой, веденный иначе, чем ваши, отличается от обыкновенных детей; для него нужна особая система. Тогда он чаще является на сцену, а в последнее время я ни на минуту не теряю его из виду, до той поры, пока он уже вовсе не нуждается во мне.
Я не говорю здесь о качестве хорошего воспитателя; я их предполагаю известными, и самого себя предполагаю одаренным всеми этими качествами. Прочитав книгу, читатель увидит, как я щедр к самому себе.
Замечу только, что, вопреки общепринятому мнению, воспитатель ребенка должен быть молод и даже так молод, как только может быть разумный человек. Я желал бы, чтоб он сам был ребенком, чтоб он мог сделаться товарищем своего ученика и вызвать его доверие, разделяя его забавы. Между детством и зрелым возрастом слишком мало общего для того, чтобы при большой разнице в летах, могла когда-либо образоваться прочная привязанность. Дети льстят иногда старикам, но никогда не любят их.
Хотят, чтобы воспитатель уже проделал одно воспитание. Это – слишком большое требование; человек может окончить только одно воспитание. Если б для успеха дела необходимо было проделать два воспитания, по какому праву можно было бы взяться за первое?
Имея больше опытности, воспитатель сумел бы лучше действовать, но у него не хватило бы сил. Ито раз настолько хорошо исполнил эту роль, что почувствовал все ее трудности, тот не отважится вторично взяться за нее; а если он дурно исполнил ее в первый раз, то это дурное предзнаменование для второго.
Я сознаюсь, что следить за молодым человеком в течение четырех лет, или вести его в продолжение двадцати пяти – два дела совершенно различные. Вы поручаете воспитателю вашего сына, когда он уже вполне развит; я же хочу, чтоб он имел воспитателя еще до рождения. Ваш молодец может чрез каждое пятилетие менять воспитанников; мой же во всю жизнь будет иметь только одного. Вы отличаете учителя от воспитателя: новая глупость! Разве вы делаете различие между учеником и воспитанником? Детям нужно преподавать одну науку: науку об обязанностях человека; она неделима. Впрочем, преподавателя этой науки я скорее назвал бы воспитателем, нежели учителем, потому что ему следует больше руководить, нежели учить. Он не должен предписывать правил, а должен вести ребенка так, чтоб он сам находил их.
Если нужна такая заботливость для выбора воспитателя, то и ему должно быть позволено выбирать себе воспитанника, в особенности, когда дело идет об образце. Выбор этот не может касаться ни умственных способностей, ни характера ребенка, так как и то и другое узнается только по окончании дела, а я усыновляю ребенка еще до его рождения. Если б я мог выбирать, то выбрал бы не иначе как ребенка обыкновенного ума, такого, каким я себе представляю моего воспитанника. Воспитывать нужно только дюжинных людей; только их воспитание может служить образцом для воспитания им подобных. Другие же воспитываются помимо всяких образцов.
Географические условия имеют значительное влияние на развитие человечества; люди достигают всего, чего они могут достигнуть, только в умеренных климатах. Невыгодность слишком холодных или жарких климатов очевидна. Человек не растет, подобно дереву, в одной стране, чтобы всегда оставаться в ней; а тот, кто отправляется от одного конца земли к другому, подвергается двойным трудностям сравнительно с тем, кто отправляется к той же цели от средины. Француз живет и в Гвинее и в Лапландии; негр же не может жить даже и в Торнео, ни самоед на Бенинском берегу. Кроме того, кажется, что организация мозга менее совершенна у полюсов. Ни у негров, ни у лапландцев нет такого смысла, как у европейцев. [4 - Более точные данные по этому предположению Руссо читатель найдет, между прочим, у К. Фохта: «Человек и его место в природе», т. I, лекция III.] Поэтому, если я хочу, чтобы мой воспитанник был обитателем земли, я выберу его в умеренном поясе; во Франции, например, скорее, нежели в другой стране.
На севере люди иного потребляют на неблагодарной почве; на юге они мало потребляют на плодородной почве. Отсюда прометает новая разница, которая делает одних трудолюбивыми, а других склонными к созерцательной жизни. В общественном устройстве мы встречаем образец этой разницы между бедными и богатыми. Первые живут на неблагодарной почве, вторые – на плодородной.
Бедняк не нуждается в воспитании; ремесловое воспитание свое он получает поневоле, а другого у него быть не может; воспитание же, которым наделяет богатого человека его звание, менее пригодно как для него самого, так и для общества. К тому же, естественное воспитание должно делать человека способным ко всякого рода состояниям; а воспитывать бедняка для богатой жизни менее разумно, нежели воспитывать богача для бедной, потому что численное отношение этих двух состояний показывает, что разорившихся больше, чем обогатившихся. Изберем, следовательно, богатого; мы будем, во всяком случае, уверены, что образуем лишнего человека, между тем как бедняк может сделаться человеком сам собою.
По этой же самой причине, я не прочь, чтобы Эмиль был хорошего рода: все-таки лишняя жертва будет вырвана из рук предрассудков.
Эмиль – сирота. Все равно, есть ли у него отец и мать, или нет. Взяв на себя их обязанности, я наследую и все их права. Он должен уважать своих родителей, но слушаться должен меня одного. Это мое первое или, скорее, мое единственное условие. [5 - Руссо не объясняет, как явится в ребенке (в особенности в этом случае) уважение и любовь к родителям, а между тем постоянно говорит об этих чувствах. Врожденными он их нигде прямо не признает; да чувство уважения нелегко было бы отнести к этому разряду.]
Я должен прибавить к нему еще следующее, которое не более как его следствие, – то, что нас никогда не разлучат иначе, как с нашего согласия. Это существенная статья, и я желал бы даже, чтобы воспитанник и воспитатель считал себя столь неразлучными, чтоб и судьба их имела для них всегда общий интерес. Как скоро они станут предвидеть разлуку, они начнут уже делаться чуждыми друг для друга; каждый станет строить свою маленькую систему особняком, и оба, занятые мыслью о времени, когда они расстанутся, будут неохотно оставаться друг с другом. Ученик станет смотреть на учителя как на вывеску и бич детства: учитель станет смотреть на ученика как на тяжелое бремя, от которого он жаждет освободиться; оба будут нетерпеливо ждать минуты избавления друг от друга, и у одного будет недоставать бдительности, а у другого – послушания.
Но когда они рассчитывают провести всю жизнь вместе, у них является потребность взаимной привязанности, они становятся дороги друг другу. Ученик не стыдится повиноваться в детстве другу, который останется с ним, когда он вырастет; воспитателя интересуют попечения, плодами которых он впоследствии воспользуется.
Трактат ваш предполагает непременно счастливые роды, ребенка, хорошо сложенного, крепкого и здорового. Для отца нет выбора, он не должен иметь любимцев в семье, которую ему дал Бог. Все дети – его; всем им обязан он выказывать одинаковую заботливость и одинаковую нежность. Будут ли они калеки или нет, болезненны или крепки, в каждом из них он обязан отдать отчет тому, от кого их получил, так как брак есть столько же договор с природою, сколько и между супругами.
Но тот, кто берет на себя обязанность, которой природа на него не налагала, должен сначала озаботиться о средствах выполнить ее; иначе он будет отвечать даже и за то, чего не в силах был выполнить. Тот, кто берет на свои руки слабого и хворого ребенка, меняет звание воспитателя на звание сиделки; он тратит на охранение бесполезной жизни время, которое назначал на увеличение ее ценности. Я поэтому не взял бы на свои руки болезненного и худосочного ребенка, хотя бы ему предстояло прожить восемьдесят лет. Не надо мне воспитанника, который бесполезен и для себя и для других, озабочен одним только сохранением себя и тело которого мешало бы воспитанию души. Чего достиг бы я, расточая ему свои попеченья? Удвоил бы только потерю общества, отняв у него, вместо одного, двух людей. Пусть другой берет этого ребенка; я буду вполне уважать его человеколюбие. У меня же нет на это способностей; я не умею учить жизни того, кто постоянно думает только, как бы спасти себя от смерти.
Нужно, чтобы тело имело силы повиноваться душе. Чем оно слабее, тем сильнее власть его; чем оно крепче, тем послушнее. Чувственные страсти гнездятся всегда в расслабленных телах; невозможность удовлетворения этих страстей только сильнее раздражает их.
Расслабляя душу, хворое тело устанавливает, вместе с тем и владычество медицины, искусства более вредоносного для людей, чем все болезни, которые оно имеет претензию излечивать. Я не знаю, право, от каких болезней излечивают нас медики, но знаю, что они наделяют нам самыми пагубными болезнями: подлостью, трусостью, легковерием, боязнью смерти. Какое нам дело, что они поднимают на ноги трупы? Нам нужны люди, а их-то никогда и не выходит из рук медиков.
Медицина составляет развлечение для праздных людей, которые, не зная, куда девать время, проводят его в заботах о самосохранении. Имей они несчастье родиться бессмертными, они были бы самыми жалкими существами: жизнь, потеря которой никогда бы им не грозила, не имела бы никакой цены в их глазах. Этому народу нужны медики, которые стращают их и ежедневно доставляют им единственную радость, какую они способны ощущать, радость о том, что они не умерли.
Я вовсе не намерен распространяться здесь о бесполезности медицины. Я имею в виду рассмотреть ее только с нравственной стороны. Не могу, однако, не заметить, что люди в ней оказываются так же точно софистичны, как и в деле изыскания истины. Они всегда предполагают, что лечение больного вылечивает его, а изыскание истины открывает ее. Они не видят, что излечение одного больного перевешивается смертью ста других, убитых медиков, а польза открытия одной истины перевешивается заблуждениями, которые являются вместе с нею. Наука, которая научает, и медицина, которая, вылечивает, без сомнения, очень хороши: но наука, которая обманывает, и медицина, которая убивает, дурны. Научитесь же различать их. В этом вся сущность вопроса. Умей мы игнорировать истину, мы никогда не были бы обмануты ложью; умей мы воздерживаться от желания вылечиваться вопреки природе, мы никогда не умерли бы от рук медика. И в том и в другом случае мы были бы в выигрыше. Я не спорю, следовательно, что медицина полезна некоторым людям, но говорю, что она пагубна для рода человеческого.
Мне скажут, как всегда говорят, что в ошибках виноват медик, но что медицина сама по себе непогрешима. Ну, так и давайте нам ее без медика; потому что пока искусство это является вместе со своим представителем, приходится в сто раз больше страшиться ошибок последнего, нежели надеяться на помощь первого. [6 - Бернард де С.-Пьерр (в предисловии к Arcadie, прим. 8-е) говорит, что Руссо предполагал, в новом издании своих сочинений, смягчить все, что написал о медиках, так как он убедился, что они повсюду отличаются обширностью своих познаний.]
Это лживое искусство одинаково бесполезно для всех: оно скорее пугает нас болезнями, нежели излечивает от них, скорее заранее дает нам чувствовать смерть, нежели отдаляет ее. Если ему и удается продлить жизнь, то это делается ко вреду рода человеческого, потому что заботы, предписываемые медициной, отнимают нас у общества, и страх, возбуждаемый ею, отвлекает от обязанностей. Только сознание опасностей заставляет бояться их; тот, кто считал бы себя неуязвимым, ничего не боялся бы. Если хотите видеть действительно мужественных людей, ищите их там, где нет медиков, где неизвестны следствия болезней и где вовсе не думают о смерти. От природы, человек умеет и страдать терпеливо, и умирать спокойно. Только медики со своими рецептами, философы со своими наставлениями, да духовники со своими разглагольствованиями, убивают в нем мужество и отучают его умирать.
Пусть же дают мне воспитанника, который бы не нуждался в этих людях, или я от него отказываюсь. Я не хочу, чтобы другие портили мое дело; я хочу или воспитывать его один, или вовсе не вмешиваться в его воспитание. Локк, который часть жизни своей провел в изучении медицины, настоятельно советует никогда не пичкать лекарствами детей, ни из предосторожности, ни в легких болезненных припадках. Я иду далее, и говорю, что, не обращаясь никогда к медику сам, никогда не позову его и для моего Эмиля, исключая разве случая, когда жизнь его будет в явной опасности: шансы смерти делаются для него тогда одинаковы.
За неуменьем вылечиваться, пусть ребенок научится быть больным: это искусство пополняет первое и часто оказывается гораздо полезнее. Больное животное страдает молча и спокойно: между тем не заметно, чтобы болезненных животных было больше, чем болезненных людей. Скольких людей убило нетерпение, боязнь, беспокойства и в особенности лекарства, – людей, которых бы болезнь пощадила, а время вылечило! Мне скажут, что животные, ведя образ жизни более естественный, должны испытывать меньше страданий, чем мы? Да к этому-то образу жизни я именно и желаю приучить моего воспитанника.
Единственная полезная часть медицины – гигиена; да и та не столько наука, сколько добродетель. Воздержность и труд – лучшие врачи человека; труд возбуждает аппетит, а воздержность удерживает от злоупотребления им.
Чтобы знать, какой образ жизни наиболее пригоден, нужно наблюдать за образом жизни тех народов, которые пользуются лучшим здоровьем, большей силой и большей продолжительностью жизни. Если наблюдения покажут, что медицина не дает людям ни лучшего здоровья, ни более долгой жизни, то искусство это, вследствие бесполезности своей, становится вредным, потому что напрасно занимает время людей. Время, которое тратится на сохранение жизни и, следовательно, потеряно для пользования ею, нужно вычеркнуть из жизни, но если это время проходит для нас в муках, то оно становится уже отрицательной величиной, которую нужно вычесть из остального.
Вот причины, по которым я желаю крепкого и здорового воспитанника, и начала, которым буду следовать для поддержания его в этом состояния. Я не буду долго останавливаться на доказательстве полезности телесных упражнений для укрепления темперамента и здоровья; этого никто не оспаривает. Я не буду также входить в подробности о моих попечениях по этому предмету. Мы увидим, что поведения эти так необходимо связаны с моим делом, что достаточно вникнуть в дух его, чтобы не нуждаться в дальнейших объяснениях.
Вместе с жизнью являются и потребности. Новорожденному нужна кормилица. Если мать согласится исполнять свой долг, прекрасно: ей дадут письменное наставление. Но это имеет и свою невыгодную сторону, в том, что воспитатель несколько удаляется от воспитанника. Надо надеяться, однако, что выгоды ребенка и уважение к тому, кому мать намеревается поручить дорогой залог, сделают ее внимательною к советам наставника; и можно быть уверенным, что все, что она захочет сделать, она сделает лучше всякой другой. Если окажется нужною кормилица, постараемся сделать хороший выбор.
Одно из несчастий богатых людей заключается в том, что их всюду обманывают. Можно ли удивляться, что они дурного мнения о людях? Их портит богатство; и они же первые испытывают дурные стороны этого единственного, знакомого им орудия. Все у них исполняется дурно, кроме того, что они делают сами, а сами они почти ничего не делают. Если нужно найти кормилицу, выбор поручается акушеру. Что же из этого выходит? Что лучшею оказывается та, которая больше заплатила ему. Поэтому, я не отправлюсь к акушеру за советом о кормилице для моего Эмиля, а постараюсь сам выбрать ее. Быть может, я не сумею так речисто рассуждать об этом предмете, как хирург, но буду, наверное, добросовестнее, и усердие мое меньше обманет меня, нежели его жадность.
Выбор этот не имеет ничего таинственного; правила для него известны: но, я не знаю, не лучше ли было бы обращать побольше внимания на молодость молока. Молодое молоко совершенно водянисто; оно должно быть почти слабительным, чтобы прочистить остатки meconium, сгустившегося в кишках новорожденного ребенка. Мало-помалу, молоко становится гуще и доставляет более питательную пищу ребенку, получающему силы переваривать ее. Недаром природа изменяет густоту молока у самок, сообразно возрасту питомца.
Итак, для новорожденного ребенка нужна кормилица с новым молоком. Она должна быть так же здорова душою, как и телом: волнения страстей могут испортить ее молоко; к тому же, заботиться единственно о физических условиях значит видеть только одну сторону дела. Молоко может быть хорошо, но кормилица дурна; хороший характер такая же существенная вещь, как и хороший темперамент. Если взять порочную женщину, то питомец ее, – не говорю, заразится ее недостатками, – но будет страдать от них. Не обязуется ли она вместе с молоком давать ему и уход, требующий усердия, терпения, кротости, опрятности? Если она жадна и невоздержная, то скоро испортит свое молоко; если она нерадива или вспыльчива, то что будет с предоставленным ей ребенком, который не может ни защищаться, ни жаловаться?
Выбор кормилицы тем важнее, что у питомца не должно бы быть другой воспитательницы, как не должно быть другого учителя, кроме воспитателя. Таков был обычай у древних, более мудрых и меньше умствовавших, чем мы. Выкормив девочку, кормилицы не покидали ее больше. Вот почему в древних театральных пьесах большинство наперсниц – кормилицы. Невозможно, чтобы ребенок, переходящий постепенно столько различных рук, был хорошо воспитан. При всякой перемене, он делает втайне сравнения, всегда порождающие в нем уменьшение уважения к его руководителям, а следовательно уменьшение их власти над ним. Если в нем зародится мысль, что есть взрослые, которые так же неразумны, как и дети, весь авторитет лет падает, и воспитание не может быть удачно. У ребенка не должно быть никакого авторитета, кроме авторитета отца и матери, или их кормилицы и воспитателя. Даже и из этих двух лиц одно лишнее; но такое разделение неизбежно и единственный способ помочь делу состоит в том, чтобы оба лица, руководящие ребенком, так сходились во мнениях своих о нем, что составляли бы для него одно лицо.
Кормилице нужна спокойная жизнь и питательная пища, но не следует ей совершенно изменять прежнего образа жизни, потому что всякая быстрая и резкая перемена, даже от худшего к лучшему, всегда опасна для здоровья, а так как прежний образ жизни дал ей и здоровье и хорошее сложение, [7 - Под хорошим сложением не должно понимать непременно крупные и круглые формы. Некоторые врачи признают худощавое, но ширококостное, телосложение, напоминающее сложение хорошей козы, самым лучшим для кормилицы. Подобные организмы часто усерднее работают над образованием молока, нежели так называемые роскошные, деятельность которых поглощается почти исключительно собственным телом.] то к чему же изменять его?
Деревенские женщины едят меньше говядины и больше овощей, нежели городские, и эта растительная пища, кажется, скорее благоприятна, нежели неблагоприятна, и для них, и для детей их. Как скоро такой женщине поручают питомца из высшего сословия, ее начинают кормить говяжьим супом в уверенности, что суп и бульон более питательны и увеличивают количество молока. Я вовсе не согласен с этим, и за меня говорит опыт, показывающий, что дети, которых кормят таким образом, более подвержены коликам и глистам, нежели другие. [8 - Почти все, что говорит здесь Руссо по вопросам Физиологической химии, ошибочно. Иначе и быть не могло: он никогда не занимался естественными науками, да и современное ему состояние этих наук было слишком низко, чтобы положения, высказывавшиеся тогда, могли сохранить свою цену до настоящего времени. Опровергать его в частностях бесполезно, так как в большинстве случаев самая основа воззрений ложна. Лицам, желающим ознакомиться с современным состоянием дела, можно указать на книгу Молкшотта: «Учение пищи» и Реклама: «Питание и выбор пищи».]
Это нисколько не удивительно, ибо животное вещество, когда разлагается, кишит червями, чего не бывает с веществом растительным. Молоко, хотя и вырабатывается в теле животного, есть вещество растительное; анализ доказывает это; оно легко скисается и не только не дает, как животные вещества, никакого следа летучей щелочи, но дает, как растения, нейтральную соль.
Женщины едят хлеб, овощи, молочное; самки собак и кошек едят то же самое; волчицы едят даже траву. Вот растительные соки для их молока. Не исследованным остается только молоко тех пород, которые питаются исключительно одним мясом – если только есть таковые, в чем я сомневаюсь.
Молоко травоядных самок слаще и здоровее, чем молоко плотоядных. Состоя из веществ, однородных с ним, оно лучше сохраняет свой характер и менее способно разлагаться. Касательно же количества, всякий знает, что мучная пища дает больше крови, нежели мясная; она должна, следовательно, давать также и больше молока. Мне не верится, чтобы ребенок, которого не слишком рано отняли от груди, кормили, отняв от груди, только растительною пищей, и кормилица которого точно также питалась только растительною пищей, – чтобы такой ребенок когда-нибудь страдал от глистов.
Возможно, что растительная пища дает молоко, более способное киснуть; но я вовсе не смотрю на кислое молоко как на нездоровую пищу: целые народы, не употребляющие другого, ни мало от него не страдают, а все это пародирование веществами, поглощающими кислоту, кажется мне чистым шарлатанством. Есть натуры, для которых молоко не годится, и никакое поглощающее кислоту вещество не может сделать его сносным; другие переносят его без всяких вспомогательных веществ. Бояться кислого молока глупо, так как известно, что молоко всегда скисается в желудке. Это-то и делает его питательным: если б оно не скисалось, то только проходило бы в желудке, не питая его. Сколько ни разбавляй молоко, и какие ни употребляй поглощающие кислоту вещества, тем не менее тот, кто употребляет в пищу молоко, переваривает творог. Этому нет исключений. Желудок так хорошо способствует скисанию молока, что сывороточная закваска делается помощью телячьего желудка.
Итак, по-моему, следует не изменять обычной пищи кормилицы, а только давать ей эту пищу в большем количестве и лучшего качества. Постная пища горячительная не по своему содержанию, а по приправам своим. Измените правила вашей кухни, не употребляйте больше поджаренного масла; пусть масло, соль и все молочное не проходит чрез огонь; варите овощи в воде и приправляйте их тогда, когда они, горячие, поданы на стол, – постное не только не будет горячить кормилицы, но даст ей молоко в изобилии и самого лучшего качества. [9 - О содержании кормилицы и ребенка см. примечание В в конце книги.]
Воздух особенно влияет на сложение детей, в первые года их жизни. В нежную и мягкую кожу, он проникает чрез все поры и сильно действует на молодые организмы. Он производит на них впечатления, которые никогда не изглаживаются. Поэтому, я вовсе не того мнения, чтобы крестьянку брать из деревни и запирать в городскую комнату; по мне гораздо лучше ребенка отправить дышать свежим, деревенским воздухом, вместо испорченного, городского. Он свыкнется с положением своей новой матери, будет жить в ее деревенском жилище, а воспитатель последует за ним. (Читатель помнит, что этот воспитатель не нанят за деньги, а что он друг отца.)
Людям не предназначено скучиваться, как в муравейниках, но быть рассеянными по земле, которую они должны возделывать. Чем больше сбирается людей в одном месте, тем сильнее их порча. Телесные немощи и пороки души составляют неизбежное следствие слишком большого скопления людей в городе. В несколько поколений племя погибает или вырождается; ему нужно постоянное обновление, а обновление это дают села. Посылайте же своих детей обновляться и восстановлять, среди полей, силы, утраченные во вредной атмосфере. Беременные женщины, живущие в деревнях, спешат возвратиться, ко времени родов, в город: они должны были бы поступать наоборот, в особенности те, которые хотят сами кормить своих детей. Им не пришлось бы сожалеть об этом, а при более естественной обстановке жизни удовольствия, связанные с обязанностями, налагаемыми природою, скоро отняли бы охоту к другим удовольствиям.
Тотчас после родов ребенка обмывают теплою водою, к которой обыкновенно примешивают вина. Прибавление вина кажется мне совершенно ненужным: природа ничего не производит в состоянии брожения, и поэтому невероятно, чтобы употребление искусственной жидкости было необходимо для жизни ее созданий. По этой же причине предосторожность нагревания воды вовсе не необходима; и действительно множество народов моет новорожденных детей просто в реке или в море; наши же дети, изнеженные еще до рождения, вялостью отцов и матерей, родятся уже с испорченным темпераментом, которого нельзя сразу подвергать испытаниям. Надо стараться вдоволь возвратить им естественную крепость. Итак, сначала держитесь принятого обычая и уклоняйтесь от него только мало-помалу. Мойте чаще детей; их неопрятность показывает, что это необходимо: простое утирание дерет их кожу. Но по мере увеличения сил ребенка, понижайте постепенно температуру воды, пока не дойдете до холодной и даже до ледяной. Так как, во избежание опасности, охлаждение это должно быть медленно, постепенно и нечувствительно, то для большей точности можно употреблять термометр.
Раз установившаяся привычка мыться не должна нарушаться; я считаю ее важною не только со стороны опрятности и здоровья, но и как полезную меру для развития гибкости фибр и для придания им привычки переносить различные степени жара и холода. С этою целью, следовало бы приучаться мало-помалу к купаньям в теплой воде всех градусов, какие можно перенести, так же как и в холодной воде всех возможных градусов. Таким образом, приучив себя переносить различную температуру воды, которая, как более плотная жидкость, имеет больше точек соприкосновения с нашим телом, можно сделаться почти нечувствительным во всем изменениям температуры воздуха.
Не допускайте, чтобы новорожденного ребенка, только что покинувшего своя оболочки и начавшего дышать, снова завертывали и стесняли. Долой чепчики, долой свивальники; заверните его в широкие пеленки, так чтоб всем его членам было просторно; пеленки не должны быть ни слишком тяжелы и стеснять его движений, ни слишком теплы и препятствовать доступу воздуха. (Воспитатели, кажется, еще не постигли, что холодный воздух не только не вреден, но укрепителен, а теплый расслабляет и производит лихорадку.) Положите, затем, ребенка в просторную колыбель (я употребляю это слово за неимением другого, но убежден, что никогда не следует качать детей), тщательно обитую внутри, так, чтоб он мог свободно и безопасно двигаться. Когда он начнет крепнуть, пустите его ползать по комнате; дайте ему развивать, протягивать свои маленькие члены; вы увидите, что они будут укрепляться с каждым днем.
Надо в этом случае вперед приготовиться к сильному сопротивлению со стороны кормилицы, которой гораздо меньше дела со спеленатым ребенком, нежели с таким, за которым нужен постоянный надзор. К тому же, неопрятность ребенка заметнее в открытой одежде; его нужно чаще обмывать. Наконец, и обычай не всегда можно осилить. Не рассуждайте поэтому с кормилицами; приказывайте, наблюдайте за исполнением и ничего не щадите для облегчения ей забот, предписываемых вами. Воспитатель учится у первого наставника ребенка – у природы, и не допускает препятствий ее попечениям. Он следит за питомцем и бдительно подстерегает первые проблески его слабого понимания.
Мы родимся ничего не зная и ничего не понимая. Душа, скованная несовершенными и наполовину сформированными органами, не имеет еще сознания о своем собственном существовании. Движения, крики новорожденного ребенка, суть чисто-механические проявления, лишенные сознания и воли. Но вместе с рождением начинается и воспитание ребенка; прежде чем начать говорить, прежде чем начать слышать, он уже учится. Опыт предупреждает уроки; в тот момент, когда он узнает свою кормилицу, он уже многому научился. Мы удивились бы обширности познаний самого невежественного человеку, если б следили за его развитием с минуты рождения. Если б все человеческое знание разделить на две части: одну общую всем людям, другую принадлежащую только ученым, последняя показалась бы весьма ничтожною сравнительно с первою. Но мы вовсе не думаем о приобретении общих понятий, потому что оно делается бессознательно и даже прежде достижения разумных лет.
Животные точно так же многое приобретают. У них есть чувства; нужно научиться употреблять в дело эти чувства. У них есть потребности; нужно научиться удовлетворять им; нужно научиться есть, ходить, летать. Четвероногие, становящиеся на ноги с самого рождения, несмотря на то, не умеют ходить; по первым их шагах видно, что это не твердые попытки. Птицы, вылетающие из клетки, не умеют летать, потому что никогда не летали. Все служит наукою живым и чувствующим существам.
Первые ощущения детей чисто страдательные; они замечают только удовольствие или боль. Так как ребенок не в состоянии ни ходить, ни осязать, то ему нужно много времени для приобретения представляющих ощущений, которые показывают ему предметы вне их самих. Но, прежде чем эти предметы начнут так сказать удаляться от глаз и получат размеры и образы, постоянство страдательных ощущений начинает подчинять ребенка владычеству привычки; глаза его беспрестанно ищут света, и если свет падает сбоку, то они нечувствительно принимают это направление, так что нужно стараться всегда держать ребенка лицом к свету, из опасения сделать его косым. Нужно также с ранних пор приучать его к потемкам, иначе он будет постоянно плакать при отсутствии света. Слишком аккуратно распределяемые пища и сон становятся необходимыми ребенку в известные, определенные часы, и позыв к ним рождается скоро уже не от потребности, а от привычки, или скорее привычка прибавляет к естественным потребностям новую. Это необходимо предупреждать.
Единственная привычка, которую надо развить в ребенке, есть отсутствие всяких привычек. Не носите его на одной руке чаще, чем на другой, не приучайте его подавать одну какую-нибудь руку, или чаще употреблять ее в дело, не приучайте его есть, спать и двигаться в одни и те же часы, не уметь переносить одиночества ни днем, ни ночью. Исподоволь подготовляйте его к свободе и к пользованию всеми его силами, приучая его владеть собою и во всем исполнять свою волю, как скоро она у него явится.
Как только ребенок начинает различать предметы, нужно с выбором показывать их ему. Очень естественно, что все новые предметы интересуют человека. Он чувствует себя столь слабым, что боится всего незнакомого: привычка безнаказанно видеть новые предметы уничтожает в нем эту боязнь. Дети, воспитанные в домах, где соблюдается чистота, боятся например пауков, и эта боязнь нередко остается у них на всю жизнь. Но я никогда не видывал, чтобы кто-нибудь из крестьян боялся пауков.
Как же не начинать воспитание ребенка еще прежде, нежели он научится говорить и понимать, если уже от одного выбора предметов, которые ему показывают, зависит развитие в нем боязливости или мужества? Я хочу, чтобы его приучали к незнакомым предметам, некрасивым, отвратительным, к странным животным, – и все это мало-помалу, исподоволь, пока он не привыкнет к ним и, видя как другие берут их в руки, не начнет, наконец, сам брать их. Если в детстве он без боязни глядел на жаб, змей, раков, то впоследствии будет без отвращения смотреть на какое угодно животное. Страшных предметов не существует для того, кто видит их каждый день.
Все дети боятся масок. Я начну с того, что покажу Эмилю красивую маску; затем кто-нибудь при нем наденет эту маску на лицо: я засмеюсь; все станут смеяться, и ребенок засмеется вместе со всеми. Мало-помалу, я приучу его к менее красивым маскам, а, наконец, и к отвратительным. Если я хорошо наблюдал градацию, он не только не испугается последней маски, но будет смеяться над нею, как над первою. После того он уже не испугается маски.
Если нужно приучить Эмиля к звуку огнестрельного оружия, я сначала сжигаю затравочный порох в пистолете. Эта внезапная вспышка веселит его; я повторяю то же самое с большим количеством пороха; мало-помалу я прибавляю в пистолет небольшой заряд без пыжа, затем больший заряд; наконец, приучаю его к выстрелам из ружья, из мортир, из пушек, – к самой сильной пальбе.
Я замечал, что дети редко боятся грома, если только раскаты не совершенно невыносимы для органа слуха; боязнь эта является у них только тогда, когда они узнают, что гром ранит, а иногда и убивает. Когда разум начинает пугать их, устройте так, чтобы привычка ободряла их. Наблюдая медленную и искусную градацию, можно предупредить и в человеке и в ребенке всякую боязнь.
В первые годы жизни, когда память и воображение еще бездействуют, ребёнок обращает внимание только на то, что влияет в данную минуту на его чувства. Так как ощущения являются первым материалом его познаний, то возбуждать в нем ощущения, в приданом порядке значит подготовить его память к напоминанию о них, в таком же порядке, разуму. Но так как ребенок внимателен только к своим ощущениям, то сначала достаточно показать ему связь между этими ощущениями и самыми предметами, которые их производят. Он хочет до всего дотронуться, все взять в руки: не препятствуйте этой пытливости, она многому научает его. Этим путем приучается он ощущать теплоту, холод, твердость, мягкость, тяжесть и легкость тел; судить об их величине, виде и других внешних свойствах; судит он тут посредством зрения, осязания, слуха и, в особенности, посредством поверки зрения осязанием, т. е. посредством определения на взгляд того ощущения, которое предметы произвели бы на его пальцы. Обоняние развивается в детях позже всех других чувств: ранее двух-трех лет они кажутся нечувствительными к хорошему и дурному запаху. Они выказывают в этом отношении то же равнодушие, – или скорее нечувствительность – которое замечается во многих животных.
Мы только чрез движение узнаем, что есть вещи, которые не суть мы, и только чрез наше собственное движение получаем идею о расстоянии. Ребенок, именно потому, что лишен этой идеи, одинаково протягивает руку за близким и за далеким предметом. Усилие, которое он делает, кажется вам повелительным проявлением, приказанием предмету приблизиться, или вам – приблизить его; вовсе нет, оно доказывает только, что предметы кажутся ему под руками, а он не может себе представить недосягаемого расстояния. Поэтому надо чаще носить гулять ребенка, переносить его с одного места на другое, и давать ему чувствовать перемену места, чтобы научить его судить о расстояниях. Как скоро он начнет сознавать их, нужно изменить методу и носить его только тогда, когда вам вздумается, а не тогда, когда он пожелает; потому что, как скоро чувство не обманывает его больше, усилие его происходит уже от другой причины. Эта перемена замечательна и требует пояснения.
Беспокойство от ощущения потребностей, когда, для удовлетворения их, нужна чужая помощь, выражается знаками: отсюда крики детей. Там как все ощущения у них страдательные, то, если эти ощущения приятны, дети наслаждаются ими молча; если же они неприятны, дети выражают это на своем языке и просят облегчения. Во время бодрствования дети почти не бывают в состоянии равнодушия; они или спят, или ощущают.
Все наши языки – произведения искусства. Долго искали, нет ли природного и общего всем людям языка; он, несомненно, есть: это тот язык, который употребляют дети прежде, нежели выучиваются говорить. Это язык без слов, но выразительный, звучный, понятный. Мы его забыли; но станем изучать детей, и около них мы его скоро припомним. Учителями этого языка нам могут быть кормилицы; они понимают все, что говорят их питомцы; они отвечают им, ведут с ними длинные разговоры, и хотя произносят слова, но слова эти совершенно излишни. Дети понимают не смысл слова, а выражение, с которым оно сказано.
К языку голоса присоединяется не менее энергический язык жеста. Этого жеста нужно искать не в слабых руках детей, а на их лицах. Удивительно, как много выражения в этих, еще не вполне сформировавшихся физиономиях: черты их ежеминутно изменяются с непостижимою быстротой: вы видите, как улыбка, желание, страх появляются на их лицах и исчезают, подобно молнии; каждый раз вы как будто видите новое лицо. Мускулы лица у них, несомненно, подвижнее, чем у нас. Но взамен того тусклые глаза их почти ничего не говорят. Таковы и должны быть внешние выражения в возрасте, когда знакомы только телесные нужды; в движениях мускулов лица выражаются ощущения, во взглядах – чувства.
Так как первое состояние человека – состояние беспомощности и слабости, то первыми звуками его бывают жалоба и плач. Ребенок чувствует нужды и не может им удовлетворить, – криками испрашивает он чужой помощи. Из этого плача, который казалось бы так мало заслуживает внимания, возникает первое отношение человека ко всему, что его окружает: здесь куется первое звено длинной цепи, из которой образуется общественный строй.
Когда ребенок плачет, он дает знать, что ему не по себе, что он испытывает какую-нибудь потребность, удовлетворить которой не может: мы разыскиваем, стараемся найти, какого рода эта потребность, и, найдя ее, удовлетворяем ей. Если мы не находим этой потребности или не можем удовлетворить ей, плач продолжается и начинает надоедать: ребенка ласкают, чтобы заставить замолчать, убаюкивают, чтобы заставить заснуть; если он упрямится, является раздражение и ребенку начинают грозить; грубые кормилицы бьют его иногда. Странные наставления на первый путь жизни!
Я никогда не забуду одного из таких беспокойных плакс, прибитого при мне кормилицей. Он тотчас же замолчал: я подумал, что он испугался. Вот будет раболепная душа, от которой, иначе как строгостью, ничего не добьешься, – подумал я. Я ошибся: несчастный задыхался от гнева, у него захватило дыхание; я видел, как он посинел. Чрез минуту послышались пронзительные крики; вся злоба, ярость и отчаяние, на какие способен этот возраст, выражались в этих криках. Я боялся, чтобы он не умер от этого волнения. Если б я даже сомневался, что чувство справедливого и несправедливого прирожденно человеческому сердцу, один этот пример убедил бы меня. Я уверен, что горячий уголь, упавший случайно на руку этого ребенка, был бы ему менее чувствителен, чем удар, довольно слабый, но нанесенный с очевидным намерением оскорбить его.
Это расположение детей к вспыльчивости, досаде, гневу требует чрезвычайной осторожности. Боргаве полагает, что большая часть детских болезней принадлежит к разряду конвульсивных: так как голова пропорционально больше, а нервная система обширнее, чем у взрослых, то и способность раздражения сильнее. Старательно удаляйте от детей прислугу, которая их дразнит, сердит, раздражает; она для них во сто раз вреднее, чем суровость воздуха и погоды. Пока дети будут встречать сопротивление только в вещах, а не в воле, они не сделаются ни своенравными, ни злыми и будут здоровее. В этом заключается одна из причин, почему дети простолюдинов, более свободные, более независимые, вообще не так болезненны, не так изнеженны, гораздо крепче, чем те, которых мечтают лучше воспитать помощью постоянных возражений на их желания. Надо, однако, помнить, что большая разница – повиноваться им и не дразнить их.
Первый плач детей выражает просьбу: при недостатке осторожности, просьбы детей скоро превращаются в приказания; сначала дети просят помощи, а потом заставляют себе повиноваться. Таким образом, слабость, внушающая им сначала чувство зависимости, порождает потом идею власти и господства; но так как не столько их потребности, сколько наши услуги, возбуждают в них эту идею, то тут начинают уже проявляться нравственные действия, непосредственная причина которых лежит не в природе; и вот почему с самого первого возраста следует разбирать тайное намерение, внушающее ребенку жест или крик.
Когда ребенок протягивает руку, молча и с усилием, он думает достать предмет, потому что не оценивает расстояния: он заблуждается в этом случае. Но когда, протягивая руку, он жалуется и кричит, тогда он не обманывается относительно расстояния, а приказывает или предмету приблизиться, или вам принести его. В первом случае медленными шагами поднесите ребенка к предмету; во втором – не показывайте даже вида, что слышите крик: чем сильнее он будет, тем меньше должны вы его слушаться. С ранних пор, следует приучить ребенка не повелевать ни людям, потому что он им не господин, ни вещам, потому что они его не слышат. Таким образом, если ребенок желает какой-нибудь вещи, которую видит и которую хотят ему дать, лучше поднести ребенка к вещи, нежели вещь к ребенку: он извлекает из этого действия вывод, который свойствен его возрасту и которого иначе нет средств внушить ему.
Гоббс назвал злого человека сильным ребенком. Это совершенно ложно. Злость всегда порождается слабостью; ребенок только потому и зол, что слаб; сделайте его сильным, он будет добр: личность, которая могла бы всегда и все сделать, никогда не делала бы зла. Из всех атрибутов всемогущего Божества доброта есть такой атрибут, без которого нельзя себе представить Божество. Все народы, признававшие существование двух начал, всегда считали злое начало слабее доброго.
Один только разум научает нас распознавать добро и зло. Хотя совесть, благодаря которой мы любим одно и ненавидим другое, и не зависит от разума, но не может без него развиваться. До наступления разумных лет, мы делаем добро и зло, сами того не зная. Ребенку хочется взбудоражить все, что он видит; он ломает и бьет все, до чего может достать. Он хватает птицу, как схватил бы камень, и душит ее, не сознавая, что делает. Отчего это? Философия объясняет это врожденными пороками: надменностью, властолюбием, самолюбием, злостью человека; сознание своей слабости, могла бы она прибавить, делает ребенка жаждущим поступков, выражающих силу и доказывающих ему его собственное могущество. Но взгляните на дряхлого и немощного старика, которого круговорот человеческой жизни снова привел к слабости ребяческого возраста: он не только остается неподвижным и спокойным, но хочет еще, чтобы все было спокойно вокруг него. Малейшая перемена тревожит и беспокоит его. Каким же образом тоже бессилие, соединенное с теми же страстями, произвело бы столь различные действия в двух возрастах, если бы первоначальная причина не была различна? А в чем можно искать это различие причин, как не в физической организации двух индивидов? Деятельное начало, свойственное обоим, в одном развивается, а в другом потухает; один стремится к жизни, а другой к смерти. Ослабевающая деятельность сосредоточивается в сердце старика; у ребенка же она изобилует, выходит наружу; он чувствует в себе, так сказать, достаточно жизни, чтобы оживить все, что его окружает. Создает ли он или разрушает, все равно, – лишь бы изменялось состояние предметов: всякое изменение есть действие. Если у ребенка заметна по-видимому большая наклонность к разрушению, так это происходит не от злости, а от того, что действие созидающее всегда медленно, а разрушающее, будучи быстрее, больше подходит к его живости.
Наделяя детей этим деятельным началом, Творец вселенной позаботился, чтобы оно не было слишком вредоносно, и отказал им в силе. Но, как скоро у детей является возможность смотреть на окружающих их людей как на оружие, употребление которого находится в их власти, они пользуются этим оружием для удовлетворения своим наклонностям и возмещения своей слабости. Вот каким образом они становятся неугомонными, тиранами, надменными, злыми, неукротимыми. Свойства эти возбуждаются не прирожденным духом господства, а напротив сами возбуждают этот дух: потому-то не нужно долгого опыта, для того, чтобы почувствовать, как приятно действовать чужими руками и, пошевелив языком, приводить в движение всю вселенную.
Вырастая, приобретаешь силы, становишься менее беспокойным, менее подвижным, углубляешься в самого себя. Душа и тело приходят, так сказать, в равновесие, а природа начинает требовать только то количество движения, какое необходимо для самосохранения. Но желание повелевать не замирает вместе с потребностью, которая его породила; власть будит самолюбие и льстит ему, а привычка подкрепляет его: прихоть сменяет таким образом потребность.
Раз нам известно основное начало, мы должны ясно видеть пункт, где покидается естественный путь: посмотрим же, что нужно сделать, чтобы удержаться на нем.
У детей нет не только избытка в силах, но нет даже достаточно сил для всего, чего от них требует природа; нужно, следовательно, предоставить им пользование всеми силами, которыми она их наделяет и которыми они не в состоянии злоупотреблять. Это – первое правило.
Во всем, что касается физических потребностей, им нужно помогать и вознаграждать то, чего им не хватает по части ума и силы. Это – второе правило.
Помогая им, нужно ограничиваться только действительно необходимым, не делая никаких уступок прихоти или беспричинному желанию: прихоти не будут их мучить, если их не возбудят в них, потому что они не прирождены ребенку. Это – третье правило.
Нужно заботливо изучать язык и знаки ребенка, чтобы в возрасте, когда он не умеет лгать, различать те желания, которые непосредственно внушены природою, от тех, которые навеяны прихотью. Это – четвертое правило.
Дух этих правил состоит в том, чтобы предоставлять детям побольше настоящей свободы и поменьше власти, предоставлять им побольше действовать самим и поменьше требовать действий от других. Таким образом, приучаясь с ранних пор ограничивать свои желания, сообразно своим силам, они не будут ощущать лишения в том, что находится вне их власти.
Вот новая и весьма важная причина предоставлять полнейшую свободу телу детей, заботясь только об устранении от них возможности падения и таких предметов, которыми они могли бы ушибиться.
Ребенок, члены которого свободны, будет неминуемо меньше плакать, чем ребенок, затянутый свивальниками. Ребенок, которому знакомы одни только физические потребности, плачет только тогда, когда страдает. Вам делается тотчас же известно, что он нуждается в помощи, и необходимо немедленно подать ему эту помощь. Но, если вы не можете облегчить страданий, оставайтесь в покое и не ласкайте его, с целью успокоить. Ваши ласки не ослабят его колик, а между тем ребенок будет помнить, что нужно сделать дли того, чтобы его приласкали. Если он хоть один раз сумеет занять вас собою, когда захочет, он уже овладел вами и все пропало.
Менее стесненные в своих движениях дети будут меньше плакать; реже раздражаемые их плачем вы меньше станете мучиться, заставляя их молчать; реже слыша ласковые слова или угрозы, дети будут не так боязливы и не так упрямы, и скорее сохранят свой природный нрав. Я вовсе не желаю, чтобы пренебрегали детьми; напротив того, следует предупреждать их нужды, а не ждать крикливых заявлений. Но я не хочу также, чтобы попечения о ребенке были бестолковы.
Продолжительный плач ребенка, который не спеленат, не болен и ни в чем не нуждается, проистекает от привычки и упрямства. Тут виновата не природа, а кормилица, которая не умеет переносить докучливости плача и не помышляет о том, что заставляя ребенка замолчать сегодня, подстрекает его еще сильнее плакать завтра. Единственный способ уничтожить или предупредить эту привычку состоит в том, чтобы не обращать на нее никакого внимания. Даже и дети не любят трудиться даром. Они упорны в своих попытках, но если ваше постоянство пересилит их упорство, оно им надоедает, и они от него отказываются. Капризный плач можно, впрочем, прекратить, развлекая ребенка каким-нибудь красивым и бросающимся в глаза предметом. Большинство кормилиц отличается этим искусством, и если с разбором употреблять его, оно очень полезно. Но в высшей степени важно, чтобы ребенок не заметил намерения развлечь его и веселился не думая, что о нем заботятся: и в этом-то все кормилицы крайне неловки.
Детей слишком рано отнимают от груди. Время, когда их нужно отнимать от груди, указывается прорезыванием зубов, а это прорезывание вообще бывает трудно и болезненно. Инстинкт побуждает тогда ребенка брать в рот и жевать все, что он держит в руках. Давая ему вместо игрушек какое-нибудь твердое тело, думают облегчить операцию. Я полагаю, что это ошибка. Твердые тела, вместо того, чтобы размягчить десны, делают их затверделыми, причиняют более трудное и болезненное прорезывание. Надо всегда брать за образец инстинкт. Видано ли, чтобы щенки точили свои молодые зубы о камни, железо и кости; они употребляют для этого кожу, лоскутья, мягкие вещества, которые зуб может укусить.
Теперь во всем отвыкли от простоты. Даже детям завели серебряные и золотые погремушки; надавали им ценных игрушек всякого рода. Прочь все это: маленькие ветки с фруктами и листьями, маковые головки, где гремят зерна, солодковый корень, который ребенок может сосать и жевать, будут забавлять его столько же, сколько и эти великолепные безделушки, и не будут приучать его к роскоши с самого рождения.
Дознано, что кисель не особенно здоровая пища. Кипяченое молоко и сырая мука засоряют кишки и не хороши для желудка. В киселе мука менее сварена, чем в хлебе, а кроме того она не бродила. Я предпочитаю хлебную похлебку, кашицу из протертого риса. Если желают непременно делать мучной кисель, то следует первоначально обжечь муку. В Швейцарии делают из обожженной муки очень вкусный и здоровый суп. Говяжий бульон и суп тоже плохое кушанье, которое следует употреблять как можно реже. Нужно, чтобы дети рано приучились жевать; это самый верный способ облегчить прорезывание зубов и возбудить отделение слюны, которая, примешиваясь к пище, облегчает пищеварение.
Я давал бы им жевать сначала сухие фрукты, корочки. Я дал бы им вместо игрушек небольшие ломтики сухого хлеба, или сухари в роде пьемонтских drisses. Размягчая этот хлеб во рту, дети глотают его маленькими количествами, зубы прорезываются легче и ребенок отвыкает от груди, прежде нежели ожидают. У крестьян обыкновенно желудок очень хорош, а их этим-то путем и отнимают от груди.
Дети слышат говор с самого рождения. С ними говорят не только прежде, нежели они начнут понимать сказанное, но прежде, нежели могут передать слышанный голос. Оцепенелый орган их только мало-помалу начинает подражать звукам, которые слышит, и неизвестно даже, одинаково ли отчетливо передаются вначале эти звуки в их ушах, как и в наших. Я не против того, чтобы кормилица забавляла ребенка пением и веселыми, разнообразными звуками; но она не должна беспрерывно оглушать его потоком бесполезных слов, из которых он ровно ничего не понимает, кроме тона, каким они произносятся. Желательно, чтобы первые слога, долетающие до уха ребенка, были протяжны, легки, ясны, чтобы они часто повторялись и чтобы слова, выражаемые ими, касались только видимых предметов, которые можно показать ребенку. Несчастная легкость, с какою мы удовлетворяемся словами, значения которых не понимаем, рождается раньше, чем мы думаем. Ученик в классе слушает разглагольствования учителя, также как в пеленках слушал болтовню кормилицы. Мне кажется, что весьма полезно было бы такое воспитание, при котором все это оставалось бы для него совершенно непонятным.
Идеи теснятся толпою, когда вздумаешь заняться образованием речи и первых разговоров детей. Что бы ни делали, а дети научатся говорить все-таки тем же путем, и все философские умозрения здесь совершенно бесполезны.
Во-первых, у них есть, так сказать, своя грамматика, синтаксис которой состоит из более общих правил, чем наш; и если б на него обращали больше внимания, то изумились бы точности, с какою дети держатся некоторых аналогий, весьма ошибочных, если хотите, но весьма последовательных и которые неприятны для уха только по своей резкости, да еще потому, что обычай их не допускает. Я слышал, как одного бедного ребенка разбранил отец за то, что тот сказал ему: monpere, irai-je-t-y? А между тем ребенок лучше следил за аналогией, чем наши составители грамматик: если ему говорят, отчего же ему не сказать, irai-je-t-y? Заметьте, кроме того, с какою ловкостью он обошел неприятное сочетание гласных в irai-je-y, ими у irai-je? Виноват ли бедный ребенок, если мы совсем некстати выбрасываем здесь определительное наречие у, потому что не можем сладить с ним? Старания исправлять в речи детей эти маленькие ошибки, от которых они со временем отучатся сами собою, – нестерпимое педантство и бесполезнейшее дело. Говорите всегда с детьми правильным языком, сделайте так, чтобы они предпочитали ваше общество всякому другому, и будьте уверены, что нечувствительно речь их станет такою же правильною, как и ваша, хотя бы вы никогда не поправляли их ошибок.
Но одним из более важных злоупотреблений и которое не так легко предупредить, является поспешность, с какою заставляют говорить детей; точно боятся, что они не научатся говорить сами собою. Эта неуместная поспешность производит действие совершенно обратное тому, какого от нее ожидают. Дети начинают от этого говорить позже и менее явственно: чрезвычайное внимание, с каким встречается их лепет, избавляет их от труда хорошо произносить слова и у многих на всю жизнь остаются дурное произношение и неясная речь.
Я много жил между крестьянами и никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь из них картавил. Отчего это происходит? Разве органы у крестьян устроены иначе, нежели у нас? Нет, эти органы иначе упражняются. Против моего окна есть холмик, на котором собираются, для игр, окрестные ребятишки. Хотя они играют на довольно большом расстоянии от меня, но я отлично слышу все, что они говорят, и часто приобретаю из их разговора хорошие материалы для этого сочинения. Каждый день ухо обманывает меня насчет их возраста; мне слышатся голоса десятилетних детей; взгляну, и вижу рост и черты трех или четырехлетних. Я не ограничивался собою, для этого опыта: городские жители, которые навещают меня, впадали в ту же самую ошибку. Разница в этом случае происходит от того, что городские дети, воспитываемые до пяти или шести лет в комнате и под крылышком гувернантки, должны только пробормотать, чтобы быть понятыми; едва они шевелят губами, как их уже стараются расслушать; им подсказывают слова, которые они плохо передают, а так как ребенка постоянно окружают одни и те же лица, то, вследствие напряженного внимания, они скорее отгадывают, нежели выслушивают, то, что он хотел сказать.
В деревне совсем иное дело. Крестьянка не вертится беспрестанно около своего ребенка: он принужден очень отчетливо и громко выговаривать то, что ему нужно сказать. В поле, дети, рассеянные, удаленные от отца, матери и других детей, изощряются говорить издалека и соразмерять свой голос с расстоянием, отделяющим их от того, к кому они обращаются. Вот каким образом действительно научаются произношению, а не бормотаньем нескольких гласных на ухо внимательной гувернантки. Поэтому, когда мы обращаемся с вопросом к крестьянскому ребенку, стыд может помешать ему отвечать; но то, что ребенок скажет, он скажет отчетливо; между тем как для разговора с городским ребенком необходимо, чтобы нянька служила переводчиком.
Бывают, разумеется, исключения, и часто дети, которых сначала было наименее слышно, становятся потом, когда начнут возвышать голос, самыми шумливыми. Но если б нужно было входить во все эти мелочи, то никогда конца не было бы; всякий благоразумный читатель должен понять, что излишек и недостаток, порождаемые одним и тем же источником, одинаково исправляются моею методою.
С летами дети должны бы исправляться от дурного выговора в учебных заведениях: и действительно воспитанники таких заведений говорят вообще явственнее, нежели дети, которые всегда воспитывались в родительском доме. Но им мешает приобрести такой же чистые выговор, как у крестьян, постоянная необходимость выучивать наизусть пропасть вещей; заушая урок, они привыкают бормотать, небрежно и дурно произносить снова; а когда приходится отвечать урок, они с усилием припоминают снова, растягивают слога, так как невозможно, чтобы язык не запинался, когда память изменяет. Таким образом, приобретаются или сохраняются недостатки в произношении. Ниже мы увидим, что у Эмиля не будет таких недостатков, а если они и будут, то по другим причинам.
Я согласен, что простой народ и поселяне впадают в другую крайность, что они почти всегда говорят громче, нежели следует, и привыкают к резкому и грубому произношению; что делают слишком сильные ударения на слова, дурно выбирают выражения и проч. Но, во-первых, эта крайность кажется мне гораздо менее порочною, чем другая, – так как первое условие речи – то, чтоб она была слышна. Лишать выговор ударения значит отнимать у фразы грацию и энергию. Ударение есть душа речи; оно придает ей чувство и правдивость. Ударение меньше лжет, чем слово; поэтому-то, может быть, благовоспитанные люди так и боятся его. Обычай незаметно трунить над людьми явился от обыкновения все говорить одним тоном. Изгнанному ударению наследовала притворная и подверженная влиянию моды манера произношения, особенно заметная у великосветской молодежи. Эта манера говорить и держать себя делает француза на первый взгляд отталкивающим и неприятным для других наций. Ударение в своей речи он заменяет тем, что называется тоном. Это плохой способ расположить людей в свою пользу.
Все небольшие недостатки, которых так боятся в детской речи, незначительны; устранить или исправить их очень легко: но недостатки, которыми их наделяют, приучая к глухой, невнятной, робкой речи, беспрерывно критикуя их интонацию и перебирая каждое их слово, никогда не исправляются. Человека, выучившегося говорить в спальне, плохо будет слышно во главе батальона и среди волнующейся толпы. Научите сначала детей говорить с мужчинами, а с женщинами они сами сумеют говорить, когда понадобится.
Вскормленный в деревне, среди сельской простоты, ребенок ваш приобретет звонкий голос; он не приучится там к невнятному бормотанью городских детей; он не переймет также им деревенских выражений, ни деревенского тона или, по крайней мере, легко от них отвыкнет, если наставник, с самого рождения живущий с ним и с каждым днем все менее и менее покидающий его, предупредит или исправит правильностью своей речи впечатление речи крестьянской. Эмиль будет говорить по-французски так же чисто, как и я, но он будет говорить гораздо внятнее и произносить слова гораздо лучше меня.
Ребенок, который начинает говорить, должен слышать только такие слова, которые может понять, а говорить только такие, которые может выговорить. Усилия, которые он делает при этом, побуждают его повторять один и тот же слог, как бы для того, чтоб привыкнуть произносить его. Когда он начинает лепетать, не ломайте головы над тем, чтобы отгадать, что он хочет сказать. Притязательность человека на то, чтоб его всегда выслушивали, есть также род власти; а ребенок не должен иметь никакой власти. Достаточно, если вы будете внимательны к настоятельным нуждам его, а затем он сам должен стараться дать понять вам то, что не крайне необходимо. Тем менее следует торопиться в возбуждении детей к говору: ребенок сам сумеет говорить, когда почувствует в том необходимость.
Замечено, правда, что дети, которые начинают говорить очень поздно, никогда не говорят явственно, но они косноязычны не от того, что поздно заговорили, а наоборот заговорили поздно от того, что родились косноязычными. Иначе почему же они заговорили бы позднее других? Разве им представлялось меньше случаев говорить или их меньше принуждали к говору? Напротив, беспокойство, причиняемое этим замедлением, производит то, что их гораздо больше стараются заставить бормотать, нежели тех, которые заговорили раньше, а этой бестолковою поспешностью еще больше затрудняют речь, которую они успели бы может быть усовершенствовать.
Детям, которых торопят говорить, некогда приучиться ни к хорошему произношению, ни к ясному пониманию того, что им говорят: тогда как, если им предоставляют свободу, они сначала начинают с самых легких слогов, и мало-помалу, придавая им значение, которое объясняется их жестами, говорят вам свои слова, не слыхав еще ваших слов, которые перенимают не торопясь и только тогда, когда поймут их.
Самое большое зло, проистекающее от поспешности, с какою заставляют говорить детей, заключается не в том, что первые речи, которые им говорят, и первые слова, которые они произносят, не имеют для них никакого смысла, а в том, что дети придают этим речам и словам не тот смысл, какой мы им придаем, и что мы этого не замечаем; так что, отвечая нам, по-видимому, весьма точно, они говорят, не понимая нас, а мы слушаем, не понимая их. Подобные недоразумения порождают обыкновенно и изумление, в какое повергают нас иногда речи детей, которым мы приписываем идеи, каких сами дети вовсе им не придавали. Невнимание наше к настоящему смыслу, который слова имеют для детей, кажется мне причиною первых их ошибок, а эти ошибки, будучи даже исправлены впоследствии, оказывают влияние на склад их ума, которое не изглаживается во всю жизнь. Я буду не раз иметь случай разъяснить это примерами.
Итак, по возможности ограничивайте словарь ребенка. Весьма нехорошо, если у него больше слов, нежели идей, и если он может наговорить больше, нежели может обдумать. Я полагаю, что одна из причин, вследствие которых ум крестьян обыкновенно точнее ума городских жителей, – та, что словарь крестьян не так обширен. У них мало идей, но они хорошо их сопоставляют.
Все стороны в ребенке развиваются сначала почти разом. Он почти одновременно учится говорить, есть, ходить. Тут собственно начинается первая эпоха его жизни. До этой поры он оставался тем же, чем был в чреве матери: у него нет ни чувств, ни идей, едва-едва существуют у него ощущения; он не чувствует даже собственного существования:
Vivit, et est vitae nescius ipse suae.
Ovid., Trist., lib. I.
КНИГА ВТОРАЯ
Здесь начинается второй период жизни, когда собственно детству настает конец; ибо слова infans и puer вовсе не синонимы. Первое заключается во втором и означает того, кто не может говорить; вследствие чего у Валера Максима мы находим puerum infantem. Не я продолжаю употреблять слово enfance, сообразно обычаю нашего языка, до того возраста, для которого есть другие названия.
Когда дети начинают говорить, они меньше плачут: один язык заменяется другим. Как скоро ребенок может передать словами, что он страдает, зачем он станет передавать это криком, исключая разве случая такой сильной боли, которой словами выразить нельзя? Если дети продолжают тогда плакать, то это вина людей, окружающих их. Если ребенок слаб, чувствителен, если он кричит из-за пустяков, то, сделав эти крики недействительными, я скоро уничтожу их причину. Пока он плачет, я не иду к нему и подбегаю тотчас же, как он замолкнет. Скоро молчание или простая подача голоса будут его зовом. Дети судят о смысле знаков по их видимому действию; как бы ни ушибся ребенок, если он один, он редко заплачет, разве понадеется, что его услышат. Если он упадет, наживет себе синяк, разобьет нос до крови или обрежет себе палец, вместо того, чтобы с испуганным видом засуетиться около него, я останусь спокойным, по крайней мере, некоторое время. Беда случилась, необходимо, чтоб он перенес ее; всякая суетливость может только больше напугать его и усилить в нем чувствительность. Когда ребенок ушибается, боль мучит меньше, чем страх. Я, по крайней мере, избавлю его от последнего страдания; потому что он непременно будет судить о своем страдании по моему суждению: если он увидит, что я с беспокойством бегу утешать его, сожалеть о нем, то сочтет себя погибшим; если же увидит, что я сохраняю все свое хладнокровие, то скоро ободрится сам. В этом-то возрасте и получаются первые уроки мужества; без страха перенося легкую боль, научаются мало-помалу переносить сильнейшие.
Я не только не старался бы охранять Эмиля от ушибов, но напротив был бы очень недоволен, если б он никогда не ушибался и вырос не зная, что такое страдание. Страдать – первая вещь, которой он должен научиться и которая всего больше понадобится ему. Пока дети малы и слабы, они могут совершенно безопасно брать эти важные уроки. Если ребенок свалится с ног, он не переломит себе ноги; если ударит себя палкой, не переломит руки; если схватит острый нож, то не глубоко порежет себя. Я не слыхал, чтобы дети на свободе когда-либо убивались до смерти, искалечивали или сильно ранили себя, исключая разве случаев, что их неосторожно оставляли на возвышенном месте, около огня или с опасными инструментами в руках. Не нелепо ли, что вокруг ребенка устраивают целый арсенал разных орудий с целью оградить его с головы до ног от боли, так, что, сделавшись взрослым и не имея ни мужества, ни опытности, он при первой царапине считает себя умирающим и падает в обморок при виде первой капли своей крови?
Мы вечно силимся учить детей тому, чему они гораздо лучше научатся сами, а забываем о том, чему мы одни могли бы их научить. Есть ли что-нибудь глупее старания, к каким учат ходить ребенка, как будто видано, чтобы кто-нибудь, будучи взрослым, не умел ходить вследствие небрежности кормилицы. Напротив того, сколько мы видим людей, которые дурно ходят от того, что их дурно учили ходить!
У Эмиля не будет ни предохранительных шапочек, ни корзин на колесах, ни тележек, ни помочей; как скоро он научится передвигать ноги, его будут поддерживать только на мостовой, быстро минуя ее. Нет ничего смешнее и слабее как походка людей, которых в детстве долго водили на помочах; это опять одно из тех замечаний, которые становятся пошлыми вследствие своей верности и которые верны не в одном смысле. Вместо того чтобы давать ребенку засиживаться в испорченном комнатном воздухе, пусть его ежедневно пускают в поле. Пусть он там бегает, резвится, падает сто раз в день: тем скорее научится он подниматься. Благодатное ощущение свободы выкупает много ран. Мой воспитанник будет часто ушибаться, но зато он будет всегда весел и, хотя ваши ушибаются реже, зато они всегда недовольны, всегда скованны, всегда грустны. Я сомневаюсь, чтобы выгода была на их стороне.
Другая сторона развития делает жалобы ребенка еще менее необходимыми для него: я подразумеваю увеличение сил. Получая возможность больше действовать сам, он меньше нуждается в чужой помощи. Вместе с силою развивается знание, которое дает ему средства управлять ею. В этом втором периоде начинается собственно жизнь индивида; тогда он начинает сознавать себя. Память распространяет чувство тожества на все моменты его существования; он в самом деле становится одним, все тем же, и поэтому способным ощущать радость и горе. Следовательно, теперь надо начать смотреть на него как на нравственное существо.
Хотя средний предел жизни человеческой, равно как и вероятность, которая имеется в каждом возрасте, достигнуть этого предела, определяются довольно точно; но нет ничего менее верного, как продолжительность жизни каждого человека в частности; весьма немногие достигают среднего предела. Наибольшим опасностям подвергается жизнь в самом начале; чем меньше жил человек, тем меньше представляется надежды жить. Едва половина всех рождающихся детей достигает отрочества, и есть вероятность, что воспитанник ваш не доживет до возмужалости.
Как же назвать варварское воспитание, которое настоящее приносит в жертву неверному будущему, налагает на ребенка всевозможные оковы и начинает с того, что делает его несчастным, с целью приготовить вдали какое-то воображаемое счастье, которым он вероятно никогда не воспользуется? Если б я даже считал это воспитание разумным по своей цели, то можно ли без негодования смотреть на несчастные жертвы, подчиненные нестерпимому игу и осужденные на каторжный труд, без уверенности, чтобы все эти заботы были когда-либо полезны им? Лета веселья проходят в слезах, наказаниях, в страхе и рабстве. Несчастного мучат для его пользы и не видят смерти, которую призывают и которая поразит его в этой грустной обстановке. Кто знает, сколько детей погибает жертвою сумасбродной мудрости отца или наставника? Единственное благо, извлекаемое ими из вынесенных страданий, – смерть без сожалений о жизни, в которой они знали одну только муку.
Люди, будьте человечны. Это ваш первый долг. Будьте человечны для всех состояний, для всех возрастов, для всего, что не чуждо человеку! Какая мудрость может быть для вас вне человечности? Любите детство; будьте внимательны к его играм, забавам, к его милому инстинкту. Кто из вас не жалел иногда об этом возрасте, когда улыбка всегда на губах, когда душа всегда покойна? Зачем хотите вы отнять у этих маленьких, невинных созданий пользование золотым временем, которое убегает от них так быстро и безвозвратно.
Сколько голосов поднимается против меня! Я издали слышу вопли той ложной мудрости, которая непрестанно отвлекает нас от самих себя, презирает настоящее и неутомимо преследует будущее, убегающее по мере приближения к нему, и переносит нас туда, где мы никогда не будем.
Вы говорите, что в это-то время и нужно исправлять дурные наклонности человека, что в детском именно возрасте, когда горе менее чувствительно, нужно умножать его, чтобы предохранить от него разумный возраст? Но кто вам сказал, что это в руках ваших и что прекрасные наставления, которыми вы обременяете слабый ум ребенка, не будут для него со временем более вредны, чем полезны? Зачем, не будучи уверенными, что настоящие страдания предотвращают от него будущие, причиняете вы ему больше страданий, нежели связано с его состоянием? и чем докажете вы мне, что дурные наклонности, от которых вы намереваетесь его исправить, не порождаются в нем вашими бестолковыми попечениями гораздо более, чем природою? Несчастная предусмотрительность, которая заставляет человека бедствовать в настоящем, основываясь на неверной надежде сделать его счастливым в будущем! Но если грубые резонеры смешивают своевольство со свободою и счастливого ребенка с избалованным, то надо объяснить им дело.
Человечеству определено место в общем строе вселенной; ребенку определено место в строе человеческой жизни; в человеке нужно рассматривать человека, а в ребенке ребенка. Указать каждому его место и укрепить его за ним, регулировать человеческие страсти сообразно организации человека, вот все, что мы можем сделать для его благосостояния. Остальное зависит от посторонних причин, которые находятся не в нашей власти.
Мы не знаем, что такое абсолютное счастье или несчастье. Все смешано в жизни; в ней не испытываешь ни одного чистого чувства, не остаешься двух минут в одном положении. Ощущения души, так же как и изменения тела, находятся в постоянном колебании. Добро и зло свойственны всем нам, но в различной степени. Самый счастливый человек тот, у кого меньше горя; самый несчастный тот, кто испытывает меньше радостей. Счастье человека есть только отрицательное состояние; мерилом его должна служить незначительность испытываемых страданий.
Всякое желание предполагает лишение, а все лишения, которые ощущаешь, тяжелы; поэтому несчастье наше заключается в несоразмерности наших желаний с нашими средствами. В чем заключается человеческая мудрость и где путь к истинному счастью? В ограничении избытка желаний соразмерно со средствами и в восстановлении полнейшего равновесия между силою и волею.
Природа, делающая все к лучшему, так и устроила человека. Она дает ему сначала только желания, необходимые для самосохранения, и средства, достаточные для их удовлетворения. Все другие она укрывает в глубине его души, как бы в запас, для развития по мере необходимости. Только в этом первобытном состоянии встречается равновесие между силою и желанием, и человек не бывает несчастным. Как скоро начинают пробуждаться другие способности, воображение, самая деятельная из всех, опережает остальные, расширяет границы возможного и возбуждает и поддерживает желания надеждою их удовлетворения. Мир действительный имеет свои границы, мир воображения беспределен: не будучи в состоянии расширить первый, стесним второй; потому что только от разницы, существующей между ними, рождаются все страдания, делающие нас в самом деле несчастными.
Все животные имеют ровно настолько средств, сколько им необходимо для самосохранения: один человек имеет эти средства в избытке. И не странно ли, что этот избыток служит орудием его несчастья?
В учреждениях человеческих все исполнено безумий и противоречий. Мы тем более заботимся о жизни, чем более она теряет свою цену. Старики дорожат ею больше молодежи: им жаль всех приготовлений, которые они сделали для того, чтоб наслаждаться ею… И всё это результат предусмотрительности, которая переносит нас постоянно туда, куда мы, может быть, никогда не попадем. Что за пагубная страсть заноситься в будущее, которого так редко достигают, и пренебрегать настоящим, которое верно? Мы за все хватаемся, все нам близко. Человек расплывается по всему земному шару и становится уязвим на всех его пунктах. Сколько государей приходят в отчаяние от потери провинции, которой они никогда не видели! Сколько купцов начнет кричать в Париже, если кто-нибудь коснется Индии… Неужели человек естественно уносится так далеко от своего существа?
Запрись в себя, люд божий, и ты не будешь больше бедствовать! Ограничься местом, которое природа указала тебе в цепи творений. Твоя свобода, твоя власть обусловливаются природными силами твоими: вне их все рабство, иллюзии и тщеславие. «Маленький мальчик, которого вы видите, говорил Фемистоил друзьям своим, властитель Греции: он управляет своей матерью, мать его управляет мной, я управляю Афинами, а Афины управляют Грецией».
Как только приходится видеть чужими глазами, так приходится и хотеть чужою волею. Свою волю исполняет только тот, кому не нужно чужих рук на помощь своим. Следовательно, первое благо человека не власть, а свобода. Человек действительно свободный желает только то, что может, и делает только то, что хочет. Вот основное мое положение. Надо только применить его к детскому возрасту и все правила для воспитания будут вытекать из него сами собой.
Общество сделало человека слабым не только тем, что отняло у него права на собственные его силы, но в особенности тем, что сделало эти силы недостаточными. Если взрослый человек кажется нам сильным, а ребенок слабым существом, то это не потому, чтобы у первого было больше абсолютной силы, а потому что первый мог бы естественным путем удовлетворить своим нуждам, а второй нет.
Природа озаботилась о вознаграждении этой слабости ребенка, наделив отцов и матерей привязанностью к детям: но в привязанности этой могут быть свои излишества, свои недостатки, свои злоупотребления. Родители, живущие в гражданском быту, преждевременно вводят в него ребенка. Наделяя его большими потребностями, они не парализуют его слабость, но увеличивают ее. Также точно увеличивают они ее и требованием от ребенка того, чего не требует природа, подчинением своей воле небольшого запаса сил, который у него есть, для исполнения его собственной воли, и обращением в рабство той взаимной зависимости, которая порождается его слабостью и их привязанностью.
Разумный человек умеет оставаться на своем месте, но ребенок, не знающий своего места, не может на нем удержаться. Он находит тысячу лазеек, чтобы выйти из него; руководитель ребенка должен удерживать его на месте, а это нелегкое дело. Ребенок не должен быть ни животным, ни человеком, он должен быть ребенком; нужно, чтобы он чувствовал свою слабость, а не страдал от нее; нужно, чтоб он находился в зависимости, а не в повиновении; нужно, чтоб он просил, а не приказывал. Он подчиняется другим только вследствие своих нужд и потому, что взрослые лучше его видят, что для него полезно, что лучше может обеспечить его или повредить ему. Но никто, даже и сам отец, не имеет права приказывать ребенку того, что ему ни на что не нужно.
Пока предрассудки и человеческие учреждения не изменили еще наших природных стремлений, счастье детей, также как и взрослых, заключается в пользовании свободою; но у первых свобода эта ограничивается их слабостью. Даже в естественном состоянии дети пользуются свободою неполною, наподобие той, какой пользуется человек в гражданском быту. Каждый из нас, не будучи в состоянии обойтись без других, становится слабым и несчастным. Мы созданы, чтобы быть взрослыми: законы и общество снова превращают нас в детей. Богачи, знать, властители все это – дети, которые, видя, как спешат помочь их слабости, тщеславятся этим и гордятся попечениями, которых им не оказывали бы, если б они были взрослыми людьми.
Эти соображения очень важны и разрешают все противоречия социальной системы. Есть два рода зависимости: зависимость от внешних явлений, создаваемая самою природою, и зависимость от людей, созданная обществом. Зависимость от внешних явлений, не имея ничего морального, не мешает свободе и не порождает пороков: зависимость же от людей, будучи неестественною, служит основой всех пороков; чрез ее посредство господин и раб взаимно развращают друг друга. Если есть какое-нибудь средство помочь этому злу в обществе, так оно состоит в том, чтоб заменить человека законом и придать общей воле вещественную силу, возвышающуюся над действием всякой частной воли. Если б законы народов могли иметь, так же как и законы природы, непреклонность, непобедимую для человеческой силы, то зависимость от людей превратилась бы тогда в зависимость от внешних явлений; в республике соединились бы тогда все преимущества естественного и гражданского состояний; к свободе, удерживающей человека от пороков, присоединилась бы нравственность, возвышающая его до добродетели.
Держите ребенка в зависимости от одних только внешних явлений, и вы будете идти естественным путем в деле его воспитания. Противопоставляйте неразумным его желаниям только физические препятствия, или наказания, вытекающие из самых поступков: нет надобности запрещать ему дурной поступок, – достаточно помешать совершению такого поступка. Опыт или бессилие одни должны служить ему законом. Уступайте его желаниям, соображаясь не с требованиями его, а с его нуждами. Когда он действует, ему должно быть незнакомо послушание; когда за него действуют другие, – не должна быть знакома власть. Пусть он равно чувствует свободу, как в своих, так и в ваших действиях. Вознаграждайте в нем недостаток силы именно настолько, насколько это нужно ему для того, чтобы быть свободным, а не повелительным: пусть, пользуясь вашими услугами с некоторого рода уничижением, он стремится к той минуте, когда ему можно будет обойтись без них, когда он будет иметь честь сам служить себе.
Природа, для укрепления тела и содействия его росту, употребляет средства, которым никогда не должно ставить препятствий. Не нужно принуждать ребенка сидеть, когда ему хочется ходить, или ходить, когда ему хочется сидеть. Если желания детей не искажены нами, дети ничего не хотят бесполезного. Пусть они прыгают, бегают, кричат, когда им хочется. Все движения их вызваны потребностями их организма, который стремится крепнуть; но нужно с недоверчивостью относиться к тем желаниям их, для выполнения которых они нуждаются в чужой помощи. Нужно заботливо отличать действительную, природную потребность от потребности, порождаемой прихотью или избытком жизни.
Я уже сказал, что нужно делать, когда ребенок плачет, желая получить то или другое. Я прибавлю только, что как скоро он может словами попросить желаемого, но, стремясь получить его скорее или осилить отказ, подкрепляет свою просьбу слезами, нужно безвозвратно отказать ему в его просьбе. Вы должны понять, когда потребность руководит его словами, и тотчас же исполнить его просьбу; но уступить в чем-нибудь его слезам, значит побуждать его к крику, к сомнению в вашей услужливости и к предположению, что надоедание имеет больше влияния на вас, чем доброта. Если он не будет считать вас добрым, он скоро сделается злым; если будет считать вас слабым, скоро сделается упрямым. То, в чем не желаешь отказать, следует исполнять по первому знаку ребенка; но никогда не следует отменять данного раз отказа.
Берегитесь, в особенности, приучать ребенка к пустым формулам вежливости, которыми он пользуется при случае, как магическим словом, для подчинения своей воле всех окружающих и немедленного получения желаемого. Вычурное воспитание богатых делает их всегда вежливо-повелительными; у детей их нет ни умоляющего тона, ни умоляющих оборотов; они равно высокомерны, когда просят и когда приказывают. Сразу видно, что «пожалуйста» означает у них «я так хочу», а «прошу вас» означает «приказываю вам». Я гораздо меньше боюсь грубости Эмиля, нежели его высокомерия, и лучше хочу, чтобы он просил «сделайте это», чем приказывал «я вас прошу». Для меня важно не выражение его, а смысл, который он придает выражению.
Есть излишек суровости и излишек мягкости, которых должно одинаково избегать. Если вы запускаете детей, вы подвергаете опасности их здоровье, жизнь, делаете их несчастными в настоящем; если же вы слишком старательно охраняете их от всякого рода неприятных ощущений, вы приготовляете им большие бедствия, делаете их изнеженными, выводите их из положения людей, к которому они со временем должны неминуемо возвратиться. Чтобы отвлечь некоторые естественные страдания, вы создаете такие, которые совершенно неестественны. Вы скажете, что я впадаю в ту же крайность, за которую упрекал отцов, приносящих настоящее счастье детей в жертву отдаленному будущему, которое может быть, никогда не наступит. Вовсе нет: свобода, которую я предоставляю моему воспитаннику, с избытком вознаграждает его за легкие неудобства, каким я его подвергаю. Я вижу маленьких шалунов, играющих на снегу, посиневших от холода. От них зависит пойти обогреться, однако они этого не делают; если их к тому принудить, то жестокость принуждения будет им во сто раз чувствительнее стужи. На что же вы жалуетесь? Разве я делаю вашего ребенка несчастным, подвергая его неудобствам, которые он сам желает переносить? Я делаю его счастливым в настоящем, оставляя его свободным; я делаю его счастливым в будущем, вооружая его против зол, которые он должен переносить. Как вы полагаете, задумается ли он хотя на одну минуту, если ему предоставить по выбору быть вашим или моим учеником?
Знаете ли, какой самый верный способ сделать вашего ребенка несчастным? Это приучить его не знать ни в чем отказа: желания его будут постоянно возрастать от легкости исполнения их, и рано или поздно вы будете силою обстоятельств вынуждены к отказу, который по неожиданности своей измучит его больше, чем лишение желаемого. Человеку свойственно считать своим все, что находится в его власти. Следовательно, ребенок, которому стоит только пожелать, чтобы получить желаемое, будет считать себя властителем вселенной; на всех людей он будет смотреть как на рабов своих и когда, наконец, принуждены будут отказать ему в чем-нибудь, он примет отказ за сопротивление. Все причины, представляемые ему в такие годы, когда он еще не в состоянии рассуждать, кажутся ему отговорками; во всем он видит недоброжелательство: чувство мнимой несправедливости ожесточает его нрав; ребенок начинает всех ненавидеть. Я видел детей, воспитанных таким образом, которые желали, чтобы плечом своротили дом с места, чтобы остановим шествие полка, дабы они могли подольше послушать барабанный бой. Вечно ворча, вечно буяня, вечно злясь, они проводили целые дни в криках и жалобах. Если их понятия о власти делают их несчастными с самого детства, что же будет впоследствии, когда сношения их с людьми расширятся? Привыкнув, чтобы все склонились пред ними, как изумительно им будет чувствовать при вступлении в свет, что все им сопротивляется? Заносчивость, мелкое тщеславие навлекают на них одно унижение; оскорбления сыпятся на них градом; жестокие испытания скоро научают их, что они не знают ни своего положения, ни своих сил; не будучи в состоянии всего исполнить, они думают, что не могут исполнить ничего. Столько непривычных препятствий парализует их энергию, столько презрения унижает их: они становятся подлыми, трусливыми, заискивающими и падают так же низко, как высоко хотели подняться.
С другой стороны, кто не видит, что слабость первых лет так сковывает детей, что становится жестоким прибавлять еще к этому подчинению подчинение нашим капризам. Как решиться отнять у ребенка ограниченную свободу, которою он так мало может злоупотреблять и лишение которой так же невыгодно для нас, как и для него? Если нет зрелища более смешного, как высокомерный ребенок, то нет зрелища более достойного сострадания, как боязливый ребенок. С разумными летами наступает гражданское подчинение; зачем же предписывать ему еще домашнее подчинение? Постарайся же, чтобы хоть одно мгновение в жизни было изъято из-под ига, которого природа нам не налагала, и предоставим ребенку пользоваться естественною свободою, которая хоть на время спасет его от пороков, порождаемых рабством.
Возвратимся к делу. Я сказал уже, что ребенок ничего не должен получать вследствие требования, а вследствие надобности, ничего не делать из послушания, а из необходимости: слова слушаться и приказывать будут вычеркнуты из его словаря, а тем, более такие слова как долг и обязательство; зато словам: сила, необходимость, бессилие, вынужденность должно быть отведено большое место. Одному только желанию детей не должно никогда снисходить: желанию заставить себя слушаться. При всех их просьбах, нужно, прежде всего, обращать внимание на побуждение. Дозволяйте им все, что может им сделать действительное удовольствие; отказывайте им всегда в том, чего они требуют только из прихоти [10 - Прихотями детей Руссо называет «все их желания, которые не составляют действия тельных надобностей и удовлетворить которые дети могут только с посторонней помощью».] или чтобы выказать свою власть.
До разумных лет не может явиться никакой идеи о нравственности и социальных отношениях; нужно, следовательно, по возможности избегать слов, выражающих эти понятия, – из боязни, чтобы ребенок не придал им ложного смысла, которого потом не сумеют или не успеют уничтожить. Первая ложная идея, попавшая в его голову, является зародышем порока и заблуждения; нужно особенно внимательно следить за первым шагом. Устройте так, чтобы до тех пор, пока на него действуют только осязаемые предметы, все идеи его останавливались только на ощущениях; устройте, чтобы он всюду видел вокруг себя один только физический мир: без этого, будьте уверены, он вовсе не станет слушаться вас или составит себе о нравственном мире, о котором вы ему говорите, фантастические понятия, которых вам не изгладить во всю жизнь.
Рассуждение с детьми было основным правилом Локка, и в настоящее время принимается очень многими. Но что касается меня, то я ничего не знаю глупее ребенка, с которым много рассуждали. Из всех способностей человека разум, который есть так сказать соединение всех других, развивается всего труднее и всего позже; а его-то именно и хотят пустить в ход для развития остальных. Идеалом хорошего воспитания должно считать уменье сделать человека разумным: а тут имеют претензию воспитывать ребенка помощью разума! Это значит начинать с конца, из следствия делать причину.
Вот формула, к которой можно привести все нравственные наставления, какие делают и могут делать детям:
Учитель. Этого не должно делать. – Ребенок. А почему же не должно этого делать? – Учитель. Потому что это будет дурным поступком. – Ребенок. Дурным поступком! А что значит дурной поступок? – Учитель. Это значит делать то, что вам запрещается. – Ребенок. Почему же дурно делать то, что мне запрещают? – Учитель. Вас наказывают за непослушание. – Ребенок. Я постараюсь, чтобы об этом никто не знал. – Учитель. За вами будут наблюдать. – Ребенок. Я спрячусь. – Учитель. Вас будут расспрашивать. – Ребенок. Я солгу. – Учитель. Лгать не должно. – Ребенок. Почему же не должно лгать? – Учитель. Потому что это будет дурным поступком, и проч.
Вот неизбежный круг. Попробуйте из него выйти, и ребенок перестанет вас понимать. Не правда ли, как полезны такие наставления!
Природа требует, чтобы дети были детьми прежде, нежели сделаются взрослыми людьми. Если же мы вздумаем нарушить этот порядок, то произведем скороспелые плоды, которые не замедлят испортиться; у нас будут юные доктора и старые дети. У детей есть свой образ взглядов, мыслей и чувств, который им свойственен; ничего не может быть безрассуднее, как желать заменить его нашим. Я столько же оправдал бы требование от ребенка пяти футов роста, как и требование рассудка в десять лет. К чему послужил бы ему рассудок в этом возрасте? Он служит уздою силе, а ребенку не нужна эта узда.
Стараясь убедить ваших воспитанников, что повиновение есть долг, вы присоединяете к этому мнимому убеждению насилие и угрозы, или – что еще хуже – лесть и обещания. Таким образом, привлеченные выгодой, или принуждаемые силою, они делают вид, что повинуются разуму. Они очень хорошо видят, что послушание им выгодно, а сопротивление невыгодно. Но так как все ваши требования для них неприятны и так как им тяжело исполнять чужую волю, то они скрытно делают по-своему, с убеждением, что поступают хорошо, если никто не знает об их непослушании, – но с готовностью, как скоро их уличат, тотчас же сознаться, что поступили дурно, из опасения еще большего зла. Так как понятие долга немыслимо в их годы, то нет человека в мире, которому удалось бы внушить ребенку это понятие; но страх наказания, надежда на прощение, приставанье, докучливость ответов вытягивают из ребенка все требуемые признания; а между тем, мы думаем, что убедили детей, тогда как только надоели им или запутали их.
Каков же результат всего этого? Во-первых, налагая на детей обязанность, которой они не сознают, вы возбуждаете их против вашей тирании и делаете привязанность к вам невозможною. Вы научаете их скрытничать, двуличничать, лгать, из желания вынудить награду или избежать наказания; наконец, приучаете их всегда прикрывать свои тайные побуждения каким-нибудь явным предлогом; вы сами даете им средство беспрерывно обманывать вас, скрывать от вас свой настоящий характер и ублажать, при случае, вас и других пустыми словами. Вы скажете, что законодательные постановления, хотя и обязательны для совести, действуют, относительно взрослых людей, так же принудительно. Согласен. Но что же такое эти взрослые, как не дети, испорченные воспитанием? Вот это-то именно и нужно предупредить. Употребляйте с детьми силу, [11 - Для защитников классических приемов воспитании не мешает, может быть, заметить, что Руссо говорит тут о силе вещей, а не об мускульной силе воспитателя.] а с взрослыми разум; таков естественный ход дел.
Обращайтесь с вашим воспитанником сообразно его возрасту. С самого начала поставьте его на должное место и умейте так удержать его на нем, чтобы он не покушался его покинуть. Тогда, не зная еще, что такое мудрость, он на практике получит самый лучший ее урок. Никогда и ничего не приказывайте ему, не допускайте в нем даже мысли, что вы имеете притязание на какую бы то ни было власть над ним. Пусть он знает только, что он слаб, а вы сильны; что, по взаимному вашему положению, он необходимо зависит от вас; пусть он это знает и чувствует; пусть он с ранних пор чувствует над своею гордою головою ярмо, которое природа налагает на человека, тяжкое ярмо необходимости, под которым должен склоняться всякий смертный. Необходимость эта должна являться ему в вещах, а не в людском капризе. Уздою до него должна быть сила, а не власть. Не запрещайте ему того, чего он не должен делать; а поставляйте внешние препятствия без всяких объяснений и рассуждений; но то, что хотите дозволить ему, дозволяйте с первого слова, без упрашиваний и в особенности без условий. Дозволяйте с удовольствием, отказывайте с сожалением. Но все отказы ваши должны быть неизменны; никакая докучливость не должна поколебать вас; сказанное нет должно быть каменною стеною, которую ребенок, испытав раз пять или шесть свои силы, не будет более стараться опрокинуть.
Таким-то образом вы сделаете его терпеливым, ровным, покорным, смирным, даже и в тех случаях, когда он не получит желаемого; потому что человеку от природы свойственно терпеливо переносить предписания необходимости, но не предписания чужого недоброжелательства. Слово нет больше – такой ответ, против которого никогда не восставал ребенок, если только не считал его ложью. Впрочем, тут нет середины; нужно или ничего не требовать от него, или с самого начала подчинить его полнейшему повиновению. Хуже нет воспитания, как то, которое заставляет ребенка колебаться между своею и вашею волею и беспрерывно спорить о том, кто из вас двух господин: по-моему, во сто раз лучше, чтобы он был им всегда.
Странно, что с тех пор, как взялись за воспитание детей, не придумали другого орудия, чтобы вести их, как развитие соревнования, зависти, тщеславия, жадности, страха, всех наиболее опасных страстей, которые всего сильнее волнуют и всего скорее портят душу, прежде даже чем тело сформируется. Всякое преждевременное знание, которое вбивают им в голову, развивает какой-нибудь порок в их сердце; безумные воспитатели думают сделать из них чудо: из желания научить их, что такое добро, делают их злыми; а потом важно говорят: таков человек. Да, таков человек, которого вы сделали.
На этом поприще пробовали все орудия кроме одного, единственного, какое может быть удачным: хорошо направленной свободы. Не нужно и браться за воспитание ребенка, если не умеешь вести его туда, куда хочешь, помощью одних законов возможного и невозможного. Так как сфера того и другого ему равно неизвестна, то ее можно по усмотрению расширять и суживать вокруг него. Достаточно одной узды необходимости, чтобы сковывать, понуждать, удерживать его не возбуждая в нем ропота; посредством одной силы вещей можно его сделать гибким и послушным не давая повода к развитию в нем какого-либо порока.
Не делайте вашему воспитаннику никаких выговоров: предоставьте ему получать их от опыта; не наказывайте его: он не знает, что значит быть виноватым; никогда не заставляйте его просить прощенья: он не может вас оскорбить. Так как в его поступках нет нравственности, то он ничего не может сделать нравственно дурного и заслуживающего наказания или выговора.
Я вижу уже, что испуганный читатель судит об этом ребенке по нашим: он ошибается. Постоянное стеснение, в котором вы держите ваших воспитанников, раздражает их живость: чем стесненнее они на ваших глазах, тем буйнее с той минуты, как вырвутся: нужно же им вознаградить себя за жестокое стеснение, в котором вы их держите. Два городских школьника наделают больше опустошений в каком-нибудь месте, чем все дети деревушки вместе взятые. Заприте барчонка и крестьянского мальчика в комнате; первый все опрокинет, все разобьет, прежде чем второй пошевельнется. От чего это, если не от того, что первый спешит вволю насладиться минутою свободы, между тем как второй, всегда уверенный в своей свободе, никогда не спешит ей пользоваться? А между тем дети поселян, которых часто ласкают и дразнят, еще очень далеки от состояния, в котором я желал бы, чтоб их держали.
Примем за неоспоримое начало, что первые природные движения хороши: в сердце человеческом нет природной испорченности; в нем нет ни одного порока, о котором нельзя было бы сказать, каким образом и откуда он явился в нем. Единственная страсть, прирожденная в человеке, есть любовь к самому себе, или самолюбие, взятое в обширном смысле. Это самолюбие само по себе, т. е. по отношению к человеку, хорошо и полезно; оно становится хорошим или дурным только смотря по тому, как его применяют, или смотря по отношениям, которые ему придают. До тех пор, пока руководитель самолюбия, т. е. разум, не явился, необходимо, чтобы ребенок ничего не делал ради того, что его видят или слышат, словом ничего не делал из-за других, а делал только то, чего от него требует природа; тогда он ничего не сделает, кроме хорошего.
Я не утверждаю, чтобы ребенок никогда не наделал беспорядков, никогда бы не ушибся, не разбил бы дорогой вещи, если такая случится под руками. Он может наделать много зла, не сделав ничего дурного, потому что дурной поступок обусловливается намерением вредить, а у ребенка никогда не будет такого намерения. Если б он хоть раз возымел такое намерение, все было бы почти безвозвратно потеряно.
Иная вещь, дурная в глазах скупости, вовсе не дурна в глазах разума. Предоставляя детям полную свободу резвиться, следует удалять от них все, что могло бы сделать эту свободу слишком убыточною, и не оставлять у них под руками ничего ломкого и ценного. Пусть комнаты их будут убраны простою и прочною мебелью; долой зеркала, долой Фарфор, долой предметы роскоши. Что касается моего Эмиля, которого я воспитываю в деревне, то комната его ничем не будет отличаться от комнаты крестьянина. Стоит ли убирать ее с такою заботливостью, если он так мало будет в ней сидеть? Но я забылся: он сам будет украшать ее, и мы скоро увидим, чем именно.
Если, несмотря на ваши предосторожности, ребенок произведет какой-нибудь беспорядок, разобьет какую-нибудь полезную вещь, не наказывайте его за эту небрежность, не браните его; пусть не слышит он ни одного слова упрека; не давайте ему даже заметить, что он огорчил вас; поступайте точно так, как если б вещь сломалась сама собою; будьте уверены, что вы многое сделали, если сумели не сказать ни слова.
Осмелюсь ли я высказать здесь самое великое, самое важное, самое полезное правило во всяком воспитании? Оно заключается не в том, чтобы выигрывать время, а в том, чтобы его терять. Дюжинные читатели, простите мои парадоксы: они необходимо рождаются при мышлении; и что бы вы ни говорили, я лучше хочу быть человеком парадоксальным, нежели человеком предрассудочным. Самое опасное время в человеческой жизни это – промежуток от рождения до двенадцатилетнего возраста. Это – время, когда зарождаются заблуждения и пороки, и когда нет никакого орудия для их уничтожения; а когда является орудие, то корни так глубоки, что поздно уже вырывать их. Если бы дети вдруг перескакивали от груди к разумным летам, воспитание, которое им дают, могло бы годиться для них; но, соображаясь с естественным ходом, им нужно совершенно другое воспитание. Нужно, чтобы душа их оставалась в покое до тех пор, пока в ней разовьются все ее способности: потому что, пока она слепа, ей невозможно видеть подставляемого ей факела и следовать, в необозримой равнине идей, по пути, который так еще слабо означен разумом даже для самых лучших глаз.
Следовательно, первоначальное воспитание должно быть чисто отрицательным. Она состоит не в том, чтобы учить истине и добру, но в том, чтобы предохранять сердце от порока, а ум от заблуждений. Если б вы могли ничего не делать и не допускать, чтобы что-нибудь было сделано; если б вы могли довести вашего воспитанника, здоровым и сильным, до двенадцатилетнего возраста, так, чтобы он не умел отличить правой руки от левой, то с первых же ваших уроков понимание его раскрылось бы для разума; не имея предрассудков, не имея привычек, он ничего не имел бы в себе такого, что могло бы мешать действию ваших забот. В скором времени, он сделался бы, в ваших руках, самым мудрым из людей, и, начав с отрицательных действий, вы достигли бы чудес.
Поступайте противно обычаю, и вы почти всегда поступите хорошо. Так как из ребенка хотят сделать не ребенка, а доктора, то отцы и наставники постоянно журят, исправляют, выговаривают, ласкают, угрожают, обещают, учат, наставляют. Поступайте лучше: будьте благоразумны и не рассуждайте с вашим воспитанником, в особенности с целью заставить его одобрить то, что ему не нравится, потому что вечно опираться на разум, когда желаешь заставить ребенка сделать что-нибудь для него неприятное, значит только наскучать ему с разумом и заранее уничтожить к нему доверие в голове, которая еще не в состоянии его понимать. Упражняйте тело ребенка, его органы, чувства, силы, но оставляйте его душу в бездействии, до тех пор пока можно. Остерегайтесь посторонних впечатлений, и не спешите делать добро, с целью помешать злу, потому что добро бывает только тогда добром, когда его освещает разум. Считайте выигрышем всякую остановку: подвигаться к цели, ничего не теряя, значит много выиграть; предоставляйте детству созревать в детях. Наконец, если какой-нибудь урок становится для них необходимым, берегитесь давать его сегодня, если можете без вреда отложить его до завтра.
Другое соображение, подтверждающее полезность этой методы, является в духе каждого ребенка; с духом этим нужно хорошенько познакомиться, чтобы узнать, какое нравственное обращение годится для него. Каждый ум имеет свой собственный склад, сообразно которому следует и управлять им. Осторожный наставник должен долго наблюдать природу ребенка; хорошенько следить за ним, прежде чем скажет ему первое слово; дайте сначала высказаться зачатку его характера на свободе; ни к чему не принуждайте его с целью заставить лучше выказаться. Неужели вы думаете, что это свободное время потеряно для него? Напротив того, оно даст вам средство не терять ни минуты более дорогого времени; между тем как, если вы начнете действовать, не узнав, что нужно делать, вы будете действовать наудачу; ошибка заставит вас возвратиться назад; вы больше удалитесь от цели, чем при меньшей поспешности достичь ее. Итак, не поступайте как скупой, который, не желая ничего терять, теряет много. Пожертвуйте, в первом возрасте, временем, которое вы с избытком воротите впоследствии. Умный медик не дает легкомысленно лекарств по первому взгляду, но изучает сначала темперамент больного, прежде чем предписать ему что-нибудь; он начинает его лечить позднее, но зато вылечивает, между тем как медик, слишком поспешивший, убивает его.
Но куда же поместить этого ребенка, где воспитывать его, таким образом, как нечувствительное существо, как автомата? На луну, или на необитаемый остров? Удалить его от всех людей? Не будет ли у него постоянно пред глазами зрелище и пример чужих страстей? Может ли он избегнуть встречи с другими детьми его возраста? Разве он не будет видеть своих родных, соседей, свою кормилицу, гувернантку, своего лакея, наконец, своего воспитателя, который не ангел же наконец?
Возражение это серьёзно и важно. Но разве я говорил, что естественное воспитание дело легкое? О люди! моя ли вина, что вы сделали трудным все, что хорошо? Я понимаю эти трудности, я сознаю их: может быть они непреодолимы; но, как бы то ни было, а верно то, что при старании они до известной степени преодолеваются. Я показываю цель, которою нужно задаться: я не говорю, что ее можно достичь; но я говорю, что тот, кто ближе подойдет к ней, успеет больше других.
Помните, что прежде, нежели возьметесь за воспитание человека, нужно самому сделаться человеком; надо, чтоб в вас самих сложился тот образец, которому должен следовать ребенок. Пока ребенок еще ничего не понимает, есть возможность подготовить все окружающее, показывать ему только такие предметы, какие ему следует видеть. Внушите всем уважение к себе, прежде всего, заставьте полюбить себя, дабы каждый старался делать то, что вам нравится. Вы не овладеете ребенком, если не овладели всем, что его окружает; а авторитет ваш никогда не будет полным, если не основан на уважении к добродетели. Защищайте слабого; покровительствуйте несчастному. Будьте справедливы, человеколюбивы, благотворительны. Не ограничивайтесь милостыней; любите ближнего; дела милосердия успокаивают больше горестей, чем деньги: любите других, и они будут вас любить; помогайте им, и они будут помогать вам; будьте их братом, а они будут вашими детьми.
Вот еще одна из причин, почему я хочу воспитывать Эмиля в деревне, вдали от этой сволочи, лакеев, самых недостойных из людей, после своих господ, вдали от грязных городских нравов, которые, вследствие лоска, прикрывающего их, делаются привлекательными и заразительными для детей, между тем как пороки крестьян, выказывающиеся без прикрас и во всей своей наготе, скорей могут отвратить, чем соблазнить ребенка, если нет никакой выгоды подражать им.
В деревне воспитатель легче овладеет предметами, которые захочет показать ребенку; его личность, его мнения будут иметь авторитет, которого никогда не получат в городе: так как он полезен всем, то каждый будет стараться услужить ему, вызвать его уважение, выказаться воспитаннику таким, каким учитель желал бы, чтобы все были, и если люди не исправятся тут от порока, то удержатся от скандала, а нам только это и нужно для нашей цели.
Перестаньте упрекать других в своих собственных ошибках: зло, видимое детьми, портит их меньше, чем то, которому вы их учите. Вечные моралисты, вечные педанты, за одну идею, считаемую вами хорошею, вы набиваете голову ребенка двадцатью другими, которые никуда не годятся: занятые тем, что делается в вашей голове, вы не видите действия, которое производите на его голову. Неужели вы думаете, что в потоке слов, которым вы постоянно надоедаете ребенку, не может быть слова, которое он поймет ложно? Неужели вы думаете, что дети не толкуют по-своему ваши многословные объяснения и не умеют составлять себе из них доступную своему пониманию систему, которую противопоставят вам при случае?
Послушайте маленького мальчика, которому только что читали наставления; предоставьте ему свободно болтать, расспрашивать, дурить, и вы будете изумлены странным оборотом, который примут в его уме ваши рассуждения: он все смешивает, все опрокидывает, надоедает вам, приводит иногда в отчаяние своими неожиданными возражениями; принуждает или вас самих замолчать, или заставить молчать, его, – а что подумает он о молчании со стороны человека, который так любит говорить? Если он когда-нибудь возьмет тут верх и заметит это, прощай воспитание; все кончено с этой минуты, он уже не будет стараться учиться, а будет только стараться опровергать вас.
Ревностные наставники, будьте просты, скромны, воздержны; никогда не спешите действовать, с целью помешать чужим действиям. Я не перестану повторять: избегайте, если можно, хорошего наставления, из боязни дать дурное. Не будучи в состоянии помешать ребенку поучаться примерами, ограничьте свою бдительность тем, чтобы эти примеры запечатлевались в его уме в наиболее приличной форме.
Пылкие страсти производят сильное действие на ребенка, потому что выражаются сильно и привлекают его внимание. Увлечения гнева, в особенности, он не может не заметить. Это – прекрасный случай для педагога произнести приличную речь. Но не надо этих речей, не надо ничего, ни одного слова. Подзовите просто ребенка: удивленный зрелищем, он не замедлит обратиться к вам с вопросами. Ответ вытекает из самого предмета, поражающего его чувства. Ребенок видит воспламененное лицо, сверкающие глаза, угрожающий жест, слышит крики: все это признаки, что тело не в нормальном состоянии. Скажите спокойно, без аффектации, без таинственности, что бедняк этот болен, что у него припадок лихорадки. Вы можете воспользоваться этим случаем, чтобы дать ребенку, в немногих словах, понятие о болезнях и их действиях: они есть в природе и составляют одну из необходимостей, которым он должен чувствовать себя подчиненным.
Может ли быть, чтобы благодаря этой идее, вовсе не ложной, у него с ранних пор не явилось некоторое отвращение к проявлению страстей, на которые он будет смотреть как на болезни? Неужели вы думаете, что такое понятие, внушенное кстати, не произведет более полезного действия, чем скучнейшая проповедь о нравственности? Посмотрите на следствия этого понятия в будущем: вам является возможность, если вы будете к тому принуждены, обращаться с своенравным ребенком как с больным; запереть его в комнате, уложить если нужно в постель, держать на диете, грозить ему зарождающимися в нем пороками, представить их ему отвратительными и страшными; а между тем он никогда не может считать за наказание строгость, с какою вы, может быть, будете принуждены поступать с ним, чтобы его вылечить. Если же вам самому случится, в минуту вспыльчивости, потерять хладнокровие и умеренность, не старайтесь скрыть своей ошибки, но скажите ему откровенно и с нежным упреком: друг мой, вы причинили мне боль.
Необходимо, однако, чтобы никакие наивности, которые могут быть сказаны ребенком вследствие простоты идей, внушенных ему, не подмечались в его присутствии и не пересказывались заметным для него образом. Нескромный хохот может испортить дело шести месяцев и повредить на всю жизнь. Я повторяю, что для того, чтоб овладеть ребенком, нужно уметь владеть самим собою. Я представляю себе моего маленького Эмиля подходящим, в самый разгар спора между двумя бабами, к самой разъяренной из них и говорящим ей тоном соболезнования: Бедняжка, вы больны, мне вас очень жаль. Эта наивность произведет, разумеется, действие на зрителей, а может быть и на действующих лиц. Не смеясь, не браня и не хваля его, я волею или неволею увожу его, прежде чем он заметит это действие или, по крайней мере, прежде чем он подумает о нем, и поспешу развлечь его другими предметами.
Я не имею намерения входить во все подробности, я излагаю только общие правила и даю примеры для затруднительных случаев. Я считаю невозможным, среди общества, довести ребенка до двенадцатилетнего возраста не давая ему никакого понятия об отношениях людей друг к другу и о нравственном значении людских поступков. Достаточно, чтобы старались, по возможности, отдалить их от него, а когда они сделаются неизбежными, то ограничивались бы только самым необходимым для того, чтобы ребенок не считал себя господином над всем и чтобы он не сделал зла другому бессознательно и без сожалений. Есть характеры кроткие и тихие, которым можно безопасно оставлять подольше их первобытную невинность; но есть натуры пылкие, в которых рано развивается свирепость и которые нужно поскорей сделать людьми, дабы не быть принужденным посадить их на цепь.
Наши первые обязанности суть обязанности к себе самим; наши первоначальные чувства сосредоточиваются исключительно на нас, самих; все наши природные движения относятся, прежде всего, к личному нашему самосохранению и благоденствию. Поэтому первое чувство справедливости порождается в нас не тем, что мы обязаны делать по отношению к другим, а тем, что должны для нас делать другие, и одну из бессмыслиц общепринятого воспитания составляет совершенно противоположный обычай воспитателей: они твердят сначала детям об их обязанностях, а не об их правах, т. е. говорят вещи, которых они не могут понять и которыми не могут интересоваться.
Имей я на воспитании ребенка, о котором говорю, я рассуждал бы так: ребенок не трогает людей, [12 - Руссо прибавляет, что «никогда не должно терпеть, чтобы ребенок обращался с взрослыми как с низшими, ни даже как с равными себе. Если бы он осмелился не шутя ударят кого-нибудь, хотя бы своего лакея, хотя бы палача, заставьте с лихвою возвратить ему удары, так, чтобы отнят у него охоту начинать сызнова. Я видел, как неосторожные гувернантки поощряли своенравие ребенка, подстрекали его драться, давала бить себя и смеялась кадь слабостью его ударов, не думая, что все это покушение на убийство со стороны маленького зверя и что тот, кто хочет драться в детстве, захочет убивать, сделавшись взрослым».] он бросается на вещи; опыт скоро научает его уважать всякого, кто старше и сильнее его; вещи же не могут сами защищаться. Следовательно, первою его идеей должна быть скорее идея о собственности, нежели о свободе, а чтобы идея эта была ему понятна, он должен иметь сам какую-нибудь собственность. Приводить ему как собственность его одежду, мебель, игрушки, значит не говорить ему ровно ничего, потому что хотя он и располагает этими вещами, но сам не знает, зачем и как они ему достались. Сказать ему, что он их имеет, потому что их ему дали, значит поступить не лучше, потому что, чтобы давать, нужно иметь; следовательно, это только более удаленная от него собственность, а ему надо разъяснить принцип собственности. Я не говорю уже о том, что дар есть вместе с тем и договор, а ребенок не может еще знать, что такое договор, и что потому-то большинство детей желают получить обратно то, что они подарили, и плачут, если им не хотят возвратить вещь. Этого с ними не случается больше, когда они хорошо поняли, что такое дар; но только тогда они и дарят с большею осмотрительностью.
Итак, нужно восходить к началу собственности, потому что оттуда должна родиться первая идея собственности. Живя в деревне, ребенок получит некоторое понятие о сельских работах; для этого ему нужны только глаза, да свободное время; у него будет и то, и другое. Всякому возрасту, а его возрасту и подавно, свойственно желание создавать, подражать, производить, проявлять могущество и деятельность. Увидев раз, другой, как возделывают сад, сеять, как разводят овощи, он в свою очередь захочет заниматься садоводством.
Вследствие вышеизложенных принципов, я не противлюсь его желанию; напротив того, я поощряю его, разделяю его склонность, работаю вместе с ним, не для его удовольствия, но для своего собственного; по крайней мере, он так думает: я делаюсь его помощником в садоводстве; в ожидании, пока разовьются его руки, я вспахиваю за него землю; он входит во владение ею, сажая бобы и, конечно, это вступление во владение священнее и почтеннее, чем вступление Бальбоа во владение Южной Америкой, посредством выставления испанского знамени на берегу Южного моря.
Каждый день, мы приходим поливать бобы, и всход их приветствуется с радостным восторгом. Я увеличиваю эту радость, говоря: это принадлежит вам, и, объясняя ему при этом выражение «принадлежит», я даю ему чувствовать, что он положил сюда свое время, свой труд, словом, себя самого, что в этой земле есть частица его самого, которую он может потребовать от кого бы то ни было, подобно тому, как мог бы вырвать свою руку из руки другого человека, который хотел бы насильно удержать ее.
В один прекрасный день он спешит туда с лейкой в руке. О, какое горе! все бобы вырваны, вся земля перерыта, самое место узнать нельзя. Куда девался мой труд, моя работа, сладкий плод моих забот, моих стараний? Кто похитил у меня мое имущество? Кто отнял у меня мои бобы? Молодое сердце возмущено; в первый раз чувство несправедливости изливает в него свою горечь; слезы текут ручьем; крики раздаются на весь сад. В его горести и негодовании принимают участие; ищут, делают розыски. Оказывается, что это сделано садовником: его призывают.
Но каково наше разочарование. Садовник, узнав, на что жалуются, начинает жаловаться еще громче нас. Как, господа, это вы так испортили мое дело! Я посеял тут мальтийские дыни, семена которых получены мною как драгоценность и которыми я надеялся угостить вас, когда они созрели бы; а вы, чтобы посадить жалкие бобы, истребили мои дыни, которые было уже совсем взошли и которых мне нечем заменить. Вы причинили мне невознаградимый убыток, и сами лишили себя удовольствия поесть превосходных дынь.
Жан-Жак. Извините нас, любезный Робер. Вы положили сюда свой труд, свои заботы. Я вижу, что мы виновны в том, что мы испортили вашу работу; но мы вам достанем других мальтийских семян, и больше не будем копать земли, не разузнав сначала, не обрабатывал ли ее уже кто-нибудь прежде нас.
Робер. О, если так, господа, то вы можете отложить попечение, потому что невозделанной земли совсем больше нет. Я обрабатываю ту, которую удобрил отец мой, и каждый со своей стороны делает тоже; вся земля, которую вы видите, давным-давно занята.
Эмиль. Господин Робер, следовательно, семена дынь часто пропадают?
Робер. Совсем нет, мой милый юноша: нам не часто приходится иметь дело с такими шалунами, как вы. Никто не прикасается к саду своего соседа; всякий уважает чужой труд, для того, чтобы я его собственный был обеспечен.
Эмиль. Но у меня-то нет сада.
Робер. А мне какое дело? если вы будете портить мой сад, то я не буду вас больше пускать гулять, потому что я не хочу, чтоб мой труд пропадал.
Жан-Жак. Нельзя ли предложить сделку доброму Роберу? Пусть он уступит мне и моему маленькому другу уголок своего сада для обработки, с условием, что будет получать половину произведений.
Робер. Я уступаю вам его без условий. Но помните, что если вы тронете мои дыни, то я взбороню ваши бобы.
Из этого примера передачи детям первоначальных понятий, видно, как идея собственности естественно восходит к праву первого завладения путем труда. Это ясно, вразумительно, просто и вполне доступно детскому пониманию.
Отсюда до права собственности и до мены один только шаг, после которого следует остановиться.
Понятно, кроме того, что объяснение, которое помещается у меня на двух страницах, на практике будет, может быть, делом целого года; потому что в деле нравственных идей следует подвигаться вперед с чрезвычайною медленностью и старательно упрочивать каждый шаг. Молодые наставники, помните, что всюду уроки ваши должны заключаться больше в поступках, чем в речах; потому что дети скоро забывают и свои и чужие слова, но не забывают ни своих, ни чужих поступков.
Подобные наставления, как я уже говорил, следует делать раньше или позже, смотря по тому, ускоряется ли или замедляется их необходимость сообразно нраву воспитанника; ясность их применения бросается в глаза; но дабы не упустить ничего важного, мы представим еще один пример. Положим, что ваш ребенок портит все, до чего ни прикоснется: не сердитесь; удаляйте от его рук все, что он может испортить. Он ломает свою мебель, не спешите заменить ее новою: дайте ему почувствовать неприятность лишений. Он бьет окна своей комнаты; пусть ветер дует на него день и ночь: не бойтесь простуды, потому что пусть ребенок будет лучше с насморком, нежели безумным. Никогда не жалуйтесь на неудобства, которые он вам причиняет, но сделайте так, чтобы он первый почувствовал их. Наконец вы вставляете новые стекла, все-таки не говоря ему ни слова. Он опять разбивает их? тогда перемените методу; скажите ему сухо, но без гнева: окна принадлежат мне; я озаботился их устройством, и желаю сохранить их. Затем заприте его в темном месте, где не было бы окон. При таком небывалом обращении он примется кричать и бушевать: никто не обращает на него внимания. Скоро он утомляется и переменяет тон, начинает жаловаться, плачет: приходит слуга и упрямец просит освободить его. Не прибирая никаких других предлогов к отказу, слуга отвечает: я также должен заботиться о целости своих окон, и уходит. Наконец, когда ребенок пробудет взаперти несколько часов и достаточно соскучится чтобы помнить об этом, кто-нибудь внушит ему мысль предложить вам сделку, вследствие которой вы возвратите ему свободу, а он больше не будет бить стекол. Он с радостью согласится, и просит вас прийти его проведать: вы приходите; он делает вам свое предложение, и вы тотчас же принимаете его, говоря: это очень хорошо придумано; мы оба выиграем от того: как жаль, что эта хорошая мысль не пришла вам в голову раньше! Затем, не требуя ни уверений, ни подтверждения его обещания, вы с радостью целуете его и уводите в его комнату, считая эту сделку столь же святою и ненарушимою, как если б она была подкреплена клятвою. Как вы думаете, какое понятие приучит он, по этому поступку, о верности взаимных обязательств и их пользе? Я жестоко ошибаюсь, если найдется на земле хотя один еще неиспорченный ребенок, на которого не подействовало бы это поведение и который вздумал бы после того бить намеренно стекла.
Теперь мы вступили в нравственный мир, и вот открылась дверь для порока. Вместе с договорами и обязанностями рождается обман и ложь. Как скоро является возможность делать то, чего не следует, является и желание скрыть то, чего не следовало делать. Как скоро выгода заставляет обещать, большая выгода может заставить нарушить обещание, все дело только в том, чтобы безнаказанно нарушить обещание; естественные для того средства – скрытность и ложь. Не имея возможности предупредить порока, мы поставлены в необходимость его наказывать. И вот рука в руку с заблуждениями идут и бедствия человеческой жизни.
Сказанного мною достаточно, чтобы дать понять, что никогда не следует налагать на детей наказание как наказание, но что оно должно всегда падать на них как следствие их дурного поступка. Таким образом, не ораторствуйте против лжи, не наказывайте ребенка именно за ложь, но сделайте так, чтобы все дурные последствия ее падали на его голову.
Есть два рода лжи: ложь в деле, относящаяся к прошедшему, и ложь в праве, относящаяся к будущему. Первая бывает, когда отрицают сделанное или утверждают что-нибудь, чего не делали, и вообще когда умышленно искажают истину. Вторая бывает тогда, когда обещают что-нибудь, не имея намерения сдержать обещания, и вообще когда выказывают намерения, противные тем, какие имеются. Оба эти рода лжи могут иногда сливаться в одно, но здесь я рассматриваю те их стороны, которыми они отличаются. Тому, кто чувствует потребность в помощи других людей и кто постоянно испытывает на себе их расположение, нет никакой выгоды в обмане; напротив, ему очевидно выгоднее, чтобы люди эти видели вещи в их настоящем свете, во избежание ошибок с их стороны, могущих послужить ему во вред. Следовательно, ясно, что ложь в деле не свойственна детям; но закон послушания вызывает необходимость лжи; так как послушание тяжело, то втайне его обходят насколько можно, а близкая выгода избегнуть наказания и выговора берет верх над отдаленной выгодой истины. При естественном и свободном воспитании к чему станет лгать ребенок? Разве ему нужно скрывать что-либо от вас? Вы не журите его, не наказываете, ничего от него не требуете. Отчего и ему не сказать вам все, что он делает, так же откровенно, как и своему маленькому товарищу? Для него нет ничего опасного в этом признании, как с той, так и с другой стороны.
Ложь в праве еще менее свойственна детям, потому что обещания сделать что-либо или не делать чего-либо суть договоры, выходящие за пределы естественного строя и нарушающие свободу. Мало того, все детские обязательства ничтожны сами по себе; так как ограниченный взгляд ребенка останавливается только на настоящем, то ребенок сам не знает, что делает, когда берет на себя какое-нибудь обязательство. Едва ли он может лгать в этом случае: думая только, как бы выпутаться из затруднения в настоящую минуту, он считает годным всякое средство, действие которого не чувствуется в настоящем. Обещая что-нибудь на будущее время, он ничего не обещает: воображение его, которое еще дремлет, не умеет переносить его на два различных времени. Если б он мог избегнуть сегодня розог или получить коробку конфет обещанием броситься завтра из окна, он тотчас бы пообещал это. Вот почему законы признают все детские обязательства недействительными; а если строгие отцы и наставники и требуют выполнения детских обязательств, то только по отношению к таким вещам, которые ребенок должен делать даже без всякого обещания.
Итак, ребенок, не сознавая, что делает, когда обязуется, не может и лгать, принимая обязательство. Другое дело, когда он нарушает обещание; это уже известного рода ложь, так как он очень хорошо помнит о своем обещании, но только не видит важности его выполнения. Не умея предвидеть будущее, он не может предвидеть и последствий каждой вещи и, когда нарушает свои обязательства, не делает ничего несообразного со своим возрастом.
Из этого следует, что лганье детей есть дело наставников и что желать научить ребенка говорить правду, значит, ничего больше как научить его лгать. В поспешности, с какою его исправляют, направляют, учат, им все кажется еще мало орудий. Помощью безосновательных правил и бессмысленных наставлений, хотят усилить влияние на ум ребенка, и предпочитают, чтоб он знал свои уроки и лгал, нежели оставался бы правдивым невежей.
Что же касается нас, то так как мы даем нашим воспитанникам только практические уроки и лучше желаем, чтобы они были добры, чем учены, то мы и не станем требовать от них истины, из боязни, чтобы они ее не скрыли, и не заставляем давать обещаний, которых им не захотелось бы выполнить. Если в мое отсутствие случишь какая-нибудь беда, и я не знаю ее виновника, то остерегусь обвинить Эмиля, или сказать ему: «Не вы ли это сделали?» Ничего не может быть не скромнее этого вопроса, в особенности, если ребенок виноват: он сочтет, что вам известен его поступок, и подумает, что вы расставляете ему сети, и мнение это не может не вооружить его против вас. Если он этого не подумает, то скажет себе: зачем признаюсь я в моей вине? И вот первый повод ко лжи является следствием вашего неосторожного вопроса.
Если своенравный характер ребенка принудит меня сделать с ним какое-нибудь условие, я приму меры, чтобы предложение всегда было сделано им, а не мною; чтобы во всяком обязательстве у него была настоящая и осязательная выгода выполнить его, чтобы в случае нарушения обязательства ложь ребенка навлекла на него зло, причину которого он видел бы в самом порядке вещей, а не в мстительности своего воспитателя. Но, не прибегая к таким жестоким средствам, я почти уверен, что Эмиль весьма поздно узнает, что такое ложь, и что, узнав ее, будет только удивляться ей, не понимая, к чему она может служить. Ясно, что чем независимее делаю я его благосостояние от чужой воли или от чужих мнений, тем более уничтожаю для него всякую выгоду лжи.
Если не спешишь поучать, то не спешишь и требовать и стараешься все делать при случае. Тогда развитие ребенка заключается в том, что он не портится. Но если какой-нибудь беспутный учитель, не умея взяться за дело, беспрестанно заставляет ребенка обещать то то, то другое, без разбора и без меры, ребенок, утомленный, осажденный всеми этими обещаниями, перестает обращать на них внимание, забывает их, наконец пренебрегает ими и, считая их бесполезными формулами, забавляется тем, что дает и нарушает их. Если хотите, чтоб он был верен в исполнении своего слова, будьте скромны в своих требованиях.
Подробности, на которые я указал, говоря о лжи, можно, во многих отношениях, применить во всем другим обязанностям, которые предписывают детям и делают не только ненавистными, но и невыполнимыми. Ради мнимых проповедей о добродетели, их заставляют полюбить все пороки: запрещением иметь пороки порождают в них эти пороки. Для того чтобы сделать детей благочестивыми, их беспрестанно водят скучать в церковь; заставляя вечно бормотать молитвы, их вынуждают мечтать о том, чтобы совсем не молиться Богу. Чтоб внушить им милосердие, их заставляют раздавать милостыню, как будто сами пренебрегают исполнять это. Не ребёнку следует давать милостыню, а учителю: какова бы ни была его привязанность к своему воспитаннику, он должен оспаривать у него эту честь; он должен дать ему понять, что в его годы человек еще не дорос до нее. Милостыня должна подаваться человеку, который знает цену тому, что дает, и нужду, испытываемую ближним. Ребенок, не знающий ничего подобного, не может считать заслугою свое пожертвование; он дает не из милосердия, не из благотворительности: он почти стыдится давать, когда, основываясь на своем и вашем примере, думает, что одни только дети дают и что, делаясь взрослыми, люди перестают давать милостыню.
Заметьте, что ребенка всегда заставляют давать вещи, которым он не знает цены, деньги, из которых он не может сделать употребления. Ребенок отдаст скорее сто червонцев, чем один пирожок. Но пригласите-ка этого щедрого раздавателя милостыни отдать вещи, которые ему дороги, игрушки, конфеты, завтрак, и вы скоро узнаете, действительно ли сделали его щедрым.
Это дело устраивают еще так, что поспешно возвращают ребенку то, что он дал, так что он приучается давать только то, что уверен получить обратно. Я подмечал в детях только два рода щедрости: давать то, что им не нужно, или то, в возвращении чего они уверены. «Сделайте так, – говорит Локк, – чтобы они на опыте убедились, что самый щедрый всегда вместе с тем и самый богатый». Это значит сделать ребенка щедрым на вид, но скупым на самом деле. Локк прибавляет, что «таким образом дети приучатся к щедрости. Да, к ростовщицкой щедрости, которая дает яйцо, чтобы получить быка. Но как скоро дело зайдет о том, чтобы действительно дать что-нибудь – прости привычка! Если ребенку перестанут возвращать данное, он перестанет и давать. Нужно скорее стараться о привычках души, нежели рук. Все другие добродетели, которым поучают детей, похожи на эту, и вот ради проповедей о таких прочных добродетелях принуждают их грустно тянуть свои молодые годы!» Не правда ли, какое ученое воспитание?
Наставники, бросьте притворство, будьте добродетельны и добры; пускай ваши примеры запечатлеваются в памяти ваших воспитанников, пока проникнут в их сердца. Вместо того чтобы спешить с требованием милосердия от моего воспитанника, я лучше сам буду проявлять милосердие в его присутствии и лишу его даже возможности подражать мне в этом, ибо такая честь ему не по летам: не следует приучать его смотреть на человеческие обязанности только как на детские обязанности. А если, видя меня помогающим бедным, он начнет расспрашивать меня и приспеет время отвечать ему (понятно, что я отвечаю на его вопросы не тогда, когда ему угодно: это значило бы подчиниться его воле и поставить себя в самую опасную для воспитателя зависимость от воспитанника), я скажу: «друг мой, я делаю это потому, что когда бедные согласились, чтобы были богатые, богатые обещались кормить всех тех, кому нечем жить, у кого нет ни имущества, ни работы». «Значит, вы тоже обещали это?» – возразит он. «Разумеется, я пользуюсь имуществом, проходящим чрез мои руки, только под условием, которое связано с его владением».
Услыхав эту речь (а мы видели, каким образом ребенка можно довести до ее понимания), иной, а не Эмиль, мог бы захотеть подражать мне и вести себя как богач; в подобном случае, я постараюсь помешать ему, по крайней мере, тщеславиться этим; я предпочитаю, чтобы он похитил у меня мое право и подавал милостыню тайком. Подобный обман свойственен его возрасту и – единственный, который я бы ему простил.
Я знаю, что все эти добродетели из подражания – не более как добродетели обезьяны, и всякое доброе дело только тогда бывает нравственно-хорошим, когда делается как доброе дело, а не потому, что так делают другие. Но в возрасте, когда сердце еще ничего не чувствует, нужно заставить детей подражать действиям, к которым хочешь их приучить, в ожидании, пока они в состоянии будут их делать с рассудком и из любви к добру. Человек склонен к подражанию и даже животное склонно к тому же; склонность к подражанию – естественное свойство, но в обществе оно превращается в порок. Обезьяна подражает человеку, которого боится, и не подражает животным, которых презирает; она считает хорошим то, что делает существо высшее. У нас же, напротив того, наши разнородные арлекины подражают прекрасному с целью унизить его, сделать его смешным. Они стараются приравнять к себе то, что лучше их, а если и усиливаются подражать тому, чему удивляются, то по выбору предметов виден ложный вкус подражателей: они скорее хотят обмануть других или снискать одобрение своему искусству, чем сделаться лучше или умнее. Начало подражания лежит у нас всегда в желании превзойти себя. Если мое предприятие удастся, у Эмиля, конечно, не будет такого желания.
Вникните во все правила воспитания, вы найдете, что все они противоречат здравому смыслу, в особенности в том, что касается добродетели и нравов. Единственный урок нравственности, годный в детском возрасте и самый важный во всяком возрасте, заключается в том, чтобы никогда и никому не делать зла. Само наставление делать добро, если оно не подчинено ему, опасно, лживо, противоречиво. Кто же не делает добра? Все его делают, злые как и добрые; они делают одного счастливого насчет сотни несчастных; и отсюда проистекают все наши бедствия. Самые высокие добродетели суть отрицательные; они также и самые трудные, потому что не громки и лишены даже той сладостной для человеческого сердца отрады – отпустить от себя кого-нибудь довольным. О, какое благо делает своим ближним человек (если такой есть), который никогда не делает их зла! Какая отвага души, какая сила характера нужна ему для этого! Не в умствованиях об этом правиле, а на практике только чувствуется вся важность и трудность удачи. [13 - Руссо прибавляет, что «учение, предписывающее не вредить ближнему, влечет за собою учение, предписывающее по возможности меньше иметь связей с человеческим обществом, потому что при общественном устройстве благосостояние одного необходимо делается причиною зла для другого. Отношение это заключается в сущности вещей, и ничто не может изменить его. Пускай, на основании этого принципа, исследуют, кто лучше: человек общительный или человек, любящий уединение. Один знаменитый писатель говорит, что только злой живет в уединении, я же говорю, что в уединении живет только добрый. Если это положение не так внушительно, как первое, зато оно справедливее и последовательнее. Будь злой одиноким, какое зло мог бы он сделать? Он только в обществе расставляет свои западни ближним. Если захотят оборотить этот аргумент против добродетельного человека, то мой ответ в тексте, к которому относится это примечание».]
Вот несколько слабых идей о тех предосторожностях, с какими я желал бы давать детям наставления, в которых им иногда нельзя отказать, не подвергая их возможности вредить самим себе или другим и перенимать дурные привычки, от которых потом трудно будет их исправить. Но будьте уверены, что эта необходимость редко представится для детей, воспитанных как следует: ин невозможно будет сделаться непослушными, злыми, лживыми, жадными, если в сердцах их не будут посеяны задатки этих пороков. Поэтому то, что я говорил здесь, служит скорее как исключение, нежели как правило; но исключения эти учащаются по мере того, как детям представляется случай выходить из своего состояния и заражаться пороками взрослых людей. Тем из детей, которые воспитываются в среде общества, необходимы более ранние наставления, нежели тем, которых воспитывают в уединении. Это уединенное воспитание было бы предпочтительнее уже но одному тому, что оно даст ребенку время созреть.
Есть другой род, совершенно противоположных, исключений для детей, счастливая организация которых возвышает их над их возрастом. Подобно тому, как есть люди, которые никогда не выходят из детства, есть и такие, которые, так сказать, никогда не бывают детьми и становятся человеком почти с самого рождения. Дурно то, что это исключение встречается весьма редко, весьма трудно распознается и что каждая мать, воображая, что ребенок может быть чудом, не сомневается в том, что ее ребенок именно один из таких. Они идут даже дальше, они принимают за необыкновенные приметы то, что составляет только нормальное явление: живость, ветреность, остроумную наивность, что составляет характеристические признаки этого возраста и лучше всего доказывает, что ребенок есть только ребёнок. Удивительно ли, что тот, кому позволяется все говорить, кто не стесняется никакими соображениями, никакими приличиями, натолкнется иногда на счастливое выражение? Удивительно было бы, если б это не случалось, как удивительно было бы, если б, предсказывая тысячу лживых вещей, астролог никогда не предсказал ни одной истины. Они столько лгут, говорил Генрих IV, что, наконец, скажут правду.
Самые блестящие мысли могут запасть в голову детей или, скорее, умнейшие слова могут попасть им на язык, точно так, как и самые драгоценные бриллианты в их руки; но это еще не значит, чтобы мысли и бриллианты принадлежали им: для этого возраста не существует никакого рода собственности. Вещи, которые говорит ребенок, имеют для него иной смысл, чем для нас; он не связывает с ними таких же идей. Идеи, если только они у него есть, не имеют в его голове ни последовательности, ни связи; в мыслях его нет ни определительности, ни точности. Рассмотрите ваше мнимое чудо. В иные моменты вы найдете в нем необыкновенно деятельное начало, ясность мысли, заносящую его за облака. Чаще же всего ум его является вам слабым, вялым и как бы окруженным густым туманом. Он то опережает вас, то остается неподвижным.
Иногда вы сказали бы – это гений, а минуту спустя – это дурак. И то и другое будет ошибочно: это ребенок. Это орленок, который на минуту поднимется в воздухе и тотчас же падает назад в гнездо.
Обращайтесь же с ребенком сообразно его возрасту и берегитесь, как бы, вследствие усиленного упражнения, не истощить его сил. Если молодой мозг разгорячится, если вы видите, что он начинает закипать, оставьте его бродить на свободе, но никогда не возбуждайте его, из боязни, чтобы он весь не испарился, а если первые всходы мысли испарились, удерживайте, обуздывайте остальные, дабы с годами все превратилось в живительную теплоту и настоящую силу. Иначе вы потеряете ваше время и хлопоты, уничтожите собственное дело и, неосторожно упившись жаркими парами, получите только выжимки, лишенные всякой крепости.
Из ветреных детей выходят дюжинные люди: я не знаю более общего и более верного замечания, как это. Ничего нет труднее, как различить в ребенке действительную тупость от той наружной и обманчивой тупости, которая характеризует сильную душу. Сначала кажется странным, что эти две крайности отличаются столь сходными признаками, а между тем это так и должно быть; потому что в возрасте, когда у человека еще нет никаких истинных идей, вся разница между тем, у кого есть гений, и тем, у кого его нет, в том, что последний высказывает одни ложные идеи, а первый, находя их все такими, не высказывает никаких. Он походит, следовательно, на глупца тем, что тот ни на что не способен, а этому ничто не годится. Единственный признак, могущий отличить их, зависит от случая, который может дать последнему какую-нибудь идею, которую он может понять, тогда как первый всегда и везде одинаков. Молодой Катон, во время своего детства, казался дураком дома. Он был молчалив и упрям; вот все, что могли сказать о нем. Только в прихожей Силлы дяде пришлось узнать его. Не войди он в эту прихожую, он слыл бы может быть тупицей вплоть до разумных лет; не живи Цезарь, может быть этого самого Катона, который разгадал его пагубный гений и заранее предусмотрел все его намерения, считали бы мечтателем. Как ошибаются люди, которые так поспешно судят о детях! Часто люди эти – больше дети, чем сами дети. Я видел, уже довольно пожилым человека, слывшего в семье своей и среди друзей за ограниченную голову; необыкновенный ум этот зрел в тишине. Вдруг он высказался философом, и я не сомневаюсь, что потомки наши отведут ему почетное и видное место между самыми лучшими мыслителями и самыми глубокими метафизиками его века. [14 - Авват де Кондильяк.]
Уважайте детство и не спешите судить о нем ни в хорошую, ни в дурную сторону. Дайте исключениям выказаться, доказать себя и окончательно утвердиться, прежде чем примете во внимание к подобному исключению какую-нибудь особую методу. Предоставляйте действовать природе возможно дольше, прежде чем начнете действовать за нее из боязни, что дело ее не сделается. Вы знаете, говорите вы, цену времени и не хотите его терять. Да разве вы не видите, что при дурном употреблении пропадает его еще больше и что дурно выученный ребенок еще дальше от мудрости, чем тот, которого ничему не учили. Вы ужасаетесь, видя, что он проводит в бездействии свои первые года. Как, разве быть счастливым не стоит чего-нибудь? Разве прыгать, играть, бегать целый день не стоит чего-нибудь? Во всю свою жизнь не будет ребенок так занят. Платон в своей «Республике», которую считают такою суровою, воспитывает детей только среди праздников, игр, песен, забав; подумаешь, что, научив их веселиться, он научил их всему; а Сенека говорит о древней римской молодежи: «Она была всегда на ногах; ее ничему не учили такому, чему она должна была бы учиться сидя». [15 - «Nihil liberas suos docebanl, quod discensum esset jacenlibus». Epist. 86.] Разве она от этого была хуже, когда достигала возмужалости? Не бойтесь же мнимой праздности. Что сказали бы вы о человеке, который, чтобы не терять ни одной минуты жизни, вздумал бы отказаться от сна? Вы сказали бы: этот человек безумный; он не пользуется временем, а отнимает его у себя; избегая сна, он призывает смерть. Помните же, что здесь тоже самое, и что детство – сон разума.
Кажущаяся легкость ученья и бывает причиною гибели детей. Люди не видят, что самая легкость эта есть доказательство, что дети ничему не научаются. Мозг их гладкий и выполированный отражает, подобно зеркалу, подставляемые ему предметы; но ничто не остается, ничто не проникает. Ребенок запоминает слова, идеи отражаются; те, кто его слушают, понимают их, но ребенок ничего не понимает.
Хотя память и мышление две существенно различные способности, однако же, на самом деле, они развиваются вместе. До наступления разумных лет, ребенок удерживает не идеи, а образы. Между теми и другими есть та разница, что образы суть только абсолютные изображения видимых предметов, а идеи выражают понятия о предметах, определяемые отношениями. Образ может оставаться одиноким в уме, который представляет его себе; но всякая идея предполагает существование других идей. Воображением – видишь; пониманием – сравниваешь. Ощущения наши совершенно страдательные, между тем как все понятия и идеи порождаются в нас деятельным началом, которое судит. Это будет доказано ниже.
Итак, я говорю, что дети, не будучи способны мыслить, не имеют и настоящей памяти. Они запоминают звуки, образы, ощущения, редко идеи, еще реже связь. Возражая мне, что они выучивают некоторые начала геометрии, думают опровергнуть мои слова, а между тем только подтверждают их – показывая, что дети не только не умеют сами рассуждать, но не умеют даже запоминать чужих рассуждений: проследите-ка метод этих маленьких геометров и вы тотчас увидите, что они запомнили только точный вид фигуры и термины доказательств. При малейшем новом возражении, они теряют голову. Поставьте иначе фигуру, и они перестают понимать. Все их знание заключается в ощущении, ничто не переходит в мышление. Сама память их вовсе не лучше, чем остальные их способности: когда сделаются взрослыми, им почти всегда приходится переучивать вещи, слова которых они запомнили в детстве.
Я, впрочем, весьма далек от мысли, чтобы у детей не было ровно никакого рассудка. [16 - Руссо делает тут оговорку: «Когда я писал, мне сто раз приходило в голову, что в обширном сочинении невозможно всегда придавать одинаковый смысл одним и тем же словам. Нет достаточно богатого языка, чтобы дать столько терминов, оборотов и фраз, сколько оттенков могут иметь наши идеи. Система определения всех терминов и беспрестанного замещения определяемого определением хороша, но не практична. Определения могли бы быть хороши, если б для них не требовалось слов. Несмотря на то, я убежден, что даже при бедности нашего языка можно быть всегда ясным, не тем, что даешь всегда одно и то же значение словам, а тем, что при употреблении каждого слова устраиваешь дело так, чтобы идеи, которые к нему относятся, достаточно ясно определяли значение, которое придаешь этому слову, а каждый период, где встречается это слово, служил бы ему так сказать, определением.Иногда я говорю, что дети не способны рассуждать, а иногда заставляю их рассуждать довольно тонко. Но я не думаю, чтобы и при этом противоречил своим идеям, хотя не могу не сознаться, что часто противоречу своим выражениям».] Напротив того, я вижу, что они очень хорошо рассуждают о том, что знают и что касается их настоящей и осязательной выгоды. Но люди заблуждаются насчет их познаний: детям приписывают такие познания, каких у них нет, и заставляют их рассуждать о таких вещах, которых они еще не могут понять. Заблуждаются еще и тогда, когда желают обратить внимание детей на соображения, которые их нисколько не интересуют, как например: их будущую выгоду, счастье, уважение, которые их ожидают, когда они вырастут; все эти речи говорятся существам, лишенным всякой предусмотрительности, и, следовательно, не имеют для них никакого значения. Между тем, насильственное обучение этих бедняжек имеет целью именно только эти предметы, совершенно чуждые их уму. Судите, могут ли дети быть внимательны к подобным наставлениям.
Педагогам, с торжеством выказывающим пред нами познания, которыми они наделяют своих учеников, платят для того, чтоб они говорили другое; но все поведение их доказывает, что думают они точно так же, как и я. Ибо чему же, наконец, учат они детей? Словам, словам и только словам. Из различных наук, преподаванием которых они похваляются, они не избирают таких, которые на самом деле были бы полезны детям, а избирают такие, в которых достаточно заучить термины, для того, чтобы казалось, что их знаешь, геральдику, географию, хронологию, языки и проч., – науки, которые так мало касаются человека, а в особенности ребенка, что надо дивиться, если хоть что-нибудь из всего этого пригодится ему в жизни.
Читатели изумятся, что я считаю изучение языков в числе бесполезных вещей в воспитании; но пусть они вспомнят, что я говорю здесь о занятиях первоначального возраста и не думаю, чтобы какой-нибудь ребенок ранее 12 или 15 лет (за исключением диковинных детей) когда-нибудь действительно изучил два языка.
Я согласен, что если б изучение языков состояло только в изучении слов, т. е. образов или звуков, выражаемых ими, то это изучение могло бы годиться для детей; но языки, изменяя обозначения, изменяют также и идеи, изображаемые ими. Склад головы зависит от языка; мысли принимают оттенки наречий. Один только разум общ, ум же в каждом языке имеет свою особенную форму; это различие представляет, может быть, одну из причин или одно из следствий национальных характеров: предположение мое подтверждается тем, что, у всех народов в мире, язык следует за всеми изменениями нравов, – вместе с ними портится и вместе с ними сохраняется.
Из этих различных форм, ребенок усваивает одну форму, и сохраняет ее до разумного возраста. Чтобы овладеть двумя формами, нужно было бы уметь сравнивать идеи, а где же ему сравнивать их, когда он едва-едва может их понять? Каждая вещь может иметь для него тысячу различных обозначений; но каждая идея может иметь только одну форму; следовательно, он может научиться говорить только на одном языке. Однако же, скажут мне, дети выучиваются нескольким языкам. Я отрицаю это. Я видел необыкновенных детей, которые воображали, что говорят на пяти или на шести языках. Я слышал, как они поочередно говорили по-немецки, латинскими, французскими, итальянскими выражениями; они употребляли в дело пять-шесть словарей, но говорили всегда только по-немецки. Давайте детям сколько угодно синонимов: вы измените слова, но не язык. Они никогда не будут знать больше одного языка.
Чтобы скрыть неспособность детей к изучению языков, их заставляют преимущественно изучать мертвые языки, относительно которых не существует судей, которых нельзя было бы отвергнуть. Так как обыденное употребление этих языков исчезло давным-давно, то и удовлетворяются подражанием тому, что написано в книгах; и это называется говорить на этих языках. Если таков греческий и латинский язык учителей, то судите, каков должен быть язык детей. Едва успеют они вызубрить свою латинскую грамматику, из которой ровно ничего не понимают, как их принимаются учить сначала передаче французской речи латинскими словами; затем, при дальнейших успехах, перешивке фраз Цицерона и стихов Вергилия. Дети воображают при этом, что говорят по-латыни: кто же может опровергнуть их?
При изучении чего бы то ни было, обозначения ровно ничего не значат, если не сопровождаются идеями о тех вещах, которые они изображают. А между тем с ребенком всегда ограничиваются обозначениями, не будучи никогда в состоянии заставить его понять ни одной из изображаемых этими обозначениями вещей. Думая познакомить его с описанием земли, его знакомят только с картами: его обучают названиям городов, стран, рек, существования которых где-либо в ином месте, кроме как на бумаге, где ему их показывают, он никак не может взять в толк. Мне помнится, я где-то видел географию, начинавшуюся так: что такое земля? Земля есть картонный шар. Вот именно такова и детская география. Я убежден, что не найдется ни одного десятилетнего ребенка, который после двухлетнего изучения географии и космографии сумел бы, соображаясь с данными ему правилами, добраться из Парижа в Сен-Дени. Я убежден, что не найдется ни одного, который, соображаясь с планом отцовского сада, был бы в состоянии обойти все его извороты, не заблудись.
Вот каковы эти доктора, знающие с точностью, где находятся Пекин, Испогань, Мексика и все страны земные.
Говорят, что детей нужно занимать только такими науками, для которых нужны только глаза: это могло бы быть справедливо, если б такие науки существовали; но я их не знаю.
Вследствие другой, еще более смешной ошибки их заставляют изучать историю, воображая, что история доступна их пониманию, потому что представляет собою только сборник фактов. Но что же подразумевают под этим словом факты? Уж не воображают ли, что отношения, определяющие исторические факты, так легко схватываются, что понятие о них без труда составляется в уме детей? Не думают ли, что можно отделить действительное знакомство с событиями от знакомства с их причинами и следствиями, и что исторические явления мало связаны с нравственными, так что можно ознакомиться с одними не зная других? Если в действиях людских вы будете видеть одни только внешние и чисто физические движения, чему же научаетесь вы из истории? решительно ничему; и подобное изучение, лишенное всякой занимательности, доставляет так же мало удовольствия, как и пользы. Если же вы хотите оценить эти явления по нравственным их отношениям, то попробуйте-ка сделать эти отношения понятными для ваших учеников; тогда вы увидите, можно ли изучать историю в этот возраст.
Читатели, помните, что с вами говорит не ученый, не философ, а простой человек, друг истины, не имеющий ни партии, ни системы, отшельник, который, мало живя с людьми, имеет меньше случаев усваивать их предрассудки и больше времени на размышление о том, что поражает его, когда он приходит с ними в соприкосновение. Рассуждения мои основаны больше на фактах, чем на принципах, и я думаю, что не могу дать вам лучшего средства судить об этих рассуждениях, как передавая вам по временам образцы тех наблюдений, которые внушили мне их.
Однажды я приехал на несколько дней в деревню к одной доброй матери семейства, которая очень заботилась о воспитании своих детей. Утром, когда я присутствовал при уроке старшего из них, гувернер остановился на известной сцене между Александром и медиком его Филиппом, послужившей темой для картины и вполне заслужившей это. [17 - Александр, получив уведомление в письме Пармениона, что Филипп, любимый его медик, подкуплен Дарием отравит Александра, дает читать письмо Филиппу, и в то же арена выпивает питье, которое подал ему врач.] Гувернер, человек с большими достоинствами, высказал о мужестве Александра несколько замечаний, которые мне не понравились, но которых я не стал опровергать, чтобы не уронить его в глазах воспитанника. За столом, не преминули, сообразно французским обычаям, заставить болтать маленького человечка. Живость, свойственная его возрасту, и ожидание похвалы побудили его наболтать тысячу глупостей, сквозь которые по временам прорывалось несколько удачных выражений, заставлявших забывать остальное. Наконец дошла очередь и до истории медика Филиппа: он рассказал ее очень бойко и очень ловко. После обычной дани похвал, требуемых матерью и ожидаемых сыном, начали рассуждать о сказанном. Большинство порицало смелость Александра; иные, по примеру гувернера, восхищались его твердостью, мужеством, что дало мне понять, что никто из присутствовавших не понимал, в чем заключается настоящая прелесть этого поступка. Мне кажется, сказал я, что если в поступке Александра есть хоть сколько-нибудь храбрости, или твердости, то поступок этот не более как сумасбродство. Все стали соглашаться, что это – сумасбродство. Я думал было отвечать, стал горячиться, но одна женщина, сидевшая возле меня и не открывавшая рта во все время, нагнулась ко мне и тихо сказала мне: Молчи, Жан-Жак, они тебя не поймут. Я взглянул на нее и, пораженный, замолчал.
После обеда, подозревая, по некоторым данным, что юный мой доктор ровно ничего не понял из истории, которую так отлично рассказал, я взял его за руку и пошел ходить по парку. Расспросив его на свободе, я нашел, что он больше чем кто-нибудь удивлялся хваленой храбрости Александра: но, знаете ли, в чем он видел эту храбрость? Единственно в том, что тот проглотил разом не задумавшись и не поморщившись невкусное питье. Бедный ребенок, которого только за две недели пред тем заставили принять лекарство, помнил еще до сих пор его неприятный вкус. Смерть и отравление были в его уме только неприятными ощущениями; он не признавал другого яда, кроме александрийского листа. Нужно, однако, сказать, что твердость героя сделала сильное впечатление на молодое сердце, и что ребенок твердо решился быть Александром при первом лекарстве, которое ему придется проглотить. Не входя в объяснения, которые очевидно были недоступны его пониманию, я укрепил его в этих похвальных чувствах и возвратился домой, внутренне смеясь над высокою мудростью отцов и наставников, которые думают обучать своих детей истории.
Легко вложить им в уста имена королей, империй, войн, завоеваний, революций, законов; но как скоро дело дойдет до придания этим словам ясного смысла, все объяснения окажутся глупее разговора с садовником Робером.
Иные читатели, недовольные словами: смолчи Жан-Жак, спросят – я предвижу – что же, наконец, нахожу я такого прекрасного в поступке Александра. Несчастные! если вам нужны объяснения, то где же вам понять это? Я нахожу то прекрасным, что Александр верил в добродетель; что он верил в нее, рискуя головою, собственною жизнью; что великая душа его не могла не верить в нее. О, каким чудным признанием веры было это проглоченное лекарство! Никогда ни один смертный не заявил своей веры более величественно. Если есть какой-нибудь новейший Александр, пусть укажут мне в нем подобные черты.
Если нет науки слов, то значит нет и науки годной для детей. Если у них нет истинных идей, то нет, значит, и настоящей памяти, потому что я не называю памятью то, что удерживает одни только ощущения. К чему служит вносить в их голову перечень обозначений, которые ничего для них не выражают? Изучая вещи, не изучат ли они также и обозначений? Зачем налагать на них бесполезный труд заучивать эти обозначения два раза? А между тем, какие опасные предрассудки внушают им, позволяя считать за науку слова, не имеющие никакого смысла! Суждения ребенка искажаются с первым словом, которым он удовлетворяется, с первою вещью, которой он верит с чужих слов, не видя сам ее полезности: долго придется ему блистать в глазах глупцов, прежде чем вознаградится такая потеря. [18 - Руссо прибавляет: «Большинство ученых – учены на манер детей. Обширная эрудиция заключается во множестве образов, а не в многочисленности понятий. Числа, имена собственные, местности, все изолированные, или лишенные идеи, предметы удерживаются в памяти единственно помощью запоминанья обозначений и редко воспоминание о какой-нибудь из этих вещей не связано с воспоминанием о recio или verso той страницы, где она была прочитана, или об образе, в каком она представилась в первый раз. Таковою приблизительно была модная наука прошлых столетий. Наука нашего века иная: научение и наблюдение не существуют более, – есть только мечтания; бредни нескольких бессонных ночей важно выдаются за философию. И не скажут, что и я тоже мечтаю: согласен, но и я выдаю – чего не делают другие – свои мечтания за мечтания, предоставляя читателю отыскать в них что-нибудь полезное для людей, которые не спят».]
Нет, если природа дала детскому мозгу ту мягкость, которая делает его способным воспринимать всякого рода впечатления, то это вовсе не для того, чтобы на нем вырезывали имена королей, чисел, геральдических терминов, терминов географии и всех этих слов, непонятных для его возраста и бесполезных для какого бы то ни было другого, слов, которыми обременяют его грустное и бесплодное детство. Природа устроила его голову так для того, чтобы все идеи, которые он может понять и которые полезны для него, все идеи, которые касаются его счастья и должны со временем указывать ему его обязанности, с ранних пор запечатлевались в нем неизгладимыми чертами и помогали бы ему вести себя в течение всей своей жизни свойственным его природе и способностям образом.
От отсутствия книжных занятий, тот род памяти, который доступен ребенку, не остается в бездействии; все, что ребенок видит, слышит, поражает его и запоминается им. Он запоминает поступки и речи людей, и все, что его окружает, есть книга, из которой он постоянно, хотя и бессознательно, обогащает свою намять, в ожидании пока рассудок будет в состоянии воспользоваться ею. В выборе этих предметов, в заботах о том, чтобы показывать ему то, что пригодно, и скрывать то, что не годится, состоит настоящее искусство развития в нем этой первой способности; этим-то способом и нужно стараться образовать в нем запас познаний, полезных для его воспитания в пору юности и направляющих его поведение во всю жизнь. Эта метода, правда, не образует необыкновенных детей и не дает случая отличиться гувернанткам и преподавателям; но образует людей рассудительных, сильных, здоровых телом и умом, которые, не возбуждая удивления в юности, заставляют уважать себя сделавшись взрослыми.
Эмиль никогда и ничего не будет учить наизусть, ни даже басен; он не будет даже заучивать басен Лафонтена, несмотря на все их добродушие и прелесть; потому что слова басен точно так же не составляют самих басен, как и слова истории не составляют истории. Можно ли до того заблуждаться, чтобы называть басни нравоучением для детей? Мы упускаем из виду, что басни, забавляя их, вместе с тем вводят их в заблуждение, что, обольщенные ложью, дети упускают из вида истину и что старание сделать им поучение приятным лишает его возможности быть полезным. Басни могут поучать взрослых; но детям нужно говорить голую правду; как скоро ее прикрывают покровом, они не дают себе труда приподнимать его.
Всех детей заставляют учить басни Лафонтена, а нет ни одного ребенка, который понимал бы их. Если б дети понимали их, было бы еще хуже, потому что нравоучение в них такое запутанное и несообразное с детским возрастом, что скорее направило бы ребенка к пороку, чем к добродетели. Вы скажете, что я опять говорю парадоксы. Пусть так; но посмотрим, не истины ли это.
Я говорю, что ребенок не понимает басен, учить которые его заставляют, потому что, несмотря на все усилия сделать их простыми, приходится – вследствие поучения, которое хотят из них извлечь – вводить в них идеи, которых ребенок не может усвоить; наконец даже самая поэтическая форма их, облегчая заучиванье, затрудняет понимание; так что приятность покупается насчет ясности. Не говоря о множестве басен, в которых ровно ничего нет понятного и приятного для детей и которые их заставляют, без всякого разбора, заучивать вместе с другими, ограничимся теми, которые автор как будто специально предназначает для детей.
В целом сборнике Лафонтена я знаю только пять или шесть басен, в которых, несомненно, блещет ребяческое добродушие; из этих пяти или шести я беру для примера первую, ту, нравоучение которой понятнее для всех возрастов и которую дети понимают лучше и выучивают с наибольшим удовольствием, ту, наконец, которую, вследствие всего этого, автор поместил во главе своей книги. Если на самом деле предположить, что содержание ее может быть понятным для детей, нравиться им и поучать их, то конечна басня эта мастерское произведение: пусть же будет мне дозволено в немногих словах проследить и разобрать ее. [19 - Разбор, который Руссо делает здесь Лафонтиновой «Ворона и Лисица», показывает, между прочим, насколько подражание Крылова проще и выше оригинала.]
Le Corbeau et le Renard. Fable.
Vaitre corbeau, sur un arbre perche.
Maitre! Что значит это слово само по себе? что значит оно рядом с именем собственным? какой смысл имеет оно в этом случае?
Что такое un corbeau?
Что такое un arbre perche? Не говорится sur un arbre perche, говорится perche sur un arbre. Следовательно, приходится говорить о вольной перестановке слов в поэзии; нужно сказать, что такое проза и что стихи.
Tenait dans son bec un fromage.
Какой сыр? Швейцарский ли, бри, или голландский? Если ребенок не видал ворон, какая вам польза упоминать об них? если он видал их, то как представит он себе, что ворона держит в клюве кусок сыру? Надо всегда рисовать картины с природы.
Maitre renard, par l’odeur alleche,
Опять слово maitre! но тут-то оно у места: лисица мастер своего дела. Надо сказать, что такое лисица, и отделить ее настоящий характер от условного, придаваемого ей в баснях.
Alleche. Это слово редко употребляется. Нужно его объяснить; нужно сказать, что оно употребляется только в стихах. Ребенок спросит, почему в стихах говорится иначе, нежели в прозе. Что вы ему ответите?
Alleche par l’odeur d’un fromage! Сыр, который держала ворона, взгромоздясь на дерево, должен был иметь сильный запах, чтобы его могла пронюхать лисица из лесу или из своей норы! Так-то вы приучаете вашего воспитанника к тому духу разумной критики, благодаря которой человек верит только действительной истине и умеет различать правду от лжи в чужих рассказах?
Lui tint a peu pres ce langage:
Се langage? Лисицы говорят, следовательно? и говорят на одном языке с воронами? Мудрый наставник, берегись: хорошенько взвесь свой ответ; он важнее, чем ты думаешь.
Eh! bonjour, monsieur le corbeau!
Monsieur! титул, который обращают в смех еще прежде, нежели ребенок поймет, что это почетный титул. Тем, которые говорят monsieur du Corbeau, много будет труда, пока они объяснят это du.
Que vous etes joli! Que vous me sembles beau!
Вставка, бесполезное многословие. Ребенок, видя повторение одного и того же, в разных выражениях, привыкает размазывать свою речь. Если вы скажете, что в этом многословии выказывается искусство автора, что оно входит в планы лисицы, которая хочет, многословием, как бы удвоить похвалы, то эта уловка хороша для меня, а не для воспитанника моего.
Sans mentir, si votre remage.
Sans mentir! Значит иногда лгут? Что подумает ребенок, если вы скажете ему, что лиса только потому и говорит sans mentir, что лжет?
Repondait a votre plumage,
Repondait! Что означает это слово? Попробуйте научить ребенка сравнивать качества столь различные, как голос и перья, и вы увидите, поймет ли он вас.
Vous series le phenix des hotes de ces bois.
Le phenix! Что такое phenix! мы внезапно очутились в лживой древности, почти в мифологии.
Les hotes de ces bois! Какая цветистая речь! Льстец украшает свою речь и придает ей величавость, чтобы сделать ее привлекательнее. Поймет ли ребенок такую тонкость? Знает ли он и может ли даже знать, что такое высокий слог?
A ces mots, le corbeau ne se sent pas de joie,
Нужно испытать сильные страсти, чтобы понимать это фигуральное выражение.
Et, pour monterer sa belle voix,
Не забудьте, что для того, чтобы понять стих этот и всю басню, ребенок должен знать, что такое прекрасный голос вороны.
Il ouvre un large bec, laisse tomber sa proie.
Стих этот великолепен; одна гармония дает уже картину. Я вижу большой, скверный, открытый клюв; слышу, как падает сыр между ветвей; но красоты эти не существуют для ребенка.
Le renard s’en saisit, et dit: Mon bon monsineur,
Вот уже доброта превращается в глупость. Нечего сказать, торопятся поучать детей!
Apprenez que tout flatteur
Общее правило, – мы уже потерялись.
Vit aux depens de celui qui l’ecoute.
Никогда еще, ни один десятилетний ребенок не понял этого стиха.
Cette lecon vaut bien un fromage, sans doute.
Понятно, и мысль весьма хороша. Однако мало найдется детей, которые сумели бы сравнить урок с сыром и не предпочли бы сыр уроку. Нужно, следовательно, дать им понять, что это насмешка. Сколько тонкостей для ребенка!
Le corbeau, honteux et confus,
Опять плеоназм; но этот уже не извинителен.
Jura, mais un peu tard, qu’on ne l’u prendrait plus.
Jura! Какой дурак учитель осмелится объяснять ребенку, что такое клятва?
Сколько мелочей! а все-таки гораздо меньше, чем нужно было бы для анализа всех мыслей этой басни и приведения их к простым и элементарным идеям, из которых каждая составлена. Но считается ли необходимым подобный анализ, для того, чтобы быть понятным юношеству? Никто из нас не достаточно философ, чтобы суметь стать на место ребенка. Перейдем теперь к нравоучению.
Спрашивается: разве шестилетним детям нужно объяснять, что есть люди, которые льстят и лгут из выгоды? Самое большое, что можно было бы им рассказать, это что есть насмешники, которые трунят над маленькими мальчиками и втайне смеются над их глупым чванством: но сыр портить все дело; детей тут скорее учат, как заставить выпасть его из чужого клюва, чем не ронять из своего собственного. Это мой второй парадокс, но он так же важен.
Наблюдайте за детьми, когда они учат басни, и вы увидите, что как скоро для них становится возможным применение, оно всегда бывает противным намерению автора, и что вместо того, чтобы исправляться от недостатка, от которого их хотят исправить или предостеречь, они больше склонны восхищаться пороком, помощью которого можно с выгодою пользоваться чужими недостатками. В предыдущей басне, дети смеются над вороной, но все любуются лисой; в последующей вы воображаете, что ставите им в образец стрекозу; вовсе нет, они выберут муравья: Никто не любит унижать себя: и дети всегда выберут красивую роль; это выбор, внушаемый самолюбием и весьма естественный выбор. Между тем, какой ужасный урок для детей! Самым отвратительным из чудовищ был бы скупой и жестокий ребенок, который знал бы цену того, чего у него просят и в чем он отказывает. Муравей же делает больше, он научает ребенка смеяться при отказе.
Во всех баснях, где лев является одним из действующих лиц, ребенок никогда не преминет выбрать для себя роль льва, так как она самая видная; а если распоряжается каким-нибудь дележом, то, наученный образцом, постарается завладеть всем, чем может. Другое дело, когда комар одерживает верх надо львом; тогда ребенок больше не лев, а комар. Он учится убивать со временем жалом тех, на кого не посмеет напасть кулаками.
Из басни худого волка и жирной собаки, вместо примера умеренности, который желают ему представить, он извлекает пример своевольства. Никогда не забуду я одну маленькую девочку, которую привели в отчаяние этой басней и постоянной проповедью о покорности; она горько плакала. С трудом добились, наконец, причины ее слез. Бедный ребенок скучал на привязи; ему щемило шею; он плакал о том, что он не волк.
Итак, нравоучение первой из приведенных басен учит ребенка самой низкой лести; нравоучение второй учит бесчеловечности; нравоучение третьей учит несправедливости; нравоучение четвертой учит сарказму; нравоучение пятой – урок независимости. Последний урок, будучи излишним для моего воспитанника, не делается пригоднее и для ваших. Давая ребенку противоречивые наставления, какого нрава ждете вы от ваших попечений? Но может быть нравоучения, которые служат мне поводом к возражению против басен, заключают в себе и много хороших сторон. В обществе, на словах нужна одна мораль, а на деле другая, и обе эти морали не похожи одна на другую. Первая выражена в катехизисе, где ее и оставляют; другие содержится для детей в баснях Лафонтена, а для матерей в его сказках. Один автор всюду поспевает.
Помиритесь господин де Лафонтен. Что касается меня, я обещаю читать вас с выбором, любить вас, поучаться из ваших басен, потому что надеюсь не ошибиться насчет их содержания; но позвольте не давать учить ни одной из них моему ученику до тех пор, пока вы мне не докажете, что ему полезно заучивать вещи, из которых он не понимает и четвертой доли, что он никогда не перетолкует тех, которые поймет, и что не станет брать за образец плута, вместо того, чтобы исправляться, глядя на жертву обмана.
Уничтожая, таким образом, все детские обязанности, я удаляю орудия величайших их горестей, а именно – книги. Чтение – бич детского возраста, а между тем единственное почти занятие, которое умеют найти для него. Эмиль и на двенадцатом году едва ли будет знать, что такое книга. Скажут: нужно же, по крайней мере, чтобы он умел читать. Согласен; нужно, чтобы он умел читать тогда, когда чтение ему полезно; но ранее этого срока оно может только надоедать ему.
Если ничего не должно требовать от детей ради послушания, то из этого также следует, что нельзя учить их ничему такому, в чем они не видели бы непосредственных результатов для своего удовольствия или для своей пользы; иначе, какая причина может побудить их учиться? Искусство говорить с отсутствующими и слушать их, искусство сообщать им медали и без посредника свои чувства и желания это такое искусство, полезность которого должна быть ощутительна для каждого возраста. Каким же чудом это полезное и приятное искусство сделалось мукою для детей? Оно сделалось мукою потому, что их заставляют заниматься этим искусством против желания и делают из него такое употребление, которого дети не понимают. Ребенку нет выгоды совершенствовать орудие своей пытки; но сделайте так, чтобы это орудие служило для его удовольствий, и он скоро будет заниматься им помимо ваших стараний.
Много хлопочут о том, чтобы приискать лучшую методу для обучения чтению; придумывают конторки, карточки; комнату ребенка превращают в типографскую мастерскую. Локк хочет, чтобы ребенок учился читать посредством игральных костей. Скажите, какая счастливая выдумка! Досадно становится. Средство более верное, чем все эти, средство, о котором всегда забывают, есть желание учиться. Внушите ребенку это желание, а затем оставьте в покое все ваши конторки и игральные кости; всякая метода будет хороша для него.
Выгода настоящей минуты вот великое и единственное побуждение, которым все достигается. Эмиль получает иногда от отца, матери, родных или друзей, пригласительные записки на обед, гулянье, прогулку на воде, на какой-нибудь общественный праздник. Записки эти коротки, ясны, отчетливы и хорошо написаны. Нужно найти кого-нибудь, кто бы прочел их: подобный человек не всегда является вовремя или отплачивает ребенку за вчерашнюю не услужливость такою же не услужливостью. Таким образом, случай, минута проходят. Наконец ему прочитывают записку, но уже поздно. Ах! если б он сам умел читать! Получаются другие записки: они так кратки! содержание их так интересно! хотелось бы попробовать разобрать их; ребенок иногда находит помощь, а иногда встречает и отказ. Он прилагает все старания, и, наконец, разбирает половину записки: дело идет о том, чтобы назавтра отправиться есть сливки… неизвестно ни куда, ни с кем… Сколько усилий, чтобы прочитать остальное! Я не думаю, чтобы Эмилю понадобилась конторка. Стану ли я теперь говорить о письме? Нет; мне совестно пробавляться такими пустяками в трактате о воспитании.
Я прибавляю одно только слово: обыкновенно то, о чем не особенно хлопочешь, получается вернее и скорее. Я почти уверен, что Эмиль будет отлично уметь читать и писать но, достигнув еще десятилетнего возраста, именно потому, что мне все равно, будет ли он уметь читать и писать прежде пятнадцати лет; но я хочу, чтобы он лучше никогда не умел читать, нежели купил бы это звание ценою всего, что может сделать его полезным: к чему послужит ему чтение, если его навсегда отвратят от него!
Чем настойчивее напираю я на свою недеятельную методу, тем больше чувствую, как растут возражения. Если ваш воспитанник ничему не будет учиться от вас, он научится от других. Если вы не предупредите заблуждений посредством истины, он узнает ложь; предрассудками, которые вы так боитесь вселить в него, он заразится от всего окружающего; они войдут в него путем всех пяти чувств; они развратят его разум, прежде даже, чем он образуется в нем, или, окоченевший в долгом бездействии, он поглотится материей. Непривычка думать в детстве парализует на всю жизнь мыслительную способность.
Мне кажется, что я легко мог бы ответить на это; но к чему эти вечные ответы? Если моя метода сама говорит за себя, она хороша; если нет, она никуда не годна. Я продолжаю.
Если, соображаясь с планом, который я начертал, вы будете следовать правилам прямо противоположным тем, которые приняты; если вместо того, чтобы беспрерывно останавливать внимание вашего воспитанника на отдаленных предметах, заставлять его постоянно блуждать в других местностях, других климатах, других столетиях, на оконечностях земли и даже на небесах, – если вместо всего этого вы постараетесь, чтоб он всегда сосредоточивался на самом себе и был внимателен к тому, что непосредственно его касается, то вы найдете в нем способность понимать, помнить и даже рассуждать: таков естественный закон. По мере того как чувствительное существо становится деятельным, оно приобретает рассудок, пропорциональный своим силам, и только при силе, превышающей ту, которая ему необходима для самосохранения, развивается в нем умозрительная способность, помогающая употреблять этот избыток силы на другие цели. Итак, если хотите образовать ум вашего воспитанника, развивайте силы, которыми он должен управлять. Беспрестанно упражняйте его тело; чтобы сделать его умным и рассудительным, сделайте его крепким и здоровым; пусть он работает, действует, бегает, кричит, пусть находятся в беспрерывном движении; пусть будет он человеком по силе, он тогда скоро сделается ин и по разуму.
Правда, что этой методой вы могли бы сделать его тупым, если б стала вечно направлять его, вечно следить за ним, говоря: иди туда, сюда, стой, делай то, не делай того. Если ваша голова всегда будет управлять его руками, его собственная голова становится для него бесполезною. Но вомните наши условия: если вы педант, то не стоит вам и читать меня.
Какое жалкое заблуждение – мысль, что телесные упражнения мешают умственной работе; как будто эти два дела не должны идти рядом и одно всегда направлять другое!
Есть два рода людей, тело которых находится в постоянном упражнении и которые конечно мало думают об образовании своей души, а именно: крестьяне и дикари. Первые невежественны, грубы, неловки; вторые, известные своим большим смыслом, еще более известны тонкостью своего ума: вообще нет никого тупее крестьянина и нет никого хитрее дикаря. Отчего это различие? Оттого, что первый, постоянно исполняя чужие приказания, подражая действиям отца или, наконец, вечно делая то, что делал с первых дней молодости, живет по рутине; при такой автоматической жизни и при постоянно одних и тех же работах привычка и послушание заменяют для него разум.
Другое дело – дикарь: не привязанный к местности, не имеющий никакого определенного занятия, не обязанный никому повиноваться, не признающий другого закона, кроме своей воли, – он принужден рассуждать о каждом своем поступке; он не сделает движения, шага, не рассудив заранее о последствиях. Таким образом, чем более упражняется его тело, тем более просвещается ум; сила его и разум растут вместе и взаимно развивают друг друга.
Ученый наставник, посмотрим, который из наших двух воспитанников похож на дикого, и который похож на мужика. Во всем подчиненный вечно поучающей власти, ваш ничего не делает иначе как по приказу; он не смеет ни есть, когда голоден, ни смеяться, когда ему весело, ни плакать, когда ему грустно, ни подавать одну руку вместо другой, ни пошевелить не той ногой, какою ему приказывают; скоро он не будет сметь дышать иначе, как по вашим правилам. О чем хотите вы, чтобы он думал, когда вы думаете за него обо всем? Уверенный в вашей предусмотрительности, зачем ему собственная предусмотрительность? Видя, что вы берете на себя заботу о его сохранении, о его благополучии, он считает себя освобожденным от этого труда; рассудок его полагается на ваш рассудок; он делает без размышления все, чего вы ему не запрещаете, зная, что он ничем не рискует. Зачем ему учиться предугадывать дождь? Он знает, что вы изучаете небо за него. Зачем ему, гуляя, соображаться со временем? он знает, что вы не прогуляете час обеда. Пока вы не запрещаете ему есть, он ест; как скоро вы ему запретите есть, он перестает есть; он слушается не советов своего желудка, а ваших приказаний. Сколько бы вы ни изнеживали его тела в бездействии, вы не делаете его рассудка более гибким. Напротив того, вы окончательно роняете размышление в глазах ребенка, заставляя изощрять его слабый разум на вещах, кажущихся ему самыми бесполезными. Не видя, на что годен разум, он начинает думать, что он ни на что не годен. Худшее, что может с ним случиться, если он станет дурно рассуждать, это, что его остановят, а останавливают его так часто, что он больше об этом не думает; привычная опасность не пугает его больше.
Вы, однако, найдете, что он умен; у него есть ум на то, чтобы болтать с женщинами тоном, о котором я уже говорил: но случись ему необходимость распорядиться самому, принять решение при каких-нибудь трудных обстоятельствах, вы увидите, что он сто раз тупее и глупее, чем сын самого невежественного крестьянина.
Что касается моего воспитанника или, скорее, воспитанника природы, то, рано приученный заботиться насколько возможно о самом себе, он не привык беспрестанно обращаться за помощью к другим, а тем менее выказывать пред ними свои большие познания. Взамен того, он судит, предвидит, рассуждает обо всем том, что касается непосредственно его. Он не болтает, он действует; он ничего не знает о том, что делается в свете, но очень хорошо умеет делать то, что ему нужно. Так как он находится в беспрерывном движении, то принужден наблюдать за множеством вещей, знать о множестве действий; он рано приобретает опытность; он берет уроки у природы, а не у людей; он тем лучше научается, что нигде не видит намерения научить его. Таким образом, тело его и ум развиваются разом. Всегда действуя по своей мысли, а не по чужой, он постоянно соединяет два действия: чем сильнее и здоровее, тем благоразумнее и рассудительнее становится он. Вот средство иметь со временем то, что считается несовместным и что почти все великие люди соединяли в себе: телесную и душевную силу, разум мудреца и силу атлета.
Молодой наставник, я проповедую вам трудное искусство; т. е. искусство воспитывать без правил и делать все не делая ничего. Искусство это, сознаюсь, вам не по летам; оно не может с самого начала выставить в блистательном свете пред отцами ни ваших талантов, ни вас самих; но оно одно может удачно привести вас к цели. Вам никогда не удастся воспитать мудрецов, если вы сначала не воспитаете шалунов: таково было воспитание спартанцев; вместо того, чтобы приклеивать их к книгам, их учили воровать свой обед. А становились ли от этого спартанцы невежественными, когда делались взрослыми? Кому не знакома сила и меткость их ответов? Приготовляемые всегда к победе, они разбивали своих врагов в войне всякого рода; болтливые афиняне столько же боялась их языка, сколько и их ударов.
При самом старательном воспитании, учитель приказывает и воображает, что управляет; но на деле оказывается, что управляет ребенок. Посредством того, чего вы требуете от него, он получает от вас то, что ему нравится, и всегда сумеет заставить вас заплатить ему, за час послушания, восьмью днями снисходительности. Каждую минуту нужно с ним договариваться. Эти договоры, предлагаемые вами по-вашему, а исполняемые им по-своему, всегда обращаются в пользу его прихотей, в особенности если вы имеете неловкость поставить ему условием вещь, которую он уверен получить независимо от того, исполнит ли то, что на него налагаете. Обыкновенно ребенок гораздо лучше читает в уме учителя, нежели учитель в сердце ребенка. Да так и должно быть; потому что всю смышленость, какую ребенок, будь он предоставлен самому себе, употребил бы на заботу о самосохранении, он употребляет на спасение своей природной свободы от цепей своего тирана, тогда как последний, не имея ровно никакой особенной надобности разгадывать ребенка, находит иногда более удобным предоставлять ему лениться или тщеславиться.
Действуйте с вашим воспитанником наоборот; пусть он всегда думает, что он господин, лишь бы на деле господином всегда были вы. Нет более полного подчинения, как то, которое имеет вид свободы; оно порабощает самую волю. Разве бедный ребенок, который ничего не знает, ни на что не способен, ни с чем не знаком, не в вашей власти? Разве вы не располагаете, относительно его, всем, что его окружает? Разве, вы не властны в его ощущениях? Разве его занятия, игры, удовольствия, горести, – разве все это не в ваших руках? Конечно, он должен делать только то, что хочет; но он должен хотеть только того, чего вы хотите, чтоб он делал; он не должен ступить шага, которого вы не предугадали бы, не должен открывать рта без того, чтобы вы не знали, что он скажет. [20 - Во всех подобных местах надо помнить, какие свойства предполагает Руссо в воспитателе и в какие условия ставит жизнь действующих лиц. Иначе такие положения должны, разумеется, показаться несогласуемыми не только с множеством других его положений, но и с самою личностью Руссо.]
Тогда только можно ему будет предаваться необходимым телесным упражнениям, не притупляя своего уха; тогда только вместо того, чтобы изощрять свою хитрость на увертках от беспокойного господства, он будет заниматься единственно тем, чтобы воспользоваться всем, что его окружает, самым выгодным для своего настоящего благополучия образом; вы будете изумлены тонкостью его выдумок для присвоения себе всего, что ему доступно, и для действительного наслаждения, не зависящего от каких-либо условных понятий.
Оставляя его, таким образом, господином своей воли, вы не возбуждаете его к капризам. Делая всегда то, что нравится, он вскоре станет делать только то, что должно, и хотя тело его будет находиться в постоянном движении, вы убедитесь, что всякий раз, когда дело коснется настоящей и видимой выгоды, весь разум свойственный возрасту ребенку разовьется гораздо лучше, нежели при чисто умозрительных занятиях.
Таким образом, не видя в вас постоянного стремления противоречить ему, не чувствуя к вам недоверия, не имея ничего скрывать от вас, он не будет обманывать вас, не станет лгать; без боязни, он – в своем настоящем свете; вам можно будет изучить его на свободе и так распределить вокруг него уроки, которые вы хотите ему дать, что он никогда и не догадается, что это уроки.
Он также не станет с любопытною ревностью подсматривать за вашими нравами, и не будет испытывать тайного удовольствия при виде ваших промахов. Неудобство, которое мы предупреждаем, таким образом, очень велико. Одною из первых забот у детей, это, как я уже сказал, открыть слабую сторону тех, кто ими руководит. Склонность эта порождает злость, а не составляет следствия последней: она является вследствие потребности ускользнуть из-под надоедающей власти. Падая под тяжестью налагаемого на них ига, дети стараются сбросить его, а недостатки, замечаемые ими в своих наставниках, доставляют им верные для того средства. Между тем, являются привычка к изучению недостатков в людях и удовольствие при их открытии. Ясно, что вот еще один источник пороков, уничтоженный в сердце Эмиля; не находя ровно никакой выгоды в открытии моих недостатков, он не станет отыскивать их во мне и ему также мало захочется отыскивать их и в других.
Все эти приемы кажутся трудными, потому что о них не думают; но, в действительности, они не должны быть трудными. Мы найдем право предполагать в вас сведения, необходимые для занятия ремеслом, выбранным вами; мы должны предполагать, что нам знакомо естественное развитие человеческого сердца, что вы умеете изучить человека и индивида; что вы заранее знаете, на что склонится воля вашего воспитанника по отношению ко всем интересам для его возраста предметам, которые вы будете выставлять перед его глазами. А разве иметь в руках орудия и хорошо знать их употребление не значит быть господином дела?
Вы возражаете, указывая на капризы ребенка, и не правы. Капризы детей никогда не бывают делом природы, но дурного руководства, это значит, что дети или приказывали или повиновались; а я сто раз повторял, что не нужно ни того, ни другого. У вашего воспитанника будут, следовательно, только те капризы, которым вы его научите; справедливость требует, чтобы вы были наказаны за ваши ошибки. Но как помочь горю, если оно уже есть? При умении и при большом терпении это еще возможно.
Однажды я взял на себя заботы на несколько недель об одном ребенке, который привык не только всегда исполнять свою волю, но, вдобавок, заставлять всех повиноваться ей, и который был, следовательно, преисполнен прихотей. [21 - Сын г-жи Даниз. См. «Неисповедь», кн. VII.] В первый же день, чтобы испытать мою снисходительность, он захотел встать в полночь. Во время самого крепкого моего сна, он соскакивает с постели, надевает халат и зовет меня. Я встаю, зажигаю свечку; ему только это и было нужно; чрез четверть часа сон начал его клонить и он улегся, весьма довольный своим испытанием. Дня два спустя он возобновил его с таким же успехом, но не увидел с моей стороны никакого знака нетерпения. В то время как он, ложась, целовал меня, я сказал ему весьма спокойно: мой маленький друг, все это прекрасно, но не возобновляйте этого больше. Эти слова подстрекнули его любопытство, и на следующий же день, желая поглядеть, жать я посмею не послушаться его, он не преминул встать в том же самом часу и позвать меня. Я спросил у него, что ему нужно. Он сказал мне, что не может спать. Тем хуже, отвечал я и замолчал. Он попросил меня зажечь свечу. Зачем? сказал я и замолчал. Лаконический тон начал приводить его в смущение. Он ощупью принялся отыскивать огниво, делая вид, что выбивает огонь, и я не мог не смеяться, слыша, как он бил себя по пальцам. Наконец, убедившись, что это ему не удастся, он поднес огниво к моей кровати; я сказал, что оно мне не нужно, и повернулся на другой бок. Тогда он принялся бегать по комнате, с криком и пением, шуметь напропалую, ударяясь о столы и стулья, однако очень странно умеряя удары; при каждом из них он громко кричал, надеясь возбудить во мне беспокойство. Все это не имело никакого действия; и я видел, что рассчитывая на красноречивые увещания или гнев, он совсем не приготовился к такому хладнокровию.
Однако, решившись победить мое терпение своим упрямством, он продолжал гвалт с таким успехом, что я, наконец, разгорячился, и, предчувствуя, что испорчу все дело неуместною вспыльчивостью, принял новое решение. Я встал, не говоря ни слова, и отправился за огнивом, которого не нашел; я спросил его у ребенка, который подал мне его с радостным трепетом: он думал, что восторжествовал надо мною. Я высек огонь, зажег свечу, взял за руку моего молодчика и спокойно отвел его в соседнюю комнату, где ставни были плотно закрыты, и где нечего было ломать; я оставил его там впотьмах; потом запер дверь на ключ и лег, не промолвив с ним ни словечка. Нечего и говорить, что сначала поднялся крик; но я этого ожидал и ни мало не смутился. Наконец шум утих; я стал прислушиваться и, убедившись, что ребенок укладывается, успокоился. На следующий день я вхожу с рассветом в комнату и нахожу моего маленького упрямца лежащим на диване и спящим крепким сном, в котором он очень нуждался, после такой усталости.
Дело тем не кончилось. Мать узнала, что ребенок провел две трети ночи не в постели. Все пропало; ребенка сочли за умирающего. Видя удобный случай для мщения, он притворялся больным, не предполагая, что ничего тем не выиграет. Позвали медика. К несчастью для матери, медик оказался шутником, который, чтобы позабавиться ем страхом, постарался его усилить. Между тем он сказал мне на ухо: предоставьте дело мне; я обещаюсь вам вылечить, и некоторое время, ребенка от фантазии быть больным. Действительно, ему предписали оставаться в комнате, быть на диете и принимать лекарства. Я вздыхал, видя, как бедная мать была жертвою обмана всего окружающего, за исключением меня, которого она возненавидела, именно потому, что я ее не обманывал.
После довольно жестких упреков, она сказала мне, что сын ее слабого здоровья, что он единственный наследник ее семейства, что нужно сохранить его во что бы то ни стало и что она не хочет, чтобы его дразнили. В этом я был с ней согласен; но она считала, что дразнить его значило не во всем его слушаться. Я увидел, что с матерью нужен такой же тон, как и с сыном. Сударыня, сказал я ей довольно холодно, я не знаю, как воспитывают наследника, да не хочу и узнавать этого; вы можете принять это к сведению. Во мне нуждались еще на некоторое время: отец уладил все; мать написала к учителю, чтобы он поспешил приездом; а ребенок, видя, что он ничего не выигрывает, мешая моему сну и притворяясь больным, решился, наконец, сам спать и быть здоровым.
Трудно представить себе, скольким капризам подобного рода подчинил маленький тиран своего несчастного воспитателя; ибо воспитание совершалось на глазах матери, которая не терпела, чтобы не слушались в чем бы то ни было наследника. В каком бы часу он им вздумал выйти, нужно было быть готовым вести его или скорее следовать за ним, а он старательно выбирал такое время, в которое воспитатель его был наиболее занят. Он вздумал и надо мною повластвовать таким же точно образом и отомстить мне днем, за покой, который поневоле давал мне ночью. Я охотно исполнял все, и начал с того, что хорошо доказал ему, с каким удовольствием я делал приятное ему; затем, когда вопрос зашел о том, чтобы вылечить его от капризов, я взялся за дело иначе.
Надобно было сначала сделать его неправым, что было не трудно. Зная, что дети думают только о настоящем, я воспользовался легкой выгодой предусмотрительности; я постарался доставить ему дома занятие, которое, как я знал, очень нравилось ему; в ту минуту, как я видел его наиболее занятым, я предложил ему пойти погулять; он послал меня к черту: я настаивал, он не слушал; нужно было согласиться и он, разумеется, отлично заметил это подчинение.
На следующий день наступила моя очередь. Я позаботился о том, чтоб он соскучился, а сам напротив казался сильно занятым. Этого было слишком достаточно, чтобы заставить его решиться. Он не преминул прийти оторвать меня от работы, требуя скорее вести его гулять. Я отказался, он упорствовал. «Нет, – сказал ему я, исполняя свою волю, – вы и меня научили тому же; я не хочу идти гулять». «Ну так, – возразил он с живостью, – я пойду один». «Как вам угодно». И я опять принялся за работу.
Он стал одеваться, немного обеспокоенный тем, что я не препятствовал ему и не делал того же. Пред уходом, он пришел проститься, я поклонился ему; он постарался напугать меня рассказом о путешествии, которое он сделает; выслушав его, можно било бы подумать, что он отправлялся на край света. Ни мало не волнуясь, я пожелал ему счастливого пути. Смущение его увеличивается. Однако он принимает бодрый вид и пред уходом приказывает своему лакею следовать за ним. Лакей, предупрежденный заранее, отвечает, что ему некогда и что, занятый исполнением моих приказаний, он должен слушаться меня, а не его. На этот раз ребенок теряется. Как понять, что ему дозволяют выйти одному, ему, который считает себя существом, дорогим для всех, и думает, что небо и земля заботятся о его сохранении? Между тем, он начинает чувствовать свою слабость. Он понимает, что очутится один среди людей, не знающих его; он заранее видит опасности, которым подвергается: но упрямство поддерживает его; он медленно сходит с лестницы, в большом замешательстве. Наконец выходить на улицу, утешаясь несколько мыслью, что с меня взыщут за бедствия, которые могли бы постигнуть его.
Этого-то я и ждал. Все было приготовлено заранее; и так как дело шло так сказать о публичной сцене, то я запасся согласием отца. Едва ступил он несколько шагов, как услыхал направо и налево разные замечания на свой счет. «Сосед, посмотрите, какой хорошенький барин! куда это он идет один? он заблудится; я попрошу его зайти к нам». «Соседка, не делайте этого. Разве вы не видите, что это маленький шалун, выгнанный из отцовского дома за дурное поведение? Шалунов принимать не нужно; пусть он идет, куда хочет». «Ну когда так, то Бог с ним! мне жаль будет, если с ним случится беда». Немного дальше он встречается с шалунами, одного почти с ним возраста, которые дразнят его и насмехаются над ним. С каждым шагом; затруднения увеличиваются. Один, без защиты, он видит себя игрушкою для всех, и чувствует, с большим изумлением, что бант на его плече и золотые обшлага не внушают к нему уважения.
Между тем, один из моих друзей, которого он не знал и которому я поручил наблюдать за ним, следил, незаметно для него, и подошел когда приспело время. Для роли этой, сходной с ролью Сбригони в «Pourceaugnac», требовался умный человек, и роль была выполнена превосходно. Не запугивая ребенка и не возбуждая в нем чрез это слишком большой трусливости или застенчивости, он так хорошо дал ему почувствовать безрассудство его шалости, что чрез полчаса привел его ко мне покорным, пристыженным и не смевшим поднять глаза.
К довершению бедствий его путешествия, в ту самую минуту, как он возвратился домой, отец его сходил с лестницы и встретился с ним. Нужно было сказать, откуда он шел и почему я не с ним. (В подобном случае, можно без риска требовать правды от ребенка: он хорошо знает тогда, что не может скрывать ее и, если осмелится солгать, будет тотчас же уличен.) Бедный ребенок желал бы провалиться сквозь землю. Не теряя времени на выговоры, отец сказал ему с большей сухостью, нежели бы я ожидал: когда вы захотите выйти один, то вы властны сделать это; но так как я не хочу иметь в доме бродягу, то, в подобном случае, постарайтесь больше, не возвращаться.
Что касается меня, то я встретил его без упреков и насмешек, но несколько серьезно и, боясь, чтобы он не заподозрил, что все случившееся была шутка, я не водил его гулять в тот день. На следующий день я с большим удовольствием увидел, что он с торжеством проходил со мною мимо людей, насмехавшихся над ним накануне вследствие того, что он проходил один. Понятно, что он больше не пугал меня тем, что пойдет гулять один.
Подобными средствами, мне удалось, в короткое время, которое я был с ним, заставить его делать все, что я хотел, ничего не приказывая и не запрещая ему; я достиг этого без журьбы, без нравоучений и не надоедая ему бесполезными уроками. Зато, пока я говорил, он был доволен; но молчание мое устранило его; он понимал, что что-нибудь да не ладно. Но возвратимся к делу.
Постоянные упражнения, предоставленные руководству самой природы, укрепляя тело, не только не притупляют ума, но, напротив того, развивают в вас единственный род разума, возможный в первом возрасте в самый необходимый во всех других. Они научают нас уменью пользоваться своими силами, распознавать отношения нашего тела к окружающим телам, пользоваться естественными орудиями, которые в нашей власти и наиболее годны для наших органов. Что может сравниться с тупостью ребенка, воспитанного в комнате и на глазах у матери, который, не зная что такое тяжесть и сопротивление, хочет вырвать большое дерево или поднять скалу? В первый раз, как я вышел из Женевы, я хотел догнать скачущую лошадь; я кидал камни в Силевскую гору, которая была от меня на расстоянии двух миль; я был посмешищем для всех деревенских детей, казался им настоящим идиотом. Только в восемнадцать лет узнаешь из философии, что такое рычаг; а нет ни одного крестьянского мальчика, который в двенадцать лет не сумел бы справиться с рычагом, лучше первого механика Академии. Уроки, получаемые школьниками друг от друга на дворе училища, сто раз полезнее для них, нежели все, что им когда-либо было говорено в классе.
Посмотрите на кошку, которая входит в комнату в первый раз: она исследует, осматривает, обнюхивает, она ни минуты не остается в покое, ничему не доверяет, не разглядев сначала и разузнав всего. Так же точно поступает и ребенок, начинающий ходить и вступающий так сказать в свет. Вся разница в том, что к зрению, общему и в ребенке и в кошке, первый присоединяет при наблюдениях руки, которыми его наделила природа, а вторая – тонкое обоняние, полученное ею от природы. Эта потребность – смотря по тому, хорошо ли она развита или дурно – делает детей ловкими или неуклюжими, неповоротливыми или проворными, ветреными или осторожными.
Так как первое естественное движение в человеке – помериться силами со всем, что его окружает, и испытать, в каждом видимом предмете, все осязательные свойства, которые могут до него касаться, то первая наука ребенка есть род экспериментальной физики, относящейся к его самосохранению; ого отвлекают от этого занятия умозрительными науками, прежде чем он распознал свое место на земле. Пока его органы, нежные и гибкие, могут приноравливаться к телам, среди которых должны действовать, пока чувства ребенка не знают еще обмана, – тогда-то и следует приучать их к роли, которая ни свойственна; в это-то время и следует научить распознавать осязательные отношения, которые существуют между вещами и нами. Так как все, что не проникает в человеческий разум, проникает тут чрез посредство чувств, то первый человеческий разум – чувственный разум; он-то и служит основанием для умственного разума: первые наши учителя философии – наши ноги, руки, глаза. Заменить все это книгами не значит учить нас рассуждать, это значит учить нас пользоваться чужим разумом; это значит учить нас многому верить и никогда ничего не знать.
Для упражнения в каком-нибудь искусстве, нужно, прежде всего, достать инструменты; а для полезного употребления этих инструментов, нужно сделать их достаточно прочными, чтобы они смогли выдержать свое употребление. Чтобы научиться думать, нужно, следовательно, упражнять наши члены, чувства и органы, которые суть инструменты нашего ума; а чтобы извлечь из этих инструментов всю пользу, нужно, чтобы тело, доставляющее их, было крепко и здорово. Итак, настоящий человеческий разум не только не формируется независимо от тела, но напротив хорошее телесное сложение делает умственные процессы легкими и верными.
Указывая, чем нужно занимать долгую праздность детства, я вхожу в подробности, могущие показаться смешными. Забавные уроки, скажут мне, которые, подпадая под вашу собственную критику, ограничиваются преподаванием того, учиться чему им для кого не нужно! Затем тратить время на уроки, которые всегда приходят сами собою и не стоят ни трудов, ни забот? Какой двенадцатилетний ребенок не знает того, чему вы хотите учить вашего, а в придачу еще и того, чему научили его наставники?
Господа, вы ошибаетесь; я преподаю моему воспитаннику очень обширное, очень трудное искусство, которого конечно ваши не знают: искусство быть невеждою; ибо наука того, кто полагает знать только то, что он знает, приводится к весьма немногому. Вы даете науку, прекрасно; я же занимаюсь инструментом, необходимым для ее приобретения. Говорят, что раз, когда венецианцы с большим триумфом показывали испанскому посланнику свою казну в Сен-Марко, он, вместо всякой любезности, сказал им, посмотрев под столы: «Qui non c’e la radice». [22 - «Здесь нет корня».] Меня всегда подмывает сказать то же самое, когда я вижу преподавателя, выставляющего знания своего ученика.
Все изучавшие образ жизни древних приписывают гимнастическим упражнениям ту телесную и душевную мощь, которою всего более отличаются люде древнего мира от новейших. Способ, каким Монтен подтверждает это мнение, показывает, что он был им сильно проникнут; он возвращается к нему беспрерывно и самым различным образом. Чтобы укрепить душу ребенка, нужно, говорит он, укрепить его мускулы; приучив его к труду, его приучает к боли, нужно приучить его к трудности упражнений, чтобы облегчить ему чувствительность вывиха, колики и всех других страданий. Мудрый Локан, добрый Роллви, ученый Фливи, педант де Пруза, столь отличающиеся друг от друга во всем остальном, все сходятся на том пункте, что нужно много упражнять тело ребенка. Это – самое разумное из всех их правил, то, которое было и всегда будет более всего в пренебрежении. Я уже достаточно говорил о его важности; а так как нельзя привести ни лучших причин, ни более благоразумных правил, как те, которые находятся в книге Локка, то я ограничусь отсылкой к ней, взяв смелость прибавить к его замечаниям несколько своих.
Всем членам тела, которое растет, должен быть дан простор в одежде; ничто не должно стеснять их движений и роста; не надо ничего слишком тесного, ничего плотно прилегающего к телу, не надо перевязок. Французская одежда, беспокойная и вредная для взрослых, в особенности губительна для детей. Кровь, остановленная в своем обращения, портится от застоя, к которому присоединяется недеятельная и сидячая жизнь, и причиняет скорбут, болезнь, с каждым днем усиливающуюся у нас и почти незнакомую древним, которых предохраняли от нее одежда и образ жизни. Всего лучше по возможности держать детей в курточке и одевать их в очень широкое платье, не гоняясь за тем, чтобы оно обрисовывало их талию, что только уродует ее. Почти все телесные и умственные их недостатки происходят от одной причины: от того, что детей преждевременно хотят сделать взрослыми.
Есть цвета веселые и есть мрачные цвета: первые больше нравятся детям; они также больше и идут к ним, и я не вижу, почему, бы не соображаться в этом с такими естественными условиями: но с той минуты, как они предпочитают какую-нибудь материю, потому что она богаче, сердца их уже заражены роскошью. А вкус этот родился в них не сам собою. Трудно рассказать, как влияют на воспитание выбор одежды и поводы к этому выбору.
Доводись мне исправлять голову подобного избалованного ребенка, я постарался бы, чтобы самые богатые его платья были всегда самыми неудобными, чтобы он всегда был в них стеснен, связан, подчинен различным образом, я сделал бы так, чтобы его роскошь убивала свободу, веселье: пожелай он вмешаться в игры других детей, более скромно одетых, чем он – игры тотчас же прекращались бы. Словом, я так наскучил бы ему, так пресытил бы его блеском, я сделал бы его таким рабом своего раззолоченного платья, что превратил бы это платье в бич его жизни, и он с меньшим ужасом смотрел бы на самую мрачную тюрьму, нежели на приготовления к своему наряду. Пока ребенка не подчинили нашим предрассудкам, первое желание у него – быть на воле; самое простое, самое удобное и менее других стесняющее платье всегда ему дороже всякого другого.
Тело принимает привычки, свойственные и деятельной жизни и жизни сидячей. Последний из этих родов жизни, делая кровообращение ровным и однообразным, заставляет предохранять тело от перемен в воздухе; первый же, заставляя тело беспрерывно переходить от движения к покою, от жара к холоду, приучает его к этим переменам. Из этого следует, что люди, ведущие сидячую и комнатную жизнь, должны во всякое время одеваться тепло, чтобы держать тело в ровной температуре, одинаковой почти во все времена года, и во все часы дня. Те же, напротив, которые выходят и в ветер, и на солнце, и в дождь, те, которые много двигаются и проводят большую часть времени sub dio, должны быть всегда легко одеты, дабы приучаться ко всем переменам погоды и ко всяким температурам. И тем и другим я советовал бы не переменять одежды сообразно временам года, и такова будет постоянная привычка Эмиля. Я не хочу этим сказать, что он будет носить летом зимнюю одежду, как домоседы, но что он зимою будет носить летнюю одежду, как деятельные люди. Последнего обыкновения держался Ньютон в течение всей своей жизни, и он пережил восемнадцать лет.
Во все времена года, избегайте кутанья головы. У древних египтян голова была всегда открыта, персы же всегда покрывали ее и до сих пор носят еще теплые головные уборы, которые, как говорит Шарден, необходимы им вследствие климатических условий. Я уже заметил в другом месте [23 - Письмо к д’Аламберу о театре.] о различии, которое нашел Геродот, на поле сражения, между черенами персов и черенами египтян. Так как важно, чтобы кости головы сделались крепче, менее хрупки, менее ноздреваты, для лучшего предохранения мозга не только от ран, но и от простуды и всех влияний воздуха, то приучайте ваших детей быть всегда с непокрытой головой, и зимою и летом, и днем и ночью. А если для опрятности и чтобы держать их волосы в порядке, вы захотите надеть на ночь головной убор, то пусть это будет тонкий и редкий колпак, вроде сетки, в какую баски убирают свои волосы. Я уверен, что большинство матерей обратят скорее внимание на замечания Шардина, нежели на доводы, и будут искать везде воздух Персии; но я не для того выбрал своим воспитанником европейца, чтобы сделаю из него азиата.
Вообще детей слишком кутают и в особенности в первые годы. Их скорее следовало бы приучать к холоду, нежели к теплу: сильный холод никогда не вреден для них, если с ранних пор приучить их к нему; а нежная и вялая ткань ножи, пропуская слишком свободно испарину, доводит их, от излишнего жара, до неизбежного истощения. Поэтому замечено, что детей больше умирает в августе, нежели в другие месяцы. К тому же, кажется несомненным, при сравнении северных народов с южными, что привычка к чрезмерному холоду укрепляет больше, нежели привычка к чрезмерному жару. Но, по мере того, как ребенок растет, а фибры его укрепляются, приучайте его мало-помалу переносить солнечные лучи: действуя постепенно, вы с безопасностью приучите его к зною жаркого пояса.
Локк, вслед за разумными советами своими, впадает в противоречия, которых нельзя было бы ожидать от такого точного мыслителя. Этот самый человек, желающий, чтобы дети купались летом в ледяной воде, не хочет, чтобы они пили разгорячась холодную воду или ложились на землю в сыром месте. [24 - Руссо прибавляет: «Как будто крестьянские дети выбирают сухую землю, чтоб лечь и сесть, и как будто слыханное дело, чтобы сырость земли когда-нибудь возродила кому бы то ни было из них! Послушать медиков, так подумаешь, что дикари не могут двигаться от ревматизмов».] Но так как он хочет, чтобы башмаки детей промокали во всякое время, то разве они меньше будут промокать, когда ребенку жарко? И разве нельзя сделать таких же выводов по отношению тела к ногам, какие он делает по отношению ног к рукам и тела – к лицу? Если вы хотите, скажу я ему, чтобы все тело человека было как его лицо, то почему порицаете вы меня за то, что я хочу, чтобы все оно было как ноги?
Дабы помешать детям пить в разгоряченном состоянии, он предписывает приучать их съедать предварительно кусок хлеба, прежде чем пить. Странно, что нужно давать ребенку есть, когда он хочет пить; по-моему, это тоже самое, что дать ему пить, когда он хочет есть. Никогда не поверю я, чтобы наши первые желания были так беспутны, что нельзя удовлетворить им не подвергая себя опасности. Будь это так, род человеческий сто раз успел бы погибнуть прежде, чем узнал бы, что нужно делать для его сохранения.
Я хочу, чтобы Эмилю давали пить всякий раз, как он почувствует жажду; я хочу, чтобы ему давали чистую воду, без всяких предосторожностей, даже не нагревая ее, хотя бы он весь был в испарине, и хотя бы дело было среди самой вины. Единственная забота, рекомендуемая мною, это различать качество воды. Речную воду давайте пить немедленно и в том виде, в каком получаете ее из реки; ключевую же воду нужно подержать некоторое время на воздухе прежде, нежели пить ее. В теплое время года вода в реках теплая; но не такова вода в ключах, где она не приходит в соприкосновение с воздухом; нужно подождать, чтобы температура ее сравнялась с температурою атмосферы. Зимою, напротив, ключевая вода, в этом отношении, менее опасна, чем речная. Но не естественно и не часто случается зимою быть в испарине, в особенности на открытом воздухе; потому что холодный воздух, поражая беспрерывно кожу, вгоняет внутрь испарину и препятствует порам достаточно открыться для свободного пропуска испарины. Между тем, я вовсе не предполагаю, чтобы Эмиль упражнялся зимою. Пока он разгорячается только от игры в снежки, дозволяйте ему пить, по мере жажды, напившись, пусть он продолжает свое занятие, и не бойтесь никакой беды. Если от какого-нибудь другого упражнения он вспотеет и захочет пить, пусть и тогда напьется холодного. Заставьте его только медленными шагами и подальше пойти за водою. Холодный воздух достаточно освежит его, чтобы пришедши, он мог безопасно пить воду. В особенности же принимайте эти предосторожности так, чтобы он был иногда болен, нежели беспрерывно заботился о своем здоровье.
Детям нужен долгий сон, потому что они беспрерывно в движении. Одно служит коррективом для другого; поэтому-то мы видим, что они нуждаются и в том, и в другом. Время отдыха есть ночь; оно указано природою. Замечено, несомненным образом, что сон спокойнее и тише, пока солнце скрывается за горизонтом, и что воздух, согретый его лучами, не позволяет нашим чувствам оставаться в таком покое. Таким образом, самою здоровою привычкою было бы, конечно, вставать и ложиться вместе с солнцем. Из чего следует, что в наших климатах и человеку и всем животным нужно вообще дольше спать зимою, нежели летом. Но гражданская жизнь не достаточно проста и естественна, не достаточно ограждена от случайностей, чтобы человека следовало до того приучать к этому разнообразию, чтобы сделать его необходимым. Конечно, нужно подчиняться правилам; но первым из них должна быть возможность без риска нарушать их, когда это будет нужно. Итак, не вздумайте безрассудно нежить вашего воспитанника длинным, спокойным сном, который ничем не прерывался бы. Предоставьте ребенка сначала, не стесняясь, закону природы; но не забывайте, что среди нас он должен быть выше этого закона, что он должен уметь, без вреда для себя, ложиться поздно, вставать рано, быть внезапно разбуженным, проводить ночи без сна. Если взяться за дело вовремя, действовать не спеша и постепенно, можно приучить темперамент к тем самым вещам, которые губительны для него, если он подвергается им в эпоху своего полного развития.
Следует с малолетства приучиться спать на жесткой постели: это лучшее средство не встречать больше дурных постелей. Вообще суровая жизнь, раз обратившись в привычку, умножает приятные ощущения; изнеженная же жизнь подготовляет бесчисленное множество неприятных ощущений. Люди воспитанные слишком изнеженно, не могут спать иначе, как на пуху, люди же, привыкшие спать на досках, могут спать везде; для того, кто ложась тотчас засыпает, нет жесткой постели.
Мягкая постель, в которой тело погружается в перья или пух, распускает, так сказать, и размягчает. Поясница, слишком тепло одетая, разгорячается. Это часто дает начало каменной болезни и другим недугам, и неизбежно порождает слабое сложение – причину всех болезней.
Лучшая постель та, на которой лучше спится. Такую постель приготовляем мы себе, Эмиль и я, в течение дня. Нам не нужны рабы, приведенные из Персии, чтобы стлать наши постели; паша землю, мы взбиваем свои тюфяки.
Я по опыту знаю, что, когда ребенок здоров, можно заставить его спать или бодрствовать, почти произвольно. Когда ребенок, лежа в постели, надоедает болтовней няньке, она говорит ему: спите; это все равно, как если бы она говорила ему: будьте здоровы, когда он болен. Лучшее средство усыпить его, это наскучить ему самому. Говорите сами, так чтобы он принужден был молчать, и он скоро уснет: нравоучения должны же пригодиться к чему-нибудь; уж лучше читать ему нравоучения, нежели, укачивать его; но употребляйте это усыпительное средство только вечером и берегитесь употреблять его днем.
Я буду иногда будить Эмиля, не столько из боязни приучить его к слишком долгому сну, сколько с целью приучить его ко всему, Даже и к внезапному пробуждению. Я был бы, впрочем, слишком неспособен к своей должности, если б не сумел принудить его просыпаться самому и вставать, так сказать, по моей воле, хотя я и не пророню ему ни словечка.
Если он слишком мало спит, я дам ему предвидеть назавтра скучное утро, и он сам будет считать выигранным все время, которое проведет во сне: если они спит слишком долго, я приготовила к его пробуждению удовольствие, любимое им. Захочу ли я, чтобы он проснулся в указанное время, я скажу ему: завтра, в шесть часов отправляются на рыбную ловлю, на гулянье туда-то; хотите участвовать? Он соглашается, просит меня его разбудит: я обещаюсь или нет, смотря по тому, как нужно: если он проснется слишком поздно, то уже не застанет меня. Слишком неудачно было бы, если он вскоре не выучился просыпаться сам по себе.
Если б случилась впрочем (но это редко бывает), у какого-нибудь вялого ребенка, склонность предаваться лени, то не надо допускать развития этой склонности, от которой ребенок окончательно отупеет; надо подействовать на него каким-нибудь стимулом, который приободрил бы его. Понятно, что речь идет не о насильственном принуждении его к действию, а о возбуждения в нем какого-нибудь желания, которое побудило бы его действовать; а желание это, выбранное с толком и естественное, разом приводит нас к двум целям.
Я не могу себе представить, чтобы нельзя было при помощи небольшой ловкости приохотить, даже пристрастить детей к чему угодно, не пробуждая ни тщеславия, ни соревнования, ни зависти. Достаточно их живости, их подражательного ума, в особенности же их природной веселости, – вернейшего орудия, которым еще никогда ни один воспитатель не сумел воспользоваться. Во всех играх, когда они вполне убеждены, что это только игра, они переносят без жалоб и даже со смехом то, чего в другом случае никогда не перенося бы не пролив потоков слез. Долгие посты, удары, обжоги, усталость всякого рода составляют забаву для молодых диких; – доказательство тому, что самая боль имеет свою приправу, отнимающую у нее горечь: но не все учителя умеют приготовлять это кушанье, а может быть и не все ученики умеют вкушать его без гримас. Вот я опять, если не остерегусь, попаду на исключения.
Но, что не допускает исключений, это подчинение человека горести, страданиям всякого рода, случайностям, опасностям и, наконец, смерти: чем больше освоят его со всеми этими идеями, тем успешнее излечат от докучливой чувствительности, которая усиливает страдания нетерпением. Чем меньше необыкновенных вещей будет для него в жизни, тем суровее и неуязвимее сделается его душа; тело его будет бронею, которая оградит от ударов, могучих больно поранить его. Приближение смерти, не будучи еще самою смертью, едва почувствуется им; он так сказать не будет умирать; он будет или жив или мертв – ничего больше. Монтен мог бы сказать о таком человеке то, что он сказал об одном марокском короле, что никто не захватил так много жизни у смерти. Постоянство и твердость, также как и другие добродетели, должны изучаться в детстве; но детей научают им не тогда, когда знакомят с их именами, а когда заставляют испытывать их, не навязывая их.
Но, кстати о смерти, как будем мы поступать с нашим воспитанником касательно опасности, угрожающей со стороны оспы? Привьем ли мы ему оспу в малолетстве, или подождем, чтобы она у него сделалась сама собою? Первая мера, более сообразная с нашею методою, ограждает от опасности возраст, когда жизнь наиболее дорога, перенося риск на тот возраст, когда она менее дорого, – если только можно назвать риском хорошо сделанную прививку.
Но вторая вера более подходит к нашим общим принципам: предоставлять природе действовать в тех случаях, где она любит заботиться одна и где тотчас же превращает свои действия, как только человек надумает вмешаться. Естественный человек всегда подготовлен: предоставим этому учителю привить ему оспу: он лучше выберет минуту, чем мы.
Не выведите из этого, что я против прививания оспы: тот довод, на основания которого я избавляю от прививки моего воспитанника, плохо применяется к вашим. Благодаря вашему воспитанию им не миновать оспы, как скоро она пристанет к ним; если вы предоставите ее появление случаю, то вероятно, что ребенок погибнет. Я вижу, что в различных странах тем сильнее сопротивляются приживанию оспы, чем оно делается необходимее; и причину этого легко понять. Едва ли также стану я толковать об этом вопросе по отношению к Эмилю. Ему будет или не будет привита оспа, смотря по времени, местности и обстоятельствам: это почти все равно для него. Если ему привьют оспу, то будут иметь выгоду заранее предвидеть и знать о его болезни; это что-нибудь да значить; но если она сделается у него естественным образом, то вы спасли его от храпа; это еще важнее.
Исключительное воспитание, стремящееся единственно к отличию от простонародья тех, кто его получил, всегда предпочитает общим наставлениям самые затруднительные, а потому самому наименее полезные. Таким образом, заботливо воспитанные молодые люди, все научаются ездить верхом, потому что это дорого стоит; но почти ни один из них не научается плавать, потому что это дешево стоит и всякий ремесленник может плавать так же хорошо, как кто бы то ни было. Между тем, не проходивши курса, путешественник садится на лошадь, держится на ней, и управляет ею довольно хорошо, при случае; в воде же, не умея плавать, люди тонут, а плавать нельзя, не научившись. Наконец, верховая езда не поставляет жизненного вопроса, тогда как никто не может быть уверен, что избегает опасностей, которым мы подвергаемся так часто на воде. Эмиль будет чувствовать себя в воде как на земле. Как жаль, что он не может жить во всех стихиях! Если б можно было научиться летать, я сделал бы из него орла, я сделал бы его саламандрою, если б можно было б сделаться нечувствительным к огню. Бояться, что учась плавать, ребенок утонет; но утонет ли он, учась плавать, или от неумения плавать, виною этому будете все-таки вы. Тщеславие делает нас дерзкими, но когда никто нас не видит, мы не бываем резки: Эмиль не будет дерзким, даже если бы он был на глазах у всей вселенной. Так как упражнение вовсе нет надобности связывать с риском, то в пруду парка своего отца Эмиль научится переплывать Геллеспонт; но надо осваиваться и с опасностью, дабы привыкнут не пугаться ее: это важная часть обучения, о котором я сейчас говорил. Но внимательно соразмеряя опасность с силами Эмиля, и всегда разделяй ее с ним, мне не придется опасаться неосторожности, если заботу о его безопасности я буду ретушировать заботою о безопасности собственной.
Ребенок меньше взрослого; у него нет ни его силы, ни его рассудка: но он видит и слышит так же хорошо, как и взрослый или почти так же хорошо; вкус у него так же чувствителен, хотя менее изнежен, и он так же хорошо различает запах, хотя, с меньшею чувственностью. Первые способности, развивающиеся и совершенствующиеся в нас, суть чувства. Значит их нужно образовывать прежде всего, а между тем ими-то и пренебрегают более всего.
Упражнять чувства значит не только пользоваться ими, это значит научаться хорошо судить помощью их, научаться, так сказать, чувствовать; потому что мы не умеем ни трогать, ни видеть, ни слышать иначе, как так, как научились.
Есть чисто-естественное и механическое упражнение, которое помогает телу сделаться крепким, не давая никакого места рассудку: плавать, бегать, прыгать, донять обруч, играть в пращ, все это очень хорошо; но разве у нас существуют только руки и ноги? разве у нас нет еще глав и ушей? разве первые органы не нуждаются в последних? Упражняйте же не один только силы, упражняйте все чувства, которые ими управляют; из каждого из них извлеките всю возможную выгоду, потом поверяйте одним чувством впечатление, производимое другим. Измеряйте, считайте, взвешивайте, сравнивайте. Употребляйте силу только тогда, когда взвесите сопротивление: старайтесь всегда, чтобы определение действия предшествовало употреблению средств. Покажите ребенку, как выгодно никогда не делать лишних или недостаточных усилий. Если вы приучите его предвидеть таким образом действие всех его движений и опытом исправлять заблуждения, то не ясно ли, что чем больше он будет действовать, тем будет становиться рассудительнее?
Если понадобится сдвинуть какую-нибудь тяжесть, и он возьмет слишком длинный рычаг, то истратит слишком много усилий; если возьмет слишком короткий рычаг, то не будет иметь достаточно силы: опыт может научить его брать именно такую палку, какую нужно. Эта мудрость, следовательно, вовсе не недоступна его возрасту. Если понадобится перенести какую-нибудь ношу, и он захочет взять такую, какую может снести, и не браться за ту, которая ему не по силам, то не будет ли он принужден определять вес ее на глазомер? Если он умеет сравнивать тяжести одного вещества, но различного объема, пусть начинает выбирать между тяжестями одного объема, но различного вещества: ему необходимо нужно будет приноравливаться к удельному их весу. Я видел молодого человека, очень хорошо воспитанного, который не хотел верить, не испытав на опыте, что ведро, наполненное большими дубовыми щепками, легче, чем такое же ведро, наполненное водою.
Мы не в равной степени властны над всеми нашими чувствами. Есть из них одно, а именно осязание, действие которого никогда не прерывается во время бдения; оно распространено по всей поверхности нашего тела, как постоянный страж, извещающий нас обо всем, что может повредить телу. В этом же чувстве, мы, благодаря постоянному упражнению, волею или неволею раньше приобретаем опытность, и, следовательно, можем не особенно заботиться об его развитии. Однако замечено, что у слепых осязание вернее и тоньше, нежели у нас, потому что, не будучи руководимы зрением, они принуждены учиться извлекать единственно из первого чувства все суждения, которые нам доставляет второе. Почему же не приучают нас ходить в темноте, распознавать ощупью тела и судить об окружающих нас предметах; словом, делать ночью и в потемках все то, что слепые делают днем и без глаз? Пока солнце светит, мы имеем преимущество пред слепыми; но впотьмах они, в свою очередь, становятся нашими руководителями. Мы слепы полжизни, с той разницей, что настоящие слепые умеют всегда двигаться, а мы ночью не смеем сделать шага. Мне скажут, что у нас есть свечи. Да неужели же всегда нужны разные орудия? Кто вам ручается, что, в случае нужды, они всюду последуют за вами? Что меня касается, то я лучше хочу, чтобы у Эмиля были глаза на кончиках пальцев, нежели в лавке свечного торговца.
Если вы заперты ночью в каком-нибудь здании, хлопните в ладоши; вы узнаете по звуку, велико ли или мало пространство и находитесь ли вы посредине или в углу. На полфута от стены воздух, окружающий вас менее толстым слоем, иначе махнёт вам в лицо. Стойте на месте и поворачивайтесь постепенно во все стороны: если есть отпертая дверь, то легкий ток воздуха укажет вам это. Если вы находитесь в лодке, то по направлению, как воздух будет дуть вам в лицо, вы узнаете не только направление, в котором плывете, но и то, тихо ли или быстро влечет вас течение реки. Эти и тысяча подобных наблюдений могут хорошо делаться только ночью; как бы внимательны ни были мы днем, зрение поможет вам или развлечет вас, и наблюдения ускользнут. Между тем, тут еще не участвуют ни руки, ни палка. Сколько наглядных познаний можно приобрести помощью осязания, даже ни до чего не дотрагиваясь!
Побольше ночных игр. Этот совет важнее, чем кажется. Ночь естественно пугает людей, а иногда и животных, что доказывается солнечными затмениями. Разум, познания, ум и смелость не многих избавляют от этого удела. Я видел болтунов, умников, философов, воинов, храбрившихся днем и дрожавших ночью, как женщины, от шума древесного листа. Страх этот приписывают влиянию сказов няньки: это – заблуждение; он имеет естественную причину. Какая же это причина? Та же самая, которая делает глухих недоверчивыми, а массу суеверною: незнакомство с окружающими предметами и с тем, что происходит вокруг нас. [25 - Руссо прибавляет: «Вот еще другая причина, хорошо объясняемая философом, на книгу которого я часто ссылаюсь, и широкие взгляды которого еще чаще научают меня.«Когда, вследствие особенных обстоятельств, мы не можем иметь верного понятия о расстоянии и можем судить о предметах только по величине угла или, скорее, отражении, образующегося в наших глазах, тогда мы необходимо ошибаемся насчет объема этих предметов.Все испытали, что путешествуя ночью, принимаешь за большое и отдаленное дерево маленький близкий куст, или же большое, отдаленное дерево принимаешь за маленький и недальний куст: точно также, если не знаешь формы предметов и не можешь, помощью этого средства, составить себе понятие о расстоянии, то опять необходимо ошибаться: мухе, которая с быстротой пролетать на расстоянии нескольких вершков от нашего глава, покажется нам, в подобном случае, птицею, находящеюся на очень большом расстоянии; лошадь, которая стояла бы неподвижно посреди поля, в положении сходном, например, с положением овцы, показалась бы нам большою овцою, пока бы мы не разглядели, что это лошадь, но как скоро мы разглядели бы, что его лошадь, она тотчас же показалась бы нам величиною с лошадь, и мы бы немедленно исправили свое суждение.«Всякий раз, как мы ночью попадем в незнакомые места, где нельзя судить о расстоянии и где, благодаря темноте, нельзя распознать форму предметов, нам угрожают беспрерывные ошибки в суждениях о видимых предметах. Отсюда проистекает страх и род внутренней боязни, которую темнота ночи вкушает почта всем людям; на этом основано явление привидений и гигантских и ужасных образов, которые столько людей, по уверению их, видели. Обыкновенно им отвечают, что эти образы были в их воображении: между тем они действительно могли быть в их глазах, и очень возможно, что они на самом деле видели то, о чем говорят; потому что всякий раз, как о предмет нельзя судят иначе, как по углу, который он образует в глазу, необходимо должно случаться, что неизвестный предмет начнет расти по мере приближения к нему, и если первоначально он показался зрителю, который не может знать, что видит, ни судить о расстоянии того, что видит, если, говорю я, он первоначально показался вышиной в несколько футов, когда он был от него на расстоянии двадцати или тридцати шагов, то должен показаться вышиной в несколько сажен, как скоро будет от него на расстоянии нескольких футов, что, действительно, должно удивить и испугать зрителя, пока он не дотронется до предмета и не разглядит его, потому что в ту минуту, как он разглядит его, этот предмет, казавшийся гигантским, вдруг уменьшится в объеме и покажется ему в своей настоящей величине; но если зритель убежит или не осмелится подойти, то нет сомнения, что он не будет иметь об этом предмете много понятия, как то, которое составилось на основании образа, рисовавшегося в его глазу, и что он действительно увидит гигантски и ужасный по объему и виду предмет. Итак предрассудок о привидениях основывается на природе, и появления их не зависят единственно от воображения, как думают философы». («Hist. nat»., т. VI, стр. 22, in-12).В тексте я старался показать, каким образом предрассудок этот всегда зависит отчасти от воображения; что же касается до причины, объясненной в этом отрывке, то мы видим, что привычка ходить ночью должна научить вас различать наружный вид, который сходство образов и различие расстояний придают предметам в наших глазах, во время темноты».] Привыкнуть издали видеть предметы и заранее предвидеть их впечатления, как не вообразить, – не видя ничего вокруг себя, – тысячи существ, тысячи движений, могущих мне повредить и от которых мне невозможно спастись? Нужды нет, что я уверен в безопасности того места, где нахожусь, я никогда не бываю так уверен в этом, как тогда, когда вижу, у меня, следовательно, всегда есть причина страха, которой не было днем. Правда, я знаю, что постороннее тело не может оказать действия на мое тело, не возвестив о себе каким-нибудь шумом, и потому-то как насторожил я свои уши! При малейшем шуме, причины которого я не могу разобрать, забота о самосохранении заставляет меня тотчас же предположить все, что наиболее должно побудить меня в осторожности и что, следовательно, всего скорее может меня испугать.
Если я ничего не слышу, то все-таки я от того не становлюсь покойнее, потому что наконец и без шума могут захватить меня врасплох. Я должен предположить вещи такими, какими они был прежде, такими, какими они должны еще быть, я должен видеть те, чего не вижу. Таким образом, принужденный пускать в ход воображение, я вскоре перестаю владеть им, и то, что сделано мною для успокоения, послужит только к большему испугу. Если я слышу шум, я чую воров; если я ничего не слышу, я вижу привидения; бдительность, внушаемая мне заботою о самосохранении, причиняет мне одни только опасения. Все, что должно меня успокоить, заключается в разуме; а пересиливающий инстинкт говорит мне совершенно иное. К чему послужит мысль о том, что нет причины для боязни: тогда ведь нечего будет и делать?
Раз найденная причина зла указывает на лекарство. Привычка всюду убивает воображение; только новые предметы пробуждают его. Относительно тех, которые видишь каждый день, действует уже не воображение, а память, и вот смысл аксиомы abassuetis non fitpassio, потому что страсти зажигаются только огнем воображения. Итак, не рассуждайте с тем, кого вы хотите излечить от боязни потемок; оставляйте его почаще впотьмах и будьте уверены, что все аргументы философии не стоят этого способа. У кровельщиков не кружится голова на крышах, и не видано, чтобы тот, кто привык быть впотьмах, боялся их.
Итак, вот еще новая выгода ночных игр: но для того, чтобы эти игры удались, я не могу не порекомендовать для них как можно более веселости. Нет ничего грустнее темноты: не вздумайте запереть вашего ребенка в тюрьму. Пусть он смеется, входя в темное место, пусть со смехом выходит из него, пусть, пока он там находится, мысль о покидаемых им веселостях и тех, которые его ожидают, защищает его от фантастических представлений, которые могли бы преследовать в темноте.
Есть срок жизни, перейдя который начинаешь пятиться, идя вперед. Я чувствую, что уже пережил этот срок. Я снова начинаю, так сказать, другое поприще. Пустота зрелого возраста, ощущаемая мною, рисует мне сладкую пору первых годов жизни. Старея, я опять становлюсь ребенком, и охотнее вспоминаю о том, что делал, будучи десяти лет, нежели о том, что делал на тридцатом году. Читатели, простите же мне, если я беру иногда примеры из собственной жизни: чтобы хорошо написать эту книгу, я должен писать ее с удовольствием.
Я был в деревне, на воспитании у одного пастора, по имени Ланверсье. Товарищем у меня был один двоюродный брат, более богатый, нежели я, и с которым обращались как с наследником, тогда как я, удаленный от отца, был не более, как бедный сирота. Двоюродный брат мой Бернар был чрезвычайно труслив, особенно ночью. Я столько смеялся над его трусостью, что г. Ланверсье, наскученный моим хвастовством, захотел испытать мою храбрость на деле. В один осенний и очень темный вечер, он дал мне ключ от церкви и велел сходить за Библией, которую оставили на кафедре. Он прибавил, чтобы подбить меня на самолюбие, несколько слов, которые сделали мне отступление невозможным.
Я отправился без свечи; если б она была у меня, может быть, было бы еще хуже. Нужно было пройти по кладбищу: я бойко миновал его, потому что я никогда не испытывал ночных страхов, пока находился на открытом воздухе. Отворяя дверь, я услыхал какой-то звук под сводами, который показался мне похожим на голоса и который несколько поколебал мою римскую твердость. Отворив дверь, я хотел войти, но едва сделал несколько шагов, как остановился. Заметив глубокий мрак, царствовавший в этом обширном здании, я вдруг почувствовал страх, от которого волосы мои стали дыбом: я отступаю, выхожу вон и убегаю весь дрожа. На дворе, я нашел маленькую собачку, которую звали Султан; ласки ее успокоили меня. Стыдясь своей трусости, я возвратился назад, стараясь, однако, увести с собою Султана, который не хотел за мною следовать. Я быстро шагнул за дверь, и вошел в церковь. Едва очутился я в ней, как страх снова овладел мною, да с такою силою, что я потерял голову, и хотя кафедра была направо, и я это очень хорошо знал, но, незаметно повернувшись, я долго искал ее налево, запутался между лавками и, не понимая больше, где нахожусь, не будучи в состояния отыскать ни кафедры, ни двери, пришел в неописанное смущение. Наконец, заметив дверь, я успел выйти из церкви и ушел, как в первый раз, твердо решившись никогда не возвращаться один, иначе как среди белого дня.
Я возвратился домой. При входе, я различил голос г. Ламверсье не громким взрывам хохота. Я уже заранее принял их на свой счет и, стыдясь насмешек, не решался отворить дверь. В этот промежуток я услыхал, что девица Ламверсье беспокоилась обо мне и приказывала горничной взять фонарь, а г. Ламверсье намеревался идти искать меня, в сопровождении храброго моего двоюродного брата, которому бы не преминули приписать всю честь экспедиции. Тотчас же все опасения мои рассеялись, и остался только страх быть пойманным в бегстве: я лечу в церковь; не блуждая, без ощупи, подбегаю я к кафедре; вхожу на нее, беру Библию, кидаюсь вниз; тремя прыжками очутился я вне храма, дверь которого забыл даже затворить, вхожу, запыхавшись, в комнату, и бросаю Библию на стол, растерянный, но весь сияющий от радости, что предупредил назначавшуюся мне помощь.
Спросят, не упоминаю ли я об этой черте, как об образце, которому должно следовать, и как о примере веселости, которой требую от этого рода упражнений. Нет, я привожу ее как доказательство тому, кто ничего не может быть ободрительнее для человека, испуганного темнотой ночи, как слышать собравшееся в соседней комнате общество, смеющимся и спокойно болтающим. Я желал бы, чтобы вместо того, чтобы одному забавляться с воспитанником, учитель собирал бы по вечерам множество веселых детей; сначала их не должно посылать поодиночке в темную комнату, а по нескольку человек вместе, и только того можно посылать одного, в ком заранее убедишься, что он не слишком испугается.
Я ничего не могу представить себе забавнее и полезнее подобных игр, если только мало-мальски ловко распределить их. Я устроил бы в большой зале род лабиринта помощью столов, кресел, стульев, ширм. В непроходимых извилинах этого лабиринта, я поставил бы, вместе с восьмью или десятью коробками-ловушками, одну коробку, почти одинаковую по виду, но полную конфет; я указал бы в ясных, но кратких выражениях, настоящее место, где стоит интересная коробка; [26 - Руссо прибавляет; «Чтобы приучить их к внимательности, всегда говорите им только о таких вещах, которые их интересуют в настоящем; в особенности избегайте растянутости и лишних слов. Но, вместе с тем, избегайте в ваших речах темноты и двусмысленности».] потом посылал бы по жребию маленьких соперников, одного за другим, отыскивать коробку, пока ода не нашлась бы, наконец: розыски их я затруднил бы, соразмеряясь, с ловкостью детей.
Представьте себе маленького геркулеса, возвращающегося с коробкой в руке и гордого своим подвигом. Коробку ставят на стол, торжественно открывают ее. Я отсюда слышу верши хохота, насмешки веселой толпы, когда, вместо ожидаемого лакомства, находят аккуратно положенного на мох или на хлопчатую бумагу жука, улитку, уголь, желудь, репу или тому подобную вещь. В другой раз, во вновь выбеленной комнате, повесят на стене какую-нибудь игрушку, какую-нибудь вещицу, которую нужно будет принести, не дотронувшись до стены. Едва возвратятся принесший ее, как котик его шляпы, или башмаков, пала платья, рукав, запачканный в белом, если только он немного нарушил условие, выдадут его неловкость. Сказанного слишком достаточно, кажется, даже чересчур иного, для объяснения смысла этих игр. Если вам нужно все рассказывать, не читайте мня.
Какое превосходство над другим людьми будет чувствовать, ночью, человек, воспитанный подобным образом! Ноги его, привыкшие твердо ступать впотьмах, руки, приученные легко хвататься за окружающие тела, без труда будут руководить им в самом густом мраке. Воображение его, занятое ночными играми его молодости, с трудом обратится к страшным предметам. Если ему почудятся взрывы хохота, то это будет хохот его старых товарищей, а на домового; если ему почудится сборище, то его будет не шабаш ведьм, а комната его воспитателя. Ночь, напоминая ему только о веселье, никогда не будет для него ужасна; вместо того, чтобы бояться, он, он будет ее любить. Придется ли участвовать в военной экспедиции, он будет всегда готов идти, как со своими солдатами, так и один. Он войдет в стан Саула, пройдет его не заблудясь, дойдет до королевского шатра, не разбудив никого, и возвратится, не будучи замеченным.
Я видал людей, хотевших посредством нечаянностей приучить детей ничего не пугаться ночью. Эта метода очень дурна; она производит совершенно обратное действие тому, какого желают, и делает их еще более трусливым. Ни разум, ни привычка не могут ободрять при мысли о существующей опасности, степени и рода которой не знаешь, и уничтожить боязнь нечаянностей, которых часто подвергался. Между тем, можно ли быть уверенным, что всегда обережешь своего воспитанника от подобных случайностей? Вот, как мне кажется, наилучший совет, которым можно наделить его на этот случай. Вы, сказал бы я своему Эмилю, имеете тогда полное право защищаться; потому что зачинщик не дает вам рассудить о том, хочет ли он нанести вам вред, или только испугать вас, и так как он пользуется своим преимуществом, то бегство не есть защита для вас. Смело хватайте, следовательно, того, кто нападает на вас ночью, человека или зверя, все равно; сдавите его, со всей силой; если он старается вырываться, бейте его, не скупитесь на удары и, что бы он не делал и не говорил, никогда не выпускайте из рук, не разузнав хорошенько, с кем вы имеете дело. Разъяснение, по всей вероятности, покажет вам, что вам нечего было особенно бояться, а такой способ обращения с шутниками естественно должен отучить их от повторения своих шуток.
Хотя, из всех наших чувств, осязание наиболее упражняема, однако суждения его остаются, как я уже сказал, несовершеннее и грубее суждений всякого другого чувства, потому что мы постоянно соединяем с употреблением этого чувства употребление чувства зрения, а так как глаз скорее настигает предмет, нежели рука, то ум почти всегда судит помимо нее. Взамен того, суждения и осязания всегда самые верные, именно потому, что они ограниченнее: простираясь только на то, до чего могут достать, наши руки исправляют легкомысленность других чувств, которые издали стремятся к предметам, едва видимым для них, тогда как все, что обозревается осязанием, обозревается им хорошо. Прибавьте к тому же, что, присоединяя, по желанию, силу мускулов к действию нервов, мы соединяем в одновременном ощущении суждение о температуре, объеме, виде, тяжести непрочности. Таким образом, осязание, будучи чувством, которое наилучшим образом извещает нас о впечатлении, которое посторонние тела могут сделать на наше тело, есть такое чувство, которое мы чаще всего употребляем и которое всего непосредственнее дает нам знание, необходимое для самосохранения.
Почему не могло бы осязание, до известной степени, дополнять слух, подобно тому, как оно служить дополнением зрению, так как звука производят в звонких телах сотрясения, ощутительные для осязания? Положив руку на виолончель, можно без помощи глаз и ушей различать, по одному сотрясению и дрожанию дерева, какой звук издает она, низкий или высокий, и извлекается ли он из квинты, или из баса. Пусть приучат чувство к этим вменениям, и я не сомневаюсь, что со временем можно изощрять его так, чтобы пальцами слышать целую мелодию. Между тем, предположив это, становятся ясным, что можно говорить с глухими помощью музыки, ибо тоны и темпы, будучи не менее способны к правильным сочетаниям, как произношение в голосе, могут точно так же служить основаниями речи.
Есть упражнения, которые притупляют чувство осязания и делают его грубее; другие же, напротив, изощряют его, делают чувствительнее и нежнее. Первые, присоединяя к постоянному впечатлению, производимому твердыми телами, много движения и силы, делают кожу грубою, мозолистою и отнимают у нее природную чувствительность; вторые суть те, которые разнообразят эту чувствительность частыми и легкими прикосновениями, так что ум, внимательный к непрерывно повторяющимся впечатлениям, приобретает способность судить обо всех их изменениях. Эта разница ощутительна при употреблении различных музыкальных инструментов: жесткая и болезненная для пальцев игра на виолончели, контрабасе, даже скрипке, делая пальцы гибче, делает их оконечности мозолистыми. Гладкая поверхность костей фортепиано делает их вместе и более гибкими и более чувствительными. В этом отношении, следовательно, фортепиано предпочтительнее.
Важно, чтобы кожа привыкла к впечатлениям воздуха и могла бы переносить его изменения, потому что она защищает все остальное. Затем, я не хотел бы, чтоб рука, слишком рабски употребляемая на одну и ту же работу, огрубела, ни чтоб кожа ее, сделавшись мозолистою, лишилась тонкой чувствительности, извещающей нас о том, каковы тела, к которым прикасается рука, и в темноте заставляющей нас иногда, вследствие прикосновения к различным предметам, содрогаться различным образом.
Зачем нужно, чтобы мой воспитанник был всегда принужден иметь под ногами бычачью кожу? Что за беда, если его собственная кожа могла бы, в случае надобности, служить ему подошвой? Ясно, что в этой части тела нежность кожи никогда не может быть для него полезна, а часто может быть очень вредна. Разбуженные в глухую зимнюю полночь, неприятелем, вошедшим в их город, женевцы скорее отыскали свои ружья, нежели обувь. Кто знает, не была ли бы взята Женева, если б никто из них не умел ходить босиком.
Будем всегда вооружать человека против непредвиденных случайностей. Пусть Эмиль бегает по утрам босиком, во всякое время года, по комнате, по лестнице, по саду; вместо того, чтобы бранить его, я буду ему подражать; я буду только заботиться о том, чтобы не попадалось под ноги стекло. Я скоро поговорю о ручной работе и ручных играх. Впрочем, пусть он приучится ко всем движениям, которые благоприятствуют развитию тела, к принятию, во всех случаях, самого верного и удобного положения. Пусть он умеет прыгать с разбегу, вверх, лазить по деревьям, перебираться чрез стену. Пусть умеет всегда сохранять равновесие; пусть все его движения, жесты будут распределены сообразно законам равновесия, гораздо прежде, нежели статика возьмется за их объяснение. По тому, как нога его ступает на землю, а тело держится на ноге, он должен чувствовать, хорошо ли ему или дурно. Уверенность в положении тела всегда имеет грацию, а самые твердые позы, вместе с тем, и самые изящные. Будь я танцевальным учителем, я не подражал бы дурачествам Марселя, [27 - Руссо прибавляет, что этот знаменитый танцевальный учитель Парижа хорошо знал, с кем имеет дело, корчил сумасброда из хитрости и придавал своему искусству значение, которое притворно находится смежным, но к которому на деле относились с большим уважением. Такая метода имеет всегда успех во Франции. Настоящий талант, более скромный и менее шарлатанствующий, не приводит к успеху. Скромность здесь считается добродетелью глупых.] годным только для страны, в которой он их делает. Но вместо того, чтобы вечно упражнять в прыжках моего воспитанника, я повел бы его к подошве какой-нибудь скалы: там показал бы я ему, какое положение следует принять, как следует держать тело и голову, какие движения делать, как опираться то на ногу, то на руку, для того, чтобы с легкостью взбираться по крутым, неровным и бойким тропинкам, и перескакивать с утеса на утес, как при восхождении, так и при спуске. Я скорее сделал бы из него соперника дикой козы, нежели оперного танцора.
Как осязание сосредоточивает свои действия вокруг человека, так действия зрения распространяются вне его; что и делает их ошибочными: одним взглядом, человек обнимает половину своего горизонта. При таком множестве одновременных ощущений и суждений, возбуждаемых ими, возможно ли не отбиться? Таким образом, из всех наших чувств, зрение самое неверное, потому именно, что оно самое обширное и что, далеко опережая другие, оно дает результаты слишком быстрые и слишком обширные, чтобы их можно было померить другими чувствами. Больше даже, самые иллюзии перспективы необходимы нам, для успешного знакомства с расстоянием и сравнения его частей. Без обманывающих наш глаз явлений, мы ничего не видели бы в отдалении; без градаций в величине и свете, мы не могли бы оценить никакого расстояния или, лучше сказать, для вас не существовало бы расстояния. Если б из двух дерев равной величины, то, которое находится в ста шагах от нас, казалось бы нам одинаковой величины с тем, которое только в десяти шагах от нас, и было бы так же явственно видно, вы поставили бы их рядов. Если б вы видели все предметы в их настоящем размере, для нас не существовало бы пространства, к все казалось бы нам на глазу.
У чувства зрения есть одна только вера для суждения о величине предметов и их расстоянии, а именно величина утла, который они образуют в нашем глазу; а так как эта величина есть простое следствие сложной причины, то суждение, возбуждаемое им в нас, оставляет каждую частную причину неопределенною, или необходимо делается ошибочным. Ибо, как различить на глаз: потому ли угол, под которым я вижу один предмет в меньшем размере, нежели другой, представляется мне таким, что этот предмет на самом деле меньше, или потому только, что он дальше?
Здесь нужно, следовательно, держаться методы, противоположной предшествовавшей: вместо упрощения ощущения, удваивать его, всегда, поверять другим; подчинять орган зрения органу осязания и, так сказать, задерживать стремительность первого чувства медленным и правильным шагом второго. Благодаря вашему невниманию к этому упражнению ваши наглазные измерения чрезвычайно неточны. У нас нет никакой верности во взгляде, при суждении о высоте, длине, глубине, расстоянии; а доказательством тому, что это не столько вина чувства, сколько недостатка его изощрения, служит то, что у инженеров, землемеров, архитекторов, каменщиков, живописцев глаз гораздо вернее, чем у нас, и они гораздо точнее определяют величину расстояния; так как ремесло наделяет их в этом опытностью, приобретением которой мы пренебрегаем, то они уничтожают неверность угла помощью других явлений, сопровождающих его и точнее определяющих, в их глазах, отношение слагаемых величин этого угла.
Детей легко склонять на все, что приводит тело в движение, не стесняя его. Есть тысяча способов заинтересовать их в измерении, в знании, в оценке расстояний. Вот очень высокое вишневое дерево, каким образом нарвем мы вишен? годится ли для этого лестница овина? Вот очень широкий ручей, каким образом перейдем мы чрез него? Можно ли перекинуть чрез него одну из досок, лежащих на дворе? Нам хотелось бы из окон удить во рвах, окружающих замок: сколько сажень длиною должна быть наша удочка? Я хотел бы повесить качели между этими деревьями: будет ли достаточно длинна двухсаженная веревка? Мне говорят, что в другом доме наша комната будет иметь двадцать пять квадратных футов: как вы думаете, годится ли она для нас? будет ли она больше этой? Мы очень проголодались, вот два селения: до которого из них дойдем мы скорее, чтоб отобедать? и проч.
Нужно было приучить бегать одного вялого и ленивого ребенка, который сам собою не поддавался ни на это упражнение, ни на какое другое, хотя его назначали в военную службу: он убедил себя, не знаю как, что человек его сословия ничего не должен ни знать, ни делать, и что дворянство должно заменять для него руки и ноги, также как и всякие достоинства. Ловкость самого Хирона едва ли была бы достаточна, чтобы сделать из такого дворянина быстроногого Ахиллеса. Трудность была тем больше, что я не хотел решительно ничего предписывать ему; я выкинул из моих прав увещания, обещания, угрозы, соревнование, желание блистать: как, не говоря ни слова, возбудить в нем желание бегать? Самому бегать было бы не очень верным и представляющим неудобства средством. Кроме того из этого упражнения следовало извлечь для него какое-нибудь поучительное заключение, дабы приучить операции тела всегда идти заодно с операциями рассудка. Вот что я придумал: я, т. е. тот, кто действует в этом примере.
Отправляясь гулять с ним, после полудня, я клал иногда в карман два пирожка того сорта, который он очень любил; гуляя, [28 - Руссо прибавляет, что тут дело идет о деревенской прогулке, что «публичные городские гулянья вредны для детей обоего пола. Так зарождается в них тщеславие и желание привлекать взгляды: в Люксембурге, в Тюльйери и в особенности в Пале-Рояле, знатная парижская молодежь принимает тот древний и фатовской вид, который делает их столь смешною и навлекает на нее ненависть и насмешки всей Европы».] мы съедали по пирожку и возвращались домой весьма довольные. Раз он заметил, что у меня было три пирожка; он мог бы не поморщившись съесть шесть таких пирожков; скорехонько съедает он свой и просит у меня третий. Нет, говорю я: я отлично съел бы его сам, или мы поделились бы, но и лучше хочу, чтобы вот эти два маленьких мальчика выиграли бы его на бегу. Я позвал их, показал пирожок и предложил условия. Они тотчас же согласились. Пирожок положили на большой камень, который стал целью, и обозначили ристалище; мы уселись: по данному знаку, мальчики пустились бежать; победитель схватил пирожок и безжалостно съел его на глазах зрителей и побежденного.
Забава эта стоила пирожка; но сначала не произвела никакого действия и кончилась ничем. Я не отставал и не спешил: обучение детей – такое ремесло, где нужно уметь терять время для того, чтобы быть в выигрыше. Мы продолжали наши прогулки; часто брали три пирожка, иногда четыре и бегунам доставался один, даже два. Если приз не был велик, то и те, кто его оспаривал, не были корыстны: победителя хвалили, поздравляли; все делалось с торжеством. Чтобы сделать возможными перемены и усилить интерес, я отделял более обширное ристалище, допускал нескольких соперников. Как только выступали они на ристалище, все прохожие останавливались, чтобы поглядеть на них; восклицания, крики, хлопанье подстрекали их; я иногда видел, как мой молодчик вздрагивал, вскакивал, вскрикивал, когда кто-нибудь из них готовился догнать или перегнать другого; это было для него Олимпийскими играми.
Между тем, соперники пускали иногда в ход плутовство; они задергивали друг друга, или заставляли падать, или подкидывали камни под ноги один другому. Это дало мне повод разлучить их и заставить бежать от разных концов, хотя равно отдаленных от цели: вскоре увидят причину этой предусмотрительности; ибо я должен говорить об этом важном деле с большими подробностями.
Наскучив постоянно видеть, как съедались на его глазах пирожки, которых ему очень хотелось, господин кавалер спохватился, наконец, что уменье бегать могло быть пригодным на что-нибудь, и, видя у себя таких же две ноги, он начал втайне упражняться. Я, конечно, делал вид, что ничего не вижу, но понял, что хитрость моя удалась. Когда он счел себя довольно искусным (а я узнал его мысль раньше его самого), он нарочно пристал ко мне с просьбой об оставшемся пирожке. Я отказал, он уперся и с рассерженным видом сказал мне, наконец: «Ну хорошо, положите его на камень, обозначьте место для бега и мы увидим». «Вот на, – сказал я, смеясь, – разве кавалер умеет бегать? У вас явятся только сильнейший аппетит, а не средство удовлетворять ему». Задетый моей насмешкой, он поусердствовал и тем скорее выиграл приз, что я отмерил не большой конец и постарался устранить самого лучшего бегуна. Понятно, как легко мне было, после этого первого шага, постоянно подстрекать ребенка. Скоро, он так пристрастился и этому упражнению, что, без всяких послаблений в его пользу, почти всегда побеждал моих шалунов, как бы ни был велик конец.
Эта победа повела за собою еще другую, о которой я не думал. Когда он редко выигрывал приз, то почти всегда съедал его один, также как делали его соперники; но привычка к победе сделала его великодушным, и он часто делился с побежденными. Это меня самого побудило сделать нравственный вывод, и я благодаря этому узнал, где настоящее начало великодушия.
Продолжая вместе с ним назначать, в различных местах, различные концы, от которых все должны были бежать одновременно, я назначил неровные расстояния, так что одному приходилось пробежать более, чтобы достигнуть той же цели, чем другому, и невыгода была очевидная: но, хотя я предоставлял выбор моему ученику, он не умел им пользоваться. Не заботясь о расстоянии, ее всегда предпочитал самый заманчивый путь, так что, без труда предвидя его выбор, я был властен по моему произволу дать ему проиграть или выиграть пирожок: а уловка эта клонилась также к нескольким целям. Однако так как в мои расчеты входило, чтобы он заметил разницу, я старался дать ему ее заметить: но, несмотря на свою обыкновенную вялость, он был так жив в играх и так доверял мне, что мне стоило не малых трудов дать ему заметить мое плутовство. Наконец мне это удалось, несмотря на его ветреность; он упрекнул меня. Я сказал ему: на что вы жалуетесь? Разве я не властен, делая вам подарок, назначить какие мне угодно условия? Кто принуждает вас бегать? Разве я обещал вам, что буду назначать равные концы? Разве вы не властны в выборе? Избирайте ближайший путь, никто вам не мешает. Как же не замечаете вы, что я действую в вашу же пользу и что неравенство, на которое вы жалуетесь, выгодно для вас, если вы сумеете им воспользоваться? Это было ясно; он понял, а для выбора понадобилось побольше внимания. Сначала он вздувал считать шаги; но измерение шагами ребенка медленно и неверно; кроме того, я догадался умножить число бегов в один день, а как тогда удовольствие превратилось в род страсти, ему становилось жалко терять на измерение концов время, назначаемое для беганья. Живость детства плохо мирится с подобной мешкотностью: он стал упражнять зрение, лучше определять расстояние на глаз. Тогда мне стало легко развивать и поддерживать в нем эту склонность. Наконец, несколько месяцев сряду, производя испытания и исправляя ошибки, он так изощрил свой глазомер, что, когда я указывал ему на какое-нибудь дальнее место, глаз его оказывался почти также верен, как цепь землемера.
Так как из всех чувств зрение есть то чувство, суждения которого наименее можно отделить от ума, то нужно много времени, чтобы научиться видеть; долго нужно поверять зрение осязанием, чтобы приучить первое из этих двух чувств отдавать верный отчет об образах и расстояниях: не будь осязания, не будь прогрессивного движения, самые зоркие глаза в мире не могли бы нам дать никакого понятия о пространстве. Для устрицы вся вселенная должна сосредоточиваться в одной точке. Только помощью ходьбы, только ощупывая, считая, измеряя, научаются оценивать размеры: но зато если б всегда измеряли, то чувство, полагаясь на инструмент, не приобрело бы никакой верности. Не надо также, чтобы ребенок вдруг переходил от точного измерения к глазомеру; надо сначала, чтобы он продолжал сравнивать по частям то, чего не может сравнить в целом, и, вместо постоянного измерения рукою, постепенно привыкал бы к измерению одними глазами. Впрочем, я желал бы, чтобы поверяли ею первые операции помощью настоящей меры, дабы он мог исправить свои ошибки и, в случае какого-нибудь ошибочного образа, удержанного его чувством, научился бы исправлять его посредством более правильного суждения. Существуют природные меры, которые почти одинаковы во всех местностях: шаги человека, длина его руки, его рост. При оценке ребенком высоты этажа, воспитатель может ему служить вместо сажени, при определения высоты колокольни, пусть саженью служат ему дома; захочет ли он узнать, сколько верст в дороге, пусть считает часы ходьбы; в особенности же пусть нечего из этого не делают за него: должен сам это делать.
Нельзя научиться хорошо судить о величине тел, не научившись вместе с тем распознавать их образ и даже подражать ему, потому что, в сущности, это подражание зависит исключительно от законов перспективы; а оценить расстояния помощью этих представлений нельзя, если не имеешь какого-нибудь понятия об этих законах. Дети, большие подражатели, все пробуют рисовать: я желал бы, чтобы мой воспитанник занимался этим искусством, не ради самого искусства, а ради приобретения верного глаза и гибкой руки; да и вообще важно вовсе не знакомство его с тем или другим упражнением, а та тонкость чувства и привычка тела, которые приобретаются благодаря этому упражнению. Итак, я ни за что не нанял бы для него учителя рисованья, который дал бы ему для подражания одни только подражания и заставил бы его срисовывать с одних рисунков: я хочу, чтобы у него не было, другого учителя, кроме природы, ни другой модели кроме самих предметов. Я хочу, чтобы у него был пред глазами сам оригинал, а не бумага, изображающая его; чтобы он срисовывал дом с дома, дерево с дерева, человека с человека, чтобы он приучился хорошенько рассматривать тела и их наружный вид, а не принимать ложных и условных подражаний за настоящие подражания. Я отговорил бы его даже рисовать что-либо на память, в отсутствии предметов, до тех пор, пока точный образ их благодаря частым наблюдениям не запечатлеется в его воображении; из боязни, чтобы, заменяя истину вещей странными и фантастическими образами, он не лишился знания размеров и любви к красотам природы.
Я знаю, что благодаря этому способу он долго будет пачкать не производя ничего, хоть сколько-нибудь похожего, что он поздно приобретет изящество контуров и легкость штрихов рисовальщиков, а уменья распознавать живописные эффекты и изящный вкус в рисунке может быть и никогда, но, взамен того, он несомненно приобретет более точный глазомер, более верную руку, знание настоящих отношений в величине и виде, которые существуют между животными, растениями, природными телами, и более быстрое знакомство с действиями перспективы. Вот чего именно я и добивался, и я не столько желаю, чтобы он научился подражать предметам, сколько познакомился бы с ними; я лучше хочу, чтобы он показал мне растение медвежью лапу, нежели нарисовал бы узоры какой-нибудь канители.
Впрочем, я не желаю, чтобы этим занятием, также как и всеми другими, воспитанник мой забавлялся один. Я хочу сделать это занятие еще приятнее для него, постоянно разделяя его с ним. Я не хочу, чтобы у него был другой соперник кроме меня; но я постараюсь при этом возбудить интерес к занятиям, не порождая зависти между нами. По его примеру, я возьмусь за карандаш; сначала, я буду действовать им так же неловко, как и он. Будь я даже Апеллесом, тем не менее окажется, что я не более, как пачкун. Я начну с того, что нарисую человека, в том роде, в каком лакеи рисуют его на стенах. Две черты вместо рук, две черты вместо ног, а пальцы толще руки. Долго спустя один из нас заметит эту несообразность: мы заметим, что в ноге есть полнота, что эта полнота не везде одинакова, что рука имеет известную длину по отношению к телу и проч. При этих успехах, я буду идти рядом с ним, или же опережу его так мало, что ему всегда легко будет догнать меня, а часто и перегнать. У нас будут кисти, краски; мы будем стараться подражать колориту предметов и всей их наружности, также как и образу их. Мы будем раскрашивать, рисовать, пачкать, но в наших мараньях никогда не перестанем наблюдать природу; мы никогда и ничего не будем делать иначе, как на глазах этого учителя.
Мы были в затруднении относительно украшений нашей комнаты, и вот они и готовы. Я велю отделать в рамки наши рисунки, покрыть их стеклами. Я распределяю их по порядку вокруг комнаты, каждый рисунок в двадцати-тридцати экземплярах, показывающих постепенные успехи художника, с того самого момента, когда дом является не более, как безобразным четырехугольником, до того, когда фасад его, профиль, все пропорции и тени переданы во всей точности. Эти градации не могут не являться нам интересными картинами, любопытными для других и не возбуждающими в нас соревнования. Первые, самые грубые из этих рисунков, я отделаю в блестящие, раззолоченные рамки, возвышающие их; но по мере того, как подражание делается точнее, и рисунок становится действительно хорош, я отделываю его в очень простую, черную рамку; он не нуждается в другом украшении, кроме самого себя, и было бы жалко, если б рамка отвлекала внимание, которое заслуживает сам предмет. Таким образом, каждый из нас стремится заслужить простую рамку, а если кто захочет унизить рисунок другого, то присуждает его к золотой рамке. Может быть, со временем, эти золотые рамки перейдут у нас в пословицу, и мы будем удивляться тому, сколько людей отдает себе справедливость, ставя себя в подобные рамы.
Я сказал, кто геометрия не под силу детям; но в этом виноваты мы. Мы не сознаем, кто их метода не наша, и что для нас становится искусством рассуждения, то для них должно быть только искусством зрения. Вместо того чтобы передавать им нашу методу, мы лучше бы сделали, переняв их методу; потому что наша манера ученья геометрии есть столько же дело воображения, как и рассуждения. Когда предложена задача, нужно найти ее доказательство, т. е. отыскать, какой известной уже задачи эта первая должна быть следствием, и из всех заключений, которые можно извлечь из этой самой задачи, выбрать именно то, которое нужно.
При таком способе, самый точный мыслитель, если только он не одарен изобретательностью, должен стать в тупик. А потому что же выходит? вместо того, чтобы заставить нас отыскать решение, нам его подсказывают, а вместо того, чтобы научить нас размышлять, учитель размышляет за нас и изощряет только нашу память.
Начертите точные фигуры, соедините их, наложите одну на другую, рассмотрите их отношения; вы пройдете всю элементарную геометрию, следуя от наблюдения к наблюдению и минуя всякие определения, задачи или другие какие-либо формы доказательств, кроме простого наложения фигур. Что до меня касается, то не я буду учить Эмиля геометрии, а Эмиль будет учить меня ей; я буду искать отношения, а он их найдет, потому что я так стану их искать, что ему легко будет найти их. Например, вместо того, чтобы употребить циркуль для начертания круга, я начерчу его помощью острия, прикрепленного к концу нитки, обращающейся на стержне. Затем, когда я захочу сравнить радиусы между собою, Эмиль посмеется надо мною и даст мне понять, что одна и та же нитка постоянно натянутая не могла дать неравных расстояний.
Захочу ли я измерить угол в шестьдесят градусов, я опишу от вершины этого угла не дугу, а целый круг, потому что, имея дело с детьми, никогда не должно ничего подразумевать. Я найду, что часть дуги, заключающейся между двумя сторонами угла, составляет шестую часть круга. Затем я опишу от той же вершины еще больший круг и найду, что эта вторая дуга опять составят шестую часть своего круга. Я опишу еще третий концентрический круг, с которым повторю то же испытание; и буду продолжать его с новыми кругами до тех пор, пока Эмиль, раздосадованный моею тупостью, не скажет мне, что всякая дуга, большая или маленькая, заключенная между сторонами этого угла, будет всегда составлять шестую часть своего круга, и проч. Таким образом, мы дойдем до употребления транспортира.
Чтобы доказать, что сумма углов, прилегающих к одной прямой линии, равна двум прямым, описывается круг; я же, напротив, сделаю так, чтобы Эмиль заметил это первоначально в круге, а затем скажу ему: если уничтожить круг и оставить прямые линии, то изменится ли величина углов? и проч.
На точность фигур не обращают никакого внимания, ее предполагают, и затем занимаются доказательством. Мы же, напротив, никогда не будем гоняться за решением; наша главная забота будет состоять в том, чтобы провести очень прямые, очень точные, очень ровные линии, сделать очень правильный четырехугольник, начертить очень правильный круг. Чтобы поверить точность фигуры, мы рассмотрим все ее характеристические свойства, и это подаст вам случай к ежедневному открытию новых. Мы сложим по диаметру два полукруга, а по диагонали две половины четырехугольника; мы сравним наши две фигуры, чтобы найти, которая точнее и которая следовательно наилучше сделана; мы будем спорить о том, должно ли существовать это равенство деления в параллелограммах, в трапециях и проч. Иногда мы будем стараться предугадать успешность опыта, прежде чем его сделать, постараемся найти причину этому и проч.
Геометрия, для моего ученика, будет только искусством правильно употреблять линейку и циркуль: он не должен смешивать ее с рисованием, при котором он никогда не будет употреблять ни того, ни другого из этих инструментов. Линейка и циркуль будут под ключом, а чтобы не приучить его к пачкотне, они будут даваться ему редко и на короткое время: но мы можем иногда брать наши фигуры с собою на прогулку, и толковать о том, что мы сделали или хотим сделать.
Я никогда не забуду молодого человека, которого я видел в Турине и которого учили в детстве распознавать отношения окружностей и поверхностей, давая ему ежедневно выбирать вафли различных равноокружных геометрических фигур. Маленький обжора исчерпал все искусство Архимеда, чтобы найти фигуру, где было наибольшее количество еды.
Когда ребенок играет в волан, он приучает к точности глаз и руку; когда он спускает кубарь, он увеличивает свою силу, употребляя ее в дело, но ничему не научается. Я часто спрашивал, почему не предлагают детям тех же игр, где изощряется ловкость, и которыми занимаются взрослые: игр в мяч, в шары, на биллиарде, на музыкальных инструментах. Мне отвечали, что некоторые из этих игр им не по силам, а что для других члены их и органы недостаточно развиты. Я нахожу эти причины неосновательными: ребенок не имеет роста взрослого, однако носит платье одного с ним фасона. Я не требую, чтобы он играл нашими киями на биллиарде в три фута вышиной; чтобы он отправлялся играть в мяч в клуб, или чтобы его маленькую руку отягощали отбойником; но пусть он играет в зале, где окна защищены; пусть сначала употребляет только мягкие мячи, пусть первые его отбойники будут деревянные, затем из пергамента и, наконец, из струны, натянутой соразмерно с его успехами. Вы предпочитаете волан, потому что он менее утомляет и совершенно безопасен. Вы не правы и по той, и по другой причине. Волан женская игра; но нет ни одной женщины, которая не обратилась бы в бегство при виде летящего мяча. Их белая кожа не может подвергаться загрубению от ушибов, и не ушибов ждут их лица. Но мы, созданные для того, чтоб быть сильными, уж не воображаем ли, что сделаемся сильными без труда? и на какую защиту будем мы способны, если никогда не будем подвергаться нападению? В те игры, где можно с безопасностью быть неловким, играют всегда вяло: падающий волан никого не ушибет; но ничто так не развивает рук, как необходимость защищать голову, ничто так не изощряет глаз, как необходимость защищать глаза. Бросаться с одного конца залы на другой, рассчитать скачок мячика, когда он еще в воздухе, отбросить его сильною и меткою рукой, подобные игры не столько приятны взрослому человеку, сколько полезны для образования этого человека.
Говорят, фибры ребенка слишком мягки! В них меньше упругости, но зато они гибче, рука его слаба, но ведь это все-таки рука; ее нужно, держась меры, употреблять на все, на что употребляют всякое подобное орудие. У детей нет никакой ловкости в руках, вот потому-то я и хочу, чтобы они приобрели ее: человек, который так же бы мало упражнялся, как они, не имел бы больше их силы; мы не можем знать, на что годны наши органы, не употребив их в дело. Только долгий опыт научает нас извлекать пользу из самих себя, и опыт этот должен составлять настоящую науку, заняться которой никогда не рано.
Все, чему есть примеры, возможно. Между тем, ничего нет обыкновеннее, как видеть, у ловких и стройных детей, такое же проворство в членах, какое может быть у взрослого. Почти на всех ярмарках видишь, как они показывают эквилибристику, ходят на руках, прыгают, танцуют на канате. В продолжение скольких лет детские труппы привлекали своими балетами зрителей в итальянскую комедию! Кто не слыхал в Германии и Италии о пантомимной труппе знаменитого Николини? Замечал ли кто-нибудь у этих детей движения менее развязные, позы менее грациозные, слух менее верный, движения менее легкие в танцах, чем у взрослых танцоров? Пускай пальцы первоначально толсты, коротки, не так подвижны, руки жирны и менее способны крепко схватиться за что-нибудь, – разве это мешает многим детям уметь писать и рисовать в том возрасте, когда другие еще не умеют держать ни пера, ни карандаша? Весь Париж помнит еще маленькую десятилетнюю англичанку, делавшую чудеса на клавикордах фортепиано. Я видел одного маленького восьмилетнего молодчика, которого отец ставил за десертом на стол, точно статую между подносами; ребенок играл там на скрипке, почти одной с ним величины, и изумлял своим исполнением самих артистов.
Все эти примеры, и сотня тысяч других, доказывают, мне кажется, что неспособность, которую предполагают в детях, к упражнениям взрослых существует только в воображении, а если некоторые упражнения и не удаются им, то это потому только, что дети ими никогда не занимались.
Мне скажут, что здесь, по отношению к телу, я впадаю в ошибку преждевременной культуры, которую осуждаю в детях по отношению к уму. Разница очень велика; потому что один из этих успехов только кажущийся, а другой действительный. Я доказал, что ума, который они, по-видимому, выказывают, у них нет; между тем они действительно делают то, что делают, по-видимому. К тому же, нужно всегда помнить, что все это должно быть не более, как забавой, легким и добровольным направлением движений, которых от них требует природа, – искусством разнообразить их забавы, дабы сделать их еще приятнее, избегая малейшего принуждения, которое превратило бы их в труд: потому что, наконец, где та забава, которую я не мог бы сделать поучительною для них? А если б даже и была такая, то важно только, чтоб она была безвредна и чтоб за ней проходило время, а все успехи детей не важны для настоящей минуты; между тем как, при непременной необходимости учит их разным разностям, невозможно, несмотря ни на какие приемы, достичь цели без принуждения, досады и скуки.
То, что я сказал о двух чувствах, действие которых всего непрерывнее и важнее, может служить примером способа упражнения других чувств. Зрение и осязание одинаково обращаются как на тела, находящиеся в покое, так и на движущиеся тела. Но как одно только сотрясение воздуха может поразить чувство слуха, то только движущееся тело может произвести шум или звук, и если б все оставалось в покое, мы никогда бы ничего не слыхали. Подобно тому, как мы сличали зрение с осязанием, полезно также сличать его с слухом и узнавать, какое из двух впечатлений, одновременно порождаемых одним телом, скорее коснется своего органа. Когда видишь свет от пушки, можно еще защититься от удара, но как скоро слышишь шум, уже поздно, ядро тут. Можно судить о расстоянии, где разражается гром, по промежутку времени, которое проходит между молнией и ударом. Сделайте так, чтобы ребенку были известны все эти опыты; пусть он делает те, которые для него возможны, и пусть помощью индукции находит другие; но если нужны ваши наставления, то я лучше желаю, чтобы он ничего не знал об этих вещах.
У нас есть орган, который соответствует слуху, а именно голос; но мы не имеем такого, который бы соответствовал зрению, и не отражаем цвета, подобно звукам. Вот новое средство для воспитания первого чувства, – изощряя активный и пассивный органы один помощью другого.
У человека есть три рода голоса: голос, которым мы говорим, или словесный, голос, которым мы поем, или певучий, и патетический голос, или выразительный, который служит языком для страстей и который оживляет пение и слово. У ребенка есть все три рода голоса, также как и у взрослого, хотя он не умеет сочетать их, ваг тот: у него, как и у нас, есть смех, крики, жалобы, восклицании, стоны; но он не умеет примешивать их изменения к двум другим голосам. Совершенная музыка есть та, где наилучше соединены эти три голоса. Дети не способны к этой музыке, и в пении их никогда нет души. Также и в деле слова язык их не выразителен; они кричат, но не выражают, и как в речи их нет выразительности, так и в голосе их мало энергии. Речь нашего воспитанника будет еще ровнее, еще проще, потому что страсти его, еще не проснувшиеся, не будут примешивать к ней своего голоса. Итак, не вздумайте давать ему читать роли из трагедий или комедий, или учить его, как говорят, декламировать. У него будет слишком иного чувства, чтобы суметь придать выражение вещам, которых он не может понять, и ощущениям, которых он никогда не испытывал.
Научите его говорить просто, ясно, выговаривать хорошо, произносить точно и без аффектации, узнавать грамматическое и просодическое ударение и следить за ним, говорить достаточно громко, чтобы его слышали, но не кричать, что составляет обыкновенный недостаток детей воспитанных в училищах: во всякой вещи не нужно ничего лишнего.
Также и в пении: сделайте его голос верным, ровным, гибким, звучным; ухо его – чувствительным в гармонии и такту, но ничего больше. Подражательная и театральная музыка не для его лет; я не желал бы даже, чтобы он пел со словами; пожелай он этого, и постарался бы сочинить для него песни, занимательные для ребенка его лет, и такие же простые, как и его идеи.
Понятно, что не спеша учить его чтению письма, я не буду также спешить учить его чтению музыки. Оградим его голову от всякого слишком усиленного напряжения, и не будем спешить останавливать его ум на условных знаках. Это, сознаюсь, кажется трудным, потому что, если знание нот не кажется сначала более необходимым для того, чтобы уметь петь, нежели знание букв – для того, чтобы уметь говорить, то тут есть, однако, та разница, что в разговоре мы передаем наши собственные идеи, а в пении чужие. А для того, чтобы их передать, их нужно прочитать.
Но, во-первых, вместо того чтобы читать, их можно слышать, а мелодия передается ухом еще вернее, нежели глазом. Сверх того, чтобы хорошо знать музыку, недостаточно передавать ее, нужно сочинять, и одно должно изучаться вместе с другим, без чего никогда не будешь знать хорошо музыку. Приучите сначала вашего маленького музыканта составлять правильные, с правильным кадансом, фразы; затем связывать их вместе простейшею модуляцией, наконец, обозначать их различные отношения правильною пунктуацией, что достигается посредством хорошего выбора темпа и пауз. В особенности, избегайте странной мелодии, избегайте всего патетического и выразительного. Пусть мелодия будет всегда проста и певуча, всегда вытекает из главных струн тона, и пусть бас означается всегда так, чтобы ребенок слышал и следил за ним без труда; потому что, для образования своего уха и голоса, он никогда не должен петь иначе, как за фортепиано.
Чтобы лучше оттенить звуки, ввели в употребление сольфеджио, в которых произносятся известные слоги. Чтобы отличить колена, нужно дать названия и этим коленам и их различным, определенным терминам; отсюда произошли названия интервалов, а также и азбучные буквы, которыми означают клавиши клавиатуры, и ноты гаммы. С и А обозначают определенный звук, неизменный и всегда передаваемый одними и теми же клавишами. Другое дело ut и la. Ut есть всегда тоника мажорного тона, или медианта минорного тона. Lа есть всегда тоника минорного тона, или шестая нота мажорного тона. Таким образом, буквы обозначают неизменные термины в отношениях нашей музыкальной методы, а слоги обозначают соответственные термины подобных отношений в различных тонах. Буквы обозначают клавиши клавиатуры, а слоги – колена начальных тонов (модусов). Французские музыканты странным образом перепутали эти различия; они смешали смысл слогов со смыслом букв, и, бесполезно удвоив знаки клавиш, они не оставили знаков для выражения струм тонов: так что для них ut и C всегда обозначают одно и тоже, что несправедливо и не должно быть, потому что к чему же тогда служило бы С? Поэтому-то их способ сольфеджировать без текста совершенно труден, не приносит пользы и не дает никакой ясной идеи уму, потому что по этому способу два слога, ut и mi напр., могут одинаково означать терцию мажорную или минорную увеличенную, или уменьшенную. По какому странному злополучию страна, где пишутся наилучшие книги о музыке, есть именно та, где всею труднее выучиваются ей?
Будем держаться с нашим воспитанником более простой и ясной методы: пусть для него будут только два начальных тона, отношения которых пускай остаются всегда одни и те же и будут обозначаемы одними и теми же слогами. Поет ли он или играет на каком-нибудь инструменте, нужно, чтобы он умел установить свой начальный тон по каждому из двенадцати тонов, которые могут ему служить основанием, и чтобы финал всегда был ut или la, сообразно начальному тону, будут ли модулирования в D, в С, в G и проч. Таким образом, он вас всегда поймет; главные отношения начального тона, чтобы петь или играть верно, всегда будут у него в уме, исполнение его будет отчетливее, а успехи быстрее. Нет ничего смешнее того, что французы называют сольфеджировать натуральным образом; это значит отделять идеи от вещи, чтобы только путать. Ничего не может быть естественнее, как сольфеджировать с транспонировкой, когда начальный, тон транспонирован. Но довольно о музыке; учите ей как хотите, только бы она всегда оставалась забавою.
Итак, нам хорошо известно положение посторонних тел но отношению к нашему телу, их вес, их вид, цвет, прочность, величина, расстояние, температура, покой, движение. Нам известно, какие тела должны мы приближать к себе, а какие отдалять, каким способом нужно действовать, чтобы победить их сопротивление, или противопоставить им такое же, которое должно предохранить нас от вреда; но этого недостаточно: наше собственное тело беспрерывно истощается, ему нужно постоянно возобновляться. Хотя мы можем превращать другие вещества в наше собственное вещество, но выбор не пустяшное дело: не все составляет пищу для человека, и из веществ, которые могут служить пищей, есть более или менее годные, смотря по сложению его, смотря по климату, в котором он обитает, смотря по его индивидуальному темпераменту и смотря по образу жизни, предписываемому ему его положением.
Мы умерли бы с голоду или от отравы, если б необходимо было, для выбора годной для нас пищи, ждать, чтобы опыт научил нас распознавать ее и выбирать: но верховная благость, сделавшая из удовольствия чувствительных существ орудие их сохранения, извещает нас, что все приятное для нашего вкуса годно для нашего желудка. Для человека нет лучшего медика, как его собственный аппетит, и, если взять человека в первобытном его состоянии, я не сомневаюсь, что пища, которую он находил вкуснейшею, была также самою для него здоровою.
Даже больше. Творец не только заботится о потребностях, который он нас наделил, но о тех, которые мы сами в себе возбуждаем, и для того-то, чтобы желание было всегда неразлучно с потребностью, он сделал, что наш вкусы изменяются вместе с образом жизни. Чем более мы удаляемся от природного состояния, тем более утрачиваем свои естественные вкусы, или скорее привычка составляет для нас вторую природу, которою мы так хорошо заменяем первую, что никто из нас ее больше не знает.
Из этого следует, что самые естественные вкусы должны быть также и самыми простыми, потому именно, что они превращаются всего легче, тогда как изощренные, раздраженные нашими прихотями они облекаются в форму, которая более не изменяется. Человек, не принадлежащий ни к какой стране, без труда применится к обычаям какой бы то ни было страны; но человек, принадлежащий к одной стране, уже не может сделаться человеком другой.
Это мне кажется справедливым относительно всех чувств и совершенно применимо к вкусу. Первой вашей пищей бывает молоко; мы постепенно только приучаемся к острой пище; сначала она нам противна. Плоды, овощи, травы и, наконец, жареное мясо, без приправы и без соли, составляли пиры для первых людей. Дикарь, пьющий вино в первый раз, делает гримасу и выплевывает его вон; и даже между нами тот, кто прожил до двадцати лет, не пробуя спиртуозных напитков, не может более к ним привыкнуть: мы все воздерживались бы от вина, если бы нам его не давали в молодые годы. Наконец, чем проще наши вкусы, тем они обще; отвращение всего обыкновеннее возбуждается составными блюдами. Видано ли, чтобы кто-нибудь чувствовал отвращение к воде, или хлебу? Вот путь природы, вот, следовательно, также и наше правило. Оставим у ребенка его первобытный вкус, как можно долее; пусть пища его будет простая и обыкновенная, пусть вкус его приучается только к мало приправленным кушаньям и пусть не образуется у него исключительного вкуса.
Я не рассматриваю здесь, здоровее ли такой образ жизни или нет; я смотрю не с этой точки зрения. Для того, чтобы предпочесть его, мне достаточно знать, что он всего ближе к природе и всего легче подчиняется всякому другому. Те, которые говорят, что нужно приучить детей к пище, которую они будут употреблять, будучи взрослыми, плохо рассуждают, как мне кажется. Зачем пища их должна быть одинакова, между тем как образ их жизни так различен? Человек, истощенный трудом, заботами, горем, нуждается в сочной пище, которая доставила бы новую силу его мозгу; ребенку, который только что резвился, тело которого растет, нужна обильная пища, которая давала бы ему много питательного сока. К тому же, у взрослого есть уже готовое положение, должность, жилище; но кто же может быть уверенным в том, что судьба готовит ребенку? Во всякой вещи, не будем давать ему слишком определенной формы, с которою ему трудно было бы, при случае, расстаться. Не станем подготовлять его к голодной смерти в других странах, если бы ему пришлось посетить их без французского повара и говорить со временем, что есть умеют только во Франции. Вот, мимоходом, забавная похвала! Я же, напротив, сказал бы, что одни только французы не умеют есть, потому что требуется такое особенное искусство для того, чтобы сделать для них блюда съедобными.
Из различных наших ощущений, вкус дают нам те, которые вообще наиболее для нас чувствительны. Поэтому для нас важнее правильное суждение о веществах, долженствующих составлять часть вашего существа, чем о тех, которые только окружают его. До тысячи вещей осязанию, слуху, зрению нет никакого дела; но нет почти ничего постороннего для вкуса. Кроме того, деятельность этого чувства чисто физическая и материальная: одно оно ничего не говорит воображению, по крайней мере, в ощущениях его воображение участвует наименее; тогда как подражание и воображение часто примешивают нравственный характер к впечатлениям всех других чувств. Потому, вообще, нежные и страстные сердца, страстные и в самом деле чувствительные характеры, легко волнуемые другими чувствами, довольно равнодушны к этому чувству. Напротив из того самого, что как будто ставит вкус ниже других чувств и делает презреннее склонность, влекущую нас к нему, я заключаю, что наилучшее средство управлять детьми – это действовать на них помощью их рта. Жадность, как стимул, предпочтительнее тщеславия уже и потому, что первая есть природное свойство, непосредственно подчиненное чувству, а второе есть дело мнения, подчиненное людскому капризу и всякого рода злоупотреблениям. Жадность есть страсть детства; эта страсть не выдерживает борьбы ни с какой другой страстью; при малейшем соперничестве она исчезает. Поверьте мне, ребенок слишком скоро перестанет думать о том, что он ест, и когда сердце его будет слишком занято, вкус нисколько не будет занимать его. Когда он вырастет, тысячи непокорных чувств вытеснят в нем жадность, я только раздражат тщеславие; ибо эта последняя страсть одна живет насчет всех других и, наконец, поглощает их все. Я иногда наблюдал за людьми, которые придавали значение вкусным кускам, которые, просыпаясь, думали о том, что съедят днем, и описывали обед с большей точностью, чем Полибий описывает битву. Я нашел, что все эти мнимые взрослые были сорокалетними детьми, лишенными бодрости и устойчивости, fruges consumer nati. [29 - Hor., lib. 1. ер. 2.] Жадность есть порок сердец, лишенных содержания. Душа обжоры вся заключается в его нёбе; он создан для того только, чтобы есть; при своей тупой неспособности он только за столом бывает на своем месте; он умеет судить только о блюдах: оставим за ним эту роль без сожаления; для него, также как и для нас, лучше, чтобы он занимал ее, нежели какую-либо другую.
Бояться, чтобы жадность не вкоренилась в ребенке, способном на что-либо хорошее, выражает опасливость узкого ума. В детстве думаешь только о том, что ешь; в юношеском возрасте об этом вовсе не думаешь, все кажется нам вкусным: у нас много другого дела. Впрочем, я не желал бы неумеренного употребления в дело такой низкой пружины, ни подкрепления вкусным куском чести доброго дела. Но я не вижу, почему бы, так как весь, детский возраст должен проходить в играх и резвых забавах, чисто телесные упражнения не награждались бы материально и ощутительно. Если маленький майорканец, видя корзину на верхушке дерева, собьет ее камнем из пращи, то разве не будет справедливым, чтобы он воспользовался ею и чтобы вкусный завтрак восстановил силы, потраченные на его добывание? Если молодой спартанец, подвергаясь риску ста ударов розгами, ловко проберется в кухню, если он украдет там живую лисицу и унося ее, спрятанною под платьем, будет исцарапан, искусан в кровь к если, боясь стыда и огласки, ребенок допустить истерзать себе внутренности не наморщившись, не вскрикнув, то не будет ли справедливым, если он воспользуется, наконец, своею добычею и съест ее после того, как был съедаем ею? Хороший обед никогда не должен быть наградою; но почему же не быть ему иногда следствием забот, употребленных на его добывание? Эмиль не смотрит на пирог, положенный мною на камень, как на награду за скорый бег: он только знает, что единственное средство получить этот пирог – это добежать до него скорее других.
Это нисколько не противоречит правилам, которые я только что излагал о простоте блюд: потому что, для угождения детскому аппетиту, нужно не возбуждать чувственность, а только удовлетворять ее, а это достигается помощью самых обыкновенных вещей, если только не будут стараться утончить детский вкус. Постоянный аппетит детей, возбуждаемый необходимостью роста, есть верная приправа, заменяющая им множество других. Фрукты, все молочное, какое-нибудь печенье, несколько нежнее обыкновенного хлеба, в особенности уменье распределять это с умеренностью, – вот чего достаточно чтобы вести на край света армии детей, не возбуждая в них вкуса к острым вещам и не рискуя притупить их нёбо.
Одним из доказательств, что вкус к говядине не естествен в человеке, являются равнодушие детей к этому блюду и предпочтение, оказываемое ими растительной пище, всему молочному, мучному, фруктам и проч. В особенности важно не искажать в детях этого первобытного вкуса и не сделать их плотоядными, если не в видах здоровья их, то в видах их характера, потому что, как бы и объясняли опыта, но достоверно, что люди, которые едят много говядины, вообще более жестоки и свирепы, нежели другие: это наблюдение сделано во всех местностях и во все времена. Английское жестокосердие известно; [30 - Руссо замечает, «что англичане часто хвалятся своим честолюбием и добрым нравом своей нации, которую они называют good natured people; но сколько бы не кричали они этого, ничто им не вторит».] гавры, напротив того, самые кроткие из людей. [31 - Руссо прибавляет, «что бакиане еще строже воздерживающиеся от всякого мяса, нежели гавры, так же почти кротки как и они; но так как нравственность их менее чиста и культ менее благоразумен, то они не так честны».] Все дикари жестоки; но причина этому не в их нравах, а в пище. Они на войну идут как на охоту, и относятся к людям как к медведям. В Англии даже мясники не принимаются в свидетели, [32 - Руссо замечает: «один из английских переводчиков этой книги отметил мой промах и поправил его. Мясники и хирурги принимаются в свидетели; но первые не принимаются в присяжные по делам о преступлениях, а хирурги допускаются».] также как и хирурги. Великие злодеи ожесточаются в убийствах, напиваясь кровью. Гомер делает из циклопов, едящих мясо, злодеев, а из лотофагов – такой любезный народ, что, войдя с ними в сношения, забываешь даже свою страну, чтобы жить с ними.
«Ты спрашиваешь у меня, – говорил, Плутарх, [33 - Вся эта цитата есть вольный перевод начала трактата. «О том, позволительно ли есть мясо».] – зачем Пнеагор воздерживался от мясной пищи, я же напротив спрашиваю у тебя, какое человеческое мужество выказал первый, кто поднес ко рту растерзанное мясо, который своими зубами загрыз кости умирающего животного, который велел поднести себе мертвые тела и желудком своим поглотил члены, которые за минуту пред тем блеяли, мычали, ходили и видели. Как могла его рука вонзить нож в сердце чувствительного существа? Как могли глаза его перенести убийство? Как мог он смотреть, как выпускали кровь, сдирали кожу, драли на части бедное, беззащитное животное? Как мог он переносить вид трепещущего мяса? Как запах его не перевернул в нем душу? Как не почувствовал он отвращения, ужаса, когда ему пришлось брать в руки нечистоты их ран, промывать черную и застывшую кровь, которая их покрывала?
«Содранные кожи пресмыкались по земле;
Вздетое на вертел мясо шипело на огне;
Человек не мог съесть его без содрогания;
И слышал, как оно стонало в его утробе».
Вот что должен был он вообразить и почувствовать в первый раз, как превозмог природу, чтобы сесть за такое ужасное пиршество, в первый раз как живое животное возбудило в нем голод, как он захотел насытиться животным, которое еще паслось, и сказал, как нужно убить, разрезать, сварить овцу, лизавшую у него руки. Нужно удивляться тем, кто начал эти жестокие пиршества, а не тем, кто отказывается от них: а между тем, эти первые могли бы оправдать свое варварство причинами, которых нет для оправдания нашего жестокосердия, и отсутствие которых делает нас во сто раз жестокосерднее их.
«Смертные, любимцы богов, – сказали бы нам эти первые люди, – сравните времена, посмотрите, как вы счастливы и как несчастны были мы. Земля, образовавшаяся еще недавно, и воздух, наполненный дарами, еще не повиновались порядку времен года; неопределенное течение рек разоряло берега их со всех сторон; разливы, озера, глубокие болота покрывал три четверти земной поверхности; остальная четверть была покрыта дебрями и бесплодными лесами. Земля не производила никаких вкусных плодов; у нас не было никаких земледельческих орудий; мы были незнакомы с искусством их употребления, и время жатвы никогда не наступало для того, кто ничего не сеял. Поэтому голод иногда не покидал нас. Зимою мох и древесная кора были нашими обыкновенными блюдами. Несколько сырых кореньев пырея и вереска были для нас лакомством; а когда люди находили буковые и дубовые желуди или орехи, они плясали от радости вокруг дуба или бука под звуки какой-нибудь простой песни, называя землю своею кормилицею и матерью: это было их единственным праздником, их единственными играми; вся остальная часть человеческой жизни проходит в горе, трудах и нищете».
Наконец, когда обнаженная и голая земля ничего не доставляла нам более, принужденные оскорблять природу, из самосохранения, мы должны были есть товарищей своей нищеты, чтобы не погибнуть с ними. Но вас, жестокие люди, что заставляет вас проливать кровь? Посмотрите, какое изобилие благ окружает вас! сколько плодов производит вам земля! сколько богатств доставляют вам поля и виноградники! сколько животных дают вам молоко на пищу и шерсть на одежду! Чего еще требуете вы от них? и какая ярость побуждать вас совершать столько убийств, вас, насыщенных благами и имеющих в изобилии съестные припасы? Зачем клевещете вы на нашу жить, обвиняя ее в невозможности прокормить вас? Зачем грешите вы против Цереры, изобретательницы святых законов, и против любезного Бахуса, утешителя людей? Как будто даров, расточаемых ими, недостаточно для сохранения человеческого рода! Как решаетесь вы примешивать кости к их сладким плодам, на ваших столах, и, вместе с молоком, пить кровь животных, которые дают вам его? Пантеры и львы, которых вы называете свирепыми зверями, поневоле следуют своему инстинкту и убивают других животных, чтобы жить. Но вы, во сто раз свирепее их, вы побеждаете инстинкт без нужды, чтобы предаваться своим жестоким наслаждениям. Животные, которых вы едите, не те, которые едят других: вы их не едите, этих плотоядных зверей, вы подражаете им: в вас возбуждают голод только невинные и кроткие животные, не делающие никому зла, которые привязываются к вам, служат вам и которых вы пожираете в награду за их услуги.
«О, убийца, восстающий против природы! если ты упорствуешь, утверждая, что природа создала тебя, чтобы пожирать подобных тебе существ, из мяса и костей, чувствительных и живых, как ты, заглуши же отвращение, внушаемое ею тебе к этим ужасным пирам; убивай животных сам, я говорю, твоими собственными руками, без помощи железа, ножей; разрывай их когтями, как делают львы и медведи; кусай этого быка и разрывай его на части, вонзай когти в его шкуру; съедай живым этого ягненка, пожирай это мясо еще совсем теплым; выпивай его душу вместе с его кровью! Ты содрогаешься, тебе страшно чувствовать трепетания живого мяса под твоими зубами! Сострадательный человек! ты начинаешь с того, что убиваешь животное, а потом съедаешь его, как бы затем, чтобы заставить его умереть два раза. Этого недостаточно, мертвое мясо все-таки отталкивает тебя, утроба твоя его не переносит; нужно изменить его помощью огня, сварить его, сжарить, приправить разными снадобьями, чтобы превратить: тебе нужны колбасники, повара, люди, которые отняли бы у тебя отвращение к убийству и нарядили бы для тебя мертвые тела, дабы чувство вкуса, обманутое этими превращениями, не отталкивало то, что ему дико, и наслаждалось бы мертвыми телами, вид которых глаз едва мог бы перенести».
Хотя этот отрывок не касается моего предмета, но я не мог воспротивиться желанию переписать его и думаю, что немногие читатели посетуют на меня за это.
Впрочем, какому бы образу жизни вы не подчиняли детей, если вы приучаете их только к обыкновенным и простым блюдам, то предоставьте им сеть, бегать, играть, сколько им хочется, а затем будьте уверены, что он никогда не станут есть чрез силу и никогда не будут страдать от расстройства желудка; но если вы будете половину времени морить их, и если им удастся обмануть вашу бдительность, они с лихвой вознаградят себя; они будут есть пока не отяжелеют, пока не лопнут. Аппетит наш неумерен только потому, что мы хотим предписать ему другие правила, кроме природных; постоянно регулируя, предписывая, прибавляя, уменьшая, мы всегда действуем не иначе, как с весами в руках; но весы эти представляют меру наших фантазий, а вовсе не нашего желудка. Я постоянно возвращаюсь к моим примерам. У крестьян хлеб и овощи никогда не бывают под замком, между тем, как дети, так и взрослые, не знают у них, что такое расстройство желудка.
Впрочем, если б случилось, что ребенок чересчур наелся, чего при моей методе я не считаю возможным, то его так легко развлечь посредством его любимых забав, что можно довести его до истощения от недостатка пищи, а он того и не заметит. Каким образом такие верные и легкие средства ускользают от внимания воспитателей? Геродот повествует, [34 - Кн.1. Гл.94.] что лидийцам, страдавшим от чрезмерного голода, пришло в голову выдумать игры и другие развлечения, помощью которых они обманывали свой голод и проводили целые дни, не думая о еде. [35 - Руссо замечает, что «древние историки высказывают множество воззрений, которыми можно было бы воспользоваться! если б даже факты, приводимые в них, были ложны. Но мы же умеем настоящим образом пользоваться историей: ученая критика поглощает все, как будто очень нужно, чтобы факт был верен, если из невозможно извлечь полезный урок. Благоразумные люди должны смотреть на историю как на сборник басен, нравоучения которых хорошо приспособляются к человеческому сердцу».] Ваши ученые воспитатели может быть сто раз читали этот отрывок, не усмотрев применения, которое можно сделать к детям. Может быть, кто из них окажет мне, что ребенок неохотно оставит свой обед для того, чтобы идти учить урок. Учитель, вы правы: этого развлечения я не имел в виду.
Чувство запаха по отношению к вкусу играет ту же роль, что зрение по отношению к осязанию: оно предупреждает его, уведомляет о том, как должно подействовать на него то или другое вещество, и располагает домогаться его или избегать, смотря по впечатлению, которое оно заранее получает. Я слыхал, что у диких обоняние иначе чувствительно, нежели наше, и совершенно иначе судит о хороших и дурных запахах. Что меня касается, то я этому поверил бы. Запахи сами по себе суть слабые ощущения; они более потрясают воображение, нежели чувство, и не столько действуют тем, что дают, как тем, чего заставляют ожидать. Предположив это, вкусы одних, уклонившись вследствие образа жизни от вкуса других, должны порождать в них совсем противоположные суждения о вкусах и, следовательно, о запахах, которые возвещают эти вкусы. Татарин должен с таким же удовольствием нюхать вонючую четверть мертвой конины, с каким наши охотники нюхают полусгнившую куропатку.
Наши праздные ощущения, как напр., вдыхание запахов цветов в цветнике, должны быть недоступны для людей, которые слишком много ходят для того, чтобы еще любить гулять, или которые недостаточно работают, чтобы находить наслаждение в отдыхе. Вечно голодные люди не могут чувствовать большого удовольствия от запахов, которые не возвещают ни о чем съедобном.
Запах есть чувство воображения; возбуждая нервы, он должен сильно волновать мозг: потому-то на минуту он освежает темперамент, но, в конце концов, истощает его. В любви он производит довольно известные действия: сладкий запах будуара не такая неверная западня, как думают; и я не знаю, нужно ли поздравлять или жалеть благоразумного или нечувствительного человека, которого запах цветов на груди его любовницы никогда не заставлял трепетать.
Обоняние, следовательно, не должно быть слишком деятельно в первом возрасте, когда воображение, мало оживляемое страстями, вовсе неспособно к волнению и когда нет еще достаточно опытности, чтобы помощью одного чувства предвидеть то, что нам обещает другое. Потому следствие это вполне подтверждается наблюдением: достоверно, что у большинства детей это чувство почти совершенно притуплено, не потому, чтобы ощущение не было у них так же тонко и может быть даже тоньше, нежели у взрослых, но потому, что, не соединяя с ним никакой идеи, они не легко поддаются чувству удовольствия и неприятности, оно не нежит и не оскорбляет их так, как нас. Я думаю, что, не нарушая той же системы и не прибегая к сравнительной анатомии обоих полов, легко найти причину, почему женщины вообще живее подвергаются действию запаха, нежели мужчины. Говорят, будто канадские дикари с самой юности до того изощряют свое обоняние, что хотя и имеют собак, но не удостаивают употреблять их для охоты и сами для себя служат собаками. Действительно, я понимаю, что если бы детей приучали отыскивать свой обед, подобно тому, как собака отыскивает дичь, может быть добились бы усовершенствования их обоняния в такой же степени: но, в сущности, я не вижу, какое полезное применение можно было бы извлечь для них из этого чувства, разве только познакомить их с его отношениями к чувству вкуса. Природа позаботилась принудить им к знакомству с этими отношениями. Она сделала действие этого последнего чувства нераздельным с действием первого, поместив органы их в соседстве и устроив во рту непосредственное сообщение между обоими, так что мы ничего не можем вкушать не обоняя. Я желал бы только, чтобы не искажали этих естественных отношений с целью обмануть ребенка, прикрывая например приятным ароматом горечь лекарства, потому что тогда разлад между этими двумя чувствами слишком велик, чтобы можно было его обмануть; так как деятельнейшее чувство поглощает действие другого, то он принимает лекарство с не меньшим отвращением: это отвращение распространяется на все ощущения, испытываемые им одновременно; при присутствии слабейшего, воображение напоминает ему также и другое; чрезвычайно приятный аромат становится для него отвратительным запахом, и таким образом наши неловкие предосторожности увеличивают сумму неприятных ощущений насчет приятных.
Мне остается поговорить в следующих книгах о воспитании шестого так сказать чувства, называемого здравым смыслом («sens commun»), не столько потому, что он общ всем людям, сколько потому, что он является результатом хорошо регулированного действия других чувств, и что он знакомит нас с природой вещей путем всех впечатлений, производимых ими на нас. Это шестое чувство, следовательно, не имеет особого органа: оно сосредоточивается в мозгу, и ощущения его, чисто внутренние, называются понятиями или идеями. Количеством этих идей измеряется обширность наших познаний; отчетливость их, ясность составляют точность ума; искусство же сравнения их между собою называется человеческим разумом. Таким образом, то, что я называл чувственным или детским разумом, заключается в образовании простых идей чрез содействие нескольких ощущений; а то, что я называю умственным или человеческим разумом, заключается в образовании сложных идей чрез содействие нескольких простых идей.
Итак, предположив, что метода моя есть метода природы и что я не ошибся в применении, мы привели нашего воспитанника, чрез область ощущений, к пределам детского разума: первый шаг, который мы сделаем за этими пределами, должен быть шагом взрослого человека. Но прежде чем выступить на это новое поприще, остановим на минуту наш взгляд на том, которое мы только что прошли. Каждый возраст, каждое состояние жизни имеет надлежащее ему совершенство, род зрелости, которая ему свойственна. Мы часто слыхали рассуждения об оконченном человеке, но рассмотрим же оконченного ребенка: зрелище это будет для нас новее и может быть не менее приятно.
Бытие конечных существ так бедно и ограниченно, что когда мы видим только то, что есть, мы никогда не бываем тронуты. Мечты украшают действительные предметы; и если воображение не придает красы тому, что нас поражает, скудное удовольствие, получаемое от него, ограничивается органом чувства, а сердце всегда остается холодно. Земля, украшенная сокровищами осени, выказывает богатство, которым любуется глаз: но восторг этот не трогателен; он порождается скорее размышлением, нежели чувством. Весною поля, почти голые, ничем еще не покрыты, леса не дают тени, зелень еще только что показывается, а сердце трогается при виде ее. При виде такого возрождения природы, чувствуешь, как и сам оживаешь; картина счастья окружает нас; спутники наслаждения, сладкие слезы, всегда готовые присоединиться ко всякому сладостному чувству, уже показываются на глазах наших: но как бы ни была оживлена, приятна картина сбора винограда, ее всегда видишь без слез.
Отчего это различие? А от того, что к картине весны воображение присоединяет картину времен года, которые должны за нею следовать; к этим, нежным почкам, которые видит глаз, оно присоединяет цветы, фрукты, тень, иногда тайны, которые она может прикрывать. Оно соединяет воедино времена, которые должны следовать одно за другим, и видит предметы не столько такими, какими они будут, сколько такими, какими оно их желает, потому что выбор зависит от него. Осенью же, напротив, кроме того, что есть, нечего видеть. Если захотим добраться до весны, то зима останавливает нас и воображение стынет и замирает на снеге и на морозах.
Вот где причина той прелести, которую находишь в созерцании прекрасного детства, предпочтительно пред совершенством зрелого возраста. Когда испытываем мы настоящее удовольствие при виде взрослого? тогда, когда память о его поступках заставляет нас отступать к прежним годам его жизни и так сказать молодить его в наших глазах. Если мы принуждены рассматривать его таким, как он есть, или представлять, каким он будет в старости, идея об угасающей природе уничтожает всякое удовольствие. Его не бывает при виде человека, быстро приближающегося к могиле, а картина смерти все обезображивает.
Но когда я представляю себе ребенка десяти или двенадцатилетнего, здорового, крепкого, хорошо сложенного для своего возраста, он не возбуждает во мне ни одной идеи, которая не была бы приятна, или в настоящем, или в будущем: я вижу его кипучего, живого, одушевленного, свободного от грызущих забот, от утомительной и тяжелой предусмотрительности; отдавшись всецело своему настоящему существованию, он наслаждается такой полнотой жизни, что она как будто распространяется вне его. Я представляю его себе в другом возрасте, упражняющим рассудок, ум, силы, которые развиваются в нем с каждым днем и о которых он подает новые признаки каждую минуту; я созерцаю его ребенком, и он мне нравится; я воображаю его взрослым, и он мне нравится еще больше; его горячая кровь как бы согревает мою кровь; я как бы живу его жизнью, и живость его молодит меня.
Ударил час – и какая перемена! Мгновенно взгляд его омрачается, веселость исчезает; прости радость, простите резвые игры! Строгий и сердитый человек берет его за руку, важно говорит ему: Идемте, сударь, и уводит его. В комнате, куда они входят, я вижу книги. Книги! какое печальное убранство для его возраста! Бедный ребенок допускает увлечь себя, бросает взгляд сожаления на все, что его окружает, замолкает и уходит с глазами полными слез, которых он не смеет проливать, и с сердцем сжинаемым вздохами, которым он не смеет дать волю.
О, ты, которому ничего подобного не угрожает, ты, кому никакое время в жизни не бывает временем стеснения и скуки, ты, который можешь видеть наступление дня без заботы, а приближение ночи без нетерпения и считаешь свои часы только по своим удовольствиям, приди, мой счастливый, мой милый воспитанник, утешить нас своим присутствием в отсутствие этого несчастливца; приди… Он является, я чувствую при его приближении порыв радости, которую, вижу, и он разделяет. Он подходит к своему Другу, спутнику, товарищу в играх; он слишком уверен видя меня, что не останется долго без развлечения; мы никогда не зависим друг от друга, но всегда в ладу между собою и нам ни с кем не бывает так хорошо, как друг с другом.
Его лицо, осанка, вид показывают уверенность и довольство. Здоровьем сияет его лицо; твердая походка придает ему бодрый вид; цвет его лица, хотя мягкий, но не вялый, нисколько не имеет женственной изнеженности; воздух и солнце уже наложили на него величавую печать его пола; мускулы его, хотя еще округленные, начинают уже выказывать некоторые черты рождающейся физиономии; глаза его, не оживляемые еще огнем чувства, полны, по крайней мере, природной ясности, они еще не омрачены долгим горем, слезы без конца еще не избороздили его щек. Вглядитесь, какая живость, свойственная его возрасту, какая твердость независимости, какая привычка к часто повторяемым упражнениям выражаются в его быстрых, но решительных движениях. Вид у него открытый и свободный, но не дерзкий и не тщеславный; лицо его, которого не приковывали к книгам, не опускается вниз; ему не нужно говорить: Поднимите голову; ни стыд, ни страх никогда не принуждали его опускать ее.
Дадим ему место посреди собрания: господа, рассматривайте, расспрашивайте его спокойно; не бойтесь ни его навязчивости, ни болтовни, ни нескромных вопросов. Не бойтесь, что он завладеет вами, или вздумает занимать вас своею особою так, что вы не будете знать, как отделаться от него.
Не ждите также от него приятных речей, не ждите повторения того, что я ему натвердил; не ждите ничего, кроме наивной и простой правды, без украшений, без принужденности, без тщеславия. Он так же свободно скажет вам о дурном поступке, который он сделал или который у него на уме, как и о хорошем, нисколько не заботясь о действии, которое произведут на вас его слова: он будет употреблять слово во всей первобытной его простоте.
Приятно делать хорошие предположения о будущем детей, и всегда становится больно при потоке глупостей, почти постоянно разбивающем надежды, которые желал бы основать на удачном выражении, срывающемся мной раз случайно с их языка. Если мой воспитанник редко будет возбуждать подобные надежды, зато никогда не возбудит и подобного сожаления: он никогда не говорит ненужных слов и не истощается в болтовне, которую, как он знает, никто не станет слушать. Идеи его ограничены, но ясны; если он ничего не знает на память, зато многое знает по опыту; если он хуже другого ребенка читает в наших книгах, зато лучше читает в книге природы; ум его не на языке, а в голове. У него больше рассудка, нежели памяти; он умеет говорить только на одном языке, но понимает то, что говорит. И если он не говорит так красиво, как другие, зато лучше действует, чем они.
Ему незнакома рутина, обычай, привычка; то, что он делал вчера, не влияет на то, что он делает сегодня; [36 - Руссо прибавляет, что «привлекательность привычки порождается присущей человеку ленью, и лень эта увеличивается от потворства привычкам: гораздо легче делать то, что уже делалось, по проложенной дороге идти легче. Поэтому можно заметить, что господство привычки весьма сильно у стариков и ленивых людей и ничтожно у юношей и людей живых. Она по сердцу только слабым натурам и с каждым днем все больше ослабляет их. Единственная привычна, полезная для детей, его привычка легко подчиняться к разуму. Всякая другая привычка – порок».] он никогда не следует правилам, не уступает ни авторитету, ни примеру, а говорит и действует, как ему нравится. Таким образом, не ждите от него затверженных речей, или заученных манер, а ждите всегда верного выражения его идей и – поведения, сообразного с его наклонностями.
Вы найдете у него немного нравственных понятий, относящихся к его настоящему положению, и никаких касательно относительного положения людей: да к чему и послужили бы они ему, так как ребенок не есть еще деятельный член общества? Говорите с ним о свободе, о собственности, о договорах даже: столько-то он может знать; он знает, почему-то, что принадлежит ему, есть его собственность, и почему-то, что не его, не принадлежит ему; затем, он ничего не знает больше. Заговорите с ним о долге, послушании, он не будет знать, что вы хотите сказать; прикажите ему что-нибудь, он вас не поймет; но скажите ему: если вы сделаете мне такое-то удовольствие, я при случае отплачу вам за него, – и тотчас же он поспешит удовлетворить вас, ибо он ничего лучшего не желает, как увеличить свое господство и приобрести над вами права, в ненарушимости которых уверен. Может быть, даже, он не прочь занимать известное место, быть на счету, быть признанным за что-нибудь; но если им руководит эта последняя причина, то вот он уже и вышел из природного состояния, и вы дурно наградили путь к тщеславию.
Со своей стороны, если ему понадобится в чем-нибудь помощь, он без разбора обратится за нею к первому встречному; он точно так же обратился бы за нею к королю, как и к своему лакею: все люди еще равны в его глазах. Вы увидите по виду, с каким он просит, что он чувствует, что ему не должны ничего; он знает, что он просит о милости. Он знает также, что гуманность побуждает оказывать услуги. Выражения его просты и лаконичны. Его голос, взгляд, жест показывают существо, равно привыкшее и к отказу и к любезности. Это не подлое и раболепное подчинение невольника, и не высокомерный голос господина; это – скромное доверие к существу себе подобному, это благородная и трогательная кротость существа свободного, но чувствительного и слабого, испрашивающего помощи у существа свободного, но сильного и благотворительного. Если вы сделаете то, о чем он вас просит, он не станет благодарить вас, но почувствует, что на нем есть долг. Если вы откажете, он не станет жаловаться, приставать; он знает, что это было бы бесполезно; он не скажет себе: «Мне отказали», но скажет: «Этого не могло быть»; а, как я уже заметил, против хорошо признанной необходимости никогда не возмущаются.
Оставьте его одного на свободе, посмотрите, не говоря ни слова, на его действия; заметьте, что он делает и как принимается за дело. Не имея надобности доказывать себе своей свободы, он никогда ничего не будет делать по ветрености и для того только, чтобы выказать власть над самим собою; разве он не знает, что он сам себе господин? Он быстр, легок, весел; все движения его полны живости, свойственной его возрасту, но вы не видите ни одного, которое было бы бесцельно. Что бы он ни задумал сделать, он никогда ничего не предпримет свыше своих сил, ибо хорошо испытал и знает их. Средства его всегда будут приспособлены к его намерениям, и редко станет он действовать, не уверившись в успехе. У него будет внимательный и рассудительный взгляд: он не будет глум расспрашивать всех о том, что видит; но рассмотрит это сам, и, прежде нежели спросит кого-либо, будет биться из всех сил, чтобы узнать то, чему хочет научиться. Попадет ли он в непредвиденный просак, он меньше растеряется, чем другой; встретится ли опасность, он также меньше испугается. Так как воображение его еще находится в бездействии и ничего не сделано для его возбуждения, то он видит только то, что есть, знает настоящую цену опасности и всегда сохраняет хладнокровие. Необходимость слишком часто подчиняла его, чтобы он стал возмущаться против нее; он несет ее иго с самого детства; теперь он хорошо в ней привык; он всегда и на все готов. Занимается ли он или играет, то и другое для него однозначащее. Игры для него занятия, и он не чувствует в них разницы. Ко всем своим занятиям он выказывает участие, возбуждающее смех, и относится к ним с непринужденностью, которая нравится, выказывая за раз и оборот его ума, и круг его познаний. Не приятно ли видеть хорошенького ребенка, с живым и веселым взором, с ясным и довольным видом, открытою и смеющеюся физиономией, который, играя, делает ваши серьезные вещи, или глубокомысленно занимается самыми пустыми ядрами.
Хотите ли теперь судить о нем чрез сравнение? Введите его в толпу других детей и оставьте его действовать. Вы скоро увидите, который в действительности самый образованный, который наиболее подходит к совершенству их возраста. Между городскими детьми нет ни одного, который был бы ловчее его, но он сильнее всякого другого. Между молодыми крестьянами, он равен всем по силе и всех превосходит в ловкости. Во всем, что доступно детскому пониманию, он судит, рассуждает, предвидит лучше их всех. Нужно ли действовать, бегать, прыгать, сдвигать предметы, поднимать тяжести, определять расстояние, придумать игры, выиграть приз, – подумаешь, что природа послушна ему: так легко умеет он заставить всех повиноваться себе. Он создан на то, чтобы руководить, управлять себе равными: способность и опытность заменяют для него право и власть. Дайте ему какое угодно имя и одежду, все равно, он везде будет первым, он везде сделается главою других; они всегда будут чувствовать его превосходство над собою: не желая приказывать, он будет господином; не думая слушаться, они будут повиноваться.
Он достиг до детской зрелости, он жил жизнью ребенка, он не купил совершенства ценою счастья; напротив, одно способствовало другому. Приобретая весь разум своего возраста, он был счастлив и свободен, несколько его физическая организация позволяла ему это. Если роковая коса скосит в нем цвет вашей надежды, нам не придется оплакивать разом и его жизнь и его смерть, мы не усилим своего горя воспоминанием о том, какое причиняли ему. Мы скажем себе: по крайней мере, он пользовался своим детским возрастом; мы ничего не заставили его утратить из того, что ему дала природа.
Великое неудобство этого первоначального воспитания заключается в том, что оно понятно только для дальновидных людей, а дюжинные люди сочтут за шалуна ребенка, воспитанного с таким старанием. Наставник больше думает о своей выгоде, нежели о выгоде своего ученика; он старается доказать, что не теряет своего времени, и хорошо зарабатывает деньги, которые ему платят. Он снабжает его дешевыми познаниями, которые легко выставлять напоказ, когда захочешь; что за дело, полезно ли то, чему он его учит, лишь бы легко было выказать это. Он без толку, без разбора начиняет его память всякою дрянью. Когда нужно проэкзаменовать ребенка, его заставляют выложить свой товар; он раскладывает его, этим удовлетворяются, затем он складывает свой тюк и уходит. Мой воспитанник не так богат; у него нет тюка для показа, ему нечего показывать, кроме самого себя. А ребенка, также как и взрослого, нельзя разглядеть в одну минуту. Где те наблюдатели, которые умеют с первого взгляда схватить черты, характеризующие его? Такие есть, но их мало; и из ста тысяч отцов не найдется ни одного подобного.
Многочисленные вопросы надоедают всякому, а тем более детям. Чрез несколько минут внимание их утомляется, они не слушают больше вопросов упорного расспросчика и отвечают наудачу. Этот способ знакомиться с ними бесполезен и полон педантства; часто слово, пойманное на лету, лучше показывает их здравый смысл и ум, нежели длинные рассуждения: но нужно обращать внимание, не было ли это слово подсказанным или случайным. Нужно самому иметь большой здравый смысл, чтобы оценить здравый смысл ребенка.
Я слышал от покойного лорда Гайда рассказ о том, как один из его друзей, возвратившись из Италии, после трехлетнего отсутствия, захотел ознакомиться с успехами своего девяти– или десятилетнего сына. Они отправились раз вечером гулять вместе с его гувернером на равнину, где школьники пускали змея. Отец, проходя, спросил у сына: «где находится змей, от которого тень вот тут?» Не колеблясь, не поднимая головы, ребенок ответил: «На большой дороге». И действительно, прибавлял лорд Гайд, большая дорога лежала между нами и солнцем. При этом слове отец поцеловал сына и, окончив свой экзамен, ушел молча. На следующий день он прислал воспитателю акт на получение пожизненной пенсии, сверх его жалованья.
Вопрос был действительно очень понятен для этого возраста и ответ очень прост; но посмотрите, какую отчетливую силу детского рассуждения он наставляет предполагать. Подобным же образом воспитанник Аристотеля приручал того знаменитого коня, которого не мог укротить ни один берейтор.
КНИГА ТРЕТЬЯ
Хотя весь промежуток жизни до юношеского возраста есть пора слабости, но есть момент, в течение первого возраста, когда благодаря тому, что возрастание сил превосходит возрастание нужд, развивающееся животное, хотя абсолютно слабое, становится относительно сильных. Так как все его потребности еще не развились, то настоящих его сил более чем достаточно, для удовлетворения имеющихся у него потребностей. Как взрослый, он был бы весьма слаб, но как ребенок он очень силен.
Откуда проистекает слабость человека? От неравенства, существующего между его силою и желаниями. Мы слабы благодаря своим страстям, потому что для удовлетворения не потребовалось бы больше сил, нежели дала нам природа. Следовательно, ограничивая желания, вы как будто увеличиваете силы: тот, чья сила превосходит желания, имеет ее в избытке; он, конечно, очень сильное существо. Вот третье состояние детства, о котором я теперь намерен говорить. Я продолжаю называть его детством, за неимением выражения, годного для его определения; потому что возраст этот близок к юношескому, не будучи еще возрастом возмужалости.
В двенадцать или тринадцать лет силы ребенка развиваются гораздо быстрее, нежели его потребности. Самая сильная, самая страшная еще не дает себя чувствовать; самый орган ее остается неразвитым и как бы выжидает для развития, чтобы воля принудила его к тому. Нечувствительный к суровости климата и времени года, ребенок без труда ее переносит. Его собственный молодой жар заменяет ему платье. Аппетит служит приправою. Все, что может питать, кажется вкусным в его годы. Захочет ли он спать, он растянется на земле и спит. Везде он видит себя окруженным всем, что ему нужно. Никакая воображаемая потребность не мучит его. Мнение бессильно над ним. Желании его не простираются за пределы достижимого; он не только сам удовлетворяет свои нужды, но сила у него превосходит потребности; это единственное время в его жизни, когда возможно подобное состояние.
Я предчувствую возражение. Чтоб у ребенка было больше потребностей, нежели сколько я ему приписываю, этого не скажут, но будут отрицать силу, которую я в нем предполагаю: забудут, что я говорю о своем воспитаннике, а не о тех движущихся куклах, которые путешествуют из комнаты в комнату, пашут в ящике и таскают картонные тяжести. Мне скажут, что сила возмужалости проявляется только с возмужалостью; что жизненные соки, вырабатываемые в известных сосудах и расходящиеся по всему телу, одни могут придать мускулам плотность, деятельность, крепость, упругость, которые дают настоящую силу. Вот она кабинетная философия; но я ссылаюсь на опыт. Я вижу, как в ваших деревнях большие мальчики пашут, боронят, управляют сохою, нагружают бочки с вином, правят телегою, так же как и их отец: не выдавай их голоса, их можно было бы принять за взрослых. Даже в городах, молодые ремесленники, кузнецы, слесаря почти так же сильны, как и их мастера, и были бы не менее ловки, если б их вовремя начинали упражнять. Если и есть разница, – я признаю, что она есть, – то она гораздо незначительнее разницы между пылкими желаниями взрослого и ограниченными желаниями ребенка. К тому же, здесь говорится не об одних только физических силах, но в особенности об умственной силе и способности, которая их дополняет или направляет.
Этот промежуток, когда силы индивида превышают его желания, хотя и не составляет поры его наибольшей, абсолютной силы, но составляет, как я уже сказал, пору его наибольшей, относительной силы. Это – самое драгоценное время его жизни, время, не повторяющееся и очень краткое, и тем более краткое, что для него важно, как мы увидим дальше, с пользою употребить это время.
Что же сделает он из того избытка способностей и сил, который у него есть теперь и которого не будет в другом возрасте? Он постарается употребить его на такие занятия, которые бы пригодились ему при случае; он, так сказать, перенесет на будущее избыток своего настоящего существа: сильный ребенок приготовит запасы для слабого взрослого, но он поручит свои склады ни сундукам, которые у него могут украсть, ни житницам, которые ему не принадлежат; чтобы действительно овладеть своим приобретением, он уложил его в свои руки, голову, в самого себя. Итак, вот время для работы, занятий, ученья; и заметьте, что не я сам произвольно делаю этот выбор, а сама природа руководит им.
Ум человеческий имеет свои пределы, и один человек не только не может знать всего, но не может даже знать вполне то немногое, что известно другим людям. Так как противоположное всякому лживому предложению составляет истину, то число истин так же неистощимо, как и число заблуждений. Следовательно, есть выбор в вещах, которые должно преподавать, также как и во времени, пригодном для преподавания. Из знаний, доступных нам, одни лживы, другие бесполезны, иные служат пищей для высокомерия того, кто ими обладает. Небольшое число тех, которые действительно способствуют нашему благосостоянию, одно заслуживает внимания мудрого человека, а, следовательно, и ребенка, которого хотят сделать таковым. Дело не в том, чтобы знать то, что есть, а только то, что полезно.
Из этого небольшого числа нужно исключить еще те истины, для понимания которых необходим уже вполне развитый ум; те, которые предполагают знакомство с людскими отношениями, которого ребенок не может приобрести; те, которые хотя и истины сами по себе, но возбуждают в неопытной душе ложные мысли о других предметах.
Итак, вам остается весьма маленький круг сравнительно с существующими вещами, но, несмотря на это, какое обширное поприще представляет этот круг для ума ребенка! Мрак, покрывающий человеческий разум, какая дерзкая рука осмеивалась прикасаться к твоей завесе? Сколько пропастей, вырытых нашили пустыми науками, я вижу вокруг этого юного несчастливца! Ты, который поведешь его по этим опасным тропинкам и отдернешь пред его глазами священную завесу природы, трепещи! Уверься первоначально в крепости его головы и своей собственной, страшись, чтобы она не вскружилась у одного или у другого, а может быть и у обоих. Бойся правдоподобных искушений лжи и одуряющих паров гордости. Помни, помни постоянно, что незнание никогда не было причиною зла, но что заблуждение гибельно, и что заблуждаются не на счет того, чего не знают, но на счет того, что думают знать.
Успехи ребенка в геометрии могут служить вам опытом и верною мерою для развития его ума: но как скоро он может отличать полезное от бесполезного, нужно с большею осторожностью и искусством вести его к умозрительным наукам. Хотите ли вы, например, чтобы он нашел среднюю, пропорциональную величину между двумя линиями; устройте сначала, чтобы ему сделалось необходимым найти квадрат, равный данному прямоугольнику; если б понадобились две средние, пропорциональные величины, то нужно было бы сначала сделать для него задачу занимательною. Посмотрите, как мало-помалу доходим мы до нравственных понятий, которые отличают добро от зла. До сих пор мы знали один только закон необходимости: теперь мы принимаем во внимание то, что полезно; скоро мы дойдем до того, что прилично и хорошо.
Один и тот же инстинкт оживляет различные способности человека. Деятельность тела, стремившегося к развитию, сменяется деятельностью ума, стремящегося к знанию. Сначала дети только подвижны, потом становятся любопытными; а это любопытство, хорошо направленное, есть двигатель того возраста, до которого мы дошли здесь. Будем всегда отличать наклонности, влагаемые природою, от наклонностей, порождаемых мнением. Есть жажда знания, которая основывается только на желании быть признанным за ученого; есть другая, которая родится от естественного в человеке любопытства, возбуждаемого всем, что может более или менее интересовать его. Врожденное желание счастья и невозможность вполне удовлетворить это желание заставляют человека беспрерывно изыскивать новые средства для его удовлетворения. Таково первое начало любопытства, начало, врожденное в человеческом сердце, но развитие которого совершается пропорционально нашим страстям и нашим знаниям. Предположите философа, закинутого на необитаемый остров с орудиями и книгами, и уверенного в том, что проведет там одиноко остаток своих дней; он перестанет заботиться о системе мира, о законах притяжения, о дифференциальном исчислении: быть может, за всю свою жизнь не откроет он ни одной книги; но он никогда не забудет обойти весь свой остров, до последнего уголка, как бы он ни был велик. Итак, выкинем еще из наших первых занятий те знания, стремление к которым не свойственно человеку, и ограничимся теми, к которым влечет нас инстинкт.
Остров человеческого рода это – земля; самый поразительный для наших глав предмет это солнце. Как скоро мы начинаем удаляться от самих себя, наши первые наблюдения должны обращаться на то и на другое. Потому-то философия почти всех диких народов занимается единственно воображаемыми страхами на земле и божественностью солнца.
Каково уклонение! скажут, быть может. За минуту мы были заняты только тем, что нас касается, что непосредственно окружает нас; а вот вдруг мы путешествуем по земному шару и перескакиваем на край вселенной! Это уклонение есть следствие роста наших сил и склонности нашего ума. В пору слабости и бессилия забота о самосохранении сосредоточивает нас в самих себе; в пору могущества и силы желание расширить свое существование переносит нас за пределы самих себя и побуждает устремляться так далеко, как только можно; но так как умственный мир нам еще не знаком, то мысль наша не идет дальше глаз, а наше понимание расширяется только вместе с пространством, которое может измерить.
Превратим наши ощущения в понятия, но не будем сразу перескакивать от осязаемых предметов к предметам умственным. Помощью первых мы должны перейти ко вторым. Пусть при первой работе ума чувства будут его руководителями. Не надо другой книги, кроме вселенной, не надо других уроков, креме фактов. Читающий ребенок не думает, он только читает; он не научается, а запоминает слова.
Возбудите в вашем воспитаннике внимание к явлениям природы, и скоро он сделается любопытным; но для поддержания в нем любопытства никогда не торопитесь удовлетворять его. Дайте ему доступ к вопросам, и предоставьте ему самому разрешать их. Пусть он достигает знания не чрез вас, а чрез самого себя; пусть он не заучивает науку, а выдумывает ее сам. Если когда-нибудь вы замените в его уме разум авторитетом, он перестанет рассуждать; он станет игрушкой чужих мнений.
Вы хотите преподавать этому ребенку географию, и отправляетесь за глобусами, картами: сколько инструментов! К чему все эти представления? Зачем не покажете вы ему первоначально самый предмет, чтобы он знал, по крайней мере, о чем вы ему говорите!
Хорошим вечером мы отправляемся гулять в удобную местность, где благодаря открытому горизонту вполне виден заход солнца, и замечаем предметы, по которым можно узнать место его злата. На другой день, чтобы подышать свежим воздухом, мы возвращаемся на то же самое место до солнечного восхода. Огненными полосами солнце заранее возвещает нам о своем появлении. Пожар усиливается, весь восток объят пламенем; оно задолго возвещает о появлении светила; каждую минуту ждешь, вот, вот оно появится; наконец оно показывается. Огненная точка сверкнула как молния и тотчас же озарила все пространство; ночные тени рассеиваются. Человек узнает свое жилище и находит его украшенным за ночь. Зелень сделалась еще ярче; при освещении начинающегося дня, при первых лучах, которые золотят ее, она является нам покрытою блестящею сетью росы, которая отражает для глаза свет и краски. Хоры птиц соединяются в единодушной хвале отцу жизни, в этот момент ни одна не безмолвствует; щебетанье их, еще слабое, медленнее и приятнее, чем в остальное время дня; в нем ощутительна томность мирного пробуждения. Все эти предметы вместе производят в чувства ощущение свежести, которая как будто проникает до самой души. Тут бывает полчаса восторга, который охватывает каждого: при таком великом, прекрасном, чудесном зрелище ни один не остается равнодушным.
Исполненный восторга, наставник хочет сообщить его и ребенку: он думает тронуть его, возбудив его внимание к ощущениям, которые волнуют его самого. Какая глупость! Жизнь картины природы сосредоточивается в сердце человека. Чтобы ее видеть, нужно ее чувствовать. Ребенок видит предметы, но не может заметить отношений, связывающих их, не может понять сладкой гармонии их союза. Чтобы ощутить сложное впечатление, производимое одновременно всеми этими ощущениями, нужна опытность, которой он не приобрел, нужны чувства, которых он не испытал. Может ли он наслаждаться прохладою прекрасного утра, если никогда не ходил по бесплодным равнинам, если горячий песок не жег его ног, если удушливое отражение утесов, обожженных солнцем, никогда не тяготило его? Таким образом, благоухание цветов, краса зелени, влажный пар розы, мягкая и приятная под ногами зелень луга восхитят его чувства? Может ли он испытывать сладостное волнение от пения птиц, если голос любви и удовольствия еще не знаком ему? Какой восторг может возбудить в нем наступление нового дня, если воображение его не умеет ему рисовать то, чем можно исполнить подобный день? Наконец, где же ему тронуться красотой картины природы, если ему неизвестно чья рука озаботилась ее украсить?
Не говорите ребенку речей, которых он не может понять. Прочь опасения, прочь красноречие, прочь образы, прочь поэзию. Дело теперь не в чувстве или вкусе. Продолжайте быть ясным, простым и холодным; скоро, скоро наступит время, когда понадобится другой язык.
Воспитанный в духе наших правил, приученный извлекать все средства из самого себя и прибегать к другому не иначе, как убедившись в своем бессилии, он долго и молча разглядывает каждый предмет, который видит. Он задумчив, но не любит расспросов. Итак, довольствуйтесь своевременным указанием ему предметов; затем, когда увидите, что любопытство его достаточно возбуждено, сделайте какой-нибудь лаконический вопрос, который указал бы ему путь к удовлетворению.
В настоящем случае, долго разглядывая вместе с ним восходящее солнце, обратив его внимание на горы и все другие соседние предметы, дав ему вдоволь наговориться об этом, молчите несколько минут, как будто задумавшись, а затем скажите: Я думаю о том, что вчера солнце зашло на этом месте, а сегодня взошло тут же. Как это могло быть? Не прибавляйте больше ничего: если он обратится к вам с вопросом, оставьте его без ответа; заговорите о другом. Предоставьте его самому себе, и будьте уверены, что он задумается об этом.
Для того чтобы ребенок привык к внимательности и чтобы его сильно поражала какая-нибудь ощутительная истина, нужно, чтобы она несколько дней помучила ого, прежде чем он ее откроет. Если этот способ не объяснят ему истину, то есть средство сделать ее еще ощутимее, это повернуть вопрос. Если он не знает, каким образом солнце переходят от запада на восток, то знает, по крайней мере, каким образом оно переходит от востока к западу; для этого ему достаточно одних глаз. Разъясните, следовательно, первый вопрос помощью второго: или ваш воспитанник совершенно туп, или аналогия слишком ясна, чтобы ускользнуть от него. Вот для него первый урок космографии.
Так как мы всегда медленно переходим от одного осязательного понятия к другому и медленно усваиваем себе каждое, прежде чем перейти к новому; и, наконец, так как мы никогда не принуждаем вашего воспитанника быть внимательным, то от этого первого урока далеко еще до знакомства с течением солнца и фигурою земли: но так как все видимые движения небесных тел зависят от одного начала и как первое наблюдение приводит ко всем другим, то нужно меньше усилия, хотя и больше времени, для перехода от суточного обращения к вычислению затмений, нежели на те, чтобы ясно понять смену дня и ночи.
Если солнце обращается вокруг мира, значит оно описывает круг, а всякий круг должен иметь центр; мы уже знаем это. Центра этого видеть нельзя, потому что он находится в сердце земли; но можно обозначить на поверхности две противоположные точки, которые соответствовали бы ему. Прут, идущий чрез три точки и проведенный до неба с одного конца до другого, будет осью вселенной и ежедневного движения солнца. Круглая юла, вертящаяся на своем острие, представляет небо, вращающееся на своей оси, два конца юлы будут два полюса: ребенок будет очень рад узнать, где один из полюсов; я покажу его ему в хвосте Малой Медведицы. Вот занятие для ночи; мало-помалу мы знакомимся со звездами, и отсюда рождается первое желание познакомиться с планетами и наблюдать созвездия.
Мы видели солнечный восход на Иванов день; мы посмотрим на него и в Рождество или другой какой хороший зимний день: известно ведь, что мы не ленивы и смеемся над стужею. Я озабочусь, чтобы это второе наблюдение происходило в том же самом месте, где происходило первое; и, благодаря небольшой ловкости в подготовке замечания, один из нас непременно вскрикнет: ой, ой! вот забавно-то! солнце всходит не на том месте! вот здесь наши старые приметы, а оно взошло там, и проч. Следовательно, есть летний восток я зимний восток, и проч. Молодой наставник, вам указан путь. Этих примеров для вас должно быть достаточно, для ясного ознакомления с планетным кругом, принимая вселенную как Вселенную, а солнце – как солнце.
Вообще только тогда заменяйте вещь знаком, когда вам невозможно ее показать: знак поглощает внимание ребенка и заставляет его забывать о вещи, которую, он изображает.
Армиллярная сфера кажется мне дурно составленною машиною и неправильных размеров. Эка путаница кругов, и странных знаков, которые на ней изображаются, придает ей вид тарабарщины, смущающей детский ум. Земля слишком мала, круги слишком велики, слишком многочисленны; иные, как напр. колурии, вовсе ненужны; каждый круг шире земли; толщина картона придает им прочный вид, заставляющий принимать их за действительно существующие дугообразные массы; а когда вы говорите ребенку, что эти круги воображаемые, он не знает, что у него пред глазами, и ничего не понимает.
Мы никогда не умеем становиться на место детей, мы не впихаем в их понятия, а приписываем им наши собственные, и, постоянно следя за своими собственными рассуждениями, мы рядом истин набиваем им голову дичью и заблуждениями.
Спорят о выборе между анализом и синтезом при изучении наук. Выбор не всегда бывает нужен. Иногда можно, при одних и тех же исследованиях и разлагать, и составлять, и вести ребенка путем поучений, когда он думает, что занимается анализом. Тогда при одновременном употреблении оба пути взаимно служат друг для друга доказательством. Отправляясь одновременно с двух противоположных точек, не думая следовать по одному пути, он будет изумлен встречею, и это изумление может быть только приятным. Я желал бы, например, начать географию с двух концов и к изучению движений земного шара присоединить измерение его частей, начиная с места жительства. В то время, как ребенок изучает планетный круг и переносится, таким образом, на небо, воротите его к делению земли и познакомьте сначала с его собственным местопребыванием.
Первыми его пунктами в географии будут город, где он живет, и дача его отца; затем промежуточная местность, затем соседние реки, наконец, вид солнца и, способ ориентироваться. Вот где пункт соединения. Пусть он сам нарисует карту всего этого, карту весьма простую и сначала состоящую из этих двух, предметов, к которым он присоединит мало-помалу и другие, по мере знакомства и оценки их расстояния и положения. Вам теперь видно, какую пользу сделали мы ему, сообщив его глазам свойства компаса.
Конечно, кроме того, нужно несколько руководить им, но очень мало, неприметным образом. Если он ошибется, оставьте его в покое, не исправляйте его ошибок; молча ждите, чтобы он был в состоянии сам заметить и поправить их, и самое большее, если, при удобном случае, вы каким-нибудь образом дадите их ему заметить. Если б он никогда не ошибался, он не выучился бы так хорошо. Впрочем, дело не в точном знакомстве с топографией страны, а в средстве узнать ее; все равно, будут ли у него карты в голове, лишь бы он хорошо понимал то, что они изображают, и имел отчетливое понятие об искусстве, помощью которого они составляются. Посмотрите, какая разница между знанием ваших воспитанников и невежеством моего воспитанника. Они знакомы с картами, а он рисует карты. Вот новое убранство для его комнаты.
Всегда помните, что дух моего воспитания заключается не в преподавании ребенку множества различных вещей, а в том, чтобы допускать до его головы одни лишь верные и ясные понятия. Если б даже он и ничего не знал, мне от итого горя мало, лишь бы они не ошибался; и я наполняю его голову истиною, только для того, чтобы предохранять его от заблуждений, которые он мог бы приобрести взамен ее. Разум, рассудок приходят медленно; предрассудки же теснятся толпою; от них-то и следует его предохранить. Ио если вы рассматриваете науку саму по себе, вы вступаете в море бездонное, безбрежное, наполненное подводными камнями; вам тогда из него не выбраться. Когда я вижу человека, одержимого страстью к познаниям, увлекающегося их прелестью и переходящего от одного к другому, не умея остановиться, мне кажется, что я вижу ребенка, подбирающего раковины на берегу и сначала восхищенного ими, затем соблазненного другими, которые у него пред глазами, и бросающего первые, потом опять хватающего их, до тех пор, пока утомленный их множеством и не зная больше, какие выбрать, бросает все и уходит с пустыми руками.
В первом возрасте времени было много: мы забегались только о его потере, из боязни дурного употребления. Здесь же, наоборот, у нас его слишком мало, чтоб сделать все, что полезно. Помните, что страсти близко и что при первом своем появлении они завладеют всем вниманием вашего воспитанника. Мирное время разума так кратко, так быстро проходит и должно быть употреблено не столько полезных вещей, что безумно желать сделать в этот промежуток из ребенка ученого. Дело не в том, чтобы обучить его наукам, но в том, чтобы развивать в нем любовь к ним и дать ему повод для ученья, когда эта любовь хорошо разовьется. В этом, без всякого сомнения, заключается основной принцип всякого хорошего воспитания.
Теперь также время – приучать его мало-помалу сосредоточивать внимание на одном и том же предмете: но не принуждение, а удовольствие или желание должно возбуждать это внимание; нужно очень заботиться о том, чтобы оно не утомляло его и не доходило до скуки. Будьте же всегда настороже и, несмотря ни на что, бросайте все, прежде чем он соскучится; потому что не столько важно то, чтобы он научился, сколько то, чтобы он ничего не делал против желания.
Если он сам обратится к вам с расспросами, то отвечайте насколько то нужно для поддержания в нем любопытства, но не для удовлетворения его; в особенности, когда вы видите, что он расспрашивает не из желания научиться, а просто болтает всякий вздор и осаждает вас глупыми вопросами, то немедленно замолчите, и будьте уверены, что тогда он хлопочет не о самом предмете, но о том, чтобы подчинить вас своим расспросам. Нужно обращать больше внимания на побуждение, заставляющее его говорить, нежели на слова, которые он произносит. Это предостережение, бывшее доселе не так необходимо, делается необыкновенно важным, как скоро ребенок начинает рассуждать.
Есть сцепление общих истин, благодаря которому все науки связаны общими началами и развиваются постепенно: это сцепление есть философский метод. Здесь речь идет не о нем. Есть другое, совершенно различное решение, благодаря которому всякий частный предмет связан с другими, всегда показывает тот, который за ним следует. Этого порядка, поддерживающего, помощью непрестанного любопытства, внимание, которого все они требуют, держится большинство людей, и он в особенности необходим для детей. Ориентируясь при снимании карт, нам понадобилось начертить меридианы. Две точки пересечения наяду равными тенями утра и вечера служат превосходным меридианом тринадцатилетнего астронома. Но меридианы эти стираются, нужно время для того, чтобы начертить их; они принуждают работать, всегда в одном и том же месте: столько хлопот, такое стеснение надоест ему, наконец. Мы это предвидели; мы заранее позаботились об этом.
Вот опять пустился я в пространные и мелочные подробности. Читатели, я слышу ваш ропот и призираю его: я не хочу пожертвовать вашему нетерпению самою полезною частью этой книги. Примиритесь с моими проволочками: что до меня касается, то я примирился к вашим жалобам.
Давно уже мы заметили, мой воспитанник и я, что янтарь, стекло, сургуч, различные тела, подвергнутые трению, притягивают соломинки, а другие не притягивают их. Случайно мы находим тело, у которого есть еще более странное свойство: а именно привлекать на некотором расстоянии, и без трения, металлические опилки и другие кусочки железа. Долгое время это свойство забавляет нас, и только? Наконец, мы узнаем, что оно сообщается самому железу, известным образом натираемому магнитом. Раз мы отправляемся на ярмарку; фокусник притягивает, помощью куска хлеба, восковую уточку, плавающую в воде. Удивленные, мы, однако, не говорим: это колдун, потому что не знаем, что такое колдун. Замечая беспрерывно действия, причина которых нам неизвестна, мы не спешим ни о чем судить и спокойно остаемся со своим незнанием, пока не найдем случая выйти из него.
Возвратившись домой и наговорившись вдоволь о ярмарочной утке, нам приходит в голову подражать виденному: мы берем хорошо намагниченную иглу, покрываем ее белым воском, которому придаем, насколько умеем, форму утки, так, Чтобы игла проходила чрез все тело, а острие образовало клюв. Мы пускаем утку на воду, подносим к клюву ключ и с радостью, которую легко понять, видим, что наша утка, совершенно так же как и ярмарочная, идет на кусок хлеба. Наблюдать же, в каком направлении останавливается утка на воде, когда ее предоставляют самой себе, мы успеем в другой раз. Что же касается до настоящего, то занятые своим предметом, мы о большем не заботимся.
В тот же самый вечер, мы возвращаемся на ярмарку с готовым хлебом в карманах; и как скоро фокусник показал свой фокус, мой маленький ученый, который едва владел собой, говорят ему, что фокус не труден, и что он сам сделает точно такой же. Его ловят на слове: он тотчас вынимает из кармана кусок хлеба, в котором спрятан кусок железа; подходит к столу с замирающим сердцем; подносит, весь дрожа, хлеб; утка подплывает и идет за ним; ребенок вскрикивает и замирает от радости. От похвал, от криков собранного народа, голова у него идет кругом, он вне себя. Растерянный фокусник подходит, однако, к нему, целует и поздравляет ребенка, и просит удостоить его также и завтра своим присутствием, прибавляя, что он позаботится, чтобы еще больше народу собралось восхищаться его ловкостью. Мой маленький натуралист, гордый своим успехом, расположен болтать, но я не даю ему распространяться и увожу, осыпанного похвалами.
Ребенок с забавным волнением считает минуты, остающиеся до следующего дня. Он приглашает всех встречных и поперечных, он желал бы, чтобы весь род человеческий был свидетелем его торжества; он ждет, не дождется назначенного часа, опережает его: мы летим на свидание; зала уже полнехонька. При входе юное сердце его радуется. Очередь за другими фокусами; фокусник превосходит самого себя и делает поразительные вещи. Ребенок ничего не видит; он волнуется, потеет, едва дышит; нетерпеливо рукою мнет кусок хлеба, лежащий у него в кармане. Наконец, приходит и его очередь; фокусник торжественно предупреждает о нем публику. Он подходит немного сконфуженный, вытаскивает свой хлеб. Новая превратность! Утка, вчера такая ручная, сегодня сделалась дикой; вместо того, чтобы подставить клюв, она поворачивается хвостом и убегает; она избегает хлеба и руки, подставляющей его, так же старательно, как прежде следовала за нею. После тысячи бесполезных и освистанных попыток, ребенок жалуется, говорит, что его обманывают, что вчерашнюю утку подменили, и вызывает фокусника привлечь ее.
Фокусник не отвечая ни слова, берет кусок хлеба и подставляет его утке; та тотчас же идет на хлеб и плавает за рукою, которая его отнимает. Ребенок берет тот же кусок хлеба; но не с большим успехом, чем прежде; утка смеется над ним и прыгает вокруг таза; наконец, он отходит, весь переконфуженный, и не решается больше подвергаться свисткам.
Тогда фокусник берет кусок хлеба, принесенный ребенком, и с таким же успехом употребляет его в дело, как и свой собственный; он при всех вынимает из него железо, что возбуждает новые насмешки на наш счет; затем этим опорожненным хлебом он притягивает утку, как и прежде. Он повторяет то же самое с новым куском, отрезанным на глазах у всех, посторонним лицом; наконец, выступает, идет на средину комнаты, и, напыщенным тоном, свойственным этому люду, объявив, что утка точно также послушается его голоса, как и тоста, он приказывает утке, и та его слушается; говорит, чтобы она шла направо, и она идет направо, назад – и та идет назад, приказывает кружиться, и та кружится; движение так же быстро, как и приказание. Усиленные рукоплескания отзываются в наших ушах как насмешки. Мы скрываемся незамеченные и запираемся в своей комнате, не рассказывая никому о своих успехах, как предполагалось прежде.
На следующий день стучатся в нашу дверь: я отпираю, входит фокусник. Он скромно жалуется на наше поведение. Чем провинился он перед нами, что мы захотели уронить его фокусы в глазах публики и лишить его ремесла, которым он добывает себе хлеб. Что же такого чудесного в искусстве привлекать восковую утку, что бы купить эту честь ценою пропитания честного человека? Право, господа, если б у меня было другое средство добывать себе хлеб, я бы не гордился своим средством. Вы должны были бы подумать, я человек, занимающийся всю жизнь этой жалкой промышленностью, опытнее, чем вы, которые занимались ею в течение нескольких минут. Если я сразу не показал вам моих главных фокусов, то это потому, что не нужно опрометчиво высказывать все, что знаешь: я всегда оставляю свои лучшие фокусы про запас, и затем найдутся у меня еще в другие, для пристыжения молодых ветреников. Впрочем, господа, я охотно пришел показать вам секрет, поставивший вас в такой тупик, но прошу вас не злоупотребить им мне во вред и быть поскромнее на будущее время.
Затем он объясняет нам свой фокус, и мы с большим удивлением видим, что вся штука заключалась в сильном магните, который неприметно для всех приводится в движение ребенком, спрятанным под столом.
Фокусник складывает свои инструменты, и, поблагодарив его и извинившись перед ним, вы хотим наградить его; он отказывается. «Нет господа, я не настолько доволен вами, чтобы принимать от вас подарки. Я помимо вашей воли одолжаю вас самих; это мое единственное мщение. Знайте, что великодушие знакомо во всяком состоянии. Я беру деньги за свои фокусы, но не за свои уроки.
Выходя, он обращается лично ко мне с громким выговором: «Я охотно извиняю, – говорит он мне, – этого ребенка; его ошибка – незнание. Но вы, сударь, должны были знать его ошибку, зачем же допустили вы его сделать ее? Если вы живете вместе, то, как старший, обязаны заботиться о нем, советовать ему, ваша опытность должна быть авторитетом, руководящим им. Укоряя себя, сделавшись взрослым, в заблуждениях своей юности, он без сомнения укорит вас в тех, от которых вы не предостерегли его. [37 - В 1762 г. «Эмиль» был издан в Гаге. Правительство стало преследовать издания и освободило его от значительного штрафа только под условием издания другого «Эмиля», «очищенного от всего, что могло бы подать повод к соблазну».]
Он уходит, оставив нас обоих переконфуженными. Я в вялой снисходительности, я обещаю ребенку на будущее время жертвовать ею ради его выгоды и предостерегать его от ошибок, прежде чем он их сделает, потому что близко время, когда наши отношения изменятся и когда строгость наставника заменится снисходительностью товарища: перемена эта должна совершиться постепенно, нужно предвидеть и предвидеть очень заблаговременно.
На другой день, вы возвращаемся на ярмарку, чтобы посмотреть снова фокус, секрет которого нам известен. С глубоким уважением подходим мы к нашему фокуснику Сократу: мы едва смеем глядеть на него; он осыпает нас любезностями, отводит нам отличное место, что еще больше конфузит нас. Он показывает свои фокусы, по обыкновению; но намеренно останавливается подольше на фокусе с уткой, с гордостью посматривая на нас. Мы все знаем, но не пророняем ни слова. Если б мой воспитанник осмелился только разинуть рот, его стоило бы задушить.
Все подробности этого примера важнее, нежели это кажется. Сколько уроков соединено в одном, сколько оскорбительных последствий влечет за собой первое движение тщеславия. Молодой наставник, внимательно подстерегайте это первое движение. Если вы сумеете сделать, чтобы оно сопровождалось унижением, неприятностями, то будьте уверены, что оно не скоро повторится. Какая возня! Скажете вы. Согласен, и все затем, чтобы сделать компас, который бы заменил нам меридиан.
Узнав, что магнит действует сквозь другие тела, мы все долго думая устраиваем истину, подобную той, какую мы видели выдолбленный стол, на нем чрезвычайно плоский таз, с небольшим количеством воды, утку несколько старательнее сделанную, и проч. Внимательно и часто смотря на таз, мы замечаем, наконец, что утка предоставленная самой себе, держится почти всегда одного направления. Мы продолжаем опыты, замечаем направление и находим, что оно указывает с юга на север. Этого довольно; компас найден или почти что найден; вот мы в области физики.
На земле существуют различные климаты, а у этих климатов весь различные температуры. Изменения погоды становятся ощутительнее по мере приближения в полюсу; все тела сжимаются от холода и расширяются от теплоты; действие это легче всего измерить в жидкостях, а всего чувствительнее оно в ониртуозных жидкостях: на этом основан термометр. Ветер ударяет в лицо, воздух значит есть тело, газ: это чувствуется, хотя нет никакого средства увидеть это. Опрокиньте стакан в воду, вода не наполнит эго, если вы не оставили для воздуха прохода; воздух может следовательно оказывать сопротивление. Погрузите глубже стакан, вода займет некоторое пространство, не будучи в состоянии заполнять весь стакан; воздух значит способен сжиматься до известной степени. Мяч, наполненный сжатым воздухом, лучше прыгает, нежели мячик, наполненный чем-либо другим; воздух, следовательно, тело упругое. Лежа в ванне, поднимите горизонтально вашу руку над водою, вы почувствуете в ней страшную тяжесть; воздух, следовательно, тело тяжелое. Взвешивая воздух вместе с другими газани, можно измерить его вес: на этом основаны барометр, сифон, духовое ружье, пневматическая машина. Все законы статики и гидростатики открываются помощью таких же грубых опытов. Я не хочу, чтобы за всем этим втравлялись в кабинет экспериментальной физики: вся эта выставка инструментов и машин не нравится мне. Атмосфера учености убивает науку. Все эти машины или пугают ребенка, или их наружный вид привлекает внимание, которое он должен был бы обращать на их действие.
Я желаю, чтобы мы сами делали все наши машины, и не желаю чтобы устройство инструмента предупредило опыт; но я хочу чтобы наткнувшись на опыт как бы случайно, мы выдумывали бы мало-помалу инструменты для его поверки. Я лучше хочу, чтобы инструменты не были у нас так совершенны и точны, но чтобы у нас было яснее понятие о том, чем они должны быть; и о действиях, которые должны порождаться ими. Для первого моего урока статики, вместо того, чтобы взять весы, я воткну палку в спину стула, смерю длину двух концов палки, находящейся в равновесии, потом привешу с одного и другого конца тяжести, то равные, то неравные; и толкая и удерживая по мере необходимости, я найду, наконец, что равновесие зависит от взаимной пропорции между количеством тяжестей и длиной рычагов. И так мой маленький физик будет в состояния поверят весы, еще не видев их.
Неоспоримо, что о вещах, которым научаешься сам собою, получаешь гораздо более ясные и верные понятия, нежели о тех, с которыми знакомят нас чужие уроки; и кроме того, что не приучаешь своего рассудка к раболепному подчинению авторитету, изощряешь уже в отыскании отношений, связи идей, изобретении инструментов, тогда как принимая беспрекословно все, что нам дают, мы допускаем наш ум ослабевать в беспечности, подобно тому, как тело человека, которого всегда одевает, обувает прислуга, и возят лошади, лишается наконец силы и употребления своих членов. Буале хвалился тем, что научил Расина подбирать трудные рифмы. Мы право нуждаемся в том, чтобы рядом с превосходными методами к упрощению научения науки, кто-нибудь наградил бы нас методою, благодаря которой учиться было бы труднее.
Самая ощутительная польза от этих медленных и трудных исследований заключается в поддержании, среди умозрительных занятий, деятельностью тела, гибкости членов и в постоянном приучении рук к работе и к полезным для человека занятиям. Множество инструментов, выдуманных, чтобы руководить нами при наших опытах и дополнят точность чувств, заставляет нас пренебрегать их упражнением. Благодаря постоянно окружающим нас машинам, мы не находим больше их в самих себе.
Но всегда мы употребляем на фабрикацию этих машин ловкость, которая заменяла их нам, когда догадливость, необходимую для того, чтобы мы могли обойтись без них, мы применяем к их устройству, мы выигрываем, ничего не теряя, мы присоединяем искусство к природе и становимся изобретательнее, не теряя своей ловкости. Если вместо того, чтобы приковывать ребенка к книгам, я занимаю его в мастерской, руки его работают на пользу его ума; считая себя только ремесленником, он становится философом. Наконец, это упражнение имеет другие цели, о которых я поговорю ниже, и мы увидим, как от философских занятий можно повысится до настоящего человеческого дела.
Я уже сказал, что чисто умозрительные знания вовсе не годятся для детей, даже для тех, которые приближаются к юношескому возрасту; но не занимаясь с ними настоящей систематической физикой, сделайте однако так, чтобы все их опыты связывались один с другим, как бы посредством вывода следствий, дабы при помощи такого оцепления они могли разместить их в порядке в своей голове и припомнить в случае необходимости; потому что трудно, чтобы отдельные факторы и даже рассуждения долго удержались в памяти, когда не за что ухватится, чтобы задержать их в ней.
При исследовании законов природы, всегда начинайте с самых обыкновенных и осязательных явлений и приучайте вашего воспитанника смотреть на эти явления не как на причины, а как на факты. Я беру камень и делаю вид, что кладу его в воздухе; раскрываю руку, камень падает. Я взглядываю на Эмиля, который внимательно следит за тем, что я делаю, и говорю ему: от чего этот камень упал?
Какого ребенка затруднит такой вопрос? Никакого, ни даже Эмиля, если я не позаботился подготовить его к неумению отвечать. Все скажут, что камень падает, потому что он тяжел. А что же тяжело? То, что падает. Следовательно, камень падает потому, что падает? Тут мой маленький философ действительно приходит в тупик. Вот его первый урок систематической физики; и будет ли он ему полезен в этом роде или нет, но, во всяком случае, он будет уроком здравого смысла.
По мере того, как ум ребенка развивается, другие соображения принуждают нас к более строгому выбору в его занятиях. Как скоро он достаточно познакомится с самим собой, чтобы понять, в чем заключается его счастье, как скоро он в состоянии понять достаточно обширные отношения, чтобы судить о том, что для него годно, а что не годно то он уже может чувствовать разницу между трудом и забавою, и смотреть на эту последнюю как на отдых от первого. Тогда предметы действительно полезные могут войти в его занятия и побудить его обратить на них более упорное внимание, чем то, которое он оказывает простой забаве. Закон необходимости, постоянно повторяющийся, рано учит человека делать то, что ему не нравится, с целью предупредить зло, которое ему еще сильнее не понравилось бы. Таково назначение предусмотрительности; а из этой предусмотрительности, хорошо или дурно направленной, рождается вся мудрость, или все бедствия людей.
Всякий человек хочет быть счастливым; но для достижения этого нужно было бы сначала узнать, что такое счастье. Счастье естественного человека так же просто, как и его жизнь; оно заключается в отсутствии страдания: здоровье, свобода, необходимое – вот что составляет его. Счастье нравственного человека совсем иное; но не о нем здесь речь. Я не могу достаточно натвердиться, что только физические предметы могут интересовать детей, в особенности тех, тщеславие которых не пробудили и которых заранее не заразили ядом предрассудков.
Как скоро, не испытывая еще нужды, они их предвидят, ум их уже очень развит, они начинают понимать цену времени. Следует тогда приучать их употреблять это время на полезные предметы, польза которых была бы ощутительна для их возраста и допустима их вниманию. Все, что связано с нравственным порядком и обычаем общества, не должно им быть представлено так скоро, потому что они не в состоянии этого понять. Тупоумно требовать от детей занятия такими вещами, о которых только неопределенно говорят им, что они служат к их пользе, а они не знают, в чем заключается эта польза, и при этом уверяют их, что пользу эту они извлекут, когда вырастут, а в настоящее время они нисколько не интересуются этой пользой, которую не могут понять.
Пусть ребенок ничего не делает веря на слове: для него хорошо только то, что он чувствует хорошим. Заставляя его обгонять свои познания, вы думаете действовать предусмотрительно, а выходит наоборот. Чтобы вооружить его пустыми орудиями, которых он быть может никогда не употребит в дело, вы лишаете его самого обыкновенного человеческого орудия, а именно здравого смысла. Вы приучаете его к Помочам, приучаете быть машиной в чужих руках. Вы хотите, чтобы он был послушным в детстве; это значит желать, чтобы, выросши, он стал легковерным простаком. Вы беспрекословно твердите ему: «Все, что я от вас требую, служит для вашей же пользы; но вы не в состоянии этого понять. Какое мне дело, исполняете ли вы, или нет, требуемое мною? Вы работаете для себя одного». Всеми этими прекрасными речами, которыми вы хотите, в настоящее время, сделать его благоразумным, вы подготовляете успех речей, с которыми со временем быть может обратится к нему какой-нибудь мечтатель, алхимик, шарлатан, обманщик или какой-нибудь безумец с целью поймать его на свою удочку или навязать ему свою глупость.
Взрослому следует знать много вещей, полезность которых для ребенка не понятна; но нужно ли и возможно ли ребенка учить всему, что следует знать взрослому? Старайтесь научить ребенка всему, что полезно для его возраста, и вы увидите, что это с избытком займет все его время. Зачем хотите вы, во вред занятиям, которые приличны для него в настоящее время, засадить его на занятия, приличные возрасту, до которого ему весьма мало вероятности дожить? Но, скажете вы, время ли учиться чему-нибудь тогда, когда приходится употреблять свое знание в дело? Не знаю: но знаю, что выучиться этому раньше невозможно; потому что маши настоящие учителя это опыт и чувство, и никогда человек лучше не знает, что прилично человеку, как в таких положениях, в которых он уже раз находился. Ребенок знает, что ему предстоит быть взрослым; все понятия, которые он может получить о состоянии взрослого человека, являются для него знанием; но он должен оставаться в абсолютном неведении относительно тех понятий об этом состоянии, которые недоступны для него. Вся моя книга не более как беспрерывное подтверждение этого начала в воспитании.
Как скоро мы добились, что наш воспитанник понял слово полезно, мы получаем могучее средство руководить им, потому что это слово очень поражает его, ибо имеет для него относительный к его возрасту смысл; и ребенок ясно видит отношение этого слова к его настоящему благосостоянию. Ваших детей это слово поражает потому, что вы не позаботились сделать его для него понятным, а благодаря тому, что другие всегда хлопочут снабжать их всем, что им полезно, то никогда не приходится об этом думать, и они не знают что такое польза.
К чему это может послужить? Вот отныне священное слово, слово, определяющее между ним и мною все действия в нашей жизни: вот вопрос, который с моей стороны неизбежно следует за всеми его вопросами и служит уздою этому множеству глупых и скучных вопросов, которыми дети бесполезно и безостановочно утомляют всех тех, кто их окружает, более с целью выказать над ними хоть какую-нибудь власть, нежели извлечь какую-либо пользу Тот, которому преподают, как самый важный урок, уменье желать знать только полезное, вопрошает как Сократ; он не сделает ни одного вопроса, не отдав себе отчета, почему он его делает, отчета, которого, он это знает, от него потребуют, прежде чем разрешить вопрос.
Подумайте, какое сильное орудие я даю вам в руки, чтобы действовать на вашего воспитанника. Не зная почти ничему причины, он осужден молчать, когда это вам угодно; что же до вас касается, то, наоборот, какое преимущество дают вам знания и опытность и как легко вам доказать ему полезность всего того, что вы ему предлагаете! Ибо, не забывайте, что, делая ему этот вопрос, вы научаете его в свою очередь обращаться с ним к вам, и вы должны и рассчитывать, что впоследствии на все ваши предложения он, по вашему примеру, не забудет сказать: К чему это пригодно?
Вот здесь, может быть, самая опасная западня для воспитателя. Если на вопрос ребенка вы, желая от него отделаться, скажете хотя один непонятный для него довод, он, видя, что рассуждения ваши строятся только на ваших, а не на его идеях, будет считать все скатное вами годным для вашего, а не для его возраста; перестанет верить вам, и все будет проиграно. Но где тот наставник, который согласится замолчать пред своим воспитанником и сознаться в своих ошибках? Все считают за правило не сознаваться и в том, в чем я не виноват, если невозможно будет сделать моих доводов доступными для ребенка; таким образом, поведение мое, всегда ясное для него, никогда не будет ему казаться двусмысленным, и, признаваясь в своих ошибках, я лучше сохраню свое влияние, нежели его сохраняют другие, скрывая эти ошибки.
Во-первых, помните, что инициатива в учении весьма редко должна принадлежать вам; он сам должен желать, искать и находить уроки; вам же следует сделать ученье доступным для него, ловко возбудить в нем желание учиться и доставать средства удовлетворить этому желанию. Из этого следует, что ваши вопросы должны быть не часты, но строго выбраны; и так как ему чаще придется обращаться к вам с вопросами, нежели вам к нему, то вы всегда будете обеспечены, и вам чаще придется говорить ему: которая польза знать то, о чем вы меня спрашиваете?
Сверг того, так как дело не в том, чтобы он учился тому ил другому, а в том, чтобы хорошо понимал то, чему учится, и к чему оно годно, то как скоро вы не можете дать ему удовлетворительного ответа, не давайте ему никакого. Скажите ему попросту: я не могу вам дать удовлетворительного ответа; я ошибся, оставить это. Если ваш урок был действительно неуместен, то не беда совсем отковаться от него; если же нет, то при небольшом старании вы скоро найдете случай сделать ощутительною для него полезность этого урока.
Я не люблю голословных объяснений; молодые люди не внимательны к ним и забывают их. Фактов! Фактов! Я не могу достаточно часто повторять, что мы придаем слишком много силы словам; наше болтливое воспитание способно образовать только болтунов.
Предположим, что в то время, как я изучаю с моим воспитанником течение солнца и способ ориентироваться, вдруг он перебивает меня вопросом: к чему служит все это? С какой прекрасной речью я обращусь к нему! какому множеству вещей я поспешу научить его, в особенности если разговор наш происходил при свидетелях! [38 - Руссо прибавляет: «Я часто замечал, что когда делают детям ученые объяснения, то больше думают о присутствующих взрослых слушателях, чем о детях. Я глубоко убежден в том, что говорю, потому что замечал это на самом себе».] Я буду говорить ему о пользе путешествий, о выгодах торговли, о произведениях, свойственных каждому климату, о правах различных народов, об употреблении календаря, об анатомии вычисления продолжительности различных времен года для земледелия, об искусстве мореплавания, о способе плавать по морю и следовать по настоящему пути, не зная, где находишься. Политика, естественные науки, астрономия, самая нравственность и право войдут в мое объяснение, так, чтобы внушить моему воспитаннику высокое понятие обо всех этих науках и большое желание им обучиться. Когда я выскажусь, все сказанное мною будет речью настоящего педанта, из которой он ровно ничего не поймет. У него будет страшная охота спросить меня, как прежде, зачем нужно ориентироваться, но он не посмеет, боясь рассердить меня. Он находит более выгодным притвориться, что понял то, что его принудили выслушать. Вот как ведутся блистательные воспитания.
Но наш Эмиль, воспитанный проще и которому мы так неохотно даем трудные объяснения, не станет слушать ничего подобного. После первого непонятного для него слова, он убежит, начнет резвиться и оставить меня разглагольствовать одного. Поищем более простате разрешения; моя ученая обстановка никуда для него не годится.
Ми наблюдали местоположение леса к северу от Монморанси, когда он перебил меня своим докучливым вопросом, на что то нужно? Вы правы, сказал я ему, об этом нужно подумать на свободе, и если мы найдем, что это занятие ни на что не нужно, то не будем за него браться; полезных занятий у нас не мало. Мы переходим к другому занятию, а о географии не говорится больше ни слова во весь день.
На следующее утро я предлагаю ему прогуляться до завтрака: он лучшего не желает; дети всегда готовы бегать, а у этого быстрые ноги. Мы входим в лес, проходим по лугам, мы заблудились и не знаем, где находимся; а когда приходятся идти домой, то не можем отыскать дороги. Время уходит, становятся жарко, мы голодны, мы торопимся, напрасно блуждаем мы в разные стороны, мы везде видим рощи, каменоломни, равнины, но никакой приметы для отыскания дороги. Разгоряченных, усталых, голодных, нас все наши поиски ни к чему не приводят. Наконец мы садимся, чтобы отдохнуть и обсудить свое положение. Эмиль, которого я предполагаю воспитанным, как все дети, не рассуждает, он плачет; он не знает, что мы у самого Монморанси, и что только лесок скрывает его от наших глаз; но эта рощица целый лес для него, человек его роста хоронится в кустах.
После нескольких минут молчания, я спрашиваю у него с беспокойством: мой милый Эмиль, как нам выбраться отсюда?
Эмиль(весь в поту и горько плача). – Я решительно не знаю. Я устал, я голоден, мне пить хочется, я не в силах дальше идти.
Жан-Жак. – А мое положение разве лучше вашего? и разве вы думаете, что я не сумел бы расплакаться, если б мог позавтракать слезами? Не плакать следует, а отыскать дорогу. Посмотрите-ка на часы; который теперь час?
Эмиль. – Уже полдень, а я ничего не ел.
Жан-Жак. – Правда, уже полдень, а я ничего не ел.
Эмиль. – Ах! как вы должны быть голодны!
Жан-Жак. – Беда в том, что мой обед не придет сюда за мною. Теперь полдень: тот именно час, когда мы наблюдали вчера из Монморанси положение леса. Если б мы могли наблюдать из лесу положение Монморанси?
Эмиль. – Так, но вчера мы видели лес, а отсюда нам не видно города.
Жан-Жак. – Вот в том-то и беда… Если б мы могли обойтись без этого, чтобы найти его положение!..
Эмиль. – О мой добрый друг!
Жан-Жак. – Мы, кажется, говорили, что лес находится…
Эмиль. – На севере от Монморанси.
Жан-Жак. – Следовательно, Монморанси должно быть…
Эмиль. – На юг от леса.
Жан-Жак. – У нас есть способ отыскать север в полдень.
Эмиль. – Да, по направлению тени.
Жан-Жак. – А юг?
Эмиль. – Как быть?
Жан-Жак. – Юг противоположен северу.
Эмиль. – Это правда; нужно только поискать, где противоположная тени сторона. Ах, вот юг! вот юг! Монморанси, наверное, в этой стороне; пойдем в эту сторону.
Жан-Жак. – Вы может быть правы; пойдем-те по этой тропинке.
Эмиль(хлопая в ладоши и радостно вскрикивая). – Ах! я вижу Монморанси! вот оно пред нами, на виду. Идем завтракать, обедать, скорей, скорей: астрономия на что-нибудь да годится.
Обратите внимание, что если он не скажет последней фразы, то подумает; все равно, только бы не я сказал ее. Во всяком случае, будьте уверены, что он во всю жизнь не забудет этого урока; между тем как если б я ему представил все это дома, речь моя была бы забыта на другой день. Нужно по возможности говорить в действиях, а словами говорить только то, чего нельзя сделать.
Читатель не думает, что я настолько презираю его, чтобы показывать ему пример всякого рода уроков: но о чем бы ни зашла речь, я не могу не убеждать воспитателя хорошенько соразмерять свои доказательства со способностями воспитанника; потому что не в том беда, что он не поймет, а в том, что он сочтет понятым.
Помню я, как однажды, желая возбудить в одном ребенке любовь к химии и показав ему несколько примеров осаждения металлов, я объяснял ему, как делались чернила. Я ему говорил, что черный цвет происходит от очень разъединенного железа, выделенного из купороса и осажденного щелочной жидкостью. Среди моего ученого объяснения маленький плут поставил меня в тупик моим же вопросом, которому я его научил: я был в большом затруднении.
Подумав несколько, я придумал средство; я велел принести вина из погреба хозяина дома, а другое вино в восемь су от виноторговца. Я налил в маленький флакон раствора щелочи, потом, поставив пред собою эти два различных вина, [39 - Руссо замечает, что когда объясняешь что-нибудь ребенку, то небольшие приготовления, предшествующие объяснению, очень возбуждают его внимательность.] я сказал ему:
Многие съестные припасы подделывают с тем, чтобы качество их казалось лучше, нежели оно есть на самом деле. Эти подделки обманывают глаз и вкус; но они вредны и делают подделанную вещь, несмотря на ее наружное улучшение, хуже, чем она была прежде.
Напитки подделывают преимущественно, – в особенности вина, потому что этот обман труднее заметить, и он наиболее выгоден для плута.
Подделка кислых вин делается помощью глета. Глет есть препарат свинца. Свинец, соединенный с кислотами, дает очень сладкую соль, которая умеряет кислоту вина, но между тем это яд для тех, кто пьет это вино. Итак, прежде, нежели пить вино, нужно узнать, есть ли в нем глет или нет. Вот каким образом я рассуждаю, чтобы открыть это.
Вино содержит не один только воспламеняемый спирт, как вы видели в водке, которую из него выгоняют: оно содержит также и кислоту, как вы можете видеть по уксусу и винному камню, которое из него также извлекают.
Кислота имеет сродство с металлическими веществами, соединяется с ними чрез растворения, чтобы составить сложную соль, такую, например, как ржавчина, которая есть ни что иное, как железо, растворенное в воздухе или в воде, и такую как напр. медная ярь, которая есть ничто иное, как медь, растворенная в уксусе.
Но эта самая кислота имеет еще больше сродства со щелочными веществами, чем с металлическими, так что действием первых в сложных солях, о которых я вам говорил, кислота принуждена отпустить металл, с которым она соединена, чтобы соединиться со щелочью. Тогда металлическое вещество, отделившееся от кислоты, которая держала его в растворе, осаждается и делает жидкость мутною.
Если в одно из этих вин подмешан глет, то он находится растворенным в кислоте вина. Если я налью в него щелочной жидкости, она заставит кислоту отделиться от глета; глет, перестав быть растворенным, выделится, сделает жидкость мутною и, наконец, осядет на дно стакана. Если в вине нет ни свинца, ни другого какого-нибудь металла, то щелочь соединится с кислотою, все останется растворенным и не произойдет никакого осадка.
Затем я попеременно налил в оба стакана щелочной жидкости: домашнее вино осталось светлым и прозрачным, другое же тотчас сделалось мутным, а чрез час на дне стакана можно было ясно видеть осадок свинца. Вот, прибавил я, чистое и натуральное вино, которое можно пить, и вино поддельное, которое отравляет. Это узнается помощью тех сведений, о полезности которых вы меня спрашивали; тот, кто хорошо знает, как делаются чернила, умеет также распознавать поддельные вина.
Я был очень доволен своим примером, а между тем заметил, что он не поразил ребенка. Только спустя некоторое время я сообразил, что сделал глупость: не говоря уже о невозможности двенадцатилетнему ребенку проследить мое объяснение, полезность этого опыта ускользала от него: он попробовал оба вина и нашел каждое из них вкусным, и потому слово подделка, которое, мне думалось, я так хорошо объяснил ему, не выражало для него никакой идеи. Слова же вредно, яд не имели для него никакого смысла.
Отношения следствий к причинам, связи которых мы не замечаем, блага и напасти, о которых мы не имеем понятия, потребность, которых мы никогда не ощущали, не существуют для нас; невозможно помощью их заинтересовать нас в исполнении того, что к ним относится. В пятнадцать лет такими же глазами смотришь на счастье разумного человека, какими в тридцать смотришь на блаженство рая. Если неясно понимаешь то или другое, то и не особенно стараешься его достичь. Да если даже и понимаешь, то этого все-таки недостаточно; надо еще желать известную вещь и считать ее пригодною для себя. Легко уверить ребенка, что то, чему желаешь его научить, полезно; но в этом уверении толку мало, если не сумеешь убедить ребенка. Напрасны все порицания и одобрения спокойного разума; одна только страсть заставляет нас действовать: а как пристраститься к интересам, которых еще не имеешь?
Не показывайте никогда ребенку ничего такого, чего он не может постичь. Пока человечество еще чуждо ему и пока вы не в силах возвысить ребенка до состояния взрослого человека, низведите для него взрослого до состояния ребенка. Заботясь о том, что может ему быть полезным в другом возрасте, говорите ему только о том, пользу чего он может оценить в настоящее время. Впрочем, не надо делать никаких сравнений между ним и другими детьми, не надо соперников, конкурентов, даже и в играх, как скоро ребенок начнет рассуждать: по-моему, в сто раз лучше, чтобы он вовсе не знал того, чему мог бы научиться из одной зависти или тщеславия. Я бы только ежегодно отмечал его успехи; я сравнивал бы их с новыми успехами и говорил бы ему: вы выросли на столько-то линий; вот канава, чрез которую вы прыгали, тяжесть, которую вы переносили, расстояние, которое пролетал брошенный вами камень, конец, который вы пробегали без остановки, и проч.; посмотрим теперь, что вы сделаете. Таким образом, я поощряю его, не возбуждаю в нем ни к кому зависти. Он захочет превзойти самого себя, он должен это сделать: я не вижу никакого неудобства в том, чтоб он был своим собственным соперником.
Я ненавижу книги: они учат только говорить о том, чего не знаешь. Говорят, что Гермес вырезал на колоннах начала наук, чтобы обеспечить свои открытия на случай потопа. Если б он хорошенько запечатлел их в голове людей, они сохранились бы в преданиях. Хорошо подготовленный мозг есть лучший памятник, на котором всего вернее сохраняются человеческие знания.
Нельзя ли собрать все разрозненные в книгах уроки, привести их к одной общей цели, которую легко было бы видеть, за которою интересно было бы следить и которая могла бы служить стимулом даже для этого возраста? Если можно выдумать положение, где все естественные нужды человека выказываются ощутительным, для детского ума, образом и где все средства удовлетворить этим нуждам развиваются постепенно и с такою же легкостью, то живая и простодушная картина этого положения должна доставить первое упражнение его воображению.
Пылкий философ, я уже вижу, как зажигается ваше собственное воображение. Не ломайте себе головы; это положение найдено, оно описано и – не в обиду будь вам сказано – описано гораздо лучше, нежели вы могли бы описать его, – по крайней мере, описано с большей правдой и простотой. Так как нам, непременно нужны книги, то существует такая книга, которая содержит, по-моему, самый удовлетворительный трактат природного воспитания. Книга эта будет первою, которую прочтет мой Эмиль; она одна долгое время будет составлять всю его библиотеку и всегда занимать в ней почетное место. Она будет подлинником, которому все наши разговоры о естественных науках будут служить лишь комментариями. По мере наших успехов, она будет служить мерилом того состояния в котором находится наш рассудок; и пока не испортится наш вкус, чтение этой книги всегда будет нам нравиться. Что же это за чудесная книга? не Аристотель ли? не Плиний ли? не Бюффон ли? Нет, эта книга – «Робинзон-Крузо».
Робинзон Крузо на своем острове один, лишенный помощи себе подобных и всякого рода орудий, обеспечивающий, однако, свое пропитание, самосохранение и достигающий даже некоторого благосостояния: вот предмет занимательный для каждого возраста, и есть тысяча способов заинтересовать им детей. Вот каким образом мы осуществляем необитаемый остров, который служил мне сначала для сравнения. Положение это, сознаюсь, не есть положение общественного человека; по всей вероятности оно не будет положением Эмиля; но он по этому самому положению должен оценит все другие. Самый верный способ возвыситься над предрассудками и приобрести правильные суждения в настоящих отношениях вещей, это поставит себя на место изолированного человека, и судить обо всем, как этот человек должен был бы сам о том судить в виду своей собственной пользы.
Этот роман, из которого мы выкинем все лишнее, который начнется кораблекрушением Робинзона возле его острова и кончится появлением корабля, который приходит, чтобы взять его оттуда, будет служить для Эмиля, в ту эпоху, о которой здесь идет речь, вместе и забавой и поучением. Я хочу, чтобы он увлекся им, чтобы он беспрерывно занимался своим замком, своими козами, плантациями. Пусть он подробно узнает то, что необходимо гнать в подобном случае, и не из книг, а на самом деле; пусть он вообразит себя Робинзоном, одетым в звериные шкуры, с большим колпаком на голове, большою саблею, пусть вообразит весь смешной наряд, за исключением зонтика, – в котором он не нуждается. Я хочу, чтобы он беспокоился о мерах, которые нужно было бы принять в случае недостатка того или другого; пусть он проследит поведение своего героя, не упустил ли тот чего-нибудь, нельзя ли было лучше устроиться; пусть он внимательно отметит его ошибки и воспользуется ним для избежание их в надобном случае: потому что он непременно вознамерится предпринять надобное устройство; такая мечта всего свойственнее счастливому возрасту, когда все счастье ограничивается удовлетворением необходимых потребностей и свободой.
Каким ресурсом может служить эта страсть ловкому человеку, который с тем и возбудил ее, чтобы извлечь из нее по льву! Ребенок, торопясь сделать запас для своего острова, будет выказывать больной пыл к ученью, нежели учитель к преподаванью. Он точат угнать все, что полезно, и только это и захочет знать; вам не придется руководить им, а придется удерживать. Впрочем, поспешим водворить его на этом острове, пока им ограничиваются его мечты о счастье: близок день, когда он, если и захочет жить на нем, то не один, и когда Пятница, который теперь нисколько для него не интересен, не долго будет удовлетворять его.
Занятие природными искусствами, на которое хватает одного человека, приводит к открытию промышленных искусств, которые нуждаются в содействия нескольких рук. В первых могут упражняться пустынной, дикари; вторые же могут родиться только в обществе и делают его необходимым. Пока знакомы только физические потребности, каждый человек может продовольствовать самого себя; появление излишка делает необходимым раздел и распределение труда: ибо, хотя человек, работающий один, зарабатывает лишь продовольствие одного человека, сто человек, работающих сообща, заработают продовольствие двух сот людей. Следовательно, как скоро одна часть людей бездействует, нужно, чтобы содействие рук трудящихся людей вознаграждало праздность ничего не делающих людей.
Главною заботою вашею должно быть удаление из ума вашего воспитанника всех понятий об общественных отношениях, которые ему недоступны, но когда сцепление познаний принуждает вас показывать ему взаимную зависимость людей, то, вместо того, чтобы показывать ему ее с нравственной стороны, обратите сначала все его внимание на промышленность и механические искусства, которые делают людей полезными друг для друга. Водя его по мастерским, никогда не допускайте его смотреть ни на какую работу, не приложив к ней своих рук, или уйти, не узнав вполне причины всего, что там делается, или всего, что он заметил. С этою целью работайте сами, везде показывайте ему пример: чтобы сделать его мастером, будьте везде подмастерьем; и будьте уверены, что час работы научит его больше, нежели целый день, употребленный на объяснения.
В обществе существует уважение к различным искусствам, которое распределяется как раз обратно их настоящей полезности. Мерилом этому уважению служит их бесполезность, – так и должно быть. Самые полезные искусства получают наименьшее вознаграждение, потому что число работников соразмеряется с потребностями людей и труд, необходимый для всех, поневоле остается в той цене, которую может заплатить бедняк. Напротив того, гордецы, которых зовут не ремесленниками, а артистами, работают единственно для праздных и богатых и потому назначают произвольную цену своим побрякушкам; а там как достоинство этих вздорных работ заключается лишь во мнении, то самая цена их вменяется им в достоинство и их меняют соразмерно тому, что они стоят. Уважение к ним богатого происходит не от их пользы, а от того, что бедняк не может за них заплатить. Nolo habere bona, nisi quibus populous inviderit. [40 - Petron (Cap. 100).]
Что станется с вашими воспитанниками, если вы допустите их заразиться этим глупым предрассудком, если вы сами будете ему потворствовать, если он увидит, например, что вы с большим почтением входите в лавку золотых дел мастера, нежели в давку слесаря? Какое суждение составят они о настоящем достоинстве искусств и о настоящей цене вещей, когда увидят повсеместное противоречие в цене предмета роскоши с ценою предмета действительно полезного и что чем дороже вещь, тем она бесполезнее? С той минуты, когда, вы допустили эти понятия забраться в их голову, приостановится дальнейшее воспитание; помимо вашей воли, они будут воспитаны как все; четырнадцатилетние заботы ваши погибли.
Эмиль, заботясь о снабжении своего острова, будет иначе смотреть на вещи. Для Робинзона лавка слесаря показалась бы важнее всех безделушек Саида. Первый был бы в его глазах очень почтенным человеком, а второй ничтожным шарлатаном.
«Мой сын призван жить в свете; он будет жить не с мудрецами, а с безумцами; нужно, следовательно, чтобы он знал их безумие, там как они хотят, чтобы они руководили помощью этого безумия. Действительное знакомство с вещами может быть хорошо, но знакомство с людьми и их суждениями еще лучше; потому что, в человеческом обществе самое главное орудие человека это – сам человек, и самый мудрый тот, кто наилучше умеет пользоваться этим орудием. К чему давать детям понятие о воображаемом порядке, совершенно противном тому, который он найдет установившимся, и с которым им придется соображаться? Научите их первоначально быть мудрыми, а потом вы научите их судить о том, в чем заключается безумство других».
Вот обманчивые рассуждения, на основании которых ложная осмотрительность отцов делает детей рабами предрассудков, которыми их витают, и игрушкою той самой безумной толпы, которую думал сделать орудием их страстей. Чтобы узнать человека, сколько вещей нужно узнать предварительно. Человек составляет последний предмет изучения для мудреца, а вы мечтаете сделать его первым предметом изучения для ребенка! Прежде чем знакомить его с нашими чувствами, научите его оценивать их. Принимать безумие за разум значит ли знакомиться с безумием? Чтобы быть разумным, нужно различать то, что неразумно. Где же вашему ребенку знать людей, если он не умеет судить ни о суждениях, ни различать их заблуждения? Знакомство с их мыслями является злом, когда не знаешь, верны или ложны эти мысли. Итак, научите его сначала, что такое вещи сами по себе, а потом покажете, чем они являются в наших глазах: таким образом, он научится сравнивать мнение с истиной и возвышаться над дюжинными людьми; потому что усваивать себе предрассудки не значит знать их, и нельзя стать во главе народа, когда походишь на него. Если же вы начнете с того, что познакомите его с общественным мнением, прежде, нежели научите его оценивать это мнение, будьте уверены, что, несмотря на все ваши старания, это мнение сделается его мнением, и вы не искорените его. Я заключаю, следовательно, что для того, чтобы сделать молодого человека рассудительным, нужно развить его суждения, а не внушить ему наши собственные.
Вы видите, что до сих пор я не говорил о людях с моим воспитанником, у него слишком много здравого смысла, чтобы слушать меня. Его сношения со своими ближними не достаточно для него ощутительны, чтобы он мог судить о других по самому себе. Ом не знает другого человеческого существа, кроме самого себя, и даже очень далек от познания самого себя; но если у него мало суждений о себе самом, зато суждения эти верны. Он не знает, где место другим, но он знает свое место и остается на нем. Вместо общественных законов, которых он не может знать, мы опутали его цепями необходимости. Он покуда не более, как только физическое существо, будем и обращаться с ним сообразно этому.
Все тела в природе и все труды человека он должен оценивать только по их видимому отношению к его пользе, безопасности, самосохранению. Таким образом, железо должно быть в его глазах гораздо ценнее золота, а стекло – бриллианта; точно также он гораздо более уважает башмачника, каменщика, чем Ламперера, ле-Блана и всех ювелиров Европы; пирожник, по преимуществу, очень важный человек в его глазах, и он отдал бы всю Академию Наук за самого незначительного пирожника улицы Lombards. Золотых дел мастера, резчики., позолотчики, золотошвеи по его мнению просто лентяи, забавляющиеся совершенно бесполезными вещами; он даже не особенно ценит часовое мастерство. Счастливый ребенок пользуется временем, не делаясь его рабом; он пользуется им, не зная ему цены. Безмятежность страстей, делающая для него ход времени всегда ровным, заменяет ему инструмент для измерения времени в случае нужды. [41 - Руссо прибавляет: «Время теряет для вас веру, когда ваши страсти хотят по своей воле управлять его ходом. Мудрецу служит часами ровное расположение духа и душевный пир: он всегда доволен своим временем и всегда знает его».] Предполагая у него часы, также как и заставляя его плакать, я имел в виду дюжинного Эмиля, желая быть полезным и понятным; что же касается до настоящего Эмиля, то этот ребенок, так мало похож на других, не мог бы служить ни в чем примером.
Есть еще порядок, не менее естественный и еще более разумный, в котором искусства рассматриваются сообразно отношениям необходимости, которые их связывают; при этом в первый ряд ставятся самые независимые, а в последний – те, которые зависят от наибольшего числа других. Этот порядок, порождающий важные соображения относительно общественного строя, похож вообще на предыдущий и подвержен такому же переиначивши со стороны людей, как и первый; так что суровье употребляется в ремеслах, не доставляющих никакого почета и почти никакого барыша, а чем более рук оно проходит, тем дороже и почетнее становится его обработка. Я не рассматриваю, справедливо ли, что промышленность важнее и заслуживает большой награды в кропотливых искусствах, которые придают окончательную форму этому суровью, чем в первой разработке, которая делает их годными для людей; но я говорю, что во всякой вещи то искусство, употребление которого наиболее распространено и наиболее необходимо, заслуживает, без сомнения, наибольшего уважения, и что то, для которого наименее необходимы другие искусства, заслуживает еще большего уважения, нежели подчиненное другим, потому что оно свободнее и ближе к независимости. Вот настоящие правила для оценки искусств и промышленности; все остальное произвольно и зависит от мнения.
Первое и самое почтеннее из всех искусств это – земледелие; я ставлю кузнечное искусство вторым, плотничье третьим и так далее. Ребенок, не обольщенный грубыми предрассудками, будет судить точно так же. Сколько важных размышлений об этом предмете извлечет наш Эмиль из своего Робинзона! Что подумает он, видя, что искусства совершенствуются, только подразделяясь и увеличивая до бесконечности орудия каждого искусства? Он скажет себе: все эти люди глупо изобретательны: подумаешь, что они боятся, как бы их руки и пальцы не послужили им на что-нибудь, – столько придумывают они орудий, чтобы обойтись без них. Чтобы заниматься одним каким-нибудь искусством, они ставят себя в зависимость от тысячи других; для каждого работника нужен целый город. Что касается до моего товарища и меня, весь наш гений заключается в нашей ловкости; мы делаем себе орудия, которые могли бы всюду носить с собою, все эти люди, гордящиеся своими талантами в Париже, были бы невеждами на нашем острове и сделались бы в свою очередь нашими подмастерьями.
Читатель, не останавливайте здесь ваших взоров только на упражнении тела и ловкости рук нашего воспитанника; но следите за направлением, которое мы даем его детскому любопытству; обратите внимание на смысл, дух изобретательности, предусмотрительность; обратите, внимание на то, какую голову мы образуем. По поводу всего, что он увидит, что он сделает, он захочет все узнать, захочет узнать причину всего; переходя от орудия к орудию, он захочет непременно дойти до первого из всех. Он ничего не допустит по предположению. Он откажется от изучения того, что требует предварительных знаний, которых у него еще нет: если он увидит, как делают пружину, то захочет узнать, каким образом железо было добыто из рудника. Увидит ли он, как собирают отдельные части сундука, то захочет узнать, как было срублено дерево. Примется ли он сам за работу, при употреблении каждого инструмента, он непременно скажет себе: если б у меня не было этого инструмента, каким образом я сделал бы себе подобный, или как бы устроил, чтобы обойтись без него?
Впрочем, заблуждение, от которого довольно трудно сберечься при занятиях, к которым пристращается сам наставник, заключается в том, что он всегда предполагает в ребенке такую же охоту: берегитесь, когда бываете увлечены удовольствием работы, чтобы он-то не скучал, не смея вам о том сказать. Ребенок должен быть весь поглощен предметом; но вы-то должны быть поглощены ребенком, наблюдать за ним без устали, незаметным для него образом, следят за ним, заранее предвидеть все его чувства и предупреждать те, которых он не должен иметь; словом, так вливать его, чтобы он не только чувствовал себя полезным в своем занятии, но чтобы оно ему нравилось, благодаря ясному пониманию того, к чему служит то, что он делает.
Общение искусств состоит в обмене промышленной изобретательности, общение торговли в мене предметов, общение банков в мене знаков и денег: все эти идеи сцепляются и вот элементарные понятия уже получены; мы положили первое основание всему этому еще в первом возрасте, при помощи садовника Роберта. Теперь вам остается только обобщить эти самые идеи и применить их в большому числу примеров, дабы дать ему понять операцию мены, которая делается ощутительнее благодаря подробностям, сообщаемых естественной историей касательно произведений, свойственных каждой стране, благодаря подробностям, сообщаемым искусствами и науками касательно мореплавания, наконец, смотря по большей или меньшей затруднительности перевозки, смотря по отдаленности местностей, по положению земель, морей, рек к проч.
Ни одно общество не может существовать без мены, ни одной мены не может быть без общей меры и ни одной общей меры без равенства. Таким образом, у всякого общества главным законом является какое-нибудь условное равенство или между людьми, или между вещами.
Условное равенство между людьми, весьма отличающееся от природного равенства, делает необходимым положительное право, т. е. правительство и законы. Политические сведения ребенка должны быть ясны и ограниченны; ему должно быть известно о правительстве вообще только то, что относится к праву собственности, о котором он уже имеет некоторое понятие.
Условное равенство между вещами повело к изобретению денег, ибо деньги суть ни что иное, как единица для сравнения ценности вещей различного рода, и в этом смысле деньги служат настоящим звеном общества; но все может служить деньгами; во время оно скот служил вместо денег; раковины и до сих пор служат вместо денег у многих народов; железо было деньгами в Спарте, кожа в Швеции, у нас золото и серебро.
Металлы, как более удобные для передвижения, были вообще избраны как посредствующее начало для всех мен; а затем эти металлы превратили в деньги с целью устранения необходимости меры или веса при каждой мене; потому что знак на монете есть не более как свидетельство, что монета с этим знаком имеет такой-то вес; и государь один имеет право чеканить монету, потому что он один имеет право требовать, чтобы его свидетельство признавалось за авторитет целым народом.
Польза этой выдумки, объясненная таким образом, осязательная для самого тупого человека. Трудно непосредственно сравнивать предметы различного свойства, сукно, например, с хлебом; но как скоро найдена общая мера, а именно деньги, фабриканту и земледельцу легко перевести на эту общую меру ценность предметов, которые они желают променять. Если известное количество сукна стоит такой-то суммы денег, а такое-то количество хлеба стоит той же суммы денег, то из этого следует, что купец, получая этот хлеб за свое сукно, делает правильную мену. Таким образом, помощью денег продукты различного сорта становятся соизмеримыми и могут быть сравниваемы между собою.
Остановитесь на этом и не входите в объяснение нравственных следствий этого учреждения. Во всякой вещи следует хорошенько выставить полезную сторону, прежде чем указать злоупотребления. Если бы вы вздумали объяснять детям, каким образом знаки заставляют пренебрегать вещами, как деньги породили все химерические мнения, отчего страны, богатые деньгами, должны быть бедны всем остальным, – это значило бы отнестись в этим детям не только как к философам, но и как к разумным людям; вы вздумали бы разъяснят им то, что ясно понимают весьма немногие из философов.
Как много есть интересных предметов, на которых можно, таким образом, остановить любопытство воспитанника, никогда не выходя из круга реальных и материальных отношений, ему доступных, и не допуская запасть в его ум ни одной такой идеи, какой бы он не мог понять! Искусство наставника должно состоять в том, чтобы никогда не распространяться о мелочах, не имеющих значения, но постоянно знакомить его с главными отношениями, которые он должен знать со временем, для правильного суждения о хорошем или дурном порядке образованного общества. Нужно уметь приспособлять разговоры, которыми его занимаешь, к обороту, который дан его уму. Иной вопрос, который не мог бы даже слегка затронуть другого, будет мучить Эмиля в течение целых шести месяцев.
Мы отправляемся обедать в богатый дом; видим приготовления к пиршеству, толпу народа, толпу лакеев, много блюд, тонкую и изящную сервировку. В этих приготовлениях к веселью и празднеству есть что-то упоительное, отчего может закружиться непривычная голова. Я предчувствую, какое действие все это произведет на моего молодого воспитанника. Во время обеда, когда сменяются блюда, когда кругом стола раздается тысяча шумных речей, я нагибаюсь к его уху и говорю ему: как вы думаете, чрез сколько рук прошло все, что вы видите на этом столе, прежде чем попало на этот стол? Какое множество идей я пробуждаю в его голове этими немногими словами. Пары восторга немедленно охлаждаются. Он задумывается, размышляет, высчитывает, беспокоится. В то время как философы, развеселенные вином, а быть может и соседками, болтают вздор и ребячатся, он одиноко философствует в своем углу; он расспрашивает меня; я отказываюсь отвечать, откладываю до другого раза, он теряет терпение, забывает еду и питье, горит желанием поскорей выйти из-за стола и поговорит со мною на свободе. Какая пища его любопытству! какой материал для его поучения! Обладая здравым смыслом, которого ничто не могло затемнить, что подумает он о роскоши, когда найдет, что все страны света принесли свою даль, что быть может двадцать миллионов рук долго работали, что быть может тысячи людей поплатились жизнью, и все это для того, чтобы торжественно предложить ему в полдень то, что вечером он оставит в отхожем месте.
Заботливо подмечайте тайные выводы, которые он извлекает про себя из всех этих наблюдений. Если вы не так старательно оберегали его, как я думаю, то он может увлечься иного рода размышлениями и вообразить себя важным лицом, видя, сколько хлопот стоит приготовление его обеда. Если вы предчувствуете это рассуждение, то легко можете предупредить его, прежде нежели оно зародится в нем, или, по крайней мере, можете тотчас же сгладить впечатление, произведенное им. Не умея еще приноровляться к вещам иначе, как посредством материального наслаждения, он может судить о том, пригодны они или непригодны для него, только по осязательным отношениям. Сравнение простого и деревенского обеда, подготовленного движением, приправленного голодом, свободою, весельем, – с великолепным и натянутым банкетом будет достаточно, чтобы дать ему почувствовать, что весь блеск пира не принес ему никакого действительного удовольствия, и желудок его так же удовлетворен покидая стол крестьянина, как и стол капиталиста.
Представим себе, что может сказать воспитатель в подобном случае. Припомните оба обеда, и решите сами, который вы ели с большим удовольствием; за которым вы видели больше веселья? за которым ели с большим аппетитом, пили веселее, смеялись чистосердечнее? за которым было меньше скуки и который менее требовал перемены блюд? Между тем посмотрите, какая разница: ситный хлеб, который кажется вам таким вкусным, сделав крестьянином; его мутное и грубое, но здоровое и прохладительное вино, произведение его собственного виноградника; белье соткано изо льна, выпряденного зимою его женой, дочерями, служанкой; кроме рук его семьи никакие другие руки не приготовляли его обеда; ближайшая мельница и ближайший – рынок вот для него границы вселенной. В нем же действительно заключалось наслаждение тем, что доставили самые отдаленные страны и человеческие руки на тот стол? Если, несмотря на все это, вы не лучше пообедали, то что же вы выиграли от это изобилия? что было там такого, что было бы приготовлено для вас? Если б вы были хозяином дома, – может он прибавить, – все это осталось бы для вас еще более чуждым; потому что забота выставят на вид ваше наслаждение окончательно лишило бы вас его: вам достался бы труд, а им удовольствие.
Эта речь быть может и очень хороша, но никуда не годится для Эмиля, которому она не понятна и которому не подсказывают его размышлений. Итак, говорите с ним проще. После сотни испытаний, скажите ему как-нибудь утром: где будем мы обедать сегодня? Среди ли той груды серебра, которая заваливает три четверти стола, и тех цветников бумажных цветов, которые подаются за десертом на зеркалах, в обществе ли тех женщин в фижмах, которые обращаются с вами как с марионеткой и хотят, чтобы вы говорили о том, чего не знаете; или в селе, которое за две версты отсюда, у тех добрых людей, которые всегда так рады нас видеть, и угощают нас такими вкусными сливками? Выбор Эмиля не может быть сомнительным: ибо он не болтлив и не тщеславен; он не терпит стеснения и все наши тонкие соуса вовсе ему не по вкусу: но он всегда готов бродить по деревне и очень любит вкусные фрукты, хорошие овощи, хорошие сливки и хороших людей. [42 - Руссо прибавляет: «Любовь к деревне, которую я предполагаю в моем воспитаннике, является естественным плодом его воспитания. К тому же, не отличаясь тем фатовским и щегольским видом, который так нравится женщинам, этот ребенок видит от них меньше ласк, чем другие дети; следовательно, не так любит их общество и не так портится в нем, еще не будучи в состоянии почувствовать всей его прелести. Я остерегался учить его целовать у них руки, говорить им любезности или даже оказывать им, предпочтительнее пред мужчинами, должное им внимание: я поставил себе за непреломное правило ничего не требовать от него взамен, причина чего была бы для нег недоступна, а для ребенка не может быть удовлетворительной причины обращаться с одним полом иначе, нежели с другим».] По дороге размышления рождаются сами собой. Я вижу, что толпы людей, приготовляющих эти пышные обеды, теряют свой труд, или вовсе не думают о наших удовольствиях.
Мои примеры, годные для одного ребенка, могут быть негодны для тысячи других. Кто проникнется их духом, тот сумеет разнообразить их при случае: выбор зависит от изучения умственных свойств каждого, а это изучение зависит от случаев, которые доставляют их выказаться. Никто не может думать, чтобы в течение трех или четырех лет, которые нам предстоит теперь наполнять, мы могли дать ребенку, хотя бы наилучше одаренному природой, достаточное понятие о всех искусствах, всех естественных науках, чтобы сделать ему возможным современен самостоятельное их изучение; но выставляя пред его глазами все предметы, которые для него важно знать, мы даем ему возможность развить свой вкус, талант, сделать первые шаги навстречу тому предмету, к которому влечет его гений, и указать нам путь, каким нужно его вести для того, чтобы помогать природе.
Другая выгода от этого сцепления ограниченных, но точных, знаний заключается в том, что ребенок узнает их связь, их отношения и что они занимают в его мнении должное им место и тем предупреждаются в нем предрассудки, существующие у большинства людей касательно тех талантов, которые они развивали в себе, в ущерб тем, которыми они пренебрегали. Кому ясно виден порядок целого, тому ясно видно, на каком месте должна быть каждая часть; кто ясно видит одну часть и основательно ее знает, тот может быть ученым человеком: первый же – рассудительный человек, а вы помните, что мы менее стремимся к приобретению знаний, нежели к приобретению рассудка.
Как бы то ни было, метода моя не зависит от моих примеров; она основывается на оценке способностей человека в его различных возрастах и на выборе занятий, которые приличны его способностям. Я думаю, что легко найти другую методу, которая на вид покажется более благоприятною; но если она менее приспособляется к роду, возрасту к полу ребенка, я сомневаюсь, чтобы она была так же успешна.
Вступая в этот второй период, мы воспользовались избытком наших сил сравнительно с нашими нуждами, чтобы обратиться к внешнему миру; мы стремились в небеса; измеряли землю; мы наблюдали за законами природы; одним словом мы пробегали весь остров; теперь мы обращаемся к самим себе; мы нечувствительно подвигаемся к своему жилищу. Мы слишком счастливы, если, возвращаясь в него, не находим его во владении неприятеля, который угрожает вам и готовится им овладеть!
Что остается нам делать, окончив наблюдения над всем, что нас окружает? Приспособить из этого к нашей пользе все, что мы можем себе присвоить, и обратить свое любопытство в пользу вашего благосостояния. До сих пор мы запасались разного рода орудиями, не зная, какие из них нам понадобятся. Бесполезные для нас самих, они, быть может, пригодятся другим; а может быть, в свою очередь, нам понадобятся чужие орудия. Таким образом, мы все выиграем от этой мены; но, чтобы совершать ее, нужно звать наши взаимные потребности, нужно, чтобы каждый знал, что есть у других для его употребления и что он может предложить им взамен. Предположим десять человек, из которых у каждого есть десять родов потребностей. Нужно, чтобы каждый, ради необходимого, занимался десятью родами работ; но, благодаря разнице в гении и таланте, один успеет меньше в одной из этих работ, а другой – в другой. Все, способные на различные вещи, будут делать одно и то же и получат дурные произведения. Устроим общество из этих десяти людей, и пусть каждый займется, для себя самого и для девяти других, тем родом деятельности, который ему наиболее свойствен; каждый воспользуется чужими талантами так, как будто бы он один обладал всеми ими; каждый усовершенствует свой собственный талант постоянным упражнением; и результатом будет то, что все десять, снабженные отличными произведениями, получат еще излишек для других. Вот начало, поставляемое на вид всеми нашими учреждениями. Исследование его последствий не входит в мою программу. Я занялся этим в другом сочинении.
По этому принципу, человек, который захотел бы смотреть на себя как на изолированное существо, ни от чего не зависящее и удовлетворяющее само себя, мог бы быть лишь несчастным. Ему невозможно было бы даже существовать; потому что, находя всю землю занятою частною собственностью и не имея ничего своего кроме тела, откуда ему взять необходимое? Выходя из природного состояния, мы принуждаем к тому же и наших ближних. Никто не может оставаться в этом состоянии, вопреки другим.
Таким образом, составляется мало-помалу в уме ребенка понятие об общественных отношениях, прежде даже нежели он получит возможность действительно сделаться деятельным членом общества. Эмиль видит, что для того, чтобы иметь в своем распоряжении орудия, ему нужно также иметь орудия для чужого распоряжения, за которые он мог бы получить в обмен предметы, необходимые ему и находящиеся во власти других. Мне легко дать ему почувствовать необходимость этого обмена и дать ему возможность воспользоваться им.
«Г-н министр, нужно же мне существовать», – говорил несчастный сатирик министру, который упрекал его низостью этого ремесла. «Я не вижу в этом необходимости», – холодно возразил сановник. Этот ответ, прекрасный для министра, был бы жестоким и лживым во всяких других устах. Каждому человеку нужно существовать. Этот аргумент, которому каждый придает больше или меньше силы, смотря по большему или меньшему своему человеколюбию, является неоспоримым для того, кто его приводит по отношению к самому себе. Так как из всех отвращений, влагаемых в нас природою, самое сильное есть отвращение к смерти, то из этого следует, что все допускается ею, когда грозит смерть, и нет средств существовать. Принципы, по которым добродетельный человек научается презирать жизнь и жертвовать ею ради долга, весьма далеки от этой первобытной простоты. Счастливы народы, между которыми можно быть добрым без усилия и справедливым без добродетели! Если существует в мире такое бедственное положение, где каждый не может жить, не делая преступлений, и где граждане плутуют по необходимости, то вешать следует не преступника, а того, кто его принуждает делаться преступникам.
Как скоро Эмиль узнает, что такое жизнь, моей первой заботой будет научить его сохранять ее. До сих пор я не различал сословий, аварий, состояний: впоследствии я точно так же не буду различать их, потому что человек одинаков во всех сословиях, потому что у богатого желудок не больше, чем у бедного, и не лучше варит; потому что у господина руки не длиннее и не сильнее рук рабов; потому что вельможа ростом не выше простолюдина, и, наконец, потому что природные нужды везде одинаковы и, следовательно, средства удовлетворить их должны быть везде одинаковы. Приспособляйте воспитание человека к человеку, а не к тому, чего нет в человеке. Разве вы не видите, что, стараясь исключительно образовать его для одного сословия, вы делаете бесполезным для всякого другого, и что от судьбы зависит обратить все ваши старания на его погибель? Есть ли что-нибудь смешнее обедневшего вельможи, который в нищете остается со всеми предрассудками своего рождения? Есть ли что презреннее обедневшего богача, который, помня о презрении, с которым относятся к бедности, считает себя последним из людей? Одному остается только – сделаться, общественным плутом; другому – унижающимся лакеем, под прикрытием этой фразы: нужно же им существовать.
Вы полагаетесь на существующий порядок общества, не помышляя о том, что этот порядок подвержен неизбежным переворотам и что вам нельзя ни предвидеть, ни предупредить тот, который может застигнуть ваших детей. Вельможа делается ничтожным, богач делается бедняком, король делается подданным; разве удары судьбы так редки, что вы можете рассчитывать избежать их? Мы приближаемся к эпохе кризисов и переворотов. [43 - Руссо говорит, «что не считает возможным, чтобы великие европейские монархии долго просуществовали: все они имели свою блестящую эпоху, а всякое государство, которое блестит, близко к падению. Мое мнение опирается на боле важные причины, чем его правило, но некстати было бы говорить о них, они и без того очевидны для каждого».] Кто может вам ручаться за то, что с вами тогда станется? Все, что создано людьми, может быть, и разрушено ими; неизгладимо только то, что создается природой, а природа не создает ни принцев, ни богачей, ни вельмож. Что же будет делать в ничтожестве этот сатрап, которого вы воспитали для величия? Чем будет в бедности этот ростовщик, который только умеет жить в золоте? Чем будет, лишась всего, этот чванный балбес, который не умеет действовать самостоятельно и полагает свое существование в том, что должно быть для него чуждым? Счастлив, тот, кто умеет расставаться с положением, которое ускользает от него, и остается человеком на зло самой судьбе! Пусть сколько угодно хвалят побежденного короля, который, как безумец, хочет похоронить себя под развалинами своего трона; я же презираю его; я вижу, что для его существования необходима корона и что он становится ничем, как скоро перестает быть королем; но тот, кто лишается ее и обходятся без нее, становится выше ее. Из королевского сана, носить который может и трус, и злодей, и безумец так же хорошо, как и всякий другой, он возвышается в сан человека, носить который умеют столь немногие. Тогда он торжествует над судьбой, он презирает ее, он всем обязан самому себе и, когда ему приходится выказать самого себя, он не выказывается ничтожным; он имеет самостоятельное значение. Да, мне во сто раз больше нравятся Сиракузский царь, которого мы видим школьным учителем в Коринее, и Македонский царь, которого мы видим актуариусом в Риме, нежели какой-нибудь Тарквиний, не знающий, что с собою делать лишась царства, или какой-нибудь наследник обладателя трех царств, [44 - Карл-Эдуард, Претендент, внук Иакова II, короля Англии.] игрушка всякого, кто осмелится смеяться над его бедственным положением, переходящий от одного двора к другому, ища везде помощи и встречая повсюду оскорбления, благодаря тому, что не способен исполнять никакого ремесла, кроме того, которое больше не в его власти.
Человек и гражданин, кто бы он им был, не может предложить обществу другого имущества, кроме самого себя, все остальное имущество его принадлежит обществу помимо его воли; и когда человек богат, он или не пользуется своим богатством, или общество пользуется им вместе с ним. В первом случае он крадет у других то, чего лишает себя; а во втором случае ничего им не дает. Таким образом, общественный долг весь остается на нем, пока он платит его только своим имуществом. Но мой отец, наживая его, служил обществу… Согласен; он уплатил свой долг, но не ваш. Вы больше должны другим, чем если б у вас не было состояния, потому что родились при благоприятных обстоятельствах. Несправедливо, чтобы то, что один человек сделал для общества, освобождало другого от его собственного долга; потому что всякий, обязанный отдавать всего себя, может уплачивать только свой собственный долг, и ни один отец не может передать своему сыну право быть бесполезным для своих ближних; а между тем он это делает, по вашим словам, передавая ему свои богатства, которые суть доказательство и цена труда. Кто в праздности проедает то, чего сам не заработал, тот вор; и рентье, которому государство платит за то, что он ничего не делает, не многим отличаете в моих глазах от разбойника, живущего на счет прохожих. Вне общества, изолированный человек, не состоя ни у кого в долгу, имеет право жить как ему угодно; но в обществе, где он необходимо живет на счет других людей, он обязан возвратить им трудом то, что стоит его содержание; этому нет исключений. Труд есть, следовательно, необходимая обязанность общественного человека. Богатый или бедный, сильный или слабый, – всякий праздный гражданин есть вор.
Между тем, из всех занятий, которые могут доставить человеку пропитание, ручная работа наиболее приближает его к природному состоянию, из всех званий самое независимое от случая и людей – это звание ремесленника. Ремесленник зависит только от своего труда; он свободен, настолько же свободен, сколько земледелец раб; потому что тот зависит от своего поля, жатвой с которого может завладеть другой. Неприятель, государь, сильный сосед, процесс могут отнять у него это поле; это поле дает тысячу способов притеснить его: но везде, где хотят притеснить работника, ему недолго собраться в путь; он уходит и уносит с собой руки. При всем том земледелие есть первое ремесло человека; оно самое честное, самое полезное и, следовательно, самое благородное из всех. Я не говорю Эмилю: учись земледелию; он его знает. Все полевые работы ему знакомы; он с них начал; к ним он беспрестанно возвращается. Итак, я ему скажу: возделывай наследство твоих отцов. Но если ты лишился этого наследства, или его у тебя нет, что остается делать? Учиться ремеслу.
Ремесло моему сыну! сын мой ремесленником! Сударь, подумали ли вы об этом? Я больше об этом думал, нежели вы, сударыня, желающая лишить его возможности быть чем-нибудь, кроме как лордом, маркизом, князем, а со временем, быть может, менее, нежели нулем; я же хочу дать ему звание, которого он не мог бы потерять, звание, которое делало бы ему честь во все времена: я хочу возвысить его до звания человека; а что бы вы ни говорили, у него всегда будет меньше равных по этому титулу, нежели по всяким другим, которые он наследует от вас.
Буква мертвит, а дух оживляет. Дело не столько в том, чтобы научиться ремеслу, для самого ремесла, сколько для того, чтобы победить предрассудки, которые презирают ремесло. Вам никогда не придется зарабатывать свое пропитание? Что ж, тем хуже, тем хуже для вас! Но все равно; работайте не ради необходимости, работайте ради славы. Снизойдите до звания ремесленника для того чтобы стать выше своего звания. Чтобы подчинить себе случай и вещи, станьте, прежде всего, в независимое от них положение. Чтобы властвовать помощью мнения, овладейте сначала этим мнением.
Помните, что я требую от вас не таланта, а ремесла, настоящего ремесла, чисто механического ремесла, где бы руки работали более головы, и которое не вело бы к богатству, но благодаря которому можно было бы обойтись без богатства. В домах, весьма обеспеченных от опасности нуждаться в куске хлеба, я видел отцов, которые простирали предусмотрительность до того, что заботились не только об общем образовании детей, но и о том, чтобы наделить их такими познаниями, благодаря которым они могли бы, в случае каких-нибудь непредвиденных обстоятельств, зарабатывать свое пропитание. Эти дальновидные отцы воображают, что много делают: они ровно ничего не делают, потому что средства, которыми они думают наделить детей, зависят от того же самого случая, от которого они хотят их обеспечить. Так что, несмотря на все эти прекрасные таланты, если обладатель их не будет поставлен в благоприятные обстоятельства, для того, чтобы употребить их в дело, он упрет от нищеты точно так же, как если б не имел никаких талантов.
Как скоро нужны уловки и интриги, то лучше уже пустить их в ход для того, чтобы удержать свое богатство, нежели на то, чтобы среди нищеты заработать средства возвращения к своему первоначальному положению. Если вы занимаетесь искусствами, успех которых зависит от известности артиста; если вы приноравливаете свои способности к званиям, которые подучаются только благодаря милости, к чему послужит вам все это в тот день, когда, справедливо почувствовав отвращение к свету, вы пренебрежете теми средствами, без которых в нем невозможно успеть. Вы изучали политику и интересы королей: все это прекрасно; но что сделаете вы из этих познаний, если не сумеете пробиться к министрам, придворным женщинам, начальникам присутственных мест; если вы не овладеете тайной им нравиться, если все не увидят в вас необходимого для них плута? Вы архитектор или живописец? прекрасно; но нужно выказать ваш талант. Уж не думаете ли вы так попросту выставить ваше произведение на художественную выставку? Да, как бы ни так! Нужно быть из Академии, нужно даже чье-нибудь покровительство, чтобы получить какой-нибудь темный уголок на стене. Киньте-ка линейку и кисть; возьмите извозчика и отправляйтесь стучать в разные двери: вот каким образом получается известность. Между тем вы должны знать, что у всех этих знаменитых дверей стоят швейцары или привратники, которые понимают только жесты и которые слышат только руками. Захотите ли вы преподавать то, чему вас обучили, и сделаться учителем географии, математики, языков, музыки или рисованья; и для этого нужно найти учеников, а следовательно и хвалителей. Знайте, что важнее быть шарлатаном, нежели искусным, и что если вы знаете только свое ремесло, вы всегда будете невеждою.
Итак, посмотрите, как непрочны все эти блистательные средства и сколько других средств необходимо вам для того, чтобы извлечь из них пользу. К тому же, чего достигнете вы чрез это подлое унижение? Неудачи, не научая вас, унижают: будучи более чем когда-либо игрушкою общественного мнения, как возвыситесь вы над предрассудками, властителями вашей судьбы? Как станете вы презирать низость и пороки, которые нужны вам для существования? Вы зависели только от богатства, а теперь вы зависите от богатых; вы только ухудшили свое рабство и усилили свою нищету. Вы сделались бедным, не став свободным; это – худшее положение, в какое может попасть человек.
Но если, вместо того, чтобы прибегать из-за хлеба к тем высшим познаниям, которые должны питать душу, а не тело, вы прибегнете, в случае нужды, в своим рукам и той пользе, которую вы умеете из них извлечь, все трудности исчезают, все уловки становятся бесполезными; средства в случае надобности всегда у вас под руками; честность, честь не становятся больше препятствием в жизни; вам нет нужды быть подлецом и лгуном со знатными, ловким пронырою с плутами, низким угодником со всеми, должником или вором, что, когда ничего не имеешь, почти одно и тоже; мнение других вас не беспокоит; вам не нужно ни за кем ухаживать, не нужно льстить глупцу, не нужно умилостивлять швейцара, не нужно платить. Пусть плуты распоряжаются важными делами, вам до этого дела нет: это не помешает вам быть честным человеком, в вашей темной доле, и иметь кусок хлеба. Вы входите в первую попавшуюся лавку того ремесла, которому вы обучились: «Хозяин, мне нужна работа». – «Товарищ, садитесь тут, вот вам работа». До наступления обеденного часа, вы уже заработали свой обед. Если вы прилежны и воздержны, то до истечения недели вы уже заработаете, чем жить следующую неделю: вы прожили свободным, здоровым, правдивым, трудолюбивым, справедливым. Так выигрывать время не значит терять его.
Я непременно хочу, чтобы Эмиль научился ремеслу. Честному, по крайней мере, ремеслу, скажете вы. Что значит это слово? Разве всякое полезное для общества ремесло не честно? Я не хочу, чтобы он был золотошвеем, или золотильщиком, или лакировщиком, как дворянин Локка; я не хочу, чтобы он был музыкантом, комедиантом, сочинителем книг. [45 - Руссо прибавляет: «А вы сами сочиняете же книги, скажут мне. Да, сознаюсь, к несчастью; но ошибки мои, которые я считаю достаточно искупленными мною, не могут служить другим предлогом впадать в такие же ошибки. Я пишу не для того, чтобы оправдать свои ошибки, но чтобы предохранить читателя от подражания мне».] За исключением этих и подобных им ремесел, пусть выберет какое хочет; я не хочу его стеснять. Мне лучше хочется, чтобы он был башмачником, нежели поэтом; мне лучше хочется, чтобы он мостил большие дороги, нежели рисовал цветы на фарфоре. Но, скажете вы, жандармы, шпионы, палачи тоже полезные люди. От правительства зависит, чтобы они перестали быть полезными людьми. Но мимо, мимо; я был не прав; недостаточно выбрать полезное ремесло, нужно еще, чтобы оно не требовало от людей, занимающихся им, качеств, свойственных лишь гнусным сердцам и не совместимых с человеколюбием. Итак, возвратившись к первому слову, выберемте честное ремесло; но будем всегда помнить, что честность нераздельна с пользою.
Знаменитый писатель нашего века, [46 - Аббат Сен-Пьер.] книги которого изобилуют великими проектами и узкими взглядами, дал обет, как и все священнослужители его исповедания, не иметь собственной жены; но, более щекотливый, чем другие, по вопросу о прелюбодеянии, он решился, говорят, иметь хорошеньких служанок, с которыми он по мере сил заглаживал оскорбление, нанесенное им, чрез этот безрассудный обет, своему роду. Он считал обязанностью гражданина дать других граждан своему отечеству, а той данью, какую он платил ему в этом отношении, он обогащал класс ремесленников. Как скоро дети его подрастали, он всех их учил ремеслу, которое им нравилось, за исключением лишь пустых, бесполезных или зависящих от моды ремесел, так напр., ремесло парикмахера.
Вот дух, который должен руководить нами при выборе ремесла для Эмиля; лучше сказать, не мы должны делать этот выбор, а он: так как правила, которыми он проникнут, поддерживают в нем естественное презрение к бесполезным вещам, – он никогда не захочет терять время на труд, лишенный всякой цены, а другой цены, кроме действительной пользы, вещи для него не имеют; ему нужно такое ремесло, которое было бы полезно Робинзону на его острове.
Перебирая на глазах ребенка произведения приводы и искусства, подстрекая в нем любопытство, следя за тем, куда оно его заносит, имеешь возможность изучать его вкусы, наклонности, стремления и подсмотреть первую искру его гения, если только у него есть какой-нибудь определенный гений. Но одно из обычных заблуждений, от которого вам нужно остерегаться, заключается в том, что действие случая приписывают силе таланта и принимают за определенную склонность к тому или другому искусству дух подражания, общий и человеку и обезьяне и который машинально побуждает того и другую перенимать все видимые ими действия, не зная хорошенько, к чему они пригодны. Свет наполнен ремесленниками и в особенности артистами, у которых нет природного таланта к тому искусству, которым они занимаются и на которое их натолкнули в малолетстве, или вследствие посторонних соображений, или вследствие обманчивого увлечения наружным усердием, которое они точно также перенесли бы и на всякое другое искусство, если б раньше столкнулись с ним. Иной заслышит звук барабана, и вообразит себя генералом; иной увидит постройку, и захочет быть архитектором. Всякий соблазняется ремеслом, которое у него на глазах, если думает, что оно уважается.
Я знавал одного лакея, который, видя, как рисует и пишет масляными красками его господин, вбил себе в голову сделаться живописцем и рисовальщиком. С той минуты, как в нем явилось это намерение, он взял карандаш, покинутый им лишь для кисти, которую уже не покинет во всю жизнь. Без уроков и правил, он принялся срисовывать все, что ему попадаюсь под руку. Целых три года провел он над своим мараньем, от которого кроме службы ничто не могло его оторвать, и никогда не унывал от малых успехов, которые позволяло ему его посредственное дарование. В течение шести месяцев чрезвычайно жаркого лета я видел его сидящим или, скорее, прикованным к стулу пред глобусом, в маленькой, обращенной на юг, передней, где задыхались и мимоходом; он с неуклонною настойчивостью срисовывал этот глобус, поправлял рисунок, начинал его сызнова, пока ему не удалось удовлетворительно передать модель и остаться довольным своею работою. Наконец благодаря покровительству своего господина и руководству одного артиста, ему удалось бросить ливрею и жить своею кистью. До известной границы настойчивость пополняет талант: он дошел до этой границы и никогда не перейдет за нее. Постоянство и усердие этого честного малого похвальны. Он всегда будет уважаем за свое рвение, верность, за свое поведение; но никогда и ничего не будет рисовать кроме потолков. Кто бы не обманулся его рвением и не принял его за настоящий талант? Между любовью к занятию и способностью к нему есть большая разница. Нужна более тонкая наблюдательность, нежели думают, для того, чтобы удостовериться в настоящем гении и настоящей склонности ребенка, который выказывает гораздо больше свои желания, нежели свои способности, и о котором судят по первым за неумением наблюдать за последними. Я желал бы, чтобы какой-нибудь разумный человек дал нам трактат об искусстве наблюдать за детьми. Знакомство с таким искусством было бы весьма важным: отцы и учителя не знают и первых начал его.
Но, быть может, мы придаем здесь слишком большую важность выбору ремесла. Так как дело идет о ручной работе, то этот выбор не затруднителен для Эмиля; а ученье его уже наполовину окончено, благодаря упражнениям, которыми мы до сих пор его занимали. Что хотите чтобы он делал? Он на все готов; он уже умеет владеть заступом, мотыкой, он умеет действовать и токарным станком, и молотком, и стругом, и пилою; инструменты всех ремесел ему знакомы. Остается только приобрести достаточный навык в употребления какого-нибудь из этих инструментов, чтобы сравняться по проворству с хорошими ремесленниками, которые им действуют; а у него в этом отношении большое преимущество пред всеми, потому что у него тело ловкое, члены гибкие, вследствие чего он может принимать всякие положения и без усилия делать продолжительное движение всякого рода. Сверх того, органы у него верны и хорошо изощрены; весь механизм искусств уже знаком ему. Чтобы уметь работать как мастер своего дела, ему недостает только привычки, а привычка приобретается временем. Какому из ремесел, которое нам остается выбрать, уделит он достаточно времени, чтобы приобрести в нем ловкость? Вот в чем весь вопрос.
Дайте мужчине ремесло, приличное его полу, а юноше ремесло приличное его возрасту; всякое ремесло, принуждающее к неподвижности и сидячей жизни, изнеживающее и расслабляющее тело, ему не нравится и не годится. Колодой мальчик никогда сам не стремится быть портным; нужна ловкость, чтобы побудить заниматься этим женским ремеслом, пол, для которого оно не создано. Одни и те же руки не могут владеть иголкой и шпагою. Будь я государем, я позволил бы швейное и портняжное ремесло только женщинам, и хромым, принужденным заниматься тем же, чем и они. Предположив, что евнухи необходимы, я нахожу очень глупым со стороны восточных народов делать их нарочно. Почему не довольствуются они теми, которых сделала сама природа, тою толпою слабых людей, которым она исказила сердце? У них с избытком хватило бы таких на случай надобности. Всякий слабый, изнеженный, боязливый человек осуждается природою на сидячую жизнь; он создан, чтобы жить с женщинами, или на их лад. Пусть он исправляет одно из ремесел, приличных им, я согласен, и если уже непременно нужны настоящие евнухи, то пусть присуждают к этому званию людей, которые позорят свой пол, избирая занятия, которые для них неприличны. Их выбор указывает на ошибку природы: исправив эту ошибку так или иначе, вы сделаете только благо.
Я запрещаю моему воспитаннику вредные ремесла, но никак не тяжёлые, ни даже опасные. Они разом упражняют силу и мужество; они годятся для одних мужчин; женщины за них не берутся: как не стыдно мужчинам присваивать себе те, которые исправляют женщины?
В Италии не видно женщин в лавках, и нельзя себе представить ничего печальнее вида улиц этой страны для тех, кто привык к улицам Франции и Англии. Видя модных торговцев продающих дамам ленты, уборы, сети, синель, я находил эти изящные вещи чрезвычайно смешными в грубых руках, созданных на то, чтобы раздувать огонь в кузнечном горне и ударять по наковальне. Я говорил себе: В этой стране женщины должны бы были в отместку открывать оружейные лавки. Пусть всякий делает и продает оружия своего пола. Чтобы знать их, нужно самому и пользоваться ими.
Юноша, пускай занятия твои носят отпечаток руки мужчины. Учись сильною рукой владеть топором и пилою, отесывать бревно, лазить по кровле, прилаживать конёк крыши, укреплять его перекладинами и подпорами; затем кликни свою сестру на помощь, когда она позовет тебя помочь ей в ее канвовой работе.
Я хватаю через край для моих милых современников, – чувствую это; но я иногда увлекаюсь силою выводов. Если кто-нибудь стыдится работать публично вооружась стругом и кожаным фартуком, то я вижу в нем не более как раба мнения, готового стыдиться добра, как скоро над честными людьми вздумают смеяться. Впрочем, сделаем предрассудкам отцов ту уступку, которая не может повредить рассудку детей. Чтобы уважать все полезные занятия, вовсе не нужно всех их исполнять; достаточно, если ни одного из них не считаешь ниже себя. Когда выбор возможен и кроме того никто не руководит нашим решением, почему же при выборе между ремеслами одного разряда не сообразоваться с влечением, наклонностями, приличием? Обработка металлов очень полезна и даже полезнее всего другого; однако, если только особенные причины не побудят меня к тому, я не сделаю из вашего сына кузнеца или слесаря; мне бы не хотелось видеть его в кузнице с лицом циклопа. Точно также я не сделал бы из него каменщика, еще менее башмачника. Необходимо, чтобы существовали все ремесла, но кому возможен выбор, тот должен обращать внимание на опрятность, потому что в этом отношении уж не мнение играет роль, а чувство. Наконец мне не нравятся также те глупые ремесла, в которых работники, лишенные промышленной изобретательности и работающие почти машинально, всегда занимают свои руки одною и тою же работою; так напр. ткачи, чулочные мастера, каменотесы: зачем употреблять в этих ремеслах людей со смыслом? Здесь машина управляет другой машиной.
Хорошо обсудив вопрос, я желал бы, чтобы моему воспитаннику более всего понравилось столярное ремесло. Оно опрятно, полезно, им можно запинаться дома; оно достаточно упражняет тело; оно требует от работника ловкости и промышленной изобретательности; а форма работ, определившая пользою, не выключает изящества и вкуса.
Если же случится, что гений вашего воспитанника решительно стремится к умозрительным наукам, тогда я не стану осуждать, если его научать ремеслу, согласующемуся с его наклонностями, если он будет учится например делать математические инструменты, очки, телескопы и проч.
Когда Эмиль станет учиться своему ремеслу, я стану изучать его вместе с ним, потому что убежден, что он хорошо научится только тому, чему мы будем учиться вместе. Итак, мы оба поступим в ученье, и не будем требовать, чтобы с нами обращались как с господами, но как с настоящими, не шуточными подмастерьями: почему же и не быть нам ими взаправду? Царь Петр был же плотником на верфи и барабанщиком своих собственных войск: или вы думаете, что этот царь был ниже вас по рождению или достоинству? Вы понимаете, что я говорю это не Эмилю, а вам, кто бы вы там ни были.
К несчастью, нам невозможно проводить все наше время за станком. Мы не только ремесленные подмастерья, мы человеческие подмастерья; а ученье в этом последнем ремесле самое тяжелое и продолжительное. Как женам быть? Будем ли мы один час ежедневно брать урок столярного ремесла, подобно тому, как берем уроки танцев? Нет, мы будем тогда не подмастерьями, а школьниками; а цель наша не столько в том, чтобы научиться столярному ремеслу, сколько воспитать себя для звания столяра. Следовательно, я держусь того мнения, чтобы мы по крайней мере раз или два в неделю отправлялись на целый день к мастеру, чтобы мы вставали вместе с ним, раньше его принимались за работу, обедали за его столом, работали под его началом и, имев честь поужинать с его семьей, возвращались, если хотим, спать на наши жесткие постели. Вот каким образом научаются нескольким ремеслам за раз, и вот каким образом упражняются руки, не пренебрегая другим ученьем.
Поступая хорошо, будем просты: не дадим места тщеславию в наших стараниях победить его. Гордиться победой над предрассудками значит им подчиняться. Говорят, что, по старинному обычаю турецкого дома, султан обязан заниматься ручным работами; а всякий знает, что произведения королевской руки не могут быть мастерскими произведениями. Итак, он раздает эти мастерские произведения вельможам Порты, а за работу платит сообразно званию работника. Если я вижу в этом что дурное, это уже конечно не этот мнимый грабеж; потому что напротив он очень полезен. Заставляя вельмож делить с ним то, что они награбили у народа, султан тем самым освобождается от необходимости непосредственно грабить народ. При деспотизме такое облегчение необходимо: без него это ужасное правительство не могло бы существовать.
Настоящее зло от подобного обычая заключается в понятии о собственном достоинстве, которое он вселяет этому несчастному. Подобно царю Мидасу, он видит, как превращается в золото все, до чего он ни коснется, но не замечает, какие уши вырастают, благодаря этому. Чтобы предохранить нашего Эмиля от этих ушей, предохраним его руки от этого богатого таланта; пусть цена его произведению заключается в работе, а не в работнике. Не иначе дозволим судить о нем, как сравнивая его с произведениями хороших мастеров. Пусть, его работа оценивается по самой работе, а не по тому, что она принадлежит ему. О том, что хорошо сделано, скажите, вот хорошая работа; но не прибавляйте, кому она принадлежит? Если он сам скажет с гордым и довольным видом: это моя работа, прибавьте холодно: ваша, или чья другая, это все равно, но как бы то ни было это хорошая работа.
Добрая мать, в особенности остерегайся лжи, которая тебя ожидает. Если твой сын многое знает, то не доверяй его знанию; если ом имеет несчастие воспитываться в Париже и быть богатым, он пропал. Пока там будут вкусные артисты, у него будут все их таланты; но вдали от них они у него пропадут. В Париже богатый все знает; невежествен один только бедняк. Эта столица наполнена любителями, и в особенности любительницами, которые исполняют своя работы подобно тону, как г. Гильом выдумывал свои краски. Я знаю этому два-три почетных исключения между мужчинами, может быть их и больше; но я не знаю исключений между женщинами и сомневаюсь, чтобы они были. Вообще в искусствах приобретается таким же точно образом, как и в магистратуре; артистом и судьей артистов делаешься подобно тому, как делаешься доктором права и судьей.
Следовательно; если б раз установилось, что хорошо – знать ремесло, то ваши дети скоро научились бы им, не учась: их произвели бы в мастера, подобно тому, как производят в советники в Цюрихе. Не надобно всех этих церемоний для Эмиля; не надо внешности, а надо правды. Пусть не прославляются его знания, но пусть он молча учится. Пусть он делает мастерские произведения, но пусть никогда не производят его в мастера; пуст он будет работником не по названию, а по работе.
Если я был понятен до сих пор, то должно быть ясно, каким образом рядом с привычкой к телесному упражнению и ручной работе я нечувствительно вселяю в моего воспитанника любовь к размышлению и углублению в самого себя, с целю противодействовать лени, которая произошла бы от его равнодушия к людским суждениям и безмятежности страстей. Ему нужно работать как поселянину, а думать как философу, чтобы не быть таким же ленивым как дикарь. Великая тайна в воспитании заключается в том, чтобы телесные и умственные упражнения служили друг для друга отдохновением.
Но не будем забегать вперед с наставлениями, требующими более зрелого ума. Пробыв работником, Эмиль не замедлит на себе ощутить неравенство состояний, которое сначала только мимоходом замечал. Он в свою очередь захочет испытать меня, руководствуясь правилами, которыми я его наделяю и которые ему доступны. Получая все от меня одного и видя себя так близко от состояния бедняков, он захочет узнать, почему я так далек от него. Быть может, он обратится ко мне врасплох с опасными вопросами: «Вы богаты, вы мне это говорили, и я это вижу. Богач точно так же должен давать обществу свой труд, так как он человек. Но вы, что же вы делаете для общества?» Что сказал бы на это ученый воспитатель? Не знаю. Может быть, он был бы настолько глуп, чтобы упомянуть ребенку о попечениях, которые он ему оказывает. Что же касается до меня, то мастерская выручит меня из затруднительного положения. «Вот, дорого! Эми», отличный вопрос: я обещаю отвечать вам на него за себя, когда вы найдете за самого себя на него ответ, которым останетесь довольны. Пока я постараюсь отдавать свой излишек вам и бедным и делать еженедельно по столу или по лавке, дабы не быть вполне бесполезным».
Итак, мы возвратились к самим себе. Итак, наш ребенок, готовый выйти из ребяческого состояния, сосредоточивается на своей личности. Итак, он более чем когда-нибудь чувствует необходимость, которая связывает его с предметами. Начать с упражнений его тела и чувств, мы упражняли также и его ум и рассудок. Наконец, мы соединили действия его членов с действием его способностей; мы образовали деятельное и думающее существо: чтобы докончить воспитание человека, нам остается только сделать любящее и чувствительное существо, т. е. усовершенствовать его разум помощью чувства. Но прежде чем приступить к этому новому порядку вещей, бросим взгляд на тот, который мы покидаем и посмотрим, как можно точнее, до каких пределов мы достигли.
Сначала наш воспитанник имел только чувства, теперь у него есть понятие. Сначала он только ощущал, теперь он судит. Потому что из сравнения нескольких последовательных или одновременных ощущений и из суждения, которое о них составляешь, рождается род среднего или сложного ощущения, которое я называю понятием.
Способ составления понятий – вот что придает характер человеческому уму. Ум, который составляет свои понятия по действительным отношениям, есть серьезный ум, тот же, который довольствуется видимыми отношениями, есть ум поверхностный; тот, который видит отношения в их настоящем свете, есть верный ум; тот же, который дурно оценивает их, есть ложный ум; тот, который выдумывает воображенные отношения, лишенные действительности и вероятности, сумасшедший; тот, который не сравнивает, идиот. Большая или меньшая способность сравнивать понятия и открывать отношения, вот чем определяется в человеке большой человеческий ум и проч.
То же самое бывает с тем, кто в первый раз видит зеркало или оптический прибор, кто входит в глубокий погреб среди зимы или лета, кто опускает в тепловатую воду горячую или холодную руку; кто катает между двумя скрещенными пальцами маленький шарик, и проч. Если он удовольствуется объяснением, того, что видит, что ощущает, то так как суждение его чисто пассивно, то не возможно, чтобы он ошибся; но когда он судит о вещи по внешности он активен, он сравнивает, он устанавливает по поведению отношения, которых не видит; тогда он ошибается или может ошибаться. Для исправления или предупреждения ошибки ему нужен опыт.
Покажите ночью вашему воспитаннику облака, бегущие между ним и луною, он подумает, что это луна бежит в противном направлении, а облака стоят. Он подумает это благодаря поспешному наведению; потому что видит обыкновенно, что в большинстве случаев маленькие предметы движутся, а не большие, и что облака кажутся ему больше, чем луна, отдаленности которой он не может оценить. Когда же из плывущей лодки он взглянет в некотором расстоянии на берег, то впадет в противоположную ошибку и ему покажется, что земля бежит, потому что, не чувствуя себя двигающимся, он смотрит на лодку, море или реку и весь свой горизонт как не неподвижное целое, а берег, который ему кажется бегущим, представляется ему частью этого целого.
В первый раз как ребенок видит палку, до половины опущенную в воду, он видит сломанную палку: ощущение правдиво и было бы таким, если б мы и не знали причины этого явления. Если вы спросите у него, что он видит, он скажет: сломанную палку, и скажет правду, потому что он очень уверен, что имеет ощущения сломанной палки. Но когда, обманутый своим суждением, он идет дальше и, утверждая, что видит сломанную палку, начинает утверждать, что виденное им есть действительно сломанная палка, тогда он говорит ложь. Почему? потому что тогда он становится активным и уже судит не по наблюдению, а по наведению, утверждает то, чего не ощущает, а именно, что суждение, которое дает ему одно чувство, подтверждается другим.
Так как все наши ошибки происходят от ваших суждений, то если б нам не нужно было ездить, то не было бы никакой надобности учиться; нам никогда не приходилось бы ошибаться; наше чувство дало бы нам гораздо больше счастья, чем наше знание. Кто будет отрицать, что ученые знают много истинных вещей, которых невежды никогда не узнают? Но ближе ли от этого ученые к истине? Напротив того; идя вперед, они удаляются от нее, потому что тщеславное желание судить опережает знание и всякая истина, которая ими узнается, является в сопровождении ста лживых суждений. Ясно, как день, что ученые европейские общества не более как публичные школы лжи; а в Академии Наук кроется, несомненно, больше заблуждений, нежели целого племени гуронов.
Так как чем больше люди знают, тем более они ошибаются, то единственный способ избежать ошибки есть невежество. Не судите, и вы никогда не будете ошибаться. Вот урок природы, также как и разума. За исключением тех весьма немногих и весьма ощутительных непосредственных отношений, которые существуют между нами и вещами, мы естественно чувствуем глубокое равнодушие ко всему остальному. Дикарь не сделает шага, чтобы посмотреть на действие самой удивительной машины и всех чудес электричества. Какое им дело? Вот обычное слово невежды, и самое приличное для мудреца.
Но к несчастью это олово для нас больше не годится. Все нас интересует с тех пор, как мы зависим от всего, а наше любопытство необходимо расширяется вместе с нашими нуждами. Вот почему я наделяю философа чрезвычайно большим любопытством, а дикаря ни малейшим. Последний ни в ком не нуждается; первый же нуждается во всех и в особенности в поклонниках.
Мне скажут, что я удаляюсь от природы; не думаю. Она избирает свои орудия и правила, сообразуясь не с мнением; но с нуждою. А между тем нужды изменяются, смотря по состоянию людей. Есть большая разница: между человеком природы, живущим в природном состоянии; и человеком природы, живущим в общественном состоянии. Эмиль не дикарь, которому предстоит жить в пустыне; Эмиль – дикарь, который должен жить в городах. Нужно, чтобы он умел доставать в них себе необходимое, извлекать пользу из их обывателей и жить, если даже и не так, как они, то, по крайней мере, с ними.
Так как среди стольких новых отношений, от которых он будет зависеть, ему помимо воли придется судить, то научим, его судить хорошо.
Сами лучший способ научиться хорошо судить есть тот, который наиболее стремится к упрощению опытов и даже к возможности обойтись без них – не впадая в ошибку. Из чего следует, что кроме долгой взаимной поверки отношений внешних чувств нужно еще учится поверять отношения каждого внешнего чувства им самим, не прибегая к другому внешнему чувству; тогда каждое ощущение превратится для нас в понятие, а это понятие будет согласно с истиной. Вот какого рода приобретениями я старался исполнить этот третий период человеческой жизни.
Такой образ действия требует терпения и, осмотрительности, на которую мало учителей способны, а без которой ученик никогда не научится хорошо судить. Так, например, если ребенок обманут видом сломанной палки, а вы, желая указать ему его ошибку, поспешите вытащить палку, из воды, вы, может быть, разубедите его, но чему вы его научите? Только, чему он скоро научился бы сам собою. Нет, совсем не то следует делать! Дело, ее в том, чтобы научить его истине, а в том, чтобы показать ему, какой прием нужен для открытия истины. Чтобы лучше научить его, не нужно спешить разубеждать его. Возьмем для примера меня и Эмиля.
Во-первых, на первый из двух воображаемых вопросов всякий ребенок, воспитанный по рутине, непременно ответит утвердительным образом: «это, разумеется, сломанная палка», – скажет он. Я сомневаюсь, чтобы Эмиль дал мне такой же ответ. Не видя необходимости быть ученым или казаться им, он никогда не спешит судить; он судит только по очевидности; и он далеко не судит ее в настоящем случае, он, который знает, как обманчивы нотки суждения по наружному виду, он убедился в этом на перспективе.
К тому же, так как он знает по опыту, что самые пустые вопросы мои всегда имеют какую-нибудь цель, которая ему не сразу видна, то у него нет привычки отвечать наобум, напротив того, он остерегается их, внимательно обдумывает и заботливо рассматривает, прежде чем дать ответ. Никогда он не дает мне ответа, которым бы он сам не был доволен, а ему трудно угодить. Наконец, ни он, ни я не претендуем на знание истины, но только на избежание ошибок. Нам было бы гораздо стыднее удостовериться недостигнутой причиной, нежели вовсе не найти истинной. «Я не знаю» вот слово, которое нам нравится обоим, и которое мы так часто повторяем, что оно ничего нам не стоит ни тому, ни другому. Но сорвется ли у него ветреное слово, или он избегнет его посредством нашего удобного не знаю, мое возражение будет одно и то же: посмотрим, исследуем.
Палка, опущенная до половины в воду, остается в перпендикулярном положении. Чтобы узнать, сломанная ли она, как это кажется, нам предстоит сделать многое, прежде чем вынуть ее из воды или взять в руку.
1) Во-первых, мы обойдем палку и видим, что перелом вертится вместе с нами. Следовательно, наш глаз изменяет его, а взгляды не двигают тела.
2) Мы смотрим отвесно на тот конец палки, который торчит из воды; тогда палка не предоставляет согнутой линии, конец ближайший к нашему глазу аккуратно скрывает другой конец. Разве наш глаз выпрямил палку?
3) Мы возмущаем поверхность воды и видим, как палка складывается в несколько кусков, движется зигзагами и следит за волнением воды. Достаточно ли того движения, которое мы сообщаем этой воде, чтобы сломать, размягчить и распустить палку?
4) Мы выливаем воду и видим, что палка выпрямляется мало-помалу, по мере того, как вода уменьшается. Разве этого недостаточно для разъяснения факта и открытия преломления лучей? Следовательно, несправедливо, что зрение обманывает нас, так как одного его нам достаточно для исправления ошибок, которые мы ему приписываем.
Предположим, что ребенок так туп, что не понимает результата этих опытов, тогда нужно призвать осязание на помощь зрению. Вместо того чтобы вынуть палку из воды, оставим ее в этом положении, и пусть ребенок проведет рукою от одного конца до другого, он не будет чувствовать угла, следовательно, палка не сломана.
Вы мне скажете, что тут не одни только суждения, но и правильные рассуждения. Правда, но разве вы не видите, что как скоро ум достиг до понятий, то всякое суждение есть рассуждение? Сознание ощущения есть предоставление, суждение. Следовательно, как скоро сравнивают два ощущения, то рассуждают. Искусство суждения и искусство рассуждения совершенно одинаковы.
Эмиль никогда не будет знать диоптрику, или научится ей около этой палки. Он не будет рассекать насекомых; он не будет считать солнечных пятен; он не будет знать, что такое микроскоп и телескоп. Ваши ученые воспитанники будут смеяться над его невежеством. Они будут правы; потому что я хочу, чтобы он, прежде чем употреблять эти инструменты, выдумал их, а вы понимаете, что это не может сделать так скоро.
Вот дух всей моей, методы в этой части. Если ребенок катает маленький шарик между двух скрещенных пальцев и ему кажутся два шарика, то я не позволю ему посмотреть, прежде нежели он убедится, что у него один только шарик.
Этих объяснений достаточно, я думаю, чтобы ясно показать успехи, которые делал до сих пор ум моего воспитанника, и путь, по которому он дошел до этих успехов. Но вас пугает, быть может, множество вещей, которые я ему показывал: вы боитесь, чтобы я не обременил его ума этим множеством знаний. Напротив, я своре учу его ни игнорировать, нежели знать. Я показываю ему путь науки, правда легкий, но длинный, обширный, медленный. Я заставляю его сделать первые шаги для ознакомления с началом, но не позволяю ему идти дальше.
Принужденный учиться сам собою, он употребляет свой, а не чужой разум; потому что для того, чтобы не уважать мнении, нужно не уважать и авторитета, а большинство наших заблуждений приходят к нам от других, а не от нас самих. От этого постоянного упражнения должна произойти крепость ума подобная той, которую приобретает тело чрез труд и усталость. Другое преимущество заключается в том, что подвигаешься вперед сообразно своим силам. Ум, также как и тело, переносит только то, что может перенести. Когда рассудок присваивает себе вещи, прежде нежели ими овладеет память, то, что он извлекает в последствии из памяти, принадлежат ему: тогда как, обременяя память без участия рассудка, рискуешь никогда не извлечь из нее ничего такого, что принадлежало бы рассудку.
У Эмиля мало знаний, но те, какие у него есть, принадлежат ему действительно; он ничего не знает наполовину. В числе вещей, которые он знает и знает хорошо, самая важная та, что есть много вещей, которых он не знает, но может со временем узнать; гораздо больше таких, которые знакомы другим людям и которых он никогда не будет знать, и бесконечное множество таких, каких никогда и не один человек не будет знать. У него всеобъемлющий ум, не по познаниям, а по способности их приобретать, ум открытый, готовый на все и, как говорит Монтан, если не ученый, то способный научаться. Для меня достаточно, чтобы он умел находить пользу того, что он делает, и причину того, чему он верит. Потому что, повторяю, цель моя дать ему не науку, но способ приобретать ее в случае необходимости, делать ей точную оценку и заставить его полюбить истину свыше всего. С этой истиной подвигаешься медленно, но никогда не делаешь лишнего шага и не бываешь принужден отступать назад.
У Эмиля есть только естественные и чисто физические знания. Ему неизвестна история метафизика и мораль даже по имени. Он знает существенное отношение человека к вещам, но ничего не знает о нравственных отношениях человека к человеку. Он не умеет обобщать понятия, выводить абстракты. Он видит общие свойства у некоторых тех, не рассуждая об этих свойствах. Он знает пространство благодаря геометрическим фигурам; он знает отвлеченную величину благодаря алгебраическим знакам. Эти фигуры и эти знаки служат этим отвлеченностям опорами, на которые полагаются его внешние чувства. Он не старается узнавать сущность вещей, но только отношения которые его интересуют. Он оценивает то, что ему чуждо только по отношению его к нему самому, но эта оценка точна и верна. Прихоть, условное не входит в неё. Он более уважает то, что ему полезно, и никогда не покидая этого способа оценки ничего не уступает мнению.
Эмиль трудолюбив, воздержан, терпелив, тверд, исполнен мужества. Его воображение нимало не воспламененное, никогда не преувеличивает ему опасностей; мало зол чувствительных на него, и он умеет терпеливо страдать, потому что не приучен бороться с судьбой. По вопросу о смерти, он еще не знает хорошенько что это такое, но привыкший беспрекословно подчиняться закону необходимости, когда нужно будет умирать, он умрет без жалоб и сопротивления: вот все, что природа позволяет в этот момент, ненавидимый всеми. Жить свободным и не дорожить земными вещами – есть наилучший способ научиться умирать.
Одним словом, у Эмиля есть по части добродетели всё, что становится до него самого. Чтобы иметь общественные добродетели, ему недостает единственно знакомства с отношениями, которые их требуют, ему недостает единственно знаний, которыми ум его вполне готов воспринять.
Он считает себя свободным от всяких обязательств перед другими людьми и доволен, что другие не думают о нём. Он ни от кого и ничего не требует и себя не считает в чем-нибудь обязанным перед другими. Он одинок в человеческом обществе и полагается только на самого себя. Он также больше всякого другого имеет право полагаться на самого себя, потому что он достиг всего, чем можно быть в его годы. У него нет заблуждений кроме разве тех, которые неизбежны у людей, у него пороков кроме разве тех, от которых не может предохраниться ни один человек. У него здоровое тело, проворные члены, ум точный и без предрассудков, сердце свободное и без страстей, самолюбие, самая первая и самая естественная из всех, едва-едва пробудилась в нём. Не нарушая ничьего покоя, он прожил довольным, счастливым и свободным, насколько позволяет природа. Как вы думаете, ребенок достигший таким образом до своего пятнадцатилетнего возраста, даром прожил свои предыдущие годы?
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
Как коротка наша жизнь здесь на земле! Первая четверть жизни пройдет прежде, нежели мы узнаем ей цену, когда проходит последняя четверть жизни, мы уже перестали ею наслаждаться. Сначала мы не умеем жить, затем вскоре мы не можем жить, а в промежуток, разделяющий эти две бесполезные крайние эпохи, три четверти времени, которое нам остается, уходит на сон, труд, горе, принуждение, страдания всякого рода. Жизнь коротка не столько по времени, сколько потому, что из этого краткого времени нам ничего почти не остается на наслаждение. Как бы ни была отдалена минута смерти, есть минуты рождения, которые всегда будут слишком коротки, если дурно наполнять этот промежуток.
Мы так сказать дважды рождаемся: раз – чтобы существовать, другой чтобы жить, раз – как представители рода, другой – как представители пола. Те, которые смотрят на женщину, как на мужчину не вполне развитого, разумеется, ошибаются, но внешнее сходство оправдывает их. Да возмужалости в детях особого пола ничего нет, чтобы наружно различало их, та же наружность, то же лицо, тот же цвет лица, тот же голос, все одинаково: и девочки – дети, и мальчики – дети; одно название прилично для существ столь сходных. Самцы, у которых препятствуют дальнейшему развитию пола, сохраняют это сходство на всю жизнь; они навсегда остаются большими детьми; а женщины, в которых это сходство никогда не пропадает, кажутся во многих отношениях совершенными детьми.
Как ров моря недолго предшествует грозе, и этот бурный переворот предшествуется ропотом рождающихся страстей. Глухое брожение предупреждает о близости и опасности. Перемена в нраве, частых вспышек гнева, постоянное волнение ума делают ребенка почти необузданным. Он становится глух к голосу, которому покорился, в своем возбужденном состоянии он похож на льва и не признает своего руководителя, не хочет ничьего руководства.
Зажигающийся огонь оживляет их; в оживившихся взорах дышит еще святая невинность, но уже нет прежней тупости: он уже чувствует, что они могут быть искренны; он научается опускать их и красить; он становится чувствителен, не сознавая еще своего чувства; он беспокоен не имея еще к тому никакого повода.
Все это может идти медленно и не захватив нас врасплох, но если живость его слишком нетерпелива, если его вспыльчивость переходит в бешенство, если он каждую минуту готов рассердиться, если он проливает беспричинные слезы, если возле предметов, начинающих быть для него опасными, пульс учащается, обзор воспламеняется, если рука женщины дотрагивается до его руки, заставляет его трепетать, если он в ее присутствие чувствует смущение и робость, тогда берегись. Веки, которые ты закрывал с таким старанием, открыты. Буря начинается: ни на минуту не покидай руля, иначе всё пропало.
Вот второе рождение, о котором я говорил; вот когда человек действительно возрождается к жизни, и ничто человеческое для него не чуждо. До сих пор наши заботы были для него не более как детскими забавами, только теперь получают они настоящее значение. В эту эпоху, когда оканчивается дюжинное воспитание, наш должно собственно начинаться. Но, для большей ясности этого нового плана, нужно основательнее разобрать тот порядок вещей, который сюда относится.
Страсти суть главные орудия для нашего самосохранения; следовательно, столь же бесплодно, как и смешно, желать их уничтожения, это значит контролировать природу, это значит исправлять дело Бога. Если Бог велел человеку убить страсти, которые он ему дал, в воле Бога было бы как будто колебания; он противоречил бы сам себе. Никогда он не давал такого безумного приказания, ничего подобного не вложено в человеческое сердце, а волю свою Бог не передает человеку устами другого человека, а сам говорит ему, влагает в его сердце.
Но я равно сочтут безумцем того, кто захочет воспрепятствовать появлению страстей, как и того, кто захочет их уничтожить; а те которые подумали, что таковых были до сих пор мои намерения, конечно, весьма дурно меня поняли.
Но правильно ли рассуждают и те, которые из того, что человеческой природе свойственны страсти, заключают, что все страсти, которые мы в себе ощущаем и видим в других, естественны? Правда, источник их естественен, но тысячи ручьев увеличили его; это большая река, которая беспрестанно растет и в которой трудно отыскать несколько капель ее первоначальных вод. Природные страсти в нас весьма ограничены; они – орудия наших нашей свободы, они имеют целью наше самосохранение. Все страсти, подчиняющие и уничтожающие нас, являются к нам из другого источника; природа не дает нам их; мы, во вред природе, присваиваем их себе.
Источник страстей, зародыш и начало всех других источник, единственная страсть, которая родится с человеком, и никогда его не покидает, пока он живет, есть любовь себе: эта страсть первобытная, врожденная, предшествует всем другим, и все другие является в известном смысле не более как ее видоизменениями. В этом смысле все страсти, если хотите, природны. Но большая часть этих видоизменений имеет посторонние причины, без которых не появлялись бы и они; а сами эти видоизменения не только не полезны, но и вредны; они изменяют первой цели и обращаются против своего начала: когда-то человек расходится с природой и в нем начинается разлад с самим собой.
Любовь к себе всегда хороша, всегда согласна с порядком. Так как каждому главным образом вверено свое самосохранение, то верной и самой главной заботой у каждого должна быть забота о своем самосохранении: а могли бы мы заботиться о нём, если не принимали в нём самого живейшего участия.
Следовательно, для нашего самосохранения нужно, чтобы мы любили себя, нужно чтобы мы любили себя больше всего, и как непосредственное следствие того же чувства, мы любим то, что нас охраняет. Всякий ребенок привязывается к своей кормилице: Ромуль должен был привязаться к волчице, которая его вскормила. Сначала привязанность эта чисто машинальна. То, что благоприятствует благосостоянию индивида, привлекает его; то, что вредит ему, отталкивает его: здесь виден лишь слепой инстинкт. Обнаруженное намерение вредить нам или быть полезным, вот то, что предвещает инстинкт этот в чувство, привязанность в любовь, отвращение в ненависть. Мы не пристращаемся к предметам неодушевленным, которые следуют лишь данному толчку; но те, от которых мы ждем добра или зла, смотря по их внутреннему расположению, их воле, те, которых мы видим свободно действующими за или против нас, внушают нам чувства, подобные тем, которые они нам высказывают. Мы ищем того, что нам служит, но мы любим то, что хочет нам служить, то что нам вредит, того мы избегаем; но то, что хочет нам вредить, то мы ненавидим.
Первое чувство, пробуждающееся в ребенке, это любовь к самому себе, а второе, проистекающее из первого, это любовь к тем, кто его окружает; потому что при том состоянии слабости, в котором он, он знакомится со всеми ими, через помощь и заботы, которыми пользуется. Сначала привязанность его к кормилице и няньке не более как привычка. Он стремится к ним, потому что нуждается в них, и ему хорошо, что они у него есть; это скорее знания, нежели расположение. Много времени нужно ему, чтобы понять, что они не только полезные ему, но и желают быть ему полезными, и вот тогда-то он начинает их любить.
Ребенок, следовательно, естественно расположен к благосклонности, потому что во всем, что его окружает, видит желание ему помочь, и из этого наблюдения черпает привычку благосклонно относиться к своему роду, но по мере того, как расширяются его сношения, потребности, активная или пассивная зависимость, в нём пробуждается сознание об отношениях к другим лицам, и порождается сознание об обязанностях и предпочтениях. Тогда ребенок становится высокомерным, ревнивым, обманщиком, мстительным. Если его принуждают к послушанию, не видя пользы в том, что ему приказывают, он приписывает эти приказание капризу, намерению мучить его, и упрямится. Если ему самому повинуются, то в малейшем сопротивлении он видит непокорность, измеренное неповиновения; он бьет за непослушание стол или стул. Любовь к себе, думающая лишь о себе, удовлетворённо, когда удовлетворены наши действительные потребности, но самолюбие, которое сравнивает, никогда не бывает и не может быть удовлетворено, потому что это чувство, заставляя нас предпочитает себя всем другим, требует также чтобы и другие предпочитали нас самим себе, что невозможно. Вот таким образом короткие и нежные страсти развиваются из себялюбия, а злобные и гневные – из самолюбия. Итак, ограниченность потребностей и не привычка сравнивать себя с другими – вот что главным образом делает человека добрым, большие потребности и уважение к мнению – вот что главным образом делает человека злым. Руководствуясь этим принципом, легко видеть, каким образом можно направить к добру или злу всех страстей детей и людей. Правда, что, не имея возможности всегда жить в одиночестве, они с трудом будут оставаться всегда добрыми: трудность это даже необходимо увеличится вместе с расширением их сношений, и туи-то кроются опасности, грозящие со стороны общества, и делают искусство и заботы еще необходимые для предупреждения в человеческом сердце той развращенности, которая порождается его новыми потребностями.
Привычное для человека изучение, есть изучение его отношений. Пока он знает самого себя только как физическое существо, он должен научить себя в своих отношениях к неодушевленным предметам: вот занятие для его детства; когда он начинает сознавать свое нравственное существование, он должен изучать себя в своих отношениях к людям: вот занятие для целой жизни, начиная с того пункта, до которого мы достигли.
Как скоро человеку нужна подруга, он уже более не изолированное существо, сердце его уже более не одиноко. Все его отношения к своему роду, все привязанности его души рождается вместе с этою парною привязанностью. Его первая страсть скоро заставляет волноваться и все другие.
Обратитесь к опыту, и вы поймете, до какой степени эта безумная метода ускоряет дела природы и губит темперамент. Вот одна из главных причин вырождения рас в городах. Молодые люди, рано истощенные, остаются малорослые, дурно сложенными, стараются вместо того, чтобы расти подобно тому, как виноградная лоза, которую заставят принести плод весною, увядает и погибает, не дожив до осени.
Нужно пожить среди грубого и простого народа, чтобы узнать, как долго счастливое невежество может продлить невинность детей. Трогательно, и вместе с тем смешно, видеть у них, как оба пола ограждаемые спокойствием своих сердец, в цвете лет и красоты не покидают наивных игр детства и самой фамильярностью доказывают чистоту своих игр. Наконец, когда это милое юношество вступит в брак, оба супруга взаимно первые отдаваясь друг другу, становятся дороже один другому, множество детей здоровых и крепких является залогом союза, которого ничто не смущает, плодом благоразумия первых годов их жизни.
Если эпоха, когда человек приобретает сознание своего пола, столько же изменяется вследствие воспитания, как и от действия природы, то из этого следует, что можно ускорить и замедлить эту эпоху, смотря по способу, каким воспитывают детей, а если тело приобретает или теряет крепость сообразно тому, замедляют ли или ускоряют это развитие, то из этого следует, что чем старательные замедляют его, тем больше крепости и силы приобретает юноша. Я до сих пор всё говорю о чисто физических следствиях: вскоре мы увидим, что дело этим не ограничивается.
Из этих размышлений я извлекаю решение вопроса, столь часто возбуждаемого, о том, следует ли рано удовлетворять любопытство детей, или лучше отвлекать их внимание скромною ложью. Я думаю, что не нужно ни того, ни другого. Во-первых, это любопытство не является у них, если его не возбуждать. Нужно, следовательно, сделать так, чтобы оно у них не являлось. Во-вторых, вопросы, на которые не обязан отвечать, не требуют чтобы обманывали того, кто их делает: лучше заставить его замолчать нежели лживо отвечать ему. Ребенка не изумит такой закон, если его постарались причинить ему в мелочах. Наконец, если решатся отвечать, то пусть отвечают с величайшей простотой, без всякой таинственности, без замешательства, без улыбки. Гораздо безопаснее удовлетворять любопытство ребенка, нежели возбуждать его.
Пусть ваши ответы будут всегда серьезны, кратки, решительны, и пусть в них не будет заметно замешательства. Я не считаю нужным прибавлять, что они должны быть правдивы. Уча детей, как опасно лгать взрослым, нельзя не почувствовать, как еще опаснее со стороны взрослых лгать детям. Довольно одной обнаружившейся лжи, сказанной учителем ребенку, чтобы навсегда погубить весь результат воспитания.
Абсолютное невежество по некоторым предметам было бы, может быть, приличнее всего для детей, но пусть они рано узнают то, что невозможно всегда скрывать от них. Нужно или нет чтобы любопытство их никаким образом не возбуждалось, или чтобы оно было удовлетворено раньше того возраста, когда она уже представляет опасность. Ваше поведение с вашим воспитанником много зависит, в этом отношении, от его личного положения, от окружающего его общества, от обстоятельств, в которых, по соображениям, он может очутиться и проч. Здесь важно ничего не предоставлять случаю, и если вы не уверены в том, что нет допустите его узнать разницу между полами раньше 16 лет, то постарайтесь чтобы он узнал о ней раньше 10 лет.
Мне не нравится, когда с детьми стараются говорить слишком утонченно или, чтобы избежать необходимости назвать вещи их настоящим именем, прибегают к уловкам, которые они тотчас же замечают. Нравственные люди всегда относятся к этим предметам очень просто; но воображение, оскверненное пороком, делает ухо чрезвычайно чувствительным и принуждает постоянно утончать выражения. Грубые выражения не имеют последствий; нужно удалять развратные мысли.
Хотя стыдливость свойственна человеческому роду, но от природы дети ее не имеют. Стыдливость является вместе с познанием зла: а каким образом дети, у которых нет и не должно быть этого познания, будут иметь это чувство, которое является его следствием? Учить их стыдливости и нравственности, значит научать, что есть вещи постыдные и безнравственные, значит возбуждать в них тайное желание узнать эти вещи. Рано или поздно они достигают этого, а первая искра, которая зароняется в воображение, несомненно, ускоряет пробуждение чувственности. Кто краснеет, тот уже виноват; настоящая невинность ничего не стыдится.
У детей иные желания, чем у взрослых; но подверженные, как и взрослые люди, нечистоте, которая оскорбляет чувства, они могут научиться приличию. Следуйте за духом природы, которая, поместив в одно место органы тайных наслаждений и органы отвратительных потребностей, внушает нам, в различном возрасте, одну и ту же заботливость, сначала под влиянием одной идеи, а потом под влиянием другой; взрослому – под влиянием скромности, ребенку – под влиянием опрятности.
Я вижу только одно хорошее средство сохранить в детях их невинность: это – чтобы все окружающие их любили ее и уважали. Без того вся сдержанность, которую стараются сохранять с ними, рано или поздно прорывается; улыбка, взгляд, невольный жест выдают им все, что старались от них скрыть; чтобы узнать, им достаточно видеть, что от них хотели что-то скрыть. Изящество оборотов и выражений, которое употребляют между собой вежливые люди, предполагает знание, которого у детей не должно быть, а истому оно совершенно неуместно с ними: но когда действительно уважают их невинность, то без труда находят, в разговоре с ними, простые приличные выражения. Есть известная наивность речи, которая прилична и нравится невинности: вот настоящий тон, который отвлекает ребенка от опасного любопытства. Говоря с ним обо всем просто, ему не дают заподазривать, что остаюсь что-нибудь недосказанным. Соединяя с грубыми словами неприятные понятия, которые им доступны, тушат первый огонь воображения: ему не запрещают произносить эти слова, и иметь эти понятия; но в нем возбуждают, незаметно для него самого, отвращение к воспоминанию о них. А от какого затруднения спасает эта наивная свобода тех, которые, черпая ее в собственном сердце, всегда говорят то, что следует говорить, и говорят это всегда так, как чувствуют!
«Как делаются дети»? Это затруднительный вопрос, который довольно естественно является у детей, а от осторожного или неосторожного ответа на него иногда зависят нравственность и здоровье целой жизни. Самый короткий способ, каким мать воображает отделаться, не обманывая своего сына, заключается в приказании молчать. Это было бы хорошо, если бы его исподволь приучали к этому в пустых вопросах, и если б он не заподозрил таинственности в этом новом тоне. Но редко она остановится на этом. «Это секрет женатых людей, – скажет она ему, – маленькие мальчики не должны быть так любопытны». Это прекрасно выручает мать, но пусть она знает, что обиженный таким пренебрежением маленький мальчик ни на минуту не успокоится, пока не узнает секрета женатых людей, а узнать его он не замедлит.
Пусть мне будет дозволено привести здесь совсем иной ответ, который я слышал на этот вопрос и который тем более поразил меня, что был сказан женщиною, столь же скромною в речах, и в обращении, но которая умела, в случае нужды, ради блага своего сына и ради добродетели, попирать ложную боязнь порицания и пустых речей шутников. Не задолго пред тем ребенок выкинул вместе с мечей небольшой камень, который разорвал ему мочевой канал; но прошедшая боль была забыта. «Мамаша, – сказал маленький ветреник, – как делаются дети?» «Сын мой, – отвечала без замешательства мать, женщины выкидывают их вместе с мочой, с такими страданиями, что лишаются иногда жизни». Пусть шутники смеются, пусть дураки скандализируются; но пусть умные придумают более рассудительный и бьющий в самую цель ответ.
Во-первых, мысль о природной и знакомой ребенку нужде отвлекает от мысли о каком-то таинственном процессе. Добавочные мысли о страдании и смерти набрасывают на первую мысль покрывало грусти, которое охлаждает воображение и удерживает любопытство; все переносит ум на следствие родов, а не на причины. Недуги человеческой природы, отвратительные предметы, картины страдания – вот объяснения, к которым приводит этот ответ, если только отвращение, которое он внушает ребенку, допустит его до дальнейших расспросов. Как зародиться беспокойству желаний в разговорах, направленных таким образом? а между тем вы видите, что истина не была искажена и что не пришлось, вместо того, чтобы научить своего воспитанника, ввести его в заблуждение. [47 - Эти соображения Руссо вполне основательны; но мы имели случай убедиться, что ребенок, которому дается подробное объяснение, может спросить «как я попал в живот мамы?» Не лучше ли в самом раннем возрасте обратить внимание ребенка на процесс оплодотворения растений, объяснив при этом, что и животные возникают подобным же образом? Но это надо бы делать, когда в ребенке только что начинает проявляться желание узнать причину наиболее близких ему вещей и явлений, и, не ожидая его вопроса о том, как зарождается человек или животное. Как только он успел сделать этот вопрос, он уже не удовлетворяется объяснениями из растительного царства. Никаких ссылок на аналоги ребенок не примет, если ему представилась надобность в разрешении какого-либо частного вопроса. Между тем подробности этого вопроса могли бы вовсе не представляться ему, если бы в нем успела сложиться известная общая картина из той же области.Тут пришлось бы обойти только одно: чем заменяются у животных тычинки? Для предупреждения подобного вопроса надо бы преимущественно обращать внимание на цветочную пыль, а не на тычинки, и тотчас же переходить к развитию зародыша. Процесс развития займет ребенка гораздо более, нежели подробности возникновения.Этот прием имеет еще и ту выгоду, что с ранних пор и нечувствительно зароняет в ум у ребенка идею единообразия в основах явлений природы.]
Дети ваши читают: они в чтении почерпают познания, которых бы не имели, если б не читали. Если они учатся, воображение зажигается и развивается в тиши кабинета. Если они живут в свете, то слышат странные речи, видят примеры, которые их поражают: их так хорошо убедили в том, что они люди, что во всем, что ни делается людьми в их присутствии, они тотчас же стараются отыскать, с какой стороны это может им пригодится: нужно же, чтобы чужие поступки служили им образцом, когда чужие суждения служат им законом. Прислуга, которую подчиняют им и, следовательно, заинтересовывают угождать им, ухаживает за ними к вреду нравственности, веселые няньки говорят им в четыре года такие вещи, которых в пятнадцать лет самая бесстыжая из них не осмелилась бы сказать. Няньки скоро забывают сказанное; но дети не скоро забывают слышанное. Подобные речи подготовляют к развратным нравам: лакей-плут делает из ребенка развратника; и тайна одного служит порукою за сохранения тайны другого.
Ребенок, воспитанный сообразно своему возрасту, одинок. Что касается привязанностей, ему знакома лишь привязанность привычки, он любит свою сестру как и свои часы, своего друга – как и свою собаку. Он не сознает своего пола, рода: мужчина и женщина для него ровно чужды; он ничего не относит к себе из того, что они делают или говорят; он не видит, не слышит или не обращает никакого внимания на это; их речи так же мало занимают его, как и их примеры; все это до него не касается. Благодаря этой методе в него поселяют не хитростные заблуждения, но невежество природы. Придет время, когда, сана природа возьмёт труд просветить своего воспитанника; и только тогда даст она ему возможность безопасно пользоваться ее уроками. Вот принцип; частности в правилах до меня не касаются, а средства, которые я предлагаю, в виду других целей, служат также образцом и для этой.
Хотите ли внести порядок и правильность в возникающие страсти, продлите промежуток времени, в течение которого они развиваются, чтобы дать им время уравновеситься по мере своего возникновения. Тогда уже не человек уравновешивает их, но сама природа; вы должны заботиться лишь о тон, чтобы предоставить ей окончание ее дела. Будь ваш воспитанник одинок, вам ничего не пришлось бы делать; но все, что его окружает, разжигает в ней воображение. Поток предрассудков увлекает его: чтобы удержать его, нужно направить его в противоположную сторону. Нужно, чтобы чувство сковало воображение, а разум заглушил людское мнение. Источник всех страстей – чувствительность; воображение определяет их направление. Венное существо, которое сознает свои отношения, должно страдать, когда его отношения изменяются, и оно придумает или вообразит, что придумало, более приличные для своей натуры отношения. Заблуждения воображения – вот что превращает в пороки страсти всех ограниченных существ: им нужно было бы знать природу всех существ, чтобы узнать, какие отношения наиболее приличны их природе.
Итак, вот перечень всей человеческой мудрости в деле страстей: 1) сознавать настоящие отношения человека как к роду, так и к индивидам; 2) управлять всеми сердечными привязанностями, сообразуясь с этими отношениями.
Но властен ли человек распределять свои привязанности, сообразуясь с теми или другими отношениями? Конечно, если только он властен занимать свое воображение тем или другим предметом и приучать его к тому или другому. Кроме того здесь дело идет не о том, что человек может сделать сам над собою, но о том, что мы можем сделать над нашим воспитанником при помощи обстоятельств, в которые мы его ставим. Изложение средств пригодных на то, чтобы не допустить его выйти из порядка, установленного природою, будет однозначаще изложению того, каким образом он может из него выйти.
Пока чувствительность его сосредоточивается на его личности, в поступках его нет ничего нравственного; только тогда, когда она начинает распространяться на внешний мир, только тогда в нем являются сначала чувства, а затем понятия о добре и зле, которые действительно делают его человеком и составною частью его рода. Следовательно, мы должны, прежде всего, сосредоточить наши наблюдения на этом первом пункте.
Их затрудняет то обстоятельство, что при этом нужно отбросят примеры, которые у нас пред глазами, и искать таких, в которых постепенное развитие совершается согласно природному порядку.
Вымуштрованный, выполированный, просвещенный ребенок, ожидающий только способности применить на деле преждевременные сведения, полученные им, никогда не ошибется в моменте, когда явится в нем эта способность. Он не только не дожидается, но ускоряет его; он возбуждает в своей крови преждевременное волнение; он знает цель своих желаний гораздо раньше, нежели ощутит их. Не природа возбуждает его, а он сан насилует природу: ей нечему учить его; когда он возмужает мысленно, он уже давно возмужал.
Настоящее, природное развитие идет гораздо медленнее и постепеннее. Мало-помалу воспламеняется кровь, вырабатываются силы, формируется темперамент. Благоразумный работник, управляющий фабрикою, заботится об усовершенствовании всех своих инструментов, прежде чем употребить их в дело: продолжительное беспокойство предшествует первым желаниям, продолжительное неведение направляет их в другую сторону; желаешь сам не зная чего. Кровь волнуется и кипит; избыток жизни стремится наружу. Взор оживляется и останавливается на других существах; начинаешь интересоваться теми, кто нас окружает, начинаешь чувствовать, что создан не для одиночной жизни; таким образом, сердце раскрывается для человеческих привязанностей и становится способным любить.
Первое чувство, на которое способен хорошо воспитанный юноша, есть не любовь, а дружба. Первое действие его молодого воображения проявляется в том, что он узнает, что у него есть ближние; внимание его останавливается сперва на роде, а не на поле. Вот, следовательно, второе преимущество долгой невинности: можно воспользоваться возникающею чувствительностью, чтобы бросить в сердце юноши первые семена гуманности. Преимущество это тем драгоценнее, что это единственное время в жизни, где подобные старания могут увенчаться настоящим успехом.
Я всегда видел, что молодые люди, рано испорченные и преданные женщинам и разврату, бесчеловечны и жестоки; пылкость темперамента делает их нетерпеливыми, злопамятными, бешеными; воображение их, занятое одним предметом, забывает обо всем остальном; им не знакома ни жалость, ни милосердие; они принесут в жертву малейшему из своих удовольствий отца, мать, всю вселенную. Напротив того, молодой человек, воспитанный в счастливой простоте, расположен, по природе своей, к нежным и сердечным страстям: сострадательное сердце его волнуется при виде страданий его ближних; он трепещет от радости при виде своего товарища, он умеет ласкать, умеет плакать от нежности; он боится возбудить неудовольствие, сожалеет, если оскорбил. Если огонь, зажигающийся в его крови, и делает его увлекающимся, вспыльчивым, раздражительным, то, минуту спустя, вся доброта его сердца выказывается в искренности его раскаяния; он плачет, горюет о нанесенной им ране; он желал бы ценою своей собственной крови искупить пролитую им кровь; вся вспыльчивость его пропадает, гордость смиряется пред сознанием вины. Если он обижен, то в самом разгаре ярости одного извинения, одного слова достаточно, чтобы обезоружить его; он так же искренно прощает чужие вины, как и заглаживает свои собственные. Юношество не есть пора мщения или ненависти; это пора соболезнования, милосердия, великодушия. Да, я утверждаю и не боюсь, чтоб опыт опроверг мои слова, что ребенок, с хорошими природными свойствами и сохранивший до двадцатилетнего возраста свою невинность, в эти годы бывает самым великодушным, самым лучшим, самым любящим, самым милым из людей. Вам никогда не говорили ничего подобного; я думаю, ваши философы, воспитанные среди порочности разных училищ, ни о чем подобном не знают.
Слабость человека – вот что делает его общительным; взаимные бедствия располагают ваши сердца в человеколюбию: не будь мы людьми, мы его не испытывали бы. Всякая привязанность есть признак несостоятельности: если б каждый из нас не нуждался в других, никто не подумал бы сближаться с другими. Таким образом, именно нашей слабости обязаны мы своим непрочным счастьем. Если б какое-нибудь несовершенное существо могло удовлетворять само себя, чем бы наслаждалось оно по-нашему? Оно было бы одиноко, оно было бы несчастливо. Я не постигаю, чтобы тот, кто ни в чем не нуждается, мог любить что-нибудь; я не постигаю, чтобы тот, кто ничего не любит, был счастлив.
Из этого следует, что мы привязываемся к своим ближним не столько сознанием их радостей, сколько сознанием их горестей, потому что в этом мы видим тожество с нашей природой и ручательство за привязанность к нам. Если наши общие потребности связывают нас выгодой, наши общие бедствия связывают вас привязанностью. Вид счастливого человека внушает другим людям скорее зависть, нежели любовь; его хочется обвинить в похищении права, которого он не имеет, устраивать себе исключительное счастье, да и самолюбие, кроме того, страдает, ибо мы сознаем, что этот человек нисколько в нас не нуждается. Но кто же не жалеет о несчастном, страдания которого видит? Кто бы не пожелал избавить его от страданий, если б достаточно было до того одного желания? Воображение легче переносит нас в положение несчастного, нежели счастливого человека; мы чувствуем, что одно из этих положений ближе касается нас, нежели другое. Сострадание приятно тем, что, ставя себя на место того, кто страдает, чувствуешь, однако, удовольствие при мысли, что не страдаешь, как он. Зависть, горька тем, что вид счастливого человека не только не ставит завидующего на его место, но возбуждает в нем сожаление о том, что он не на месте счастливца. Нам кажется, что один как будто избавляет нас от страданий, которые испытывает, а другой отнимает у нас блага, которыми пользуется.
Итак хотите ли вы возбудить и питать в сердце юноши первые движения проявляющейся в нем чувствительности и развить в его характере человеколюбие и доброту, – не возбуждайте в нем чувство высокомерия, тщеславия, зависти обманчивым зрелищем счастья людей; не выставляйте ему напоказ пышности двора, великолепия дворцов, привлекательности театров; не водите его в гостиные, в блистательные собрания; не показывайте ему внешность большого света раньше, нежели он будет в состояния оценить его. Показывать ему свет прежде, нежели он узнает людей, не значит образовывать его, а развращать; это не значит научать его, а обманывать.
Природа не создает ни королей, ни вельмож, ни царедворцев, ни богачей: все родятся нагими и бедняками, все подвержены превратностям жизни, огорчениям, болезням, нуждам, страданиям всякого рода; наконец всем суждено умереть. Вот то, что действительно нераздельно с существованием человека; вот от чего не избавлен, ни один смертный. Итак, начните с изучения в человеческой природе того, что с ней неразлучно, того, в чем лучше всего выражается человечность.
В шестнадцать лет юноша знает, что такое страдание, потому что сам страдал; но едва ли знает он, что и другие также страдают: видеть страдание, не чувствуя его, не значит быть с ним знакомым, а ребенок, как я уже сто раз говорил, не представляет себе того, что чувствуют другие, а потому и не знает других бедствий, кроме своих собственных; но, когда развивающиеся чувства воспламеняют в нем воображение, ему становятся близким положение ближнего; он трогается его жалобами, страдает его страданиями. Тогда-то грустное зрелище страданий человечества должно впервые возбудить в его сердце чувствительность.
Если в ваших детях трудно уловить подобный момент, то кто же в этом виноват? Вы так рано приучаете их притворно выказывать чувствительность, вы так рано научаете их говорить ее языком, что они вечно тянут одну и ту же песню; побивают вас вашим же оружием и лишают возможности различить, когда, перестав лгать, они начинают чувствовать то, что говорят. Но взгляните на моего Эмиля; доживя под моим руководством до этих лет, он и не чувствовал, и не лгал. Не узнав, что значит любить, он никому не говорил: «я вас очень люблю»; ему не предписывали, как держать себя в комнате отца, матери или больного воспитателя; его не учили искусству выказывать притворную грусть. Он не плакал притворно ни о чьей смерти, потому что не знает, что значит умереть. Нечувствительность его сердца выражается также и в его манерах. Равнодушный ко всему, за исключением самого себя, как и все другие дети, он никем не интересуется; он отличается от них только тем, что не старается этого замаскировать и не лицемерит, как они.
Мало размышляв о существах, одаренных чувствительностью, Эмиль поздно узнает, что значит страдать и умереть. Жалобы и крики будут потрясать его душу, вид крови заставит его отвернуться; судороги издыхающего животного возбудят в нем необъяснимую тревогу, прежде чем он узнает причину этих ощущений.
Сострадание есть первое относительное чувство, которое является в человеческом сердце. Чтобы стать чувствительным и сострадательным, ребенок должен знать, что есть существа, подобные ему, которые страдают так же, как и он, чувствуют те же горести, какие и он чувствовал, и еще другие, о которых он должен получить понятие, потому что и сам может их почувствовать. В самом деле, отчего ж и является в нас жалость, как не оттого, что, ставя себя на место другого и отожествляя себя с страдающим животным, мы, так сказать; живем его жизнью, а не своею собственною? Страдание наше равняется нашему представлению о его страдании. Таким образом, всякий делается чувствительным лишь тогда, когда в нем пробуждается воображение и побуждает его обратиться к внешнему миру.
Чтобы возбудить и питать эту пробуждающуюся чувствительность, чтобы руководить ею и следовать за ее естественным развитием, что остается нам делать, как не наталкивать молодого человека на предметы, которые могла бы действовать на требующую выхода силу его сердца, которые развивали бы ее и заставляли бы его сочувствовать всем другим существам. Мы должны старательно удалять все предметы, которые сосредоточивают внимание молодого человека на самом себе и усиливают значение человеческого я. Другими словами мы должны возбуждать в нем доброту, человеколюбие, сострадательность, благотворительность и препятствовать появлению зависти, алчности, ненависти, всех отталкивающих страстей, которые составляют муку того, кто их испытывает?
Мне кажется, что я могу свести все предшествовавшие рассуждения на два или три правила, точные, ясные и удобопонятные.
ПЕРВОЕ ПРАВИЛО.
Человеческому сердцу свойственно ставить себя не на место людей, которые счастливее нас, а на место тех, кто более нас заслуживает сострадания.
Если и встречаются исключения из этого правила, то они более кажущиеся, нежели действительные. Таким образом, мы не ставим себя на место богача или вельможи, если привязываемся к нему; даже искренно привязавшись к нему, мы только присваиваем себе часть его благосостояния. Иногда подобного человека любят в несчастии; но пока он счастлив, у него нет настоящего друга, кроме разве такого человека, который не поддается обольщению внешности и более сожалеет о нем, нежели завидует ему, несмотря на его благосостояние.
Счастье некоторых состояний трогает нас, например счастье сельской жизни. Удовольствие видеть этих добрых людей счастливыми не отравляется завистью. А почему? потому, что сознаешь возможность перейти к этому состоянию безмятежности и невинности и наслаждаться таким же счастьем. Кроме того, мы видим в этой жизни крайний выход для себя и знаем, что стоит лишь пожелать, чтобы насладиться ее благами, а видеть свои средства и созерцать свое имущество всегда приятно, даже и тогда, когда не хочешь им воспользоваться.
Из этого следует, что, желая внушить молодому человеку гуманность, отнюдь не следует возбуждать в нем восхищения блистательной судьбой других людей; нужно показать ему грустные стороны ее, нужно заставят его страшиться этой судьбы. Тогда очевидным следствием будет для него необходимость самостоятельно пролагать себе путь к счастью, не идя по чужим следам.
ВТОРОЕ ПРАВИЛО.
Мы сожалеем лишь о тех бедствиях ближнего, от которых не считаем себя избавленными.
Non ignara mali, miseris succurrere disco.
Eneid., 1, 634.
Я ничего не знаю прекраснее, глубже, трогательнее, правдивее этого стиха.
Почему короли так безжалостны к своим подданным? Потому что они не считают себя людьми. Почему богатые так жестоки к бедным? Потому что они не боятся сделаться бедными. Почему дворянство так презирает простой народ? Потому что дворянин никогда не сделается простолюдином. Почему турки вообще человеколюбивее, гостеприимнее нас? Потому что, при вполне деспотическом правлении их, величие и богатство частных лиц всегда неверно и непрочно, и они не считают унижение и нищету чуждым для себя состоянием; всякий завтра может быть на месте того, кому помогает сегодня. В настоящее время этот порядок вещей как будто изменяется отчасти: положения как будто становятся обеспеченнее, а зато люди жестокосерднее.
Итак, не приучайте вашего воспитанника смотреть с высоты своего величия на горести несчастных, на борьбу страдальцев и не надейтесь научить его сожалеть о них, если он считает их посторонними. Дайте ему понять, что судьба этих несчастливцев может быть и его судьбой, что все беды висят над его головою, что тысяча непредвиденных и неизбежных случайностей могут с минуты на минуту обрушить их на него. Научите его не полагаться ни на рождение, ни на здоровье, ни на богатство; укажите ему на все превратности счастья. Но не вздумайте говорить ему все это так же холодно, как и его катехизис; пусть он видит, пусть он чувствует людские беды; потрясите, напугайте его воображение опасностями, которыми постоянно окружен всякий человек; пусть он видит вокруг себя все эти пропасти, и при вашем описании прижимается к ним, страшась в них упасть. Мы сделаем его боязливым в трусливым, скажете вы? Увидим впоследствии; что касается настоящего, то сделаем его, прежде всего, гуманным, вот что для нас особенно важно.
ТРЕТЬЕ ПРАВИЛО.
Мерилом для сострадания, которое внушает нам чужое горе, служить не это горе, но чувство, которое мы предполагаем в тех, кто страдает.
О несчастном сожалеешь лишь настолько, насколько считаешь его заслуживающим сожаления. Физическое ощущение страданий гораздо ограниченнее, нежели думают; но оно возбуждает сожаление вследствие воспоминания, которое дает нам чувствовать продолжительность страданий, а воображение переносит их и в будущее. Вот, я думаю, одна из причин, делающих нас менее чувствительными к страданиям животных, нежели к страданиям людей, хотя чувствительность вообще должна была бы действовать одинаково. Об извозчичьей лошади нимало не сожалеешь, когда она стоит в стойле, потому что не воображаешь, что, жуя свое сено, она думает об ударах, полученных ею, и об усталости, ожидающей ее. Точно также не сожалеешь и об овце, которая пасется на лугу, хотя и знаешь, что ее скоро зарежут, потому что думаешь, что она не предвидит своей участи. Идя дальше, точно так же становишься нечувствительным к участи людей; богатые утешаются в страданиях, причиняемых ими бедным, – тем, что считают их настолько тупыми, чтобы не чувствовать этих страданий. Не удивляйтесь, следовательно, и тому, что политики с таким пренебрежением отзываются о народе, а большинство философов стараются изобразить человека таким злым.
Род человеческий состоит из простого народа; часть, которая к нему не принадлежит, так незначительна, что о ней не стоить и упоминать. Человек одинаков во всех сословиях: а если это так, то самые многочисленные сословия заслуживают наибольшего уважения. Пред мыслителем исчезают все общественные отличия: он видит те же страсти, те же чувства и у мужика и у именитого человека; он видит разницу только в их речи, видит более или менее изысканные приемы, а если и есть между ними существенная разница, то они не к чести тех, кто скрытнее. Протей веред выказывается таким, каким он есть, и вовсе не мил, но светским людям необходимо маскировать себя; выскажись они такими, каковы в действительности, они возбудили бы отвращение.
Во всех сословиях существует равная доля счастья и горя, говорят те же наши мудрецы. Положение столь же пагубное, сколько и не выдерживающее критики; потому что если все равно счастливы, то зачем мне беспокоится о ком бы то ни было? Пусть каждый остается в том же положении, пусть обижают раба, пусть страдает калека, пусть погибает нищий: они ничего не выиграют от перемены положения. Мудрецы эти исчисляют страдания богатого и показывают суетность его пустых наслаждений: какой грубый софизм! Не положение богатого виною его страданий, но он сам, злоупотребляющий своим положением. Будь он даже несчастнее самого бедного, то и тогда он не заслуживал бы сожаления, потому что всем страданиям своим причиною он сам, и что от него самого зависит быть счастливым. Но страдания неимущего происходят от обстоятельств, от жестокости судьбы, которая давит его. Никакая привычка не может притупить в нем физического ощущения усталости, изнурения, голода; ум и благоразумие бессильны для избавления его от страданий, связанных с его положением. Какая выгода Эпиктету от того, что он предвидит, что его господин сломает ему ногу? Нога, тем не менее, будет сломана. Сверх действительного страдания, он должен еще страдать и от того, что предвидит страдание. Будь простой народ столько же разумен, сколько мы его считаем глупым, мог ли бы он быть иным? Мог ли бы он поступать иначе? Изучите людей этого сословия и вы увидите, что у них столько же ума и больше здравого смысла, чем у вас, хотя они говорят другим языком. Уважайте же род человеческий; подумайте, что он главным образом состоит из собрания народов; что если б исключить из него всех королей и всех философов, то это было бы незаметно и на свете от этого не сделалось бы хуже. Словом, научите вашего воспитанника любить всех людей в даже тех, которые унижают человека; сделайте так, чтобы он не относил себя ни к какому классу, но чтобы он считал себя членов всех классов: говорите при нем о человеческом роде с чувством, даже с состраданием, но никогда с презрением. Человек, не позорь человека!
Вот этим-то путем и другими подобными, противоположными избитому пути, следует проникать в сердце юноши, для возбуждения в нем первых природных движений и для развития в нем сочувствия к ближним. Я прибавлю еще, что надо по возможности менее примешивать к этим движениям личного интереса, в особенности избегать тщеславия, соревнования, славолюбия, всех этих чувств, заставляющих нас сравнивать себя с другими, – потому что эти сравнения никогда не бывают без примеси некоторой злобы против тех, кто оспаривает у нас превосходство, хотя бы только в наших собственных глазах. Тогда становится необходимым или ослепляться или раздражаться, быть злым или глупцом: постараемся избежать и того, и другого. Эти опасные страсти рано или поздно появятся, помимо нашей воли, говорят мне. Я этого не отрицаю; на все есть свое время и свое место; я говорю только, что не нужно содействовать их появлению.
Вот дух методы, которой следует держаться. Примеры и подробности бесполезны, потому что здесь начинается почти бесконечное деление на характеры, и что всякий пример, который я представил бы, быть может, не пригодился бы для одного из ста тысяч. В этом же возрасте начинается также для искусного наставника настоящая роль наблюдателя и философа, которому знакомо искусство испытывать сердца и заботиться об их образовании. Пока молодой человек не думает еще о притворстве и не научился ему, при всяком предмете, который ему представляют, видно по его выражению, по его глазам, по его жесту впечатление, которое он на него производит; на его лице читаешь все движения его души: старательно подмечая их, достигаешь, наконец, того, что начинаешь их предвидеть и, наконец, направлять.
Вообще залечено, что кровь, раны, крики, стенания, вся обстановка болезненных операций и все, что говорит чувствам о предметах страдания, быстрее и более общим образом поражает всех людей. Идея о разрушении, будучи сложнее, не так поражает; картина смерти поражает позднее и слабее, потому что никто не делал опыта умереть: нужно увидеть мертвые тела, чтобы почувствовать томление умирающих. Но, раз картина эта хорошо запечатлелась в нашем уме, для глаз нет более ужасного зрелища, по причине их понятия о полнейшем разрушении, которое она дает тогда чрез посредство чувств, или потому, что, зная неизбежность этой минуты дня всех людей, живее поражаешься состоянием, которого нет сил избегнуть.
В этих различных впечатлениях бывают различные изменения и степени, которые зависят от частного характера каждого индивида к прежних его привычек; но они общи всем и никто от них не избавлен вполне. Есть другие, которые являются позже и менее общи, и более свойственны чувствительным душам; это впечатления, получаемые от нравственных горестей, внутренние страдания, огорчения, томление, грусть. Иные люди трогаются лишь криками и слезами; долгие и глухие стоны сердца, сжимаемого горестью, никогда не вызывали у них вздохов; никогда унылый вид, бледное и худое лицо, потухшие глаза, потерявшие способность плакать, не вызывали у них слез; душевные горести для них пустяки: с ними порешено, их собственная душа ничего не чувствует; ничего не ждет от них, кроме непреклонной строгости, суровости, жестокости. Они могут быть честны и справедливы, но не милостивы, великодушны и сострадательны. И говорю, что они могут быть справедливы, если только не сострадательный человек может быть справедливым.
Но не спешите судить о молодых людях – основываясь на этом правиле, в особенности о тех, которые, будучи воспитаны как следует, не имеют никакого понятия о нравственных горестях, которых их не допускали испытывать; потону что, повторяю, они могут сострадать только тем страданиям, которые им знакомы; и эта мнимая бесчувственность, происходящая от незнания, скоро превращается в сострадание, когда они начинают сознавать, что в человеческой жизни есть тысяча горестей, которые им не знакомы. Что касается до моего Эмиля, если в детстве в нем была простота и здравый смысл, то я уверен, что в юности у него будет доброта души и чувствительность; потому что истинность в чувствах теснее связана с правильностью понятий.
Но к чему напоминать здесь об этом? Меня упрекнут в забвения моих же первоначальных намерений и в том, что я обещал постоянное счастье моему воспитаннику. Несчастные, умирающие, зрелища горести и нищеты! Каково счастье, каково наслаждение для юного сердца, начинающего жить! Мрачный воспитатель, готовивший ему такое мирное воспитание, пробуждает его лишь затем, чтобы страдать. Вот что скажут: а мне какое дело? Я обещал сделать его счастливим на самом деле, а не с виду только. Моя ли вина, если, будучи постоянно обмануты внешностью, вы принимаете ее за действительность.
Возьмемте двух молодых людей, окончивших первоначальное воспитание и выступающих в свет из двух прямо противоположных дверей. Один внезапно очутится на Олимпе и попадает в самое блестящее общество; его представляют ко двору, возить к вельможам, к богачам, к хорошеньким женщинам. Я предполагаю, что его везде хорошо принимают, и не буду рассматривать, какое действие производит этот прием на его разум; я предполагаю, что он выдерживает его. Удовольствия встречают его, каждый день новые предметы забавляют его. Он бросается на все с увлечением, которое вас пленяет. Вы видите его внимательным, усердным, любопытным; вас поражает его первый восторг: вы считаете его счастливым. Но обратите внимание на состояние его души; вы думаете, что он наслаждается; я думаю, что он страдает.
Что, прежде всего, бросается ему в глаза? множество мнимых благ, о которых он не знал и из которых большая часть, будучи доступна ему лишь на одну минуту, как будто лишь затем и выказывается пред ним, чтобы возбудить в нем сожаление о том, что он их лишен. Прохаживается ли он по дворцам, его тревожное любопытство показывает вам, что он спрашивает себя, почему родительский дом его не таков. Все эти вопросы говорят вам, что он беспрерывно сравнивает себя с владельцами этих домов, и все, что он находит обидного для себя в этой параллели, подстрекает и возмущает его тщеславие. Встречает ли он молодого человека, лучше одетого, нежели он, я вижу, как он втайне негодует на скупость своих родных. Наряднее ли он иного, он с горестью видит, что тот затмевает его или рождением, или умом, и весь пышный наряд его унижается простым суконным платьем. Если он блестит в каком-нибудь собрании, поднимается ли из желания порисоваться, у всякого является тайное стремление унизить надменность и тщеславие молодого фата; скоро все как будто соединяются в общем заговоре; подозрительные взгляды степенного человека, насмешливые слова остряка долетают вскоре до него; и выскажи к нему пренебрежение хоть один человек, презрение этого человека тотчас же отравит все похвалы других.
Дадим ему все, наделим его всеми талантами и достоинствами; пусть он будет хорош собою, исполнен ума, мил: он будет иметь успех у женщин; но, отличая его прежде, нежели он их полюбит, они сделают его скорее безумным, чем влюбленным; у него будут любовные интриги, но не будет ни восторгов, ни страсти, чтобы наслаждаться ими. Желания его, всегда предупреждаемые, никогда не успевают зародится среди удовольствий, и вследствие этого он будет испытывать только скуку стеснения: пол, созданный для счастья его пола, опротивеет и надоест ему прежде чем он с ним ознакомится; если он и будет поддерживать с ним сношения, то из одного лишь тщеславия; а если и привяжется искреннею любовью, то, так как не он один молод, блестящ, мил, то не встретит особенной верности в своих любовницах.
Я уже не говорю о сплетнях, изменах, подлостях, раскаяниях всякого рода, неразлучных с подобною жизнью. Известно, что вместе с жизненным опытом приходит к ним отвращение: я говорю только о неприятностях, связанных с первым очарованием.
Какой контраст для того, кто, живя до сих пор исключительно в среде своей семьи и своих друзей, где он видел себя исключительным предметом заботливости, вдруг очутится в такой сфере, где его считают ни за что, где он подавлен этою чуждою ему средою, он, который так долго был центром своей собственной среды! Сколько оскорблений, сколько унижения должен он испытать прежде, чем в обществе незнакомых людей он расстанется с ложным понятием о собственном значении, понятием, которое он почерпнул, и которое сроднилось с ним в обществе близких ему людей! Ребенку, ему все уступало, все угождало: юноше, ему самому приходится всем уступать; а не то, при первой замашке, напоминающей его прежнюю кичливость, жесткие уроки протрезвят его! Привычка легко получать желаемые предметы возбуждает в нем постоянные желания и дает ему чувствовать постоянные лишения. Все, что ему нравится, соблазняет его; он желал бы иметь все, что имеют другие. Ему всего хочется, он всем завидует, везде желал бы господствовать. Тщеславие грызет его, пыл необузданных желаний распаляет его молодое сердце; с ними появляются в нем зависть и злоба; все ненасытные страсти разом развиваются в нем. Тревога, причиняемая ими, сопровождает его в шумном свете; с нею по вечерам возвращается он к себе домой. Он приходит к себе недовольный собою и другими; засыпает с тысячью пустых планом на уме, смущенный тысячью фантазий, а высокомерие даже и во сне рисует ему химерические блага, которых он мучительно желает и которых не подучит вовек. Вот каков ваш воспитанник: посмотрим, каков мой.
Если первое зрелище, поражающее его, возбуждает грусть, зато как только он углубится в самого себя, он ощутит удовольствие. Видя, от скольких зол он избавлен, он чувствует себя счастливее, нежели думал. Он разделяет огорчения своих ближних, но участие это добровольно и приятно. Он наслаждается зараз и состраданием к их бедам, и счастьем, которое избавляет его от этих самых бед. Он ощущает в себе тот избыток сил, благодаря которому мы переносимся от самих себя к внешнему миру и на него обращаем деятельность, которая не нужна для нашего благосостояния. Конечно, чтобы сожалеть о чужой беде, нужно ее знать; но не нужно ее чувствовать. Когда страдал или боишься, что будешь страдать, тогда сожалеешь о других страдальцах; но в то время как сам страдаешь, жалеешь только о самом себе. Между тем, так как все подчинены житейским невзгодам и как всякий обращает на других только то сострадание, в котором в настоящую минуту не нуждается для самого себя, то из этого следует, что соболезнование должно быть весьма приятным чувством, ибо оно говорит в нашу пользу, а жестокосердный человек всегда несчастен, потому что состояние его сердца не допускает в нем излишка чувствительности, который он мог бы подарить чужому страданию.
Мы слишком много судим о счастье по внешности; мы предполагаем его там, где оно всего менее бывает; мы ищем его там, где его не может быть: веселость весьма сомнительный признак счастья. Веселый человек часто бывает несчастливцем, который старается отвести глаза другим и самому забыться. Люди, веселые открытые, довольные в обществе, почти всегда бывают грустными и ворчливыми дома и вымещают на прислуге свой труд развлечении общества Настоящее довольство не весело и не игриво; ревниво оберегая такое сладкое чувство, испытывая его о нем думаешь, наслаждаешься им, боишься, чтобы оно не испарилось. Человек, истинно счастливый, мало говорит и мало смеется; он сосредоточивает, так сказать, счастье вокруг своего сердца. Шумные забавы, буйная радость скрывают досаду и скуку. Но задумчивость, спутник наслаждения: умиление и слезы сопровождают самые сладкие радости, и самая безмерная радость скорее извлекает плач, нежели смех.
Если обилие и разнообразие увеселений и кажется, на первый взгляд, способствующим счастью; если однообразие ровной жизни кажется, на первый взгляд, скучным, то, всматриваясь блике, находишь, напротив, что самая сладкая привычка души заключается в умеренности наслаждения, не оставляй места ни желанию, ни отвращению. Тревога желаний порождает любопытство, непостоянство; пустота шумных удовольствий порождает скуку. Наше положение никогда не кажется нам скучным, когда мы не знаем лучшего. Из всех людей в мире, дикари наименее любопытные и наименее скучающие; они равнодушны ко всему; они находят удовлетворение не в вещах, а в самих себе; они всю жизнь ничего не делают и никогда не скучают.
Светский человек весь заключается в своей маске. Так как он почти никогда не углубляется в самого, себя, – его внутренний мир ему чужд, и ему не по себе, когда он принужден в него углубиться. То, таков он в действительности, – не важно; то, чем он кажется, – все для него.
Я невольно представляю себе в лице юноши, о котором я только что говорил, что-то дерзкое, приторное, принужденное, что не нравятся, отталкивает простых людей; а у моего юноши – простую и возбуждающую участие физиономию, которая дышит довольством, истинною ясностью души; которая внушает уважение, доверие и как будто ждет дружеского участия для того, чтобы, отдать свою дружбу окружающим. Полагают, что физиономия есть не более как простое развитие черт, уже намеченных природою. Я же думаю, что кроме этого развития черты лица человека нечувствительно образуются и получают выражение от частого и обыкновенного впечатления, оставленного известными душевными движениями. Эти движения оставляют следы на лице, это несомненно, а когда обращаются в привычку, должны оставлять на нем неизгладимый отпечаток. Вот как я понимаю, что физиономия показывает характер и что по ней можно иногда судить о нем; не прибегая к таинственным объяснениям, предполагающим сведения, которых не имеем.
У ребенка есть только два хорошо определенных душевных движения, радость и печаль: он смеется или плачет; оттенки для него не существуют, он беспрерывно переходит от одного из этих движений к другому. Эта постоянная перемена мешает им оставить на его лице прочные следы и не дает образоваться физиономии: но в этом возрасте, когда, сделавшись чувствительнее, он ощущает живее или постояннее, глубокие впечатления оставляют следы, которые изглаживаются труднее, и обычное состояние души влияет на расположение черт, которое время делает неизгладимым. Однако, можно нередко видеть, что у людей изменяется физиономия в различном возрасте. Мне случалось замечать это у многих, и я всегда находил, что у тех, за которыми я имел случай наблюдать и следить, изменились также и привычные страсти. Одно это наблюдение, хорошо доказанное, кажется мне решительным и не лишним в трактате о воспитании, где важно научиться судить о движениях души по внешним признакам.
Я не знаю, будет ли мой юноша не так мил, вследствие того, что он не научился перенимать условных манер и притворно выказывать чувства, которых у него нет, здесь дело не в этом: я думаю только, что он будет более любящим; но мне трудно верится, чтобы тот, кто любит лишь одного себя, мог достаточно хорошо замаскироваться, чтобы так же нравиться, как и тот, кто в привязанности к другим находит новое ощущение счастья. Что же касается до самого чувства, мне кажется, что я достаточно говорил о нем, чтобы направить рассудительного читателя, касательно этого пункта, и показать, что я не противоречил себе.
Итак, я возвращаюсь к своей методе и говорю: когда приближается критический возраст, показывайте молодым людям зрелища, которые бы их сдерживали, а не возбуждали; развлекайте их молодое воображение предметами, которые не только не воспламеняют их чувственности, но ослабляют ее деятельность. Удаляйте их из больших городов, где наряды и нескромность женщин ускоряют и предупреждают уроки природы, где глаза их везде натыкаются на удовольствия, о которых они должны узнать лишь тогда, когда научатся их выбирать. Отправьтесь с ними в их первоначальном жилище, где сельская простота замедляет развитие страстей, свойственных их годам; а если любовь и искусствам удерживает их в городе, то помощью этой самой любви удалите от них опасную праздность. Старательно избирайте для них общество, занятия, удовольствия: показывайте им одни трогательные, но скромные картины, которые трогали бы их не соблазняя и питали бы их чувствительность, не возбуждая чувственности. Помните также, что везде нужно опасаться излишества и что неуверенные страсти всегда принесут больше вреда, нежели пользы. Дело не в том, чтобы сделать из вашего воспитанника сиделку, сестру милосердия, опечаливать его взоры непостоянными картинами болезней и страданий, водить его от одного больного к другому, из одной больницы в другую: нужно его тронуть, а не приучить к зрелищу людских несчастий. Когда чувство постоянно поражается одним и тем же зрелищем, оно перестает производить впечатление; привычка делает ко всему равнодушным; воображение перестает рисовать нам то, что мы беспрерывно видим, а только одно воображение дает нам чувствовать чужие страдания: вот от чего священники и медики, часто видящие пред собою страдания и смерть, становятся безжалостными. Пусть же ваш воспитанник знакомится с участью человека и с невзгодами своих ближних, но не нужно, чтобы он был слишком частым свидетелем их. Один предмет, удачно выбранный и освещенный приличным образом, даст ему на целый месяц запас чувствительности и размышлений. Не столько виденное, сколько размышление о виденном, определяет суждение его; а прочность впечатления, производимого на него предметом, не столько зависит от самого предмета, сколько от точки зрения, с которой его заставляют о нем вспоминать. Таким образом, наблюдая осторожную постепенность в примерах, уроках, картинах, вы долго будете притуплять побуждения чувственности и отклоните природу в другую сторону, следуя ее собственным указаниям.
По мере того, как он приобретает знания, выбирайте понятия, которые к ним относятся; по мере того, как разжигаются желания, выбирайте картины, могущие их охладить. Один старый служака, который столько же отличался хорошею нравственностью, сколько и мужеством, рассказывал мне, что в раннюю его молодость отец его, человек чувственный, но очень набожный, видя, что молодой темперамент побуждает сына отдаваться женщинам, ничем не пренебрегал, чтобы удерживать его; но наконец, идя, что, несмотря на все старания, он готов от него ускользнуть, отец вздумал привести его в госпиталь, где содержалась больные сифилисом, и, не предупредив его, вошел с ним в покой, где толпа этих несчастных искупала ужасным испытанием разврат, который их до него довел. При виде этого отвратительного зрелища, которое возмущало разом все чувства, молодому человеку едва не сделалось дурно. «Ну, недостойный развратник, – сказал ему тогда отец громовым голосом, – подчиняйся низкой страсти увлекающей тебя; скоро ты будешь считать себя счастливым, если тебя примут в этот покой, где ты будешь жертвой самых ужасных страданий и принудишь своего отца благодарить Бога за твою смерть».
Эти немногие слова, в соединении с поразительным зрелищем, которое представилось молодому человеку, произвели на него впечатление, которое никогда же изгладилось. Обязанный по своему званию проводить молодость в гарнизонах, он лучше соглашался переносить все насмешки своих товарищей, нежели подражать их разврату. «Я был человеком, – сказал он мне, – и сам грешил, но, дожив до моих лет, никогда не мог видеть публичной женщины без отвращения». Наставник, поменьше разговоров; но научитесь выбирать место, время, лиц; затем поучайте не иначе как примерами и будьте уверены, что ваши уроки будут действительны.
В детстве время не особенно дорого; зло, закрадывающееся тогда, не неизлечимо, а добро может прийти и гораздо позднее. Но иное дело, когда наступят верные годы, когда человек действительно начинает жить. Эти годы всегда слишком быстро проходят, и времени никогда не хватает на употребление, которое из него должно сделать, а значение этих лет требует неустанного внимания: вот почему я налегаю на искусство, помощью которого можно продлить их. Одно из важнейших правил хорошей культуры есть замедление всего, насколько возможно. Сделайте успех медленным и верным: помешайте юноше сделаться мужчиной в тот момент, когда он достиг возмужалости. Пока тело растет, жизненные соки, долженствующие придать живость крови и силу фибрам, образуются и вырабатываются. Если вы заставите их принять другое направление и если те, что назначено для усовершенствования одного индивида, послужить для образования другого, то оба останутся слабыми и дело природы будет несовершенным. Умственные процессы в свою очередь страдают от этого повреждения, а душа, столь же изнуренная, как и тело, совершает свои отправления слабо и вяло. Крупные и крепкие члены не дают ни мужества, ни гения, и я понимаю, что душевная сила не соединяется с телесною, когда органы сообщения двух субстанций дурно расположены. Но, как бы хорошо ни были они расположены, они всегда будут слабо действовать, если началом их будет кровь испорченная, истощенная и лишенная того вещества, которое придает силу и живость всем частям организма. Вообще мы замечаем больше душевной силы у людей, которые в молодых годах были предохранены от преждевременной испорченности, нежели у тех, у которых разврат начался вместе с возможностью ему предаваться, и хоть также, без сомнения, одна из причин, почему народы, у которых есть нравственность, обыкновенно переходят по здравому смыслу и храбрости народы, у которых ее нет. Последние блистают единственно лишь, какими-то мелкими, ловкими качествами, которые они наживают умом, смышленостью, догадливостью; но высокие и благородные отправления мудрости и разума, которые отличают человека и делают ему честь, вызывая славные дела, добродетели, действительно полезные заботы, встречаются только у первых.
Наставники жалуются, что пылкость этого возраста делает молодость необузданною, и я это вижу: но разве это не их вина? Разве они не знают, что как скоро они допустили этой пылкости проявиться чувственностью, то становится невозможным дать ей другое направление? Могут ли длинные и холодные нравоучения педанта изгладить из ума воспитанника картину удовольствий, которая у него составилась? Изгонят ли они из его сердца желания, которые его мучат? Ослабят ли они пылкость темперамента, которому он знает употребление? Не раздражит ли он против препятствий, не дающих ему наслаждаться единственным счастьем, о котором он имеет понятие? А в жестоком законе, который ему предписывают, не умея ему растолковать его, что увидит он, как не каприз и злобу человека, который старается его мучить? Удивительно ли, если он в свою очередь взбунтуется и возненавидит его?
Я очень понимаю, что снисходительностью можно сделать себя сноснее и сохранять наружную власть. Но я не вяжу хорошенько, к чему может послужить власть, которую сохраняешь над своим воспитанником благодаря лишь тому, что потворствуешь порокам, которые эта власть должна была бы искоренить; это все равно как если б берейтор, чтобы обуздать горячую лошадь, принудил ее скакнуть, в пропасть.
Эта пылкость юноши не только не представляется препятствием к воспитанию, но, напротив, помощью ее оно завершается и заканчивается; благодаря ей, вы получаете влияние на сердце юноши, когда и становится таким же сильным, как и вы. Первые его привязанности, вот узда, помощью которой вы направляет все его движения; он был свободен, а теперь я вижу его подчиненным. Пока он ничего не любил, он зависел от самого себя и своих нужд; как скоро он любит, он зависит от своих привязанностей. Таким образом, образуются первые узы, соединяющие его с ближними. Не думайте, чтобы чувствительность его тотчас же излилась на всех людей, как скоро вы направите ее таким образом, и что слово человеческий род получит, для него какой-нибудь смысл. Нет, эта чувствительность первоначально сосредоточится на его близких; а ближними для него будут не незнакомцы, но люди, в которыми у него есть связь, которых привычка сделала для него дорогими или необходимыми, люди, у которых он, очевидно, увидит общий с собою образ мыслей и чувств, люди, которых он видит подверженными горестям, которые он испытал, и радостях, которыми он наслаждался, словом, люди, в которых наиболее обнаружится тожество природы и возбудят в нем большее расположение к взаимной любви. Тогда лишь, когда он разовьет свой нрав с различных сторон; тогда лишь, когда он поразмыслит о собственных чувствах и чувствах, которые будет наблюдать в других, – ему удастся обобщить свои личные понятия в отвлеченную идею человечества и присоединить к своим частным привязанностям привязанности, которые могут отожествить его с его родом.
Делаясь способным привязываться, он становятся чувствительным к привязанности других, [48 - Руссо прибавляет, что «любовь может обойтись без взаимности, но дружба никогда, что она есть такой же договор, как и всякий другой, и что добиться дружбы можно только или чувствуя, или притворно выказывая ее».] а чрез то самое внимательным к признакам, в которых выражается эта привязанность. Понимаете ли вы, какую новую власть вы приобретаете над ним? Какими цепями вы опутали его сердце, незаметно для него самого! Чего только ни перечувствует он, когда, раскрыв глаза на самого себя, он увидит, что вы сделали для него; когда он получит возможность сравнить себя с другими юношами его лет, а вас сравнять с другими воспитателями! Я говорю – когда он это увидит; но остерегайтесь сами говорить ему об этом; если вы заговорите, он больше не увидит этого. Если вы потребуете от него послушания взамен тех попечений, которые вы ему оказывали, он подумает, что вы его провели, – он скажет себе: притворяясь, что обязываете его безвозмездно, вы имели в виду навязать ему долг и связать его договором, на который он не изъявлял согласия. Напрасно будете вы доказывать, что ваши требования клонятся к его собственной пользе: вы все-таки требуете и требуете во имя того, что делали без его согласия. Когда бедняк берет деньги, которые ему притворно дарят, и оказывается завербованным в солдаты, помимо своей воли, вы кричите, что это несправедливо: разве вы не более несправедливы, требуя от своего воспитанника плату и попечения, которых он не принимал?
Неблагодарность реже встречалась бы, если б ростовщицкие благодеяние были не так обыкновенны. Мы любим того, кто делает нам добро; это такое естественное чувство! Неблагодарности нет в человеческом сердце, но корысть есть: на свете гораздо менее неблагодарных должников, нежели корыстных благодетелей. Если вы продаете мне свои дары, я стану торговаться о цене; но если вы притворно дарите, чтобы потом продать по своей цене, вы действуете обманом: дары делаются неоценимыми, когда они безвозмездны. Сердце не терпит других законов, кроме своих собственных; желая сковать его, вы освобождаете его; предоставляя ему свободу – вы его оковываете.
Когда рыбак закидывает в воду удочку с приманкой, рыба идет и доверчиво остается около него; но когда, попав на крючок, скрытый под приманкой, она чувствует, что вытаскивают удочку, то старается обратиться в бегство. Разве рыбак благодетель? разве рыба неблагодарна? Разве видано, чтобы человек, забытый своим благодетелем, забыл его? Напротив, он всегда с удовольствием говорят о нем, он без умиления о нем не вспоминает: если ему представится случай показать ему, посредством неожиданной услуги, что он помнит о его услугах, с какою внутреннею радостью он удовлетворяет свою благодарность! с какою сладкою радостью напоминает он о себе! с каким восторгом говорит ему: пришла моя очередь! Вот настоящий голос природы; никогда истинные благодеяния не делали неблагодарных.
Итак, если благодарность естественное чувство, и вы не уничтожите действия своею виною, то будьте уверены, что ваш воспитанник, начиная понимать цену ваших забот, будет чувствовать их, лишь бы вы сами не назначали им цены, и что они приобретут вам власть над его сердцем, которой ничем нельзя будет уничтожить. Но прежде, чем удостоверяться в этом преимуществе, берегитесь лишиться его, похваляясь пред своим воспитанником. Хвалить ему свои услуги, значит сделать их ему невыносимыми; забыть о них, значит заставать его о них помнить. Пока не пришло время обращаться с ним как с взрослым, иногда не упоминайте о том, что он вам должен, но лишь о том, что он должен себе. Чтобы сделать его послушным, предоставьте ему полную свободу; удаляйтесь для того, чтобы он искал вас. Возвысьте его душу до высокого чувства благодарности – говора с ним лишь о его собственной выгоде. Я не хотел, чтобы ему говорили, что все, что ни делают, клонится в его благу, прежде нежели он будет в состоянии это понять; из этих слов он понял бы только вашу зависимость и счел бы вас своим слугою. Не теперь, когда он начинает чувствовать, что значат любить, он чувствует также, какие сладкие узы могут соединять человека с тем, что он любит; а в усердии, побуждающем вас беспрестанно о нем заботиться, он не увидит теперь зависимости раба, а увидит привязанность друга. А ничто не имеет такого влияния на человеческое сердце, как голос испытанной дружбы; потому что мы знаем, что она всегда говорит, имея в виду нашу пользу. Можно предположить, что друг обманывается сам, но нельзя подумать, что он хочет нас обмануть. Иногда советы его встречают сопротивление, но их никогда не презирают.
Мы, наконец, вступаем в нравственный мир: мы сделали второй шаг взрослого человека. Так как мой Эмиль до сих пор рассматривал только самого себя, то первый взгляд, брошенный им на ближних, побуждает его сравнивать себя с ними, а первое чувство, возбуждаемое в нем этим сравнением, заключается в желании занять первое место. Вот пункт, где любовь к самому себе превращается в самолюбие и где начинают зарождаться все страсти, связанные с этою страстью. Но чтобы решить, какие из этих страстей возьмут перевес в его характере, будут ли то человечные и кроткие страсти, или жестокие и вредные, будут ли то доброжелательство и сострадательность или зависть и алчность, – нужно знать, на каком месте он будет себя чувствовать между людьми и какого рода препятствия будет считать необходимым преодолеть, чтобы достичь того места, какое хочет занимать.
Чтобы руководить им в этих изысканиях, нужно, показав ему людей с тех сторон, которые свойственны всему роду, показать ему их теперь с таких сторон, которыми они отличаются друг от друга. Здесь выступает оценка неравенства природного и гражданского, и картина всего общественного порядка.
Нужно научать общество по людям, а людей по обществу: тот, кто захочет изучать отдельно политику и нравственность, иногда ничего не поймет ни в той, ни в другой. Обращаясь, сначала, к первобытным отношениям, мы видим, какого рода впечатления они должны производить на людей и наши страсти порождать в них: мы видим, что эти отношения размножаются и становятся теснее чрез развитие страстей. Не столько сила рук, сколько кротость сердец делает людей независимыми и свободными. Кто желает малого, тот не зависит от людей, но, постоянно смешивая пустые желания наши с физическими потребностями, люди, которые сделали из этих последних основания человеческого общества, всегда принимали следствия за причины и только запутывались во всех своих рассуждениях.
В естественном состояния существует фактическое равенство, нестоящее и неуничтожаемое, потому что в этом состояния невозможно, чтобы разница между людьми была настолько велика, чтоб подчинить одного другому. В общественном состояния есть химерическое и мнимое равенство прав, потому что средства, назначенные для его поддержания, служат только для его разрушения, и что общественная сила, соединяющаяся с сильными для того, чтобы притеснять слабого, уничтожает то равенство, которое природа установила между людьми. Общий дух законов всех стран заключается в том, чтобы всегда охранять сильного от слабого и имущего от неимущего; это неудобство неизбежно и не имеет исключений.
Из этого первого противоречия рождаются все те, которые мы замечаем в общественном порядке между внешностью и действительностью. Большинство всегда будет принесено в жертву меньшинству, а общественное благо – частному благу; благовидность слов, справедливость и подчинение будет всегда служить орудием насилию и оружием беззаконию; знатные сословия, которые выдают себя полезными другим, в действительности полезны только самим себе в ущерб другим; поэтому следует судить и об уважении, которое они заслуживают по справедливости и по разуму. Остается рассмотреть, содействует ли положение этих людей их счастью, чтобы знать, какое суждение каждый из нас должен составить о своем собственном положении. Вот что должно занять нас теперь; но для успешного наследования этого вопроса нужно сначала узнать человеческое сердце.
Если б нужно было показать молодым людям в человеке только его маску, то не было бы необходимости показывать его, они сами бы это увидели; но так как маска не сам человек и так как не нужно, чтобы лоск ее пленял их, то, описывая им людей, описывайте их такими, каковы они есть, не для того, чтобы они их ненавидели, а для того, чтобы сожалели о них и не желали на них походить. Вот, по-моему, самое правильное чувство, которое человек может испытывать к своему роду.
В виду этого, следует теперь вступить на путь противоположный тому, какому мы до сих пор следовали, и поучать молодого человека, скорее посредством чужого опыта, нежели посредством его собственного. Если люди обманут его, он их возненавидит; но если, незатронутый ими, он увидит, что они взаимно обманывают друг друга, то он их пожалеет. Зрелище света, говорит Пифагор, походит на зрелище олимпийских игр: одни торгуют на них и думают только о барыше; другие участвуют в них своей особой и ищут славы; третьи довольствуются зрелищем игр, и последние не из худших.
Я желал бы, чтобы так выбирали общество молодого человека, чтобы он был хорошего мнения обо всех, это с ним живет, и чтобы его так хорошо познакомили со светом, чтобы он был дурного мнения обо всем, что в нем делается. Пусть он знает, что человек по природе добр, пусть он это чувствует, пусть судит о своем ближнем по самому себе; но пусть видит, как общество портит и развращает людей, пусть начало всех их пороков видит он в их предрассудках; пусть он уважает всякое отдельное лицо, но пусть презирает толпу; пусть он видит, что все люди носят почти одну и ту же маску, но пусть также он знает, что есть лица красивее маски, которая их прикрывает.
Эта метода, надо признаться, имеет свои неудобства и не особенно легка на практике; потому что, если он слишком рано сделается наблюдательным, если вы приучите его слишком строго следить за чужими поступками, вы сделаете его злоязычным и насмешливым, решительным и поспешным в суждениях; он будет чувствовать злое удовольствие – приискивая всему зловещие истолкования и ничего не увидит в хорошем свете, даже и того, что хорошо. Он во всяком случае привыкнет к картине порока, привыкнет видеть несчастных без страдания. Скоро общая испорченность послужит ему не столько уроком, сколько извинением; он скажет себе: если человек уж так создан, то ему не следует желать быть иным.
А если вы захотите научать его по принципу и, вместе с природою человеческого сердца, ознакомить и с применением внешних причин, которые превращают наши стремления в пороки, то, разом перенося его, таким образом, от предметов осязаемых к предметам умственным, вы пускаете в ход метафизику, которой он не в состоянии понять; вы даете промах, которого до сих пор мы с таким старанием избегали, вы преподаете ему уроки, которые похожи на уроки, и заменяете в его уме собственный опыт и развитие разума опытом и авторитетом наставника.
Чтобы разом устранить эти два препятствия и сделать человеческое сердце доступным для него, не рискуя испортить его собственное сердце, я желал бы показать ему людей издали, показать их ему из других времен и других мест, чтобы таким образом он мог видеть сцену, не имея возможности сам на ней действовать. Вот время для научения истории; помощью ее, он будет читать в сердцах и без уроков философии; помощью ее, он увидит их, в качестве простого зрителя, незаинтересованного и бесстрастного, в качестве их судьи, а не как сообщник или обвинитель.
Чтобы узнать людей, нужно видеть их действующими. В свете мы слышим их говорящими; они щеголяют речами и скрывают поступки: но в истории они разоблачаются, и о них судят по их действиям. Самые слова их помогают их оценить; потому что, сравнивая то, что они говорят, с тем, что они делают, видишь, каковы они на самом деле и чем хотят казаться: чем более они маскируются, тем лучше их узнаешь.
К несчастью, это изучение сопряжено также с опасностями и невыгодами разного рода. Трудно стать на такую точку зрения, с которой тошно выло бы беспристрастно судить о своих ближних. Один из главных недостатков истории есть то, что она описывает людей больше с их дурной стороны, нежели в хорошей; так как она получает интерес благодаря лишь революциям, катастрофам, то пока народ размножается и процветает в тиши, при мирном правительстве, она ничего о нем не говорит; она начинает о нем говорить лишь тогда, когда, переставая удовлетворять самого себя, он вмешивается в дела соседей или допускает их вмешаться в свои собственные дела; она прославляет его только тогда, когда он близок к упадку: все наши истории начинаются там, где они должны были бы кончаться. У нас есть именно истории народов, которые уничтожаются; но нам недостает истории народов, которые процветают; они настолько сметливы и благоразумны, что истории ничего не остается сказать о них: и, на самом деле, мы видим даже и в наше время, что о правительствах, которые ведут себя наилучше всех, говорят именно меньше всего. Мы знаем, следовательно, об одном лишь зле, добро не получает известности. Одни только злые знамениты, добрые забываются или поднимаются на смех, и вот каким образом история, также как и философия, беспрестанно клевещет на род человеческий.
Сверх того, факты, описываемые в истории, далеко не представляют верной картины фактов, как они были на самом деле: они изменяются в голове историка, они принимают форму, соответствующую его выгодам, получают цвет от его предрассудков. Кто умеет с точностью переносить читателя на место действия и поковать происшествие в том виде, в каком оно происходило? Невежество или пристрастие все искажают. Даже не искажая исторической черты, как различно можно осветить ее, смотря по тому, говорить ли подробно или сжато об обстоятельствах, которые к ней относятся! Покажите один и тот же предмет с разных точен, и едва ли покажется он одним и тем же, а между тем ничто не изменятся, кроме взгляда зрителя. Достаточно ли, для торжества истины, передать мне действительное событие, выставляя его мне совершенно иным, чем оно было на самом деле? Как часто лишнее дерево, скала с правой или левой стороны, клуб пыли, поднятый ветром, решали участь сражения, незаметным ни для кого образом! Разве это помешает историку с такою же уверенностью, как бы он сам везде присутствовал, сказать вам о причине победы или поражения? Между тем, что мне в фактах, когда смысл их остается для меня неизвестным? И какой урок могу я извлечь из события, настоящей причины которого я не знаю? Историк представляет мне причину, не вымышленную им; и самая критика, которой придают так много значения, есть не более, как искусство делать предположения, искусство выбирать из числа нескольких вымыслов такой, который наиболее похож на истину.
Возьмите любой исторический роман. Автор избирает известное событие, потом, рассказав ее по-своему, украсив подробностями своего изобретения, введя в него лиц, никогда не существовавших, и наполнив фантастическими образами, плетет небылицу за небылицей, желая сделать чтение книги приятным. Я вижу мало разницы между этими романами и вашими историями, кроме разве той, что романист увлекается своим собственным воображением, а историк подчиняется чужому; к этому я присовокуплю, если хотите, что первый ведается нравственною целью, хорошею или дурною, о которой второй нисколько не заботится.
Мне скажут, что верность истории интересует менее, нежели правдивость нравов и характеров; лишь бы человеческое сердце было хорошо изображено, а верная передача события не важна; потому что, наконец, какое нам дело, – прибавят, – до фактов, происходивших две тысячи лет тому назад? Это было бы справедливо, будь портреты рисованы с натуры; но если модель большинства из них находятся лишь в воображении историка, то не значит ли это впадать в тот промах, которого мы хотели избежать, и придать авторитету писателей то значение, какого хотели лишить авторитет наставника? Если моему воспитаннику приходится видеть одни лишь фантастические картины, то я лучше желаю, чтобы они были нарисованы моею рукою, нежели чужою; они, по крайней мере, будут лучше приспособлены к юноше.
Худшие историки для молодого человека это те, которые судят. Давайте нам фактов! фактов! в пусть он сам о них судить; так он познакомится с людьми. Если им постоянно руководят суждения автора, то он начинает смотреть чужими глазами, и как скоро ему недостанет этих глаз, он ничего больше не увидит.
Я оставляю в стороне новейшую историю, не только потому, что в ней нет более оригинальности, и что люди нашего времени все похожи друг на друга, но и потому, что наши историки, заботясь единственно о блеске, стараются яркими красками рисовать свои портреты, которые часто ничего не изображают. Вообще древние менее рисуют портретов, и в их суждениях выказывается больше разума, нежели остроумия; а все-таки между ними нужно строго выбирать, и следует сначала обращаться не к самым рассудительным, но к самым простым. Я бы не хотел дать в руки молодого человека ни Поливия, ни Саллюстия; Тацит – книга стариков, молодым людям не годится ее слушать: нужно научиться отличать в человеческих поступках первые движения человеческого сердца, прежде чем приняться за исследование его изгибов; нужно хорошо научиться читать факты, прежде чем приняться за чтение наречений. Философия, выраженная в наречениях, годится лишь для опытных людей. Молодость не должна ничего обобщать; все ее образование должно заключаться в частных правилах.
Фукидид, по-моему, – настоящий образец историка. Он передает факты, не рассуждая о них; но не опускает ни одного обстоятельства, могущего дать нам возможность самим о нем судить. Он выставляет на глаза читателю все, что рассказывает; он не только не становится между читателем и событиями, он стушевывается; кажется, что видишь, а не читаешь. К несчастью, он всегда говорит о войне, и в рассказах его почти не находишь ничего, кроме того, что наименее поучительно, а именно сражений. «Отступление десяти тысяч» и «Комментарии Цезаря» заключают почти ту же мудрость и тот же недостаток. Добрый Геродот, у которого не найдешь ни портретов, ни наречений, но плавный, наивный рассказ, исполненный частностей, способных всего скорее заинтересовать и понравиться, был бы может быть лучшим историком, если б эти самые частности не переходили часто в плоскости, более способные испортить вкус юношества, нежели развить его: чтобы читать его, необходимо уметь рассуждать. Я не говорю о Тите Ливии, его очередь придет; но он политик, он ритор, он все то, что не годится для этого возраста.
История вообще имеет тот недостаток, что записывает лишь осязаемые и крупные факты, которые можно ответить именами, местностями, числами; но причины, медленные и постепенные, породившие эти факты, которых нельзя отметить таким же образом, всегда остаются неизвестными. Часто в выигранном или проигранном сражении видит причину переворота, который сделался неизбежным еще до этого сражения. Война только обнаруживает события, уже определенные нравственными причинами, которые историки редко умеют замечать.
Философский дух направил в эту сторону размышления многих писателей нашего века; но я сомневаюсь, чтобы истина выиграла от их трудов. Так как каждый из них одержим страстью составлять системы, никто не старается видеть вещи в их настоящем свете, всякий подводить их под свою систему.
Прибавьте ко всему этому, что история показывает гораздо больше поступки, нежели людей, потому что ловят последних в известные, избранные минуты, в их праздничном наряде; она выставляет лишь общественного человека, который принарядился напоказ; она не следит за ним в его доме, кабинете, в его семье, в среде его друзей; она рисует его, когда он на сцене; она скорее рисует его платье, нежели его особу.
Я бы лучше хотел начать изучение человеческого сердца с чтения биографий; потому что тогда, как бы человек ни прятался, историк всюду преследует его. Он не дает ему ни минуты отдыха, не оставляет уголка, чтобы спрятаться от проницательного взора зрителя; и тогда-то именно, когда первый думает всего лучше замаскироваться, второй и знакомит с ним.
Правда, что гений массы людей или народов весьма отличен от характера человека в частности, и что если не рассматривать сердце человеческое – как оно проявляется у толпы, то не узнаешь его хорошо; но, тем не менее, справедливо, что нужно начинать с изучения человека, чтобы судить о людях, и что тот, кто хорошо узнал бы наклонности каждого индивида, мог бы предвидеть все совокупные действия массы народа.
Здесь опять нужно прибегнуть к древним, по тем причинам, о которых я уже говорил, и, сверх того, потому, что, так как все простые и семейные, но истинные и характеристические частности изгнаны из новейших сочинений, люди у писателей являются такими же разряженными в их частной жизни, как и на сцене света. Благопристойность, не менее строгая к сочинениям, как и к поступкам, позволяет публично говорить о том только, что она дозволяет делать; а так как людям нельзя показываться иначе, как постоянно рисующимися, то из книг узнаешь их не более, нежели и в театре. Пусть сотни раз составляют и переделывают жизнеописания разных королей, а у нас не будет более Светония.
Плутарх – мастер относительно тех самых подробностей, в которые мы уже не смеем пускаться. Он с неподражаемой грацией рисует великих людей в маленьких вещах; и выбор этих черт так удачен у него, что часто ему достаточно одного слова, улыбки, жеста, чтобы охарактеризовать своего героя. Шутливым словом Аннибал успокаивает свою оробевшую армию и принуждает ее, смеясь, идти в бой, который покорил ему Италию; Агезилай, верхом на палке, заставляет меня любить победителя великого короля; Цезарь, проезжающий по бедной деревушке и раз доваривающий с своими друзьями, бессознательно разоблачает коварного человека, который говорил, что желает лишь быть равным Помпею; Александр проглатывает лекарство – не говоря им слова; это самый прекрасный момент в его жизни; Аристид пишет свое собственное имя на раковине и тем оправдывает свое прозвище; Филопомен, сняв плащ, рубит дрова в кухне своего хозяина. Вот истинное искусство в описании. Физиономия рисуется не в больших чертах, а характер не в великих поступках; нрав проявляется в безделицах. Общественные дела или слишком общи или слишком искусственны, а новейшее чувство собственного достоинства только на них и позволяет останавливаться нашим писателям.
Одним из самых великих людей прошедшего столетия был, несомненно, Тюреннь. У биографа его хватило настолько смелости, чтобы сделать жизнь его интересною благодаря маленьким частностям, которые знакомят с ним и заставляют его любить; но сколько таких, которые он принужден был сократить и которые еще лучше познакомили бы с ним и заставили бы еще больше его любить! Я расскажу только одну, которую знаю из верного источника и о которой Плутарх ни за что бы не умолчал, но которую Рамсей ни за что бы не передал, если б и знал.
В летний, очень жаркий день, виконт де Тюреннь, в небольшой белой куртке и колпаке, стоял у окна своей прихожей; приходит один из его слуг и, обманутый этим одеянием, принимает его за поваренка, с которым был приятелем. Он тихонько подкрадывается и рукою, которая была не из легких, сильно хлопает его по спине. Прибитый немедленно оборачивается. Лакей с ужасом видит лицо своего господина. Вне себя, он бросается на колени: «Ваша светлость, я думал, что это Жорж»… «Да когда бы это был и Жорж, то все-таки не следовало так крепко бить», – воскликнул Тюреннь, почесываясь. Вот чего вы не осмеливаетесь сказать, жалкие люди! Оставайтесь же навсегда лишенными чувства, души; закаляйте, очерствляйте свои сердца вашею низкою благоприличностью. Будьте презренны по излишку достоинства. Но ты, добрый молодой человек, читающий об этой черте характера и чувствующий всю кротость души, которую она показывает даже и в этом первом движении, прочитай также и о мелочности, которая сказывалась в этом великом человеке, как скоро речь заходила о его рождении и имени. Вспомни, что это тот самый Тюреннь, который старательно уступал везде первое место своему племяннику, дабы все хорошенько видели, что этот ребенок был главою царствующего дома. Сближай эти противоречия, люби природу, презирай мнение и познай человека.
Весьма мало людей, способных понять действие, которое может произвести на свежий еще ум молодого человека чтение, направляемое таким образом. С малолетства, согбенных над книгами, привыкших читать без размышления, прочитанное поражает нас тем менее, что, нося уже в самих себе страсти и предрассудки, наполняющие историю и жизнь людей, мы находим естественным все, что они им делают, потому что сами мы удалились от природы и судим о других по себе. Но пусть представят себе молодого человека, воспитанного сообразно моим правилам, пусть представят себе моего Эмиля, которому восемнадцатилетние неуставные попечения мои имели целью сохранять верное суждение и неиспорченное сердце; пусть представят его себе, при открытии занавеса, кидающим в первый раз взор на сцену света, или скорее поставленным за кулисами и видящим, как актеры берут и надевают свои костюмы, и считающим веревки и блоки, грубое очарование которых обманывает глаза зрителей. Скоро вслед за первым изумлением последует чувство стыда и пренебрежения в его роду: он вознегодует – увидев, как весь человеческий род, обманывающий сам себя, унижается до этих детских забав; он огорчится – увидев, как братья его дерутся между собою из-за призраков и обращаются в хищных зверей вследствие неумения удовлетвориться тем, что они люди.
Без сомнения, если при природных способностях воспитанника, наставник мало-мальски выкажет осмотрительность в выборе чтения, если он мало-мальски направит его на путь размышлений, которые он должен из него извлечь, это упражнение будет для него курсом практической философии, более полезным, конечно, и более разумных, нежели все пустые умозрения, которыми в настоящее время затемняют умы молодых людей в наших школах.
Не все завоеватели были убиты и не все узурпаторы понесли неудачу в своих предприятиях; многие покажутся счастливыми умам, зараженным дюжинными мнениями: но тот, кто, не останавливаясь на внешности, судит о счастье людей только по состоянию их сердец, увидит невзгоды, в самых их успехах. Он увидит, как вместе с удачею расширяются и растут желания и грызущие заботы; он увидит их изнемогающими в погоне за недостижимою целью; он увидит, что они подобны тем неопытным путешественникам, которые, вступая в первый раз на Альпы, при каждой горе думают, что достигли их предела, и, очутившись на верхушке, с унынием видят пред собою еще более высокие горы.
Август, поборов своих сограждан и уничтожив своих соперников, управлял в течение сорока лет величайшею империей, какая когда-либо существовала: но разве это страшное могущество помешало ему биться головою об стены и наполнять свой обширный дворец криками, требуя у Вара своих уничтоженных легионов? А если б он и победил всех своих врагов, к чему бы послужили ему все эти пустые победы, когда вокруг него беспрестанно рождались несчастия всякого рода, когда наилучшие друзья его посягали на его жизнь, и он был осужден оплакивать позор или смерть всех своих близких? Несчастный захотел управлять миром, а не сумел управиться со своим домом! что произошло от этой небрежности? Он видел, как погибли во цвете лет его племянник, приемный сын, зять; внук был вынужден питаться набивкой своей постели, чтобы продлить на несколько часов свою несчастную жизнь; дочь и внучка, покрыв его позором, умерли, одна от нищеты и голода на необитаемом острове, другая – в тюрьме от руки плача. Наконец, сам он, последний представитель своей несчастной фамилии, был вынужден собственною женою оставить после себя наследником чудовище. Такова была судьба этого властелина вселенной, величие и слава которого столько прославлялись. Поверю ли я, чтобы кто-либо из восхищающихся этим величием, захотел купить его подобною целою?
Я для примера взял честолюбие; но действие всех человеческих страстей представляет подобные же уроки тому, кто захочет изучить историю, с целью познать себя и приобрести благоразумие насчет мертвецов. Близко время, когда в жизни Антония будет более непосредственный урок для молодого человека, нежели в жизни Августа. Эмиль не узнает себя в странных предметах, которые поразят его взоры, во время его новых занятий, но он сумеет заранее устранить обман страстей, прежде их появления; и видя, что во все времена они ослепляли людей, он будет предупрежден, каким способом они могут ослепить его в свою очередь, если когда-нибудь он предается им. Одни предрассудки возбуждают в сердцах наших пылкость страстей. Тот, кто видит только то, что существует, и уважает только то, что знает, нисколько не поддается страстям. Заблуждения в суждениях порождают пылкость желаний. Уроки истории мало приспособлены к нему, знаю я это; быть может, при случае, будут они запоздалыми, недостаточными; но помните, что я вовсе не это хотел извлечь из этого изучения. Приступая к нему, я имел другую цель в виду; и конечно, если эта цель дурно выполнена, то вина наставника.
Вспомните, что как скоро развилось самолюбие, относительно и беспрестанно выступает вперед и что молодой человек не может наблюдать других без того, чтобы не обращаться беспрерывно к самому себе и не сравнивать себя с ними. Дело в том, следовательно, чтобы узнать, на какое место он поставит себя в среде своих ближних, рассмотрев их. Я вижу из способа, по которому заставляют молодых людей читать историю, что их обращают, так сказать, во все лица, которых они видят, что из них стараются сделать то Цицерона, то Траяна, то Александра, и возбудить уныние, как скоро они обратятся в самих себя; возбудить в каждом сожаление – о том, что он такой, а не иной. Эта метода имеет некоторые выгоды, которых я не опровергаю; но что касается моего Эмиля, если хоть раз случится, что, проводя эти параллели, он пожелает лучше быть другим, нежели самим собою, то будь этот другой Сократ, будь он Катон, все погибло: тот, кто начинает чуждаться самого себя, не замедлит совершенно забыть себя.
Не философы лучше всего знают людей; они смотрят на них сквозь предрассудки философии; а я не знаю другого положения, в котором бы было так много предрассудков. Дикарь судит о нас более здраво, нежели философ. Последний сознает свои пороки, негодует на ваши и говорит самому себе: «мы все злы»; другой смотрит на нас без волнения и говорит: «вы безумцы». Он прав; потому что никто не делает зло ради зла. И мой воспитанник – дикарь в этом случае, с тою разницею, что Эмиль – более размышлявший, более сравнивавший, ближе видевший наши заблуждения, более строг к самому себе и судит только о том, что знает.
Только страсти наши раздражают нас против чужих страстей; только собственная выгода заставляет нас ненавидеть злых; не делай они никакого зла, мы чувствовали бы к ним скорее жалость, нежели ненависть. Зло, которое нам причиняют злые, заставляет нас забывать о том зле, какое они сани себе делают. Мы бы легче прощали им их пороки, если б могли знать, как наказываются они за них собственным сердцем. Мы чувствуем оскорбление, и не видим наказания; выгоды видимы для глаз, но страдание скрыто. Тот, кто думает наслаждаться плодом своих пороков, не меньше мучится, как если б он я не имел успеха; причина изменяется, но беспокойство остается то же: хоть они и скрывают свое сердце, а щеголяют удачей, поступки разоблачают его помимо их воли; но чтобы это увидеть, не следует иметь точно такое же сердце.
Страсти, которые мы разделяем, нравятся нам; те, которые задевают наши выгоды, возмущают нас; и вследствие непоследовательности, которую они производят в нас, мы хулим в других то, чему желали бы подражать. Ненависть и обман неизбежны, как скоро мы принуждены терпеть от других то зло, которое мы сами причинил бы, будь мы на их месте.
Итак, что нужно для того, чтобы хорошо наблюдать людей? Сильный интерес к изучению их, большое беспристрастие в суждениях о них, сердце, настолько чувствительное, чтобы понимать все человеческие страсти, и настолько спокойное, чтобы их не испытывать. Если есть в жизни момент благоприятный для этого изучения, так это именно тот, который я выбрал для Эмиля: раньше люди были бы ему чужды, позднее он был бы подобен им. Мнение, влияние которого он видит, еще не приобрело над ним власти: страсти, действие которых он сознает, еще не волновали его сердца. Он человек, он интересуется своими братьями; он справедлив, он судит о равных себе. Между тем, если он судит о них правильно, то наверное не захочет быть на месте ни одного из них; потому что цель всех мучений, которые они себе причиняют, будучи основана на предрассудках, которых у него нет, кажется ему фантастическою целью. Что до него касается, то ему доступно все, что он желает. От кого может зависеть он, удовлетворяя самого себя и будучи свободным от предрассудков? У него есть руки, здоровье, [49 - Руссо прибавляет: «Я думаю, что могу смело считать здоровье и хорошее телосложение в числе преимуществ, которыми он обязан своему воспитанию, или, лучше сказать, в числе даров природы, которые сохранило ему воспитание».] уверенность, мало нужд и возможность удовлетворять их. Воспитанный при безусловной свободе, величайшим злом он считает рабство. Он сожалеет о тех несчастных королях, которые – рабы всего, что им повинуется; он сожалеет о тех мнимых мудрецах, которые окованы своею пустою известностью; он сожалеет о богатых глупцах, мучениках своей же пышности; он сожалеет о тех тщеславных сластолюбцах, которые всею жизнью жертвуют скуке ради того, чтобы казаться наслаждающимися. Он пожалеет врага, который нанес бы ему зло, потому что в злых делах его он увидит его несчастье. Он скажет: возбудив в себе потребность вредить мне, этот человек поставил свою участь в зависимость от моей.
Еще один шаг, и мы у цели. Самолюбие орудие полезное, но опасное; часто оно ранит руку, которая его употребляет, и редко делает добро – не причиняя зла. Эмиль, рассматривая, какое место занимает он между людьми, и видя, как счастливо поставлен, пожелает приписать своему разуму всю честь дела вашего разума и счастливое положение свое отнести к своим достоинствам. Он скажет себе: я мудр, а люди безумны. Вместе с сожалением он почувствует к ним презрение, а чувство довольства усилят его уважение и самому себе; и, сознавая себя счастливее их, он воображает, что более заслуживает счастье, нежели они. Вот самое страшное заблуждение, потому что его всего труднее искоренить. Оставайся он в этом положении, мало пользы принесли бы ему все наши попечения; и если б пришлось выбирать, не знаю, не предпочел ли бы я обольщение, порождаемое предрассудками, обольщению, порождаемому гордостью.
Великие люди не обманываются насчет своего превосходства; они видят, сознают его, но, тем не менее, скромны. Чем большим обладают они, тем больше сознают, чего им недостает. Они не столько тщеславятся окоп превосходством над нами, сколько краснеют за свое ничтожество; они слишком разумны для того, чтобы, при исключительности обладаемых ими благ, тщеславиться тем даром, который они не сами себе сделали. Добродетельный человек может гордиться своею добродетелью, потому что он обязан ею себе; но чем будет гордиться умный человек?
Здесь опять дело совсем иного рода. Не будем выделяться из общего строя. Я не предполагал в своем воспитаннике ни замечательной гениальности, ни тупоумия. Я выбрал его из числа дюжинных людей, чтобы показать, что может сделать из человека воспитание. Все редкие случаи составляют исключение из правила. Итак, если Эмиль, вследствие моих попечений, станет предпочитать свой образ действий, мыслей и чувств тем же проявлениям других людей, то он прав; но когда? вследствие этого, он сочтет себя за высшую натуру, счастливее одаренную, чем их натура, – он не прав, он ошибается; его нужно разуверить или, скорее, предупредить заблуждение, из боязни, чтобы потом не было поздно искоренять его.
За исключением тщеславия, нет глупости, от которой нельзя было бы вылечить человека, который не сошел с ума; что касается этой глупости, то ничто не исправляет от нее, кроме разве опыта, которым, при появлении ее, можно помешать ее росту. Не вздумайте же пускаться в прекрасные рассуждения с целью доказать юноше, что он такой же человек, как и другие, и подвержен тем же слабостям. Дайте ему это почувствовать, а не то он никогда этого не узнает. Здесь опять является исключение из моих собственных правил; здесь уместно добровольно подвергнуть моего воспитанника всем случайностям, которые могут ему доказать, что он не разумнее нас. История с фокусником повторилась бы на тысячу ладов. Я допустил бы льстецов завладеть им: если б ветреники завлекли его в какую-нибудь шалость, я предоставил бы его опасности. Если б плуты завлекли его в игру, я оставил бы его в их сетях, пусть они льстят ему и оберут его; а когда, опустошив его карманы, они станут насмехаться над ним, я поблагодарю их в его присутствии за урок, который они были так добры ему дать. Единственные сети, от которых я старательно буду оберегать его, это сети продажных женщин. Единственная пощада, которую я ему окажу, будет заключаться в том, что я стану делить с ним все опасности, которым я подвергну его, и все оскорбления, которые допущу переживать. Я буду молча, беж жалобы, без упрека сносить все – никогда не говоря ему ни слова; и будьте уверены, что, благодаря этой строгой деликатности, все, что я выстрадаю на его глазах из-за него, произведет больше впечатления на его сердце, нежели то, что он сам выстрадает.
Впрочем, воспитанник наш не должен бы поддаться плетням светской жизни, когда его окружает так много удовольствий, когда он в жизнь свою не скучал и едва знает, на что служат деньги. Так как выгода и тщеславие составляют две пружины, помощью которых ведут детей, то эти самые две пружины помогают впоследствии плутам и продажным женщинам завладеть детьми, когда они вырастут. Когда вы видите, как возбуждают алчность детей призами, наградами, когда вы видите, как превозносят их, когда им всего десять лет, на публичных актах, в училищах, то вы видите также, каким способом в двадцать лет принудят их расстаться с кошельком за игорным столом или со здоровьем в публичном доме. Всегда можно биться об заклад, что самый ученый воспитанник класса будет самым развратным, и самым записным картежником.
Я не ногу не упомянуть здесь ложное понятие о достоинстве человеческом тех воспитателей, которые из-за глупого желания разыгрывать роль мудрецов, унижают своих воспитанников, нарочно обращаются с ними как с детьми и во всем, что ни заставляют их делать, стараются всегда отличаться от них. Вместо того, чтобы унижать таким образом юное мужество, ничем не пренебрегайте для возвышения их души; сделайте их равными себе, чтобы они действительно сравнились с вами; а если они еще не в состоянии возвыситься до вас, то снизойдите до них без стыда, без боязни. Помните, что честь ваша заключается теперь не в вас самих, но в вашем воспитаннике; разделяйте его ошибки, для его исправления; для того, чтобы загладить его позор, примите его на себя; подражайте тому честному римлянину, который, видя, что его армия обратилась в бегство, и не будучи в состоянии снова выстроить ее в боевой порядок, пустился бежать во главе своих солдат крича: «Они не бегут, они следуют за своим полководцем». Опозорил ли он этим себя? Нисколько: шествуя, таким образом, своею славою, он ее увеличил. Сила долга, прелесть добродетели невольно вырывают похвалу и опрокидывают наши безумные предрассудки. Если б я получил пощечину, выполняя свои обязанности, относительно Эмиля, я не только не мстил бы за эту пощечину, но везде хвалим бы ее; я сомневаюсь, чтобы нашелся в мире такой низкий человек, у которого уважение ко мне не увеличилось бы.
Не то, чтоб воспитанник должен был предполагать в наставнике такие же ограниченные сведения, как и у себя, и такую легкость увлечения. Мнение это хорошо для ребенка, который, не умея ничего видеть, ничего сравнивать, всех приравнивает себе и доверяется только тем, кто действительно умеет это сделать. Но молодой человек, таких лет, как Эмиль, и такой рассудительный, как он, не настолько глуп, чтобы так обмануться, да и нехорошо, если бы это случилось. Доверие его к воспитателю должно быть иного рода: оно должно основываться на авторитете разума, превосходстве знаний, на преимуществах, которые молодой человек способен ценить и которые он сознает для себя полезными. Долгий опыт убедил его, что он любим своим руководителем; что этот руководитель – человек разумный, просвещенный, желающий ему счастья и умеющий ему доставить его. Он должен знать, что для собственной выгоды ему следует слушаться его советов. Между тем, если б наставник допустил себя обмануть, как ученика, он потерял бы право требовать от него уважения и наставлять его. Еще менее должен воспитанник предполагать, что наставник с умыслом допускает его попадать в ловушки и расставляет сети его простодушию. Что же нужно сделать, чтобы разом избегнуть этих двух неудобств? То, что всего лучше и всего естественнее: быть таким простым и правдивым, как ребенок; предупреждать его об опасностях, которым он подвергается; ясно, осязательно показать их ему, но без преувеличения, без недовольства, без педантических выходок, в особенности – не выдавая ему ваших советов за приказания, пока они еще не приказания и пока этот повелительный тон не сделался необходимо нужным. Заупрямится ли он и после всего этого, ил это и будет часто? тогда, ничего больше не говорите ему; предоставьте ему свободу, следуйте за ним, подражайте ему, и все это – весело, откровенно; увлекайтесь, веселитесь, как и он, если это возможно. Если последствия становятся слишком важными, то вы всегда тут и можете предупредить их; а между тем, не будет ли молодей человек, свидетель вашей предусмотрительности и вшей снисходительности, поражен одной и тронут другой! Все его ошибки суть узы, благодаря которым вы подучаете возможность удержать его при случае. Между тем, самое большое искусство наставника должно заключаться в том, чтобы вызывать случаи и увещать воспитанника, заранее зная, когда молодой человек уступит и когда он заупрямится, дабы со всех сторон наталкивался он на уроки, даваемые опытом, никогда не подвергаясь слишком большим опасностям.
Указывайте ему промахи, прежде нежели он их сделает: раз он их сделал, во упрекайте его, вы только подзадорите и возмутите его самолюбие. Урок, который возмущает, не вдеть впрок. Я не знаю ничего тупее этой фразы: «Ведь я же вам говорил». Лучший способ заставить его помнить о том, что ему было говорено, это сделать вид, что вы сами забыли это. Если вы увидите его сконфуженным тем, что он поверил вам, потихоньку, добрыми словами заставьте его забыть об этом унижении. Он, нет сомнения, полюбить вас – видя, что вы забываете себя для него и что, вместо того, чтобы окончательно подавить его, вы утешаете его. Но если печаль его вы усилите упреками, он возненавидит вас и поставит себе законом не слушаться вас, как бы для того, чтобы доказать, что он не придает никакого значения вашим советам.
Способ, каким вы утешаете его, также может служить для него наставлением и тем полезнейшим, чем менее он его опасается. Говоря ему, например, что тысяча других людей делают те же ошибки, вы вовсе не утешаете его; вы исправляете его, делая вид, что сожалеете о нем: потому что для того, кто считает себя лучше других людей, весьма обидно извинять себя их примером; это значит понять, что он имеет право рассчитывать лишь на то, что они не лучше его.
Пора ошибок есть вместе с тем пора басен. Порицая виноватого под чужой маской, вы научаете, не оскорбляя его. Ребенок, которого никогда не обманывали похвалами, ничего не поймет в басне, которую я разбирал выше; но ветреник, которого только что обманул льстец, отлично понимает, что ворона была просто глупа. Таким образом, из фанта он извлекает правило, и опыт, который он скоро позабыл бы, запечатлевается, помощью басни, в его уме. Нет нравственного урока, которого нельзя было бы получить помощью чужого опыта, или своего собственного. В том случае, когда этот опыт опасен, вместо того, чтобы самому произвести его, почерпает урок из рассказа. Когда опыт неважен, нужно, чтобы молодой человек ему подвергнулся.
Я, однако, не хочу сказать, чтоб эти правила должны были быть развиты или даже выражены. Ничто так не бесполезно, ничто так не бестолково, как нравоучение, которым заканчивается большинство басен; как будто это нравоучение не было бы или не должно было быть развито в самой басне так, чтобы сделаться понятым читателю? Зачем же, приставляя это нравоучение к концу, отнимать у него удовольствие самому найти его. Искусство преподавания заключается в уменье сделать учение приятным для ученика. Между тем, для того, чтобы оно ему понравилось, не нужно, чтобы ум его оставался вполне пассивным ко всему, что вы ему ни говорите, и не требовалось ни малейшего напряжения с его стороны, чтобы вас понять. Нужно, чтобы самолюбие наставника всегда оставляло место и его самолюбию; нужно, чтобы он мог себе сказать: я понимаю, я проникаю в смысл, я действую, я научаюсь. Одна из скучных сторон Панталона итальянской комедии заключается в том старании, с каким он растолковывает партеру пошлости, которые и без того слишком понятны. Я не хочу, чтобы воспитатель был Панталоном, тем менее сочинителем. Нужно быть всегда понятным, но не нужно всегда всего говорить: тот, кто говорит все, мало высказывает, потому что под конец его перестают слушать. Какой смысл имеют те четыре стиха, которые Лафонтен прибавляет к басне о лягушке, которая надувалась? Разве он боится; что ее не поймут? Разве ему, такому великану-живописцу, нужно подписывать названия под предметами, которые он нарисовал? Он не только не обобщает этим свое нравоучение, он его обособляет, как будто ограничивает его показанными примерами и мешает применить его к другим. Я желал бы, чтоб, прежде чем дать сказки этого неподражаемого сочинителя в руки молодого человека, выкинул из них все выводы, которыми он старается объяснять то, что он только что высказал так же ясно, как и мило. Если ваш воспитанник не понимает басни без помощи пояснения, то будьте уверены, что он и пояснения не поймет.
Нужно было бы также распределить эти связки в более поучительном порядке, более согласующейся с развитием чувств и знаний юноши. Можно ли себе представить что-нибудь неразумнее, как давать читать ему книгу по порядку, страница за страницей, не обращая внимания ни на необходимость, ни на случай? Сначала стрекоза, затем ворона, затем лягушка, затем о двух лошаках и проч. Мне особенно памятны эти лошаки, потому что я помню, как один ребенок, которого приготовляли идти по финансовой части и которому все уши прожужжали должностью, которую он будет занимать, при мне читал эту басню, учил ее, говорил, повторял сотни раз, никогда не извлекая из нее ни малейшего возражения против ремесла, которому его готовили. Я не только никогда не видал, чтобы дети делали какое-нибудь путное применение из басен, которые твердили, но никогда не видывал, чтобы кто-нибудь хлопотал о том, как бы заставить их сделать это применение. Предлогом этого изучения служит урок нравственности, но настоящая цель материн ребенка – занять им все общество, пока он говорит свои басни; потому-то он и забывает их все, когда вырастет, и когда нужно не говорить их, а воспользоваться ими. Опять повторяю, только взрослым следует поучаться из басен, и вот пришло для Эмиля время начать это изучение.
Я слегка обозначаю (потому что тоже не хочу всего говорить) пути, которые отклоняют от настоящего, дабы научить их избегать. Я думаю, что, следуя по указанной мною дороге, воспитанник ваш приобретет самым дешевым способом познание людей и самого себя; что вы дадите ему возможность созерцать измены фортуны – не завидуя участи ее любимцев, и быть довольным собою – не считая себя разумнее других. Вы уже сделали его актером, с целью сделать зрителем: нужно докончить; потому что из партера видишь предметы такими, какими они представляются, но со сцены видишь их такими, каковы они на самом деле. Чтобы обнять целое, нужно стать в отдалении; чтобы увидеть частности, нужно подойти ближе. Но по какому праву вмешается молодой человек в дела света? Какое право имеет он быть посвященным в эти мрачные тайны? Интересы его возраста ограничиваются хлопотами об удовольствии; он ничем еще не располагает, кроме самого себя; а это все равно, как если бы он ничем не располагал. Человек самый ничтожный товар, и в числе наших важных прав собственности личное право всегда бывает самым незначительным из всех.
Когда я вяжу, что в годы наибольшей деятельности занятия молодых людей ограничиваются чисто умозрительными науками, а потом вдруг, лишенные всякой опытности, они пускаются в свет и в дела, я нахожу, что природа оскорблена столько же, сколько и разум, я не удивлюсь более, что так мало ладей, которые умеют вести себя. По какой беспутности учат нас такому множеству бесполезных вещей, между тем как искусство действовать считается ни за что? Желают образовать нас для общества, а учат так, как будто бы каждый из нас должен был проводить жизнь в одиноких размышлениях, в своей келье или в рассуждениях с посторонними людьми о фантастических вещах. Вы думаете научить жить ваших детей – научая их кривляться известным образом и произносить известные фразы, в которых нет смысла. Я также учил жить моего Эмиля, потому что я научил его ладить с самим собою и сверх того зарабатывать свой хлеб. Но этого недостаточно. Чтобы жить в свете, нужно уметь ладить с людьми, нужно знать, какими способами можно приобрести влияние на них; нужно рассчитать действие и реакцию частной выгоды в гражданском обществе и так верно предвидеть события, чтобы редко ошибаться в своих предприятиях или, по крайней мере, всегда принимать лучшие меры для успеха. Законы не позволяют молодым людям заниматься своими собственными делами и располагать своим собственным имуществом: но к чему послужат эти предосторожности, если до назначенного возраста они не могут приобрести никакой опытности? Они ничего не выиграют от ожидания и будут так же неопытны в двадцать пять лет, как и в пятнадцать. Конечно, нужно помешать молодому человеку, ослепленному своим незнанием или обманутому своими страстями, нанести себе вред; но во всяком возрасте позволительно быть благотворительным, во всяком возрасте можно покровительствовать, под руководством разумного человека, несчастным, которые только и нуждаются в опоре.
Кормилицы, матери привязываются к детям, вследствие попечений, которые они им оказывают; выполнение общественных добродетелей вносит в сердца любовь к человечеству: делая добро – становится добрыми; я не знаю более верного способа. Занимайте вашего воспитанника всеми добрыми делами, которые ему доступны; пусть выгоды неимущих будут для него его собственными выгодами; пусть он помогает им не только кошельком, но и заботами; пусть он оказывает им услуги, покровительствует им, пусть жертвует для них и собою и своим временем; пусть он сделается ходатаем по их делам: в жизнь свою, он не будет исполнять более благородной должности. Как много притесненных, которых никогда не выслушали бы, добьются справедливости, когда он будет ходатайствовать за них с тою неустрашимою твердостью, которую внушает добродетель; когда он будет брать приступом двери вельмож и богачей. Когда он доведет, в случае надобности, до самого престола голос несчастных, которых нищета запирает все доступы, а боязнь бить наказанными за зло, которое ни делают, мешает даже на него жаловаться!
Но разве мы сделаем из Эмиля странствующего рыцаря, бича злодеяний, паладина? Разве он начнет вмешиваться в общественные дела, разыгрывать мудреца и защитника законов пред вельможами, пред должностными лицами, пред государями; разыгрывать роль просителя у судей и адвоката в судах? Не знаю. Названия не изменяют сущности вещей. Он будет делать все, что считает полезным и хорошим. Больше он ничего не будет делать; а он знает, что для него не полезно и не хорошо то, что не прилично его возрасту. Он знает, что первым долгом его должны быть обязанности к самому себе; что молодые люди должны быть недоверчивы к самим себе, осторожны в своем поведении, почтительны относительно старших, сдержанны в бесцельных разговорах, скромны в пустых вещах, но смелы в хороших делах и бесстрашны, когда говорят истину. Таковы были знаменитые римляне, которые прежде, нежели допускались к должностям, проводил свою юность в преследовании злодеяний и защите невинности, не имея иной цели, кроме своего образования, служения справедливости и покровительства нравственности.
Эмиль не любит ни шума, ни ссор, не только между людьми, [50 - Руссо делает тут большую выноску к тексту: «Но если его самого вызовут на ссору, то как поведет он себя? Я отвечаю, что у него никогда не будет ссоры, что он никогда не допустит завлечь себя в ссору. Но, наконец, скажут, кто же обеспечен от пощечины или обвинения во лжи со стороны грубияна или пьяницы, или наглого плута, который, чтобы иметь удовольствие убить человека, сначала обесчещивает его? Это другое дело; не следует, чтобы честь или жизнь граждан находились в зависимости от грубияна, пьяницы или наглого плута? а от подобного случая так же невозможно уберечься, как и от падения черепицы на голову. Пощечина и оскорбление влекут за собою общественные последствия, которых не может предупредить никакая мудрость и отомстить за которые не может никакой суд. Бессилие законов возвращает, следовательно, обиженному его независимость; он тогда является единственным судьей, единственным посредником между обидчиком и собою: он один истолкователь и исполнитель естественного закона; он должен и может расправляться свою обиду сам, и нет на земле такого безумного правительства, которое бы наказало его за это в подобном случае. Я не говорю, что он должен идти драться; это нелепо; и говорю, что он должен расправляться за себя, и один имеет на то право. Будь я государем, то ручаюсь, что, не прибегая к бессильным законам против дуэлей, а предупредил бы в моем государстве пощечины и оскорбления, и сделал бы его помощью весьма простого средства, в которое суды не вмешивались бы. Как бы то ни было, Эмиль знает, как он должен расправляться в подобном случае и какой пример должен он показать для обеспечения честных людей. Самый твердый человек не может помешать оскорбить себя, но от него зависит помешать обидчику долго хвастаться нанесенным ему оскорблением».Примечание это очень знаменито: оно дало много материала недоброжелательной критике различных оттенков. Идея, на которую намекает здесь Руссо и которую он, по-видимому, не хотел определительно выскакать, разъясняется в письме к аббату М*** (от 14 марта 1770 г.). Вот отрывок из этого письма.«Со времени напечатания «Эмиля» я перечитал его один только раз, 6 лет тому назад, чтобы исправить экземпляр. Волнение, в котором меня выставляют жить, до того утомило бедную мою голову, что я утратил то небольшое количество памяти, какое имел прежде, и едва сохранял даже общую идею о своих произведениях. Я, однако, хорошо помню, что в «Эмиле» должно быть одно место, касающееся того, что вы приводите, – он вполне уверен, что оно приводится неточно: извращенное таким образом, оно имеет смысл слитном отличный от того, что поглощало все существо мое, когда я писал эту книгу. Я мог легко не подумать о том, чтобы избегнуть повода к толкованиям этого места в таком смысле, какой можно бы было придать ему, если б оно было нанесено Картушем и Раффиа, но я же мог до такой степени неправильно выразить смысл, который сам придавал написанному. Вам может быть приятно будет узнать анекдот, который привел меня к высказанной мною мысли.Покойный прусский король, большой поклонник военной дисциплины, делая смотр одному из своих полков, был до того недоволен им, что забылся и ударил палкой майора, командовавшего полком. Оскорбленный офицер отступает два шага, вынимает один из своих пистолетов, стреляет к ногам лошади короля, а выстрелом из другого пистолета раздробляет себе череп. Поступок этот, о котором и никогда не могу вспомнить без благоговейного содрогания, снова пришел мне на память, когда я писал «Эмиля», и я применил этот поступок к положению честного лица, оскорбляемого другим честным лицом, – причем изменил, разумеется, сущность дела сообразно различию в лицах. Вы сознаете, милостивый государь, что насколько побитый майор (бывший за минуту до собственной смерти полным властителем жизни своего государя и умерший – даруя ему ее) становится велик и благороден, тогда он, как верный подданный щадит жизнь своего государи, – настолько подобная же милость относительно темного наглеца была бы глупостью. Майор, употребивший в дело первый выстрел, был бы только безумцем; честный же человек, потерявший свой первый выстрел, был бы глупцом.Но человек добродетельный, верующий, может не решатся лишить себя жизни, и вместе с тем может не быть в состоянии пережить бесчестие, которое, даже и в случае полной правоты этого человека, ведет к гражданском быту и несчастиям во сто раз более чувствительным, нежели смерть. По части чести недостатки законов постоянно оставляют вас в естественном состоянии; я думаю, что доказал это в «Письме к г. д’Аламберу о театрах». Часть человека не может иметь иного истинного защитника или мстителя, кроме его самого. Милосердие, предпосылаемое добродетелью, не только не предписывается в этом случае, но воспрещается; оставить оскорбление безнаказанным значит принять его: мщение является тут долгом и по отношению к самому оскорблению, и по отношению и себе лично, и по отношению к обществу и честным людям, его составляющим. И в этом-то заключается одна из причин, делающих дуэль чудовищною, так как она не только подвергает невинного опасности быть убитым, но подвергает его еще опасности быть убитым без всякого мщения за него и с полной возможностью торжества для виновного. И вы заметите, что поступок майора становится героическим не столько вследствие того, что майор застреливается, сколько вследствие гордого и благородного мщения королю. Первый выстрел дает тут цену второму: какого подданного отнимает этот выстрел у короля, и какие угрызения совести должен он возбудить в короле! Повторяю, однако, что между частными лицами дело принимает совсем другой характер. Но если честь повелевает мстить, то она повелевает мстить отважно: тот, кто мстит трусливо, усиливает позор свой вместо того чтобы смыть его; а честь такого человека, который мстит и затем умирает, вполне восстановляется. Потому если человек, гнусно и несправедливо оскорбленный другим, отправляется отыскать оскорбителя, с пистолетом в руке в оперный амфитеатр, при всех разбивает голову этому человеку и потом, спокойно предоставит сева в руки судей, скажет им: «я сейчас совершил акт правосудия, которое дожжен был себе и которое было только в моих руках, – прикажите меня повесить, если у вас на это хватит смелости»: очень может быть, что его действительно велят повесить (потому что тот, кто причинил смерть, сам заслуживает ее и должен был на не рассчитывать), – но я отвечаю, что такой человек пойдет на казнь с полным уважением всех честных и разумных людей, также как и с моим. Если этот пример запугает некоторых трусливых людей и заставит людей честных; но не забияк, ходить с несколько поднятою головою, то я все-таки утверждаю, что смерть отважного человека будет не бесполезна для общества. Вывод из подробностей этого рассуждения, также как из всего, что было сказано об этом предмете в «Эмиле» и что я часто повторял, когда вышла книга, людям, говорившим со мною по этому поводу, вывод этот состоит в том, что нельзя обесчестить человека, который умеет умирать».] но даже и между животными. Он никогда не раззадоривал до драки двух собак; никогда не травил кошек собакой. Этот дух мира есть следствие его воспитания, которое никогда не давало пищи самолюбию и высокому мнению о самом себе и потому отклонило его искать удовольствие в господстве и чужом несчастье. Он страдает, видя чужие страдания; это естественное чувство. Причиною того, что молодой человек ожесточается и находит наслаждение видя, как мучают существо, одаренное чувствительностью, является мысль, которую возбуждает в нем тщеславие и которая заставляет его считать себя изъятым от подобных страданий, благодаря своему благоразумию или своему превосходству. Тот, кого предохранял от подобного направления, не может заразиться подобным недостатком. Следовательно, Эмиль любит мир. Картина счастья нравится ему; и когда он может содействовать ей, то это представляется ему как новое средство самому быть счастливым. Я не хочу сказать, что вид несчастных возбудит в нем бесплодную и жестокую жалость, довольствующуюся соболезнованием о страданиях, которым можно помочь. Его деятельная благотворительность скоро даст ему знание, которого он не приобрел бы, если б имел более жесткое сердце, или приобрел бы гораздо позже. Заметит ли он, что его товарищи ссорятся друг с другом, он постарается их примирить. Заметит ли он в ком-либо горесть, он осведомится о ее причине. Заметит ли он ненависть одного человека к другому, он захочет узнать об ее причине. Увидит ли он, как страдает слабый от притеснений сильного и богатого, он постарается разыскать, какими уловками тот прикрывает свои притеснения, и благодаря участию, внушаемому ему всеми несчастными, он никогда не будет равнодушен к средствам, прекратить их страдания. Что же остается нам сделать, чтобы употребить с пользою и приличным для его лет образок эти стремления? Регулировать ею старания и сведения и подстрекнуть его усердие на их расширение.
Я не перестану повторять: научайте молодых людей не столько речами, сколько поступками; пусть они не черпают из книг того, что могут узнать на опыте. Как нелепа метода приучать их говорить без цели; как нелепо мнение, что на школьной скамье можно дать им почувствовать всю энергию языка страстей и всю силу убеждения, когда им нет никакого интереса убедить кого-нибудь в чем-нибудь! Все правила риторики кажутся пустой болтовней тому, кто не видит в них применимой для себя выгоды. Какое дело школьнику до того, каким приемом Аннибал убедил своих солдат перейти Альпы? Если б, вместо этих великолепных речей, вы сказали бы ему, какой прием должен он употребить, чтобы заставить школьного надзирателя отпустить его домой, будьте уверены, что он был бы внимательнее к вашим правилам.
Если б я захотел преподавать риторику молодому человеку, в котором уже развились все страсти, я беспрерывно представлял бы ему предметы, могущие льстить его страстям, и обдумывал бы вместе с ним, какими речами может он побудить других людей исполнять его желания. Но мой Эмиль не находится в положении, столь выгодном для искусства красноречия; ограничиваясь почти одними физическими потребностями, он менее нуждается в других, нежели другие в нем, а не имея никаких личных к ним просьб, он недостаточно сильно интересуется тем, в чем старается их убедить, чтобы очень волноваться. Из этого следует, что вообще речь его должна быть проста и не образна. Он обыкновенно говорит не в переносном смысле и лишь для того, чтобы его понимали. Он не говорит сентенциями, потому что не учился обобщать своих идей; у него мало образов, потому что он редко бывает страстен.
Это не значит, однако, чтобы он был совершенно флегматичным и холодным; ни лета, ни нравы, ни вкусы его не допускают этого; юношеский жар, живительные соки, задерживаемые и перегоняемые в его крови, дают его молодому сердцу теплоту, которая отражается в его взглядах, чувствуется в его речах, ощущается в его поступках. Речь его становится выразительна, а порою и пылка. Чувства, одушевляющие его, придают ей силу и благородство; проникнутый нежною любовью к человечеству, он передает в словах движения своей души, в его благородной откровенности есть что-то более пленительное, нежели искусственное красноречие других; или, лучше сказать, один он действительно красноречив, потому что ему стоит лишь выказать свои чувства, чтобы сообщить их своим слушателям.
Чем больше я думаю, тем больше нахожу, что – прилагая таким образом благотворительность к делу и извлекая из удачи и неудачи размышления о ее причинах – мало окажется полезных знаний, которых нельзя бы было развить в уме молодого человека, и что вместе с настоящею наукою, которую можно почерпнуть в школах, он приобретет, сверх того, еще важнейшую науку, а именно: применение знания к потребностям жизни. Невозможно, чтобы, принимая такое участие в своих близких, он с ранних пор не научился взвешивать и оценивать их действия, вкусы, удовольствия и вообще давать правильную оценку всему тому, что может содействовать или препятствовать счастью людей. Тот, кто думает лишь о своих собственных делах, становится слишком пристрастным для того, чтобы здраво судить о вещах. Все относя к себе самому и собственной выгодой регулируя понятия о добре и зле, он набивает свой ум тысячью спешных предрассудков, и во всем, что задевает его выгоды, видит тотчас же гибель вселенной.
Перенесем свое самолюбие на другие существа, и мы превратим его в добродетель, и нет человеческого сердца, в котором эта добродетель не имела бы корня. Чем меньше цель наших стараний непосредственно касается нас, тем меньше мы можем опасаться заблуждений, в которые вводит нас личный интерес. Чем более обобщают этот интерес, тем он становится беспристрастнее, а любовь к человечеству есть ни что иное в нас, как любовь к справедливости. Итак, если мы хотим, чтобы Эмиль любил истину, если мы хотим, чтобы он ее знал, то будем в делах всегда отстранять его от его собственной личности. Чем более заботы его будут направлены к чужому счастью, тем они будут просвещеннее и разумнее и тем менее будет он ошибаться в добре и зле; но никогда но допускайте в нем слепого предпочтения, основанного единственно на лицеприятии или несправедливом предубеждении. Да и зачем станет он вредить одному, чтобы услужить другому? Какое ему дело, кому достанется больше счастья на долю, лишь бы он содействовал счастью всех: вот главный интерес мудреца, после личного интереса; потому что каждый составляет часть своего рода, а не часть другого лица.
Следовательно, чтобы помешать состраданию превратиться в слабость, нужно обобщить его и распространять на весь род человеческий. Тогда, ему предаешься лишь настолько, насколько то согласуется со справедливостью, потому что из всех добродетелей справедливость наиболее содействует общему благу людей. По рассудку, по любви к себе надо больше сожалеть о нашем роде, нежели о нашем ближнем; а жалость к злым нужно считать большой жестокостью к людям.
Впрочем, нужно помнить, что все эти средства, которыми я отвлекаю моего воспитанника от его собственной личности, всегда имеют прямое к нему отношение, потому что из них проистекает не только внутреннее довольство, но, вместе с тем, делая его благотворительным относительно других, я стараюсь о его собственном образовании.
Я дал сначала средства, а теперь показываю их действие. Я вижу, как широкие взгляды возникают мало-помалу в его голове! Как высокие чувства заглушают в его сердце зародыш мелких страстишек! Я вижу, какая отчетливость и сила в рассуждениях, какая точность в уме возникает в нем благодаря развитию его стремлений, благодаря опыту, который сосредоточивает желания великой души в тесном пределе возможного и производит то, что человек, стоящий выше других людей и не видящий возможности возвысить их до своего уровня, умеет спускаться к их уровню. Истинные начала справедливости, истинные образцы красоты, все нравственные отношения живых существ, все идеи порядка запечатлеваются в его разуме; он видит место, принадлежащее всякой вещи, и причину, которая удаляет ее от этого места: он видит, что может произвести добро и что может ему воспрепятствовать. Не испытав человеческих страстей, он знает их обманы и их игру.
Я подвигаюсь, увлекаемый силою вещей, но не обманываюсь насчет суждений читателей. Давно уже они считают меня перенесенным в область химер; я же всегда вижу их вращающимися в области предрассудков. Отступая от дюжинных мнений, я не перестаю о них думать: я рассматриваю их, размышляю о них, не для того, чтобы им следовать или их избегать, но для того, чтобы взвесить их на весах разума. Всякий раз, как разум принуждает меня уклоняться от них, наученный опытом, я уже знаю, что они за мной не доследуют: я знаю, что, упорно представляя себе возможным лишь то, что они видят, они примут молодого человека, которого я изображаю, за существо, порожденное воображением и фантазией, потому что он отличается от тех, с которыми они его сравнивают; не думая о том, что он необходимо должен от них отличаться, потому что было бы гораздо удивительнее, если б воспитанный совсем иначе, оживленный чувствами совершенно противоположными их чувствам; обучаемый совсем иначе, – он походил бы на них, вместо того, чтобы быть таким, каким я его себе представляю. Это не человек человека, это человек природы. Разумеется, он должен казаться весьма странным на их глаз.
В начале этого сочинения, я не имел в виду ничего такого, чего бы все не могли так же хорошо исполнять, как и я, потому что есть пункт, а именно – рождение человека, с которого мы все исходим; но чем больше подвигаемся мы, я – развивая природу, вы – искажая ее, тем больше расходимся друг с другом. Шести лет мой воспитанник мало отличался от ваших, которых вы еще не успели испортить; в настоящее время в них нет ничего общего; а в летах возмужалого человека, к которым он приближается, он должен выказаться в совершенно ином свете, если только труды мои не пропали даром. Количество знаний может быть одинаково с той и с другой стороны, но приобретенные знания разнятся. Вы удивляетесь, находя у первого высокие чувства, которых и в зародыше нет у вторых; но подумайте также, что эти последние все уже бывают философами и богословами прежде, нежели Эмиль узнает только, что такое философия, и прежде даже нежели он услышит о Боге.
Итак, если б мне сказали: ничего из того, что вы предполагаете, не существует; молодые люди не так созданы, у них есть такие-то и такие страсти; они делают то-то и то: это было бы все равно, как если б отрицали, что грушевое дерево бывает большим деревом, потому что в наших сажах мы видим только подростки.
Я прощу этих судей, столь скорых на порицание, подумать о том, что все сказано ими так же хорошо известно и мне; что вероятно я побольше размышлял об этом, и что, не имея и малейшего интереса обманывать их, я имею право требовать, чтобы они дали, по крайней мере, себе труд поискать, в чем я ошибаюсь. Пусть они хорошенько рассмотрят организацию человека, пусть проследят за первым пробуждением сердца при том или другом обстоятельстве, дабы видеть, как может одно лицо разниться от другого, благодаря воспитанию; пусть, затем они сравнят мое все питание со следствиями, которые я ему приписываю, и пусть скажут, в чем я неправильно рассуждал: я ничего не найду в ответ.
Меня делает более самонадеянным и, как мне мажется, более заслуживающим извинения то, что я не только не увлекаюсь духом системы, но стараюсь по возможности менее опираться на рассуждение и доверяю лишь наблюдению. Я основываюсь не на том, что я вообразил, а на том, что я видел. Правда, что я не ограничил свои опыты стенами какого-нибудь города или одного класса людей; но, сравнивая столько классов и народов, сколько мог видеть в жизни, проведенной среди наблюдений, я отбросил, как искусственное, все, что было свойственно одному народу, одному сословию, а не всем; и лишь то считал неоспоримо принадлежащим человеку, что было общим для всех, во всяком возрасте, во всяком классе и во всяком народе.
Если же, согласно этой методе, вы будете с детства следить за молодым человеком, не получившим никакого особенного отпечатка и который возможно менее будет подчиняться авторитету и чужому мнению, – как вы думаете, на кого будет он более похож, на моего воспитанника, или на ваших? Вот, мне кажется, вопрос, который следует разрешить, чтобы узнать, заблуждаюсь ли я.
Человек нелегко начинает думать; но как скоро он начал, он уже не перестает думать. Кто думал, тот всегда будет думать и рассудок, приученный к размышлению, не может оставаться в бездействии. Итак, можно было бы предположить, что я или слишком забегаю вперед, или слишком отстаю, и что человеческий ум, по природе не так быстро развивается, и что, приписав ему способность, которой он не имеет, я держу его слишком долго заключенным в круге понятий, которые он должен был бы перешагнуть.
Но сообразите, во-первых, что, желая образовать человека природы, вовсе не следует делать из него дикаря и отсылать его в чащу лесов; но что достаточно, если заключенной в общественном мире он не увлекается ни страстями, ни мнениями людей; если он смотрит своим глазами, чувствует своим сердцем; если он не руководится ничьим авторитетом, кроме собственного разума. Ясно, что при таком положении множество предметов, которые его поражают, чувства, которые в нем чаще всего возбуждаются, различные средства для удовлетворения своих действительных нужд, должны возбудить в нем много идей, которые никогда бы не возбудились в нем или возбудились гораздо медленнее. Природное развитие ума ускорено, но не извращено. Тот же человек, который в лесах останется тупым, должен в городах сделаться рассудительным и разумным, когда будет там простым зрителем. Ничто так не способствует развитию благоразумия, как безумства, которые делаются на глазах, но которых не разделяешь, и опять-таки даже тот, кто разделяет их, научается, лишь бы он не обманывался насчет них и не заблуждался, как и те, которые их делают.
Сообразите также, что так как способности наши заставляют нас ограничиваться одними осязательными вещами, то мы не оставляем почти никакого места отвлеченным понятиям философии и чисто умственным идеям. Чтобы возвыситься до них, нужно или освободиться от тела, с которым мы так крепко связаны, или совершать медленный и постепенный переход от одного предмета в другому, или, наконец, быстро и почти одним прыжком перескочить чрез промежуток, – гигантский шаг, на который не способно детство, да и взрослым людям нужно для этого много ступенек, сделанных нарочно для них. Первая отвлеченная идея, вот первая из этих ступенек; но я не понимаю, как решаются строить ее.
Непостижимое существо, которое все обнимает, которое дает движение вселенной и образует всю систему существ, – не видимо для наших глаз и не осязаемо для наших рук; оно ускользает от всех наших внешних чувств: дело видно, но работник скрывается. Не легкое дело узнать, наконец, что оно существует; а когда мы дошли до этого, когда мы спрашиваем себя, каков он? где он? ум наш теряется, путается, и мы не знаем, что думать.
Локк хочет, чтобы начинали с изучения духов, а потом переходили к изучению тел. Метода эта – метода предрассудков, суеверия, заблуждения: это не есть метода разума, ни даже природы правильно развитой; это значит зажмуривать глаза из желания научаться видеть. Нужно долго научать тела, чтобы получить настоящее понятие о духах и начать догадываться об их существовании.
Так как внешние чувства суть первые орудия наших познаний, то материальные и осязаемые существа суть единственные, о которых мы непосредственно получаем понятие. Слово дух не имеет никакого смысла для того, кто не философствовал. Дух для народа и для детей есть не что иное, как тело. Разве они не представляют себе духов, которые кричат, говорят, дерутся, шумят? Между тем, должно сознаться, что духи, у которых есть руки и языки, очень похожи на тела. Вот почему все народы в мире, не выключая и евреев, создавали себе богов, обладающих телом.
Сознание нашего действия на другие тела должно было заставить нас вначале думать, что когда они действуют на нас, то это происходит таким же точно образом, как тогда, когда и мы на них действуем. Таким образом, человек начал с того, что оживил все существа, действие которых ощущал. Чувствуя себя менее сильным, чем большинство этих существ, и не зная предела их могуществу, он вообразил, что оно неограниченно, я сделал из них богов, тотчас как придал им тела. В первые века, люди, пугаясь всего, ничего не предполагали в природе мертвым. Понятие о материи так же медленно образовалось в них, как и понятие о духе, потому что это первое понятие есть отвлеченность. Они наполнили, таким образом, вселенную осязаемыми богами. Небесные светила, ветры, горы, потоки, деревья, города, самые дома, все имело свою душу, своего бога, свою жизнь. Политеизм был их первоначальной религией, а идолопоклонство первоначальным культом. Они могли признать одного Бога лишь тогда, когда, все более и более обобщая свои понятия, получили возможность добраться до первой причины, соединять целую систему существ в одной идее и придать смысл слову «вещество», которое в сущности есть величайшая отвлеченность. Следовательно, всякий ребенок, который, верит в Бога, необходимо или идолопоклонник или, по крайней мере, антропоморфист и, если воображение его даже и представило себе Бога, то редко бывает, чтобы рассудок его понял. Вот именно заблуждение, к которому приводит система Локка.
Идеи о творчестве, уничтожении, вездеприсутствия, вечности, всемогуществе, идеи о свойствах божества, – все эти идеи, которые не многим людям представляются такими сбивчивыми и темными, каковы они в действительности, а которые нисколько не темные для народа, потому что он в них ровно ничего не понимает, – как могут они представиться во всей своей силе, т. е. во всей своей темноте, молодым умам, занятым еще первыми действиями своих внешних чувств и которые понимают только то, до чего дотрагиваются? Напрасно около вас отверсты бездны бесконечного; ребенок не умеет ужасаться их; его слабые глаза не умеют измерять их глубину. Все бесконечно для детей, они не умеют находить пределы чему-нибудь; не потому чтобы измерение их шло очень далеко, но потому что ум их короток. Я даже заметил, что они все бесконечное считают скорее меньшим, чем большим предела известных им размеров. Они сочтут бесконечным скорее то, что бесконечно для их ног, чем то, что бесконечно для их глаз. Оно будет для них распространяться не далее того, что они могут обозреть, но далее того, куда они не могут дойти. Если им станут говорить о могуществе Божием, они сочтут Бога почти столь же сильным, как и их отец. Во всякой вещи знание их служит для них измерением возможного, и они всегда сочтут то, о чем им говорят, более ничтожным, нежели то, что они знают. Таковы суждения, свойственные невежеству и ограниченности ума. Аякс побоялся бы помериться с Ахиллесом, а вызывает Юпитера на бой, потому что знает Ахиллеса и не знает Юпитера. Один швейцарский крестьянин, который считал себя богаче всех людей и которому старались объяснить, что такое король, с гордым видом спрашивал, может ли быть у короля сто коров в горах.
Я предвижу, как много читателей будет изумлено, что я прохожу весь первый возраст моего воспитанника молчанием о религии. В пятнадцать лет он не знал, есть ли у него душа, а быть может и в восемнадцать еще не время ему это узнать, ибо если он узнает об этом раньше, чем следует, то можно опасаться, что он никогда этого не узнает.
Здесь сделан значительный пропуск – всего «Изложения веры савойского викария». Для напечатания этого знаменитого отдела «Эмиля» мы должны были бы подвергнуть издание рассмотрению духовной цензуры, так как на обсуждение религиозных вопросов не распространяется новое положение по делам печати. Разрешения же цензуры «Изложение веры» едва ли могло бы получить. Кроме того, «Profession de foi» – прежде всего отважная и страстная пропаганда естественной религии, имевшая в конце XVIII в. огромное влияние, но утратившая теперь значительную его долю. Ни философского значения в воспитании одного рода, ни богословского в воспитании другого рода – религиозные теории Руссо иметь у нас не могут. За «Profession de foi» сохранилось теперь только историческое значение, как общее, так и частное – по отношению к личности Руссо. С первым читатель может познакомиться из сочинений по истории литературы и истории философии, а со вторым он познакомится из последнего тома нашего издания, который будет посвящен личности автора. Мы постараемся, возможно, полно передать там сущность выпускаемых теперь страниц. Как личное убеждение давно уже умершего писателя, мысли, изложенные в «Profession de foi», могут быть напечатаны без цензуры, между тем как теоретическое изложение тех же мыслей, в тексте «Эмиля», не может быть, на основании существующих постановлений по части духовной цензуры, ни напечатано без ее разрешения, ни разрешено ею.
Читатель, что бы я ни делал, но я чувствую, что мы, вы и я, никогда не будем видеть моего Эмиля в одинаковом свете; вы всегда будете представлять его себе похожим на ваших молодых людей, ветреным, пылким, непостоянным, кидающимся с праздника на праздник, с увеселения на увеселение, не будучи в состоянии ни на чем остановиться. Вы засмеетесь над тем, что и изображаю созерцательным, философом, настоящим богословом молодого человека, пылкого, живого, вспыльчивого, запальчивого, переживающего самые буйные годы жизни. Вы скажете: этот мечтатель вечно преследует свою химеру; показывая нам своего воспитанника, он не только образует его, но создает его, извлекает его из своего мозга, и, думая, что постоянно сообразуется с природой, он удаляется от нее ежеминутно. Я же, сравнивая своего воспитанника с вашими, едва нахожу, что может быть между ними общего. При столь различном воспитании было бы чудом, если б он в чем-нибудь походил на них. Так как он все детство свое провел при той свободе, которая дается им в молодости, он в молодости начинает подчиняться тем правилам, которым их подчиняли в детстве; эти правила становятся их бичом, они получают к ним отвращение; им представляется в них лишь долгая тирания учителей; они считают, что вшили из детства лишь тогда, когда стряхнут всякое иго; [51 - Руссо прибавляет: «никто не смотрит на детство с таким презрением, как только что вышедшие из него; точно так же, как нет стран, где бы с большею аффектацией дорожили чинами, как те, где неравенство не слишком велико и где всякий боится, чтобы его не смешали с низшим».] и тогда вознаграждают себя за долгое принуждение, в котором их держали, подобно тому, как умник, освобожденный от оков, протягивает, двигает и разгибает свои члены. Эмиль, напротив, считает честью сделаться человеком и подчиниться игу развивающегося разума; тело его, уже сформированное, не нуждается более в прежнем движении и начинает успокаиваться само собою, между тем как его ум, вполовину развитый, в свою очередь расправляет свои крылья. Таким образом, пора разума для одних есть не что иное, как пора своевольства; для другого же она становится порою рассудительности.
Хотите ли внять, кто из них ближе стоит к естественному порядку, он, или они? обратите внимание на различия, проявляющиеся в тех, которые более или менее уделялись от этого порядка; наблюдайте молодых людей между поселянами, и посмотрите, такие ли они неугомонные, как ваши. «В детстве дикари; – говорит г-н Ле Бо, – постоянно деятельны и беспрерывно занимаются различными играми, которые приводят их тело в движение; но как скоро они достигли юношеского возраста, так становится спокойными, задумчивыми; они начинают заниматься серьёзными играми, или азартными». Эмиль, будучи воспитан в полной свободе, как молодые крестьяне и дикари, должен выросши измениться и успокоиться, как и они. Вся ризница заключается лить в том, что деятельность его проявлялась не только в играх, или в прокормлении себя: но в своих трудах и играх он научился думать. Добравшись до итого предела, он вполне подготовлен к тому пути, который я ему указываю; вызывающие на размышления предметы, на которых я останавливаю его внимание, возбуждают его любопытство, потому что хороши сами по себе, новы для него и что он в состоянии их понимать. Напротив того, наскучив, утомившись вашими уроками, длинными нравоучениями, вечными катехизисами, могут ли ваши молодые люди не отказаться от умственных упражнений, опротивевших им, благодаря тяжелым наставлениям, которыми их закидывали, благодаря размышлениям о творце их бытия, которого, представили врагом их удовольствий? Все это вселяет в них ненависть, отвращение, скуку; принуждением отвратили их от всего этого: возможно ли, чтобы тенор, когда они начинают располагать собою, она предавались этим занятиям? Им может понравиться только новенькое, им ничего не нужно такого, что говорят детям. А с моим воспитанником та же история: когда он делается мужчиною, я говорю с ним как с мужчиною, и говорю один лишь новые для него вещи; именно потому, что они надоедают первым, они должны нравиться последнему.
Вот каким образом я вдвойне выгадываю время, задерживая в пользу разума развитие природы. Но действительно ли задержал я это развитие? Нет; я только помешал воображению ускорить его: уроками другого рода я противодействовал преждевременным урокам, которые получаются молодым человеком со стороны. В то время, как наши учреждения увлекают его в одну сторону, отвлечь его в противоположную сторону при помощи других учреждений не значит сдвигать его с места, но удерживать его на нем.
Настоящий момент природы приходит, наконец; нужно, чтобы он пришел. Так как человеку необходимо умереть, то необходимо ему и воспроизводиться, дабы не превращался род и не нарушался порядок вселенной. Когда, по признакам, о которых я говорил, вы предугадаете критическую минуту, тотчас же навсегда оставьте с ним ваш прежний тон. Он еще ваш ученик, но не воспитанник более. Он ваш друг, он мужчина, обращайтесь же с ним с этих пор как с мужчиною.
Как! неужели нужно отказаться от моей власти именно тогда, когда она мне наиболее нужна? Следует ли предоставить взрослого юношу самому себе тогда именно, когда он наименее умеет вести себя и делает наибольшие промахи? Следует ли отказаться от моих прав, когда для него всего важнее, чтобы я воспользовался ими? Ваши права! кто велит вам от них отказываться? они только теперь начинают существовать для него. До сих пор вы ничего не добивались от него иначе, как хитростью или силою; авторитет, законы долга были ему незнакомы; чтобы заставить его вам повиноваться, нужно было или принуждать его, или обманывать. Но посмотрите, каким множеством новых цепей вы опутали его сердце. Разум, дружба, благодарность, тысяча привязанностей говорят ему голосом, которого не слышать он не может. Порок не сделал его еще глухим к их голосу; он трогается до сих пор лишь природными страстями. Главная из них, т. е. любовь к самому себе, передает его в ваши руки; привычка еще больше отдает его в ваши руки. Если, благодаря минутному порыву, он ускользает от вас, то сожаление тотчас же заставляет его возвратиться к вам; чувство, которое привязывает его к вам – одно постоянно; все другие проходят и взаимно сглаживают друг друга. Не допускайте развращать его, и он всегда останется послушным, он становится непокорным лишь тогда, когда уже развращен.
Сознаюсь, разумеется, что если вы вздумаете резко противодействовать его рождающимся желаниям и будете иметь глупость отнестись к новым потребностям, которые дают ему себя чувствовать, как к преступлениям, он недолго будет слушаться вас; но как скоро вы удалитесь от моей методы, я ни за что не ручаюсь. Помните всегда; что вы орудие природы, и вы никогда не будете ее врагом.
Но как тут действовать? Все привыкли видеть два пути: или потворство его наклонности или противодействие им; считается необходимым быть или его тираном, или сообщником; но и то и другое влечет за собою такие опасные последствия, что поневоле сильно задумаешься над выбором.
Первым способом разрешить это затруднение является немедленная женитьба; его; без сомнения, самый верный и самый естественный способ. Я сомневаюсь, однако, чтобы он был самым лучшим и самым полезным. Ниже я скажу, почему я так думаю; пока сознаюсь, что необходимо женить молодых людей, как скоро они возмужают. Но пора эта наступает для них преждевременно; мы сами в этом виноваты; нужно стараться продлить эту пору до зрелого возраста.
Если б нужно было только слушаться наклонностей и следовать за их указаниями, дело было бы просто; но существует столько противоречий между правами природы и нашими общественными законами, что для того, чтобы примирить их, нужны беспрерывные увертки и уступки: нужно много искусства, чтобы воспрепятствовать общественному человеку быть совершенно искусственным.
По вышеизложенным причинам я полагаю, что помощью средств, на которые я указывал, и других подобных, можно продлить, по крайней мере, до двадцати лет неведение желаний и невинность чувств: это до такой степени справедливо, что у германцев юноша, потерявший свою девственность раньше этого возраста, оставался обесчещенным: и писатели справедливо приписывают воздержной жизни этих народов в эпоху их юности крепость их телосложения и большое количество детей.
Можно даже значительно продлить эту эпоху, и несколько столетий тому назад это было весьма обыкновенно даже в самой Франции. Между многими известными примерами отец Монтаня, человек столь же добросовестный и правдивый, как и сильный и хорошо сложенный, божился, что женился девственником в тридцать три года, долго прослужив в войсках Италии; и можно видеть из сочинений сына, какую силу и веселость сохранил отец в шестьдесят слишком лет. Без сомнения, противное мнение породилось скорее нашими нравами и нашими предрассудками, нежели знанием свойств нашего рода.
Я могу, следовательно, оставить в стороне пример, представляемый нашей молодежью; он бездоказателен, когда речь коснется того, кто был иначе воспитан, чем она. Принимая во внимание, что природа не положила тут неизменного предела, которого бы нельзя было подвинуть ближе, или отдалить, я полагаю, что могу, не нарушая ее закона, предположить, что Эмиль, благодаря моим заботам, сохранил до настоящего времени свою первобытную невинность, и вижу, что эта счастливая эпоха близка к концу. Окруженный опасностями, постоянно возрастающими, он ускользнет от меня, несмотря на все мои старания, при первом случае, а этот случай не замедлит представиться; он последует за слепым инстинктом чувственности; можно держать тысячу против одного, что он погубит себя. Я слишком иного рассуждал о нравах людей, чтобы не видеть неотразимого влияния этого первого момента на всю остальную жизнь. Если я притворюсь и сделаю вид, как будто ничего не замечаю, он воспользуется моею слабостью; воображая, что может меня обмануть, он почувствует ко мне презрение, и я стану участником его погибели. Стараться удержать его уже поздно, он меня не послушает; я сделаюсь ему в тягость, сделаюсь ненавистным, невыносимым; он не замедлит от меня избавиться. Мне остается, следовательно, только одно благоразумное средство: сделать его самого ответчиком за свои поступки, предохранить его, по крайней мере, от нечаянных заблуждений и открыто показать ему опасности, которыми он окружен. До сих пор неведение его помогало мне удерживать его; теперь знание должно удерживать его.
Эти новые уроки весьма важны, и следует начать несколько издалека. Вот минута, когда приходится, так сказать, отдать ему отчет в моих действиях; показать ему, как употреблялось его и мое время; объявить ему, кто он и кто я; что делал я и что делал он; каковы наши взаимные обязательства; выставить ему все его нравственные связи, все обязательства, которые он заключил, и все те, которые заключили с ним; показать ему, какой степени достиг он в развитии своих способностей, какой путь еще предстоит ему, трудности, ожидающие его на этом пути, средства преодолеть эти трудности; в чем я еще могу помочь ему, и в чем отныне он один может себе помогать. Наконец, надо показать ему критическое положение, в котором он находится, новые опасности, окружающие его, и выставить все основательные причины, долженствующие принудить его внимательно следить за самим собою, прежде нежели он послушается своих зарождающихся желаний.
Подумайте, что для того, чтобы руководить взрослым, следует поступать обратно тому, как вы поступили, ведя ребенка. Не колеблясь, посвятите его в те опасные тайны, которые вы так долго и так заботливо от него скрывали. Так как ему необходимо узнать их, наконец, то важно, чтоб он узнал их не от постороннего, не сам собою, а от вас одних; так как отныне ему предстоит неизбежная борьба, то ему следует, из боязни обмана, узнать своего врага.
Никогда не бывает, чтобы это знание сошло даром тем молодым людям, к которым оно пришло неизвестным путем. Эти нескромные уроки, не имеющие в виду честной цели, по меньшей мере, грязнят воображение тех, кто их получает, располагают учеников к порокам учителей. Это еще не все; слуги, таким образом, вкрадываются в душу ребенка, приобретают его доверие, заставляют его смотреть на своего воспитателя как на скучного и несносного человека, и одним из любимых предметов их тайных бесед становятся злословие на воспитателя. Когда воспитанник пришел к этому, наставник может удалиться, тут уже он ничего не поделает.
Но почему ребенок выбирает себе особенных наперсников? А все – благодаря тирании его руководителей. Зачем стал бы он скрывать что-либо от них, если б не был к тому принужден? Зачем стал бы он на них жаловаться, если бы ему не было к этому поводов? Естественно, они должны быт его первыми поверенными; по той охоте, с какою он приходит поверять им все, что думает, можно судить, что он считает не вполне обдуманным то, чего он им еще не сказал. Будьте уверены, что если ребенку нечего бояться с вашей стороны, ни выговоров, ни нравоучений, то он всегда скажет вам все, и что ему ничего не осмелятся поверить такого, что бы он должен был от вас скрывать, если будут наверное знать, что он ничего от вас не скроет.
Что заставляет меня наиболее рассчитывать на свою методу, так это – то, что, возможно строго следя за ее результатами, я не вижу положения в жизни своего воспитанника, которое не оставило бы мне о нем приятного воспоминания. В ту самую минуту, когда ярость темперамента увлекает его, когда, возмутясь против руки, которая его удерживает, он сопротивляется и начинает ускользать от меня, и, в его волнениях, в его увлечениях, все-таки встречаю первоначальную простоту его; сердцу его, столь же чистому, как и тело, так же мало знакома скрытность, как к порок; упреки и презрение же поселяли в нем трусости; никогда низкий страх не учил его лицемерить. В нем проявляется вся нескромность невинности; он наивен без опасения; он еще не знает, на что служит обман. В душе его не происходит ни одного движения, которого бы не выдавали его глаза и язык; и часто чувства, которые волнуют его, известны мне раньше, чем ему.
Пока он продолжает свободно открывать мне свою душу и с удовольствием говорит мне, что думает, – нечего бояться, опасность еще не близка; но как скоро он делается застенчивее, сдержаннее, как скоро в его речах я замечаю первое замешательство стыда, инстинкт, значит, развивается и понятие о зле уже примешивается к нему; нельзя больше терять ни минуты, и если я не потороплюсь научить его, другие его научат.
Не один читатель, даже одобряющий мои идеи, подумает, что здесь все сводится на разговор, заведенный на удачу с молодым человеком и покачивающий все дело. Ох, не так, не так управляют человеческим сердцем! Слова ничего не значат без подготовки. Прежде, нежели сеять, нужно вспахать землю; семена добродетели трудно всходят; нужна долгая подготовка, чтобы укоренить ее. Одна из причин, по которым нравоучения особенно бесполезны, состоять в том, что с ними обращаются безразлично во всем, без толку и без разбора. Как можно думать, что одна и та же проповедь годятся такому множеству слушателей, которые различаются по расположению духа, по уму, темпераменту, возрасту, полу, состоянию и мнениям? Нельзя, быть может, найти двух, которым годилось бы то, что говорится всем; а ощущения наши так непрочны, что не наберешь, быть может, двух минут в жизни каждого человека, когда одна и та же речь произвела бы на него одинаковое впечатление. Посудите, время ли, когда возбужденная чувственность заглушает рассудок и насилует волю, время ли тогда слушать стесненные уроки мудрости. Итак, некогда не обращайтесь к рассудку молодых людей, даже и тех, которые дожили до поры разума, пока вы не подготовите их понимать вас. Большинстве речей пропадает даром гораздо больше по вине наставников, нежели учеников. Педант и воспитатель говорят почти одно и то же, но первый говорит без толку, второй же говорят лишь тогда, когда уверен, что слова его подействуют.
Подобно тому, как лунатик, бродя во сне, идет на краю пропасти, в которую непременно упал бы, если б внезапно проснулся, так и мой Эмиль, объятый сном невинности, избегает опасностей, которых не видит, если я внезапно разбужу его, он погиб. Постараемся сначала удалить его от пропасти, а затем мы разбудим его, чтобы показать ему пропасть издали.
Чтение, уединение, праздность, изнеженная и сидячая жизнь, общество женщин и молодых людей, вот скользкие тропинки его лет, которые его постоянно держат в опасности. Я обращаю его чувства на другие осязаемые предметы, я даю другое направление его силам и отвлекаю их от того, которое, они начали бы принимать; упражняя его тело утомительными работами, я задерживаю деятельность воображения, которое его увлекает. Когда руки много работают, воображение отдыхает; когда тело утомлено, сердце не волнуется. Самая верная и самая легкая предосторожность, это отклонять от него местную опасность. Я, прежде всего, увожу его из города, подальше от предметов, могущих его соблазнять. Но этого недостаточно; в какой пустыне, в каком диком убежище спасется он от преследующих его образов? Недостаточно удалить опасные предметы, нужно также удалить и воспоминание об них: если у меня не хватит искусства отвлечь его от всего, от него самого, то я мог бы точно также оставить его на месте.
Эмиль знаком с ремеслом, но не это ремесло в настоящее время послужит нам средством; он любит и знает земледелие, не земледелия одного нам теперь недостаточно: знакомые занятия обращаются в рутину; занимаясь ими, он все равно, как бы ничего не делал; он думает совсем о другом; голова и руки работают отдельно. Ему нужно новое занятие, которое заинтересовало бы его новизной, не давало бы ему отдыха, нравилось ему, поглощало внимание, упражняло бы его; занятие, к которому он пристрастился бы, и которому бы весь отдался. Единственное, которое, по-моему, соединяет все эти условия, это охота. Если можно считать охоту невинным удовольствием, если она прилична человеку, то теперь более, кем когда-либо, следует к ней прибегнуть. У Эмиля все есть для успешного занятия ею; он силен, ловок, терпелив, неутомим. Несомненно, что ему понравится это упражнение; он займется им со всей пылкостью своего возраста; оно заставит его на время позабыть опасные стремления, являющиеся следствием изнеженной жизни. Охота одинаково очерствляет и сердце, и тело. Она приучает к крови, к жестокости. Диану сделала враждебною любви, и аллегория весьма верна; томления любви являются лишь при мирном отдыхе; сильное движение заглушает нежные чувства. Леса, сельские виды так различно влияют на влюблённого и охотника, что одни и те же предметы напоминают им совершенно иные картины. Прохладная тень, лесок, сладкие уединения для первого, предоставляются для другого не чем иным, как паствою, логовищем, и кустарниками, где скрывается дичь; где одному слышится свирель, соловьи, щебетанье, другому представляется звук рога и лай собак; пред одним проходят дриады и нимфы, вред другим охотник, своры и лошади. Прогуляйтесь по полям с каждым из этих двух сортов людей; но их реки вы сейчас узнаете, что земля не имеет для них одинакового вида, и что оборот их мыслей столь же различен, как и выбор удовольствий.
Я поймаю, каким образом соединяются эти вкусы, и каким образом находишь, наконец, время на все. Но страсти юности нераздельны; дайте ей одно занятие, которое бы ей понравилось, и скоро все остальное будет забыто. Разнообразие желаний происходит от разнообразия знаний, а первые удовольствия, с которыми знакомишься, долго остаются единственными, в которым стремишься. Я не хочу, чтобы вся молодость Эмиля прошла в убийстве зверей, и не желаю со всех сторон оправдывать эту свирепую страсть; для меня достаточно, чтобы она настолько послушна к предотвращению другой, более опасной страсти, что позволила бы хладнокровно выслушивать меня, когда я стану о ней говорить, дали бы мне время описать ее, не возбуждая ее.
Есть эпохи в человеческой жизни, которые созданы на то, чтобы их никогда не забывать. Такова, для Эмиля, эпоха тех наставлений, о которых я говорю. Она должна повлиять на всю остальную жизнь его. Постараемся же так запечатлеть ее в его памяти, чтобы она никогда из нее не изгладилась. Одно из заблуждений нашего времени заключается в том, что мы пускаем в ход один сухой рассудок, как будто бы у людей только и есть, что ум, а больше ничего. Пренебрегай, языком внешних знаков, которые говорят воображению, мы лишились одного из самых энергических языков. Впечатление, производимое словом, всегда слабо, и сердцу говорить гораздо лучше при помощи глаз, нежели при помощи ушей. Желая все основать на рассуждении, мы ограничили наши наставления словами; мы ничего не приводим в действие. Рассудок, сам по себе, не деятелен; он тормозит иногда, редко возбуждает и никогда ничего великого не производит. Вечно рассуждать, вот мания мелких умов. У сильных душ есть другой язык; этим-то языком убеждают и заставляют действовать.
Я замечаю, что в новейшее время люди влияют друг на друга лишь посредством силы и выгоды, между тем как древние много действовали убеждением, нравственным влиянием, потому что не пренебрегали языком образов. Все договоры совершались с торжественностью, с целью сделать их ненарушимыми: прежде, чем воцарилась сила, боги были судьями человеческого рода; пред ними частные лица составляли свои договоры, союзы, произносил свои обещания; сама земля служила книгою, где сохраняясь их архивы. Утесы, деревья, груды камней, освященных этими актами и сделавшихся почтенными в глазах этих варваров, были листами этой книги, беспрерывно открытой для всех; никто не осмелился бы посягнуть святотатственной рукой на памятники святости этих договоров, и добросовестность людей была надежнее, при ручательстве этих немых свидетелей, нежели теперь, при всей строгости законов.
Правительства, торжественной внешностью царственного могущества, внушали уважение народам. Знаки достоинства, трон, скипетр, пурпуровая мантия, корона, повязка был для них священными вещами. Эти почетные знаки делали в их глазах почтенным того человека, которого они видели облеченным в них: он обходился без солдат, без угроз, и его слушались как скоро начинал он говорить. Теперь, когда нарочно стараются изгнать эти знаки, [52 - Руссо замечает, что «римское духовенство очень искусно сохраняло их, а по его примеру несколько республик, между прочим венецианская. Потому-то правительство венецианское, несмотря на падение государства, пользуется еще, прикрываясь своим древним величием, привязанностью и обожанием народа; и после папы, украшенного своей тиарой, нет, может быть, короля, государя или иного человека в мире столько уважаемого, как дождь в Венеции, лишенный силы, лишенный власти, но сделавшийся священным, благодаря своей пышности, и украшенный под своей герцогской короной, женским убором. Церемония Буцентавра, над которой так смеются глупцы, заставит чернь Венеции пролить всю кровь за поддержание тиранического правительства».Буцентавром называлось огромное и великолепное судно без мачт и парусов, несколько похожие на галеон. Венецианский дож ежегодно сходил на это судно в день Вознесения, во время церемонии «венчания с морем». Церемония Буцентавра прекратилась с Кампофорнийским договором по которому Венеция попала под власть Австрии, и народ вовсе не пролил крови за сохранение этой церемонии. Правда, впрочем, что в 1797 г. обстоятельства были уже не те, при которых писал Руссо.] что происходит от этого пренебрежения? А то, что царственное величие изглаживается во всех сердцах, что государя заставляют себе повиноваться лишь помощью войск и что уважение подданных поддерживается лишь страхом наказания. Государям нет больше затруднения, носить свои диадемы, ни вельможам – знаки своего достоинства; но нужно иметь сто тысяч рук, всегда готовых понудить к исполнению приказаний. Хотя это кажется им, быть может, лучшим, но легко видеть, что в окончательном результате это изменение не приведет их к добру.
Изумительно, чего достигали древние красноречием, но красноречие это заключалось не в одних только красивых, легко составивших речах, и никогда не производило оно более сильного впечатления, как тогда, когда оратор всего меньше говорил. Самое задушевное в речах выразилось не словами, а знаками; люди не говорили, а показывали. Предмет, который нам выставляют на глаза, потрясает воображение, возбуждает любопытство, держат ум в ожидании того, что скажут; и часто одним этим предметом все сказано.
Как внимательны римляне к языку знаков! Разнообразие в одежде сообразно возрасту, состоянию; тоги, военные плащи, претеисты, буллы, латиклавы, ликторы, пуки прутьев с секирою, топоры, золотые венки, венка из трав, из листьев, овации, триумфы – все у них было торжественно, представительно, церемонно, все производило впечатление на сердце граждан. Считалось важным для государства, собирался ли народ в том, или в ином месте, видел ли он Капитолий или нет; стоял ли он лицом к сенату или нет; рассуждал ли он в такой, или в иной день. Обвиненные переменяли одежду, кандидаты также; воины не хвалились своими подвигами, не показывали свои раны. По смерти Цезаря, я представляю себе одного из наших ораторов, желающего взволновать народ и истощающего все общие места искусства, для патетического описании его ран, крови, трупа: Антоний, хотя и красноречивый, не говорит об этом; он велит принести труп. Какая риторика!
Но это отступление нечувствительно заводит меня далеко от моего предмета, а мои отступления слишком часты, чтобы могли быть длинны; итак я возвращаюсь к своему предмету.
Никогда не пускайтесь с юношеством в сухие рассуждения. Облекайте рассудок в тело, если хотите сделать его действительным. Чтобы язык ума был понятен, откройте ему доступ к сердцу. Повторяю, холодные аргументы могут определять наши мнения, но не действия; они заставляют нас верить, но не действовать; или показывают лишь, как нужно думать, но не как нужно делать. Если это справедливо относительно всех людей, то тем более относительно молодых людей, которые еще находятся под влиянием своих внешних чувств и мысль которых неразлучна с воображением.
Итак, даже после предварительной подготовки, о которой я говорил, я отнюдь не отправился бы ни с того, ни с сего в комнату Эмиля, с целью высказаться ему в тяжелой и длинной речи о предмете, относительно которого хочу просветить его. Я сначала затрону его воображение; изберу время, место, обстановку самую благоприятную для того, чтобы произвести то впечатление, которого желаю; я так сказать, всю природу призову в свидетели ваших разговоров. Я изберу место, где мы находимся, свалы, леса, горы, окружающие нас, памятниками его и моих обязательств, выражу в глазах, в звуке коего голоса, в жесте энтузиазм и жар, который хочу ему передать. Тогда я заговорю с ним, и он станет меня слушать, я сам расчувствуюсь, и он будет тронут. Проникаясь святостью своих обязанностей, я внушу ему уважение к его обязанностям; силу рассуждения я подкреплю картинами и образами; я не буду путаться в длинных и доходных нравоучениях, но дам вылиться чувствам, которыми переполнен. Рассудок мой будет степенен и поучителен, не сердце мое будет говорить без умолку. Тогда-то, показав ему все, что я для него сделал, я скажу ему, что все это я делал для самого себя; в моей нежной привязанности увидит он причину всех моих попечений. Как неожиданная будет для него внезапная перемена речи! какое волнение возбудит она в нем; вместо того, чтобы суть ему душу, твердя ему постоянно об его выгоде, отныне я буду говорить ему лишь о моей выгоде, и больше трону его; я воспламеню его юное, сердце всеми чувствами дружбы, великодушия, благодарности, которые я уже возбудил и которые так приятно поддерживать. Я прижму его к своей груди, проливая над ним слезы умиления; и скажу ему: ты мое благо, мое дитя, мое создание; от твоего счастья жду я своего счастья; если ты обманешь мои надежды, то украдешь у меня двадцать лет моей жизни и сделаешь несчастье моей старости. Вот каким образом заставить молодого человека выслушать себя, и каким образом можно запечатлеть в его сердце воспоминание о сказанном.
До сих пор, я старался показать пример того, как должен воспитатель поучать своего ученика в трудных случаях. Я пробовал сделать тоже самое и в настоящем, случае; но после многих попыток отказался от своего намерение убедясь, что французский язык слишком жеманен, чтобы на нем можно было выразить в книге наивность первых уроков относительно некоторых предметов.
Французский язык, говорят, самый целомудренный из языков; я же считаю его самым непристойным, потому что, мне кажется, целомудренность языка состоит не в том, чтобы заботливо избегать всех неприличных оборотов; но вовсе не иметь их. В самом деле, чтобы избегать их, нужно о них думать; а нет языка, на котором было бы труднее чисто говорить, как на французском. Читатель, всегда искуснее найдет непристойный смысл, нежели автор избегнет его, а потому скандализируется и пугается всего. Может ли то, что проходит чрез нечистые уши, не заразиться их нечистотой? Напротив того, народ, отличающийся чистыми нравами, имеет пригодные выражения для всякой вещи; и выражения эти всегда пристойны, потому что всегда с пристойностью употребляются. Невозможно представить себе более скромного языка, как язык библии, именно потому, что там обо всем говорится просто. Чтобы сделать непристойными те же самые вещи, достаточно перевести их на французский язык. То, что я должен сказать моему Эмилю, будет вполне скромно и целомудренно для его уха; но, чтобы оно показалось таким же и при чтении, нужно иметь такое же чистое сердце, как и его.
Я думаю даже, что размышления о настоящей чистоте речи и о ложной деликатности порока могут занять полезное место в рассуждениях о нравственности, к которым приводит нас этот предмет; ибо, изучая язык пристойности, он должен также изучить язык скромности, а нужно же, чтобы он знал, почему эти два языка столь различны. Как бы то ни было, я утверждаю, что если будут избегать тех пустых нравоучений, которыми до срока прожужжат все уши молодежи и над которыми она смеется в ту пору, когда они были бы у места; если станут ждать, подготовлять минуту, когда следует их выслушать, и тогда изложат юноше законы природы во всей их истине; покажут ему санкцию этих самых законов в физических и нравственных страданиях, которые навлекает нарушение их на виновных; и говоря ему о непостижимой тайне рождения, соединит с идеей привлекательности, которую творец природы придал этому акту, идею об исключительной привязанности, которая делает его пленительным, о долге верности, целомудрия, связанном с ним и удваивающем его прелесть, а описывая брак не только как самое приятное из сожительств, но и как самый ненарушимый и святой из договоров, с силою выскажут ему все причины, которые делают этот священный союз столь почетным в глазах людей и навлекают ненависть и проклятия на всякого, кто осмелится осквернить его чистоту; нарисуют ему поразительную и верную картину ужасов разврата, того тупого скотства, в которое он погружает, и нечувствительную стезю, но которой первый проступок ведет за собою и другие и приводит наконец к гибели того, кто его совершил; – если, говорю я, ему ясно покажут, каким образом с целомудрием связаны здоровье, сила, мужество, добродетели, самая любовь и все истинные блага человека, я утверждаю, что тогда целомудрие сделается для него желанным и дорогам, а ум его охотно покорится средствам, которые ему укажут для его охранения; потому что мы уважаем целомудрие, пока оно в нас неприкосновенно, и лишь тогда начинаем презирать его, когда его лишимся.
Несправедливо, что наклонность к злу неукротима и что человек, не властен побеждать ее, пока еще не сделал привычку поддаваться ей. Несколько человек, увлеченных любовью, охотно купили жизнью одну ночь Клеопатры, и жертва эта не невозможна при опьянении страстью. Но предположим, что человек, самый яростный и наименее владеющий своими чувствам, увидел бы приготовления к казни и был уверен, что чрез четверть часа погибнет в мучениях, то этот человек с той же минуты не только стал бы выше соблазна, но даже сопротивление было бы ему легко. Скоро ужасная картина, сопровождающая этот соблазн, развлекла бы его и, постоянно побеждаемый, он не возвращался бы более. Наше бессилие происходит единственно от слабости нашей воли, а чтобы сделать то, чего сильно желаешь, мы всегда достаточно сильны – Volenti nihil difficile. О! если б мы столько же ненавидели порок, сколько любим жизнь, мы также легко воздержались бы от приятного преступления, сколько от смертельного яда, поданного во вкусном кушанье.
Как это не видят, что если все уроки, которые дают по этому случаю молодому человеку, недействительны, то это потому только, что они лишены смысла, доступного его возрасту, и что следует для всякого возраста облекать разум в такие формы, которые заставили бы его полюбить? Говорите с ним степенно, если нужно; но пусть в ваших словах всегда будет привлекательность, которая заставляла бы его слушать вас. Не противьтесь с сухостью его желаниям; не заглушайте в нем воображения; направляйте его, из боязни, чтобы оно не породило чудовищ. Говорите с ним о любви, о женщинах, об удовольствиях; сделайте, чтобы он находил в разговорах с нами прелесть, которая бы трогала его сердце; ничем не пренебрегайте для того, чтобы сделаться его поверенным: только в качестве его поверенного, вы действительно можете сделаться его наставником. Тогда не бойтесь, что ваши разговоры ему наскучат. Он будет заставлять весь говорить больше, чем вы хотите.
Я ни минуты не сомневаюсь, что если, руководясь этими правилами, я сумел принять все необходимые предосторожности, сумел говорить с юным Эмилем так, как следует, при тех обстоятельствах, в которые он поставлен течением лет, то он сам собою придет к тому заключению, к которому я хочу его привести, и, с поспешностью прибегая к моему покровительству, скажет мне со всем жаром своего возраста, пораженный опасностями, которые видит вокруг себя: о мой друг, мой покровитель, мой наставник! примите снова власть, от которой вы хотите отказаться, именно в ту минуту, когда для меня всего важнее, чтобы она оставалась у вас; до сих пор вы пользовались ею лишь благодаря моей слабости; теперь же я добровольно вручаю вам ее, и она станет в моих глазах еще священнее. Защищайте меня от осаждающих меня неприятелей и в особенности от тех, которых я ношу в самом себе и которые меня предают; оберегайте свое дело, дабы оно оставалось всегда достойным вас. Я хочу слушаться ваших законов, хочу всегда им повиноваться, вот моя неизменная воля; если когда-либо я не послушаюсь вас, то это случится невольно: сделайте меня свободным – защищая от страстей, которые насильно хотят завладеть мною; не допускайте меня сделаться их рабом и заставьте меня стать своим собственным господином, слушаясь не чувств своих, но разума.
Когда вы привели своего воспитанника к этому заключению (а если он к нему не придет, то это ваша вина), берегитесь слишком быстро ловить его на слове, из боязни, что, если когда-нибудь власть ваша покажется ему несносною, он не счел бы себя вправе стряхнуть ее, обвиняя вас в том, что вы обманом завладели им. Вот когда сдержанность и степенность у места; и этот тон тем сильнее содействует на него, что вы прянете его в первый раз.
Итак, вы скажете ему: Молодой человек, вы слишком легко принимаете трудные обязательства; нужно с ними ознакомиться прежде, нежели получить право принимать их на себя; вы же знаете, с какою яростью чувственность увлекает вашего брата в бездну пороков, прикрытых личиной удовольствия. У вас не низкая душа, и это хорошо знаю; вы никогда не нарушите своего слова, но сколько раз вы, быть может, пожалеете, что дали его, сколько раз проклянете того, кто вас любит, когда для того, чтобы спасти, вас от угрожающих вам бед, он принужден будет раздирать ваше сердце! Прельщенные картиною удовольствий, вы захотите избавиться от уз, мешающих вам; вы будете приставать ко мне с жалобами, вы упрекнете меня в тирании, когда я буду всего нежнее заботиться о вас; желая сделать вас счастливым, я навлеку на себя вашу ненависть. О мой Эмиль, я никогда не перенесу горя сделаться тебе ненавистным; даже твое счастье слишком дорого покупается этою ценою. Добрый молодой человек, разве вы не видите, что, обязываясь повиноваться мне, вы принуждаете меня руководить вами, забывать себя для вас, не слушать ни ваших жалоб, ни вашего ропота, беспрестанно сопротивляться вашим желаниям и своим собственным? Вы налагаете на меня иго, которое тяжелее вашего собственного. Прежде, чем нам обоим взять его на себя, испытаем свои силы; соберитесь со временем, дайте и мне время подумать об этом, и знайте, что тот, кто не скоро обещает, всегда вернее сдерживает свое обещание.
Знайте также и вы, что чем труднее сдаетесь вы на заключение обязательства, тем более облегчаете его исполнение. Следует, чтобы молодой человек сознавал, что много обещает, а что вы обещаете еще больше. Когда же наступит время, и он так сказать подпишет договор, измените тогда язык: чем больше строгости обещали вы, тем с большею кротостью пользуйтесь своею властью. Вы скажете ему: мой молодой друг, вам недостает опытности; но я старался, чтобы разума было у вас достаточно. Вы всегда можете разобрать причины моего поведения; для этого нужно лишь подождать, чтобы вы были хладнокровнее. Слушайтесь сначала, а потом спрашивайте у меня отчета в моих приказаниях; я буду готов дать вам этот отчет, как только вы будете в состоянии меня выслушать, и никогда не побоюсь выбрать вас судьей между вами и мной. Вы обещаетесь быть покорным, а я обещаюсь воспользоваться этой покорностью лишь для того, чтобы сделать вас счастливейшим из людей. Ручательством в исполнении моего обещания служит участь, которая до сих пор доставалась вам на долю. Найдите кого-нибудь из ваших сверстников, кто бы вел такую же приятную жизнь, как и вы, и я ничего вам не стану обещать.
Вслед за утверждением моей власти, первою моею заботою будет отклонять необходимость употреблять ее. Я ничем не пренебрегу, чтобы все больше и больше завладеть его доверием, чтобы сделаться поверенным его сердца и распорядителем его удовольствий. Я не только не буду противиться наклонностям его возраста, но буду сообразоваться с ними, для того чтобы забрать их в свои руки; я буду разделять его взгляды, для того, чтобы их направлять; я не буду искать для него отдаленного счастья, в ущерб настоящему. Я не хочу, чтобы он был однажды счастлив, но всегда, если возможно.
Те, которые хотят мудро вести юношество, – внушают ему, из желания предохранить от западни, в которую увлекает чувственность, отвращение к любви и охотно вменили бы в преступление самую мысль о ней в эти годы, как будто бы любовь создана для стариков. Все эти лживые уроки, опровергаемые сердцем, не убеждают. Молодой человек, повинуясь более верному инстинкту, втайне смеется над печальными нравоучениями, с которыми притворно соглашается, и ждет лишь минуты действовать наперекор им. Все это противно природе. Держась противоположного пути, я вернее достигну той же цели. Я не побоюсь ласкать в ней сладкое чувство, к которому его тянет; я опишу ему его как высшее счастье жизни, потому что это так есть в действительности; рисуя ему его, я хочу, чтобы он ему предавался; давая ему чувствовать, какую прелесть союз сердец придает чувственным наслаждениям, я внушу ему отвращение к распутству и сделаю его благоразумным – заставив его влюбиться.
Каким ограниченным нужно быть человеком, чтобы видеть в зарождающихся желаниях молодого человека лишь препятствие к урокам разума! Я же вижу в них настоящее средство сделать его внимательным к этим самым урокам. Страсти подчиняешь страстями же, их тиранию нужно свергать их же властью, и всегда из самой природы нужно извлекать орудия, годные и то, чтобы ее регулировать.
Эмиль не на то создан, чтобы всегда оставаться одиноким; будучи членом общества, он должен исполнять его обязанности. Созданный, чтобы жить с людьми, он должен их знать. Он знает человека вообще; ему остается узнать отдельных лиц. Он знает, что делается в свете; ему остается поглядеть, как в нем живут. Пора показать ему внешний вид этой большой сцены, скрытые пружины которой ему уже известны. Он отнесется к ней не с тупым восхищением молодого ветреника, но с рассудительностью пряного и верного ума. Конечно, страсти могут ввести его и заблуждение; когда же не вводили они в заблуждение тех, кто им предавался? Но, по крайней мере, его не обманут чужие страсти. Увидя их, он взглянет на них оком мудреца, не увлекаясь их примером и не соблазняясь их предрассудками.
Подобно тому, как есть возраст, годный для изучения наук, так есть возраст, годный для изучения светских обычаев. Кто научается слишком рано этим обычаям, тот следует им всю жизнь без разбора, без размышления, хотя с уверенностью, и не сознает хорошенько, что он делает. Но тот, кто научается им и видит их причину, тот следует им с разбором и, следовательно, с большею верностью. Дайте мне двенадцатилетнего ребенка, который бы ничего не знал, пятнадцати лет я возвращу его вам таким же ученым, как и тот, которого вы учили с малолетства; с тою только разницею, что знание вашего будет основываться на его памяти, а знание моего на его рассудке. Точно также, вводите молодого, двадцатилетнего человека в свет; при хорошем руководстве, он в один год сделается милее, и вежливость его будет разумнее, чем у того, которого воспитали в нем с малолетства: потому что первый, будучи способным сознавать причины обращения, сообразующегося с возрастом, состоянием, полом, причины, которыми обусловливаются эти обычаи, может обратить их в принципы и распространить их и на непредвиденные случаи; тогда как второй, не имея другого руководства, кроме своей рутины, приходит в замешательство, как скоро выходит из нее.
Молодые французские барышни все воспитываются в монастырях до своего замужества. Замечено ли, чтобы ни было трудно перенять тогда эти манеры, столь для них новые? и можно, ли обвинить парижанок в том, что у них неловкий, смущенный вид и незнание обычаев света от того, что они не воспитывались в нем с детства? Этот предрассудок обязан своим происхождением все тем же светским людям, которые, не зная ничего важнее этой маленькой науки, ложно воображают, что для того, чтобы приобрести ее, никогда не рано за нее приняться.
Правда, не нужно также слишком долго ждать. Кто провел всю молодость свою вдали от большого света, тот сохраняет в нем до конца жизни смущенный, принужденный вид, бестактность в речах, тяжёлые я неловкие манеры, от которых не может отучить его привычка жить в свете, и которые становятся еще спешнее от усилий изменить их. Вечная наука имеет свое время, которое не следует пропускать, и свои опасности, которых нужно избегать. В особенности изобилуют они в этой науке, но ведь и я также не подвергаю ни коего воспитанника – не взяв предосторожностей для хранения его.
Если моя метода удовлетворяет всем сторонам какой-нибудь цели и когда, исправляя одно неудобство, она предупреждает другое, я считаю, что она хороша и что я на настоящей дороге. Вот, что она внушает мне в настоящем случае. Если я захочу быть строгим и сухим со своим воспитанником, я потеряю его доверие, и скоро он начнет скрытничать со мной. Если же я вздумаю быть снисходительным, уступчивым или закрывать глаза, то на что тогда ему мое руководство? Я только уполномочиваю распутство и облегчаю его совесть насчет своей собственной. Если я введу его в общество с одною лишь целью просветить его, то скоро им просветятся больше, чем я желаю. Если же я стану до конца удалять его от общества, то чему же научится он от меня? Всему, быть может, кроме искусства, всего более необходимого человеку и гражданину, а именно уменья жить с себе подобными. Если я поясню эти заботы слишком отдаленною пользою, она не будет иметь никакой цены в его главах; он дорожит лишь настоящим. Если я ограничусь доставлением ему развлечений, то какая будет ему от того польза? он изнежится и ничему не научится.
Не нужно ни того, ни другого. Мое средство разрешает все затруднения. Твое сердце, говорю молодому человеку, нуждается в подруге; будем искать ту, которая ему годится: мы, быть может, нелегко найдем ее, истинное достоинство всегда редко; но не будем ни спешить, ни отчаиваться. Конечно, такая существует, и мы, наконец, найдем ее или ту, которая наиболее к ней подходит. С таким веселым проектом, я введу его в свет. Нужно ли мне еще что-нибудь прибавлять? Разве вы не видите, что дело мое окончено?
Вообразите, сумею ли я, описывая ему милую, которую я ему назначаю, возбудить его внимание, сумею ли сделать ему приятными и дорогими качествами, которые он должен любить, сумею ли расположить все его чувства в тому, к чему он должен стремиться, или отвратить от того, чего он должен избегать. Нужно, чтобы я был самым неловким из людей, если я не сделаю его заранее влюбленным для этой минуты. Нужды нет, что описываемый мною предмет будет воображаемым; достаточно, чтобы он отвращал его от всех, которые могли бы его соблазнить; достаточно чтобы он постоянно делал сравнения, которые заставляли бы его предпочитать свою химеру действительным предметам, поражающим его: а что такое сама любовь, как не химера, ложь, обман? Гораздо более любишь образ, который сам создаешь себе, нежели предмет, который в него облекаешь. Если б видеть того, кого любишь, в его настоящем свете, то любви не существовало бы на земле. Когда перестаешь любить, та особа, которую любил, остается тою же самою, как и прежде, но ее уже не видишь в прежнем свете; завеса очарования падает, и любовь исчезает. Между тем, говоря о воображаемом предмете, я властен в сравнениях и мне легко помешать ему очароваться действительными предметами.
Это не значит, чтобы я желал обманывать молодого человека, рисуя ему образец совершенства, которого не может существовать; но я так выбрал бы недостатка его милой, чтобы они подходили к его вкусу, нравились ему, служили к исправлению его собственных. Я не хочу также лгать, лживо уверяя, что описываемый предмет существует; но если ему понравится изображение, то он скоро пожелает найти оригинал. От желания до предположения недалеко; это – дела нескольких ловких описаний, которые, благодаря более осязательным чертам, придадут этому воображаемому предмету более правдоподобный характер! Я желал бы даже, дать ему имя; я сказал бы, смеясь, назовем Софьей вашу будущую милую; Софья хорошее имя; если, та, – которую вы изберете, не будет носить его то, по крайней мере, будет достойна его носить; мы можем заранее приветствовать ее им. После всех этих подробностей, если, не утверждая и не отрицая, отделываться от него недомолвками, то догадки его превратятся в убеждение; он подумает, что от него скрывают супругу, которую ему назначают, и что он увидит ее, когда придет время. Когда он привел к этому завлечению, то, если хорошо выбраны те черты, которые нужно ему показать, все остальное пустяки; его почти без риска можно ввести в свет: охраняйте его лишь от чувственности, а сердце его в безопасности.
Но олицетворит он или нет образец, который я сумел сделать для него привлекательным, этот образец, если удачен, точно так же привяжет его ко всему, что на него похоже, и внушит ему отвращение ко всему, что на него не похоже, как если бы он действительно существовал. Какое удобнее средство для предохранения его сердца от опасностей, которым будет подвергаться его личность, для обуздывания чувственности воображением, в особенности же для спасения его от тех воспитательниц, которые заставляют дорого расплачиваться за воспитание и, приучая молодого человека к вежливости, лишают его всякой нравственности! Софья так скромна! Какими глазами посмотрит он на их заискивания? Софья так проста! Может ли понравиться ему их жеманность? Между его понятиями и тем, что он видит, расстояние слишком велико, чтобы последнее когда-либо могло быть ему опасно.
Все те, которые говорят о воспитании детей, руководствуются одинаковыми предрассудками и одинаковыми правилами, потому что они плохие наблюдатели и еще более плохие мыслители. Увлечения молодости порождаются не темпераментом, не чувственностью, но мнением. Если бы тут дело шло о мальчиках, которых воспитывают в училищах, и о девочках, которых воспитывают в монастырях, я показал бы, что это справедливо даже относительно их; потому что первые уроки, которые берут как те, так и другие, единственные, которые приносят плоды, это уроки порока; их развращает не природа, а пример. Но предоставим воспитывающихся в училищах и монастырях их дурным нравам; помочь этому никак нельзя. Я говорю лишь о домашнем воспитании. Посмотрите на молодого человека, разумно воспитанного в доме моего отца, в провинции, в минуту его приезда в Париж или вступления в свет. Вы найдете у него правильные мысли о том, что честно, и столь же здоровую волю, рак в разум, Вы заметите в нем презрение к пороку и отвращение от разврата. При одном имени продажной женщины вы увидите в его глазах негодование невинности. Я утверждаю, что нет ни одного, который бы решился войти один в печальные жилища этих несчастных, если б даже и знал, на что они существуют, и чувствовал в том потребность.
Взгляните же, по прошествии шести месяцев, на того же самого молодого человека, вы не узнаете его; вольные речи, правила высшего тона, развязные манеры заставляют принять его за другого человека, если бы насмешки его над своею первоначальной простотой, его стыд, когда ему о ней напоминают, не показывали, что он тот же самый. О, как он развился в такое короткое время! Откуда в нем такая большая и такая резкая перемена? От развития ли темперамента? Разве его темперамент не так же бы развился в родительском доме? и наверное он не принял бы там ни этого тона, ни этих правил. От первых ли чувственных наслаждений? Напротив того, когда начинаешь предаваться им, то делаешься боязливым, беспокойным, бежишь света и шума. Первые наслаждения всегда таинственны; целомудрие приправляет и прикрывает их: первая любовница не делает нахальным, а застенчивым. Весь поглощенный таким новым для него состоянием, молодой человек сосредоточивается, чтобы наслаждаться им, и постоянно боится лишиться его. Если человек шумит – значит он и не страстен, и не нежен; пока он хвастается, он не наслаждается.
Перемена в образе мыслей, вот что производит эту разницу. Сердце его остается пока тем же, но мнения его переменились. Чувства его, которые медленнее изменяются, наконец-таки изменятся под влиянием мнений, и вот только тогда он на самом деле развратится. Едва вступает он в свет, как получает второе воспитание совершенно противоположное первому; это второе воспитание учит его презирать то, что уважал, и уважать то, что презирал: на уроки родителей и наставников его заставляют смотреть, как на педантическую болтовню, а на обязанности, которые они ему внушали, как на пустую мораль, которою нужно пренебрегать, сделавшись взрослым. Он считает, что обязан честью переменить поведение; он становится предприимчивым без желаний и фатом из ложного стыда. Он смеется над чистыми нравами, еще не нелюбим порочные, и хвастается развратом, еще не умея быть развратным. Никогда не забуду я признания одного молодого офицера, которому очень надоедали шумные увеселения его товарищей, но он не смел отказаться от них, из боязни насмешек: «Я приучаюсь к этому, – говорил он, – так же как к табаку, несмотря на мое отвращение: охота придет с привычкою; нельзя же всегда оставаться ребенком».
Итак, не столько от чувственности, сколько от тщеславия нужно охранять молодого человека, вступающего в свет; он уступает больше чужим наклонностям, нежели своим собственным, и самолюбие больше производит распутников, нежели любовь.
Приняв это, я спрашиваю: есть ли на всей земле молодой человек лучше вооруженный против всего, что может повредить его нравам, чувствам, принципам, нежели Эмиль; есть ли такой, который лучше сумел бы бороться с течением? Против какого же соблазна не вооружен он? Если желания влекут его к другому полу, та он не находит в нем того, чего ищет, а занятое сердце удерживает его. Если чувственность волнует и заявляет свои требования, то где найдет он ей удовлетворение? Отвращение от прелюбодеяния и разврата одинаково удаляет его и от публичных и от замужних женщин, а разврат молодежи всегда начинается благодаря одному из этих состояний. Девушка-невеста может быть кокеткой, но никогда не будет бесстыдной и не кинется на шею молодому человеку, который может жениться на ней, если считает ее невинной; к тому же она всегда находится под чьим-нибудь присмотром. Эмиль, со своей стороны, не будет вполне предоставлен самому себе; оба, по крайней мере, будут иметь сторожами боязнь и стыд, неразлучные с первыми желаниями; они не перейдут внезапно к вольностям, а у них не будет времени постепенно и без препятствий дойти до них. Чтобы поступать иначе, нужно, чтобы Эмиль успел уже научиться от своих товарищей, чтобы он подвергся уже их насмешке над своею воздержностью, чтобы он сделался, дерзким, из подражания им. Но есть ли в мире человек, который бы меньше был склонен к подражательности, нежели Эмиль? Я думаю, что человека, у которого нет предрассудков, и который не умеет делать никаких уступок чужим предрассудкам, труднее всего поддеть на насмешливый тон. Я двадцать лет работал, чтобы вооружить его против насмешников; им понадобится не один день, чтобы сделать его своею жертвою, ибо, в его глазах, смех есть только довод глупцов, и насмешка всего менее имеет влияние на того, кто стоит выше мнения. Ему нужны не насмешки, а доводы; а пока он стоит в этом положении, мне нечего опасаться, чтобы молодые безумцы похитили его у меня; совесть и правда за меня. Если уже неизбежно вмешательство предрассудков, то двадцатилетняя привязанность тоже что-нибудь значит: его никогда не уверят, что и надоедал ему бесполезными уроками, а в честном и чувствительном сердце голос верного и истинного друга сумеет заглушить крики двадцати соблазнителей. Так как все дело в том, чтобы показать ему, что они его обманывают и, притворяясь, что обращаются с ним как с взрослым, на самом деле обходятся с ним как с ребенком, – то я постараюсь всегда быть простым, постепенным и ясным в своих рассуждениях, дабы он сознал, что я-то именно и обращаюсь с ним как с взрослым.
Вам трудно представить себе, как может Эмиль быть послушным в двадцать лет. Как мы различно думаем! Я не понимаю, как мог он быть послушным в десять лет; ибо какое влияние мог я приобрести на него в этом возрасте? Мне нужно было целых пятнадцать лет заботиться о нем, чтобы добиться этого влияния. Я не воспитывал его тогда, я подготовлял его к воспитанию. Теперь он настолько воспитан, что может быть послушным; он знает голос дружбы и умеет повиноваться рассудку; я предоставляю ему, правда, наружную независимость, но никогда не был он более подчинен, потому что подчинение его добровольно. Пока я не мог овладеть его волею, я старался овладеть его личностью; я ни на шаг не отставал от него. Теперь я иногда оставляю его одного, потому что никогда не перестаю руководить им. Расставаясь с ним, я обнимаю его, говоря с уверенностью: Эмиль, я поручаю тебя своему другу, я предоставляю тебя его честной душе; он будет отвечать мне за тебя.
Не легкое дело извратить здоровые привязанности, которые не подвергались никаким предварительным влияниям, и изгладят принципы, непосредственно вытекающие из первых познаний разума. Если какая-нибудь перемена сделается в нем в мое отсутствие, она не может быть продолжительной, он никак не сумеет так хорошо скрыть ее, чтобы я не заметил опасности и не успел бы вовремя, пока еще не произошло никакого вреда, отвратить ее. Так как люди развращаются не разом, то не разом научаются они и притворяться; а трудно найти человека, менее искусного в этом отношении как Эмиль, которому ни разу в жизни не приходилось притворяться.
Я считаю, что эти попечения и другие, подобные им, так хорошо ограждают его от посторонних предметов и грубых правил, что лучше желаю видеть его в самом развратном парижском обществе, нежели в уединении кабинета или парка, предоставленным на жертву волнениям его лет. Как бы то ни было, из всех неприятелей, могущих атаковать молодого человека, самый опасный и единственный, которого нельзя удалить, это – он сам: этот неприятель опасен, однако, только по нашей вине; ибо, как я уже говорил тысячу раз, одно лишь воображение будить чувственность. Собственно говоря, чувственная потребность не есть потребность физическая; несправедливо, чтобы это была истинная потребность. Если б никогда сладострастные предметы не поражали наших глаз, если б никогда бесчестная идея не зарождалась в нашем мозгу, быть может, никогда не пробуждалась бы в нас эта мнимая потребность, и мы оставались бы целомудренными без соблазна, усилий и заслуги. Мы не знаем, какое глухое брожение возбуждают в крови молодежи некоторые положения и некоторые зрелища, хотя сама она не может разобрать причину этой первой тревоги, которую нелегко унять и которая немедленно возобновляется. Что до меня, то чем более я размышляю об этом важном кризисе и его ближайших и дальнейших причинах, тем более убеждаюсь, что пустынник, воспитанный в пустыне, без книг, без уроков и без женщин, умер бы там девственником, до какого бы возраста ни дожил.
Но здесь речь идет не о таком пустыннике. Воспитывая человека в обществе ему подобных и для этого общества, невозможно и даже неуместно оставлять его вечно в этом спасительном незнании; и нет ничего противнее благоразумию, как быть просвещенным вполовину. Воспоминание о предметах, поражавших нас, понятия, про обретения наши, следуют за нами в уединение, наполняют его, помимо нашей воли, картинами более соблазнительными, нежели самые предметы, и делают уединение столь же пагубным тому, кто их вносит в него, сколько оно полезно тому, кто всегда остается в нем одиноким.
Итак, заботливо наблюдайте за молодым человеком: он всегда сумеет оберечься от всего остального, но вы должны охранять его от него самого, не оставляйте его одного ни днем, ни ночью, по крайней мере, спите в его комнате; пусть он тогда ложится спать, когда падает от сна, и пусть немедленно по пробуждении оставляет постель. Беретесь инстинкта, как скорее одним инстинктом нельзя уже ограничиваться: он хорош, пока действует один; но становится подозрителен, как скоро к нему примешиваются идеи людских учреждений: не уничтожить его следует, а регулировать; а это быть может еще труднее, чем совсем его уничтожить. Было бы весьма опасно, если б он дал иное направление чувственности вашего воспитания и научил его находить средство для ее удовлетворения: как скоро он познакомится с этим опасным средством, он погиб. С той поры тело и сердце его останутся навсегда расслабленными; он до самой могилы будет носить грустные следствия этой привычки, самой пагубной, какой только может подчиниться молодой человек. Конечно, лучше бы уже… Если ярость пылкого темперамента становится непобедимою, любезный Эмиль, я сожалею о тебе; но я ни минуты не буду колебаться, я не потерплю, чтобы цель природы была извращена. Если уже нужно тебе подчиниться тирану, то я лучше предоставлю тебя тому, от которого могу тебя избавить: чтобы ни случилось, мне легче будет вырвать тебя у женщин, нежели у тебя самого.
До двадцати лет тело растет и нуждается во всех своих соках: воздержание тогда в порядке природы и нарушается лишь в ущерб телосложению человека. После двадцати лет воздержание есть долг нравственный; оно необходимо, чтобы научиться владеть собою, обуздывать свои желания. Но нравственные обязанности имеют свои изменения, исключения, свои правила. Когда слабость человеческая делает выбор неизбежным, то из двух зол приходятся выбирать наименьшее: во всяком случае, лучше сделать проступок, чем приучиться к пороку.
Помните, что теперь я говорю не о своем воспитаннике, а о вашем. Его страсти, брожение которых вы допустили, одерживают верх над вами: уступите им открыто, не скрывая того, что вы побеждены. Если вы сумеете показать ему это в настоящем свете, он больше устыдится, нежели возгордится, и вы удержите за собою право руководить им в его заблуждении, дабы спасти его, по крайней мере, от пропастей. Следует, чтобы ученик ничего не делал – даже и дурного без ведома и согласия наставника, и во это раз лучше, чтобы воспитатель одобрил проступок и ошибся, нежели был бы обманут своим воспитанником и проступок совершился бы без его ведома. Кто сочтет нужным раз взглянуть сквозь пальцы, тот скоро бывает вынужден постоянно закрывать глаза: первое допущенное злоупотребление влечет за собой другое и концом этой цепи бывает нарушение всякого порядка и всех законов.
Другое заблуждение, против которого я уже боролся, но которого никогда не выбьешь из ограниченных голов, это – вечное облечение себя в судейскую важность и желание прослыть безукоризненным человеком в уме своего ученика. Эта метода лишена смысла. Как это не видят люди, что, желая закрепить свою власть, они ее уничтожают; что для того, чтобы заставить себя выслушивать, нужно становиться в положение слушателей, и что нужно быть человеком, чтобы уметь затрагивать человеческое сердце! Все эти безукоризненные люди не трогают и не убеждают; мы всегда говорим себе, что им легко бороться со страстями, которых они не испытывают. Покажите свои слабости своему воспитаннику, если хотите излечить его от его собственных; пусть он и в вас видит ту же борьбу, которая происходить в нем; пусть ваш пример научит его побеждать себя, и пусть он не говорит, как другие: «эти старики злятся, что уже не молоды, и хотят с молодыми людьми обращаться как со стариками; и потому, что все их желания угасли, они вменяют нам в преступление наши желания».
Монтэн говорит, что спрашивал однажды у г. Де-Ланже, сколько раз, вовремя переговоров в Германии, он напивался из усердия к службе короля. Я охотно спросил бы у воспитателя какого-нибудь молодого человека, сколько раз он входил в дурной дом, чтобы услужить своему воспитаннику. Сколько раз? – я ошибаюсь. Если первый раз не отнимет навсегда у распутника желание снова попасть в него, если он не вынесет из него раскаяния и стыда, если не прольет на вашей груди потоков слез, немедленно расстаньтесь с ним: или он чудовище, или вы дурак; вы никогда и ни на что не будете ему полезны. Но оставим эти крайние средства, столь же печальны, как и опасные, и которые не имеют никакого отношении к нашему воспитанию.
Какими предосторожностями следует окружить молодого человека хорошего происхождения прежде, нежели подвергнешь его соблазну нравом нынешнего века! Эти предосторожности тяжелы, но необходимы: привыкание к этому пункту губят молодежь; благодаря распутству первого возраста, люди извращаются и становятся тем, чем мы их ныне видим. Презренные и подлые даже в самых пороках своих, – от того и душонки у них мелки, что расслабленное тело рано истощилось; у них едва остается силы на то, чтобы двигаться. Их извращенные мысли показывают ум, лишенный бодрости; они не умеют чувствовать ничего великого и благородного; у них нет ни простоты, ни силы; подлые во всех отношениях и низко злые, они тщеславны, плутоваты, лицемерны – и только; у них нет даже достаточно смелости на то, чтобы быть знаменитыми злодеями. Таковы презренные люди, которых образует разврат молодости: будь между ними один, который сумел бы остаться воздержным и умеренным, который сумел бы предохранить свое сердце, свою кровь, свои нравы от заразы примера, в тридцать лет он задавил бы всех этих букашек, и ему стоило бы меньше труда овладеть ими, чем собой.
Если рождение или богатство мало-мальски расчистят дорогу Эмилю, он может сделаться этим человеком, если захочет; но он слишком презирает их, чтобы желать себе подчинить. Проследим же теперь его вступление в свет, в их общество, – имеющее целью не первенство в нем, но знакомство с ним и встречу с достойной подругой.
В каком бы классе он не родился, в какое бы общество ни вступал, дебют его будет прост и не блистателен: Боже избави его от несчастья блистать в нем! Качества, которые поражают им первый взгляд, не по его части, их нет у него и он не хочет их иметь. Он слишком мало ценит суждения людей, чтобы придавать цену их предрассудкам, и не хлопочет о том, чтобы его уважали, не познакомившись с ним. В его приемах нет ни скромности, ни тщеславия, они естественны и искренни; ему незнакомы ни стеснение, ни скрытность; он в обществе является таким же, каким бывает наедине и без свидетелей. Значит ли это, что он груб, спесив, невнимателен? Совсем наоборот: если в одиночестве он не пренебрегает людьми, то почему станет он пренебрегать ими, живя в их обществе? Он не выказывает своим обращением, что предпочитает их самому себе, потому что этого предпочтения не существует в его сердце; но он не выказывает также и равнодушия, которого он даже, не ощущает: если у него нет формул вежливости, то есть заботливость о человечестве. Ему тяжело смотреть на чужие страдания; он не уступить своего места другому из притворства, но уступить ею из доброты, если, увидев, что тот позабыт, он заметить, что это невнимание огорчает его. Моему юноше легче добровольно простоять, нежели видеть, как другой стоит против воли.
Хотя вообще Эмиль не уважает людей, но не будет выказывать им прозрения, потому что сожалеет о них и сострадателен к ним. Будут не в состоянии заставить их полюбить действительные блага, он предоставит им блага мнения, которыми они довольствуются, из боязни, чтобы, отняв их без всякой нужды, не сделать их еще несчастнее, чем они были прежде. Он, следовательно, не любит спорить и противоречить; но и не льстит и не угождает; он говорит свое мнение, не опровергая чужого, потому что любит свободу выше всего и считает откровенность одним из самых лучших ее прав.
Он мало говорит, ибо вовсе не хлопочет о том, чтобы им занимались; по той же причине, он говорит лишь о полезных вещах: иначе, что же заставило бы его говорить? Эмиль слишком сведущ, чтобы быть болтуном. Болтовня непременно происходит или от претензии на ум, о которой я буду говорить ниже, или от того, что придают много значения пустякам и по глупости думают, что и другие столько же занимаются ими, как и мы. Тот, кто настолько сведущ, что всему придает настоящее значение, никогда не говорит иного; потому что умеет также оценить внимание, с которым его слушают, и занимательность, которую находят в его речах. Вообще, люди, которые мало знают, много говорят, а люди, которые много знают, мало говорят. Естественно, что невежда считает важным все, что знает, и говорит о том всем. Но ученый человек нелегко показывает свой репертуар; ему пришлось бы слишком много говорить, а он видит, что и после него осталось бы еще многое сказать: он молчит.
Эмиль не только не оскорбляет чужих манер, но довольно охотно подчиняется им не из желания показаться сведущим в приличиях или пощеголять тоном вежливого человека, но, напротив, из боязни, чтобы его не отличили, чтобы избегнуть внимания, и ему всего приятнее, чтобы его не замечали.
Хотя при вступлении в свет он совершенно незнаком с его обычаями, однако это не делает его ни застенчивым, ни боязливым; а сам он стушевывается, то не из замешательства, но потому, что незамеченному легче наблюдать: он нисколько не забоится о том, как о нем думают, и насмешки нисколько не пугают его. Вследствие этого, так как он всегда спокоен и хладнокровен, он не страдает от ложного стыда. Смотрят ли на него, или нет, он всегда действует так хорошо, как только может, и, постоянно сосредоточенный на наблюдениях за другими, он схватывает их манеры с легкостью, которая недоступна рабам мнения. Можно сказать, что он потому именно легко перенимает приличия света, что мало дорожит ими.
Однако же не ошибитесь насчет его осанки и не вздумайте ее сравнивать с осанкой ваших молодых щеголей. Он тверд, но не самодоволен; манеры его свободны, но не надменны: дерзкий вид свойствен лишь рабам, независимость ничего не имеет в себе принужденного. Я никогда не видал, чтобы человек, у которого есть гордость в душе, выказал ее в своей осанке: эти аффектации гораздо свойственнее низким и пустынь душам, которые лишь этим только и могут внушить почтение. Я читал в одной книге, что один иностранец явился раз в залу знаменитого Марселя, и тот спросил у него, откуда он: «Я англичанин», – отвечал иностранец. «Вы англичанин!» – возразил танцор; вы с того острова, где граждане принимают участие в общественном управлении и составляют часть верховной власти? Нет, сударь, эта поникшая голова, этот застенчивый взгляд, эта неверная походка возвещают мне титулованном рабе какого-нибудь курфирста».
Я не знаю, показывает ли это суждение большое знание истинного отношения, которое существует между характером человека и его внешностью. Что касается до меня, не имеющего чести быть танцевальным учителем, я подумал бы совсем противное. Я сказал бы: «Этот англичанин не царедворец; я никогда не слыхал, чтобы царедворцы держали голову вниз и имели неверную походку; человек застенчивый у танцора легко может не быть застенчивым в палате общин».
Когда любишь, желаешь быть любимым. Эмиль любит людей и, следовательно, желает им нравиться. Тем сильнее желает он нравиться женщинам; возраст его, его нравственность, его как будущего – все содействует к возбуждению в нем этого желания. Я говорю – его нравственность, потому что она имеет большое значение: мужчины, у которых она есть, суть настоящие поклонники женщин. Им не знаком, как другим, насмешливо-любезный жаргон; но в них замечается более искренняя, более нежная внимательность, исходящая из сердца. Везде молодой женщины, я между сотнею тысяч развратников узнаю мужчину, у которого есть нравственность и который умеет заставить молчать природу. Судите, каков должен быть Эмиль с его совершенно свежим темпераментом и таким множеством причин противиться ему! Возле них он будет, я думаю, иногда застенчив и неловок, но, наверное, это замешательство не покажется им дурным и даже наименее плутоватые из них найдут возможность слишком часто и искусно наслаждаться этим замешательством и увеличивать его! Впрочем, внимательность его будет проявляться в значительно различной форме, смотря по положению женщин. Он будет скромнее и почтительнее с замужними женщинами и живее и нежнее с девушками-невестами. Он не теряет из виду цели своих исканий и его внимание наиболее привлекается тем, что напоминает ему об этой цели.
Никто не будет строже к обязанностям, основанным на законе природы и даже к тем, которые основываются на законах общественного благоустройства; но первым он будет оказывать предпочтение пред вторыми; и будет почтительнее к частному лицу старее его летами, нежели к должностному лицу одного с ним возраста. Итак, будучи, по большей части, моложе всех в обществе, где ему придется быть, он всегда будет одним из самых скромных, не из тщеславного желания показаться смиренным, но по естественному и основанному на разуме чувству. У него не будет дерзкого savoir-vivre молодого фата, который, чтобы забавить общество, говорить громче самых разумных и перебивает речь самых старых: он не даст повода сказать, как сказал один старый дворянин Людовику ХV, который спрашивал у него, какой век предпочитает он, свой ли или настоящий: «Государь, я провел молодость, уважая стариков, а старость должен проводить, уважая детей».
Имея нежную и чувствительную душу, но ничего не меря на аршин мнения, он, хотя и желает правиться другим, но не слишком гоняется за их уважением. Из чего следует, что он будет более ласков, нежели вежлив, что у него не будет проявляться им чванства, ни высокомерия и что одна ласка тронет его больше, нежели тысяча похвал. Не тем же причинам, он не будет пренебрегать им своими манерами, ни своей осанной; у него может даже быть некоторая изысканность в наряде, не из желания показаться человеком со вкусом, но из желания сделать лицо свое более приятным; он никогда не будет прибегать к золотой ране и никогда вывеска богатства не будет пятнать его одежды.
Как видно, все это не требует с моей стороны бесконечных нравоучений и является лишь следствием первоначального воспитания Эмиля. Нам выставляют светские приличия величайшею премудрость, как будто в тех летах, когда они приличия перенимаются, это не делается само собой и как будто не в честном сердце следует искать их главных законов! Истинная вежливость заключается в изъявления благосклонности людям: она выказывается без труда, всегда действительно чувствуется; а внешние проявления ее были обращены в искусство именно ради тех, у кого ее нет.
Я сознаюсь, однако, что, держась таких своеобразных правил, Эмиль никогда не будет похож на всех, и Боже сохрани, чтобы он был на них похож! Но оттого, что он будет разниться от других, он не будет ни смешен, ни несносен: разница будет ощутительна, не будучи неудобной. Эмиль будет, если хотите, милым иностранцем. Сначала ему будут извинять его странности, говоря: «Он образуется». Впоследствии привыкнут к его манерам и, видя, что они у него не изменяются, опять извинят ему, говоря: «Таков уж он всегда».
Его не будут чествовать, как любезного человека, но будут любить, не зная за что; никто не будет хвалить его ум, но его охотно будут избирать посредником между умными людьми: его ум будет отчетлив и ограничен, у него будет здравый смысл и рассудок. Никогда не гоняясь за новыми идеями, он не станет хвастаться умом. Я дал ему почувствовать, что здоровые и в самом деле полезные понятия были известны прежде всех других, что они во все времена составляли единственную настоящую связь общества и что трансцендентальным умам остается только отличаться вредными и пагубными для человеческого рода идеями. Этот способ возбуждать удивление к себе нисколько его не трогает: он знает, в чем должен найти счастье своей жизни и чем может содействовать чужому счастью. Сфера его знаний не распространяется дальше того, что полезно. Путь его узок и ясно обозначен; не чувствуя стремления покинуть его, он остается в толпе тех, кто по нему идет и не желает ни заблудиться, ни блистать. Эмиль – человек со здравым смыслом и ничем больше не желает быть: сколько бы им старались оскорбить его такой характеристикой, он всегда будет считать это свойство почтенным.
Хотя желание нравиться и не позволяет ему быть вполне равнодушным к чужому мнению, но в этом мнении он обратит внимание лишь на то, что непосредственно относится до его особы, не заботясь о произвольных оценках, законом для которых служат только мода или предрассудок. У него будет гордое желание хорошо исполнять все, что он ни делает, и даже перещеголять другого: в беге он захочет быть самым легким; в борьбе – самым сильным; в работе – самым искусным; в играх – самым ловким: но он не будет добиваться преимуществ, которые сами по себе не ясны и которые должны быть засвидетельствованы чужим суждением, как напр., больший ум, большая красноречивость, большая ученость и проч., – а тем не менее такими, которые вовсе не зависят от личности, как напр., большая знатность происхождения, большее богатство, более сильные связи, большее уважение общества, большая пышность жизни.
Любя людей, как своих ближних, он в особенности будет любить тех, которые наиболее на него похожи, потому что будет чувствовать себя добрым; и, судя об этом сходстве по совпадению вкусов в нравственных вещах, во всем, что касается доброго нрава, он будет весьма рад заслужить одобрение. Он не скажет себе: я радуюсь, потому, что меня одобряют, но я радуюсь потому, что одобряют мой хороший поступок; я радуюсь, что люди, почтившие меня, себя почитают; пока они будут судить так здраво, приятно будет заслуживать их уважение.
Изучая в свете людей, по их нравам, подобно тому, как изучал их в истории, ему часто придется размышлять о том, что нравится сердцу человеческому или что оскорбляет его. Вот и примется он философствовать об основаниях вкуса, и вот изучение, наиболее приличное для него в эту эпоху.
Чем дальше отправляешься за определениями вкуса, тем больше начинаешь плутать: вкус есть ни что иное, как способность судить о том, что нравится или не нравится большинству. Удалитесь от этого, и вы больше не будете знать, что такое вкус. Из этого не следует, чтобы людей со вкусом было больше, нежели других; потому что, хотя большинство здраво судит о каждой вещи, мало все-таки людей, которые судят как большинство обо всех вещах; а хотя совпадение общих вкусов составляет хороший вкус, но мало есть людей со вкусом, подобно тому как мало красавиц, хотя соединение самых обыкновенных черт и составляет красоту.
Нужно заметить, что здесь речь идет не о том, что мы любим как полезное нам, и ни о том, что мы ненавидим как вредное нам. Вкус изощряется лишь на предметах, к которым мы равнодушны или к которым влечет нас интерес забавы, а не на тех, которые связаны с нашими нуждами: чтобы судить об этих последних, не нужно вкуса, достаточно одной потребности. Вот отчего так трудны и, как мне кажется, так произвольны настоящие решения вкуса; ибо вне инстинкта, определяющего их, не видно другой причины этих решений. Нужно также различать его законы в нравственном мире от его законов в мире физическом. В этом последнем основания вкуса кажутся решительно необъяснимыми. Но следует заметить, что много нравственного начала входит во все, что связано с подражанием, таким образом, мы объясняем красоты, которые кажутся нам физическими и которые на деле вовсе не таковы. Я прибавлю, что вкус имеет местные правила, которые делают его в тысяче вещах зависимым от климатов, нравов, правительств, учреждений; что есть другие, зависящие от возраста, пола, характера, и что в этом-то смысле и не следует спорить о вкусах.
Вкус свойственен всем людям; но не все имеют его в равной мере; он не во всех развивается в равной степени, а во всех подвержен изменению, вследствие разных причин. Мера вкуса, который можно иметь, зависит от чувствительности, которою одарен; развитие и вид его зависят от общества, в котором жил. Во-первых, нужно жить в многочисленных обществах, чтобы делать много сравнений. Во-вторых, нужны общества веселые и праздные; потому что в деловых обществах правилом является не удовольствие, а выгода. В-третьих, нужны общества, где бы неравенство ни было слишком велико, где бы деспотизм мнения был ограничен, и где бы больше царствовало сладострастие, нежели тщеславие; потому что в противном случае мода заглушает вкус, и ищут не того, что нравится, а того, что отличает.
В последнем случае, несправедливо, что хороший вкус есть вкус большинства. Почему? Потому что предмет изменяется. Тогда у большинства нет своего суждения, оно судит лишь по суждениям тех, кого считает просвещеннее себя; оно одобряет не то, что хорошо, а то, что они одобрили. Устраивайте всегда так, чтобы у каждого человека было собственное сознание, – и большинство голосов окажется на стороне того, что всего приятнее само по себе.
Люди в своих трудах достигают красоты лишь посредством подражания. Все настоящие образцы вкуса заключаются в природе. Чем более мы удаляемся от учителя, тем безобразнее становятся наши картины. Тогда образцы свои мы извлекаем из предметов любимых нами, а прекрасное, создаваемое фантазией, подчинено капризу и авторитету и становится не чем иным, как тем, что нравится нашим руководителям.
Руководители наши суть артисты, вельможи, богачи; а их руководителем является или выгода, или тщеславие. Одни, для того, чтобы похвастаться своим богатством, другие – чтобы воспользоваться этим, наперерыв друг пред другом изыскивают средства бросать деньги. Чрез это воцаряется роскошь и заставляет любить то, что затруднительно и дорого: тогда многое прекрасное, вместо того, чтобы подражать природе, считается прекрасным лишь тогда, когда идет ей наперекор. Вот каким образом роскошь и дурной вкус неразлучны. Везде, где вкус требует больших трат, он ложен.
В особенности же, образуется вкус, хороший или дурной, при сношениях между обоими полами. Развитие его есть необходимое следствие цели этих сношений. Но когда легкость наслаждения ослабляет желание нравиться, вкус должен искажаться; а в этом, мне кажется, и заключается другая главная причина, по которой хороший вкус находится в зависимости от хорошей нравственности.
Советуйтесь со вкусом женщин в материальных вещах, зависящих от суждения чувств; со вкусом мужчин – в вещах нравственных и зависящих более от рассудка. Когда женщины будут тем, чем они должны быть, они будут ограничиваться вещами, которые входят в круг их деятельности, и будут всегда правильно судить; но с тех пор, как они вздумали быть судьями в литературе, с тех пор, как принялись судить о книгах и писать их, во что бы то ни стало, они потеряли всякий смысл. Сочинители, советующиеся с учеными женщинами, всегда могут быть уверены, что получат дурной совет; щеголи, советующиеся с ними насчет своего наряда, всегда смешно одеты. Я буду скоро иметь случай говорить об истинных талантах этого пола, о способе развития их и о вещах, относительно которых должны быть выслушиваемы их суждения.
Вот элементарные рассуждения, которые я поставлю как принципы, разговаривая с моим Эмилем о предмете, который в высшей степени занимателен для него среди поисков, которыми он занят. Да и кому этот предмет может быть незанимательным? Знание того, что может быть приятно или неприятно людям, не только необходимо тому, кто нуждается в них, но еще и тому, кто хочет им быть полезным: для того даже, чтобы услужить им, нужно им нравиться, и авторский талант отнюдь не бесполезное занятие, когда применяют его на то, чтобы заставлять выслушивать истину.
Если б для развития вкуса моего ученика мне пришлось выбирать между странами, где это развитие еще только что начинается, и другими, где оно уже начало падать, я последовал бы обратному порядку; я начал бы обзор с последних и кончил бы первыми. Причина этого выбора лежит в том, что вкус портится от чрезмерной изысканности, которая делает чувствительным к вещам, которые не заметны для большинства людей; эта изысканность ведет за собою дух противоречия, потому что чем более утончаются предметы, тем более они умножаются. Эта утонченность делает такт более деликатным и разнообразным. Тогда образуется столько же вкусов, сколько есть голов. В спорах о предпочтении развиваются философия и знания; и таким образом научаешься мыслить. Тонкие наблюдения могут быть делаемы лишь людьми, посещающими многочисленным общества, потому что они поражают после всех других, а люди мало привычные и многочисленным собраниям сосредоточивают свое внимание на главных чертах. В настоящее время, нет, быть может, другой образованной местности на земле, где бы общий вкус был хуже, чем в Париже. Между тем, в этой самой столице развивается хороший вкус; и в Европе выходит мало книг заслуживающих внимание, автор которых не приезжал бы за образованием в Париж. Те, которые думают, что достаточно читать книги, которые там пишутся, ошибаются: гораздо более почерпаешь из разговора авторов, чем из их книг; да и всего более научаешься не от самих авторов. Дух общества, вот что развивает мыслящую голову и расширяет взгляды, насколько то возможно. Если у вас есть искра гения, проведите год в Париже: скоро вы будете всем, чем вы можете быть, или никогда ничем не будете.
Можно научиться мыслить в местностях, где царствует дурной вкус: но не нужно думать так, как думают те люди, в которых развит этот дурной вкус, а это весьма трудно, если долго остаешься в их обществе. Нужно их стараниями усовершенствовать орудие суждения, взбегая употребления его в том виде, в каком они употребляют. Я буду остерегаться, чтобы лоск, который я придам суждению Эмиля, не извратил его, и когда такт у него будет достаточно тонок, чтобы сознавать и сравнивать различные вкусы людей, я стану наводить его на более простые вещи.
Я издалека приступлю к сохранению в нем чистого и здорового вкуса. В вихре развлечений я сумею заводить полезные разговоры и, постоянно направляя их на предметы, которые ему нравятся, я постараюсь, чтобы они были так же занимательны, как и поучительны. Вот пора чтения и занимательности книг; вот время учить его анализу речи и сделать его чувствительным ко всем красотам красноречия и слога. Мало учить языкам ради них самих; говорить на них вовсе не так важно, как думают; но изучение языков ведет к изучению общей грамматики. Нужно учить латынь, чтобы знать французский язык; нужно изучать и сравнивать тот и другой, чтобы понять правила искусства говорить.
Есть, кроме того, известная простота вкуса, которая трогает сердце и встречается лишь в сочинениях древних. В красноречии, в поэзии, во всякого рода литературе, у них представляется, как и в истории, обилие в фактах и воздержанность в суждениях. Наши авторы, напротив, говорят мало, а судят много. Беспрерывно выставлять нам свое суждение как закон не есть средство образовать наше собственное суждение. Разница в двух вкусах чувствуется во всех памятниках и даже в самых гробницах. Наши покрыты похвалами; на гробницах же древних читали факты.
Sia, viator: heroem calcas.
Если б я встретил эту эпитафию на древнем памятнике, я тотчас ее угадал бы, что она принадлежит новейшему времени; потому что ничего нет обыкновеннее у нас, как герои; но у древних они были редки. Вместо того чтобы говорить, что такой-то человек был герой, они показали бы его право на название героя. Наш надгробный слог со своей напыщенностью годен лишь на то, чтобы ставить на ходули карликов. Древние показывали людей без прикрас, и видно было, что они люди. Ксенофонт, почтя память нескольких веков, убитых предательским образом при отступлении десяти тысяч, говорит: «Они умерли безукоризненными и как воины, и как друзья». Вот все: но посмотрите, как просвечивает в этой, столь краткой и столь простой, похвале то, чем было переполнено сердце у автора. Горе тому, кто не находит этого восхитительным!
На мраморе у Фермопиль вырезаны были следующие слова:
«Прохожий, поди скажи Спарте, что мы умерли здесь, повинуясь ее святым законам».
Сейчас видно, что эпитафию эту сочиняла не Академия Надписей.
Я обманулся, если мой воспитанник, который так мало ценил слова, не обратит, прежде всего, свое внимание на эту разницу и если она не повлияет на выбор его чтения. Увлеченный мужественным красноречием Демосфена, он скажет: это оратор; но читая Цицерона, он скажет: это адвокат.
Вообще Эмилю будут больше нравиться книги древних, чем наши, уже по одному тому, что, будучи первыми, древние ближе к природе и гений их самостоятельнее. Что бы ни говорили Ла-Мотт и аббат Террассон, но настоящего развития разума в человеческой породе нет, потому что все, что выигрывается с одной стороны, утрачивается с другой; потому что все умы отправляются от одной точки и так как время, которое употребляется на то, чтобы узнать, что думали другие, потеряно для приобретения самостоятельного мышления, то является больше приобретенных сведений и меньше силы в уме. Умы наши, также как и руки, привыкли все делать помощью инструментов, а сами собою ничего.
Дойдя с Эмилем до источников чистой литературы, я показал бы ему также истоки ее в резервуарах новейших компиляторов; показал бы журналы, переводы, словари: он взглянет на все это, и потом уже никогда больше к ним не возвратится. Я дам ему послушать, ради увеселения, болтовню академий; я дам ему заметить, что каждый из тех, кто их составляет, имеет, отдельно взятый, больше цены, нежели все вместе: из этого он сам сделает вывод о полезности всех этих прекрасных учреждений.
Я поведу его в театры, не с тем, чтобы изучить нравы, а вкус; там вкус особенно резво выказывается для тех, кто умеет рассуждать.
Зачем же окружать себя стенами и дверями, как будто с тем, чтобы никогда не покидать их? Выгоняет ли меня эпидемия, война или возмущение из одного места, я отправляюсь в другое и нахожу там свой дом прибывшим уже раньше меня. Зачем брать на себя труд строить себе дом, когда во всем мире строят их для меня? Зачем, так спеша жить, стану я исподоволь приготовляться к наслаждениям, когда могу иметь их немедленно? Нельзя устроить себя приятной доли, если будешь в постоянном противоречия с самим собою.
К тому же, зачем мне такое обширное жилище, когда мне некем его заселить, а тем более наполнить? Мебель моя была бы так же проста, как и мои вкусы; у меня не было бы ни галерей, ни библиотек, в особенности, если б я любил чтение и знал бы толк в картинах. Я знал бы тогда, что такие коллекции никогда не бывают полными и что неполнота их печалит больше, чем совершенное их отсутствие. В этом отношении изобилие стоит нищеты. Нет ни одного составителя коллекций, который бы этого не испытал. Когда знаешь в них толк, не должно их составлять: не может существовать кабинета на показ другим, когда умеешь им пользоваться сам.
Игра вовсе не забава для богатого человека, это – занятие праздного, а мои удовольствия слишком много занимали бы у меня времени, так что его не оставалось бы на такое дурное употребление. Я вовсе не играю, будучи одиноким и бедным, разве иногда в шахматы, да и это лишнее. Будь богат, я еще меньше играл бы, разве в очень маленькую игру, чтобы не видать недовольных и самому не быть им. Игра, теряя для богатого свой главный интерес, потом превратиться в страсть разве только у неразвитого ума. Выигрыш, которого может ждать в игре богатый человек, гораздо менее для него чувствителен, чем проигрыш; а так как, по характеру самих игр, которые исподволь поглощают барыш, вообще выходит, что в окончательном результате оказывается скорее проигрыш, нежели выигрыш, то, если рассуждать правильно, нельзя пристраститься к удовольствию, где имеешь против себя все шансы. Тот, кто питает свое тщеславие удачами случайностей, может искать их в предметах, гораздо более пикантных; а эта удача точно так же проявляется в самой маленькой игре, как и в самой большой. Любовь к игре, плод скупости и скуки, может зародиться лишь в пустом уме и сердце; а мне кажется, что у меня было бы достаточно чувства и сведений, чтобы обойтись без такого вспомогательного средства. Редко видно, чтобы мыслителям особенно нравилась игра, среди которой теряется привычка мыслить или обращается на бесплодные соображения; поэтому одним из благ, а может быть и единственным, которое производит страсть к науке, является некоторое охлаждение к этой гнусной страсти: скорее станешь упражняться в доказательствах полезности игры, нежели предаваться ей. Я буду спорить об этом с игроками, и мне будет веселее смеяться над тем, как они проигрывают, нежели выигрывать у них.
Я был бы таким же в частной моей жизни, каким и в обществе. Я желал бы, чтобы мое богатство во всем показывало довольство, но никогда не давало бы чувствовать неравенства. Блеск наряда неудобен в тысяче отношений. Чтобы сохранить между людьми возможно полную свободу, я хотел бы быть одетым так, чтобы во всех классах казался на своем месте.
Но старый сатир, истаскавшийся в разврате, неприятный, грубый, невнимательный, потерявший всякую честность, неспособный, недостойный нравиться никакой женщине, которой знакомы милые люди, думает наменять все это для молодого, невинного существа, тем, что опередит опытность и первый пробудит в ней чувственность. Последняя надежда его заключается в том, чтобы понравиться, благодаря новизне: вот тайная причина этой прихоти; но он ошибается: отвращение, внушаемое им, столько же естественно, как и желания, которые он хотел возбудить. Таким образом, он обманывается в своем безумном ожидании, – та же самая природа заботливо охраняет свои права: всякая девушка, которая продает себя, уже отдавалась, и, отдаваясь по своему выбору, она сделала сравнение, которого он боится. Он покупает, следовательно, воображаемо удовольствие и остается столь же ненавистным.
………………………………………………………………………
Там собрал бы я общество, более избранное, нежели многочисленное; друзей, любящих удовольствия и знающих в них толк, женщин, способных покидать на время кресло и заниматься сельскими играми, брать иногда вместо рукоделья и карт удочку, грабли для уборки сена и корзину для собирания винограда. Там, городской тон был бы забыт и, сделавшись поселянами в селе, мы предавались бы множеству различных забав и только затруднялись бы вечером, какое из них выбрать для следующего дня. Движение и деятельная жизнь создали бы нам новый желудок и новые вкусы. Все наши обеды были бы пиршествами, где изобилие поражало бы больше, чем изысканность. Веселость, полевые работы, резвые игры – вот лучшие повара в мире, и тонкие соуса смешны для людей, находящихся в движении с самого солнечного восхода. Сервировка отличалась бы отсутствием как порядка, так и щегольства; столовая была бы везде, в саду, в лодке, под деревом, иногда где-нибудь подальше, возле источника, на зеленой и свежей траве, под кущами ольх и орешин; длинная вереница веселых гостей несла бы с песнями принадлежности пиршества; столом и стульями служила бы трава; край колодезя служил бы буфетом, а десерт висел бы на деревьях; блюда подавались бы беспорядочно, аппетит изгнал бы церемонии; каждый, открыто предпочитая себя другим, находил бы правильным, чтобы и другой предпочитал себя ему; эта дружеская и умеренная короткость порождала бы, при полнейшем отсутствии грубости, лживости, принуждения, шутливые стычки, которые во сто раз милее вежливости и более способны связать сердца. Не будет докучливого лакея, подслушивающего наши разговоры, втайне критикующего наше обращение, жадным взглядом считающего куски, забавляющегося заставляя нас ждать вина и жалующегося на слишком длинный обед. Мы сами будем лакеями, для того чтобы оставаться господами; каждому прислуживали бы все; время проходило бы незаметно; обед был бы вместе с отдохновением и длился бы столько же, сколько и дневной жар. Если бы прошел мимо нас крестьянин, идущий на работу, с орудиями на плече, я развеселил бы его какою-нибудь шуткой, несколькими глотками доброго вина, которые заставили бы его на минуту примирится со своей нищетой; а я так же имел бы удовольствие чувствовать внутреннее умиление и втайне говорить себе: «я еще не перестал быть человеком».
Если б на какой-нибудь сельский праздник собрались окружные жители, я первый присутствовал бы на нем со своим обществом; если б в моем соседстве затевались какие-нибудь свадьбы, счастливее обставленные, чем городские, то к я был бы на них приглашен, потому что знал бы, что я люблю веселье. Я отнес бы этим добрым людям какие-нибудь подарки, столь же простые, как и они сами, и которые содействовали бы празднику; и взамен им нашел бы неоцененные блага, блага, столь мало известные моим равным, – откровенность и истинную веселость. Я весело поужинал бы на конце их длинного стола; я подтягивал бы хору старинной, сельской песни и веселее танцевал бы в их сарае, чем на балу в Опере.
До сих пор все прекрасно, скажут мне; но охота? стоят ли жить в деревне, если не охотиться? Понимаю: я хотел иметь лишь мызу, и был неправ. Я предположил себя богачом, и мне нужны исключительные, разрушительные удовольствия: это иное дело. Мне нужны земли, леса, сторожа, оброки, почести, в особенности же омниам и святая вода.
Прекрасно. Но у этой земли будут соседи, строго оберегающие свои права и желающие нарушать права чужие; сторожа наши будут ссориться, а может быть и сами господа; вот и начинаются споры, ссоры, ненависть, процессы: это не особенно приятно. Вассалам моим не весело будет глядеть, как мои зайцы будут опустошать их хлеб, а кабаны – их бобы; каждый, не смея убить врага, уничтожающего его труды, захочет, по крайней мере, прогнать его со своего поля.
Это не все; обилие дичи будет соблазнять охотников; скоро им придется наказывать браконьеров; мне понадобятся тюрьмы, тюремщикам – жандармы, каторга: все это кажется мне довольно жестоким. Жены этих несчастных будут осаждать мою дверь и надоедать мне своими криками, или придется выгонять их, обижать. Бедные люди, которые сами не охотились за дичью, но в полях которых поохотилась моя дичь, придут жаловаться со своей стороны: одни будут наказаны за то, что убили дичь, другие разорены за то что пощадили ее: вот грустное положение! Со всех сторон мне будут представляться бедственные картины, слышатся стоны: это должно, как мне кажется, значительно отравлять удовольствия вдоволь убивать куропаток из зайцев.
Хотите ли отнять, отнять у удовольствий всякую примесь горечи, отнимите у них исключительность: чем доступнее будут они всем людям, тем чище будет наслаждение. Итак я не стал бы делать всего того, о чем я говорил, но, не изменяя вкуса, я следовал бы тому, который считаю наименее убыточным. Я основал бы свое сельское жилище в стране, где охота доступна всем, и где бы удовольствие это не сопровождалось затруднениями. Дичь будет реже, но зато понадобится больше ловкости найти, и убить ее будет приятнее. Я никогда не забуду, с каким биением сердца поджидал мой отец полета первой куропатки, и радостного восторга, с каким он находил зайца, которого проискал весь день. Да, я утверждаю, что один со своей собакой, навьюченный оружием, охотничьей сумкой, пороховницей, своей маленькой добычей, возвращаясь вечером, усталый и исцарапанный терновником, он бывал довольнее своей охотой, чем все ваши охотники-неженки, которые на хорошей лошади, в сопровождении двадцати заряженных ружей, то и знай, что меняют их, стреляют и убивают вокруг себя, без искусства, без славы и почти без упражнения. Итак, удовольствие то же самое, а неудобства устранены, когда не приходится ни сторожить земель, ни наказывать браконьеров, ни мучить несчастных: вот основательная причина для предпочтения. Как бы то ни было, но нельзя постоянно и безнаказанно мучить людей, не получая за то никакого возмездия, и продолжительные проклятия народа рано или поздно сделают дичь горькою.
Еще раз, исключительность удовольствия – смерть для удовольствия. Настоящие забавы те, которые разделяешь с народом; те, которые хочешь иметь для себя одного, уже не удовольствия. Если стены, которыми я окружаю свой парк, являются скучною преградою, то я добился лишь того, что с большими издержками лишал себя удовольствия прогулки; ведь я и принужден идти гулять дальше. Демон собственности заражает все, до чего ни коснется. Богач хочет быть везде господином, а чувствует себя хорошо лишь там, где он не господин; он принужден постоянно бегать от самого себя. Что касается меня, то относительно этого я поступлю, будучи богачом, так, как поступал, будучи бедняком. Разбогатев теперь чужим добром так, как никогда не разбогател бы своим собственным, я овладеваю всем, что мне нравится в моем соседстве: трудно найти завоевателя более настойчивого, чем я; я завладеваю владениями самих принцев; я без разбора стану пользоваться всеми незагороженными местностями, которые мне понравятся; я дам им названия. Одно место я превращаю в свой парк, другое в террасу, и вот они мои; с той поры я безнаказанно гуляю там; я часто прихожу, чтобы удержать во владении; я топчу землю, сколько хочу, гуляя по ней, и никогда не убедить меня, что владетель имущества, которые я себе присваиваю, навлекает больше пользы из денег, которые оно дает ему, чем я из его земли. Станут ли мне досаждать рвами, заборами, – нужды мало; я беру свой парк на плечи, и отправляюсь с ним в другое место; места много в окружности, и мне придется долго грабить моих соседей, прежде чем лишиться убежища.
Вот несколько попыток показать, в чем должен заключаться настоящий вкус, – в выборе приятного досуга, то есть в каком духе следует им пользоваться: все остальное есть ничто иное, как обман, химера, глупое чванство. У того, кто удалится от этих правил, как бы он ни был богат, золото уйдет прахом – он никогда не узнает цены жизни.
Мне, конечно, возразят, что подобные забавы доступны всем людям и что для того, чтобы ими насладиться, не нужно быть богатым. Вот именно то, что я и хотел сказать. Стоит лишь захотеть веселиться и будешь веселиться; мнение делает затруднительным все, прогоняет от нас счастье; быть счастливым в сто раз легче, чем казаться им. Человек со вкусом и действительно сладострастный не нуждается в богатстве; ему достаточно быть свободным и располагать самим собою. Кто пользуется здоровьем и не чувствует недостатка в необходимом, тот достаточно богат, если отбросить от себя блага мнения: это aurea mediocritas Горация. Итак, господа с сундуками, набитыми золотом, ищите другое употребление для вашего богатства, потому что оно вовсе не нужно для того, чтобы веселиться. Эмиль не будет лучше моего знать все это, но имея более чистое и здоровое сердце, он будет чувствовать это лучше меня, и все наблюдения его в свете подтвердят это.
Проводя таким образом время, мы все ищем Софью и не находим ее. Следовало, чтобы она отыскалась не так скоро, а потому мы искали ее там, где, я был уверен, ее нет.
Наконец, настает время; пора в самом деле поискать ее, из боязни, чтобы Эмиль не создал себе воображаемую Софью, которую примет за настоящую, и слишком поздно узнает свою ошибку. Итак, прощай Париж, город знаменитый, город шума, дыма и грязи, где женщины не верят больше в честь, а мужчины в добродетель. Прощай Париж: мы ищем любовь, счастье, невинность; а потому нам нужно уехать подальше от тебя.
КНИГА ПЯТАЯ
Мы дожили до последнего акта молодости, но еще не пришли к разгадке.
Не хорошо человеку быть одному. Эмиль человек; мы обещали ему подругу, нужно ж дать ее. Эта подруга Софья. В каких местах находится ее убежище? Где найдем мы ее? Чтобы ее найти, нужно ее знать. Узнаем сначала, какова она, и мы скорее догадаемся, в какой местности она живет; а когда мы ее найдем, то еще не конец делу. «Так как наш молодой дворянин, – говорит Локк, – готов к женитьбе, то пора оставить его с любовницей». И затем он кончает свое сочинение. Но так как я не имею чести воспитывать дворянина, то отнюдь не последую в этом примеру Локка.
//-- СОФЬЯ или ЖЕНЩИНА. [53 - В V-й книге Руссо очень много говорит об общих свойствах и назначении женщины. Большей частью устаревшие идеи его по этому предмету не входят в программу русского издания. Мы считали себя обязанными передать только то, что имеет связь с воспитанием Эмиля – как бы текст ни противоречил в этих случаях современным понятиям.] --//
Софья должна быть женщиною, как Эмиль мужчиною, т. е. обладать всем, что свойственно ее организации и пола, для того, чтобы занимать свое место в физическом и нравственном строе. Во всем, что не касается пола, женщина есть мужчина. Во всем, что касается пола, женщина и мужчина различны: трудность сравнения их является от трудности определения того, что в организации каждого из них связано с полом, и что с ним не связано. Помощью сравнительной анатомии, и даже и при простом осмотре, между ними находишь общие различия, которые по-видимому не зависят от пола; между тем, они зависят от него, но связь эту мы не в состоянии заметить: мы не знаем, где кончается эта связь; мы знаем достоверно только одно, а именно: что все, что в них есть общего, относится к роду, а все, что в них есть различного, относится к полу. С этой двойной точки зрения, мы найдем между ними столько отношений и столько противоположностей, что, быть может, одним из чудес природы можно считать, что она могла создать два существа, столь положить, наделить их столь различной организацией.
Эти отношения и эти различия должны влиять на нравственную сторону; такой вывод осязатален, оправдан опытом и показывает тщету споров о преимуществе или равенстве полов: как будто каждый из двух, оправдывая цель природы, сообразно своему особенному назначению; не был в этом совершенстве, чем был бы тогда, когда более походил на другого! В том, что у них есть общего, они равны; в том, что у них есть отличного, их нельзя сравнивать. Совершенная женщина и совершенный мужчина так же не должны походить друг на друга в том, как и лицом. При союзе полов, всякий равно соответствует общей цели, но не одинаковым образом. Из этого различия рождается первая, определенная разница между нравственными отношениями одного и другого.
Одно из следствий организации полов есть то, что сильнейший, будучи по наружному виду господином, должен в действительности зависеть от слабейшего, – и это не из пустого обычая, порождаемого любезностью, и не из высокомерного великодушия покровителя, но по неизменному закону природы, которая, дав женщине больше способности возбуждать желания, чем мужчине удовлетворять их, заставляет последнего зависеть, помимо его волн, от первой и принуждает его, в свою очередь, желать ей понравиться, дабы она позволила ему быть сильнейшим. Тогда самое приятное для мужчины заключается в сомнения, слабость ли уступила силе или добрая воля; а обыкновенной уловкой у женщины поддерживается в нем это сомнение. Дух женщин в этом отношении вполне соответствует их организации: они не только не краснеют своей слабости, но гордятся ею; их нежные мускулы не имеют силы; они делают вид, что не могут поднять самой легкой ноши: им стыдно казаться сильными. Чем объяснить это? Не одним только желанием казаться изнеженными, но и более ловкой предосторожностью: они исподоволь припасают для себя извинение и право быт слабыми, в случае надобности.
Расширение сведений, приобретенных нашими пороками, весьма изменило в нашем обществе старинные мнения относительно этого предмета; о насилиях не говорят больше с тех пор, как они стали не нужны, а мужчины перестали им верить; между тем как насилие было весьма обыкновенно в глубокой древности у греков и евреев; древние мнения эти связаны с простотой природы, и лишь одна привычка к разврату могла их искоренить. Если в наше время меньше приводится актов насилия, то уж конечно не потому, чтобы мужчины стали воздержнее, а потому, что они не так доверчивы, и что жалоба, которая убедила бы простые народы, в мание время навлекла бы только насмешки шутников; сделалось выгоднее молчать. Во «Второзаконии» [54 - (Глав. XXII, ст. 26…27).] есть закон, по которому обманутая девушка наказывалась вместе с соблазнителем, если преступление совершалось в городе; но если оно происходило в селе или в уединенном месте, то мужчина наказывался один; ибо, говорит закон, девушка кричала, но ее не слыхали. Это добродушное толкование учило девушек не попадаться в населенных местах.
Действие этого различия во мнениях ощутительно. Новейшая любезность есть его дело. Мужчины, найдя, что удовольствие их более зависит от доброй волн прекрасного пола, нежели они думали, покоряют эту волю внимательностью, за которую их вполне вознаграждает прекрасный пол.
Посмотрите, как нечувствительно физический мир приводит нас в нравственному и как из грубого союза полов рождаются мало-помалу самые сладкие законы любви. Власть у женщин существует не по желанию мужчины, но по желанию природы; она существовала у них прежде, чем оказалось, что они имеют ее. Власть эта принадлежит женщинам и не может быть у них отнята, даже если б они и злоупотребляли ею: если б возможно было лишить их этой власти, они давно бы потеряли ее.
Нет никакого равенства между двумя полами в том, что касается пола. Самец бывает самцом лишь в известные минуты, самка же бывает самкой всю жизнь или, по крайней мере, всю свою молодость; все беспрерывно напоминает ей об ее поле, и, чтобы хорошо выполнить его обязанности, ей нужна соответственная организация. Ей нужен покой во время беременности, покой после родов, сидячая и спокойная жизнь, чтобы кормить своих детей; чтобы воспитывать их, ей нужно терпение, кротость, рвение, привязанность, которую ничто не ослабляет; она служит связью между ними и их отцом, одна она заставляет его любить их и верить тому, что они его дети. Какая нежность и какая заботливость необходимы ей для поддержании согласия, в семействе! И в заключение все это не должно быть для нее добродетелью, а стремлением; иначе род человеческий скоро бы погиб.
На это могут заметить, что оба пола равны, что обязанности их одинаковы и что у женщин не всегда бывают дети? Нет; но назначение их – производить детей. Как! потому, что в мире есть сотни больших городов, где женщины, живя распущенно; имеют мало детей, вы утверждаете, что женщины должны мало производить детей. Да что было бы с вашими городами, если бы в отдаленных селах, где женщины живут проще и целомудреннее, не вознаграждалось бесплодие барынь? Во скольких провинциях женщины, имевшие только четырех или пятеро детей, слывут бесплодными. Без них род непременно бы прекратился: чтобы он не прекращался, нужно, чтобы всякая женщина произвела около четырех детей; потому что из всего числа детей, которые рождаются, около половины умирает, а представителями отца и матери должны быть двое живых. Посмотрите, дадут ли вам города такое население? Наконец, что за дело, если та или другая женщина мало производит детей? Разве назначение женщины не в том, чтобы быть матерью? и разве не общими законами должны природа и нравственность помогать этому назначению?
Да если б и были такие длинные промежутки между беременностью, как предполагают, то могла ли бы женщина так резко и постоянно менять образ жизни без опасности и риска? Будет ли она сегодня кормилицею, а завтра воином? Будут ли у нее меняться и темперамент, и вкусы, как у хамелеона цвета? Будет ли она после затворничества и домашних хлопот подвергаться суровости воздуха, трудам, усталости, опасностям войны? Будет ли она то боязливою, то смелою, то изнеженною, то крепкою? Если молодые люди, воспитанные в Париже, с трудом переносят военную жизнь, то могут ли женщины, никогда не подвергавшиеся солнечной жаре и едва умеющие ходить, привыкнуть к ней после пятидесяти лет изнеженной жизни? Будут ли они браться за это суровое ремесло в те годы, когда мужчины его покидают?
Есть страны, где женщины рожают почти без боли и кормят детей почти без труда, – согласен: но в этих самых странах мужчины ходят полуголыми во всякое время года, одолевают диких зверей, таскают лодку, как дорожный мешок, охотятся на расстоянии семисот и восьмисот верст, спят на голой земле, переносят невероятную усталость и проводят несколько дней не евши. Когда женщины становятся крепкими, мужчины делаются еще крепче; когда мужчины изнеживаются, женщины изнеживаются еще более; когда обе величины одинаково изменяются, разность остается та же.
Как скоро мы примем, что мужчина и женщина не суть и не должны быть организованы одинаковым образом, ни по характеру, ни по темпераменту, то из этого следует, что им не следует давать одинакового воспитания. Следуй указаниям природы, они должны действовать сообща, но не должны делать одного и того же: цель трудов общая, но труды различны, а следовательно, и вкусы, направляющие их. Постаравшись образовать естественного мужчину, дабы не оставить вашего дела недоделанным, посмотрим также, какое образование должна получить женщина, достойная этого мужчины.
Хотите ли быть всегда под хорошим руководством, следуйте указаниям природы. Все, что характеризует пол, должно быть уважаемо, как создание природы. Вы беспрестанно говорите: «У женщин есть такие-то и такие недостатки, которых у нас нет». Ваше высокомерие обманывает вас, это была бы недостатки у вас, у них это качества; не имей они их, все пошло бы хуже. Помешайте извратиться этим мнимым недостаткам, но берегитесь уничтожать их.
Женщины, со своей стороны, не перестают кричать, что мы воспитываем их на то, чтобы быть пустыми и кокетками, что мы постоянно забавляем их пустячками, дабы легче овладеть ими; они обвиняют нас в недостатках, в которых мы их упрекаем. Какое безумие! С которых же это пор мужчины вмешиваются в воспитание девочек! Кто мешает матерям воспитывать их так, как им угодно? Для них нет училищ. Вот большое несчастье! Дал бы Бог, чтобы их не было и для мальчиков! воспитание их было бы разумнее и честнее. Разве ваших дочерей принуждают терять время на пустяки? Разве их насильно заставляют проводить полжизни за туалетом, по вашему примеру? Разве вам мешают учить их, как и чему хотите? Разве наша вина, если они нравятся нам, когда красивы, если их кокетство пленяет нас, если искусство, которому они научаются от вас, привлекает нас и нравится нам, если мы любим, когда они одеты со вкусом, если мы оставляем их на свободе точить оружие, которым они нас покоряют? Решитесь воспитывать их как мужчин, мужчины охотно на это согласятся. Чем больше захотят они походить на них, тем меньше они будут управлять ими; и тогда-то сделаются они, в самом деле, их властелинами.
Способности, общие обоим полам, не равно распределяются между ними; но взятые в общем, они уравновешиваются. Женщина хороша – как женщина и дурна – как мужчина; когда она защищает свои права, она постоянно одерживает верх; когда она хочет завладеть нашими правами, она постоянно проигрывает. В опровержение этой общей истины можно указывать лишь на исключения; и вот постоянный способ аргументации любезных приверженцев прекрасного пола.
Итак, развивать в женщинах качества мужчины и пренебрегать тем, которые им свойственны, значит, очевидно, действовать им во вред. Хитрячки очень хорошо это видят и не попадаются на удочку; стараясь завладеть нашими преимуществами, они не расстаются со своими; но из этого происходит то, что, не будучи в состоянии хорошо управиться и с теми и с другими, потому что они несовместимы, они не достигают ни того, что им доступно, ни того, что доступно нам, и теряют половину своего значения. Верьте мне, рассудительная мать, не делайте из вашей дочери честного человека, сделайте из нее честную женщину, и будьте уверены, что так будет лучше и для нее и для нас.
Следует ли из этого, чтобы она была воспитываема в полном невежестве и ограничивалась одними заботами о хозяйстве? Сделает ли мужчина служанку из своей подруги? будет ли он лишен того наслаждения, которое может доставить ему ее общество? Чтобы лучше поработить ее, лишит ли он ее чувств, знания? Сделает ли он из нее настоящего автомата? Нет, конечно; этого не указывала природа, которая наделяет женщин таким приятным и таким гибким умом: напротив, она хочет, чтобы они думали, судили, любили, знали, чтобы они украшали свой ум, также как и свое лицо; это орудия, которыми она наделяет их взамен силы, не достающей им, и для направления нашей силы, они должны учиться многому, но только тому, что им прилично знать.
От хорошего телосложения матерей зависят хорошее телосложение детей; от заботливости женщин зависит первое воспитание мужчин; от женщин не зависит их нравственность, их страсти, вкусы, удовольствия, самое счастье.
Так как тело родится, так сказать, прежде души, то прежде всего нужно развивать тело: это закон общий для обоих полов. Но цель этого развития различна; для одного цель эта состоит в развитии сил, для другого – в развитии прелести: не то, чтобы эти качества должны были быть исключительными для каждого из полов, но закон применения этих качеств различен; женщинам необходима сила настолько, чтобы делать все, что они делают, с грацией; мужчинам необходима ловкость настолько, чтобы делать все с легкостью.
Чрезмерная изнеженность женщин порождает изнеженность мужчин. Женщины не должны быть такими же крепкими, как мужчины, но крепость их нужна для мужчин для того, чтобы мужчины, которые родятся от них, были так же крепки. В этом отношении монастыри, где пансионерки имеют грубую пищу, но много бегают, резвятся, играют на открытом воздухе и в садах, имеют преимущество пред родительским домом, где девочка, при изысканной пище, постоянных ласках или выговорах постоянно сидит на глазах матери, в запертой со всех сторон комнате, не смеет ни встать, ни ходить, ни говорить, ни запыхаться, и не имеет ни минуты свободной, чтобы играть, прыгать, бегать, кричать, предаваться резвости, свойственной ее возрасту; тут царствует постоянно или опасная распущенность, или нелепая строгость; с рассудком же никогда и ни в чем не соображаются. Вот каким образом разрушается и тело и сердце юношества.
Девушки спартанские упражнялись, так же как и мальчики, в военных играх, не для того, чтобы идти на войну, но для того, чтобы со временем рожать детей, способных переносить ее трудности. Я этого не оправдываю, и для того, чтобы дать солдат государству, материн вовсе не нужно носить ружье, и выкидывать прусский артикул; но я нахожу, что вообще греческое воспитание было весьма разумно в этом отношении. Молодые девушки часто показываются в публике, не смешанные с мальчиками, но собранные вместе. Почти не проходило праздника, приношения, церемонии, на которых не были бы видны толпы дочерей первейших граждан, убранные цветами, поющие гимны, составляющие группы танцев, носящие корзины, вазы, приношения, доставляя развращенным чувствам греков прелестное зрелище, способное противодействовать дурному действию их непристойной гимнастики. Каково бы ни было впечатление, производимое этим обычаем на сердца мужчин, но, тем не менее, она была прекрасна в том отношении, что наделяло женский пол хорошим телосложением, благодаря уравнениям приятным, умеренным и здоровым, развивало и образовывало его вкус, благодаря постоянному желанию нравиться, не подвергая опасности нравственность.
Как скоро эти молодые особы выходили замуж, их более никогда не видели в публике; заключенные в своих домах, они сосредоточивали все свои заботы на хозяйстве и семье. Таков образ живи, предписываемый женскому полу природою и разумом. Зато от этих матерей рождались мужчины, самые здоровые, самые крепкие, наилучше сложенные в целом мире; и, несмотря на дурную слажу некоторых островов, достоверно, что из всех народов в мире. Не исключая самых римлян, нельзя указать ни одного, где бы женщины были добродетельнее и милее и вместе с тем нравственнее и красивее, чем в древней Греции.
Известно, что просторная одежда, которая не стесняла тело, много содействовала сохранению у обоих полов тех прекрасных размеров, которые мы видим на статуях, и которые и теперь служат еще образцом искусству, когда обезображенная природа перестала доставлять ему образцы между нами. Не было у них ни всех этих готических пут, ни этого бесчисленного множества связок, которые со всех сторон давят наши члены. Женщины их не знавали корсетов, которыми наши скорее обезображивают свою талию, нежели обозначают ее. Я не могу представить себе, чтобы это злоупотребление, доведенное в Англии до непостижимой степени, не повело, наконец, за собою вырождения рода; и я утверждаю, что цель, которой при этом руководствуются, показывает дурной вкус. Вовсе неприятно видеть женщину, переломанную надвое, точно оса; это оскорбляет глаз и заставляет страдать воображение. Тонкость талии, также как и все остальное, имеет свои размеры, свою границу, перейдя за которую она, несомненно, делается недостатком; этот недостаток был бы даже поразителен для глаз на голом теле; почему будет он красотою под одеждою?
Я не смею налегать на причины, по которым женщины так упорно затягивают себя: отвислая грудь, большой живот и проч. весьма некрасивы, согласен, в двадцатилетней особе, но в тридцатилетней уже не поражают; и так как назло нам нужно быть во всякое время тем, чем угодно природе, а обмануть глаз мужчины нельзя, то эти недостатки менее неприятны во всяком возрасте, нежели глупое жеманство сорокалетней девочки.
Все, что стесняет и давит природу, показывает дурной вкус; это справедливо как относительно украшений тела, так и относительно украшений ума. Жизнь, здоровье, разум, благосостояние должны идти, прежде всего; грация неразлучна со свободою; изящество заключается не в вялости, и для того, чтобы нравиться, не нужно быть нездоровой. Когда страдаешь, возбуждаешь жалость; но удовольствие и желание возбуждаются свежестью здоровья.
У детей обоего пола много общих забав, да так и должно быть; разве у них нет общих забав, когда они вырастают? У них есть также свои особенные вкусы, отличающие их. Мальчики ищут движения и шума, барабанов, тележек; девочки лучше любят то, что кидается в глаза и служит украшению: зеркала, безделушки, лоскутки, в особенности куклы; кукла – специальная забава этого пола; вот когда проявление ее вкуса весьма очевидно показывает ее назначение. Физическая сторона искусства нравиться заключается в нарядах; вот все, что доступно детям из этого искусства.
Посмотрите, как маленькая девочка возится по целым дням с куклою, как она беспрестанно переменяет на ней наряд, сто раз одевает и раздевает ее, постоянно придумывает новые соображения по части украшения, хорошо или дурно подобранные – дело не в этом; в пальцах не достает ловкости, вкус еще не развит, но наклонность уже выказывается: в этом вечном занятии часы бегут незаметно, она забывает даже об обеде; она более заботится о наряде, нежели о пище. Но, скажете вы, она наряжает свою куклу, а не себя. Конечно, она видит куклу, а себя не видят: она ничего не может сделать для себя, она не развилась, у нее нет ни способности, ни силы, она еще ничто, она вся уходит в свою куклу, и ней сосредоточивается все ее кокетство. Это недолго будет продолжаться, она ждет момента сделаться своею собственною куклою.
Итак, вот первая наклонность, весьма резвая: вам остается лишь следить за ней и регулировать ее. Без сомнения, девочка от всего сердца желала бы уметь убрать свою куклу, сделать банты на рукава, косынку, оборки, кружева; во всем этом ее с такою жесткостью подчиняют чужому произволу, что ей было бы гораздо приятнее всем быть обязанной своей собственной изобретательностью. Итак, вот толкование для первых уроков, которые ей дают; ей задают не работу, а просто желают доставить ей удовольствие. И действительно почти все девочки неохотно учатся читать и писать; но что касается до иголки, они всегда с охотою учатся владеть ею. Они заранее воображают себя большими, и с удовольствием думают, что эти таланты могут со временем помочь им наряжать себя.
Не трудно идти дальше, когда проложен этот первый путь: шитье, вышиванье, плетение кружев приходят сами собою. Вышиванье по канве не так им нравится: мебель не так близко касается их; она связана не с личностью, но с посторонними мнениями. Вышиванье по канве – забава для женщин; девушки никогда не любят его.
Эти добровольные успехи легко распространятся и на рисование, потому что это искусство тоже связано с искусством одеваться со вкусом; но я не желал бы, чтобы их заставляли рисовать ландшафты, а тем менее лица. Листья, плоды, цветы, драпировки, все, что может служить за то, чтобы придать более изящный контур платью и сделать сам узор для вышивания, когда ни одного не находишь по своему вкусу, – этого для них достаточно. Вообще, если мужчинам следует ограничиваться в своих занятиях лишь полезными знаниями, то для женщин это еще важнее, потому что жизнь последних, хотя и менее трудолюбивая, должна быть усидчивее по своим занятиям.
Что бы ни говорили шутники, но здравый смысл одинаково свойственен обоим полам. Девочки вообще послушнее, чем мальчики, да над ними и необходимо выказывать больше власти; но из этого не следует, чтобы от них нужно было требовать чего-нибудь такого, польза чего не была бы им ясна; искусство матерей должно состоять в том, чтобы показать им пользу всего, что они им предписывают, а это тем легче, что смышленость у девочек развивается раньше, чем у мальчиков. Это правило исключает для их пола, также как и для нашего, не только все праздные занятия, которые не приводят ни к чему хорошему и которые не делают людей более приятными, но даже и те, польза которых не ясна для возраста ребенка и не может предвидеться и в более зрелом возрасте. Если я не хочу, чтобы торопились учить читать мальчиков, то тем менее желаю, чтобы принуждали к этому девочек, не дав им ясно сознать, на что служит чтение; а объясняя им, в чем заключается его польза, обыкновенно гораздо больше следят за своею собственною, нежели за их идеей. Да, наконец, какая необходимость девочке уметь так рано читать и писать? Разве ей придется так рано управлять хозяйством? Мало есть таких, которым эта пагубная наука не послужила бы скорее во вред, нежели на пользу, а все они слишком любопытны, чтобы не научиться ей и без всякого принуждения, когда у них будет на то досуг и случай. Может быть, им, прежде всего, следовало бы научиться считать; потому что ничто не представляет более осязательной пользы во всякое время, не требует большей привычки и не ведет к таким ошибкам, как счеты. Если б малютка получал вишни за своим завтраком лишь посредством арифметических упражнений, я вам ручаюсь, что она скоро научилась бы считать.
Всегда объясняйте занятия, налагаемые вами молодых девушек, но всегда заставляйте исполнять их. Праздность и непокорность, вот два самые опасные в них недостатка, от которых их труднее всего исправить, если недостатки эти успели вкорениться. Девушки должны быть бдительны и трудолюбивы; это не все: они должны с ранних пор привыкать к стеснению. Это несчастье, если предположить, что стеснение для них несчастье, неизбежно для их пола; и если они когда-нибудь набавляются от него, то лишь для того, чтобы терпеть еще более жестокие несчастья. Они всю жизнь будут подчинены самому непрестанному и самому строгому стеснению, стеснению приличий. Нужно с самого начала приучить их к стеснению, дабы потом оно не казалось им трудным; приучить их обуздывать все свои прихоти и подчинять их чужой воле. Если б они захотели всегда работать, нужно было бы иногда принуждать их ничего не делать. Мотовство, пустота, непостоянство – вот недостатки, легко порождаемые испорченностью их первых наклонностей, от которых их не удерживали. Для предупреждения такого злоупотребления, в особенности научите их побеждать себя. При наших безумных учреждениях жизнь честной женщины проходит в беспрерывной борьбе; справедливо, чтобы этот пол разделял тяжесть страданий, которые он нам причинил.
Помешайте девушкам скучать за своими занятиями и пристращаться к увеселениям, как это всегда бывает при дюжинном воспитании, когда, по выражению Фенелона, вся скука на одной стороне, а все удовольствие на другой. Первое из этих двух неудобств, если будут следовать предшествовавшим правилам, возможно лишь тогда, когда особы, окружающие их, им не нравятся. Маленькая девочка, которая любит свою мать или свою няню, будет целый день работать возле нее без скуки; болтовня вознаградит ее за стеснение. Но если та, которая руководит ею, ей невыносима, она почувствует такое же отвращение и ко всему, что будет делать на ее глазах. Весьма сомнительно, чтобы когда-нибудь вышел прок из тех, которым общество их матери не нравится больше всякого другого; но, чтобы судить об их настоящих чувствах, нужно изучать эти чувства, а не доверяться тому, что говорят девушки; потому что они льстивы, скрытны т. е. ранних пор умеют маскироваться. Не нужно также приказывать им любить свою мать; любовь не приходит по долгу, и принуждение здесь бесполезно. Привязанность, заботы, одна привычка заставят дочь любить мать, если последние ничем не навлечет ее ненависть. Самое стеснение, в котором она ее держит, при хорошем руководстве не только не ослабит эту привязанность, но усилит ее: так как зависимость, есть состояние, свойственное женщинам, девушки чувствуют себя созданными для повиновения.
По той же самой причине, что они не пользуются и не должны пользоваться большою свободою, они предаются до крайности той, которую им предоставляют; крайние во всем, они предаются своим играм еще с большим увлечением, чем мальчики; это – второе из неудобств, о которых я говорил. Это увлечение должно сдерживаться; потому что оно является причиною многих недостатков, свойственных женщинам, как например, между прочим, капризов и пристрастия, которым женщина проникнется к иному предмету сегодня, на который завтра не захочет и смотреть. Непостоянство вкусов так же пагубно для них, как и увлечения. И то и другое вытекает из одного инстинкта. Не мешайте им веселиться, смеяться, шуметь, резвиться, но не давайте им пресыщаться одной игрой и перебегать, к другой; не допускайте, чтобы, хотя на одну минуту в жизни, они не знали узды. Приучайте их прекращать на половине свои игры и переходить к другим занятиям безропотно. Для этого достаточно одной привычки, потому что она содействует природе.
Из этого постоянного стеснения является покорность, в которой женщины нуждаются всю жизнь, потому что иногда, не перестают быть подчинены или мужчине, или суждениям мужчин, и что им никогда не позволительно пренебрегать этими суждениями. Первым и самым главным качеством женщины должна быть кротость: созданная на то, чтобы повиноваться такому несовершенному существу, как мужчина, так часто преисполненном пороками и всегда преисполненному недостатками, она должна с ранних пор терпеть даже несправедливость и сносить вины мужа без жалобы: она должна быть кротка не для него, но для себя. Сварливость и упрямство женщин только усиливают их страдания и дурные поступки мужей; они чувствуют, что ее этим оружием должны они побеждать их. Не для того сделала их природа вкрадчивыми и красноречивыми, чтобы они делались сварливыми; она создала их слабыми, не для того, чтобы они делалась высокомерными; не затем, чтобы говорить бранные слова, наделила их природа таким нежным голосом; не для того наделила она их такими тонкими чертами, чтобы они обезображивались гневом. Когда они сердятся, то забываются: они часто правы в своих жалобах, но они всегда не правы, когда бранятся. Каждый должен сохранять тон своего пола; слишком кроткий муж может сделать жену дерзкою; но, если только мужчина не чудовище, кротость женщины усмиряет его и рано или поздно восторжествует над ним.
Пусть дочери всегда остаются покорными, но пусть матери не будут всегда неумолимыми. Чтобы сделать покорною молодую девушку, не нужно делать ее несчастною; чтобы сделать ее скромною, не нужно доводить ее до отупения; напротив, я был бы даже не прочь, чтобы ее допускали иногда прибегать к ловкости, не для того, чтобы увернуться от наказания, в случае непослушания, но чтобы уклониться от необходимости слушаться. Дело идет не о том, чтобы сделать ей зависимость тяжелою; достаточно дать ей почувствовать ее. Хитрость – способность свойственная женскому полу; а убежденный, что все естественные наклонности хороши и правильны сами по себе, я того мнения, что нужно развивать и эту способность, также как я всякую другую; следует только предупредить злоупотребления.
Я ссылаюсь, в истине этого замечания, на всякого добросовестного наблюдателя. Я не хочу, чтобы наблюдали над санями женщинам: стеснительные учреждения наши могут вынуждать их изощрять свой ум. Пусть наблюдают над девочками, маленькими девочками, которые, так сказать, только что родились на свет; пусть сравнят их с маленькими мальчиками того же возраста, и если эти последние не покажутся тупыми, ветреными, глупыми – рядом с ними, то я сознаюсь в заблуждении.
То, что существует, хорошо, и никакой общий закон не может быть дурен. Та особенная ловкость, которою наделен женский пол, является справедливым вознаграждением на силу, которой у него нет; иначе женщина была бы не подругою мужчины, а его рабою: помощью этого превосходства в способностях, она удерживается на равной с ним ноге и управляет им – повинуясь ему. Все против женщины, наши недостатки, ее застенчивость, ее слабость; за нее – лишь ее искусство и красота. Не должна ли она по справедливости изощрять и то и другое? Но красота не есть общее достояние; она погибает от тысячи случайностей, проходить с годами, привычка уничтожает ее действие. Ум – вот единственный ресурс женского пола; не тот глупый ум, которому придают столько цены в свете и который ни мало не служит на то, чтобы сделать жизнь счастливою, но ум, пригодный для его положения, искусство извлекать пользу из нашего ума и пользоваться нашими собственными преимуществами. Мы не знаем, как нам самим полезна эта женская ловкость, сколько прелести придает она сношениям между двумя полами, как помогает она обуздывать пылкость детей, смягчает грубость мужей, поддерживает спокойствие в семьях, которые без того волновали бы несогласия. Лукавые и злые женщины злоупотребляют ею, я это хорошо знаю: но чем не злоупотребляет порок? Не будем разбивать орудия счастья потому только, что злые пользуются им иногда, чтобы вредить.
Можно блистать нарядом, но нравиться может лишь сама личность. Одежда не мы сами: часто изысканность одежды бывает не к лицу, и часто одежда, заставляющая замечать ту, которая ее носит, наименее заметна сама по себе. Воспитание молодых девушек в этом отношении совершенно противно здравому смыслу. Им обещают украшения, как награду, их заставляют любить изысканные наряды: Как она хороша! говорят им, когда они разряжены. А, совсем наоборот, следовало бы дать им понять, что цель всех этих нарядов скрывать недостатки и что настоящее торжество красоты бывает тогда, когда она одной себе обязана своим блеском. Любовь к моде показывает дурной вкус, потому что лица не меняются вместе с модою, а потому и то, что идет к лицу, всегда к нему идет.
Если б я видел, что молодая девушка тщеславится своим нарядом, я выказал бы беспокойство о том, что лицо ее так замаскировано, и о том, какие мысли может это возбудить в других; я сказал бы: все эти украшения делают ее слишком нарядной – жалко; как вы думаете, может ли она носить более простое платье? достаточно ли она хороша, чтобы обойтись без многих принадлежностей ее наряда? Может быть, тогда девушка первая попросила бы снять с нее украшения и судить: тогда похвалите, если есть за что. Никогда не хвалил бы я ее столько, как тогда, когда она была бы всего проще одета. Когда она будет считать наряд заменою прелестей особы и молчаливым признанием, что она нуждается в вспомогательных средствах для того, чтобы нравиться, она перестанет гордиться своим нарядом и будет стыдиться его, и если, будучи наряднее обыкновенного, услышит, что скажут, «как она хороша!» то покраснеет от досады.
Впрочем, есть лица, нуждающиеся в наряде, но нет таких, которые бы нуждались в богатых украшениях. Разорительные наряды являются представителями чванства своим положением, но не лицом; они связаны с предрассудком. Настоящее кокетство бывает иногда изысканным, но не допускает пышности. Юнона одевалась великолепнее, чем Венера. Не умея сделать ее прекрасною, та делаешь ее богатою, говорил Апеллес плохому живописцу, который рисовал Елену покрытою богатыми нарядами. Я также замечал, что самые пышные наряды всего чаще носятся некрасивыми женщинами: трудно придумать более неуместное тщеславие. Дайте молодой девушке, у которой есть вкус и которая презирает моду, лент, газа, кисеи и цветов, без бриллиантов, без кружев: она устроит себе наряд, который сделает ее во сто раз прекраснее, чем все блестящие тряпки. Женщины, у которых кожа достаточно бела, чтобы позволить им обойтись без кружев, весьма досадили бы другим, если б перестали их носить. Почтя всегда некрасивые особы выдумывают моды, которым красивые имеют глупость подчиняться.
Так как то, что хорошо, всегда остается хорошим, а нужно стараться быть всегда возможно лучше, то женщины, знающие толк в нарядах, выбирают хорошие наряды и держатся их; они не меняют их каждый день и меньше занимаются ими, нежели те, которые не знают, что выбрать. Истинная заботливость о наряде не требует много труда: Молодые барышни редко имеют парадные наряды; работа, уроки наполняют весь день: между тем, вообще они так же заботливо одеваются, как и даны (только что не румянятся, как последние), и часто с лучшим вкусом. Чрезмерно долгое занятие туалетом происходит от иной причины, нежели думают, это – порождение скорее скуки, нежели тщеславия. Женщина, проводящая шесть часов за туалетом, знает, что выходит не лучше одетою, чем та, которая провела за ним всего полчаса; не таким образов убивается скука длинного дня, и лучше забавляться собой, нежели от всего зевать. Без туалета, на что тратить жизнь от полудня до девяти часов? Собирая вокруг себя женщин, забавляешься, досаждая им, и это уже приятно; избегаешь свиданий глаз на глаз с мужем, которого только и можно видеть в эти часы, – это еще приятней; а затем являются магазинщицы, торговцы, щеголя, сочинители, стихи, песни, брошюры: не будь туалета, все это невозможно было бы так хорошо соединять. Единственная действительная выгода, которая навлекается из самой вещи, есть случай несколько больше выставиться на показ, но выгода эта, может быть, не так велика, как думают, и женщины за туалетом не так выигрывают, как им хотелось бы. Давайте, откинув все сомнения, женщинам женское воспитание; заставьте их полюбить заботы, лежащие на их поле, пусть будут они скромны, пусть умеют смотреть за хозяйством и заниматься в своем доме: пышные туалеты уничтожатся сами собою, а одеты будут они еще с большим вкусом.
Первое, что бросается в глаза молодым особам, когда они вырастают, это то, что все посторонние украшения недостаточны, если у них нет собственной красоты. Наделить себя красотою невозможно, а научиться хозяйству тоже нельзя вдруг; но можно постараться придать грациозность жестам, приятный звук голосу, держать себя хорошо, легко ходить, принимать грациозные позы и всегда пользоваться всеми своими преимуществами. Голос увеличивается, становятся тверже, получает звонкость; руки развиваются, походка делается тверже, и замечаешь, что каков бы ни был наряд, но всегда можно искусно привлечь взгляды. С этих пор дело зайдет уже не об одной иголке и изобретательности; являются на сцену новые таланты и дают уже чувствовать свою полезность.
Я знаю, что строгие воспитатели не хотят, чтобы молодых девушек учили пению, танцам и изящным искусствам. Это мне мажется забавным: а кого же следует им учит? мальчиков что ли? Кому, мужчинам или женщинам предпочтительно следует иметь эти таланты? Никому, отвечают они: петь светские песня преступление, танцы – выдумка дьявола; молодая девушка не должна иметь других забавь, кроме своей работы и молитвы. Вот странные забавы дли десятилетнего ребенка! Что до меня касается, то я очень боюсь, чтобы все эти маленькие святоши, которых принуждают проводить детство в молитве, не стали совсем иначе проводить свою молодость и не постарались вознаградить себя, замужем. за то время, которое они сочтут потерянным в эпоху своего девичества. Я полагаю, что нужно также обращать внимание на то, что прилично возрасту, также как и полу; что молодая девушка не должна жить как ее бабушка, она должна быть жива, весела, резва, должна петь, танцевать, сколько душе угодно, в наслаждаться всеми невинными удовольствиями своего возраста: и без того слишком скоро наступит время быть степенною в держать себя строже.
Но действительно ли необходима такая перемена? Не есть ли она плод наших предрассудков? Подчини честных женщин грустным обязанностям, из брака изгнали все, что могло его сделать приятным для мужчин. Нужно ли удивляться, что безмолвие, царствующее у них в доме, нагоняет и из него, или что они не находят заманчивым попасть в такое неприятное звание? Преувеличили все обязанности, христианство делает их невыносимыми и тщетными; запрещая женщинам пение, танцы и все светские удовольствия, оно делает их угрюмыми, ворчливыми, невыносимыми в семействе. Нет религии, где бы брак был подчинён таким строгим обязанностям, и где бы так презиралось такое святое обязательство. Женщинам с таким усердием мешают быть милыми, что делают мужей равнодушными. Этого не должно бы быть, – поймаю; но я говорю, что так должно быть, потому что, наконец, христиане ведь те же люди. Что до меня, я желал бы, чтобы молодая англичанка с такою же заботливостью развивала приятные таланты, с целью понравиться мужу, который у нее будет, как молодая албанка развивает их для гарема Испагани. Мужья, говорят, не особенно хлопочут обо всех этих талантах. Я думаю – когда все эти таланты служат не для их собственного удовольствия, а являются лишь приманкой для юных наглецов, которые их бесчестят. Но разве вы думаете, что милая и добродетельная женщина, украшения подобными талантами, которыми она старалась бы веселить своего мужа, не увеличила бы счастья его жизни, в не помелила бы ему, выходящему из своего кабинета с усталою головою, отправиться искать развлечения вне дома? Разве никто не видал, как собираются счастливые семейства, где каждый способствует общим увеселениям? Пусть скажет он, не вознаграждает ли доверчивость и короткость, царствующие в них, невинность и приятность вкушаемых удовольствий, за все шумные общественные удовольствия?
Все таланты слишком возвели в искусстве; их слишком обобщили; обратили в нравоучение и сделали весьма скучным для молодых особ то, что должно бы было быть для них забавою и резвыми играми. Я не могу себе представить ничего смешнее старого танцевального учителя или учителя пения, который с надутым видом подходит к молодым особам, которым хочется смеяться, и принимающего для обучения их своей пустой науке, более педантический и важный тон, чем если бы дело шло об их катехизисе. Разве, например, искусство пения связано с писанной музыкой? Разве нельзя сделать голос свой гибким и верным, выучиться петь со вкусом и даже аккомпанировать себе, не зная ни одной ноты? Разве один род пения годится для всех голосов? Разве одна и та же метода годятся для всех умов? Никогда меня не уверят, что одни и те же позы, одни и те же па, одни движения, жесты и даже танцы идут к маленькой живой и острой брюнетке и большей красивой блондинке с томными глазами. Поэтому, когда я вижу учителя, дающего обеим одинаковые уроки, я говорю: этот человек держится рутины и ничего не смыслит в своем искусстве.
Спрашивают, нужны ли для девиц учителя или учительницы. Не знаю; я желал бы, чтобы они обходились и без тех и без других; чтобы они свободно учились тому, к чему у них есть такая охота, и чтобы не было видно в наших городах так много кочующих гаеров. Мне не верится, чтобы общество этого люда не принесло молодым девушкам больше вреда, чем их уроки – пользы, и чтобы их болтовня, их тон, их чванство не внушили их ученицам первую склонность к пустякам, которым они придают столько значения и из которых они, следуя их примеру, не замедлят сделать свое единственное занятие.
В искусствах, имеющих целью удовольствие, все может служить учителем молодым особам; их отец, мать, брат, сестра, их подруги, гувернантки, зеркало и в особенности их собственный вкус.
Не нужно предлагать давать им уроки, нужно, чтобы они сами о том попросили: не нужно делать из награды труд; а в этих-то именно занятиях успех особенно зависит от желаний успеть. Впрочем, если необходимо нужны правильные уроки, то я не стану решать вопроса, к какому полу должен принадлежать учитель. Я не знаю, следует ли, чтобы танцевальный учитель брал молоденькую ученицу за нежную и белую ручку, чтобы он заставлял приподнимать юбку, поднимать глаза, выставлять дрожащую грудь; но я хорошо знаю, что ни за что в мире не согласился бы быть этим учителем.
Чрез изобретательность и таланты образуется вкус; чрев вкус ум нечувствительно раскрывается к понятию о прекрасном, во всех его родах, и, наконец, к нравственным понятиям, которые к нему относятся. Вот, может быть, одна из причин, почему чувство приличия и скромности закрадывается в девочек раньше, чем в мальчиков; ибо тот, кто приписал бы это преждевременное чувство попечениям гувернанток, выказал бы только плохое знакомство с направлением, господствующим в их уроках, и развитием ума человеческого. Красноречие занимает первое место в искусстве слова; оно одно может придать новую прелесть тому, относительно чего привычка притупляет наши чувства. Ум – вот что не только оживляет тело, но и возобновляет его, так сказать; чувства и идеи, вменяющие друг друга, оживляют и разнообразят физиономию; а речи, внушаемые им, останавливают возбужденное внимание на одном предмете с продолжительным участием. Вот, я думаю, по каким причинам все молодые девочки так скоро привыкают к приятной болтовне, почему они придают выражение своим словам прежде, нежели понимают их, а мужчин так рано начинает забавлять эта болтовня: прежде, нежели они получат способность их понимать, они стерегут первое пробуждение этого ума, чтобы догадаться, таким образом, о пробуждении чувства.
У женщин гибкий язык; они раньше, легче и приятнее начинают говорить, чем мужчины. Их обвиняют также в том, что они больше говорят; так должно быть, и я охотно превращу этот упрек в похвалу: рот и глаза равно деятельны у них и по одной и той же причине. Мужчина говорит то, что знает, женщина говорит то, что нравится; одному, чтобы говорить, нужны знания, а другой вкус; у одного должно быть главною целью полезное, у другой – приятое. Общим в их речах должна быть одна правда.
Итак, не следует останавливать болтовню девочек, как болтовню мальчиков, резким вопросом: к чему это служит? но другим вопросом, на который отвечать не легче: какое действие это произведет? В этом первом возрасте, когда, не будучи еще в состояния различать добро от зла, они но могут быть ничьими судьями, они должны поставить себе законом говорить лишь то, что может быть приятно тому, с кем они говорят; а трудность применения этого правила на практике заключается в том, что оно должно быть подчинено первому, т. е. правилу, предписывающему никогда не лгать.
Я вижу тут еще другие затруднения, не они касаются более зрелого возраста. Что касается настоящего, то все заключается в том, чтобы молодые девушки были правдивы без грубости; а так как грубость естественно отталкивает их, то воспитание легко научает их избегать ее. Я замечаю вообще, в обществе, что в вежливости мужчин больше лести, а в вежливости женщин больше ласки. Это различие явилось не искусственно: оно природное. Мужчина как будто более ищет услужить вам, а женщина – понравиться. Из этого следует, что, каков бы ни был характер женщин, вежливость их менее притворна, чем наша; она только расширяет их природный инстинкт; но когда мужчина делает вид, что предпочитает мою выгоду своей собственной, то каким бы уверениями он ни скрашивал этой лжи, я совершенно уверен, что он лжет. Итак, женщинам ничего не стоит быть вежливыми, а, следовательно, и девочкам ничего не стоит приучиться к вежливости. Первый урок вежливости дается им природою, искусство следует лить за природою и определяется, сообразуясь с нашими обычаями, в какой форме она должна выказываться. Что же касается до их вежливости между собою, это иное дело; они выказывают при этом так много принужденности и такую холодную внимательность, что, стесняя друг друга, они не особенно стараются скрыть свое стеснение и кажутся искренними в своей лжи, вовсе не стараясь ее замаскировать. Однако молодые особы иногда взаправду выказывают друг другу более искреннюю приветливость. В их лета веселость заменяет добрый нрав, и, будучи довольными собою, они довольны всеми. Несомненно также, что они охотнее целуются и ласкают друг друга при мужчинах, гордясь тем, что безнаказанно могут возбудить их зависть картиною милостей, которым умеют заставить завидовать.
Если нельзя дозволять молодым мальчикам нескромных вопросов, то тем строже следует воспрещать их молодым девушкам, удовлетворенное или неловко обманутое любопытство которых порождает совсем другие следствия, благодаря их проницательности и ловкости в разгадывании того, что от них хотят скрыть. Но, не допуская до вопросов, я желал бы, чтобы их самих много спрашивали, чтобы старались их заставить болтать, чтобы их дразнили с целью приучить легко говорить, приучить к быстрым возражениям и развивать им язык и ум; пока это можно сделать безопасно. Такие разговоры, постоянно в шутливом тоне, но искусно веденные и хорошо направленные, могли бы служить чудесною забавою для этого возраста и дать невинным сердцам этих молодых особ первые и, быть может, самые полезные уроки нравственности, какие они получат во всю свою жизнь, – научая их, под приманкой удовольствия и тщеславия, каким качествам мужчины действительно оказывают уважение и в чем состоит слава и счастье честной женщины.
Если хотите видеть мужчину в затруднительном положении, то посадите его между двумя женщинами, с которыми у него есть тайная связь, потом наблюдайте, какой у него будет глупый вид. Посадите же при таких обстоятельствах женщину между двумя мужчинами (конечно за таким примером ходить придется не дальше) и вы будете изумлены ловкостью, с какою она проведет обоих и заставит каждого смеяться над другим. Между тем, если б эта женщина выказывала им равное доверие и обращалась с ними с равною короткостью, были ли бы они хотя на минуту обмануты ею? Обращаясь с ними одинаково, не показала ли бы она, что они имеют равные на нее права? Нет, она гораздо ловчее берется за дело! она не только не обращается с ними ровно, она явно выказывает неравенство в обращении и так умудряется, что тот, с кем она ласкова, объясняет ее поведение нежностью, а тот, с кем она сурова, думает, что это происходит от досады. Таким образом, каждый, довольный своею участью, думает, что она заботится о нем одном, тогда как, в действительности, она заботится лишь о самой себе.
Когда вообще существует желание нравиться, то кокетство внушает подобные уловки: капризы оттолкнули бы, если бы употреблялись неумеренно; ловко пуская их в ход, она крепче стягивает цепи своих невольников.
На чем основано это искусство, как не на тонких и постоянных наблюдениях, благодаря которым женщина каждую минуту видит то, что происходит в сердцах мужчин, и которые помогают ей придавать каждому тайному движению, которое она видит, силу, необходимую для того, чтобы задержать его или ускорить? Между тем, приобретается ли это искусство? Нет; оно родится с женщинами; оно свойственно всем им и никогда мужчины не обладают им в равной мере. Таково одно из отличительных свойств женского пола. Присутствие духа, проницательность, тонкая наблюдательность – вот наука женщин; ловкое пользование ею – вот их талант.
Вот что существует, и мы видели, почему это должно существовать. Женщины лукавы, говорят нам, они делаются лукавыми. Способность, свойственная им, есть ловкость, а не лукавство; при неизвращенных наклонностях их пола, они не лукавы даже и тогда, когда лгут. Зачем спрашиваете вы их уста, когда не они должны говорить? Спрашивайте их глаза, цвет лица, их дыхание, их боязливый вид, их вялое сопротивление: вот язык, которым наделила их природа, чтобы отвечать вам. Уста всегда говорят нет, и должны так говорить; но выражение, с которым это говорится, не всегда одинаково, а это выражение не умеет лгать. Разве у женщины нет тех же потребностей, как и у мужчины, хотя нет того же права их выражать? Судьба ее была бы слишком жестока, если б даже я при законных желаниях у нее не было языка, равнозначащего тому, которым она не смеет выражаться. Должна ли стыдливость делать ее несчастной? Не должна ли она владеть искусством сообщать свои стремления – не открывая их? Какая ловкость необходима ей, чтобы заставить украсть у нее то, что она горит желанием дозволить! Как важно для нее научиться трогать сердце мужчины – по-видимому, не думая о нем! Что за прелестная речь, яблоко Галатеи и ее неловкое бегство! Что нужно ей еще прибавлять к этому! Должна ли она сказать пастуху, который следует за ней под ивы, что она убегает туда лишь с целью привлечь его? Она солжет, так сказать, потому что перестанет привлекать его. Чем больше сдержанности в женщине, тем больше нужно ей искусства, даже с ее мужем. Да, я утверждаю, что, удерживая кокетство в его границах, его делают скромным и правдивым, его обращают в закон приличия.
«Добродетель одна, – выражался весьма хорошо один из моих противников, – ее нельзя разложить, с тем чтобы принять одну часть и отбросить, другую. Когда ее любишь, то любишь во всей полноте, и не допускаешь в сердце чувств, которых не должен иметь, а выражать их устами никогда не допустишь. Нравственная правда заключается не в том, что существует, а в том, что хорошо; то, что дурно, не должно существовать, и сознаваться в нем не следует, в особенности, когда это сознание сообщает ему действие, которого оно не имело бы без того. Если б я чувствовал поползновение украсть и, признавшись в этом, мог бы увлечь за собой и другого, то объявить о моем поползновении не значило ли бы поддаться ему? Зачем говорите вы, что стыдливость делает женщин лукавыми? Разве те, которые утрачивают ее, правдивее других? Как бы ни так; они в тысячу раз лукавее. До такой степени развращенности доводят одни пороки, которые остаются в человеке и царствуют лишь при помощи интриг и лжи. [55 - Руссо прибавляет: «Я знаю, что женщины, которые открыто заявили свое мнение относительно известного пункта, стараются обратить в свою пользу эту откровенность и божатся, что, за исключением этого, все остальное в них заслуживает уважения; но я хорошо знаю, что в этом они убеждают лишь глупцов. Что может обуздывать их, когда они сбросят самую главное узду своего пола, и какой частью тела станут они дорожить, отказываясь от той, которая им свойственна? Раз они дали полную волю своим страстям, им нет никакого расчета бороться с ними».] Напротив, те, в которых еще сохранился стыд, те, которые не гордятся своими проступками, которые умеют скрывать свои желания даже от того, кто внушает их, те, от которых труднее всего вырываются признания, бывают во всем остальном самыми правдивыми; самыми искренними, самыми крепкими в своем слове, и вообще на обещания их можно наиболее полагаться».
Я знаю только одну Нинону де Лаикло, которую можно привести как известное исключение из всех этих правил; зато Нинона де Лаикло и прослыла чудом. Презирая добродетели своего пола, она, говорят, сохранила добродетели нашего пола: ее хвалят за откровенность, прямодушие, добросовестность во всех сношениях, верность в дружбе; наконец, к довершению ее славы, говорят, что она сделалась мужчиной. Это другое дело. Но, при всей громкой ее славе, я точно так же не желал бы иметь этого мужчину своим другом, как и своей любовницей.
Все это не так неуместно, как кажется. Я вижу, к чему клонится учение новейшей философии, поднимающее на смех стыдливость женского пола и его мнимое коварство; и я вижу, что самым верным результатом этой философии будет, что женщины нашего века лишатся той небольшой доли чести, которая еще в них остается.
Основываясь на этих рассуждениях, я думаю, что можно вообще определять, какого рода образование прилично женскому уму и на какие предметы следует с самой юности направлять их размышления.
Я уже сказал, что обязанности их пола кажутся на взгляде гораздо легче, чем они в действительности. Первое, чему они должны научаться, это любить их, принимая во внимание их преимущества; вот единственное средство сделать эти обязанности для них легкими. Каждое состояние и каждый возраст имеют свои обязанности. Свои обязанности узнаешь скоро – когда их любишь. Уважайте свое женское достоинство, и в какой бы класс ни поместило вас небо, вы всегда будете хорошей женщиной. Самое существенное в том, чтобы быть тем, чем нас сделала природа; быть же тем, чем люди желают, чтобы мы были, всегда успеешь.
Исследование отвлеченных и умозрительных истин, принципов, аксиом в науках, все, что клонится к обобщению идей, не под стать женщинам; занятия должны все касаться практической жизни; им предстоите делать применения начал, открываемых мужчиною, им следует делать наблюдения, которые приводят мужчину к установлению этих принципов. Все размышления женщин, во всем, что не связано непосредственно с их обязанностями, должны быть направлены к изучению людей или приобретению приятных знаний, цель которых – вкус; что же касается гениальных трудов, то они недоступны им, у них также нет достаточной трезвости ума и внимательности, чтобы успешно заниматься точными науками; а что касается физических знаний, то тому из двух, который самый деятельный, самый подвижный, который видит наиболее предметов, тому, у которого больше силы и который больше ее упражняет, – следует судить об отношениях существ, одаренных чувствительностью, и о законах природы. Женщина, слабая и мало знакомая с внешним миром, соображает и судит о том, какие двигатели может она пустить в ход, чтобы вознаградить свою слабость, и двигателями этими являются страсти мужчины. Ее механизм сильнее нашего, все ее рычаги двигают человеческим сердцем. Все, что не может сделать ее пол сам собою, а что для него необходимо или приятно, он должен суметь заставить нас пожелать; нужно, следовательно, чтобы она основательно изучила ум мужчины, не в отвлеченности ум нужды вообще, но ум мужчин, окружающих ее, ум мужчине, которым она подчинена или законом, или мнением. Нужно, чтобы она научилась из их речей, их поступков, их взглядов, их движений догадываться об их чувствах. Нужно, чтобы своими речами, своими поступками, своими взглядами, своими движениями она умела внушать и чувства, какие ей угодно, ни мало, по-видимому, о том не заботясь. Они лучше ее будут философствовать о человеческом сердце; но она лучше ни будет читать в сердцах людей. Женщинам следует открывать, так сказать, экспериментальную нравственность, нам же приводить ее в систему. У женщины больше ума, а мужчины – больше гения; женщина наблюдает, а мужчина рассуждает; от этого содействия рождаются самое светлое знание и саман полная наука, какую только может ум человеческий приобрести сам собою, словом – самое верное знакомство с собою и другими, какое только доступно нашему роду. И вот каким образом искусство может постоянно совершенствовать орудие, данное природою.
Свет – вот книга для женщин; когда они дурно ее читают, это их вина, или какая-нибудь страсть ослеплять их. Между тем настоящая мать семейства не только не должна быть светской женщиной, но должна быть не менее заключенной в своем доме, как монахиня в своем монастыре. Нужно было бы, следовательно, с молодыми особами, которых выдают замуж, поступать точно таким же образом, как поступают с теми, которых отдают в монастырь: показывать им удовольствия, которые они покидают, прежде чем допустить их отказаться от них, из боязни, чтобы лживая картина этих удовольствий, которые им не знакомы, не смутила со временем их сердец и не нарушила счастья их уединении. Во Франции девушки живут в монастырях, а женщины рыскают в свете. У древних было наоборот: девушки участвовали, как и уже говорил, во многих играх и общественных праздниках; женщины жили в уединении. Такой обычай был благоразумнее и благоприятствовал чистоте нравов. Некоторое кокетство позволительно девушкам-невестам. Веселиться – вот их главное занятие. У женщин же есть другие заботы и им не приходится больше отыскивать мужей; но им невыгодна подобная реформа, а к несчастью они властительницы моды. Матери, сделайте, по крайней мере, ваших дочерей своими подругами. Наделите их здравым смыслом и честной душой, затем покажите им все, на что может глядеть целомудренное око. Бал, празднества, игры, даже театр, все, что при дурном направлении прельщает взоры опрометчивой молодежи, может здоровым глазам быть показано без риска. Чем лучше разглядит она эти шумные удовольствия, тем скорее они им опротивят.
Я слышу, какой вопль поднимается против меня. Какая девушка устоит пред таким опасным примером? Как скоро оде увидать свет, все теряют голову и ни одна не хочет с ним больше раз статься. Быть может это и так; но прежде, чем показать им эту обманчивую картину, развали ли вы в них способность без волнения глядеть на нее? Хорошо ли показали вы им предметы, которые в нем представляются? Нарисовали ли вы их такими, каковы они в действительности? Хорошо ли оградили вы их от обманов тщеславия? Вселили ли вы в их молодые сердца любовь к истинным удовольствиям, которых не находишь в этой суете? Какие предосторожности, какие меры приняли вы, чтобы уберечь их от ложного вкуса, который вводит их в обман? Вы не только ничего не вложили в их ум для противодействия власти общественных предрассудков, но питали в них эти предрассудки; вы заранее заставили их полюбить все пустые забавы, которые им представляются. Вы заставляете их еще сильнее полюбить эти удовольствия, допуская предаваться им. Молодые особы, вступающие в свет, не имеют другой гувернантки, кроме своей матери, которая часто безрассуднее их самих и которая может показать им предметы лишь в том свете, в каком видит их сама. Например, берущий верх над самим рассудком, оправдывает их в собственных глазах, а авторитет матери служит для дочери извинением, не терпящим возражения. Если я желаю, чтобы мать ввела свою дочь в свет, то потому, что предполагаю, что она покажет ей его в настоящем свете.
Зло появляется еще раньше. Монастыри суть настоящие школы кокетства, но не того честного кокетства, о котором я говорил, а того, которое порождает все недостатки женщин и образует самых сумасбродных щеголих. Выходя оттуда и внезапно попадая в шумное общество, молодые женщины сразу чувствуют себя на своем месте. Их воспитывали для того, чтобы жить в нем; нужно ли удивляться, что они чувствуют себя в нем хорошо? Хотя и не без опасения, что принимаю предрассудок за результат наблюдения, но я должен сказать, что мне кажется, что вообще в протестантских землях существует больше привязанности в семье, больше достойным жен и нежных матерей, чем в католических землях; а если это справедливо, то нельзя сомневаться в том, что эта разница зависят отчасти от монастырского воспитания.
Чтобы любить тихую и семейную жизнь, нужно ее знать; нужно с детства ощущать всю ее сладость. Только в родительском доме можно получить любовь к собственному дому, и всякая женщина, которую воспитывала не мать, не найдет удовольствия в воспитании своих детей. К несчастью, в больших городах не существует больше домашнего воспитания. Общество там до того скучено и смешано, что не остается убежища для уединения и что даже в собственном доме нельзя укрыться от общества. Благодаря постоянной жизни в обществе лишаешься семьи, едва знаешь своих родителей: приходится встречать их как посторонних, и простота семейных нравов исчезает вместе со сладкою короткостью, которая составляла их прелесть. Таким образом, вместе с молоком всасывается любовь к удовольствиям века и учениям, которые в нем господствуют.
На девушек налагают наружное стеснение, желая найти дураков, которые женятся на них за их манеру держать себя. Но наблюдайте с минуту за этими молодыми особами: сдержанный вид их плохо прикрывает алчное стремление, пожирающее их, и в глазах их уже читается страстное желание подражать их матерям. Они добиваются не мужа, а воли, которую дает брак. Зачем тут муж, когда имеешь столько средств обойтись без него? Но муж нужен, чтобы прикрыть эти средства. Скромность написана на их лицах, а в сердцах у них распутство, – сама притворная скромность доказывает это: они выказывают ее лишь затем, чтобы скорее получить возможность отбросить ее. Женщины Парижа и Лондона, извините меня, умоляю вас. Везде могут совершаться чудеса; но, что касается до меня, я их не видал; и если хотя у одной из вас душа действительно честная, то я ничего не смыслю в наших учреждениях.
Все эти различные воспитания одинаково возбуждают в молодых особах любовь к удовольствиям большого света и страсти, которые вскоре порождаются этою любовью. В больших городах порчи начинается вместе с жизнью, а в маленьких она начинается е рассудком. Молодые провинциалки, наученные презирать счастливую простоту своих нравов, спешат в Париж, чтобы заразиться испорченностью наших нравов; пороки, украшенные прекрасным именем талантов, вот единственная цель их путешествий; и, стыдясь по приезде, что так далеко отстали от благородной распущенности туземок, они вскоре становятся достойными попасть в число жительниц столицы. Где, по вашему мнению, начинается зло? там ли, где око замышляется, или там, где оно совершается?
Я не хочу, чтобы из провинции разумная мать привозила свою дочь в Париж, с целю показать ей эти зрелища, столь вредны да иных; но я говорю, что если б это случилось, то одно из двух: или эта девушка дурно воспитана, или эти зрелища не будут для нее опасны. Имея вкус, смысл и склонность ко всему честному, их не найдёшь такими привлекательными, какими кажутся они тем, кто поддается их очарованию. В Париже замечают молодых ветрениц, которые спешат перенять местный тон и следовать за модою в течение шести месяцев, чтобы потом всю остальную жизнь подвергаться насмешкам: но кто замечает тех, которые, устрашенные всем этим шумом, возвращаются в свою провинцию довольными своей судьбой – сравнив ее с судьбой тех, которым завидуют другие? Сколько видел я молодых женщин, привезенных в столицу услужливыми мужьями, имевшими возможность поселиться там, и которые отговаривали их от этого и с большею охотою уезжали, чем приезжали, говоря, накануне своего отъезда: «возвратимся в нашу хижину, в ней живется счастливее, нежели в здешних дворцах». Неизвестно еще, сколько есть хороших людей, которые не преклоняли колена пред идолом и которые презирают его безумный культ. Безумные женщины производят шум; благоразумные женщины проходят незамеченными. А если, несмотря на общую испорченность, несмотря на всеобщие предрассудки, несмотря на дурное воспитание девушек, многие сохраняют еще непоколебимую рассудительность, то что-то будет тогда, когда эта рассудительность будет поощряться приличными наставлениями или, лучше смазать, когда ее не извратят порочными наставлениями? Ведь все дело и заключается в том, чтобы постоянно оберегать или восстановлять природных чувств? Это вовсе не значит, чтобы следовало надоедать молодым девушкам вашими длинными проповедями или читать им сухие нравоучения. Нравоучения у обоих полов убивают всякое хорошее воспитание. Скучные наставления годны лишь на то, чтобы внушить ненависть к тем, кто их читает, и ко всему, что они говорят. Дело не в том, чтобы, рассуждая с молодыми особам, пугать их обязанностями или делать еще тяжелее иго, наложенное на них природою. Излагая эти обязанности, будьте ясны и удобопонятны; не допускайте их думать, что угрюмость связана с исполнением этих обязанностей: прочь сердитый вид, прочь, спесь! Все, что должно входить в сердце, должно исходить из него; их катехизис нравственности должен быть краток и ясен. Покажите им в этих обязанностях источник их удовольствий и основание их прав. Разве так трудно любить, чтобы быть любимой, быть любезной, чтобы быть счастливой, заслужить уважение, чтобы заставить себе повиноваться, уважать себя, чтобы заслужить уважение?
Заявления уважения к женщинам, хотя они и поверхностны, но не пусты; они основываются не на одном только чувственном влечении, а вытекают из того внутреннего чувства, которое говорят нам, что все женщины суть естественные судьи достоинства мужчин. Кто захочет быть презираем женщинами? никто в свете, даже и тот, кто не хочет больше их любить. И сам я, говорящий им такие жесткие истины, неужели вы думаете, что я равнодушен к их суждениям. Нет, одобрение их для меня важнее вашего, читатели, часто больше смахивающие на женщин, чем сами женщины. Презирая их нравы, я все-таки хочу отдать честь их справедливости; мне нет дела, что они будут меня ненавидеть, лишь бы я вынудил их уважать меня.
Сколько великих дел сделали бы помощью этой пружины, если б умели пускать ее в ход! Горе веку, где женщины утрачивают свое влияние, и где суждения их перестают иметь значение для мужчин! это последняя степень развращенности. Все народы, у которых была нравственность, уважали женщин. Посмотрите на Спарту, на германцев, посмотрите на Рим, Рим – очаг славы и доблести. Там женщины чествовали подвиги великих полководцев, оплакивали публично отцов отечества, там обеты или траур их чествовались как самый торжественный суд республики. Все великие революция произошли там чрез женщин; чрез женщину Рим получил свободу, чрез женщину плебеи добились консульства, чрез женщину кончился деспотизм децемвиров, чрез женщину был спасен осажденный Рим. Французские любезники, что сказали бы вы, увидев эту процессию, столь смешную в ваших насмешливых глазах? Вы сопровождали бы ее свистками. Как различен у нас взгляд на те же самые предметы! и быть может, все мы правы. Образуйте такую процессию из нарядных французских барынь, и мне трудно представить себе что-либо неприличнее: но составьте ее из римлянок, и вы привлечете глаз вальков и сердце Кориолана.
Я скажу больше, и стану утверждать, что добродетель столько же благоприятствует любви, как и другим правам природы, и что авторитет любовниц не менее выигрывает от нее, нежели авторитет жен и матерей. Без энтузиазма нет настоящей любви, а энтузиазма не бывает, если нет предмета, наделенного действительным или химерическим совершенством, которое всегда видит воображение. Чем будут восторгаться любовники, для которых это совершенство больше не существует и которые в любимом предмете видят лишь предмет чувственных удовольствий? Нет, не так воспламеняется душа и предается тем высоким порывам, в которых выражается бред любовников и прелесть их страсти. Все в любви не более как обман – сознаюсь; но что в ней действительно, так это чувства, которые внушает она нам к истинно прекрасному, которое она заставляет нас любить. Прекрасное это заключается не в любимом предмете, оно – дело нашего заблуждения. Но что за важность? Ведь, тем не менее, мы приносим в жертву этому воображаемому образцу все низкие чувства! Тем не менее, сердце наше проникается добродетелями, которые мы приписываем тому, кого любим! Тем не менее, мы отделываемся от низости человеческого я. Случается ли, чтобы истинный любовник не был готов пожертвовать жизнью за свою любовницу? а может ли быть чувственная в грубая страсть в человеке, который хочет умереть? Мы насмехаемся над рыцарями; но им знакома была любовь, а мы знаем лишь один разврат. Когда романические нравы начали делаться смешными, перемена была не столько делом разума, сколько делом распутства.
Чем выше и тяжелее обязанности, тем начала, на которых их основывают, должны быть осязательнее и убедительнее. Существует известный язык святош, которым говорят о самых важных предметах и которым прожужжат все уши молодых особ, не убедив их. Благодаря этому языку, совершенно не подходящему к их понятиям, и тому неуважению, с каким они втайне относятся к нему, является легкость, с какою они следуют своим наклонностям, не имея основания не поддаваться им, основания, которое извлекалось бы из самых вещей. Девушка, воспитываемая благоразумно и благочестиво, без сомнения обладает сильным орудием против соблазна; но та, сердце или, вернее, слух которой питается этою лишь набожною болтовней, неотразимо становится жертвой первого ложного соблазнителя, который за нее возьмется. Иногда молодая и красивая особа не станет презирать своего тела, никогда не станет искренно огорчаться великими грехами, которые порождаются ее красотой, никогда на станет искренно и пред Богом оплакивать то, что она является предметом желаний, никогда не поверит она в душе, что самое сладкое чувство ее сердца есть напасть сатаны. Давайте ей внутренние причины, уважительные для нее самой, потому что другие останутся недействительными. Еще хуже будет, если – как всегда это и делают, – выкажут противоречие в понятиях и, унизив ее – опорочивая ее тело и прелести как оскверненные грехом, принудят ее уважать, как храм Христа, это самое тело, которое сделали столь презренным в ее глазах. Слишком возвышенные и слишком низкие идеи одинаково недостаточны и не могут совмещаться: нужна причина доступная полу и возрасту. Уважение к долгу только тогда и имеет силу, когда с ним соединятся причины, побуждающие нас исполнять его.
Итак, хотите ли вы внушить любовь к нравственности молодым особам; не говоря им беспрестанно: будьте благоразумны, – покажите, как для них выгодно быть благоразумными; дайте им почувствовать всю цену благоразумия, и вы заставите их полюбить его. Недостаточно указывать им эту выгоду в далеком будущем; укажи им ее в настоящий момент, в сношениях их возраста, в характере их обожателей. Опишите им добродетельного человека, человека достойного; научите их узнавать его, любить, любить как себя; докажите им, что чем бы они ни были, друзьями ли, женами или любовницами, такой человек один может сделать их счастливыми. Рассудком вызовите добродетель. Дайте им почувствовать, что власть их пола и все его преимущества зависят не только от его хорошего поведения, его нравственности, но еще и от нравственности мужчин; что они мало имеют влияния на низкие и презренные души, и что только тот умеет уважать свою любовницу, кто умеет уважать добродетель. Будьте уверены, что тогда, описывая им нравы нашего времени, вы внушите им искреннее к ним отвращение; показывая им модных людей, вы заставите презирать их; вы внушите отвращение к их правилам, ненависть к их чувствам, пренебрежение к их пустым любезностям; вы возбудите в них более благороднее честолюбие, побуждающее к желанию господства над великими и сильными душами, честолюбие спартанских женщин, которое заключалось в стремлении господствовать над мужчинами. Смелая, бесстыдная женщина, интриганка, умеющая привлекать своих любовников только кокетством и удерживать их только милостями, заставляет их, как лакеев, повиноваться себе в низких и обыкновенных вещах: в важных и значительных случаях она не властна над ними. Но женщина вместе и честная, и милая, и добродетельная, принуждающая окружающих уважать себя, та, в которой есть и сдержанность, и скромность, та, словом, любовь к которой подкрепляется уважением, одним знаком посылает их на край света, в битву, за славою, на смерть – куда ей угодно.
Брантом говорит, что в царствование Франциска I одна молодая особа, имевшая любовником болтуна, наложила на него полное и неограниченное молчание, которое он так верно хранил целых два года, что думали, что он онемел вследствие болезни. Однажды, в большом собрании, любовница его, которая в те времена, когда любовь была тайною, не была известна за его любовницу, похвалилась, что мигом вылечит его, и сделала это одним словом: говорите. Разве не велика и не героична подобная любовь? Что могла бы сделать большего философия Пифагора, со всею ее пышностью? Какая женщина, в настоящее время, могла бы рассчитывать на подобное молчание, в течение даже одного дня, хотя бы она должна была заплатить за него всей ценой, какая в ее власти?
Мы видим теперь, в каком духе было воспитание Софьи, стоившее больше забот, чем труда, и скорее сообразовавшееся с ее стремлениями, нежели стеснявшее их. Скажем теперь несколько слов об ее наружности, согласно с тем портретом, какой я сделал Эмилю, и согласно с тем представлением, какое у него составилось о супруге, которая может сделать его счастливым.
Еще раз повторяю, что оставляю в стороне диковинных людей. Ни Эмиль не диковинный человек, ни Софья. Эмиль мужчина, Софья женщина: в этом вся их слава. При той путанице полов, которая царствует между нами, быть представителем своего пола становится почти чудом.
Софья хорошо одарена природою и имеет добрый нрав; сердце у нее очень чувствительное, и эта чрезмерная чувствительность заставляет иногда слишком деятельно работать ее воображение, которое с трудом умеряется. Ум у нее не столько точен, сколько проницателен, характер уживчивый, хотя и неровный, лицо обыкновенное, но приятное, физиономия – обещающая душу и сдерживающая свое обещание; можно равнодушно подойти к ней, но нельзя от нее отойти без волнения. У других есть хорошие качества, которых у нее нет; у других качества, которые есть у нее, больше развиты, но ни у одной нет в них той гармонии, которая образует счастливый характер. Она умеет пользоваться самыми недостатками своими, и будь она совершеннее, она нравилась бы меньше.
Софья не красавица; но возле нее мужчины забывают красивых женщин, а красивые женщины чувствуют недовольство собою. На первый взгляд она едва покажется даже хорошенькою; но чем больше на нее смотришь, тем она кажется красивее; она выигрывает так, где другие проигрывают, а то, что ею выиграно, навсегда остается при ней. Можно иметь более красивые глаза, более красивый рот, более величественное лицо; но нельзя иметь более стройной талии, лучшего цвета лица, ручку белее, ногу меньше, взгляд ласковее, физиономию трогательнее. Она не ослепляет, но возбуждает участие; она очаровывает, и сам не можешь сказать чем.
Софья любит наряды и знает в них толк; у ее матери нет другой горничной, кроме нее: у нее много вкуса, и она умеет одеться к лицу; но она ненавидит богатые наряды; ее наряд всегда отличается простотой, исполненною изящества; она любит не то, что блестит, а то, что идет к лицу. Она не знает, какие цвета в моде, но отлично знает, какие к ней идут. Нет молодой особы, которая на вид казалась бы проще одетой, и наряд которой был бы так изыскан: ни одна принадлежность ее наряда не выбрана случайно, а искусство ни в чем не проглядывает. Наряд ее, по-видимому, весьма прост, но очень кокетлив в действительности; она не выставляет напоказ своих прелестей, она прикрывает их; но, прикрывая их, она умеет дать пищу воображению. Видя ее, говоришь: вот скромная и добродетельная девушка; но пока остаешься рядом с нею, глаза и сердце приковываются к ее особе и оторвать их нет возможности: весь этот простой наряд, как будто затем лишь и существует, чтобы заставить воображение отбросить его часть за частью.
Софья имеет природные таланты; она это знает, и не пренебрегает ими; но, не имев средств прибегнуть к искусству для их развития она довольствуется тем, что приучает свой голос петь верно и со вкусом, свои маленькие ножки ходить легко, ловко и грациозно. Но у нее не было другого учителя пения, кроме отца, другой танцевальной учительницы, кроме матери, а соседний органист дал ей несколько уроков аккомпанемента на фортепьяно, которым потом она занималась одна. Сначала она думала лишь о том, как бы красивее положить свою руку на клавиши, затем нашла, что резкий и сухой звук инструмента смягчает звук голоса; мало-помалу она поняла гармонию; наконец, вырастая, она начала чувствовать прелесть выражения и любить музыку ради нее самой. Но это скорее склонность, нежели талант; она не умеет разбирать арии по нотам.
Лучше всего Софья знает чему ее всего заботливее обучали, это – работы приличные для ее пола, даже те, о которых другие не думают, как напр. кроить и шить свои платья. Нет ни одной швейной работы, которой бы она не умела делать и не делала бы с удовольствием; но работа, которую она предпочитает всякой другой, это – плетение кружев, потому что нет ни одной, которая придавала бы более грациозный вид и у которой бы пальцы упражнялись с большею грацией и легкостью. Она так же занималась всеми мелочами хозяйства. Она понимает толк в кухонном деле; знает цену провизии, знает в ней толк; она очень хорошо умеет веста счеты, и служить дворецким для своей матери. Созданная на то, чтобы быть, со временем, матерью семейства, она, управляя родительским домом, учится управлять, со временем, своим собственным; она может помогать прислуге в ее занятиях и всегда охотно делает это. Хорошо приказать сумеешь лишь то, что умеешь выполнить сам; вот причина, по которой мать занимает ее всем этим. Что же касается самой Софьи, то она не забирается так далеко; первою ее обязанностью есть долг дочери, и покуда это единственный, который она старается исполнить. Единственная цель ее – услужить своей матери и облегчить ей заботы. Справедливо, впрочем, что она не все их исполняет с равным удовольствием. Например, хотя она и лакомка, но не любит кухни; в кухонных деталях есть что-то такое, что отталкивает ее; ей они кажутся недостаточно чистыми. В этом отношении, она чрезвычайно избалована, и эта избалованность, доведенная до крайности, сделалась одним из ее недостатков: она скорее допустит сгореть весь обед, нежели замарает свой рукавчик. По той же самой причине, она никогда не хотела надзирать за садом. Земля кажется ей грязною; как скоро она видит навоз, ей слышится его запах.
Этим недостатком она обязана наставлениям своей матери, По ее мнению, в числе обязанностей женщины первою является чистоплотность; обязанность специальная, необходимая, налагаемая природою. Нет отвратительнее предмета в мире, как грязная женщина, и муж, которому такая женщина сделается противною, всегда прав. Мать так неотступно толковала об этой обязанности своей дочери; с самого малолетства ее, она требовала столько чистоты от ее самой, от ее платья, ее комнаты, от ее работы, ее наряда, что за хлопоты, превратившиеся в привычку, отнимают большую часть ее времени и наполняют остальную; так что хорошее исполнение своего дела является лишь второю заботою у нее; первою является чистота в исполнении дела.
Однако все это не превратилось в пустую аффектацию или изнеженность; к этому не примешивается утонченность роскоши. Никогда в ее комнате не показывалось ничего другого, кроме чистой воды. Она не знает других духов, кроме запаха цветов, а муж ее никогда не вдыхал более свежего запаха, как ее дыхание. Словом, внимание ее к внешности не дает ей забыть, что жизнь ее и время должны употребляться на более благородные занятия: ей незнакома или она пренебрегает тою чрезмерною чистотой тела, которая грязнит душу; Софья более чем чиста, она невинна.
Я сказал, что Софья была лакомкой. Она была лакомкой по природе; но сделалась трезвою по привычке, а в настоящее время стала таковою из добродетели. С девочками не то, что с мальчишки, который можно, до известной степени, управлять посредством жадности. Эта наклонность не остается без последствий для женского пола; слишком опасно оставлять ее в них. Маленькая Софья, в детстве, входя одна в кабинет своей матери, не всегда возвращалась оттуда с пустыми руками и не была безукоризненней честности относительно пряженцев и конфет. Мать поймала ее, укорила, наказала, заставила поголодать. Наконец ей удалось убедить ее, что конфеты портят зубы, а от неумеренной еды талия становится толще. Таким образом, Софья исправилась: вырастая, она получила другие вкусы, которые отвратили ее от этой низкой чувственности. У женщин, так же как и у мужчин, жадность перестает быть господствующим недостатком, как скоро просыпается сердце. У Софьи сохранялся вкус, свойственный ее полу: она любит все молочное и сахарное; она любит пирожное, но на любит говядины; она никогда не пробовала ни вина, ни крепких напитков; вообще она ест с большей уверенностью; пол ее, менее трудящийся, нежели наш, меньше нуждается в вознаграждения за потерю сил. Во всякой вещи она любит то, что вкусно, и умеет им пользоваться; она умеет так же довольствоваться и тем, сто не вкусно; и такое лишение не особенно чувствительно ей.
Ум у Софьи приятный, но не блестящий, и основательный, хотя и не глубокий, ум, о котором ничего не говорят, потому что его всегда находят равно столько же, сколько у себя. Ум у нее таков, что нравится людям, говорящим с нею, хотя он и не особенно образован, если брать мерилом идею, которую мы имеем об образовании женского ума; потому что ее ум образовался не чтением, а разговорами с отцом и матерью, собственными размышлениями, и наблюдениями, сделавшими над немногими людьми, которых она видена. Софья по природе весела, она была даже шаловлива в детстве; но мало-помалу мать ее постаралась искоренять в ней ветреность, из боязни, чтобы впоследствии слишком быстрая перемена не указала минуту, которая сделала ее необходимой. Итак, она сделалась скромна и сдержанна даже преждевременно; а теперь, когда наступила эта пора, ей легче было сохранить принятый тон, нежели было бы принять его, не говоря о причине такой перемены. Забавно видеть как она иногда предается детской живости, потом вдруг приходит в себя, умолкает, опускает глаза и краснеет: нельзя же, чтобы в промежуточном переходе между двумя возрастами не сказывались свойства обоих.
Софья слишком чувствительна, а потому расположение духа у нее не всегда бывает ровное, но она слишком кротка, чтобы чувствительность ее могла надоедать другим: она причиняет зло лишь ей одной. Если скажут оскорбительное слово, она не надуется, но сердце у нее сожмется; она старается убежать, чтобы поплакать. Если же она плачет, а отец или мать назовут ее и скажут одно слово, она тотчас же начинает играть и смеяться, ловко вытирая глаза и стараясь заглушить рыдания.
Случается ей также и покапризничать; если отец раздражат ее, в характере, ее проявляется непокорность, и тогда она способна увлечься. На дайте ей время прийти в себя, и ее старания загладят свою вину: обратят эту вину почти в заслугу. Если Софью накажут, она покорна и послушна, и видно, что ей стыдно не столько наказания, сколько вины. Если ей ничего не скажут, она всегда сама загладить свою вину, и с такой откровенностью и охотой, что невозможно на нее сердиться. Она поклонилась бы до земли самому последнему из слуг, и это унижение не было бы ей тягостно; а как скоро ее простят, радость ее и ласки показывают какую тяжесть сняли с ее доброго сердца. Словом она терпеливо переносит чужие вины и с удовольствием заглаживает свои собственные. Такой милый нрав, свойственный женщинам пока вы его не испортили.
Софья религиозна, не религия ее благоразумна и проста, в ней мало догматов и мало обрядов; или, скорее, не зная более существенного обряда, как нравственность, она посвящает всю свою жизнь на служение Богу – делая добро.
Софья любит добродетель; эта любовь сделалась в ней господствующей страстью. Она любит ее потому, что нет ничего прекраснее добродетели; она любят ее потому, что добродетель составляет славу женщины и что добродетельная женщина кажется ей почти равною ангелам; она любят ее, как единственный путь к истинному счастью, и потому, что видит нищету, одиночество, несчастие, позор и презрение неразлучными с жизнью бесчестной женщины; она любит ее потому, что она дорога ее почтенному отцу, ее нежной и достойной матери; не довольствуясь счастьем, доставляемым им собственной добродетелью, они хотят также быть счастливыми ее добродетелью, а для нее главное счастье заключается в надежде составят их счастье. Все эти чувства внушают ей энтузиазм, который возвышает душу и держит в подчинения у этой благородной страсти все мелкие наклонности. Софья останется целомудренною и честною до последнего издыхания; она поклялась в глубине своей души и поклялась в то время, когда уже сознавала, как трудно сдержать подобную клятву; она поклялась тогда, когда должна была бы отказаться от подобного обязательства, если бы чувственность могла поработить ее.
Софья не знает счастья быть любезной француженкой, холодной по темпераменту и кокеткой из тщеславия, желающей больше блистать, нежели нравиться, ищущей развлечения, а не удовольствия. Одна потребность любви пожирает ее; она развлекает и смущает ее сердце во время празднеств: Софья утратила свою прежнюю веселость; игры большие не существуют для нее; она не только не боится скуки уединения, но ищет его; она думает в уединении о том, кто может сделать для нее это уединение сладким: все посторонние надоедают ей; ей не нужно ухаживающих, ей нужен человек, которого бы он могла любить; она лучше хочет нравиться одному честному человеку и всегда нравиться ему, нежели возбудить модный восторг, который длится один день, а на следующий превращается в свист.
У женщин рассудок раньше развивается, чем у мужчин: находясь в оборонительном положении почти с самого детства и охраняя залог, который трудно сберечь, они необходимо раньше знакомятся с добром и злом. У Софьи, которая вообще раньше развилась благодаря своему темпераменту, и рассудок также раньше развился, чем у других девушек ее возраста. В этом нет ничего удивительного; зрелость не у всех одновременно достигает равной степени.
Софья знает об обязанностях и правах своего пола и нашего. Она знает о недостатках мужчин и пороках женщин; она знает также о качествах добродетелях и все их запечатлела в глубине своего сердца. Нельзя иметь более высокого понятия о честной женщине, как то, какое она составила себе, и это понятие не ужасает ее; но она охотнее думает о честном мужчине, о достойном человеке; она чувствует, что она создана для этого мужчины, что она достойна его, что она может вознаградить его за счастье, которое он доставит ей; она чувствует, что сумеет узнать такого человека; нужно только найти его.
Женщины – естественные судьи достоинства мужчин, точно так же, как мужчины – судьи достоинства женщин: это составляет их обоюдное право: и те и другие знают об этом. Софья знает об этом праве и пользуется им, но со скромностью, которая прилична ее молодости, ее неопытности, ее положению; она судят лишь о вещах, которые доступны ей, и судит лишь тогда, когда из этого суждения она может извлечь какое-нибудь полезное правило. Она говорит об отсутствующих с большою осторожностью, в особенности о женщинах. Она думает, что разговаривая о женщинах, женщины становятся злоязычными и насмешливые; только пока они ограничиваются суждениями о мужчинах, они бывают справедливы. Потому Софья ограничивается этим. Что же касается до женщин, она говорит о них лишь тогда, когда может сказать что-нибудь хорошее; она считает себя обязанною воздавать эту честь своему полу; о тех же, о которых нельзя ничего сказать хорошего, она умалчивает, и это понимается.
Софья не знает светских обычаев; но она услужлива, внимательна и грациозна и всем, что она делает. Счастливый нрав помогает ей лучше всякого искусства, у нее есть какая-то своя собственная вежливость, которая заключается не в условных знаках, не подчиняется моде и не изменяется вместе с ней, – которая нечего не делает ради обычая, но происходит от искреннего желания нравиться, и действительно нравится. Ей незнакомы пошлые комплименты, а более изысканных она не придумывает; она не говорит, что вещи обязана, что ей делают слишком иного чести, чтобы не трудилась и проч. Еще менее приходит ей в голову сочинять фразу. На внимание, на условную вежливость она отвечает поклоном, простым: «благодарю вас»; но это слово из ее уст стоит всякого другого. За истинную услугу говорит в ней сердце и находит не комплимент. Она никогда не терпела, чтобы французский обычай подчинял ее игу жеманства, как например, чтобы, переходя из одной комнаты в другую, опереться на руку шестидесятилетнего старца, которого бы ей самой очень хотелось поддержать. Когда раздушенный любезник предлагает ей эту дерзкую услугу, она бросает услужливую руну на лестнице и в два прыжка достигает своей комнаты, говоря, что она не хромая. Хотя она не велика, но никогда не хотела носить высоких каблуков; ноги у нее так малы, что могут обойтись без них.
Она не только молчалива и почтительна с женщинами, но даже и с женатыми мужчинами, или с теми, которые гораздо старше ее; она никогда не сядет в их присутствии на почетное место, если ее не принудит к тому послушание, и при первой, возможности уступит им почетное место; ибо она знает, что нрава возраста важнее нрав пола, потому что мудрость считается достоянием старых лет, а она должна уважаться больше всего.
С молодыми людьми ее лет – иное дело, и ей нужен другой тон, чтобы внушить им уважение, и она умеет прививать его, не покидая скромного вида, который ей приличен. Если они сами скромны и сдержаны, то она охотно будет относиться к ним с любимою короткостью молодости; их разговоры, исполненные невинности, будут шутливы, но пристойны; если они перейдут к серьёзным предметам, то она захочет, чтобы они были полезны; если они съедут на пошлости, она сумеет положить конец, так как особенно презирает пустую и любезную болтовню, считая ее весьма оскорбительной для своего пола. Она хорошо знает, что мужчине, которого она ищет, чужда подобная болтовня, а она никогда не дозволит другому того, что неприлично образцу, запечатленному в глубине ее сердце. Высокое мнение, какое составила она о правах своего пола, гордость душ, которую возбуждает в ней чистота ее чувств, та энергия добродетели, которую она чувствует в самой себе и которая делает ее почтенною в своих собственных глазах, заставляет ее с негодованием выслушивать сладкий речи, которыми думают ее забавить. Она не принимает их с наружным гневом, но с ироническим одобрением, которое приводят в смущение, или с холодным видом, которого никто бы не ждал. Если красивый франт станет рассыпаться пред нею в любезностях, начнет остроумно восхвалять ее ум, ее красоту, ее прелести, станет толковать о счастье ей понравиться, она способна прервать его, вежливо сказав ему: «Милостивый государь, я боюсь, что знаю все это лучше вас самих; если нам нечего сказать друг другу более любопытного, то я думаю, что мы можем на этом прекратить разговор». Закончить эти слова церемонным поклоном, а затем очутиться от него в двадцати шагах для нее дело одной минуты. Спросите у ваших любезников, легко ли болтать вздорь – имея дело с таким непокорным умом, как ум Софьи.
Нельзя сказать, однако, чтобы она не любила похвал, лишь бы она знала, что они искренни, и могла бы верить, что о ней действительно так же хорошо думают, как и говорят. Чтобы казаться тронутым ее достоинствами, нужно сначала выказать ей свои собственные. Предпочтение, основанное на уважении, может польстить ее гордому сердцу, но всякое любезное подсмеивание всегда будет отринуто; Софья создана не для того, чтобы на ней упражнялись пустенькие таланты фигляра.
При такой зрелости рассудка и развитая во всех отношениях пятнадцатилетняя Софья не будет считаться своими родителями за ребенка. Едва заметят они в ней первую тревогу молодости, как поспешат, не давая усиливаться этой тревоге, найти ей противодействие. Они станут держать ее нежные и разумные речи. Нежные и разумные речи приличны ее возрасту и характеру. Если этот характер такой, каким я его себе представляю, то почему бы не поговорить с ней отцу следующим образом:
«Софья, вот ты уже взрослая девушка, а тебе не вечно предстоит быть девушкой. Мы хотим, чтобы ты была счастлива; мы хотим этого для себя, потому что наше счастье зависит от твоего. Счастье честной девушки заключается в том, чтобы составить счастье честного человека; нужно, следовательно, подумать о замужестве; нужно с ранних пор думать о нем, потому что от замужества зависит участь жизни, и времени на эту думу никогда не бывает достаточно.
Полное счастье в замужестве зависит от стольких причин, что безумно желать их все соединить. Нужно сначала обесчестить самое главное; если остальное случится, тем лучше; если же его нет, обойдемся и так. Совершенного счастья не бывает на земле; но самое большое несчастье, которого всегда нежно избегнуть, заключается в том, чтобы быть несчастным по своей вине.
Есть естественный приличия, есть приличия установленный, есть и такие, которые зависят лишь от одного мнения. Родители – судьи последних двух родов приличий, судьями же первых являются одни лишь дети. Когда браки заключаются по воле родителей, то все основывается единственно лишь на приличиях искусственных и приличиях мнения; венчают не людей, а звания и имущества; но все это может измениться; только люди остаются теми же, они переносят себя всюду; брак может быть счастлив или несчастлив лишь по личным отношениям.
Ваша мать была знатного происхождения, я был богат; вот единственные соображения, побудившие наших родителей соединить нас. Я лишился своего богатства, она утратила свое имя. В наших невзгодах союз сердец утешал нас во всем; сходство вкусов побудило нас избрать это убежище; мы живем здесь счастливыми в бедности, мы заменяем друг другу все остальное.
Супругам следует выбирать друг друга. Взаимная склонность должна быть между ними первою связью; их глаза, сердца должны быть их главными руководителями; ибо, так как главною обязанностью их, когда они соединены, является взаимная любовь, а любовь или нелюбовь не зависит от нас самих, то этот долг необходимо влечет за собою другой, который заключается в том, чтобы полюбить друг друга, прежде соединения. Вот право природы, которого ничто не может уничтожить; те, которые стеснили его столькими гражданскими законами, больше обратили внимания на наружный порядок, чем на счастье в супружестве и нравы граждан.
Высказав тебе причины, по которым мы предоставляем тебе такую свободу, справедливо, чтобы мы высказали тебе также причины, по которым тебе следует благоразумно ею пользоваться. Дочь моя, ты добра и благоразумна, у тебя есть прямота и благочестие, есть таланты, приличные честным женщинам, и ты не лишена прелести, но ты бедна. Потому желай лишь того, что ты можешь получить, и регулируй свое честолюбие не собственными суждениями, ни нашими, а имением людей. Если бы дело шло лишь о равенстве достоинства, то я не знаю, чем бы я должен был ограничивать твои надежды; но не заносись выше своего состояния и помни, что оно из ничтожных ничтожное. Хотя человек достойный тебя не сочтет этого неравенства за препятствие, ты должна тогда сделать то, чего он не сделает; Софья должна последовать примеру своей матери и вступить лишь в такую семью, которая будет гордиться ею. Ты не видела нашего богатства, ты родилась, когда мы были бедны; благодаря тебе, наша бедность нам сладка, и тебе не тяжело разделять ее. Поверь мне, Софья, не стремясь к благам, за утрату которых мы благодарим небо; мы узнали счастье – лишь, когда потеряли богатство.
Ты слишком мила, а потому не можешь не нравиться, а бедность твоя не такова, чтобы честный человек затруднился жениться на тебе. Ты нравишься и можешь понравиться людям, которые не будут тебя стоить. Если б они выказались пред тобою в настоящем своем свете, ты оценила бы их по достоинству; вся их пышность не долго бы отводила твои глаза; но, хотя у тебя есть здравый смысл и ты умеешь ценить достоинство, у тебя не достает опытности и ты не знаешь, до какой степени люди могут притворяться. Ловкий обманщик может изучить твои вкусы, с целью понравиться тебе, и притворно выказать добродетели, которых у него нет. Он погубит тебя, Софья, прежде нежели ты заметишь, и ты узнаешь свою ошибку лишь для того, чтобы оплакивать ее. Самыми опасными из всех сетей и единственными, от которых не может уберечь рассудок, являются сети, расставляемые чувственностью; если когда-нибудь ты будешь иметь несчастье в них попасть, то поддашься всем иллюзиям и химерам, глаза твои ослепятся, суждение извратится и воля развратится, самое заблуждение твое сделается тебе дорого, и если б ты и могла его узнать, то не захотела бы исправить его. Дочь моя, я поручаю тебя рассудку Софьи; но не могу поручить тебя склонности ее сердца. Пока ты будешь хладнокровна, оставайся своим собственным судьей; но как скоро ты полюбишь, поручи своей матери заботиться о себе.
«Я предлагаю тебе договор, в котором выказывается наше уважение, и который восстанавливает между нами порядок природы. Родители выбирают супруга для своей дочери и советуются с нею лишь для вида; таков обычай. Мы поступим совсем наоборот; ты будешь выбирать, а к нам придешь за советом. Пользуйся своим правом, Софья; пользуйся им свободно и разумно. Супруг, который тебе годится, должен быть избран тобою, а не нами; но нам следует судить, не ошибаешься ли ты насчет его достоинства и не поступаешь ли, сама того не сознавая, противно своему желанию. Ни рождение, ни богатство, ни звание, ни мнение не будут знать места в числе наших доводов. Выбери честного человека, который бы тебе нравился, и характер которого сходился бы с твоим; чем бы он ни был во всех остальных отношениях, мы принимаем его в зятья. Богатство его всегда будет достаточно велико, если у него есть руки, нравственность и если он любит свою семью. Сословие его всегда будет достаточно знатно, если он облагородит его добродетелью. Если бы нас осуждал весь мир, какое нам дело? мы не ищем общественного одобрения, мы довольствуемся твоим счастьем».
Читатели, я не знаю, какое действие произвела бы подобная речь на девушек, воспитанных на ваш лад. Что касается Софьи, то она не станет, быть может, отвечать на него словами; стыд и умиление помешают ей выражать свои чувства: но я твердо уверен, что она запечатлеется в ее сердце на всю остальную жизнь ее, и что если можно рассчитывать на какую-нибудь человеческую решимость – так это на решимость, которую она заставит ее принять, решимость заслужить уважение своих родителей.
Выберем самый худой конец и наделим ее пылким темпераментом, делающим ей долгое ожидание тяжелым; я говорю, что ее рассудок, ее знания, вкус, деликатность и в особенности чувства, которыми с малолетства питали ее сердце, составят для пылкости чувственности противовес, при помощи которого она победит или, по крайней мере, долго будет бороться. Она скорее умрет мученицею своего положения, нежели огорчит своих родителей выйдя замуж за недостойного человека и подвергнется несчастьям неравного брака. Самая свобода, предоставленная ей, только еще более, возвысят ее душу и сделают ее еще прихотливее в выборе своего господина. С темпераментом итальянки и чувствительностью англичанки, она соединяет для обузданья своего сердца и своей чувственности гордость, благодаря которой, даже когда ищет любовника, не скоро находит того, кого сочтет достойным себя.
Не все могут сознать, какую мощь может придать душе любовь ко всему честному и какую силу можно найти в себе, когда захочешь быть искренно добродетельным. Есть люди, которым все великое кажется химерическим и которые, со своим низким и подлым разумом, никогда не узнают, как могущественно над людскими страстями самое безумие добродетели. И этим людям нужно обращаться лишь с примерами: тем хуже для них, если они упорствуют в отрицании их. Скажи я им, что Софья не есть существо воображаемое, что только имя ее выдумано мною, но что воспитание, нравы, характер и даже самое лицо действительно существовали, что память о ней вызывает еще слезы у целой честной семьи, – они, без сомнения, не поверили бы мне; но, тем не менее, от чего мне не докончить без уверток историю девушки, столь похожей на Софью, что настоящий рассказ мог бы к ней относиться не возбуждая удивление? Мало нужды, сочтут ли его истинным или нет; я рассказал, если хотите, вымысел, но постоянно объяснял свою методу и пряду к своей цели.
Молодая особа, с тем темпераментом, которым я наделил Софью, имела вообще все свойства, которые могли бы позволить ей носить ее имя, и я ей его оставляю. После переданного мною разговора, ее отец и мать, считая, что женихи не явятся сами собою в деревушке, в которой они жили, послали ее провести зиму в город, к тетке, которую втайне известили о цели этого путешествия; потому что гордая Софья носила в глубине сердца благородную гордость уменья торжествовать над собою; и как бы ни был ей необходим муж, она скорее умерла бы девушкой, нежели решаться отправиться на поиски за ним.
Желая содействовать целям ее родителей, тети ее представляла ее во всех домах, стала возить в общество, на празднества, показывала ей свет или, вернее, ее показывала в нем, потому что Софью не особенно привлекала вся эта суета. Скоро, однако, заметили, что она не бегает общества молодых людей, приятной наружности, сдержанных и скромных на вид. Она при своей сдержанности имела даже особенное искусство привлекать их, которое весьма смахивало на кокетство; но, поговорив с ними два или три раза, она удалялась от них. Скоро повелительный вид, который как будто вызывает ухаживанье, сменялся в ней более скромными манерами и более холодной вежливостью. Постоянно следя за собою, она не давала им более случая оказать ей малейшую услугу: этого было достаточно, чтобы показать, что она не желала быть их милой.
Никогда чувствительные сердца не любили шумных удовольствий, пустого и бесплодного счастья бесчувственных людей, думающих, что вести шумную жизнь значит наслаждаться ею. Софья, не находя того, что искала, и отчаиваясь найти его таким путем, соскучилась в городе. Она нежно любила своих родителей, ничто не могло вознаградить их отсутствие, ничто не могло заставить ее забыть их; она возвратилась к ним гораздо ранее назначенного срока.
Едва принялась она за свои занятия в родительском доме, как заметили, что хотя поведение ее было то же самое, но расположение духа изменилось. В ней сказывались порою рассеянность, раздражительность; она стала грустна и задумчива, уходила плакать тайком. Сначала думали, что она любит и стыдится этого: сказали ей об этом, она стала отнекиваться. Она уверяла, что не видела никого, кто бы мог тронуть ее сердце, – и Софья не лгала.
Между тем уныние ее усиливалось, и само здоровье начало расстраиваться. Мать ее, беспокоясь этой переменой, решилась, наконец, дознаться до причины. Она отвела ее в сторону и пустила в ход те вкрадчивые речи и те неотразимые ласки, которые умеет найти одна лишь материнская нежность.
Молодая девушка не только не желала скрывать свои горести от матери, но ничего лучшего не требовала, как избрать ее своею утешительницею и поверенною; но стыд мешал ей говорить, а скромность не находила слов для описания состояния, столь недостойное ее, что, помимо ее воли, чувственность ее была возбуждена. Наконец, так как самый стыд ее служил указанием ее матери, то она вырвала это унизительное признание. Она не только не огорчила ее несправедливый упреками, но утешила, сожалела, плакала о ней: она была слишком разумна, чтобы поставить ей в упрек страдание, которое одна лишь добродетель ее делала столь жестоким. Но зачем без нужды переносить страдание, излечить которое было так легко и законно? Отчего не хотела она воспользоваться предоставленною ей свободою? почему не выходила она замуж? почему не выбирала себе мужа? Разве она не знала, что судьба ее зависела от нее одной и что, какой бы ни был ее выбор, он будет одобрен, так как она не может сделать дурного выбора? Ее послали в город, она не захотела в нем оставаться; к ней сватались многие женихи, она всем им отказала. Чего же ждала она? чего хотела она? что за необъяснимое противоречие?
Ответ был прост. Если б дело шло лишь о том, чтобы помочь ее молодости, выбор был бы скоро сделан: но не так-то легко выбрать господина на всю жизнь; а так как нельзя разъединять этих двух выборов, то и приходится ждать и часто даром тратить молодость, прежде чем найти мужчину, с которым бы захотелось проводить всю жизнь. В таком положении была Софья: ей нужен был любовник, но любовник этот должен был быть мужем; и сердце, которого просило ее сердце, было трудно найти. Все эти молодые люди, столь блестящие, подходили к ней лишь по возрасту, во всем остальном они не сходились; их поверхностный ум, их тщеславие, пустая болтовня, распутные нравы, пустая подражательность делали их противными ей. Она искала мужчины, а встречала лишь обезьян; она искала души и не находила ее.
Как я несчастлива! говорила она своей матери; мне хочется любить, а я никого не встречаю, кто бы мне нравился. Сердце мое отталкивает всех тех, к кому влекут чувства. Нет ни одного, который не возбуждал бы моих желаний, и ни одного, который не убивал бы их; любовь без уважения не может долго существовать.
Пораженная этими странностями, мать ее нашла их слишком мудреными, чтобы не заподозрить какой-нибудь тайны. Софья не была ни привередницею, ни сумасбродной. Откуда взялась у нее такая чрезмерная разборчивость, у нее, которую с детства учили довольствоваться людьми, с которыми ей приходилось жить, и покоряться необходимости? Этот образец милого человека, которым она была так очарована и который так часто упоминался во всех ее разговорах, заставил ее мать предположить, что этот каприз имел другие основания, которых она еще не поняла, и что Софья не все еще сказала. Несчастная, удрученная своим тайным горем, желала лишь излияния. Мать пристает к ней; она колеблется. Наконец, сдается ж, выйдя молча, возвращается, минуту спустя, с книгою в руках: «пожалейте вашу несчастную дочь; для грусти ее нет лекарства; слезам ее не перестать литься. Вы хотите знать причину их: ну, вот она», – сказала девушка, кидая книгу на стол. Мать берет книгу и открывает ее: то были «Приключения Телемака». Сначала она ничего не понимает в этой загадке; наконец, после бесчисленных вопросов и запутанных ответов, она узнает, с легко понятным изумлением, что дочь ее – соперница Эвхарисы.
Софья любила Телемака и любила его со страстью, от которой ничто не могло ее излечить. Как скоро отец и мать узнали о ее мании, они стали смеяться и думали излечить ее при помощи разума. Они ошибались: разум не вполне был на их стороне; у Софьи был свой разум, и она умела им пользоваться. Сколько раз вынуждала она их умолкать, обращая их собственные рассуждения против них самих, показывая им, что они сами виною всему злу, что они воспитали ее не для человека ее века; что ей необходимо нужно или принять образ мыслей своего мужа, или внушить ему свой собственный; что они сделали для нее первый способ невозможным, благодаря образу ее воспитания, а что другой был именно тот, которого она искала. Дайте мне, говорила она, человека, проникнутого моими правилами, или такого, которому я могла бы их внушить, и я выйду за него; но до тех пор за что бранить меня? жалейте обо мне. Я несчастная, но не безумная. Разве сердце зависит от воли? Разве сам отец не говорил этого? Моя ли вина, если я люблю того, кто не существует? Я не мечтательница, я не хочу принца, не ищу Телемака, я знаю, что он не что иное, как вымышленное лицо: я ищу человека, который бы на него походил. И почему не может существовать такой человек, когда существую я, я, чувствующая, что сердце мое так похоже на его сердце? Нет, не будем так позорить человечество, не будем думать, что милый и добродетельный человек не что иное, как химера. Он существует, он живет, он ищет меня, быть может; он ищет душу, которая сумела бы его любить. Но кто он? Где он? Я не знаю: его нет между теми, кого я видела; его, вероятно, не будет и между теми, кого я увижу. Мать моя! зачем сделала ты для меня добродетель столь привлекательною? Если я могу любить ее одну, вина не столько моя, сколько твоя собственная.
Возвратим Эмилю его Софью: воскресим эту милую девушку и наградим ее менее живым воображением и более счастливой участью. Я хотел читать обыкновенную женщину; но, возившая ей душу, смутил ее разум; я сам заблуждался. Возвратимся вспять.
У Софьи добрый нрав, и хула обыкновенная; все, что в ней необыкновенно, есть следствие ее воспитания.
Я задался мыслью сказать в этой книге все, о нем можно было бы умолчать, – предоставляя каждому выбрать ему доступное из того, что я мог сказать хорошего. Я с самого начала думал исподоволь образовать подругу Эмиля и воспитывать их вместе и друг для друга. Но, размышляя об этом, я нашел, кто все слишком преждевременные распоряжения бессмысленно и что велено предназначать двух детей в соединении прежде, нежели узнаешь, согласен ли с природою такой союз и будут ли существовать между ними отношения, необходимые для его образования. Не нужно смешивать естественного в диком состоянии с естественным в состоянии образованном. В первом состоянии все женщины годны для всех мужчин, потому что и те и другие сохраняют еще общую и первобытную форму; во втором же, так как каждый характер развивается общественными учреждениями и каждый ум получает свой определенный и ему свойственный склад, не только от воспитания, но и от слияния, правильного или неправильного, естественного начала с воспитание, то людей уже нельзя соединять друг с другом – не познакомив их между собою и не узнав, подходят ли они друг к другу во всех отношениях.
Зло заключается в том, что, развивая характеры, общественное состояние разграничивает классы, а так как оба эти начала не подходят одно и другому, то чем больше разъединения в званиях, тем больше путаницы в характерах. Отсюда происходят неподходящие браки и беспорядки, ими порождаемые; из чего можно вывести, как очевидное следствие, что чем более нарушается равенство, тем более извращаются естественные чувства; чем более увеличивается расстояние, отделяющее знатных людей от простых, тем более ослабляются узы брака; чем больше богачей и бедняков, тем меньше отцов и мужей. Ни господин, ни раб не имеют семейства, каждый из них занят лишь своим положением.
Хотите ли предупредить злоупотребления и породить счастливые браки, – заглушите предрассудки, забудьте о людских учреждениях и советуйтесь с природою. Не соединяйте людей, которые подходит друг к другу лишь в данном положении и которые, изменись это положение, не подойдут друг к другу; но соединяйте таких, которые подойдут друг к другу в каких бы ни очутились положениях или странах, в какой бы класс ни попали. Я не говорю, что условные отношения не имеют никакого значения для брака, но я говорю, что влияние природных отношений так пересиливает их влияние, что оно одно должно решать участь жизни, и что есть известное сходство вкусов, нравов, чувств, характеров, которое должно бы было побудить разумного отца, будь он князь, будь он монарх, не колеблясь соединить своего сына с девушкой, которая бы подходила к нему, хотя бы она родилась в бесчестной семье, хотя бы была дочь палача. Да, я утверждаю, что, если бы все возможные несчастья обрушились на голову супругов, которые ладят друг с другом, они будут наслаждаться более истинным счастьем, горюя вместе, чем если бы им даны были в удел все земные блага, отравленные разъединением сердец.
Итак, вместо того, чтобы с детства назначать моему Эмилю супругу, я подожду, пока узнаю, какая ему годится. Не я делаю этот выбор, а природа; мое дело отыскать сделанный ею выбор. Поручив мне своего сына, отец уступил мне свое место, он заменил свое право моим; я – настоящий отец Эмиля, я образовал из него человека. Я отказался бы от его воспитания, если б не был власть женить его, согласно его выбору, т. е. моему. Только удовольствие сделать счастливым человека может заплатить за старания, с каким ставишь его на путь счастья.
Но не думайте также, чтобы, прежде чем найти супругу Эмми, я ждал, чтобы он начал ее искать. Эти мнимые поиски ни что иное, как предлог для ознакомления его с женщинами, дабы он узнал всю цену той, которая ему годится. Давно уже Софья найдена; может быть Эмиль и видел ее; но узнает ее он лишь тогда, когда наступит время.
Хотя равенство званий не необходимо для брака, но когда это равенство присоединяется к прочим удобствам, оно придаете им новую цену; оно не может иметь никакого веса при сравнении с другим, но перевешивает, когда существует равновесие.
Мужчина, если только он не монарх, не может искать жены во всех сословиях; потому что предрассудки, которых у него не будет, встретятся в других; иная девушка и годилась бы ему, но, тем не менее, он ее не получит; следовательно, существуют правила, которые предписываются осмотрительностью и которые должны руководить поисками рассудительного отца. Он не должен желать своему воспитаннику союза свыше его состояния, потому что это не в его власти. Да если б оно и было в его власти, то все-таки он не должен был бы желать этого; потому что какое дело молодому человеку, моему, по крайней мере, до классов? Между тем повышаясь, он подвергается тысяче действительных зол, которые будет ощущать всю свою жизнь. Я говорю даже, что он не должен желать мешать блага различных свойств, как напр. дворянство и деньги, потому что каждое из них не столько возвышает, сколько извращает другое; потому еще, что никогда не сходятся в общей оценке; наконец потому, что предпочтение, которое всякий оказывает своему преимуществу, порождает раздор между обоими семействами, а часто и между супругами.
Иное дело опять, для правильности брака, женится ли мужчина на девушке выше или ниже его по званию. С первым случаем рассудок совсем не мирится; второй менее противоречив ему. Так как семья входит в состав общества лишь чрез своего главу, то положение этого главы регулирует положение целой семьи. Если он породнятся с семьей, которая ниже его по званию, он не унижается, но возвышает свою супругу; напротив, беря женщину выше себя по состоянию, он унижает ее, не возвышаясь сам. Таким образом, в первом случае есть добро, без примеси зла, а во втором – зло, без примеси добра.
Остается выбирать между своими равными и низшими, и я думаю, что приходится сделать еще оговорку относительно этих последних, – потому что трудно найти между поддонками народа супругу, способную составить счастье честного человека; не потому, чтобы низшие классы были порочнее, нежели высшие, но потому, что у них нет понятия о том, что прекрасно и честно, а несправедливость других классов заставляет их считать справедливыми самые пороки свои.
По природе человек вовсе не мыслит. Мыслить – это искусство, которому он научается, так же, как и другим, и даже с большим еще трудом. В отношения обоих полов я знаю лишь два класса, действительно отличающиеся между собою: класс людей мыслящих и класс людей немыслящих, и отличие это является почти единственно вследствие адаптации. Человек, принадлежащий к первому из этих двух классов, не должен родниться с другим, ибо самая большая прелесть общества пропадет для него, когда, имея жену, он принужден мыслить сам с собою. Люди, проводящие всю жизнь в работе из-за куска хлеба, и о чем не имеют понятия, кроме как о своей работе или своей выгоде, и весь ум их как будто уходит в руки. Это невежество не вредит ни честности, ни нравственности; часто даже оно содействует им; часто усиленные размышления об обязанностях приводят к различным сделкам, и кончается тем, что существенное заменяется фразами. Совесть – самый просвещенный из философов: не нужно знать «Об обязанностях» Цицерона, чтобы быть добродетельным человеком; а самая честная женщина в мире, быть может, всего менее знает, что такое честность. Но, тем не менее, справедливо, что один только образованный ум делает общество приятным; а для отца семейства, который любит жить в кругу своих, грустно быть принужденным сосредоточиваться в самом себе и не иметь никого, кто бы понимал его.
К тому же, каким образом женщина, не привыкшая к размышлению, будет воспитывать своих детей? Как разберет она, что для них пригодно? как посеет она в них добродетели, которых она не знает, вселит достоинства, о которых она не имеет никакого понятия? Она сумеет лишь ласкать или угрожать, сделает их или дерзкими, или боязливыми; она образует из них или изломанных обезьян, или ветреных шалунов, но ни рассудительных умов, ни милых детей не образует.
Итак, не следует мужчине, получившему воспитание, брать жену невоспитанную, т. е. не следует брать жену из того сословия, в котором нельзя получить воспитания. Но я во сто раз охотнее примирился бы с простой и грубо воспитанной девушкой, нежели с ученой девой и синим чулком, которая учредила бы в моем доме литературное судилище и заняла бы место его председательницы. Жена синий чулок есть бич для мужа, детей, друзей, лакеев, для всех. С высоты своего гордого гения, она пренебрегает всеми женскими обязанностями. В свете она всегда кажется смешною и навлекает на себя весьма справедливые порицания; такое следствие неизбежно, как скоро бросаешь свое положение и неспособен занять то, за которым гонишься. Все эти женщины с высокими талантами морочат лишь одних глупцов. Всем и всегда известно, кто из артистов или из друзей держит перо или кисть, когда они работают. Все знают, какой скромник-литератор подсказывает им их наречения. Все это шарлатанство недостойно честной женщины. Если б у нее были истинные таланты, то претензиями она унизила бы их – и только. Достоинство ее заключается в том, чтобы скрываться в неизвестности; слава ее заключается в уважении мужа; удовольствия – в счастье семьи. Читатель, ссылаюсь на вас самих, будьте добросовестны: что внушает вам лучше мнение о женщине, когда вы с большим уважением подходите в ней, тогда ли, когда видите ее погруженною в занятия своего пола, в заботы по хозяйству с разбросанным вокруг детским платьем, или когда застаете ее пишущею стихи на своем туалете, окруженною всякого рода брошюрами и разноцветными записочками? Всякая ученая девушка просидит в девушках вою жизнь, когда мужчины поумнеют на земле.
За этими соображениями выступают соображения, касающиеся наружности; эти соображения прежде других приходят в голову, но должны играть самую последнюю роль, хотя ими нельзя совершенно пренебрегать. Мне кажется, что при женитьбе не только не следует гнаться за большей красотой, но скорее избегать ее. Красота скоро блекнет от обладания; по прошествии шести недель она уже теряет всякое значение в глазах обладателя; но опасности, порождаемые ею, длятся, пока она существует. Красивая женщина должна быть ангелом для того, чтобы муж ее не был несчастнейшим из людей; и будь она даже ангелом, то все-таки она не властна избавить его от неприятности быть постоянно окруженным врагами. Не будь положительное уродство отвратительным, я предпочел бы его положительной красоте; ибо в короткое время и то и другое перестает существовать для мужа, но красота становится неудобством, а уродливость преимуществом. Но уродливость, производящая отвращение, есть величайшее из несчастий; это чувство не только не сглаживается, но постоянно усиливается и превращается в ненависть. Подобный брак есть ад; лучше смерть, нежели такой союз.
Ищите во всем посредственности, не исключая и самой красоты. Отдавать предпочтение следует приятному и ласковому лицу, внушающему не любовь, но расположение; такое лицо не опасно для мужа, а преимущества его служат обоюдной пользе. Миловидность не блекнет, как красота: она живуча, она беспрерывно обновляется, и, по истечению тридцати лет брачной жизни, честная женщина с милым лицом там же нравится своему мужу, как и в первый раз.
Таковы размышления, руководившие мною при выборе Софьи. Воспитанница природы, также как Эмиль, она более чем всякая другая, создана для него; она будет женою человека. Она ровня ему по рождению и по достоинству, но беднее его. Она не очаровывает с первого взгляда, но нравится с каждым днем больше и больше. Прелесть ее действует постепенно; она выказывается лишь при близком знакомстве и для мужа будет ощутительнее, чем для всякого другого. Воспитание получила она хотя и не блестящее, но и не небрежное. Вкус ее естествен, таланты – безыскусственны, рассудительность сложилась без знаний. Ум ее ничего не знает, но он развит, так, как надо для приобретения знаний; это – хорошо удобренная земля, ожидающая лишь семени, чтобы дать плоды. Она никогда не читала других книг кроме Баррема и Телемака, случайно попавшего ей и руки; но может ли девушка, способная пристраститься к Телемаку, иметь бесчувственное сердце и грубый ум? О милая невежда! счастлив тот, кому назначено просветить ее! Она не будет профессором своего мужа, но его учеником: она не только не захочет подчинить его своим вкусам, но переймет его вкусы. Она будет для него приятнее, чем если б была ученая; он будет иметь удовольствие всему научить ее. Пора им, наконец, свидеться; постараемся их сблизить.
Мы уезжаем из Парижа, грустные, задумчивые. Это место болтовни не составляет для нас центра. Эмиль бросает презрительный взгляд на этот большой город и говорит с досадою: сколько дней потерянных в напрасных поисках! Не здесь подруга моего сердца! И вот мы пускаемся в путь, настоящими странствующими рыцарями; но, покидая Париж, мы не ищем приключений, напротив, спасаемся от приключений; и подражая неровному шагу странствующих рыцарей, то пустимся вскачь, то едем шагом. Кто следил за моею методою, тот должен был вникнуть наконец в ее дух, и я не думаю, чтобы какой-нибудь читатель был еще настолько под влиянием обычая, чтобы предположить, что мы оба с ним в хорошей, почтовой карете, и движемся ничего не видя, ничего не наблюдая, даром убивая промежуток времени между отъездом и приездом, и, при всей скорости езды, теряем время – с целью выгадать его.
Люди говорят, что жизнь коротка, а я вижу, что они стараются сократить ее. Не умея пользоваться ею, они жалуются на быстроту времени, а я вижу, что для них оно еще недостаточно быстро летит. Вечно поглощенные целью, к которой стремятся, они с сожалением смотрят на промежуток времени, отделяющий их от нее: один хотел бы, чтобы поскорее наступило завтра, другой – думает о следующем месяце, третий переносится за десять лет; никто не хочет жить в настоящем, никто не доволен текущим часом, все находят, что он слишком долго тянется. Когда они жалуются, что время проходит слишком быстро, они лгут; они охотно заплатили бы за возможность ускорить его; они охотно употребили бы все свое состояние на то, чтобы в один миг растратить свою жизнь; и нет, быть может, ни одного, который не превратил бы годы своего существования в несколько часов, будь в его власти выкинуть, в угоду скуке, те часы, которые были ему в тягость, а в угоду нетерпению те, которые отделяли его от желанной минуты. Иной проводит полжизни в том, что переезжает из Парижа в Версаль, из Версаля в Париж, из города в деревню, из деревин в город, из одного квартала в другой, и решительно не знал бы, куда девать свое время, если б не умудрялся терять его таким образом; он нарочно уходит от дел, чтобы занять себя их приисканием; он думает выгадать излишек времени, которое он на это употребляет и которого бы иначе он не знал куда девать; или же, напротив, он ездит, ради самой езды, и скачет на почтовых не имея другой цели, как скакать обратно таким же точно образом. Смертные, когда перестанете вы клеветать на природу? Зачем вы жалуетесь, что жизнь коротка, тогда как, по-вашему, она еще недостаточно коротка? Если бы хотя один из вас умел настолько обуздывать свои желания, чтобы никогда не погонять время, жизнь не показалась бы ему короткою; жить и наслаждаться было бы для него однозначащим и, доведись ему умереть молодым, он умер бы пресыщенный жизнью.
Если бы моя метода представляла только это преимущество, то уже оно одно должно было бы заставить, отдать ей предпочтение пред всякой другой. Я воспитал своего Эмиля не для желаний или ожиданий, а для наслаждений; когда ему н случается забегать со своими желаниями вперед, то все-таки не с той необузданной пылкостью, которая заставляет жаловаться на медленность времени. Он будет наслаждаться не только удовольствием, которое доставляет желание, но и удовольствием, которое испытывается при стремлении к желаемому предмету; а страсти у него будут столь умеренны, что настоящее положение будет больше приковывать его, нежели будущее.
Итак, мы путешествуем не как курьеры, а как путешественники. Мы думаем не только об одних пунктах отправления и достижения, но и о промежутке, разделяющем их. Самое путешествие для нас удовольствие. Мы не делаем его, грустно сидя как бы заключенные в маленькой клетке, закрытой со всех сторон. Мы путешествуем не как изнеженные и требующие покоя женщины. Мы не прячемся ни от воздуха, ни от окружающих нас предметов, и не отказываем себе в удовольствии любоваться на них, когда вздумается. Эмиль никогда не садился в почтовую карету и ездит на почтовых лишь тогда, когда спешит. Но что может заставить Эмиля спешить? Он опешит лишь наслаждаться жизнью. Нужно ли мне прибавлять, что он спешит еще делать добро, когда может? Нет, это тоже значит – наслаждаться жизнью.
По-моему, один лишь способ путешествия еще приятнее путешествия верхом – это путешествие пешком. Отправляешься, когда вздумаешь, останавливаешься, когда хочешь, идешь, сколько желаешь. Наблюдаешь всю страну; делаешь крюк и вправо и влево; рассматриваешь все, что нравится; останавливаешься на всех пунктах, где открывается красивый вид. Завижу ли я речку, я иду ее берегом; густой лесок, я отправляюсь под его тень; грот, я вхожу в него; каменоломню, я рассматриваю камни. Останавливаюсь везде, где мне нравится. Ухожу, как скоро соскучусь, я не завишу ни от лошади, ни от ямщика. Мне не нужно выбирать проложенного пути, удобных дорог; я прохожу везде, где человек может пройти, я вижу все, что человек может видеть, и, завися лишь от себя, я пользуюсь всей свободой, какою только может пользоваться человек. Если дурная погода выдерживает меня, а скука одолевает, я нанимаю лошадей. Если я устал… Но Эмиль не устает; он крепок; да и отчего устал бы он? ведь он не спешит. И может ли он скучать, пристав где-нибудь? Он всюду переносит с собою занятия. Он входит к какому-нибудь мастеру и берется за работу; чтобы дать отдых ногам, он упражняет руки.
Путешествовать пешком значит путешествовать как Фалес, Платон, Пифагор. Мне трудно представить себе, каким образом философ может решиться иначе путешествовать и лишать себя осмотра богатств, которые он попирает ногами и который земли рассыпает пред его глазами. Кто же, любя немного земледелие, не захочет познакомиться с произведениями, свойственными климату мест, мимо которых лежит его путь, и способом обработки их? Кто же, имея хотя некоторую склонность к естественной истории, может решиться пройти мимо почвы, не наследовав ее, мимо утеса, не отломив от него кусочка, мимо гор, не собрав растений, мимо камней, не отыскивая минералов? Ваши комнатные философы научают естественную историю в музеях; у них есть игрушка, они знают имена, но не имеют никакого понятия о природе. Музей же моего Эмиля богаче королевских музеев; музеем для него служит вся земля. Каждая вещь в нем на своем месте: натуралист, заботящийся о нем, распределил все в прекрасном порядке.
Сколько различных удовольствий соединяется с этим приятным способом путешествия – не считая здоровья, которое укрепляется, и расположения духа, которое делается веселее! Я всегда замечал, что те, которые путешествуют в удобных, покойных каретах, рассеянны, грустны, недовольны, не здоровы; пешеходы же всегда веселы, спокойны и довольны всем. Как радуется сердце, когда приближаешься к ночлегу! Каким вкусным кажется грубый обед! С каким удовольствием отдыхаешь за столом! Как хорошо спится на жесткой постели! Когда желаешь лишь добраться до места, то можно путешествовать в почтовой карете; но когда хочешь путешествовать, нужно идти пешком.
Если, прежде нежели мы сделаем пятьдесят верст, тем способом, какой я имею в виду, Софья не будет забыта, то значит или я весьма неловок, или Эмиль уж чересчур не любопытен: трудно, чтобы при таких элементарных сведениях, ему не захотелось узнать еще больше. Любопытство развивается вместе со знанием; и он именно столько знает, сколько нужно, чтобы желать учиться.
Между тем один предмет сменяется другим, а мы все подвигаемся вперед. Конец нашему путешествию не близкий: предлог найти не трудно; покидая Париж, нужно искать жену вдали от него.
В один прекрасный день, проблуждав дольше обыкновенного по долинам, по горам, где не видно никакой дороги, мы сбились со своего пути. Беда невелика, все дороги хороши, лишь бы приводили куда-нибудь: а добраться куда-нибудь необходимо нужно, когда голоден. К счастью, мы встречаем крестьянина, который провожает нас в свою хижину; мы с большим аппетитом едим его скудный обед. Видя, как мы устали и проголодались, он говорит нам: «если б Бог привел вас по ту сторону холма, вы встретили бы лучший прием… Вы нашли бы мирный дом… таких сострадательных людей… таких добрых людей!.. Сердце у них не добрее, чем у меня, но они богаче, хотя говорят, что прежде были еще богаче… Весь околоток пользуется их достатком».
«Друг мой, – говорит Эмиль, – пойдемте в этот дом, хозяева которого благословляются соседями: я буду рад их видеть; может быть и они будут рады нас видеть. Я уверен, что они хорошо нас примут: если они сойдутся с нами, то и мы с ними сойдемся».
Собрав точные указания о доме, мы отправляемся, блуждаем в лесу; сильный дождь застает нас в дороге; он задерживает нас, но не останавливает. Наконец мы находим дорогу и к вечеру приходим в указанный дом. В деревушке, окружающей его, один этот дом, хотя простой, имеет некоторую представительность. Мы входим, просим приютить нас. Вас приводят к хозяину, он расспрашивает нас, но вежливо: не говоря о цели нашего путешествия, мы говорим о цели, с какою дали крюк. В нем сохранилось от прежней богатой жизни уменье распознавать звание людей по их манерам; кто пожил в большом свете, тот редко ошибается на этот счет: по этому паспорту нас принимают.
Нас отводят в комнату, маленькую, но чистую и удобную; в ней затопляют камин, мы находим белье, платье, все, что нужно. «Вот! – говорит Эмиль, изумленный, – можно подумать, что нас ожидали. Как был прав крестьянин! какая внимательность! какая доброта! и это относительно незнакомых людей! Мне кажется, что я перенесся во времена Гомера». «Пусть это трогает вас, – говорю я ему, – но не удивляет; везде, где чужестранцы редки, они радушно принимаются: ничто так не делает гостеприимным, как редкость гостей; только наплыв гостей уничтожает гостеприимство. Во времена. Гомера немного путешествовали, и путешественники встречали всюду хороший прием. Мы, быть может, единственные путники, которых здесь видели в течение целого года». «Нужды нет, – возражает он, – похвально также и уменье обходиться без гостей, а все-таки всегда хорошо принимать их».
Обсохнув и приведя в порядок свой костюм, мы присоединяемся к хозяину дома; он представляет нас своей жене; она принимает нас не только вежливо, но я радушно. Честь ее взглядов достается на долю Эмиля. Мать, в том наложении, в каком находится она, редко принимает в свой дом мужчину его возраста без беспокойства или, по крайней мере, без любопытства.
Для нас торопят ужином. Входя в столовую, мы видим пять приборов: мы рассаживаемся, остается один пустой прибор. Входить молодая особа, низко кланяется и скромно садится, не говоря ни слова. Эмиль, занятый своим голодом и своими ответами, кланяется ей, говорит и ест. Главная цель его путешествия так же далека от его мыслей, как сам он считает себя удаленным от конца путешествия. Разговор вертится на том, как путешественники сбились с пути. «Милостивый государь, – говорит хозяин дома, – вы кажетесь мне любезным и благоразумным молодым человеком; и это наводит меня на мысль, что вы и ваш воспитатель прибыли сюда, усталые и измокшие, как Телемак и Ментор на остров Калисо». Я вижу, как молодая особа краснеет до ушей, опускает глаза на тарелку, не смея вымолвить ни словечка. Мать, замечающая ее замешательство, делает знак отцу, и тот переменяет разговор. Говоря о своем убежище, он нечувствительно переходит к рассказу о событиях, которые забросили его сюда; о несчастьях своей жизни, о верности своей супруги, об утешениях, которые они встретили в своем союзе, о мирной и спокойной жизни, которую они ведут в этом убежище, – но все не говорит ни слова о молодой особе. Эмиль, взволнованный, растроганный, перестает есть и слушает. Простодушная живость молодого человека восхищает всех; но молодой девушке, тронутой больше, чем кто-либо, этим доказательством его доброго сердца, кажется, что она видит Телемака, растроганного несчастиями Филоктета. Она украдкой взглядывает на него, желая лучше рассмотреть его лицо; она ничего не видит в нем, что противоречило бы этому сравнению. Его непринужденный вид свободен, но не высокомерен; манеры живы, но не ветрены; чувствительность делает его взгляд мягче, физиономию трогательнее.
Мать, которая с самого начала ужина не переставала наблюдать за Софьей, замечает в ней замешательство и усылает ее за чем-то. Минуту спустя, молодая девушка возвращается, не вполне успокоенная, так что волнение ее становится явным для всех. Мать говорит ей кротко: «Софья, успокойся; перестань оплакивать несчастья своих родителей». Ты служишь им утешением и не должна живее их самих принимать к сердцу их несчастья.
При имени Софья Эмиль вздрогнул. Пораженный этим дорогим именем, он внезапно пробуждается и бросает жадный взгляд на ту, которая осмеливается носить это имя. Софья, о Софья! ты ли это, тебя ли ищет мое сердце? тебя ли любит мое сердце! Он наблюдает за ней, смотрит на нее с некоторым страхом и недоверием. Пред ним не то именно лицо, которое он себе создал; он не знает, лучше ли оно или хуже. Он научает всякую черту, следит за каждым движением, каждым жестом; он на все находит тысячу неясных толкований; он дал бы полжизни, чтобы она промолвила одно слово. Он смотрит на меня, беспокойный и смущенный; глаза его делают мне разом сто вопросов, сто упреков. Он как будто говорит мне с каждым взглядом: руководите мною, пока есть время; если мое сердце отдастся и обманется, я во всю жизнь не утешусь.
Эмиль менее чем кто бы то ни было, умеет притворяться. Где же ему скрыть такое сильное волнение, которого он еще никогда в жизни не испытывал – от четырех зрителей, которые наблюдают за ним и из которых самый, по-видимому, рассеянный на деле внимательнее всех. Его тревога не ускользает от проницательных взоров Софьи; его взоры, впрочем, дают ей знать, что она причина этой тревоги, она видит, что эта тревога еще не любовь; но что за дело? он занимается ею, а этого достаточно; она будет очень несчастна, если это пройдет ему даром.
Несмотря на этот скромный вид и опущенные глаза, нежное сердце ее радостно бьется и говорит ей, что Телемак найден.
В трактатах о воспитании нам предлагают длинные, педантические и бесполезные разглагольствования о химерических обязанностях детей; а ни слова не говорят о самой важной и самой трудной части всего воспитания, а именно кризисе, служащем переходом от детства к возмужалости. Если я сказал, как следует поступать, то сказанное мною полезно, и меня нисколько не смущает мысль, что я написал роман. Роман, описывающий человеческую природу, прекрасный роман. Моя ли вина, если его можно встретить лишь в этом сочинении? Такова должна была быть история рода человеческого. Вы, развращающие его, вы делаете мою книгу романом.
Другое соображение, подкрепляющее первое, заключается в том, что здесь дело идет не о молодом человеке, которым с детства владеет страх, жадность, зависть, гордость и все страсти, служащие орудием при дюжинных воспитаниях; что здесь идет дело о молодом человеке, у которого это не только первая любовь, но и вообще первая страсть; что от этой страсти, единственной, быть может, которую он ощутит во всю свою жизнь, зависит окончательный склад, который примет его характер. Направление его мыслей, чувств, вкусов, законченное прочною страстью, приобретет твердость, которая не позволит ему больше меняться.
Понятно, что для меня с Эмилем ночь, наступающая за подобным вечером, не вся проходят во сне. Поутру, я не сомневаюсь, что Эмиль постарается получше принарядиться своим плохим дорожным платьем. Он действительно так и поступает; но меня потешает поспешность, с какою он наряжается в хозяйское белье. Я проникаю в это мысль; я с удовольствием читаю в ней, что он хлопочет сделать необходимыми обратную присылку вещей – обмены, которые помогли бы ему завязать сношения и дали бы право прислать в дом и самому опять приехать.
Я ожидал, что Софья со своей стороны, несколько принарядится, но я ошибся. Это грубее кокетство хорошо с теми, кому желаешь лишь понравится. Кокетство истинной любви утонченнее; у него другие виды. Софья одета еще проще вчерашнего, и даже небрежнее, хотя все с тою же рачительною опрятностью. Я только потому не вижу кокетства в этой небрежности, что вижу в ней притворство. Софья хорошо знает, что более изысканный наряд – то же изъяснение в любви; но она не знает, что более небрежный наряд есть такое же изъяснение в любви, он показывает, что не довольствуются тем, чтобы понравиться нарядом, но желают также понравиться своей особой. Да и какое дело любимому человеку до наряда, лишь бы он видел, что им занимаются? Уже уверенная в своей власти, Софья не ограничивается желанием поразить своими прелестями взоры Эмиля, она хочет, чтобы сердце его искало их; ей уже недостаточно, чтобы он их видел, она хочет, чтобы он их предполагал. Разве ему мало того, что он видел, чтобы отгадать остальное?
Нужно думать, что во время наших ночных переговоров, Софьи и ее мать тоже не оставались молчаливыми; и там были вырваны признания, получены наставления. На другой день все собираются вполне настроенные. Нет еще двенадцати часов, как свиделись наши молодые люди; они еще не сказали друг другу ни слова, а уже видно, что они понимают друг друга. Обхождение их друг с другом не свободно; в нем сказывается замешательство, застенчивость; они не говорят друг с другом; опущенные глаза их как будто избегают друг друга, а это самое есть уже знак, что они понимают друг друга: они избегают друг друга, но сообща; они уже чувствуют потребность в тайне, не сказав еще друг другу и слова. Уезжая, мы просим позволения самим привезти вещи, которые увозим. Уста Эмиля испрашивают это позволение у отца, у матери, между тем как его беспокойные взоры, обращенные на дочь, гораздо убедительнее просят этого позволения у нее. Софья ничего не говорит, не делает никакого знака, как будто ничего не видит, не слышит; но краснеет, а этот румянец гораздо красноречивее ответа ее родителей.
Нам позволяют возвратиться, но не уговаривают остаться. Такое поведение прилично; можно приютить путников, у которых нет ночлега, но неприлично любимому человеку ночевать в одном доме со своей милой.
Едва оставили мы этот дом, как у Эмиля уже рождается мысль поселиться в окрестностях: ближайшая хижина кажется ему уже слишком отдаленною; он желал бы ночевать во рвах замка.
Я приближаюсь к концу моего поприща; я уже вижу его вдали. Все великие затруднения побеждены, великие препятствия преодолены, ничего трудного больше не предстоит мне, лишь бы не испортить своего дела поспешностью развязки. При неизвестности, покрывающей человеческую жизнь, будем в особенности набегать ложной предусмотрительности, побуждающей приносить настоящее в жертву будущему; часто это значит приносить в жертву то, что есть, тому, чего не будет. Сделаем человека счастливым во все возрасты, из боязни, чтобы он не умер, не отведав счастья. Между тем, если есть время для наслажденья жизнью, так это разумеется последняя пора юности, когда телесные и душевные способности наиболее окрепли и когда человеку, находящемуся на половине своего пути, оба конца, дающие чувствовать краткость этого пути, кажутся наиболее отдаленными. Если неосмотрительная молодежь ошибается, там не в том, что хочет наслаждаться, а в том, что ищет наслаждения там, где его нет, и, готовя себе несчастное будущее, не умеет даже пользоваться настоящею минутою.
Взгляните на моего двадцатилетнего Эмиля, хорошо сложенного, правильно развитого и умственно и телесно, сильного, здорового, веселого, ловкого, крепкого, рассудительного, разумного, доброго, человечного, исполненного нравственности, вкуса, любящего прекрасное, делающего добро, изъятого от власти жестоких страстей, не подчиненного игу мнения, но повинующегося закону разума, и послушного голосу дружбы, обладающего всеми полезными и многими приятными талантами, мало заботящегося о богатстве, ибо руки его обеспечивает его существование, и что бы ни случилось не боящегося оставаться без хлеба. Вот теперь он в упоении от своей новой страсти: сердце его раскрывается первым ощущением любви, сладкая очарование создает для него новый мир радостей и наслаждений, он любит милый предмет, который еще милее по характеру, чем по наружности; он надеется, он ждёт взаимности, который чувствует себя достойным. Первая склонность их явилась вследствие сродства душ, под влиянием честных чувств: эта склонность должна быть прочна. Он доверчиво, разумно даже, передается самому сладкому восторгу, без боязни, без сожаления, без угрызения совести, не ощущая иной тревоги, кроме той, которая неразлучна с чувством счастья. Чего недостает для его счастья? Взгляните, поищите, подумайте, чего ему еще нужно, и что можно бы приладить к тому, что у него есть. Для него соединились все блага, которые можно получить разом; прибавить к ним нового невозможно без ущерба другим, он счастлив, сколько может быть счастлив человек. Мне ли торопить развязкой такой сладкой участи? Мне ли нарушать такое чистое блаженство? Вся прелесть жизни заключается в том, что он вкушает. Что могу я дать ему взамен того, чего лишу. Даже довершая его счастья, я лишу его самой большой прелести. Ожидание этого высшего счастья гораздо приятнее, чем получение? Добрый Эмиль, люби и будь любим! Наслаждайся подольше, прежде чем обладать, наслаждайся зараз и любовью и невинностью, устроить себе рай на земле, в ожидании другого рая: я не стану торопить развязку этого счастливого времени твоей жизни, я буду поддерживать его очарование, я продлю его возможно дольше. Увы! Конец неизбежен и близок, но я постараюсь, по крайней мере, чтобы она всегда жила в твоей памяти, и чтобы ты никогда не раскаялся в том, что наслаждался им.
Эмиль не забыл, что у нас есть вещи, которые следует возвратить. Как только они готовы, мы садимся на лошадей и скачен во весь дух: на этот раз, уезжая, он уже желал бы быть на месте.
Когда сердце раскрывается для страстей, оно раскрывается также и для скуки жизнью. Если я не потерял своего времени, то не вся жизнь его будет проходить таким образом.
К несчастью дорога дает много поворотов. Мы заблудились; он первый замечает это и, не выказывая нетерпения, не жалуясь, сосредоточивает все свое внимание на том, чтобы отыскать дорогу; он долго плутает, прежде нежели попадает на настоящую дорогу, и все с тем же хладнокровием. Для вас он не кажется важным, но для меня, знающего его вспыльчивый нрав, это весьма важно: я вижу в этом плод заботливости, с какою я с самого детства старался его приучить к неизбежным случайностям.
Наконец мы приезжаем. Нас принимают гораздо проще и любезнее, чем в первый раз; мы уже старые знакомые. Эмиль и Софья кланяются друг другу с некоторым замешательством, и все еще не говорят друг с другом: что могут они смазать друг другу в нашем присутствии? Разговор, которого они желают, не требует свидетелей. Мы идем гулять в сад; в саду этом есть огород, разбитый весьма толково; вместо парка – фруктовый сад, наполненный большими и прекрасными фруктовыми деревьями всех родов и пересекаемый в нескольких направлениях хорошенькими ручейками и клумбами, полными цветов. «Какое прекрасное место! – вскрикивает Эмиль, занятый своим Гомером и постоянно приходящий в восторг; – мне кажется, что я вяжу сад Алкинов». Дочь желала бы знать, кто такой Алкинов, и мать спрашивает об этом. «Алкиной, – говорю я, – был король Корциры, которые сад, описанный Гомером, порицается людьми с изящным вкусом, за свою простоту и отсутствие украшений. [56 - Был за широким двором четирехдесятиный богатыйСад, отведенной отовсюду высокой оградой; росло тамМного деревьев плодоносный, ветвистый, широко вершинныхЯблонь и груш, и гранат, золотыми плодами облитых,Также и сладких смоковниц и маслин, роскошно цветущихКруглый там год, и в холодную зиму, и в знойное летоВидимы были на ветвях плоды, постоянно там веялТеплый зефир, зарождая одни, наливая другие;Груша за грушей, за яблоком яблоко, смоква за смоквой,Грозд пурпуровый за гроздом сменялись там созревая.Там разведен был и сад виноградный богатый, и гроздьяЧасто на солнечном месте лежали, сушеные зноемЧастью ждали, чтобы срезал их с глаз как градар; иныеБыли зависимы в чанах, А другие цвели иль, осыпавЦвет, созревали и соком янтарно-густым наливались.Саду границей служили красные гряды, с которыхОвощ и вкусная зелень весь год собирались обильно.Два там источника были, один обтекал извиваясьСад, а другой перед самым порогом царева жилищаСветлой струей бежал, и граждане в нём черпали воду».(7 книга «Одиссеи»)] У этого Алкинея была прекрасная дочь, которая накануне того, как один иностранец был принят у ее отца, подумала, что вскоре у нее будет муж. Софья, смущенная, краснеет, опускает глаза, закусив губы; трудно представить себе, как она сконфужена. Отец, которому хочется усилить ее смущение, вступается и говорит, что молодая принцесса сама ходила мыть свое белье на речку. Как вы думаете, стала ли бы она пренебрегать грязными салфетками и боялась ли бы дотрагиваться до них говоря, что они пахнут салом? Софья, задетая заживо, забывает свою природную застенчивость и с живостью оправдывается. Ведь отцу ее очень хорошо известно, что для всего мелкого белья не было бы другой прачки, кроме нее, если б ей это дозволили. Но я, признаюсь, отчасти благодарен матери Софьи за то, что она не допустила ее портить мылом хорошенькие ручки, которые Эмилю придется так часто целовать. Вступив в разговор, она украдкой взглядывает на меня с беспокойством, над которым я не могу не посмеяться, прочтя в ее сердце тревогу, побуждающую ее говорить. Отец ее имеет жестокость подхватить эту опрометчивую выходку и спрашивает у нее с насмешливым тоном, с какой стати она говорит здесь о себе и что есть у нее общего с дочерью Алкиной. Пристыженная и дрожащая, она не осмеливается больше вымолвить ни слова, не смеет ни на кого глядеть. Прелестная девушка, поздно притворяться; вы помимо воли выдали себя.
Вскоре эта маленькая стычка забывается; к счастью для Софьи, один Эмиль ничего не слышал. Прогулка длится, и наши молодые люди, которые сначала шли возле нас, с трудом умеряют свой шаг, соображаясь с нашим; наконец Нечувствительно они опережают нас, подходят ближе друг к другу, наконец, идут рядом, и мы видим их пред собою в довольно далеком расстоянии. Софья кажется внимательною и спокойною; Эмиль с жаром говорить и жестикулирует; нельзя предположить, чтобы разговор надоедал им. Проходит слишком час, мы поворачиваем назад, зовем их, они возвращаются, но в свою очередь идут весьма медленно, и видно, что от выгадывают время. Наконец разговор их внезапно прекращается, прежде нежели до нас могло долететь что-нибудь из него, и они ускоряют, шаг, чтобы догнать нас. Эмиль подходит к нам с открытым и ласковым видом; глаза его блестят от радости; он, однако, с некоторым беспокойством обращает их на мать Софьи, желая видеть, какой прием она ему сделает. Софья далеко не так развязна; подходя, она кажется совершенно смущенною, тем, что пробыла с глазу на глаз с молодым человеком, хотя ей часто приходилось быть глаз на глаз с другими молодыми людьми, не испытывая ровно никакого замешательства и не навлекая выговоров. Она поспешно подбегает к матери, несколько запыхавшись и произнося какие-то бессвязные слова, как будто для того, чтобы заставить подумать, что она давно тут.
Ясность, разлитая на лицах этих милых детей, показывает, что разговор облегчил их сердца от большой тяжести. Они так же сдержанны друг с другом, но в их сдержанности меньше замешательства; почтительность Эмиля, скромность Софьи и невинность их обоих – вот что производит эту сдержанность; Эмиль осмеивается сказать ей несколько слов, иногда она осмеливается отвечать; но всегда предварительно взглянув на мать. Самая ощутительная перемена замечается в ее обращении со мною. Она относятся ко мне с более внимательною почтительностью, смотрит на меня с участием, ласково говорит со мною, старается угодить мне; я вижу, что она удостоила меня своего уважения и что ей хотелось бы заслужить и мое. Мне ясно, что Эмиль говорил ей обо мне; они как будто уже условились подкупить меня; между тем этого нет, да и сама Софья не так скоро сдастся. Быть может, скорее мне придется ходатайствовать за Эмиля пред Софьей, нежели Софье предо мной. Прелестная парочка!.. При мысли, что чувствительное сердце моего молодого друга уделило мне значительное место в его первом разговоре с любимой женщиной, я чувствую, что награжден за свой труд; его дружба заплатила мне за все.
Посещения возобновляются. Разговоры между двумя молодыми людьми становятся чаще. Эмиль, упоенный любовью, думает уже, что достиг счастья. Однако он не получил еще форменного признания Софьи; она его слушает и ничего ему не говорит. Эмилю известна ее скромность; такая сдержанность не удивляет его; он чувствует, что она хорошего о нем мнения; он знает, что детей женят отцы; он полагает, что Софья ждет приказания своих родителей, и просит позволения попросить его; она не противиться. Он сообщает мне об этом, я говорю от его имени, даже в его присутствии. Каково его изумление, когда он узнает, что Софья зависит от себя одной и что ей стоит лишь захотеть, чтобы сделать его счастливым! Поведение ее становится для него непонятным. Уверенность в нём ослабевает. Он тревожится и видит, что успехи его не так велики, как он думал, и вот тогда-то любовь, самая нежная, находит самые трогательные слова, чтобы склонить любимое существо.
Эмиль не таков, чтобы догадаться о том, что ему вредит: если б не подсказать ему, он ввек не узнал бы этого, а Софья слишком горда, чтобы высказаться. Затруднение, останавливающее ее, возбудило бы искания другой. Она не забыла наставлений своих родных. Она бедна; Эмиль богат, она это знает. Какое уважение должен он внушить ей? Какие достоинства ему нужны, чтобы сгладить это неравенство? Но как могут ему прийти в голову эти препятствия? Знает, ли Эмиль о том, что он богат? Удостаивает ли он справляться об этом? Слава Богу, ему вовсе не нужно это, чтобы быть благотворительным. Добро, которое он делает, всходит из его сердца, а не из кошелька. Он уделяет несчастным свое время, свои попечения, свои привязанности, свою особу; и при оценке своих благодеяний он едва осмеливается упоминать о деньгах, которые он сыплет неимущим.
Но зная, чему приносит свою неудачу, он приписывает ее своей собственной вине; потому что кто же осмелится обвинить в капризах предмет его обожании? Униженное самолюбие усиливает горесть отринутой любви. Он не обращается больше к Софье с милой доверчивостью сердца, которое чувствует, что достойно ее; он становится боязливым и трепещущим в ее присутствии. Он уже не надеется тронуть ее нежностью, но старается возбудить в ней жалость. Иногда терпение его истощается, досада готова его сменить, Софья как будто предчувствует эти вспышки и взглядывает на него. Этот взгляд его обезоруживает и смущает: он становится еще покорнее прежнего.
Смущенный упорным сопротивлением и непобедимым молчанием, он изливает свое сердце на груди друга. Он поверяет ему о страданиях с, изнывающего от грусти он умоляет о помощи и советах. Что за непроницаема тайна! Она принимает во мне участие, я не могу в этом сомневаться; она не только не бегает меня, но находит удовольствие в моем обществе; при моем появлении она радуется, а когда уезжаю, грустит; она приветливо принимает мое ухаживанье; услуги мои, по-видимому, нравятся ей; она удостаивает давать мне советы, иногда даже приказания. Между тем, не слушает моих просьб, моих явлений. Когда я осмеливаюсь говорить о женитьбе, она повелительно требует, чтобы я замолчал, и если я прибавлю слово, она тотчас уходить от меня. По какой странной причине хочет она, чтобы я принадлежал ей, а не желает и слышать о том, чтобы принадлежать мне? Вы, которого она уважает, любит и которого не осмелится заставать замолчать, говорите, заставьте ее говорить; услужите вашему другу, увенчайте свое дело; не сделайте ваши попечения пагубными для вашего воспитанника; увы! то, чем он обязан вам, составит его несчастье, если вы не увенчаете счастья.
Я говорю с Софьей, и без труда вырываю у нее тайну, которую знал прежде, нежели она мне ее сказала. Я труднее добиваюсь позволения сообщить это Эмилю; наконец добиваюсь-таки, и пользуюсь им. Это объяснение повергает его в неописанное изумление. Такая деликатность для него непонятна; он не может представить себе, какое отношение может иметь немного большее или немного меньше количество денег к характеру и заслугам. Когда я даю ему понять, какое отношение они имеют к предрассудкам, он начинает смеяться и, с радостным восторгом, хочет ехать немедленно, все прервать, все кинуть, отказаться от всего, чтобы иметь честь быть таким же бедным, как Софья, и возвратиться достойным ее руки.
Неужели, говорю я, останавливая его и в свою очередь, смеясь над его пылкостью, эта юная голова никогда не остепенится? и неужели, пофилософствовав всю свою жизнь, ты никогда не научишься рассуждать? Как же ты не видишь, что исполнением своего безумного измерения ты только ухудшишь свое положение и сделаешь Софью еще несговорчивее? Весьма небольшое преимущество иметь несколько больше денег, чем она, превратится в весьма большое, если ним пожертвовать для нее: и если гордость ее не может примириться с нервом одолжением, как может она решиться принять второе одолжение? Если для нее невыносима мысль, что муж может попрекнуть ее тем, что обогатил ее, то потерпит ли она, чтобы он попрекнул ее тем, что обеднел ради нее?
Несчастный, бойся, чтобы она не заподозрила в себе подобного намерения. Напротив того, будь эконом и бережлив из любви к ней, из боязни, чтобы она не укорила тебя в желании подкупить ее ловкостью и добровольной жертвой того, чего ты лишишься по небрежности.
Неужели ты думаешь, что, в сущности, она боится богатства, и что сопротивление ее производится именно им? Нет, дорогой Эмиль, причина ее сопротивления, более основательная важная, заключается в действии, какое богатство производят на душу того, кто им обладает. Она знает, что деньги предпочитаются всему теми, у кого они есть. Все богатые считают золото в цене достоинства. При общем обмене денег и услуг, они ценят несравненно выше первые, нежели последние, и считают, что перед ними останется в долгу, когда провели жизнь свою в том, что услуживали им, евши их хлеб. Итак, как следует тебе действовать, Эмиль, чтобы успокоить ее опасения? Дай ей хорошенько узнать себя, на это понадобится ни один день. Покажи ей в сокровищах твоей благородные душе возможность выкупить те, которыми ты имеешь мне счастье обладать. Пусть постоянства и время переселят ее сопротивление, пусть высокие и благородные чувства твои заставят ее забыть о твоих богатствах. Люби ее, услуживай ей, услужливая и ее почтенным родителям. Докажите, что причина твоих стараний лежит не в безумной и мимолетная страсть, но в неизгладимых началах, запечатленных в глубине твоего сердца. Отдавая должное честь достоинство, с которым мне милостиво обошлась судьба: вот единственное средство примерить его достоинством, которому она благоприятствовала.
Понятно, какой радостный восторг возбуждает эта речь в молодом человеке, какую надежду и какое доверие поселяет она в нем, как радуется его честное сердце, что для того, чтобы понравиться Софье, ему приходится делать все то, что бы он делал сам по себе, если б Софья не существовала или если б он не был в нее влюблен. Кто мало-мальски вник в его характер, тому не трудно представить себе его поведение в подобном случае.
Итак, вот я попал в поверенные моих друзей и стал посредником в их любви! Прекрасное звание для воспитателя! такое прекрасное, что я во всю жизнь не исполнял другого, которое бы более возвысило меня в моих собственных глазах и возбудило бы во мне такое довольство самим собой. Впрочем, это звание не лишено приятности: я хорошо принят в доме, мне доверяют заботу о том, чтобы держать в повиновении двух влюблённых: Эмиль, постоянно трепещущий моего неудовольствия, никогда не был более покорным. Маленькая плутовка осыпает меня дружескими ласками, которыми вводит меня в заблуждение, и из которых я принимаю на свою долю лишь то, что мне приходится. Таким образом, она косвенно вознаграждает себя запретительная расстояние, в котором держится Эмиля. В лице моем она отказывает ему тысячу нежных ласк, которых ни за что на свете не сказала бы ему самому, а он, зная, что я не захочу вредить ему, в восхищении от нашего согласия. Он утешается, когда на гулянье она отказывается от его руки и опирается на мою. Он безропотно удаляется, зажимая мою руку и тихо говоря голосом и взглядом: друг, поговорите за меня. Он с участием следит за нами глазами, он старается прочитать наши чувства на наших лицах и по нашим жестам постарается отгадать нашей речи, он знает, что всё, что мы не говорим, касается его. Добрая Софья, как радуется твое сердце, когда в отсутствие Телемака ты можешь говорить с его Ментором! С какой милой откровенностью ты допускаешь его читать в этом нежном сердце все, что в нём происходит! С каким удовольствием рассказываешь ты ему свое уважение к его воспитаннику! С каким трогательным простодушием Ты позволяешь ему догадываться о более нежных чувствах. С каким притворным огнивом ты упрекаешь его за нескромность когда он приходит мешать твоим разговорам о нём!
Добившись того, что его признали, как открытого влюблённого. Эмиль пользуется всеми его правами; он говорит, пристает, умоляет, надоедает. Пусть говорят с ним жестко, пусть дурно обходятся с ним, ему все нипочем, лишь бы выслушивали его. Наконец он добивается, не без труда, чтобы Софья открыто взяла над ним власть любимой женщины, предписывала ему то, что он должен делать, приказывала, вместо того, чтобы просить, принимала его и определяла число и время посещений. Все это делается, не шутя, а очень серьёзно; и если она с трудом согласилась принять эти права, зато пользуется ими со строгостью, которая заставляет иногда бедного Эмиля сожалеть о том, что он дал их. Но, что бы она ни приказывала ему, он не возражает; и часто, уезжая из послушания, он смотрит на меня радостными глазами, которые говорят мне: вы видите, что она завладела мною. Между тем гордячка наблюдает за своим рабом исподтишка, и втайне улыбается ему.
Теперь, когда Эмиль действительно желает нравиться, начинает он сознавать цену талантов, которые он приобрел. Софья любит петь, он поет вместе с нею; он даже учит ее музыке. Она жива и легка, она любит прыгать, он танцует с нею; он превращает ее прыжки в па, совершенствует ее. Уроки эти прелестны, резвая радость оживляет их, она смягчает робкое уважение любви: влюбленному позволительно давать эти уроки с наслаждением; ему позволительно быть учителем любимой женщины.
В доме есть расстроенное фортепьяно; Эмиль исправляет и настраивает его; он и фабрикант, и инструментальный мастер, так же как и столяр; у него всегда было правилом обходиться без чужой помощи во всем, что он мог сделать сам. Дом стоить живописно. Эмиль снимает различные виды, над которыми Софья иногда работает и которыми она украшает кабинет своего отца. Рамки у них не позолоченные, да в этом и нет надобности. Видя Эмиля рисующим, подражая ему, она совершенствуется по его примеру, она развивает все своя таланты, прелесть ее служит им украшением. Ее отцу и матери вспоминается их прежняя роскошь при виде, как вокруг них снова воскресают искусства, которым одни придавали цену роскоши в их глазах; любовь украсила весь их дом; она одна, без издержек и без труда, вносит в него те удовольствия, за которые встарь они платились деньгами и скукой.
Как идолопоклонник обогащает сокровищами предмет своего поклонения и украшает алтарь Бога, которого обожает, так я влюбленный, хотя и считает любимую им женщину совершенной, но беспрерывно хочет прибавить ей новые украшения. Она не нуждается в них, чтобы нравиться ему; но ему хочется украшать ее: он видит в этом новое внимание, которое считает себя обязанным оказывать ей, в этом заключается новый интерес, который связан для него с удовольствием созерцать ее. Ему кажется, что все красивое не на месте, если оно не украшает величайшую красоту. Трогательно и вместе с тем смешно видеть, как Эмиль спешит выучить Софью всему, что знает сам, не спрашивая о том, по вкусу ей и нужно ли ей то, чему он хочет ее учить. Он говорит обо всём, объясняет всё с ребяческим рвением; он думает, что ему стоит лишь сказать, и она тотчас же поймет; он заранее представляет себе удовольствие, каким он будет рассуждать и философствовать с ней; он считает бесполезным все знания, которые не может выказать перед ней, он почти стыдиться, что ему известно что-нибудь, чего она не знает.
Итак он принимается давать ей уроки философии, физики, математики, истории, словом – всего. Софья охотно пользуется его рвением и старается, чтобы оно не пропало даром. Как счастлив Эмиль, когда ему позволяют давать ей урок, стоя на коленях пред нею! Это кажется ему верхом блаженства! Между тем, такое положение более стеснительное для ученицы, чем для наставника, не особенно благоприятствует ученью.
Искусство мыслить не чуждо женщинам, но они должны лишь слегка касаться наук, требующих размышления. Софья постигает все, но запоминает немногое. Самые большие успехи делает она в предметах, касающихся нравственности и вкуса; из физики она удерживает лишь некоторые понятия об общих законах и системе мира.
Предаваясь порывам, с которыми должны бороться, они проливают порой слезы, чище небесной росы, и эти сладкие слезы составляют прелесть их жизни; они находятся в самом сладком упоении, какое когда-либо испытывали человеческие души. Самые лишения усаливают их счастье, и жертва возвышает их в собственных главах. Чувственные люди, бездушные люди, знающие одно лишь тело, они узнают со временем ваши радости, и всю жизнь будут сожалеть о счастливом времени, когда отказывали себе в них!
Несмотря на это согласие, у них не обходятся иногда без споров и даже ссор; влюбленный вспыльчив, а любимой им женщине не чужды капризы: но эти маленькие бури проходят быстро и только упрочивают их союз; самая опытность учит Эмиля не особенно страшиться их; размолвки ему не настолько вредны, насколько выгодны примирения. Результат первой из них заставил его ожидать подобного же результата и от других; он ошибся: но наконец, если они не всегда приносят ему такую осязательную выгоду, то он выигрывает в том отношении, что видит подтверждение искреннего участия, которое Софья принимает в нем. Хотят ли знать, какова эта выгода. Я скажу о ней тем охотнее, что этот пример дает мне случай наложить весьма полезное правило и опровергнуть весьма пагубное.
Эмиль любит, следовательно, он не дерзок, да и понятно, что высокомерная Софья не такая девушка, чтобы спустить ему вольности. Там как благоразумие имеет свои пределы, то ее обвинят скорее в слишком большой строгости, нежели в слишком большой снисходительности; и самый отец ее боится иногда, чтобы ее чрезмерная гордость не перешла в высокомерие. Во время самых уединенных свиданий Эмиль не посмел бы вопросить ни малейшей ласки, ни даже показать вид, что желает их; а когда она соглашается опереться на его руку на гулянье, – милость, которой она не позволяет превратиться в право, – он едва осмеливается прижать эту руку в своей груди. Между тем, долго сдерживая себя, он осмелился однажды украдкой поцеловать ее платье, и несколько раз был настолько счастлив, что она сквозь пальцы посмотрела на эту проделку. Раз, когда он хотел открыто позволять себе эту вольность, ей это не понравилось. Он упорствует, она раздражается, досада вырывает у нее несколько весьма колких слов; Эмиль не остается безответным; весь остаток дня проходит в ссоре в они расстаются весьма недовольные.
Софье не по себе. Мать – ее поверенная; зачем ей скрывать от нее свое горе? Это ее первая размолвка; а размолвка, длившаяся целый час, такое важное дело! Она раскаивается в своей вине. Мать позволяет ей загладить ее, отец ей это приказывает.
На следующий день, Эмиль встревоженный приезжает раньше обыкновенного. Софья присутствует при туалете своей матери, отец находится также в той же комнате: Эмиль входит почтительно, но с грустным видом. Как скоро отец и мать раскланялись с ним, Софья поворачивается к нему и, подавая ему руку, спрашивает у него ласковым тоном, как его здоровье. Ясно, что эта хорошенькая ручка подается таким образом лишь для того, чтобы ее поцеловали: он берет ее и не целует. Софья, немного пристыженная, принимает ее назад так спокойно, как только может. Эмиль, не привыкший к женскому обхождению и не знающий, на что полезны капризы, не скоро забывает их и не так-то легко успокаивается. Отец Софья, видя ее замешательство, довершает ее смущение насмешками. Бедная девушка, смущенная, униженная, не знает, что делать, и дала бы все в мире, чтобы осмелиться поплакать. Чем более удерживается она, тем более сжимается ей сердце; наконец, одна слеза скатывается, несмотря на все ее усилия. Эмиль видит эту слезу, бросается на колена пред ней, берет ее руку и целует несколько раз с увлечением. Ну, признаюсь, вы слишком добры, говорит отец, расхохотавшись; я не был бы так снисходителен к таким сумасшедшим девочкам и наказал бы уста, оскорбившие меня. Эмиль, ободренный этими словами, обращает умоляющий взгляд на мать и, ловя одобрительный знак, наклоняется, дрожа, к лицу Софьи, которая отворачивает голову и, желая спасти уста, надставляет розовую щеку. Что за поцелуй, не будь он получен на глазах матери!
После этого примерного наказания, отец выходит по делу; мать высылает Софью под каким-то предлогом, затем обращается к Эмилю и говорит ему довольно серьёзным тоном: «Милостивый государь, я полагаю, что молодой человек с такими прекрасными качествами и столь хорошо воспитанный, как вы, не захочет заплатить бесчестием семьи за дружбу, которая ему оказывается. Я не сурова и не жеманна; я знаю, что следует извинять резвой молодости; и то, что я допустила на своих глазах, достаточно свидетельствует вам о характере моих мнений. Посоветуйтесь со своим другом о ваших обязанностях; он скажет вам, какая разница существует между шутками, освященными присутствием отца и матери, и вольностями, которые позволяешь себе в их отсутствие, злоупотребляя их доверием и превращая в сети те самые ласки, которые на их глазах весьма невинны. Он скажет вам, милостивый государь, что дочь моя была виновата только в том, что не обратила внимания с первого же раза на вещи, которых она никогда не должна была допускать; он скажет вам, что все, что считают за ласку, становится действительно ласкою и что недостойно честного человека злоупотреблять невинностью молодой девушки и похищать тайком те самые ласки, которые она может дозволить при всех. Всякий знает, что приличие дозволяет в публике; но неизвестно, на чем остановлен под прикрытием тайны тот, кто себя одного делает судьей своих прихотей».
После этого справедливого выговора, который гораздо больше относился ко мне, чем к моему воспитаннику, эта разумная мать оставляет нас, возбудив во мне восторг своей редкой предусмотрительностью, заставляющей ее считать пустяками, если при ней поцелуют уста ее дочери, и пугаться, если осмелятся поцеловать ее платье тайком. Размышляя о безумии наших житейских правил, которые истинную скромность всегда приносят в жертву приличию, я понимаю, почему речи бывают тем целомудреннее, чем развращеннее сердца, а обращение тем строже, чем бесчестнее те, которые его держатся.
Говоря по этому случаю с Эмилем об обязанностях, касательно которых я должен был бы раньше с ним поговорить, я прихожу к новой мысли, делающей, может быть, еще больше честя Софье, но тщательно утаиваемой мною от ей любовника, а именно: ясно, что эта мнимая гордость, в которой упрекают Софью, есть не более, как весьма разумная предосторожность, которою она ищет оградиться от самой себя. Имея несчастье сознавать в себе пылкий темперамент, она страшится первой искры и отдаляет ее сколько может. Она строга не из гордости, а из смирения. Она выказывает над Эмилем власть, которой боится не иметь над Софьей; при помощи одного она хочет победить другую. Будь она доверчивее, она была бы далеко не так горда. За исключением одного только этого пункта, нет в мире более сговорчивой и кроткой девушки? кто терпеливее ее переносит оскорбление? кто так боится нанести его другому? у кого меньше претензий всякого рода?
Софья не только не возгордилась от своей победы, но сделалась еще приветливее и менее требовательна со всеми, за исключением, быть может, одного того, кто произвел эту перемену. Чувство независимости не переполняет больше ее благородного сердца. Она скромно радуется победе, которая стоит ей свободы. У нее осанка не так непринужденна и речь застенчивее с тех пор, как она не может слышать слова о возлюбленном не покраснев; но довольство проглядывает сквозь ее замешательство и самая стыдливость эта не есть тяжелое чувство. Разница в ее поведении, в особенности, ощутительна в отношении к молодым искателям. С тех пор, как она их больше не боится, чрезмерная сдержанность ее с ними влиятельно ослабела. Так как выбор ее сделан, она не совестится быть любезной с посторонними; перестав быть разборчивой с тех пор, как перестала интересоваться имя, она находят их довольно милыми, как людей, которые всегда останутся для нее посторонними.
Если б истинная любовь могла мириться с кокетством, я предположил бы даже некоторые следы его в манере, с какою Софья обращается с ним в присутствии любимого ею человека. Подумаешь, что, не довольствуясь пылкой страстью, разжигаемой в нем ее обращением, в котором господствует смесь сдержанности и ласки, и не прочь раздражить эту страсть некоторою долею беспокойства; подумаешь, что умышленно забавляя своих молодых гостей, она, с целью помучить Эмиля, выказывает всю прелесть игривости, которую не смеет проявлять в сношениях с ним: но Софья слишком внимательна, слишком добра, слишком рассудительна, чтобы в самой деле мучить его. Злоупотреблять этим опасным стимулом не дают ей любовь и честность, заменяющие ей осмотрительность: она умет напугать и успокоить Эмиля именно тогда, когда надо, и если иногда заставляет тревожиться его, зато никогда не допускает опечалится. Простим беспокойство, причиняемое ею тому, кого она любит, ради боязни, заставляющей ее сомневаться в том, хорошо ли упрочена за ней победа.
Но какое действие произведет эта маленькая уловка на Эмиля? будет ли он ревновать? или не будет? Вот что нужно обсудить; подобные отступления могут иметь место в моей книге, и мало удаляют меня от главного предмета.
Выше я показал, каким образом в делах, касающихся вещей, которые зависят лишь от мнения, эта страсть проникает в сердце человека. Но в любви другое дело; ревность кажется тогда столь естественною, что трудно представить себе, чтоб она не внушалась самою природою; а пример животных, по-видимому, неоспоримо доказывает эту мысль. Разве мнение людей заставляет петухов рвать друг друга на клочки, а быков биться насмерть?
Ненависть ко всему, что мешает и противодействует нашим наслаждениям, есть естественное движение: это неоспоримо. До известной степени можно сказать то же самое и о желании исключительно обладать тем, что нам нравится. Но когда это желание, сделавшись страстью, превращается в ярость или в подозрительную и угрюмую прихоть, навиваемую ревностью, тогда иное дело: эта страсть может быть естественною и может ею не быть; нужно разбирать.
Пример, взятый из жизни животных, обсуждается в «Рассуждении о неравенстве людей», и чем больше я думаю, тем рассуждение это кажется мне основательнее, так что я осмеливаюсь отослать к нему читателей. Я прибавлю только к разбору, сделанному в этом сочинении, что естественная ревность зависит в сильной степени от половых способностей, и когда эти способности бывают или кажутся неограниченными, ревность достигает крайних пределов, ибо тогда самец, меряя свои права по своим потребностям, никогда не может смотреть на другого самца иначе, как на несносного соперника. В таких породах самки принадлежат самцам лишь на правах победы и порождают между ними вечные битвы.
Напротив, в породах, живущих парами, где совокупление порождает некоторую нравственную связь, некто в роде брака, – самка, принадлежа по выбору самцу, которого она избрала, отказывает всякому другому; а самец, которому эта исключительная привязанность служит ручательством за верность самки, не так тревожится при виде других самцов и живет с ними в мире. В этих родах самец разделяет заботы о детенышах; и по одному из тех законов природы, которые нельзя созерцать без унижения, кажется, как будто самка, привязанностью своею к самцу, платит за его привязанность к детям.
Рассматривая род человеческий в его первобытной простоте, легко видеть, по ограниченности способности самца и по умеренности его желаний, что ему назначено природою довольствоваться одной самкой; это подтверждается численным равенством особей обоего пола, по крайней мере, в наших климатах, – равенством, которого далеко не существует в породах, где большая сила самцов собирает несколько самок вокруг одного самца. И хотя мужчина не сидит на яйцах, как голубь, и не имеет сосков, чтобы кормить детей, и, в этом отношения, подходит в классу четвероногих, но дети так долго остаются слабыми, что мать и они с трудом бы обошлись без привязанности отца и забот, которые являются ее следствием.
Все наблюдения ведут, следовательно, к доказательству, что ревнивая ярость самцов в некоторых породах животных отнюдь не может служить свидетельством в пользу таких же проявлений в человеке; и самое исключение, представляющееся в южных климатах, где установлено многоженство, лишь сильнее подтверждает принцип: от многочисленности жен являются насильственные предосторожности мужей, а чувство своей собственной слабости побуждает мужчину прибегать к насилию, чтобы обойти законы природы.
В нашем обществе, где эти самые законы нарушаются в обратном, более отвратительном смысле, ревность имеет свое начало гораздо более в общественных страстях, нежели в первобытном инстинкте. В большинстве любовных связей, любовник, правда, более ненавидит своих соперников, нежели любит свою любовницу. Если он боится разделять с кем-нибудь благосклонность ее, то это бывает только вследствие самолюбия, начало которого я указал; тщеславие страдает при этом гораздо более, нежели любовь. К тому же наши нелепые учреждения сделали женщин такими притворщицами () и так развили их страсти, что с трудом можно рассчитывать на их привязанность, наилучше доказанную, и что они не могут больше выказывать предпочтения, которое успокоило бы от боязни соперников.
Что касается настоящей любви – то дело другое. Я показал в выше названном сочинении, что это чувство не так естественно, как думают; и что сеть большая разница между сладкою привычкою, которая привязывает мужчину к его подруге, я тою необузданною пылкостью, которая заставляет его увлекаться мнимою привлекательностью предмета, который он видит не в настоящем его свете. Эта страсть, требующая исключительности и предпочтения, отличается от тщеславия только тем, что тщеславие, изъявляя неограниченные требования и ничего не давая взамен, всегда несправедливо; тогда как любовь, дающая то, чего требует, сама по себе есть чувство, в высшей степени справедливое. К тому же, чем требовательнее любовь, тем она доверчивее: то же очарование, которое ее производит, делает ее и сговорчивой. Если любовь подозрительна, зато уважение доверчиво; а в честном сердце любовь без уважения не может существовать, потому что каждый любит в любимом человеке те качества, которые наиболее уважает.
Разъяснив все это, можно с достоверностью сказать, какого рода ревность будет возможна для Эмиля, ибо так как страсть эта имеет слабый зародыш в человеческом сердце, то проявления ее определяются единственно лишь воспитанием. Эмиль, влюбленный и ревнивый, не будет ни сердитым, ни подозрительным, ни недоверчивым; он будет деликатен, чувствителен и боязлив; он будет скорее встревоженным, нежели раздраженным, он скорее постарается тронуть свою милую, нежели устрашить своего соперника; он удалит его, если может, как препятствия, но не будет ненавидеть как врага; если же он возненавидит его, то не за дерзость оспаривание у него сердца, на которое он рассчитывает, а за действительную опасность потерять это сердце, в Эмиле не будет глупо страдать неуместная гордость за то, что осмеливаюсь заступать в борьбу с ним; понимая, что право предпочтения основывается единственно лишь на достоинстве и что честь заключается в успехе, он удвоит старания, чтобы понравиться, и вероятно успеет. Великодушная Софья, раздражив его любовь небольшою тревогою, сумеет успокоить ее и вознаградить его за эту тревогу; а соперников, которые терпелись лишь с целью испытать его, не замедлят удалить.
Но куда зашел я, незаметно для себя? О, Эмиль, что сталось с тобою? Могу ли я призвать в тебе моего воспитанника? Как низко увал ты! Где тот молодой человек, столь сурово воспитанный, который презирал непогоду, обрекал тело на самые грубые работы, а душу покорял лишь законам благоразумия; недоступный предрассудкам, страстям, любивший одну истину, уступавший одному рассудку и зависевший лишь от самого себя? Теперь, изнежась в праздной жизни, он допускает женщин руководить собою; их забавы служат для него занятием, их воля – законом; молодая девушка держит его участь в своих руках; он ползает и склоняется пред ней; степенный Эмиль служит игрушкою ребенку!
Так переменчивы положения в жизни: в каждом возрасте есть свои пружины, которые побуждают его действовать; но человек всегда остается одним и тем же. В десять лет над ним всесильны пирожки, в двадцать лет им управляет любимая женщина, в тридцать – удовольствия, в сорок – честолюбие, в пятьдесят – скупость: лишь за мудростью не гоняется он. Счастлив тот, кто против воли руководится ею! Какое дело до руководителя, лишь бы прийти к цели?
Если хотите, чтоб влияние хорошего воспитания сохранилось на всю жизнь, не бросайте в пору юности хороших привычек детства; а если ваш воспитанник вышел тем, чем он должен быть, сделайте так, чтобы он оставался таким же во все времена. Вот окончательное усовершенствование, которого ждет ваше дело. Вот почему особенно важно оставлять при молодых людях и их воспитателя. Воспитателей, и в особенности отцов, вводит в заблуждение мысль, что один образ жизни исключает другой, и что как скоро вырастешь, так немедленно нужно отказаться от всего, чем занимался, будучи ребенком. Будь это так, к чему бы тогда заботиться детском возрасте, если дурные и хорошие привычки этого возраста исчезают вместе с ним и если новый образ жизни необходимо влечет за собой новый образ мыслей?
Подобно тому, как одни только сильные болезни производят перерывы в памяти, так одни только сильные страсти производят его в наших нравах. Хотя вкусы наши и наклонности изменяются, эта перемена, иногда довольно резкая, смягчается привычками. При смене наших наклонностей, также как и в ловком переливе цветов, искусный артист должен сделать переход нечувствительным, соединить и смешать краски, и, чтобы ни одна не выдавалась слишком резко, он должен положить их несколько на всю свою работу. Это правило подтверждается опытом; невоздержные люди каждый день меняют привязанности, вкусы, чувства, и вместо постоянства в них является привычка к переменам; но человек, ведущий правильную жизнь, всегда возвращается к своим старым привычкам и даже в старости сохраняет любовь к развлечениям, которые ему нравились в детстве.
Если вы не допустите, чтобы, вступая в новый возраст, молодые люди почувствовали презрение к тому, который ему предшествовал, чтобы, перенимая новые привычки, они покинули старые, и если вы заставите их любить хорошие занятия, невзирая на то, в какое время они впервые приступили к ним, – тогда вы обеспечите свое дело и будете спокойны на их счет до конца их дней; ибо переворот, которого всего более следует опасаться, происходит в том возрасте, который вверен вашему надзору. Так как о нем всегда сожалеешь, то с трудом расстаешься впоследствии с любимыми привычками этой поры; тогда как, если они прервутся, к ним уже не возвращаешься во всю жизнь.
Большинство привычек, которыми вы думаете наделить детей и молодых людей, бывает не настоящими привычками, потому что их прививают насильственно, а потому, держась их, против воли, юноши ждут лишь случая от них избавиться. Тюрьму не полюбишь ради того, что насильно в ней сидишь; привычки тут вместо того, чтобы уменьшить отвращение, усиливает его. Не таково положение Эмиля, который в детстве все исполнял не иначе как добровольно и с удовольствием, а потому, действуя таким же образом и тогда, когда вырастет, присоединяет власть привычки к сладости свободы. Деятельная жизнь, мускульная работа, упражнения, движение сделались ему столь необходимыми, что он не смог бы от них отказаться без страдания. Принудить его вдруг к изнеженной и сидячей жизни значило бы заточить его, сковать, держать в насильственном и стесненном положении: я не сомневаюсь, что и характер его и здоровье равно пострадали бы в этом случае. Ему трудно дышать в закупоренной комнате; ему нужны воздух, движение, усталость. Даже у ног Софьи он не может удержаться, чтобы не взглядывать по временам одним глазом на поля и не желать гулять по ним с возлюбленной. Он, однако, сидит, когда нужно сидеть; но он тревожен, взволнован, он точно бьется в силках; он остается потому, что он скован. Итак, скажете вы, вот те потребности, которым я его подчинил, вот та зависимость, в которую я его поставил? Все это правда: я подчинил его званию человека.
Эмиль любит Софью; но что прежде всего привязало его к ней? Чувствительность, добродетель, любовь к тому, что честно. Любя эту любовь в своей милой, разве сам он расстанется с этой любовью? На что, в свою очередь, сдалась Софья? Она сдалась на те чувства, которые свойственны сердцу ее милого: уважение к истинным благам, умеренность, простоту, великодушное бескорыстие, презрение к роскоши и богатству. Итак, у Эмиля были эти добродетели раньше того, как любовь сделала их обязательными для него. В чем же изменился на самом деле Эмиль? У него явились новые причины оставаться самим собою; вот единственный пункт, в котором он отличается от прежнего Эмиля.
Я не могу себе представить, чтобы тот, кто прочтет эту книгу с некоторым вниманием, мог подумать, что все подробности положения, в котором Эмиль находится, собрались вокруг него случайно. Разве случайно девушка, которая ему понравилась, отыскалась в глуши отдаленного убежища, тогда как в городах есть столько милых девушек? Разве случайно встретился он с ней? Разве случайно сошлись они? Разве случайно не пришлось им жить в одной местности? Разве случайно оказалось его убежище так далеко от нее? Разве случайно видит он Софью так редко и принужден покупать такою усталостью удовольствие видеть ее иногда? Он изнеживается, говорите вы. Напротив, он закаляется; нужно, чтобы он был таким сильным, каким я его сделал, чтобы устоять перед усталостью, какую Софья заставляет его переносить.
Он живет за две мили от нее. Это расстояние – вот кузнечные мехи; им я накаливаю стрелы любви. Живи они рядом или приезжай он на свидание, сидя на мягких подушках покойной кареты, он, любил бы ее с комфортом, он любил бы ее как парижанин. Читатель, увольте меня от слов; если вы способны попинать йена, то легко проследите ион правила в частностях, какие я вам даю.
Первые разы, как мы отправлялись к Софье, мы брали лошадей, чтобы поскорее доехать. Но при одной из следующих поездок Эмиль не хочет брать лошадей. «Почему? – спрашиваю я у него, – мы можем взять лакея, который будет за ними смотреть». «Ах, – говорит он, – неужели мы будем так обременять это почтенное семейство. Вы видите, что они готовы всех кормить, людей и лошадей». «Правда, – возражаю я, – что в них есть благородное гостеприимство бедности. Богатые, скупые, при всей своей роскоши, принимают только своих друзей; но бедные принимают также и лошадей своих друзей». «Пойдемте пешком, – говорит он; – неужели вы не решитесь на это, вы, который так охотно разделяете утомительные удовольствия вашего питомца?» «Весьма охотно», – отвечаю я в ту же минуту. Подойдя к дому, мы встречаем мать и дочь. Мы неслись, как стрела. Эмиль весь в поту: дорогая ручка удостаивает провести платок по его щекам. Много лошадей переведется в мире, прежде нежели мы пожелаем снова ездить на них.
Однако довольно жестоко не иметь возможности никогда проведать вечеров вместе. Лето проходит, дни начинают уменьшаться. Несмотря на все наши возражения, нам никогда не позволяют возвращаться ночью; а когда мы приехали не с утра, то нужно почти тотчас по приезде уезжать обратно. Сожалея и беспокоясь о нас, мать находит, наконец, что хотя приличие и не позволяет нам кочевать в доме, но что можно приискать для нас ночлег на дереве! При этих словах, Эмиль хлопает в ладоши, трепещет от радости; а Софья, бессознательно, чаще целует свою мать в этот день.
Мало-помалу сладость дружбы, бесцеремонность невинности устанавливаются и упрочиваются между нами. В назначенные Софьей или ее матерью дни я являюсь обыкновенно с моим другом; иногда также я отпускаю его одного. Случается также, что я отправляюсь один без него; тогда он грустит, но не жалуется: и к чему послужили бы ему жалобы? Да притом он знает, что я иду не затем, чтобы повредить его делу. Впрочем, идем ли мы вместе, или порознь, понятно, что никакая погода нас не останавливает, и мы гордимся, если придем в таком виде, который заслуживает сострадания. К несчастью, Софья запрещает нам приходить в дурную погоду.
Раз, когда он отправился один, и я ждал его лишь на следующий день, он является в тот же вечер, и я говорю ему, целуя его: «Как! дорогой Эмиль, ты возвратился к твоему другу!» Но место ответа на мои ласки он говорит мне с маленькой досадой: «не думайте, что я по своей воле вернулся так рано; я пришел против воли. Она захотела, чтобы я пришел; я пришел для нее, а не для вас». Тронутый этим простодушием, я снова целую его, говоря: «откровенная душа, искренний друг, не отнимай у меня того, что мне принадлежит. Если ты пришел для нее, то для меня ты это говоришь; твое возвращение ее дело; но откровенность твоя мое дело». Можно предоставить посторонним думать, что им угодно; но преступно допускать друга вменять нам в заслугу то, что мы сделали не для него.
Такие порядки показывают, что мой молодой человек далеко не проводит всего своего времени с Софьей и не видится с нею столько, сколько ему хотелось бы. Ему дозволяют одно мл два посещения в неделю, не более, и посещения его, иногда длящиеся лишь несколько часов, редко продолжаются до следующего утра. Время его проходит то в ожидании свиданья с Софьей, то в воспоминаниях о нем; сами же свиданья и не часты, и не продолжительны. Даже в то время, которое он тратит на свои посещения, уходят большою частью на дорогу, а на само свиданье остается немного. Эти удовольствия, истинные, чистые, восхитительные, но более воображаемые, нежели действительные, усиливают его любовь, не изнеживая его сердца.
В те дни, когда он ее не видит, он не ведет праздной и сидячей жизни: он бывает все тем же Эмилем, он нисколько не изменяется. Всего чаще, бегает он по окрестностям, занимается естественной историей; он наблюдает, исследует почвы, их произведения способ их возделывания; сравнивает работы, которые видят, с теми, которые он знает; он ищет причину замечаемой разницы; когда он считает другой способ обработки предпочтительнее местному, он излагает его земледельцам; если предлагает лучшее устройство сохи, то заставляет сделать ее по своим рисункам; он находит пласт мергеля и показывает им, на что годен мергель; часто он сам берется за работу; поселяне удивляются видя, что он успешнее обращается с орудиями, чем они сами, проводит борозды глубже и прямее их, сеет ровнее. Они не смеются над ним, как над ловким болтуном в деле земледелия; они видят, что оно действительно знакомо ему. Словом, его усердие и заботливость простираются на все, что может принести прямую и общую пользу, он даже не ограничивается этим. Он посещает дома крестьян, осведомляется об их положении, их семействе, о числе их детей, о количестве их земель, о качестве их произведений, об их оборотах, их средствах, их повинностях, и долгах и проч. Деньгами он дает мало, зная, что они обыкновенно дурно употребляются; но он сам наблюдает за употреблением денег и обращает их на пользу. Он снабжает крестьян работникам и часто платит за них поденщину. Одному он помогает подпереть или покрыть полуразвалившуюся избу; другому помогает распахать землю, заброшенную по недостатку средств; третьего снабжает коровой, лошадью, всякого рода скотом, взамен того, которого он лишился: два соседа готовы начать тяжбу, он уговаривает их, мирит их; заболевает крестьянин, он доставляет ему необходимые пособия, сам ухаживает за ним; [57 - Руссо прибавляет: «Ухаживать за больным крестьянином не значит давать ему слабительное, лекарства и присылать к нему доктора. Эти бедные люди нуждаются вовсе не в этом; когда бывают больны, им нужна лучшая и более обильная пища. Поститесь сами, когда у вас бывает лихорадка, но когда ей больные крестьяне, давайте им говядину и вино; почти все их болезни происходят от бедности и истощения, наилучшая для них микстура находится в вашем погребе, а аптекарем их должен быть сам мясник.] другого притесняет сильный сосед, Эмиль покровительствует притесненного; бедные молодые люди нравятся друг другу, он содействует их браку; бедная женщина лишилась дорогого ребенка, он навещает, утешает ее; он не уходит сейчас по приходе; он не пренебрегает несчастными; он часто обедает у крестьян; которым помогает, он обедает и у тех, которые не нуждаются в нем, и, становясь для одних благодетелем, для других другом, не перестает быть их ровней. Словом, он лично своей особой приносит столько же добра, сколько и деньгами.
Иногда он направляет свои прогулки в ту сторону, где находится счастливое убежище: он мог бы надеяться увидеть Софью украдкой, увидеть ее гуляющею, не будучи замеченным ею. Но Эмиль не знает обмана, он не умеет и не хочет хитрить. У него есть та милая деликатность, которая заставляет искать удовлетворения своему самолюбию в хорошем о себе мнении. Он строго держится карантина и никогда не подходит настолько близко, чтобы быть обязанным случаю тем, чем он хочет быть обязанным одной Софье. Зато он с удовольствием бродит по окрестностям, отыскивая следы своей милой, умиляясь над усталостью, которой она подвергалась и, вспоминая прогулки, которые она делала из снисхождения к нему. Накануне тех дней, когда он должен с ней видеться, он отправляется на какую-нибудь соседнюю ферму и заказывает угощение для следующего дня. Прогулка как будто невзначай направляется в эту сторону; мы входим как бы случайно; там мы находим фрукты, пирожки, сливки. Лакомка Софья не остается равнодушной к такой внимательности и охотно пользуется нашей предусмотрительностью; на мою долю всегда приходится благодарность, хотя бы я не принимал никакого участия в том, что навлекает ее; к этой детской уловке прибегает она затем, чтобы ей ловчее было выразить свою благодарность Эмилю.
По поводу пирожков, я говорю с Эмилем о его прежних бегах. Осведомляются, что это за бега: я объясняю, поднимается смех; спрашивают у него, умеет ли он и теперь бегать. «Лучше, чем когда-либо», – отвечает он. Собираются двое или трое молодых людей из окрестностей; назначают приз, и для большего сходства со старинными играми, кладут пирожок на то место, до которого следует добежать. Все наготове: отец подает знак, ударяя в ладоши. Проворный Эмиль рассекает воздух и находится уже у цели, в то время как три пентюха еще только что сдвинулись с места.
Среди шума победы, Софья осмеливается вызвать победителя и хвалится, что бегает так же хорошо, как и он. Он не отказывается вступить с нею в состязание; и пока она приготовляется к бегу, приподнимает с двух сторон свою юбку, и, больше желая показать Эмилю стройную ногу, чем победить его в этом состязании, оглядывает, достаточно ли коротка ее юбка, Эмиль что-то шепчет матери; она улыбается и кивает в знак согласия. Тогда он становится рядом со своей соперницей; и едва подан знак, как она пускается бежать, и летит, как птица.
Женщины не созданы для беганья; если они бегут, то для того, чтобы их нагнали. Беганье не есть единственная вещь, в которой они неловки, но это единственная, в которой они неграциозны: локти, которые они подают назад и прижимают к бокам, придают им смешной вид, а высокие каблуки придают им сходство с кузнечиками.
Эмиль, не воображая, чтобы Софья бегала лучше другой женщины, не трогается с места и смотрит с насмешливою улыбкой, как она бежит. Но Софья легка и носит маленькие каблуки, она не нуждается в ухищрениях, чтобы показать, что у нее маленькая ножка; она опережает его с такою быстротой, что для того, чтобы догнать эту новую Атланту, не приходится терять ни минуты. Итак, он в свою очередь пускается бежать, подобный орлу, готовящемуся опуститься на свою добычу; он преследует ее, бежит по ее пятам, настигает ее, наконец, запыхавшуюся, тихонько охватывает ее левой рукой и приподнимает, как перышко.
К этим различным занятиям присоединяется занятие ремеслом, которому мы научились. По крайней мере, раз в неделю и во все те дни, когда дурная погода не позволяет нам бродить по полям, мы с Эмилем ходим работать в какую-нибудь мастерскую. Мы работаем там не для вида, не так, как люди, стоящие выше по состоянию, но как хорошие и настоящие работники. Отец Софьи, приходя к нам, застает нас раз за работою, и с восхищением передает о том, что видел, жене и дочери. Можно себя представить, с каким удовольствием слушает эти слова Софья. Ей хотелось бы застать нас за работой. Меня расспрашивают и, узнав, когда именно у нас рабочий день, мать и дочь берут коляску и являются в город.
Входя в мастерскую, Софья видит на противоположном конце молодого человека в блузе, с небрежно подвязанными волосами и так занятого своим делом, что он не замечает ее; она останавливается и делает знак матери. Эмиль, с долотом в одной руке и колотушкой в другой, оканчивает выдолб; затем перепиливает доску и берет одну часть ее, чтобы отполировать. Такое зрелище не возбуждает смеха Софьи; оно трогает ее, оно почтенно. Женщина, преклонись пред твоим главою; он работает для тебя, он зарабатывает твой хлеб, он кормит тебя: вот мужчина.
Пока они внимательно наблюдают за ним, я замечаю их; дергаю Эмиля за рукав; он оборачивается, видит их, бросает своя инструменты и кидается к ним с радостным криком. Успокоившись после первых радостных порывов, он усаживает гостей, а сам опять принимается за работу. Но Софье не сидится на одном месте; она с живостью вскакивает, ходит по мастерской, рассматривает инструменты, трогает отполированные доски, поднимает с пола стружки, смотрит и говорит, что это ремесло ей нравится, потому что опрятно. Шалунья пробует даже подражать Эмилю. Своею слабой и белой ручкой она проводит стругом по доске; струг скользит, но не починает доски.
Поговорив с нами несколько времени, не отрывая нас от работы, мать говорит дочери: «поедем», и спрашивает Эмиля: не хотите ли и вы ехать с нами? Он отвечает ей грустным тоном: «я нанялся, – спросите у мастера». Спрашивают у мастера, может ли он обойтись без нас. Он отвечает, что нет. «У меня есть, – говорить он, – спешная работа, которую нужно сдать послезавтра. Рассчитывая на этих господ, я отказал работникам, которые приходили наниматься; если эти уйдут от меня, я не знаю, где взять других, и не буду в состоянии сдать работу в обещанный день». Мать ничего не возражает, а Эмиль опускает голову и говорит: «вы ясно видите, что мне следует остаться». Затем дамы оставляют нас и уезжают. Эмиль провожает их до дверей, следит, пока можно, за ними и молча садится за работу.
Дорогою, обиженная мать говорит своей дочери о странности такого поступка. «Как! – говорит она, – разве так трудно было удовлетворить мастера? неужели этот тороватый молодой человек не умеет давать деньги когда следует?» «О маменька, – говорит Софья, – сохрани Бог, чтобы Эмиль придавал такое значение деньгам; чтобы он пользовался ими как средством для уклонения от личного обязательства и безнаказанного нарушения своего и чужого слова! Я знаю, что он легко вознаградил бы работника за небольшой убыток, который бы нанесло ему его отсутствие; но вместе с тем он поработил бы свою душу богатству, привык бы опираться на него, вместо исполнения своих обязанностей! привык бы думать, что платой можно отделаться от всего. У Эмиля другой образ мыслей, и я надеюсь, что не буду причиной перемены в его образе мыслей. Неужели вы думаете, что ему легко было оставаться? Маменька, не сомневайтесь; он остался для меня, я хорошо это видела по его глазам».
Софья высокомерна, взыскательна; она лучше хочет, чтобы ее вовсе не любили, нежели слабо любили. В ней есть благородная гордость, внушаемая сознанием собственного достоинства, которое уважает себя и, требует от других такого же уважения. Она пренебрегла бы сердцем, которое не придавало бы настоящей цены ее сердцу, которое не любило бы ее столько же за ее добродетели, как и за ее прелести. Но она отвернулась бы от влюблённого, для которого бы не существовало другого закона, кроме ее воли: она хочет властвовать над человеком, не искажая его.
Но ревнивая до крайности, когда дело коснется ее собственных прав, Софья внимательно следит за тем, с какою строгостью уважает их Эмиль, с каким усердием он исполняет ее желания, с какою ловкостью угадывает их, с какою поспешностью является в указанную минуту: она хочет, чтобы он и не запаздывал, и не опережал назначенной минуты. Опережать назначенный срок значат предпочитать себя ей; опаздывать значит пренебрегать ею.
Влюбленные наши стремятся к желанной минуте; думают, что уже близки к ней: все сомненья Софьи исчезли, но мои зарождаются. Любовники еще не так близки к цели, как думают: каждому свой черед.
Раз утром, я вхожу в комнату Эмиля, который уже два дня как не видался с Софьей, с письмом в руке, и говорю пристально глядя на него: «что бы ты сделал, если б тебе сказали, что Софья умерла?» Он громко вскрикивает, встает, всплеснув руками и, не говоря ни слова, смотрит на меня блуждающими глазами. Отвечайте же, продолжаю я с тем же спокойствием. Тогда, раздраженный же им хладнокровием, он, подходит, с гневом во взоре, и, с угрожающим почти видом, говорит: «Что бы я сделал? не знаю; но я знаю только то, что в жизнь свою не увидел бы того, кто бы мне это сообщил». «Успокойся, – говорю я, улыбаясь, – она жива, здорова, думает о тебе, и вас ждет сегодня вечером. Но пойдем прогуляемся и потолкуем».
Страсть, которая поглощает его, не допускает предаваться, как прежде, чисто рассудочным разговорам, нужно воспользоваться этою самою страстью, чтобы возбудить в нем участье и внимание к моим наставлениям. Вот этого я и достиг своим страшным предисловием; теперь я уверен, что он будет меня слушать.
«Нужно быть счастливым, – дорогой Эмиль, – вот цель всякого существа, одаренного чувствительностью; вот главное желание, вложенное в нас природою и единственное, которое никогда нас не покидает. Но в чем заключается счастье? Кому знакомо оно? Каждый ищет его, и никто не находить. Вся жизнь наша проходить в погоне за счастьем, и мы умираем, не испытав его. Молодой друг мой, когда ври рождении твоей я взял тебя на руки и, призывая верховное существо в свидетели обязательства, которое я осмелился взять на себя, я посвятил свою жизнь счастью твоей жизни, знал ли я сам, на что решался? Нет: я знал только, что, делая тебя счастливым, я мог быть уверен и в своем собственном счастье. Добиваясь счастья для тебя, я делал его общим для нас обоих.
Пока мы не знаем, что нам следует делать, мудрость заключается в том, чтобы оставаться в бездействии. Вот из всех учений то, в котором наиболее нуждается человек, и то, которому он наименее умеет следовать. Искать счастья не узнав, где оно, значат рисковать разойтись с ним, значит подвергаться стольким же противным шансам, сколько есть дорог, на которых можно заблудиться. Но не все умеют оставаться в бездействии. При той тревоге, в которой постоянно держит нас стремление к счастью, мы лучше согласны ошибаться, преследуя его, нежели бездействовать не искать его; я раз, покинув то положение, в котором мы могли бы узнать счастье, мы не умеем снова возвратиться к нему.
Я был в подобном же неведении, но старался избегнуть подобной ошибки. Заботясь о тебе, я решился не делать ни одного лишнего шага и помешать тебе его сделать. Я держался природного пути, выжидая, чтобы природа указала мне путь в счастью. Оказалось, что это и был настоящий путь и что я бессознательно шел по нему.
Ты сумеешь страдать и умереть; ты сумеешь повиноваться закону необходимости в физических страданиях: но ты еще не наложил закона желаниям твоего сердца; а все тревоги нашей жизни рождаются не столько от потребностей ваших, сколько от наших привязанностей. Желания наши обширны, а сила почти ничтожна. Человек чрез свои желании связан с тысячью вещей, а сам по себе ни с чем не связан, даже не связан со своей жизнью; чем больше у него привязанностей, тем больше страданий. Все мимолетно на земле: все, что мы любим, рано или поздно ускользнет от нас, а мы дорожим им, как будто бы оно должно было длиться вечно. Как! ужас при одном намеке на смерть Софьи! Разве ты рассчитывал, что она будет жить вечно? Разве не умирают в ее годы? Она должна умереть, дитя мое, и быть может раньше тебя. Кто знает даже, жива ли она в настоящую минуту? природа подчинила тебя лишь одной смерти; ты же подчиняешь себя двум смертям; ты поставил себя в такое положение, что можешь умереть два раза.
Каким же жалким становишься ты, подчиняясь беспорядочным страстям своим! Осаждаемый вечными лишениями, вечными потерями, вечными опасениями, ты даже не будешь наслаждаться тем, что тебе останется. Боязнь всего лишиться не даст тебе ничем пользоваться; вследствие слепого повиновения страстям, ты никогда не будешь в состоянии их удовлетворять. Ты вечно будешь гоняться и покоем, и он будет бегать тебя; ты будешь несчастным, и станешь злым. Да и как не сделаться злым не имея другого закона, кроме своих необузданных желаний? Если ты не можешь переносить невольных лишений, то как же подчинишься ты добровольным? Как же сумеешь склонность принести в жертву долгу и противиться сердцу, повинуясь разуму? Когда ты не хочешь видеть того, кто известят тебя о смерти твоей милой, то как посмотришь ты на того, кто захочет отнять ее у тебя живою, на того, кто осмелится сказать тебе: она умерла для тебя, добродетель разлучает тебя с ней? Ты хочешь жить с ней, не смотря им на что; нужды нет, будет ли Софья замужем или нет, будешь ли ты свободным или нет, будет ли она тебя любить или ненавидеть, отдадут ли тебе ее или нет, ты хочешь иметь ее, ты хочешь обладать ею, во что бы то ни стало. Скажи же мне, пред каким преступлением останавливается тот, у которого нет иного закона, кроме желаний его сердца и который не умеет бороться ни с каким желанием.
Дитя мое, без мужества нет счастья, а без борьбы – добродетели. Слово добродетель происходит от силы; сила – вот начало всякой добродетели. Добродетель есть достояние существа, слабого, по природе, но сильного по воле; в этом одном заключается заслуга праведного человека; и хотя мы называем Бога добрым, но не зовем его добродетельным, потому что ему не нужно усилия, чтобы поступать хорошо. Чтобы объяснить тебе его слово, которым так злоупотребляют, я ждал, пока ты будешь в состояния меня понять. Пока добродетель легко достается, нет необходимости ее знать. Эта необходимость является, когда пробуждаются страсти: она уже наступила для тебя.
Воспитывая тебя во всей природной простоте, вместо того, чтобы проповедовать тебе трудные обязанности, я оградил тебя от пороков, делающих эти обязанности трудными; я сделал ложь для тебя не столько отвратительною, сколько бесполезною; я не столько учил тебя воздавать каждому должное, сколько заботиться о себе саном; я сделал тебя скорее добрым, чем добродетельным. Но тот, кто добр, остается добрым лишь до тех пор, пока ему это приятно: доброта не выдерживает и гибнет при столкновении с людскими страстями; человек, который только добр, добр лишь для одного себя.
Кого же можно назвать добродетельным человеком? Того, кто умеет побеждать свои привязанности; ибо тогда он следует внушениям разума и совести; исполняет свой долг, уважает закон, и ничто не может его заставить нарушить этот закон. Доселе ты был лишь наружно свободен, ты пользовался шаткою свободою раба, которому ничего не приказывают. Теперь будь свободен в действительности; научись владеть собою; покори собственное сердце, Эмиль, и ты будешь добродетельным.
Итак, вот новое ученье, предстоящее тебе, и это ученье тяжелее первого; потому что природа избавляет нас от страданий, которые она насылает, или учит нас переносить их; но она ничего не говорит нам относительно тех, которым мы сами причиною, она предоставляет нас самим себе; она оставляет нас на жертву страстям, и мы падаем под бременем пустых горестей, да еще гордимся слезами, которых должны были бы краснеть.
Не жди от меня длинных нравоучений, я скажу тебе только одно, а оно обнимает все другие. Будь человеком, ограничь свое сердце тесными пределами твоего назначения. Изучай и познай эти границы: как бы ни были они тесны, человек не бывает несчастным, пока держится их; несчастным бывает он тогда, когда захочет из них выйти; несчастным бывает тогда, когда, увлекаясь безумными желаниями, ставит в твою возможных вещей то, что невозможно; несчастным бывает он, когда забывает свое назначение, как человека, и создает себе воображаемое, а кончает все-таки тем, что возвращается к истинному. Единственные блага, хищение которых чувствительно, суть те, получить которые считаешь себя вправе. Очевидная невозможность получить их делает к ним равнодушных; безнадежные желания не могут существовать. Нищего не мучит желание быть королем; король захочет быть богом лишь тогда, когда вообразит, что он не человек.
Заблуждения; которые порождаются гордостью, вот источник величайших наших бед, но созерцание человеческого ничтожества всегда делает мудреца умеренным. Он знает свое место, он не волнуется желанием покинуть его; он не тратит бесполезно сил, желая наслаждаться тем, чего сохранить не может; а употребляя все свои силы на то, чтобы наилучшим образом пользоваться тем, что имеет, он становится действительно могущественнее и богаче, сообразно тому, насколько желания его ограниченнее наших. Будучи существом смертным и недолговечным, стану ли я заключать вечные связи, здесь на земле, где все изменяется, все проходит и откуда я сам исчезну завтра? О Эмиль, о мой сын! что останется мне, когда я тебя потеряю? а между тем мне необходимо приучаться к мысли потери тебя, потому что кто знает, когда тебя отнимут у меня?
Итак, если ты хочешь жить счастливо и разумно, то привязывайся сердцем лишь к той красоте, которая не погибнет: пусть назначение твое служит уздою твоим желаниям, пусть долг будет для тебя важнее твоих наклонностей; подчини закону необходимый нравственный мир; учись терять то, что может быть отнято у тебя; учись все покидать, когда того требует добродетель, учись становиться выше событий; отторгать свое сердце не уязвленных; учись быть мужественным в несчастии, дабы не быть несчастным, – твердым в исполнении долга, дабы никогда не сделаться преступным. Тогда судьба не помешает тебе быть счастливым, а страсти – быт разумным. Тогда ты найдешь в обладании даже непрочными благами наслаждение, которого ничто не будет в состоянии лишить тебя; ты будешь обладать ими, а они тобою нет, и ты почувствуешь, что человек, у которого нет прочных благ, наслаждается лишь тем, что умеет терять. Правда, ты не будешь знать очарований, порождаемых мнимыми удовольствиями; но ты не будешь также ощущать и горестей, которые являются плодом их. Ты много выиграешь от такого обмена, потому что горести эти часты и существенны, а удовольствия редки и пусты. Восторжествовав над столькими лживыми мнениями, ты, сверх того, восторжествуешь и над тем мнением, которое придает такую большую цену жизни. Ты спокойно проведешь свою жизнь и без боязни окончишь ее; ты расстанешься с нею как со всем остальным. Пусть другие с ужасом думают, покидая ее, что перестают существовать; поняв ее ничтожество, ты будешь считать, что начинаешь ее. Смерть – конец жизни злого, и начало жизни праведного».
Эмиль слушает меня с вниманием, смешанным с беспокойством, Он боится, чтобы это вступление не вело к какому-нибудь зловещему заключению. Он предчувствует, что, указывая ему на необходимость упражнения силы душевной, я хочу подчинить его этому тяжелому упражнению; подобно раненному, который содрогается при приближении хирурга, ему уже кажется, что он чувствует болезненное, но спасительное прикосновение в ране – руки, которая не допускает ее разлагаться.
Растерянный, смущенный, желая поскорее узнать, к чему клонится моя речь, вместо ответа он задает мне вопросы, но с боязнью. Что нужно делать? говорит он мне почти с трепетом и не смея поднять глаз. «Что нужно делать?» – возражаю я твердым голосом; – нужно расстаться с Софьей». «Что вы говорите? – восклицает он вспыльчиво, – расстаться с Софьей! расстаться с ней, обмануть ее, сделаться изменником, обманщиком, клятвопреступником!» «Как! – возражаю я, перебивая его, – Эмиль боится, что я научу его заслуживать подобные названия?» «Нет, – продолжает он с тем же пылом, – ни вы и никто другой; я сумею, помимо вашей воли, сберечь ваше дело; я сумею не заслужить их».
Я ждал этой первой вспышки; я даю ей успокоиться, не волнуясь. Хорош бы я был, если бы у меня не было умеренности, которую я проповедую! Эмиль слишком хорошо меня знает, чтобы считать меня, способным потребовать от него чего-либо дурного, а он хорошо знает, что поступил бы дурно, расставшись с Софьей, в том смысле, который он придает этому слову. Итак, он ждет, чтобы я объяснился. Тогда я снова начинаю свою речь.
«Неужели ты думаешь, дорогой Эмиль, что человек, в каком бы то ни было положении, может быть счастливее, чем ты был в продолжение этих трех месяцев? Если ты так думаешь, то разуверься. Не вкусив удовольствий жизни, ты исчерпал все ее счастье. Выше того, что ты чувствовал, нечего нет. Чувственные удовольствия мимолетны; обычное состояние сердца всегда при них теряет. Ты больше наслаждался надеждой, нежели когда-либо и будешь наслаждаться действительностью. Воображение, которое украшает то, чего желаешь, охладевает при обладании. Все, что связано с человеком, носит на себе отпечаток его недолговечности, всему наступает конец, все проходит в человеческой жизни; а если б состояние, делающее нас счастливыми, длилось беспрерывно, привычка наслаждаться им лишила бы его всякой прелести. Если ничто не изменяется извне, изменяется наше сердце; счастье повидает нас, или мы покидаем его.
Время, которого ты не замечал, текло, пока длился твой бред. Лето кончается, наступает зима. Если б мы и могли продолжать наши поездки в это суровое время года, нам этого никогда не дозволил бы. Нужно, значит, помимо нашей воли, изменить образ жизни; настоящий не может длиться далее. Я читаю в твоих нетерпеливых взорах, что это затруднение нисколько не затрудняет тебя: признание Софьи и твои собственные желания внушают тебе легкий способ укрыться от снега и не быть принужденным ездить, чтобы видеться с Софьей. Способ конечно удобен; но с наступлением весны снег тает, а брак остается; нужно обсудит его с точки зрения всех времен года.
Ты хочешь жениться на Софье, а нет еще пяти месяцев, как ты с ней знаком! Ты хочешь жениться на ней не потому, что она к тебе подходит, а потому, что она тебе нравится: как будто бы любовь никогда не ошибалась в выборе и как будто бы те, которые начали с любви, никогда не кончали ненавистью! Она добродетельна, я это знаю; но разве этого достаточно? разве для того, чтобы подходить друг к другу, достаточно быть честными людьми? Я сомневаюсь не в добродетели ее, а в ее характере. Разве характер женщины выказывается в один день? Знаешь ли ты, в скольких положениях нужно видеть ее, чтобы основательно узнать ее нрав? Разве четырехмесячная привязанность может ручаться за целую жизнь? Быть может два месяца отсутствия заставят ее забыть тебя; быть может, другой ждет лишь твоего удаления, чтобы изгладить тебя из ее сердца; быть может, по возвращении, ты найдешь ее столь не равнодушною, сколько до сих пор находил чувствительной. Чувства не зависят от принципов; она может остаться вполне честною и перестать тебя любить. Она будет постоянна и верна, я расположен так думать; но кто тебе ручается за нее, а ей за тебя, когда вы не испытали друг друга? Будете ли вы ждать для этого испытания, чтобы оно сделалось бесполезным? Будете ли вы ждать для знакомства, чтобы вам нельзя было более расстаться?
Софье нет еще восемнадцати лет, тебе едва стукнуло двадцать два года; это пора любви, но не брака. Хорош отец и хороша мать семейства! Эх, подождите, по крайней мере, времени, когда вы сами перестанете быть детьми, и тогда уже воспитывайте их. Знаешь ли ты, скольким молодым особам преждевременно перенесенный труд беременности ослабил телосложение, разрушил здоровье, сократил жизнь? Знаешь ли ты, сколько детей остались изнеможенными и слабыми, благодаря тому, что питались в теле недостаточно развитом? Когда мать и ребенок растут одновременно, и вещество, необходимое для роста каждого из них, делится на двух, то ни тот, ни другой не получают того, что им назначала природа: могут ли оба не страдать от этого? Или я плохо знаю Эмиля, или он лучше захочет позднее иметь жену и детей, но крепких, нежели удовлетворить свое нетерпение в ущерб их жизни и здоровью.
Поговорим о тебе. Мечтая о звании супруга и отца, хорошо ли размыслил ты об их обязанностях? Становясь отцом семейства, ты станешь членом государства. А что значит быть членом государства? знаешь ли ты? Ты изучил обязанности человека; но знаешь ли ты об обязанностях гражданина? Знаешь ли, что такое правительство, законы, отечество? Знаешь ли ты, на каких условиях дозволяется тебе жить и за кого ты должен умереть? Ты думаешь, что узнал все, а сам ничего еще не знаешь. Прежде нежели занять место в общественном строе, познакомься с ним, узнай, какое место ты можешь в нем занять.
Эмиль, нужно расстаться с Софьей; я не говорю: покинуть ее; если бы ты был на это способен, то она была бы слишком счастлива, избегнув брака с тобой: нужно расстаться с ней, чтобы возвратиться достойным ее. Не воображай, что ты уже достоин ее. Ох, как много еще остается тебе сделать! Ступай вымолвить этот благородный труд; ступай учиться переносить разлуку; ступай зарабатывать награду за верность, дабы, по своем возвращении, ты мог хоть чем-нибудь похвалиться перед ней и требовать ее руки, не как милости, а как награды».
Но привыкший еще бороться с самим собою, не привыкший желать одного, а хотеть другого, молодой человек не сдается; он сопротивляется, спорит. Зачем будет он отказываться от ожидающего его счастья? Не значит ли это пренебрегать рукою, которая ему предложена, если он будет медлить принять ее? Зачем нужно удаляться от нее, чтобы научиться тому, что он должен знать? Да если б это и было необходимо, то почему бы ему не доказать ей неразрывными узами верность его возвращения? Пусть будет он ее супругом, и он готов следовать за мною; пусть будут они соединены, и он без боязни оставит ее… Соединиться с тем, чтобы расстаться, дорогой Эмиль! Какое противоречие! Прекрасно, если влюбленный может жить без своей милой; но муж никогда не должен оставлять без нужды своей жены. Чтобы излечить тебя от сомнений, я вижу, что отсрочка должна быть невольная: нужно, чтобы ты мог сказать Софье, что ты расстаешься с нею поневоле. Ну так, будь покоен; и так как ты не хочешь повиноваться рассудку, то признай другого господина. Ты не забыл договора, который заключил со мною. Эмиль, нужно расстаться с Софьей, я так хочу».
При этом слове он опускает голову, умолкает, думает с минуту и потом, посмотрев на меня с твердостью, говорит мне: «Когда мы уезжаем?» «Чрез неделю, – говорю я; – нужно приготовит Софью к этому отъезду. Женщины слабее, их нужно щадить; и так как эта разлука не составляет для нее такого долга, как для вас, то ей позволено перенести ее с меньшим мужеством.
Гордая Софья, со своей стороны, старается перенести с достоинством неожиданный удар, поразивший ее. Она старается казаться равнодушной; но так как ее не поддерживает, как Эмиля, честь борьбы и победы, то твердость ее не так велика. Она плачет, стонет невольно, и страх быть забытой усиливает горесть разлуки. Она плачет не при милом, не ему выказывает она свои опасения; она скорее задохнулась бы, нежели дала бы волю хоть одному вздоху в его присутствии: я выслушиваю ее жалобы, вижу ее слезы, меня выбирает она в поверенные. Женщины ловки и умеют притворяться, – чем сильнее ропщет она втайне на мою тиранию, тем внимательнее угождает мне: она чувствует, что судьба ее в моих рунах.
Я утешаю ее, успокаиваю, ручаюсь ей за ее милого или, вернее, ее супруга: пусть сохранит она ему такую же верность, как и он ей, и чрез два года он будет ее супругом, клянусь в том. Она настолько уважает меня, что не может подумать, что я ее обманываю. Я ручаюсь пред ними за них обоих. Их сердца, их добродетель, моя честность, доверие их родителей – все успокаивает их. Но разум бессилен над малодушием. Они разлучаются так, как бы никогда не должны были свидеться.
Какая разница в поведении двух влюбленных! Эмиль необузданный, страстный, вне себя, кричит, обливает слезами руки отца, матери, дочери, обнимает, рыдая, всю домашнюю прислугу, и тысячу раз повторяет одно и то же с беспорядочностью, которая показалась бы забавною во всяком другом случае. Софья, угрюмая, бледная, с потухшими глазами, мрачными взорами остается покойной, ни слова не говорит, не плачет, никого не видит, ни даже самого Эмиля. Напрасно берет он ее за руки, сжимает ее в объятиях; она остается неподвижною, нечувствительною к его слезам, ласкам, ко всем его поступкам; он уже уехал для нее. Насколько трогательнее такое зрелище, нежели докучливые жалобы и шумные сожаления ее милого! Он видит это, чувствует, это разрывает ему сердце; я с трудом увожу его: оставь я его еще на минуту, и он больше не захотел бы уехать.
О путешествиях
Спрашивают, полезно ли молодым людям путешествовать, и много спорят о том. Если бы поставить вопрос иначе и спросить, полезно ли людям путешествовать, быть может, он возбудил бы меньше споров.
Злоупотребление книгами убивает науку. Дуная знать то, о чем читали, люди считают себя уволенными от прямого изучения. Слишком усиленное чтение образует лишь самодовольных невежд. Из всех веков, в которых процветала литература, не быке ни одного, в котором бы больше читали и менее были бы учены, как в нынешнем; виз всех стран Вероны нет ни одной, где бы печаталось такое множество историй, описаний, путешествий, как во Франции, и нет страны, где меньше были бы знакомы с духом и нравами других народов. Все эти книги заставляют нас пренебрегать книгою вселенной; или, если мы и читаем ее, то каждый довольствуется своей страницей.
Парижанин воображает, что знает людей, а знает одних французов; живя в городе, всегда наполненном иностранцами, он смотрит на каждого иностранца как на необыкновенный феномен, не имеющий себе подобного во всем остальном мире. Нужно вблизи поглядеть на горожан этого великого города, нужно пожить между ними, чтобы поверить, что с таким умом может соединяться такая тупость. Всего страннее то, что каждый из них раз десять, быть может, читал описание страны, обитатель которой так сильно изумляет его.
Слишком мудрено, отыскивая истину, пробираться сквозь предрассудки авторов и наши собственные. Я провел свою жизнь в чтения описаний путешествий, и никогда не находил двух, которые давал бы мне одинаковое понятие об одном и том же народе. Сравняв немногие наблюдения, которые я мог сделать, с тем, что я читал, я кончил тем, что отложил в сторону путешествия и повелел о времени, которое я употребил на то, чтобы почерпнуть сведения из этого чтения, убедившись, что как скоро дело коснется наблюдений всякого рода, то нужно не читать, а видеть. Это было бы верно и тогда, когда бы все путешественники были искренни, когда бы они говорили только о том, что видели, или о том, что думают, и когда бы они показывали истину, лишь в том ложном свете, в котором она представляется их глазам. Но каково же, если приходится еще распутывать их ложь и их недобросовестность?
Итак, предоставим довольствоваться книгами тем, которых это удовлетворяет. Они годны лишь на то, чтобы научить болтать о том, чего не знаешь. Они годны лишь на то, чтобы образовать пятнадцатилетних Платонов, философствующих в гостиных и знакомящих общество с обычаями Египта и Индии со слов Поля Люкаса или Тавернье.
Я считаю за непреложную истину, что кто видел только один народ, тот отнюдь не знает людей вообще, но знает лишь тех людей, с которыми жил. Следовательно, вот новый способ постановки вопроса о путешествиях: достаточно ли образованному человеку знать одних соотечественников своих; или для него важно знать вообще людей? Тут уже не остается места ни спорам, ни сомнению. Видите ли, как иногда решение трудного вопроса зависит от способа его постановки.
Но, чтобы изучить людей, нужно ли объехать всю землю? Нужно ли наблюдать европейцев в Японии? Чтобы познакомиться с родом, нужно ли познакомиться со всеми индивидами? Нет: есть люди, которые так похожи друг на друга, что не стоит изучать их в отдельности. Кто видел десятерых французов, тот всех их видел. Хотя нельзя сказать того же самого об англичанах и некоторых других народах, однако достоверно, что каждая нация имеет свой собственный и специфический характер, который получается по наведению, из наблюдения не над одним ее членом, а над несколькими. Тот, кто сравнил десять народов, узнал людей, точно так, как тот, кто видел десятерых французов, узнал французов.
Для образования, недостаточно слоняться из страны в страну, нужно уметь путешествовать. Чтобы наблюдать, нужно иметь глаза и уметь глядеть ими на тот предмет, который хочешь узнать. Есть много людей, для которых путешествия еще менее поучительны, нежели книги, потому что им незнакомо искусство мыслить; потому что при чтении ум их руководится, по крайней мере, автором, а когда они путешествуют, то ничего не умеют увидеть сами собой. Другие не научаются потому, что не хотят научиться: редко случается с точностью увидеть то, чего не хочешь видеть. Из всех народов мира французы наиболее путешествуют; но, гордые своими обычаями, они путают все, что не сходно с этими обычаями. Француза найдешь во всех углах вселенной. Ни в одной стране не встретишь так много людей, которые бы путешествовали, как во Франции. За всем тем, однако, из всех народов Европы тот, который видит наиболее народов, наименее их знает. Англичане тоже путешествуют, но иначе; этим двум народам как будто суждено во всем представлять контраст. Английское дворянство путешествует, французское дворянство нет; народ французский путешествует, английский нет. Эта разница клонится по-моему к чести последнего. У французов почти всегда есть какая-нибудь корыстная цель в их путешествиях: англичане же не отправляются за деньгами к другим народам, разве только торговля подвинет их на то, и не иначе, как с полными руками; когда они путешествуют, то затем, чтобы сорить деньги, а не жить на чужой счет: Они слишком горды, чтобы пресмыкаться вне своего отечества. Вследствие этого самого, они лучше образуются в чужих краях, чем французы, у которых совсем другое в голове. У англичан есть, однако, свои национальные предрассудки, и даже больше, чем у кого бы то ни было; но эти предрассудки происходят не столько от невежества, сколько от пристрастья. У англичанина предрассудки порождаются гордостью, а у француза тщеславием.
Подобно тому, как наименее образованные народы бывают обыкновенно самыми разумными, те, которые наименее путешествуют, путешествуют лучше других; потому что, будучи мене нас углублены в пустые исследования и не так заняты предметами нашего пустого любопытства, они все свое внимание сосредоточивают на том, что действительно полезно. Я знаю одних лишь испанцев, которые путешествуют таким образом. В то время как француз бегает от одного артиста к другому, англичанин заставляет их рисовать, а немец носит свой album ко всем ученым, испанец молча изучает правительство, нравы, полицию; он один только, по возвращении к себе, привезет какое-нибудь полезное для своей страны наблюдение, из всего виденного им.
Древние мало путешествовали, мало читали, мало сочиняли книг; а, между тем, из тех, которые дошли до нас, видно, что их наблюдения друг над другом были вернее, чем наши наблюдения над современниками. Не говоря уже о сочинениях Гомера, единственного поэта, который переносит нас в страну, которую описывает, нельзя не отдать чести и Геродоту в том, что он рисует нравы в своей истории гораздо лучше, нежели наши историки, переполняющие свои книги портретами и описаниями характеров. Тацит так хорошо описал германцев своего времени, как ни один из писателей не описал современных немцев. Несомненно, что те, которые хорошо знают древнюю историю, лучше знакомы с греками, карфагенянами, римлянами, галлами и персами, чем любой народ нашего времени со своими соседями.
Нужно также сознаться, что так как самобытность в характере народов с каждым днем все более и боле пропадает, то вследствие этого становится все труднее и труднее уловить характер. По мере того, как скрещиваются расы и смешиваются народы, исчезают мало-помалу те особенности, которые в былое время поражали при первом взгляде. В прежние времена каждый народ жил более замкнутой жизнью; меньше было сообщений, меньше путешествий, меньше общих или враждебных интересов, меньше связи политической и гражданской между народами, меньше королевских придирок, называемых дипломатическими переговорами, меньше посланников; большие мореплавания были редки; с отдаленными странами не существовало торговли, а если и существовало, то она велась или самим государем, который употреблял на то иностранцев, или людьми, презираемыми, которые ни на кого не влияли и не помотали сближению между народами. Теперь во сто раз больше связей между Европой и Азией, нежели прежде было между Галлией и Испанией; одна Европа была более разрознена, чем в настоящее время вся земля.
Прибавьте к этому, что древние народы, считая себя первобытными кителями, т. е. уроженцами своей собственной страны, занимали ее достаточно долго для того, чтобы забыть об отдаленных венах, когда предки их поселились в ней, и дать время климату значительно повлиять на них; тогда как у нас, после вторжений римлян, переселения варваров все свешали, все спутали. Нынешние французы уже не долговязые и белые блондины прежнего времени; греки уже не те красивые мужчины, которые были созданы, чтобы служить образцами для искусства; лицо самих римлян изменило свой характер, также как и нрав их; персы, уроженцы Татарии, с каждым днем теряют сбою первобытную уродливость, благодаря примеси кавказской крови; европейцы больше не галлы, не германцы; не иберийцы, не аллоброги; все они суть ни что иное, как скифы, различным образом выродившиеся, и по нежности, и, ещё более, по нравам.
Вот почему различия, существовавшие в древности между расами, между качеством воздуха и почвы, разительнее отмечали в народах темпераменты, лица, нравы, характеры, чем это может быть в наше время, когда европейская неусидчивость устраняет влияние всяких природных причин и когда срубленные леса, высушенные болота, земля, хотя и хуже, но однообразнее обработанная, не допускают даже в физическом отношении такой разницы между землями и между странами.
Может быть, если б дали себе труд поразмыслить обо всем этом, то не так поспешнее поднимала бы на смех Геродота, Ктезля, Плиния за то, что у них жители различных стран являются самыми быстрыми чертами и разделительными особенностями, которых мы в них больше не видим. Нужно было бы встретить тех самых людей, чтобы найти в них ту же наружность; нужно было бы, чтобы ничто их не изменяло для того, чтобы они остались такими же. Можно ли сомневаться в том, что если бы мы могли за раз увидеть всех людей, которые существовали, то между столетиями и людьми, жившими в них, мы встретили бы больше разнообразия, нежели встречаем между народами, живущими в наше время?
Вместе с тем, как наблюдение становится затруднительнее, они производятся небрежнее и хуже, вот другая причина неуспешности наших исследований по естественной истории человеческого рода. Сведения, собираемые при путешествиях, относятся к цели, которая заставила их предпринять. Когда целью этой является философская система, путешественник видит лишь то, что хочет видеть; когда целью это является корысть, оно поглощает все внимание тех, которые руководятся ей. Торговля и искусства, которые производят слияние и смещение народов, препятствуют им также изучать друг друга. Как скоро они узнали, какую прибыль могут доставить им взаимные отношения, как им нужно изучать что-либо другое?
Человеку полезно познакомиться со всеми местами, где можно жить, дабы выбрать потом такое место, где всего удобнее живется. Если б каждый мог удовлетворить сам себя, ему нужно было бы только знать, какое пространство земли может прокормить его дикарь, который ни в ком не нуждается и ничего в свете не желает, не знает и не стремится узнать никакую страну, кроме своей собственной. Если для прокормления ему необходимо подвигаться дальше, он бежит населенных мест, он гоняется, лишь за зверями, они одни нужны ему для существования. Но что касается нас, которым общественная жизнь необходима и которые не в состоянии уже обойтись без того, чтобы не жить на счет людей, то выгода каждого из нас заключается в том, чтобы посещать страны, где всего больше людей. Вот почему все стекается в Рим, Париж, Лондон. В столицах, вот где человеческая кровь продается всего дешевле и, таким образом, знакомятся лишь с великими народами, а великие народы все похожи друг на друга.
У вас есть, говорят, ученые, которые путешествуют для того, чтобы научиться, но это заблуждение, ученые также, как и другие, путешествуют из выгоды. Платонов и Пифагоров уже не отыщет больше, а если и отыщет, то вдали от нас. Наши ученые путешествуют лишь по приказанию двора, их посылают, снаряжают, им платят, с той или иной целью, но уж никак не с нравственной. Они должны посвящать все свое время этой единственной цели, они слишком честные люди, чтобы даром получать свои деньги. Если же, в какой бы то ни было стране, любопытные люди путешествуют на свой счет, то никак не за тем, чтобы изучать людей, а чтобы получать их. Им нужна не наука, но хвастовство. Где же им научиться в своих путешествиях свергать его мнение? Они и путешествуют то ради него.
Большая разница, путешествуешь ли за тем, чтобы увидеть страну, или за тем, чтобы посмотреть народ. Первая цель всегда главное у любопытных, вторая является побочной целью. Тот же, кто хочет философствовать, должен поступать наоборот. Ребенок наблюдает над предметами, в ожидании, пока сумеет наблюдать над людьми. Взрослый человек должен сначала наблюдать над себе подобными, а потом уже над предметами, если ему есть время.
Следовательно, из того, что мы дурно путешествуем, выводить заключение, что путешествия бесполезны, значит рассуждать неправильно. Но если мы и признаем пользу путешествий, то будет, и из этого следовать, что они полезны для всех? Далеко нет: они, напротив, полезны весьма немногим, они полезны только тем людям, которые достаточно тверды, чтобы сталкиваться с заблуждениями и не увлекаться, видеть пред собою примеры порока и не соблазняться. Путешествия развивают природный нрав и окончательно делают людей хорошими или дурными. Возвращаясь из странствия по свету, люди остаются на всю жизнь такими; какими они возвращаются, – а из путешествий чаще возвращаются дурными, нежели хорошими людьми, потому что уезжающие больше наклонны ко злу, нежели к добру. Дурно воспитанные и дурно направленные молодые люди заражаются в своих путешествиях всеми пороками тех народов, которых посещают, а не перенимают ни одного хорошего качества, которые привешиваются к этим порокам: но те, которые хорошо одарены, те, в которых старались правильно развить хороший природный крав и которые путешествуют с искренним намерением научиться, те все возвращаются из путешествия лучше и благоразумнее, чем были перед отъездом. Так будет путешествовать и мой Эмиль.
Все, что делается с заданною мыслью, должно иметь свои правила, и путешествия, если на них смотреть, как на часть воспитания, должны иметь свои правила. Путешествовать ради путешествия, значит слоняться, быть праздношатающимся; путешествовать, чтобы учиться, опять слишком не определенная цель: ученье, не имеющие определенной цели, не имеет смысла. Я желал бы показать молодому человеку ощутительную выгоду в учении, эта выгода определила бы характер учения. Все это – предложение методы, которой я старался держаться.
Итак, рассмотреть себя со стороны физических отношений к другим существам, нравственных отношений к другим людям, ему остается рассмотреть себя со стороны общественных отношений к своим согражданам. Для этого нужно, чтобы он изучил характер правления вообще, различные правительственные формы и наконец-то частную форму, среди которых он родился, тогда только он решит, понравится ли ему жить при таком правлении: по праву, которого ничего не может уничтожить, каждый человек становится совершеннолетним и своим собственным господином, становится также власти отказываться от договора, которым он связан со своей общиной, и покинуть страну. Только пребыванием в ней по наступлении поры разума, он как бы молча подтверждает обязательства заключенные его предками. Он имеет право отказаться от своего отечества, как и от наследства своего отца. Всякий человек, – если только он захочет жить вне закона, – остается, безусловно, свободным, в какой бы местности не родился, он добровольно подчиняется законам, чтобы приобрести право на их покровительство.
Итак, я сказал бы ему, например: «До сих пор ты жил под моим руководством, ты не был в состоянии управлять сам собою. Но наступает возраст, когда законы, предоставляя тебе в распоряжение имущество, дают свободу располагать собою. Ты очутился одиноким в обществе и в зависимости от всего, даже от своего имущества. Ты имеешь в виду женитьбу, эта цель похвальна, она составляет одну из обязанностей человека; но прежде, нежели жениться, нужно узнать, к какому роду людей хочешь ты принадлежать, чем думаешь заниматься, какие меры приять для обеспечения куска хлеба себе и своему семейству; ибо, хотя и не следует ставить этот вопрос главным делом, нужно, однако, и о нем подумать когда-нибудь. Захочешь ли ты стать в зависимость от людей, которых презираешь? Захочешь ли положить начало своему богатству и упрочить свое положение чрез общественные отношения, которые постоянно будут ставить тебя в зависимость от других и принудят тебя, для ограждения себя от плутов, самому сделаться плутом?
Затем я нахожу ему всевозможные способы пускать в оборот свое имущество: чрез торгового, чрез служебные должности, чрез финансовые спекуляции, и покажу ему, что нет ни одного, который бы не представлял риску, не ставил его в шаткое и зависимое положение и не принуждал – и в правах, и в чувствах, и в поведении – руководствоваться чужим примером и чужими предрассудками.
Есть еще способ употребить свое время и свою особу, сказал бы я ему: это поступить в военную службу, т. е. наняться за хорошую плату, убивать людей, которые не сделали нам вреда. Это ремесло пользуется большим почетом, общество необыкновенно дорожит теми, которые ни на что другое не годятся. Впрочем, оно не только не увольняет от необходимости прибегать к другим ресурсам, но делает их еще необходимее; ибо в числе доблестей этого звания считается еще и то, что оно разоряет тех, кто посвящает себя ему. Правда, что не все в нем разоряются; нечувствительно даже появляется обычай обогащаться в нем, также как и в других: но я сомневаюсь, чтобы, объяснив тебе, как действуют те, которым это удается, я возбудил бы в тебе охоту подражать им.
Ты должен также знать, что даже и в этом ремесле не требуется более ни храбрости, ни доблести, кроме как разве с женщинами; и что, напротив, тот, кто наиболее пресмыкается, наиболее низок, угодлив, всегда наиболее почитается; что если ты вздумаешь взаправду заниматься своим ремеслом, то тебя будут презирать, ненавидеть, быть может, выгонять, во всяком случае будут обходить чинами, и все товарищи будут обгонять тебя за то, что ты делал свое дело в траншеях в то время, как они делали свое дело при дворе.
Попятно, что все эти разнообразные занятии Эмилю не особенно придутся по вкусу. «Как!» – скажет он мне, – разве я забыл все занятия моего детства? разве у меня отнялись руки? Разве истощилась моя сила? Разве я разучился работать? Какое мне дело до всех ваших прекрасных должностей и до всех глупых людских мнений? я не знаю другой славы, кроме славы добродетельного и справедливого человека; я не знаю другого счастья, как жить независимо с тени, кого любишь, трудом завоевывая себе ежедневно и аппетит, и здоровье. Все эти затруднения, о которых вы мне говорите, нисколько до меня не касаются. Я не желаю другого имущества, кроме маленькой мызы в каком-нибудь уголку вселенной. Вся моя жадность будет заключаться в том, чтобы личным трудом извлечь из нее доход, – и я буду жить спокойно. Дайте мне Софью и мое поле – и я буду богат.
Да, мой друг, для счастья мудреца достаточно жены и поля, которые бы ему принадлежали; но эти сокровища, хотя и скромные, не так обыкновенны, как ты думаешь. Самое редкое из них тобой найдено; поговорим о другом.
Ты желаешь поля, которое принадлежало бы тебе, дорогой Эмиль, но в какой местности найдешь ты его? В каком углу земли можешь ты сказать: здесь я сам себе господин и господин участка, принадлежащего мне? Известно, в каких местностях легко обогатиться; но кому известно, где можно обойтись без богатства? Кто знает, где можно жить независимо и свободно, не имея надобности делать зло другим и не боясь испытать его от других? Разве ты думаешь, что так легко найти страну, где всегда позволительно быть честным человеком? Если есть законное и верное средство прожить без интриг, без забот, не зная зависимости, то оно, сознаюсь, заключается в том, чтобы жить трудами рук своих, обрабатывая собственную землю; но где государство, в котором можно было бы сказать: земля, которую я попираю ногами, моя? Прежде чем избрать эту счастливую землю, удостоверься сначала, что найдешь в ней спокойствие, которого ищешь; берегись, чтобы деспотическое правительство, религия, зараженная нетерпимостью, развратные нравы не нарушили твоего покоя. Огради себя от чрезмерных налогов, которые поглотят плоды твоих трудов; от бесконечных тяжб, которые истощат твой капитал. Устрой так, чтобы, живя согласно со справедливостью, тебе не приходилось кланяться интендантам, их помощникам, судьям, священникам, сильным соседям, плутам всякого рода, всегда готовым тебя мучить, если ты станешь пренебрегать ими.
В особенности огради себя от притеснений вельмож и богачей; подумай, что везде землю твою может постигнуть участь виноградника Навуеся. Если на твое несчастье какой-нибудь сильный мира сего купит или построить дом возле твоей хижины, можешь ли ты поручиться, что он не найдет возможности, под каким-нибудь предлогом, в виду собственного удобства, завладеть твоим достоянием, или что ты завтра же не увидишь, как все твое имущество поглотится широкою столбовою дорогою? А если, для предотвращения всех этих случайностей, ты вздумаешь обеспечить себя связями, то лучше было бы не расставаться с богатством, ибо это было бы не труднее. Богатство и связи взаимно подкрепляют друг друга; одно всегда плохо держится без помощи другого.
Я опытнее тебя, дорогой Эмиль, и лучше вижу всю затруднительность твоего плана. Он, однако, хорош, он честен, он на самом деле сделал бы тебя счастливым: постараемся осуществить его. Я хочу тебе предложить следующее: посвятим остающиеся до твоего возвращения два года на то, чтобы выбрать убежище в Европе, где бы ты мог жить счастливо со своей семьей, находясь в безопасности от всего, о чем я тебе говорил. Если это удастся нам, то ты найдешь, значит, счастье, которого столь тщетно ищут другие, и не будешь считать потерянным время. Если нам не удается, то ты излечишься от мечты, ты утешишься в неизбежном несчастье и подчинишься закону необходимости.
Не знаю, сообразят ли все мои читатели, куда приведут нас эти розыски, предложенные таким образом; но я хорошо знаю, что если, по возвращении из путешествия, предпринятого и совершенного с этою целью, Эмиль не возвратится посвященным во все, что касается правления, общественных нравов и государственных законов всякого рода, то нужно, чтобы мы были лишены, один ума, другой рассудка.
Политическое право еще не существует, и нужно предполагать, что оно никогда не будет существовать. Гроций, учитель всех наших ученых по этой части, не более как ребенок и, что того хуже, недобросовестный ребенок. Когда я слышу, как превозносят до небес Гроция и покрывают позором Гоббеса, я вижу, как мало разумных людей читает или понимает этих писателей. На деле же выходит, что принципы их совершенно сходны, и они различаются лишь по выражениям. Гоббес опирается на софизмы, а Гроций на поэтов: все остальное у них общее.
Единственный современник, способный создать эту великую и бесполезную науку, был бы знаменитый Монтескье. Но он и не подумал толковать о началах политического права и удовольствовался толкованием о положительном праве существующих правительств; а нет ничего различнее этих двух исследований.
Тот, однако, кто хочет здраво судить о правительствах в том виде, в каком они существуют, обязан соединить оба эти исследования; чтобы хорошо судит о ток, что есть, нужно знать то, что должно бы быт. Самая величайшая трудность при разъяснении этих важных вопросов, заключается в том, чтобы заинтересовать частного человека в их обсуждении. Какое мне дело? и что же я могу тут поделать? – вот два вопроса, которые представляются человеку, и на которые мы дали Эмилю возможность отвечать себе.
Вторая трудность происходит от предрассудков детства, от правил, в которых люди воспитываются, в особенности от пристрастия сочинителей, постоянно толкующих об истине, о которой они ни мало не заботятся, и думающих лишь о своих выгодах, о которых не говорят. А между тем, народ не дает ни кафедр, ни пенсий, ни мест в академиях: можно судить, как должны определяться его права этим людом! Я постарался, чтобы и это затруднение не существовало для Эмиля. Он едва знает о том, что такое правительство; для него важно отыскать наилучшее, вот и все: дело его заключается не в писании книг, а если когда-нибудь он и напишет книгу, то не затем, чтобы угодить сильным мира, а чтобы определить права человечества.
Остается еще третья трудность, более кажущаяся, нежели действительная, и которую я не хочу ни излагать, ни разрешать: с меня достаточно, что она не охлаждает моего усердии; и уверен, что при исследованиях подобного рода большие способности не так необходимы, как искренняя любовь к справедливости и настоящее уважение к истине. Итак, по-моему, если вопрос о правительстве может беспристрастно обсуждаться, то или в настоящем случае, или никогда.
Прежде чем наблюдать, нужно создать себе правила для наблюдения: нужен масштаб, к которому можно бы было относить все измерения. Наши начала политического права – вот этот масштаб. Наши измерения суть политические законы каждой страны.
Наши основания будут ясны, просты, заимствованы непосредственно из самой сущности вещей. Они будут образоваться из вопросов, которые ми обтолкуем между собой и которые обратим в начало лишь тогда, когда достаточно обсудим их.
Например, обращаясь прежде всего к природному состоянию, мы рассмотрим, родятся ли люди рабами иди свободными, связанными или независимыми; соединяются ли они добровольно иди насильственно; и может ли когда-нибудь сила, соединившая их, обратиться в ненарушимое право, по которому она остается обязательной даже и тогда, когда пересиливается другой; или, если этой первой силе может наступать конец, то обязательна ли в свою очередь сила, наследующая ей, и уничтожает ли она обязательность первой.
Мы рассмотрим, можно ли сказать, что всякая болезнь приходит от Бога, и следует ли из этого, что звать врача – преступление.
Мы рассмотрим еще, может ли быть, по совести, обязательным отдавать свой кошелек разбойнику, который требует его от нас на большой дороге даже и тогда, когда можно бы его припрятать; ибо и пистолет, который он держит, тоже ведь сила.
Значит ли слово сила в этом случае, нечто иное, нежели запойная сила, и, следовательно, подчиняется ли она законам, которым обязана своим существованием.
Предположив, что мы отбросим это право силы и примем за начало общественности право природное или родительскую власть, – мы станем отыскивать меру этой власти, посмотрим, каким образом она оправдывается в природе и имеет ли она иное основание, кроме пользы ребенка, слабости его и естественной любви, которую к нему чувствует отец. Если слабость ребенка кончается, а рассудок его созревает, не становится ли бывший ребенок единственным природным судьей в том, что служит для его самосохранения, т. е. своим собственным господином и независимым от всякого другого человека и даже отца: что сын любит самого себя, еще вернее, чем то, что отец любит сына.
За смертью отца, обязаны ли дети повиноваться старшему в семье, или другому кому, кто не чувствует к ним естественной привязанности отца; и должен ли из поколения в поколение существовать один глава, которому обязана повиновением вся семья. Если так, то рассмотрим, каким образом может разделиться власть на земле и по какому праву может явиться на земле больше одного главы, который управлял бы человеческим родом.
Доказательство относительной доброкачественности правления и канонов можно также получить при взгляде на население страны; только при этом следует обращать внимание на его распределение, а не на цифру. Два государства равные по величине и по числу жителей могут быть весьма неравны по силе; а самым могущественным из них будет то, жители которого всего правильнее распределены по территории: то, в котором нет таких больших городов и у которого, следовательно, меньше блеска, всегда превзойдет другое. Большие города – вот где причина истощения государства и его слабости: богатство, порождаемое ими, есть наружное и обманчивое богатство; при таком богатстве много денег, да мало проку. Говорят, что Париж, для короля Франции, дороже целой провинции; я же думаю, что он стоит ему нескольких провинций; что во многих отношениях Париж существует насчет провинций и что большинство их доходов идет на этот город, да там и остается, никогда не возвращаясь ни народу, ни королю. Непостижимо, как в нашем расчетливом веке не нашлось расчетливого человека, который бы сообразил, что Франция была бы гораздо могущественнее, если бы Париж был уничтожен. Неправильность в распределении народонаселения не только не выгодна для государства, но даже разорительнее, чем самая убыль в народонаселении: последняя даёт только ничтожное произведение, а неправильное потребление дает отрицательное произведение. Когда я слышу, как француз и англичанин, гордясь обширностью своих столиц, спорит о том, где больше жителей, в Париже или Лондоне, то для меня это то же самое, как если б они спорили между собой о том, которому из двух народов принадлежит честь более дурного управления.
Изучайте народ вне городов, только таким образом вы и узнаете его. Внешний вид правления, щегольство торжественных, административных приемов и болтовня администраторов ничего не скажут, если не будешь при этом изучать свойств правления по тому действию, какое оно производит на народ, и по тому, как проявляется на всех ступенях администрации. Так как разница, существующая между фермой и содержанием, делится между всеми этими ступенями, то лишь обняв все их можно узнать эту разницу. В иной стране происки наместников знакомят с духом министерства.
В другой нужно видеть избрание членов парламента, чтобы судить о тон, справедливо ли, что страна свободна: в какой бы то ни было стране, человек, который видел одни города, не мог узнать управление, ибо дух в городе и в селах никогда не бывает одинаков.
А между тем только села составляют страну, только сельское народонаселение составляет народ.
Такое изучение различных народов, живущих в отдаленных провинциях и сохраняющих всю простоту своего природного духа, приводит к общему заключению, оправдывающему мой эпиграф и весьма утешительному для человеческого сердца: а именно, что все народы, наблюдаемые при таких условиях, выказываются в гораздо лучшем свете; чем ближе они к природе, тем больше доброты в их характере; только запираясь в города, только сменяясь благодаря культуре, они развращаются и меняют на приятные и зловредные пороки некоторые недостатки, более грубые, нежели вредные.
Это наблюдение показывает новое преимущество в способе путешествия, который я предлагаю: молодые люди, мало пребывая в больших городах, где царствует страшная испорченность, менее подвергаются заразе и, вращаясь в среде более простых людей и в обществах не столь многолюдных, сохраняют более верное суждение, более здоровый вкус, более чистую нравственность. Но, впрочем, эта зараза не страшна для моего Эмиля; у него все есть, чтобы оградиться от нее. В числе других предосторожностей, принятых мною на этот счет, я сильно рассчитываю на его привязанность к Софье.
Мы не знаем, какое влияние может оказать истинная любовь на наклонности молодых людей, потому что те, которые ими руководят, так же мало знакомы с нею, как и они, и отвлекают их от нее. Между тем, неизбежно, чтоб молодой человек любил или чтоб он был развратником. Легко морочить соблюдением приличий. Мне приведут в пример тысячи молодых людей, которые, говорят, живут целомудренно и без любви; но пусть назовут мне хоть одною взрослого, одного мужчину, который сказал бы, что таким образом провел свою молодость, и который был бы при этом добросовестен. Во всех добродетелях, во всех обязанностях, стремятся лишь соблюсти приличия; я же ищу действительности, и я заблуждаюсь, если для достижения ее существуют иные средства кроме тех, которые я предлагаю.
Мало-помалу успокаиваете первый бред и дозволяет им спокойно наслаждаться прелестью нового положения. Счастливые любовники, достойные супруги! Чтобы почтить их добродетель, чтобы описать их счастье, нужно было бы описать историю их жизни. Сколько раз, созерцая в них свое дело, я чувствовал себя охваченным восторгом, заставлявшим трепетать мое сердце! сколько раз складывал я их руки в своих, благословляя провидение и глубоко вздыхая! какими поцелуями осыпаю я сжимающиеся их руки! какими радостными слезами обливаю их! Они в свою очередь умиляются, разделяя мой восторг. Почтенные родители их снова чувствуют себя молодыми глядя на своих детей; они так сказать снова начинают жить или, скорее, в первый раз познают цену жизни: они проклинают свои прежние богатства, которые не дали им насладиться такою же счастливою участью. Если есть счастье на земле, то его нужно искать в убежище, где мы живем.
Чрез несколько месяцев Эмиль входит раз утром в мою комнату и говорит, целуя меня: наставник мой, поздравьте вашего ребенка; он надеется скоро иметь честь быть отцом. О, какие заботы представятся для нашего усердия, и как мы будем нуждаться в вас! Боже сохрани, чтобы я заставил вас воспитывать сына после того, как вы воспитали отца! Боже сохрани, чтобы такая сладкая и святая обязанность исполнялась кем-либо другим, а не мною, – если б я даже так же счастливо выбрал воспитателя для моего сына, как выбрали его для меня! Но оставайтесь наставником молодых наставников. Советуйте, руководите нами; мы будем послушны: пока я буду жить, я буду нуждаться в вас. Теперь, когда начинаются мои обязанности, как человека, я более чем когда-либо нуждаюсь в советах. Вы выполняли свои обязанности: научите меня, как подражать вам; а сами отдохните, пора!
