-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Надежда Тэффи
|
| С. И. Князев
|
| М. А. Рыбаков
|
| В стране воспоминаний. Рассказы и фельетоны. 1917–1919
-------
Тэффи
В стране воспоминаний. Рассказы и фельетоны. 1917–1919
Выражаем самую сердечную благодарность Юлии Александровне Каденко, Елене Максимовне Трубиловой и Мирону Семёновичу Петровскому за бесценную помощь в подготовке настоящего издания.

© LP MEDIA, 2011
© С. И. Князев, М. А. Рыбаков, подготовка текстов, составление, предисловие и примечания, 2011
Миниатюры революции
Малоизвестная проза Тэффи 1917–1919 гг
Шестого февраля 1952 года – ровно за восемь месяцев до своей кончины – Тэффи призналась в письме Марку Алданову: «Два запретных пункта моей жизни: политика и математика. Первый нарушаю уже третий раз и всегда успешно».
Марк Алданов ответил в письме от двенадцатого февраля: «Заинтриговали Вы меня тем, что стали заниматься политикой. Какой, дорогая? <…> И почему в третий раз? Я знаю только об одном Вашем прецеденте, – это газета Ленина…» [1 - Переписка Тэффи и Марка Алданова хранится в Бахметевском архиве (Архив Российской и Восточноевропейской истории и культуры) Колумбийского университета (Нью-Йорк, США).] Корреспондент Тэффи имеет в виду, конечно, ее работу в 1905 году в газете «Новая жизнь» – уникальном совместном предприятии большевиков и декадентов, которым В. И. Ленин как раз и руководил. В «Новой жизни» Тэффи опубликовала очерки «18 октября» и «Новые партии», стихотворение «Пчёлки», сатирическое стихотворение «Патрон и патроны», метящее в тогдашнего петербургского градоначальника Трепова. Вся эта история ныне довольно известна, в частности, она была описана с присущим Тэффи юмором в мемуарных очерках «Новая жизнь» и «Немножко о Ленине», которые в последние годы неоднократно переиздавались. [2 - См., например: Тэффи. Смешное в печальном. Рассказы, роман, портреты современников. М., 1992. Тэффи. Печальное вино. Рассказы, фельетоны, воспоминания. Воронеж, 2000 и др.] После ухода Тэффи из «Новой жизни» (который, если верить её мемуарам, произошёл по причинам скорее творческим, нежели политико-идеологическим) писательница активно сотрудничает в сатирических газетах и журналах, других изданиях либерально-демократического направления, где печатаются её язвительные фельетоны, обличающие самодержавные порядки и прочие приметы «гнусной расейской действительности». Кроме того, в годы первой русской революции темой многих рассказов Тэффи, позднее составивших её первый прозаический сборник (Юмористические рассказы, СПб., 1910), нередко становилась жизнь «простого человека» – если угодно, обывателя, сквозного персонажа Тэффи, в общем-то, чуждого политике, однако оказавшегося захваченным враждебными вихрями и прочими политическими стихиями.
Это, вероятно, и был «первый случай» обращения Тэффи к политике, «запретному пункту» № 1.
Вторым случаем – судя по реакции Алданова, ему неизвестным (что особенно примечательно, ведь писательница была с ним очень дружна), – и является, сколько можно понять, период 1917–1919 годов.
Как известно, Тэффи восторженно приветствовала Февральскую революцию – подобно многим своим знакомым из среды богемы и либеральной интеллигенции. (Так, одиннадцатый за 1917 год номер «Нового Сатирикона» – журнала, в котором Тэффи сотрудничала со дня его основания, ещё когда он назывался «Сатирикон», – вышел 17 марта под шапкой «Да здравствует Республика!»)
Более того, Тэффи не только внятно декларировала в этот период свои политические предпочтения и антипатии, но также – единичный случай в её писательской карьере – выступала как настоящий политический писатель. При этом едва ли можно безоговорочно согласиться с современной исследовательницей, отмечающей: «Стоит обратиться к фельетонам Тэффи, напечатанным в «Русском слове» в июне-июле 1917 года, чтобы перед нами предстала писательница, которая не только прекрасно разбиралась в сумятице политических событий, захлестнувших Россию, но и имела свое собственное мнение о них, свою позицию». [3 - Спиридонова Л. А. Противление злу смехом //Творчество Н. А. Тэффи и русский литературный процесс первой половины XX века. М., 1999. С. 13.] Это не так, разумеется. Тэффи – аналитик и теоретик не глубокий. Её политическую программу при всём желании не назовешь оригинальной – да что там, просто подробной и прописанной: «Те звёзды, к которым мы идём, – свобода, равенство, братство» («Контрреволюционная буква»); «Какая огромная работа – снова поднять и очистить от всего этого мусора великую идею (выделено нами. – Авт.) социализма!» («Немножко о Ленине»). Свою задачу – пусть никак и не сформулированную – писательница видит в том, чтобы словом поддержать, как сказали бы сейчас, демократические преобразования. Её, Тэффи, критические замечания в адрес новой демократической власти (скажем, вышепроцитированный фельетон «Контрреволюционная буква») – это «конструктивная критика», проявления «взвешенной позиции», замечания союзника, а не политического противника. Её выпады против политических оппонентов – это не деконструкция идейных положений, а дискредитация носителей этих самых идей (см., например, фельетон «Немножко о Ленине» или написанная уже после падения Временного правительства остроумнейшая миниатюра «Дыбокрылонтай»). Не брезговала Тэффи и откровенной агитацией и пропагандой. Так в одном из майских номеров «Нового Сатирикона» за её подписью была напечатана бойкая стихотворная агитка под заголовком «Воззвание», призывающая подписываться на объявленный Временным правительством для финансирования войны «Заём свободы», сопровождавшийся «колоссальной пропагандистской кампанией». [4 - Страхов В. В. «Заём Свободы» Временного правительства // Вопросы истории. 2007. № 10. С. 31.]
…Нужно быть отменным идиотом,
Чтобы упустить такой момент:
Вдруг прослыть великим патриотом
И вдобавок – получить процент!
Вот поэтому мы просим и зовём,
Подпишитесь поскорее на заём….
…Покупайте столько облигаций,
Сколько можно снесть пешком домой.
Знайте: вы спасаете Россию!
Вам за то воздвигнут монумент,
И, повинность исполняя сию,
Вы ещё получите процент!…
И для этого мы просим и зовём,
Подпишитесь поскорее на заём. [5 - Тэффи (sic! – С. К.). Воззвание // Новый Сатирикон», 1917, № 21. С. 3.]
Нет, разумеется, никаких оснований полагать, что политические выступления Тэффи весной-осенью семнадцатого были мотивированы чем-то ещё, кроме собственно её убеждений. Но как всё же сильно ощущается, что Тэффи, выступающая за идеалы свободы, в своих текстах несвободна. Чувствуется, что строку диктует не чувство, а политическая целесообразность. Мы видим, как в стихотворении «Воззвание», скажем, в угоду агитационным целям простодушно и недальновидно рифмуются «идиот» и «патриот», коверкается язык («снесть», «сию»…). В своих прозаических произведениях, широко печатавшихся тогда, прежде всего в московской газете «Русское слово», Тэффи как агитатор и пропагандист также явно уступает Тэффи-художнику – несмотря на бесспорный риторический блеск и подлинное, незаёмное, остроумие, свойственное её политическим (или, если угодно, «политическим») фельетонам. Заданность и однозначность в оценках, узость взгляда, утрировка как основной приём, предсказуемость художественных и риторических решений, избыток восклицаний, да и просто пафоса – слишком заметно, что автор решает задачи прежде всего сиюминутные, утилитарные, политические, а уж затем собственно эстетические.
К сожалению, ощущение некоторой художественной фальши, творческой несвободы, внутренней цензуры не покидает, и когда читаешь её произведения первой половины 1917 года, в которых обитатели политического Олимпа не упоминаются. Скажем, один из её фельетонов представляет собою ироническое высмеивание, пусть мягкое и незлобливое, как паникёров, людей, боящихся за свою безопасность, за жизнь близких; людей, оказавшихся персонажами пролога к национальной трагедии. Авторесса же пытается убедить публику, что оснований для паники нет, что настоящее в целом прекрасно. («Заведующие паникой»). Покидать же страну в такой ситуации, по Тэффи – трусость и предательство идеалов «свободы, равенства, братства»: «Всей душой стремясь уехать куда глаза глядят, открыто отстраняясь от всякого участия в тяжёлом и великом подвиге строительства новой жизни, не причисляем ли мы себя с циничной откровенностью к лику дезертиров?» («Дезертиры»). Дескать, не с теми я, кто бросил землю на растерзание врагам…
Как агитатор и спецпропагандист Тэффи, наверное, имеет резоны так себя вести, как художник она терпит поражение.
Давно стало уже общим местом, что формула «Анекдот и трагедия» – очень ёмкая, практически универсальная характеристика произведений Тэффи, ключ к пониманию их структуры.
«Каждый мой смешной рассказ, в сущности, маленькая трагедия, юмористически повёрнутая». [6 - Одоевцева И. О Тэффи / Русская литература в эмиграции. Под ред. Н. Полторацкого. Питтсбург, 1972. С. 203.] «Анекдоты смешны, когда их рассказывают. А когда их переживают, это трагедия. И моя жизнь – это смешной анекдот, т. е. трагедия», [7 - Андрей Седых. Далёкие, близкие. Нью-Йорк, 1962. С. 37.] – признавалась писательница.
Когда Тэффи бодрится, пытаясь рассказать, что трагедии никакой нет, а есть лишь повод для шутки – анекдот выходит скверный.
Такое бывает, когда художник пытается убедить себя сотрудничать с властью – какое бы человеческое лицо у неё не было.
«Отдам всю душу Октябрю и Маю, но только лиры милой не отдам», – написал несколькими годами позже её младший современник. Писательница избрала другой путь.
Вскоре Временное правительство пало. Степень восторга, с какой Тэффи приняла свержение Николая II, примерно соответствовала градусу неприятия ею власти большевиков. (Впрочем, сатириконцы жестко критиковали большевиков еще до октября 1917-го: «С № 21 1917 г. «Новый Сатирикон» начал активную антибольшевистскую кампанию, заявил о наступлении «лихолетья» и пришествии Хама». [8 - Толстоброва А. С. «Сатирикон»: 100 лет со дня начала издания журнала» (1 апреля 1908 года) // Панорама библиотечной жизни области: опыт, новые идеи, тенденции развития. Выпуск 1 (49) / Нижегородская гос. обл. универ. науч. библиотека им. В. И. Ленина. Нижний Новгород, 2008. С. 73.]) То, что вызвало или, скажем, спровоцировало гражданскую войну, интервенцию, белый и красный террор, голод, таланту Тэффи помогло необычайно. Лишившись – по умолчанию – самою на себя наложенных обязательств перед властями предержащими, от самоцензуры, писательница стала писать тексты просто по любым меркам блистательные – и ничего с нею не могла поделать никакая цензура внешняя в 1917–18 гг. (за неполный год, например, газета «Русское слово», в которой писательница сотрудничала с 1909 г., несколько раз закрывалась, но тут же начинала выходить под новым названием: «Вечернее слово», «Новое слово», «Наше слово»). У Тэффи остаётся, по сути, две главных «партийных» установки: здравый смысл и человеческие чистоплотность и порядочность.
«Революция 1917 года поразила Тэффи своей бессмысленностью, дурацкой бестолковщиной». [9 - Алексинский Г. Её доброй и светлой памяти (Воспоминания о Н. А. Тэффи) // Цит. по: Тэффи. Печальное вино. Воронеж, 2000. С. 550.]
Происходившее порою настолько не соответствовало элементарной логике, что для достижения комического эффекта, кажется, писательнице порой не надо было специально изобретать mots – они рождались, будто из духа времени.
«– Купите курицу. У меня товар свежий. Ночью зарежу, а днем продаю.
– Купите сапоги, господин! У меня тоже товар свежий, я тоже… га-га-га!., ночью зарежу, а днем и продаю» («В рынке»).
«Почему эта осьмушка называется ржаной – непонятно. Может быть оттого, что ни одна лошадь при взгляде на этот хлеб не удержалась бы от весёлого ржания, – так много в нём овсяной соломы» («Хлеб»).
«Я, говорит, распродаю теперь свою коллекцию персидских ковров – этим и кормлюсь. Питаюсь, как моль, коврами» («Петроградский монолог»).
«Первые киевские дни гость посвящает еде. Ходит по Киеву и съедает всё, что попадается на пути. Мимоходом шлёт с оказией открытки – в Большевизию. Всегда одинаковые.
Лирические:
«Дорогая, любимая. Люблю, тоскую. Ограблен дочиста. Ем пирожные, внутри крем с сахаром. Жалею, что без тебя».
Дружеские:
«Перевалив (станция по выбору), шлю привет. Ограблен дочиста. Ем пирожные, внутри крем».
И сухо-деловые:
«Ограблен дочиста, внутри крем». («Гости»).
Обилие шуток «про еду» в послеоктябрьских текстах Тэффи весьма показательно.
Одна из тем последней предреволюционной книги Тэффи «Неживой зверь» (1916) – пробуждение, возрождение человеческого в человеке как результат встречи с животными. Тема фельетонов и рассказов, сочиненных год-два спустя – исчезновение, практически мгновенное, человеческого в человеке. «Комнатный пес прислушивается, шевеля ухом. Если бы он мог, он, наверно, вставил бы несколько дельных замечаний». («Новый психоз»).
Тэффи виртуозно показывает и художественно весьма убедительно доказывает: совсем немного надо, чтобы человек превратился в существо, способное лишь, как сказано в фельетоне «Новый психоз», «с особым сладострастием описывать свою желудочно-кишечную тоску».
В 1911 году вторая книга юмористических рассказов Тэффи вышла с подзаголовком «Человекообразные». Спустя семь лет писательница находит для определения обывателей, постепенно превращающихся в животных – пусть и политических, – слово не менее презрительное: едоки.
Это уже не ёрническая политическая сатира («низший вид литературы», по известному выражению А. И. Солженицына), которая, как известно, устаревает едва ли не мгновенно, – это сатира экзистенциальная, порою злая и беспощадная. Тэффи снова здесь пишет не о политике, а о людях – и потому её произведения нисколько не устарели. В отличие от многих своих современников, идеализировавших так называемого простого человека или же видевших в революции исключительно торжество «грядущего хама», Тэффи показывает в лучших своих вещах: зло, глупость, пошлость не детерминированы социально: патронесса госпиталя Анна Павловна из рассказа «Два естества» едва ли симпатичнее бывшего извозчика Терентия («Будущий день»).
Быть человеком – вот мысль-призыв, что объединяет произведения Тэффи, вызванные к жизни революцией и сопутствующими событиями.
«Был человек» – так назывался очерк Тэффи, опубликованный 25 мая 1918 года в газете «Наше слово» (№ 32) и оказавшийся одним из последних её произведений, напечатанных в этом издании. Вскоре газета будет окончательно закрыта, Тэффи из Москвы отправится на юг.
Согласно разысканиям киевского историка М. А. Рыбакова, поезд из Москвы, на котором ехала Тэффи, прибыл в Киев 7 октября 1918 г. Киевский период жизни и творчества Тэффи был весьма непродолжителен (чуть больше трёх месяцев), но весьма ярок и продуктивен. К этому времени в город вместе с огромным количеством беженцев прибыли бежавшие от большевиков писатели, журналисты, издатели, театральные деятели, кинематографисты. Вдохновленная этой творческой обстановкой, окружением близких по духу и убеждениям коллег, Тэффи много пишет для киевских изданий, её произведения исполняются в театрах, читаются со сцены, писательница принимает участие в благотворительных вечерах.
М. А. Рыбаков восстановил по публикациям в периодической печати хронику пребывания писательницы в Киеве:
«21 октября 1918 года Тэффи присутствовала на открытии театра «Летучая мышь», часто посещала его. Совместно с Lolo [10 - Псевдоним литератора Л. Г. Мунштейна (1867–1847).] (приехал в Киев 24 октября 1918 г.), по просьбе директора «Летучей мыши» Никиты Балиева написала для театра пьесу «Необыкновенные приключения театрального директора», где авторы в шутливой форме описали приключения Балиева, ожидалось, что он выступит в роли директора (Зритель, 1918. 22 октября… № 39. С. 6–7). Также совместно с Lolo Тэффи подготовила обозрение для театра Н. Балиева (Вечерние новости. 1918. 1 декабря).
Тэффи и Lolo, как авторы либретто, дали согласие, на постановку «исторической» оперетты «Екатерина II» в Киеве. Эта оперетта с большим успехом шла в 1917 году в Москве, авторы привезли либретто в Киев. За право постановки боролись три театра: Оперный (руководитель М. Ф. Багров), Музыкальной комедии (руководитель А. А. Брянский) и «Летучая мышь» (руководитель Н. Ф. Балиев). Но в этот период оперетта не увидела киевскую сцену, зритель посмотрел её только в апреле
1919 года в постановке А. Брянского в театре Музкомедии.
Главную роль исполняла солистка киевской оперы 3. Рыбчинская, в других ролях – актёры Дашковский, Н. Алексеева-Месхиева, Н. Светловидов, Н. Гриневский и др. Художник А. Петрицкий. Музыка была скомпонована А. Брянским из произведений Ж. Оффенбаха и И. Штрауса. В комедии с юмором показан быт эпохи, высмеивались царские фавориты, их распутство, низменные страсти, самодурство (Вечер. 1918, 24 октября; Новости дня. 1918. 26 октября; Коммунист, 1919, 24 апреля).
2 декабря 1918 г. после окончания спектакля в театре «Летучая мышь» Тэффи, будучи в театре в качестве зрителя, провела благотворительный сбор в пользу военнопленных [11 - Какие пленные имеются в виду установить не удалось.] и собрала 3840 руб. (Зритель, 1918. 4–5 декабря. № 73. С. 5–6).
В декабре 1918 года Николай Агнивцев с группой актёров вышел из состава театра «Би-Ба-Бо» и создал «Театр Кривого Джимми», ставший одним из любимых театров Тэффи, на открытии которого 24 декабря она присутствовала (Наш путь. 1918. 24, 25 декабря). К открытию театра Тэффи написала одноактную пьесу «Тише едешь – дальше будешь» и предоставила исключительное право постановки «Театру Кривого Джимми». В первую программу этого театра вошла также, среди других, её миниатюра «Не подмажешь – не поедешь» (Зритель. 1918. 26 ноября. № 67. С. 1; Зритель. 4–5 декабря, № 73. С. 7).
Однако, трудности нарастали… В анкете «Наше завтра. Ответы литераторов» она пишет: «В возрождение России я верю. Вообще, я о России такого же мнения, как она обо мне». Ответ на другую анкету несколько иной: «Здесь я чувствую себя сытой физически, голодной морально» (Свободные мысли. 1918.9, 16 декабря).
1 января 1919 года, в зале Купеческого собрания состоялся вечер «Бодрящей, волевой музыки, лирики и юмора». В концерте кроме Н. В. Алексеевой-Месхиевой (сценки и юморески), М. Донца, М. Бочарова, А. Каратова и др. выступила и Тэффи – единственный раз за время пребывания в Киеве (Театрал. 1919. № 1. С.10–11)». [12 - Рыбаков М. А. Тэффи в Киеве. Рукопись.]
В январе писательница отправится в Одессу, где в периодической печати выйдет ещё несколько её произведений.
Долгий путь Тэффи в эмиграцию: из голодных Москвы и Петрограда – через Киев, Одессу, Новороссийск, Екатеринодар, Константинополь – в Париж, с грустным юмором описан ею в «Воспоминаниях» (1931, отд. издание – Париж, 1932, в последние годы это произведение переиздавалось многократно). Некоторые из произведений, написанных в 1917–1919 гг., Тэффи включит в «Воспоминания». Но в большинстве своём миниатюры эти Тэффи практически не перепечатывала, многие из них так и остались практически забытыми на страницах газет и журналов, что едва ли справедливо.
Это важные, очень важные тексты. Без них, органично складывающихся в публичный дневник интеллигента, история отечественной литературы и журналистики, русских общественных споров, русской культуры XX века будет неполной. И делать вид, будто и не существует их: этих очерков, фельетонов, рассказов, некрологов, – в некотором смысле всё равно, что делать вид, будто нет и не было никогда дневников Зинаиды Гиппиус, писем Короленко к Луначарскому, «Несвоевременных мыслей» Горького, книги Бунина «Окаянные дни», публицистики Куприна… К тому же, ознакомившись с этими текстами Тэффи, несколько по-другому оцениваешь широко известные произведения её коллег. Например, очевидно, что некоторые рассказы из сборника Аверченко «Дюжина ножей в спину революции» (1921) – прежде всего, конечно, «Фокус великого кино» – изготовлены по лекалам рассказа Тэффи «Мемуары».
Да и творческий путь самой писательницы без этих вещей невозможно теперь представить.
Впрочем, несправедливо видеть во вновь публикуемых ниже абзацах лишь материал для исследования. Тексты эти самоценны как литература – тем и интересны.
Во многом благодаря волшебному умению ничуть не кощунствуя, писать о трагическом смешно – Тэффи и превращает произведения на злобу дня в подлинное искусство.
С. Князев, М. Рыбаков
Новый год
Фот и Новый год! 1917-й!
Наученная горьким опытом девятьсот шестнадцатого, от поздравлений отказываюсь.
Подумайте только: ровно год назад мы поздравляли друг друга с девятьсот шестнадцатым! С такой-то гадостью!
Это вроде:
– Крепко вас целую и от души поздравляю: у вас пожар в доме и тётка зарезалась.
Я с девятьсот семнадцатым никого не поздравляю.
Но так как человеческий организм требует поздравления в определённые вековой мудростью сроки, то и я поздравляю:
– Поздравляю с тем, что кончился, наконец, 1916 год!
Глупый был покойничек и бестолковый. Злился, бранился, а под конец жития, – с голоду, что ли? – о весне залопотал, – такую поднял распутицу (это в декабре-то!), что весь лёд в реках осел, и полезло из прорубей невесть что.
Непочтенный был год.
Поговорим о новом.
//-- * * * --//
Под Новый год все мы занимаемся предсказаниями и «бухгалтерией» счастья, то есть мы подсчитываем, что дала судьба, что отняла и что может дать. Это последнее уже из отдела статистики, из подотдела теории вероятностей.
Смотрим великую книгу нашего малого бытия и видим ясно, что поручили мы её очень подозрительному бухгалтеру, у которого дебет и кредит давно не сходятся. А на некоторых страницах что-то так явно и бесцеремонно подчищено и подскоблено, что даже за него, за бухгалтера, неловко делается. Уж очень он какой-то наивный. Бог с ним!
Итак, ввиду того, что бухгалтерия счастья особых радостей нам не обещает, займёмся лучше предсказаниями.
Я очень хорошо вижу ваше будущее, но, чтобы мне лучше поверили, расскажу вам сначала ваше настоящее. Опытные предсказатели так и поступают.
Хотите, расскажу вам вчерашний день?
Утром, – начинаю с утра, – утром вам не дали сахару к кофе. Вы, по обычаю, пожали плечами и, по обычаю, воскликнув: «Господи! Когда же всё это кончится!», выпили кофе без сахару.
Потом развернули газету и с большим интересом прочли о том, что новый министр юстиции посетил старого министра внутренних дел, нового же министра путей сообщения посетил новый министр народного просвещения, а старого министра внутренних дел посетил новый министр иностранных дел, а нового министра народного просвещения посетил новый министр юстиции, а нового министра иностранных дел посетил новый министр путей сообщения, а бывшего председателя совета министров посетил… неизвестно кто.
Бог посетил меня, —
как говорится в басне Крылова, -
Я сжёг дотла свой двор
И по миру пошёл с тех пор.
Прочтя, как кто кого посещает и кто с кем имеет беседу продолжительную, непродолжительную, оживлённую, напряжённую или просто «неизвестно какую о текущих делах», вы пошли завтракать.
За завтраком, узнав, что не достали муки, крупы, масла, рису, макарон и говядины, вы, по обычаю, пожали плечами и воскликнули:
– Господи! Когда же, наконец, всё это кончится?
Потом предавались праздным развлечениям, звонили по телефону знакомым и спрашивали:
– Где вы встречаете Новый год?
В ответ вам врали, что в очень большом и интересном обществе, намекая, что туда, мол, таких, как вы, и на порог не пускают.
Контр-ответом вы пускали собственное вранье о предстоящих вам блестящих забавах.
Расстроив друг друга, вы переходили на обычную мирную беседу.
– А кто у нас сегодня министр юстиции? Такой, который Митьку выпускает, или такой, который Митьку сажает?
И, послушав, возражали:
– Да вы путаете! Он вчера был.
– Нет, это вы путаете! Это не юстиции. Это чего-то другого…
После телефона вы ходили на перекрёсток узнавать последние новости внутренней и внешней политики и, разукрасив их в пределах и возможностях ваших убеждений и фантазий, разносили их по знакомым.
А вечером писали поздравительные письма и телеграммы.
Письмо:
«Как поживаете? У нас ни к чему приступа нет. Мясо – стой в очереди, а уж один мальчишка, говорят, насмерть замёрз. Булок булочники не продают. Видно, сами лопают, чтоб им лопнуть. Поздравляю с наступающим Новым годом».
Телеграмма:
«Поздравляю Новым годом целую желаю извозчиков и сахару».
//-- * * * --//
Таков был ваш вчерашний день.
Я считала здесь вчерашний праздничный день обеспеченного человека, поэтому не упомянула о делах и служебных заботах.
Теперь, заручившись вашим доверием, предскажу вам завтрашний день.
Хотите, расскажу вам завтрашний день?
Утром, – начинаю с утра, – утром вам не дадут сахару к кофе. Вы, по обычаю, пожмёте плечами и, по обычаю, воскликнув: «Господи! Когда же всё это кончится!», выпьете кофе без сахару.
Потом развернёте газету и с большим интересом прочтёте о том, что новый министр юстиции посетил старого министра внутренних дел, нового же министра путей сообщения посетил новый мини…
Вам, может быть, надоел мой фельетон?
Мне тоже – очень, очень, очень надоел.
И так как он нам обоим надоел, то оборвём его и скажем:
– Да здравствует «новый» Новый год!
Новый!
Да?
Извозчики
С тех пор, как мы стали тылом, извозчики наши делятся на два сорта: 1) восьмидесяти – и 2) восьмилетних.
Так как правила без исключения нет, то встречается иногда и третий сорт извозчиков, соединяющий качества обоих сортов.
Это извозчики восьмидесятивосьмилетние…
Об этом последнем сорте мы много говорить не будем, потому что извозчики этого сорта вообще никогда никого никуда не везут и сидят на козлах исключительно для декоративного эффекта улиц. Везти они не могут. Им «недосуг».
Обычные же извозчики первых двух сортов везут, но при этом предпочитают ехать в ту сторону, в которую обращена морда лошади.
– Тебе куда? Туда? – показывает он большим пальцем назад через <плечо>. – Мне туда не с руки.
Увещевать его не стоит. Он твёрд.
Извозчик первого сорта – восьмидесятилетний – будет долго вести с вами предварительные разговоры.
– Ась?
– На Пушкинскую.
– Ась?
– Не знаешь, что ли?
– Это я-то не знаю! Очень даже знаю. Пушкинскую-то.
Он не смотрит на вас. Чего ему смотреть, – всё равно не разглядит. Брови у него мохрастые, как моржовые усы, глаза через них чуть пилькают. К вам направлено только старое мохнатое ухо.
– Ась? Оченно даже знаю. Пушкинскую-то. Огороды там были. И не очень чтоб давно. Лет эдак пятьдесят тому назад. Да, поди, и того не наберётся. Огороды. Как же! А то не знаю, что ли?
Он уже забыл, что сидит на козлах, и что его седок нанимает.
Ему кажется, что сидит он на завалинке и предаётся воспоминаниям.
– Огороды? Как не знать! Оченно даже знаю.
– Ну? Везёшь, что ли, на Пушкинскую?
– Восемь гривен положьте! – вдруг вспоминает он.
Дёргает лошадёнку, чмокает, тпрукает.
– Огороды? Как не знать! Вези его за восемь гривен на огороды. И чего их на огороды носит, пугалов несчастных?
Восьмилетний сорт веселее.
На вид он, положим, такой, как будто его и совсем нет. Торчит на козлах тулуп, на тулупе – шапка, сбоку рукавицы припёрты. Только ежели обойти да заглянуть пристально, так увидишь, что из-под шапки торчит круглый нос.
– Извозчик! Свободен?
Круглый нос наморщится. Это значит, что где-то там, глубоко под шапкой, деловито нахмурились брови.
Приподнимутся рукавицы, хлопнут по армяку, и страшный бас, которым разговаривают только деревенские мальчишки, и то только с лошадьми, ответит вам:
– Полтора рублика положьте.
А уж потом спросит:
– А куда тебе ехать-то?
– На Николаевскую.
– На какую Николаевскую: на вокзал аль на улицу?
– На улицу.
– Так бы и говорил, что на улицу. А то говорить не говорит! Туда же, ещё седок называется.
От его густого баса и густого презрения вам делается неловко.
– Ну, садись, что ли!
Бац кнутом по шапке!
– Но-о! Балуй!
– Голубчик! Я-то ведь не балую, чего же ты меня-то хлещешь!
– Но-о!
– Голубчик, ты чего же направо поворачиваешь! Мне ведь налево надо. Николаевская-то ведь налево.
– Чего-о? Налево? Так бы и говорил, что налево. А то говорить не говорят, а туда же, седоком называются!
Бац по шапке!
Подвезя вас к месту назначения, восьмилетний извозчик скажет лошадиным басом:
– Прибавить надо.
– За что же тебе прибавлять-то?
– Как за что? Ведь я вёз!
Прибавите вы ему или не прибавите, результаты будут одинаковые. Восьмилетнему извозчику непременно нужно показать перед всеми прохожими, дворниками и швейцарами, что он мужик бывалый и знает, как седока обремизить.
– Как же не прибавите-то? – ворчит он лошадиным басом, получая прибавку. – Овёс-то нынче тридцать рублей фунт. Этак вёз, одного овса на него пошло, а он ещё говорит, за что прибавка. Ничего не понимают, а туда же, на извозчика лезут.
Вы уже давно будете сидеть в уютной гостиной и поддерживать томный разговор о грядущем ренессансе человеческого духа, освобождённого от тёмного плена влияний войны; вы уже давно забудете о привёзшем вас восьмилетнем чудовище; и разве только изредка, если вы человек нервный и чуткий, лёгкая дрожь неприятно скользнёт вдоль вашей спины.
Это оттого, что «он», восьмилетнее чудовище, всё ещё не оставил вас. Он грызёт вас, переворачивает с боку на бок и при одобрительном поддакивании дворников бубнит из-под шапки лошадиным басом:
– Туда же! Вези его! Нет, братец ты мой, на извозчике также надо понимать ездить! Овёс-то нынче что? То-то и оно!
Дезертиры
Что посеяла ненависть, пусть пожнётся любовью!
Украсим розами Голгофы кресты.
На нивах, политых терпкою кровью,
Взойдут наш хлеб и наши цветы.
Тэффи
Они все хотят уехать.
Я говорю о так называемой интеллигенции. Каждый разговор – а теперь только и делают, что разговаривают, – кончается стоном:
– Уехать! Уехать, чтобы глаза не глядели.
– Куда? Как?
– Всё равно. Через Белое море, через Владивосток, в Японию, в Китай, к чёрту на рога – лишь уехать, потому что так жить нельзя.
Если бы человек, которому рвут зуб, мог рассуждать и разговаривать, то, наверное, сказал бы то же самое:
– Так жить нельзя!
И всё-таки продолжал бы жить именно так. Потому что ни назад зуба вдвинуть, ни оставить его полувынутым нельзя.
Нужно перенести операцию. Нужно пережить революцию всю до конца.
Все разочарованы:
– Отчего в первые дни всё было так хорошо, так светло и радостно?
Всегда так, милые мои. Всегда сначала приятное:
– Поздравляю вас с праздничком.
А затем и тревожное:
– На чаёк с вашей милости.
И все разочарованы, разочарованы в революции.
В глубине души каждому представлялось, что революция – это нечто вроде карнавала в Ницце. Только, может быть, более величественное и побольше красного цвета – флаги, фригийские колпачки.
– Aux armes, citoyens! [13 - К оружию, граждане! (фр.)]
А потом всё должно войти в норму и в порядок.
Дамы будут заказывать соответственные переживаемому моменту шляпки, мужчины, сидя в департаменте, мирно покуривать и рассказывать анекдоты из жизни Распутина, рабочие будут усиленно работать, солдатики усиленно воевать, а мужички усиленно доставлять на всю компанию хлебца.
И в общем «освобождённый народ», воздев руки к небу, возблагодарит судьбу за то, что она наконец дала ему возможность проявить в полной мере его душевные качества: скромность, стремление к свету, самопожертвование и чувство долга.
Не знаю, как другие, но я от этих проявлений душевных качеств народа пришла бы в ужас. В настоящий священный ужас.
– Как! Тот самый народ, который веками глушили водкой, угнетали, давили бесправием, безграмотностью, нищетой, предрассудками и голодом, – этот самый народ вот сейчас перед нами явил душу великую и яркую, жаждущую подвигов и самопожертвования во имя великой идеи. Вот, значит, какие цветы выращивались на перегное былого деспотизма. Да что же это? Ведь это – самое настоящее торжество старого режима, чудо из чудес, праздники из праздников, воскресение из мёртвых. И к чёрту тогда всю нашу цивилизацию. Но чуда не случилось. Вместо чуда – логика. Жнём, что сеялось.
В чём разочаровываться? Чему удивляться?
– Требуют денег, увеличения жалованья. Не понимают, что рубят дерево, на котором сами сидят.
Ну да. Конечно. Конечно, рубят и, конечно, не понимают. Но почему ж они могли бы понять? Николай II, насколько я знаю, не был сторонником распространения политико-экономических знаний среди крестьянской молодёжи.
А если бы даже…
Наши капиталисты лучше разбираются в этих вопросах, но подвигов самоотвержения до сих пор не являют, а являют лишь чудеса ловкости, переводя деньги за границу, или, как поступил один петроградский банкир, подписавшийся на миллион на Заём свободы и на другой же день приказавший своему банку продать эти облигации.
Он поступил так, право, не потому, что не понимает, что «нельзя рубить дерева, на котором сидишь», а потому, что твёрдо рассчитывал вовремя унести ноги и перевести капиталы.
Но не о нём речь.
Итак, никаких горьких сюрпризов и разочарований нам, знающим, что делало старое правительство, освобождённый народ принести не мог.
То, что происходит под общим заглавием «разруха», конечно, ужасно в своём потенциальном состоянии.
– Вы знаете, что бесчинствуют на железных дорогах?
– Знаю, и не удивляюсь.
– Знаете, что крестьяне не желают обрабатывать поля, что их мутят какие-то пришлые солдаты, очевидно, по чьему-то приказанию подготовляющие в недалёком будущем голодные бунты, грабежи и погромы?
– Вы знаете, что около Николаева крестьяне облили смолой и керосином двенадцать конокрадов и сожгли их, а сами дико бесновались вокруг пылающих живых костров?
Знаю всё. И думаю, что они не съели этих жареных конокрадов только потому, что не были голодны. На будущий год съедят.
– Чаво там, – скажут, – они ведь не из нашей деревни, их есть можно.
И чем хуже и страшнее, и противнее всё то, что мы видим, тем более мы должны радоваться, что свершилась наконец революция, что теперь открыт путь к свободной борьбе со злом.
Какой хирург огорчился бы, если бы, вскрыв живот пациенту, умирающему от аппендицита, увидел гнойник, а не букет роз?
И чем хуже и злокачественнее окажется гнойник, тем благославеннее хирург, решившийся на операцию, и тем серьёзнее его долг довести дело до конца.
И все те, которые скорбят и вопят, и кричат о разрухе, в сущности, понимают это.
Спросите у них:
– Вы, может быть, хотите возвращения к старому?
– Господи! Что вы говорите! Конечно, нет.
Потому что каждый понимает, что возврата нет, что операция была предпринята, когда Россия уже умирала.
Нет, они возврата не хотят, но то, что делается, им не нравится.
Как это так, вдруг такие непорядки?
Солдатики не воюют, мужички не дают хлебца. И все такие невежливые, в трамвае толкаются, прямо какие-то невоспитанные!
Нет, скорее-скорее уехать куда глаза глядят. А когда всё кончится и устроится, тогда можно будет вернуться и зажить в обновлённой России со всеми удобствами.
А сейчас так тяжело бороться!
– Так почему же вы недовольны солдатами, которым тоже ведь «тяжело бороться»? Которые тоже надеются, что дело как-нибудь и без них уладится.
Всей душой стремясь уехать куда глаза глядят, открыто отстраняясь от всякого участия в тяжёлом и великом подвиге строительства новой жизни, не причисляем ли мы себя с циничной откровенностью к лику дезертиров?
Многие думают, что роль революционного гражданина непременно должна быть только яркой, видной и блестящей.
– Быть вожаком, оратором, произносящим зажигательные речи, руководителем движения, вдохновителем толпы, мудрым политиком, выбирающим и решающим повороты истории, – ничего этого я не могу и не умею, так уж лучше мне совсем уйти.
А если не умеешь и сознаёшь, что не можешь, – тогда иди в толпу, в почву земли.
«Любовь не ищет своего», – как говорил апостол Павел. Если любишь родину, не ищи и ты своего, хотя бы даже в выгодной позе перед народом.
Если позовут те, кому мы верим: «Граждане, выходите на улицу!» – выходи. Ты нужен, как одна из единиц, составляющих толпу, – иди и будь единицей.
И если позовут: «Граждане, жертвуйте!» – жертвуй, отдавай всё, что сможешь отдать.
В разговоре на улице, в беседе с друзьями, в митинговой толпе, везде, где услышат тебя, – если только скажешь то, что велит совесть, и то уже можешь считать, что сделал нечто, вбил маленький камешек (какой Бог послал) в широкую мостовую нашего великого пути.
Сделал, что мог, и не отказался от малого в погоне за великим.
И если рухнет всё, и вместо триумфальной колесницы повезут по нашему великому пути только чёрные трупы, – пусть бы каждый из нас мог сказать:
– В этом падении моего толчка не было. Слабы мои силы и малы, но я отдал их все целиком. Я был простым, рядовым работником, простым солдатом, защищающим свободу, как мог и чем мог. И я не отрёкся от неё и не убежал. Дезертиром я не был!
Контрреволюционная буква
пасвищаеца министру народного прасвищения
C буквой «ять» скандал!
Признана контрреволюционной и изъята из обращения.
Всякий гражданин, хоть сколько-нибудь дорожащий народной свободой, должен избегать всякого общения с этой буквой.
Ходят тёмные слухи. Говорят, что Бурцев разыскал «ять» в списках охранного отделения.
Говорят ещё больше. Говорят, будто тот таинственный провокатор, обнародование имени которого заставит ахнуть не только Европу и Америку, с прилегающими к ней островами, есть не кто иной, как буква «ять»!
Кто бы подумал!
Недаром молодёжь, чистая, свежая и горячая, так всегда ненавидела её!
В моей жизни она также успела сыграть свою гнусную роль. Из всех провокаторов только ей удалось поймать и предать меня.
Мне было тогда только одиннадцать лет. Я держала вступительный экзамен в гимназию.
– Мальчик пошёл в училище, – продиктовала мне высокая и злая учительница-людоедка.
«Мальчик пошёл в училищy», – написала я дрожащей рукой.
– Почему через ять? – закричала людоедка.
Я не знала, почему, но чувствовала, что из приличия нужно выставить какие-нибудь веские причины, и сказала:
– Потому что мальчик пошёл.
Умнее я ничего не могла придумать.
Но людоедка молчала и злобно ела меня глазами.
Тогда я пошла на отчаянность.
– Это не «ять», – сказала я.
– Не я-ать?
Людоедка поднесла тетрадь к самому моему носу.
Ничего не поделаешь. Это было ять!
Нагло подбоченившееся, с растопыренными рогами «ять».
Оно провалило меня.
Конечно, я тогда <была> молода и неопытна и понятия не имела о провокации.
И вот как изменилась наша судьба!
Я – гражданка свободной России, а её уличили и погнали к чёрту.
Торжествует правда, и зло наказано.
Теперь для полного торжества правды следовало бы вернуть всех тех мучеников, которые были в своё время изгнаны за непризнание проклятой буквы. Вернуть их и водворить снова на лоно родных гимназий. Пусть пребывают там в почёте и уважении до скончания дней своих.
Когда изгнание «ять» было только в проекте, многие люди, очевидно старорежимного уклона, высказывали догадки:
– Это Мануйлов для того делает, чтобы не так в глаза бросалось, что министры безграмотны.
Но это умозаключение не заслуживает, конечно, никакого внимания в виду таинственного намёка Бурцева и т. д.
Когда Мануйлов занял пост министра народного просвещения, многие из нас жалели его за то тяжёлое бремя, которое он взвалил на свои плечи.
Сколько спешной, ответственной работы взял он на себя!
За что он примется прежде всего?
Ведь дело такое спешное!
Может быть, придётся прибегнуть к общественной помощи, организовать какие-нибудь «летучие отряды грамотности».
Как ввести немедленно всеобщее равное образование?
Через год, через полтора не должно быть ни одного неграмотного человека в России.
Довольно мы умилялись над тем, что:
С трудом от слова к слову
Пальчиком водя,
По печатному читает
Мужичкам дитя…
Дитя это давно выросло и должно было выучить своих детей.
Если Россию повернули к свету, то должны ей открыть глаза, чтобы она этот свет видела.
Бедная, многострадальная интеллигенция из кожи вон лезет, чтобы помочь меньшому брату выбиться на светлый простор.
– Солдатики, милые, хотят устраивать у себя клуб, библиотеки, читальни. Скорее на помощь!
Писали воззвания, собирали деньги и книги. Приглашали лекторов.
– Объясните им права гражданина и человека.
Солдаты требовали, чтобы в библиотеках у них были самые настоящие учёные книги, и чтобы лекции читались самые настоящие, но только чтоб во время лекции разрешено было пить чай и есть селёдку.
Разрешим с радостью, «только бы приучить».
Хлебали чай, рвали руками селёдку, а лектор, жертвуя и временем, и трудами, задыхался в спёртом воздухе и объяснял «права гражданина и человека».
Но скоро оказалось, что и селёдки мало, чтобы искупить скуку таких лекций.
Их забросили. Клубы посещались только для игры в шашки и чаепития. Радовались, что продажа колбасы и селёдок дала прибыль в двадцать рублей.
Игра в «интеллигентов» надоела.
Думали, очень занятно выйдет «пойти в библиотеку ученые книжки читать». Ан вышло скучно. Не так, видно, просто, как казалось.
Каждый деревенский кулак думает, что, купив барское имение, помещиком сделается.
Чего бы, кажется? Живёт в хорошем доме, ест-пьёт сколько влезет, а всё как-то не то, и на настоящее не похоже.
Теперь всё ярче выступает эта «игра в интеллигенцию». Желание казаться, а не быть. На грош пятаков купить.
В былые времена интеллигентная молодежь, идеалисты, надевала косоворотки, смазные сапоги и ходила в народ. Придумывали этот грим для того, чтобы казаться «своими».
Теперь наоборот. Полуграмотные недоучки и неучи гримируются под интеллигентов. Надевают белые воротнички, какие-то помпадуровые галстуки, говорят плохопонимаемые, малопривычные и малонужные слова: «лозунги», «прерогативы», «делегат», «мандат», «приоритеты» и «кооптация».
Учиться скучно. Притворяться легко и забавно.
Министр народного просвещения с этим согласен.
– Упраздним грамотность. Пиши как говоришь, а то ещё отличат сразу учёного от неуча.
А мы-то надеялись!
Теперь, думали, трудно, но через десять лет будет у нас новая Россия. Десять лет труда, десять лет народного просвещения, – и у нас будут настоящий народ, настоящие грамотные, не загримированные галстуками, «лозунгами» и «коалициями», не притворяющиеся, а настоящие, равные друг другу люди, которым равное дано и с которых равное спросится.
Товарищи!
Да, думали, труд тяжёлый, но не отречёмся от него, потому что он необходим и благословен.
Нужно поднять людей к звёздам. Звезда же, брошенная на землю, – мы видим их, – просто тусклый кусок серого камня.
К звёздам!
Но вот те звёзды, к которым мы идём – свобода, равенство, братство, – сами собираются упасть к нам на землю через упразднение грамотности, науки и искусства.
Единение в звёздах и светилах так трудно и сложно.
Единение в хлеве свином будет и легко, и просто.
И, конечно, не в букве «ять» здесь дело. Буква «ять» – это мелочь, может быть, вообще существование её было только вопросом времени.
Но вся эта история страшна, как симптом, как первая веха дурной дороги.
Неужели этот путь уготован нам?
Два естества
B лазарете снова запахло овчиной и сапогами – это значит, привезли новых раненых.
Анна Павловна, главная патронесса (кроме главной было ещё тридцать семь второстепенных), сидела на табуретке около операционной и кричала в телефонную трубку:
– Марья Петровна! Вене вит, [14 - Приезжайте поскорее (фр.).] поскорее! Ну завон де [15 - У нас раненые (фр.).] раненые. А кроме того, надо посоветоваться. Есть одна большая приятность и одна большая неприятность. Словом, вене [16 - Приезжайте (фр.).] поскорее!
Анна Павловна волновалась. Подведённые спичкой брови сдвинулись трагическими запятыми под взбитой чёлкой. И корсет скрипел от тяжёлых вздохов.
Анна Павловна старалась взять себя в руки и не думать о неприятности, которая, в конце концов, как-нибудь да уладится же. Но было тяжело.
Подозвала секретаря.
– Слушайте, Павел Ильич. Как же это так? Вы знаете, что случилось? У нас еврей…
– Что?
– Еврей, вот что. Среди новых раненых попался еврей. Нечего сказать, удружили на пункте.
– Да чего вы так волнуетесь, я не понимаю?
– То есть как так, чего волнуюсь? Теперь позвольте мне сказать, что я вас не понимаю.
Секретарь посмотрел на раскрасневшиеся щёки, на трагические запятые, и в глазах его мелькнуло что-то. Он переменил тон.
– Ну, само собой разумеется… это очень неудобно, особенно в нашем лазарете, где все вообще…
– Завтра обещала заехать сама Анна Августовна, и вдруг сюрпризец!
– Ну, Бог милостив, как-нибудь обойдётся. Зато я слышал, что нам прислали Георгиевского кавалера?
– Да, дорогой мой! Представьте себе! Прямо хочу поехать сама поблагодарить полковника. Это уж его исключительная любезность к нашему лазарету. Нужно будет этого самого кавалера как-нибудь на виду положить, чтобы сразу видно было, если кто посетит.
– В первую палату, около дверей.
– Только распорядитесь, чтобы там лампочку привернули.
– Сейчас, сейчас всё устроим.
Пришла Марья Петровна. Изобразила всем своим лицом удивлённого жирафа негодование при известии о еврее.
– Сетафре! [17 - Это ужасно! (фр.)] Это чей-нибудь подвох.
И обнажила с радостью длинные жёлтые зубы, узнав о Георгиевском кавалере.
– Мы потом с ним все вместе снимемся.
Анна Павловна размякла. Скрипела корсетом тихо и благостно.
Из перевязочной повели раненых.
– Который тут Георгиевский кавалер?
– Вот этот чёрненький, – отвечала сестра милосердия.
Георгиевский кавалер был маленький, с измождённым бритым лицом и шёл не сам, а тащил его на спине дюжий санитар.
– Это что же с ним?
– Ступня ампутирована.
– Ай бедняга, бедняга!
Анна Павловна засуетилась, повернулась несколько раз на собственной оси и побежала вместе с Марьей Петровной устраивать кавалера.
– Тут тебе, голубчик, удобно?
– Спасибо! – тускло отвечал кавалер.
– Видишь, у тебя тут и лампочка, и столик, и всё. Ты куришь? Марья Петровна, шери, апорте [18 - Дорогая, дайте (фр.).] ему папирос. Нужно будет достать для него матрац шире, чтоб ему было удобнее. Бедненький, ступня ампутирована.
Стали расспрашивать, как он получил Георгия. Кавалер рассказывал вяло, просто. И всё в его рассказе казалось простым и обыкновенным.
Ранили командира. Он взвалил его себе на спину и понёс. Вынес под огнём в безопасное место. По дороге сам был ранен в ногу. Не очень больно было, и он всё шел. Донёс командира и сам упал. Только не больно было, отчего-то ослабел.
А потом нога разболелась, в Варшаве её и отрезали. А теперь уж ничего.
– Вот искренний героизм, – прочувствованно затрясла Марья Петровна своей жирафьей головой. – Он даже сам не понимает своей заслуги.
– Да, – усиленно вздыхала Анна Павловна. – Это по-евангельски – не ведает бо, что творит. Удивительное величие русской души! Ты у нас, голубчик, скоро поправишься. Откормим тебя на убой.
– На убо-ой? – печально протянул кавалер.
– Ну да, ну да! Как следует поправим. Иль не компран па. [19 - Он не понимает (фр.).] Он, очевидно, южанин.
– Наверное. Говорит с хохлацким акцентом. Ты, солдатик, какой губернии?
– А Могилёвской.
– Как тебя зовут?
– Иосель Шнипер.
– Что?
– Что-о?
– Он не так выговаривает. Покажите, ради Бога, скорее его листок.
Анна Павловна держала листок и читала свистящим шепотом:
– Иосель Шнипер… Иосель… вероисповедания иудейского. Господа, что же это? Что за ерунда? Как вы смели сюда Шнипера положить? Кто распорядился?
– Как кто? Да вы же сами.
– Я? Вы с ума сошли! Я сказала Георгиевского кавалера, а вы…
– Так он же и есть Георгиевский кавалер! – испуганно лепетал санитар.
– Он? Шнипер?
Анна Павловна беспомощно развела руками и вытерла вспотевший лоб.
– Ну, это мы там, потом разберём. Нам тоже симулянтов не надо.
Она с большим достоинством вышла из палаты и даже хлопнула дверью.
Но на душе у неё не было спокойно. И как она «потом разберёт», она совсем себе не представляла.
– Доктор! – ухватилась она за проходившего мимо врача, – Доктор! Скажите откровенно, ведь тот еврей, наверное, симулирует. Неправда ли?
– Да что же тут симулировать-то? – несколько опешил доктор. – Ведь нога-то у него ампутирована.
– Ну, да. Вот эту самую ногу-то, может быть, он всё-таки как-нибудь симулирует?
Анна Павловна молитвенно сложила руки и смотрела на доктора так жалобно, с таким упованием и мольбой, что тот окончательно растерялся.
– Простите меня, Анна Павловна, но я совсем ничего не понимаю. Вы же сами так распорядились, что у вас Георгиевский кавалер.
– Как это всё ужасно! Доктор, милый, как это ужасно! Вы поймите! Ведь у этого солдата два естества. Вы поймите! Мы дали папирос Георгиевскому кавалеру, а курит их еврей! Мы поставили почётную кровать для Георгиевского кавалера, а на ней развалился еврей! Ведь это же… ведь это же се кон апаль [20 - Как это называется… (фр.)] засилие!.. И за мою же доброту судьба меня же и наказывает!
Она опустилась на стул, закрыла лицо руками и жалобно заскрипела корсетом.
Доктор хотел что-то сказать, подумал, вздохнул и тихо вышел.
Что тут скажешь, раз судьба так явно несправедлива к человеку?
Великое и смешное
(миниатюры революции)
I
Громила
Утро.
Толпы горожан, солдат и рабочих с усталыми, но счастливыми лицами бродят по улицам, останавливаются отдельными группами, рассказывают друг другу про минувшую ночь, приветствуют криками мчащиеся мимо автомобили, щетинистые от торчащих из них в разные стороны штыков:
– Ура!
Около разгромленного магазина Блитнека и Робинсона стоит свободный, освободившийся в эту ночь от сословных и прочих самодержавных предрассудков гражданин.
Гражданин очень молод и мал ростом, – мал настолько, что нос его приходится как раз на том расстоянии от земли, где у прочих граждан находятся ещё только колени.
Нос этот красный и мокрый; очевидно, заботы о нём лежали до сих пор на совести старших отпрысков семьи.
Вид у гражданина гордый. На пуговицу драной шубёнки наверчен лоскут линялой кумачовой рубахи, – знак того, что гражданин восстал за свои права и хочет соединиться с пролетариями всех прочих стран.
Мимо, шурша неспешными ногами по ворохам рваной бумаги и раздавленных картонных коробок, идут солдаты.
– Ишь, пузырь! – говорит один про гражданина.
– Магазин-то как разгромлен, – охает другой, заглянув через осколки толстого стекла на пустые полки и прилавки.
И гражданин вдруг поднимает ещё выше розовую пуговицу своего носа и говорит зловещим басом:
– Да уж, погломили так погломили! Походит теперь Бликин без станов-то! Вот его шоколад где!
И он с мрачной удалью вытаскивает из кармана обмусленную и обгрызанную шоколадку.
– Вот он где, его шоколад-то. Попил нашей кровушки, да и будя!
II
Женщина не понимает
Самовар давно простыл, а чаю выпито всего один стакан да одна чашка. Потому что время не такое, чтобы спокойно чаи распивать. Время такое, что даже чиновник Федюркин волнуется и рассуждает о политике.
Он недоволен словом «пролетариат». Жена молчит и чувствует себя во всём виноватой.
– Про-ле-та-ри-ат, – говорит Федюркин. – Нехорошее слово. Трудное. Каждый оратор непременно перед этим словом приостановится. А если не остановится, так непременно либо эль, либо эр не туда тыкнет.
– Может быть, тебе налить ещё? – робко спрашивает жена.
Но Федюркин не слышит. Он весь ушёл в политику; глаза у него испуганные и несчастные, и нос вспотел.
– А в департаменте Лязгин привязался: «Какая у вас, Федюркин, платформа?» Ну и дурак. Подлец и дурак. Я ему прямо и отрезал: «Ровно никакая». А он рожу скрючил: «Вы, – говорит, – очевидно, не доросли до политического самосознания». Каков гад? Я смолчал. Но скажи мне хоть ты, ты, Саша, человек посторонний, к чему это? К чему такие слова? Каждый знает, что платформа – это на станции, и поезда подходят. Так зачем же произносить подобные слова в оскорбительном смысле? За что?
Жена вместо ответа вздохнула и опустила глаза.
– Ревунов – порядочный человек, но тоже зазнался, – продолжал Федюркин. – Тоже лезут в политики. «Вы, – спрашивает, – к какой партии принадлежите?» – «Я, – говорю, – принадлежу к такой, которая требует, чтобы служба в министерстве была от двенадцати до трех, чтобы женщинам никаких прав не давали и чтоб царские дни праздновались по-прежнему». А он говорит, что такой и партии вовсе нету. «Позвольте, – говорю, – а моя? Моя партия». – «Да это, – говорит, – не партия, а ваше личное мнение». – «Па-азвольте! Почему же я не партия? Сколько же вам человек нужно, чтобы была партия? Два тоже не партия? И три не партия? Так когда же она у вас начинается, с тридцати, что ли? Количеством хотите брать, а не качеством. А я, может быть, один да зато вполне приличный».
Он помолчал и вдруг иронично улыбнулся.
– А ещё эти социалисты начались! Чтобы все, значит, равны и одинаковы были. Па-азвольте! Да я не хочу, чтобы равны. Не хочу, – и баста. Положим, у меня теперь положение не очень пышное, любой заводской рабочий больше моего получает. Я, вон, и прислугу держать не могу. Так что ж такого, что не могу? Зато есть на свете, слава Богу, такие люди, которые не только прислуги не держат, а ещё сами в прислугах служат. Служат, да мне, Федюркину, завидуют. А как зацарствуют эти социалисты, так на меня ни одна собака плюнуть не захочет. Все равны будут, и завидовать некому. А я этого не могу. Мне это обидно. И общее образование мне тоже обидно, потому что не могу я допустить, чтобы неграмотный мужик был одного со мной образования. Я гордый. Я лучше застрелюсь… Да ты, кажется, не слушаешь?
Жена подняла на него глаза, испуганные и виноватые.
Он горько усмехнулся и встал.
– И я тоже хорош! Нашёл перед кем говорить! Разве женщина это понимает?
III
Страшно
– Вы где, Феня, были?
– На митинге, барыня. Очень страшно было. Один патлатый кричал, чтобы, значит, никто не смел «ты» говорить. Очень страшно. Так уж я тебе, барыня, при гостях-то уж буду стараться «вы» говорить, а то ещё тебе достанется. Уж до того-то страшно, что и не произнёс!
– Ну, и на чём же вы там порешили?
– А восьмичасовой день порешили. Чтоб работать, значит, от восьми до восьми. Другие-то не поняли. Народищу-то много набралось, прислуг-то несколько тысяч, человек четыреста, не меньше. Так другие кричали, дуры-то, чтоб от девяти и до девяти. Ну а мы настояли на своём. Как, значит, все, так и мы, чтоб от восьми и до восьми, – как говорится, восьмичасовой.
Заведующие паникой
В каждом городе их несколько. Дела у них очень много. Каждое утро они просматривают все газеты, вырезывают из них всё, что где делается скверного, и начинают звонить по телефону.
– Андрей Иванович, вы? Поздравляю. Допрыгались.
Испуганный голос в телефонной трубке:
– А? Что такое?
– Как что? А в Бугульмишском-то уезде пустяки, что ли?
– Господи, да что же такое? Говорите скорее!
– А то, что там избили одного жулика, да так избили, что он чуть богу душу не отдал.
– Да мне-то какое дело? Что я, жулик, что ли?
– Удивляюсь вашему индифферентизму со зловещим симптомом анархии. Сегодня бьют жулика, завтра примутся за честных людей. Советую вам об этом подумать.
Если в городе случится грабёж или убийство, – а в каком городе и в какое время этого не бывало? – все заведующие паникой мобилизуются.
Звонят по всем телефонам:
– Вы слышали? Какой ужас! Рядом со мной, через двадцать домов по нашей Московской улице, вооружённые грабители ворвались в квартиру одинокой старушки и убили массу народа, четырёх насмерть. На улице с утра толпа требует самосуда. Я боюсь из дома выйти: ещё как-нибудь нечаянно растерзают. И вам не советую выходить. Запритесь и на звонки не отзывайтесь.
Через пять минут звонит другой заведующий:
– Господи! Куда мы идём! Слышали, что у нас сегодня на Дворянской делается? Полчаса назад громилы убили четырёх невинных жертв.
– Позвольте, да ведь это, кажется, на Московской.
– Какая там Московская, когда это напротив нас, в доме Павлова, из моих окон видно.
– Господи, что же это: в один день два убийства!
Через полчаса звонок:
– Вы дома? Здоровы? Невредимы? Ну, слава Богу. Значит, это не вас зарезали. А мне как сказали, что на Екатерининской четверо убитых, я сразу на вас подумала. Вы ведь такой неосторожный, одеваетесь всегда легко, наверное, и двери у вас открыты.
– Как, на Екатерининской четверо? Быть не может, вы что-нибудь путаете.
– Какая же тут может быть путаница, когда моя прислуга сама видела.
– Ну и дела!
И опять звонок:
– Поздравляю! На Серпуховской сейчас четырех зарезали. Народищу собралось – не протолпиться. Марья Николаевна мимо проходила, всё видела. Кровь с них так и льёт.
Итого в один день шестнадцать человек! Четыре вести по четыре человека, и все сами видели. Ну и дела! Если только двое приврали, так всё-таки двое видели, – и восемь убитых.
На другой день со страхом развёртывается газета.
И что же? Никто не соврал, все, действительно, сами видели. Четыре вора залезли в квартиру на Московской улице, услышали шум и удрали. Их стали искать на Дворянской, нашли на Екатерининской и потащили в участок на Серпуховской. Во всех четырёх местах была, конечно, толпа, которую и видели собственными глазами честные свидетели. Убитых, положим, не было, но зато были битые – сами воры.
Больше всего причиняют хлопот и вызывают ахов аграрные волнения.
– Слышали: опять где-то мужики помещичий лес рубят?
– Эка, подумаешь, удивили. Можно подумать, что никогда этого не бывало.
Укажи мне такую обитель, —
Вот как нынче поставлен вопрос, —
Где бы сеятель наш и хранитель,
Где бы русский мужик не того-с…
– Положим, это бывало, но не в таких же размерах, как теперь.
– А когда в России была революция в таких размерах, как теперь?
– Гм… А вы заметили, что сегодня на улицах очень о-жив-лён-но?
Слово «оживлённо» зловеще подчёркнуто.
– Чего же тут удивительного, ведь сегодня праздник.
– Как вы странно ко всему относитесь! С вами даже неприятно говорить. А, между прочим, вы заметили, как тускло стала гореть лампа?
– Нет, а что? Если тускло – значит что?
– Гм… Нет… Ничего. Это я так. А знаете, сегодня наша Марья слышала, как на улице какой-то мужик сказал: «Вот я вас всех ужо».
– Ну, так чего же тут. На то и мужик, чтобы браниться.
– А вдруг он делегат и, так сказать, уполномочен сделать эту декларацию? Вы очень легкомысленно ко всему относитесь и этим легкомыслием губите Россию.
Чувствуется, что нужно реабилитироваться.
– Это я-то легкомысленно отношусь? Напротив. Я в глубоком отчаянии, потому только не волнуюсь по поводу слышанной вашей Марьей декларации, что считаю, что мужик запоздал, что это «ужо» уже давно с нами случилось.
Заведующий паникой вздохнул с чувством исполненного долга и повесил трубку.
В театре
– Здравствуйте, здравствуйте!
– Ну, как же вы доехали до театра? Благополучно?
– Да, мерси, ничего себе. Вот только сестра была в котиковом пальто, так у неё в трамвае вырезали из спины кусок.
– Большой?
– Так, с пол-аршина, не больше.
– Как, только с пол-аршина? Ну, это же пустяки!
– Ах, конечно! Кто же на это обращает внимание!
Пауза.
– Какие плохие сегодня туалеты!
– Ужас, ужас! Бываете вы в Михайловском на французских премьерах? Я вас что-то не видала.
– Я, конечно, бываю, только в этом году ни разу не попала. Извозчика не нашла.
– А я бываю. И, знаете, у нас на премьерах все первые ряды в шерстяных платьях. Там, начиная так с четвертого-пятого, идут уже шёлковые, газовые, тюлевые. А первые ряды все в шерстяном.
– Это отчего же?
– Шерсть очень дорогая – поэтому шик. Скоро, говорят, её совсем нельзя будет достать. Тогда уж ни в каком другом, кроме шерстяного, и показаться нельзя будет. Неприлично.
– Бумажные ткани дорожают тоже.
– Тоже скоро не будет. Тогда придётся всем бумажное носить. Прямо ситец, батист.
– А если совсем, ни за какие деньги, не достать, тогда как же?
– Ну, так и придётся дома сидеть. Нельзя же. Самолюбие страдает. Все будут в ситцевом, а я, как горничная, в шелку.
Пауза.
– Нынче очень пёстрые платки в моде.
– Видела я недавно платки на выставке.
– Это где же их выставляют-то?
– В этом… как его…
– В магазине Прохорова?
– Не-ет… В этом… в Александринском театре. На «Грозе» Островского. Очень хорошие платки.
– И недорого?
– Не знаю, у них цены не выставлены.
Пауза.
– Хороший репертуар в Михайловском?
– Ужас! Ни одного туалета. Ходят по сцене отставные гувернантки да ещё на нас глаза пялят – какие на нас фасоны. Прямо не понимаю, за что с нас деньги берут, а цены повысили.
– Это уже совсем возмутительно. Они, пожалуй, с наших туалетов будут себе фасоны обезьянить!
– Знаете, публика так возмущалась, что дирекция даже испугалась. Говорят, уже приняли меры, и в следующую субботу поставят пьесу, где прямо манекен будет на сцене, и на него всё время разные платья станут надевать.
– Неужели? Ах, если бы успеть к тому времени извозчика нанять или хоть в трамвай влезть, непременно поехала бы взглянуть! Хорошая пьеса, это такая редкость, а французы, они умеют как-то этак…
– Да, французы, они умеют.
– У нас, у русских, всё как-то грубее выходит.
Пауза.
– Посмотрите, какие у той, во втором ряду, огромные брильянты.
– Фи! Кто же теперь обращает внимание на брильянты?! Брильянты у всех есть. Теперь даже неприлично брильянты надевать. Теперь в моде художественные украшения. Например, брошка-миниатюра на слоновой кости или на фарфоре. И чем крупнее, тем моднее. У Марьи Петровны величиной с блюдечко, а она и то недовольна, – говорит, что слишком мала. Хочет заказать хорошему художнику копию с «Гибели Помпеи» Брюллова.
– Да как же она её наденет?
– Укрепит как-нибудь за подрамник к шее.
– Да ведь её тогда самоё видно не будет.
– Ну сбоку-то будет.
– А я бы заказала с картины Сурикова «Боярыня Морозова». По крайней мере, крупная картина.
– Уменьшать придётся. В театр всё равно с ней не войти.
Пауза.
– Что это там за шишки шевелятся? Вон в бельэтаже, в крайней ложе. Вон, чёрные такие. Я близорука, – не могу понять, в чём дело.
– Две?
– Две.
– Это две дамы в шляпах с кроссами.
– Красиво? Мне не разглядеть.
– Ещё бы! Ведь эти кроссы по триста рублей штука.
– Ну что вы! Наверное меньше.
– Нет, уверяю вас, что по триста.
– Как-то не верится.
– Если бы не по триста, они бы их в ложу не надели бы.
– Положим, это верно.
Пауза.
– А, знаете, может быть, они и надувают народ: купили за двести, а выражением лица показывают на триста. По-моему, взять бы просто три сторублёвки, сложить бы их как-нибудь веером, как-нибудь этак художественно и прикрепить к шляпе. В смысле эстетического впечатления ничуть не хуже этих кроссов, и в публике, по крайней мере, никакого сомнения не будет, что дорогая отделка. И всем понравится.
– Ещё бы! Вещь в триста рублей.
Пауза.
– Знаете, банкирша Карфункель в оперу с собой телячью ногу берёт.
– Что?
– Телячью ногу. Теперь телятины ни за какие деньги не достать, – ну а она где-то раздобыла. И, знаете, даже красиво. Прямо на барьер ложи так небрежно бросает, как будто случайно прихватила вместе с биноклем. Как будто даже ей самой всё равно, – так, мол, пустяки, которым не придаётся никакого значения.
– Жареная?
– Нет, зачем, – сырая, ободранная, – разумеется, без кожи. Так на барьере и лежит. Небрежно. И все Карфункели в ложе нарочно равнодушное лицо делают.
– А самих, поди, от гордости лихорадка бьёт. И как они не боятся. Ведь продавать телятину запрещено. Могут протокол составить.
– Не беда. Заплатят штраф. Люди богатые.
– До свиданья пока. Сейчас занавес поднимут.
– До свиданья. Спокойной ночи.
– Ах, знаете, я весь второй акт зевала-зевала, даже знобить стало, а уснуть ни за что не могла! Бессонница, что ли?
– Суфлёр мешает. Суфлёр уж очень кричит.
– До свиданья. До следующего антракта.
Новый уклад
Это дело пока ещё совсем новое, но чувствуется, что скоро оно наладится, да и мы к нему приобвыкнем, и всё пойдёт как по маслу.
Я за этим делом давно наблюдаю и вижу, как началось оно с пустяков.
Пришла ко мне Софья Ивановна, пришла, улыбнулась и сказала весело:
– А ведь сапожник сшил мне сапоги.
– Быть не может!
– Смотрите сами.
Смотрю: действительно, факт на лицо – сапоги на ногах.
– Что же это с ним случилось? Заболел он что ли? Чего ради он вам стал сапоги шить? Дело неладное. Лучше признавайтесь.
Она долго старалась увильнуть от прямого ответа. Наконец призналась: за эти сапоги она обещала сапожнику раздобыть полпуда сахару. Раздобыла – и получила сапоги.
– А и делец вы, Софья Ивановна, – сказала я и приняла факт к сведению.
Сахару у меня не было, но было полтора фунта муки-крупчатки.
Взяла муку, перевязала мешочек для эффекта сиреневой ленточкой и пошла к модистке.
– Мадам Антуанет! – сказала я. – Мне нужно зимнюю шапочку, а то у меня уши мёрзнут.
– Шапочку? – удивилась мадам Антуанет, точно я заказываю ей канонерскую лодку. – Зимнюю шапочку мы вам можем сделать не раньше июля, и будет она стоить сто восемьдесят рублей, если мягкая, без проволоки, и двести сорок, если с проволокой, потому что проволока теперь идёт на заграждения.
Я посмотрела ей прямо в глаза и сказала тихо, но внятно:
– У меня есть полтора настоящих фунта настоящей муки-крупчатки.
Она извинилась и села на стул, – у неё закружилась голова.
Оправившись, она спросила у главной мастерицы:
– Скажите, мадмазель Мари, вы успели бы сделать шапочку для мадам в три дня?
– Если это необходимо, разумеется, смогу.
– Я оставляю четверть фунта задатку, – сказала я. – Выдайте мне расписку.
Дома меня бранили за непрактичность. Говорят, что нужно было поторговаться. Теперь, конечно, уж поздно, но вперёд буду осмотрительнее. А то так недолго и вконец разориться. К тому же нехорошо жить выше средств.
Устроившись с шапочкой, подумала о муфте. Меховщик обещал, что к августу непременно сошьёт. Я просила хоть к маю. Всё-таки мне теперь не так холодно будет, если я буду знать, что через четыре месяца засуну руки в муфту.
Но он не соглашался на мои доводы.
И вдруг я вспомнила.
– Господин Зайкин, – сказала я, – у меня есть полфунта сливочного масла.
Он задумался.
– Вот если бы у вас была ветчина, я бы уж постарался, а впрочем… Вавила Сергеич! – позвал он своего закройщика, – нам заказчица предлагает полфунта сливочного масла… А? Как вы думаете?
Закройщик думал недолго.
– Госпожа Немподистова, которой лисью шубу перефасонивали, жаловалась, что масла нет. Они нам ветчиной платили; у них, кажется, и ещё ветчина есть. Так можно им масло на ветчину выменять.
Хозяин пошептался с закройщиком. Дело наладилось. У меня через месяц будет муфта.
Дело вообще налаживается, но иногда поражаешься отсталостью и косностью человеческой. Так, например, сегодня в трамвае, когда кондуктор потребовал с меня получить за билет, я выгребла из кошелька бурый, зеленоватый и голубоватый мусор, называемый «мелочью», посмотрела в честное усталое лицо кондуктора, и мне стало стыдно отдавать за проезд такую ерунду. Везут ведь по-настоящему. Я подумала и вытащила из кармана малиновую карамельку, припрятанную как утешение, на случай житейской неудачи.
– Вот вам за проезд.
Кондуктор вздохнул, облизнулся и снова вздохнул.
Оказывается, что город всё ещё по-старому принимает какие-то знаки вместо настоящих необходимых предметов потребления. Символы вместо материи.
Декаденты несчастные!
Теперь озабочена вот чем: моей портнихе нужны макароны, – иначе останусь без платья. А у меня торгового материала только баранья котлетка да пачка спичек.
Так вот, не переменится ли кто-нибудь со мной?
Котлетка довольно хорошая, с косточкой. Спички тоже ничего себе, – с ручательством на огнеспособность, по крайне мере двадцатипроцентную.
У кого есть макароны?
Откликнитесь!
Семечки
Грызут семечки!
Этой тупой и опасной болезнью охвачена вся Россия.
Семечки грызут бабы, дети, парни и солдаты, солдаты, солдаты…
Беспристрастные, как их принято называть, историки назовут впоследствии этот период русской революции периодом семеедства.
Психиатры обратят внимание на эту болезнь, изучат её и отнесут, вероятно, к той же категории нервных заболеваний, к какой относят кусание ногтей, различные тики, непроизвольные гримасы и навязчивые жесты.
С болезнью этой надо бороться и принять меры решительные и безотлагательные.
Россия заплёвана подсолнечной шелухой. Улицы, переулки, вокзалы, сады, трамваи.
На каждом углу, у каждых ворот, под каждым фонарём стоит русский свободный гражданин и лузгает семечки.
Выражение лица у такого гражданина особенное, от других граждан отличное: равнодушное и тупое. Но равнодушие это раздражённое, и тупость свирепая.
Такое выражение бывает у пациентов, ожидающих очереди в приёмной зубного врача. Им больно, им тошно, а ничего не поделаешь.
Семееды скорее мучаются, чем веселятся. Лузгание подсолнухов не развлекает их, а раздражает и мешает.
Обыкновенный уличный гражданин на предложенный ему вопрос или ответит сразу, или спросит:
– Чаво?
Семеед спросит два раза подряд:
– Гым?
И ничего не ответит.
Это «гым» он спрашивает носом. Энергии, потребной для того, чтобы пошевелить языком, у семееда нет. Его вспухший от грязной шелухи язык отяжелел и не ворочается, и не слушается отупелой воли.
Энергии не хватает даже на то, чтобы переплюнуть шелуху через нижнюю губу. И она висит вокруг рта и на подбородке.
Характерная иллюстрация психического состояния семееда. В овощной лавке озабоченно грызущий семечки молодец показывает покупательнице огурцы и салат. Грызёт спешно, точно торопится окончить заданный урок. Движения нервные, глаза бегают. К товару и покупательнице относится невнимательно, видимо, с трудом соображая, что огурцы надо завернуть, с покупательницы взять деньги, а не наоборот, потому что долго смотрит то на неё, то на бумажный мешок, точно обдумывая, как бы её туда упрятать.
– Что, голубчик, всё семечки грызёте? – спрашивает покупательница.
И вдруг произошло нечто неожиданное: парень покраснел, затрясся и тоном искреннего отчаяния воскликнул:
– Барыня! Милая! Хоть бы мне кто-нибудь в морду дал! Ей-богу! Может, я бы тогда отстал от этого дела проклятого! А то вон до чего дошло!
Он смотрел с отчаянием и мольбою, а рука машинально лезла в карман за новым запасом семечек.
И сам, не замечая, он грыз торопливо и беспокойно, и лицо у него было такое несчастное, что казалось, будто не он грызёт подсолнухи, а подсолнухи грызут его, бедного, растерянного парня.
Уже многими замечено, что тупое равнодушие семеедов иногда совершенно неожиданно прорывается буйным бешенством. Психиатры хорошо знают эту жуткую смену настроений. И мне кажется, что именно этим психозом можно объяснить многие неожиданные эксцессы, когда толпа мирных семеедов набрасывается на карманного воришку и, растерзав его на части, топит в канаве. Или когда кто-нибудь переплюнет вместе с шелухой, самому себе на удивление, слово «провокатор», – семееды с рёвом вздымают кулаки и долго и остервенело лупят друг друга смертным боем. А потом, придя в себя, сами не могут взять в толк, что случилось.
Итак, вниманию психиатров: определить категорию семеедства как психическое расстройство и лечить. Потому что нельзя допускать, чтобы народ в самый яркий момент своего самоопределения тупел от семечек, как прежде от водки.
С точки зрения хозяйственной торговлю семечками нужно запретить как предметом роскоши, ибо необходимости грызть их ни в одном организме, кроме попугайного, не наблюдалось. Подсолнухи должны идти на выработку масла.
Если же семееды моей резолюцией не довольны, пусть пришлют ко мне своих делегатов.
Жду.
Немножко о Ленине
Большевики растерялись.
Они никак не ожидали того, что случилось.
Не ожидали наступления.
Но это не беда, и отчаиваться им нечего. Ведь это вполне соответствует психологии большевизма: большевики никогда не чувствовали и не предчувствовали поворотов истории и были лишены всякой политической интуиции до степени редкой и поразительной.
Почти ни одно крупное рабочее движение не было уловлено ими своевременно. Лучшее, что они могли делать, – это примазываться к делу post factum, что ими же самими было определено в 1905 году талантливым термином «хвостизм».
Им было очень досадно и совестно, когда они проморгали гапоновское движение. Но тогда весь их политический темперамент уходил на борьбу с меньшевиками. И радость их по поводу состоявшегося провала и ареста меньшевистской группы была чиста и искренна.
– Ничего, пусть посидят в тюрьме, книжки почитают, поучатся.
О Гапоне узнали только 9-го января, когда расстреливали рабочих у Зимнего дворца.
– Гапон? Кто такой Гапон? Почему рабочие пошли за ним? Энгельс сказал, что вооружённая борьба на улицах современного города невозможна.
Однако решили послать кое-каких агитаторов.
– Хвостизм!
Послали двух мальчиков, а сами принялись за дело: ругать меньшевиков.
Настали красные дни первой русской революции. Перекинулось кровавое пламя по городам и сёлам, загудели набаты, загрохотали ружья.
По принципам хвостизма стали выписывать Ленина.
Волновалась молодёжь. Ожидала тревожно.
– Сам Ленин! Сам приедет! Ах, дожить бы только! Ах, взглянуть бы только!
– Приехал.
Поднял воротник, спрятал нос, пришёл на собрание.
Вот он какой!
Рост средний, цвет серый, весь обыкновенный. Только лоб нехороший: очень выпуклый, упрямый, тяжёлый, не вдохновенный, не ищущий, не творческий – «набитый» лоб.
Стали ждать, что скажет. Ну, и сказал.
Сказал:
– Энгельс говорит, что вооружённая борьба на улицах современного города невозможна.
Сказал. Сказал в то время, когда по всей России нёсся огненный смерч революции!
Ничего не чувствовал, ничего не предчувствовал. Знал только то, чем был набит, – историю социализма.
Так и пошло.
Искренний и честный проповедник великой религии социализма. Но – увы! – на этого апостола не сошёл огненный язык Духа Святого, нет у него вдохновения, нет взлёта, и нет огня.
Набит туго весь, как кожаный мяч для футбола, скрипит и трещит по швам, но взлететь может только от удара ногой.
Этим отсутствием чуткости можно объяснить благоденствие и мирное житие провокаторов рука об руку с честнейшими работниками – большевиками.
Этим можно объяснить и бестактность «запломбированного вагона».
Энгельс не мог предвидеть этой пломбы и не мог дать своей директивы.
Что касается провокаторов, то ведь мало слышать их, потому что слова и дела их всегда соответствуют и даже превосходят самые яркие лозунги «обрабатываемой» ими партии, – надо чувствовать, как они говорят и делают. Для людей, лишённых этой чуткости, всегда будут происходить события, которых они никак не ожидали.
Разве не дискредетировано теперь слово «большевик» навсегда и бесповоротно?
Каждый карманник, вытянувший кошелёк у зазевавшегося прохожего, скажет, что он ленинец!
Что ж тут? Ленин завладел чужим домом, карманник – чужим кошельком. Размеры захватов разные – лишь в этом и разница. Ну да ведь большому кораблю большое и плавание.
Ленинцы: большевики, анархисты-коммунисты, громилы, зарегистрированные взломщики – что за сумбур! Что за сатанинский винегрет!
Какая огромная работа – снова поднять и очистить от всего этого мусора великую идею социализма!
Большевики хотели сделать смотр своим приверженцам en grand. [21 - По полной программе (фр.).] Порадовать своё сердце.
Мне приходилось часто слышать ленинцев на маленьких уличных митингах. Их антураж всегда был трогательно хорош.
Один раз, в знаменитую ночь после милюковской декларации, какой-то большевик на углу Садовой требовал отказа от аннексий и контрибуций. Стоявший рядом со мной молодой солдат особенно яро поддерживал оратора – ревел, тряс кулаком и вращал глазами.
Я прислушалась к возгласам солдата:
– Не надо аннексий! Долой! Ну её к чёрту. Опять бабу садить! Долой её, к чёрту!
Вот кто поддерживал ленинцев.
– Опять бабу садить!
Солдат искренно думал, что аннексия – это баба, которую собираются куда-то садить. Да ещё «опять». Значит, она и раньше сиживала, эта самая аннексия.
В другой кучке центром был высокий солдат-хохол, старательно уверявший, что министров надо выгнать, иначе «хидра реакции поднимет свою голову».
А рядом стояла старуха, утирала слёзы и умиленно приговаривала:
– Дай ей Бог, сердешной, пошли ей Господи! Уж намучавши, намучавши…
Всё это похоже на выдуманную фельетонную юмореску, но даю вам честное слово, что это слишком глупо, чтобы быть выдуманным.
Это было частичное выступление великой армии Ленина. Выступление идейное.
Но ведь Ленин своей армией доволен. Старухой, молившейся за гидру реакции. Доволен солдатом, не желающим «садить бабу». Доволен даже Малиновским. Даже теми несколькими десятками зарегистрированных громил-специалистов. Он от них не отречётся.
Великое триумфальное шествие безграмотных дураков и сознательных преступников.
Каждый, кто желает поменьше работать и побольше жрать, смело называет себя ленинцем.
– Жраньё явное и равное.
Любая лошадь подпишется под таким лозунгом и пойдёт за хозяином, провозгласившим его.
А Ленин, рассказывая о заседании, на котором были он, Зиновьев, Каменев и пять лошадей, будет говорить:
– Было нас восьмеро.
Как выйдут они из этого тупика?
Неужели Ленин опять поднимет воротник, спрячет нос и поедет в Швейцарию?
А ведь выходить как-нибудь нужно. Потому что те сознательные работники, которые до сих пор шли за ним, увидя себя в лошадиной компании, вряд ли пожелают остаться в ней.
Сколько веков издевается человечество над неудачной выходкой Калигулы, посадившего лошадь в сенат.
А ведь одна лошадь, да ещё в сенате, гораздо меньше компрометирует дело, чем целый табун как опора великого дела социализма!
Дождались
Это был первый период нашей революции.
Период праздничный.
Развевающиеся над городом красные флаги были ярки, свежи и новы.
Расклеенные по стенам плакаты, призывающие к объединению, к образованию профессиональных и политических союзов, были тоже и новы, и свежи, и ярки.
И среди них – маленькое воззвание, скромное на вид и удивительное по содержанию:
«Осудари новгородские! – гласило оно, – пора нам объединиться под нашим вечевым колоколом. Довольно Москва держала нас в своих цепких лапах и пила нашу кровь. Господин наш Великий Новгород…» и т. д.
Заканчивалось воззвание приглашением на заседание и подписью какого-то мирового судьи, осударя новгородского.
Мне это воззвание очень понравилось. В первую минуту показалось даже, что я сплю и снится мне, что я живу много столетий назад.
Но листок был такой аккуратненький, так чисто отпечатан и пах свежей типографской краской, что я очнулась. Это был не сон, а анекдот.
Хотела взять листок на память, но неудобно было срывать его. «Осудари» могли счесть меня за приспешницу Ивана Калиты и прочих собирателей государства Московского.
Все, кому я об этом призыве рассказывала, приходили в хорошее настроение, и я водила их на угол Садовой и Невского почитать и удостовериться лично.
Листок вдохновлял.
Проектировались новые воззвания. Кто-то предлагал требовать от имени израильтян свержения ига филистимлян.
Но вдохновляющий нас листок скоро оказался заклеенным другим, менее экзальтированным воззванием:
«Товарищи громилы и домушники! Пора объединиться…» и т. д.
«Товарищи уголовные! Выберем представителей, чтобы правильно поставить уголовное дело в России…» и т. д.
И вот в этот-то праздничный и сказочный период в сказочном запломбированном вагоне прибыл в Россию Ленин, так называемый «тёща русской революции».
– Отчего его не арестуют? – спрашивали друг друга бестолковые граждане.
– Помилуйте! За что же? – отвечали толковые. – Наши министры предоставляют свободу пропаганды всяких идей.
Ленин занял особняк Кшесинской.
– Отчего же его не арестуют? – снова спрашивали бестолковые. – Разве можно захватывать чужую собственность?
– Захват дворцов входит в программу каждой революционной партии, – отвечали толковые. – Наши министры уважают программу каждой революционной партии.
Началось.
Ежедневно на балконе дома Кшесинской появлялась фигура, махала руками, кричала хриплым голосом. Покричав часа два, уходила внутрь погреться. Её сменяла другая.
Все фигуры носили общее название «Ленин».
Под балконом собиралась кучка солдат из соседней Петропавловской крепости. Сначала человек десять, двадцать. Грызли семечки, плевали, гоготали.
Останавливались случайные прохожие.
Кучки росли.
Наконец, кто-то кого-то вздул, – интерес к «Ленину» увеличился.
Ленина стали ругать на летучих уличных митингах. Называли немецким шпионом и «запломбированной змеёй».
Кучка любопытных около дома Кшесинской обратилась уже в толпу.
Толпа разносила по городу свежие новости.
– Плеханов-то низкая душа, за деньги продался.
– Кому?
– Да уж известно кому!
– Притворялся революционером, а оказался буржуем. Переодетый ходил!
– А в какое же он платье одевался?
– Да в обыкновенное, как и мы с вами. А как раздели его, подлеца, – а он буржуй оказался.
– Милюков – провокатор. Дарданеллы нам навязать хочет. Кому они нужны? Лёд да снег, а подати плати.
– У него там имение, вот ему и хочется.
Опять кого-то вздули.
Потом арестовали кое-кого из публики, возражавшей балконному оратору.
– Отчего же не арестуют Ленина? – опять подняли голос бестолковые граждане. – Смотрите, ведь он уже посягает на свободу граждан.
– Нельзя его арестовывать, – отвечали толковые. – Ещё рано, нужно немножко подождать.
Подождали.
В крепости распропагандированные Лениным солдаты заколотили каблуками присланного к ним солдата-меньшевика.
В ночь перед уходом Милюкова кучка баб и подростков волокла по улицам плакат: «Через Циммервальд к интернационалу».
– Это кто же такой Циммервальд-то? Еврей, что ли? Али из немцев? – любопытствовала публика.
– Да уж кто бы там ни был, почище вашего Милюкова будет, – огрызались подростки.
На углу Невского и Садовой стреляли.
– Ведь вот они уже стреляют! – вопили бестолковые граждане. – Чего же ещё ждать?
– Надо ещё немножко подождать, – отвечали толковые.
Вспоминался знакомый гимназист-первоклассник, который уверяет, что читал в какой-то «естественной истории», что если найдут человека умирающего с голоду, то нельзя его сразу накормить, а нужно ещё немножко подождать.
– Чего же ждать-то, Вася, милый! Ты, верно, что-нибудь перепутал! – удивлялись слушатели.
Но Вася стоял на своём и даже плакал от несправедливого к нему недоверия.
Сорвалось затеянное большевиками выступление 18-го июня.
– Отчего же их не арестуют?
– Надо же ещё немножко подождать.
– Вася, милый! Чего же ждать-то? Ты, верно, что-нибудь перепутал!
– Ей-богу… читал… в естественной истории!..
– Ну, что ж, подождём.
Дождались.
«Убитых и раненых несколько сот человек…»
«Некоторые полки, распропагандированные большевиками, отказались поддержать товарищей при наступлении…»
– Долой десять министров-капиталистов!
– Да что ты, товарищ, орёшь-то! Какие тебе десять министров? Давно их нет. У нас всех министров-то, почитай, – один Керенский остался.
– Я те поговорю! Долбани его прикладом, чего он тут разговаривает.
Идут осудари новгородские, бестолочь финляндская, казанская, астраханская. Великая и Малыя Руси.
– Куда прёте? На кого идёте?
– Потом разберут. Коли не то вышло – повинимся.
«Убитых и раненых несколько сот…»
Может быть, теперь пора арестовать?
– Нет, теперь уж поздно. Они, кажется, успели скрыться.
– Вася, милый! Ведь говорили мы тебе!
– Ей-богу же, я читал. В естественной истории…
Наполеон
(сценка)
Барон Шнуп.
Анна Николаевна.
Барон лежит, развалясь в кресле, задрав ноги кверху, курит, пускает дым колечками и старается воткнуть палец в колечко. Напевает на мотив матчиша:
Ouvrez votre dentelle
Mademoiselle… [22 - Распахните кружева, мадмазель… (фр.)]
Анна Николаевна (вбегает, в шляпе). Cher baron! [23 - Дорогой барон! (фр.)]
Барон (вскакивает, перепуганный). Ай! Ай! Уф! до чего вы меня перепугали! Уф, как сердце…
Анна Ник. Да, что с вами, cher baron?
Барон. Я думал, что это, эти… коммунисты. Я тут сидел, работал, углубился и вдруг слышу, кто-то кричит: «Cher baron!» Я и решил, что это меня резать пришли. Ниниш, cherie! [24 - Дорогая (фр.).] Дайте вашу ручку (хочет поцеловать ей руку).
Анна Ник. (вырывая руку, пищит). Ай, ай! Нельзя, нельзя, нельзя! Что вы делаете! Мне нельзя руку целовать!
Барон. А? Что у вас с рукой?
Анна Ник. Я не дама. Я делегатка.
Барон. А? Что гадко?
Анна Ник. Я, я. Я делегатка от первого женского общества распространения просветительных идей космографии среди бездетных матерей.
Барон. Бездетных матерей?
Анна Ник. Ну да. Понимаете? Мать, и вдруг у неё совершенно нет никаких детей. Ведь это очень тяжело. Так вот, чтобы чем-нибудь утешить.
Барон. Ну, это чрезвычайно великодушно с вашей стороны!
Анна Ник. Так вот я делегатка от этого общества. Для сокращения я называю себя просто: д.о.п.ж.р.п.и.к.с.б.м.
Барон. Бе… ме… ке… да, это очень…
Анна Ник. Общество выбрало меня своей делегаткой и направило к вам.
Барон (испуганно). Ко мне? Но ведь я же не бездетная мать!
Анна Ник. Это уже по другому делу. И чего вы всё время пугаетесь? Меня просили просить вас, чтобы вы согласились быть Наполеоном. Да! Да! Голубчик! Миленький! Вы не должны отказываться! Теперь все кричат, что только Наполеон спасёт Россию. Так вот нам необходимо, чтобы именно наше общество первое отыскало Наполеона, нужно поторопиться. Я уверена, что через месяц у нас будет по два Наполеона на каждую улицу. А мы не хотим плестись в хвосте. Ну, милочка, не отказывайтесь.
Барон. Но почему же именно я? Я совсем не подготовлен.
Анна Ник. Ах, не спорьте! Именно вы! Из всех моих знакомых вы самый сильный и властный.
Барон (скромно). Да… положим, это верно. Говорят, что мой взгляд трудно выдержать, и потом я очень страшен во гневе.
Анна Ник. Ну, вот, видите! Ах, как чудесно! А скажите, у вас есть эта… как её… ну, эта… которая на вокзале бывает?
Барон. Буфет?
Анна Ник. Ах, что за вздор, эта, к которой поезда…
Барон. Платформа?
Анна Ник. Ну да… Как не стыдно, – политикой занимается и такого простого слова не знает. Ну, так говорите, – есть у вас политическая платформа?
Барон (гордо разваливается в кресле и задирает ноги). Да. Я уже объявил себя пролетарием. И я, и барон Шлапен, и Жорж, и Вово маленький, – мы все объявили себя безработными пролета риями. Из министерства нас всех выперли.
Анна Ник. C’est affreux! [25 - Это ужасно! (фр.)] Что же вы теперь делаете?
Барон. Самоопределяемся. Стараемся самоопределиться на хорошее место с приличным жалованьем.
Анна Ник. Ах, cher baron! Идите лучше к нам в Наполеоны!
Барон. И, пожалуйста, не называйте меня больше «cher baron». Я больше уже не барон Шнуп. Я выбрал себе партийный псевдоним Лев Толстой. Товарищ Лев Толстой.
Анна Ник. Очень, очень мило. Но, знаете, cher… то есть товарищ барон, вы, кажется, стали совершенно красный?
Барон. Да, абсолютно. Левее меня совсем уж никого нет. И я того мнения, что всех нужно резать. Прежде всего, пусть солдаты перережут всех своих офицеров.
Анна Ник. Ах, cher товарищ, но кто же тогда будет командовать?
Барон. Солдаты выберут офицеров из своей среды.
Анна Ник. Но ведь для того, чтобы быть офицером, нужно знать какие-то военные науки – тактику, фортификацию…
Барон. Выучат.
Анна Ник. А если выучат, так ведь они тогда станут настоящими офицерами. Что же тогда делать?
Барон. За-ре-зать.
Анна Ник. А кто же будет командовать?
Барон. Ах ты, господи! Солдаты выберут из своей среды!
Анна Ник. Так ведь им же придётся науки учить!
Барон. Ну и выучат.
Анна Ник. (чуть не плача). Так ведь они тогда настоящими офицерами станут!
Барон. А тогда – за-ре-зать.
Анна Ник. Да ведь вы тогда всю нашу армию перережете.
Барон. Ну что же – вот война и кончится сама собой.
Анна Ник. Ах, cher baron, как это всё планомерно! Нет, вы непременно должны идти к нам в Наполеоны.
Барон. А какие будут мои обязанности?
Анна Ник. Вы должны быть… как вам это объяснить… должны быть большого роста, очень величественным, выйти и рявкнуть. Все сейчас объединятся, и продовольственный кризис наладится. У нас это всё подробно обдумано.
Барон. Позвольте, я не могу рявкать. Мои голосовые связки очень нежны. Нет, рявкать я не могу.
Анна Ник. Ах, боже мой! Ну, тогда просто возьмите ружьё…
Барон (в ужасе). Я? Ружьё? Ни за что. Я его боюсь. Я его так боюсь, что даже на военную службу не пошёл, заболел.
Анна Ник. Заболели? Что же у вас нашли?
Барон. Очень много. Три тысячи нашли… Нет, я ружьё ни за что в руки не возьму. По-моему, так трудно отличить, где у него лафет, где у него дырка.
Анна Ник. Лафет? У ружья приклад, а не лафет.
Барон. Приклад это у портного. Ах, не спорьте, пожалуйста, мне портной за последний костюм поставил в счёт триста рублей за приклад, так уж я не ошибусь.
Анна Ник. Ах, боже мой! Как он спорит! Я сама читала в газетах, что один солдат убил немца прикладом. Понимаете? Не дулом, а прикладом. Значит, из приклада тоже можно стрелять.
Барон. Мой портной тоже убил меня прикладом, однако ружьё тут не причём. Нет, cherie, вы женщина, вы ничего в военной технике не понимаете.
Анна Ник. Я вам не женщина, а делегат д.о.п.ж.р.п.и.к.с.б.м. Вот кто я. И от лица д.о.п.ж.р.п.и.к.с.б.м. я спрашиваю вас: согласны вы спасти Россию или нет?
Барон. Гм… Я, конечно, не прочь, но…
Анна Ник. Отвечайте категорически: согласны ли вы поступить к нам в Наполеоны? Да или нет?
Барон (подумав). А сколько жалованье?
Анна Ник. Да рублей восемьдесят дадут.
Барон. Да вы с ума спятили! Восемьдесят рублей Наполеону? Ха-ха! Баба-метельщица получает двести пятьдесят, а Наполеон Бонапарт за спасение России – восемьдесят рублей в месяц. Да ещё рявкай им за это и из портновского приклада пали. Нет, ищите себе другого. Может быть, и найдётся такой дурак. Ха-ха! Восемьдесят рублей.
Анна Ник. Ах, cher baron, вы не волнуйтесь, мы уладим.
Барон. Уладите! Знаю я вас капиталистов. Нет, передайте от меня вашему ме…ме…бе…ке…ке… что я предъявляю свои требования: пятьсот, да-с, пятьсот рублей жалованья и восьмичасовой рабочий день. И скажите, что я вообще соединяюсь с пролетариями всех прочих стран и объявляю забастовку.
Анна Ник. Ах, cher baron! Значит, вы всё-таки в принципе согласны идти в Наполеоны? Счастливый! Счастливый! Ах, я так мечтала сыграть тоже какую-нибудь роль в нашей революции. Быть, например, Марией-Антуанеттой и сложить голову под ножом гильотины. Но говорят, теперь ни одной гильотины днём с огнём не найдёшь. Не закладывать же мне её на собственные средства.
Барон. Вы можете быть Шарлоттой Корде.
Анна Ник. А кто же Марат?
Барон. Гм… Совет Солдатских и Рабочих депутатов. Наденьте белый чепчик, и когда Совет отправится брать ванну…
Анна Ник. Да, да, чепчик и передничек. Сколько аршин нужно на передничек?
Барон. Cherie! Ниниш! Вы будете очаровательна! Поцелуйте меня, Ниниш!
Анна Ник. Я не знаю… я не уполномочена от д.о.п.р.п.
Барон. Ну, в виду важности момента единоличное решение. Скорей, скорей, потому что я сейчас уже начинаю забастовку (целует её).
Анна Ник. Ах!.. А может быть, можно забастовку отложить? Я как уполномоченный от лица о.п.ж.о.р.п.и.к.с.б.м. (после каждой буквы он её целует) соглашаюсь удовлетворить предъявленные вами требования… единолично. В виду важности момента.
Петроградское житие
Выборы прошли, по-видимому, благополучно.
Ни бесчинств, ни эксцессов, ни прочих модных терминов, заключающих в себе широкое понятие от уличного скандала до массового убийства, в газетах не заметно.
Вероятно, эксцессы начнутся после подсчёта голосов.
Тайна подачи голоса сохранена свято.
Но – увы! – нет ничего тайного, что бы ни сделалось явным!
Вероятно, поэтому, в одном из полков петроградского гарнизона солдатам раздавали от полковых комитетов с грациозной откровенностью прямо один список № 4.
Чего там в прятки играть – люди свои.
Настроение в городе мирное.
Интеллигенция приятно удивлена, что её не колотят.
– С чего бы это, кажется? Ходи по улицам сколько угодно, выбирай бюллетень какой хочешь, опускай его в ящик, и никто тебя за это даже не колотит.
Этак мы и совсем разбалуемся.
Чтобы не очень много о себе думали, большевики издали указ о реквизиции тёплых вещей для солдат на фронте с каждой квартиры по одному одеялу и ещё по одной вещи на выбор.
Если же пожертвование окажется не первой свежести или недоброкачественно, то жертвователь будет оштрафован на пятьсот рублей.
Поручили реквизицию домовым комитетам.
– А не то хуже будет – сами придём.
Принимать высоких гостей многим не по средствам. Гости эти, по чистосердечному признанию Троцкого, не страдают «идолопоклонством перед чужой собственностью».
Домовые комитеты смутились. Велели готовить вещи и запросили городскую думу. Дума упрекнула домовые комитеты в малодушии, но на всякий случай решила сама прибегнуть к сбору тёплых вещей для армии, а буде призыв не подействует – прибегнуть к реквизиции. Таким образом, гордость граждан спасена.
– Вовсе мы вас не боимся, а сами захотели дать одеяла.
Но вот ещё пункт, вызвавший смятение в умах. Для кого, для какого фронта собираются вещи? Для солдат одеяла не нужны ни на войне, ни в тылу. Кроме того, по досадному совпадению в тот же день, когда был опубликован вышеупомянутый наказ, был напечатан и приказ Муравьёва, гласящий, что так как война кончена, то пусть солдаты сдают амуницию, откуда её получили. Вот тебе и одеяло!
Поэтому людям, не располагающим тёплыми одеялами, предлагаю на сей случай поверить Муравьеву, считать войну оконченной и лезть под одеяло самому.
Говорят большевики готовят нам новые наказы:
1) Отпустить всех пленных.
2) Уничтожить денежные знаки.
3) Брать за право выезда из города от одной до пяти тысяч.
Я предложила бы ещё брать за право невыезда. А то это похоже на поблажку. С какой стати допускать даром сидеть на месте?
У нового правительства денег мало: приходится изыскивать средства.
Бедный Троцкий, несмотря на то, что он даже не министр финансов, куда ни сунется, спрашивает:
– А где у вас здесь денежки?
И никто почему-то не хочет удовлетворить его любознательность.
Пришлось пуститься в мелкие коммерческие операции. Объявили государственную монополию на объявления.
«Ведём мирные переговоры с любой державой. Здесь же принимаются объявления».
На все руки наше правительство.
Грабежей в последнее время стало меньше. Обыватели радуются, объясняют тем, что дело это тоже монополизировано правительством.
Часто говорят про какие-то десять миллионов.
Десять миллионов – это излюбленная цифра русской фантазии.
За десять миллионов евреи выдумали японскую войну.
За десять миллионов они же устроили революцию 1905 года.
За десять миллионов Милюков продался не то финнам, не то гуннам, не то какому-то полуострову.
Десять миллионов украл Церетели – тоже неизвестно, где и как.
И наконец десять миллионов требуют большевики от Государственного банка.
С детства слышали мы, что есть какой-то десятимиллионный фонд, который идёт на всякие гадости.
Так и осталось в нашем представлении: дело тёмное – десять миллионов.
Большевики решили тёмное дело вести начистоту.
– А где у вас здесь денежки? Гоните сюда десять миллионов. А не дадите – наложим на вас штраф в пять миллиардов. А штраф не уплатите – будем судить вас справедливым революционным судом.
Таково наше мирное петроградское житие.
Говорят, что это называется террором.
Не знаю, может быть, для какой-нибудь другой нации это и было бы террором. Но нас ведь ничем не удивишь и не запугаешь. Ко всему привычны, через всё прошли.
Был момент в русской истории: положили татары на русских людей доски, сами на эти доски сели и пировали.
И так знакомо осталось нам это, от детства России запомнившееся чувство: лежать под досками и слушать, как пируют давящие нас.
Кушайте на здоровье!
У нас свои тихие восторги.
– Представьте себе, иду я сегодня вечером по улице – заметьте: вечером, темно, глухо, – а у костра трое солдат и два матроса. Ну, думаю, пропала моя головушка. А они, такие милые, даже не выругали меня! Честное слово. Только один матрос крикнул:
– Эй, ты, буржуй нерезаный? Чего к стенке лепишься!
Такие милые!
Ну действительно, разве не милые?
Хорошо жить на свете, господа!
Хлеб
Передо мной лежит осьмушка ржаного хлеба. Дневная порция.
Почему эта осьмушка называется ржаной – непонятно. Может быть, оттого, что ни одна лошадь при взгляде на этот хлеб не удержалась бы от весёлого ржания, – так много в нём овсяной соломы. Есть в нём ещё какая-то горькая глина. Но ржи нет.
Вчерашний хлеб был другого сорта. Он состоял из чудесных древесных опилок с гуммиарабиком. Конечно, жалко, что так непроизводительно истребляют леса, когда у нас и без того недохват в топливе, но хлеб из опилок, во всяком случае, как бутафория был очень красив и похож на настоящий, как хорошо выполненный портрет добросовестного художника старой школы – Константина Маковского, Новоскольцева или Штемберга.
Словом, иллюзия полная, и эстетическое удовольствие огромное.
Вы смотрели, улыбаясь.
– Как похож! Ах, до чего похож!
– Как живой!
– Только что не говорит! – воскликнул какой-то чересчур восторженный едок.
Это было чересчур, – и мы сконфузились.
Полюбовавшись, положили хлеб в гостиной на резную этажерочку, как «обжэ де люкс». [26 - Objet de luxe – предмет роскоши (фр.).]
Это было вчера.
А сегодня горькая осьмушка из зелёной глины совсем ни на что не похожа. Ни вкусом, ни цветом. Это скорее старый шерстяной чулок. Или кусок войлочного коврика, о который вытерли двенадцать пар мокрых калош.
– Что это вы мне принесли, голубчик? – с любопытством спросила я, когда лакей подал мне утром на тарелке это странное вещество.
Он усмехнулся и ничего не ответил. Только, уже уходя, около дверей обернулся и признался: это хлеб.
Кто кормится этим хлебом, – я долго не могла понять. Теперь я поняла.
Кормится этим хлебом (верите, около этого хлеба) три с половиною тысячи человек служащих продовольственных комитетов.
Три с половиною тысячи! Это только пока. Вскоре, говорят, это количество намерены значительно увеличить.
Три с половиною тысячи – это почти население среднего уездного города.
Население это живёт своей жизнью, устраивает свои столовки, для них реквизируются квартиры.
Весь Тверской бульвар испещрён по обе стороны вывесками: «Продовольственный комитет», «Продовольственный комитет».
«Как, должно быть, идеально поставлено продовольственное дело в этом городе», – подумает попавший на Тверской бульвар заезжий оптимист.
Но – увы! – гора родила мышь.
Горы продовольственных комитетов рожают с муками и болями осьмушку горькой глины с соломой и опилками.
Верно, трудно наладить это опилково-соломенное дело, если хотят увеличить ещё количество служащих.
Говорят, оклад этих служащих не менее шестисот рублей каждому. Во сколько же обходится государству обслуживание каждой осьмушки «ржаного» хлеба?
Мы теперь привыкли к астрономическим нормам, и если государственный бюджет допрыгает до каких-нибудь четырнадцати квадрильонов, это нас так же мало удивит и взволнует, как опубликованные недавно миллиарды. От квадрильонов могут ахнуть только разве где-нибудь на Пулковской обсерватории. Для простого же обывательского рассуждения цифры эти так мало достижимы, что никакой первой реакции вызвать не могут.
Вспомнился мне один маленький провинциальный чиновник, который в клубе проиграл в один вечер две тысячи, а сам в год зарабатывал шестьсот рублей. Все ахали и были в ужасе. Чиновник сел отыгрываться и проиграл тридцать тысяч. И все успокоились. Потому что две тысячи, влезши в долги, набравши сверхсильной работы и загубив свою жизнь, чиновник мог ещё выплатить, а для тридцати тысяч ему пришлось бы на хороший конец прожить двадцать тысяч лет.
Посмеялись и разошлись. Итак, одним квадрильоном больше, одним квадрильоном меньше поглотят продовольственные комитеты – не всё ли равно?
Дела, очевидно, много.
Мне представляется, что заседают в этих комитетах, во-первых, особые политико-психологи, в компетенцию которых входит выбор хлебного состава на каждый день.
Так, например, при брожениях и вспышках контрреволюции полезно подмешивать глину: от глины человек тяжелеет и оседает.
Солома хороша после каких-нибудь скандалов в высших сферах, чтобы поменьше об этих скандалах болтали.
От соломы пухнут языки, и человеку самому злоязыкому не до болтовни.
Опилки рекомендуются для отвлечения внимания от дел политических. Они так бесят потребляющего их едока, что он весь окунается в различные семейные свары и из гражданской жизни часов на двенадцать вычёркивается.
Кроме политико-психологов сидят там, вероятно, ещё и астрономы (так как они умеют обращаться с крупными цифрами), только астрономы навыворот, которые обращаются с бесконечно малыми величинами. На обязанности их лежит разделить полученный из дружественной нам рыбинской коммуны фунт муки на три миллиона частей, чтобы каждому гражданину досталось по равной части.
Есть ещё, вероятно, специальные химики, изобретающие суррогаты хлеба. К этому изобретению давно уже призывают власти, справедливо считая, что выдаваемый ими хлеб не суррогат, так как он хлеба не заменяет.
Передо мной моя осьмушка ржаного хлеба.
Из её зеленоватого нутра сквозят какие-то сиреневые крапинки. Не понимаю, что это такое.
«Как мой хлебец свеж и зелен. Распустилась в нём сирень».
Три тысячи пятьсот человек продовольственных чиновников, что это такое?
Я не упрекаю вас, – мне просто любопытно узнать: что это такое?
Как началось
Было время, когда в России, как и во всякой другой культурной стране, для исполнения смертной казни приходилось долго искать палача. И находили палача с трудом, и платили ему большие деньги.
Для страшной, проклятой работы палач надевал маску, наклеивал нос, закрывал своё лицо. Он и стыдился, и боялся быть опознанным. Убивать и истязать (как это делается на каторге) даже самого отъявленного злодея по приговору самого совершенного по своей справедливости суда считалось делом позорным и страшным. К палачу, если ему не удавалось скрыть своего ремесла, относились с гадливостью и ужасом.
Теперь, когда так обычны и так бесчисленны стали самосуды, расстрелы и убийства, когда один из сотни (и уже, наверное, один из тысячи), встреченных вами на улице людей был или будет завтра убийцей, – задаёшь себе вопрос: «Как и когда это случилось?» Факты ежедневного быта так удивительны и страшны, что года два назад над ними призадумались бы психиатры.
На днях в одной из газет рассказывалась следующая история, – напечатана она была, между прочим, петитом, потому что таких историй бесчисленное множество, и если их крупно печатать, то в газете ни на что другое и места не хватит:
Какой-то мужик застрелил нечаянно своего племянника. Судить мужика собралось несколько деревень. Мужик просил прощения и предложил обеспечить семью убитого, давал 40 000 руб. Судьи не согласились и порешили мужика сжечь живьём. Сожгли. Потом кое-кто из присутствующих стал требовать, чтобы эти 40 000 р. были между ними разделены, другие не согласились. Тогда раздались голоса, требующие расстрела судей.
И не помню, чем это кончилось, да и можно ли все эти истории упомнить. Их так много. Жгли конокрадов, плясали вокруг костра.
Кого-то четвертовали, кого-то медленно пытали.
Осенью с волжского парохода сбросили в воду учителя, потому что старуха решила, что он украл у неё двести рублей. Через полчаса старуха нашла эти деньги в своем собственном чулке. Тогда утопили и старуху.
Пристреливают на улице походя, без смысла, без толку, таким же ленивым самопроизвольным жестом, каким каждый проходящий солдат должен толкнуть каблуком сидящую у ворот собачонку.
Везут арестованных. Вдруг остановятся:
– А ну-ка, бегите-ка.
Арестованные кинутся бежать, а им вслед загремят выстрелы.
Потом подойдут конвойные и, взяв в обе руки штык, методично вдавят его в тёплое, дергающееся и хрипящее тело.
Зачем это? Кому это нужно?
А затем о них, быть может, напишут, что они опозорили святое дело революции.
Ничего они не позорили, и в отношении революции они святы и честны, потому что ровно ничего не понимают.
Когда же это началось?
Когда заболела Россия этой страшной и отвратительной болезнью?
В средние века болезнь эта называлась вампиризмом и считалась заразительной. Укусит вампир человека и через кровь передаст ему свою болезнь, и укушенный затоскует о крови и пойдёт её искать.
«Попили кровушки, будет. Теперь мы попьём».
Лжёт тот, кто выдумал, что кровью, проливаемой теперь, смываются столетние, вековые и многовековые классовые обиды.
Какая может быть классовая обида у мужика против своего соседа, нечаянно убившего племянника? Или у толпы солдат против воришки, укравшего в трамвае кошелёк? Или у красноармейцев, отводивших в тюрьму рабочих?
И, конечно, ошибаются те, которые думают, что самосуд проделывает только чернь, только подонки, полубезумные от голода, злобы и горя.
Нет, я видела недавно такую толпу, ожидавшую, жаждавшую самосуда.
На улице, недалеко от дома, где я живу, красная армия сделала осаду, ожидая выхода громил, ограбивших кассу водопровода. У ворот и на улице собралась толпа. Ждали, волновались.
Молоденькая барышня, типа маникюрши, прибежавшая, очевидно, из какого-то магазина, так, как была без шляпы и верхнего платья, улыбалась в радостном возбуждении.
– Сейчас их поймают. Ох, поскорей бы. Нужно их непременно на месте расстрелять.
При этих словах те, кто расслышал их, оживились, засуетились.
Маленькая чистенькая старушка-чиновница – она тут же всем рассказала, что приехала из Финляндии получить жалованье за сына, – и вот, теперь старушка деловито кивнула головой и сказала:
– Непременно тут же и расстрелять. Почему в Финляндии совсем нет воров? Потому что их прежде всегда на месте расстреливали. Конечно, тут же сейчас и покончат с ними.
– Чего тут ещё канителиться?
– Своим судом, и готово.
Толпа оживилась, заговорили громче. Порозовели бледные усталые лица, заалели голодные вялые губы, задёргались плечи. Кто-то рассмеялся странным коротким смешком.
А маленький мальчик, подбрасывая ранец с книжками, запрыгал, подгибая одно колено, и поманил товарища, такого же маленького с такими же книжками.
– Иди скорей, – сейчас начнут расстрел. Иди, что ли.
Когда же это началось? Ведь этой толпой не были «они», неведомые, страшные, темные, как теперь принято говорить, «Скифы».
Нет, это были не они, это были мы – женщины, дети, старые люди.
Когда же это всё с нами сделалось?
Я не знаю.
Но вспоминается мне сценка из уличного быта 1914 года.
На площади около храма стояло соломенное чучело. Кучка молодых солдат, испуганно и неумело вертя штыками, шагала вокруг.
Один солдат постарше громко кричал и командовал. На этом чучеле учили молодых, как надо убивать людей.
Толпа богомольцев, вышедшая из церкви, крестясь и домаливаясь, остановилась полюбоваться на ученье.
Старший солдат долго бился с маленьким вольноопределяющимся, который долго не мог ударить чучело штыком: подбежит, размахнётся, да вдруг и оробеет.
– А ты, барин, выругайся, – вдруг уже не начальнически, а дружески, «по-человечески», посоветовал старший, – выругайся покрепче, раскали себя. Тогда и ткнёшь. Понимаешь, раскалиться надо.
Молоденький вольноопределяющийся вдруг побледнел, стиснул зубы и, выкрикнув что-то, кинулся вперёд. Штык воткнулся в чучело.
– Эка! – крикнул старший.
Он был доволен.
А маленький вольноопределяющийся вернулся в свою шеренгу и долго смотрел вперёд остановившимися потемневшими глазами, и нижняя челюсть у него мелко дрожала.
Может быть, это так началось?
Мемуары
Ну-с, дорогие мои, я счастлива, что могу провести с вами этот рождественский вечер. Сядем, как полагается, в кружок у камина… Камин? Вы спрашиваете, что такое камин? Ну да, вот эта самая дыра и называется камином… Ну, конечно, дует… Как зачем делают! Прежде туда клали эти, как бишь они называются… гм… ах, да, угли. Угли клали, ну и было тепло.
Так вот, сядем по обычаю в кружок, и я расскажу вам что-нибудь из сказочного прошлого.
Теперь у людей память стала короткая. Получит раз прикладом по шее, всё у него из головы и выскакивает. А я не таков, я хитрый. Я всё в книжечку записывал и буду потом мемуары составлять. Записывал я так, как бы в форме исторического романа. А? Что? Ну ладно, начну прямо читать. Если будет что-нибудь непонятное, можете прервать и спросить разъяснений. Итак.
«Барин проснулся в половине седьмого и позвонил.
На звонок его тотчас же прибежала горничная. (Почему нелепость? Горничная ещё не самоопределилась и поэтому спешила на звонок. У вас нет исторической перспективы.)
– Чего прикажете, барин? – приветливо спросила она.
– Как чего? – рявкнул барин. – Кофе и газеты. Завтра же получите расчёт. Я вам плачу шесть рублей жалованья, и вы такая бестолковая.
Через пять минут барину подали кофе, густых сливок, булок и газет.
– Сливки недурны, – проворчал барин, – но всё-таки далеко им до деревенских, а ведь дерут за них по тридцать копеек за бутылочку. Булочка? Марфуша, сколько раз я вам говорил, что мне надоели слойки. Берите лучше с вареньем или творогом. И опять вы так накалили печь в спальной, что я от жары уснуть не мог. Дрова беречь нужно, дрова до́роги, – шесть рублей сажень берёзовых.
Видя, что барин не в духе, горничная почтительно удалилась.
Барин развернул газету.
– Что это? Кража? Вор вытащил в трамвае кошёлек у пассажира. Куда мы идём?! Средь бела дня вор почти на глазах у всех обкрадывает пассажира. И чего смотрит полиция! Это возмутительно.
Барин долго возмущался, потом оделся и пошёл на службу.
У подъезда стояло четыре извозчика, которые кинулись наперебой предлагать барину свои услуги.
– На Морскую, четвертак, – сказал барин (жил он на Кирочной).
– Положьте тридцать пять, – закричали извозчики.
– За тридцать довезу, – подкатил с противоположной стороны новый извозчик. – У меня лошадка хорошая.
– Четвертак и ни копейки больше, – упрямился барин.
– Пожалуйте, ваша честь.
– Пожалуйте, – заревели хором все остальные.
– Со мной! Со мной! Я вчера вас возил.
Барин поехал.
На службе пробыл он недолго и отправился в ресторан завтракать, завернув по дороге к портному. Портной спросил сорок рублей за пиджачную пару. Барин рассердился и ушёл, не заказав ничего, хотя материал был английский и понравился ему.
Придя в ресторан, он направился прежде всего к закуске. Чего-чего только не было: и горячая, и холодная, и салаты, и грибки, и рыбки. Выбрав любимый сорт водки, он выпил две рюмки, закусил бутербродом из рябчика со свежей икрой и, заплатив рубль, сел завтракать.
– Завтрак из двух блюд, семьдесят пять копеек. Гм… Деньги-то брать они умеют, а масло, пожалуй, и не совсем свежее.
Плотно позавтракав, он вернулся на службу.
По дороге завернул в гастрономический магазин купить чего-нибудь к обеду.
Приказчики бодро и весело отвешивали товар, рекомендуя и хваля его.
– Сырку не прикажете ли, новой получки, – шесть гривен. Балычок есть отменный, по рубль семьдесят. Сёмга шесть гривен, зато хороша-с. Селёдка в разную цену. Есть даже по двадцать копеек, зато очень хороша-с.
– Нет, – капризничал барин. – Не хочу ни балыка, ни селёдки. Мне бы чего-нибудь особенного.
– Омары хорошие есть, по два рубля, ветчина по полтинничку, сливочное масло.
– Масло я ем только «звёздочку» по шесть гривен за фунт, – капризничал барин.
– Наше не уступит-с, извольте попробовать. Икорка зернистая, по три рубля, очень не дурна-с.
Барин выбрал кое-чего и приказал прислать на дом.
На службе, вспомнив, что обещал завезти билет в театр знакомой даме, он вызвал мотор.
– 54–58! – крикнул он в телефон.
Барышня мгновенно соединила.
– Мотор! – ответили.
– Пришлите скорее на Морскую.
– Через шесть минут будет у вас.
Барин поехал на Васильевский. Счётчик показал восемьдесят копеек. Барин покачал головой, однако заплатил и дал на чай двугривенный.
Шофёр поблагодарил и предложил подождать.
– Не надо, – отвечал барин. – Больно накладно будет, счётчик твой за час не меньше полтинника насчитает.
Он поднялся наверх, вспоминая расход минувшего дня и вздыхая, что жизнь стала так невыносимо дорога́…»
Что вы смеётесь, дорогие мои? Я вам рассказываю о страданиях и заботах барина, а вы смеётесь. То есть, как так враньё? Почему враньё? Всё на основании записей и документов. Что, психологически невозможно? А кто же его должен был вздуть? Шофёр? Да почему же?.. Извозчик?.. А приказчик за что? То есть как так за всё? У вас нет исторической перспективы, поэтому вы и не понимаете. И вовсе это не фантастический рассказ, а старая быль, на основании исторических документов, собранных лет шесть тому назад. А вы всё кроите на современный лад, почему, мол, за целый день никто его не обокрал, да почему никто не вздул. И ничего в моём рассказе нет смешного. Просто маленький исторический очерк. Почему же вы не верите? Хеопс, может быть, за свою пирамиду не дороже платил, чем мой барин за мотор, а вы, небось, верите? Вы всякому Геродоту готовы больше верить, чем своему современнику и соотечественнику. Оттого, что у вас нет исторической перспективы.
У меня ещё много есть интересного, как он пошёл в баню за сорок копеек, как ужинал с шампанским за тридцать рублей и как купил калоши за три рубля. Просто так пошёл и купил. Впрочем… позвольте… боюсь, что тут что-то перепутано… Гм… за три рубля, просто так. Это место придётся переработать. Здесь явная ошибка. Если даже и не ошибка, то уж как-то очень не правдоподобно и даже не художественно. Прямо как-то глупо. Просто, пошёл, купил, и три рубля.
Ну-с, дорогие мои, сделаем перерыв, я, очевидно, устал. Вы прихватили с собой сахар? Если у кого-нибудь найдётся немножко чаю, то мы можем прямо в столовую.
Торговая Русь
Судьба, урезав нас в одном, щедро наградила в другом: у нас совершенно нет промышленности, но зато невероятно развилась торговля.
– Кто торгует? Чем торгует?
– Все торгуют, всем.
Главный предмет торговли, конечно мука.
На железнодорожных станциях хлебородных губерний вы можете увидеть целые таборы – вернее, военные лагери – солдат с мешками.
Около самых рельсов разводятся костры, кипят котелки и чайники, греется торговый народ. Греется и ждёт…
Вот подходит поезд: поднимается весь лагерь разом, громкий бранный клич (не в военном смысле) оглашает воздух. Звенят стёкла вагонов, трещат двери. В ужасе разбегается в разные стороны поездная прислуга, и с плачем кричит начальник станции, что у него пятеро малолетних детей.
Так происходит нагрузка транспорта.
Выгружается он в Москве, преимущественно на Рязанском вокзале.
Поезд приходит большей частью к вечеру, когда трамваи уже не идут, а пешеходов режут, поэтому торговцы заваливаются спать, «покеда не ободняет».
Ложатся вповалку на заплёванный пол, густо забивая вокзал серыми буграми своих скорченных мешков, так что на первый взгляд и не разберёшь, где солдат, где мешок.
По уголкам, прячась и перешёптываясь, шныряют бабы с щучьими мордами и сложенными торбочками.
– На полпудика, батюшка, ровно на полпудика.
Крестятся, торгуются, скупают муку, пока «не ободняет».
Ободняет – дороже берут.
Мешок муки, купленный за четыре рубля, продаётся за девяносто, да ещё щучья баба рублей тридцать-сорок наживает при перепродаже.
Но ни хлебом единым жив будет человек, а потому торгуют и сапогами, и платьем, и часами.
Эта последняя отрасль отечественной торговли особенно интересна. Во-первых, она абсолютно и исключительно внутренняя. Товар не ввозится и не вывозится, а пускается в оборот тут же, где добывается. Во-вторых, она поражает разнообразием предлагаемых предметов.
Недавно какой-то простодушный мужик торговал ни более ни менее как двадцатипятирублёвками. Пришёл со своим ларьком на рынок у Лиговской улицы, разложил свои фальшивые бумажки и продавал по десяти рублей за штуку.
Публика сначала удивилась, но скоро удивляться перестала, и мужичок расторговался. Только часа через три кто-то спохватился и пригласил комиссара.
Торгуют вином, табаком, маслом, печёным хлебом. На всё своя сноровка: вино предлагают всегда с чёрного хода, всегда со смущённой лукавой улыбочкой; хлеб продают тайно, мрачно, под воротами или где-нибудь за дровами. Хлеб завернут всегда в бурую тряпку. Глаза у торговцев, как и у покупателей, бегают испуганно и злобно.
– Не накрыли бы.
– Не отняли бы.
В Москве недавно процветала еще ситцевая торговля. Живописные ситцевые хвосты пёстро раскладываются вдоль тротуара. Бабы с детьми, солдаты. Постилаются тряпки, кульки, подушки. Утром прибегают мальчишки с кипятком. Бабы закусывают, кормят грудью ребят, а тут же бродят скупщики, а за углом ждут перекупщики.
Города обратились в сплошной рынок.
Пройдите по улицам – вам предложат портрет генерала в черепаховой рамке, сапоги, дверную ручку, самовар, старые штаны и золотые часы, а может быть, и вашу собственную шапку, если вы человек рассеянный.
– Купите курицу. У меня товар свежий. Ночью зарежу, а днём продаю.
– Купите сапоги, господин! У меня тоже товар свежий, я тоже… га-га-га!.. ночью зарежу, а днём и продаю.
– Купите пиджачок, товарищ, дёшево продам.
– Да он у тебя весь кровью залит, пиджак-то.
– Чего там рассматривать, товар хороший.
– Есть что похвалить, нечего сказать! Да в твоём товаре больше крови, чем пиджака. Туда же! Торгует!
По ночам выстрелы и крики о помощи.
Ничего, это какой-нибудь торговец пошёл на промысел.
Скрипят и валятся расшатанные больные вагоны. Перевёртываются вверх колесами мёртвые локомотивы. Стонут задушенные пассажиры. Кричат расстреливаемые железнодорожники и клянутся, что у них шесть малолетних детей.
Мешки, мешки!
Серые, бурые, новые, латаные. Безжалостные, грозные, стихийные мешки.
Плывут, ползут, давят, душат.
Это идёт великая свободная торговая Русь.
Вперёд!
В борьбе обрела ты право своё.
Не мы ли сами помогали тебе, любимая, благословенная?
В рынке
Есть у нас в Петрограде знаменитый Александровский рынок. В этом рынке можно найти всё, что вам нужно и что владельцу было ненужно, начиная со старых калош и кончая совершенно новыми, только что смастерёнными Рембрандтами.
Любители старины и редкостей пропадали здесь целыми днями, отыскивая ценные старинные картины, редкие книги, драгоценные кружева, фарфор и ювелирные изделия.
Иногда под грошовой картинкой, отмыв её, удавалось найти и восстановить произведение великого мастера, а в ларьке татарина рядом с дутыми бусами и кавказским чубуком – старинную табакерку высокой художественной ценности.
И теперь толпится народ в Александровском рынке.
Бродят растерянные покупатели, присматриваются, вздыхают, ищут. Ищут не старины и роскоши, не редкостей и древностей, а как ни странно, своих собственных вещей.
Покупатели – люди свежеограбленные и обокраденные, ещё не потерявшие надежды найти свои вещи.
Иногда находят. Момент этот, конечно, радостен, в радости этой много горечи. Украденную вещь найти ещё можно, но вернуть почти никогда нельзя.
Продают на рынке теперь тоже не редкости и древности, а штуки самые необычайные. И люди, продающие их, тоже имеют вид довольно диковинный.
Вот стоит мальчишка, а на голове у него надета штора прямо с палкой, с крючьями и шнурками. На крючьях следы извёстки – видно, что штора была наспех выдрана с мясом. Тут же и покупатели. Прицениваются, щупают товар.
– А брюки из ей сшить можно?
– Всё можно, – гудит из-под носа мальчишка. – Из ей всё можно. Чего нельзя?
Стоит баба. Разложила на перевёрнутой корзиночке свой товар: две розетки от подсвечников и четыре круглые дверные ручки. Ручки, точёные, деревянные, с медными шишечками, выкрадены, по-видимому, из какого-нибудь дворца.
Сейчас же находятся и покупатели.
– Что продаёшь? – спрашивает баба с солёным судаком в руках. У судака с хвоста капает.
– Чать, сами видите, что продаём, – уклончиво отвечает торговка. Очевидно, ей самой нелегко определить свой товар.
– Почём пуговица-то? – спрашивает покупательница, пощупывая пальцем дверные ручки.
Торговка оживилась. Она рада, что её товар оказался пуговицами. Теперь будет легче. А то, действительно, торгует, а чёрт знает чем.
– Пуговки-то? По шесть рублей за штуку.
– Больно дорого.
– Дорого? Да ты посмотри на товар-то! Ведь это настоящее дерево.
– Уж и настоящее! У вас всё настоящее! Её и не пришьёшь – дырок нету.
– А уж каждый на свой вкус пробивает, как кому удобно.
Покупательница примеряет дверные ручки к груди, к бокам, к животу. Везде они одинаково эффектны.
– Вам к пальту?
– К пальту.
– Так вам одну на кушак надо да три на застёжку.
Примеряют, любуются. Забытый на время судак игриво капает хвостом на обеих.
В торговке просыпается женщина и эстет, подавленные до сих пор коммерческими, сухими расчётами.
– Эх, не хватает! Ещё б таких две штуковины на карманы! Да сзади две на хлапан!
Примеряют ручки на бока, на поясницу. Что и говорить – везде хорошо. Такую вещь, куда не посади, она себя оправдает. И к тому же настоящее дерево. Дуб. Этому дубу сносу не будет. Пальто развалится, а дуб выдержит.
Молоденькая девчонка с юркими шмыгающими глазами продаёт три чёрных шёлковых чулка по пятнадцать рублей за штуку.
– Почему три? Разве трехногие люди бывают?
– Так купила, так и продаю. Все три вместе, а порознь нельзя.
– Четвёртый-то чулок, видно, еще не докрала, – мрачно решает желчная дама.
Пожилая женщина с подручным мальчишкой продают голубую штофную обивку, ободранную с мебели. Старинный, местами выгоревший штоф кое-где разрезан, кое-где содран с гвоздями. Видно, драли наспех.
Для наглядного показания пользы и применения своего товара на торговке надета кофта, сшитая из кресла. Скроена на диво и очень вместе с тем просто. Ручки кресла – на руки, спинка – на спину, перёд – на грудь, сиденье – на живот. Баба, по счастью, оказалась сложенной почти как кресло – сама плоская, руки короткие.
Товар покупается хорошо.
Несколько смущает диван.
Как его раскроить?
– Диван-то? А на юбку. В три полотнища выйдет: одно с сиденья, одно со спинки, одно сзади.
– Да ведь юбка-то выйдет поперечная. Не знаю, носят ли теперь поперечные-то?
– Да что вы, помилуйте, очень даже модно. Многие брали, и никто не обижался, поносите – спасибо скажете.
У выхода целый ряд баб продаёт старые корсеты. Корсеты свернуты в трубочку. И бабы тычут ими, как пулемётами.
Чья-то горничная в наколке и переднике предлагает два кружевных платка, расшитый воротник, блузку и нарядную шляпу со страусовым пером.
– Я «с руки» продаю. Меня барыня послала.
Мужик продаёт индейскую шаль, солдат – севрское блюдечко без чашки, рыжий парень – кружевную рубашку и перламутровый веер, старушка – шёлковое кимоно и колоду карт.
А худенькая дама с влажным землистым лицом человека, очнувшегося от обморока, молча предлагает обтрёпанного плюшевого медведя и офицерские пуговицы с орлами.
Теперь в Александровском рынке продают то, что нужно владельцу и не нужно вам.
Рассудок на верёвочке
И вот выясняется мало-помалу, что, кроме двух категорий общественных деятелей, так талантливо определённых Троцким: «Примазавшиеся прохвосты и неучи со светлой душой», – кроме этих двух категорий для управления всё-таки (вопреки всему) громадной Россией, нужны ещё и люди, вкусившие от яда презренной науки и сохранившие душевную порядочность.
О Троцком говорят, что он болезненно любит «исторические» фразы. На этот раз его можно поздравить. Фраза о прохвостах и неучах войдёт в историю Государства Российского как золотой ключ при разгадке тёмного и сокровенного.
Троцкого поздравляю.
Спрос рождает предложение. Об этом предложении уже говорят в правительственных сферах. Специалисты различных отраслей науки предлагают им свои силы и знания.
Это факт настолько достоверный, что обсуждался даже способ пользования этими силами и знаниями.
Поставить около генерала по два штыка.
Генерал – это значит вообще человек учёный, специалист по какой-нибудь отрасли знания – будет работать, созидать, творить, а два солдата по бокам со штыком в руках будут за ним зорко присматривать. И если одному из них покажется, что генерал недостаточно рачительно ведёт своё дело по стрелке правительственного компаса, сторожа перемигнутся и, приставив к генеральской груди штык, поднатужатся и вдавят его в тело.
Солдат, конечно, будет солдатом обыкновенным, т. е. или светлым неучем, или в худшем случае из примазавшихся прохвостов.
Чтобы двигать Россией, как и всем земным шаром, нужен разум. Ничего с этим не поделаешь. Ну вот и нашли выход. Привязали разум, как собачку, на верёвочку, а конец верёвочки дали неучу и прохвосту. В лучшем случае только неучу. Обращение к разуму даже в такой презрительной к нему форме всё-таки, по-видимому, очень неудобно и неприятно.
Ведь так открыто и радостно рассчитывали обойтись совсем без него.
Кто-то (как будто Володарский) восторженно сообщил о том, как простые солдаты, назначенные на ответственные должности, сначала стеснялись и конфузились, но, очень быстро освоившись, начали держать себя как истые сановники.
Когда попугай в цирке гасит из ведёрка игрушечный пожар, это очень занятно и весело, но на настоящий пожар всё-таки никто попугая не пригласит.
Приходится искать пожарных.
Хаос последнего времени принял совершенно анекдотический характер. В безумной неразберихе мечутся, разиня рот, выпучив глаза, и светлые неучи, и примазавшиеся прохвосты. В первую минуту, по первому впечатлению даже не разберёшь, кто именно перед вами – просто ли болван или гнёт свою линию.
Планы! Проекты! Сметы! Ассигновки, подписанные за неграмотностью крестом! Восторженные жесты! Мечтательные глаза!
Ах, будущее человечество! Мы должны построить новые дворцы для детей. Дети должны жить в садах. Один огромный цветущий сад, где деревья цветут под музыку. У нас выработана смета на сорок миллионов…
– Послушайте, гражданин начальник. Ради Бога, добудьте для детей хоть по одному носовому платку. Они сморкаются в платье.
– Что платки – это всё мелочь. Это всё детали. Разве можно теперь заниматься мелочами, когда перед нами такая грандиозная работа? Дети должны приобщаться искусству с самой колыбели. Они будут засыпать и просыпаться под музыку.
– Ради Бога, господин начальник, – плачет заведующая приютом, – хотя одну смену белья. Ведь они носят рубашки по три недели, у них на платье вши ползают.
– Вши! Что?
Глаза мечтательно устремлены вдаль.
– Искусство! Искусство! Мы реквизируем две тысячи роялей. Детям нужна прежде всего музыка. Пролетарская музыка и пролетарские танцы. Нам обещана ассигновка в сорок миллионов.
– Да ведь носовые платки – это же пустяки, несколько сот рублей, и все носы будут чисты и сухи.
– Что? Несколько сот? Ну время ли заниматься такими мелочами? У нас смета на полтораста миллиардов.
Кто этот мечтатель – прохвост или неуч? Во всяком случае, не какой-нибудь третьей категории.
– У нас не будет никаких уроков, дети будут схватывать всё на лету, под музыку. Когда я был маленьким мальчиком, я не любил уроков и всегда мечтал схватывать всё на лету, под музыку.
Глаза мечтательные, добрые. Нет, он, пожалуй, не прохвост.
Милый маленький мальчик. Когда я была маленькой девочкой, я мечтала, чтобы вместо пяти часов занятий выдавали каждый день по пяти коробок тянучек, по коробке в час, но всё-таки я не смею предложить комиссариату народного просвещения эту систему образования.
Музыка! Сады! Смета! Ассигновки! Наброски широких планов мировых переворотов.
Ничего реального, жизненного и ясного. Против реального обе категории – и прохвосты, и неучи. Неучи оттого, что они мечтательны, и мечты их, красивые и нежные по существу, бессодержательны и нежизненны. Прохвосты оттого, что это удобно. Планы, проекты, горизонты.
В результате хороший оклад. Под себя мотор, под жену мотор. (У жён обыкновенно открывается талант в общей сфере деятельности с мужьями – так заразителен дар государственного строительства.)
Сметы, ассигновки.
Иногда благословленный конец – суд, во время которого «товарищи трибуналы» с ужасом, почти парализующим их деятельность, исследуют удивительную карьеру былого сподвижника.
Крякают и чешут затылок.
Но как же быть дальше? Нужно знание, нужен разум и нужна совесть.
Наскоро открываются сотни фабрик «собственной интеллигенции»: курсы, где за два месяца вы получаете образование среднего учебного заведения с аттестатом, курсы, где за три недели вы сделаетесь инженером с аттестатом, где за три недели вы пройдёте весь университет с аттестатом. На что угодно, хоть на митрополита, и грамотность при этом необязательна. И пока пролетариат сопит и мусолит карандашом на этих курсах, можно воспользоваться услугами генералов, торгующих шоколадом собственной варки.
Посадить разум и совесть на верёвочку и истыкивать их штыками, чтобы не дремали.
Уличная эстетика
Мы стояли толпой на Советской площади и смотрели, как валят Скобелева.
Непривычное зрелище интересовало и удивляло.
Какая-то женщина вслух выразила недовольство.
– Зачем ломают? Стоял, никого не трогал.
Женщину арестовали и увели.
Это жестоко. У всякого свой вкус. Наверное, ещё многим дамам нравится генерал на лошади. Неужели эстетические несогласия будут и впредь так строго преследоваться?
Тогда следовало бы выработать уложение о наказании за контрэстетические выступления. Чтобы знать, чем именно рискуешь, протестуя против правительственной эстетики: строгим общественным порицанием или семнадцатью годами принудительных работ.
Мне, например, многие из декоративных прелестей, предпринимаемых в больших городах для ознаменования торжественных дней, определенно не нравятся и никогда не нравились.
Почему нужно радоваться, когда на колонны подъезда накручивают лохмотья кумача или когда через перила балкона перебрасывают старые ковры, плохие, потёртые и вылинялые, что, глядя на них, и не сразу поймёшь, для красы их развесили или чтобы выветрить? Ещё меньше мне нравится, когда на протянутую поперёк улицы верёвку вешают длинные полотнища материи. Их почему-то всегда вешают по две штуки рядом, и когда их колышет ветер, кажется, что над вашими головами движутся чьи-то гигантские штаны.
Лошади пугаются, извозчики ругаются, мальчишки хихикают.
Но допустим, что у меня извращённый вкус и я настоящей красоты не понимаю. Допустим, что балкон в тряпках действительно очень красив. Так почему же тогда богатые люди, которые не жалеют ни времени, ни денег для украшения своих жилищ, – почему они не держат всегда своих балконов в ситцевых лохмотьях? Ведь это не так дорого, а если и дорого, так ведь раз красиво, так неужто жалеть?
Почему же душа может вынести эту красоту только в официально торжественные моменты?
Удивительно всё это!
Или, может быть, наматывание тряпок на заборы и постройки есть только символ и означает девиз:
– Радуюсь по предписанию начальства.
Нет, право, я ничего не хочу сказать этим антиправительственного или контрреволюционного. Потому что такие же чувства и мысли волновали меня и в годы самодержавия, когда по случаю приезда какого-нибудь шаха или эмира или по поводу различных тезоименитств выволакивали из кабинета старый ковёр и, прикрепив гвоздиками, перекладывали через перила балкона, к великому удовольствию прислуги.
– Ладно, хоть выветрится немножко.
Может быть, неприхотливое самолюбие эмира и было приятно удовлетворено видом старого ковра, болтающегося совсем не там, где ему быть надлежит, но, повторяю, меня это зрелище никогда не захватывало.
Я совсем не протестую и теперь против старания властей украсить город. И никакого наказания не заслуживаю. По-моему, кумачовое тряпьё столь же безобразно и столь же портит улицы, как и свергнутый генерал Скобелев. Так что – плюс и минус вычеркнуть – я чиста как стёклышко.
Мне кажется, что вчера в толпе у меня были единомышленники. Никто не ахал и не смотрел восторженно на убранство и декорирование улиц. Только когда разнёсся слух, что на какие-то драпировки пустили запасы не то бумазеи, не то фланели, многие практичные головы оживленно закивали:
– Видно, потом по дешёвке распродавать будут.
Я очень тревожно себя чувствую… Участь дамы, выступившей в защиту генерала, смущает меня.
Если бы у нас был писаный закон, я бы справилась. А то как быть? Как хочется писаного закона, самого свирепого, самого жестокого, даже просто дурацкого, но определённо дурацкого!
Пусть, например, установят, что по понедельникам можно безнаказанно бить всех брюнетов или что до двенадцати часов утра никто не имеет права смотреть на курицу. Вот всё и спокойно. Брюнет, не желающий страдать, сидит по понедельникам дома. А по утрам натуры не преступные не соблазнятся поднять (или опустить) глаза на курицу.
Не выдержал – сам виноват. На себя и пеняй. И иди на каторгу хоть на семнадцать лет. Никто и не пожалеет.
А так, живя по закону неписаному, очень себя тревожно чувствуешь.
Вот дама на Советской площади говорила искренно, что понимала и чувствовала. Ну нравится ей генерал с саблей на лихом коне. А оказывается – нельзя. Помню, когда открыли в Петербурге памятник Александру III, что это был за гогот! Весь день кругом ходили, головами крутили, пальцами тыкали:
– Ну и царь!
– Вот так царь! Гы-ы!
А ночью какой-то смельчак привязал к царской ноге бутылочку казёнки.
Та же была критика, но никто не пострадал.
И если бы теперь в законе была написана статья, в силу которой кумач на улице должен почитаться явлением, вполне удовлетворяющим эстетические потребности нашей республики, я бы никогда не посмела сказать, что он мне не нравится. Что я, каторжник, что ли? Подавила бы в себе преступные сомнения и исправилась бы прежде чем кто-нибудь догадался об их существовании.
– Тряпочка! – говорила бы я. – Это такая прелесть! Это возвышает душу, это объединяет, это красота, перед этим Венера Милосская – девчонка и щениха.
А теперь не знаю…
Петроградские дни
У каждого дня своя физиономия.
Физиономия сего дня – выпученные глаза, удивлённо поднятые брови и раскрытый рот.
Это всё от напутственных слов Ленина, отправляемым по провинции агитаторам.
Очевидно, оратор увлёкся собственным кличем, потому что получилось нечто очень странное.
Смысл речи таков: буржуй, «хапала», запрятал имущество в сундуки. Народ должен непременно сам, собственноручно и по собственному почину («потому что полиции теперь нет и надеяться не на кого») вытащить «хапалу» и разграбить его сундуки.
Для людей малодушных, смущающихся грабежами, была приведена в назидание притча о старом большевике, который на вопрос ответил: «Правда, но грабят они награбленное».
Я боюсь, что газеты, цитировавшие эту речь, что-нибудь переврали.
Этого не может быть.
Если старый большевик, заявлявший, что большевики грабят, выжил из ума и поэтому заслуживает снисхождения, то здоровые большевики средних лет не должны повторять его слов умилённо и назидательно.
И это всё теперь, в тот самый момент, когда в Смольном происходят экстренные совещания и вырабатываются экстренные меры для борьбы с пьяными и трезвыми погромами.
К чему тогда меры и совещания, когда нужны только поощрение и умилённый восторг?
Или нехорошо, что Петроград грабят в полупьяном виде, а нужно непременно со свежей головой и в полном сознании приносимой человечеству пользы?
Какие изысканные претензии, к чему они в наши суровые времена?
Но всё-таки чувствуется, казалось бы, что именно нетрезвое состояние громил оскорбляет собственную смольнинскую эстетику. Это видно из удивительного умозаключения Ленина, что пьяные погромы организуются буржуями-капиталистами.
Совсем невменяемый народ эти буржуи-капиталисты. Они подкупают солдат, чтобы те, напившись краденой водки, грабили буржуазные магазины и квартиры. У пролетариата ценностей нет, так что ему эти погромы не вредят.
В своей самотерзательной, самоистребительной страсти буржуи не щадят ничего. Они тратят, очевидно, немало денег на подкуп солдат, да ещё вдобавок жертвуют собственными винными складами и имуществом.
Мало того: они при первой возможности расправляются со своими лучшими представителями. Такой слух был пущен относительно убийства Шингарёва и Кокошкина.
– Провокация, провокационные убийства! Убийцы подкуплены буржуазией.
И пьяные солдаты, громящие буржуазные квартиры, тоже подкуплены буржуазией.
Бедные, им так не хочется пить водку и грабить людей.
Но что поделаешь – подкуплены. Нанялись, продались.
Они – люди честные: раз взялись за дело, так уж выполнят, не щадя живота. Под пули лезут. Броневиков не боятся, в подвалах тонут, а от слова не отстанут.
Пришёл, значит, буржуй, деньги заплатил и сказал:
– Режь ты меня, братец, за эти деньги, пока не зарежешь. И разграбь ты меня, голубь мой, дочиста. Таково мне хочется разграбиться, что прямо силушки моей больше нету.
И вот из-за буржуйной прихоти страдает бедный рабочий, солдат лезет под пули, и когда этому будет конец?
Буржуйную страсть к самоуничтожению можно сравнить только с такой же страстью населения черты оседлости доброго старого времени, когда следствия об еврейских погромах ясно и бесповоротно доказывали, что погромы вызваны самими евреями, чёрт их знает для чего.
Сами себя колотят, а полиция из-за них страдай. Такой беспокойный народ. Прижать бы его хорошенько, – может быть, и успокоился бы.
Итак, обезумевший буржуй сам себя лупит.
Но это нехорошо. Это непорядок. Против этого обещано принять самые строгие меры.
Разве можно допускать в социалистическом государстве такие штуки? Да тут, как говорится, социализм и не ночевал.
Лупить буржуазию должна не она сама, а революционный народ на свои собственные средства.
У нас все заботятся только о своих правах. Никто не подумает об обязанностях. Вот Ленин и призывает к порядку.
Самодёрству буржуазии надо положить конец. Подготовленные к этому делу агитаторы разбредутся, расскачутся по всей Руси и научат пролетариат:
– Гра-а-абь!
– Господа агитаторы, – может быть, скажет утопическая личность, – может быть, всё-таки правительство благоволит взять в свои руки правильное распределение народного достояния?
– Ишь, какой буржуй выискался, – ответят агитаторы. – Привык на готовенькое. Сказано: грабь сам – ну и грабь.
Боюсь, что утопической личности не найдётся.
И выйдет, пожалуй, наоборот. Агитаторов вздуют, – зачем поздно приехали, когда уже всё дело сделано, о чём раньше думали… Интернациональный человек задним умом крепок.
Коммуна и конина
Ну, не чудеса ли это? Не сказка ли?
Мы живём в коммуне.
Думал ли кто когда, что Петроград сделается петроградской коммуной.
Я думаю, что всем, кто в коммуне не живал и не живёт, очень интересно было бы узнать, что у нас делается и чем, собственно, наша жизнь отличается от прочих, не коммунистических.
Вы, конечно, думаете, что каждый, кто случайно прорвётся в наш город, будет потрясён и удивлён.
Вот не ожидаете!
Удивляться ровно ничему не придётся. Всё осталось как было.
Вы спросите:
– Почему же тогда коммуна?
А я вам отвечу:
– Отвяжитесь, я-то почём знаю?
Теперь всё псевдонимы. И фамилий, и имён каждый может иметь, сколько того потребует свобода его времени и его фантазии.
Так почему же не применить к Питеру названия «коммуна»?
Питерский народ ко всему привычный и привыкающий. Ничем не удивишь.
Объявите завтра в «Известиях», что Питер уже не коммуна, а республика аристократическая, как в древней Спарте, или, что правит нами совет девяти, как в Венеции в XII веке.
Прочтут, скажут друг другу по телефону и успокоятся.
Ведь продовольственные карточки останутся такими же: коммуна или тиран сиракузский – одинаково.
На каждого едока по 1/8 мякины.
Нечто, однако, бросается в глаза.
Явление удивительное, прежде не бывавшее, очевидно, знаменующее собой водворение коммуны.
Ничем иным объяснить не могу и никуда отнести не могу.
Это появление в неистовом количестве вечерних газет.
Начальство хлопает их, как мух на стене. Одну убили, двадцать улетели и пересели на другую стенку и уже чешут лапку об лапку под другими псевдонимом.
Некоторые из прежних газет отпочковались и размножились.
Так, «Вечерние биржевые» появились в двух видах, «Вечернее время» – тоже в двух.
Выходят вечерние газеты с каждым днём всё раньше и раньше. Почти все успевают появиться на улице в три часа дня, а некоторым удаётся и раньше. Недалеко, вероятно, то время, когда вечерние газеты будут выходить часов в восемь утра, чтобы окончательно убить утренние, которые раньше девяти не появляются.
Для названия этих газет, кажется, использованы уже все явления природы: лучи, звёзды, молнии, эхо, зори.
Была даже «Кузькина мать» – газета, благодаря своему крепкому стилю некоторыми считавшаяся за официоз батрацких депутатов.
Но «Кузькина мать» умерла под цензорской хлопушкой. «Время не провела», как поётся в русской песенке, а действительно умерла.
Все вечерние газеты всегда в высшей степени сенсационны. Самый простой факт они изложат так, что читатель только ахнет.
Всё ярко. Всё выпукло. Каждая фраза под отдельным заглавием.
Например, в таком роде:
Заглавие: «Дыбенко и призрак голодной смерти».
Текст: «Арестованный Дыбенко в продолжение двух суток не получал пищи».
Или так:
«Потрясающие вести с Юга».
Текст: «Как выяснилось, на Юге не произошло особых перемен».
Иногда заглавия бывают длиннее и страшнее изложения.
«Ужасы Варфоломеевской ночи в селе Сухове. Жертвы кровавой бани ещё не приведены в известность».
Текст: «В селе Сухове прохожими громилами зарезана семья мясника».
Ужасы печатаются и составляются отменно ярко, чтобы поразить воображение «едока».
Чтобы мысль его хотя бы на минуту оторвалась от продовольственных карточек и от конины, о которой так много говорят и пишут, что славе её мог бы позавидовать Шаляпин.
Её разбирают со всех сторон. Её интервьюируют, и так как она молчит, то приписывают ей самые глубокие афоризмы, которые могут только придумать.
Конина – самая модная тема нашей жизни. Прежде, осенью, мы её ели робко, стыдливо и никогда о ней не говорили. Мало ли что – съел и съел. Никому в этом отчёта давать не намерен.
Теперь не то. Теперь прислуга, приглашая обедать, вместо стереотипного «кушать подано» говорит честно и просто:
– Барыня, лошади поданы.
Я и хотела поговорить о коммуне, а между прочим говорила о конине. Но слова эти так похожи, что по звуковой ассоциации очень легко перескочить с одного на другое, и если я скажу, что тухлая коммуна никуда не годится, то вы, конечно, сразу поймёте, о чём я говорила. Не правда ли?
Будущий день
Если брошенный камень не встретит на пути своём препятствия, он опишет предназначенную физическими законами дугу и упадёт.
Не правда ли?
//-- * * * --//
Туманное утреннее небо неожиданно разрезал бледно-золотой лучик. Он точно брызнул, точно прорвал упругую серую ткань и, вырвавшись на волю, сам растерялся, затрепетал, скользнул по бурному снегу, по каменной ограде, поднялся выше и ударил в большое венецианское окно графского особняка. Ударил и, испугавшись, спрятался. Но этого маленького удара было достаточно, чтоб разбудить спавшего в опочивальне широкоплечего, густо-бородатого человека, – Терентия Гурцова, ломового извозчика, бляха № 4511.
Терентий потянулся, крякнул и позвонил прислуге.
Вошедшая на его звонок женщина остановилась у дверей и, поправив на носу пенсне, почтительно спросила.
– Что прикажете?
Терентий её недолюбливал.
– Не проворна!
Но ценил за аккуратность и чистоту, к которой она, как бывшая женщина-врач, относилась очень серьёзно.
– К вам, Терентий Сидорыч, какой-то вице-адмирал пришёл, повестку принёс.
– Ась? Повестку? Ну, зови его сюда.
Вошел ещё не старый человек в поношенном морском мундирчике, без погон, без нашивок и без пуговиц.
– Рассыльный. Повестку вам принёс.
– Кака така повестка?
– А вот, читайте. И расписывайтесь в получении.
Он подал листок и разносную книгу.
Терентий повертел бумажку и вдруг рассердился.
– Ты мне что бумагу-то тычешь! Ты должен её прочесть, а не мне совать. Раз пришёл, так сам и читай.
Вице-адмирал смутился и, взглянув в повестку, сказал:
– Это вам предписание читать сегодня лекцию в университете.
– Каку таку лекцию?
– Сказано, на филологическом факультете.
– Како-ом?
– Филологическом.
– Фалала, фалала, – сам-то ты фалала. И чего они ко мне лезут? Я же больше извозом не занимаюсь, а живу на покое. Мало на свете извозчиков, что ли.
– Очевидно, пришёл вам черёд занять кафедру.
– Чиво занять?
– Кафедру.
– Ничего я таково ни у кого не занимал. Давай книгу, где расписаться-то?
– Вот тут.
Терентий пососал карандаш и начертал крест.
– Ладно и так. Мне сегодня некогда в подробностях свою хвамелию писать.
Вице-адмирал ушёл, и Терентий, одевшись, вышел из дому.
Швейцар, бывший артист императорского театра, распахнул перед ним дверь величественно-грациозным жестом Дон-Карлоса испанского.
Извозчик попался хороший, хотя и бывший профессор ботаники. Может быть, именно по этой причине с большим интересом поддерживал разговор об овсе.
Оказались даже общие знакомые, брат профессора, известный в своё время хирург служил у Терентия младшим дворником.
За разговором не заметили, как и приехали.
По дороге для шику Терентий купил газету у бывшего генерал-лейтенанта и, грациозно обмахиваясь ею, будто жарко, поднялся по лестнице.
В одной из аудиторий только что закончилась лекция по истории философии, читал её бывший городовой Семен Лаздрыга. Лекция, очевидно, понравилась: восторженная молодёжь качала лектора.
– А ты чего пришёл? – приветливо обратился к Терентию один из качающих.
– Лекцию читать должон. По фалале. Мало, мол, извозчиков, ко мне лезут.
– Ну что ж, читать так читай.
– Да очень-то не тяни, – поощрял другой. – Нам тоже ведь не сладко.
Терентий откашлялся, погладил бороду и начал:
– Товарищи университеты! Я вот был ломовиком, а таперича я по этой… по фалале. Потому что вот вам нужно высшее образование. А буржуя к вам подпустить нельзя. Он вас такому научит, что и не произнесть. Заставит вас букву «ять» писать. Правильно я говорю?
– Правильно! – ответили слушатели.
– И вообще всё это долой! Правильно я говорю?
– Правильно! Гайда ребята, качать его.
Терентия долго качали. Собрались даже послать телеграмму министру просвещения, да никого грамотного не оказалось. А тут, кстати, припомнили, что и министр тоже неграмотен, так уж решили, что лучше его и не беспокоить.
Вместо телеграммы покачали Терентия еще немножко да и отпустили с миром.
На обратном пути он обогнал длинный обоз с дровами. Ломовики, сопровождавшие обоз, были самого смешанного происхождения: один тенор Мариинской оперы, другой академик, третий штабс-капитан, пятый гинеколог. Терентий долго смотрел на них, обернувшись, и покачал головой.
– Нет, ефто ломовое дело труднее фалалы.
Дома его ждал неприятный сюрприз: в столовой сидел его десятилетний сын и внимательно рассматривал азбуку.
Терентий вырвал у мальчишки книгу и разорвал её на мелкие кусочки.
– Щенок паршивый! – кричал он. – Книжки читать задумал? Наукам учиться? Пастухом хочешь быть?
Сердито хлопнув дверью, он пошёл к себе в кабинет хлебать щи.
Мальчишка долго всхлипывал и собирал рваные листки. Женщина-врач убрала посуду, подошла на цыпочках к плачущему мальчику и, робко погладив его по голове, прошептала:
– Не плачь! Не плачь! Мы ещё увидим небо в алмазах!
Свои люди
В театре было пустовато и холодно.
Многие, чтобы отогреться, а может быть, просто из боязни опоздать к трамваю, надевали шубы в последнем антракте и так в шубах и досиживали целое действие.
Генеральше Кудакиной все эти порядки очень не нравились. Всё казалось ей и грубым, и неприличным.
Она давно не была в опере и теперь чувствовала себя как в лесу.
– Где Арданова? Где княгиня? Где Левам-Тамураева? Никого!
«Les notres» [27 - Наши (фр.).] отсутствовали. Вместо них пришли «les autres», [28 - Чужие (фр.).] пришли в блузах, в смазных сапогах, в шерстяных кофтах, расселись на барьерах лож, громко хохотали, с треском откусывали яблоко, аплодировали там, где не надо, и громко вызывали кого не следовало.
Всё это было ужасно.
В фойе, куда генеральша по привычке вышла попудрить нос и посмотреть туалеты, «les autres» ходили густой тусклой толпой, стучали сапогами и «напирали», как в трамвае.
Генеральша Кудакина очень расстроилась.
Вдобавок предстояло идти домой одной по тёмным и страшным улицам, где грабят, как на большой дороге. Нет, положительно игра не стоила свеч.
И чем ближе к концу, тем страшнее представлялась ей тёмная улица с поджидавшими на ней тёмными личностями.
Из «les notres» не было буквально никого. Ясно, что придётся идти одной.
Спектакль кончился. Она торопливо оделась и бросилась на улицу, застегивая на ходу пальто. Нужно держаться с толпой. Не так страшно.
На площади перед самым театром груда сваленного слежавшегося снега. Торопясь скорее перейти улицу, генеральша влезла на одну такую гору и остановилась, не зная, как быть. Ноги скользили, – ни за что не удержаться.
– Господи! Прямо хоть ползком!
– Сударыня, разрешите вам помочь! – раздался за ней мягкий басок.
Она обернулась.
Перед ней стоял среднего роста пожилой господин, типа бюрократа былых времен. Маленькие седоватые бачки, бритый рот, почтительные манеры.
«Он из «les notres»!» – подумала генеральша и не без грации протянула ему руку.
– Мерси! Вы очень любезны!
– Тут такие горы, что нетрудно и ноги переломать, – говорил бюрократ, поддерживая её под руку. – Перейдёмте на ту сторону, там не так скользко.
Генеральша подбодрилась. Ему, очевидно, в ту же сторону. Слава Богу, теперь не страшно.
– Н-да-м, вообще новые порядки! – неодобрительно покачал головою бюрократ. – Вы изволили быть в театре?
– Да, я была в опере.
– А кто сегодня пел? – поинтересовался он.
Она назвала.
– Ужас! Ужас! – возмутился старичок. – Разве можно им давать эти партии! Разве при прежних порядках это было возможно!
– А вы, как я вижу, часто бываете в театре?
– При новых порядках – ни ногой. Зачем? Только себе кровь портить. Видели, кто теперь в театр пошёл?
– Ах, да! Ах, да! – встрепенулась генеральша. – Это что-то ужасное! Сегодня буквально никого не было из «les notres».
– Вот то-то и оно! Сидят, глазами хлопают, ничего не понимают. А в балете – я как-то зашёл, кое-кого из своих повидать по старой памяти, так, верите ли, чуть со злости не заплакал. Танцует Маклецова, а они кричат: «Красавина, браво», потому что в программе по ошибке Красавину поставили. Нет, вы подумайте только: смотрят и не видят, кто танцует. Тут как-то «Севильский цирюльник» шёл, так они автора вызывали. Как вам это нравится!
– C’est affreux! [29 - Это ужасно! (фр.)] C’est affreux! – совсем расчувствовалась генеральша.
– Бывало, парадные спектакли! так ведь что это было! Блеск, золото, генералитет! Дамы, бриллианты, перья! Накидки какие! Соболя! Возьмешь в руки такую шубку, рука тонет. Душистые, мягкие.
– Ого! – игриво засмеялась генеральша. – А вы, я вижу, понимаете кое-что в дамских туалетах.
– Еще бы! Эдакая красота! Графиня Вестен, левый бенуар, какие ножки! И всегда белые атласные туфельки. И всегда ей нужно было ножки папиросной бумагой обвернуть, иначе она и ботинки не наденет.
– Зизи? Вы знаете Зизи?
– Очень красиво одевалась. Первый абонемент.
– Скажите, вы у них бывали, у Вестенов?
– Нет, только в театре видал.
– А её сестру вы тоже знаете?
– Да у той как-то раз был. Она просила зайти. Билет ей завёз.
Генеральша была довольна. Идти было не страшно и даже весело. В сущности, просто приятно было, что она сразу угадала в милом спутнике одного из «les notres». Она уже предвкушала, как расскажет об этом мужу.
Она смело взяла своего спутника под руку и кокетливо прощебетала:
– Вы простите, что я так sans facon! [30 - Запросто (фр.).] Но здесь до того скользко!
– Пожалуйста, я очень рад.
«Как жаль, – думала генеральша, – что неловко спросить у него, кто он такой. Может быть, бывший министр. Вот забавно было бы! Такое романтическое знакомство! Как бы навести разговор так, чтобы выведать…»
– Да, скучные пошли времена! – вздохнул бюрократ и замолк.
– А скажите: вам, наверное, очень скучно теперь… теперь ведь вообще все деятели старого режима сидят без дела.
– Н-да-с. Конечно, скучно для человека, привыкшего работать. Ну, что ж, подождём. Живу пока у дочки. Подождём! Ещё вспомнят о нас! Вспомнят! Позовут! Не очень долго без нас просуществуют. Позовут!
Генеральше вспомнился знакомый сановник, который буквально этими словами говорил о своих надеждах. Буквально.
– Скажите, – спросила она, – вы не знавали Острятинова?
– Нет, не доводилось.
– Он придерживался совершенно вашего образа мыслей. И знаете, мой муж – я вас непременно с ним познакомлю – он вполне бы с вами согласился… Хотя он сейчас избегает всякой политики. Его нервы так потрясены упразднением департамента. Вы ведь, наверное, тоже избегаете политики? Или вы не бросили надежды? Мне вы можете всё сказать. Мы свои люди. Вы сами видите, что мы свои люди.
– Нет, я политикой не занимаюсь. Политикой пусть мальчишки занимаются.
– Вот следующий подъезд уже мой, – сказала, вздохнув, генеральша, и подумала, что, прощаясь, он, конечно, представится ей.
– Чагиных дом. Знаю, – сказал бюрократ. – Я тут все дома знаю! Ещё бы! Двадцать шесть лет по этой дороге в театр бегал.
– Так часто бегали в театр?
– Да почти каждый день.
– Да что вы! Неужели вы такой театрал? – удивилась генеральша, и сразу догадалась: у него была балетная интрижка или что-нибудь в этом роде.
– Н-да-с! Двадцать шесть лет, это не шутка.
– Ну как это можно до такой степени увлекаться театром! Верно, тут какие-нибудь тайные причины – хе-хе?
Она игриво погрозила ему пальчиком в вязаной перчатке.
Но он не улыбнулся. Он приподнял шапку, вытер свой большой лысый лоб и, вздохнув, ответил.
– Нет-с, я не увлекался. Я работал. Я, сударыня, двадцать шесть лет прослужил капельдинером в этом самом театре. Да-с!
Генеральша Кудакина ничего не рассказала мужу о своём чутье относительно «les notres».
Она была сильно не в духе и сейчас же легла спать, даже без чая.
Маникюрша
Софья Петровна. А, мадам Парасковья! Наконец-то. А я тут сама начала.
Маникюрша. Напрасно. Только напортили. А я уж даже не знала, идти или не идти. Такие везде ужасы! Такие ужасы! У меня буквально каждый нерв расстроен! Мой жилец, господин Гаврилин говорит: «Мадам Парасковья, на вас лица нет! Ну куда вы пойдёте, когда на вас совершенно нет никакого лица!»
Софья Петровна. А что же случилось?
Маникюрша. Как – что случилось?! Ужас! Страшный ужас. Вы слышали, что в Самаре-то делается? Социализировали женщин!
Софья Петровна. Да что вы? Это как же так?
Маникюрша. Вы подумайте только – какая низость! От шестнадцати до тридцати двух лет. Ведь это же возмутительно! Это так меня взбесило!
Софья Петровна. Да вы успокойтесь, вот вы мне палец разрезали.
Маникюрша. Нет, я не могу успокоиться! До тридцати двух лет! А? Каково? Точно женщина в сорок лет уже не может оказать пользу своему отечеству. Ведь это же низость, подобное отношение! Вот вам хвалёное равноправие! Вот вам…
Софья Петровна. Ай! Опять!
Маникюрша. Ничего пустяки. Даже незаметно. Ах, я так расстроена всеми этими ужасами! Сегодня делаю одной артистке маникюр, задумалась о политике, а она кричит: «Мадам Парасковья! Мадам Парасковья! Вы мне полисуаром по щеке мажете!» Представьте себе – ведь и правда! Задумалась да по щеке и кручу. А она ещё сердится! Ну, сами посудите, до того ли мне? А знаете, что я вам скажу. У нас тоже социализация началась. Насчёт женщин. Корни ещё не пустила, но уже началась. Вчера я обедала в одном аристократическом доме, у них, знаете, в Вильне была своя аптека. Ну-с, так вот, за обедом сидел со мной один брюнет, и, знаете ли, довольно жгучий. Он тоже такой аристократ, манеры и всё прочее. «У меня, – говорит, – мадам Парасковья, была чудесная квартира, только её уже давно под каких-то анархистов ассенизировали». Ну-с, так вот, обедаем мы, то да сё, только чувствую я, что он мне коленку обнимает. Ну я, конечно, сочла неловким делать ему за обедом замечание, а уж потом, когда из-за стола встали, отозвала его в сторону и говорю: «Зачем вы за обедом позволили себе, и так далее» А он говорит: «А когда же тогда, если не за обедом?»
Софья Петровна. Какой ужас! Какой ужас!
Маникюрша. Ну я, натурально, приняла на себя бонтон и говорю: «На всё своё время, а оскорблять женщину за обедом не принято». А он говорит: «А я ждать не могу, я, – говорит, – немедленный социалист!»
Софья Петровна. Ах, какой ужас! Какой ужас!
Маникюрша. Что это вы, милая моя. Зарядили – всё ужас да ужас! Какой такой особенный ужас? Если передовой человек развивает перед вами свою программу, так у вас сейчас ужас! Всполосните руку.
Софья Петровна. Но всё-таки, знаете, как-то так…
Маникюрша. Да ровно никак. Всё у нас ужасы. Вот когда стали уплотнение вводить, так тоже все закудахтали: «Ах, ужас! Ох, ужас!» А теперь как пошли уплотняться, так даже там, где не надо. Нечего! Нечего! И сами радёхоньки. Я, конечно, не сплетница и никогда ничего себе сказать не позволю. Но посудите сами – разве при старом режиме позволил бы Трубкин, чтобы у них в квартире два бывших прапорщика жили? А теперь живут. Я сама видела. Сидят и свои бывшие шпоры чистят. А мадам Трубкина кофеем их поит, и розовый бант в голове. А муж и пикнуть не смеет. Я не сплетница, но разве мадам Галкина не радёхонька, что у них Мишель приплотнился. «Лучше, – говорит, – своего знакомого, чем неизвестно кого». Ещё бы не лучше!
Софья Петровна. Неужели Мишель у них? Ах, голубчик, как это интересно! Расскажите ещё!
Маникюрша. Предупреждаю вас, я не сплетница и ничего лишнего вы от меня не услышите. Но вы знаете, этот Мишель уплотнился до такого нахальства, что даже самому Галкину еле руку подаёт. И как вечер, так он с Галкиной в кабаре. То в «Тройку муз», то в «Десятую пику». А сам Галкин дома сидит и продуктовые карточки сторожит.
Софья Петровна. Какой ужас! Какой ужас!
Маникюрша. То есть позвольте – в чём ужас-то? Что же, по-вашему, – дом пустой оставлять? По нынешним временам это очень опасно.
Софья Петровна. Положим, и на улицах грабят.
Маникюрша. Теперь, знаете, когда вечером возвращаешься, нужно всё в рот брать.
Софья Петровна. Что же брать-то?
Маникюрша. Да всё. Всё с себя снять да в рот. Часы, значит, кольца, серьги. Недавно муж мадам Булкиной возвращался из театра, темно, страшно, он и положил часы в рот. И как раз: «Стой! Руки вверх!» Грабители! Он руки поднял, а часы во рту: тик-так, тик-так, тик-так. Ну, воры обшарили его, да и кричат своим: «Ничего при нём не нашли, кроме сильного сердцебиения». Так и спасся. Только, говорит, от страха чуть часы не заглотил. Другой раз, говорит, нужно будет цепочку через нос выпустить и на конец гирьку привязать, чтоб оттягивала. Ну-с, готовы ваши ногти.
Софья Петровна. Мерси, мадам Парасковья.
Маникюрша. Я, конечно, не из тех, которые больше трещат, чем работают. Я молчу, но зато дело у меня горит. До свиданья.
Софья Петровна. Чёрт! Вот обкарнала. Господа! Да что это? Как будто одного пальца досчитаться не могу?
Дыбокрылонтай
«Дыбокрылонтай» – так на сокращённом коммунистическом языке называется инцидент Дыбенко, Крыленко и Коллонтай.
Этот скандал в высокопоставленном семействе ужасно всех веселит.
Подумайте только: комиссары удирают переодетыми! Стерегущий их день и ночь автокрыл (автомобиль Крыленко) околпачен, как последний идиот.
Но ведь это же сенсационная картина для кинематографа, боевик в 2000 метров (только у нас), с цыганским пением Юрия Морфесси.
Коллонтай, переодетая крестьянкой, выходит из отеля. Она опровергла это, и совершенно напрасно. И так ведь скучно жить на свете, а тут лишают последнего рокамбольства. Ну к чему опровергает? Дайте нам думать, что она ушла в платочке.
Скандалу все рады.
Даже очень не склонные веселиться тяжелодумы – и те находят хорошую сторону в том, что правительство, не следуя буржуазному правилу il faut laver son linge sale en famile, [31 - Не выносить сор из избы (дословно: стирать бельё в кругу семьи) (фр.).] т. е. нужно грязное белье мыть не всенародно, откровенно выволакивает на суд общества различные faux pas [32 - Ошибки, проступки (фр.).] своих сотрудников.
Это хорошо. Это значит, что они не боятся поколебать престиж советской власти.
Сейчас Крыленко терзает Дыбенко. Дыбенко инкриминируется бегство из Нарвы. Но ведь мы же читали (или это была шутка?) инструкцию не то наштаверха, не то штановерха о том, что «нужно избегать в немцев стрелять». И это было как раз, когда немцы наступали. А так как, наступая, немцы, наверно, стреляли, то и было вполне целесообразно уйти из Нарвы пораньше, подальше от греха. Дыбенко так и сделал. А что он удрал раньше всех, то ведь, поскольку я понимаю, комиссару и надлежит шествовать всегда во главе отряда. Такое отступление – вообще дело сложное, и разобраться очень трудно.
Советы настроены как будто пораженчески (настроение это пока что фигурирует под псевдонимом «передышки»), но при этом советы хотят, чтобы Дыбенко дрался как лев с немцами. Дыбенко же – оборонец, но при этом сдаёт Нарву без боя. Ничего не понять! Это просто какая-то ссора двух влюблённых, когда каждый делает то, что хочет другой, и притворяется, что сердится. Но за Дыбенко ещё вина – вина от вина (извиняюсь за скверный каламбур!): Крыленко говорит, что Дыбенко в салон-вагоне дул водку из бочонка, и ещё не один, а со всем своим штабом.
Подумайте, в такое голодное время и вдруг такое благодушие!
Морской министр со всем своим штабом в салон-вагоне водку дует.
Тяжело и неприятно.
Остальные преступления морского министра, ещё нам не известные, наполняют два объёмных тома. Вот так комиссар! За такое короткое время заполнил своими преступлениями два тома.
Для такой огромной литературы не давали материала даже самые ярые из царских министров. Два объёмистых тома. С нами крестная сила! Или воскрес Арсен Люпен? Но Крыленко знает и ещё многое о непристойности Дыбенко. Только сейчас говорить не хочет. Потом скажет.
Уж поскорей бы, не томили бы.
Когда съезд собрался в Москве, Дыбенко так поспешил туда, что чуть не расстрелял начальника станции, и если бы не «Викжедор» с «Викжелем», то неизвестно, чем бы дело кончилось.
Но, как говорит пословица: «Слепая торопится, а баня не топится», – не к чему было ему торопиться.
Встречали его с кислой миной и выразили недовольство его моветонству.
А там и пошло.
Арестовали, и – что обиднее всего для Дыбенко – арестовали не по всем правилам дела, а кое-как.
Душа тонкого законоведа возмутилась. Дыбенко сказал:
– Коли вам закон не писан, так мне и подавно.
И удрал.
Напрасно взывает Крыленко:
– Дыбенка-а! Дыбенка-а! Иди, тебя тятя сечь хочет.
Дыбенко и в ус не дует.
Он занимается свои делом и просит ему не мешать.
– Пожалуйте в тюрьму.
– А ну вас, некогда мне. Понимаешь, недосуг.
Действительно, человек занят, а они только мешают. И чего лезут! Арестовать даже как следует не умеют, а туда же лезут. Крыленко сердится. Крыленко велел ударить обвиняемого Дыбенко и поручительницу Коллонтай по самому дорогому с коммунистической точки зрения – по карману: приказал наложить арест на имущество!
– Ой, как это всё конфузно!
Арест на имущество своих же товарищей, своих же комиссаров. Ведь этого-то прошлого уже ничем не выжечь. Был Дыбенко комиссаром. Если он так уж возмутительно плох, то почему же он был комиссаром? Не знали, что он таков, а потому и назначили? Да разве можно назначать на такие должности человека, о котором мы не знаем, каков он?
Но Коллонтай все давно знают. Зачем же арестовывать её имущество? Это неприлично.
– Вот, мол, как мы её вещи арестуем, так она живо голос подаст.
От того ли, или от другого, но она голос действительно подала.
«Товарищи комиссары пользуются формальным предлогом, чтобы пресечь деятельность, открыто осуждающую сдачу завоеваний октябрьских дней…»
Вот какой голос…
Надоело
Теперь новое слово слышим и повторяем мы чаще всего:
– Надоело!
До этого говорили и слушали:
– Какой ужас!
Теперь мы не ужасаемся. Мы привыкли.
Выстрелы не пугают, крики не волнуют, мерзости не возмущают. И главное – ничто не удивляет.
Мы словно расшифровали иероглиф нашего времени, уследили длинную, запутанную, пугавшую неожиданными цифрами периодическую дробь. Теперь, когда период этот повторился несколько раз, мы знаем и узнаём эту фигуру:
– После единицы, гордой и прямой завьётся замкнутая в себе восьмёрка, а за ней встает семёрка – топор и смерть. За семёркой, конечно, опять нуль.
И чего удивительного, что перед демонстрацией в пользу Учредительного собрания люди, совсем не одарённые пророческим даром, спрашивали:
– А на какое число назначены похороны?
… Один, восемь, семь, ноль…
– Надоело.
Человек – животное приспосабливающееся.
Вот мы и приспособились к каждой цифре нашего смутного периода.
– Скверно, говорим, только бы нового чего ещё похуже не случилось.
Приспособились. Если б нам показали нас, каковы мы теперь, лет пять назад!
То-то бы удивились:
– Какие странные люди!
Да, очень странные.
Выходя на улицу, долго обдумываем, взять ли кошелёк с собой, или безопаснее дома оставить; надеть ли шубу или лучше померзнуть, да шубу сохранить.
– А, впрочем, какой в ней толк, если она дома будет. Лучше надену да умру с ней вместе.
Выйдем на улицу, прислушаемся, в какой стороне стреляют. Идём, крадучись, вдоль стенки.
В магазин входим робко. Если приказчик не облает нас, а ответит вежливо, наше запуганное сердце оживает, как бабочка, пригретая солнцем. Мы начинаем улыбаться от счастья, мы покупаем ненужные нам вещи, только бы подольше не уходить из этого чудесного уголка земли, где нас почему-то не выругали.
Вернувшись домой, и узнав, что дома всё благополучно, и рассказав, что и наша прогулка сошла нам с рук, делимся впечатлениями. А иногда бывают такие милые рассказы, что даже не верится.
– Сегодня в трамвае солдат уступил место старичку-генералу. «Садитесь, – говорит, – мне всё равно выходить».
Да, мы стали странные люди.
Мы – преступники, которым обвинения не предъявили, а просто объявили нас вне закона.
Сидим тихо, стараемся на глаза не показываться. Может быть, и забудут, что нас можно убить…
Мы уже не протестуем. Липкая уличная мгла тихо вползает в наши жилища.
Вот захворал ребенок. Не мог вынести соломенного хлеба, даже в восьмушковом размере.
А с чёрного хода стучится солдат. Глаза у него бегают, он торопится.
У него в грязном, вонючем мешке два фунта крупы.
– По пять рублей дадите?
Ну, как не дать? Ведь ребёнок болен.
– Спасибо, голубчик. Если ещё что будет, принеси.
Уходит.
– Это вчера, ночью. На углу лавку разгромили, – говорит кухарка.
Идём скорее прочь. Нечего её слушать. Ведь, очень даже может быть, что это солдат продаёт свою порцию.
Конечно, всё это может быть. Но оттого что это только может быть, а не наверное, такая мутная скука вползает в дом!
Сегодня краденое купишь, завтра сам воровать пойдёшь.
Приезжие бабы – швейцарихи, дворничихи, прачки, – побывавшие на родине, рассказывают невесёлое:
– Свои своих грабят. Как стемнеет, так и начинается пальба.
Помещики почти все уже разграблены. Теперь примечают, кто из своих побольше прихватит, того и «приграбливают».
Солдаты домой идут с ружьями, патронами, ручными гранатами. Припрятывают.
– Весна скоро. Пригодится, как землю делить начнём.
Пойдёт зверь на зверя, или, – как почему-то принято говорить, – брат на брата.
Всё это мы знаем: …один, восемь, семь, ноль…
Мы приспособимся.
«Изменяются времена, и мы с ними изменяемся».
Соответственно.
И те, которых судьба заставляла есть человечье мясо, говорили, что противно и трудно только в первый раз.
А потом и… один, восемь, семь, ноль…
Встанет новая цифра и замелькает, правильно чередуясь с прежними.
– Надоело!
Наша весна
«…Где, шествуя, сыплет цветами весна!»
Весна идёт! Весна идёт! Спешите насладиться первым её дыханием. Доставайте ордер на калоши!
Вы видите – на улицах ещё лежит снег. Ещё громко ругая свою лошадь, ломовик везёт клад на дровнях. Ещё ни одна «первая рама» не выставилась, ещё вы мерзнете и дрогнете в зимнем пальто на трамвайной стоянке. Но это ничего не значит. Всё-таки вы знаете, что весна идёт.
Как вы это узнали? Я вам скажу как.
Вы, конечно, думаете:
– Эка штука! По календарю каждый видит.
Нет, не по календарю.
А если вы в один прекрасный день, выйдя на улицу, увидите, что ваше пальто, которое вы считали образцом порядочности, покрыто множеством пятен, самых различных оттенков, что калоши у вас не чёрные, а бурые и перчатки не того цвета, к какому вы уже привыкли – это значит, что на небо вылезла круглая красная рожа весеннего солнца и всё нам показала.
Вот вы встречаете очаровательную женщину, которая так же хорошо, как и вы, знает, что она очаровательна.
Она улыбается, как всегда, и ничего не знает – не знает, почему вы на неё смотрите с тоской и страданием: у неё рыжие кудрявые усы!
Она не знает о них и ведёт себя так, как будто их нет. Она лукаво смеётся, грозит вам пальчиком, зовёт вас к себе. Вы бормочете что-то, опустив глаза, чтобы не видеть, чтобы она не догадалась о том, что вы увидели. Она уходит и, обернувшись ещё раз, кивает вам. Му́ка какая!
– Иди в монастырь, Офелия, или побрейся. Что-нибудь из двух!
Ну, бог с ней. Забудьте. Идите и смотрите, какие у всех сделались воротники. То, что зимой было бобром, котиком, скунсом, теперь стало мокрой собакой, ошпаренной кошкой, зайцем, затравленным сворой борзых.
Мокрые грязные звери, зверьки и просто домашние животные с общипленными боками и обтёртой шерстью разгуливают по улицам. Самцы выступают важно и деловито. Самки грациозно извиваются.
А весенняя небесная рожа насмешливо переворачивает их с боку на бок и всё показывает с безжалостным цинизмом.
Вот идёт мёртвый нос в голубой пудре. Над носом шапочка из дохлой крысы, освежённая цветущими фиалками.
Вот зелёная борода с трясущимся на ней куском яичницы.
Это всё весна идет! Весна! Ещё недели две, и красная небесная рожа обнаглеет, осмелеет и пойдёт расписывать веснушками каждую подвернувшуюся ей физиономию.
И соловей в тени ветвей
И для меня весной зальётся.
Покраснеют носы, запятнаются коричневыми лепёшками.
Оттает затвердевшая земля. Коричневая жижа потечёт, прыгая и булькая, вдоль тротуаров.
– Усилился тиф и горловые заболевания, – скажут доктора.
С шести часов вечера до девяти утра по улицам можно будет проходить только очень быстро, не смотря по сторонам и не прислушиваясь. Потому что
Весна идёт и сердце бьётся,
И песня просится звончей.
На всех углах под всеми воротами «любовь вступает в свои права».
То облезлый кот требует чувств от ошпаренной кошки. То издохшая мышь выражает самое яркое негодование по поводу того, что её красивая страсть отвергнута лошадиной кожей.
А вот и счастье: мокрая обезьяна и истасканный собаками заяц оценили достоинства друг друга и громко рассказывают о своих тут же делаемых открытиях. Я говорю вам: идите скорей, не оборачиваясь и не прислушиваясь.
Но…
И соловей в тени ветвей
И для меня весной зальётся.
Остановится травленый пудель, щёлкнет зубами, заглянет под шляпу и, дохнув в лицо только что выпитым одеколоном «Персидская сирень», заикаясь пробормочет:
– Разрешите вам сопутствовать…
Это значит, что идёт и, «шествуя, сыплет цветами весна»!
Наш быт
1. Буржуйничают
– Пропустите немножко… Чего тут народ столпился? Мне тоже купить нужно…
– Прошу не толкаться. К прилавку всё равно не доберётесь.
– Да что у них там такое? Смотрите – дамы в лорнетку глядят… Что они там в лорнетку-то глядят?
– Гусь там на прилавке выставлен, на гуся глядят.
– И мужчины рты разинули? И весь народ, и все на гуся?
– На гуся. Гусю цена помечена – семьсот рублей.
– Господи Иисусе! Дайте хоть взглянуть-то!
– Пропустите ме-еня! Где он? Я хочу на него посмотреть! Ме-е-еня! Ме-е-еня!
– Да уж пропустите вы его. Видите – старенький какой генерал. Вон через весь лоб шрам – навидался многого на войне.
– И погон нет. Навидался, видно, многого и в тылу.
– Ме-е-еня! Посмотреть!
– Идите, идите, ваше превосходительство.
– Ишь, как уставился… и не шелохнётся.
– Да что с ним? Чего он приседает-то?
– Господи! Держи!
– Что? Что?
– Известно – сердце старое, ну и не вынес…
2. Учат
– Проходите вперед, господа! Ваши билетики!
– Не давите вы так, Господи ты Боже мой!
– А я такого мнения, что ежели меня какой человек толкнул, так я имею право задушить его, подлеца, как собаку. И раз я, значит, сильнее его, так пусть он и не лезет, и никакой ему управы на меня быть не может. Задушил, и баста!
– Послушайте, гражданин, да у вас прямо какая-то бушменовская мораль!
– Виноват, сударыня, хоть вы и не со мною говорите, но я попросил бы вас про Бушмена так не отзываться. Бушмен был великий человек. Бушмен «Капитал» написал. И довольно стыдно так отзываться.
– Куда это она? Смотри-ка, барыня на ходу с трамвая выскочила!..
– Напугал её товарищ чем-то. Даже с лица побелела и глаза выпучила.
– Так им и надо!
3. Судят
– …В пролуби, в пролуби!.. А он-то у пролуби-то на колешки встал, ручки сложил, просит народ христианский: «Не губите вы мою душеньку, не дайте умереть без покаяния, не виноват я перед вами ни в чём, можете, мол, сами проверить. Я честный рабочий человек». А кровь-то с него так и льёт, так и льёт. Глаз ему выбили, лоб рассекли…
– Ну и что же?
– Ручки-то сложил, в землю кланяется… Господи, думаю, может, и правда не виноват. Может, где по ошибке схватили. А кровь-то с него так и льёт, так и льёт! Без слёз смотреть невозможно…
– Ну и что же? Отпустили?
– Какое там! Камень на шею навязали, да в пролубь. Сразу под лёд ушёл.
– О-о-ох! А кто же его топил-то?
– Да… мы же… вопще мы же и топили.
4. Работают
– Чего же он спит-то? Уж, чай, обедать пора.
– Измучамшись, милая, оттого и спит. Экой узлище на себе домой приворотил. Лошади впору! Я, говорит, Матрёна, все печёнки себе надорвал.
– Господи помилуй! И как это можно так человека мучить. Креста на шее нет. Кто же это его заставил-то?
– Никто не заставлял, милая. Которые там для порядку поставлены были, так даже запрещали. Никто не заставлял.
– От себя, значит, старался?
– От себя.
– Работал, значит?
– Гм… и…
– А где же это он работал-то?
– Да на Казанской… Почитай всю ночь не отдыхамши – обмундировочный магазин громили. Оттуда и тащил. Пусть отоспится – я уж не бужу.
5. Жалеют
– А ригу-то мы им спьяну подпалили. Как разгромили склад, да так напились спирту, так уж тут такое пошло. А старуха мне и говорит: «Хлеб вы наш вот пожгли, нам теперь с голоду помирать, а голодная смерть тяжелая». Смотрю, а старуха-то совсем старая, и верно, что ей без хлеба не прожить, ну и, значит… пристрелил.
6. Молятся
– Господи ты Боже мой!
И когда-то Господь на этих подлецов оглянется! Да чтоб они бы… Да чтоб им бы… Да чтоб с ними б… Да чтобы им лопнуть всем, прости Господи!
Гильотина
Мемуары эти с чувством живейшей признательности посвящаю Троцкому.
Так как после гильотинирования я бы уже не смогла написать эти воспоминания, то приходится написать их сейчас.
Но это ровно ничего не значит, я давно заметила, что будущее моё почти не расходится с моим мечтанием о нём.
Поэтому пишу эти мемуары будущего смело и знаю, что не ошибусь.
//-- * * * --//
Вечером, только что собралась ужинать, зашла Вера Валерьяновна.
– Я на минуточку! Страшно тороплюсь.
– Да куда ты? Посиди.
– Не могу, тороплюсь. Забежала только попрощаться: мне на завтра назначено гильотинироваться.
– Милая! – обрадовались мы. – Как всё хорошо устроилось! Ведь нам всем тоже на завтра.
– Ночуй у меня, – сказала я. – Вместе и пойдём. Ну, где тебе с Галерной тащиться на Дворцовую площадь. От меня все-таки ближе. А сегодня будем доедать земляничное варенье.
Уговорились с трудом.
– Знаешь, в последнюю минуту всегда столько дела.
Я ужасно была рада – вместе будет весело, а то стой там в хвосте часа три, пока до тебя дойдёт очередь.
Вчера, говорят, рубильщики забастовали на экономической почве и проморозили публику до пяти часов.
Делегация от рубильщиков обратилась к осужденным с просьбой поддержать их требования. Ну, отнеслись с чувством и обещали в крайнем случае объявить забастовку и до тех пор не казниться, пока правительство не пойдёт на уступки. И к пяти часам инцидент был ликвидирован.
Но эти хвосты прямо возмутительны! С одной стороны тянутся чуть не до Невского, с другой – к Дворцовому мосту, с третьей заворачивают далеко за Эрмитаж. Гильотина, несмотря на новейшую технику и электрический провод, работает медленно. Что толку, что оттяпывают сразу по пятьсот голов, надо же сначала уложить этих пятьсот человек. Толкотня, беспорядок. Ждать на морозе приходится по два часа. В публике ропот и возмущение.
– Налоги дерут, а ничего толком устроить не могут. Туда же, подумаешь, – сильная власть. Дураку сила – самому на погибель.
Отчасти они правы. Неужели нельзя придумать какую-нибудь карточную систему. Или поставить районные гильотины.
Заболтались часов до двенадцати. Много забавного. Говорят, наши модницы придумали для гильотины специальный парик a la Marie Antoinette. [33 - А-ля Мария-Антуанетта (фр.).] Платят за него бешеные деньги. Ну, стоит ли того? От сырости все эти парики моментально развиваются, да и вообще дурацкий вид, когда такая Мария Антуанетта стоит в хвосте. Другое дело – во времена Французской революции. Там женщина всходила на эшафот, словно на сцену. Публика на неё смотрела, и она всем была видна.
В народе гильотиной интересовались, она и пугала, и привлекала.
К изобретателю её относились, как к существу загадочному и замечательному.
Мальчишки на улицах распевали песенку:
Guillotin
Medecin
Politik [34 - Гильотина, медицина, политика (фр.).]
Палач тоже был лицом, привлекавшим к себе общее внимание.
– Monsieur de Paris. [35 - Господин из Парижа (фр.).]
Теперь не то. Теперь гильотина поставлена как фабричное дело. Работают на ней рабочие, и всё ясно и просто.
А все эти буржуазные претензии придать делу торжественность и красивость – смешны и глупы.
Ах, когда же мы, наконец, дорастём до правильного отношения к повседневным мелочам современной жизни.
Русский народ так быстро свыкся и сроднился с гильотиной, что даже странно думать, что её когда-то не было.
Относится к ней с добродушием, только ему одному свойственным, и называет «Галотина Ивановна».
Коль не станешь к именинам
Пироги мне стряпать,
Я пойду на галотину
Голову оттяпать, —
поётся в народных частушках.
Утром поднялись рано.
Правду говорила Вера Валерьяновна, что в последнюю минуту всегда набирается масса дела.
К девяти часам пришёл Мишель, друг нашего семейства. Ему удалось обменяться очередью с одним из своих сослуживцев, и он будет гильотинироваться вместе с нами.
Пока пили чай да закусывали, пробило десять, и пора было собираться.
Мишель – незаменимый человек! – сделал на дорогу бутерброды.
– Может быть, часа три в хвосте стоять придётся, проголодаемся.
Наконец собрались. Выходим. Извозчика, конечно, ни одного. В трамвай не влезть. Пошли пешком по Садовой.
– Какая досада! – ворчала Вера Валерьяновна. – Сразу неудача. Это не предвещает ничего хорошего.
Она вообще суеверна.
Наконец около Сенной набрели на извозчика.
– Три красненьких?
– Да ты с ума сошёл! Мы ведь не веселиться едем, а по делу. Гильотинироваться.
– А по мне всё равно, – гнусит в ответ борода из-под нахлобученной шапки. – Всё едино, куда вас несёт. Другие б, наоборот, прибавили, коли последний раз на извозчике едут.
– За что прибавлять-то?
– Вам хорошо, – бубнила борода, – вам голову срежут, да и никаких хлопот. А тут работай да лошадь корми, а овёс-то нонче…
– Бери два красненьких, – торговался Мишель. – Хорошо поедешь, прибавим.
– Знаю я вас, – совсем уж озлился извозчик. – Не очень нам тоже выгодно вас, смертников возить. Вон намедни вёз одного, тоже всё форсил – прибавлю да прибавлю, – подвёз его к галотине, а он говорит: «Обожди минутку, я только деньги разменяю, а то у меня миллион в одной бумажке». Да и сиг в толпу. Ну, я ждал, ждал, слез с козел, пошёл его искать. «Не видали ли, – говорю, – товарищи, чернявого, в бурой кепке?» А они хохочут, говорят: «Уж не тот ли?» Смотрю, – а он, подлец уже казнился, и голова на снегу валяется!
Весёлый рассказ извозчика привёл нас в благодушное настроение. Кстати подвернулся и другой, и мы поехали.
На Дворцовой площади масса народу. Экипажи, моторы, пешеходы. Но особой толкотни нет, вероятно, потому, что на домах и заборах расклеены воззвания Троцкого о том, что наблюдение за порядком поручается самим гильотинирующимся.
Мы расплатились с извозчиком и дали ему на чай, за что он пожелал нам «лёгкого пара».
Знакомых масса! В одном из хвостов видела Ольгу Николаевну и Наталью Михайловну. Обе в париках a la Marie Antoinette, но почему-то не пудренных, а рыжих. От мороза лица у них посинели, и, право, ничего во всём этом не было красивого.
Очень потешал публику какой-то бритый молодой человек. Говорят, что это конферансье какого-то маленького театрика.
Мимо хвостов шныряли мальчишки-газетчики и продавцы сбитня и жареных пирожков. Мишель хотел попробовать, но я его отговорила – такая грязь, и пахнет сальной свечкой.
В одном из хвостов вышел скандал. Какой-то юркий молодой брюнет пролез не в очередь, и не успели соседи оглянуться, как он уже казнился.
Поднялся скандал. Стали кричать, что кто-то кому-то дал взятку, что евреи всегда умеют первые пролезть.
Холодно, скучно.
Мишель попросил постеречь его очередь и прошёл посмотреть поближе на гильотину. Его очень беспокоил вопрос, что отверстия для голов там слишком маленькие.
– А я голован и человек полный! – говорил он. – Я себе все уши обдеру.
Около меня ссорились две дамы:
– Как можно так душиться перед гильотиной! Это совершенно неприменимо. С вами стоять рядом нельзя – мигрень разыгрывается.
– Скажите, какие нежности, – фыркала другая, – Успокойтесь, не успеет ваша мигрень разыграться.
Она была права.
Дверца решетки, окружающей гильотину, распахнулась, и наш хвост быстро стал продвигаться вперёд.
– Не напирайте, не напирайте!
– Нельзя ли поделикатнее…
– Ну и публика!
– Совершенно несознательные элементы. Следовало бы всем нам, смертникам, самоопределиться, составить союз и вообще взять гильотинное довольствие в свои руки.
– Теперь уже не поспеть.
– И о чём раньше думали!
– Проходи, проходи, не задерживай!
– И то идём.
Мысли о животных
1. Каждая скотина была когда-то зверем и может вновь им сделаться.
2. Зверь, поставленный в культурную обстановку, получающий пищу и позволяющий извлекать из себя пользу, называется скотиной.
3. Скотина, выведенная из культурных условий и лишенная пищевого довольствия, дичает и делается зверем.
О дрессированных животных
1. Никогда не считайте дрессированное животное учёным и понимающим.
Очень приятно видеть, как в цирке обезьяна сама управляет автомобилем. Но это не значит, что вы можете пригласить её к себе в шофёры и доверить ей свою жизнь. Уверяю вас, что она никогда не привезёт вас туда, куда следует, и на первом же повороте разобьёт голову и себе, и вам.
2. Точно так же не доверяйте лошадям, отбивающим в цирке копытом «раз – два – три» и не приглашайте их на кафедру математики.
Толку будет мало.
3. Вы слышали собаку, воющую гамму под рояль?
Вы говорили: «Как хорошо!» Но вы, вероятно, забыли добавить: «Хорошо для собаки». Потому что с точки зрения чистого искусства это скверно, и если вы действительно глубоко наслаждались этим собачьим пением, то никому в этом не признавайтесь.
Несправедливости
За многими животными у нас установлена определенная, часто совершенно незаслуженная и несправедливая, репутация.
1. Мы говорим, что осёл упрям. В чём выражается упрямство осла?
– А вот колотишь его, колотишь, а он упрётся и ни с места.
Вот как? По-моему, пример этот указывает не на упрямство осла, а именно на упрямство его хозяина, который упёрся и во что бы то ни стало заставляет осла идти туда, куда ему вовсе не хочется.
Что ж, глухой ведь всегда убеждён, что все вокруг него нарочно говорят шёпотом.
2. Несправедливая репутация установлена и за свиньёй. Свинья считается определенно неблагодарным животным. В чем её неблагодарность, не вижу. Ест свинья чёрт знает что, вообще неприхотлива, и ухода за собой не требует, а когда её зарежут, то вся она с головы до хвоста идёт на пользу и потребность. Даже пятачок её рыла с восторгом разменивается на керенки.
В чем же её неблагодарность?
Вы ей даёте корм, а она вам не отплачивает тем же?
Но ведь вы её откармливаете для себя же, а она, если бы стала вас кормить, так уж совсем впустую.
Почему вы не считаете неблагодарной, например, индюшку? Слышал ли кто-нибудь из вас когда-нибудь от неё спасибо?
Почему же мы так требовательны к свинье, а другим прощаем?
Отношение к свинье несправедливое и неблагодарное. Получаем от неё всяческую пользу и её же ругаем.
Это уже свинство.
3. Отношение наше к лошади, наоборот, глупо-восторженное.
– Верный конь! Умное животное! Благородное животное!
Кто выдумал, что конь «верный»? Нужно быть самому лошадью, чтобы распустить такой слух!
Не знаю, я, по крайней мере, никогда не видала и не слыхала, и не читала, чтобы лошадь от преданности к обедневшему хозяину отказалась от порции овса или умерла бы от горя на его могиле.
Лошадиная преданность выражается в том, что лошадь иногда на поле сражения ржет над трупом своего хозяина. Ржать над трупом вовсе ещё не свидетельство горя.
Попадая к новому хозяину, лошадь иногда брыкается, потому что её раздражает непривычная рука. Старые хозяева склонны брыканье это отнести за счёт лошадиной любви к их персоне.
Благородство лошади… Абсолютно не понимаю, что под этим подразумевается.
Лошадь не берёт взяток, это верно. Не сплетничает.
А корова? Возвеличивая лошадь, вы как бы этим самым унижаете корову.
Об лошадином уме даже говорить совестно. Такой души, как лошадь, не встретишь даже в человеческой среде.
Почти ни одна лошадь не знает своего имени. Проявление её ума видят в том, что она соглашается слопать сахар или хлеб, который ей предлагают:
– Ах, какая умная лошадка! Из рук ест!
Найдите мне такого идиота, который откажется от вкусных вещей!
Примером феноменальной лошадиной глупости служит то, что ни один зверь на человека не налетает, не валит и не давит его без толку.
Ну, припомните: давила ли вас когда-нибудь курица, заяц, баран, черепаха, пудель? Нет на свете животного (кроме определенного нападающего), которое из страха или из уважения не остановилось бы перед человеком, уступая ему дорогу. Только дура лошадь прёт напролом.
Поверьте, я лично против неё ничего не имею, но надо же быть справедливым.
Собака
Собака умна, верна, преданна. За эти нечеловеческие качества мы презираем её и самоё её имя считаем ругательным.
Убить собаку считается поступком правильным, общеизвестно сравнение:
– Убью, как с-с-собаку!
Собака, вообще, помогает человеку, ненаходчивому в сравнениях:
– Голоден, как собака. Устал, как собака (когда собака работает?). Зол, как собака, верен, как собака, предан, как собака.
Говорят также:
– Выдаёт себя за молодого, а сам – старая собака.
Старая собака? А знаете, сколько старой собаке бывает лет? Максимум двадцать. А если человека называют старой собакой, то ему минимум пятьдесят.
Справедливо ли это?
Дети о зверях и царях
Когда моей племяннице Нине Пановой было пять лет, она, к явному ужасу и тайному восхищению родственников, рассуждала:
– Вот орёл – царь-птица. А по-настоящему должен быть царём павлин, потому что он самый красивый. Ну нельзя. (Она тогда говорила «ну» вместо «но».)
И дальше:
– Вот лев – царь животных. А по-настоящему должен быть слон, потому что он самый большой. Ну нельзя. А почему нельзя?
И потом заключение:
– А потому что царь должен терзать своих подданных.
Их красота
1. Бабочка! Мотылёк!
Неправда ли, красота?
Неправда. Посмотрите под микроскопом на бабочкину голову. Более зловещей хари вы никогда не встретите.
Их польза
2. Чем хорош вол? Тем, что силён и глуп. Оттого, что силён, работает. Оттого, что глуп, – работает даром. Глупость вредна личности, но полезна обществу.
Об Иване Поликарповиче и рубле копеечном
(из забытых сказок)
Жил-был на свете русский человек Иван Поликарпович. Жил как все, и был как все.
Любил сладко поесть, мягко поспать, поменьше работать, побольше погулять.
А чтобы можно было поспать да погулять, приходилось ему, как и всякому другому, работать. Служил Иван Поликарпович в конторе, получал сорок рублей и кое-как справлялся.
Так дожил он до великой войны, а там и до революции.
Закружила революция, завертела, не успели люди очнуться, оглянуться, ан они уже и не люди, а граждане, и каждый гражданин старается, как бы ему поскорее себя определить, чтобы поменьше дела делать и побольше жалованья получать.
Стал и Иван Поликарпович самоопределяться, – чем он хуже других!
Потребовал жалованья пятьсот рублей в месяц, а то, говорит, забастую. Узнало об этом низшее начальство, удовлетворило, а для себя потребовало пять тысяч в месяц, не то, говорит, забастую. Узнало об этом высшее начальство, удовлетворило, а для себя потребовало пятьдесят тысяч, не то, говорит, забастую.
А самый главный начальник потребовал миллион, и как это слово выговорил, так сразу тут и забастовал.
Испугалось государство, начало деньги печатать. Не ест, не спит, не торгует, не воюет, дни и ночи печатной машинкой стучит, русским людям деньги готовит, чтобы все довольны и богаты были.
А русские люди денежки получат, побастуют и прибавки попросят.
А государство никому не перечит, знай только, деньги печатает. Всю бумагу, которая только в русской земле нашлась, всю на деньги перепечатало. Стали казначеи по улицам ходить, обёртки от леденцов подбирать и тут же печать пришлёпывали: «Государственный кредитный пять миллионов».
Разбогател народ.
Деньги не копит, а за всё платит, не торгуючись. Разбогател и Иван Поликарпович не хуже других.
Одно только неприятно было: стал он замечать, что денег у него много, а живёт беднее прежнего. Хлеба нет, мяса нет, без сапог сидит. А хлопот больше, чем прежде: за каждым пустяком по трое суток в хвосте стой и деньги за собой мешком волоки.
Пошёл как-то булку купить, взял чемоданчик с деньгами – ровно на пять миллионов, стоял в очереди четыре дня, а как пришёл срок получать, объявили ему, что булка на два миллиона дороже стала.
Обиделся Иван Поликарпович и пошёл домой бастовать, чтобы ему на дороговизну прибавили.
Два дня бастовал, на третий есть захотел.
Кликнул слугу своего.
– Поди ты, слуга мой неверный, купи мне хоть селёдку, коли хлеба нет.
А слуга и отвечает:
– Не могу. Я бастую.
– Ну, ладно, – говорит Иван Поликарпович. – Предъявляй требования.
– А требования мои – шесть дней выходных, пятьсот тысяч жалования и почёт от хозяев, как родному папеньке.
Подумал Иван Поликарпович недолго, да и согласился. Чего тут, денег и так прятать некуда, хоть отдельный амбар для них нанимай.
Пошёл слуга неверный за селёдкой. Три дня пропадал, без селёдки вернулся.
– Мне, – говорит, – ещё в хвосте десять дней достоять осталось. А селёдка, сказывали, восьмизначное число стоит, я столько и считать не умею. Я лучше бастовать буду.
Подтянул брюхо кушаком и лёг бастовать.
Потужил Иван Поликарпович, потужил да вспомнил, что до последней прибавки не добастовал, и так же завалился.
Не успел он глаза закрыть, глядь, перед ним – сон, не сон – девица! Круглая, красная, взор проворный, нос задорный!
– Здравствуйте-с.
– Кто такая?
– Россия.
Иван Поликарпович глаза выпучил.
– Извините-с, никогда я к вам никакого отношения не имел…
– То-то вот и оно, что не имел.
– Извините-с, только раз мне вас и показывали, да и то давно, да и то в участке. И были вы как будто не такая: ростом велики и называли вас Федора.
Покраснела девица ещё больше.
– Мало ли что. Было тако, а стало инако. Я к вам по делу пришла, – давай мне денег взаймы.
Возмутился Иван Поликарпович:
– Да что ты, мать, аль спятила, такое ли теперь время! Самому еле хватает; вон, сижу, бастую, прибавки жду.
– Ну, дай мне взаймы хоть пятьдесят рублей!
– Эка хватила! Да я, если три недели в хвосте простою, за пятьдесят рублей могу, – знаешь что? – четверть ложки сахарного песку купить.
Девица усмехнулась:
– Нет, миленький мой, через три недели и за полтораста не купишь! А скажи ты мне, Иван Поликарпович, знаешь ли ты, что такое патриотизм?
Иван Поликарпович рассердился.
– Нет уж, ты меня этими шутками не донимай.
– Ну, так знаешь ты, Иван Поликарпович, что такое выгода?
– Выгода? М…да…м… Это рассчитать легко.
– Так вот скажи, сколько нонешний рубль целковый по чести стоит?
– Да всё-таки, пожалуй, гривенник стоит.
– Так вот дай ты мне, Иван Поликарпович, этих нынешних рублей, а я тебе потом настоящими верну и проценты заплачу, как за настоящие. Ладно?
Усмехнулся Иван Поликарпович, усмехнулся, проснулся.
– Эй, вставай, слуга мой неверный! Веди в банк патриота твоего хозяина. Поклонимся матушке России рублями нашими копеечными. Возвращать-то ведь она нам будет настоящими!
О мужичках
Начинаются, как и следовало ожидать, трогательные рассказы о добрых мужичках.
Говорят, будто мужички, разгромившие имение графини Паниной, послали к ней ходоков с заявленияем, что ей разрешают пользоваться по-прежнему её домом.
Рассказывают ещё о помещике Ѣ, у которого великолепная библиотека пострадала во время погрома. Ему тоже добрые мужички послали сказать, что он может получить свои книги.
Все умиляются: и рассказчик, и слушатели. Многие инстинктивно вытягивают губы, – так их тянет по старой памяти похристосоваться.
– Народ воскрес!
– Воистину воскрес!
Но, к сожалению, анекдоты о добрых мужичках, как и все вообще анекдоты, останавливаются всегда на самом остром месте. А вот что будет потом, когда умилённые помещики вернутся в свой потерянный и возвращённый рай, – вот этого никто не знает.
Мне рассказывали также очень трогательный анекдот про добрых мужичков, который не остановился на самом остром месте, высказан был до конца, и мне он очень понравился…
– Одного проживавшего в Москве курского помещика дотла разгромили крестьяне, увели лошадей, вырубили фруктовый сад, перерезали племенной скот, взяли хлеб, разгромили мебель, – словом, всё как полагается.
Перед Рождеством неожиданно приезжают мужички к помещику в Москву с тюками, мешками, ввалились прямо в квартиру.
– Мы, мол, уж извини, по соседству.
Развязывают мешки.
– Вот муки привезли вам к празднику, же, значит, гостинцы, – слыхали, голодаете вы тут. Ну, вот и привезли. Мука-то хорошая. Ваша. Из вашей, значит, экономии, кушайте на здоровье!
У помещика слёзы на глаза. Бог с ней с мукой, не в муке дело, а в том, что не умер, видно, еще Бог в народе.
А мужички ещё подбавляют:
– Нам на вокзале по девяносто рублей давали, да мы не отдали, – тебе везли, ты и получи.
Ну что после этого делать? Одно остаётся – христосоваться.
– Воскрес народ!
– Воистину воскрес!
Восторг, самый «достоевский» восторг, доходящий до боли.
Тут бы анекдоту и кончиться, но он не кончился.
– Так вот, – продолжали мужички, – мы, значит, на вокзале за девяносто рублей не отдали, мы знаем, что ты уж нас не обидишь, по полтораста рубликов заплатишь.
А когда помещик выгнал их к чёрту, они очень удивились его странному характеру.
– Мука-то ведь хорошая, твоя же мука, из твоих же амбаров, а ты не хочешь, мы же знаем, что вы тут голодаете. Экий какой, право.
Вот остановись этот анекдот на какие-нибудь пять-десять минут раньше, – сколько умиления было бы, сколько разговоров, надежд и восторгов.
А другой анекдот, несколько в другом роде, но тоже умилительный.
Дело идёт о богатом казанском помещике, известном общественном деятеле, депутате Второй Государственной Думы.
Помещик этот, окончивший два факультета и парижскую консерваторию, почти не жил в своём имении, потому что, как человек очень опасный, едва успевал вернуться из ссылки, как уже был высылаем снова.
Но дом в своём имении он выстроил и обставил как европеец и эстет, чтобы, приезжая между двумя ссылками, хоть несколько дней отдохнуть и порадоваться.
Крестьяне его любили, как постоянного своего печальника и заступника. Когда начались погромы, его усадьбу долго не трогали. Но что поделаешь? Что надо, то надо. Подумали и принялись за дело. Вырубили лес… вырезали скот… ограбили обстановку… Дом пока что оставили, потому что сразу не могли решить, сжечь его или под больницу оборудовать. Но так как наспех решать не захотели, то пока так и оставили.
Помещику позволили жить в его голом доме. Отпускали немножко хлебушка.
– Мы ведь что? Мы ведь ничего. Мы тобою всегда довольны были.
И вот в один прекрасный день пришли мужички и говорят ласково:
– Мы тобою очень довольны. И мы тебя не тронем. Как жил, так и живи.
Помещик, умилившись, уж собрался мысленно по-интеллигентски похристосоваться, как мужички, откашлявшись, заговорили дальше.
Пришли, мол, они не просто так. А так как очень помещиком довольны, то и порешили его женить.
– Есть тут у нас на селе солдатка вдовая. Шесть человек детей у неё. Ты всё равно человек холостой, а ей нужно, чтобы о ней кто-нибудь позаботился. Вот мы и решили тебя женить. Ты не того… потому что мы решили строго…
Эстет. Лауреат парижской консерватории! Он ничего не ответил. Но в ту же ночь пешком без шубы сбежал в соседний город.
– Что же, – говорит он потом, – ведь они, в сущности, по-своему позаботились обо мне. Пожалуй, это даже трогательно? А?
Через несколько месяцев он, наверное, сумеет убедить и себя, и других, что это именно трогательно.
Мы так привыкли любить «мужичков», что без этого чувства и неловко, и пусто. Ходим, точно совесть потеряли.
Ведь не виноваты, что потеряли, может быть, даже украл кто-нибудь. А неловко.
Ну, подождём. Судьба еще порадует нас милыми и великодушными мужичками.
А если нет, так мы и сами выдумаем.
Сумеем.
Ея житие
Слово «буржуазия» в народе в настоящее время представляет особое понятие, вполне прочное и определённое.
– Попила кровушки!
Теперь поставленное рядом с этим словом «интеллигенция» мало-помалу опытной рукой подвигается всё ближе и ближе и скоро займёт его место.
Уже в одном из последних номеров «Правды» пишется прямо, что «образованные и аристократы духа всегда почивают на денежном мешке и проявляют черты необузданного и развратного клеветничества, ругани, лжи и обмана».
Слово «буржуазия», о которой до сих пор говорились вышеприведенные комплименты, выдернуто совершенно. Ловкость и проворство рук изумительные.
Итак, на лобное место выводят русскую интеллигенцию. Выводят со связанными руками для оплевания и бичевания.
С нею справиться будет нетрудно. Она так численно мала и существует так недавно – лет двести, а может быть, и того меньше…
О русской интеллигенции следовало бы много, много сказать.
Но теперь никто не говорит много.
Наши речи стали короткие, отрывистые, как маленькие некрологи или как последние слова умирающего.
Некогда. Не успеть.
Так бы хотелось, чтобы написал кто-нибудь историю русской интеллигенции, житие её, святой и равноапостольной, её жертву, её самоотречение и мученическую кончину.
Как ходила она в народ проповедовать Евангелие свободы.
Ходила как истинный миссионер к истинному людоеду, когда, прежде чем обратиться или не обратиться, горел вопрос:
– Съест или не съест?
И если не съедал, то сколько умиленной благодарности и сколько благословений расточал ему восторженный миссионер:
– Я пришёл, чтобы отдать за него всю мою жизнь, а он даже не убил меня за это!
Русский народ никогда не относился сентиментально к своим пророкам.
Не любил русский народ своих пророков.
Осмеивал и предавал.
Гибли бесславно и безыменно былые нигилисты, длинноволосые студенты, стриженые курсистки, «ходившие в народ» для подвига и жертвы. А как много их…
И впереди этой армии смертников – соль интеллигенции, русский писатель.
Русский писатель всегда был революционером…
И помнил твёрдо, что «Не быть гражданином нельзя».
Свершилась великая русская революция.
Интеллигенция только плакала от радости и христосовалась:
– Народ воскрес!
– Воистину воскрес!
Но о своей заслуге в деле освобождения не упоминала. Мало того – совсем её вычеркивала.
Керенский поехал в Финляндию и заявил, что революцию сделали русские мужики и солдаты.
Мужики были этим приятно удивлены, а солдаты чесали затылки и крякали:
– Э-эх! Наварили каши, а что-то нам теперь будет!
– Ну, ребята, погуляли, да пора и царя сажать. А то кто ж нам награды давать будет? И перед кем мы парад делать будем? Перед Родзянкиной женой, что ли?
Интеллигенция стояла тихо в стороне. Кто-то робко заметил:
– Всё-таки нужно было бы им напомнить о декабристах… Всё-таки…
– Не надо, неловко. Пусть сами вспомнят.
Но они не вспомнили.
Миновало лучшее время, восторженное и романтическое. Носили в кресле Брешко-Брешковскую, чествовали Веру Фигнер.
Народ спрашивал про первую:
– Чья она, собственно родственница?
И про вторую:
– Это та, которая поёт?
И вот настали тревожные дни, когда из-под красного знамени вместо гневного и прекрасного лика Девы революции в первый раз выглянуло Нечистое Рыло.
Нет, никто ему не поверил. Это только так показалось.
– Товарищи! Верите ли вы нам, отстрадавшим свою долгую жизнь за вашу свободу?
– Ваша бабушка, которая… Вера Засулич… и Вера Фигнер… и многие другие…
Привезли Кропоткина – мечту и легенду русской революционной молодёжи. Привели, как старого Вия, подняли веки:
– Смотри, вот то, за что ты так страдал в изгнании.
– Товарищи! Это Кропоткин, тот самый, который… Верите ли вы ему?
– Н-н-н… да… мм…
Стало жутко.
– Нужно чудо! Чудо исцелит и спасёт!
Обрели кости декабристов. Где-то на Гутуевском острове. Решили перенести их торжественно и ждать чуда от мощей первомучеников.
Но оказалось поздно.
«Образованные и аристократы духа всегда почивают на денежном мешке и проявляют черты необузданного и развратного клеветничества, ругани, лжи и обмана».
Вот и пришли.
Кончен путь долгий и скорбный.
И круг замкнут.
«Блажени есте егда поносят вам и ижденут и рекут всяк глагол, на вы лжуще мене ради…»
Русская интеллигенция! Святая и блаженная!
С ней так легко будет покончить…
Сложит руки покорно и привычно…
– Приказано! – скажет солдат и будет целить в упор.
Первое впечатление
Только приехав в Москву, можно ясно увидеть, какой, собственно говоря, наш Петроград голый, жалкий, испуганный.
Точно ограбленный, избитый человек, с которого содрали рубашку, и, дав тумака в спину, прикрикнули:
– Вот подожди, будет тебе ужо!
Что «ужо» будет, – неизвестно, да и представить себе трудно, потому что, кажется, всё уже было.
И голый человек заковылял, улыбаясь от конфуза, что он голый.
Каждый человек, когда чувствует, что он не герой, начинает улыбаться этой улыбкой, смущённой и жалкой.
– Что же делать, я плоховат, но душа у меня тонкая и понимает весь комизм моей дурацкой фигуры. Вот видите, я улыбаюсь! Я и вас приглашаю улыбнуться вместе со мной над моей незадачливостью.
Петроград улыбается. Даже больше: оглянувшись по сторонам и убедившись, что его никто не подслушивает, он даже острит и шутит не без язвительности.
– Вы знаете? Вы слышали, какое немецкое последнее варварство?
– Хи-хи… Нет.
– А то, что немцы не желают придти в Петроград.
Когда я уезжала из Петрограда, кое-какие газеты меня просили:
– Пожалуйста, напишите нам, как там «наши». Как выглядит Троцкий на фоне Иверской.
Очень кажется диким «интернационал» в узорчато-кремлевом златозвонном сердце России.
– Как-то они там, хи-хи!
В Питере-то что! Питер ничем не удивишь, – всего видел.
Одно слово – жулик город.
Всякому потрафит, со всеми уживётся. Привык держать нос по ветру и гнуться на вершок ниже, чем следует: от поклона шея не ломится, брань на вороту не виснет, и стыд не дым, глаза не выест.
Ну а Москва – она коренная, исконная. В ней и честно́е русское купечество, и истовое мещанство, всё настоящее, крепкое, веками сложенное и скреплённое.
Как-то там наш интернационал прыткий, юркий, фалдами вертит.
Пока Москва надумает только в затылке поскрести, интернационал успеет пять раз вокруг экватора обскакать. Как он её на свой лад перекрутит? Тугая она, неспорая.
И вот первое впечатление от Москвы совсем не то, на которое можно было рассчитывать. О политике почти не говорят. Огромный город вздулся, разбух, впитал в себя всю перелитую в него питерскую белокровь и остался сам собой.
Чтобы человек не захворал оспой, в него впрыскивают оспенный яд. Чтобы не заболела Москва духом уныния, судьба впрыснула питерский яд. И вот она здорова. Бледнолицые, испуганные, голодные чиновники эвакуированных министерств отъелись, порозовели, напились (о легенда петроградских мучеников!) кофе со сливками и растворились, рассеялись в здоровенном московском организме. Где они? Их не отличишь и не заметишь. Они больше не мечутся, похихикивая, не пугаются, не озираются. Живут, работают, ходят в кафе, в бесчисленные кабаре, в новые театры. Смотрят на мир глазами, видевшими ветчину и булку не в сладострастном сне, а только что, наяву, в окне магазина.
Да, о политике говорят удивительно мало:
– Симферополь взят.
– Да что вы! А где вы купили огурцы? Я вчера видел в Охотном, но не такие крупные.
Жизнь кипит и смертью не интересуется.
Оставим мёртвым хоронить мёртвых.
Омертвелые, гангреной отваливаются куски. Каждый день новые.
Но сердце живёт, бьётся, – надежда есть, говорит врач.
Да, надежда есть.
А для верующих есть и вера.
Вера в чудо.
Не война, не мир (сочинение не Толстого)
Мы немножко сбились с толку и не совсем понимаем, что у нас сейчас делается – война или мир.
Сначала было просто.
Мы воевали с немцами, а немцы воевали с нами.
Потом пошло похитрее.
Мы не воевали, и немцы не воевали.
И в конце концов мы заключили мир с немцами, а немцы с нами воюют.
Немцы не поверили, что мы на продиктованные условия мира согласились.
Они решили, что полученное ими согласие Троцкого – не что иное, как насмешка, как чья-то гнусная шутка. А немцы – народ положительный и в серьёзных делах шутить не любят.
Поэтому наступление продолжают, но на всякий случай, чтобы раз навсегда прекратить постороннее вмешательство разных шутников, справились по радио:
– Правда ли это?
Троцкий и Ленин поспешили подтвердить своё согласие. Не знаю, в каких словах, но думаю, что их радиотелеграмма была и сильна и лаконична:
– Вир хабен похабен мир.
Троцкий любит исторические фразы.
Боюсь, что немцы всё-таки не поверят.
Дипломаты немецкие – народ подозрительный.
Уж очень всё это невероятно! Так невероятно, что можно заподозрить какую-нибудь ловушку.
В Петрограде настроение растерянное. Конечно, у интеллигенции. Солдаты бодро и весело делят муку и сахар.
Интеллигенция растерянная, оглушённая, как человек, которого ухнули с четвертого этажа, а он ещё жив, копошится и не понимает:
– Неужели это и есть смерть?
Но ведь были бы тот же ужас и то же отчаяние, если бы Россия продолжала войну.
Целый год производили над нашей армией всякие эксперименты.
Демократизацию.
Деморализацию.
Демобилизацию.
Некоторые наивные солдатские души и посейчас не могут разобраться в этой хитрой махинации. Что, собственно говоря, над ними производят: демократизацию, деморализацию или демобилизацию.
Так и говорят:
– Требуем полной деморализации, чтобы, значит, нам айда по домам.
И вот интересно, что бы вышло, если бы эту демократиморабилизированную армию послали воевать с немцами. Да ещё приниматься за делёжку земли, которая Божья, а Бога нет, и т. д., и когда так великолепно наладилась внутренняя торговлишка, ни в каких милюковских Дарданеллах не нуждающаяся. Да и кое-какая внешняя тоже бывала, когда на фронте, «деморабилизуясь», торговали с немцами.
Категорически против мира высказался только какой-то отряд латышских стрелков и хочет объявить немцам сепаратную войну (бедная Германия).
Поклонники Троцкого вполне спокойны и бодро смотрят на будущее.
– Напрасно говорят, что Троцкий – плохой дипломат. Он именно сделал Россию неуязвимой. Теперь, при новой, избранной им тактике, ей никто не страшен.
– А если Франция объявит войну?
– Ничего не выйдет, потому что Россия немедленно согласится на все предъявленные ей требования и попросит мира.
– А если Англия?
– И Англии – мир.
– А если и Америка?
– А чем Америка лучше других? И Америке мир.
– Да ведь, они всю Россию на кусочки раздерут.
– Уж и всю! Какую-нибудь закуточку оставят же. А много ли нам и нужно? Домишко, коровёнка, лошадёнка, плакат и мандат. Чтобы, значит, было где совету сидеть. Для нас главное – совет спасти, а Россия – дело наживное. Будем жить-поживать, кооптировать, делегировать и грозить всем капиталистическим и империалистическим государствам. Это – главное. А войну продолжать мы не могли, и не только потому, что ни армии, ни флота у нас нет, а ещё и потому, что в трудную минуту пришлось передать командование флотом не комитету и не матросу Голопупенко, а адмиралу Берету. А согласитесь сами, что для «демократизированного» флота это – большой афронт. И когда пришлось советоваться о защите Петрограда, пришлось обратиться также именно к адмиралу, а не к комитету.
Очень всё это выходит демократически неприлично!
А дальше пошло ещё хуже.
Но из скверного положения всегда выход найдётся: уже намекали на какие-то сношения буржуазии – разгуливала в солдатских шинелях под ручку с немцами, осенённая интернациональными плакатами, и буржуазия наводнила Петроград немцами в солдатской и офицерской форме.
Вот так буржуазия! А сама ещё возмущалась немцелюбием наших властей!
В конце концов, придётся эту буржуазию хорошенько вздуть. Недаром все твердят о Варфоломеевской ночи.
Впрочем, как сказал один старичок в трамвае:
– А наплевать нам на вашу Варфоломеевскую ночь. У нас каждая ночь Варфоломеевская!
Тренировка – великое дело.
Солнце
Вот похоронили Плеханова.
Хоронили торжественно и пышно.
Многотысячная толпа, венки, речи.
Товарищ Зиновьев сообщил, что так как пролетариат не дол жен был принимать участия в этих похоронах, то многие партийные работники «во избежание соблазна» уехали на целый день из города.
А соблазн велик!
У нас любят хоронить. Любят и умеют. И это чуть ли единственная национально-русская черта, которую приняла русская революция вопреки всем интернационалам.
Я помню, как все были довольны первыми революционными похоронами. Какие восторженные статьи писались по этому поводу. И все в один голос признавали, что наш пролетариат, проведя всё торжество в беспримерном порядке, тем самым выдержал экзамен, – не помню на что, – на магистра полицейского права, что ли.
Потом, помню, хоронили в Петрограде казаков.
Тоже восторг и тоже изумлённое восхищение и выдержанный экзамен. Описание, как вели за каждым казачьим гробом под уздцы «осиротелую» лошадь (хотя она казаку и не родственница), было трогательно и величественно.
Потом опять похороны, и опять.
И всегда необычайно торжественно и пышно.
Мы любим хоронить. Смертерадостность России не угасает.
Вот и Плеханова хоронили хорошо.
Луначарский произнёс речь. Сказал, что Плеханов, как истый социалист, ждал солнца, но когда солнце взошло, он не захотел его заметить.
Странно, что он не захотел. Ведь появление этого светила было, между прочим, очень заметно.
В газетах описывали, как пришли к нему, смертельно больному, вооруженные парни, тыкали в стены штыками, обыскивали и спрашивали у Плеханова, правда ли он буржуй и враг пролетариата.
Странно, что Плеханов не узнал в них солнечных вестников и не обрадовался, и всё это так потрясло его, что болезнь сразу приняла дурной оборот.
Как же он не понял, что это тыканье штыком, и обыск, и глумление есть не что иное, как плохо выраженное стихотворение:
Я пришёл к тебе с приветом,
Рассказать, что солнце встало…
Плеханова нужно было отвезти на Юг. Там он мог бы ещё поправиться. Но разве можно ехать на Юг, когда солнце встало и разбирает рельсы перед каждым паровозом.
Умер Плеханов.
А солнце живо. Лезет к самому зениту и печёт во все лопатки.
Задыхаются люди, смотрят мутными, налитыми кровью глазами и ничего не понимают.
Вот хватит кого-нибудь солнечный удар, закружился человек, осел, – и кончено. Мало кто и заметит, что был тут кто-то. А может, и никто не заметит.
Теперь сплошь и рядом слышите, как на улице кто-нибудь удивляется:
– Смотрите, сколько «всё-таки» ещё народу осталось…
Это «всё-таки» очень хорошо. Означает оно, вероятно: «несмотря на экстренно принимаемые меры».
Да, народу ещё много. Тесно, густо живём. Из оккупированных губерний бегут к нам разоренные немцами мужики. Ещё теснее становится, ещё гуще. А есть что будут?
И вот выше поднимается солнце и озаряет невиданную картину – крестовые походы за хлебом.
Названы они так, разумеется, в насмешку, – нужно же хоть минутку пошутить, улыбнуться, душу отвести.
Несмотря на отделение церкви от государства, такого диковинного представления о Христе и кресте в самой интернациональной голове зародиться не могло бы.
Пойдут рабочие отнимать у мужиков хлеб. В былые, менее идиллические времена такие крестовые походы предусматривались уголовным уложением о наказаниях.
Но мужики действительно свиньи, – хлеб в земле гноят, а голодному не отдают. А закона, чтобы обуздать мужика-свинью, никакого нет. Приходится привычным способом – крестовым походом.
Чтобы мужики не обиделись, приказано беднейших из них тоже наделить хлебом, отобранным у богатейших.
Но вот тут-то и беда. Как отличить, кто просто беден, а кто беднейший? Где кончается обычный мужик и начинается беднейший? Ведь после отхода крестового похода обычный мужик обратится в бедного, бедный – в беднейшего, а беднейший… в обычного. Ничего не понимаю. Думаю, однако, что с точки зрения мужика пожаловший к нему за хлебом крестоносец-рабочий, получающий на заводе рублей четыреста жалованья, является, несомненно, богатым человеком. А для рабочего получавшего несколько месяцев солому вместо хлеба, «беднейший», обладающий полпудом зерна, покажется Ротшильдом и Гарпагоном. Во всяком случае, вздуют они друг друга с большим удовольствием.
Лезет наше солнце! Лезет всё выше. И вот опять невиданное, неслыханное:
– Чехословаки!
– Кто такие? Чего им?
А ровно ничего. Так себе. А-ван-тю-ристы.
Занесло их почему-то в Самару. Никогда этакая штука по Самаре не хаживала.
– Французские империалисты подзуживают.
– Французские империалисты? Да ведь Франция-то республика. Или там, что же, опять Наполеон?
Со Скоропадским у нашего правительства очень милые отношения, а офицеров, сообщников Скоропадского, рекомендуется истреблять беспощадно. Точно у нас офицеры до сих пор истреблялись как-то «пощадно».
А главное, вменяется бдительное наблюдение за местной буржуазией.
Я вот давно наблюдаю, а результатов никаких. Ходит буржуазия в театры, гуляет, шоколад ест. Ничто её не берёт. Ходит по улицам нерезаная. Неприятно и завидно. Я уж и наблюдать бросила.
А солнце лезет всё выше.
Вот из какой-то волости Архангельской губернии прислали резолюцию: «Каждый гражданин Российской республики должен получать от казны жалованья триста рублей и больше».
А больничный комитет порешил составиться пропорционально, т. е. «в него должны входить 4 больных, 3 фельдшера, одна судомойка и 1/2 врача». Неизвестно только, какая половина врача войдет в комитет, – может быть, совсем неразумная.
Боже мой! Каких гигантских размеров может достигнуть сумасшедший дом!
А солнце всё выше и выше!
Если близок мой черёд, и хватит меня солнечный удар, – пожалуйста, за гробом моим поведите под уздцы мой осиротелый телефон!
Заседание
Кто из нас не испытывал желания открыть тыловую крышку часов и посмотреть, что там внутри делается, в особенности, если часы врут.
Вот движимая этой самой любознательностью, пошла я на заседание ц. и. к.
Заседание обещало быть интересным, так как предполагалась полная чистка механизма и извлечение лопнувших пружин – правых эсеров и меньшевиков.
Собрались в большом зале «Метрополя», где когда-то подавались разные эскалопы и огратэны. Зал заставлен рядами стульев, а с эстрады, где прежде помещался оркестр, оттуда раздаётся уж музыка не та. Там сидит президиум, и оттуда говорят ораторы.
Над президиумом висит картина: на красном фоне обломки и лоскутья, – не то штаны в облаках, не то облако в штанах, по Маяковскому. Подпись под картиной: «Всероссийская федеративная советская республика».
К чему такое самобичевание?
Я очень обиделась за советскую республику и так, обиженная, и забилась в уголок.
А заседание уже началось.
Недалеко от меня сидели меньшевики и эсеры в количестве шести человек.
И вот эту грозную силу предстояло сегодня раздавить.
Заседание было горячее и велось в самых интимных и непринуждённых тонах.
– Врёшь! – кричали из публики.
– Сами врёте! – отвечал оратор.
– Лгун! Профессиональный лгун!
– От лгуна слышу, – контр-комплиментировал оратор.
– Ну и мерзавец же! – восклицала оппозиция.
Это была скорее непринуждённая салонная болтовня, чем сухое политическое заседание.
Я помню былые речи первых месяцев революции, напыщенные и цветистые с расчётом на украшение будущих страниц русской истории.
Как быстро они эволюционировали! Вместо трескучей фразеологии живёт жизненный разговорный язык. Это так отрадно веселило сердце, что хотелось или принять участие, или хоть насвистывать что-нибудь весёленькое.
Голоса у всех надорванные, хриплые, как у обкричавшихся петухов.
– Вас здесь много, – надрывается оратор, – и горланить вы можете очень громко.
Но беседа – беседой, а нужно и дело делать. Нужно того-с, попросить правых эсеров насчет выхода:
– Позвольте вам выйти вон!
И вот поднимается на трибуну некто бородатый и заявляет, что огласит документы, обличающие контрреволюционную деятельность меньшевиков и правых эсеров.
Документы жуткие, и действительно, каждое их слово пригвождает неопровержимыми доводами этих преступников против пролетариата.
– Был некогда министр по фамилии Никитин, – начал бородатый, – была у него жена по имени Алевтина.
– Врёшь! – кричат с места. – Не того Никитина поймал.
– А детки у них тоже были? – любопытствует правый эсер.
– Ну-с, так вот, – эпически повествует оратор, – эта Алевтина говорила то и сё, и муж её пил не так, как вы, а гораздо лучше.
Эсеры обижаются и, чтобы скрыть обиду, говорят, что они ничего не поняли.
– И кроме Алевтины есть у меня письма, – мечет молнией глаз бородатый, – из которых ясно, что в каком-то городе, в точности не помню в каком, кто-то, кажется, Иван Петрович, кому-то что-то когда-то не то сделал, не то не сделал…
– И вам не стыдно? – спрашивает у оратора оппозиция.
Потом выскочил Стеклов. Весь зал радостно захихикал.
– А-а! Нахамкис!
Из этого я поняла, что Стеклов – это нечто вроде Пуришкевича в ц. и. к.
Стеклов взбежал на возвышение и стал ругаться с Мартовым. Ругался он пламенно, ярко, огненно, под гул и весёлое улюлюканье все го собрания. Звонил, надрывался звонок председателя, – где уж там!
– Пусть всё пропадает, лишь бы Мартову в автомобиле ездить! – ревёт Стеклов.
– Я? В автомобиле? Никогда в жизни не ездил, – петушиным хрипом вопит Мартов. – Да никогда в жизни! Это вы сами в автомобиле!
– Врёте!
– Нет, вы врёте!
Я так и не знаю, кто врёт: оба или один.
Должно быть, Мартов ездил, а Стеклов завидовал. Это ведь ужасно неприятно, когда люди едут в моторе, а тебя не берут. Я это очень хорошо понимаю. Молодец Стеклов! Так его! Хорошенько!
Но вот близится конец.
Итак:
На основании жены Алевтины изгоняются из ц. и. к. все меньшевики и правые эсеры.
Один из меньшевиков хочет что-то возразить, но, поднявшись на трибуну, произносит необдуманно слово «фикция», за что и лишается всех прочих слов.
Слово «фикция», несмотря на то, что было произнесено уже после «лгунов», «вралей» и «мошенников», почему-то оскорбило слух председателя.
Что поделаешь, слуховой аппарат – вещь очень тонкая, и никогда нельзя предусмотреть, отчего именно он оскорбится.
Правые эсеры и меньшевики мрачно напяливают пальто и гуськом выходят.
– Всё равно! Ничего с нами не поделаете. Так говорили мы и во время самодержавия и говорим теперь.
– Гы! Гы! И самодержавие с вами поделывало, и мы поделываем!
Ушли.
Настроение падает. Заседание кончается вяло.
Итак, правительство осталось без оппозиции.
Без сучка, без задоринки.
Всемогущее, всеблаженное и вседовольное.
По катехизису это три из девяти божественных качеств.
Вот как!
//-- * * * --//
Если у вас испортятся часы, не открывайте крышку и не заглядывайте внутрь, в их механизм.
Всё равно ничего не поймёте!
Ещё похороны
Вдень весеннего зелёного праздника хоронили Володарского.
Шли приготовления, готовили плакаты, составляли процессии.
Из Москвы приехали делегации. Хоронить у нас умеют, и всё было организовано великолепно.
Идёт и другая работа: арестовывают, обыскивают, прислушиваются, принюхиваются.
Полицейские собаки-ищейки с ног сбились, разыскивая след преступника.
Большевики волнуются, с-р. отрекаются. Кивают на какую-то чёрную сотню, которая, как известно, скончалась в первые же дни февральской революции и только через несколько месяцев воскресла по писанию в чрезвычайно левых сферах, немало удивив неверующих.
Правительство же, обладая рассудком холодным и трезвым, направляет обвиняющий перст туда, куда следует, т. е. прямо на буржуазию.
Буржуазия, наверное, завопит в негодующей истерике, но в глубине души будет польщена, что её ещё считают способной на такие романтические приключения.
Убийца Володарского ещё не найден. И тем хуже для всех.
Черносотенец ли он, или свой брат провокатор, рассчитывавший подогреть гаснущий местами огонь любви к предержащим властям, или мститель, сведший личные счеты, или, наконец, религиозный фанатик, каких за последнее время развелось немало, – никому неизвестно, кто он, и каждый остановится на наиболее приятном и выгодном ему предложении.
Во всяком случае, говорить и писать об этом убийстве будут очень много – больше, чем о предполагаемом убийстве Николая Романова.
Первое можно использовать, а от второго всё равно никакого толку.
Я не встречала Володарского лично, но слышала рассказы о нём. И если правда то, что о нём рассказывали, то действительно большевики потеряли в нём сильного агитатора.
Маленький, невзрачный, с хриплым голосом и нечистым выговором, Володарский умел зажечь аудиторию и направить зажжённый огонь именно на тот материал, который ему хотелось бы истребить.
– Кровь и смерть! Кровь и смерть! Кровь и смерть! – были его слова.
Мне рассказывал очевидец, как он говорил с солдатами ещё во времена воинственного подъёма и лозунгов: «Война до победы».
– Помещики били ваших отцов и дедов, обкрадывая их, унижали и потом сами же издевались над униженными и над их голодными детьми, над вами! Над вами! Теперь вот дети этих помещиков, ваши офицеры согнали вас. Как баранов на бойню, чтобы вы для них завоёвывали новую добычу, а они потом сильнее сокрушат вас и будут издеваться над вами, вот эти ваши офицеры, которых вы слушаетесь!
И, окинув взором побледневшие солдатские лица, с горящими глазами, с дрожащими от ненависти посиневшими губами, он бросал в эту раскалённую белой злобой толпу хриплое:
– Кровь и смерть им! Кровь и смерть!
Да, он был превосходным агитатором. И многие многим ему обязаны.
//-- * * * --//
Вчера вёзший меня извозчик обернул ко мне своё степенное бородатое лицо и сказал:
– Слышала? Убили тут одного, Володарского.
– Кто убил? – машинально спросила я.
– Народ убил. Рабочие, – говорят, – на заседании убили. Только это ни к чему. Число его шестьсот шестьдесят шесть. Молиться надо.
Проповеднический тон, испуганное и, вместе с тем, строгое выражение глаз напоминали мне разговор с солдатом-монтёром, исправлявшим звонки в моей квартире.
– Правда ли, – спросил меня солдат, – будто скоро моровая язва начнётся?
Я сказала, что не знаю.
– Наверное начнётся! – успокаивал меня солдатик. – Чуму уже везут из Трапезунда. Хлеб выдаётся с «его» печатью. Брат на брата пошёл. Голод на всей земле. Есть. Это и есть. Вот одно только не сбывается, – опечалился он, – люди ещё на улицах не падают.
Он подумал и вдруг улыбнулся ласково и радостно:
– Думаю, однако, что к весне будут падать, потому что голод всё сильнее, народ ослабнет. А к тому времени и моровая язва поспеет. Всё сбудется! Всё сбудется по писанию.
Вспомнился мне этот любитель светопреставления.
Вспомнился ещё выставленный в магазинном окне на Тверской портрет Троцкого. Художник, вероятно, желая польстить оригиналу, придал его чертам и улыбке самое сатанинское выражение и даже окружил его не то дымом, не то пламенем. Каждому молодому человеку приятно казаться Мефистофелем.
Двое прохожих и баба остановились у окна.
– Троцкий? – спросил один.
– Троцкий, – ответил другой.
Прошли дальше. Но баба осталась, долго смотрела и тихо шептала:
– Господи, помилуй! Господи, помилуй! Спаси и сохрани!
Потом быстро-быстро покрестилась и отошла, оглядывая улицу всё ещё круглыми от ужаса глазами…
//-- * * * --//
В день похорон Володарского было сказано много речей, и мы услышали много слов о том, как гнусно и постыдно убийство. И это открытие, хотя и не новое, будет полезно и слушателям, и ораторам.
Уехали
Сорвались с места вдруг, сразу.
Закружились, завертелись, схватили всё, что под руку попадёт: пишущие машинки, какие-то бумаги, бумажонки, кожаный диван, пачки карандашей, пёструю занавеску «в русском вкусе», украшавшую когда-то обитель Дурново, ломаный стул, чернильницы… Скорей! Скорей!
Беготня, суетня, рваные бумажки, дети, жёны с собачками, толпы молодых людей под псевдонимами, в заспанных бессменных рубашках, толпы девиц в шёлковых светрах с ассигновками в болтающихся на ленте сумочках.
Вихрь!
– Кто эвакуируется?
– Кто согласен?
– Кто несогласен?
– Прибавки! Прибавки! Прибавки!
Всё так головокружительно скоро, что даже не похоже на отъезд.
– Это не отъезд, – это бегство.
Сходни подняты. Канаты отданы. Всё кончено.
На печальном берегу тявкают отставшие собачонки.
– И я! И я!
– И я хочу! И мне прибавку.
– А я как же?
А с палубы, снисходительно улыбаясь, машут платочком.
Оставшиеся ворча уходят с берега.
Закружился снежный вихрь между рельсов. Не поймаешь!
– Сорвались, прости Господи, как нечистая сила! Почему так спешно?
– Нам, говорят, Петроград теперь оставить опасно. Это прежде мы боялись, что этот главный очаг революции без нас не проживёт. А теперь он, слава Богу, так хорошо в революционном смысле укреплён и закреплён, что чёрт с ним совсем.
А оставшиеся волнуются:
– Нам бы хоть понять толком, что они там в мирных договорах написали.
«Ежели, – сказано, – параграф седьмой не противоречит параграфу шестому, содержание которого пока что опубликованию не подлежит, то выполнить параграф девятый предстоит полностью, в зависимости от параграфа тридцать шестого, который в договор не включён».
Это если и не совсем точно, то приблизительно так.
Ну, как обмозгуешь? Может быть, параграф шестой обозначает как раз то, что мы, петроградцы, проданы немцу в рабство в обмен на пятьдесят бутылок пива.
Мы ничего не знаем. Господа уехали, нас с собой не взяли, а чтобы мы не слишком задумывались над своей судьбой, нам оставили гостинец, который и должен был отвлечь на себя всё наше внимание: приказано сразу (заметьте, сразу!) выдать на каждого едока по полфунту крупы и по одному яйцу.
Трах! Все ошеломлены, все взволнованы. Едоки расправляют плечи, собираются с силами.
Слово «едок» рисует нашему воображению красного скуластого человека, с заплывшими глазами и толстыми мясляными губами.
Сядет едок за стол, в одной руке нож, в другой вилка, завяжет салфетку вокруг короткой толстой шеи.
– А ну-ка, тащите-ка сюда крупу!
Вот управлюсь с ней, тогда примусь и за яйцо!
Едят едоки.
А в опустевших «учреждениях» бродят оставшиеся беспризорные.
Что будет? Оставят их? Упразднят совсем? Кто выдаст прибавку? Кто подпишет ассигновку? Всё увезли, всё уволокли! Всё. Остались рваные бумажки, голые, грязные обои, столы с вывороченными ящиками.
– Так не уезжают. Так бегут.
Воистину воскрес
Ще не вмерла Украина
Аж с Азова до Берлина.
Вот чем разрешилось праздничное безгазетье!
Пока мы мирно удивлялись, что у наших знакомых на Остроженке есть настоящая пасха, а у других на Малой Дмитровке – некартонная ветчина, Украина успела окончательно разговеться.
От великопостной рады прямо в жаркое самодержавие.
Пришёл немецкий офицер:
– Руки вверх!
Ну как же не поднять, когда приказывает офицер, да ещё немец.
Подняли.
Чем не «Вампука»?
– Я вас завоевал!
– Он нас завоевал!
И кончено. Занавес опускается.
Но ведь Украина-то не оперетта? Как же всё это вышло? Опиралась же рада на какие-нибудь общественные слои?
А вдруг немецкий офицер, подправив за кулисами грим, явится и к нам?
– Я вас завоевал!
Российское правительство уже опубликовало свою очередную «каплю крови», которую мы должны проливать в случае, если германо-гайдамацкие отряды начнут попирать условия брест-литовского мира.
«Начнут попирать»!
Можно подумать, что они не начали?
Или вообще чем-нибудь занимались другим, кроме этого попирания.
А где украинский пролетариат? Где его «капля крови», которую он должен отдать, защищая завоевания революции?
Или уж так задрал руки вверх, что и защищаться нечем?
Писала я когда-то о новом упражнении на немецком языке для русских граждан.
Время прошедшее: <нрзб.>
Время настоящее: вир хабен похабен мир.
Теперь – увы! – можно упражняться и в будущем:
– Вир вертен Пферден.
– Будем лошадьми, и будут на нас немцы воду возить.
И как всё на свете просто!
К чему тут военная техника, дальнобойные пушки «Колоссаль», окопы, пулемёты? Гораздо колоссальнее всяких «Колоссалей» наглый немецкий офицер, который, войдя в дом, где заседает правительство чужой страны, спокойно говорит:
– Руки вверх!
И после этого не обчищает, как бы логически следовало ожидать, карманы у заседающих, а водворяет самодержавный строй.
Для оперетки всё это слишком глупо, слишком подержано, нежизненно под галёркин смех.
А тут ещё протест российского правительства против захвата немцами Севастополя!
Ну к чему этот горький смех?
В немецком портфеле давно заведена папка русских протестов. Они номеруются, сортируются и откладываются в сторону.
Боже мой! Как было бы хорошо, если бы всё это было не с Россией, а с каким-нибудь Занзибаром!
Как безмятежно веселились бы мы все, забывая эту «оперетку судьбы».
– Слова Рейнгардта.
– Музыка Круппа.
– Вход бесплатный.
– А выхода нет.
Ну что ж. Теперь посмотрим, что сделает так называемый «трудовой украинский народ».
А пока изготовим на всякий случай грозную телеграмму, чтобы события не застали нас врасплох, и мы не <оказались> невежливыми по отношению к бедной родственнице.
Срочно.
Украине.
Поздравляем с Николаем.
Ответ на столько же слов оплачен.
Беседа с пессимистом
До того все изнылись, что жутко и противно стало встречаться друг с другом.
Каждый встречный считает долгом рассказать все свои ужасы, беды и неприятности. А рассказав, начнёт вытягивать из вас всё, что у вас найдётся тяжёлого и неприятного.
Нужно будет попросить, чтобы Смольный выпустил декрет, запрещающий гражданам свободнейшей в мире страны говорить друг с другом о политике, декретах и личных неприятностях. Как в хороших санаториях запрещается говорить о болезнях.
В ожидании декрета стали проводить в жизнь эту идею понемножку, так сказать кустарным способом. Для последователей моих (а их, не сомневаюсь, будет много) приведу, как пример, мой сегодняшний разговор с отъявленнейшим и безнадежнейшим пессимистом.
Пессимист. Здравствуйте! Как поживаете? (делает кислое лицо в ожидании моих ужасов).
Я (беспечно улыбаясь). Ах, мерси! Чудесно!
Пессимист (выкатывая глаза). Что-о?
Я (невиннно). Почему вы удивляетесь?
Пессимист. Вы, наверное, шутите! Вы сегодня сколько хлеба получили?
Я. Ах, массу! Целую восьмушку на два дня. И такой, знаете, интересный – с соломой. Так смешно. Мы всё утро хохотали.
Пессимист (мрачно). Знаете, как это называется? Это называется голод!
Я. Серьёзно?
Пессимист. Разве вы не видите, как люди худеют?
Я (восторженно). Да! Да! Это очаровательно. Многие приобрели совершенно юношескую стройность. Вот я видела вчера генерала В. Да он помолодел лет на тридцать. Собрал на груди свой китель, показывает, насколько похудел. По-моему, в этот китель можно было бы второго генерала засунуть. Подумайте, как чудесно! Ну разве это хорошо было, что один генерал занимал столько места, сколько природой отведено на двоих?
Пессимист. Ладно. А дальше что? Когда и восьмушки хлеба не станет?
Я. Ах, тогда будут приняты меры. Повальные обыски.
Пессимист. Да что у вас найдёшь, когда у вас ничего нет.
Я. Ах, нет, не говорите! Я вчера совершенно случайно нашла в кармане пальто две карамельки. А подумайте, если люди опытные искать станут? Да они, наверное, всё, что угодно, найдут.
Пессимист (насмешливо). Ладно. А когда и это съедят?
Я. Ну, тогда будут приняты очень строгие меры: штраф, конфискация всего имущества и принудительные работы на всю жизнь.
Пессимист. Ничего не понимаю, что вы говорите.
Я (загадочно). Нечего тут и понимать. Это не нашего с вами ума дело.
Пессимист. А к грабежам вы тоже так легко относитесь?
Я (удивленно). К каким грабежам?
Пессимист (в бешенстве). А к тем, которые каждый день происходят! Вот к каким!
Я. А всё это пустяки. Я на этой неделе два раза из дому выходила, однако, как видите, цела.
Пессимист. Зачем вы так говорите! Ещё сглазите! Поплюйте, поплюйте!
Я. Мерси, я уже плевала. Кроме того, всё это так преувеличено. Подумайте сами: в Петрограде три миллиона жителей. Допустим, что один миллион грабит, один дома сидит. Все-таки остается ещё целый миллион, который можно грабить! А мы что видим – ограбленных не больше двухсот, четырехсот в день. Ведь это же такой ничтожный процент!
Пессимист (несколько оптимизируясь). Вы находите?
Я. Ну, конечно. Вдобавок, вы заметили, что грабят только тех, которые откуда-нибудь возвращаются. И это совершенно независимо от времени. Вы можете идти куда-нибудь хоть в час ночи, – вас не тронут. Но если вы даже среди бела дня откуда-нибудь возвращаетесь – ваше положение незавидное. Отсюда ясно: опасно только возвращаться. Следовательно, не надо возвращаться.
Пессимист (оптимизируясь всё больше и больше). Да, да, вы правы. И к чему непременно возвращаться? Иди себе, куда надо, и никто тебя не тронет. Так ведь нет! Этакий бестолковый народ!
Я. А скоро вообще грабежи прекратятся. Ведь Ленин велел всем грабителям в двадцать четыре часа выехать из города.
Пессимист (снова пессимизируясь). Однако после этого приказа грабежи не прекратились…
Я (решительно). Ну а по отношению к тем молодчикам, которые еще остались, будут приняты самые крутые меры. Вплоть до конфискации имущества.
Пессимист (колеблясь). А если они не согласятся?
Я (ещё решительнее). Тогда их будут судить и приговорят к принудительным работам.
Пессимист (балансируя). А если они не сдадутся?
Я (жестоко). Тогда расправа коротка: их объявят контрреволюционерами.
Пессимист (сразу оптимизируясь). Вы думаете, что Ленин решится на это?
Я (гордясь Лениным). Я в этом уверена!
Пессимист (потому что он уже стал таковым). Ну, слава Богу, слава Богу! Действительно, сильная власть, она того… она всё может. Ну, до свидания. Счастливо оставаться! Денёк-то какой нынче солнечный!
N B. А я дам честное слово, что был туман, и дым ел глаза, и погода была такая мерзотная, что в приличных словах и описать её нельзя.
Вот и понимайте!
Закрытие райских врат
Итак, дорога в рай для нас закрыта, ибо каждый гражданин российской республики может наделать добрых дел только в пределах десяти тысяч рублей.
Так того требует новый декрет о дарении.
Сначала этот декрет был плохо понят и истолкован. Думали, что только за один приём можно дарить не больше десяти тысяч. А если раздробить подарок и оделять одаряемого каждый день понемножку, то можно надарить ему в общей сложности, сколько сердце подскажет.
Не тут-то было.
Оказывается, что за всю жизнь русский гражданин сможет подарить всего десять тысяч.
Положение ужасно, неправда ли? Пресекаются все наши лучшие порывы. Отнимаются все возможности оказать ближнему своему пользу и удовольствие и доказать свою преданность.
Наконец, какое широкое поле для скряг. Они теперь совершенно перестанут дарить.
– Не могу же подносить вам всякую дребедень, я вас для этого слишком уважаю. А хорошее что-нибудь разве можно купить в настоящее время дешевле шестнадцати тысяч?
Ловко? И ещё его же придётся благодарить за уважение.
Это всё так глубоко опечалило меня, что заставило серьёзно призадуматься и учинить беззаконие, то есть придумать обход свирепого закона.
Дарить нельзя. Пусть так. Но ведь покупать вещи никто не может мне запретить? Покупать и платить за них, сколько мне вздумается? Неправда ли? Наоборот, одна из задач молодой России – поднять экономическую жизнь страны путём развития промышленности и торговли.
Заметьте: и торговли.
Итак, покупать и продавать нам никто не запрещает. И вот вы, желая подарить мне двадцать тысяч, приходите ко мне в гости и среди разговора спрашиваете:
– Что это у вас в руках, Надежда Александровна?
– Это? Это карандаш, – отвечаю я беспечно.
– Неужели? Разрешите взглянуть.
Пожалуйста. Это старинная вещь. Карандаш Фабера № 2.
– Удивительно. А скажите, не согласились бы вы продать эту вещицу в хорошие руки?
– Как вам сказать… – колеблюсь я. – Я, собственно, говоря, не думала расставаться с нею. Но если, как вы говорите, в хорошие руки и если, как подразумевается, за хорошую цену, то я, пожалуй, решилась. Жизнь так дорога…
– Вы разрешите взглянуть ещё раз… Какая тонкая огранка сторон. Я, конечно, очень много предложить не могу, но если бы вы согласились уступить мне эту вещицу за двадцать тысяч… Я не имею <права> настаивать.
– Она дорога мне как воспоминания, – вздыхаю я. – Но жизнь так дорога, и потом, приятно думать, что дорогая мне вещь находится в хороших руках.
Вот и всё.
Потом уже идут формальная сделка у нотариуса, отчисление с таковой в пользу государства и во вред мне, штраф, отсидка и вообще казенные дела.
Не в этом дело. Дело в том, что я все-таки получу в подарок двадцать тысяч.
Конечно, вам скажут, что покупать карандаши, хотя бы и Фабера № 2 за двадцать тысяч сущее идиотство, но незаконного в этом никто ничего усмотреть не сможет.
Идиотом же быть никто вам запретить не смеет, никакой закон никакого государства. Это священнейшее и неотъемлемейшее право каждого человека и гражданина.
– Дурак есть, и баста. По дураковски и поступаю.
Может быть, конечно, в первое время эта позиция покажется человеку, принявшему её, не почтенной и неприятной.
Но ведь нужно же как-нибудь вырабатывать уклад новой жизни.
А без жертв ничего не даётся. Пожертвуем самолюбием.
В области же духовного совершенствования моё открытие сыграет большую роль. Не все так индиффирентно относятся к спасению своей души, как это думает интернационал.
Ворота в рай для нас закрыты, так пойдём в него обходным путём.
Конечно, это не так просто, как лезть по проторенной дорожке через «игольное ухо».
Но что поделаешь!
Tout n’est pas rose dans le metier, [36 - Не всё в нашей профессии в розовом свете (фр.).] как говорила старая француженка.
Постараемся и спасём.
Я верю, что спасём.
А вы?
Из мёртвого города
Живём в мёртвом городе. Последние вороны наскоро ощипывают падаль. Скоро улетят и они.
И будет тогда «во блаженном успении вечный покой».
И сейчас непривычная тишина подготовляет нас к этому вечному покою.
На улицах трупы лошадиные, собачьи, нередко и человеческие, но последние по утрам подбираются. Лошади и собаки лежат по нескольку дней.
Ночью к лошадиным трупам подкрадываются темные, боязливые фигуры и вырезывают кусочки мяса.
Собачьих пока ещё не трогают.
Театры пустуют, несмотря на то, что для удобства публики и неудобства грабителей начинают в 5 1/2 и к 9 уже закрываются.
Спектакли проходят вяло. Перед пустынным холодным залом уныло выступают актёры – не те, коих привыкли видеть, те разбрелись кто куда, из балета ушли лучшие силы, из драмы тоже.
Трамваи понемножку начинают снова наполняться серыми шинелями. Это свежеобмундированная красная армия, вся безусая, зелёная молодёжь.
Точные условия службы этой красной армии неизвестны даже самому её прямому начальству.
– У нас нет никаких приказов, – говорит начальство. – Руководствуемся большей частью случайными сообщениями в газетах.
Жалованья каждый солдат красной армии получает триста рублей. Кто-то разъяснил, что из этого жалованья надо вычитать расходуемое полком на продовольствие. Но приказа соответствующего не было, и солдаты, кроме жалованья, получают и всю обмундировку, и полное содержание. Лихо.
Но есть одна тёмная сторона, резко отличающая положение красной армии от былого петроградского гарнизона:
Солдаты красной армии обязаны ежедневно – увы! – заниматься строевым ученьем.
И вот призраки былых солдат зашагали под командой офицера-призрака.
Тихо в мёртвом городе.
Темно.
Ночью чуть мерцают огни фонарей далеко друг от друга.
Тесно прижавшись к стене, прокрадываются одинокие фигуры. Не то прячутся, не то ищут – бог их знает, чего: конины или человечины.
Изредка разорвёт тишину бешено гудящий мотор. Дня через два прочтёшь в газетах, почему он умчался.
Упокой, Господи, души их…
Семь или сколько?
Утренние газеты приносят утренние ужасы, которые наполнят все сердца на весь Божий день до вечера, а вечером вечерние газеты замучают кровавыми снами до утра.
Но не все газеты рассказывают о том; о чём молчат, мы сами рассказываем друг другу.
Приезжий из Пскова солдат рассказывает, что не то красногвардейцы, не то дезертиры так грабят население, что немцы посылали на них карательные отряды и под конец просили очистить на десять верст от своего присутствия.
Кто-то выпущенный из петроградской тюрьмы рассказывает о расстрелах. Ходят слухи, что расстреляны Пуришкевич и Сухомлинов.
Никто ничего не знает наверное, но в мёртвом городе всегда говорят о смерти и всегда в неё верят.
Бродят шакалы и грызут трупы.
Потом их предадут суду за хищения, когда они грабят, за злоупотребления по службе, когда берут взятки и спекулируют, и за превышение власти, когда убивают.
Но суду предают уже потом, когда будет слишком поздно. А вмешиваться и мешать им нельзя.
Потому что не пойман – не вор. Нужно ждать, пока докрадутся до того, что поймают.
А потом с умилением слушал сетование начальства о том, как злоупотребители, превышатели власти гнусно опозорили святое дело революции.
В мёртвом городе всё приходит слишком поздно, когда уже не нужно.
Наша жизнь – умирание, наши зрелища – трупы, наша литература – некрологи.
И ещё удивляются нашему равнодушию и безразличию к ближайшему грядущему.
Говорили: «19-го в город придут немцы», и никто даже не остановился ни на минуту на этом. Не всё ли равно, какое нам дело, что после нашей смерти кто-то куда-то придёт!..
У самого несчастного человека есть всё-таки одно счастье – это то, что убить его можно только один раз.
Ну, так о чём же теперь ещё тревожиться мёртвому городу, разграбленному, изнасилованному и брошенному на поругание. Теперь он умер.
Пухом ему земля.
Шагают призраки солдат былой армии, вытягивают носки под командой былых расстрелянных офицеров.
Раз, два, раз, два.
Летят в бешено ревущих моторах упыри за кровью.
И шепчут трупы: «Вот оттает земля, – все встанем.
Делить будем.
Так».
Предварительная цензура
Здравствуй, милая, хорошая моя,
Чернобровая, похожа на меня…
Она вернулась!
Думали ли мы год назад, когда восторженно шагали за красными знамёнами и ревели «Марсельезу», что это мы во имя её шагаем и во имя её ревём?
Несмотря на смертельную горечь этого явления, нельзя не признать в нём элемента высшего комизма.
Разум говорит:
– Позор и смерть!
А душа хохочет до слёз!
Ну что поделаешь! Бывает и смерть смешная.
Помню, в деревне был у знакомых помещиков любимый и заслуженный старый конь «Воевода». Хозяева его берегли, дети кормили сахаром. И вот стряслась беда: свалился «Воевода» с кручи и сильно расшибся. Послали за ветеринаром. Ждут, плачут. Вдруг бежит конюший мальчик и вопит не своим голосом:
– Ой, барин, барин, «Воевода» родила!
Хотел, видно, крикнуть: «померла», да от страху вышло «родила».
Все страшно были потрясены этой смертью, но не смеяться не могли.
И вот теперь, когда я, свободнейшая из свободнейших гражданка, в свободнейшей из свободнейших стране пишу этот несвободнейший фельетон для предварительной цензуры, мне вспомнился вышерассказанный эпизод.
Очень грустно и нестерпимо смешно. [37 - В тексте первопубликации после этих слов – несколько строк пробела, что указывает, вероятно, на цензурные купюры.]
И вот:
«Здесь всё мне на память
Приводит былое…»
Вспоминается былое общение с предварительной цензурой, как был у меня написан рассказ о каком-то губернаторе.
Цензура рассказ разрешила, но вместо слова «губернатор» начертала везде «городовой».
Герой рассказа был понижен в своем социальном положении.
Эффект рассказа получился поразительный.
Удивленная публика читала:
«Огромный старинный кабинет городового был освещён всю ночь. Всю ночь городовой принимал доклады и подписывал бумаги…
…Жена городового сидела в столовой с английским романом в руках…
– Bonjour, [38 - Добрый день (фр.).] папа, – сказала городовому его дочка, вышедшая из детской в сопровождении гувернантки…
– J’etouile, [39 - Значение этого слова установить не удалось. Вероятно, опечатка.] – сказал городовой и опустился на стул и т. д. и т. д.»
Многие, конечно, решили, что я сошла с ума, другие упрекнули меня в полном незнании быта, третьи «сразу сообразили», что здесь тонкие намёки и экивоки, и под видом городового выведен мною ни более, ни менее, как сам министр внутренних дел.
– Ну и ловко же она это! Прямо так и называет его городовым. Не сносить ей головы!
Многие припрятали номера с этим рассказом, рассчитывая, вероятно, перепродать его по хорошей цене, когда меня начнут вешать.
Какой-то добрый сибиряк написал мне письмо, что он получил небольшое наследство, и если понадобится для моего освобождения внести залог, то он сразу даст три тысячи.
А ведь рассказ-то был сам по себе невиннейшего содержания.
Так было прежде.
Какова-то будет цензура «передышки»?
Теперь, вероятно, если я захочу написать, что, по рассказам кронштадских обывателей, краса и гордость русской революции не только раскрала всё судовое имущество, содрала всю обивку, но даже продала корабельные трубы, – ну как я это напишу?!
А вдруг одна такая краса как раз сидит в предварительной цензуре! Сидит на уцелевшем куске трубы, сморкается лоскутом от обивки каютного дивана и читает мой фельетон.
А если я захочу рассказать, что банды пьяных солдат громили магазины? Как тогда быть?
Вспоминаю уроки прошлого.
До «передышки» цензура губернатора переделывала в городового. Очевидно, после «передышки» нужно действовать обратно – из городового делать губернатора.
Итак, напишем:
«Банды пьяных генералов громили магазины».
Ладно! А вдруг какой-нибудь догадливый читатель решит, по примеру прежних лет, что я вывожу под псевдонимом генерала какую-нибудь важную революционную персону? Смольный in corpore, [40 - В полном составе (лат.).] что ли… Вот ужас-то!
– Добрый сибиряк! Где ты? Allo! Откликнись!
Собственно говоря, мне даже не о кронштадтцах хотелось написать, а о предстоящем в Москве складе и об эвакуации Петрограда.
Смольный сказал, что идёт на всё, чтобы спасти советскую власть. Что для этого он готов переехать в Москву и даже далее в глубь России.
Так вот, наше дело – сказать: зачем же ехать в Москву, лучше прямо в глубь, а то только раскидываемся да укладываемся. А в глубь хорошо… Где-нибудь в Мамадыше. Засесть и укрепиться.
– Оттоль грозить мы будем шведу.
И спокойно, и уютно, и шведу не страшно.
Ай, что я говорю!
– Добрый сибиряк! Караул! Где ты? Где ты?
P. S. Для реабилитации себя спешу прибавить, что в случае бомбардировки Петрограда немцами, я согласна для спасения советской власти, получив суточные, проездные и соответствующее продовольствие, быть эвакуированной в какое-либо безопасное место. Когда же место это станет опасным, согласна для спасения советской власти переехать на тех же основаниях куда-нибудь подальше.
Новый психоз
– Вот в последний раз макароны подаю. Больше нет и не будет, – сказала горничная, ставя на стол блюдо серых, ослизлых не то червей, не то тряпок.
– Не будет? Никогда?
Сердце моё сжалось, и хотя черви-тряпки не возбуждали во мне аппетита, я положила себе на тарелку втрое больше, чем нужно, и стала есть.
Слово «никогда» производит магическое действие на человеческие души, наполняет их тоской и отчаянием и желанием удержать уходящее.
Если вы скажете человеку, что у него никогда не будет болеть голова, он невольно в первую минуту испугается.
– Боже, неужели никогда?
А, впрочем, это ведь хорошо.
Лавочники знают тайные чары этого слова и пользуются им.
– Почему так дорого? Такой скверный сорт и вдруг двадцать два рубля фунт?
– Последний, больше не будет. Совсем не будет.
– Никогда… – шепчет покупатель и, не сводя глаз с этого дивного видения, являющегося его взорам в последний раз, дрожащими руками достаёт бумажки.
– А это – горчица?
– Горчица. В последний раз, больше не будет.
– Никогда? Так дайте, пожалуйста, шесть банок.
– Берите больше, потом ни за какие деньги не достанете.
– Ну, так дайте десять банок. Всё-таки запас горчицы у меня будет.
Мания запасов схватила смятенные умы несчастных граждан крепким стальным кольцом и давит.
– Вы слышали, говорят, больше не будет, как его там, ги-пер-мор-ганикум?
– Это что за штука?
– А черт её знает, никогда не видал. Нужно будет все-таки запастись хоть немножко, на случай крайнего голода. Потом и рад будешь достать, да негде.
Года два назад, когда прошёл слух о том, что запретят продажу пирожных, я встретила в кондитерской старого отставного капитана, который, выпучив глаза и раздув щёки, глотал пирожное за пирожным, напряжённо и лихорадочно.
– Что с вами, вы ведь, кажется, никогда сладкого не любили?
– Мало ли что не любил. Теперь, говорят, скоро не будет, так нужно как следует поесть, чтобы никогда не захотелось. Тошнит только от этой мерзости, вот в чём беда.
И, тяжело вздохнув, он снова принялся за работу.
Со времён воцарения голода на Руси его подданные, ещё имеющие возможность есть, едят, не переставая, всё что под руку подвернётся.
– А вдруг это последний изюм, и больше ни-ко-гда изюма не будет?
– Ну и чёрт с ним! Ведь вы его раньше и в рот не брали. Экое горе, подумаешь.
– Ну как же вы так рассуждаете? Раньше, допустим, не ел, но зато жило во мне сознание, что как только захочу, я этого самого изюма, так сейчас и съем, сколько душе угодно.
Едят с ужасом, с отчаянием. Запасать перестали. Всё равно узнают, отнимут. Просто едят тут же, на месте, сколько в человека влезет.
Теперь, когда нет муки, всех кинуло на мучное. Спекулянты, презирая угрозы расстрелом, продают по пятьсот рублей за пуд клейкую, тягучую муку́, неизвестно из какого зерна состряпанную.
Покупают, пекут, едят.
– Знаете, на Украине прямо рай. Мука двадцать рублей.
– Двенадцать, а не двадцать. Даром дают.
Господи, есть счастливцы на свете.
Мука́. Мука́.
Говорят только о муке. Подешевей завтра мука до нормальной цены, я уверена, что те, кто теперь давятся, но съедают по три фунта наспекулированного, краденого, горького и прокисшего хлеба, не съели бы и полпорции.
И странное дело: объедающиеся и жадничающие, тем не менее худеют, почти как и настоящие голодающие.
Страх перед голодом, ужас перед неистовой ценностью поглощаемых кусков так тревожит и подавляет подозрение, что пища впрок не идёт.
Много раз мне приходилось слышать жалобы:
– Не знаю, что со мной. Ем, ем, и всё мне кажется, что нужно ещё поесть. Всё какое-то точно беспокойство, что я ещё не доел, а больше никакой еды не достанешь.
Это новый психоз – отсутствие сознания сытости. Есть, говорят, такие идиоты, которые сами не могут понять, довольно ли им есть или ещё нужно.
Этих идиотов кормят по мерке.
Этот новый психоз очень вреден не столько заболевшему, сколько его согражданам.
На совести каждого такого обжоры-психопата жизнь умирающего от голодного истощения.
А в распространении этой безобразной болезни виноваты мы все, поддерживая исключительный интерес к продовольственным вопросам.
– Здравствуйте, как поживаете?
Это – два первые вопроса при каждой встрече. [41 - Понятно, что вопрос – один, но так в оригинале (ред.).]
А вы знаете третий вопрос? Третий вопрос:
– Ну, а как вы устраиваетесь насчёт муки?
И затем каждый с особым сладострастием начинает описывать свою желудочно-кишечную тоску.
– Всё бы ничего, да вот без сладкого трудно. Шоколаду очень хочется, только хорошего.
Ну и кончено. Прививка болезни сделана. Послушаешь и подумаешь.
– А ведь в самом деле хорошо бы шоколаду раздобыть.
На продовольственные темы разговаривали люди, никогда прежде даже продовольственных слов не слыхавшие: поэты, художники, балерины.
– Мне обещали достать крупчатого масла, – восторженно радовался нежный тенор.
А милая молоденькая артистка мечтала:
– А мне поехать бы куда-нибудь в деревню. Хлеба сколько угодно. Парное молоко, свежее, прямо из-под курицы.
Едят.
И когда не едят, говорят об еде оживленно, нервно, дружно. Тема всем одинаково дорога и близка.
Прислуга, забыв этикет, принимает горячее участие в общем разговоре.
Комнатный пёс прислушивается, шевеля ухом. Если бы он мог, он, наверно, вставил бы несколько дельных замечаний.
//-- * * * --//
Если вас кто-нибудь спросит:
– Ну, а как вы устраиваетесь насчёт муки? – посмотрите ему пристально в переносицу между глаз и скажите спокойно и внушительно:
– Пошёл вон.
Когда-нибудь вы поблагодарите меня за мой совет.
Всё ещё живём
Тошно, холодно. Электричество дают только пять часов в день. Дров нет. Дома отапливаются скудно. Шести этажные каменные громады так выстыли, что идёшь мимо по улице и кажется, что от них дует холодом. А на улицах новый жанр: буржуи снег чистят и газеты продают. Ничем их не проймёшь. Дамы сшили себе зипунчики и тулупчики специально для уличных работ. Портнихи назвали этот новый наряд facon touloup и facon zipoun a la «дворник» и дерут за него, сколько сердце подскажет.
В Смольном сидят хитрые люди. Издали декрет, чтобы все женщины до сорока лет отбывали снежную повинность. Пусть теперь найдётся такая дура, которая всенародно признается, что ей больше сорока! Пока ещё такой не нашлось. Все рвутся в бой. Ходят слухи, что многие предлагали взятки домовым комитетам, только бы их назначили. Комитеты отвечали:
– Ладно, идите, если не рассыплетесь.
Буржуи, продающие газеты, вполне довольны своей судьбой. Это всё больше бывшие офицеры. Продают они вечерние газеты. Стоят на Невском. Звонко и бодро выкрикивают свой товар, и обернувшись на этот голос заправского газетчика, с таким удивлением встречаешь интеллигентные глаза, офицерский кенгуровый воротник… Настоящие газетчики ворчат и иронизируют:
– Не за своё дело взялись!
– А вы за своё дело взялись? – отвечает офицер.
Буржуи довольны: зарабатывают по пятнадцати рублей в день (офицеру это никогда и во сне не снилось) и вдобавок можно долго спать утром. Днём на улицах хорошо. В центре города даже почти не грабят. В магазинных витринах кое-где можно видеть пережитки «седой старины»: чашки, воротнички. Где-то мелькнул ярлычок: «Последняя новость: чулки». В книжных магазинах… ха, ха, ха… книги, романы. Вот когда-то жили-были и романы читали о том, как Вера сидела и грызла себя самоопределяющим анализом… Посмотрите вы теперь на эту Веру!
Да, днём на улицах совсем неплохо. Особенно если стоять тихо. Потому что ходить по ним всё-таки нельзя. Льдины, горы и тихие долины между ними одолевают с трудом даже извозчичьи лошади. А если стоять тихо, то совсем неплохо.
– И куда вы торопитесь?
– Домой.
– Чего хорошего? Придёте, а там вас, может быть, зарежут. Говорят, город скоро наполовину опустеет. Новый декрет приказал всем грабителям и преступникам немедленно выехать. Многие завидуют. Паспорт на выезд так трудно достать, а тут – извольте – двери открыты. Думаем, что любезность правительства на этом не остановится. Демобилизировать грабителей в двадцать четыре часа очень трудно. Для этого надо предоставить им возможность выполнить приказ. Прежде всего нужны специальные поезда с обозначением времени и маршрута. Первый грабительский. Грабительский бис. Санитарный грабительский. Продовольственный. (Надо же грабителям кормиться чем-нибудь!) Кисловодский грабительский. Люкс-грабительский. Проще сделать пассажирский и товарный перерыв и устроить «грабительскую неделю». Иначе ничего не выйдет.
Пока «за невозможностью выехать» нас продолжают грабить. Если несколько грабителей нападают на одного прохожего, это называется социализировать капитал. Если же один ограбит нескольких, – это уже не идейно и называется индивидуализацией. Говорят, кто-то опубликовал правило: когда по каким улицам ходить можно.
Есть, впрочем, улицы, по которым ни в какое время дня ходить не рекомендуется. Во время последнего погрома на Воскресенском проспекте в церкви шла служба. Во время окончания службы как раз разыгралась на улице стрельба. Дали знать в Смольный. Оттуда прислали охрану, чтобы проводили домой прихожан и духовенство. Последним, пожалуй, было не совсем удобно пользоваться услугами большевиков.
– Проводи же меня, братец-анафема, будь любезен.
Проводили священников по четыре анафемы на каждого. Теперь давно не стреляют. Тихо. С непривычки даже в ушах звенит. Темно, холодно.
– Собачья жизнь, милый мой, – жаловался трамвайный пассажир с ватой в ушах.
– Собачья. Целый день бегаешь, как пёс. Ищешь, где бы кость урвать. Урвёшь, – тащишь домой, рычишь, как бы кто не отнял. Съешь, а остатки в тряпьё зароешь, – совсем по-собачьи, чтобы не отнял кто. А ночью опять, как пёс, под воротами сидишь, дом сторожишь, – дом, положим, надо сторожить: дома осталось 0,32 от 1/4 фунта соломенного хлеба. Недавно кто-то занозил язык этим хлебом. Распух и умер. Все очень хохотали. И умер-то не вовремя: на следующий день мог получить по карточке яйцо. Это, конечно, было давно – дней десять назад, и даже стало похоже на анекдот. Потому что теперь выдают яйца только детям – по четыре человека на одно яйцо один раз в год. Вот так мы и живём. Многие начинают думать, что мы не живём, а просто-напросто умираем. Но, вероятно, когда люди очень голодны и им очень холодно, и притом ещё они несчастливы, им тогда начинает казаться, что они умирают. А впрочем… Бог, если Тебе всё равно, пошли нам тёплую смерть…
Ретроспективный взгляд и удивление
Теперь, когда от громадной ни на что не годной и никому не нужной России осталась одна только так называемая «передышка» (la piridichka russe), занимающая на карте приблизительно столько же места, сколько занимала Удельная Русь (Русь, а не Россия), приятно оглянуться назад, бросить торжествующий взгляд на пройденное пространство и вспомнить главнейшие этапы нашего пути.
Русский человек истории своей не любит и знает её ровно настолько, сколько нужно, чтобы его переволакивали за уши из класса в класс. Но знания эти долго голову не засоряют.
Помню я, как один старый генерал спрашивал:
– Что это такое Всеволод Большое гнездо? Вот выкинула память, а из какой оперетки и вспомнить не могу.
Да. Русский человек родной истории не знает.
Спросите любого актёра, врача, присяжного поверенного, дантиста, инженера, тенора, репортёра, фабриканта. Что они помнят.
Прежде всего:
«Земля наша велика и обильна, но порядка в ней нет; приходите княжить и владеть нами».
И пришли варяги. Рюрик, Синеус и Трувор.
Потом кто-то всем в посрамление открыл, что был всего один Рюрик, а «Синеус и Трувор» вовсе не имена, а обозначение на каком-то туземном языке «с чадами и домочадцами». Да, это правда: почему рюриковичей сколько угодно, а ни синеусовичей, ни труворовичей ни одного нет?
Ну, а потом что?
Потом – Киев, а следовательно Кий, Щек и Хорив. Причём, кажется Щек и Хорив тоже оказались «со чадами и домочадцами», или «со бельем и мебелью». Потому что город-то Киев есть, а ни Хоривова, ни Щекова нет.
Потом – Аскольд и Дир. Аскольд же известен оперой «Аскольдова могила».
Дир же, очевидно, тоже чадо и домочадо.
Потом, откуда ни возьмись, скивалот [42 - Значение этого слова установить не удалось. Вероятно, опечатка.] Олег, о котором известно, что он «как ныне сбирается», потом какие-то лисицы с серой на хвостах. Святослав – потому что говорил столь эффектно цитируемую за карточным столом фразу «иду на вы». Потом выскакивает откуда-то Святополк, выскакивает, очевидно, потому что у него прозвище ругательное «окаянный» и иначе не выскочить бы ему вовек.
Затем наступил неприятный для каждого гимназиста период: татары.
Татары накладывают иго, а завтра пируют на досках, под которые кладут русских.
Тут действительно чёрт ногу сломит. Умирали, воевали, убивали, выкалывали глаза. Бестолочь такая, что хоть плачь! Да ещё пропалогия! Уверяю вас – спросите любого балетмейстера – он вам скажет, что Владимир Святой и был мономах. А мономаха все знают, потому что у него «тяжела шапка».
Светлым лучом врывается в эту туземную муть Марфа-посадница.
– Ха-ха! Здоровая, должно быть, была баба!
Потом Софья Палеолог с двуглавым орлом, который сейчас признан контрреволюционным врагом народа.
Наконец Иоанн Грозный! Тут раздолье. Опера. Стихи. Репин. Опричнина. Князь Серебряный. Шаляпин. Псковитянка.
Ну, словом, дело известное. Были у него ещё и завоевания какие-то. Но тут уж трудно разобраться.
Потом Борис Годунов. Гуманен, а потому подозрителен. Опять стихи, опера. Какие-то завоевания.
Потом Дмитрий Самозванец.
«Не мнишь ли ты, что я тебя боюсь! Она, вся кровь во мне остановилась!»
Словом, Дмитрий Самозванец это тот, который «сцена у фонтана».
Это даже младший помощник аптекаря знает.
Смутное время, глад и моровая язва. Народ ликует и целует крест Самозванцу.
– Да здравствует наш царь Димитрий Самозванец!
Самозванец добр и гуманен, а потому не внушает царю доверия.
Потом Тушинский вор.
Глад и моровая язва. Целуют крест Тушинскому вору.
Тут же целуют подвернувшийся крест польского Владислава.
Потом Минин и Пожарский; о них знают благодаря их предложению заложить жён и детей, а также благодаря тому, что их больше на Руси не бывало.
Потом дом Романовых.
Начала никто не знает. Глад и моровая язва.
Потом Пётр Великий. Основал Петербург. Пробил окно в Европу. Из окна насквозило. Вышла беда.
Потом Екатерина Первая, которую многие сливают воедино со Второй, потому что обе были толстые.
После Екатерины Первой глад и моровая язва, тетка, дядька, племянники, дщерь, Петрова, княжна Тараканова, Иоанн Антонович, некрёщенные младенцы, неотпетые покойники, Бирон, ссылки. Потом Екатерина Вторая, хоть немка, но почему-то матушка.
Пугачёв. Бунт мужицкий. Целование креста и царице-матушке и Пугачёву-батюшке. Но Пугачёв нёс свободу, а потому был подозрителен, а Екатерина прикрепляла к земле и потому оказалась матушкой. Потом пошли денщики, временщики, ссылки и фаворы.
А потом Павел. Ссылка, казнь, глад и моровая язва.
Потом Александр. Глад и моровая язва. Нашествие французов. Пожар Москвы от копеечной свечи.
Николай. Шпицрутены.
Александр Второй. Революционеры. Освобождение крестьян, чему сии последние не очень-то радовались.
– Ишь, говорили, какой ловкий! Освободил, а кто теперь о нас позаботится?
Глад и моровая язва.
Александр Третий. Любил гречневую кашу. Установил праздник крушения собственного поезда.
Глад и моровая язва.
И Николай II.
Глад и моровая язва.
Вот что знают из русской истории русские средние люди. И довольно. Пусть скорее и это забудут.
//-- * * * --//
И вдруг какой-то лукавый дьявол воткнул палочку где-то около Москвы и завернул Россию вихревым волчком.
– И-и-их!
Летят куски как брызги в разные стороны.
Крым! Кавказ! Польша! Малороссия! Литва! Финляндия! Прибалтийский край! Сибирь! Казань! И-и-их! Ещё! Ещё! Города! Моря! Реки! Царства! Княжества! Вольные земли! Ещё! Ещё! Скоро одна палка останется…
Голодные едоки
Знаете, о чём мы больше всего говорим?
О расстрелах? О декретах? О погромах? Об анархистах?
Нет. Мы говорим о еде.
Мы были людьми, стали едоками. На почве еды мы соединились без всяких лозунгов, плакатов и мандатов, все – пролетарии, буржуи, грабящие и ограбленные – все, все, все в одну тесную семью, щёлкающую зубами.
В самые отвлечённые, самые идейные споры и разговоры, вплетаются нити продовольствия и ткут свой узор.
О еде говорят такие существа, которые, казалось, были созданы как бабочки-однодневки без пищеварительного аппарата: поэты, философы, мечтатели.
Что уж говорить об «улице»! Улица гудит кониной, солониной и какой-то селёдкой «по три рубля, а голова отгнивши».
Вы послушайте, о чём говорят в гостиницах, в кабинетах, в театрах – шёпотом во время представлений и во весь голос во время антрактов. О чём говорят на выставках и на лекциях – на лекциях, конечно, не с кафедры, а в местах для публики.
Вот перед картиной художника, изобразившего nature morte – груду румяных яблок – стоят созерцатели:
– Как вы думаете, ведь это с натуры?
– Должно быть. Но какие крупные! Интересно знать, где он их покупал?
– Можно в канцелярии спросить его телефон, позвонить и узнать.
– Почём яблоки? – вмешивается в разговор посторонний зритель.
– Не знаю. А вот в нашем кооперативе…
И разговор оживился, разгорелся, затеплел розовою кровью.
Все мы братья во кооперативе.
Вот мы в театре.
– У вас ложа на сколько едоков? – спрашивает чиновник у кассирши.
Та даже не замечает ошибки. Отвечает спокойно:
– На шесть.
А кто-то рассказывает:
– Я в прошлый раз сидел по дополнительной карточке, т. е. на приставном стуле.
Сейчас осень, но сегодня солнце.
Едоки выползли на Невский.
У них жёлтые, одутлые или сморщенные лица.
Вот, изящно выворачивая ножки, в сапогах, сшитых из скорбей и лишений, выступает самка едока.
На заново освежённой шляпке пучок фиалок – убогое торжество!
– Тридцать пять рублей! За такой крошечный букетик! – стонала в магазине самка едока.
– Помилуйте, сударыня! Да вы за фунт сахару платите нынче тридцать, а тут смотрите, как сделано! И прочно. Это на всю жизнь вам хватит.
И самка едока урезонилась и купила букетик на всю жизнь.
Теперь она идёт, выворачивая ноги и старательно обходя лужи, чтобы не погубить сапоги, сшитые из скорбей и лишений.
Идёт. А кругом соблазны. Невиданные соблазны для невиданного едочьего сердца.
Вот милый полковник, кротко улыбаясь, предлагает шоколад собственной варки. И такой же милый и даже гордый, судя по римскому носу и ассирийской бороде, бюрократ торгует котлетами.
Гимназист, серый с красными глазами и зелеными зубами, продаёт какие-то катыши. Из чего и для чего их накатали – никому неизвестно. Но узнав, что каждый катыш стоит всего полтора рубля – многие покупают.
Соблазнов масса.
А в окошках магазина, широко растопырив рукава, красуется блузочка нувотэ, [43 - Nouveauté (фр.) – новинка.] последний крик моды, из настоящей бумазеи за сто двадцать рублей.
Солнце осенью!
Солнце волнует едоков. Им хочется любви. Они смотрят друг на друга белыми, малокровными глазами.
Вот самка едока встретила молодого человека.
Оба улыбаются. Она ему нравится.
– Приходите к нам, – говорит самка едока. – Муж сварил плитку шоколада.
– Пардон, мерси! – отвечает молодой человек.
– Мне скучно, я всё одна. Сижу, читаю «Чрево Парижа» этого… как его… ну вот, забыла фамилию едока, который сочинил эту книгу.
– В театрах бываете?
– Редко. Муж любит Мариинский, там ещё дают этот… как его…
– Балет? – подсказывает молодой человек.
– Нет!.. как его… бутерброды с ветчиной… Там буфет хороший.
Перешли через улицу. Самка едока остановилась у окна сливочной. На окне наклеен билетик: «Масла нет, сыра нет, молока нет». Но на подоконнике лежит во всей своей непринужденной красоте вылепленный из глины и подкрашенный суриком бюст большого сыра.
– Посмотрите, до чего похож! – шепнула самка едока.
– Как живой! – вздохнул молодой человек.
Прошли мимо колбасной с надписью «Ветчины нет, колбасы нет». Полюбовались через стекло на искусно выпиленный из дерева окорок.
– С какой любовью подкрашен жирок!
– Ах, искусство так украшает жизнь, так заставляет забывать суровую действительность.
– А жизнь так тяжела!.. Гражданская война…
– Да, война… А немцы – звери, звери… они не хотят идти на Петроград…
– Солнышко! Смотрите – осеннее солнышко тоже вышло на Невский! Тоже гуляет с едоками!
– Ну и неразборчиво же оно, брат ты мой, светило!
А впрочем… Каждому жить хочется!
Москва последних дней
Можете вы себе представить физиономию человека, который выскочил из горящего дома и в ту же минуту его треснули ломом по лбу?
Если можете, то знайте что именно такова физиономия москвича последних дней.
Глаза выпучил, рот разинул, из карманов торчит вбитая туда впопыхах всякая дрянь.
– Остаться, что ли?
Но остаться нельзя.
Остаться – значит налоги, уплотнения, аресты, принудительные работы, конфискация имущества.
– Надо ехать.
Ехать – значит добавлять двадцать пропусков по две недели на каждый, тридцать удостоверений и сорок разрешений.
Говоря без преувеличений, для того, чтобы срочно выехать из Москвы, нужно потратить не меньше двух месяцев.
Стоять в хвостах и очередях для получения всех нужных бумаг, доводит москвича истощённого «четвёртой категорией» до полного обалдевания, – и человеку, проделавшему всё, уже трудно остановиться. Ему кажется, что нужно ещё где-нибудь постоять и похлопотать.
Кстати – ни на одном языке мира нет этого дурацкого термина «хлопотать».
Иностранец скажет:
– Пойду получу документы.
Русский:
– Бегу хлопотать насчёт документов.
Иностранец пойдёт в надлежащее учреждение и получит.
Русский сбе́гает к троим знакомым за советом, потом к двум за протекцией, потом пойдёт в учреждение, но не в то, куда надо, потом попадёт в то, куда надо, но начнёт тыкаться не в те двери, пока не пропустит молодецкого срока.
Тогда он начинает всё сначала и, доведя дело до конца, забудет документы на извоз.
Всё это вместе взятое называется «хлопотать» и, если производится по доверенности другого лица, дорого ценится и оплачивается.
Советская власть идёт навстречу русской потребности похлопотать и со своей стороны обставляет свои присутственные места такой фантастической бестолочью, что нехотя захлопочешь.
Вот мечутся вдоль улицы растерянные фигуры. По обалделому виду и вываливающимся из карманов бумажкам вы узнаете отъезжающих.
– В чём дело?
– Комиссариат с одной улицы съехал, а до другой ещё не доехал. Вот – бегаем, ищем.
У запертых дверей другого комиссариата толпа.
Лица бледные, глаза безумные.
– В чём дело?
– Остановитесь, посмотрите сами.
Через каждые полчаса дверь приоткрывается. Высовывается, как кукушка из часов белая от бешенства рожа сторожа. Высунется, выругается и снова спрячется.
– За что же он вас ругает?
– Не знаем! Никто ничего не знает! Стоим третий день! Никто ничего…
– Да вы бы вслушались внимательно, какие они слова произносят. Может быть, разобрали бы какие-нибудь указания.
– Нет, уже пробовал. Нехорошие слова, обыкновенные.
– Да, может быть, вы не у тех дверей стоите? Вон там ещё вторая есть.
– Пробовали. Оттуда баба выскакивает, ещё хуже.
Мне довелось видеть одну молодую артистку, которая проделала всё, что предписывается безумцу, пожелавшему получить заграничный паспорт.
Артистка была бледна, худа и почти потеряла сознание действительности. Она проделала всё, но уехать уже не могла – силы физическая, моральная и материальная были исчерпаны.
– Зато у меня есть всё – лепетала она бескровными губами. – Всё. Удостоверение от жилищной комиссии, что я имею право на жизнь, от домового комитета, что я не фикция и не абстракция, а действительно человек, от уголовной милиции, что я не вор, от местного комиссариата, что я не свинья, от чрезвычайной комиссии, что я не расстреляна, пропуск от украинского консула, виза, свидетельство от театрального общества, от профессионального союза, свидетельство об оспе, свидетельство о тифе и холере, бумага об охране имущества, которое я беру с собой, разрешение на возвращение в Москву. Ещё говорят, что где-то надо похлопотать, чтоб дали охрану для зубных щёток.
– Что?
Она улыбнулась растерянно и грустно.
– Простите… Я иногда путаю.
– Вам бы уже ехать скорее.
Она поникла головой.
– Ехать? Вы думаете, что ещё имеет смысл тащить на Украину это небольшое количество организма, которое у меня осталось?
Москвичи, не имеющие ни надежд, ни возможности выехать, утешаются мрачными предсказаниями по части Украины и райскими перспективами для московского бытия.
– Погодите ещё.
– Почему?
– Да уж потому. Вот увидите.
– А у вас, подумаешь, очень тихо.
– Конечно, тихо. Сиди, плати налоги. Вот я уже, например, единовременный заплатил, единоличный заплатил, теперь, говорят, ещё единоутробный вводится…
А потом радостные перспективы, или «О чём мечтает буржуй, когда ему не спится».
– Вы слышали? Англичане уж в сорока верстах от Вологды.
– Вы слышали? Японцы уже в сорока верстах от Нагасаки.
– Вы понимаете, батенька мой, чем это пахнет?
– Вы слышали? Чехословаки-то, говорят, в сорока верстах от Твери. Ей богу, правда. Мне Мария Николаевна говорила. Ей один знакомый чехословак говорил. А вы уезжаете!
– Вы слышали? Нижний-то, говорят, уже в сорока верстах от Казани. Ей-богу, правда. Чего вы глаза выпучили?
Не смейтесь, господа! Право, всё это не так уж весело!
Петербург
Петербург умер.
Москва ещё живет. Носятся бешеные моторы, со свистом и гиканьем. Ружейные выстрелы оживляют чёрную тишину ночных улиц. Москву грабят и режут. Она ещё жива, ещё протестует, дрыгая ногами и прижимая к сердцу заграничный паспорт.
С Петербургом всё кончено.
Он умер.
Лежит огромный труп с вывернутыми карманами, изнасилованный и поруганный.
Гниение вызывает тепло, и нам кажется иногда, что он тёплый. Оплывает разлагающаяся ткань, и нам кажется, что он шевелится.
Но он умер, совсем, по-настоящему, и можете делать с его трупом всё, что вам вздумается. Он тихий.
Подкрадётся шакал, залает, захохочет. Вырвет кусок гнилого мяса и отбежит с притрусцей.
Тихи мёртвые улицы. Они всегда ночные, потому что их тихие дни похожи на тусклые белые ночи. И когда над трупом города тоскливым, заплаканным глазом повиснет луна, его дни и ночи сливаются в какое-то одно неразделённое часами время, мутно-тягучее и безысходное.
В Москве ещё носят какие-то драные френчи, фраки и галифе. В Петербурге давно ничего нет, и прохожие пугают друг друга костюмами, словно выкраденными из постановки Горького «На дне».
Путают друг друга и сами путаются.
По имени встречных не окликают.
Они в таком ужасе от своего имени, так шарахаются при звуке его, что лучше молчите и молча пройдите мимо.
Но может быть, он сам подойдёт к вам и озираясь зашепчет побелевшими губами обычные петербургские слова:
– Арестован, арестован. Неизвестно где…
– Расстреляны оба…
– Говорят, их пытали… тише… нас подслушивают.
И вдруг у него лицо принимает неестественно-беспечный вид, дрожащие губы посвистывают «Красотки кабаре». В чём дело?
Дело в том, что ему пришлось переступить через узенькую струйку крови, протянувшуюся из-под закрытых ворот.
– Здесь, кажется, комиссариат, – бросает он вскользь. – А вы в оперетке бываете?
И вы долго и оживлённо будете говорить о театре, не слушая друг друга и не смотря друг другу в глаза.
Мой любимый коллега А. не боялся обысков. Он всю жизнь работал для народа и только что справил юбилей с подношением от рабочих.
Чего тут бояться.
И вот нагрянули «они». Шесть человек с шофёром во главе тыкали стены, истыкали, светили прямо в глаза фонариками, словно искусные окулисты, желающие исследовать сетчатую оболочку.
– Да что вы, товарищи, помилуйте. Да я лично знаком с товарищем Луначарским, да я за границей с Лениным сколько беседовал!..
Но в это время товарищ шофёр выволок из кухаркиного сундука старый «Огонёк» с портретом Керенского.
– Ага! Это-то что? Это не контрреволюция?
На основании контрреволюции забрали «бумаги»: счёт от портного, квартирный контракт, три серебряных ложки, которые хотя и не бумажные, но были рассмотрены шофёром как таковые, и пузырёк с лаком.
Этот пузырёк с лаком являлся, вероятно, очень серьёзной уликой, потому что два товарища долго спорили, кому из них принадлежит часть находки.
– Здесь явное недоразумение, – волновался. А., рассказывая об обыске. – Это, верно, были самозванцы с подложным ордером.
Но на другой день А. получил повестку: явиться для дачи показаний.
Повестка была подписана странно знакомой фамилией.
– Кто бы это мог быть?
Явился и понял кто.
Это был не более не менее, как бывший слесарь Гаврила, муж бывшей кухарки Оленьки.
Гаврила сначала притворился, что не узнаёт А., и чтобы показать независимость своего мнения и высоту социальной ступени, курил, зевал, икал и плевал, не переставая.
Начался допрос.
– Э-э… м… дам… Ваше отношение к этому… к брестскому договору?
У него в руках был опросный листок.
Окончив с официальной частью, Гаврила поскрёб затылок и сказал добродушно:
– Насчёт ложек, Иван Андреич, вы не беспокойте себя. Ежели мы вас не расстреляем, то ложки вам вернутся. Только в случае если расстреляем, они конфискуются.
– Да помилуйте, Гаврила, – завопил А., и по собственному призванию никогда не предполагал в себе такого высокого дисканта. – Помилуйте, – на что мне эти ложки… Я так рад… Они всегда были мне противны.
Гаврила улыбнулся и отпустил А. царственным жестом. А за дверями стояла бывшая Оленька и, как ландыш серебристый, приветливо кивала головой.
– Здравствуйте, барин.
– Это издевательство над революцией! – кипятился потом А. Как смеет слесарь Гаврила, полуграмотный, пьяный и вороватый, говорить со мной о брестском договоре? Наверное, Ленин не знает обо всём, что здесь делается.
Да, милый А. Допустим, что Ленин этого не знает. Но вам от этого легче?
Я всё-таки слышала смех. Настоящий, звонкий, весёлый русский смех.
Вот как: в трамвае какой-то мастеровой (а может быть, и приват-доцент, теперь ведь не разберёшь) уступил мне своё место.
Вошедшая одновременно со мною баба обиделась и завопила:
– Вот, которая в шляпке, так им всё, а нашему брату ничего. Их-то Господь-то везде на первое место, а нашего брата, рабочего человека только норовят в щель загнать, да со свету сжить и никуда нас не пускают и везде обходят.
Баба смолкла. Пауза.
И вдруг весь трамвай, словно лопнувшая бомба, ахнул хохотом.
Смеялась зелёная от голода старуха, смеялись позвякивая штыками красногвардейцы, смеялась кондукторша, облезлый студент, товарищ в чёрной широкополой «ленинке», смеялись трамвайные воры – молодые люди «в чистом платье» с оскорблённо-чистыми лицами.
– У-ух!
– Ну и отмочила баба!
– Что? Что? – расспрашивали нерасслышавшие.
– Господь, говорит на первое место!..
– Ну и баба!
– Ай да баба! Видно из понимающих баб-то!
Тяжёлая будет зима.
Уже холодно.
Ползёт сырая мгла через окна, через двери, впитываясь в стены, и нет огня, нет света и тепла, чтобы выгнать её.
Топлива мало. Трамваи остановятся, лампы погаснут.
Тёмная, холодная смерть постучит под окошком.
– Накормите меня, голодные. Укройте меня, бесприютные. Угрейте, голые. Ха-ха!..
Немного осталось людей в мёртвом городе. Мало. И перекликнуться страшно. На телефонах подслушивают – ничего не расскажешь, ничего не спросишь.
Свои близкие сидят, тесно прижавшись друг к другу.
Одинокие ищут, сближаются, женятся.
Жутко одному.
Самым страшным кажется:
– Вот поведут меня убивать, и никто не узнает об этом.
Почём мы знаем, что завтра удумает Оленькин муж? Вернёт ложки или расстреляет?
И ведь никому нет до этого дела. Привыкли, говорят.
Ну что ж. Пусть. Только лучше если вместе.
«Если не сможем идти,
Вместе умрём, на пути.
Вместе умрём».
Улыбается смерторадостный мёртвый город.
Гости
– Гость прибор съел!
Гость сидит с искусственно беспечным видом, но нос у него сконфуженно поворачивается в профиль.
Он, действительно, съел прибор. Нож и вилка, положим, целы, но прибором на лакейском языке называется и причитающийся к обеду хлеб. А вместо двух увесистых ломтей перед гостем стоит пустая тарелка с двумя грустными осиротелыми крошками.
– Подай второй прибор и поторопись с борщом, а то он снова… того…
Но как с борщом не торопи, гость успеет управиться и со вторым прибором.
Вид у гостя питеро-московский: лицо худое, серое, усталое, кожа, плотно обтягивающая его когда-то, теперь висит под подбородком запасным мешком. Мешок этот хотя и смущает владельца (куда его упрячешь?), но не отрезается, в надежде на лучшее будущее.
Костюм у гостя тоже весь держится на одной светлой надежде. Он, если можно так выразиться, весь ополз, как оползает размытый дождём глиняный пласт – геологи меня понимают.
Сверху – декольте. Воротник лежит на груди свободным ожерельем. Жилет живописными складками, опадающими до колен, драпирует стан, свободно развевающиеся шальвары довершают туалет.
Первые киевские дни гость посвящает еде. Ходит по Киеву и съедает всё, что попадается на пути. Мимоходом шлёт с оказией открытки – в Большевизию. Всегда одинаковые.
Лирические:
«Дорогая, любимая. Люблю, тоскую. Ограблен дочиста. Ем пирожные, внутри крем с сахаром. Жалею, что без тебя».
Дружеские:
«Перевалив (станция по выбору), шлю привет. Ограблен дочиста. Ем пирожные, внутри крем».
И сухо-деловые:
«Ограблен дочиста, внутри крем».
Где живёт гость? Об этом он молчит.
Все видят, что он ходит и ест, но где он живёт, никто не знает.
Гость «жительства не имеет».
Гость – редкая разновидность. Человек без адреса.
Я слышала, как один гость с горечью говорил:
– У Иова многострадального и то было своё гноище, а у меня нет. У пса – и у того есть адрес на ошейнике, а у меня нет.
Гость похитрее устраивается так: с вокзала, конечно, гордо едет в отель, потом, смирив гордость, в меблированные комнаты, потом, окончательно утратив её, звонит в первую попавшуюся квартиру и говорит:
– Можно видеть Марью Андреевну?
– Да у нас таких и нет, – отвечает прислуга.
– Как так нету? А как же вашу барыню зовут?
– Анна Петровна.
– Ну так я же так и говорю. Попроси, голубчик, скажи, что Николай Иванович по спешному делу.
Выйдет удивлённая хозяйка с кошкой в руках.
– Чем могу…
– Анна Петровна! Голубушка! Неужели не узнаёте? Беляков Николай Иванович. Жена с вами в прошлом году в Пятиводске… то есть в Кислогорске. Прямо обожает. Только и разговоров, что про Анну Петровну: «Ах, ангел! Ах прелесть!» Ей богу, хоть из дому беги.
– Позвольте… да я никогда ни в каком Кисловодске…
– Ну полноте, полноте! Это уж вы скромничаете. Господи, какая у вас дочурка прелестная. Обожаю детей. И до чего похожа!
– Да что вы говорите! Какая дочурка? Это кот!
– Кот? Неужели? А я думал мопс. Вот что, дорогая моя, уж вы мне по старой дружбе разрешите поставить здесь в уголочек мой чемоданчик. Небольшой, знаете, такой, вроде ручного. Ненадолго, ненадолго. Разве я посмею вас обеспокоить? Мне и жена говорит: «Обеспокаивай несколько минут». Вот уйдут большевики, и я – марш домой. Так значит, до приятнейшего. Чемоданчик здесь в углу.
Вечером он придёт и тихо сядет на свой чемоданчик. Ночью прикорнёт и уснёт.
Утром извиняться:
– Обещали комнату обязательно через два дня. Уж вы на меня не сердитесь. Я и жене телеграфировал, что вы ангел.
Улыбается кротко. Коту колбасу принёс (кожу от неё сам съел).
Мало-помалу к гостю привыкают.
– Что ж, он ничего, – говорит хозяйка. – Днём его нет, всё где-то обедает, целые вечера ужинает. Только ночью дома. Вреда от него никакого нет. Сидит на чемоданчике и булку жуёт.
А гость в это время гордо говорит встречным соплеменникам:
– Я, знаете, устроился на Фундуклеевской. Это, знаете, очень центральная улица. Чрезвычайно центральная.
– И большая квартира? – с нездоровым любопытством расспрашивает соплеменник.
– Комнат пять, шесть. Гм… и кухня. Но я, конечно, пользуюсь не всей квартирой, а отделил себе только часть. Не хочется теснить хозяев – милейшие люди, трогательные.
Каждый день новый поезд вливает в киевскую гущу новых гостей. И природные киевляне с гордостью говорят:
– Никогда не думали мы, что наш Киев резиновый!
– Удивительно, что я сегодня видел, – рассказывает киевский адвокат М. – Около моего дома яма была, в неё осенью арбузы сваливали. Вчера вечером иду – что такое? Отдушина в яме застеклянена, и огонёк светится. Заглянул. Вижу стол, лампа горит, сидят двое. Один солидный, с бородкой, в визитке. Другой помоложе, в пиджачке. Расстелили на земле пледики, разложили несессеры. Живут! И так, знаете, степенно, деловито! Устроились и живут.
Смеётся!
– Хорошо вам, киевлянам, смеяться. А каково нам, бедным честным журналистам, которых язык до Киева довёл!
– Посмотрите – кто это идёт?
– Это наша гордость, талантливейший русский фельетонист.
– Ах, как интересно!
– Здравствуйте, коллега. Где вы живёте?
– Да вот здесь, квартира №, во втором коридоре на третьем сундуке. Но это пока. А вот скоро приедет хозяйская тётка – тогда… тогда буду в Купеческом саду, под тополем или на нём. Милости просим, милости просим!
– Будем соседями. Я под клёном. Я люблю клён – в нём есть настроение.
Таланты
Горе пляшет, горе скачет.
Спекулянт песенки поет.
Я, грешным делом – шовинистка и всегда хвастала, что русские – народ талантливейший в мире.
Но что он талантлив в такой степени, в какой это сейчас оказалось, это даже я не могла себе представить.
Вы знаете, что из всего количества выбывших на Украину ровно три четверти оказались артистами!
Три четверти!
А вы жили и ничего этого не знали.
Увидя эту колоссальную талантливость, ахнула Украина и вывесила на своём консульстве плакат:
«Артистам пропуска не выдаются».
Струсила Украина. Или жалко ей стало бесталанную Совдепию.
Мера подействовала, и нововспыхнувшие таланты стали гаснуть.
Но еще месяц тому назад этот расцвет являл зрелище поистине потрясающее.
Помню, встретила я давно знакомую, старую генеральшу. Она шла бодро и весело, помахивая в воздухе квитанциями.
– Что это у вас, Марья Петровна?
– Охрана моего театрального гардероба, необходимого мне для выступлений на сцене и на эстраде. Видите? – тут всё это прописано.
– Голубчик, да какой же у вас гардероб?
– Как какой? Теплое пальто, калоши, два платья, шесть рубах. Ведь без всего этого на эстраду не вылезешь.
– Голубчик, да зачем же вам на эстраду лезть? Что же вы там делать будете?
– Как что? Я пою, танцую. У меня вообще кабаретный талант.
Она улыбалась, но голова ее на длинной, тощей шее, словно не веря её словам, качалась отрицательно, и уныло трепетало воронье перо на порыжевшей шляпке.
– Ну, дай вам Бог успеха.
//-- * * * --//
– Едем, милая, едем! У нас целая труппа! Я балерина, бабушка кассирша, дядя суфлер, мамочка драматическая, папа комик, профессор Иванов куплетист, целая труппа. Мы и название придумали: труппа балалаечников, братьев Сивохиных. Правда, удачно?
– А балалайки где же?
– Балалайки? Ну, это не обязательно. Нужно только, чтобы были «братья». А охрану багажа и инструментов мы уже получили. Бабушка хочет под видом балалайки умывальник провезти. На Украине, говорят, умывальников совсем нет. И знаете, нам уже по протекции обещали места в теплушке. Словом, все так удачно, так удачно.
– А если вас заставят на границе в концерте выступить, тогда что?
– Неужели? Что же тогда делать? Положим, бабушке-то не опасно. Она, пожалуй, сумеет билеты продавать…
– Ну, дай вам Бог.
//-- * * * --//
– Да как же, завтра уезжаем. Целая труппа. Братьев Разбойниковых хор. Я пою, только у меня временно сильная хрипота. Сыночка пляшет, а все остальные по очереди суфлируют. Сонечка очень страдает через свои бриллианты, как их провезти. Фанничка-то, извините меня, в носе кольцо провезла. Ну, ей хорошо, когда у неё нос на пятьдесят карат. Ведь это, как говорится, кому какое счастье. А Эммочка с границы назад вернулась. Она бриллианты из кольца вынула и в булку сунула. А солдат схватил булку, да и съел. И как он не подавился? Так, верите ли, Эммочка от этого солдата три дня ни на шаг не отходила. Как за родным ребёнком за ним смотрела.
– Ну и что же?
– Так и ничего не вышло. Вернулась домой. А наш Володя – ой, это такой талант. Сшил себе боярский костюм Людовика пятнадцатого и поёт «Спите, орлы боевые». Два раза на границе для пролеткульта концерт давал.
– Почему же Людовик пятнадцатый?
– Когда человеку, извините меня, нужно через границу вещи провезти, так что ему Людовик?
– И хорошо поёт?
– Ой, как поёт! Без слёз слушать нельзя – так он за свои нитки боится. Вчера репетировал. Только я ему говорю: «Володя, ну какой орёл тебе заснет, когда ты так кричишь?» А он говорит: «И чего ты от меня хочешь? Когда человека за горло берут, так он ещё не так закричит». А песня, по-моему, таки довольно глупая – ну, скажите сами, кому в голову придёт покойникам спокойной ночи желать? Драбкины тоже проехали. Сам банкир, тётка, тёща, дядушка – все балетная труппа. Дядюшка два миллиона провёз. Зицы тоже проехали – одиннадцать человек – духовный квартет с мануфактурой…
//-- * * * --//
Нехорошо быть шовинисткой. Но если родина моя так талантлива – кто осудит меня?
Деньги
– Барин, а барин! Воротись! Смотри – пять копеек денег обронил!
– О, господи! Что же это я? Спасибо, голубчик! Хорош бы я был!
Простите, это так… Из воспоминаний прошлого.
Деньги суть меновые знаки, изобретённые финикиянами для облегчения торговых сношений.
Так.
Теперь подзовите-ка сюда финикиянина, да ткните его носом в наш кошелёк – что он запоёт? Не кошелёк, конечно, а финикиянин. Что финикиянин запоёт?
Запоёт он старинный финикиянский романс:
«Когда б я знал, напрасно б жизни силу,
Напрасно бы я юность не терял!»
Ну, чёрт с ним, с финикиянином.
Был молодцу не убор.
Раскройте сами ваш кошелёк и, отбросив ложный стыд, загляните в него.
Такой музей ерунды трудно, неправда ли, найти где-нибудь ещё?
Когда вы открываете кошелёк на улице, из него стаей весёлых бабочек вылетают «шаги».
Догонять их не принято, и к их полёту давно уже установлено, чисто метеорологическое отношение. Определяют направление ветра.
Ишь, говорят, сегодня норд-вест дует. Чьи-то деньги вдоль по Фундуклевской летят. Вчера несло поперёк.
Итак, раскрыв кошелёк и определив вылетевшими «шагами» направление ветра (если вы по природе морской волк, так это вам даже приятно), вы осматриваете его содержимое. Когда мелочь отвеялась, задача ваша сама собой облегчена. Перед вами меновые знаки четырёх сортов:
Фальшивые карбованцы.
Драные карбованцы.
Драные австрийские бумажки.
Весёлые купончики не того года, которого следует.
Изучим толковую природу каждого из этих явлений и установим способ борьбы с ними.
Начнём с фальшивых карбованцев потому, что на них нет никаких невидимых оком вопросительных знаков. Кроме того, изображённая на фальшивых карбованцах физиономия имеет вид привлекательный.
Этот последний признак я лично считаю несущественным и отношу к разряду так называемых курьёзов, потому что человеку, который обнаружил, что ему подсунули фальшивые деньги, некоторое время все физиономии кажутся непривлекательными.
Драный карбованец раздирается обыкновенно по сгибу, тоже как печатается нарочно на такой бумаге, которую нельзя гнуть. Разорванный же карбованец казначейство обратно не принимает. Это новая отрасль, ответвление политической экономии молодой державы.
Драные карбованцы бывают иногда подклеенными, но это не уменьшает их драность, как таковую, и отвергается она с равным презрением, как и откровенно драные.
Самые безотрадные деньги – драные австрийские. Если к подержанному карбованцу относятся сурово, то нет слов описать негодования и презрения, которые вызывает вид обтрёпанной кроны.
– Друг мой, – убеждала я кассиршу. – Почему вы против обтрёпанных денег? О чём свидетельствует сия обтрепанность? Она свидетельствует о том, что бумажка эта перебывала в очень большом количестве рук, много раз была в обороте, ни в чём худом никем не замечена, – следовательно она есть заслуженная и честная деньга, а не какая-нибудь свеженькая фальшивка, которая, как говорится, «вляпывается в историю» на втором же повороте. Вы должны за такую бумажку обеими руками хвататься.
Но кассирша отвечала коротко и мутно.
– Нельзя. Мы брезгуем.
Весёлые купончики – совсем живой народ! У них наверху крупно проставлен 1917 год. А потом пониже какая-то ерунда и среди неё 1921.
Легкомысленный верхогляд увидит этот 1917, считает себя обеспеченным человеком и съест шесть пирожных. Но кассир тыкает пальцем в 1921 и все шесть пирожных, так сказать, во гробе своём перевернуться.
– Друг мой! Отчего бы вам не взять этот купончик? Ведь и ждать-то вам пока они в силу войдут, всего три года осталось. Время идёт скоро – то да сё, ан смотришь и купон поспел. А с другой стороны и полезно. Он у вас как неприкосновенный фонд будет. Почём знать? Может, вы за эти три года сопьётесь, с пути собьётесь, совсем бы вам под забором умереть – ан, а купончики вас выручат. Ей богу, я бы на вашем месте специально их собирала. Конечно, достать их трудно, но если постараться…
Ведь правда убедительно? Но разве можно чем-нибудь пронять человека, заражённого предрассудками.
И вот лежат весёлые купончики вместе с драными карбованцами и заклеенными кронами в скорбном отделении кошелька. Теперь у них есть эти скорбные отделения. Называются они «кладбища надежд».
Так обстоит дело у нас в Киеве.
В Одессе говорят, оно обстоит ещё хуже.
Там на базаре перед каждой торговкой висит длинный плакат с образцами фальшивых и настоящих бумажек. Возьмёт от вас деньги и начнёт их прикладывать. Сначала оглядит просто, потом положит на тыльную поверхность руки и осмотрит бумажку, так сказать в профиль, потом подымет её и осмотрит снизу на солнце, потом пощупает, какова она на осязание. Потом проверит номера, буквы, водяные знаки. Потом вернёт её вам и скажет:
– Она, может, и настоящая, да чего-то очень бледная. Бог с ней. Мы бледняков боимся.
Беда, если день пасмурный и солнца нет. Тогда все идут с базара с пустыми корзинами. Без солнца никаких знаков не видно, и бабы никаких денег не желают принимать.
Как бороться со всеми этими бедами?
Борьба может выразиться в частных наступлениях и в организованных.
Частные выступления должны производиться в сумерки, когда уже темно, но городская власть ещё в этом не убедилась и фонарей не зажгла. Тогда суйте извозчику заклеенную крону и говорите ласково:
– Вот тебе, голубчик, вместо восьми целых десять. Уж я такой. Хе-хе…
Только не рекомендуется производить эту операцию у подъезда собственного дома. Я знаю случай, когда извозчик на другое утро позвонил и попросил переменить бумажку.
Организованная борьба – я её только что придумала – должна заключаться в следующем: группа биржевиков должна скупать рваные и клееные бумажки. Спрос на них неистово подымится. Потом я объявлю печатно, в чём дело. Мы все поправим свои делишки, а биржевики сядут в лужу.
Если это плохо – пусть другие придумывают что-нибудь получше.
Подавшему наилучший проект назначим премию: четыре драных карбованца по 50 рублей каждый, подклеенную десятку крону, три весёлых купончика, радость 21-го года и фальшивую керенку чистой воды.
Это всё из кладбища надежд скорбного отделения моего кошелька.
В стране воспоминаний
– Он много работал для русской революции, сильно пострадал в своё время, был в ссылке.
– Я и теперь работаю и теперь всё ещё верю. Вот целые дни верчусь, кружусь. Бежать не хочу, но и жить нельзя.
Да, жить нельзя. Нельзя оттого, что утрачен быт, форма, материя, самая плоть жизни и только дух её «витал над бездною» в благом намеренье что-то сотворить.
Вместо быта события.
Приходилось наблюдать людей, обладающих приспособляемостью почти гениальною.
Но и они не живут, а только приспособляются, поворачиваясь к событиям наименее уязвимой стороной своего существа: записываются в профессиональные союзы, чтобы их не выселили из города. Записываются в конторщики, в грузчики и в беременные женщины, чтоб им увеличить паёк. Записываются в актёры, чтоб охранить платье, и в иностранные подданные, чтоб удешевлять мебель.
На случай обыска, в передней, как раз напротив входной двери, вешается портрет Ленина с собственноручной (пишет сам хозяин картины) надписью:
«Милой моей цыпочке в знак приятнейших воспоминаний».
Некоторые для прочности приписывают ещё в уголочке, но уже непременно другим почерком:
«Присоединяюсь. Люблю и тоскую, с уважением, Троцкий».
Квартиранты по очереди избираются на ночные дежурства, чтобы на случай обыска встретить прилично.
– Когда все в квартире раздеты, вид получается какой-то уж очень опереточный, а быстро одеться, когда у тебя под носом ружейное дуло, а под боком штык, может только человек совершенно не развращенный комфортом.
Вот так они приспособляются, но жить не могут.
– Разве я живу! – кричал иступленный хозяин аптекарского магазина. – Сегодня забрали мыло, завтра забрали соду, послезавтра забрали сына. Разве я живу? Я мру, как муха, а не живу.
– Если бы хоть работать было можно, – стонут замученные.
– Я бы писал диссертацию.
– Я бы напечатал книгу.
– Я бы закончил пьесу.
– А я бы свою лабораторную работу.
Но, согласитесь сами, как было бы дико услышать, что кто-нибудь теперь написал большой учебный труд или поставил новую пьесу!
Если среди наших событий найдётся случайный момент, когда мы можем остановиться в нашем вихревом полёте в бездну, то только на воспоминании.
Представляете вы себе толпу людей, выбежавших из горящего здания. Пламя гонится по пятам. Каждый схватил, что успел. Остановиться нельзя. Бегут.
Разговор отрывистый:
– Забыл калоши!
– Эх, гостиную жалко!
– А лампу! Надо было хоть лампу прихватить. Ведь такой уже не будет.
И вдруг один из таких бегущих, не прекращая своей резвой рыси, заявляет:
– А я, знаете ли, господа, хочу сейчас на ходу написать труд о влиянии икс-лучей на функцию щитовидной железы!
Не знаю, что бы вы на это ответили, но я – я бы, наверное, заплакала от сознания, что не могу на ходу выстроить сумасшедший дом, где бы этого несчастного могли лечить и окружить необходимым для него вниманием.
Сейчас можно жить только воспоминаниями.
Украина – это наша остановка перед провалом в бездну (для оптимистов, чтобы не сердить их, скажу иначе: перед взлётом на седьмое небо). Во всяком случае, – остановка.
Скверная остановка. В чужом углу на тычке.
– Это жизнь! Это анабиоз на чужом сундуке.
А всё-таки остановка, которая дала нам возможность обернуться и вспомнить.
И началась странная, призрачная жизнь.
Тоже без быта, но и без событий. Точно поднял кто-то над нами тяжёлый молот.
– А ну-ка помолись и прощайся.
Вспыхнула свеча жизни, выхватила из мрака белые образы.
Вот вспомнился Евреинов – «гениальный шалун». Его «Театр для себя». Это самое характерное для него этот «театр для себя». И вот Евреинов здесь, именно с «театром для себя». Вспомнился Аверченко. У него была когда-то прелестная пьеска, и смешная, и нежная – «Старики». Вот она здесь.
У нас в Петербурге он дебютировал, кажется, в понедельничной суете «Свободных мыслей».
…Он здесь.
Я тоже первый свой фельетон напечатала в этой суете. «Homo novus» пригласил меня в «Театр и искусство». «Homo novus» тоже здесь.
Как очаровательно играл когда-то Вронский наши миниатюры… Вронский здесь. Он выработался, талант его окреп и вырос, и он играет в драме, но здесь, в стране воспоминаний, я увидела его снова в миниатюре.
Миниатюры устарели, сметены жизнью, как все мы. Но здесь в стране воспоминаний, они – я чувствую это, они живут.
Пусть там «в лесу стоит и свист, и гам», – как пел когда-то Борисов в моей «Птичьей свадьбе». Он пел в «Летучей мыши». «Летучая мышь» тоже здесь… Такая, какой её вспоминают москвичи, такая, как вообще снится, яркая, сверкающая, красивая, и… уходящая.
Встречи, разговоры – милые, прежние…
Точно перелистываю старую записную книжку.
Скоро-скоро судьба сожжёт эту книжку, как ненужный хлам.
Петроградский монолог
– Нет, кончено! Я дала себе клятву, что ни слова не скажу больше о продовольственном вопросе. Довольно! Ведь это стало прямо невыносимо! О чём ни заговори, непременно съедешь на продовольствие. Точно нет больше на свете других интересов.
Где красоты? Где искусство? Где, наконец, любовь?
Встретила недавно Мишеля. Всегда кричали, что он эстет, что у него душа – засахаренная фиалка. Хороша фиалка! Я ему про Парсифаля, а он мне про конину! Так ни до чего не договорились. Ужас! А я обожаю Парсифаля! Вы видели в Музыкальной драме? Чудесно! Вот забыла сейчас фамилию едока, который самого Парсифаля пел. Но чудесно пел. Ах, я так люблю искусство. Была я недавно на выставке «Мира искусства». Видели вы Бориса Григорьева? Ах, что это за художник! Тонкий, острый, пряный. Эстетическая эротика и эротическая эстетика! Знаете, когда я смотрю на его картины, мне всегда кажется, что он кистью водит не по полотну, а прямо по мне. Ей-богу. Вот я тогда на выставке стою перед его картиной, глаза закрыла и любуюсь. Вдруг кто-то меня за руку хватает. Мадам Булкина! Идёмте, говорит, скорее, в другую комнату, там какой-то художник нарисовал вот этакие яблочища. Нужно узнать его адрес и выписать, в каком он кооперативе. Не мог же он из головы этакую прелесть выдумать.
И знаете? Действительно, яблоки замечательные. Я таких давно не видала. Крупные, красные, интересно, сколько они могут стоить. Я видела у Елисеева одно яблоко в этом роде, но куда там – гораздо мельче. И то с ним возятся точно с Кавальери, моют его, подкрашивают, и потом приказчики ему каждое утро маникюр делают. Но знаете, это яблоко, кажется, даже не продаётся, хозяева решили выждать, когда курс нашего рубля поднимется.
А у Болонкиных вчера в кооперативе выдавали рис… Ах, что это я опять сбилась на продовольствие. Ну, не буду, не буду. Я поклялась, что не буду. Надо отдохнуть душой на красоте, на искусстве.
Впрочем, насчет красоты теперь так трудно, ужас.
Представьте себе, даже хорошей пудры нигде не достанешь. Ужас! А мадам Болонкина уверяет, будто из пудры можно печь лепёшки на польде-креме или на губной помаде. И очень вкусно, только потом долго тошнит. Теперь, положим, из всего делают лепёшки. Брат мадам Булкиной говорит, что сам пёк из оконной замазки, и рецепт такой простой: выковырять из окошка и съесть… Ах, Боже мой, я опять о продовольствии!.. Простите, это у меня просто чисто нервное – сейчас пройдёт. Я ведь дала слово, что не буду, не буду. Нужно же отдохнуть душой. Время такое тяжёлое. Встретила вчера одного композитора – талант, красота! И представьте себе, тоже без денег. Я, говорит, распродаю теперь свою коллекцию персидских ковров – этим и кормлюсь. Питаюсь, как моль, коврами. Ну, что же, по-моему, лучше коврами, чем кониной. До того надоела эта конина, что прямо разговора о ней слышать не могу. А мадам Болонкина ест, хотя и скрывает, но ест. Недавно позвала нас всех на ростбиф. У меня, говорит, чудесный ростбиф. А горничная подает на стол, да вместо того, чтобы сказать: «Кушать подано», как ляпнет: «Лошади поданы!» Вот вам и ростбиф. Ох, что это я опять. Ради Бога, простите, я же дала слово. Будем говорить о любви, об искусстве.
Что это я хотела сказать? Ах, да: дантист Меркин печёт лепёшки из зубной пломбы с кардамоном. Очень хвалит. Говорит, что даже выгодно. Потому что если застрянет в зубах, так только полезно. Впрочем, что же это я! Опять! Ах, Боже мой! Ведь я так люблю искусство!
Арман Дюкло
В одном из киевских театров на днях начнутся гастроли «ясновидящего» г. Арман Дюкло.
Минувшим летом он выступал в Москве и однажды демонстрировал своё искусство в кругу артистов и писателей. Были, между прочим, Шаляпин, Тэффи, Аверченко, Lolo, весь состав драматической труппы «Эрмитажа». «Сеанс» г. Дюкло произвёл на всех огромное впечатление. Дивились, ахали.
А Н. А. Тэффи даже посвятила г. Дюкло целый фельетон в журнале «Рампа и жизнь».
И вот что она пишет:
«Арман Дюкло – гениальный ясновидящий, поражающий самых скептически настроенных зрителей.
Русский человек от природы недоверчив и больше всего боится быть околпаченным. Поэтому москвичи разделились на верящих в Дюкло и неверящих.
Верящие с выпученными от ужаса и благоговения глазами рассказывают о чудесах Дюкло.
– Он в Кисловодске сказал одной даме «вы завтра умрёте». И что ж вы думаете: – она на другой же день и умерла!
Скептики поджимают губы, делают хитрые глаза и бесят верящих до истерики.
– Чего вы, чёрт вас побери, губы кривите! Пойдите, сами посмотрите!
– Знаем мы эти шутки, – отвечают скептики. – Всё заранее подстроено.
– Да как же может быть подстроено, когда он Лидочке прямо сказал: «Вы думаете о вашей тётке Федосье; она в Таганроге варит варенье из дыни». Откуда всё он узнал, что тётку Федосьей зовут?
– Очень просто, навёл справки заранее.
– Да почём он знал, что Лидочка в театр придёт? Он ни её, ни тётки не знает.
– А уж это у них всё сорганизовано.
– Да почему же он каждый вечер сотне спрашивающих даёт верные ответы?
– Это всё подкупленные, подставные фигуры.
– Да ведь я-то не подставной! А мне он вчера сказал моё: имя, фамилию, имя женщины, о которой я думаю, и город, из которого я приехал.
– Ну это просто совпадение.
– Как может быть совпадение, что я Иван Белов, приехал из Твери и о Варваре Постниковой?
– Да просто так: назвал имена и город и случайно оказалось верно. Случай – великое дело.
– Да, милый мой, – в белом бешенстве хрипит верящий, – случай, великое дело. Я считал тебя просто недалёким, а вот теперь случай открыл мне, что ты определённый кретин.
Ссорятся жены с мужьями, дети с родителями, друзья и политические единомышленники.
И каждый вечер театр полон.
Арман Дюкло не инсценирует и не обставляет своих сеансов никакой театральной торжественностью.
Естественно и просто выходят на эстраду два изящных молодых человека – Арман Дюкло и его помощник Александр Рогнедов. Помощник проходит по рядам публики, останавливается около желающего предложить вопрос и говорит:
– Мосье Дюкло! Отвечайте.
И Дюкло тотчас отвечает:
– Ваша фамилия такая-то.
Вы спрашиваете о такой-то. Отвечает определённо и ясно.
– Мария Сысоева вас не любит.
– Вы хотите купить автомобиль. Вы его купите.
– Такой-то будет освобождён через три дня.
– Ваш брат Сергей убит.
– Андрей Петров уехал от вас навсегда. Не ждите его. Ваше имя? Анна Боль.
– Вы умрёте в этом году. Ваше имя – Станислав Кош.
Ни одной ошибки в имени не было ни разу.
Верующие торжествуют. Скептики плетут ерунду, от которой самим неловко.
– Почему он угадал фамилию? Очень просто: помощник ему намекнул.
– Как так?
– Ну конечно. Помощник сказал: «отвечайте скорее», Дюкло и ответил: «Отилия Скан», Отвечайте, значит: «Отилия». Скорее – Скан.
– А почему же тогда тот другой раз сказал: «отвечайте скорее», а Дюкло ответил: «Степан Егоров».
– Ну это тоже как-нибудь там у них подстроено. За это им и деньги платят.
– Ну скажите откровенно, если вам скажут: «отвечай скорей», вы бы могли догадаться, что это значит Степан Егоров?
– Я – нет. За то мне и денег не платят. А если бы мог, так тоже платили бы.
– Тьфу!
Спорят, ссорятся и ненавидят друг друга.
Литератор Коко Эйн ходит каждый вечер в театр.
– Пока всё гладко. Но подождите, – я ещё соображу, в чём здесь дело.
Актриса Мотылёк-Воропайская тоже…
Каждый вечер слушает Дюкло. Она приготовила один вопрос, но задать его боится.
– Я хочу спросить: как меня зовут.
– Ну так спросите же.
– Не могу. Страшно.
Вопросы, задаваемые Дюкло, всегда однохарактерны. Ни общественных, ни политических тем не затрагивают.
Предлагает ли их дама в горностае из первого ряда, или рабочий в блузе с галерки, – они одинаковы:
– Любят ли меня?
– Увижусь ли я?
– Уеду ли я?
Всегда то же самое: взять своё маленькое человеческое счастье и уйти с ним подальше. Туда, где его не отнимут.
Да. Самому честолюбивому и самому идейному, отрешённому строителю новой жизни, как и простому каменщику, нужно «вернуться вечером домой». Зажечь свою лампу, развернуть свою книгу и улыбнуться ласковым близким глазам.
Арман Дюкло! Гениальный ясновидящий! Посмотрите хорошенько, – ведь мы ещё встретим счастье и сохраним его? Иначе не может быть.
Мы такие жалкие…
Преступная статья
В каждом человеке, как уже давно доказано зоологами, спит зверь.
Изредка этот зверь просыпается и понуждает человека к преступлению.
В мире животных наблюдается обратное явление: в каждом звере может пробудиться человек, и тогда зверь учиняет чисто человеческие подлости.
Мне лично приходилось наблюдать это любопытное явление: однажды собака, в которой проснулся человек, съела отложенного к ужину цыплёнка и потом стала рычать на меня, явно сваливая перед хозяином на меня свою вину.
При вспоминании об этой тяжёлой истории чувства неловкости и досады вспыхивают во мне с одинаковой силой. Неловко потому, что хозяин, пожалуй, поверил собачьей клевете, и досадно – почему я в таком разе действительно не съела цыплёнка.
Второй раз проснувшегося человека мне удалось наблюдать, едучи на почтовой тройке.
Коренник поджал все четыре ноги, только изредка – для приличия – побалтывая ими, и почти сидел на козлах. Хомут наползал ему на самые уши, тогда как пристяжные, в которых человек спал, надрываясь волокли и коренника и коляску.
Но довольно о животных. Перейдём к человеку, перейдём ко мне, в которой вчера утром проснулся зверь и рыча потребовал беззакония.
Стараясь успокоить зверя, я развернула газету, и вдруг мой взор наткнулся на обязательное постановление о печати.
И зверь зарычал. Зарычал не то «терзай», не то «дерзай», не то «банзай».
И я поняла, что мне его не одолеть и что я должна совершить преступление и нарушить все шесть пунктов постановления.
Я человек долга. Должна так должна. Но чувствую, однако, что задача, возложенная на меня зверем, трудна и сложна.
Пункт а) воспрещать оглашение каких-либо статей и сообщений, возбуждающих враждебное отношение к правительству.
Какую бы такую огласить статью, которая бы вызвала враждебное отношение к правительству? Правительство, сочиняя этот пункт «а», кажется, воображает, что его очень легко нарушить.
Ну-ка, зверь, подумаем, что обывателям бывает не по вкусу в действиях правительства? Прежде всего – введение цензуры.
Ну, вот и готово.
Итак, в нарушение пункта а) оглашаю: Пункт «а» является первым пунктом новых правил о цензуре.
Кончено. Зверь сыт.
Дальше: Пункт б) воспрещает оглашений ложных о деятельности правительственных установлений или должностного лица или воинской части сведений, возбуждающих в населении враждебное к ним отношение. Так слушайте же: один товарищ с самым должностным лицом и даже фигурой, проходя по улице ел грушу, такого вкусного вида, что возбуждал зависть в прохожих. Население! Хорошо ли это? Население! Возбудися!
Пункт в) воспрещает оглашение ложных, возбуждающих общественную тревогу слухов о правительственном распоряжении, общественном бедствии или другом событии.
Правительственные распоряжения и общественные бедствия мы можем оставить в покое, а займёмся только оглашением «другого события». Что это за шутка это «иное» событие? По-моему, иное событие это постановка моей с Lolo оперетки «Екатерина II», которая очень тревожит часть населения, т. е. меня и Lolo, так как мы не знаем, куда её отдать и на какое предложение какого театра согласиться.
Пункт г) воспрещает статьи и заметки, возбуждающие (? По-моему следовало бы сказать побуждающие) к прекращению работ на железных дорогах, телеграфе и тому подобных предприятиях.
Я не имею ничего против работы железных дорог и телеграфа, но открыто говорю, что «тому подобные» предприятия ни к чёрту не годятся и чем скорее прекратят они свою работу, тем лучше.
Пункт д) запрещает печатание статей и сведений, возбуждающих национальную, классовую или религиозную рознь в населении.
Так вот вам:
В прошлую среду извозчик (класс) явно не русского типа (национальность) без креста на груди (религия) дал мне сдачи, купон 21 года. Считаю это за ритуальное употребление моей христианской (религия), дворянской (класс) и русской (национальность) крови!
Неужели никто не возбудился этим рассказом? Возбуждённых прошу сообщить свои имена.
Пункт е) запрещает печатание статей или известий, восхваляющих преступные деяния.
На это я вам скажу следующее: в Москве не особо давно выступал один рассказчик. Он рассказывал очень скверно очень скверные рассказы. И так как рассказывал он их очень долго и очень много (он своё дело любил), то вызвал ропот у одного инженера, сидевшего во втором ряду.
– Довольно! Будет! – простонал несколько раз инженер.
Но так как рассказчик не унимался, а продолжал резво любить своё дело, то инженер, вскочив с места, завопил истошным голосом:
– Замолчи, мерзавец, или я раскрою тебе череп!
Был составлен протокол, и поведение инженера было признано преступным.
А по-моему, он прав и я его деяние восхваляю.
Если скверный рассказчик скверно рассказывает скверные рассказы, то он мерзавец и надо ему это сказать во что бы то ни стало.
Ну вот. Все пункты постановления нарушены.
Зверь, ты сыт?
Сыт.
Волки сыты. Теперь посмотрим, будут ли напечатаны овцы.
Испанская болезнь
(доклад)
– Микроб испанской болезни ещё не найден, и болезнь не изучена, – утешают врачи умирающих от испанки.
Поэтому считаю нелишним и небесполезным поделиться с населением моими наблюдениями и личным опытом в отношении этой болезни.
Предупреждаю честно: я микроба также не нашла. Это он сам меня нашёл. Но не всё ли равно? Лишь бы (простите мне мой романтизм) быть вместе.
Теперь постараюсь быть краткой и выдержать мой доклад в сухих научных тонах.
Прежде всего, проследим появление испанки и первые симптомы этого появления.
Из наблюдений и личного опыта я установила, что испанка начинается обыкновенно с того, что больной, забыв надеть калоши, болтается по улице, разиня рот.
Врачи уже установили этот симптом и считают его первым этапом в своей погоне за испанским микробом.
Вопрос, когда именно схватил больной свою испанку, для науки безразличен и интересует только родственников больного.
Родственники всегда прежде всего стараются установить этот вопрос с чисто родственной целью: попрекнуть больного его бестолочью.
– Ну, ясное дело, – простудился у Григория Семеныча. Ну нужно же быть идиотом, чтобы лезть под открытую форточку! Да ещё наверное после горячего чая? Только такой болван как ты и может подобную штуку выкинуть…
Такова функция родственников у постели больного. Функция эта очень высоко ценится, и часто слышишь фразу:
– В чужом городе жутко без родных – заболеешь или что…
Однако будем кратки и сухи.
Итак, первый симптом испанки – бескалошье и разиньеротство.
Дальнейшие симптомы намечаются не столь отчетливо.
Так, когда я заболела, у меня спрашивали:
– Голова, наверное, трещит отчаянно? Это, ведь, самый характерный признак испанки…
– Нет, – отвечала я, – ни капельки не болит.
– Ах, не болит? Вот это и есть самый характерный признак – полное отсутствие головной боли. Ну, и жар, конечно, сильный… Это, ведь, тоже характерный признак.
– Нет, жар небольшой…
– Небольшой? Это самый характерный признак. Голова не болит и жара нет. Аппетита, конечно, никакого. Это характерн…
– Нет, пожаловаться не могу. Вот сейчас четыре котлетки съела, пятой никак допроситься не могу.
– Ага! Четыре котлетки – это характерный признак испанки…
Словом, наука здесь колеблется и установила пока только одно:
Характерными признаками испанки следует считать:
а) Головную боль или полное отсутствие таковой;
б) Сильный жар или отсутствие такового;
в) Хороший аппетит или отсутствие такового.
Этим и следует руководствоваться при постановке диагноза. (Вниманию врачей!)
Теперь перейдём к лечению испанской болезни.
Так как микроб ещё не найден, то и определённое лечение ещё не установлено. Это ясно. Если вы не знакомы с субъектом, то вы и не можете знать, чем этому субъекту можно подгадить.
Поэтому, терапевты теряются.
Одни (присяжный поверенный А., инженер Д., сотрудник «Киевской мысли» Ч., актриса М.) советуют есть чеснок. Другие (певица К., актер В. и Наталья Михайловна) – просто не обращать внимания.
Какой-то итальянский врач, страстный любитель винегрета, опубликовал свой научный труд, в виде совета есть салат из свёклы в самом непотребном количестве.
И, наконец, большое количество терапевтов советуют пить коньяк до потери сознания. Терапевты этой школы, так называемые по-латыни «pianici», я помню, этим же способом лечили когда-то и инфлуэнцу.
Некоторые врачи советуют принимать аспирин. Аспирин вызывает испарину, при которой очень легко простудиться, и тогда всё очень быстро кончается – и испанка, и сам больной.
Очень помогают так называемые народные средства. Так, одну даму, страдавшую испанкой в самой характерной форме (без жара и головной боли; но с резко выраженным аппетитом), быстро вылечило подаренное мужем бриллиантовое кольцо от Ионаса.
Словом, – способы лечения этой болезни очень разнообразны.
Но не столь страшна, по свидетельству врачей, сама испанка, сколько её осложнения.
У меня лично была испанка с осложнениями. Выражались они в том, что администрация отеля, в котором я жила, неожиданно заявила, что все частные лица должны немедленно выехать, так как помещение отводится под министерство продовольствия.
– Мало ли, что под министерство, – протестовала я. – Ведь мне под себя тоже ваша гостиница нужна.
Но с осложнениями бороться трудно. Недаром врачи теряют голову.
На этом мы прекратим наш доклад и, подождав пока врачи поймают микроб и определят его сущность, опубликуем дальнейшие способы борьбы с ним.
От великого к малому
(из Муравьиной книги)
Я не люблю величественных и торжественных слов. Я боюсь их.
Ничего так не сбивает с толку и не мешает правильно понять сущность дела, как величественные слова.
Есть, вероятно, души, для которых такие слова удобны и подходящи, но нам, не героям и не поэтам, трудно вводить их в наш простой, тихий обиход. Болтать о них, конечно, можем, но чувствовать не всегда умеем.
Спросите у муравья, какого он мнения об архитектуре Исаакиевского собора.
Он вам скажет:
– Здание большое, за месяц не обползёшь.
Вот что он вам скажет.
Всё же это будет сверх того – не более, не менее, как простое, муравьиное враньё. И имейте ввиду, что чем мельче тварь, тем она больше врёт ибо недостаток восприятия для приличия прикрывается враньём.
Но честным муравьям последние годы живётся очень трудно, потому что обдумывать им приходится исключительно архитектуру Исаакиевских соборов – торжественные слова, определяющие величественные понятия: отечество, война, революция (да ещё не просто революция, а мировая), патриотизм, социализм.
Запутались. Трудно.
Торжественно и величественно давят душу.
Вспоминаю, как однажды торжественность обстановки сбила меня с толку.
Дело было на птичьей выставке.
Огромный манеж, переполненный публикой, гогот гусей, томный стон голубиный, гуденье лунно-светных шаров, увлекательные и мерные звуки военного оркестра.
У самого входа (первое впечатление всегда самое яркое) за решёткой стоял петух. Стоял, слегка подняв лапу и строго, словно прислушиваясь, повернул голову. А над решёткой надпись, гласящая по латыни, что это обыкновенный петух. «Cogus vulgaris». Но от того, что по латании, и от того, что огромный лампион лил свой тысячесильный свет прямо на петуха, а оркестр играл звенящими трубами вальс «Жажду свидания», петух заворожил меня.
– Какая величественная птица, – робко прошептала я.
И только потом, в деревне, когда купленный и с трудом довезённый мною петух, стоя на гнилом заборе, хлопая себя крыльями по бокам и кукарекая суетливо и хрипло, как ихнему брату полагается, – поняла я и почувствовала, что то простой, обыкновенный петух.
Cogus vulgaris, а сбила меня с толку торжественность нашей первой встречи.
С тех пор я знаю: если надо понять что-нибудь – отбрось величественные латынские слова и торжественную обстановку, перенеси своего петуха с пышной площадки на гнилой забор и расскажи тогда простыми словами то, что ты видишь.
Приём этот не новость. Им часто пользовался Толстой, когда описывал не нравившийся ему религиозный обряд (обедню) или несимпатичное ему историческое лицо (Наполеона).
В наше время утомленные пафосом мы, муравьи, запутались и сбились с толку.
Одно слово «война» чего нам стоило!
– Война – мировое бедствие! Война – экзамен нации. Война – священный подвиг. Война – стихия.
Ладно.
Что человечество делает на войне? Человечество дерётся.
Кстати – не бойтесь пышного слова «человечество». Человечество – это я, ты, он, мы вы, они. Не больше.
Итак – человечество, то самое, у которого великие задачи и божественное от Духа Божия происхождение, у которого есть наука и искусство, и религия, и политика, и закон строгий и справедливый – это человечество, прошедшее через всех своих философов, через всю гениальность своей культуры и техники, это человечество, imaginez – vuel, – <…>
Да это же комизм!
Сатанинский, истерический комизм!
Мне представляется картина: поспорили два почётных профессора. Спор пустяковый, бытовой – кому в какой аудитории лекцию читать. И вдруг трах – один другому в зубы, а тот тому в бороду!
И вот ещё: вижу я хатку в поле, поросшем бурьяном, и гроб у дверей хатки.
– С голоду помер старик, – говорит баба.
– Чего же поле не вспахано? Где мужики ваши?
– А мужики драться ушедши. Четыре года как ушедши.
Остановились фабрики и заводы, поросли травою поля. Мужики дерутся, генералы подзуживают, музыка играет – чёрт знает что!
– Торговые договоры. Национальные интересы. Мировые рынки.
Мировые? Ну так мы их уменьшим.
Поссорились на рынке две торговки. Одна другую с места прогоняет.
– Ты при самой дороге сидишь, а меня отрезала.
И в волосы.
– К мировому их! – вопит соседняя баба.
К мировому? Это значит – третейский суд и прочие сантименты. Молчи, соседняя баба – нация держит экзамен.
Одолела торговка, которая покряжестее и которая хитрая, поплотнее поела. И одежда у ней крепкая. Вон у той – и юбка в клочья, и подмётка отлетела.
Чего уж тут! Сдавайся! Всегда побеждает та нация, у которой техника выше. А за то, что тебя, неряху, вздули, плати пять рублей за хлопоты.
«Энтузиазм охватил всю страну. Юноши лучших семей записываются в армию».
За торговые интересы? Представляете себе лавочника, у которого делишки идут неважно – конкурент мешает.
Сказать этому лавочнику:
– Коммерцию твою легко можно поправить, если только ты пожертвуешь жизнью своего сына.
«Энтузиазм», пожалуй, лавочника не охватит…
Ах, да, мы ещё забыли патриотизм, как любовь к отечеству.
Приведём сначала отечество в порядок, в муравьиный вид.
Отечество это: папа, мама и наша квартира.
Патриотизм – любовь к папе, маме и своей квартире и гордость ими.
– Да, квартира у меня маленькая и грязненькая, но я ею горжусь. Всё у нас неладно, папа и мама скандалят с утра до ночи, – а я горжусь! Вот тебе и всё. Патриотический подвиг.
«Бельгийцы открыли шлюзы и потопили целую армию противника».
Пришёл злющий человек. Всё в квартире перепортил, зеркала побил, замки расколотил, ковры разодрал. Ну вот – заманили его в ванную комнату, шею вывернули и потопили его, как крысу. Своего добра тут, конечно, много перепортили, но зато и он подох.
Salut! Обнажите головы!
Революция.
Сжать её.
Одни едят, а другим не дают.
А другим тоже хочется.
«И восстал народ за своё священное (почему священное – не понимаю) право, и сверг его. И стал сам есть и другим не давать.
И увенчала муравьиное дело яркая звезда – слава!»
Во имя её, жертвуют собой и другими и люди, и муравьи. Больше, конечно, другими, чем собой.
Слава!
«Яркая заплата на бедном рубище певца».
Такая яркая, что, пожалуй, любое рубище испортит.
– Взгляните! Вон везут нашего народного героя!
У него, говорят, верхняя челюсть вставная. Значит, Блюм делал.
– Смотрите, смотрите – это наша известная писательница…
– Гм… А с кем она живёт?
Змея и камень
«И кто же из вас будет таким жестоким, что подаст камень вместо хлеба и вместо рыбы змею».
Этот евангельский текст цитировался на страницах нашей газеты в воззвании о помощи военнопленным.
Мне еще тогда хотелось успокоить моего талантливого коллегу.
– Нет. Эта опасность пленным не угрожает. Никто не станет беспокоиться и раздобывать для них змею или камень взамен хлеба и рыбы. Просто ничего не дадут и баста. Ни рыбы, ни змеи.
Это были суррогаты быта евангельского, когда у людей ещё не был утрачен непосредственный жест милосердия.
На базаре, у дверей храмов, у городских ворот сидели нищие, и прохожие, как бы спешно они ни шли, останавливались и творили милостыню.
В рассказах и легендах о злых людях всегда упоминалось о том, что сердце их было глухо к мольбам несчастливых и обездоленных.
Позднее, в средние века, «прекрасная графиня», выходя из замка, брала с собой корзиночку с хлебом для бедных. А храбрый граф бросал нищему кошелёк с золотом.
Теперь этот непосредственный жест утрачен. Его заменили разные комитеты, администрация, регистрации и организации.
Это, конечно, очень хорошо, это – государственно.
Дело призрения нуждающихся, конечно, дело государства, а не частной чувствительности, которая учёту не подлежит и вообще представляет величину непостоянную.
Современное общество, воспитанное в понятиях государственности, очень легко отказалось от кустарного милосердия и с терпением, достойным лучшей участи, ждёт «организаций». Вера в эти организации так удобна, что мы жертвовали даже на блаженной памяти татьянинский комитет, где, как всем было известно, работала редкая по своему единодушию компания клептоманов, которая крала не только хлеб и рыбу, но не брезгала и змеёй, великодушно выдавая на неё расписки.
Организация. Книга эта – хитросплетение судеб и личных историй, встроенных в историю страны, – конечно, прекрасное дело и огромная сила. Но мне жаль утраченного жеста милосердия. Жаль не за просящих, а за дающих.
Вспоминаются минуты из далёкого детства.
– Подай нищему копеечку, – говорила няня.
И радостное, жуткое волнение, когда монета опускается в сморщенную сухую руку нищего.
Какой-то неведомый тёплый ток, излучение душевного радия соединяет на мгновение два чужих друг другу человека.
– Спасибо, милая. Пошли тебе Бог.
Два чужих друг другу человека, но имя Божие с ними.
Это сантиментально? Организация и регистрация сделают больше и толковее. Но, по правде говоря, я давно перестала бояться сантиментальности. В неё, как в серую руду, вкраплены благородные породы лирики и молитвенной благости. И если чем грешит русское воспитание и русский душевный быт – так это именно отсутствием сантиментальности… Мечется русская душа из пламени в пламень: или фанатическая всё сожигающая ненависть, или фанатическое самосожжение. А там, где должна быть жизнь, простая, ясная, человеческая – там серая руда. Организация и комитет.
«Милая редакция! От г-жи Д. 10 рублей.
От Пуси и Муси 5».
Это, конечно, очень, очень хорошо.
Руда полезна. Из неё что-то плавят и что-то льют.
Но вот на днях мне удалось увидеть простой, непосредственный евангельский жест милосердия, такой простой и ясный, что, глядя на него, подумалось:
– Странно, что не все так делают.
Г-жа М-д узнала, что в Киев прибыли пленные, измученные, истощенные, умирающие от голода.
Она, конечно, так же, как и все мы, знала, что позаботиться о несчастных должны организации. Но, вполне веря в их могущество и компетентность, она, тем не менее, сказала:
– Пленные умирают от голода, значит, надо как можно скорее накормить их.
Купила на двадцать пять рублей крупы и муки, сварила кашу, галушки и отнесла в казармы, и в этот день были сыты двадцать человек.
– Мы уже больше месяца не видали горячей каши, – говорили они со слезами на глазах.
Как всё это просто – правда?
Кое-кто из знакомых г-жи М-д, узнав о ея «непосредственном жесте милосердия», дал денег, и на следующий день было сыто уже тридцать человек.
«Государственники» ворчали:
– Разве это помощь? Какие-нибудь тридцать человек будут сыты, а другие? Не лучше ли подождать, пока все сорганизуется.
Это очень дельно.
– Милый пленный! Ты, братец, того, подожди ещё помирать. Вот недельки через две организация всех вас сразу накормит, а то неудобно для организации и регистрации.
– Какой народ бестолковый. Всё уже налажено, а они померли!
Я очень стою за организацию. Но мне всё-таки кажется, что если бы каждая из киевских квартир, где есть кухня, собрала со своих жильцов посильное пожертвование и, сварив пищу, непосредственно накормила бы хоть десяток, хоть троих, хоть одного умирающего, то все вопросы о змеях и камнях отпали бы сами собой.
Это так хорошо и так просто, что даже не сантиментально.
Подумайте об этом!
Вымпел
(рассуждение о морских делах)
Знаете ли вы, что такое вымпел?
Не стыдитесь – скажите прямо:
– Нет, я не знаю.
В этом нет ничего позорного, и это не изобличает в вас человека с ограниченным и узким кругозором. Я уверена, что многие великие мыслители не знали, что такое вымпел. Голову даю на отсечение – Спиноза вымпела в глаза не видал.
В настоящий момент много говорят о вымпелах.
В газетах пишут:
«В Севастополе высадилось шестьдесят вымпелов. На пристани масса публики, многие плачут».
Ну вот, например, из этого сообщения вы могли бы вывести и ясно себе представить, что такое вымпел.
Я – нет. И притворяться не желаю.
Поэтому решила опросить некоторых общественных деятелей.
Один из деятелей сказал мне, что он, наверное, не знает, но как будто это такая палка, которая непременно бывает на каждом корабле.
Другой сказал, будто он почти уверен, что это тряпка. Положим, он при этом покраснел и вид у него был такой, словно он врёт и ему стыдно.
Вера Николаевна сказала мне, что это не палка и не тряпка, а вроде помощника капитана. За Верой Николаевной три года подряд ухаживал моряк – ей и конец в руки.
По моему, она ближе всех к истине. Ну посудите сами – как могут высадиться на берег шестьдесят тряпок? Ведь ерунда! И чему тут радоваться? Положим, «многие плакали». Но если плакали, тогда вернее, что не тряпки, а палки…
Но как так палки сами собой будут высаживаться? И кому они нужны? И такое ли теперь время, чтобы заниматься подобной ерундой. Хотя, может быть, поэтому-то люди на пристани и плачут…
Нет, я опять начинаю уклоняться к мысли о помощниках капитанов.
Но вот не успела я утвердиться в этой (так теперь принято говорить) ориентации и высказать несколько глубоких замечаний в разговоре с нашими видными общественными деятелями, как вдруг один из них (спрячу его для безопасности под буквами Д. П. Б.) с усмешкой заявляет:
– С чего вы взяли, что вымпел это помощник капитана?
– ? (с негодованием).
– Вымпел это что-то такое на носу (на чьем? – ничего не понимаю) у каждого корабля.
– Позвольте, Д. П. Почему же тогда весь корабль не высаживается, а только одна эта штучка из носа?
– Ошибаетесь, – надменно ответил Д. П. Весь корабль высаживается. Но если вы помните, как всех нас учили в гимназии, есть такая поэтическая форма речи, когда для красоты называется не весь предмет, а только часть его.
Итак, вымпел есть ни более, ни менее, как поэтическая форма речи.
Что же, это можно только приветствовать. Красота – это страшная сила. И как будет приятно, если все официальные донесения примут, наконец, волнующую воображение поэтическую форму.
Жаль, что пока это, очевидно, прерогатива моряков.
Мне, по крайней мере, ещё не доводилось читать вместо сухого «в город прибыл кавалерийский отряд в сто тридцать человек», – поэтическое «в город прибыло сто тридцать две гривы».
Во всяком случае, красота – это страшная сила.
Но почему брать во имя её с целого корабля один вымпел, который вдобавок не то палка, не то тряпка – не понимаю.
Я лично люблю величественную красоту, скорее склонна во имя её к преувеличению её, чем к преуменьшению. Я бы писала: прибыло и высадилось шестьдесят эскадр».
Но моряки, наверное, стали бы протестовать. У них свои вкусы.
Почему непременно вымпел?
Это меня раздражает.
Уж уменьшать так уменьшать. Пишите: «Высадилось шестьдесят кнопок» (Наверное, у них где-нибудь кнопка есть).
Моряки вообще странный народ.
Ну, скажите откровенно, – что такое корабль? Корабль это большая лодка с мачтами и парусами, а сбоку у неё болтается якорь.
Так.
А если лодка без парусов, но с трубой, то она носит название парохода.
Теперь поговорите с моряком – что он вам скажет? А когда услышите, вспомните обо мне.
Кстати, вы знаете, что значит идти? Идти – значит опираться на свои, поочередно переставляемые вперед ноги, и тем двигать корпус по желаемому (или нежелаемому, в зависимости от условий жизни) направлению.
Это знают все, кроме моряка.
Для моряка идти – значит ехать на пароходе.
– Мы шли из Одессы в Севастополь.
– Зачем же вы шли берегом? – кротко заметила я. – Вы бы лучше ехали прямо на пароходе.
– Мы шли на пароходе, – мрачно загудел моряк.
Но я не сдавалась.
– Позвольте, зачем же вам было ходить на пароходе, это скорость движения не увеличивало и только без толку вас утомляло. Пароход и без вашей суетни плыл бы себе в Одессу – вы бы на нём ехали.
В ответ на это я услышала массу неприятного: узлы, кабельтовы, брамстеньга.
После брамстеньги я, конечно, с достоинством вышла из комнаты…
Трудно на этом свете, господа!
– Господин Вымпел, если вы действительно помощник капитана, а не тряпка, то, ради Бога, заявите об этом.
Убиенные рабы
Панихида и «вечер памяти». Панихида по убиенному рабу Божию Василию. Вечер памяти убиенного раба Божия Сергея.
Один – Василий Розанов убит штыком.
Другой – Сергей Андреевский – голодом.
И о том и о другом можно сказать очень много, и так они не похожи были друг на друга.
Соприкосновение с Розановым пугало, возмущало. С Андреевским – всегда радовало.
Розанов – достоевщина, карамазовщина, чёрный огонь.
Андреевский – от духа Тургенева рождённый. Эолова арфа. Романтик. Маркиз русской адвокатуры.
Один известный русский писатель сказал мне:
– Если бы я увидел в газете статью, озаглавленную моим именем и подписанную именем Розанова, я бы, не читая её, умер бы от разрыва сердца.
После встречи с Андреевским улыбающиеся собеседники говорили:
– Очарователен.
Многие не верят, что Розанов расстрелян. Не верят потому, что факт этот слишком уж глуп. Разве что с целью грабежа. В нашей убогой и нищей талантами родине не следовало бы так безрассудно истреблять «народное достояние». Всякий писатель представляет из себя всякую ценность, которая, если нам непонятна, а посему не нужна, сможет заинтересовать людей просвещённых и быть обращена нам на прямую пользу. Того же самого Розанова можно было бы продать в Англию, которая с любовью, почти истерической, «изучает русскую душу» и русскую литературу. Продать или выменять на консервы, а консервы съесть, распределив их, согласно догме, поровну между советскими деятелями.
Без толку же уничтожать то, что может быть обращено на пользу – очень безрассудно.
И, в сущности, личность Розанова никакой опасностью лицам совдепа не угрожала.
На панихиду по убиенному рабу Божию собралось не много молящихся, но все, безусловно, искренние почитатели его таланта, которым, наверное, тяжела эта новая утрата.
Но лица молящихся были равнодушны и усталые глаза скользили рассеяно по тусклым фрескам Софийского собора.
Панихида, поминки, вечер памяти, некрологи и воспоминания об ушедших. Кажется, что там теперь больше близких наших, чем здесь. И здесь становится пусто и скучно.
Слова о смерти и ужас, с каким бы пафосом они не произносились – не волнуют нас больше. Это теперь наши простые, обиходные слова, привычные, как «деньги» и «здоровье».
Ни яркого, ни мучительного образа в представлении нашем они не вызывают.
– Где А.?
– Кажется, расстреляли.
– Где Б.?
– Кажется, ещё жив.
Все мы, кажется, живы, а, может быть, кажется, умерли.
В этом «кажется» колеблемся, как призраки в туманно-лунную ночь.
Почти всё, чем жила и с кем была – убито. Колышет ветер туманно-лунный эфир и не станет нас, тихих призраков, убиенных рабов Твоих, Господи.
И сами мы не заметим этого…
…Sie waren bald gestorben.
Und wussten es selber kaum…
Московская мимикрия
Любопытное явление природы удаётся сейчас наблюдать: человеческую мимикрию.
Естественники меня поймут. Для неестественников и противоестественников постараюсь дать объяснение.
Мимикрией называют способность некоторых животных принимать желаемые вид, форму и окраску в целях само сохранения.
Есть рыбы, чешуя которых в точности повторяет рисунок прибрежного гравия. Рыба эта смело может плавать у самого берега и враг её не заметит.
Есть букашки, притворяющиеся мёртвыми, чтобы надуть врага, который ест их с удовольствием только в свежем виде.
Есть зверьки, меняющие шерсть по сезону: летом они бурые, зимой под снег белые.
Где-то, кажется в Австралии, есть жучок, так ловко подделывающийся под форму и окраску листьев того кустарника, на котором он живёт, что даже спрыгивая на землю он в точности повторяет движения падающего листа.
Такой жучок проведёт и выведет самого опытного жукоеда.
Способность эта вырабатывалась у животных веками.
Но там, где есть разум, а не один инстинкт, там конечно дело идёт скорее.
Человек – царь природы и в вопросах самосохранения обслуживается благороднейшим аппаратом божественного происхождения – Разумом.
И результаты получаются поразительными! В один месяц человек может перекраситься четыре раза из белого в красное и обратно; может переменить всякую форму начиная с полицейской до красноармейской и принять всякий вид, лишь бы он мог служить видом на жительство.
Мимикрия обывателя перекозыряла австралийского жучка.
Даже в Москве по слухам – расстрелы пошли на убыль.
В Петербурге тоже.
Месяца три тому назад, вечером в глухом переулке меня остановил «товарищ». На нём было явно краденое <пальто>, слишком для него большое какого-то необъяснимого драпа, военные сапоги, фуражка.
– Здравствуйте, – рявкнул он мне прямо в лицо и протянул руку.
Я молча стала расстёгивать серьги.
– Да что вы, меня не узнаёте, что ли? – продолжал товарищ.
Я взглянула и узнала. Это был помощник присяжного поверенного, любитель балета и эротических стихотворений. Австралийский жучок мимикрировался. Принял окраску и форму.
Чаще всего прибегают обыватели к мимикрии в виде мнимой смерти. Так, во время всяких переворотов, накупив предварительно консервов, запираются они у себя в квартире и не подают признаков жизни, пока переворот не кончится.
Изредка, кто похрабрее – робко выглядывает в окошко.
– Ну что? Переворотило? – спрашивают взволнованные домочадцы.
– Нет ещё, доворачивает. Вон автомобиль со штыками проехал. Надо подождать.
И опять сидят и не шевелятся, и не дышат. Излюбленная букашечья мимикрия.
– А ну-ка, как теперь?
– Слава Богу, переворотило: сегодня окладной лист приносилиновому правительству налоги платить, всё как следует быть – и штраф, и конфискация, и отсидка. Можно на улицу выходить.
И выходят с довольными и приятными лицами, словно всю жизнь только этого момента и ждали, словно только этого штрафа с конфискацией и не хватало им для полного гражданского благополучия.
И вдруг – мотор со штыками. Где-то палят. Что такое? И телефон не действует…
– Недоворот! Марш домой отсиживаться. Дверь на задвижку…
– Ну теперь можно и на улицу. Интересно знать, кто… Слава Богу, наши коммунисты или, слава Богу, наши монархисты?..
В Москве необычайно быстрая приспособляемость и перемена окраски обывателя как ни странно вызвала даже некоторое недовольство и разочарование у правительства.
Правительство находилось в то время в периоде острого декретинизма. Декреты сыпались как горох на обалдевшую голову москвичей. Сочинялись даже специально для вечерних газет, чтобы не терять времени. И каждый декрет кончался одним и тем же «аминем». За неисполнение штраф в размере… за невнесение коего конфискация имущества.
Наивные обыватели, не сообразив, что многие декреты изобретались, так сказать, с ориентацией под их карман и с надеждой, что выполнены быть не успеют, а посему пополнят штрафами скудеющую казну – с усердием и спешностью принялись выполнять приказы.
– Кто же их знает, что оно такое, – ворчали власти, презрительно кривя губы.
Да-с! Мы такие-с! Не прикажете-с ещё чего, хе-хе-с!
Когда объявлена была регистрация офицеров, их явилось такое множество, что и поместить было некуда.
– Нам и в голову, не могло прийти, что вы все так охотно явитесь!
После каждого переворота – удивлялись откуда это появилось приверженцев новой власти? Ведь кажется никого не было – и вдруг…
Австралийские жучки уже сидят прочно на новых деревьях, перекрашенные в новые цвета новых листьев. Никто не отличит их. И спрыгивая на землю, они в точности повторяют движения падающего листа.
Сами листья обиделись бы и не поверили, если бы кто-нибудь сказал им:
– Листья, а листья! А ведь это был жук!
Аби иньше [44 - Хай гiрше, аби інше – Пусть хуже, но по-другому (укр.).]
С Новым годом! С 1919-м! Не правда ли – красивая цифра 1919? Что-то скрывается за этой симметричной прилизанной внешностью? В кого он уродился этот 1919? В дедушку, в отца или в прохожего молодца? Да простит мне редактор и издатель, но я, признаюсь честно, – я не знаю.
Вы заметили, дорогие читатели, что на Рождество и на Пасху в каждой газете печатается вдохновенная статья полная поэтически-религиозных красот, в которой политический обозреватель ставит тонкий и безошибочно верный прогноз.
На Рождество, сообщая читателям о том, что Христос родился в яслях, он уже провидит Голгофу, а посему советует человечеству наладить свои отношения в уклоне наиболее выгодном для его, обозревателевой, родины.
На Пасху обозреватель пишет:
«Ага! Я это предвидел! Я это предсказывал! Они таки Его распяли!». А умилённый читатель, прищелкивая языком, хвалит:
– В этой газете, однако, хорошо поставлена информация!
С Новым годом дело обстоит куда сложнее. Предсказать что-либо очень трудно. Скверные вещи всегда случаются, а потому предсказать их можно без особого риска. Не потому ли пророки предсказывали всегда сплошь одни неприятности.
– Горе тебе, Вавилон!
– Горе тебе, Ниневия!
«Горе» – это очень широкая форма! А потому не очень лёгкая для предсказателя. Но, не вдаваясь в библейский стиль, отнесёмся просто и разумно к этому молодому незнакомцу – 1919-му. Каков он может быть?
Пращур у него был пьяница. Прадед – драчун. Дед – головотяп. Отец… – сами знаете, каков он был. Ну, слава Богу, умер – в спину ему кол. Вспоминая его, те, у кого случайно голова осталась, почесывают за ухом. Н-да-с! Не тем будь помянут покойничек.
Удивительно, как ещё он потомство после себя оставил. 1919-й! Наверное, дегенерат, пьющий денатурат. Это упорное повторение одних и тех же цифр 1.9.1.9. – не обличает ли идиотического упрямства.
– Заладила сорока Якова!
Долбить всё то же самое узко, тупо:
Единица – самая первая цифра.
Девятка – самая последняя.
Потом снова – бух на единицу да и опять на девятку. Я думаю дать ему волю – так он бы раз двадцать еще переваливался с одного боку на другой, с одной крайности – в другую. А эти девятки с робкими, по-собачьи поджатыми хвостами – как он вам нравится? Могли ли вы смело доверить свою судьбу этим головастым тварям, похожим на эмбрион лягушки?
Я бы – нет. Я бы не могла.
И вот – глядя на физиономию этого дегенерата с денатуратом, я не решилась поздравить кого бы то ни было с его появлением.
Что умер его папенька – это, конечно, не плохо. С этим я от души поздравляю. Как в одном из рассказов Бунина:
– Поздравляю вас с новопреставленным.
Но как некоторое разнообразие, конечно, 1919-й веселее, чем опротивевший 1918-й.
И если вы на какой-нибудь полученной вами казённой бумаге о двадцати четырёх часах (все правительственные обиды всегда происходят в 24 часа) увидите дату 1919, вам, не правда ли, будет приятнее, чем 1918?
– Хай гирше, аби иньше – как сказал гетман, укладывая чемоданы.
Итак:
Физиономия у 1919-го – подозрительная. Тем не менее (аби иньше) – с новым здоровьем, господа!
Матрёнины веселятся
У Толстого в его романе «Война и мир» есть чудесная сценка: французский солдат поёт песню, а русский подпевает ему, коверкая французские слова под громкий радостный гогот товарищей.
Vive Henry Quatre
Vive le roi vaillant! [45 - Да здравствует Генрих Четвертый! Да здравствует сей храбрый король! (фр.)]
Поет француз –
«Ce diabale a quatre
Ce modele des amants». [46 - Дьявол о четырех ногах —Образец для любовников (фр.).]
А русский подхватывает –
«Ви варица! Виф серу вару И се дяблика!»
Товарищи лопаются от смеха.
Для мужика вообще нет ничего смешнее и нелепее иностранного слова.
Помню я забавную беседу с кухаркой Матрёной.
Дело было в начале войны, когда много говорилось о немцах.
Кухарка Матрёна, баба степенная, серьёзная и почтительная пришла вечером в столовую, где я сидела, подошла близко, гораздо ближе, чем подходила обычно для кулинарного обмена мыслей, и смущённо сказала:
– Простите меня, барыня, конечно, я дура и нашу сестру очень просто высмеять можно.
– В чём дело? – спросила я, удивляясь странному предисловию.
– Хочу я вас, барыня, спросить только чтобы уж наверное: правда ли, будто немцы хлеб называют «брод»?
– Ничего не поделаешь, Матрена, – правда.
– Ей-богу?
– Ей-богу.
Она помолчала, поджала губы и отвернулась от меня.
– А по-моему враньё.
– Ей-богу, правда.
И вдруг она, словно в отчаянии, всплеснула руками.
– Барыня милая! Да как же это может быть? Ведь это же хлеб, так как же можно его бродом называть? Ведь это же хлеб! Господи, ты Боже мой! Светопреставленье египетское! Ведь пёс и тот знает, что это хлеб – на задние лапы встаёт, хлебушка просит. А тут вдруг – брод. Ну кто ж им поверит? Оно эдак и про всякого могут сказать.
– Ничего не поделаешь, Матрена, могут!
– Эдак они и стол как-нибудь обзовут.
– Верно! Стол по-ихнему будет «тишь».
– Ти-ишь?
Она вылупила глаза и вдруг хлопнула себя обеими руками по бокам и загоготала как вспугнутый гусь.
– О-хо-хо-хо! О-хо-хо-хо! Ти-ишь! Стоит тишь, а на тиши брод! Ой, и уморили вы меня нынеча! О-хо-хо! Все бока разломило! Ти-ишь!
Она ушла и долго ещё доносился из кухни гусиный гогот, прерываемый радостными взвизгиваниями горничной.
В последнее время я часто с умилением вспоминаю свою Матрёну, потому что часто слышу гусиный гогот. Гогочут элегантные молодые люди, дамы, играющие в девятку, солидные дельцы, только что отряхнувшие от ног своих прах Совдепии.
– Го-го-го! Знаете ли вы, как по-украински автомобиль?
– Как?
– Го-го-го! Самопэр!
– Отлично, – серьёзно отвечаю я. А по-русски как?
– Не понимаю, – опешил гусь. – Автомобиль и есть автомобиль.
– А, по-моему, продолжала я, автомобиль слово не русское, а если автомобиль по-украински называется самопэр, то по-русски он должен называться самопёр. Вы находите, не правда ли, что это благозвучнее.
– Го-го-го! Они вместо русского слова «магазин» пишут «крамниция».
– О-хо-хо! Умереть можно! Парикмахер (русское слово) по-ихнему – перукар!
Гогочут и хлопочут ретивее всего те самые патриотичные молодые люди, которые, проживя всю жизнь в России до гробовой доски, не берут на себя труда выучиться говорить по-русски.
Они говорят «звонять» вместо «звонить», «ехал вагоном» вместо «ехал в вагоне», «поцеловал в руку» вместо «поцеловал руку» и т. д., и т. д.
Здесь на Украине они считают себя яркими защитниками великорусской речи.
Они с усердием, достойным лучшей участи, придумывают названия и составляют фразы на якобы украинском языке, стараясь, чтобы вышло поглупее и понеприличнее для русского уха.
Что их так раздражает, почему им не нравится свободное существование украинского языка – не понимаю.
Все мы с детства всегда знали и пели украинские песни и все находили слова их поэтичными и красивыми.
Что же теперь случилось? Неужели так страшно выучить два десятка новых слов необходимых для обихода на Украине?
Гораздо страшнее «крамницы» – слова от старого славянского корня – все эти бездарные «ориентации», «эвакуации», «демобилизации» и «демократизации» которыми надолго замусорили славянскую речь.
И ещё страшнее грядущий воляпюк или эсперанто, который непременно, как необходимый государственный язык, воцарится на обновленном и перестроенном земном шаре.
Это для вас, – го-го-го, не будет смешно?
Представьте себе! У них игрушки называются цяцьки! Правда, смешно? Нет, молодой человек, я не о том смеюсь. Я смеюсь оттого, что вы мне напомнили одну… одну мою знакомую. Её звали – уж не обижайтесь – её звали Матрёной. Она тоже была вот такая… весёлая.
Разъезд
Киев пустеет.
В газетах появляются давно невиданные объявления о сдающихся квартирах и комнатах.
Исчезли питеро-московские физиономии. Закрываются типографии. Пустеют парикмахерские.
Точно ветром сдуло – полетели вниз по земному шару.
– Одесса! Константинополь! Принцевы острова.
Некоторых понесло вбок, на Берлин, в самую гущу немецкой революции.
Зачем это всё? Почему и с какой целью – не все отдают себе отчёт.
Первыми поднялись те, кого отзывали дела. Вторые поехали потому, что уехали первые. Третьи – потому, что вторые. Четвертые, увидев, что город опустел, поднялись тоже.
– Все едут, значит, почему-нибудь да надо. Уж им там виднее.
Дневные налёты тоже никому не нравятся. Мы приучены к ночным.
Дневной налёт удобен только для налетающих. Крики и выстрелы ночью привлекают внимание; каждый, кто услышит их, поймёт, что дело неладно, и если не побежит на выручку сам, то поднимет тревогу. Весь этот шум днём не производит никакого впечатления. Каждый, наоборот, подумает, что дело ладно, что, если стреляют, то значит стреляют люди на это дело уполномоченные от начальства в целях нашего благополучия.
Запертые и охраняемые домовой охраной двери ни от кого не спасают. Двери эти широко распахиваются перед шайкой вооружённых людей, предъявляющих фальшивый ордер. Грабитель с пустыми руками на промысел не отправится.
Наивно было бы представить себе следующую картину.
Стук в ворота.
– Кто там?
Голоса неизвестных с улицы:
– Пустите, сделайте милость. Мы в количестве шести человек пришли ваших жильцов грабить.
Голос дежурного:
– Да вы кто же такие?
– Да мы громилы.
Голос дежурного:
– Ай-ай-ай, как стыдно! Нет, я вас не пущу. Наши жильцы не хотят, чтобы их грабили. А вам советую исправиться и заняться честным трудом.
– А может, всё-таки пустите?
Голос дежурного:
– Нет, нет. Лучше и не просите.
– Ну, делать нечего. Извините за беспокойство. Идём дальше, ребята – они не хотят.
На самом деле всё происходит так.
Звонок.
Голос дежурного:
– Кто там?
– Немедленно отворите! Вот ордер на производство обыска.
Голос дежурного:
– Пожалуйста, пожалуйста! Уж вы простите, что я задержал…
– Ладно, ладно. Заткни ему, ребята, рот, чтобы он каких-нибудь контрреволюционных слов не сказал. У меня нервы слабые – мне это неприятно. Ну, теперь марш по квартирам.
Вот как!
Уличные грабежи, конечно, производить удобнее, когда на улицах мало народу. На людной улице никто грабить не решится. Трудно, во всяком случае.
В Одессе, говорят, уже после шести вечера на улицу выходить «не советуют». Не советуют, вероятно, те самые люди, которым лишние прохожие не нужны.
И вот осторожная публика запирается с шести часов по домам. А с половины седьмого на пустых улицах снабжённые фальшивыми документами предприимчивые молодые люди грабят неосторожных.
Если горожане додумаются запираться в два часа дня – грабежи будут начинаться с половины третьего. И это будет продолжаться до тех пор, пока люди не догадаются, что грабить на пустых улицах легче, чем на людных.
Такое положение надоело. Может быть, оно и очень хорошо и политически чрезвычайно мудро, но – проектирую слова отцов церкви «кладези премудрости коротки». Пусть так. Во всяком случае, нам, с короткими вервиями, это надоело. Деловым людям – оттого, что неудобно. Пустым – оттого, что скучно. А скука сожитель плохой. От неё рождается дух уныния и празднословия, паника и сплетни, страх и бегство, куда глаза глядят.
– В Одессу! В Константинополь! На Принцевы Острова!
– А потом?
– А потом вылазь куда-нибудь.
– Говорят, в Южной Гипнохандрии можно очень выгодно манные пни выкорчевать.
– Где?
– В Южной Гипнохандрии? Да такой страны-то нету.
– Ну вот ещё! Галкин собирается, а вы говорите нету.
– И какие такие манные пни?
– Вероятно, пни, которые остаются после сбора манной крупы. Не торчать же им в земле – земля нужна для нового посева. Там, братец ты мой, не Россия. Люди живут расчетливые. И большой спрос на интеллигентные руки. Я бы на вашем месте тоже махнула.
– Да как туда ехать-то?
– Чёрт её знает. Не то через Варшаву, не то через Константинополь. Галкин хочет на всякий случай и оттуда, и отсюда… – Записать вам место?
– Что ж. Буду очень благодарен.
– А как там насчёт осадного положения?
– Можете быть спокойны. Вряд ли там что подобное. Там, кажется, и людей-то совсем нет, одни собаки.
– А! В таком разе, пожалуйста, запишите. Так хочется отдохнуть, освежиться.
– Ладно. Примите на всякий случай гиппопатамское подданство, чтоб не было задержек… До свидания.
Уезжают.
Неравномерно
(из недавних впечатлений)
С тех пор как Троцкий открыл нам глаза на удивительный состав сотрудников нового правительства («неучи со светлою душой и примазавшиеся прохвосты») мы, входя в какие-либо сношения с правительственными учреждениями, прежде всего задавали себе вопрос:
– А ну-ка посмотрим, кто здесь верховодит: неуч или прохвост.
Между прочим, ошибиться довольно легко, но только в первый момент и при поверхностном наблюдении. Потом ошибка быстро выясняется.
Однажды я тоже ошиблась и была очень сконфужена.
Дело в том, что, желая исполнить свой гражданский долг, я пришла в коммунистический комитет (он же комком) внести причитающийся с меня квартирный налог.
Подходя к зданию, я ещё издали заметила растерянные фигуры, тычущиеся носом в очереди в каждый подъезд. Всех подъездов четыре, если не пять, так что операция выходила долгая и сложная.
Учтя это, я остановилась, стала следить и заметила, что один из носов, тянувшихся в третью дверь, оттуда назад не вынырнул.
– Значит, здесь.
Открыла дверь. Густой смрад тухлой рыбы показал мне, что я не ошиблась.
– Это хорошо, – подумала я. – Тот, кто решил внести налог, должен пройти через много испытаний – и если выдержит, не дрогнет и вынесет, – то, значит, он истинный гражданин и во имя долга не щадит своей жизни.
Я была истинной гражданкой и поднялась по лестнице.
На площадке стояла баба с уполовником в руках.
– Это вы, сударыня, – робко, но твёрдо спросила я, – это вы принимаете взнос по налогу?
Баба отреклась:
– Выше.
Поднялась выше.
К запаху тухлой рыбы присоединился запах варёной капусты и, слившись вместе, они оба проводили меня в залу.
В зале толпа растерянных людей напирала друг на друга в разных направлениях.
– В хвост! В хвост её! – закричали про меня разъярённые голоса.
Кто-то дёрнул, кто-то толкнул – и вот я в хвосте.
Стою. Оглядываю соседей. Все растерянные, распаренные. Выбрала лицо подобрее и спросила:
– Скажите, ведь вы квартирный налог вносите?
– Подоходный.
– А где же квартирный?
– Не знаю. Никто не знает.
Отошла. Сунулась к другому хвосту. Этот хвост был совсем дурацкий – сам не знал, на что стоял. Перед ним вдали виднелся пустой стол, за столом дверь в уборную.
Но вот слышу разговор – кто-то кому-то говорит, что для внесения налога нужно сначала написать заявление. Тот, кому объяснили, пошёл тыкаться, я за ним. Дотыкались до большого стола, заваленного обрывками исписанной бумаги. Вокруг стола сгрудилось человек шестьдесят.
– Что здесь?
– Заявления пишем.
– Ага, вот оно. А какая форма?
Никто не знает. Пишут что попало.
Вижу, гимназист строчит бойко.
Заглядываю:
– «Нюрочка не хотела»…
– Чего вы смотрите? Какая форма? Я по личному делу.
Гимназист сердится. Я перепугалась. Что делать?
Перьев на столе шесть. Ожидающих около шестидесяти.
– Господи, что за бестолочь!
Вдруг какая-то распаренная баба в съехавшем с головы платке выскочила из хвоста и кинулась к возглавлявшему хвост столу.
– Прохвосты вы окаянные! – вопила баба. – Свои же деньги им вноси, за свои же деньги два часа стой. Черти! И деньги-то брать не умеют.
Молодой человек, сидевший за столом, кротко молчал в ответ на незаслуженный упрёк.
«Прохвост? – думала я. – Баба сказала «прохвост». Неужели здесь прохвост верховодит?»
Нужно ли вам объяснять, что я глубоко и безобразно ошиблась. Верховодил не прохвост, а именно «светлый неуч».
Дело поставлено так, что оба эти качества – и светлость, и неучёность так и сияли двумя звёздами, слитыми в одну.
Прохвост – тот умеет дело ставить. И главное – прохвост всё, да, всё знает. Оттого он и втирается, оттого и ценится.
Здесь же в недрах советского учреждения – честью клянусь – я не видала ни одного прохвоста.
За столами сидели «светлые» молодые люди и на вопросы пришедшего сечься гражданина кротко отвечали:
– Не знаю. Попробуйте узнать за другим столом, а я… я не знаю.
Ругались бабы. Какой-то бородатый верзила стонал, как умирающая лошадь; протащили на лестницу даму, упавшую в обморок. Хвосты стояли, не двигались: у светлых молодых людей не было сдачи.
– Черти! – надрывался кто-то из хвостовой гущи. – Ведь вы же правительственное учреждение, так неужто в казначействе наменять не могли?
«Черти» улыбались кротко и виновато.
А почему они нам верят? Почему не требуют предъявления квартирного контракта? Или почему не велят вносить через домовой комитет? Неужели не нашлось среди них ни одного «примазавшегося прохвоста», который поучил бы их, как поставить дело?
На такое большое учреждение и ни одного прохвоста! Все, как на подбор, светлые неучи!
Как у нас всё неравномерно!
Автор
Директор Нового театра был в очень хорошем настроении. Вчера праздновали открытие сезона, говорили горячие и трогательные речи о служении искусству.
Теперь он предавался сладким воспоминаниям и приведению в порядок счетов.
Вошёл сторож.
– Автор хочет вас видеть.
– Автор? Какой автор? Пусть войдёт.
И вошёл. И вошёл корявый, с бородатым носом, потому что, кроме носа и бороды, ничего в этом человеке не было, и поддерживалось это всё кривыми ногами.
– Здравствуйте, добрейший!
Из-под бороды протянулись щупальца и облепили руку директора.
– Чего вы на меня смотрите? Можно подумать, что не узнали!
Директор смутился.
– Ну что вы, помилуйте… Как же не узнать… Э-э-э, даже очень…
– Ну, то-то! Меня, милый мой, не только Европа, – меня вся заграница знает! Недавно еще из Саратова письмо получил, что, мол, пишут, давно вас не видно, и так далее…
«Кто бы это такой мог быть? – пыжился директор. – Леонид Андреев не таков, Куприна тоже знаю, Сологуба видал… Будем надеяться, что когда-нибудь он сам проговорится…»
– Ну-с, так вот, добрейший, произведения мои вы, конечно, знаете?
– Н-да… ну, разумеется… с детства знаю… («Уж не Гончаров ли? Да Гончаров как будто помер…»)
– Ну-с, так вот я был в вашем театрике, – ничего себе. Ещё не всё потеряно. Ещё можете кое-что из него сделать.
– Да?.. Ещё не всё?.. – похолодел директор и подумал: «Значит, всё было скверно, а я-то думал, что хорошо! Странное дело – газеты хвалят, билеты нарасхват, а вот настоящие-то люди как относятся. Верно, это сам покойный Островский».
– Ну-с, – продолжала борода. – Принёс я вам свою пьеску. Штучка небольшая, четырехактная.
– Простите, но ведь у нас жанр миниатюры.
– Ну, вот она и пойдёт у вас вместо четырех миниатюр. Называется она «Жизнь проклята», драма.
– Простите, но у нас жанр с уклоном юмористическим.
– Так вы напечатайте «драма» с четырьмя «р». «Дррррама». Вот вам и будет юмористический уклон.
– А как же насчёт содержания?
– Содержания я от вас потребую рублей пятьсот в месяц…
– Виноват, я насчёт содержания пьесы.
– Пьеса моя… бытовая, но с преобладанием густо комических мест. Например, в третьем акте, там один безработный юноша хочет застрелиться, но так как у него нет средств на покупку револьвера, то ему приходится повеситься. Ха-ха-ха!
– Ха-ха-ха! – рассмеялся с перепугу и директор.
– Ну-с, и ещё много в том же роде. Ваши актёры сумеют это разделать; это ведь не «Дама с камелиями», – вполне в ваших силах.
«Дама с камелиями», – мелькнуло в голове у обалдевшего директора. – Почему вдруг «Дама с камелиями»? Что он, Дюма-фис, [47 - Duma-fils – Дюма-отец (фр.).] что ли? Господи, хоть бы режиссёр пришёл, может, он знает!»
– Ну-с, а теперь поговорим об авансе. Пятьсот рублей. Четыреста пятьдесят сейчас, а с пятьюдесятью могу обождать. Ну-с?
– Простите, но у нас таких больших авансов вообще не…
– Позвольте, дорогой мой, мне некогда терять время. Вы сами взяли от меня пьесу, я должен был подгонять её под ваш вкус и требования, делать густо комическую и так далее. Теперь, когда подходит дело к расплате, вы поёте уже другую песню, и мне, человеку известному не только в Европе, но и за границей, приходится кланяться за свой собственный труд. Ну что ж, я вам уступаю. Я согласен на триста.
Сконфуженный директор полез в бумажник.
– Потрудитесь расписаться, – сказал он, подавая автору книгу.
Автор обмакнул перо, написал что-то вроде «Бря» и расписался.
«Бря! – прочёл про себя директор. – Господи, вразуми раба твоего Алексия. Куприн не Бря, и Арцыбашев не Бря, и… и никто не Бря. Брямс, кажется, какой-то был, да и то вернее, что Брамс, да и вернее всего, что помер. Все на „Бря” давно перемёрли».
Автор ушёл, стукнувшись обо все стулья по очереди.
Вдруг директор с отвагой отчаяния кинулся за ним.
– Виноват! Простите, ради Бога! Я только хотел спросить, как ваша фамилия… Как она произносится?
– Прямо как пишется! – с достоинством отвечал автор.
– Я в смысле ударения… Тут многие спорят и ошибаются.
– Прямо Брюквин. Чего же тут спорить?
Он пошел вдоль коридора, а директор стоял растерянный и думал: «Как литература нынче быстро шагает. Вот такой Брюквин. Вчера ещё никто о его существовании не знал, а нынче, глядите-ка, – по триста рублей авансу рвёт. Удивительно…»
На скале Гергесинской
Их немного, этих беженцев из Совдепии. Маленькая кучка людей, ничем между собою не связанных, маленькое пёстрое стадо, сжавшееся на скале для последнего прыжка. Разношерстные и разнопородные существа, совсем чужие друг другу, может быть, искони по природе своей взаимно враждебные, сбились вместе и называют себя общим именем «мы». Сбились без цели, без смысла. Как случилось это?
Вспоминается легенда страны Гергесинской. Вышли из гробов бесноватые, и Христос, исцеляя их, вогнал бесов в стадо свиней, и ринулись свиньи со скалы и перетонули все.
На востоке редко бывают однородные стада. Чаще – смешанные. И в стаде свиней гергесинских были, наверное, кроткие, испуганные овцы. Увидели овцы, как бросились взбесившиеся свиньи, взметнулись тоже.
– Наши бегут?
– Бегут!
И ринулись кроткие вслед за стадом и погибли вместе.
Если бы возможен был во время этой бешеной скачки диалог, то был бы он таков, какой мы так часто слышим последние дни.
– Зачем мы бежим? – спрашивают кроткие.
– Все бегут.
– Куда мы бежим?
– Куда все.
– Зачем мы с ними? Не наши они. Не хорошо нам, что мы с ними. Может быть, всё-таки должны мы были остаться там, где из гробов выходят бесноватые? Что мы делаем? Мы потерялись, мы не знаем…
Но бегущие рядом свиньи знают и подбадривают и хрюкают.
– Культура! Культуре! У нас деньги зашиты в подмётках, бриллианты засунуты в нос, мы спасаем культуру, культуру, культуру!
Бегут и тут же на полном ходу спекулируют, скупают, перекупают, перепродают, распускают слухи, вздувают до сотни рублей пятачок на собственном рыле.
– Культура! Культуру! Для культуры!
– Странно! – удивляются кроткие. – Слово как будто наше, из нашего словаря, а почему-то неприятно. Вы от кого бежите?
– От большевиков.
– Странно! – томятся кроткие. – Ведь и мы тоже от большевиков. Очевидно, раз эти бегут – нам надо было оставаться.
Бег такой стремительный, что и столковаться некогда.
Бегут действительно от большевиков. Но бешеное стадо бежит от правды большевистской, от принципов социализма, от равенства и справедливости, а кроткие и испуганные от неправды, от чёрной большевистской практики, от террора, несправедливости и насилия.
– Что мог бы я там делать? – спрашивает кроткий. – Я профессор международного права. Я мог бы только умереть с голоду.
Действительно, что может делать профессор международного права – науки о том, как нельзя нарушать нечто ныне несуществующее? На что он годен?
Единственное, что он может делать, – это источать из себя международное право. И вот он бежит. На ходу, во время кратких остановок, он мечется, суетится, узнаёт – не нужно ли кому-нибудь его международное право.
Иногда даже пристраивается и успевает прочесть две-три лекции. Но вот бешеное стадо срывается и увлекает его за собою.
– Надо бежать. Все бегут.
Бегут безработные адвокаты, журналисты, художники, актёры, общественные деятели.
– Может быть, надо было оставаться и бороться?
Как бороться? Говорить чудесные речи, которые некому слушать, или писать потрясающие статьи, которые негде печатать?..
– Да и с кем бороться?
Если вдохновенный рыцарь вступает в борьбу с ветряной мельницей, то побеждает – заметьте это – всегда мельница. Хотя это и не значит – ещё раз заметьте, – что мельница права.
Бегут. Терзаются, сомневаются и бегут.
И рядом с ними, не сомневаясь ни в чём, подхрюкивают спекулянты, бывшие жандармы, бывшие черносотенцы и прочие бывшие, но сохранившие индивидуальность, прохвосты.
Есть натуры героические, с радостью и вдохновением идущие через кровь и огонь – трам-та-ра-рам! – к новой жизни.
И есть нежные, которые могут с тою же радостью и тем же вдохновением отдать жизнь за прекрасное и единое, но только без трам-та-ра-рам.
Молитвенно, а не барабанно. От криков и крови весь душевный пигмент их обесцвечивается, гаснет энергия и теряются возможности. Увиденная утром струйка крови у ворот комиссариата, медленно ползущая струйка поперёк тротуара, перерезывает дорогу жизни навсегда. Перешагнуть через неё нельзя.
Идти дальше нельзя. Можно повернуться и бежать. И они бегут.
Этой струйкой крови они отрезаны навсегда, и возврата им не будет.
И ещё есть люди быта, ни плохие, ни хорошие, самые средние, настоящие люди, составляющие ядро так называемого человечества. Те самые, для которых создаются наука и искусство, комфорт и культура, религия и законы. Не герои и не прохвосты – словом, люди.
Существовать без быта, висеть в воздухе, не чувствуя под ногами опоры, привычной, верной, прочной, земной, – могут только герои и маньяки.
«Человеку» нужна оболочка жизни, её плоть земная, иначе говоря – быт!
Там, где нет религии, нет закона, нет обычая и определенного (хотя бы тюремного, каторжного) уклада, человек быта существовать не может.
Сначала он пробует приспособиться. Отняли от него утреннюю булку – он жуёт хлеб, отняли хлеб – принялся за мякину с песком, отняли мякину – ест тухлую селедку, но все это с тем выражением лица и с тем душевным отношением, которое надлежит проявлять человеку к утренней булке.
Но вот и этого нет. И он теряется, гаснет его свет, блекнут цвета жизни.
Порою мелькнет зыбкий луч.
– Они, говорят, тоже взятки берут! Слышали? Слышали?
Летит радостная весть, передается из уст в уста, как обетование жизни, как «Христос воскрес».
Взятка! Да ведь это быт, уклад, наше, своё, прежнее, земное и прочное.
Но на одном этом не рассядешься и не окрепнешь.
Бежать надо. Бежать за хлебом насущным во всём его широком катехизисном толковании: пища, одежда, жилище, труд, добывающий их, и закон охраняющий.
Дети должны приобретать необходимые для труда знания. Люди зрелого возраста – применять эти знания к делу.
Так всегда было и быть иначе, конечно, не может. Бывают пьяные дни в истории народов. Их надо пережить, но жить в них всегда невозможно.
– Попировали, а теперь и за дело.
Ну-с, так значит, мы по-новому должны? В котором часу на службу идти? В котором обедать? В какую гимназию детей готовить? Мы люди средние, рычаги, ремни, винты, колёса и приводы великой машины, ядро, гуща человечества – что прикажете нам делать?
– А приказываем мы вам делать ерунду. Ремни будут у нас вместо винтов, будем ремнями гайки привинчивать. А рычаги будут вместо колёс. А колесо пойдёт у нас вместо ремня. Нельзя? Старые предрассудки! Под штыком всё можно. Профессор богословия пусть печёт пряники, а дворник читает лекцию по эстетике, хирург пусть метёт улицу, а прачка председательствует в суде.
– Жутко нам! Не можем, мы не умеем. Может быть, дворник, читающий эстетику, и верит в глубокую пользу своего дела, но профессор, пекущий пряники, твёрдо и горько знает, что пряники его не пряники, а чёрт знает что.
Бежать! Бежать!
Где-то там… в Киеве… в Екатеринодаре… в Одессе… где-то там, где учатся дети и работают люди, ещё можно будет немножко пожить… Пока.
Бегут.
Но их мало и становится всё меньше. Они слабеют, падают на пути. Бегут за убегающим бытом.
И вот теперь, когда сбилось пёстрое стадо на скале Гергесинской для последнего прыжка, мы видим, какое оно маленькое. Его можно было убрать всё в какой-нибудь небольшой ковчег и пустить по морю. А там семь пар нечистых пожрали бы семь пар чистых и тут же сдохли бы от объедения.
И души чистых плакали бы над мёртвым ковчегом:
– Горько нам, что постигла нас одна судьба с нечистыми, что умерли мы вместе в ковчеге.
Да, милые мои. Ничего не поделаешь. Вместе. Одни – оттого, что съели, другие – оттого, что были съедены. Но «беспристрастная история» сочтёт вас и выведет в одну цифру. Вместе.
«И бросилось стадо со скалы и перетонуло всё».
Последний завтрак
В былые времена, когда в спокойной, мирной Европе был свой спокойный быт и уклад, осуждённому в утро перед казнью предлагали завтрак. Последний завтрак.
– Le dernier dejeuner!
Присутствовавшими при этом «dernier dejeuner» всегда с удивлением отмечалось, что осужденный ел с большим аппетитом.
Да это и в самом деле странно.
Если человека при нормальных условиях жизни разбудят в четыре часа утра и предложат ему позавтракать, вряд ли он отнесётся к этому с интересом. Но смертник, знающий, что ему осталось не более двух-трех часов жизни, с удовольствием потратит полчаса на жареную говядину.
Может быть, у них, у тех, которым сочли часы жизни и счёт представили, является особое состояние, моральная каталепсия. Душа замерла, отмерла, а сложная и хитрая лаборатория тела работает сама собой. От запаха пищи раздражается обоняние, выделяется слюна, желудочный сок, получается то, что называется аппетитом. Организм живёт. Удивляйтесь сколько хотите, – он живёт. Живёт и завтракает в своё удовольствие. Никто, конечно, не верит в возможность прихода большевиков. Поверить в это было бы неприлично, невежливо, неблаговоспитанно и неблагодарно. Так диктует патриотизм момента.
Никто не верит.
Но знаете что: у каждой эпохи, даже у каждого маленького поворота жизни есть своя фраза, как бы лейтмотив, синтезирующий переживаемые настроения. Фразу эту вы услышите везде: в театрах, в кафе, в ресторанах, на деловых заседаниях, за карточным столом и на улице. Везде, где разговаривают и о чем бы ни разговаривали, фраза эта будет сказана, слово будет произнесено.
Слово нашего момента:
– Виза.
Вспомните, отметьте тот день, когда вы этого слова не услышите.
Март месяц 1919 года одесской жизни весь сплошь проходит под знаком «визы».
– Я получаю визу.
– Ты получишь визу.
– Он визу получил.
– Мы… и т. д.
– Большевики не придут, но я хлопочу о визе.
– Куда?
– Всё равно куда.
В переводе на равнозначащее это будет:
– Я, конечно, не осуждён, но на всякий случай подаю прошение о помиловании.
Или ещё проще: в одно прекрасное утро приходят к вам и в самых горячих выражениях заявляют, что вы можете быть совершенно спокойны и что вашей жизни не угрожает ровно никакой опасности. И вот ваше, доселе вполне безмятежное настроение нарушено.
– Верю и знаю, что опасность не угрожает. Но чего ради уверяют меня в этом? Гм…
– Большевики не придут. Их сюда не пустят. У вас есть виза?
Может быть, и правда – большевики не придут и приход их невозможен. Но в том уголке вашего сознания, вашей мозговой клеточки, которая заведует выхлопатыванием заграничных паспортов, большевики допущены, вошли, хозяйничают в Одессе и расправляются с вами по-своему. И судьба предлагает вам последний завтрак. Le dernier dejeuner. Клубы и рестораны переполнены. Жрут курицу по восемьдесят рублей за лапу. Продувают в железку «последний миллионишко». Вздувшиеся животы, потухшие глаза и виза вплоть до острова Крокотокату (черт его знает, где он) без права остановки. Холодные тусклые дни. Жуткие вечера.
Вечером собираются в шубах, в шапках, говорят бледными губами слова, вылетающие вместе с паром:
– Большевики, конечно, не придут. Достать бы какую-нибудь визу.
И жгут в печке последний стул, посидев на нём для прощания по очереди.
Это тоже своего рода «dernier dejeuner».
Холодные дни.
Но если утром случайно выпрыгнет солнце на блёклое, истомлённое желанием весны небо, какие нелепые картинки показывает нам оно. Картинки не для него, не для солнца – сумеречные и злые.
Из игорного дома вышел сахарозаводчик. Он дулся в карты до утра и вот к утру проиграл два с половиной миллиона. Это всё-таки довольно много. Но он обещал, что завтра прихватит с собой побольше денег и отыграется.
Солнце резануло его глаза, утомлённые бессонной ночью. Он щурится и не может сразу разглядеть любопытную сценку тут же на тротуаре.
На тротуаре в круглом углублении для посадки дерева копошится человек. Очевидно, бывший актёр – об этом говорит щетина его когда-то бритого лица. Кожа висит на щеках глубокими складками, оттягивающими вниз углы рта.
На актёре летнее пальто, а сверху – в виде мантии короля нищих – бурый, дырявый плед, сколотый под горлом булавкой.
Актёр занят делом. Он копается в выброшенной кем-то ореховой скорлупе. Ищет выплюнутого по ошибке зёрнышка. Вот, кажется, нашёл. Он поднёс его к самому носу и, слегка скосив глаза, быстрым обезьяньим движением обеих рук выколупывает огрызок. Сахарозаводчик, прищурив усталые глаза, смотрит несколько секунд на эту сцену, спокойно и бесстыдно, как смотрят на обезьяну, развертывающую карамельную бумажку.
Актёр поднял глаза. Тоже на мгновение. И снова продолжает своё дело. Спокойно и бесстыдно, как обезьяна, на которую смотрит зверь другой породы. Продолжает свой dernier dejeuner.
– Гей, солнце! Подбери лучи! Нечему тут удивляться.
И какая тут «моральная каталепсия»? Выдумали тоже!
Просто живут себе люди, как всегда жили, как их человечеству жить полагается.
Примечания
Пик публикаций/републикаций малоизвестных, неизвестных, а то и вовсе запрещённых произведений русской литературы ХХ века пришёлся в нашей стране, как известно, на конец 1980 – начало 1990-х. Тэффи (псевдоним, позднее ставший фамилией, Надежды Александровны Лохвицкой, в замужестве Бучинской, 1872–1952) исключением не стала. Тогда, на рубеже десятилетий, вышло около десятка её книг (считая те, где она была объединена под одной обложкой с Аверченко). Произведения Тэффи в те годы довольно широко печатались в различных антологиях, хрестоматиях, коллективных сборниках etc.; неоднократно была переиздана знаменитая «Всеобщая история, обработанная “Сатириконом”», где перу Тэффи принадлежала главка «Древняя история»; не говоря уже о многочисленных публикациях в периодике. Однако многие её произведения, в частности, датируемые 1917–1919 годами, до сих пор мало известны широкому читателю, – во всяком случае, гораздо менее, нежели эти произведения заслуживают. Даже в первое (из трех вышедших в последние годы) и наиболее авторитетное на сегодня собрание сочинений, подготовленное Д. Д. Николаевым и Е. М. Трубиловой (М.: Лаком. 1997–2001, Т. 1–7, шестой том не вышел), включены лишь те её рассказы 1917–1918 гг., что вошли в последний изданный на родине писательницы сборник с символичным названием «Вчера» (Пг., 1918) и впоследствии были перепечатаны ею в книге «Городок» (Париж, 1927).
А ведь только в периодике – московских, петроградских, украинских газетах и журналах – Тэффи за эти неполные три года опубликовала по меньшей мере около сотни рассказов, очерков, фельетонов, значительная часть которых, несмотря на републикации в отечественной повременной печати в середине—конце девяностых (прежде всего усилиями Р. Соколовского), до сих пор неизвестна широкому читателю – что не всегда справедливо. Частично этот пробел был восполнен нами в издании: Тэффи Контр революционная буква (СПб., 2003, второе издание – 2006). Ситуация с републикацией произведений Тэффи в значительной мере осложнялась тем, что многие издания той поры не представлены в крупнейших книжных собраниях РФ – Российской национальной библиотеке и Российской государственной библиотеке. Поэтому, в частности, не удалось найти первые издания отдельных произведений Тэффи, печатаемых здесь по сборнику «Вчера». В последние годы значительное количество произведений Тэффи было обнаружено историком М. А. Рыбаковым в киевских библиотеках. Этот сборник – первое книжное издание этих текстов.
За пределами настоящего издания остались стихи Тэффи, произведения для детей, некрологи, ответы на вопросы анкет и др.
Произведения Тэффи (кроме специально отмеченных случаев) печатаются по первым – газетным и журнальным – публикациям. Даты публикаций приведены по выходным сведениям изданий. Тексты приведены в соответствие с современными нормами правописания. Явные опечатки исправлены. Сохраняются некоторые особенности авторской пунктуации.
НОВЫЙ ГОД
Впервые: Русское слово. 1917. № 1. 1 января.
…такую поднял распутицу (это в декабре-то!), что весь лёд в реках осел, и полезло из прорубей невесть что… – прозрачный намек на убийство Г. Е. Распутина, произошедшее 17 (30) декабря 1916 г.
Бог посетил меня… – Тэффи цитирует басню И. А. Крылова «Два мужика».
ИЗВОЗЧИКИ
Впервые под названием «Новеллы тыла. Извозчики»: Русское слово. 1915. № 246. 25 октября. Вошло в сборник «Вчера» (Пг., 1918). Печатается по этому изданию.
ДЕЗЕРТИРЫ
Впервые: Русское слово. 1917. № 134. 15 июня.
Фригийские колпачки – фригийский колпак – головной убор древних фригийцев, древнего населения Малой Азии, послуживший моделью для шапок участников Французской революции XVIII века.
Aux armes, citoyens! – фраза из «Марсельезы», гимна Франции. В России песня эта считалась революционной.
Любовь не ищет своего… – цитируется Первое Послание Апостола Павла к Коринфянам. (1 Кор. 13:1–7)
КОНТРРЕВОЛЮЦИОННАЯ БУКВА
Впервые: Русское слово. 1917. № 143. 25 июня.
Бурцев Владимир Львович (1862–1942) – публицист. Издатель и редактор журнала «Былое», посвящённого истории российского освободительного движения. Разоблачал провокаторов царской охранки (Е. Ф. Азеф, Р. В. Малиновский и т. д.). После Октября 1917 г. – в эмиграции. Коллега Тэффи по работе в газете «Русское слово».
Мануйлов Александр Аполлонович (1861–1929) – русский экономист. В конце XIX века – либеральный народник, член ЦК партии кадетов. В 1917 г. – министр просвещения Временного правительства 1-го состава.
ДВА ЕСТЕСТВА
Первую публикацию установить не удалось. Печатается по сборнику «Вчера».
ВЕЛИКОЕ И СМЕШНОЕ (миниатюры революции)
Впервые: Русское слово. 1917. № 73. 1 апреля.
ЗАВЕДУЮЩИЕ ПАНИКОЙ.
Впервые: Русское слово. 1917. № 118, 27 мая.
Укажи мне такую обитель – ироническое и пародийное цитирование стихотворения Н. А. Некрасова «Размышления у парадного подъезда» (1858).
В ТЕАТРЕ
Впервые: Русское слово. 1916. № 239. 16 октября. Вошло в сборник «Вчера».
НОВЫЙ УКЛАД
Впервые: Русское слово. 1916. № 293. 20 декабря. Вошло в сборник «Вчера».
СЕМЕЧКИ
Впервые: Русское слово. 1917. № 127. 7 июня. Вошло в сборник «Вчера».
НЕМНОЖКО О ЛЕНИНЕ
Впервые: Русское слово». 1917. № 141. 22 июня.
Гапон Георгий Аполлонович (1870–1906) – священник, агент полиции. В 1904 г. организовал и возглавил «Собрание русских фабрично-заводских рабочих». Инициатор петиции петербургских рабочих Николаю II и шествия к Зимнему дворцу 9 января 1905 г., каковое шествие было расстреляно царскими войсками (более тысячи человек было убито, около двух тысяч – ранено). Это событие и стало началом Первой русской революции 1905–1907 гг.
…в знаменитую ночь после милюковской декларации, какой-то большевик на углу Садовой требовал отказа от аннексий и контрибуций… – имеется в виду так называемая Нота Милюкова, заявление министра иностранных дел Временного правительства первого созыва Павла Николаевича Милюкова (1859–1943) от 18 апреля (1 мая по н. ст.) 1917 г., обращенное к государствам Антанты о готовности Временного правительства довести мировую войну «до решающей победы». В результате разразился политический кризис, начались массовые демонстрации, на которых громче всего раздавались призывы к выходу из войны и «всеобщему миру без аннексий и контрибуций».
Малиновский Роман Вацлавович (1876–1918) – деятель российского социал-демократического движения; с 1910 г. – агент царской охранки. В 1912–1914 гг. – член ЦК РСДРП, депутат 4-й Государственной думы. В 1917 г. разоблачён; казнен по приговору ВЦИК.
Зиновьев (Радомысльский) Григорий Евсеевич (1883–1936) – политический деятель, член ЦК РСДРП (РКП (б), ВКП (б)) в 1907–1927 гг.
Каменев (Розенфельд) Лев Борисович (1883–1936) – политический деятель, член ЦК РСДРП (РКП (б), ВКП (б)) в 1917–1927 гг.
…над неудачной выходкой Калигулы, посадившего лошадь в сенат… – Согласно легенде, впервые приведённой историком Светонием в книге «Жизнь двенадцати цезарей», Калигула (12–41) – римский император с 37 г. – демонстративно назначил одним из сенаторов Рима любимого коня.
ДОЖДАЛИСЬ
Впервые: Русское слово. 1917. № 155, 9 июля.
Эта статья – отклик Тэффи на июльский политический кризис 3–5.07.1917 г., возникший в результате провала наступления российских войск на фронте и ухода министров-кадетов из Временного правительства. 3 (16 по н. ст.) июля началось стихийное выступление солдат, рабочих и матросов Петрограда с требованием перехода власти к Советам (под лозунгом «Долой десять министров-капиталистов!»). 4 июля демонстрация была обстреляна на углу Невского проспекта и Садовой улицы.
Иван I Калита (ум. 1340) – князь московский (1325 г.), великий князь владимирский (с 1328 г.). Заложил основы политического и экономического могущества Москвы.
Кто-то предлагал требовать от имени израильтян свержения ига филистимлян… – Согласно ветхозаветным преданиям, израильтяне более сорока лет находились под властью филистимлян – народа, населявшего юго-восточное побережье Средиземного моря.
Ленин занял особняк Кшесинской… – Военная организация большевиков и Петроградский комитет РСДРП(б) захватили особняк Кшесинской 10 марта 1917 г. В апреле 1917 г. в спальне Вовы, сына Кшесинской, поселились вернувшиеся из-за границы Владимир Ленин и Надежда Крупская. Надеясь правовым путём спасти свой дом, Кшесинская по совету юристов подала в суд на Петроградский комитет большевиков, обвинив его в захвате частной собственности, и доказала, что дом построен на деньги, заработанные её трудом. 5 мая 1917 г., состоялся суд, который постановил: выселить из дворца Кшесинской Петроградский комитет большевиков и еще 16 организаций. Так как судебные исполнители не смогли выполнить постановления суда, то Великий князь Сергей Михайлович попытался с эскадроном верной ему кавалерии освободить особняк, но военная организация большевиков, не желая подчиниться решению суда, вооружившись пулеметами и пушками, превратила особняк в неприступную крепость.
«Так как все хлопоты по освобождению моего дома ни к чему не привели, – вспоминала Матильда Кшесинская, – я решила лично обратиться с этой просьбой к Керенскому и поехала к нему в Министерство Юстиции. Он меня очень мило принял, усадил в кресло, но пояснил мне, что освободить мой дом нельзя, так как это повлечёт за собой кровопролитие около него, что ещё больше осложнит дело». (Кшесинская М. Воспоминания. М., 1992. С. 187.)
29 июня 1917 г. Секретариат ЦК РСДРП(б) покинул особняк Кшесинской, а другие организации ещё долго оставались в доме. До октябрьского переворота особняк был занят батальоном самокатчиков, а после октября 1917 г. особняк Кшесинской «стал достоянием Петроградского Совета».
Плеханов Георгий Валентинович (1856–1918) – один из первых российских марксистов, один из лидеров меньшевиков.
Дарданеллы нам навязать хочет… – П. Н. Милюков, министр иностранных дел в первом составе Временного правительства (март—май 1917) пообещал союзникам, что Россия будет вести войну до победы на основе тайных договоров 1915 г., по которым ей был обещан контроль над проливами Босфор и Дарданеллы. Разразился апрельский кризис, и под давлением Петросовета Милюков ушёл в отставку.
Через Циммервальд к интернационалу… – 5 сентября 1915 г. состоялась Циммервальдская конференция интернационалистов. Конференция состоялась в Швейцарии (в деревне Циммервальд) близ Берна. Участвовало 38 делегатов от России, Польши, Италии, Болгарии, Румынии, Франции, Швейцарии, Германии, Нидерландов, Швеции, Норвегии. Циммервальдская конференция приняла Манифест против войны.
НАПОЛЕОН
Впервые: Новый Сатирикон. 1917. № 21. С. 3–5. Вошло в сборник «Вчера».
Мария Антуанетта (1755–1793) – французская королева, жена Людовика XVI. С началом Французской революции – вдохновительница контрреволюционных заговоров и интервенции. Гильотинирована по решению суда.
Корде (Корде д‘Армон) Шарлотта (1768–1793) – французская дворянка. Проникла в дом к вождю якобинцев Жану-Полю Марату и заколола его кинжалом. Казнена.
ПЕТРОГРАДСКОЕ ЖИТИЕ
Впервые: Русское слово. 1917. № 252. 17 ноября.
Фельетон написан по следам выборов в Учредительное собрание, начавшихся 12 (25) ноября 1917 года.
Троцкий (Бронштейн) Лев Давыдович (1879–1940) – в первом большевистском правительстве занимал пост наркома иностранных дел.
Муравьёв Михаил Артемьевич (1880–1918) – левый эсер, после октября 1917 г. – начальник обороны Петрограда, главнокомандующий войсками, действовавших против сил Керенского и Корни лова. Убит после левоэсеровского мятежа в Симбирске при аресте.
Церетели Ираклий Георгиевич (1881–1959) – один из лидеров меньшевиков, в мае—июле 1917 г. – министр почт и телеграфов Временного правительства, затем – министр внутренних дел.
…положили татары на русских людей доски, сами на эти доски сели и пировали… – имеется в виду эпизод после поражения объединенного войска русских князей и половцев монголо-татарам в битве при Калке (1223).
ХЛЕБ
Впервые: Наше слово (Москва). 1918. № 41. 9 июня (25 мая).
Гуммиарабик – клей.
Маковский Константин Егорович (1839–1915) – художник-передвижник.
Новоскольцев Александр Николаевич (1853–1919) – художник, член Академии художеств.
Штембер (Штемберг) Виктор Карлович (1863–1920, по другим сведениям – 1921) – живописец.
«Как мой хлебец свеж и зелен…» – ироничное обыгрывание строк романса П. И. Чайковского на стихи А. Н. Плещеева «Как мой садик свеж и зелен…» (1858)
КАК НАЧАЛОСЬ
Впервые: Наше слово (Москва). 1918. № 2, 14 (1) апреля.
МЕМУАРЫ
Впервые: Новый Сатирикон. 1917. № 45. С. 12.
Хеопс, может быть, за свою пирамиду не дороже платил… – пирамида египетского фараона Хеопса (27 в. до н. э) в Гизе – крупнейшая в Египте (выс. 146, 6 м.).
Геродот (между 490 и 480 – около 425 г. до н. э.) – греческий историк.
ТОРГОВАЯ РУСЬ
Впервые: Новое слово. 1918. № 6. 21 (8) января.
Рязанский вокзал – ныне Казанский вокзал.
Пока «не ободняет» – пока не рассветет (обл.).
В РЫНКЕ
Впервые: Наше слово (Москва). 1918. № 61. 4 июня (22 мая).
Александровский рынок (Староалександровский), – петербургские торговые ряды, занимавшие пространство вдоль Староневского проспекта между Калашниковским (ныне пр. Бакунина) проспектом и Тележной улицей.
РАССУДОК НА ВЕРЁВОЧКЕ
Впервые: Наше слово (Москва). № 6, 20 (7) апреля. Впоследствии фельетон послужил основой для фельетона «Дети» («Последние новости», 1920, № 24, 25 мая. С. 2.), который войдёт в сборник Тэффи «Рысь» (Берлин, 1923).
Володарский В. (Гольдштейн Моисей Маркович, 1891–1918) – революционер, в 1917–1918 – комиссар по делам печати, пропаганды и агитации. См. вошедший эту книгу очерк «Ещё похороны».
УЛИЧНАЯ ЭСТЕТИКА
Впервые: Наше слово (Москва). № 16. 3 мая (20 апреля).
Эпизод с уничтожением на Тверской площади Москвы памятника герою русско-турецкой войны (1877–1878) генералу М. Д. Скобелеву (1843–1882) работы скульптора-самоучки полковника в отставке П. А. Самонова (встречаются и другие написания фамилии этого талантливого ваятеля: Самсонов, Саманов) Тэффи впоследствии использует при создании фельетона «Наш май» («Последние новости», 1920. № 11, 9 мая. С. 2), который войдёт в сборник «Рысь». Скобелевская (до 1912 года Тверская) площадь в Москве в 1918 году была переименована в Советскую.
…открыли в Петербурге памятник Александру III… Конный памятник Александру III работы скульптора Павла (Паоло) Петровича Трубецкого (1866–1938) был открыт в Петербурге в 1909 г.
…бутылочку казенки… – то есть водки, на производство которой была государственная монополия.
ПЕТРОГРАДСКИЕ ДНИ
Впервые: Новое слово. 1918. № 12. 28 (15) января.
Убийство Шингарёва и Кокошкина – члены ЦК партии кадетов Андрей Иванович Шингарёв (род. 1869) и Федор Федорович Кокошкин (род. 1871), избранные депутатами Учредительного собрания и после его роспуска арестованные большевиками, были в связи с ухудшением здоровья переведены из Петропавловской крепости в Мариинскую тюремную больницу. В ночь с 6 на 7 января 1918 г. ворвавшаяся группа солдат и матросов совершила над ними зверский самосуд.
КОММУНА И КОНИНА
Впервые: Новое слово. № 43, 1918, 31 (18) марта.
БУДУЩИЙ ДЕНЬ
Впервые: Новый Сатирикон. 1918. № 1. С. 6–7.
…распахнул перед ним дверь величественно-грациозным жестом Дон-Карлоса испанского… – то есть персонажа оперы Джузеппе Верди «Дон Карлос» (1867).
СВОИ ЛЮДИ
Впервые: Огонёк. 1918. № 3. 22 (9 марта). С.11–12. Вошло в сборник «Вчера».
Танцует Маклецова, а они кричат: «Красавина, браво»… – известнейшие балерины начала XX века Красавина Тамара Платоновна (1885–1978), Маклецова Ксения Петровна (1890–1974).
«Севильский цирюльник» – опера Дж. Россини (1816).
МАНИКЮРША
Впервые: Новый Сатирикон. 1918. № 16. С. 10.
ДЫБОКРЫЛОНТАЙ
Впервые: Наше слово (Москва). 1918, 24 (11) апреля. № 7.
Предыстория написания этого фельетона такова. Павел Ефимович Дыбенко (1889–1938), народный комиссар по военным и морским делам, незадолго до описываемых событий был арестован по обвинению в должностных преступлениях, но выпущен под поручительство своей тогдашней гражданской жены Александры Михайловны Коллонтай (урожд. Домонтонович, 1872–1952), наркома государственного призрения. Дыбенко вместе с супругой сбежал и был объявлен в розыск Николаем Васильевичем Крыленко (1885–1938), членом Верховного трибунала при ВЦИК и председателем верховной следственной комиссии. Впоследствии Дыбенко был арестован в Самаре, судим, но полностью оправдан.
…лишают последнего рокамбольства… – Рокамболь – благородный разбойник, персонаж цикла бульварных романов французского писателя Понсона дю Террайля.
…пением Юрия Морфесси – Морфесси Юрий Спиридонович (1882–1957), «баян русской песни», как называли его современники. Популярнейший в своё время певец с мощным и красивым голосом. Покинул Россию после 1917 г., большую часть жизни прожил в Париже.
Арсен Люпен – благородный грабитель, персонаж книг французского писателя Мориса Леблана.
Викжедор с Викжелем… – Викжель – образованный в августе 1917 г. Всероссийский исполком железнодорожного профсоюза, в котором преобладали меньшевики и эсеры. Занимал антибольшевистскую позицию, саботируя работу железных дорог. Был распущен после призыва к забастовкам против Советской власти и на съезде железнодорожников был заменён большевистским Викжедором – Всероссийским исполкомом железнодорожников (просуществовал с января 1918 г. по март 1919 г.).
НАДОЕЛО
Впервые: Новое слово. 1918. № 21. 22 (9) февраля.
НАША ВЕСНА
Впервые: Новый Сатирикон. 1918. № 7. С. 10–11.
«Где шествуя сыплет цветами весна!» – здесь и далее цитируется стихотворение А. Н. Майкова «Весна, выставляется первая рама…» (1854).
НАШ БЫТ
Первую публикацию установить не удалось. Печатается по сборнику «Вчера».
ГИЛЬОТИНА
Первую публикацию установить не удалось. Печатается по сборнику «Вчера».
Мария Антуанетта – см. комментарий к сценке «Наполеон» в настоящем издании.
Красненькая – царская купюра достоинством 10 рублей.
МЫСЛИ О ЖИВОТНЫХ
Впервые: Новый Сатирикон. № 18. 1918. С. 5–6. Вероятно, Тэффи писала эту миниатюру для специального выпуска – «О животных» – «Нового Сатирикона» (№ 16, 1918), в котором, однако, «Мысли о животных» опубликованы не были.
ОБ ИВАНЕ ПОЛИКАРПОВИЧЕ И РУБЛЕ КОПЕЕЧНОМ (из забытых сказок)
Первую публикацию установить не удалось. Печатается по сборнику «Вчера».
О МУЖИЧКАХ
Впервые: Новое слово. 1918. № 49. 29 (16) марта. Варфоломеевская ночь – массовая резня протестантов-гугенотов католиками в ночь на 24 мая 1572 (день св. Варфоломея) в Париже.
ЕЯ ЖИТИЕ
Впервые: Новое слово. 1918. № 3. 18 (5) января.
Брешко-Брешковская Екатерина Константиновна (1844–1934) – в российском освободительном движении ещё с начала 1870-х годов. Примыкала к народникам, участвовала в «хождениях в народ». Одна из создателей и лидеров партии эсеров, участница революции 1905–1907 гг. В общей сложности более тридцати лет провела в тюрьме, на каторге и в ссылке. К Октябрьской революции отнеслась резко отрицательно, боролась с Советской властью в Поволжье и Сибири. В 1919 г. эмигрировала. В революционных демократических кругах получила прозвище «бабушка русской революции».
Вера Николаевна Фигнер (1852–1942) – деятель российского революционного движения, член исполнительного комитета «Народной воли».
Это та, которая поёт? – брат В. Н. Фигнер, Николай Фигнер (1857–1918) был в своё время популярнейшим оперным певцом.
Засулич Вера Ивановна (1849–1919) – деятель российского революционного движения.
Кропоткин Пётр Алексеевич (1842–1921) – князь, революционер, теоретик анархизма.
Блажени есте егда поносят вам и ижденут и рекут всяк глагол, на вы лжуще мене ради… – Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески неправедно злословить за Меня (Мф. 5: 11).
ПЕРВОЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ
Впервые: Наше слово. 1918. № 13. 28 (15) апреля.
НЕ ВОЙНА, НЕ МИР (СОЧИНЕНИЕ НЕ ТОЛСТОГО)
Впервые: Новое слово. 1918. № 23. 24 (11) февраля.
Как известно, Л. Д. Троцкий, руководитель делегации России на переговорах с Германией в 1918 г., полагал, что следует сделать заявление о том, что Россия войны не ведёт, мира не подписывает, армию демобилизует, каковое заявление и сделал на переговорах. 18 февраля, воспользовавшись заявлением Троцкого, германские войска начали наступление по всему фронту.
СОЛНЦЕ
Впервые: Наше слово. 1918. № 44. 13 июля (31 июня).
Луначарский Анатолий Васильевич (1917–1933) – в 1917–1929 гг. года занимал пост наркома просвещения.
Я пришёл к тебе с приветом… – стихотворение А. А. Фета (1843)
– Чехословаки! – Кто такие? Чего им? А ровно ничего. Так себе. А-ван-тю-ристы. – в мае 1918 года пленные чехословацкие военные подняли мятеж против Советской власти в Самаре.
Павло (Павел) Петрович Скоропадский (1873–1945) был избран Гетманом Украины 29 апреля 1918 г., когда состоялся съезд свободных земледельцев. Он провозгласил страну Украинским Государством, разогнав перед этим Центральную Раду.
ЗАСЕДАНИЕ
Впервые: Наше слово. 1918. № 46. 16 июля (3 июля).
Стеклов (Нахамкис) Юрий Михайлович (1873–1941) – политический и государственный деятель, историк, публицист. В 1917 г. – член Исполкома Петроградского совета.
Пуришкевич Владимир Митрофанович (1870–1920) – один из лидеров крайне правых во II–IV Государственных думах, имевший репутацию монархиста, антисемита и парламентского скандалиста.
Мартов Л. (Цедербаум Юлий Осипович) (1873–1923) – революционер, один из лидеров меньшевиков. В 1917 г. входил во временный Совет Российской республики (предпарламент).
ЕЩЁ ПОХОРОНЫ
Впервые: Наше слово. 1918. № 54. 26 (13) июня. Трапезунд (Трабзон) – порт в Турции.
УЕХАЛИ
Впервые: Новое слово. 1918. № 31. 17 (4) марта.
ВОИСТИНУ ВОСКРЕС
Впервые: Наше слово. 1918. № 18. 9 мая (26 апреля).
Этот фельетон Тэффи вызван к жизни последствиями Брест-Литовского мирного договора от 3 марта 1918, согласно которому Германия аннексировала Польшу, Прибалтику, часть Белоруссии и Закавказья и получала значительную контрибуцию. В нарушение условий договора германские войска вошли также и на Украину.
«Вампука» – опера-пародия, высмеивающая условности и обветшалые традиции оперных спектаклей. Музыка дирижёра и композитора В. Г. Эренберга на текст пьесы «Вампука, принцесса африканская» М. Н. Волконской. Поставлена в Петербурге в 1909 г.
БЕСЕДА С ПЕССИМИСТОМ
Впервые: Новое слово. 1918. № 36. 24 (11) марта.
ЗАКРЫТИЕ РАЙСКИХ ВРАТ
Впервые: Наше слово. 1918. 20 (7) июня.
Декрет о дарении – Декрет ВЦИК РСФСР «О дарениях» от 7 мая 1918 г. запретил всякое «безвозмездное предоставление (передача, переуступка и т. п.) имущества на сумму свыше десяти тысяч рублей». Целью декрета было «пресечение незаконного обогащения».
ИЗ МЁРТВОГО ГОРОДА
Впервые: Новое слово. 1918. № 34. 21 (8) марта.
«…во блаженном успении вечный покой…» – слова поминальной молитвы.
Ходят слухи, что расстреляны Пуришкевич и Сухомлинов – В. М. Пуришкевич 18 ноября 1917 г. по н. ст. был арестован по обвинению в контрреволюционном заговоре и приговорен к 4 годам принудительных общественных работ. 17 апреля 1918 г. после личного вмешательства Ф. Э. Дзержинского Пуришкевича выпустили из тюрьмы, «под честное слово» не заниматься более политической деятельностью. 1 мая по декрету Петроградского Совета В. М. Пуришкевич был амнистирован.
Сухомлинов Владимир Александрович (1948–1926) – генерал, военный министр в 1909–1915 гг., в 1916 г. арестован по обвинению в должностных преступлениях и в сентябре 1917 г. за неподготовленность российской армии к войне приговорён к пожизненному заключению. Амнистирован 1 мая 1918 г. по старости.
ПРЕДВАРИТЕЛЬНАЯ ЦЕНЗУРА
Впервые: Новое слово. 1918. № 26. 10 марта (25 февраля).
«Здравствуй, милая, хорошая моя, / Чернобровая, похожа на меня» – русская народная песня. Возможно, отсылка к одноимённому тексту М. Е. Салтыкова-Щедрина из цикла «Помпадуры и помпадурши».
НОВЫЙ ПСИХОЗ
Впервые: Наше слово. 1918. № 58. 30 (17) июня.
ВСЁ ЕЩЁ ЖИВЁМ
Первую публикацию установить не удалось. Печатается по: Алфавит. 2002. № 3 (165). 17 января. Публикация Р. Соколовского.
РЕТРОСПЕКТИВНЫЙ ВЗГЛЯД И УДИВЛЕНИЕ
Впервые: Новый Сатирикон. 1918. № 6. С. 10, 11, 13.
Вероятно, Тэффи писала «Ретроспективный взгляд и удивление» для специального – «исторического» – выпуска «Нового Сатирикона» (№ 7), в который, однако, этот текст не вошёл.
Более-менее подробный комментарий к этому фельетону Тэффи (представляющему собою, конечно, вариации на темы стихотворения А. К. Толстого «История государства Российского от Гостомысла до Тимашева») составил бы довольно объёмный пересказ учебников и прочих сочинений по русской истории, в том числе художественных, что едва ли возможно в рамках данного издания.
Для прояснения исторического контекста все же кое-что проясним:
…так называемая «передышка» – по утверждению некоторых руководителей большевиков – и прежде всего В. И. Ленина, крайне невыгодный, унизительный, «похабный» мир с Германией, заключенный в марте 1918 г., был тем не менее необходим чрезвычайно, поскольку давал возможность взять паузу для «накопления сил», «передышки».
ГОЛОДНЫЕ ЕДОКИ
Впервые: Свободные мысли (Киев). 1918. № 2. 7 октября.
«Чрево Парижа» – роман Э. Золя (1873).
МОСКВА ПОСЛЕДНИХ ДНЕЙ
Впервые: Киевская мысль. 1918. № 185. 13 октября (30 сентября).
ПЕТЕРБУРГ
Впервые: Киевская мысль. 1918. № 188. 17 (4) октября.
Если не сможем идти… – из стихотворения Ф. Сологуба «В поле не видно ни зги…» (1897).
ГОСТИ
Впервые: Киевская мысль. 1918. № 191. 20 (7) октября.
ТАЛАНТЫ
Впервые: Киевская мысль. 1918. № 198. 27 (14) октября. Впоследствии текст рассказа будет использован в «Воспоминаниях» Тэффи.
Горе пляшет, горе скачет… – из русской народной песни.
ДЕНЬГИ
Впервые:
Киевская мысль. 1918. № 204. 4 ноября (22 октября).
Когда б я знал, напрасно б жизни силу… – романс, слова и музыка П. Козлова (1880).
Ксероз – кожное заболевание, сопровождаемое сухостью кожи.
В СТРАНЕ ВОСПОМИНАНИЙ
Впервые: Киевская мысль. 1918. № 195. 24 (11) октября.
Евреинов Николай Николаевич (1879–1953) – режиссёр, драматург, теоретик и преобразователь театра. «Театр для себя» (СПБ., 1915) – одна из главных его теоретических работ.
«Свободные мысли» – газета, выходившая в Петербурге в 1907 г., по понедельникам. В ней печаталась, помимо Аверченко, также и Тэффи.
Homo Novus (латин., букв. «новый человек», выскочка, парвеню) – псевдоним Александра Рафаиловича Кугеля (1864–1928) – российского театрального критика, создателя театра «Кривое зеркало». В 1897–1918 гг. Кугель – издатель и главный редактор журнала «Театр и искусство», где печаталась и Тэффи. В частности, в № 51 за 1901 г. она впервые выступила под псевдонимом «Тэффи», напечатав стихотворный фельетон «Покаянный день».
Вронский Василий Михайлович (1883–1952) – театральный актёр, режиссёр.
Борисов (наст. фам. Гурович) Борис Самойлович (1873–1939) – эстрадный и театральный актёр.
«Летучая мышь» – петербургский театр-кабаре, основанный в 1913 г. А. С. Полонским.
ПЕТРОГРАДСКИЙ МОНОЛОГ
Впервые: Киевская мысль. 1918. № 211. 11 ноября (29 октября).
«Мир Искусства» – российское и художественное объединение (1898–1924), созданное А. Н. Бенуа и С. П. Дягилевым.
Видела у Елисеева… – имеется в виду один из т. н. «елисеевских» магазинов в Петербурге-Петрограде, владельцем которых был известнейший коммерсант Г. Г. Елисеев (1858–1942).
Борис Дмитриевич Григорьев (1886–1939) – живописец и график.
«Парсифаль» – опера Р. Вагнера (1882).
АРМАН ДЮКЛО
Впервые: Зритель. 1918. № 59. 14 ноября. С. 8–9.
Подробности жизни «ясновидящего» Армана Дюкло, выступавшего с гастролями на Украине в 1918 г., выяснить не удалось. Впоследствии Тэффи упомянет его в своих «Воспоминаниях».
ПРЕСТУПНАЯ СТАТЬЯ
Впервые: Киевская мысль. 1918. № 223. 24 (11) ноября.
Лоло (Мунштейн, Леонид Григорьевич) (1867–1947) – литератор. Соавтор Тэффи (либретто оперетты «Екатерина II», пьеса «Не подмажешь – не поедешь» – см. вступ. статью). См. мемуарный очерк Тэффи «Лоло» (впервые: Тэффи. Моя летопись. М., 2004. С. 316–319.)
ИСПАНСКАЯ БОЛЕЗНЬ
Впервые: Киевская мысль. 1918. № 227. 29 (16) ноября.
Испанский грипп, или «испанка», (фр. La Grippe Espagnole, или исп. La Pesadilla) был, вероятней всего, самой страшной пандемией гриппа за всю историю человечества. В 1918–1919 гг. во всем мире от испанки умерло приблизительно 50–100 млн. человек.
ОТ ВЕЛИКОГО К МАЛОМУ (из Муравьиной книги)
Впервые: Киевская мысль. 1918, № 234. 8 декабря (25 ноября). С. 8–9.
«Яркая заплата на бедном рубище певца» – из стихотворения А. С. Пушкина «Разговор книгопродавца с поэтом» (1825).
«Жажду свидания» – вальс на музыку В. Н. Зубова.
ЗМЕЯ И КАМЕНЬ
Впервые: Киевская мысль. 1918. № 229. 1 декабря (18 ноября).
«Татьянинский комитет» (комитет для оказания временной помощи пострадавшим от военных действий) – создан в 1914 г. для координации работы с хлынувшими в Петербург беженцами из Польши, Прибалтики и Белоруссии. Состоял под почётным председательством великой княжны Татьяны Николаевны.
ВЫМПЕЛ (рассуждение о морских делах)
Впервые: Киевская мысль. 1918. № 231. 4 декабря (21 ноября).
УБИЕННЫЕ РАБЫ
Впервые: Киевская мысль. 1918. № 237. 12 декабря (29 ноября).
Василий Розанов убит штыком… – религиозный философ, литературный критик и публицист В. В. Розанов (1856–1919) умер своей смертью в Сергиевом Посаде 5 февраля 1919 г.
Сергей Андреевский – голодом… – юрист и поэт С. А. Андреевский (1847–1918) умер от тяжелого воспаления лёгких в Петрограде 9 ноября 1918 г.
…Sie waren bald gestorben. / Und wussten es selber kaum… – Давно они умерли оба – И сами не знали о том… Г. Гейне. «Они любили друг друга…» Перевод А. Фета.
МОСКОВСКАЯ МИМИКРИЯ
Наш путь (Киев). 1918. № 41. 8 декабря. (1919, 7 января).
АБИ ИНЬШЕ
Впервые: Наш путь. 1919. № 42. 14 (1) января.
Горе тебе, Вавилон… – Откр. 18:10
Горе тебе, Ниневия – см. Ион.3:4
МАТРЁНИНЫ ВЕСЕЛЯТСЯ
Впервые: Наш путь. № 46. 1919. 19 января.
У Толстого в его романе «Война и мир» – Тэффи неточно воспроизводит эпизод из романа «Война и мир». (Т. IV. Часть четвертая, глава IX.)
РАЗЪЕЗД
Впервые: Наш путь. 1919. № 49. 24 (11) января.
Также: Москвич (Одесса). 1919. 22 февраля.
НЕРАВНОМЕРНО
Впервые: Киевское эхо. 1919, №№ 4–9. 24 августа (6 сентября).
Уполовник – ковш, черпак на длинной рукоятке, поварёшка.
АВТОР
Впервые: Мельпомена (Одесса). № 42, 1919.
НА СКАЛЕ ГЕРГЕСИНСКОЙ
Впервые: Грядущий день (Одесса). № 1 (март). С. 32–34.
«Вышли из гробов бесноватые…» – см. Матф. 8. 28–32.
ПОСЛЕДНИЙ ЗАВТРАК
Впервые: Наше слово (Одесса). 1919. 2 апреля (20 марта).
Каталепсия (от греч. katalepsia – схватывание) – внезапное непроизвольное застывание человека в принятой им позе, синдром неврологических заболеваний.
С. Князев, М. Рыбаков