-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Григорий Канович
|
|  Избранные сочинения в пяти томах. Том 5
 -------

   Григорий Канович
   Избранные сочинения в пяти томах. Том 5


   © Григорий Канович, 2014
   © Марк Канович, иллюстрации, 2014
   © Йокубас Яцовскис, оформление, 2014
   © «Tyto alba», 2014



   Григорий Канович, 2013


   Очарованье сатаны


   Моим сыновьям – Дмитрию и Сергею – посвящается





   Данута-Гадасса

   Данута-Гадасса уже сама не помнила, сколько лет минуло с тех пор, как она, скиталица, собиравшаяся в придорожной корчме наложить на себя руки, забрела в эту глушь, где, кроме Эфраима Дудака – деда ее первенца и отца ее первого мужа Эзры, – не было не то что близкой души, даже знакомого. Видно, сам Господь надоумил ее не возвращаться с байстрюком в поисках приюта в Белоруссию, в родовое имение под Сморгонью, к вельможной и благонравной тетке Стефании Скуйбышевской, а отправиться в Литву, в дремучую Жмудь, откуда был родом ее бес-соблазнитель Эзра.
   Данута знала о фамильном древе Дудаков только то, что старший брат Эзры, Шахна, ставший впоследствии ее вторым мужем, когда-то служил толмачом в Виленском жандармском управлении – переводил с идиша на русский показания арестантов-евреев, а глава семейства Эфраим был каменотесом и могильщиком в затерянном среди лесов местечке Мишкине, где когда-то, в далекой и разгульной молодости, она три дня и три ночи млела от опустошительных ласк веселого и ненасытного лицедея Эзры, покорившего своим талантом и темпераментом сердце провинциалки и увлекшего ее в кишевший греховными радостями Вильно.
   Еще меньше Данута знала о сородичах Эзры – самих евреях. Тетка Стефания, ярая польская патриотка и закоренелая моралистка, уверяла, что евреи, эти злодеи и выжиги, поклоняющиеся только золотому тельцу, безжалостно распяли «нашего бедного Спасителя Езуса» – Иисуса Христа, приколотив Его ржавыми и отравленными гвоздями к дубовому кресту. Беспутный Эзра посмеивался над этими россказнями, называл ее тетку «вселенской дурой и замшелой девственницей», клянясь, что нет на свете народа жалостливей, чем еврейский, – мол, в отличие от всех прочих тварей каждый еврей якобы получил от Господа Бога дополнительное количество слез для того, чтобы оплакивать не только собственные беды и невзгоды, но и чужие; недаром, мол, Всевышний наказал евреям любить своих ближних и дальних, как самих себя, несмотря на то что издревле эти дальние и ближние ни к Нему, ни к Его избранным чадам особой любви не питали.
   Если родитель Эзры жив, рассудила тогда Данута, упаду к нему в ноги, покаюсь во всех своих грехах, мнимых и немнимых, попрошу, чтобы простил грешницу и приютил хотя бы одичавшего от долгих скитаний ни в чем не повинного Юзика. Все-таки родная кровинка – первый внук. Ей самой мальца без посторонней помощи на ноги не поставить, а сдать в сиротский дом – все равно что обречь его на верную погибель…
   Господи, когда это было? Еще при царе всея Малой, Белой и Великой Николае Втором, когда ни в Польше, ни в Литве, ни в Белоруссии не было никакой другой власти, кроме русской, и ей, Дануте Скуйбышевской, в самом радужном сне не могло присниться, что она проживет такую долгую-предолгую жизнь, что на ее веку отшумят две революции, отгремят две войны, японская и через неполных десять лет – с германцами, сменятся три власти и что в конце ее земного пути сбудется ее предсказание и младший сын Арон, простой портняжка, подмастерье Гедалье Банквечера, выбьется в большие начальники и в новехоньком офицерском мундире и краснозвездной фуражке с околышем отправится из Мишкине не куда-нибудь, а в Москву, где из всех ее родственников побывал только родитель Дануты – поручик Юзеф Скуйбышевский, служивший до большевистской революции в лейб-гвардии.
   Спасибо Эфраиму – в ту далекую, несчастливую пору, когда Данута негаданно-нежданно нагрянула на укромное еврейское кладбище, свекор не обозвал ее приблудившейся шлюхой, не припомнил, как она целыми днями с Эзрой буйствовала на подушках, которые покойная Лея каждой осенью набивала свежим гусиным пухом, сжалился над грешницей, не выгнал на все четыре стороны вместе с мальцом, пялившим на деда свои слезящиеся глазенки испуганного звереныша.
   Данута никогда не забудет, как неподвижно и смиренно стояла посреди кладбищенского двора и, запинаясь, обращалась к своему первенцу, закутанному в рванину:
   – Ну чего ты, миленький, насупился? Улыбнись! Это ж твой дедушка Эфраим.
   Мальчишка слушал и недовольно морщил лоб.
   – Разве не похож он на Эзру? – Не добившись улыбки от своего сына, Данута перекинулась на нахмуренного свекра. – Похож, просто вылитый. И такой же, как Эзра, хулиган. Он и на вас похож! Ей-богу! Ведь похож? Вы только вглядитесь в него. Как две капли воды.
   – Вроде бы похож… – коротко и неопределенно бросил Эфраим, пристально оглядев мальца.
   Оглушенная неожиданным и великодушным согласием свекра, суровый вид которого не сулил им ничего хорошего, Данута заплакала.
   – Не плачь, – утешил ее Эфраим. – На кладбище слез над живыми не льют. – И, помолчав, спросил у пришелицы, старательно вытиравшей платком мокрые щеки: – Звать-то вас как?
   – Разве Эзра нас тогда не познакомил?
   Старик замотал седой чуприной, изрядно прополотой старостью.
   – Меня зовут Данута. А его – Юзеф. Юзик. Так звали моего отца – поручика Юзефа Скуйбышевского, царствие ему небесное.
   – Юзик? – Эфраим сухими, как черствый ломоть хлеба, губами долго пережевывал непривычное имя. – Красивое имя. На свете все имена красивые. И у людей, и у зверей. Но, если позволите, я буду вас называть по-своему, тебя – Гадасса, по моей матери, а внука по моему отцу – Иаков.
   – Позволяю, – размазывая по лицу теплые и благодарные слезы, ответила Данута-Гадасса.
   Она была согласна на все, только бы он их не прогнал, оставил тут, как эту козу, этих ворон и этих мертвых.
   Иаков так Иаков. Гадасса так Гадасса, была бы только кровля, только бы на столе дымилась миска гороховой похлебки, а в занавешенном углу избы был бы какой-нибудь тюфяк. Только бы суровый свекор не передумал… Вдруг евреи поднимут шум, мол, до чего дожили – на кладбище хозяйничает гойка, католичка; позор Эфраиму, завел, бугай, на старости кралю, пусть немедленно избавится от нее, пусть она убирается туда, откуда пришла!
   – Иаков, – пробормотал Эфраим и щелкнул по носу закутанного в тряпье мальчугана. Но внук даже не шелохнулся – уставился на деда и подозрительно засопел. – Пока не признаёт, – сказал Эфраим. – Ничего. Со временем признает. Все к вам привыкнут – и живые, и мертвые, камни и деревья, и птицы на соснах, и мыши в траве…
   Эфраим затопил печь, согрел воду, налил в таз, служивший в основном для обмывания покойников, выкупал незаконнорожденного внука и, обнаружив у голенького непростительный для истинного еврея изъян, позвал знаменитого в округе моэля – обрезателя Залмана, который под истошный вороний грай и жалобное меканье козы совершил над мальцом извечный обряд и приобщил его к народу Израилеву.
   И вскоре стало так, как и говорил Эфраим: к пришельцам привыкли все – и живые, и мертвые, мыши и вороны, деревья и камни… Все. Правда, сам старик до самой смерти избегал называть невестку по старому или по новому имени, а обращался при надобности к ней через внука, но Данута не обижалась на него. Она и сама до самой смерти Эфраима по имени его не называла – все «вы» да «вы»…
   Обвыклась в Мишкине и Данута-Гадасса.
   Тут, среди могил, в нерушимой первозданной тишине, словно только-только сотворенной Господом Богом после Его шестидневных праведных трудов, в воздухе разрозненными стаями витали легкокрылые воспоминания, овевая Данутину душу едкой и неизбывной печалью. Не было дня, чтобы она не вспоминала о прошлом, в котором смешалось все – и неутихающие обиды, и разочарования с редкими и тусклыми просветлениями. Все, что на кладбище дышало и двигалось, скорее существовало для Дануты-Гадассы не в настоящем, а в давно прошедшем времени. Даже сыновья, Арон и первенец Иаков, выросшие среди надгробий; неуемные вороны на вековых соснах и выцветшие древнееврейские письмена на замшелых камнях; высаженные небесным садовником цветы и неутомимые пчелы, собиравшие с них медовые подати; птицы, отпевающие на все лады почивших в Бозе, и безгрешная, как бы упавшая, словно снег, с неба коза, щиплющая травку под могильной сенью, – все это явилось из прошлого, было создано бог весть когда – может, сто, а может, пятьсот лет назад – и никакого отношения не имело к тому, что сейчас творилось во взбудораженном, раздираемом на части мире и местечке: к поверженной немцами Польше, к бегству литовского президента за границу, к приходу Красной армии, танки которой огромными черепахами грозно застыли в низинах близ Мишкине и Юодгиряй.
   Не потому ли Данута-Гадасса смерти не страшилась и верила, что где-где, а на кладбище намного легче и спокойней умереть, чем в любом другом месте, – просто в какой-то отмеренный Создателем миг ты плавно и незаметно переходишь из одного прошлого в другое.
   – Когда столько лет живешь бок о бок с безносой, не только перестаешь ее бояться, но и успеваешь с ней породниться, – со снисходительным спокойствием отвечала Данута-Гадасса тем, кто дивился ее долгому и верному служению мертвым.
   В ее словах не было ни самонадеянности, ни бравады. Казалось, она и смерть, эта вечная жница, заключили между собой долговременный и тайный договор, по которому обе стороны обязались оказывать друг другу безвозмездную помощь. Всякий раз, когда Данута пыталась свести счеты с опостылевшей жизнью (а покушалась она на нее неоднократно), смерть, вместо того чтобы споспешествовать ей в этом, вытаскивала ее в последнюю минуту из петли и приберегала для черной работы – для погребения мертвых и для ухода за мертвыми, среди которых были ее повредившийся в рассудке второй муж Шахна, непреклонный, как могильный заступ, свекор и внук Эфраим, названный так в честь прадеда-каменотеса. Только первого мужа – Эзру, с которым она кочевала по северо-западному краю, потешая на городских площадях и в деревенских ригах скабрезными частушками и цыганскими плясками бедный люд, только его пришлось предать земле вдали от Литвы, от его родины.
   Мертвым и своему свекру Эфраиму Данута-Гадасса была обязана самой жизнью, пусть изгойской и беспросветной, но не голодной и не бездомной. Иногда Данута-Гадасса ловила себя на знобкой мысли, что, кроме покойников, никто в ней, никогда раньше не державшей в руках ни лопаты, ни швейной иглы, ни метлы и умевшей только (и чаще всего безответно) любить, толком и не нуждался.
   Если что-то по-настоящему и страшило ее, так это одиночество, которое неодолимо надвигалось и сковывало волю. Казалось, что ей, кроме как в могилу, деваться некуда. Лучше самой стать мертвой, казнила она себя, чем каждый день иметь дело с мертвецами и оставаться наедине с мучительницей-памятью. Что за жизнь в одиночку, да еще на кладбище? Все, не считая мертвых, покинули ее. Младший сын Арон давно забросил свое портновское ремесло и, принявшись перелицовывать, как старый зипун, Божий мир, предпочел тюремные нары утюгу и ножницам, а другой, тихоня и увалень Иаков, вдруг по уши влюбился и, сторонясь кладбища, повадился на хутор в Юодгиряй, где его возлюбленная Элишева Банквечер постигала крестьянские премудрости для того, чтобы через год-другой покинуть затхлое местечко и применить приобретенные у литовцев навыки и умение сеять и жать, доить и полоть, натачивать бруском косу и взнуздывать лошадь в совершенно другой части света – на Земле обетованной. Чем дальше, тем больше Дануту-Гадассу угнетало сознание того, что при всех своих стараниях ей уже никакими силами не удастся вернуть сыновей к прежнему образу жизни. Ради нее они от своих планов не откажутся, да и она не станет их ни упрашивать, ни отговаривать. У них свой путь, у нее свой. Ни в какую Палестину Данута-Гадасса за Иаковом и Элишевой не поедет – зачем ей Святая земля? И, как бы Арон ее ни заманивал в Москву, она и туда за ним не помчится – что ей Кремль, что ей кумир Арона Сталин? Ее место не в Москве, а тут, на этом старинном кладбище, которое, если хорошенько пораскинуть мозгами, и есть самая доступная каждому и самая святая земля. Тут в отмеренный Творцом час соберутся все. Отец небесный никому не сделает поблажки, ни одной лишней минутки не добавит ни тому, кто творит справедливость, ни тому, кто давно погряз в несправедливости.
   Данута-Гадасса и думать не думала, что когда-нибудь останется одна на еврейском кладбище. Вряд ли в местечке потерпят, чтобы на нем распоряжалась христианка. Жить среди могил, чистить надгробия, косить траву, исправно доить козу, таскать из колодца ведрами воду, чтобы Иаков мог обмыть покойника, рыть в зной и в стужу новые ямы – пожалуйста, никто дурного слова не скажет. Напротив, даже похвалят невнятно. Ведь у кетменя и лопаты, у косы и граблей, у ведра и коромысла нет никакой веры, как у залетной птицы, которая сидит себе на ветке и своими песнями ублажает всех. Данута-Гадасса и была такой залетной птицей, ублажающей мертвых.
   Милосердный свекор, светлый ему рай, защищал ее от нападок и досужих обвинений в святотатстве, пытался убедить родственников тех, кто покоится под этими старыми соснами, в ее благих намерениях: пришелица-де своим присутствием на кладбище никакого вреда не причиняет, от нее только польза. А по чину все делает Иаков, который как новообращенный еврей имеет на то полное право, рабби Гилель его преданность вере даже в пример ставил. Что с того, что он родился от гойки?
   – Разве черви и вороны – еврейского рода? Разве коза – еврейка? – вопрошал, бывало, Эфраим у самого неба и от имени Господа Бога сам же себе отвечал: – Нет. А они из поколения в поколение живут на еврейском кладбище. Пусть и эта пришелица с моим внуком на нем живет. Подрастет мальчишка, и будет мне замена.
   Рабби Гилель, получивший смиху – посвящение в сан – в Варшаве и не жалевший, что попал в захолустное, но прославившееся своей набожностью и благочестием Мишкине, не раз предлагал Дануте-Гадассе отречься от христианства и перейти в Моисееву веру, но та с упорством великомученицы стояла на своем: кем в пеленках лежала, тем и в саване истлею.
   – Вера – не платье. Лучше ходить в своих обносках, чем в парче с чужого плеча, – отнекивалась она и, желая задобрить своих многочисленных недоброжелателей, объявила на все местечко: – Я не возражаю против того, чтобы евреем стал Иаков.
   Рабби Гилель и отчим Иакова Шахна научили мальчика говорить и писать по-древнееврейски, петь псалмы и творить каждодневные и заупокойные молитвы, надевать филактерии, поститься и трубить в праздники в шофар. Вернул рабби Гилель в лоно иудейское и бунтаря Арона, хотя тот и не выказывал такого усердия в учении, как старший брат, – не соблюдал обычаев, не признавал никаких запретов, ел свинину, свирепо распекал богомолов, боролся за то, чтоб на свете поголовно все начальники были такими же честными и справедливыми, как его учитель-подпольщик Мейлах Блох, которому якобы сам великий вождь Сталин, тогда еще Коба, в сибирской ссылке подарил на память пихтовую трубку с дружеской дарственной надписью.
   – Скажите, кого Он, Всемилостивый и Всемогущий, тысячи лет тому назад создал? – витийствовал неистовый Арон и в подтверждение своей правоты не гнушался заручаться поддержкой самого Господа Бога: – Нашего брата еврея?.. Литовца?.. Француза?.. Может, китайца?.. Не рассказывайте мне сказки!.. Он создал человека! Че-ло-ве-ка! Без всякого клейма и вывески! Кто из вас предъявит мне какой-нибудь документ и докажет, что Адам, как и полагается по еврейскому чину, обрезан? Кто покажет мне свидетельство, что его фамилия была не Мураускас, а Рабинович, не какой-нибудь Иванов, а Гоникмахер? Кто?
   Охотников предъявлять Арону какие-нибудь свидетельства и документы или с пеной у рта доказывать, что Адам был еврей, в Мишкине не было. Попробуй что-нибудь докажи, если у тебя в руке не бумага с гербовой печатью и собственноручной подписью Всевышнего, а шило, паяльник, бритва, вожжи. Уж на что обрезатель Залман был дока в своем щепетильном, связанном с Господом деле, но и тот затруднился с ответом – только пожал худыми плечами и, заверив Арона, что лично он, Залман Гричер, в обрезании Адама уж точно никакого участия не принимал, напоследок миролюбиво все-таки предположил, что Вседержитель, наверно, сразу же создал Адама без крайней плоти.
   Данута-Гадасса в обсуждение таких тонких вопросов, как крайняя плоть, не вдавалась, но яростно спорила с Ароном, доказывала, что Господь Бог человека по Своему образу и подобию еще не создал и что такой человек, по ее бабьему разумению, вряд ли уж когда-нибудь будет создан. Разве можно назвать человеком того, кто не то что не любит своих ближних, но из ненависти их убивает или кто среди бела дня присваивает чужую мебельную фабрику, выгоняет владельца из дому и ни за что ни про что ссылает к белым медведям в Сибирь?
   – Ты кого это, мать, имеешь в виду?
   – Тебя, например, – спокойно сказала Данута-Гадасса. – И твою хебру. Разве вы люди? Старый Барух Брухис был для вас кто – скотина или человек? Почему вы у него забрали фабрику, выгнали его из дому и не дали проститься со своим мертвым сыном Цаликом?
   – Брухис сам не захотел. Я же выпросил для него разрешение, но при одном условии – с охраной.
   – А какому отцу захочется прощаться с мертвым сыном под конвоем? Один солдат с винтовкой – слева от надгробья, другой с винтовкой – справа. Покойный Цалик, чего доброго, еще подумает, что отец кого-то ограбил или зарезал. Что бы ты, мой милый, сказал, если бы к тебе приставили двух дюжих молодцов с ружьями, когда ты прощался с нашим мальчиком… ненаглядным Эфраимом?
   Мучаясь бессонницей, усиливавшейся с каждой ночью, Данута-Гадасса выуживала из тьмы своих благодетелей и притеснителей вздорную тетку Стефанию и великодушного свекра Эфраима, своих сыновей Арона и Иакова, сватов Пнину и Гедалье Банквечеров, всех завсегдатаев кладбища, начиная с вечных плакальщиц, которые приходили на похороны, чтобы оплакать не столько других, сколько самих себя, и кончая лавочниками, делавшими смотрительнице кладбища скидку на все без разбору товары за то, что та безвозмездно убирает могилы их родных. Иногда в ее невидимые сети, расставленные строптивой памятью, попадались отец в блестящем мундире лейб-гвардейца и непогрешимая тетка Стефания Скуйбышевская, которая раскладывала каждый вечер перед отходом ко сну свой судьбоносный пасьянс.
   Данута-Гадасса ссорилась с ними и мирилась, прощала и обвиняла, каялась и признавалась в том, в чем ни разу в жизни не смела признаться ни им, ни себе, – этим призракам, как бы сплетенным из висевших над головой тонких нитей паутины, можно было без колебания поверять все тайны, все то, что так обременяло и терзало душу. Она окликала их по имени, притуливалась к ним в долгие осенние и зимние ночи, стараясь как можно дольше не отпускать их от себя, но, едва на востоке занималась алая полоска зари, они, как по уговору, улетучивались, и в опустевшей избе, пропахшей сыростью и тленом, становилось так тихо, что слышно было, как паук плетет под потолком свою паутину и как попискивает в груди изнуренное сердце – жалобно, словно мышь.
   В такие долгие, выстуженные отчаянием ночи Данута-Гадасса сама как бы превращалась в бесшумный и бестелесный призрак, который под утро, когда из Юодгиряй от Элишевы возвращался Иаков, снова обретал и плоть, и кровь.
   – Это ты, Иаков? – заученно спрашивала она, хотя по-собачьи чуяла его запах еще до того, как сын открывал скрипучую дверь, изъеденную прожорливыми жучками.
   – Я…Чего не спишь? Дед говорил, что могильщики и мертвые спят крепче всех. Буди их, не буди – не разбудишь, пока сами не проснутся.
   – Мало ли чего старик говорил! Помню, перед смертью он подозвал меня и шепнул: «Умирать не хочется, но уже пора… засиделся…» Не кажется ли тебе, сынок, что и я засиделась?
   – Не кажется. Ложись спать.
   – Ни разу в жизни не спала днем. Есть что-нибудь будешь?
   – Спасибо. Элишева накормила.
   Данута-Гадасса только это от него и слышала, когда он возвращался под утро из Юодгиряй: сыт, Элишева накормила. Другой на его месте, тот же сметливый говорун и лгунишка Арон, наплел бы с три короба, сел бы рядом за грубо сколоченный стол, съел бы кусок говядины или выпил бы кружку свежего козьего молока с краюхой душистого ржаного хлеба, чтобы только не расстраивать мать, но Иаков врать и выкручиваться не умел. Его прямота и откровенность ранили не только мать, но и брата Арона, которого Иаков, не чинясь, осуждал за то, что тот променял сноровистую доходную иголку на разбойный пистолет.
   Дануту-Гадассу тяготило собственное бессилие, она все ясней понимала, что, как ни бейся, Иакова на кладбище удержать не удастся и что он покинет ее, как и Арон, который в одночасье вознамерился арестами и ссылками в Сибирь насаждать, как выражался Мейлах Блох, всеобщую справедливость.
   – Занялся бы ты, Арончик, чем-нибудь подоходнее. Сколько такими способами ни насаждай справедливость, ты только, сынок, приумножишь на белом свете горе и несправедливость.
   У Дануты-Гадассы уже не было сомнений в том, что в борьбе за Иакова победит Элишева. Единственное, что еще было в ее силах сделать, – это не столько предотвратить победу, сколько оттянуть поражение.
   Поначалу в ней еще теплилась надежда на то, что сват Гедалье Банквечер ни за что не согласится выдать свою вторую дочь за Иакова: хватит с него одного зятя-бедняка, Арона, оставившего ради лишней цацки на мундире безутешную Рейзл и отправившегося на два года в Москву. Может статься, что Иаков сам одумается, перестанет разрываться между кладбищем и хутором в Юодгиряй, поймет, что Элишева ему не пара – его барышня вряд ли откажется от своей Палестины и останется в Литве, чтобы пойти к венцу с неотесанным могильщиком.
   С метаниями Иакова Данута-Гадасса мирилась, пока тот уходил к Элишеве только после наступления субботы и возвращался в воскресенье на рассвете, – к счастью, в том коротком и спасительном промежутке, по еврейскому закону, никого нельзя было хоронить. Но когда Иаков зачастил на хутор в Юодгиряй, тлевшая надежда погасла, и Данута-Гадасса решила всерьез поговорить с сыном. Может, ее страхи напрасны, уговаривала она себя, может, дело так далеко еще не зашло, может, Иаков просто по-дружески помогает дочери Банквечера справляться по хозяйству, которое ей оставил на попечение беглый хозяин хутора Чеславас Ломсаргис, напуганный тем, что и его, как хозяина мебельной фабрики Баруха Брухиса, могут вывезти в Сибирь, – у еврейки, близкой родственницы Арона Дудака, начальника новой милиции Мишкинской волости, ничего отнимать не станут: сейчас нет лучшей охранной грамоты, чем еврейка, а вот когда придут немцы (а дальновидный Ломсаргис верил, что они придут скоро, даст Бог, очень скоро), он все получит обратно.
   К этому разговору Данута-Гадасса готовилась долго, обдумывала каждую мелочь, чтобы нытьем и пустословием не ожесточить сына, молчаливость которого вошла в Мишкине в поговорку: молчит, как могильщик Иаков. Мать то и дело откладывала разговор, выжидала, старалась выбрать удобный для себя и для Иакова момент, на время вовсе успокаивалась, чувствуя свою неправоту (ей ли, греховоднице, в чем-то укорять невинного Иакова, который в своей жизни, кроме кладбищенских ворон и надгробий, ничего не видел? Ей ли, бежавшей с Эзрой из Сморгони в губернский Вильно, не знать, что ничто, даже смерть, не в состоянии пересилить любовь!), однако не могла усмирить свою обиду, которая с каждым днем нагнаивалась и разбухала. Да и как было не обижаться, если Иаков все чаще и чаще наведывался в Юодгиряй, к тому же не пешком, а на лошади! Данута-Гадасса вся обомлела, когда впервые увидела по-солдатски подтянутого Иакова в седле, даже присела на корточки от удивления – не обозналась ли? Когда она пришла в себя, то уразумела, что этого рысака с лоснящимся крупом и пышной, как куст можжевельника, гривой одолжила ему Элишева.
   – Чья это лошадь? – как бы невзначай поинтересовалась Данута-Гадасса, ухватившись за возможность начать с Иаковом разговор о том, что больше всего ее волновало, – о его планах на будущее.
   – Ломсаргиса, – ответил Иаков. – Хозяина хутора. На одной он бежал с хутора, другую оставил. Он все Элишеве оставил.
   – Все?
   – И коров, и гусей, и кур… И собаку.
   – И свиней?
   – И свиней…
   Данута-Гадасса медленно и осторожно, словно через терновник, пробиралась к главному. Еще шажок, и она все у него выведает.
   – Как же она, Иаков, одна справляется? Ведь ты только наездами…
   – Еще как справляется!
   У него слипались веки, хотелось скорей завалиться спать, но он не обрывал разговора, боясь обидеть мать и поражаясь ее выносливости больше, чем любопытству.
   – Ты что – и свиней кормишь?
   – Со свиньями дела не имею. Ни на хуторе, ни в местечке. – Иаков усмехнулся, но тут же, как прилипшую к губам кроху, смахнул рукой улыбку.
   В избе терпко пахло остывающим воском, сквозь щели в окнах струилась настоянная на сосновой хвое прохлада, по углам еще шныряли отважные кладбищенские мыши.
   – На кого же она это хозяйство бросит, когда в свою Палестину уедет? На тебя?
   – Пока Элишева никуда не едет. К тому же ее крепко огорчил Арон.
   – А он что – против?
   – Не он, а новые власти. Они против Палестины.
   – Почему?
   – Сейчас за границу никого не пускают. Ни евреев, ни литовцев. Ловят и сажают в кутузку. Но Элишева говорит, что все равно отсюда вырвется… ни за что не останется…
   – Чем же ей Мишкине не по нраву? Тут ее родные, друзья и ты… – У Дануты-Гадассы перехватило дыхание. – Тут под елью лежит ее мама Пнина, к которой она уже давненько не приходила… И что же она надеется там получить взамен?
   Ее вопросы утомили Иакова, он замолчал и, чтобы не заснуть за столом, принялся смотреть на таявший в небе серебряный ломоть месяца и думать о том, что на стыке ночи и дня все одиноки – и люди, и звери, и даже степенное, выкатывающееся из-за горизонта солнце.
   – Что, спрашиваю, получит взамен? Басурманов вместо литовцев и таких же евреев, как в нашем местечке, – ответила за Иакова Данута-Гадасса. – Других евреев Господь на свете не высеял. Все из одного лукошка. И коровы повсюду с тем же выменем, и куры так же кудахчут. Нашла бы Элишева себе парня и распрощалась бы со своими дурацкими фантазиями. По-твоему, для женщины что важней – страна или любовь?
   Иаков опешил.
   Поди знай, что для женщины важней.
   – Ну конечно же любовь, – сказала Данута-Гадасса. – Любовь – единственная страна, в которой женщина и счастливая раба, и полновластная царица. Если бы мне, Иаков, предложили сегодня на выбор страну или любовь, я бы без всяких колебаний выбрала… сам знаешь что…
   Она ворошила слова, как угли, желая ярче раздуть их пламень.
   – Важно и то, и другое, наверно, – обронил Иаков и зевнул. Ему хотелось, чтобы мать без всяких высокопарностей и заклинаний, без вывертов и недомолвок наконец-то отважилась заговорить о том, что ее больше всего заботит, ведь Иаков – не маленький мальчик, ему нечего объяснять, из-за чего она не спит ночами, сидит недовольная за столом, как у гроба, впившись горячечным взглядом в оплывающую свечу на столе и осуждая его за эти долгие отлучки из дому, гадает, останется ли он с ней или изменит ей, покинет кладбище и помчится вслед за Элишевой туда, куда та его только поманит.
   – На кладбище тоже кто-то должен жить, – выдохнула Данута-Гадасса.
   – Должен, – согласился Иаков, превозмогая дремоту. – Только негодяи оставляют мертвых без присмотра.
   – Вот бы вы с Элишевой вдвоем и присматривали. В Палестине могильщиков и без тебя полно, а нам, случись что, где нового взять?
   Мыши совсем обнаглели – обнюхивали под столом тяжелые ботинки Иакова и из прилипшего к ним конского помета выедали овсинки.
   – Рано ты нас женишь, мама… И вообще, не об этом сейчас думать надо. Не об этом.
   – А о чем?
   – О немцах, например.
   – О немцах?
   – Что, если этот хозяин хутора Ломсаргис прав, и немцы скоро сюда придут? Что тогда будет?
   – С кем?
   – Со мной. С той же Элишевой. Тебе бояться нечего – ты для немцев не еврейка.
   – Не придут, – не очень уверенно пробормотала Данута-Гадасса.
   – Ну, русские же пришли… Сильному не укажешь, куда и к какому соседу путь держать.
   Он встал из-за стола и, не сказав больше ни слова, нырнул в темноту.
   Данута-Гадасса взяла в руки огарок свечи и стала заскорузлыми пальцами выпрямлять поникший фитилек, сетуя на то, что из-за ее усталости и раздражения разговор принял не тот оборот, на который она рассчитывала, и только еще больше взбаламутил и без того неспокойную душу.
   В канун праздника Ивана Купалы, выпадающего на середину июня, преставился лавочник Хацкель Брегман по прозвищу Еврейские Новости. Всю половину сорок первого года в местечке не было, хвала Вседержителю, похорон, назло врагам евреи не умирали, и вдруг на тебе – в мир иной отправился знаменитый на всю Жемайтию Хацкель Брегман, который, чем бы в своей лавке ни торговал, в придачу к купленному товару всегда присовокуплял полный набор мировых и местных новостей, правдивых и неправдивых, свежих и, пусть его Господь не судит за это строго, с душком плесени или нафталина. Хвастаясь знанием шести языков, он извлекал их из своего старого, трескучего приемника «Филипс» и из газет, присылаемых ему якобы парижскими и лондонскими, варшавскими и даже нью-йоркскими племянниками в конвертах со штемпелями и редкими и дорогими марками, которые Брегман в своей лавке на рыночной площади время от времени горделиво демонстрировал всем желающим. «Филипс» «Филипсом», племянники племянниками, но большинство реляций Хацкель производил сам, стоя целыми днями за прилавком.
   – В нынешнем мире можно обойтись без хлеба с маслом, без фаршированной рыбы в субботу, но без фаршированных сюрпризами и сенсациями новостей жить невозможно. Нормальный человек встает, высовывает в окно голову, и первое, о чем он спрашивает Господа Бога, – это вое херт зих? – что слышно? или на языке наших праотцев – ма нишма? – и терпеливо ждет, что ему Всевышний ответит.
   Жители Мишкине не очень ломали голову над тем, привирает ли Хацкель Брегман или говорит правду. Им было все равно. Вранье и правда скрашивали однообразные будни, веселили или печалили, возмущали или радовали, но все без исключения были благодарны Брегману за то, что он помогает им разогнать в жилах стынущую от скуки и однообразия кровь. Бывало, назавтра Хацкель с виноватой улыбкой опровергал свои собственные новости:
   – Идн! Евреи! Я вынужден перед вами извиниться: дать опровержение моей вчерашней информации из Берлина, будто у Гитлера обнаружена скоротечная чахотка. К великому сожалению, пока что у него, прошу прощения за грубость, только обыкновенная дрисня. И еще одну промашку я нечаянно допустил. Оказывается, сын Черчилля Рандольф женился не на еврейке, а на итальянке.
   Не все благоволили к Хацкелю Брегману и его «еврейским новостям». Старые власти не чинили Хацкелю Брегману никаких препятствий – евреи на то и евреи, чтобы не закрывать рот и перемывать друг другу и всему миру косточки. Но после того как к кормилу пришли голодранцы, распространителя слухов Брегмана пригласили на беседу в какой-то волостной комитет и велели, чтобы он перестал распространять среди народа враждебную пропаганду.
   К счастью или к несчастью Хацкеля, он притворялся, что не понимает значения этого слова, и продолжал, как прежде, сочинять для своих покупателей, в соответствии с их вкусами и наклонностями, новости – в основном о новом Амане, Гитлере, поклявшемся уничтожить весь еврейский народ. И тут его снова вызвали в присутственное место, но на сей раз не в гражданский комитет, а в отделение милиции к строгому русскому начальнику, который по-военному кратко и доходчиво объяснил ему, что Гитлера строго-настрого запрещается поносить по-русски, по-литовски и на вашем, товарищ Хацкель, языке и что, дескать, он, Гитлер, примите, пожалуйста, к сведению, вовсе не враг Советского Союза, а друг, о чем свидетельствует и заключенный с ним два года тому назад мирный договор, ну а о друзьях, как всем известно, отзываются только с глубоким почтением.
   – Поняли, товарищ Брегман?
   – Понял.
   – Вот и хорошо, – похвалил его русский начальник. – Надеюсь, больше вы своими сообщениями не станете вводить в заблуждение общественность и избавите нас от применения к вам неприятных мер пресечения – таких, как конфискация вашего «Филипса» или закрытие вашей лавочки.
   После визита к русскому начальнику в жизни Хацкеля Брегмана многое изменилось: испарились парижские и варшавские, лондонские и нью-йоркские племянники, кончились конверты с заморскими штемпелями и дорогими редкими марками; в прославленном «Филипсе» ни с того ни с сего перегорели лампы; перестали поступать в продажу и все колониальные товары – цейлонский чай, марокканские финики, индийские ткани. Хацкель пал духом, замкнулся, ожесточился, весь ссохся, стал крепко хворать. Обеспокоенные отсутствием новостей земляки старались подбодрить его – кто обещал отвезти онемевший «Филипс» в Каунас к мастеру, который чуть ли не задарма починит приемник, кто в шутку ручался, что за любую хорошую новость будет платить не меньше, чем за марокканские финики, а кто тайком почем зря честил новое начальство, повинное в том, что и лампы перегорели, и цейлонского чая не стало, и Хацкель Брегман занемог.
   Наследников у Хацкеля в Мишкине не было; его жену Годл прошлым летом хватил удар, а оба сына еще до прихода Красной армии перебрались за океан в Америку, и устройством похорон занималась его родственница – шумная, большеротая белошвейка Миреле, которая при жизни Брегмана с ним, скупердяем, почти не разговаривала.
   Договорившись с Данутой-Гадассой и погребальным братством, она выбрала место и время погребения – в воскресенье, пополудни. Никакого завещания Хацкель не оставил, и было решено похоронить его на пригорке, рядом с ее родителями, тоже Брегманами, хотя он никогда не согласился бы лежать вместе с ними, но от мертвых никто согласия и не требует. Положили – и лежи себе смирненько.
   – Мог бы хоть немного денег на памятник оставить, – жаловалась Миреле на скаредного лавочника.
   – Не переживай. Иаков какой-нибудь камень ему подберет, – морщась, со скрытой укоризной сказала Данута-Гадасса. – Будет и у Хацкеля памятник. Я это ему обязательно передам.
   – Кому? – выпучила глаза Миреле.
   – Хацкелю. Покойники, как и живые, всегда радуются хорошим новостям.
   Перед каждыми похоронами ее охватывало странное волнение. За тридцать с лишним лет общения с мертвыми Данута-Гадасса не только не разучилась сочувствовать любому горю и прибавлять к нему лишнюю слезу, но и, сострадая, не прятала своей затаенной и непредосудительной радости: похороны хоть как-то развеивали ее одиночество, она встречалась с большим числом своих знакомых, с которыми приятно было перемолвиться одним-другим словечком. Проститься с Хацкелем Брегманом придет, наверно, все местечко. Для большинства жителей (а евреи в Мишкине и составляли большинство) он был добрым вестником и утешителем, они прощали ему вранье и вымыслы потому, что ничто так не унижало и не корежило их душу, как повседневная, осточертевшая всем правда.
   В предпохоронный день Данута-Гадасса ходила по пятам за Иаковом, следила, чтобы он никуда не отлучался, – в ее ли годы рыть могилы, когда руки не слушаются и суглинок тверже железа?..
   – Только не вздумай никуда отлучаться, – предупредила она Иакова, имея в виду Элишеву. – Ты должен для господина Брегмана приготовить удобное жилище. Он ведь туда не на год переезжает.
   – Постараюсь.
   В ту субботу он и впрямь остался дома, не ускакал к Элишеве, а, когда на небе зажглась первая будничная звезда, перекинул через плечо лопату, поднялся на пригорок, поплевал на заскорузлые руки и стал размашисто, с каким-то задором и необычным рвением строить для Брегмана удобное жилище.
   Вырыв яму, он затопил сложенную им баньку, попарился, переоделся в чистое белье и лег спать, чтобы не сердить зевками тех, кто придет проводить местечкового вестника в последний путь. Данута-Гадасса собиралась что-то ему сказать – то ли про памятник, на который покойный не оставил денег, то ли про лошадь, которая своим протяжным и тоскливым ржанием пугает мертвых, – но одумалась, зажгла обгоревшую свечу и, глядя на трепетное и недолговечное, как бабочка-однодневка, пламя, начала прясть по-польски еженощную молитву и по ее нитям, как по крутым ступеням, подниматься ввысь, к чертогам Бога; нити рвались, Данута-Гадасса их лихорадочно соединяла, и, когда до чертогов и Его сердца было уже рукой подать, вдруг за окном, в июньском небе, усыпанном звездами, раздался невообразимый гул, вслед за ним страшный грохот, и вверх взметнулось другое пламя, которое накрыло своей кровавой багровостью и звезды, и землю.
   Данута-Гадасса в испуге на цыпочках – она не отдавала себе отчета, почему в таком грохоте привстала на цыпочки, – добрела до комнаты сына и, задыхаясь, заглушая в себе крик, запричитала:
   – Иаков! Иаков!
   – Что случилось? – спросонья буркнул тот, подумав, что ее вконец доконала бессонница.
   – Ты что, ничего не слышишь? Встань и подойди к окну…
   Иаков заворочался на кровати, прислушался и, ослепленный грохочущим заревом, бросился в одном исподнем белье во двор.
   Взрывы не прекращались.
   Весь в белом, как привидение, Иаков стоял посреди двора и не сводил глаз с подожженного неба.
   – Война, – сказал он.
   Постоял, погладил привязанную к подгнившему колу лошадь и, вернувшись в избу, потерянно добавил:
   – Танковый полигон бомбят… в Юодгиряй…
   – Там, где Элишева? – Данута-Гадасса смекнула, что его сейчас заботили не русские танки, а дочь Гедалье Банквечера.
   – Как только кончатся похороны Брегмана, я к ней подскочу.
   – Если эти похороны вообще состоятся.
   – А что, разве в войну мертвых не хоронят?
   – Хоронят, хоронят, – промолвила Данута-Гадасса и вспомнила слова Ломсаргиса, хозяина хутора, про немцев, которые скоро придут. Может статься, что Хацкель Брегман окажется последним евреем, похороненным на здешнем кладбище. – Я слышала, что в Польше немцы уже все еврейские кладбища заперли для живых и мертвых на железный засов. Возьмут и наше запрут… Куда мы, Иаков, с тобой тогда денемся? И что с нами будет? А?
   – Тебя, мама, немцы не тронут. Ты ведь…
   Она не дала ему договорить:
   – Что ты, сынок, знаешь обо мне? Что ты знаешь? Я сама не знаю, кто я… Забыла… Полька? Еврейка? Белоруска? Бабочка, летящая на огонь? Божья коровка? – Данута-Гадасса тяжело отдышалась и вдруг запела: – «Божья коровка, полети на небо…»
   Ближе к полудню немецкие самолеты с крестами на бортах присвоили себе над Мишкине и небеса. Со звериным ревом они проносились над местечком, в котором, кроме евреев и нового красного начальства, никакой другой мишени у них не было. Один из них спикировал и то ли для разминки, то ли для острастки сбросил бомбу на мебельную фабрику сосланного к белым медведям Брухиса. Раздался такой взрыв, что, казалось, его эхо отозвалось и на каторжных просторах Сибири. Потом все затихло. Слышно было только, как старомодно звенит костельный колокол, возвещая об окончании молебна.
   – Что-то похоронщики задерживаются, – забеспокоилась Данута-Гадасса.
   – Кто же торопится на кладбище? – сказал Иаков. – Что и говорить, не повезло Брегману – в такое время людям не до мертвых. Все думают о себе… о том, как бы в этой передряге выжить.
   – Не все так думают, – возразила Данута-Гадасса, вглядываясь в кривую ленту проселка, расстеленную до самого местечка. – Твои глаза, Иаков, еще, слава тебе, Господи, не выедены слезами, они видят лучше моих. Глянь-ка на проселок! Кажется, везут.
   – Вроде бы везут.
   Ему не терпелось поскорей засыпать могилу, красиво огладить лопатой глиняное жилище Брегмана и, вскочив на застоявшуюся во дворе лошадь, умчаться в Юодгиряй, чтобы узнать, что с Элишевой, – ведь от танкового полигона и запасной летной полосы Красной армии владения Чеславаса Ломсаргиса отделяла только узкая межа конопляника.
   Вскоре похоронную процессию разглядела и Данута-Гадасса.
   Брегмана привез на своей вместительной телеге балагула Пинхас Косой, доставлявший Хацкелю в лучшие для обоих годы из Каунаса те самые ходкие колониальные товары, которыми тот успешно торговал. Если не считать дальней родственницы покойного – белошвейки Миреле, которая чуть ли не с удовольствием беспрестанно роняла крупные, как ягоды смородины, слезы, многомудрого и терпеливого рабби Гилеля, нервно крутившего вьющиеся пейсы, и деловитой троицы из местного похоронного братства, у могилы собрались единицы: даже на кворум – на миньян – не хватало. Да это и не удивительно: немецкие самолеты, молнией пролетавшие над Мишкине, отпугнули большинство покупателей и слушателей Брегмана, озабоченных не столько тем, как проводить в последний путь почтенного лавочника, сколько при первой же надобности, а надобность такая, пожалуй, уже давно у всех созрела, найти путь к своему спасению, ибо, если немцы одолеют русских, ни одному еврею в местечке, да что там в местечке – во всей Литве несдобровать.
   Рабби Гилель нараспев, с горестными паузами и обертонами начал творить заупокойную молитву не только по усопшему Брегману, но, похоже, и по его «Филипсу» с добрыми и недобрыми новостями, по колониальным и отечественным товарам, по его исправным плательщикам и неисправимым должникам, по его соседям, упокоившимися под этими соснами, и – о, кощунство! – по всему местечку, которое скоро некому будет отпевать. Голос его звучал как никогда пронзительно и прощально, и, когда он замолк, никто не тронулся с места.
   Через минуту все как будто опомнились, завозились, заохали, Миреле поспешила еще раз окропить холмик своими неиссякаемыми слезами, и похоронщики медленно и скорбно двинулись к выходу.
   – Пшиходзи, пани, чиенжки часы (Приходят, пани, тяжелые времена), – на прощание по-польски сказал Дануте-Гадассе рабби Гилель. – Особенно для нас – евреев.
   – Куда же смотрит Бог? Он что, Своих чад не любит? Избрал вас из всех народов – и не любит? – съязвила Данута-Гадасса. – Разве Ему угодны войны… убийства?..
   Глаза рабби Гилеля округлились, налились непривычной печалью; он не нашелся что ответить, словно был повинен во всех несчастьях мира, и стал жалостливо оглядывать всех своих сородичей, пока балагула Пинхас Косой не взял его под руку и не повел к своей фуре. Пройдя несколько шагов, рабби Гилель неожиданно обернулся и громко произнес:
   – Я слишком мал и ничтожен, чтобы беспокоить Вседержителя своими вопросами или давать Ему какие-нибудь советы, хотя порой, как всякому еврею, мне очень, очень хочется это сделать…
   Он поклонился кладбищу и взобрался вместе с все еще хлюпающей носом Миреле и двумя старухами, не пропускавшими ни одних похорон, в телегу.
   Такого короткого и скоротечного прощания с умершим Данута-Гадасса не упомнит. Только рабби Гилель и плаксивая Миреле во время похорон никуда не торопились. А троица из похоронного братства делала друг другу какие-то знаки – мол, сами знаете, что творится, надо спешить домой, рабойсай (господа), к женам и детям.
   Переминался с ноги на ногу и рослый Иаков, косясь на лошадь, которая то и дело своим заливистым ржаньем умаляла и заземляла торжественность заупокойной молитвы и требовала сочувствия и овса.
   – Я, мам, поехал, – сказал Иаков, когда кладбище опустело.
   – Но ты же ничего не ел.
   – Элишева накормит… Ложись отдохни…
   Говорливость матери раздражала его. Зная ее обидчивость, Иаков никогда не прерывал ее, слушал с натужным вниманием и сам невольно был вынужден произносить уйму ненужных и бессмысленных слов. Обычно он обходился крайне малым их запасом – хмыкал, мотал головой, сочувственно вздыхал, морщился или в ответ улыбался; слова не доставляли ему никакой радости. Все лучшее в человеке, на взгляд Иакова, таилось в молчании и сберегалось, как деньги в Еврейском банке, и поэтому он всегда равнялся не на говорунов, подобных его брату-краснобаю Арону, а на кладбищенские сосны и надгробия, суровые и безмолвные, которые под корой и в камне хранили то, что ни на одном языке не выскажешь.
   – Послушай… Я тебя долго не задержу. Мне в голову пришла вот какая мысль: что, если ты там пока на какое-то время останешься?
   – Где?
   – В деревне. У Элишевы… Сейчас, по-моему, тебе лучше никому не мозолить глаза. Все равно, как я чувствую, никого уже на кладбище хоронить не будут. – Она помолчала и, сбиваясь на скороговорку, продолжала: – Меня, как ты сказал, не тронут. Для евреев я никогда не была еврейкой, а уж для немцев и подавно не буду. А ты…
   – А ты думаешь, что в деревне я перестану им быть? Еврей везде еврей. И потом, немцы пока только в небе…
   – Скоро будут и на земле… Как в Польше. Я еще в прошлом году говорила, что ангел смерти к нам уже летит. Вот он и прилетел.
   – Ладно, вернусь, поговорим. Отдыхай, – бросил он и зашагал к призывно трубившей лошади.
   Надо было и впрямь отдохнуть, прилечь, растянуть опухшие, гудом гудевшие ноги, закрыть глаза, может, уснуть, но Данута-Гадасса вдруг спохватилась: сегодня годовщина со дня смерти бедного Эфраима, единственного ее и Банквечера внука, и на кладбище придет и невестка Рейзл, и ее отец – Гедалье Банквечер. Они всегда приходят в этот ужасный день. Боже ж ты мой, как она могла об этом забыть?! Гедалье Банквечер прислонится к высаженной Иаковом молодой, стройной туе и, раскачиваясь из стороны в сторону, начнет хлюпающим от слез и самым большим в местечке носом долбить, как дятел, ствол, а Рейзл опустится на колени, сперва смахнет тряпкой с надгробия пыль, потом погладит рукой каждую буковку в имени и фамилии на камне и, пока не соберет все упавшие на плиту хвоинки и не рассыплет корм для птичек, поющих Эфраиму колыбельную, не отлепится от земли, похитившей у нее сразу же после родов (не за грехи ли мужа?) только что родившегося сына…
   Данута-Гадасса на могилу внука приходила каждый день и, озираясь, нет ли кого вокруг, принималась тихонько напевать Эфраиму что-то по-польски или рассказывать сказки. Иногда к ней присоединялась любопытная коза, которая своим меканием как бы подтверждала достоверность их счастливых концовок; прилетали пчелы и шмели, которые усыпляли своим жужжанием и сказочницу-сумасбродку, и Эфраима. Данута-Гадасса верила, что младенцы, не успевшие сказать «мама», не умирают, что они растут под землей, как трава и корни, слышат, как шумят деревья и щебечут птицы, и даже могут отзываться. Она в полночь не раз слышала их голоса, а голосок внука звучал четче и различимей, чем все остальные.
   – Ты меня, Эфраим, слышишь? – бывало, спрашивала она, и тут же пчелы и шмели переставали жужжать, коза – мекать, вороны – каркать, и в наступившей тишине, как вспугнутый вальдшнеп, взмывал к верхушкам сосен звонкий дискант внука…
   Против своего обыкновения, невестка Рейзл и сват Гедалье Банквечер пришли под вечер.
   Побывав на могиле Эфраима, они, как и велит древний обычай, помыли у ржавого рукомойника руки и проследовали за Данутой-Гадассой в избу. Радушная хозяйка усадила невестку и свата за стол, поставила крынку козьего молока, баночку свежего цветочного меда, ломтями нарезала хлеб, но Банквечеры – как она их ни уговаривала – к еде не притронулись.
   – Простите, – сказала невестка. – Мы только на минуточку.
   – Хоть меду отведайте. Прямо из ульев.
   – Некогда… В Мишкине все с ума сошли. Содом и Гоморра. Одни бегут, куда глаза глядят, другие ликуют и достают из клетей припрятанное впрок оружие, – объяснил портной.
   – Достают оружие? – удивилась Данута-Гадасса.
   – Русские власти в одно мгновение испарились, а мой бывший подмастерье Юозас, такой смирный и тихий парень, по улицам с обрезом ходит…
   – Надо было тебе, Рейзл, вместе с Ароном в Москву поехать, – желая продлить разговор и услышать что-то о младшем сыне, вставила Данута-Гадасса.
   – А что Москва? Неприступная крепость? Помяните мое слово, немцы и до нее доберутся. Дошли же они без боя до Парижа, – прошамкал Гедалье Банквечер.
   – А что Арончик пишет? – свернула в другой, безопасный, переулок хозяйка.
   – Пишет, что доволен… что успевает в учебе… ходит в театр… хвастается, что видел Сталина, – без всякого восторга перечислила все успехи мужа Рейзл.
   – Сталина видел? – не поверила Данута-Гадасса.
   – На первомайском параде. Когда его училище проходило мимо трибуны, Сталин как будто бы помахал рукой и нашему Арончику, – объяснил Банквечер и, кряхтя, грузно поднялся из-за щербатого стола.
   На Дануту-Гадассу помахивания Сталина никакого впечатления не произвели. Ее больше обрадовало то, что Арон доволен, что он находится вдали от войны, в Москве, до которой немцы, несмотря на все дурные пророчества свата, вряд ли доберутся. Это до Мишкине два шага: только переплыви Неман – и ты уже в местечке возле костела или на рыночной площади возле лавки Брегмана.
   На третий день войны, незадолго до прихода передовых немецких частей в Мишкине, Данута-Гадасса из засиженного мухами кухонного окна увидела вооруженного незнакомца с белой повязкой на рукаве. Он по-хозяйски сновал между могилами и как будто что-то искал.
   Выйдя на крыльцо, она напрягла зрение и, узнав в незнакомце бывшего подмастерья Гедалье Банквечера Юозаса, как стояла с кочергой в руке, так с ней и двинулась ему навстречу.
   Юозас внимательно разглядывал надгробия и постукивал по ним концом своего обреза, словно испытывал их прочность.
   – Ты что тут, Юозас, ищешь? – спросила Данута-Гадасса, пытаясь усмирить свое расшалившееся сердце. – Кого решил проведать на кладбище?
   – Хорошие, говорю, камни… – спокойно ответил гость, достал из кармана медный портсигар и, чиркнув замусоленной зажигалкой, закурил папиросу.
   – Тут у нас не курят! – одернула его Данута-Гадасса.
   – Мне можно. Я не еврей.
   Он смачно затянулся, нарочно выдул изо рта белое облачко и повторил:
   – Хорошие, говорю, камни. Еще вполне могут пригодиться. Зачем такому богатству зря пропадать?
   – Ты что, сюда за камнями пришел? – поддела его Данута-Гадасса. Еще вчера она бы с ним не церемонилась и, не раздумывая, огрела бы Юозаса по его тощей заднице кочергой, но, зацепившись взглядом за обрез, сдержала себя.
   – Этими камнями целую улицу можно в местечке вымостить. Они ведь евреям уже никогда не понадобятся.
   Данута-Гадасса поняла его намек.
   – Эти камни Богу нужны.
   – А ихнего Бога уже тоже никогда в Мишкине не будет. Тут останется только наш Бог.
   От Юозаса несло самогоном, но он не был пьян, твердо стоял на ногах и говорил, не угрожая, даже с показной приязнью. Как-никак не один год портняжил у свата Гедалье Банквечера, в подпитии не буянил, трезвый голоса не возвышал, если о чем-то просил, то только шепотком, если отказывался – шепотком, чтобы никого не злить, и, хваля себя за выдержку и хитроумие, нежно поглаживал свою раннюю розовую лысину.
   – Что делать с камнями – более или менее ясно. А вот с Иаковом? – Он погладил свою лысину, уставился на кочергу и осведомился: – Правда, я что-то тут твоих сынков не вижу… Сбежали в Россию, бросили тебя, гойку, на произвол судьбы?
   – Арон в Москве, – с каким-то мстительным злорадством сообщила Данута-Гадасса. – А Иаков? Понятия не имею. Сам знаешь, куда коты бегают, когда приспичит. К кошкам…
   – К кошкам, – передразнил ее Юозас. – У евреев врать научилась, – сказал он и снова закурил.
   – А ты чему научился у них? Стоило ли тебе столько лет учиться шить, чтобы потом по улицам с обрезом шастать?
   – А стоило ли твоему Арону у того же Банквечера за швейной машинкой штаны просиживать, чтобы людей в Сибирь вывозить? – вспылил Юозас.
   Данута-Гадасса промолчала, хотя удар оказался куда чувствительней, чем она ожидала, и, пересилив себя, выдохнула:
   – Что Иакову передать?
   – Ничего. Надо будет – найдем и его, и его кошку. Не к литовке же он бегает…
   Юозас повернулся и, весело напевая себе под нос песенку про сердцеедов-уланов, ехавших мимо придорожной корчмы и положивших глаз на красавицу шинкарку, медленно и чинно зашагал к кладбищенским воротам с кудлатыми, вырезанными стариком Эфраимом деревянными львами, которые дни напролет рычали на рыскающую по кладбищу смерть.
   Данута-Гадасса долго смотрела ему вслед – в сутулую спину, пока спина эта не скрылась за курганом, насыпанным, по преданию, воинами великого князя Витовта, который милостиво разрешил евреям селиться в Литовском княжестве.
   Машинально сгребая кочергой игольчатую хвою у могилы утопленника Цалика Брухиса, Данута-Гадасса думала о своих сыновьях – Ароне и Иакове; о своей невестке Рейзл и об Элишеве, не успевшей перебраться в Палестину; о вооруженном подмастерье Юозасе, которому для мощения улиц так приглянулись кладбищенские камни; о себе, брошенной всеми на произвол судьбы, и о Боге, который, в отличие от них, все-таки останется в Мишкине, ибо, отверженный и преданный живыми, Он никогда не оставляет мертвых.
   Во дворе замекала коза.
   – Иду, иду! – успокоила свою любимую животину Данута-Гадасса и заторопилась за ведерком, чтобы подоить ее, беднягу.
   – М-э-э-э-э…


   Элишева

   Не успел дальновидный Чеславас Ломсаргис, спасаясь от преследования и грозившей ему неминуемой отправки в Сибирь, покинуть родное гнездо в Юодгиряй и укрыться где-то у родственников жены в Занеманье, поблизости от немецкой границы, как на хутор, оставленный им на попечение напросившейся в добровольные батрачки Элишевы Банквечер, на раздрызганной армейской «эмке» внезапно нагрянули новоиспеченные сотрудники местечкового энкавэдэ Повилас Генис и его сослуживец Лука Андронов, работавший до прихода Красной армии на мишкинской лесопильне.
   Под яростный лай рвавшейся с цепи овчарки они приблизились к усадьбе, выскочили из машины и, вытащив из кобуры пистолеты, принялись с воровской осторожностью обходить большую, срубленную из отборных сосен избу и заглядывать в окна, отливавшие дешевым золотом утреннего солнца.
   – Эй, есть тут кто-нибудь? – почесывая себя пистолетом за ухом, вскричал Генис.
   Никто не отзывался.
   – Эй, есть тут кто-нибудь? – Повилас еще раз взметнул голос до верхнего регистра. Но на его окрик протяжным и печальным мычанием из хлева откликнулась только корова.
   – Неужто Ломсаргис и нашу старую подружку с собой прихватил? – пробасил нетерпеливый Лука.
   – Вряд ли, – усомнился старший по званию Генис, который замещал уехавшего на боевую учебу в Москву Арона Дудака. – Ломсаргис уже один раз ее оставлял за сторожа, когда я в прошлом году сюда за излишками зерна приезжал. Тогда вместо него, хитрюги, я тоже напоролся на задиру Шевку, с которой мы, помнишь, когда-то на пустыре за казармой гоняли тряпичный мяч и в орлянку играли… – И он снова с каким-то веселым отчаянием выстрелил ее именем в воздух: – Шевка! Куда ты, дуреха, запропастилась?
   И снова на его выстрел откликнулась только корова, печалившаяся в росной тишине теплого июньского утра то ли из-за отъезда хозяина, то ли из-за того, что, недоенная, застоялась в насыщенном зловониями хлеву.
   – А чего это она, проклятая, так мычит? – спросил Андронов.
   – Чего, чего… – передразнил его Повилас. – Видно, по быку соскучилась! – И захохотал.
   – Давай взломаем дверь и для начала обшарим всю избу, – предложил Лука, привыкший на лесопильне не к рассуждениям и остротам, а к решительным действиям. Словами даже щепку не распилишь.
   – Ломсаргис не такой дурак, чтобы прятаться в избе.
   Служивые для разминки и впрямь могли бы взломать дверь и обшарить в избе все уголки, но тут из клети неспешно, расчесывая на ходу одной рукой свои рыжие, как бы заряженные электрическим током волосы, во двор со звонким ведерком в другой руке вышла заспанная Элишева.
   – Тебя, видно, надо артиллерийской пушкой будить, – с притворным, почти ласковым гневом напустился на нее Повилас Генис, заместитель заместителя мишкинского отделения энкавэдэ Арона Дудака.
   Нрав Элишевы, свояченицы Арона Дудака, был Генису хорошо знаком с детства: только задень ее, обзови каким-нибудь неприличным словом, тут же влепит обидчику звонкую оплеуху. Недаром портной Гедалье Банквечер говорил, что она должна была родиться мальчишкой, но Бог перед самым ее рождением передумал и наградил Шевку, хе-хе-хе, не лейкой с носиком, а лейкой со щелочкой…
   Повилас каждую субботу приходил к Банквечерам с отцом, который за гроши гасил у них свечи. Пнина, Шевкина мать, сухонькая, низкорослая женщина, передвигавшаяся, как подбитая из рогатки голубка, вприпрыжку, всегда угощала сорванца Повилюкаса какими-нибудь еврейскими яствами – картошкой с черносливом или гусиными шейками, а на праздники одаривала медовыми пряниками, пирожками с изюмом и печеньем с имбирем.
   – Сон хороший приснился, – сказала Элишева, – вот и решила досмотреть до конца. Не вскакивать же из-за вас, молодцев, с теплой постели.
   – Палестина небось снилась, – поддел ее Генис. – Оливковые рощи, верблюды…
   В местечке ни для кого не было секретом, куда при первой возможности собиралась уехать младшая дочь Банквечера, которая мечтала построить на песке, посреди пустыни, свое – еврейское – государство.
   – С каких это пор, Повилюк, ты женскими снами интересуешься? – не переставая расчесывать волосы, съязвила Элишева.
   – Мы, Шевка, интересуемся не снами, – посерьезнел Генис, забыв про совместные игры в детстве на пустыре за казармами, субботние свечи и имбирное печенье.
   – А что вас интересует? – Элишева сделала вид, что ничего не понимает.
   – Не догадываешься?
   – Нет! – отрубила Элишева. – И спрячь, пожалуйста, подальше свою цацку. От нее злом воняет.
   Повилас Генис и Лука Андронов не стали спорить со свояченицей своего прямого начальника Арона Дудака, послушно сунули оружие в кобуры, но для острастки все же их не застегнули. Застегнешь, а тут в тебя как бабахнут с чердака или из-за угла овина. В такой глуши без оружия не обойтись. Чужаков и странников Ломсаргис, по слухам, никогда не жаловал, без лишних разговоров спускал на них своего кудлатого Рекса, который не разбирался, какого роду-племени и звания тот, кто вышел из лесных дебрей и направился на хозяйское подворье, – еврей ли, литовец ли, старовер ли. Услышит команду: «Ату его, ату!» – и черной молнией вонзается в незнакомца. Из евреев никто, кроме Элишевы и могильщика Иакова, в эту медвежью дыру забираться не отваживался. Да и нужды такой не было. Большинство евреев, в отличие от Элишевы Банквечер, переселяться в Палестину не спешило; особого желания переучиваться из портных и парикмахеров, шорников и жестянщиков в земледельцы не выказывало; дары природы покупало не на глухих хуторах, а по шумным четвергам и понедельникам на уютном местечковом базаре. От своих дальних предков, очутившихся в Литве в тринадцатом веке, их трудолюбивые потомки унаследовали убеждение, что северные плоды для желудка нисколько не хуже, может, даже куда полезнее, чем южные, а морозы, заставляющие крутиться и вертеться, намного лучше, чем жара, плодящая ленивцев и лежебок.
   – Хозяин твой где? – спросил Повилас. – Только не юли – не говори, что не знаешь, если не хочешь, чтобы тебя привлекли за лжесвидетельство.
   – Не знаю.
   Элишева и в самом деле понятия не имела о том, куда ее учитель уехал. Никакого адреса Ломсаргис ей не оставил, просить его об этом она не посмела, попросишь – и в голове у него заворочаются только недобрые подозрения. Сказал человек: к родственникам в Занеманье, пожелай ему счастливого пути, и кончен разговор! У молчаливой и печальной, как придорожное распятье, Пране этих родичей целая дюжина – не только в Занеманье, но и в Дзукии, и даже в Латвии, где-то под Елгавой. Мог же Ломсаргис в последнюю минуту заартачиться и отправиться не к жениной родне в Приекуле, а свернуть, скажем, в Клайпеду или в Дарбенай. Поначалу он вообще никуда не собирался перебираться, надеясь тут, в глуши, у себя дома переждать тяжелые времена, но после того, как над хутором, отрезанным от остального мира Черной пущей, угарным облаком повисли слухи о телячьих вагонах, пригнанных из глубины России на железнодорожную станцию в Мишкине для выселения в Сибирь всех кулаков-мироедов – врагов народа, он стал подумывать о том, что не мешало бы куда-нибудь на месяц-другой исчезнуть. Уж если, мол, его высокопревосходительство президент Литвы Антанас Сметона с женой и свитой, начхав на всех, умотал за границу, то и ему, «президенту» (так Чеславас после третьей рюмки любил себя в шутку величать) не отмеченной ни на каких картах «второй» республики – в Юодгиряй, сам Бог велел позаботиться о своей безопасности. Только куда схорониться? Пране с утра до вечера долдонила, что чем дальше, тем надежнее. С глаз долой – из приговорных списков вон. Но Чеславасу не хотелось уезжать из Юодгиряй в такую даль и надолго расставаться с домом, – может, прикидывал он в уме, окопаться где-нибудь неподалеку, в пуще, вырыть логово и зарыться, как медведь на зиму, чтобы время от времени вылезать из него и наведываться к своим любезным подданным – курам и гусям, овцам и пчелам, коровам и лошадям? Не бросать же на произвол судьбы ни в чем не повинных животных, преданно служивших ему столько лет. С кем посоветоваться, пока не захлопнулась западня и он с Пране не угодил на нары в вонючий скотный вагон? Пране в таких делах ничего не смыслила. Ксендз-настоятель Повилайтис по образцу и подобию Господа всуе уста никогда не размыкает. А когда размыкает, то с них только и слетает: «Молитесь, братья и сестры! И Господь вас услышит…» Разве объяснишь святому отцу, что время внемлющих Ему братьев и сестер давно прошло, а началось дьявольское время вселенской ненависти и противоборства…
   Чеславас долго колебался, прежде чем решился излить душу перед единственной исповедницей – Элишевой. Еще покойный отец Ломсаргиса Йонас говорил: если хочешь узнать, что творится в этом сумасшедшем мире, и получить дельный совет о том, как тебе надлежит поступать, ступай в бакалею или в лавку колониальных товаров к евреям, которые всегда готовятся к бедам загодя, чтобы те их не застигли врасплох, и обо всех возможных неприятностях и злоключениях узнают на полгода раньше, чем все остальные люди. Мол, все, что с вечера в далекой и денежной Америке узнаёт, например, какой-нибудь шустрый Хаим, назавтра же утречком – на устах его соплеменника Ицика или Менделя в захолустном Мишкине и в другом зачуханном литовском местечке.
   Пране то ли из ревности, то или из осторожности умоляла Чеславаса не распускать язык, не откровенничать с Элишевой, которую они оба на литовский манер называли Эленуте; все-таки она еврейка, раструбит на весь мир, а то возьмет и, не приведи Господь, предаст за тридцать сребреников. Ломсаргис не перечил жене, хвалил ее за осмотрительность, но, следуя старому и испытанному правилу соглашаться и поступать по-своему, все же поделился с ученицей своими страхами и тревогами. Его подкупали отзывчивость и образованность Элишевы и, как Ломсаргис считал, несвойственное евреям прямодушие. Иногда ему казалось, что в поле и в огороде, в риге и на пасеке перед ним не еврейка-белоручка, которой втемяшилась в голову блажь стать крестьянкой и научиться сажать картошку, трепать лен, выкачивать из ульев мед, запрягать лошадь и стричь овец, а родная дочь, которую даровал ему Господь Бог за послушание и благочестие и которая против отцовской воли наладилась уехать за тридевять земель, чтобы применить свое умение хозяйствовать на полях Палестины, откуда был родом сам Иисус Христос, висевший в горнице на почетном месте и с забрызганного кровью кипарисового креста вожделенно подглядывавший в глиняные миски с остатками горохового супа и обглоданными косточками. Нет, такая не предаст, на нее можно в трудную минуту положиться.
   – Не строй из себя дурочку, – миролюбиво сказал Повилас Генис. – Люди на тебя хутор свой оставили, а ты у них не удосужилась спросить, куда они едут и когда вернутся обратно. Кто в такую брехню поверит?
   – Я никому лишних вопросов не задаю. Лишние вопросы укорачивают жизнь.
   – Но и молчание, Шевочка, не продлевает ее, – сказал Генис, желая склонить подружку детства на свою сторону не жесткостью, а ласковостью. – Особенно если стараешься во что бы то ни стало выгородить вредного для советской власти человека, который в прошлом бессовестно угнетал трудящихся.
   – У кого ты, Повилюк, эту мудрость вычитал? У Маркса? Или у Ленина? А может, на досуге между двумя рюмочками сам придумал? Объясни мне, пожалуйста, кто, по-вашему, вредный для трудящихся человек – не тот ли, кто сам с утра до ночи ишачит? Кто богаче вас? Набожней? Умнее?
   Привыкший к решительным действиям на лесопильне Лука Андронов ошпарил Элишеву суровым взглядом и процедил:
   – Ты хоть знаешь, что такое классовый враг и что полагается за его укрывательство?
   – Почему, Лука, для вас классовый враг только Ломсаргис? – с простодушной язвительностью осведомилась у Андронова Элишева. – А, например, его Рекс, который на вас обоих во всю глотку лает? Или его пчелы, которые сейчас кружат над вами и норовят ужалить в самое темечко? Или пуща, которая растит не только для вас, но и для тех, кто не согласен с вами, ягоды и грибы? Почему вы не гоняетесь с пистолетами на заднице за собаками и пчелами, не вырубаете в бору деревья, а носитесь по волостям и ищете среди невинных виноватых?
   Такой отповеди от Элишевы местечковые людоловы не ждали. Оторопев от ее слов, они с какой-то непривычной растерянностью взглянули друг на друга.
   – Сравнила хрен с пальцем, – по-русски выругался Лука Андронов, который сызмальства испытывал большие трудности с прихотливым литовским произношением и вынужден был перед каждым новым словом делать коротенькую передышку. – Что ты городишь? Думаешь, если мы с тобой в детстве дружили, а твой родственник – наш начальник, тебе все позволено? При чем тут, скажи на милость, пчелы, при чем тут пуща? Не хочешь отвечать – не надо. Мы никуда не торопимся. Подождем. Еды на хуторе навалом, хватит не на одни сутки, а не хватит – с голоду не помрем, свинью забьем, петуха зарежем…
   – Делайте, что хотите. А мне пора корову доить. Сами слышите – мычит, бедняга, как перед светопреставлением, – процедила Элишева, повернулась и, не выдав своего волнения, заторопилась к хлеву.
   Она корила себя, что не решилась спросить у Ломсаргиса адрес Праниной родни. Если случится чудо и Советы пощадят Чеславаса, не угонят в Сибирь, а только отнимут у него землю, чтобы передать ее в вечное пользование кому-нибудь из своих сторонников-горлопанов, как же она, Элишева, оставшаяся тут за хозяйку, сообщит об этом Ломсаргису? Еще совсем недавно она и думать не думала, что за Чеславасом и Пране могут явиться вооруженные Повилас Генис и Лука Андронов. Чем же Ломсаргисы так провинились? Не тем ли, что вся их жизнь вертелась вокруг пахоты, сева и жатвы, как Земля вокруг Солнца? Тем ли, что каждый день гнули на своем наделе спину, потом своим поливали каждую сотку, или тем, что, кроме Бога, никого на своем веку не славили и никого, кроме засухи и распутицы, не кляли? За что же их под стражу и в телячий вагон?
   Элишева из набухшего вымени цедила в ведерко молоко, струйки весело обстреливали жестяное днище; бурая, в белых проплешинах корова голландской породы то и дело поворачивала в загородке свою большую величавую голову и полными нездешней печали глазами косилась на приунывшую доярку. Тоненьким фитильком в крохотное, засиженное мухами оконце хлева пробивался ранний луч солнца, который падал на глиняный, выстланный унавоженной соломой пол. Со двора изредка долетали хриплые голоса Гениса и Андронова, которые, видно, в упругой, натянутой, как тетива, тишине договаривались о своих дальнейших действиях и в замусоренном казенными приказами и лозунгами уме расставляли силки для поимки Чеславаса Ломсаргиса. Прислушиваясь к их говору, Элишева мысленно переносилась в Занеманье и молила Бога, чтобы Ломсаргис не вздумал сорваться с места и под покровом ночи через кишевшую дикими зверьми и ядовитыми змеями пущу примчаться в Юодгиряй. Она предчувствовала, что рано или поздно он не вытерпит, не вынесет разлуки со своими крылатыми и рогатыми подданными, с некошеным лугом и лупоглазыми карпами, не станет дожидаться, когда в Литве все устоится, возьмет и, несмотря на уговоры жены и родичей, пустится – хоть ненадолго – к родному порогу…
   Подоив корову, Элишева вышла из хлева и, не обращая внимания на непрошеных гостей, лузгавших под старой и бесплодной яблоней семечки, направилась мимо них с ведерком к избе.
   – Давненько я, Шевка, парного не пивал… – напрашиваясь на угощение, зацепил ее Генис.
   – По-моему, раньше ты больше баловался самогонкой, – уколола его Элишева. – Неужто партия велела перейти на молочко? – невесело пошутила она, понимая, что угощениями их с хутора не спровадишь, хотя и тешила себя надеждой, что дружки до ночи под старой яблоней не засидятся. Ведь по хуторам на воле вон еще сколько классовых врагов разгуливает, а их, людоловов, на всю волость – раз-два и обчелся. Полузгают до вечера семечки, в крайнем случае – до ночи и отправятся либо обратно в Мишкине, либо за добычей в другую волость к каким-нибудь зажиточным Йонайтисам или Петрайтисам, не успевшим от них скрыться.
   – Грешен был, Шевка, грешен – баловался. Но и от кружки парного никогда не отказывался.
   – Заработаете – налью, – вдруг пообещала Элишева. – Как там ваши вожаки любят повторять: кто не работает, тот не ест и не пьет. Чем семечки лузгать и плеваться, лучше взяли бы в руки косы, отправились бы на луг и покосили бы до сумерек. Такое богатство на солнце выгорает. Просто сердце болит. А когда косы у вас затупятся, я каждого не только молоком напою, но и чем-нибудь покрепче, да еще вам этого вашего любимого зелья по бутыли в дорогу дам.
   – Посторонними делами нам строго-настрого запрещено заниматься, – сказал Лука и сплюнул себе под ноги лузгу. Помолчал и неожиданно с каким-то вызовом добавил: – Сама знаешь, какую мы с Повиласом травушку косим. Хочешь, чтобы тебе помогли, а нам помочь наотрез отказываешься. Тебе что, этого паразита жалко?
   – Жалко. Мне всех жалко.
   – Смотри, как бы твоя жалость не обернулась для тебя бедой. – Грузный, небритый, с выпиравшим, как спелый кочан капусты, животом, Андронов встал с лавки, сколоченной из сосны, расстегнул ворот ситцевой рубахи, со сладким стоном зевнул и выдавил: – Пока мы тут с Пашкой осмотримся, пошевели-ка мозгами, может, наконец, вспомнишь, куда твой хозяин улизнул. Ты ведь девка – не дура!.. – Он снова во весь рот зевнул и обратился к Генису: – С чего, браток, начнем?
   – А мне все равно, – пробурчал тот. – Давай с риги.
   Лука и Повилас начали с риги, потом обыскали хлев, потом конюшню и сеновал, потом даже курятник, взбаламутив кур, вдруг вспомнивших, что они не пресмыкающиеся, и вылетевших тут же с истерическим кудахтаньем во двор; потом спустились в вырытый около избы погреб, в прохладе которого хранились окорока, соленья, колбасы, смородиновое и брусничное варенье. Через некоторое время сыщики, как и подобает настоящим большевикам, не ждущим милостей от природы, поднялись на поверхность не с пустыми руками, а с двумя банками засоленных на зиму белых грибов и двумя бутылками сваренного Ломсаргисом впрок отборного пшеничного самогона.
   Элишева из окна горницы внимательно наблюдала за всеми их сумбурными и бестолковыми передвижениями и ждала, когда Генис и Андронов, убедившись в бессмысленности своих усилий, прекратят поиски «паразита Ломсаргиса», вломятся в избу и прикажут ей следовать за ними в Мишкине, где у какого-нибудь важного чина – подполковника Варфоломеева или Передреева – она перестанет запираться и выложит как миленькая все, что от нее потребуют, а не выложит, то не уедет в любезную сердцу Палестину, а вместе с Ломсаргисом загремит в Сибирь. На помощь своего родича Арона Дудака, пребывающего в Москве и изучающего на каких-то офицерских курсах передовые методы борьбы с классовыми врагами, ей рассчитывать нечего.
   Элишеву окатил какой-то противный жар, когда она услышала жизнерадостный басок Луки Андронова, а затем настойчивый стук в запертую на защелку дубовую дверь. Сейчас, подумала Элишева, оба грохнутся от усталости на лавку, попросят у нее какой-нибудь еды, наспех опрокинут под иконой Спасителя по стаканчику холодного самогона, перекусят, велят упрямице быстренько собрать свои манатки и доставят на допрос в Мишкине.
   – Это все, что вы нашли? – удивляясь собственной дерзости и косясь на бутылку в руке Гениса, спросила Элишева.
   – Пока все, – огорошил ее своим согласием Повилас. – Но мы не унываем. Литва – не Америка, найдем. Будь уверена, найдем. А ты, вместо того чтобы подтрунивать, лучше бы чем-нибудь покормила нас и поехала бы вместе с нами.
   – Куда? Других ловить?
   – С другими мы, даст Бог, сами справимся, – погасил улыбкой разгорающиеся угли Повилас. – Разве тебе не хочется повидаться с отцом?
   Неожиданное предложение Гениса обескуражило ее.
   – Хочется, – сказала Элишева. – Мы с ним давненько не виделись.
   – И наверно, к сестре и к Иакову хочется?
   – Хочется… Мало ли чего хочется.
   Предложение Повиласа озадачило и его напарника. Что же, ядрена палка, получается: приехали брать кулака Ломсаргиса, а повезем к родителям в Мишкине его пособницу?
   Уловив укоризненный взгляд Луки, Генис похлопал дружка по плечу и с легким командирским нажимом промолвил:
   – Правильно, Лука, говорю? Зачем Шевке, нашей старой подружке, торчать на этом хуторе и отдуваться за чужие грехи?
   – Правильно, правильно, – неохотно поддержал старшего по званию сбитый с толку Андронов. – В самом деле – зачем отдуваться?
   Элишева слушала их и пыталась понять, что кроется за странным предложением шустрого и говорливого Повиласа, который до того, как попал на службу в «карательные органы», столярничал на местной мебельной фабрике Баруха Брухиса и частенько по старой памяти захаживал к Банквечерам в дом, где искусница Пнина, как и прежде, при Сметоне, угощала его имбирным печеньем и медовыми пряниками, а ее зять Арон вел с Генисом долгие и нудные разговоры о победе мировой революции. С чего это Повилас-Повилюкас вдруг стал таким добреньким? Как ни задабривай, как ни подкатывайся к ней, она, Элишева, любому следователю скажет то же самое, что говорила в Юодгиряй: ничего не знаю, адреса никто мне не оставлял, Ломсаргис сел в телегу, стеганул саврасого и укатил. Стоит ли им прибегать к уловкам и задабриваниям, если можно не церемониться с ней, без напускного великодушия заломить ей за спину руки, затолкать в «эмку» и доставить куда следует – хоть в Мишкине, хоть в Каунас, хоть куда.
   – Отец обрадуется твоему приезду. И Рейзл. И дружок твой Иаков. Ну, чего молчишь, как Богородица? Видно, думаешь, что хотим тебя обдурить и увезти не к родителям, а в каталажку. Ведь думаешь так?
   – Думаю, – ответила Элишева.
   – Напрасно. Кому-нибудь другому бы я этого никогда не предложил.
   Его благородство не тронуло Элишеву.
   – Хоть ты, Шевка, я знаю, не с нами, но ты и не против нас, – неуверенно произнес Генис и, не дождавшись в ответ ни кивка, ни одобрительного взгляда, ни обязывающего или уклончивого слова, продолжил: – А пока решишь, ехать или не ехать, принеси нам чего-нибудь поесть. У меня кишки похоронный марш играют.
   – И у меня, – с удовольствием потянулся к столу решительный Андронов.
   Элишева выскользнула в сени и вскоре вернулась с закуской – ветчиной, ржаным хлебом, первыми овощами, головкой сыра с тмином.
   – Ну как, решила? – поинтересовался Генис, наворачивая за обе щеки ветчину и похрустывая малосольными, в пупырышках, одурело пахнущими огурцами.
   – А куры, а корова, а лошадь?.. Что будет с ними? – у самой себя спросила Элишева.
   – А что будет с тобой, если останешься?..
   – Что будет, то будет. Но я их не брошу. Без меня они подохнут.
   – Воля твоя… – выковыривая ногтем крошки, застрявшие в пожелтевших от курева зубах, сказал Генис. – Но на прощание мой тебе совет – дуй отсюда, пока не поздно. Когда твоего Ломсаргиса сцапают, а его обязательно сцапают, ты уже никому не докажешь, что ничего не знала о его местонахождении. Никому.
   Генис и Андронов встали из-за стола и, прихватив с собой ставшие в одночасье всенародными Ломсаргисовы грибочки в банках и пшеничный самогон в запотевших бутылках, вывалились во двор и зашагали к «эмке».
   Остервенелый лай бдительного Рекса и рев мотора слились в сплошной режущий душу звук. Потом все, как на кладбище, затихло. Только за окном, подчеркивая ликующим жужжанием тишину, в лучах полуденного солнца нежился большой мохнатый шмель.
   Шмелиное жужжание почему-то не успокаивало Элишеву, а еще больше угнетало. То был не страх за себя или за ни в чем не повинного Ломсаргиса, а вязкое и непреодолимое отчаяние. После отъезда Гениса и Андронова она была не в силах взяться за какую-нибудь работу, даже за самую необременительную – убрать со стола остатки еды, помыть посуду. Элишева сидела на лавке, вперившись взглядом в Спасителя, исполненного извечного живописного сострадания, и думала о том, что ей уже некуда и незачем ехать – ни к отцу в Мишкине, ни в Палестину – и что в этом повинна не новая власть, а она сама.
   Элишева вдруг вспомнила, как уговаривали ее не предаваться пустым мечтам, остаться в Мишкине и жить так, как живут все. Откуда-то в наступившей тишине, колеблемой только ее взбудораженной мыслью, накатывали голоса; они роились, наслаивались, вытесняли друг друга, умолкали, чтобы через миг снова обрести прежнюю настойчивость и внятность.
   Голос Ломсаргиса:
   – Зачем тебе сдалась эта Палестина? Ты что – на самом деле веришь, что там реки текут молоком и медом? Да это ж сплошное вранье! В тамошних реках даже плотва и пескари не водятся. А у нас всего навалом – и рыбы, и меда, и молока. Ешь – не хочу. И воздух чище, и солнце покладистей, и арабов нет.
   Голос Иакова:
   – Святая земля – тоже чужбина. Вся разница в том, что там хозяева не литовцы, а англичане и арабы. Разве Господь не сдает нам всю нашу жизнь в аренду? И так ли уж важно, где мы станем квартирантами и в каком месте, святом или не святом, снимем себе жилье, из которого Вседержитель в отмеренное Им время все равно нас выселит?
   В этой навязчивой какофонии голосов терялся ее собственный голос; блекли казавшиеся еще недавно непоколебимыми доводы о том, что лучше быть бедняком в своем доме, чем приживалой в чужом, ломящемся от богатства, и множились ранящие душу сомнения, которым Элишева раньше не давала угнездиться. В самом деле – стоило ли тратить столько времени, чтобы бог весть на какой срок оказаться запертой на засов из серпа и молота? Надо ли было так опрометчиво, так легкомысленно соглашаться сторожить чужое добро от тех, для кого ничего чужого на свете не существует? Все твое. Бери – не стесняйся.
   Элишева не сводила глаз со стены, на которой печалился затканный паутиной Христос, и словно спрашивала у Него (больше не у кого было спросить): куда человеку деться, если у него нет ни чужбины, ни родины? Куда? И за кого он, человек, в ответе?
   За гонителей или за гонимых?
   За классового врага Чеславаса Ломсаргиса или за классового друга и заступника Повиласа Гениса?
   Гусарский клич петуха вывел ее из оцепенения.
   Она встала из-за стола, собрала в миску объедки, которые остались от немилой мужской трапезы, и, выйдя во двор, зашлепала к собачьей конуре. Учуяв обольстительный, раздирающий ноздри запах копченой свинины, Рекс уже издали залился нетерпеливым и благодарным лаем.
   – По хозяину соскучился? – спросила Элишева, когда пес вылизал все до крошки, завилял хвостом и ткнулся мордой в подол ее домотканой крестьянской юбки. – Соскучился, – ответила она за кудлатого охранника. – И петух по нему соскучился, и корова, и лошадь… И даже карпы в пруду.
   В больших зеленых глазах Рекса тихо заплескалась мировая скорбь, Элишева уставилась на него, и в голове у нее вдруг мелькнула и задержалась простенькая, как бы не требующая доказательств мысль о том, что кого-кого, а Рекса с родиной не разлучат, вместе с хозяином в Сибирь не вывезут.
   Господи, возвращаясь к избе, пристрастно допытывалась она у Вездесущего, что это за мир, где собака счастливей человека? Для чего и для кого Ты этот мир создал?
   Но тут внимание Элишевы привлекла вспорхнувшая из-под стрехи ласточка, и подследственный Господь, отвечающий только на вопросы ангелов, уступил в ее смятенных мыслях место легкой и стремительной, как пуля, птице; косе, поблескивающей под стрехой; некошеному лугу и выгорающей на солнце траве; в памяти всплыли далекое, тоже июньское, утро и Иаков, который, как привидение, негаданно-нежданно вышел из дремучей Черной пущи и направился к хутору.
   – К нам без предупреждения только волки и кабаны захаживают, – неласково встретил его Ломсаргис.
   – Иаков – мой друг… – защитила его Элишева и от растерянности добавила: – Он, понас Ломсаргис, наш местечковый могильщик.
   – Могильщик, могильщик… – Чеславас перекатывал во рту непривычное слово, будто дожидался, когда оно обживется под нёбом, и, когда слово наконец обжилось, сменил свой гнев на милость. – Господь на свете все так устроил, что могила кормит не только червей, но и того, кто ее для другого роет. Без денег дома не построишь. Ни на земле, ни под землей. Твой дружок тоже в Палестину с тобой наладился?
   – Нет. Ему не на кого мать оставить.
   – Ради такой девушки, как ты, я бы в молодости оставил все и пошел бы за тобой на край света.
   Покончив с могилами и Палестиной, Чеславас оглядел с ног до головы рослого, широкоплечего, голубоглазого Иакова в грубой, не характерной для местечкового жителя одежде, смахивавшего скуластым лицом в кустиках жесткой рыжей щетины на батрака-литовца, и бесцеремонно, с недоверчивой усмешкой выдохнул:
   – Косить умеешь?
   – Умею.
   – Ишь какой! Языком, как я вижу, ты косишь быстро. По правде говоря, еврея, размахивающего на лугу косой, я еще никогда не видел. Исколеси Литву вдоль и поперек, вряд ли где-нибудь сыщешь такое чудо.
   – Он хорошо косит, понас Ломсаргис, – снова встала на защиту Иакова Элишева. – Каждый год Иаков всю траву на кладбище подчистую скашивает.
   Воспоминания об Иакове ободрили впавшую было в уныние Элишеву. Генис и Андронов так задурили ей своими расспросами голову, что про Иакова она совсем забыла. А ведь он каждую пятницу и субботу, когда на еврейском кладбище никого не хоронят, с купленным по ее настоянию чешским охотничьим ружьем отправляется через Черную волчью пущу к ней на помощь. Без него Элишева с таким хозяйством ни за что бы не управилась – пропала бы.
   – Руки у тебя не еврейские – крепкие и умелые, – после косовицы сказал могильщику нескорый на похвалу Ломсаргис. – Коса – не бритва и не портновская иголка, тут вы мастаки. Нашим за тобой в косьбе не угнаться, – и, переиначив его имя на литовский лад, пообещал: – С меня, Йокубас, магарыч.
   Слово Ломсаргис сдержал. Элишева вспомнила, как Чеславас за накрытым трефными деревенскими деликатесами столом щедро подливал в граненый стакан умелому косарю пшеничного самогона, как нахваливал его умение и всерьез предлагал наняться к нему за хорошее жалованье на всю осень в работники. Ломсаргис клялся, что попросит еврейского Бога, чтобы до зимы в Мишкине никого не хоронили, и, смеясь, уверял, что, хоть он, Чеславас, и не принадлежит к еврейскому роду-племени, Всевышний обязательно прислушается к его просьбе, ибо Господь – первый крестьянин, который все на земле насадил и возделал, а крестьянин крестьянина всегда поймет.
   И хоть еврейский Бог по-крестьянски действительно все на земле насадил и возделал, Он потомственному крестьянину из деревни Юодгиряй Чеславасу Ломсаргису в его просьбе отказал: Иаков не прельстился хорошим жалованьем и ни на осень, ни на зиму к нему в работники не нанялся, но, когда приезжал в свободные от похорон дни из Мишкине, никакой работы на хуторе не чурался – и за плугом ходил, и картошку копал, и сено скирдовал, и кровлю в овине чинил, и лошадей подковывал, и канавы рыл. Но за что бы он ни брался, делал это вовсе не для того, чтобы заслужить похвалу Ломсаргиса, а для того, чтобы Элишева не уезжала в свою Палестину.
   Перебрав в уме, чем бы ей до пятницы заняться, Элишева остановилась на косьбе. За год с лишним, прожитый на хуторе, она к косе ни разу не прикоснулась – косовица была мужским делом.
   Элишева сняла со стрехи косу, нашла в сарайчике точильный брусок и, сокращая путь, зашагала мимо кустов малины к обморочному лугу. С каждым днем трава на лугу, простиравшемся чуть ли не до самого танкового полигона Красной армии, никла и жухла, а июньское небо, как назло, скупилось на облака и от раскаленного солнца превращалось в огромную жаровню.
   Обливаясь потом, превозмогая непривычную боль в спине, она до вечера скосила узкую полоску и, усталая, довольная собой, улеглась на зеленом дурманящем ковре и сама не заметила, как уснула.
   И приснился ей странный и несуразный сон, будто сидит она в просторной бричке с кожаным пологом и кожаными сиденьями; на ней, на невесте, длинное подвенечное платье с оборками, блестящая фата, мягкие туфельки с перепонкой; рядом жених – Чеславас Ломсаргис – в черном костюме с большой розой в петлице, сшитом ее, Элишевы, отцом, и в высоком цилиндре; в бричку запряжена пара норовистых коней, которая мчит их по улицам Мишкине на венчание в костел, а за бричкой бегут Гедалье Банквечер, Рейзл и могильщик Иаков и что-то громко выкрикивают; Элишева старается разобрать летящие вослед слова, но цокот копыт заглушает не то мольбы, не то проклятья; бричка с молодыми мчится, а костела все нет и нет; наконец поверх конских грив вырастает шпиль с крестом, потом раскрашенные оконные стекла, потом массивная дверь с расписанием воскресных и будничных месс – костел, как аист, парит в воздухе, а бричка все мчится и мчится…
   Когда Элишева открыла глаза, небо уже было усыпано крупными летними звездами. Оставаясь еще внутри диковинного сна, она боялась взглянуть вверх – а вдруг снова увидит, как во весь опор мчится бричка и как над местечковой мостовой между звездами, словно белый аист, парит белокаменный храм?
   Вернувшись из сна в свою клеть – спать в избе на кроватях Ломсаргисов, пользоваться их бельем Элишева отказалась, – она только за полночь погасила керосиновую лампу и растянулась на батрацком, набитом соломой тюфяке. Но уснуть не могла: как ни гнала она от себя привидившиеся во сне образы, они упрямо возвращались из небытия, преследовали ее, настигали, смущая душу и обретая с каждым разом подлинные черты. Ворочаясь с боку на бок и прислушиваясь к ночным шорохам, Элишева тщилась предвидеть, что ждет ее в ближайшем будущем. Кому она, недоучка-крестьянка, да еще сионистка, нужна в мире, где правят ее родич Арон Дудак и его последователи Повилас Генис и Лука Андронов? Что ей делать, если в их мире, где справедливость позванивает наручниками, она не желает оставаться, а в другой, вымечтанный мир уже не может из-за своего легкомыслия попасть? Смириться? Бунтовать? Может, прав был Иаков, когда звал ее к себе на кладбище? Оттуда никого не ссылают в Сибирь, оттуда никому не суждено добраться до Палестины, там нет ничьих сторонников и ничьих противников, потому что, в отличие от жизни, которая только и делает, что всех разъединяет, смерть всех объединяет…
   В клети было душно, по глиняному полу сновали голодные мыши; под балками потолка миротворно шуршали тайные добытчики – бессонные жучки, пахло прелой соломой; где-то в пуще обиженно завыл волк, и на вой лесного собрата возмущенно отозвался чуткий Рекс.
   Элишева раскрыла крохотное, засиженное мухами оконце и, вдыхая ночную прохладу, стала бесцельно всматриваться в непроницаемую стену Черной пущи. В какое-то мгновение ей почудилось, что от этой чернеющей громады отделилась ускользающая от взгляда тень, которая по мере приближения увеличивалась и принимала очертания то заблудившейся во мраке птицы, то развевающейся на ветру гривы. Элишева напрягла слух, и до нее вдруг донесся терявшийся в шуме вековых деревьев конский топот. Услышал его, видно, в своей конуре и Рекс, который заметался на цепи, закружился волчком, радостно залаял в подсвеченной звездами темноте, и в ответ на его радость темнота откликнулась протяжным ржаньем.
   Ломсаргис, робко подумала Элишева и, накинув на плечи шерстяной платок, вышла в ночь.
   Топот усиливался, и сквозь ветви старой яблони уже можно было разглядеть и лошадь, и всадника.
   То ли от прохлады, то ли от волнения Элишева вдруг съежилась, почему-то некстати вспомнила свой недавний сон про длинное подвенечное платье в оборках, фату, розу в петлице, бричку, летящую в погоне за костелом в небеса, про отца Гедалье Банквечера, выкрикивающего вдогонку не то мольбы, не то проклятия, быстро взяла себя в руки и двинулась навстречу всаднику. Она не сомневалась, что это Ломсаргис. Никому, кроме него, не могло прийти в голову продираться в ночном мраке через опасную Черную пущу.
   Чеславас въехал во двор, спешился, привязал к коновязи лошадь и, заметив во тьме призрачную женскую фигуру, тихо окликнул:
   – Чего, Эленуте, не спишь?
   – Я уже выспалась. На лугу.
   – На лугу спят коровы, а не такие милые барышни, как ты.
   – Косила сено и свалилась замертво.
   – Ты косила? – недоверчиво переспросил Ломсаргис. И, приблизившись, неуклюже обнял ее.
   – Больше некому было. Иаков обещал объявиться только в пятницу. Были тут, правда, двое.
   – Кто?
   – Повилас Генис и его боевой дружок Лука Андронов. Я просила их помочь, но не допросилась.
   – Снова за излишками приезжали? – насторожился Чеславас.
   – Нет. На сей раз за вами. С пистолетами, – сказала она, воспользовавшись удобным случаем предупредить его об опасности. – Есть будете?
   – Некогда, – пробормотал он. – Не за тем я сюда столько часов скакал. – Чеславас помолчал и после томительной паузы промолвил: – И много ты, Эленуте, скосила?
   – Одну полоску…
   – Ух ты! Скоро мужикам нос утрешь. – Ломсаргис тихо рассмеялся. – Не переживай. Ночи сейчас светлые, лунные. Вспомню молодость, когда у брата нашего ксендза-настоятеля три лета батрачил, и все остальное до утра скошу. Не пропадать же даром такому добру. А потом обойду всех своих подданных – кого по шерстке поглажу, кому в глаза загляну, а кого и в морду чмокну. Пусть знают, что хозяин еще, слава богу, жив.
   – Они вас не забыли, – сказала Элишева, разглядывая в лунном свете Ломсаргиса, который, отправляясь из Занеманья в Юодгиряй, до неузнаваемости изменил облик и был больше похож на поденщика, чем на хозяина хутора. Он отрастил рыжую, густую, как у местных староверов, бороду, был одет в распахнутый кургузый пиджачок, полотняные брюки, заправленные в чьи-то обрезанные до щиколоток сапоги, на голове у него красовалась парусиновая кепка со сломанным козырьком.
   – У животных и зверей житье короткое, зато память долгая. Муравей, если не наступишь на него сапогом, твою доброту до самой смерти помнит. – Он сдернул, как в костеле, с головы кепку и швырнул в темноту, потом скинул пиджак и зашагал к избе. – Спокойной ночи, Эленуте. Пойду переоденусь. На сенокос положено, как на свадьбу, в белой рубахе.
   – Может, не рисковать?.. Иаков обещал за пятницу и субботу скосить, но почему-то он задерживается. Вам лучше не показываться. А вдруг эти парни-ищейки снова из Мишкине нагрянут? Ведь, как подумаешь, они и убить могут, – с испугом прошептала Элишева.
   – Убьют так убьют. Если уж суждено испустить дух, то лучше тут, дома, чем где-нибудь за тридевять земель в Сибири. На своем лугу хоть перепелочка по тебе заплачет. Ладно! Что-то мы с тобой языки распустили. Напои, пожалуйста, лошадь и ступай, Эленуте, в свою клеть. Умаялась тут, видно, одна. Отдохни. Завтра – воскресенье. А по воскресным дням и ворона каркает веселей.
   – Белье, понас Чеславас, постирано и просушено. В верхнем ящике комода…
   – Спасибо. Найду.
   Пока Элишева поила колодезной водой лошадь, взмыленную долгой скачкой, и задавала ей овса, Ломсаргис переоделся в белую рубаху и босиком, спустив с цепи обезумевшего от радости и преданности Рекса, заторопился вместе с ним к лугу, который он получил в приданое за перезрелую и не блещущую красотой невесту Пране Жичкуте. Пес всю дорогу кидался Чеславасу на грудь, лизал его руки и, распугивая в траве полевых мышей и обуютившихся перепелов, заливался оголтелым, торжествующим лаем.
   – Тише, дурачок, тише. Кто тише радуется, того реже бьют, кудлатый.
   Рекс не посмел его ослушаться, умерил свою радость и, вытянув хваткие, в плешинах, лапы, распластался поодаль от хозяина на скошенной полоске.
   Звон косы рассек залитую лунным сиянием тишину. Трава покорно, по-собачьи ложилась Ломсаргису под ноги. Он легко и размеренно размахивал косой и с каждым взмахом погружался в какой-то теплый и невидимый омут, из которого его извлекала только безотрадная мысль о том, что это, наверно, последний сенокос в его многоликой жизни и что ему уже больше никогда не придется испытать этого ни с чем не сравнимого, головокружительного наслаждения; а ведь он жил по особому, установленному им летосчислению, с молодости вел не тот счет, которому следует большинство людей на земле, – считал не годы, а сенокосы. Его сенокосы были куда счастливей, чем его годы, пахнувшие не дивными ароматами трав, не врачующим всякие хвори Господним эликсиром, а дерьмом и кровью, как и годы нынешние с их властителями-голодранцами вроде дармоеда Гениса и переметнувшегося на сторону безбожников старовера Луки Андронова. Если с ним что-то непоправимое случится, и он, Ломсаргис, предстанет пред строгие очи Господа, и архангелы на Страшном суде спросят его, сколько ты прожил на земле, то он им с легким сердцем и с гордостью ответит: сорок пять сенокосов, а об остальных прожитых годах и рот студить не стоит.
   До этого лета Ломсаргису никогда не приходилось косить июньской ночью. Это было какое-то новое и тревожное ощущение. Казалось, что он на этом лугу не один, что с ним не только его верный пес, домашняя луна и издавна знакомые звезды, но и кто-то невидимый, который все время подглядывает за ним, следит за каждым его шагом и понуждает, как на исповеди, к какому-то запоздалому покаянию, а ему, Чеславасу, было невдомек, в чем он провинился и почему должен каяться, – может, вина его состояла в том, что он любил этот луг и эту землю больше, чем ту, которая, став его женой, сделала бывшего батрака своим полновластным хозяином, а может, в том, что на старости он потянулся не к христианке, а к пришлой еврейке, доверив ей разом все: и ладно срубленную избу, и скотину, и урожайные угодья.
   Опьяненный ароматами трав Рекс, прикорнувший на прокосе, вдруг вскочил и, лаем возмутив тишину, стремглав бросился со своего островка к зарослям малины. Но через минуту лай затих, и из темноты, как бы разбавленной каплями разжиженного молока, вынырнула Элишева с холщовым узелком в руке.
   Увидев ее, Ломсаргис скорей расстроился, чем обрадовался и с притворной строгостью воскликнул:
   – Стой! Кто идет? Стрелять буду!
   – Это я, Элишева. Поесть вам принесла. Что за работа на голодный желудок…
   – Спасибо, – сухо пробормотал суеверный Чеславас, для которого присутствие бабы на косовице всегда было дурным знаком – то ли на второй день хлынут проливные дожди, то ли случится какая-нибудь другая непредвиденная напасть.
   Но ошеломил его не столько приход Элишевы, сколько случайное негаданное совпадение. Точно так много лет тому назад на этот луг с таким же узелочком в руке, полном снеди, приходила молодая пышнотелая Пране, к плоти которой на виду у самого Господа он под открытым небом долго и жадно, по праву законного мужа, прилеплялся в надежде на то, что она понесет и к следующему лету родит ему неутомимого пахаря и ловкого косаря.
   Чеславас избегал смотреть на Элишеву, на ее рыжие, в россыпях лунного света, волосы, тугие, выпиравшие из-под ситцевой блузки груди, на босые ноги с упругими, словно отлитыми из стали, икрами.
   – Спасибо, – повторил он. – Поработаю, тогда покушаю.
   Ему хотелось, чтобы Элишева зря тут не торчала, оставила еду и ушла, не отнимала у него времени; но та не уходила, опустилась на скошенную траву рядом с притихшим Рексом, таращившим свои зоркие глаза на далекие и бесполезные звезды. Выудив из прокоса былинку и закусив ее, Элишева стала следить за тем, как Чеславас сосредоточенно и ловко размахивает косой и шаг за шагом продвигается к границе своего надела – к коноплянику, за которым притаились столь ненавистные ему танки Красной армии.
   Наконец Ломсаргис умаялся, отложил косу, сел, развязал узелок и достал оттуда нехитрую, наспех приготовленную снедь.
   Сначала он вгрызся в ломоть ржаного хлеба с ветчиной, потом одним махом вылил из бутылки в пересохшее горло весь кисловатый клюквенный напиток.
   – Ты уже и хлеб умеешь печь? – спросил он и еще раз машинально приложился к пустой бутылке.
   – Беда всему научит.
   – Это верно. Когда будешь печь в другой раз, постарайся испечь буханку и на нашу долю. Может, Бог даст, мы еще с Прануте вернемся. Ее племянник Тадукас Тарайла, ты его, наверно, помнишь, бывший бургомистр Мишкине, говорит, что мы вернемся к себе домой скоро, очень и очень скоро.
   – Вернетесь, – утешила его Элишева, хотя сразу смекнула, какого Бога имеют в виду Ломсаргис и племянник хозяйки Тадас Тарайла, который недавно до небес превозносил военную мощь немцев и мудрость Адольфа Гитлера – лютого врага русских и их здешних лизоблюдов. – Обязательно вернетесь.
   – Хоть бы и в гробу вернуться…
   – Ну, зачем вы так?..
   Чеславас только крякнул в ответ.
   Близкое и горячее ее дыхание мешало ему говорить, и он, как бы отсекая все дальнейшие вопросы, вдруг замкнулся и, как сурок, нырнул в глухую норку.
   – Скоро рассвет, а еще половина не скошена, – посетовал после тягостного молчания Ломсаргис. – Ступай, Эленуте, с Рексом домой. – Он поднялся, взялся за косу и скомандовал: – Рекс, домой!
   Пес недовольно заскулил. Он понимал и по-солдатски выполнял все приказания своего командира, но этой оскорбительной команде подчиниться ни за что не желал, словно Ломсаргис собирался отправить его не в обжитую конуру, а на живодерню. Попробуй подчиниться, если столько дней они друг друга в глаза не видели ни наяву, ни во сне. Кто сказал, что сны снятся только людям? Они снятся, наверно, и четвероногим, и птицам, и цветам! И им, наверно, что-то мерещится ночами.
   – Кому сказано: домой!
   – Пошли, – приняв слова Чеславаса прежде всего на свой счет, сказала Элишева, взяла собаку за кожаный ошейник и повела по лугу. Рекс вырывался, вставал на задние лапы, оборачивался на хозяина и громоподобным лаем поносил весь свет – и этот луг, и эту плавающую пустой миской в небе луну, и эти никчемные звезды, и, конечно, жестокосердного Ломсаргиса. Элишева спотыкалась о кочки, натыкалась на какие-то сучья, с трудом удерживала разъяренного хуторского стражника, и вдруг что-то за пущей ярко полыхнуло и огненной жижей залило весь небосклон; вдали, за конопляником, там, где самовольно обосновались русские танки, что-то завыло и загрохотало, и сквозь эти ползучие сполохи, сквозь это ширящееся и негаснущее пламя долетел истошный и призывный крик Ломсаргиса:
   – Элишева! Рекс!
   Казалось, с ним неожиданно приключилось что-то ужасное, непоправимое, и он, только что прогнавший их с луга, теперь вынужден звать их к себе на помощь.
   Пока она гадала, в чем дело, Рекс вырвался из рук и бросился к хозяину.
   Элишева, не мешкая, припустила за ним, и вскоре в предрассветной дымке снова возникли и луг, и Ломсаргис в странной позе – без косы, неподвижный, застывший, словно на старинном снимке. Не обращая внимания на гул летящей стаи самолетов, на дальние сполохи и нестихающий стрекот зениток, он стоял посреди прокоса и, судя по движению губ, вроде бы творил молитву. Прибежавший первым Рекс с восторженным и благодарным раболепием примостился у его ног.
   Ну вот, подумала Элишева, упования и надежды Чеславаса на скорую войну сбылись – немцы двинули на Литву свою армаду, и уж если, как говорил Тадас Тарайла, одолеют этих сталинских лизоблюдов, то в телячьих вагонах увезут к черту на кулички не его с Пране, а тех, кто грозился отнять у них землю и выселить их; а ее, Элишеву Банквечер, ее отца Гедалье, ее сестру Рейзл немедленно переловят и повесят на первых придорожных осинах…
   Ломсаргис кончил молиться, перекрестился, повернулся к стоявшей в сторонке растерянной Элишеве и, не стесняясь своей радости, закричал:
   – А еще говорят, что Бога нет. Есть! Есть! – Слова, будто преодолев какую-то плотную запруду, внезапно хлынули из него потоком: – Господи, благодарю Тебя за эту ночь, не похожую на все те ночи, когда мне надо было дрожать и прятаться, когда у честного человека преспокойно могли отнять все, даже жизнь. – С каждой новой фразой он все больше и больше распалялся. – Да и как Тебя, сурово карающего нечестивых за их злодеяния, не благодарить? Ты, наверно, Эленуте, со мной не согласна? Ведь таких нечестивцев и среди вас, евреев, было предостаточно. Божья десница настигнет всех, от Его праведного гнева и справедливой кары никто не скроется и не уйдет…
   Ей не хотелось с ним спорить, омрачать его радость и убеждать его, что Богу, который сегодня спасает одних, а завтра без разбору и без жалости начинает ни за что ни про что карать и убивать других, нельзя молиться, что Всевышний гневается на всех убийц, независимо от того, кто их жертва, иудей или христианин, и она благоразумно промолчала. Разве можно что-то втолковать людям, которые готовы выгоду, полученную от преступника и злодея, выдать за истину и добродетель?
   – Ты, конечно, не согласна, – вслух ответил он самому себе. – Потому что еврейка. Только не думай, что я против евреев. Мне евреи до сорокового года ничего плохого не сделали. Наоборот. Но, будь я на месте Всевышнего, я бы создал только один народ. Пусть бы все были поголовно либо литовцами, либо евреями, либо американцами. Зачем Ему, спрашивается, понадобилось наплодить такую уйму разных племен? Для того ли, чтобы потом каждый день кого-то учить уму-разуму, совестить, разнимать во время драки и мирить? Зачем Он придумал себе эту страшную головную боль, от которой не только у нас, но и у Него нет никакого спасения?
   Черную пущу по-прежнему сотрясало от разрывов бомб – немцы без роздыху терзали танковый полигон за конопляником и недостроенную летную полосу, но постепенно грохот захлебывался и становился все глуше и глуше.
   – Не падай духом, Эленуте. Если не сбежишь к отцу и сестренке – забыл ее имя…
   – Рейзл, – помогла ему Элишева.
   – Так вот, если останешься с нами на хуторе, мы тебя в беде не оставим. За каждое доброе дело Господь велит расплачиваться не серебром и золотом, а добротой. Он заповедал это делать каждому живому существу. Правда, Рекс?
   Пес одобрительно заворчал, хотя из всех оплат предпочитал не доброту, а кусок свежего мяса.
   Обещание Ломсаргиса растрогало ее, но она не показала виду, поправила сползший с плеч платок, ни с того ни с сего закашлялась от волнения и, отдышавшись, сказала:
   – С нами пойдете или будете косить? По-моему, на сегодня хватит. Вдруг какой-нибудь осколок и сюда случайно залетит.
   – Буду косить. Не в меня же немец метит! Война войной, а косьба косьбой. Скотина и под бомбами корма требует. Еще с полчасика попотею, и тогда все вместе пойдем, – снизошел осчастливленный войной Ломсаргис.
   Он удалыми взмахами косы клал прокос за прокосом, и в ее чистом, серебряном звоне было больше завораживающей и торжествующей Божьей милости, чем в оглохшем от грохота небе, покинутом Всевышним.
   На хутор Ломсаргис вместе со своей челядью вернулся, когда неуязвимое, недосягаемое ни для каких орудий солнце уже позолотило резной конек крытой красной черепицей крыши и понемногу рассеялся укутавший кроны вековых сосен зыбкий, предрассветный туман над Черной пущей.
   Слышно было, как в курятнике засуетились проспавшие войну куры, как в хлеву замычала страдающая от бессонницы корова и на старой, засохшей яблоне, разучившейся плодоносить, запели птицы, лихо и беспечно перепрыгивавшие с ветки на ветку и щебетавшие все громче и громче.
   Раздевшийся донага Ломсаргис, фыркая и пританцовывая, старательно и неспешно обливался у колодца ледяной водой, как будто по древнему языческому обычаю совершал какой-то таинственный ритуал – смывал с себя все страхи и сомнения, потливое бегство в Занеманье и зловоние скотных вагонов.
   Элишева хлопотала на кухоньке. Домовито пахло жаренной на сале яичницей.
   – А как поне Пране поживает? – из вежливости спросила она, когда помолодевший, праздничный Ломсаргис по-хозяйски уселся за стол завтракать.
   – Хворает. Ноги у бедняги совсем одеревенели, к тому же она все время жалуется на тошноту и головокружение. Как бы не овдоветь в одночасье, – сказал он, подцепив вилкой желтый, нашпигованный шкварками лоскут, и, жуя, добавил: – Ищи себе потом подходящую пару.
   – Дай Бог нашей госпоже здоровья, – сказала Элишева, боясь поднять на Ломсаргиса глаза.
   – И тебе тоже, – многозначительно протянул Ломсаргис. – Ведь ты невеста хоть куда…
   Избу запрудила тишина, от которой у Элишевы еще долго покалывало и звенело в ушах.


   Гедалье Банквечер

   Гедалье Банквечер был человеком нелюбопытным. Любопытство, поучал он своих дочерей Рейзл и Элишеву, – порок, который когда-нибудь погубит евреев, издавна привыкших без всякой надобности и во вред себе куда больше интересоваться чужими делами, чем своими собственными. Если он, реб Гедалье, к чему-то и вправду проявлял непредосудительное и вполне разумное любопытство, так только к частым переменам и капризам мужской моды в мире, хотя в Мишкине модников и франтов, кроме бургомистра Тадаса Тарайлы и парикмахера Шаи Берштанского, обслуживавшего в белоснежной сорочке с бархатистой бабочкой под тощим кадыком своих не очень высокородных клиентов, и в помине не было. Для пущей важности – пусть-де все в местечке и в окрестностях знают, на какие образцы равняется лучший портной Жемайтии Гедалье Банквечер! – он даже выписывал из Каунаса толстый журнал, населенный неправдоподобно красивыми и стройными мужчинами в замечательно сшитых костюмах и пальто, и, разглядывая их фигуры на глянцевой бумаге, не раз пытался угадать, во что обходится заказчику материал и пошив такой сногсшибательной одежды.
   Напялив на переносицу очки и прищурив свои маленькие рыбьи глазки, страницы заграничного журнала, бывало, перелистывала и Пнина, которая была полной противоположностью мужа и за свое любопытство в местечке не зря удостоилась прозвища Сорока.
   – Ах, – вздыхала она, – вот бы нашим девочкам Рейзл и Элишеве таких красивых мужей!
   – Что ты мелешь? – без жалости окунал в ледяную прорубь теплые, радужные надежды жены непреклонный Банквечер. – Во-первых, кто сказал, что они холостяки? Во-вторых, неужели тебе хочется, чтобы наши зятья были гоями?
   – Гои? Вон тот на обложке вылитый еврей! Ты только посмотри на его нос с горбинкой, на его черные вьющиеся волосы…
   – При чем тут, дуреха, волосы? Разве гои не могут быть брюнетами? Это либо англичане, либо немцы.
   – Немцы? – ужасалась Пнина. За кого, за кого, а уж за немца она, хоть осыпь ее золотом, ни Рейзл, ни Элишеву не выдаст, даже если дочки в старых девах замшеют.
   – Что поделаешь! Выбор у нас небольшой. Писаных красавцев евреев Господь Бог в зятья нам пока не изготовил. Оглянешься вокруг: тот плешивый, этот с животиком, кто хромоножка, а у кого, не про нас да будет сказано, бельмо. Но ты не расстраивайся – все равно кто-нибудь для наших девочек да отыщется.
   – Но кто?
   – Сама знаешь, на кого наша Рейзеле положила глаз. На Аронника.
   – А что? – оживилась Пнина. – Он и ростом вышел, и лицом не урод, и руки у него проворные.
   – Но он, Пнина, сын гойки Дануты-Гадассы… Да еще смутьян… Якшается с этим Мейлахом Блохом, который полжизни в русских и литовских тюрьмах просидел.
   – Полжизни в тюрьмах! – повторила Пнина. – Он что, кого-нибудь прирезал?
   – Самого себя прирезал. Был неплохим переплетчиком, а стал борцом за справедливую жизнь. Еврей не должен бороться с другими, он должен бороться с самим собой: если завистник – то со своей завистью, если дурак – со своей глупостью, если гордец – со своей гордыней, если ленивец – со своей ленью. Мало ли чего в нашем брате дурного! От такого борения и нам выгода, и всему миру польза.
   Пнина слушала, не вникая в его мудрствования; мысли ее вертелись не вокруг борьбы за справедливость и улучшение мира, а вокруг самых обыденных и неотложных забот: как бы выкроить время и сбегать на базар, как бы не опоздать на молитву, а главное – как бы скорей выдать замуж своих дочек. За Рейзл она почему-то была спокойна, а Элишеву не поймешь, нет чтобы подыскать себе поблизости какого-нибудь приличного парня по имени Израиль – парикмахера или жестянщика, так надо же – начиталась книжек и выбрала другой, бесплотный Израиль, что за тридевять земель, и грозится при первой же возможности уехать туда навсегда. «Мы там, мама, построим еврейское государство». Зачем евреям свое государство? – горестно спрашивала себя и дочку Пнина и сама же себе отвечала: евреи нуждаются не в своем государстве, а только в том, что называется «а бисэлэ мазл» («чуточка счастья»), в хорошей семье, куче внуков и, конечно, в богатых клиентах. А уж где, в каком благословенном краю эту «чуточку» простому смертному легче всего найти, не то что взбалмошная Элишева – сам Господь Бог не знает.
   Как ни мудрствовал Банквечер, как ни кручинилась Пнина, жизнь не прислушалась к их жалобам и рассуждениям и поступила по-своему. В Литву в тридцать девятом году вступила Красная армия, и в сороковом все полетело вверх тормашками. Богатых клиентов Гедалье Банквечера как будто ветром сдуло. Бургомистр Мишкине Тадас Тарайла подался не то в Тильзит, не то в Берлин к немцам. Его место занял подпольщик Мейлах Блох, который до революции, если верить его россказням, в сибирской ссылке подружился с самим Сталиным; хозяина мебельной фабрики Баруха Брухиса вместе с душевнобольной женой под конвоем вывезли на берега моря Лаптевых, а его фабрика, лесопилка и дом отошли государству; Элишева, на радость родителям, застряла на богом забытом хуторе в Юодгиряй – танки с пятиконечными звездами, заметенные густой пылью литовских проселков, приспособленных только к гужевому транспорту, преградили ей все пути в желанный Израиль; младший подмастерье Арон Дудак женился на Рейзл, бросил портняжить и был за свою пламенную болтовню о равенстве, братстве и всемирном союзе трудящихся вознагражден большим чином – получил должность заместителя начальника местечкового отделения милиции. Одному Гедалье Банквечеру жизнь ничего не прибавила и ничего у него не отняла, если не считать такую мелочь, как истрепанный заграничный журнал мод с бесплотными красавцами в дорогостоящих костюмах и в пальто из отборной аглицкой шерсти, за подписку на который он заплатил – вплоть до осени сорок второго года – немалые, честно заработанные деньги и в который Арон на досуге с удовольствием и завистью заглядывал.
   – Арончик, ты все на свете знаешь, ответь мне, пожалуйста, почему в Мишкине перестал приходить журнал? – как-то спросил удивленный тесть у своего начальственного зятя. – Кому, скажи на милость, он мешал?
   – Странный вы, папаша, человек. В Литве происходят такие грандиозные исторические события, а вы толкуете про какой-то журнал, – по-родственному пристыдил тестя Арон.
   Но тесть не унимался. Видно, журнал был для него не менее важен, чем грандиозные исторические события. Честно говоря, без них он вполне мог бы обойтись, как обходился и раньше, когда в литовской армии было всего два-три никому не угрожавших танка, приобретенных то ли в Англии, то ли в Чехословакии.
   – Но почему?
   – Вы меня, папаша, своими вопросами замучаете. Ни у одного народа на свете нет на языке столько «почему», сколько у нас. Каждый еврей, прежде чем выговорить «мама», обязательно спрашивает «почему?».
   – Я пытался узнать, в чем дело, – гнул свое Банквечер, не обращая внимания на зубоскальство зятя. – Но прежнее почтовое начальство тю-тю!.. Помнишь, в прошлом году к приезду президента Сметоны на открытие нового здания гимназии мы сшили господину почтмейстеру Розге двубортный костюм с жилеткой? Оказывается, и он от этих исторических событий удрал в Германию. Может, ты все-таки мне ответишь – почему?
   – Почему Розга улепетнул в Германию?
   – Почему, Арончик, перестал приходить журнал?
   – Думаю, что журнал просто запретили!.. – с раздражением процедил зять. – Отныне все рассадники гнилой буржуазной пропаганды в советской Литве запрещены.
   Банквечер не мог взять в толк, что такое рассадники гнилой буржуазной пропаганды и почему властям понадобилось запрещать ни в чем не повинный журнал, ведь там одни красавцы в шикарных пальто и костюмах. Но голову себе долго морочить не стал. Новая власть, рассудил он, на то и новая, чтобы запрещать то, что было при старой. Главное, чтобы не запретили иголки и нитки, ножницы и утюги и чтобы не конфисковали швейные машинки. Как говорил его покойный учитель, крещеный еврей герр Ганс Хёпке, он же до крещения Ейне Хавкин, славившийся своим портновским искусством во всей Восточной Пруссии: пока, мой дорогой Герц (так он по-немецки называл своего ученика), можно шить, можно жить. Даже при дьяволе. На своем веку Банквечер пережил не одну власть – ведь в ученики к Гансу Хёпке-Хавкину он поступил еще задолго до первой русской революции. В мире все менялось, не менялся только он, Гедалье Банквечер, который день-деньской латал и утюжил, кроил и строчил, ни на минуту не забывая возносить благодарственные молитвы Всемилостивейшему Господу Богу, который словно лично для него, Банквечера, населил всю землю от края до края мужчинами и женщинами, повелев им прикрывать перед Ним, их Создателем, и друг перед другом свою наготу не фиговыми листьями, а всякой благонравной, сшитой умельцами тканью.
   – Шей, Гедалье, шей! – сказал более полувека тому назад Вседержитель полунищему пареньку из Мишкине, вложив ему в руки иголку. – И, как бы тебя кто ни заманивал, ни на что другое не отвлекайся. А чтобы у тебя в мыслях никаких других соблазнов не было и чтобы жена твоя не страдала от мук напрасной ревности, стань не дамским портным, а мужским!
   И Гедалье Банквечер внял голосу Отца Небесного – никогда на другое не отвлекался и стал не дамским портным, а мужским. С тех далеких пор из всех властей, которые выпали на его портновскую долю, он признавал только одну-единственную – работу. С ней, с этой благословенной и признанной им до смертного часа властью, он никогда не враждовал, в гневе на нее не ополчался, ради другой не предавал, не требовал от нее никаких поблажек и милостей. Да и как было с ней враждовать, если она кормила его семью, согревала дом, приносила в него радость и умиротворение. Этой всесильной власти Банквечер служил верой и правдой и при царе Николае Втором, и при Сметоне, и – вот уже больше года – при Сталине, которого его зять Арончик считал лучшим другом всех народов, в том числе и евреев.
   – По-моему, Арончик, самого Всевышнего не всегда можно назвать лучшим другом нашего народа, который Он сам же избрал среди всех других. Что уж говорить о твоем Сталине…
   Реб Гедалье не раз втолковывал своему зятю, что для портного не имеет значения, какой флаг, трехцветный ли, красный ли, бело-голубой ли, полощется в праздники на флагштоке его дома, какая армия поутру чистит кирзовые сапоги в солдатских казармах, какими знаками помечены танки, стоящие на полигоне под Гайжюнай или Юодгиряй. Пока можно шить, можно жить, повторял Банквечер слова своего первого учителя Ганса Хёпке-Хавкина и при этом добавлял: стань правителем Литвы сам дьявол, он, Гедалье Банквечер, и тогда ни за что не отложил бы иголку, сидел бы за своим верным «Зингером» и шил.
   – Что же, папаша, получается – вы и при Гитлере продолжали бы спокойно шить? – окатывал тестя жгучей волной презрительного удивления Арон.
   – Если бы не убили, продолжал бы, – пугаясь собственного голоса, ответил реб Гедалье.
   Своим правилам реб Гедалье никогда не изменял. Не поколебали их и расквартированные в окрестностях Мишкине танковые части Красной армии, хотя и нанесли ему немалый урон – лишили многих постоянных клиентов: бургомистра Тарайлы, почтмейстера Розги, директора гимназии Валайтиса – дальнего родственника президента Сметоны, которые сочли за благо сбежать от Советов. Будь его, Банквечера, воля, он никого никуда бы из Мишкине не вывозил и не выгонял, объявил бы все Ароновы «грандиозные исторические события» недействительными и вернул бы обратно всех своих клиентов на родину. Он и при прежних порядках мог бы безбедно жить, они его вполне устраивали. Реб Гедалье не нуждался в переменах, от которых только одни убытки.
   Но хвала Господу! Если Он, Милосердный, по недогляду что-то у евреев отнимает, то обязательно им что-то взамен посылает. Возместил Всевышний ущерб, причиненный и ни в чем не повинному Банквечеру, послав ему взамен бежавших из Мишкине клиентов щеголеватых русских командиров, которые, очутившись за границей, решили сразу же обзавестись обновками, сшитыми на праздничные и выходные дни. Тем более что в некоторых лавках Мишкине, которые еще не национализировали, можно было на скромное командирское жалованье приобрести и бостон, и коверкот, и габардин и сшить из них точь-в-точь такую одежду, какую в запрещенном журнале носили безымянные красавцы.
   – Скоро ты, Гедалье, станешь главным портным всей группировки Красной армии в Литве и перейдешь с лапсердаков и овчин на шитье шинелей и кителей, – съязвил бакалейщик Хацкель Брегман, который всюду охотился за «горяченьким» и которого вынудили (по той же причине – «гнилая буржуазная пропаганда») закрыть его детище – устную крамольную газету «Еврейские новости». – К тебе, как я вижу, с каждым днем подтягиваются все новые и новые рода войск. Скажи откровенно, как старому другу и клиенту, тебе помог твой зятек?
   Банквечеру и вправду помог Арончик, перезнакомивший его со всеми военачальниками местного гарнизона, но признаться в этом Гедалье не хотел. Зачем принижать собственную марку? Ведь к хорошему портному клиенты слетаются без всякой рекомендации, как воробьи на рассыпанные зерна.
   – Сами пришли, – пробубнил Банквечер.
   – Так дай же Бог тебе обшивать их долго-долго. Но на этот счет, по правде говоря, у меня сильные сомнения. Русские пришли к нам не на веки вечные. Боюсь, что, как и водится среди волков, немцы и русские перегрызутся и, даю голову на отсечение, примутся вырывать добычу из пасти друг у друга.
   – В последнее время ты говоришь какими-то загадками, – упрекнул своего клиента и соседа Банквечер.
   – Какие тут, Гедалье, загадки? Ведь немцы уже, непрошеные, и в Прагу пожаловали, и Варшава уже больше года в их руках. Почему они не могут прийти к нам? Дороги в Литву не знают? Так что, как пораскинешь мозгами, лавочником и портным лучше всего быть не в Литве, а в Америке.
   Реб Гедалье побаивался Хацкеля Брегмана, его «Еврейских новостей» с их ужасными предсказаниями. Придет и непременно испортит настроение: тут синагогу подожгли; там еврейский банк среди бела дня ограбили; в Польше евреев, как скот, в загон загоняют; в Америке ураган; в Турции землетрясение; в Бразилии мост рухнул, погибло больше ста двадцати человек. Сто двадцать человек!..
   – Хацкель, друг мой, – умолял, бывало, своего постоянного клиента реб Гедалье, – какое нам дело до моста в Бразилии или до землетрясения в Турции?
   – Как – какое дело? А ты уверен, что тамошние евреи, твои кровные братья, по этому мосту не ходят, а пролетают над ним, как птицы, и что в Турции земля только под ногами турков трясется?
   Банквечер отмахивался от дурных вестей Брегмана, как норовистая лошадь от слепней, но выслушивал их не только потому, что жалел бездетного Хацкеля, который и жену похоронил, и сам еле дышит, а еще и потому, что некоторые его пророчества, как ни печально, время от времени сбывались. Правда, в такую чушь, что в Литву придут немцы, реб Гедалье отказывался верить. Ведь Гитлер и Сталин – лучшие друзья. Не верил Банквечер и в то, что в Америке быть портным лучше, чем где-либо в другом месте. Лавочником – может быть. Но портным? Хорошему портному везде хорошо, а плохому и в раю плохо.
   Неожиданная болезнь жены выбила из головы реб Гедалье и немцев, и русских, все Турции и Бразилии, все ураганы и землетрясения и начинила душу саднящей, пороховой тревогой. Шутка ли – спустилась женщина в погреб за квашеной капустой и ни с того ни с сего, потеряв сознание, рухнула на деревянные ступеньки покосившейся трескучей лестницы. Доктор Пакельчик, целитель всех мишкинских евреев, внимательно осмотрел свою давнюю пациентку и, не взяв за визит ни копейки, посоветовал срочно отвезти ее в Каунас, в Еврейскую больницу. Банквечер и беременная Рейзл, не теряя времени, собрались и на рейсовом автобусе вместе с Пниной туда и отправились. На самом въезде в город Пнине снова стало плохо – она вдруг вся обмякла и, не подхвати ее реб Гедалье и не прислони к спинке сиденья, грохнулась бы на пол. В Еврейскую больницу родичи привезли ее уже мертвую.
   Весь остаток пути до больницы Гедалье просидел рядом с покойной, как сиживал по-семейному десятки лет подряд за обеденным столом или в Песах за праздничной трапезой, крепко, как в молодости, держа Пнину за руку и прикасаясь боком к ее безжизненному телу. Он что-то невнятно и хрипло бормотал, изредка неуклюже вытирая левой рукой катившиеся по небритым щекам слезы, которые застревали в жесткой, замороженной сединой щетине и весело и ярко посверкивали в лучах летнего солнца; автобус подбрасывало на ухабах и рытвинах, и Пнина в черном, как аистово гнездо, парике слегка покачивалась и склоняла на широкое и надежное плечо мужа голову, и со стороны могло показаться, что она шепотом пытается сказать ему что-то важное. На противоположном сиденье в невыносимой близости от покойницы коченела от ужаса немотствующая Рейзл, успокоительными движениями поглаживая ворочавшийся в животе плод; отец косился на нее и глухо упрашивал, чтобы ради будущего ребенка дочь пересела на другое сиденье, подальше от трупа матери. Рейзл машинально и обреченно кивала, вытирала слезы, но никуда с места не двигалась.
   А вокруг все жило, сверкало, переливалось, галдело, мелькало, проносилось мимо; как ни в чем не бывало о чем-то судачили пассажиры, сияло солнце, птицы славили небеса; на обочинах, как крестьяне на пашне, степенно перешептывались деревья; мычали на лугу коровы; ржали стреноженные лошади; Гедалье Банквечер внутренним зрением все видел, обостренным слухом все слышал, терзая Всевышнего, своего постоянного собеседника, одним и тем же вопросом: «Почему Ты, Владыка мира, в брачную постель укладываешь нас парами, а в могильную – порознь?»
   В тот же день Арон отправил в Каунас, в Еврейскую больницу, младшего лейтенанта Луку Андронова, и покойницу вместе с родичами на служебной машине доставили в Мишкине. Выгрузив дородную Пнину, услужливый Андронов на той же «эмке» помчался в Юодгиряй за Элишевой.
   Вместе со сватьей Данутой-Гадассой реб Гедалье выбрал на кладбище место для жены и рядом – для себя. Похороны, как и водится у евреев, длились недолго. Реб Гедалье, черный, съежившийся, как озябший грач, стоял на краю могилы и не сводил глаз с ловкой лопаты Иакова. Каждый взмах и каждый глухой шлепок глины, падающей на завернутую в саван Пнину, он сопровождал протяжным, похожим на вой раненого зверя стоном. Когда могила была засыпана доверху, Банквечер несколько раз, словно голову молодой Пнины, погладил свежий холмик и, поперхиваясь задубевшими от отчаяния словами, пообещал, что дома, на Рыбацкой, он не задержится – она ведь знает, что Гедалье никогда не заставлял ее долго ждать.
   Тогда, на исходе осеннего равноденствия сорокового года, он и предположить не мог, что ему, кроме Пнины, придется похоронить еще и внука, которого и назвать-то не успели. Смерть на то и смерть, что никого о своем приходе загодя не уведомляет. Спасибо почтенному рабби Гилелю, давшему мальчику при записи в книгу рождений и смертей имя Эфраим и впервые прочитавшему на кладбище заупокойную молитву «Эль мале рахамим» не по умершему, а по мертворожденному.
   – Ты еще родишь, – сказал тогда реб Гедалье потрясенной Рейзл, которая целыми днями напролет только и делала, что склонялась в своей комнатке над купленной впрок пустой детской кроваткой и напевала колыбельную про малыша, который скоро станет взрослым и отправится по белу свету торговать сладким изюмом и миндалем, а когда разбогатеет, соскучится по родному местечку, вспомнит мамину песенку, забросит свою торговлю и вернется домой…
   Реб Гедалье прислушивался к ее заунывному, нечленораздельному пению, и ему чудилось, что весь их дом на Рыбацкой, куда ни глянь, битком набит мешками с заморским изюмом и миндалем и нет в нем свободного места…
   – Ты еще родишь, – неумело утешал Банквечер свою дочь.
   – Никогда. Не хочу рожать мертвых.
   – Ты еще молодая… Бог даст, родишь, и у меня будет куча внуков. От тебя и от Элишевы. Она, как и ты, Рейзеле, никуда, ни в какую Палестину, не уедет… выйдет замуж… и вы будете рожать наперегонки. – Его голос, перемежаемый натужными смешками, едва продирался сквозь рыдания, и Рейзл его не слышала.
   Боясь, что она повредится в рассудке, реб Гедалье отправился за советом к Пакельчику, который за неимением других докторов лечил от всех болезней – от кори и скарлатины, от язвы и коликов, от изжоги и запоров.
   – Могу вашей дочери прописать французские капли, но капли вряд ли помогут, – сказал тихий и бескорыстный Пакельчик. – Когда я учился в Вене, мой профессор – психиатр Иоганн Фишер – говорил нам, что в горе самый страшный период – безделье, от которого до безумия один шаг. Лучшее лекарство от душевных расстройств – работа. И еще раз работа. Попробуйте уговорить свою дочку, чтобы она села рядом с вами и понемногу начала шить. А когда начнет, глядишь, и втянется, и полностью выздоровеет.
   – А что прикажете делать, если она при клиентах отложит в сторону шитье и снова запоет про этот проклятый изюм и миндаль? Что тогда делать?..
   – Что тогда делать? Подпевать, реб Гедалье, – усмехнулся Пакельчик. – Подпевать….
   Банквечер сначала подумал, что чудаковатый доктор Пакельчик подтрунивает над ним, и отнесся к его предложению с недоверием. Но по трезвом размышлении решил: почему бы в самом деле не попытаться отвлечь Рейзеле от ее беды работой – глажкой, пришиванием пуговиц, отпарыванием старой подкладки? Даст Бог, втянется в работу и через год-другой даже закройщицей станет. После того как Арон уехал в командировку в Москву, реб Гедалье подыскивал зятю, старшему подмастерью, подходящую замену. Да и как было не подыскивать, если Банквечер и в младшем подмастерье Юозасе не был уверен: вздумал рыжий снова требовать прибавки к жалованью. «Сами, господин Банквечер, знаете, что сейчас делают с теми хозяевами, которые угнетают трудящихся…» Гедалье Банквечер хорошо знал, что делают с такими хозяевами: загоняют, как мебельного фабриканта Боруха Брухиса, прикладами в телячий вагон – и в гости к белым медведям. Хотя, Господь Бог свидетель, кроме самого себя, он никого в жизни не угнетал.
   Чем Рейзл не замена? Только бы она согласилась, а обучить ее – дело нехитрое.
   Банквечер понятия не имел, как подступиться к дочери, с чего начать, боялся, что все его просьбы она отвергнет с ходу.
   После смерти внука реб Гедалье входил в ее комнату почти на цыпочках и всегда с какой-нибудь доброй вестью на устах – придуманной или всамделишной.
   – Тебе, Рейзеле, целых три замечательных письма из Москвы! Дай Бог каждой еврейке получать такие письма. Не письма, а пасхальные подарки. Ты только послушай!
   Банквечер принимался читать эти письма, как пасхальную агаду, и, пользуясь тем, что Рейзл сама к ним не притрагивалась, «перелицовывал» их, дополнял заимствованиями из баек Хацкеля Брегмана, подслащивал собственными, давно забытыми признаниями в любви и жалобами на разлуку и тоску, всплывавшими из сгустившейся от ила памяти; осторожно снимал с конвертов незнакомые, копеечного достоинства, марки, на которых красовались либо бравый красноармеец в островерхом шлеме, демонстрировавший свою богатырскую силу воображаемому классовому врагу либо стахановка-ткачиха, озарявшая всю планету своим счастьем. Отец раскладывал перед Рейзл глянцевые фотографии (она и к ним не прикасалась, словно там был запечатлен не Арон, а совсем чужой человек) и терпеливо рассказывал, что на них было изображено. На этом снимке, Рейзеле, наш Арончик возле Кремля – того дома, где живет старый друг Мейлаха Блоха и всех трудящихся на свете Сталин; а вот на этом – он в перепоясанной портупеей гимнастерке на Красной площади в очереди к другому дому, где в хрустальном гробу лежит вечно живой Ленин; а тут Арончик в пилотке – на колхозной выставке достижений, смотрит на счастливых коров и доярок в выходных платьях, а на последнем снимке твой благоверный гордо выходит из подземного поезда на остановку, украшенную мраморными колоннами. До чего же, доченька, только люди не додумываются – поезда под землей!
   Но Рейзл не интересовали ни Ароновы письма, ни поезда под землей, ни счастливые коровы и разнаряженные доярки, такие же породистые, как и их коровы, ни дом, где жил Сталин, ни обитель, где в хрустальном гробу лежал Ленин. Она сама словно лежала в гробу, не одна – вместе со своим Эфраимом, не успевшим вкусить материнского молока, и все, что происходило за пределами гроба, не имело к ней никакого отношения. Ей хотелось только одного – чтобы не приподнимали крышку и не уговаривали ее вернуться к тому, что было прежде.
   Реб Гедалье по ночам не спал – лежал с открытыми глазами в постели, прислушивался к каждому звуку и, как отец Отца, умолял Бога, чтобы Он смилостивился над ним и над его несчастной дочерью. Всевышний, по Своему обыкновению, ничего не обещал, но и в милости не отказывал.
   – Муж есть муж, – не уповая на милость Отца Небесного, сказал разносчик «еврейских новостей» Хацкель Брегман. – Когда молодая жена долго остается одна, она может не только колыбельную запеть, но и что-нибудь покруче. Где же, спросишь ты у меня, выход? – Хацкель перевел дух и выпалил: – В постели! Надо вызвать из Москвы Арона. Лягут оба, поначалу покалякают о том о сем, а потом разок-другой, как водится между супругами, сделают то, что я со своей Голдой, а ты со своей Пниной, да будет благословенна их память, умели по ночам совсем неплохо делать.
   – И что?
   – Что – что? Ручаюсь: наутро у твоей дочери все болезни и недуги как рукой снимет. Вот что! Я знаю, ты не в ладах с буковками. Дай-ка мне адрес твоего зятька, я сяду и под твою диктовку напишу ему в Россию, в Москву. Арон – парень сообразительный, быстро разберется, что к чему, и через день-два он появится у тебя – на крылечке, а у твоей Рейзеле – в спальне.
   Адреса Банквечер Брегману не дал, потому что надобность в услугах Арона, к счастью, отпала. То ли Господь услышал мольбы реб Гедалье и смилостивился над ним, то ли Рейзл, еще совсем недавно склонявшаяся над пустой кроваткой, застеленной байковым одеяльцем и любовно выложенной пуховыми подушечками, без всякой посторонней помощи взяла себя в руки и избавилась от преследовавшего ее наваждения – перестала своим монотонным и заунывным пением выворачивать отцу душу и мало-помалу с каким-то целительным рвением стала хлопотать по дому – убирать, мыть, стирать, развешивать белье, кухарить, даже украдкой смотреться в большое портновское зеркало, висевшее в гостиной, и смущенно присматриваться к новым клиентам – малословным русским командирам, от которых у Банквечера не было отбоя. Когда подмастерье Юозас объявил забастовку и наотрез отказался без прибавки к жалованью выходить на работу, Рейзл и вовсе ожила и бросилась помогать старику – она и утюжила, и пришивала, и отпарывала, а порой часами под его руководством строчила и строчила на безотказном и неустанном «Зингере».
   Банквечер не сводил с нее глаз, налитых радостной влагой, и ненавязчиво, но настойчиво втягивал в работу. Следя за тем, как она орудует иголкой и неистово жмет на педаль «Зингера», он нет-нет да подумывал о том, не сменить ли старую вывеску, не прибавить ли к уже выцветшей на солнце надписи над входной дверью имя дочери – «Банквечер и Рейзл Дудак», пусть все знают, что отныне у него появилась не только помощница, но, может быть, наследница и продолжательница. При дочери о своем намерении он и заикаться не смел – а вдруг вместо того, чтобы обрадоваться, она рассердится и отругает его: «Банквечер и Рейзл Дудак»? Что это, мол, за бред? Да евреи от смеха животики надорвут.
   Ну и пусть себе на здоровье надрывают. Евреям никогда не угодишь. Они и Богом недовольны. А вывеска Банквечеру даже во сне снилась. Жаль только, что не все, что снится, можно назавтра внести в дом или повесить над входной дверью.
   Однако реб Гедалье заботила не столько смена вывески, сколько отсутствие подмастерья Юозаса, который словно сквозь землю провалился. Вряд ли – даже с помощью трудолюбивой Рейзл – ему удастся в обещанные сроки выполнить все заказы. Привыкший держать слово Банквечер вставал ни свет ни заря, садился за швейную машинку и, не давая себе роздыху, строчил до позднего вечера, а иногда и до глубокой ночи.
   В такую июньскую ночь, перед самым рассветом, мурлыкая себе под нос единственную заученную в незапамятные времена своего ученичества песенку, реб Гедалье на неразлучном и объезженном «Зингере» незаметно въехал в свою вторую по счету мировую войну. Правда, ни гул самолетов, ни разрывы бомб и стрекот зениток не заставили его отвлечься от шитья, подойти к окну и взглянуть на небо. Истинный мастер, уверял Банквечер, должен смотреть не на небо, а на материал. Портной – на сукно, сапожник – на кожу, гончар – на глину…
   – Маневры, – сказал он самому себе и продолжал спокойно нажимать на педаль, и только тогда, когда у него за спиной, шурша ночными туфлями, как привидение, выросла испуганная Рейзеле, он обернулся.
   – Слышал?
   – Слышал.
   – Кажется, это немцы, – прошептала она.
   – Немцы? – удивился Банквечер, и его нога вдруг примерзла к педали. – Ты не ошибаешься? Похоже на маневры.
   – Это не маневры, – в сердцах повторила дочь. – Я собственными глазами видела, как низко над костелом пролетел самолет с крестами на крыльях, сделал круг и улетел… Это, папа, война. Одно счастье, что Арон в Москве.
   – А что это, доченька, за счастье? Мы с твоей мамой врозь никуда не ездили, тридцать с лишним лет всегда были вместе. Куда я, туда и она, куда она, туда и я. – Он поднялся со стула и, как в детстве, погладил дочь по кудрям.
   Рейзл смутилась, помолчала и добавила:
   – Хорошо, что ее нет с нами, и… – Она неожиданно запнулась.
   – Ну чего замолкла? Кого ты еще имеешь в виду?
   – Моего сыночка Эфраима, да не покарает Господь меня за мои кощунственные слова. Над ними уже никто, папочка, не надругается. Никто ни маму, ни его, ни нас догола не разденет и не расстреляет.
   – Что ты мелешь? Кто тебе сказал, что немцы нас разденут догола и расстреляют? Не этот ли, собиратель всяких ужасов и страхов Хацкель Брегман?
   – Мне это в прошлом году один беженец из Польши, из Августавы, на рынке рассказал. Будто бы немцы раздевают евреев догола, выводят куда-то за город и расстреливают.
   – Не знаю, доченька, кого у них там в Польше выводят и догола раздевают. Но мы… мы с тобой, по-моему, ничего немцам не сделали такого, чтобы нас из-за этого раздевали и расстреливали. Я с ними прожил в Пруссии бок о бок пять лет, и ни разу они меня пальцем не тронули. Наоборот. Везде и всюду только и слышал: «Данке шён», «Битте шён», «Филе данке». Отнесешь, бывало, по просьбе Ганса Хёпке-Хавкина клиентам на дом готовую одежду, тебя и пивом угостят, и еще чаевые пфеннигами дадут. – Банквечер покосился на замолкший «Зингер», вдруг оборвал разговор, грузно опустился на стул, нажал на педаль и с каким-то молодым азартом и неудержимой яростью помчался к этому пиву, к этим пфеннигам, к своей незабываемой школярской молодости…
   На третий день войны Мишкине раскололось надвое, как грецкий орех. Из одной половины на улицы высыпали литовцы, которые с радостью, скрываемой под искусным равнодушием, наблюдали за отступающими в беспорядке частями Красной армии и лихорадочными сборами местечкового советского начальства – энкавэдистов во главе с заместителем заместителя Повиласом Генисом – и старовера, младшего лейтенанта Луки Андронова, спешно грузивших в служебную «эмку» какие-то важные, не подлежащие огласке документы; бургомистра Мейлаха Блоха и его челяди, забирающихся в кабину и в кузов крытого брезентом грузовика. Из другой половины на мостовую вылущивались евреи, целыми семьями направлявшиеся следом за потрепанной и присмиревшей от круглосуточных бомбежек пехотой.
   Реб Гедалье из-за ситцевой занавески взглядом плутал по армейским колоннам и среди отступающего войска выискивал своих недавних клиентов, но то ли оттого, что у него слезились глаза, то ли оттого, что его заказчики – русские командиры – затерялись в многочисленных нестройных рядах своих подчиненных, ни одного из них он так разглядеть и не смог. Банквечер и сам не понимал, для чего он их выискивает. Может, для того, чтобы каждому вернуть скроенный или еще не тронутый ножницами отрез, купленный в избежавших национализации лавках Шварца или Амстердамского, которые при Сметоне щедро и, как в ту пору казалось, дальновидно жертвовали на Международную организацию пролетарских революционеров. А может, для того, чтобы попросить у товарищей командиров прощения за то, что не по своей вине не выполнил в обещанный срок их заказы. Но ведь войны, оправдывал он себя, начинают не портные.
   – Люди бегут, – сказал он дочери с неподдельной горечью, хотя не был склонен ни к нытью, ни к паникерству. – Может, говорю, тебе, Рейзеле, на время куда-нибудь податься? К Элишеве, например. В деревне люди пашут, косят, доят, а не бросают на голову друг друга бомбы.
   – На время? В деревню? – удивилась дочь. – Ты что, как Арон, веришь, что Красная армия в мире всех сильней и что она скоро прогонит немцев?
   – Где ты, Рейзеле, видела еврея, который бы верил в чужую армию? – отделался грустной шуткой отец.
   – Никуда, папа, без тебя я отсюда не уеду. И не упрашивай меня! Ты же и сам никуда вроде бы не собираешься?
   – Собрался бы, да в мои годы есть только одно подходящее укрытие от всех бед. Сама знаешь – какое. По-моему, лучше всего каждому держаться поближе к тому месту, где ждут те, кого ты при жизни любил и кто тебя любил…
   – Там, папа, и меня давно ждут. Ждет Эфраим… И мама ждет…
   – Но покамест мы с ними встретимся и укроемся в том месте от всех напастей, надо, доченька, работать, а не смотреть каждую минуту в окно на то, чье войско уходит, а чье приходит. Скажешь – сумасшедший! А мне всегда немножко нравились сумасшедшие. В нашем сумасшедшем мире скучно быть нормальным. Невзирая ни на что, я буду шить.
   – Кому?
   – Тем, с кого мерку снял.
   – Но они уже, папа, никогда не вернутся…
   – Откуда ты знаешь? Арончик говорил, что и наш бывший бургомистр Тарайла, горячий сторонник Гитлера, больше никогда не вернется. А он, вот увидишь, скоро снова появится в Мишкине. Если немцы одержат победу…
   Банквечер подошел к платяному, пропахшему нафталином шкафу, распахнул створки, вынул оттуда пиджачную пару и промолвил:
   – Посмотри! Этот костюм мы сшили господину бургомистру не то к открытию сейма, не то к какому-то другому важному государственному событию. Не помню. Когда Тарайла вернется, мы ему тут же обновку и отдадим.
   – Если к тому времени будем живы.
   Назавтра реб Гедалье встал на рассвете и, как ни в чем не бывало, оседлал свою лошадку…
   Не прельстившись мелкой дичью, немецкие части в местечко не вошли. Они обогнули Мишкине и уверенно, не встречая никакого сопротивления, двинулись дальше на восток.
   Над опустевшими, замершими в ожидании улицами местечка клубилась гнетущая, ничейная тишина, которую не нарушали даже ни изредка врывавшийся крик отряхнувшегося от сна петуха, ни лай какой-нибудь дурашливой и раболепной дворняги. Не нарушал неверную, готовую вот-вот взорваться тишь и стрекотавший на Рыбацкой «Зингер». Стрекот машинки, всегда навевавший на Банквечера добрые, умиротворяющие мысли, сейчас как бы прошивал его душу неутихающей тревогой. Тревожился реб Гедалье не за себя, а за своих дочерей, и почему-то больше всего – за похоронившую первенца Рейзл. Он корил себя за то, что не заставил ее, пусть налегке, со скудным скарбом, немедленно покинуть Мишкине, – ведь жену заместителя начальника энкавэдэ Арона Дудака вполне могли подсадить в грузовик или в «эмку». Подсадили бы и увезли куда-нибудь в Ржев или Великие Луки.
   В комнате из полумглы на реб Гедалье поглядывали два длинноруких манекена, которые, как казалось, с укоризной покачивали безволосыми головами, и Банквечер первый раз в жизни не выдержал, встал и повернул их мертвецкими лицами к стене, на которой в позолоченной рамке висела большая выцветшая фотография – он и покойная Пнина в двенадцатом году в Вильно, оба молодые и красивые, у главного входа в Большую синагогу.
   Рейзл спала, а реб Гедалье пришпоривал свой «Зингер» и гнал его туда, где не было этой недоброй заоконной тишины, этого затаившегося за каждым углом несчастья; туда, где он когда-то был молодым и счастливым пленником крохотной иголки, которая, в отличие от смертоносной бомбы, благоволит ко всем живущим.
   Яростную рысь швейной машинки внезапно остановил настойчивый стук в дверь.
   – Кто там? – беззлобно прикрикнул на запертую дверь Банквечер.
   – Откройте! – потребовали за дверью. – Это я, Юозас Томкус, ваш бывший подмастерье.
   – Юозукас? – удивленно переспросил реб Гедалье. – Сейчас, сейчас…
   Банквечер заторопился, доковылял до двери, повернул в замочной скважине ключ, отодвинул защелку, и в комнату твердым начальственным шагом вошел забастовавший перед самой войной подмастерье Юозас, а за ним ввалился смахивающий на располневшего Иисуса Христа бородач с белой нарукавной повязкой и обрезом за поясом.
   – За прибавкой, Юозукас, явился? – косясь на белую нарукавную повязку бородача и обрез, попытался шуткой разрядить напряжение Банквечер.
   – За прибавкой, – с усмешкой подтвердил Томкус. – Теперь уж вам, хозяин, от прибавки не отвертеться.
   Бородач с обрезом кивнул, полез в карман, вынул из помятой пачки «Беломора» папиросу и, чиркнув спичкой, бесцеремонно и картинно закурил.
   – Наверно, не отвертеться, – закашлялся реб Гедалье, почувствовав, что Юозас и бородач пришли на Рыбацкую неспроста. От каждого из гостей разило, как сивухой, бедой.
   – А вы, как я вижу, неплохо справляетесь и без помощников. – Томкус цепким взглядом знатока оглядел «Зингер» и простроченную на нем чью-то штанину.
   – Дочка помогает. Дай Бог ей здоровья.
   – Рожите помогает? Молодчина, – похвалил Рейзл Юозас. – Кому, если не секрет, шьете?
   – Шью, просто шью. От нечего делать, – не вдаваясь в объяснения и перескакивая от волнения с жемайтийского диалекта на понятный Томкусу идиш, сказал реб Гедалье и снова надрывно закашлялся. – Когда-то в глупой молодости я не папиросами, а самосадом баловался, курил с утра до вечера и даже попыхивал во сне, но сейчас, извините, дыма на дух не переношу. Легкие дырявые.
   – Кончай, Казимирас, дымить. У человека легкие дырявые, а ты пыхтишь, как паровоз, – перевел своему напарнику с идиша слова Банквечера Юозас.
   Бородач нехотя погасил огонек папиросы о стоявший на комоде праздничный семисвечник, швырнул окурок на пол и усердно растер его солдатским сапогом.
   – И все-таки кому вы, хозяин, от нечего делать шьете? – Томкус подошел к швейной машинке, словно правдивого ответа ждал не от Банквечера, а от нее, и по-хозяйски уселся на стул. – Понятно, понятно, – пропел он, разглядывая уже простроченную штанину. – Брюки для какого-нибудь русского майора? Не так ли? Нехорошо, нехорошо обманывать специалиста.
   – Кто заказывает, тому и шью.
   Юозас пощупал сукно, несколько раз нажал на педаль и ехидно промолвил:
   – «Зингер» в полном порядке. Как подумаешь, он, пожалуй, останется единственным полезным «евреем» в Мишкине…
   И засмеялся.
   Услышав чужие голоса, в комнату вошла заспанная Рейзл.
   – Доброе утречко, Рожите, – поприветствовал ее Юозас. – Оказывается, ты не удрала с красными, как некоторые твои подружки. Молодец. Настоящая патриотка. Помнишь, как мы с тобой и Шевкой на праздники наш гимн пели «Литва, отчизна наша», вы с сестрой – на иврите, а я – по-литовски. Здорово у нас получалось.
   Рейзл не ответила.
   – Ты, ласточка, еще не проснулась. Бродила, видно, во сне со своим Арончиком по Москве. Кремль осматривали, – поддел ее по-литовски Юозас.
   – К Сталину в гости ходили. Ха-ха-ха! – грохнул заскучавший по смачному дымку бородатый Казимирас и снова полез в свой бездонный карман.
   Рейзл не шелохнулась, стояла рядом с отцом, смотрела на Томкуса с испуганным презрением.
   – Не обижайся, Рожите. Арон был хорошим парнем, только зря в дерьмо вляпался.
   – А ты… разве ты не вляпался? – тихо заступилась за Арона Рейзл. – Ведь и ты совсем недавно был за рабочих и крестьян и распевал за швейной машинкой не «Литва, отчизна наша», а «Вставай, проклятьем заклейменный…»
   – Я и сейчас за власть рабочих и крестьян, но без русских и евреев! – огрызнулся Юозас.
   Бородач Казимирас снова захохотал, извлек из кармана курево, но в последнюю минуту почему-то сунул незажженную папиросу в рот и стал перегонять ее из стороны в сторону. Переминаясь с ноги на ногу, он покручивал в руке пропахший воском семисвечник и нетерпеливо ждал, когда Юозас подаст знак и они приступят к делу.
   Но Томкус не спешил. Его обуревало чувство радостной мести, смешанное с жалостью. Кого-кого, а Банквечера ему было жалко. Реб Гедалье не был похож на тех своих сородичей, которые в сороковом распоясались, дорвавшись до власти. Если бы у него, у Юозаса, спросили, кого не трогать, он бы без запинки ответил: моего учителя Гедалье Банквечера! Его-то он уж точно оставил бы в Мишкине целым и невредимым, как и «Зингер». Не тронул бы он и гордячку Рейзл, которая, в отличие от своего муженька, не выбегала с полевыми цветами из дому навстречу русским танкам, а беременная сидела дома и вышивала цветочки на рубашонке для своего ребенка. Пощадил бы Томкус и чудаковатого доктора Пакельчика, который бедных лечил даром и спас от верной смерти его старшую сестру Филомену. Но служба есть служба. Велено вымести из местечка всех евреев, чтобы и духа ихнего тут не осталось, – хочешь-не хочешь, выполняй! Могли бы, конечно, в повстанческом штабе дать им с Казимирасом не Рыбацкую, а другую улицу. Но теперь им деваться некуда – выведут реб Гедалье и Рейзл во двор и погонят на сборный пункт, в синагогу, а потом… А что будет потом, только штабному начальству известно.
   – Как я, Юозукас, понимаю, ты сейчас уже в прибавке к жалованью не нуждаешься, получаешь большие деньги в другом месте, – непривычно заикаясь, произнес Банквечер.
   – Так точно. В другом месте, – сказал Томкус.
   – И еще, как я понимаю, ты ко мне не клиента привел?
   – Увы!
   – Что же вас в такую рань ко мне привело? – прохрипел реб Гедалье.
   – Что? Можно подумать, что вы с луны свалились… Мы пришли за вами, – ответил за Томкуса бородач с обрезом и, упиваясь своим безнаказанным превосходством, продолжил: – Чтобы раз и навсегда очистить нашу родину Литву от клещей и паразитов.
   – Казимирас за словом в карман не лезет, но его слово страшнее, чем он сам, – не то похвалил, не то мягко пожурил необузданного напарника Томкус.
   – Чем же клещ Гедалье Банквечер и его дочь, паразитка Рейзл, так не угодили нашей родине Литве? Тем ли, что плохо сермяги и полушубки шили? Тем, что законы ее не соблюдали, в казну налоги не платили? – распаляясь от страха, выпалил старик.
   – Эка доблесть! А чего ради вы хорошо шили и законы наши соблюдали? Ради Литвы? Черта с два! Ради собственной мошонки! А что делали исподтишка? Только гадили и вредили Литве, – ухмыльнулся Казимирас. – Вредили и гадили.
   – Может, тем вредили, что кое-кто из паразитов даже кровь за Литву когда-то проливал? – переводя буксующее дыхание, прошептал Банквечер, тщетно пытаясь всеми силами оградить себя и Рейзл от нависшей над ними опасности.
   – Евреи за Литву кровь проливали?! – выпучил глаза Томкус. – Тут уж вы, хозяин, хватили через край.
   Реб Гедалье жилистой рукой вытер со лба россыпи холодного пота, жестом подозвал к себе дочь и спокойно сказал:
   – Рейзеле! Будь добра, открой, пожалуйста, нижний ящик комода… Там на самом дне в первом ящике есть такая малюсенькая стопочка бумаг. Мама ее в холстинку завернула. Поищи там лист, на котором большая гербовая печать и всадник на лошади.
   – На кой хрен нам, Юозапас, заглядывать в какие-то бумаженции, у нас и без того дел по горло, а мы тут всякую чепуху выслушиваем, – пробасил бородач с обрезом, раздраженный увертками и многословием бывшего хозяина Томкуса. – Да предъяви они бумагу от самого Господа Бога, и она уже им не поможет.
   – Не волнуйся, успеем! – бросил Юозас.
   В душе Рейзл осуждала отца. Перед кем он унижается? Перед своим бывшим подмастерьем и этим неотесанным бородатым громилой? Ее коробило от родительской суетливости и высокопарных оправданий. Глупо смазывать елеем ствол нацеленного на тебя обреза, который вот-вот выстрелит. Но, не желая прекословить отцу, Рейзл неторопливо, с нарочитым тщанием принялась раскладывать перед белоповязочниками бумаги, пока наконец не обнаружила ту, которую он просил.
   – Вот! – с неуместной торжественностью сказал реб Гедалье и протянул пожелтевший листок Томкусу. – Благодарность за верную службу. И подпись майора Витаутаса Кубилюса – командира третьего пехотного полка.
   Бывший подмастерье долго шарил по листочку взглядом, пытаясь удостовериться в подлинности подписи, и громко, скорее всего для Казимираса, прочитал:
   – Рядовой Банквечер Гедалье, сын Бенциона… Участвовал в восемнадцатом году в боях за независимость Литвы. Ого! В боях за независимость! – Томкус причмокнул языком, повертел в руке бумагу и протянул ее Рейзл. – Был ранен… Чего ж вы, хозяин, о своих подвигах столько лет молчали?
   – А зачем было говорить? Рана давно зажила, Литва развелась с Россией и стала не Северо-Западным краем, а самостоятельным государством, и мы с Пниной с Божьей помощью переехали на жительство в Мишкине, где в первый же день я продел нитку в иголку…
   – Что было, то было, – с вялым и бесплодным сочувствием процедил Томкус. – Но мы должны подчиниться приказу начальника нашего штаба Тарайлы.
   – Что я слышу? Начальник штаба Тарайла?! Ну, кто, Рейзеле, был прав? – обратился реб Гедалье к дочери. – Господин Тадас Тарайла все же вернулся.
   – Вернулся, вернулся, – закивал Томкус.
   – Мы же с тобой ему двубортный костюм сшили. Я тебя еще к Амстердамскому за пуговицами посылал. Забыл?
   – Как же, как же… Помню. Большие, серые, в цветных разводах.
   – Когда пришли Советы, господин Тарайла куда-то внезапно исчез. А готовый костюм остался висеть в шкафу…
   – Но я, хозяин, очень сомневаюсь, что господин Тарайла сможет вам чем-нибудь помочь.
   – А я, Юозукас, не на его помощь рассчитываю, а на твою, – с достоинством произнес Банквечер.
   – На мою? – Томкус крякнул от удивления.
   – Юозапас! Ну сколько можно попусту болтать? – озлился Казимирас и с мстительным наслаждением снова задымил трофейным советским «Беломором».
   Реб Гедалье бросился к шкафу, схватил висевший на плечиках костюм и понес к Томкусу.
   – Я его все время как зеницу ока берег: и нафталином пересыпал, и проветривал, и заново утюжил. Почти полтора года он провисел взаперти и все-таки хозяина дождался. Сделай, Юозукас, одолжение, передай его господину Тарайле.
   – Это всегда можно, – пообещал Юозас. – А пока… пусть еще пока потомится у вас в шкафу. Как только все образуется, сразу и заскочу за ним. Ведь с сегодняшнего дня ключики от вашего дома будут позвякивать у меня на поясе.
   – Понимаю, понимаю, – с бессмысленным упорством повторял Банквечер, ни на кого не поднимая глаз.
   – Ну, вроде бы договорились, – сказал Томкус и, к радости своего соратника, добавил: —А теперь в путь. Брать с собой ничего не надо – ни из вещей, ни из еды. На дворе в разгаре лето. Не замерзнете. И от голода, даю вам честное слово, не умрете…
   – А иголку с нитками и наперсток можно с собой взять? Как давным-давно сказал мне один замечательный портной и умный человек: «Пока можно шить, можно жить».
   – В синагогу с иголкой, ниткой и наперстком? – опешил подмастерье Юозас. – В синагоге не штаны латают, а грехи отмаливают и душу спасают.
   – Я вроде бы уже тебе не раз говорил, что иголку, моток ниток и наперсток я бы с собой даже в могилу взял…
   – Папа! – закричала Рейзл. – Замолчи! Сейчас же замолчи! Не смей перед ними унижаться, ни о чем их не проси! Они тебя все равно не слышат. Дьявол им уши заткнул.
   – Ай-я-яй, дьявол уши заткнул! А муженьку твоему Арону он их не затыкал, когда тот людей арестовывал? – Томкус переглянулся с Казимирасом и, поймав его равнодушный, ускользающий, как дымок «Беломора», взгляд, бросил Банквечеру: – Раз уж вам, хозяин, так хочется, возьмите с собой и нитки, и иголку, и наперсток.
   – А еще одну малюсенькую просьбу можно? Последнюю. Сказать пару слов…
   – Кому?
   – Ей. – И Банквечер кивнул в сторону «Зингера».
   – Он что, Юозапас, нарочно дурачит нас? – возмутился неумолимый Казимирас.
   – Не горячись, Казимирас, мы же не звери, а люди. Почему бы старого человека не уважить? Я за этой машинкой многому научился. Пусть скажет пару слов, – разрешил Юозас. – Только пару, хозяин, не больше.
   Банквечер сел на стул, упер старые, больные ноги в педаль, но принялся не строчить, как обычно, а что-то сбивчиво и невнятно шептать своей железной лошадке, перескакивая через годы и города, через перевороты и смуты, через свои невосполнимые утраты и неизжитые сомнения. Реб Гедалье беззвучно благодарил ее за то, что она столько лет безропотно служила ему верой и правдой, что вместе с ним успела состариться или, как он, ее погонщик, шутил, заржаветь; он просил у нее прощения за все свои капризы и причуды, за то, что нещадно изнурял и ее, и самого себя, и, конечно, за то, что Господь Бог отказал ему в великой милости испустить дух не на краю безымянного рва, а рядом с «Зингером» – своим утешителем и кормильцем.
   – Прощай, – сказал он чуть слышно и, припав к крупу своей верной и непривередливой лошадки, накрыл ее, словно теплой попоной, свалявшимися седыми космами.
   Только бы он не заплакал при них, подумала Рейзл, и вслух промолвила:
   – Хватит. Вставай.
   Томкус и Казимирас погнали ребе Гедалье и схоронившуюся в молчании, как в вырытом окопе, Рейзл с обжитой ими Рыбацкой улицы к синагоге.
   Редкие зеваки провожали их с недобрым, дотлевающим любопытством – евреи, изгнанные из своих жилищ и бредущие под конвоем, уже никого в родном местечке не удивляли.
   Рейзл держала ребе Гедалье, как слепца, под руку; он и вправду перед собой ничего, кроме «Зингера», не видел и шел по булыжникам, смешно подпрыгивая.
   Над почтой на ласковом летнем ветру снова развевался старый трехцветный флаг.
   Высокий парень со светлыми, ангельскими кудрями, стоя на лестнице, большим кузнечным молотком задорно скалывал с опустевших домов многолетние жестяные вывески. На щербатом тротуаре уже валялись «Хацкель Брегман. Колониальные товары» и «Парикмахер Наум Коваль», «Амстердамский и сыновья» и «Хаим Фридман. Свежее мясо». Голодные еврейские кошки, ставшие в одночасье бездомными и беспризорными, разочарованно обнюхивали обломки потускневшей жести и отворачивали от нее привередливые носы.
   Вдалеке, за непроницаемой завесой юодгиряйской пущи, ровно и неутомимо строчил невидимый пулемет, пули которого, должно быть, догоняли отставших от своих частей солдат отступавшей в беспорядке по литовским проселкам и большакам непобедимой Красной армии…
   – Строчит, как наш «Зингер», – сказал Банквечер и споткнулся о камень.
   – Не разговаривай, папа, зазеваешься и, чего доброго, ноги сломаешь, – одернула отца Рейзл. – Этого нам только не хватало…
   – А зачем мне, доченька, сейчас ноги? Зачем? – вопрошал реб Гедалье.
   Его вопрос, как и все еврейские вопросы, был обращен, скорее, к Господу Богу, чем к дочери Рейзл, но, видно, в тот июньский день сорок первого года Всевышнего, как назло, в Мишкине не было, и старому ребе Гедалье никто толком не мог ответить.


   Чеславас

   Как только в окрестностях Юодгиряй утихла бомбежка и небеса над хутором Ломсаргиса, изнасилованные немецкими «мессершмитами», от края до края затянуло теплым войлоком летних грозовых облаков, воспрявший духом Чеславас, не уповая на милость Господа, управляющего всеми засухами и всеми ливнями, запряг в новую, незадолго до войны купленную телегу свою любимую вороную лошадь и с чувством победителя, вновь обретшего право на землю, отнятую Советами бог весть за какие грехи, отправился на свой луг, чтобы загодя свезти под надежную крышу сеновала драгоценное, уже подсохшее на щедром июньском солнцепеке добро. С той далекой поры, когда отец-батрак впервые взял его, мальца, на косовицу, Чеславасу навсегда врезалось в память это удивительное, пьянящее благовоние, исходившее от сохнущего сена и чем-то напоминавшее густой и устойчивый запах крепкой домашней наливки, настоянной на смеси из семи луговых трав и семи цветков. Ему уже тогда доставляло удовольствие следить за хитроумными передвижениями жучков, изгнанных с обжитых мест и лишившихся из-за косьбы своих сокровенных стежек, тайных ущельиц и укрытий; нравилось часами наблюдать за бесконечными цирковыми прыжками отважных кузнечиков и слушать усыпляющее жужжание пчел, собиравших до позднего вечера с каждого лютика и с каждой ромашки свою сладостную дань.
   Такое же наслаждение испытывал он и позднее, когда каждое лето батрачил на крепких хозяев и когда решился взять в жены перезрелую Пране, которая была старше его на пять лет, и получил от ее богатых родителей в приданое десять с лишним гектаров заболоченного счастья.
   Еще до того, как немцы напали на русских, Чеславас выпрягал, бывало, свою любимицу, отпускал ее на волю, а сам, расстегнув на штанах толстый сыромятный ремень с медной пряжкой и распластав, как крылья, тяжелые батрацкие руки, укладывался на поверженное сено и под ржание лошадей, под пересвисты птиц и под колыбельные рулады пчел засыпал со счастливой, детской улыбкой на запекшихся губах. Тут ему, сделавшему плодородной свою землю и холившему ее, словно подкидыша, снились лучшие в жизни сны. В его полевых, как он их ласково называл, безмятежных и скоротечных снах, кроме него самого, людей никогда не было – не было ни стареющей быстрей, чем он, Пране; ни ее племянника Тадаса Тарайлы, время от времени гостившего в их усадьбе исключительно из-за славившегося на всю Литву меда Ломсаргиса; ни тихони Элишевы, посланной ему самим еврейским Богом в безвозмездную помощь; он и сам в них частенько отсутствовал, зато в этих странных и завораживающих сновидениях он никогда не чувствовал себя, как с людьми, отверженным и одиноким: гордые и печальные лошади, ничего не требуя взамен, понимали его и утешали; вспугнутые красавицы куропатки, взлетая из гнезд, дружески махали ему крыльями с вышины; нездешние дивные цветы нашептывали то, чего он за всю свою жизнь не удостоился услышать ни от ксендза-настоятеля, ни от женщины; шнырявшие нищенки мыши, то и дело торкавшиеся в его бока, жаловались на свою горькую долю и напоминали ему о его невеселом батрацком прошлом. Ломсаргису было с ними хорошо и покойно, он как бы и сам был из их породы, такая же Господня тварь – не лучше их и не хуже. Он мог с ними обо всем договориться без слов – жестом или взглядом, вздохом или стоном. Может, поэтому Чеславас всегда гневался на тех, кто его будил и разлучал с ними. Чаще всего за побудки доставалось его жене – Пране, которая всегда пополудни, посередине какого-нибудь захватывающего и неповторимого сна, приносила на луг крынку топленого молока и сваренные вкрутую яйца или завернутый в холстину, нарезанный аккуратными ломтиками пахучий ржаной хлеб с такими же аккуратно нарезанными кружками домашней колбасы – и громко окликала его.
   Ломсаргис просыпался, таращил на нее свои лошадиные, коричневые глаза и спросонья принимался честить свою благоверную почем зря.
   – Что же это тебе такое завлекательное снится, что тебя будить нельзя? – упрекала его обиженная Пране. – Небось греховодничаешь во сне.
   – Греховодничаю, греховодничаю, Прануте. Любовниц-то у меня не счесть. Пчелы и куропатки, бабочки и кобылицы, – отшучивался Чеславас. – Они меня любят, и я им плачу той же монетой.
   Пране не верила ни одному его слову, считала, что за всеми своими шутками-прибаутками он пытается скрыть от нее правду: мужчина в самом соку, а ему, видите ли, какая-то чепуха снится. Брехня, и только! Она ревновала его ко всему – к пчелам и к птицам, к лошадям и к разведенным в пруду лупоглазым карпам: их-то всех он и взаправду любит, ради них, а не ради нее живет на белом свете, и, может, только одному Всевышнему известно, кто для него дороже – человек или скотина, лошадь или законная жена, на которую он, как оглашенный, орет, вместо того чтобы поклониться ей в ноги за все, что он, голодранец, имеет. В душе она без всякого снисхождения распекала и кляла Чеславаса, но на деле прощала ему и необузданную грубость, и всплески жгучего гнева, объясняя их тем, что так и не родила ему ни дочери, ни сына. Будь у них дети, он не убегал бы от нее на луг к лошадям и куропаткам и снов про пчелок и про цветочки не видел бы, лежал бы себе в избе под байковым одеялом на дубовой, сработанной деревенским столяром кровати и храпел бы, как паровоз. Всему виной эта проклятая бездетность. Чего только Пране ни делала, чтобы забеременеть, – кучу денег на докторов тратила; и к знаменитой знахарке в Шяуляй ездила; и, упав в костеле перед алтарем на колени, неистово, до изнеможения молилась перед образом святой Богородицы Марии; и какие-то чудодейственные, помогающие зачатию отвары тайком от мужа пила. Но ее лоно по-прежнему не плодоносило, как выжженный солнцем и заросший репейником пустырь за хутором, а годы шли и шли, и надежда на то, что она подарит Чеславасу наследника, которому можно и должно передать все нажитое – усадьбу, землю, конюшню, коровники, ригу, – чахла вместе с ней.
   Когда Пране хворала, снедь на луг приносила Элишева, которая его не будила, садилась в сторонке и спокойно, созерцая окрестные красоты, ждала, пока Чеславас проснется.
   Ломсаргис мог и сегодня, после недавней бомбежки, без опаски прикорнуть на лугу, но делать этого не стал не потому, что медленно и неотвратимо надвигалась гроза, а потому, что голова была вся исколота этими колючками-мыслями, которые не выдерешь и не растопчешь. Он думал не о переменчивости погоды, даже не о благословенном сене, а о тех, кто тревожил его больше всего, – о хворой Пране, оставленной на попечение престарелых родственников в Занеманье, и об Элишеве, для которой наступившие перемены могли обернуться неминуемой гибелью. Еще до войны скрывавшийся от Советов Тадас Тарайла дал ему прочесть напечатанную в соседней Германии листовку со страстным обращением к братьям – честным и любящим родину литовцам, которые, когда Литву освободят немцы, должны «каленым железом выжечь все большевистское и жидовское отродье и раз и навсегда избавить страну от этой нечисти». С первого дня, когда в равнодушном к земным переменам литовском небе появились немецкие бомбовозы, Чеславас каждый божий день с пристрастием и боязнью спрашивал себя: куда девать поселившуюся на хуторе еврейку? Нарвется на кого-нибудь из этих ретивых «чистильщиков Литвы», и они в два счета прикончат ее. Пране же – литовка, ее не за что преследовать, понежится у дяди на старой, еще царских времен, софе, отряхнет с себя все страхи, поправит пошатнувшееся здоровье, а через недельку он за ней приедет и заберет к себе в Юодгиряй, а вот что делать с трефной Элишевой? Он, Ломсаргис, рядовой литовец, любящий свою родину, никак не может взять в толк, кому и ради чего понадобилось в Литве выжечь каленым железом всех евреев, ведь все поголовно никогда не бывают виноваты или правы. Разве от того, что кого-то выжгут, испепелят, Литва станет сильнее и богаче? Что к ее чести и славе прибавится, если какой-нибудь мерзавец ни за что ни про что зарежет Элишеву или разрядит в нее обойму? Разве смерть ни в чем не повинной еврейки осчастливит хоть одного литовца? И как связать то, что написано в этой кочующей из рук в руки Тарайловой листовке, с тем, что написано в требнике, или с тем, что он, богобоязненный Чеславас Ломсаргис, каждое воскресенье слышит в костеле от ксендза-настоятеля Повилайтиса? Господь, кажется, никому не заповедал изводить целые племена. Недаром Он заповедал рабам своим: «Не убий». Но мало ли чего Он им наговорил сгоряча! Рабы на то и рабы, чтобы Его, Недосягаемого, не слушать и делать так, как велит какой-нибудь объявившийся под боком головорез.
   Мысль Чеславаса петляла, как застигнутый гончими зверек, пока он не ухватился за единственную возможность хоть как-то оградить свою батрачку и, может быть, самого себя от подстерегающего их несчастья – попытаться переманить ее из племени преследуемых в племя преследованию уже не подлежащих. Он и раньше, на тот случай, если Гитлер одержит верх над Сталиным, об этом всерьез подумывал, но не верил, что удастся привести Элишеву в свой стан. Ведь раньше перед ней, как маяк перед терпящим бедствие кораблем, маячили оливковые рощи Палестины и холмы Иерусалима, и склонять ее на свою сторону не имело никакого смысла. Но то было до войны, до беспорядочного отступления Красной армии и до этих духоподъемных, попахивающих скорым кровопролитием листовок, заблаговременно отпечатанных в берлинских или тильзитских типографиях.
   Можно было, конечно, все решить без всяких головоломок – не мешкая, спровадить Элишеву в Мишкине, к отцу Гедалье Банквечеру и сестре Рейзл: пусть заботятся о ней родичи и ее ухажер – могильщик Иаков. Но что-то удерживало Ломсаргиса от этого шага, сковывало его действия, подтачивало его решимость. Он и сам не мог объяснить, что двигало его чувствами, которые наслаивались одно на другое, враждовали друг с другом в его смятенной душе. Они нет-нет да нашептывали ему: пока не выгоняй Элишеву, не отправляй ее к родителю и сестре, таким же беззащитным, как и она, оставь на хуторе, спрячь от злых глаз. Что это было – корысть, привязанность, а может, тайное и греховное влечение? Ломсаргис и в самом деле уже не представлял себе свою жизнь на хуторе без нее – выйдет поутру на подворье, оглянется вокруг, а Элишевы-Эленуте и след простыл, не слышно ее голоса, рыжие волосы не пламенеют на ветру, в загорелых, поросших нежным пушком руках не позванивают пустые ведра.
   О том, как уберечь Элишеву от «выжигателей» и «чистильщиков», Чеславас думал беспрестанно. Думал он о ней и на скошенном, пахнущем дурманящими пряностями лугу, бережно поддевая вилами сено и укладывая его, как живое существо, в телегу. Облака опускались все ниже и ниже, где-то за лугом, на горизонте, они уже сливались с купами деревьев, с их величавыми кронами. Лошадь то и дело поднимала голову и тревожно оглядывала потучневшее от влаги небо, которое вот-вот должно было разрешиться от бремени и пролиться первым ливнем на израненную бомбами землю. Не дожидаясь Элишевы с полдником, Ломсаргис забрался на облучок и ласково, почти по-родственному, попросил свою вороную, у которой даже имя было христианское, женское – Стасе, Стасите, Станислава, чтобы та тронулась в путь. По его тону Стасите понимала, как и куда ей двигаться, трусцой или рысью, на хутор или в Мишкине; она быстро улавливала его настроение, без труда определяла, когда он трезвый, а когда под хмельком; порой, незваная, подходила к нему, приунывшему или издерганному, и, как баба, тыкалась мордой в хозяйскую грудь. Он жалел ее и запрягал только по престольным праздникам, когда отправлялся на молебен в местечко или когда наступала сенокосная пора и жатва.
   – Что ты к ней так привязался? – как-то поинтересовалась Пране, никогда не одобрявшая его любви к кому-нибудь, кроме себя, и страдавшая не только от почечной болезни, но и от избытка никчемных вопросов в крови.
   – Я учусь у нее.
   – Чему же, если не секрет, учишься? По-моему, это она у тебя должна учиться.
   – Учусь у нее быть человеком. От кого, по-твоему, вся скверна на земле пошла? От лошадей и от коров, от овец и от пернатых? От нас, от разумных двуногих тварей. Лошадь против лошади никогда войной не пойдет, если ее к тому возница не принудит; заяц от зависти не ославит овцу за то, что у него нет такой пышной шубы и что, в отличие от нее, его, беднягу, греет не каракуль, а ноги; воробей не обвинит во всех смертных грехах соловья только за то, что тот поет, а он – чирикает… А люди? Люди, Прануте, друг другу за клочок пахотной земли глотку перегрызут, ни за что ни про что на ближнего хулу возведут и донесут куда следует, чтобы только себя выгородить.
   Пране не возражала, слушала и гадала, где и у кого он набрался таких премудростей, от которых у нее всякий раз начиналась неприличная зевота.
   Когда до усадьбы было рукой подать и за придорожными деревьями уже можно было разглядеть как будто тушью нарисованный конек на крыше, с ближнего облака на гриву Стасите упали первые ядреные капли.
   – Скорей, Стасите! Скорей! – взмолился Ломсаргис.
   Лошадь понятливо заржала и перешла с ленивой трусцы на рысь, и вскоре взгляд Ломсаргиса выхватил в заштрихованном каплями просторе свою избу-пятистенку и босую Элишеву, которая сломя голову бросилась с крылечка к сеновалу, чтобы настежь распахнуть перед Стасите и Чеславасом двери.
   Гроза словно дожидалась, когда телега вкатит на сеновал, и, дождавшись, ударила по хутору наотмашь.
   – Успели, слава богу, успели! – ликовал Чеславас. – Спасибо, Стасите, спасибо, Эленуте!
   Лошадь замахала головой, а непривычно молчаливая и печальная Элишева принялась помогать ему разгружать телегу, доверху набитую сеном.
   – Что это ты, милая, вдруг нос повесила? – уже в избе за накрытым столом спросил Ломсаргис, озадаченный ее видом. – Тебя словно подменили, – продолжал он, не притрагиваясь к еде. – Что-то стряслось, пока меня не было?
   – Ничего.
   – Так-таки ничего?
   Она не ответила, сидела напротив Ломсаргиса, понурив голову и стыдясь своего вранья.
   – И все-таки? – Чеславас глядел на нее в упор и ждал прямого и честного ответа.
   – Я решила отсюда уйти.
   – Куда?
   – К отцу, к сестре. Бог меня не простит, если я тут останусь. Не простит, если я в эти дни не буду с ними, – повторила она, обращаясь одновременно и к Ломсаргису, и к Всевышнему.
   За окном куролесила июньская гроза.
   Молнии огненными плетьми хлестали крышу избы, раскаты грома сотрясали ее стены, ливень поработил весь яблоневый сад и безнаказанно бесчинствовал в ветвях старых вязов, украшавших усадьбу.
   – А ты, Эленуте, уверена, что у них там все в порядке? – процедил Ломсаргис. – Может, сначала стоит мне туда подъехать и как следует все разузнать, осмотреться? Из нашей глухомани, если что-то и видно, так только пущу да соседнее болото с куликами. Сама знаешь, какие для вашего брата наступили времена. Не очень-то разгуляешься. А мне как раз нужно к ксендзу-настоятелю заскочить – есть одно важное дельце, которое я не хотел бы откладывать… Ты можешь на меня сердиться, не сердиться, но я тебя одну в Мишкине ни за что не пущу. И не пытайся обвести меня вокруг пальца. Не послушаешься – привяжу, как строптивую телицу, веревкой к частоколу.
   Он улыбнулся, но улыбка у него получилась вымученной и кривой, хмурое лицо исказила уродливая гримаса, а коричневые настороженные глаза недобро сверкнули из-под рыжих мохнатых бровей, сходившихся на переносице.
   – Когда приеду, все расскажу тебе без утайки – и про отца, и про сестренку, и даже про твоего ухажера Иакова, – сказал Чеславас и принялся шумно хлебать остывший свекольник.
   – Может, подогреть?
   – Не надо. И так сойдет.
   Он опорожнил миску, с аппетитом навернул свое любимое блюдо – свиные ножки и, грузно встав из-за стола, неожиданно промолвил:
   – Ты, Эленуте, креститься умеешь?
   – Нет! – испуганно выдохнула она.
   – Сейчас я тебе покажу, как это делается, – прогудел Чеславас и несколько раз неторопливо перекрестился. – Теперь ты попробуй. Смелей, смелей!
   Элишева заморгала, зашмыгала носом, на глаза у нее вдруг навернулись слезы.
   – Не робей! Попробуй! От этого еще никто не помер, – подбадривал ее Ломсаргис. – Показываю еще раз. Все очень просто: держишь вот так ладонь и прикладываешь пальцы сначала ко лбу, потом переходишь на пупок, потом на правое плечо, потом – на левое…
   – Нет, нет… Не хочу, не могу…
   И Элишева расплакалась.
   – Ну, чего ты? Чего? Тебя же не четвертовать собираются. Если хочешь в эти сумасшедшие времена выжить, выкинь из головы все эти «не могу». Я понимаю, это не твоя вера, может, ты вообще ни в какого Бога не веришь, но у тебя на сегодняшний день другого выхода нет. Ведь человек верит, пока он жив, а не наоборот – жив, пока верит. Как ни крути, жизнь, как бы это сказать, важнее веры, нашей ли, вашей ли. Хорошо еще, что ты на еврейку не похожа – нос не с горбиночкой, а картошечкой, волосы не дегтем крашены, а в рыжину, да говоришь ты по-нашему бойчее, чем мы сами. Если завтра не будет лить, я отправлюсь в Мишкине и зайду к твоим на Рыбацкую…
   Элишева с ужасом слушала Ломсаргиса, не перечила, хотя ее и раздражали и его благонамеренность, и поучения. Что за жизнь без веры? Веру, как и кожу, не меняют.
   Назавтра, к радости Ломсаргиса, небеса успокоились, солнце обрело свою прежнюю мощь, и свет его понемногу возвращал все на круги своя – в саду распрямились униженные грозой яблони, очухались от глубокого обморока старые вязы, почистили перья взъерошенные птицы, попрятавшиеся было от громов и молний в свои уютные гнезда.
   Взбодрился и Чеславас, который стал собираться в дорогу. Он надел выглаженную пиджачную пару, сшитую искусным Гедалье Банквечером, обулся в начищенные до блеска хромовые сапоги, покрутился перед зеркалом, причесал непокорную чуприну и, довольный собой, кликнул хлопотавшую в сенях Элишеву, которая на все его приготовления смотрела с каким-то трудно объяснимым предубеждением, ибо никак не могла уразуметь, почему он с такой поспешностью отправляется в Мишкине, а не в Занеманье, к больной Пране, о которой он за эти дни ни разу не вспомнил, словно ее и на свете не существовало.
   – Вечером буду обратно, – заверил он Элишеву. – А ты не зевай, смотри в оба. По округе всякие типы и типчики шатаются.
   – Хорошо, – кивнула Элишева.
   – Чтобы с тобой ничего не случилось, я решил перед поездкой приставить к тебе охранника.
   – Охранника?
   Чеславас полез во внутренний карман почти не ношенного выходного пиджака и своей тяжелой, как железное било, рукой извлек оттуда серебряный нательный крестик с цепочкой.
   – Носи его, пожалуйста, и ни в коем случае не снимай. Даже спи с ним. Я его когда-то, лет двадцать тому назад, в священном месте – в Калварии – моей Прануте купил. Он из чистого серебра. Ей он, к сожалению, счастья не принес. Может, тебе принесет.
   Ломсаргис подошел к ошеломленной Элишеве и медленно обвил ее шею скользкой, как змейка, цепочкой.
   – А теперь подойди к зеркалу и посмотри на себя. По-моему, этот крестик тебе к лицу. Ей-богу, к лицу! Теперь ты уж точно вылитая литовочка!
   Но Элишева не шелохнулась. Казалось, она вросла в половицы – если попытается сделать хоть маленький шажок к старому, с облупившейся амальгамой зеркалу в массивной дубовой раме, оторвать от досок ноги, то лишится их и навсегда останется калекой.
   Ломсаргис мягко, ненавязчиво старался убедить ее в том, что он преследует одну благую цель – оградить ее и себя от большой беды, но его доводы, видно, не столько утешили, сколько еще больше растравили ее душу…
   – Когда все изменится и мы, Бог даст, заживем без немцев и без русских, – не унимался он, – ты сможешь снова стать такой, какой была прежде, и, может, даже исполнишь свою мечту – распрощаешься с Литвой. А пока… Пока, хочешь-не хочешь, придется забыть не только про Палестину, но и про свои имя и фамилию. Заруби себе на носу: с сегодняшнего дня ты больше не Элишева Банквечер, а потерявшая в поезде все свои документы Эленуте Рамашаускайте из Дарбенай, моя племянница, дочь моего сводного брата Доминикаса Рамашаускаса, сосланного в июне прошлого года в Сибирь. Кто бы на хутор ни пришел, с кем бы ты в поле или в перелеске ни встретилась, заруби себе на носу: ты – не еврейка, ты – католичка Эленуте Рамашаускайте.
   Он вышел во двор, по-медвежьи зашагал к конюшне, вывел оттуда отдохнувшую Стасите, запряг ее в бричку, черневшую без дела под деревянным навесом (в ней, а не в телеге он по престольным праздникам и по особо важным дням отправлялся в Мишкине или в уездный город Шяуляй), и, проезжая мимо родных окон, громко, помолодевшим голосом выкрикнул:
   – Жди меня, Рамашаускайте!
   Он надеялся, что Элишева помашет бричке рукой, как это издавна водилось в Юодгиряй, но на сей раз ситцевая занавеска на окне даже не колыхнулась.
   Как только скрип колес замолк, Элишева сняла крестик и положила на ладонь, как бы взвешивая свой талисман и прикидывая, куда бы его спрятать так, чтобы при первой же надобности быстро надеть. Не найдя ничего лучшего, она решила намотать его на связку ключей, с которой никогда не расставалась. Весь день она носила ее с собой, ходила с ней в коровник, в конюшню, в погреб и изощряла свой слух долетавшими до нее звуками, предвещавшими негаданную опасность. Услышав лай Рекса, громыханье проезжающей по проселку машины или истошное карканье вспугнутых кем-то ворон, Эленуте съеживалась и тут же надевала на шею Пранин крестик.
   Стараясь скоротать время до вечера, когда обещал вернуться Чеславас, Элишева хваталась за любую работу – подметала двор, чистила курятник, дольше, чем обычно, выдаивала коров, кормила прожорливых подсвинков, рассыпала юрким карпам в пруду прошлогоднее, отсыревшее ржаное зерно, стирала, развешивала на частоколе белье, собирала сорванные грозой ветви старого бывалого вяза, не переставая думать об отце и о Рейзл. Она корила себя за то, что проявила малодушие, уступила уговорам Чеславаса и осталась на хуторе, вместо того чтобы быть сейчас с родными на Рыбацкой. Они, видно, считают ее дезертируй, предательницей и, пожалуй, правы – решила, мол, что лучше отсидеться у чужих людей в глухомани подальше от немцев, чем разделить с родными их судьбу, и заменила Палестину на крест.
   Элишева ни на минуту не сомневалась, что Ломсаргис привезет с Рыбацкой дурную весть или по-крестьянски, по-мужицки схитрит, отделается туманными намеками и походя бросит: несладко твоим, несладко, что и говорить, сама знаешь, какие для вашего брата сейчас наступили времена, врагу не пожелаешь. Главное – не считай, Рамашаускайте, ворон и смотри в оба. И точка, и больше он не проронит ни одного лишнего слова. Тот, кто много и красно говорит, тот, по его требнику, пашет и сеет впустую.
   Ближе к вечеру бдительную Элишеву-Эленуте всполошил яростный лай Рекса, который грозно вставал на задние лапы, скалил свои острые безжалостные зубы и, надрываясь, требовал, чтобы его немедленно спустили с цепи.
   Эленуте Рамашаускайте мгновенно надела Пранин крестик и выскользнула из горницы во двор.
   Ее появление и вовсе раззадорило пса. Он метался как угорелый и надрывным лаем обстреливал всю окрестность.
   Было еще светло, и Эленуте вдруг увидела, как к усадьбе, прихрамывая и опираясь на выломанную где-то палку, приближается какой-то мужчина в красноармейской форме.
   Русский, осенило ее. Слава Богу, не немец. Слава Богу! Немцы в одиночку пока по литовским весям не бродят.
   Когда он миновал яблоневый сад, обогнул ригу и направился к колодцу, его уже можно было отчетливо разглядеть – высокого роста, наголо стриженный, с черными густыми усами, рваная красноармейская гимнастерка расстегнута нараспашку, грудь в черных овечьих кудряшках, на левой ноге – кирзовый сапог, правая от ступни до щиколотки обмотана кровавой портянкой. Эленуте показалась знакомой не только его форма, но и внешность. И вдруг встревоженная память подсказала ей, кто забрел на хутор…
   Да это же тот танкист – грузин с черной сталинской щеточкой усов, с кривыми, как серп с красного флага, ногами, тот самый грузин, который с пустой алюминиевой флягой забрел в сороковом на хутор и попросил воды.
   – Baccep! Вассер!..
   Она еще тогда приняла этого танкиста за военнослужащего-еврея.
   Господи, только его тут не хватало! Ломсаргис не обрадуется такому гостю и вряд ли позволит ему остаться. Ведь это он и его дружки на своих красных черепахах во время учений все озимые Чеславаса гусеницами изрыли.
   Когда раненый подошел к крыльцу избы, ошалелый Рекс залаял с новой силой, но вдруг по-старчески закашлялся, захрипел и, наконец, потеряв голос, перешел на визг.
   – Цыц! – прикрикнула на него Эленуте. – Это не вор и не разбойник. Цыц!
   – Лабас, – неожиданно произнес раненый танкист, видно выучивший за полтора года безмятежной службы только это единственное литовское приветствие – лабас. Измотанный, заросший серой, кабаньей щетиной, он едва держался на ногах и затравленно озирался по сторонам.
   Эленуте вдруг представила себе, как после сокрушительной бомбежки танкового полигона он выбрался из горящей машины и, спасаясь от прущих из всех щелей немцев, отбился от своих и заплутал в Черной чаще; как, голодный, бродил по ней, питаясь незрелыми ягодами и кореньями, как, утоляя смертельную жажду, пил из редких лужиц и болотец и, обессиленный, с кровоточащей раной, валился на мшаник или на валежник и засыпал чутким недужным сном.
   – Лабас, – дружелюбно ответила Эленуте и поправила крестик на шее. – Вассер?
   Танкист благодарно кивнул.
   Она подвела его к колодцу, и он принялся жадно, по-звериному пить прямо из бадьи, обливаясь холодными струйками и охая от усталости и удовольствия.
   – Если бы не рана, я бы тебе и баньку затопила. Баньку бы затопила. Понимаешь?
   Танкист замотал головой и пролопотал:
   – Чхеидзе я… Вахтанг. – И, обласканный звучанием собственного имени, побарабанил костяшками длинных пальцев по черным вьющимся кудряшкам на груди. – Вахтанг…
   – Как же нам с тобой, Вахтанг, договориться? Ты по-литовски не понимаешь, а я по-грузински ни слова…
   Раненый улыбнулся залитыми тоской глазами и снова окунул в бадью небритое, с впалыми щеками лицо и долго не поднимал из воды стынущую голову.
   Элишева переминалась с ноги на ногу, пытаясь решить, куда его девать. В клеть, заваленную конской упряжью, боронами, веревками и мешками с удобрениями? На сеновал, где днем и ночью кишмя кишат жуки и мыши? В батрацкую? Туда, пожалуй, лучше всего – там три застекленных оконца, лежаки, набитые соломой, обеденный стол с дубовыми лавками. В избу его не приведешь – Ломсаргис не потерпит. Дай Бог, чтобы Чеславас не взбеленился, – увидит красноармейскую форму и тут же его выгонит взашей. Хорошо бы до возвращения переодеть этого Вахтанга в какую-нибудь гражданскую одежду.
   – Тебе обязательно надо переодеться и поесть. И поскорей лечь… А я поищу для тебя что-нибудь подходящее.
   На свой страх и риск она принялась рыться в платяном шкафу Ломсаргиса; достала поношенную фланелевую рубаху и протертые на заднице штаны; разыскала в прихожей пару старых тупоносых ботинок с оборванными шнурками – в них Ломсаргис обычно месил деревенскую грязь и утрамбовывал силос; сложила в корзинку хлеб, сало, кружок сыра и поспешила в батрацкую.
   Пока раненый переодевался и лениво уплетал хлеб с салом, она стояла под крохотными оконцами батрацкой, на которых играли робкие солнечные зайчики, и думала о превратностях человеческой судьбы. Всего месяц назад этот молодой и пышущий здоровьем Вахтанг был бездумным и счастливым завоевателем. Месяц назад он, как и Арон Дудак, не задумываясь, с радостной готовностью подчинялся любому приказу своего земляка, вождя и учителя – Сталина. Месяц назад он свято верил, что на своем танке привез сюда, в это захолустье, в этот нищенский, сумеречный, неприветливый край, не беду, не страдания, а долгожданное счастье и благоденствие.
   Эленуте силилась понять, почему сатане, который всякий раз прикидывается Мессией, удается заманить человека в свои сети и сделать прислужником зла? Чем он его подкупает и очаровывает? Может, тем, что, в отличие от Господа Бога, он требует от человека не жертвенности, а жертв, обещая в награду не призрачное Царство Небесное, а земное, немедленное счастье, и находит виновников во всех его бедах и напастях? Только кликни, и он, вездесущий, тут же, не важно, в чьем обличии – немца или литовца, русского или еврея, – явится и оправдает твою ненависть и твою месть. И благословит тебя даже на убийство. Какой же верой, какими доспехами надо себя оковать, чтобы устоять перед ним и не поддаться его простым и неотразимым чарам?
   Стук в дверь изнутри батрацкой прервал ее размышления. Она поняла – можно войти.
   В широкой, мешком висевшей рубахе Ломсаргиса и в его штанах, которые рослому грузину были явно коротки, в одном незашнурованном ботинке на правой, неповрежденной ноге он производил впечатление огородного пугала. Вахтанг наклонил голову, наголо, по уставу, остриженную полковым парикмахером, и гортанно пропел:
   – Мадлоба!
   Эленуте догадалась, что он благодарит ее по-грузински.
   – Спасибо, – перевел он свои слова на государственный – русский – язык.
   – Не за что. Приедет хозяин, который, кажется, немного говорит по-польски, он и решит, что с тобой делать. – Она жестами изобразила движущуюся телегу, а голосом – цокот и ржание лошади. – А теперь тебе надо бы лечь и отдохнуть!
   Он ничего не понял, но снова сказал:
   – Мадлоба!
   – Вещи твои я заберу. Сейчас Литва перешла на другую форму.
   Эленуте собрала в охапку его гимнастерку, штаны, портянки, овдовевший кирзовый сапог, вынесла из батрацкой, облила за ригой керосином и подожгла зажженной хворостиной. Едкий дым от горелого советского сукна и кожи медленно и угарно поплыл с хутора к Черной пуще.
   Вернувшись в избу, она не стала гадать, как Чеславас поступит с приблудившимся танкистом, хотя забота о нем даже на какое-то время вытеснила ее тревожные мысли об отце и о сестре Рейзл. Ей хотелось, чтобы Ломсаргис его не выгонял. Было в участи этого несчастного грузина что-то общее с ее участью – может, полная зависимость от доброй воли других, оторванность от родного дома и неизбежная сиротская гонимость, а может, все это, вместе взятое.
   Когда Эленуте принялась готовить Ломсаргису ужин, с развилки до кухоньки вдруг донеслось радостное и протяжное ржание Стасите, а через некоторое время бричка Ломсаргиса вкатила во двор, но остановилась не под окнами избы, не у крыльца, как по обыкновению, а въехала прямо под навес.
   Это дурной знак, почему-то подумала Эленуте и не ошиблась.
   Чеславас вошел в избу, снял пиджачную пару, повесил ее в шкаф и молча бросился открывать и закрывать ящики стола и комода, осматривать в горнице все полочки и полки, полати в прихожей, пока не нашел резную трубку и шелковый кисет с остатками допотопной махорки.
   – Вы же не курите, – стараясь выпытать у него, что случилось, сказала Эленуте.
   – До сих пор не курил. Но иногда без затяжки, как и без рюмочки, не обойдешься. – Он набил трубку и чиркнул спичкой. – Какая-то чертовщина! Стоит нынче только куда-нибудь выехать, как тут же настроение – вдребезги!
   Эленуте из последних сил сдерживала себя, чтобы не задать ему главный вопрос – живы ли ее отец и Рейзл? Раз Чеславас ничего сам не рассказывает, догадалась она, значит, дела плохи.
   – Они живы, живы, – опередил он ее вопрос и глубоко затянулся. – Но…
   – Что – но? – сдавленно прошептала она.
   – Только их нет дома.
   – С чего же вы взяли, что они живы?
   – Мне этот ваш плутоватый подмастерье сказал.
   – Юозас?
   – Да. Наверно, Юозас. То же самое подтвердил при встрече и объявившийся в Мишкине Тадукас Тарайла, Пранин племянник: мол, не беспокойтесь, все оставшиеся в местечке евреи живы. Кому-кому, а близкому родственнику он не стал бы врать.
   – Но их нет дома, – не сводя с него глаз, пробормотала Эленуте.
   – Да, – сказал Ломсаргис и, выдув голубое колечко дыма, уставился на ее крестик. – Других сведений у меня нет. Во вторник к нам на хутор пожалует ксендз-настоятель Повилайтис. Может, мы от него еще что-нибудь узнаем. Надо будет в его честь приготовить обед – зажарить гуся. Святой отец – большой любитель жареной гусятины. Ты меня слышишь?
   – Слышу, слышу. Во вторник к нам на хутор пожалует ксендз-настоятель. – Эленуте перевела дух и выдохнула: – Ваш Тадукас или подмастерье Юозас не сказали вам, где они?
   – Кто?
   – Все оставшиеся евреи. Если я вас правильно поняла, они еще живы, но уже без имени… Как ваши гуси, которых к приезду ксендза-настоятеля надо зарезать и зажарить, или как ваши свиньи, которых по обычаю, непременно забьют к Рождеству.
   – Рамашаускайте, не гневи своими речами Господа Бога. Тадукас сказал, что всех евреев отделили от остального населения, чтобы оно не выместило на них свой гнев, а чуть позже их отправят на работу то ли в Польшу, то ли в Германию, как наших в сороковом в Сибирь. Я, правда, успел спросить у Тадукаса: почему же отправляют всех без разбору и почему евреи не могут работать там, где работали? Ведь Мишкине останется без доктора Пакельчика, без парикмахера Коваля и без портных. Тадукас ничего не ответил. – Ломсаргис снова набил махоркой трубку и, вздохнув, промолвил: – Что и говорить, безобразие! Ведь виновных всегда меньше, чем невинных. Такие вот пироги. Но раз мы с тобой не в силах что-то изменить, что же нам, козявкам, остается делать? Только возмущаться и стыдиться за тех, кто своего начальника боится больше, чем Бога.
   – А вам-то зачем за других стыдиться? Вы же никого из дома не выгнали, ни от кого не отделили, наоборот, еврейку пригрели. За такое можно сейчас и головы лишиться…
   – Все равно стыдно. Взять хотя бы этого вашего шустрого подмастерья. Он-то куда полез? Еще пророчицей Микальдой сказано: тот, кто спокойно спит на присвоенных, еще теплых от чужого дыхания подушках, когда-нибудь проснется на раскаленных добела углях! – выпалил Чеславас и тут же себя оборвал: – Да ладно, хватит душу терзать, давай лучше ужинать.
   Она подала ужин, но сама за стол не села. Стояла за его могучей спиной и смотрела, как он, стыдящийся за других, смачно расправляется со сдобренной шкварками огромной глазуньей, словно ничего страшного в десяти верстах отсюда не произошло ни с ее отцом Гедалье Банквечером, столько лет обшивавшим Ломсаргиса, ни с ее другом Иаковом, отменным косарем, ни с теми евреями, которые в базарные дни толпились вокруг его телеги и покупали у него свежую картошку и капусту, яблоки и мед, зерно и лен.
   Он говорит: радоваться надо – их же пока не убили, только взяли и отделили от человечества. Крупные, поминальные слезы катились у нее по щекам, но Эленуте-Элишева не смахивала их, не вытирала, потому что оплакивала самое себя.
   – Не плачь, – сказал он, не оборачиваясь. – Садись и что-нибудь поешь. А может, клюкнем по шкалику смородиновой наливки? За то, чтобы все отверженные и несправедливо наказанные изгнанием целыми и невредимыми вернулись домой.
   Он встал, принес початую бутылку и рюмочки, налил и повторил понравившийся ему тост:
   – За то, чтобы все целыми и невредимыми вернулись домой – и твой отец, и твоя сестра, и доктор Пакельчик, и парикмахер Коваль… Все, все…
   – И Пране, – сказала она.
   – И Пране, конечно, – подхватил он и, опрокинув рюмку, спросил: – А почему ни о чем не рассказываешь? Ты крестик все время носила или в лифчик прятала?
   – Все время носила.
   – Никто на хутор не заходил?
   Она помолчала и вдруг прямо и легко сказала:
   – Заходил.
   – Иаков?
   – Нет. Другой. Не здешний.
   – Литовец или еврей? Наверно, еврей. Ведь сейчас по окрестным лесам и хуторам ваши люди в поисках защиты либо поодиночке, либо стайками бродят.
   – Не литовец и не еврей.
   – Так кто же?
   – Грузин. С танкового полигона за конопляником. Раненный в ногу. Это тот самый солдат в шлеме, что приходил на хутор в сороковом… вас тогда не было. – И, чтобы разом покончить со всеми вопросами, Эленуте выпалила: – Сейчас он в батрацкой отлеживается. Форму его я сожгла… Только ремень оставила, чтобы штаны с него не падали… Вы уж меня за своеволие простите – я не могла его прогнать… Не могла… Ведь и вы его не прогнали бы?
   – Ты – хозяйка, а хозяйке не за что извиняться, – со значением сказал Ломсаргис.
   – Хозяйка? – Его слова, нагруженные двойным смыслом, не обрадовали, а больно задели ее. – Бродяжка! Беженка! Приживалка! Пятая вода на киселе! – И, как бы сглаживая впечатление от своих слов, продолжала: – Этот горец говорит только на своем языке. Может, вы по-польски с ним договоритесь?
   – По-польски я не говорю, а чирикаю – слышно, но непонятно… Пусть отлеживается.
   Она была рада, что Ломсаргис не рассердился на нее за самоуправство, но ей показалось, что добрым отношением к раненому он как бы искупает перед ней какую-то вину.
   Утром они вместе пришли в батрацкую. Кроме еды, Эленуте прихватила с собой лоскуты белой простыни для перевязки нагноившейся раны, а Чеславас для дезинфекции – остатки отборного пшеничного самогона. Вахтанг дремал на старом матрасе, из нутра которого выпирали пучки ломкой соломы. Время от времени он постанывал во сне. Услышав шаги, раненый с трудом продрал сочащиеся хворью глаза, повернулся на другой бок и с удивлением уставился на гостей.
   – Здравствуй, товарищ Сталин! – с беззлобной насмешкой сказал Ломсаргис.
   – Я не Сталин, я Чхеидзе, – выдавил раненый.
   – Сталин, Сталин, но почему-то ты не в кителе, как твой главнокомандующий, а в моей крестьянской рубахе и штанах, – сказал хозяин на ломаном польском.
   – Чхеидзе, – упорно повторял танкист. – Вахтанг.
   Его лихорадило. Вобрав стриженую голову в плечи, он силился унять мелкую надоедливую дрожь, но совладать с ней ему никак не удавалось.
   – Хлебни! Согреешься. – Чеславас вытащил затычку из бутылки и протянул раненому.
   Танкист приподнялся, сделал несколько судорожных глотков, поперхнулся и снова рухнул на лежак.
   Эленуте наклонилась над ним, промыла рану, перевязала ее чистыми лоскутами простыни, приложила ладошку ко лбу Вахтанга и сказала:
   – Пышет жаром, как печка.
   От каждого ее прикосновения к ноге Вахтанг вскрикивал, как вспугнутая ночная птица, на которую он и в самом деле был чем-то похож – не то зоркими, неусыпными глазами, не то наклоном красивой точеной головы и прихотливыми звуками грозной и отрывистой, как орлиный клекот, речи.
   – Боюсь, что с помощью самогона и вареных луковиц рана у земляка товарища Сталина не затянется, – сказал Чеславас, когда они вышли. – Некрасивая она… Некрасивая. Вокруг какая-то подозрительная синь, и вся нога здорово распухла… Как бы не началось заражение крови. Доктору бы его показать. Без этого ему не выкарабкаться. Но где сейчас доктора найдешь? Пакельчика нет. А до другого лекаря и за сутки не доберешься.
   – Молодой! Может, выкарабкается, – пролепетала Эленуте.
   – Мне с ним возиться некогда. За Пране в Занеманье еду. Если он до вторника протянет, покажем его ксендзу-настоятелю Повилайтису. Святой отец до семинарии два года в Берлине на врача учился. Если же нет, то литовская земля примет горца в свои объятья и простит его за то, что он ее своими гусеницами изрыл. Земля добрей и справедливей нас. Она прибежище для всех и не допытывается у мертвого, откуда он пришел и какой веры.
   – А за Пране вы когда отправляетесь?
   – В субботу, с утра пораньше. Путь не близкий. Моя благоверная уже, наверно, заждалась меня…
   Как сказал, так и сделал: в субботу он и отправился.
   Эленуте не слышала, как он съехал со двора. Когда она встала, умылась, открыла окна, Ломсаргиса на подворье уже не было, и впервые за год с лишним своей жизни на хуторе ей по-настоящему стало страшно. Что, если этот Вахтанг умрет? Ведь от заражения крови, как говорят, никакого спасения нет. Если Ломсаргис задержится, что она будет делать с мертвым?
   Из-за этого навязчивого страха Эленуте не находила себе места. Только подоит корову – и тут же мчится в батрацкую, задаст овса лошадям – и стремглав бежит туда же, накормит вечно голодных подсвинков – и шасть под оконца, привстанет на цыпочки и заглядывает внутрь – дышит Вахтанг или не дышит.
   Слава Богу, шевелится, стонет, зевает, а иногда, опираясь на палку, даже встает с лежака, выходит во двор и шкандыбает к нужнику. Жалея его, Эленуте притащила в батрацкую ржавый чугунок, чтобы он мог в любое время суток без лишних хлопот справить малую нужду на месте.
   – Для пи-пи, – объяснила она.
   – Пи-пи, – повторил Вахтанг и подарил ей подобие благодарной улыбки.
   Она приходила к нему три раза на дню, садилась возле постели на колченогий табурет и вполголоса начинала что-то ему рассказывать и убеждать, что он еще увидит свою Грузию. Там, в горном селении, наверно, его ждут не дождутся мать и отец, сестры и братья, которых, конечно, никто ни от кого не отделит и не отправит на работу ни в Польшу, ни в Германию. Эленуте верила, что, пока она рассказывает ему и лечит надеждой, ничего дурного с ним не случится: он не умрет и пойдет на поправку. А когда кончится это повальное безумие, этот бесконечный кровавый раздор, Вахтанг Чхеидзе доберется до своего дома и снова будет растить виноград или собирать чай, пить вино, петь «Сулико» и лихо отплясывать лезгинку, как это делали его земляки в счастливых советских фильмах, которые русские по субботам крутили на рыночной площади в Мишкине. Эленуте казалось, что он ее понимает, и от этого понимания светлеет его угрюмое лицо, и в ответ что-то шепчут опаленные лихорадкой губы.
   Когда ей надоедало рассказывать, она принималась что-то по-еврейски напевать, подбадривая себя и отпугивая тишину, которую воспринимала как предвестие смерти.
   Однако состояние горца, несмотря на непрерывную опеку и уход, не улучшалось – он впадал в забытье, бредил, бормотал какие-то слова по-грузински, кого-то звал, не поднимался с лежака, и Эленуте все чаще съеживалась при въедливой и постыдной мысли, что, если что и может избавить его от напрасных и унизительных страданий, так это только смерть. Один на белом свете, отверженный, без языка, захватчик, пусть уже не в танкистском шлеме и не в красноармейской гимнастерке со знаками воинского отличия, а в крестьянских штанах и рубахе, – кому он в чужом и враждебном краю такой нужен? Чеславас – не библейский Ной, и хутор его – не ковчег для семи пар чистых и семи нечистых. Он этого танкиста с пышными сталинскими усами терпит не потому, что такой отзывчивый и добрый, а только потому, что хочет угодить ей, новоявленной Эленуте Рамашаускайте, лишний раз щегольнуть перед ней своей доброжелательностью. Хотя этот грузин и служил дьяволу, он, Чеславас, как христианин не желает ему смерти – пускай живет и здравствует до ста лет, но на долгий приют в Юодгиряй пускай не рассчитывает.
   Ухаживая за Вахтангом, Эленуте вдруг спохватывалась, что думает об этом несчастном больше, чем об отце и сестре Рейзл.
   Бесцельно слоняясь по двору или сгоняя хворостиной в загородку гусей, а курочек, потоптанных петухом-уланом, в курятник, она твердила выученные в детстве жаркие и неистовые молитвы, в которых обращалась к Богу, чтобы Он, Вездесущий и Милосердный, помог ее близким – хотя и Его, как Еврея, наверно, тоже отделили от остального населения и отправили на работы то ли в Польшу, то ли в Германию. Горделивые гуси и непритязательные куры поворачивали к ней тонкие шеи и своим дружным гоготом и кудахтаньем поддерживали свою кормилицу.
   – Га-га-га! Ко-ко-ко! – молили они небеса.
   Готовясь к встрече с Пране и со святым отцом, она, вопреки наставлениям Ломсаргиса, решила снять с шеи серебряный крестик и куда-нибудь спрятать. А вдруг, увидев его, Пране возмутится, поднимет шум – зачем, мол, этот оболтус Чеславас при жизни своей законной супруги раздаривает то, что ей принадлежит? Сегодня презентовал еврейке крестик, а завтра, глядишь, и землю, и скотину, и пасеку?
   Как Эленуте и предполагала, хозяева приехали вместе с ксендзом-настоятелем Повилайтисом, дородным мужчиной в толстых роговых очках, с маленьким аккуратным чемоданчиком в руке. Из-под длинной сутаны, которую он все время приподнимал, выглядывали начищенные до блеска старомодные ботинки. Бледное, одутловатое лицо без единой пушинки показалось Эленуте знакомым, но она не могла припомнить, где и когда его видела.
   Ломсаргис провел святого отца в горницу, посадил за стол, накрытый белоснежной скатертью, и представил почетному гостю свою ученицу:
   – Эленуте Рамашаускайте.
   Элишева поклонилась.
   – Много хорошего слышал я о тебе, дочь моя, – тоненьким, бабьим голоском произнес пастырь. – Я ведь помню тебя совсем маленькой. Да, да, совсем маленькой, чуть выше стула, ты бегала по квартире на Рыбацкой улице и мешала своему отцу снимать с меня мерку. Как видишь, старость не все забывает. Кажется, твоего отца звали Гедалье?
   – Гедалье, – выдохнула свое удивление Элишева.
   – Да, да… Гедалье. Это он мне сшил сутану. Не эту, не эту. Ту я давно сносил. Тогда я был не такой, как сегодня, – худощавый, без очков и без лысины… От робости и от волнения я в ту пору заикался… даже на амвоне… Хорошо, что я тебя встретил, что ты тут, у хороших людей. – Последнюю фразу Повилайтис произнес с особым чувством, почти как благословение.
   Пране поставила на стол глиняный жбан с квасом, расписные кружки, миску с ломтями сыра и сказала:
   – Выпейте, святой отец, кваску. Такого кваса вы еще нигде не пивали. Эленуте заквасила.
   Ксендз-настоятель Повилайтис пригубил квасу и, поставив на стол кружку, продолжал:
   – У вас тут тишь да благодать. Не то что вокруг… Вокруг кровь и слезы. Люди забыли нашего Спасителя Иисуса Христа и уподобились диким зверям. Не все, конечно. Не все.
   Он вдруг осекся, глянул на Чеславаса, потом на Пране, как будто ждал от них какой-то поддержки, и у Эленуте промелькнула догадка, что приехал он не для того, чтобы насладиться жареным гусем, отведать кваску или произнести в доме проповедь о хороших и дурных людях, не для того, чтобы добрым словом вспомнить портного Гедалье Банквечера, а для того, чтобы ее окрестить.
   Крестные почтительно молчали, и ксендзу-настоятелю ничего не оставалось, как самому сообщить Эленуте о цели своего неожиданного приезда.
   – Дочь моя! – повернулся Повилайтис к Элишеве. – Когда-то в римской семинарии у профессора Франческо Мадзини я учил язык и историю твоих предков, читал их священные книги и в одной из них наткнулся на замечательное изречение, которое по прошествии сорока лет помню до сих пор и нередко привожу в своих проповедях: кто спасает одну душу, тот спасает мир. Я ничего не перепутал, дочь моя?
   – Нет.
   – Благодарю тебя. Еще тогда, в юности, я считал, что в трудные времена боги должны не враждовать, а помогать друг другу. Сейчас очередь нашего Бога – Иисуса Христа – помочь вашему. Ради твоего спасения и славы нашего Бога я говорю тебе: прииди к нам!
   Она слушала его, и ей казалось, что все то, что он говорит и делает, относится не к ней, Элишеве Банквечер, а к кому-то другому. «Ради жизни, ради спасения…» – звучали в ушах слова Повилайтиса. А разве это жизнь, когда ради нее надо отрекаться от своей веры, предавать своих близких, изменять тому, что тебе дорого? Если это спасение, то от чего оно спасет? От собственной совести, от своего отца и матери?
   – Эленуте – умная девушка, – вставил Чеславас, недовольный ее молчанием, и с какой-то неуместной торжественностью произнес: – По-моему, она согласна.
   И чуть позже добавил:
   – По-моему, она уже к нам пришла.
   – Отказаться от такой возможности избежать смерти может только человек, лишенный разума, – вмешалась в разговор ворчунья Пране. – Всех евреев давно надо было окрестить, тогда бы их никто и не трогал, и Сталина не было бы, и войны…
   – Святой отец обещал тебе, Эленуте, и документ на имя Рамашаускайте выправить, – усилил нажим Ломсаргис.
   Ксендз-настоятель достал из дорожного чемоданчика необходимые принадлежности и приступил к обряду крещения.
   Когда Повилайтис помазал Элишеве лоб елеем, начертал на нем пальцами крест, окропил ее голову святой водой и монотонно, зажмурившись от невидимого света, прочитал молитву, за окнами село солнце, но все еще было по-летнему светло; и во дворе в честь новообращенной Эленуте Рамашаускайте грянула аллилуя – загоготали гуси, закукарекал петух-улан, в хлеву замычала корова, под стрехой застрекотали ласточки, но сквозь этот гам и разноголосицу Элишева отчетливо услышала хриплый басок своего отца – Гедалье Банквечера, который когда-то, много-много лет назад, когда она была маленькой девочкой с рыженькими косичками, озадачил ее странным вопросом.
   – Что ты, Шевочка, будешь делать, – спросил отец, – когда мы, как твоя бабушка Песя, умрем? Будешь плакать?
   – Нет. Плакать не буду…
   – Почему? Мы же тебя так любили… так любили… А ты и слезы не обронишь?..
   – Я умру раньше всех. Я умру первая.
   Тогда она о смерти никакого понятия не имела. Но сегодня ей действительно хотелось умереть первой. Раньше всех…
   Совершив обряд крещения, ксендз-настоятель поздравил новообращенную, поблагодарил Ломсаргисов за гостеприимство и к радости гуся, которого должны были зажарить на обед, заторопился домой.
   – А мы-то думали, что вы у нас заночуете, – огорчилась Пране.
   – Хотел бы в вашем раю еще побыть, да паству сейчас нельзя оставлять без присмотра, – буркнул он. – Вы уж меня извините.
   – Извиняем, извиняем, – зачастил Ломсаргис. – Но, может, вы до отъезда еще одну душу спасете. Вы же не только пастырь, вы же без пяти минут и врач. Забрел тут к нам раненый красноармеец… Православный. Грузин, земляк Сталина.
   – Вот как! – воскликнул ксендз-настоятель. – Очень интересно, очень интересно. Ни одного грузина, кроме Сталина, да и то в газете, за всю свою жизнь не видел. И что с ним?
   – Плох, совсем плох, – сказал Ломсаргис и обратился к Эленуте: – Сбегай в батрацкую, прибери там немножко и хорошенько проветри. Сейчас мы туда придем. Если святой отец ему не поможет, то хотя бы причастит.
   Пока Эленуте бегала в батрацкую, Пране собрала ксендзу-настоятелю гостинцы – положила в новую плетеную корзину большую банку липового меда, сыр с тмином, большой розовый кирпич окорока, два десятка яиц, банку маринованных грибов.
   – Кушайте, святой отец, на здоровье. И приезжайте к нам на яблоки, на малину…
   Но тут, вся в слезах, в избу ворвалась Эленуте.
   – Можете никуда не ходить! Ему уже ничего-ничего не надо! – закричала она. – Он уже отмучился. Повесился на крюке… Господи, Господи, зачем я не убрала из батрацкой старую упряжь, хомуты и эти проклятые вожжи? Зачем?
   В тот же день бессловесного висельника Вахтанга Чхеидзе, которому милосердная Пране чистой колодезной водой умыла измученное лицо и грубой холстиной накрыла худые ноги, похоронили на опушке Черной пущи…
   Ломсаргис и новообращенная Эленуте Рамашаускайте вместе вырыли в суглинке могилу, куда и опустили Вахтанга Чхеидзе в одном из двух гробов, которые впрок припасли для себя Чеславас и Пране и которые в ожидании своего смертного часа они бережно хранили на чердаке, время от времени аккуратно вытирая мокрой тряпицей оседающую на них густую дворовую пыль и раз в месяц исправно опрыскивая какой-то жидкостью, убивающей наповал коварных жучков-древоточцев.
   Две небольшие тенистые елочки с тонкой, как у Вахтанга Чхеидзе, талией и старый, в запотевших роговых очках ксендз-настоятель, который не ради мертвых, а ради живых везде и всюду, на похоронах и поминках, на свадьбах и крестинах, пытался примирить и сдружить богов, творили над чужаком общую заупокойную молитву.


   Иаков

   – За тобой уже один раз приходили, – кутаясь в ячеистую, как рыболовецкая сеть, шаль, сказала Данута-Гадасса. – Что будет, Иаков, если за тобой не сегодня-завтра еще раз придут?
   Они сидели друг против друга, прислушиваясь к тоскливому завыванию ветра, озоровавшего в кронах старых кладбищенских сосен и по-воровски шнырявшего по вороньим гнездам, и вели за грубо сколоченным столом тихий и неспешный разговор. Тускло светила старая керосиновая лампа, купленная еще до первой русской революции дедом Иакова, каменотесом Эфраимом, любившим при ее желтушном, призрачном свете читать перед сном в Пятикнижии про славную победу царя Давида над Голиафом и украдкой уподобляться несгибаемому пророку Иову, которому Господь Бог, как и ему, Эфраиму, ниспослал тяжелые и незаслуженные испытания.
   – А я им так просто не дамся, – ответил Иаков.
   – А я им так просто тебя не отдам! – грозила его преследователям, как бы притаившимся в зыбком, бархатном сумраке избы, Данута-Гадасса. – Когда меня разозлят, я и придушить могу. Уж не помню, в каком городе, кажется в Гомеле, кто-то науськал на меня свирепую овчарку, которая выскочила из подворотни, прыгнула ко мне на грудь и стала рвать ситцевую блузку. Вокруг толпа зевак, что-то кричат, науськивают пса: «Так ее, воровку! Так!» – но я не растерялась – вцепилась в нее, что есть мочи сжала на собачьей шее руки и разняла их только тогда, когда услышала хруст позвонков. Зевак как ветром сдуло, а я, дуреха, стою над бездыханной зверюгой и реву во всю глотку.
   Ко всем рассказам матери Иаков относился с недоверчивым снисхождением. Он нисколько не сомневался в том, что она это все на ходу придумала, что не было никакого Гомеля, никакой свирепой овчарки и толпы улюлюкающих зевак, ни с того ни с сего обвинивших ее в воровстве.
   – Человек – не собака, – сказал Иаков. – У этого рыщущего по округе Юозаса, бывшего подмастерья Банквечера, наверно, семья, дети…
   – Говоришь, человек – не зверюга. Говоришь, у этого подмастерья семья, дети, – повторила она вслед за ним и, словно священнодействуя, распластала над хилым, заточенным в лампу огоньком свои длинные, сухие руки со скрюченными, как гороховые стручки, пальцами. – Но нет, Иаков, зверюги страшней, чем человек, когда он зверюга, и глупо сидеть и ждать, пока придут и начнут тебя рвать на части. По-моему, лучше всего податься туда, где нас никто не знает.
   – Куда? – спросил он для приличия. Данута-Гадасса не терпела молчунов и обижалась, когда ей отвечали высокомерным и равнодушным молчанием.
   – В Белоруссию, где и люди добрее, и леса погуще.
   – Но ведь и там немцы. Стоит ли, мама, бежать от беды к беде?
   – Тогда через Белоруссию в Россию. В российских далях легче затеряться. В ту, первую, с немцами войну нищих и бродяг там не трогали. Тот, кто подавал милостыню, не требовал паспорта от тех, кто ее вымаливал, не спрашивал, поляк ли под окнами, свой ли, русский, на крыльце, еврей ли у калитки.
   – При чем тут нищие и бродяги?
   – Может, говорю, бросить к чертовой матери эту Литву, это кладбище и отправиться с сумой по миру? Я когда-то замечательно изображала незрячую, не подкачаю и сейчас, тем более что я уже слепну, а ты будешь моим сыном-поводырем. Будем ходить от одного городка к другому, от дома к дому и на понятном каждому языке говорить: «Подайте Христа ради». И подадут, обязательно подадут. Кого-кого, а слепых и юродивых в России всегда жалели… Неплохо придумала, правда?
   – Придумала ты неплохо. Но сейчас не те времена, – вставил Иаков и негромко зевнул.
   – Что значит «не те»?
   – Сейчас – волчьи. И в Литве, и в России. Повсюду.
   – А ты что думаешь – при царе, в моей молодости, они были овечьи? У каждого времени свои клыки, как у той овчарки из гомельской подворотни. Но нечего сваливать на времена, не они на нас охотятся, и не они нас преследуют из-за того, что им наши носы не по нраву, а люди…
   – В поводыри я, мама, все равно не гожусь. Ты посмотри на меня: косая сажень в плечах, руки, как кувалды, во всю щеку румянец…
   – Ничего. Отрастишь себе бороду, одну – «покалеченную» – руку бинтами перевяжешь, в другую я впрягусь, понемногу научишься, как припадочный, подергивать головой, и из тебя, ручаюсь, получится преотличный нищий.
   Его не удивляли сумасбродные затеи и предложения матери. Он давно свыкся с ее выдумками и склонностями вживаться в многочисленные и разнообразные роли, которые она исполняла с громадным удовольствием и редкостным, видно врожденным, талантом. Данута-Гадасса жила не в Литве, не в Белоруссии, не в России, а в каком-то особом, созданном ее фантазией мире между безутешной правдой и утешительным, возвышающим душу вымыслом, между неприглядной действительностью и искрометным лицедейством, которое вошло в ее плоть и кровь и придавало ей силы в самых трудных житейских обстоятельствах.
   – Преотличный нищий, – с горькой насмешкой повторил он. – К сожалению, у меня нет таких способностей, как у тебя. В первом же русском городке или деревне меня выведут на чистую воду. Да и тебе может не поздоровиться – учинят допрос, собьют каверзными вопросами с толку и как немецкую шпионку сдадут куда следует.
   – Послушать тебя, так ничего другого не остается, как сидеть на месте и ждать, когда нас прикончат…
   – Свет на исходе, – сказал Иаков, глядя на фитилек, едва мерцающий за надтреснутым и закопченным стеклом. – Надо либо подлить керосину в лампу, либо погасить ее.
   Данута-Гадасса встала из-за стола, прошла в сени, нащупала в кромешной тьме жестяную банку, открутила крышку лампы и осторожно выцедила в проржавевшее нутро остаток довоенного керосина.
   – Скоро уже и наш петух закукарекает и замекает коза, – намекнул Иаков.
   – Ты уже, сынок, во весь рот зеваешь. Иди, иди! Не мучайся. – Данута-Гадасса поняла его намек. – А я еще маленько посижу. Может, что-нибудь путное, кроме попрошайничества, и высижу. На старости все равно не спится. Как только смежишь веки, так обязательно о чем-нибудь вспомнишь или о чем-то очень и очень пожалеешь…
   Ему неудобно было оставлять ее наедине с темнотой, разжиженной тусклым светом дедовской лампы, и с неуютной и промерзлой старостью.
   – Если хочешь знать, по ночам и мне не спится. Лежу, смотрю, как в детстве, в деревянное небо – в потолок и вижу то, что давно не видел или очень хочу увидеть.
   – Элишеву, да?
   – И ее тоже, – сдался Иаков.
   – Чем любоваться подружкой на деревянном небе, ты бы съездил к ней и заодно лошадь хозяину вернул.
   – Съезжу и верну.
   – А я схожу в местечко – навещу свата Гедалье. Давно мы у него не были… Куплю керосина у Кавалерчика, соли и муки – у Береловича, мяса – у Фридмана… – Она помолчала и добавила: – Если Бог их миловал… и всех в живых оставил. Прошлой ночью ты ничего не слышал?
   – Нет.
   – Стреляли. Война кончилась, а в Зеленой роще стреляли.
   – Может, приснилось.
   – Мне всякая дребедень снится. Только не выстрелы.
   – А при чем тут лавочники? Их-то, скажи, за какие грехи отстреливать?
   – За какие грехи? У всех у них, Иаков, один смертельный грех – они евреи, – сказала она и снова распластала руки над огнем, словно заряжаясь от него теплом и упорством. – А ты поездку к Элишеве не откладывай, пока тебя хозяин хутора… как его там…
   – Ломсаргис.
   – Черт подери! Что стало с моей памятью? Все фамилии в мою дурную голову влетают, как птицы, но свить гнезда там ну никак не могут. Не мешкай, поезжай, пока этот самый Ломсаргис тебя в конокрады не записал. Он вроде бы мужик ничего… Сват Гедалье Банквечер абы к кому свою любимую дочку не отправил бы.
   – Мужик как мужик.
   – А почему бы тебе вообще там не остаться? Летом и осенью работы в хозяйстве навалом. Хватит и на твою долю. К тому же в деревне тишь, да гладь, да Божья благодать. Если кто и гонится там за новичком, то только какая-нибудь голодная скотина. И пуща рядом. Чуть что, нырнул от опасности в дремучие кабаньи заросли – и ищи-свищи.
   – Ломсаргис меня в работники не возьмет.
   – Почему? У тебя же, как ты сам сказал, руки, как кувалды, и в плечах косая сажень.
   – Одна работница-еврейка у него уже имеется. Второго еврея он и даром в батраки не возьмет. Зачем, спрашивается, ему дополнительная головная боль?
   – Но ты не еврей, – твердо сказала Данута-Гадасса.
   – А кто же? – изумился Иаков. – До сих пор был для всех евреем и вдруг перестал?
   – В жизни всякое бывает. Ложишься с вечера Иваном, а просыпаешься цыганом.
   – И кем же я сегодня, по-твоему, проснулся? – глухо спросил он.
   У Иакова накипала какая-то подспудная, въедливая обида на нее. Он никак не мог взять в толк, зачем она, смущая своими странными и двусмысленными присказками его душу, затеяла этот разговор о том, что никогда, по сути, его серьезно не заботило и не тяготило. Когда живешь на кладбище, то привыкаешь делить человечество скорее на живых и мертвых, чем на христиан и иудеев.
   – Иаков! – с какой-то неуместной торжественностью, дрожащим, как хилый огонек в лампе, голосом возвестила Данута-Гадасса. – То, что я тебе сейчас скажу, я никогда и никому не говорила. Никому. Клянусь всеми святыми! – Она перевела дух и с той же размеренной, трагической интонацией продолжала: – Если бы не эта распроклятая война, которую начали эти самонадеянные немцы, перевернувшие все вверх дном, я бы эту тайну хранила до самой своей смерти. Ты что – уснул под мою исповедь?
   – Нет, нет! Разве уснешь, не узнав, что за тайну ты готова хранить до самой смерти?
   – Так вот… Ты, конечно, можешь возмутиться и даже навсегда отвернуться от меня, но, несмотря ни на что, я все-таки решила кое-что рассказать тебе о твоем рождении, чтобы никто и нигде не принимал тебя за того, кем ты на самом деле не являешься. Дело в том, что Эзра Дудак не был единственным мужчиной в моей жизни. – Поперхнувшись своими откровениями, она тяжело задышала и после долгой и многозначительной паузы продолжила: – До того как мы встретились с Эзрой в Сморгони и с ним сошлись, у меня были и другие мужчины… Ты меня слушаешь?
   – Еще бы!
   – Сначала был роман с Яцеком Братковскимиз Слуцка, потом с франкофилом Жюлем Пшебиндой из Могилева, а после… – Данута-Гадасса надолго – для вящей убедительности – задумалась и выдохнула: – Ах, эта предательница-память! Минуточку, минутку! Как же этого сердцееда и обольстителя звали? Вспомнила! Слава богу, вспомнила! Владислав Шаруга из Витебска, по прозвищу Рыжий Кот. Короче говоря, я до сих пор точно не знаю, от кого забеременела. Не знаю.
   Иаков сосредоточенно слушал, не перебивал ее, не задавал никаких вопросов. Он был уверен в том, что мать, как с ней уже не раз бывало, придумала всех действующих лиц под вороний грай и шум ветра, а затем, бродя среди надгробий с неразлучной подружкой-козой, тщательно отрепетировала сочиненную для себя главную роль. Своих «любовников» выдумщица, видно, окрестила запавшими в память фамилиями однокашников по сморгонской польской гимназии, умышленно оговаривая себя и надеясь на то, что таким образом защитит сына от беды, если, не приведи Господь, ему не удастся куда-нибудь скрыться и за ним, застрявшим на кладбище, вдруг явится какой-нибудь досужий немец с автоматом наперевес или воитель за Литву, очищенную от зловредных евреев, вроде бывшего подмастерья Гедалье Банквечера.
   – И ты считаешь, что кто-нибудь поверит в это твое вранье… в эти твои байки и небылицы? – тихо, с неподдельным и пронзительным сочувствием уронил свои слова в темноту Иаков.
   Некоторое время темнота не откликалась. Только слышно было, как Данута-Гадасса подозрительно шмыгает носом.
   – Это не байки, это чистейшая правда, – настроив на спокойный, доверительный лад свой голос, прошептала она без прежнего надрыва. – Пускай меня обзовут шлюхой, уличной девкой, но каждому, кто бы за тобой ни пришел – подмастерье Банквечера Юозас с обрезом, немец с автоматом или сам Господь Бог, – я скажу, что родила тебя на свет не от местечкового повесы Эзры Дудака, а от другого. Эзра Дудак – не твой отец. Твой отец – Яцек Братковский, дальний родственник знаменитого графа Тишкевича. Ты, Иаков, не еврей, ты родовитый поляк, дворянин, которого в детстве обрезали только потому, что иначе богобоязненный Эфраим Дудак, смотритель еврейского кладбища в Мишкине, да простит он меня, лгунью и горемыку, ни за что не согласился бы приютить у себя двух несчастных бродяг. Тяжело вздорной старухе сейчас признаваться в своих молодых грехах, но когда речь идет о твоем спасении… Если Господь Бог не может ничего хорошего придумать для того, чтобы спасти человека, то мы Ему, Иаков, сами должны прийти на помощь… Вот я Ему и помогаю…
   – Я тебе, мама, очень благодарен. Но ты хотя бы спросила у меня, хочу ли я, чтобы за мое спасение ты расплачивалась унижением и бесчестием?
   – А разве спасающий должен спрашивать у тонущего, какой спасательный круг ему больше по вкусу: из резины или из другого материала?
   – Но твой спасательный круг весь в дырах! И меня не спасешь, и себя с ног до головы грязью заляпаешь! Я не поляк, не потомок графа Тишкевича, я внук каменотеса Эфраима Дудака. Пойми, чему бывать, того не миновать. Честь дороже жизни. Дороже!
   – Но только не для матери – я умру, если с тобой что-нибудь случится, – процедила она, стараясь не заплакать.
   – А ты подумала, что из-за своих небылиц и сама можешь погибнуть? У кого-то вдруг возникнет подозрение, что и ты вовсе не та, за кого себя долгие годы выдавала, – не Данута Скуйбышевская из Сморгони, не полька из богатой и знатной семьи, а самая обыкновенная еврейка. И как ты тогда докажешь, что это не так? Ведь у тебя нет ни одного документа или свидетельства о том, где и в какой семье ты сама родилась. Не предъявишь же ты как доказательство свою знаменитую дореволюционную шляпу с перьями, которую все время пересыпаешь нафталином?
   Иаков вдруг вспомнил, как когда-то, еще до советской власти, порывался похоронить эту шляпу с поблекшими перьями на кладбище, чтобы мать навсегда распрощалась со своим прошлым, окутанным туманом, со своей бесшабашной и разгульной молодостью и вольнолюбивым изгойством.
   – Пускай меня заподозрят в чем угодно, пускай не поверят ни одному моему слову, – упрямо повторяла она, всхлипывая. – Без тебя мне не жить.
   – Спокойной ночи, мам, – внезапно оборвал он ее, поднялся из-за стола и, как бы извиняясь за свою резкость, бросил: – Не слишком ли много ты обо мне думаешь?
   – А о ком мне, Иаков, думать? Больше не о ком… Всех других у меня уже отняли.
   Данута-Гадасса судорожными глотками затолкала в желудок свое брызнувшее слезами отчаяние, краем шали вытерла глаза и пробормотала:
   – Спокойной ночи, Иаков.
   Наутро она достала из семейного комода Дудаков свое выходное платье (в нем до войны Данута-Гадасса изредка тайком ходила в костел к ксендзу-настоятелю на исповедь), извлекла откуда-то подаренную Ароном пудреницу, чуть-чуть припудрила распаханное морщинами лицо, надела свою любимую шляпу, оберегавшую якобы от сглаза и делавшую ее похожей на какую-то актрису из немого кино, покрутилась перед зеркалом и, как бы получив от него благословение в дорогу, отправилась в местечко.
   Иаков похвалил ее наряд и проводил до проселка, посоветовав долго в местечке не задерживаться и ни перед кем не изливать душу.
   – А ты тоже зря времени не теряй, поломай-ка голову, как помочь Господу Богу спасти тех, кого Он когда-то второпях создал, а сейчас бросил на произвол судьбы…
   – Подумаю, – пообещал Иаков.
   – И сбегай на развилку. Отнеси что-нибудь бедному Семену поесть. Его мы совсем забыли. Может, уже и подкармливать некого.
   – Недавно я его еще видел. Он стоял на том же месте и ждал своего Мессию…
   – Может, немцы безумцев не трогают? – Она поправила сползшую на ухо шляпу и неожиданно сказала: – Не сойти ли и тебе, Иаков, на время с ума… до конца войны… для безопасности?
   – А ты уверена, что на время и что немцы войну проиграют? – грустно улыбнулся он.
   – Тот, кто начинает с убийства невинных людей, тот никогда не победит. Такой несправедливости Бог не допустит. – Данута-Гадасса помахала ему рукой и, удаляясь, выкрикнула: – Зря времени не теряй – думай.
   Он долго смотрел вослед матери, пока та не скрылась в сосняке-подростке.
   В безоблачном небе плескалась зыбкая и теплая синева. В звенящем, прошитом солнечными лучами воздухе носились ошалевшие от собственного счастья ласточки; степенные и деловитые аисты спокойно расхаживали по пустому, утыканному одуванчиками лугу и выискивали добычу; где-то вдалеке жалобно и призывно ржала лошадь. Не Ломсаргиса ли? – подумал Иаков, но возвращаться на кладбище не торопился. Ему хотелось продлить ощущение этого кратковременного покоя и свободы, стать частицей того, что открылось перед его взором и на что никто, как на эту теплую небесную синеву, не покусится и не подвергнет ее преследованию, слиться с этими деловитыми аистами, пушистыми одуванчиками и подрастающими сосенками, чтобы стряхнуть с себя клочья темноты, кишащей мнимыми и невыдуманными страхами, ночные прилипчивые слова матери и бессонницу.
   Оглядевшись по сторонам, Иаков остановил свой усталый взгляд на укромном зеленом островке, на котором решил часок отдохнуть, может, даже вздремнуть под стрекот кузнечиков. Но мысли об Элишеве и о том, что творится вокруг, в одно мгновение обрывали тонкую и податливую нить сна. Что это за мир, где надо врать, изворачиваться, отрекаться от своих близких, бояться быть самим собой, думал он, лежа в высокой нескошенной траве. Почему он, Иаков Дудак, не имеет права на жизнь только потому, что родился не под той крышей? Потому, что не брат этого Юозаса, подмастерья Банквечера, не внук графа Тишкевича, а внук Эфраима Дудака, который когда-то его, юнца, уверял в том, что смерть куда справедливее, чем жизнь, костлявая не делит людей на избранных и на отверженных, перед ней все равны. Уговаривая внука взяться за могильную лопату, а не за иголку и шило, дед на собственном примере доказывал, что человек может сам себе и каблук подбить, и кое-какую одежку сшить, а сам похоронить себя не может. Господь Бог на долгие годы стелет постель новорожденному, а могильщик – на веки вечные мертвому.
   Кто же ему постелет ее? – вдруг пронзило Иакова. Старая мать? Элишева? Или безумный Семен с развилки?
   Раньше он не морочил себе голову такими, как ему казалось, нелепыми вопросами и на протяжении многих лет невозмутимо занимался тем, что со скорбным рвением и обстоятельностью стелил вечную постель другим. Но теперь? Если с ним и впрямь случится то, чего больше всего опасалась мать, кто выроет ему могилу? Несчастная Данута-Гадасса разок-другой копнет лопатой неподатливый суглинок и упадет замертво. Элишева – за лесами, за долами, она ничего и знать не будет, а про Семена, повредившегося в рассудке, и говорить нечего, он и сам уже одной ногой на небесах. Хоть бери и сам себе стели.
   Мысль о том, что он может самому себе вырыть могилу, поначалу показалась ему кощунственной и дикой, но, как он ни силился отделаться от нее, она пощипывала виски, не оставляла его, не исчезала, и Иаков не почувствовал, как стал постепенно свыкаться с ней. Чуждый суевериям и предрассудкам, он в таком поступке ничего дурного и вызывающего не видел. Яма как яма. Взял и вырыл. Вон сколько могил он вырыл за свою жизнь! Считай – не сосчитаешь. Пускай в ожидании обитателя еще одна зияет. Конечно, он не признается матери, что вырыл эту яму для себя, а скажет, что от нечего делать ему захотелось размять затекшие руки – ведь кладбища живы до тех пор, пока на них кого-то собираются хоронить. Может, в Мишкине и в окрестностях какой-нибудь еврей еще все-таки сподобится счастья умереть естественной смертью и упокоится, как и подобает человеку, на родном кладбище, а не в заброшенном песчаном карьере возле Зеленой рощи, в которой по ночам гремят выстрелы. Мало ли чудес свершается на белом свете!
   Еще задолго до войны Иаков выбрал для себя место рядом с дедом Эфраимом, похороненным под обгоревшей сосной, в которую угодила молния. Кто-кто, а старик не стал бы осуждать его за то, что он не хочет, случись с ним беда, взваливать на плечи матери такое бремя.
   Откуда-то, со стороны кладбища, снова донеслось трубное ржание лошади-невидимки, и расслабившийся на лужке среди одуванчиков и беспечных мотыльков Иаков вдруг спохватился, что отлучка из дома слишком затянулась и что ему пора возвращаться.
   Он встал и быстро зашагал обратно к дому. Уже на подступах к кладбищу Иаков заподозрил что-то неладное. Ворота, как в дни похорон и поминовений, были распахнуты настежь, а во дворе, у выхода, там, где провожане после посещения могил по заведенному издревле обычаю моют около рукомойника руки, стояла телега, в которую был запряжен битюг с нечесаным крупом и свалявшейся гривой. Когда Иаков вплотную приблизился к ограде, он увидел двух незнакомцев, тащивших с кладбища к телеге сваленное каменное надгробие с выцветшими от времени древнееврейскими письменами и шестиконечными звездами. Вскоре из-за деревьев показался и третий незнакомец – верзила с растрепанными космами и ломом в руке.
   – Что вы тут делаете? – вырвалось у ошеломленного Иакова при виде телеги, груженной обломками надгробий.
   – А кто ты такой, чтобы устраивать нам допросы? – оскалился верзила, который, видно, был у них за начальника. – Не еврей ли случайно?
   Иаков понял, что попал впросак. Дернул же его черт за язык! Он что – слепой? Не видит, что они делают? Грабят мертвых! Лучше бы он молча прошел мимо, подчеркивая полное равнодушие к их разбойному занятию, дождался под дикой грушей за кладбищем, пока грабители уберутся, а не навлекал на себя подозрения опрометчивым вопросом. А теперь, дай бог, выкрутиться. И чтобы как-то отвести от себя угрозу, он решил не мешкая ответить по-свойски, с показной беспечностью – ведь с ними шутки плохи, они с тем же спокойствием, с каким ломами крушили надгробия, вполне могут размозжить ему голову.
   – Неужели, мужики, я и впрямь похож на еврея? – Иаков дурашливо ухмыльнулся, пытаясь наигранным задором и дружелюбием если не расположить их к себе, то хотя бы сбить с толку. Он ясно отдавал себе отчет в том, что только выдержка и хладнокровие могут помочь ему в этом непредсказуемом смертельном противоборстве.
   – Пранас, Мотеюс, похож он, по-вашему, на еврея или не похож? – повернулся к своим подельникам верзила, уповая на то, что те должны куда лучше, чем он, разбираться в том, кто еврей, а кто не еврей.
   Судьи Мотеюс и Пранас уставились на Иакова и с брезгливой придирчивостью оглядели его с ног до головы.
   – А хрен его знает, Миколас? Может, да, а может, нет, – по-крестьянски увильнув от ответственности, сказал самый старый из них – Мотеюс и вытер потную лысину, обрамленную редкой рощицей русых волос.
   – С виду вроде никакого сходства – нос бульбой, глаза голубые, и говорит по-нашему без этих «уй-шмуй», – пробормотал Пранас. – Но чем напрасно гадать, лучше, Миколас, снять с него штаны. У всех евреев, как известно, ответ в штанах.
   – С этим уж вы, мужики, полегче. Пока я штаны, слава богу, без посторонней помощи снимаю! – не растерялся Иаков. – Если и сниму, ничего нового не увидите. Думаете, что у меня не такой, как у вас, а какой-то особенный – с бантиком или колокольчиком? Ошибаетесь!
   – Такой ли, не такой ли, не знаю. В чем я и впрямь не сомневаюсь, так это в том, что кончик у тебя, как и у нас, без бантика и колокольчика, – вдруг вставил Миколас.
   – Кончик с бантиком?! Ха, ха, ха! – загрохотал рано облысевший Мотеюс.
   – И все-таки что-то тут не так, – промолвил Миколас. – Не очень верится, чтобы литовец мог с бухты-барахты у другого литовца спросить, что он делает на еврейском кладбище, когда тут и без вопросов ясно. Ну, не евреев же он оплакивает!
   – Ну, глупость спорол. С кем не бывает, – повинился Иаков, смекнув, что наступает развязка и что избегнуть худшего вряд ли удастся. И тут, к счастью, ему на память пришли невероятные выдумки матери, ее готовность ради спасения человека не гнушаться ни ложью, ни обманом. Что, если, осенило его, уподобиться этим нелюдям, стать на словах их сообщником, говорить с ними, как равный с равными, громогласно одобрять их действия – и он, мол, промышляет тем же, шастает который день подряд по округе и присматривается к пустующим еврейским кладбищам, чтобы чем-нибудь на них поживиться. – Я сам, скажу вам откровенно, – выпалил он, воспрянув духом, – сюда на разведку пришел. Столько добра без всякой пользы пропадает! А ведь сейчас в Литве все – наше: и камни, и небо.
   – Лучше, брат, не скажешь! Все наше – и камни, и небо, – согласился Миколас. – Сколько из этих камней можно печей сложить и новых изб построить! – И он по-хозяйски обвел рукой все кладбище от пригорка до расписных ворот. – Правда, ксендз-настоятель на мессе говорил, что беспокоить и обижать мертвых – это грех и что мертвые не виноваты.
   – Но сам-то он живет не в скособочившейся развалюхе, как некоторые его прихожане, а в хоромах. Все евреи виноваты – и живые, и мертвые. Никакой разницы, – сказал неуступчивый возница Пранас и, недоверчиво косясь на Иакова, вдруг спросил: – А ты, разведчик, как думаешь?
   – Я со своим ксендзом, даже если он не прав, никогда не спорю. Святой отец – это святой отец, – не моргнув глазом, спокойно ответил Иаков.
   – Хватит, Пранас, лясы точить. Разберемся в другой раз. Никуда от нас не денется, если еврей… Мы тут работу еще только начали… Поехали! – скомандовал Миколас.
   Пранас неохотно закинул в телегу ломы, забрался на облучок, подождал, пока на сваленные надгробия примостятся его сообщники, хлестнул кнутом застоявшуюся лошадь и, обернувшись к застывшему у ворот Иакову, под дребезжание несмазанных колес крикнул:
   – Эй, ты, проваливай отсюда! Если еще тут попадешься, мы с тебя и штаны, и голову снимем!..
   «Сни-и-и-мем, – эхом разнеслось по округе. – Сни-и-и-мем…»
   Разнеслось и затихло.
   Оглушенный удачей, Иаков долго стоял у кладбищенской ограды, теряясь в догадках, какое чудо спасло его от грозившей расправы – то ли выдержка выручила, то ли рассудительный вожак Миколас, не поверивший в его вранье, но отложивший «снятие с него головы» в надежде на то, что казнь над ним рано или поздно свершится и поэтому пока не стоит, мол, брать на душу еще и грех кровопролития.
   Занятый разгадками, он не заметил, как к нему приблизилась коза, которая стала тыкаться невинной мордочкой в его штанину, жалуясь, видно, на то, что уже скоро полдень, а ее забыли подоить.
   Пришлось отправиться в избу за ведерком.
   Иаков доил ее, прислушиваясь к журчанию тонкой струйки молока, и понемногу приходил в себя от испытанного потрясения. Непривычная к мужским пальцам коза время от времени взбрыкивала от боли, и он просил у нее прощения, ласково приговаривая:
   – Потерпи, хорошая, потерпи.
   Дойка возвращала к исстари устоявшемуся и нерушимому порядку, восстанавливала все на прежние места, отменяла учиненный разор, и в душу, как струйка молока в ведерко, с безоблачного неба вливалось ощущение вожделенного покоя и неги. Даже вечные баламуты – вороны и те угомонились на сосновых ветках.
   Иаков прямо из ведерка отпил козьей благодати, отнес надой в избу и, прихватив с собой лопату, направился к обезглавленным могилам.
   Их было больше дюжины. Миколас и его подельники выбирали не заросшие лишаями мха и подпорченные трещинами надгробия, а камни, которые были получше да поновей и годились для стройки.
   В отличие от Иакова Данута-Гадасса выхвалялась, что знает, в каком доме, по ее выражению, живет на кладбище каждый мертвый. Он таким отменным знанием каждой пяди похвастать не мог, но порушенную могилу утонувшего в Немане Цалика Брухиса, малолетнего сына Баруха Брухиса, мебельного фабриканта, увидел сразу. Надгробный памятник Цалику был украшением кладбища.
   Унаследовавший от деда Эфраима дар резчика, Иаков на огромном валуне вырезал резцом плачущего ангела со сломанными крыльями, парящего над местечком и роняющего слезы на его черепичные крыши. Сгребая сор и осколки, Иаков то и дело поглядывал на высокие, не тронутые топорами деревья, на небо, куски которого никто, даже ломами, не в силах отколоть и растащить по своим затхлым углам, и в смятении безмолвно обращался к ним, как к живым и беспристрастным свидетелям, с мучившим его вопросом: «Что случилось с человеком, если без всякого стыда и зазрения совести он может вмуровать в фундамент или в стену строящейся избы плачущего ангела или выложить дорожку к нужнику его каменными слезами?»
   В сопровождении козы, изнывавшей от скуки и одиночества и неотступно ходившей за ним по пятам, Иаков обошел все руины, но, кроме разоренной могилы утопленника Цалика Брухиса, он ни одну не опознал. Наверно, даже Данута-Гадасса затруднилась бы назвать тех, кого грабители навсегда лишили имени и права на память потомков. Правда, по преданию, накануне Судного дня, если в раннюю рань прийти на кладбище, когда на нем стоит такая же тишина, как на небесах у Божьего престола, можно услышать перекличку мертвых:
   – Лейзер!
   – Шифра!
   – Берл!
   – Эфраим!
   Иаков и сам однажды слышал, как кто-то грудным женским голосом настойчиво звал деда Эфраима.
   – Это его звала с пригорка его любимая жена Лея, – сказала Данута-Гадасса, когда он рассказал ей о том, что ему померещилось. – Пробьет наш час, и мы с тобой тоже будем так перекликаться. Ведь тот, кто любил при жизни, тот и под дерном хоть окликом постарается напомнить любимому или любимой о себе.
   Мать задерживалась в местечке, и чуткий Иаков стал волноваться. Не приключилось ли что-нибудь с ней – ведь от нее всего можно ждать. Часами Дудаки, как и покойники на кладбище, никогда не пользовались; никто к ним не опаздывал, и они ни к кому не спешили. Время определяли легко и просто: закатилось светило – вечер, зажглись звезды – ночь, зарумянились небеса – утро. По расположению солнца в небе Данута-Гадасса уже должна была вернуться домой. Теперь же до ее прихода никуда не двинешься, кладбище не покинешь, к Семену на развилку со снедью не сходишь, на хутор в Юодгиряй, чтобы вернуть Ломсаргису лошадь и повидаться с Элишевой, не поскачешь.
   – Что, хорошая, будем делать? – спросил Иаков у своей постоянной спутницы и собеседницы – козы. Как он издавна подозревал, она понимала человеческую речь. В особенности некоторые, постоянно употреблявшиеся на кладбище слова, такие, как «смерть», «похороны», «могила», «горе», «слезы», и относилась к скорбевшим родичам покойников с неподдельным бабьим сочувствием. – Рыть могилу?
   Та в знак согласия затрясла белой мудрой головой: будем!
   – Но ни одна душа не должна знать, для кого мы ее роем. Понятно?
   Влюбленным взглядом коза пообещала ему свято хранить и эту тайну.
   Они подошли к обгорелой сосне, которую на две неровные половины рассекла шальная молния, и Иаков, поплевав на ладони, принялся по соседству с могилой деда Эфраима рыть для себя яму. Он рыл ее, пытаясь представить себе, что было бы с ним, если бы сообщники степенного Мотеюса ослушались своего вожака. Они, конечно же, без долгих разговоров прикончили бы фальшивого «литовца» ломами, и он бы тут сейчас не вел задушевных бесед с козой, не размахивал лопатой, а валялся бы у кладбищенской ограды в луже собственной крови. Обнаружив остывший труп, смерзшаяся от горя в сосульку Данута-Гадасса должна была бы сначала втащить его в избу, обмыть, завернуть в простыню, как в саван, и еще вдобавок самостоятельно выкопать для сына вечное жилище.
   Иаков не щадил себя, поддевал лопатой комья пахнущей загробной сыростью глины с таким удальством и лихостью, как будто мстил за что-то самому себе. Он и сам не мог понять, почему с такой легкостью, не гнушаясь ни лжи, ни обмана и поступаясь честью, объявил себя их сообщником. А ведь совсем недавно он пылко доказывал Дануте-Гадассе, что честь и достоинство дороже жизни.
   Он и дальше бичевал бы себя за малодушие и угодничество злодеям, если бы его внимание не отвлекла от вырытой ямы крохотная пичуга-красногрудка, которая сидела на желтеющем среди сосен холмике, словно на царском троне, чистила перышки, в перерывах беззаботно цвенькала, самим своим существованием как бы наглядно демонстрируя свое достоинство и подтверждая, что на свете нет ничего дороже жизни, как нет и большей чести, чем радовать Господа Бога, своего Создателя, бесхитростным и бескорыстным пением.
   Через миг, испугавшись пристального и завистливого взгляда Иакова, она взлетела в поднебесье, а он еще долго и зачарованно всматривался в набирающую высоту птаху и думал о том, что Создатель человеку зря не приладил крылья, чтобы и тот в опасную минуту мог оторваться от безжалостной, могильной земли и поменять ее на розовеющие над Мишкине облака.
   Пока он всматривался в небо и предавался непраздным размышлениям, на проселке выросла фигура Дануты-Гадассы, которая по кочкам и рытвинам медленно катила низкую четырехколесную тележку с покупками. Первая возвратившуюся хозяйку учуяла коза и тут же, цокая копытцами по надгробным плитам, припустилась к ней навстречу. За козой, переселившись с избавительных облаков на землю и воткнувши в глиняный холмик лопату, зашагал Иаков.
   Поравнявшись с матерью, он попытался вместо нее впрячься в тележку, но Данута-Гадасса этому решительно воспротивилась, словно боялась, что он по пути обязательно что-нибудь уронит. Коза плелась сзади, изредка останавливаясь, чтобы щипнуть на обочине еще не засохшую на июньском солнце, вполне съедобную травку.
   – Ты все купила? – после тягостного молчания начал Иаков издалека в расчете на то, что, разговорившись, узнает от матери в подробностях все новости о положении в Мишкине и прежде всего о ближайших родственниках – Гедалье Банквечере и его дочери Рейзл.
   – Купила, купила, – мрачно ответила она и поправила съехавшую набок шляпу с полуистлевшими от времени перьями. – Все страшно вздорожало. Особенно мясо. Фридман, скупердяй из скупердяев, и то за кило филе брал на целых пятьдесят копеек меньше.
   – А сейчас ты что – мясо не у Фридмана брала?
   – Брала у Фридмана, но уже без Фридмана. А муку – у Береловича, но без Береловича, а керосин – у Кавалерчика, но без Кавалерчика. Всех их и след простыл. В лавках все осталось так, как было при них. Прилавки, полки, кладовки. И товары все на прежних местах… Туши говяжьи со штемпелем как висели под потолком на крюках, так и висят, и мука у самого входа в тех же мешках, и керосин в тех же баках. Нет не только старых хозяев, которые всегда мне в долг давали, но и жен их нет, и детей их нет… И среди покупателей – ни одного еврея… И цены другие…
   Данута-Гадасса замолчала и через некоторое время, желая сгладить впечатление от своего рассказа, с подчеркнутой сухостью поинтересовалась:
   – А козу ты подоил?
   – Подоил, – сказал Иаков, удивляясь тому, что мать ни словом не обмолвилась о судьбе свата Гедалье Банквечера и его дочери Рейзл.
   – Ты у меня, Иаков, на все руки мастер! Коза не должна ходить с полным выменем оттого, что весь мир с ума сошел, – похвалила Данута-Гадасса сына и, когда тележка вкатила во двор, обратилась к нему: – Внеси-ка, хозяин, покупки в дом. Что-то я вдруг расклеилась после этого похода за провизией. – Она сняла свою легендарную шляпу, пережившую две русские революции и одну мировую войну, и, превратив ее в веер, стала себя обмахивать.
   Иаков внес в дом и разложил по местам все, что она купила в захваченных мишкинских лавках. Умерив свое любопытство, он больше не стал допытываться у нее о свате Банквечере и Рейзл, потому что уяснил себе все из ее рассказа о лавочниках и в дополнительных объяснениях не нуждался. Если за прилавками уже нет лавочников, то и портных за швейными машинками уже нет, и сапожников за колодками нет, и парикмахеров у сверкающих зеркал нет…
   – А ты несчастному Семену еду на развилку отнес? – прошептала Данута-Гадасса и прилегла на старую тахту, из которой выпирали ржавые кудряшки пружины.
   – Не сердись, до твоего прихода никуда не хотел отлучаться. Ведь сейчас, мам, люди зарятся не только на чужую провизию, но и на кладбища.
   – На кладбища? – вытаращила она на Иакова свои огромные, непостаревшие глаза. – Зачем, скажи на милость, христианам еврейские кладбища? Настоящий христианин рядом с евреем никогда не ляжет. И потом: кладбищенские камни – не филе и не грудинка, их в горшке не сваришь, не зажаришь и на стол с квашеной капустой не подашь.
   – Ты же сама мне рассказывала, что бывший подмастерье Банквечера грозился вымостить нашими камнями улицы в Мишкине. Забыла?
   – А я, Иаков, плохое в памяти не держу, а все хорошее кладу в копилку… каждую кроху кладу, каждую крупицу, потому что у того, кто копит плохое, кровь портится и от грязи высыхает. Так моя тетушка Стефания, царствие ей небесное, мне, гимназистке, говорила.
   Он не собирался спорить с тетушкой Стефанией, он мог в доказательство, что и на кладбища уже замахнулись, рассказать матери о том, что ему сегодня пришлось пережить, из какой смертельной передряги не без ее помощи удалось выбраться, но решил ей, старой, не портить кровь. Пусть мать отдохнет немного, пусть отдышится. Все равно от нее ничего не скроешь – как только она встанет, все своими глазами и увидит.
   Можно было наплести с три короба, что-то по ее примеру придумать, но врать было бесполезно, ибо каждый вечер перед сном Данута-Гадасса обходит всех мертвых, как генерал свое выстроенное на плацу войско, и уж мимо могилы, вырытой по соседству с надгробьем ее благодетеля Эфраима, ни за что не пройдет.
   – Я могилу копал.
   – Могилу? Неужели Семен не дождался Мессии и помер на развилке?
   – Нет.
   – Тогда, может, ты для меня копал? По правде говоря, в самую пору.
   – Боже упаси! Я вырыл ее для себя, – просто и обыденно сказал Иаков, как будто речь шла о дойке козы или распиле дров. – Нынче не мешает заблаговременно постелить постельку.
   – Я думала, что в доме Дудаков я единственная сумасшедшая. Оказывается, и ты, Иаков, свихнулся! Ишь ты какой герой – постельку себе постелил! – Данута-Гадасса вдруг поднялась с тахты, подошла к Иакову, обвила его шею руками и без запинки выплеснула то, что столько лет бурлило у нее внутри, требовало выхода, но всегда наталкивалось на какую-то невидимую и непреодолимую преграду: – Дорогой мой дуралей, тебе еще жить и жить, а я… я уже давно мертвая… меня только все время почему-то забывали похоронить… даже мертвую заставляли страдать и мучиться. Если я изредка и воскресала, то только когда любила. А сейчас, кроме тебя, милый, да еще козы, мне больше некого любить. Некого… в целом мире…
   – Ты не мертвая… ты всегда живая, – зачастил он. – Я просто хотел, чтобы тебе – случись со мной беда, а она уже над моей головой – было легче. Прости меня. Но мне и в голову не приходило, что куда тяжелей зарывать сына, чем рыть для него землю. Прости…
   – Прощаю. Я всех прощаю… Завтра я твою яму засыплю доверху и посажу там какое-нибудь деревцо. Тую или липку. Сегодня у меня нет сил. А ты завтра не забудь накормить Семена, вернуть на хутор в Юодгиряй лошадь и встретиться с Элишевой. Только ничего ей ни про отца, ни про сестру не смей говорить. Скажи, что мать в местечко до сих пор не ходила, плохо себя чувствует и ждет, когда все наконец утихнет. Пускай реб Гедалье и Рейзл будут для Элишевы еще живы. – Данута-Гадасса вздохнула и продолжала: – Кому-кому, а ей-то повезло. Не вздумай она наняться в батрачки к этому Ломсаргису, глядишь, и ее вместе со всеми отправили бы к праотцам. Между прочим, на исповеди, а я заходила в костел исповедоваться, все-таки какая-никакая католичка, ксендз-настоятель по секрету мне сказал, что крестил ее недавно.
   Жалостливое удивление исказило лицо Иакова.
   Элишева, которая бредила Палестиной, мечтала о доме для всех евреев, та самая Элишева крестилась?
   Не может быть!
   – Мы со святым отцом и о тебе говорили.
   – Тоже о крещении?
   – Нет. Крещеного, Иаков, дважды не крестят. Когда тебе было полтора годика, я тебя в Вильне крестила. В костеле Святой Анны.
   – Что же получается – я и обрезанный, я и крещеный, – криво ухмыльнулся Иаков.
   – Что поделаешь, если у нас всегда получается не так, как нужно. Ксендз-настоятель ищет садовника на лето и экономку. Работа хорошая, чистая. Харчи, приличное жалованье, живи – не тужи. Но мы оба с тобой меченые и не подходим ни ксендзу, ни раввину…
   До самого вечера Данута-Гадасса неподвижно лежала на тахте, глядя в потолок, а может, и сквозь потолок, туда, где, как она уверяла, на летучем перистом облаке живет ее ослепший ангел-хранитель, которому она из сострадания каждый день рассказывала, что творится на земле, и у которого она иногда отваживалась просить, чтобы он замолвил перед Всевышним слово за ее близких и за состарившуюся вместе с ней козу.
   Вечер выдался на редкость светлым и звездным.
   Данута-Гадасса попрощалась со своим заступником, встала с продавленной тахты, накинула на плечи свою ячеистую шаль и вместе с Иаковом начала обходить кладбище.
   Увидев руины, она вскрикнула, как ночная птица, и, подавив в себе крик, прорычала:
   – Что это? Кто это?
   Иаков не стал ей рассказывать ни про шайку «старателей», решивших пустить еврейские камни в строительное дело, ни про то, как сам едва уцелел, прикинувшись их братом-литовцем, промышляющим тем же воровством, а пытался усмирить ее гнев вопросами. Помнит ли она фамилии тех, кто под этими остатками казненных надгробий лежит, и, может, если она вспомнит, записать их чернилами в завалявшуюся в избе конторскую книгу?
   Данута-Гадасса не сводила выжженных ненавистью глаз с руин, вытирала их краем шерстяной шали, странно и грозно икала.
   – Не помню, не помню, не помню, – повторяла как заведенная. – Вон там… под той елью, по-моему, лежал отец доктора Пакельчика, который лечил в Мишкине всех, кроме мертвых. А там, на склоне, под серым валуном покоился вроде бы отец Прыщавого Семена – корчмарь Ешуа Мандель…
   И снова:
   – Точно, Иаков, не помню, хоть убей, не помню. Хорошо еще, что деда Эфраима не тронули.
   Она вдруг возвела руки к небу:
   – Господи! Может, Ты помнишь? Ты же все на этом свете помнишь!
   «Пом-нишь, – откликнулось эхо. – …нишь… нишь…»
   – Господи! Великий Боже! Неужели Ты оглох и ослеп? Господи, что же будет с живыми, если Ты, Всемогущий и Милосердный, не можешь защитить мертвых?!
   Над кладбищем зажглись первые звезды, и в их призрачном свете вечернее небо казалось огромным и нерушимым надгробием.


   Пране

   Сразу же после крещения Элишевы и отъезда в Мишкине ксендза-настоятеля неожиданно слегла хозяйка хутора Пране. Ничто вроде бы не предвещало беды – Пране спокойно стояла у горящей плиты и нарезала ломтиками картофель для жарки, как вдруг выронила нож, покачнулась и осела на пол. Из кухни сначала донесся странный и глухой хлопок, какой можно услышать на мельнице, когда из телеги перед обмолотом вываливают на весы мешок с отборным зерном; вскоре за этим звуком раздался протяжный и жалобный стон. Элишева прислушалась и, когда стон с новой силой повторился, бросилась из горницы на кухню. Увидев на полу дородную Пране, уронившую голову на грудь, опустилась рядом с ней на колени и начала приводить ее в чувство – тормошить, легонько шлепать ладошкой по бескровным щекам, но Пране не двигалась, не открывала глаза. Тогда Элишева встала и попыталась ее приподнять. Но та, не переставая глухо постанывать, вцепилась в руку еврейки (так за глаза Пране называла Элишеву и после ее крещения) и стала всей своей тяжестью тянуть перепуганную батрачку вниз. Отчаявшись в одиночку помочь Пране, Элишева выбежала на крыльцо и на весь двор заорала:
   – Хозяин! Хозяин! Сюда!..
   – Чего раскудахталась? – осведомился Ломсаргис, который возле конюшни старательно чистил скребком лоснящийся круп своей любимицы – вороной кобылицы Стасите. Он чистил ее каждый день, аккуратно вычесывая из хвоста колючки и застрявших там насекомых, а когда отправлялся на базар в Мишкине или по воскресеньям на богослужение, вплетал для красоты в ее роскошную гриву яркие полевые цветы – васильки или лютики.
   – Поне Пране плохо!
   – Поне Пране всегда плохо. Ей хорошо еще никогда не было, – съязвил Ломсаргис.
   – Скорей! Скорей!
   Чеславас ласково потрепал кобылицу по холке и со скребком в руке заспешил к избе.
   С помощью Элишевы он поднял жену с пола и перенес из кухни в спальню.
   – Прануте, это я – Чеславас. А рядом со мной Эленуте… Ты меня слышишь? – прогудел Ломсаргис, когда они уложили ее в кровать, обложили со всех сторон подушками и накрыли тяжелым ватным одеялом.
   Пране не отвечала. Она лежала неподвижно, с застывшим, залитым желтизной лицом, и если бы не полуоткрытый, с белыми пеньками не тронутых порчей зубов рот, из которого на подбородок лениво стекала зеленоватая, клейкая слюна, хозяйка хутора вполне могла сойти за покойницу.
   – Хворать в глухомани, на отшибе жизни, – это Божье наказание. Такой беды ни человеку, ни скотине не пожелаешь, – сказал Чеславас. Он нагнулся над Пране, осторожно вытер рукавом полотняной рубахи с ее подбородка струйку слюны, потрогал лоб, усыпанный мелким бисером пота, и добавил: – Последний раз обморок с ней случился прошлой весной, когда она кормила подсвинков. Кажется, ты ее тогда нашла у корыта. Помнишь, как мы отмывали беднягу и переодевали в чистую одежду, чтобы от нее хлевом не воняло? Неделю отлеживалась потом в постели. Глотала лекарства, прописанные доктором Пакельчиком, пила по совету какой-то знахарки чудодейственный целебный отвар. Прануте почему-то нехристю Пакельчику всегда доверяла меньше, чем шарлатанам-единоверцам. – Почувствовав, что своими упреками он хватил через край, Ломсаргис смягчился и сменил тон: – Даст Бог, поправится и скоро встанет на ноги. Обязательно встанет. Ведь в гости к нам напросился сам Тадукас Тарайла.
   – Наш бывший бургомистр? В гости? – не сумела скрыть своего опасливого удивления Эленуте-Элишева.
   – А что тут такого? Во-первых, он бургомистр не бывший, а нынешний, – поправил ее Чеславас. – А во-вторых, как-никак Пране – его родная тетка. Ты ведь с ним знакома. Помнишь, как он нахваливал твоего отца? Какой портной! Какой мастер! Мог бы свободно весь капризный Каунас обшивать.
   – Помню, – без особого воодушевления сказала Элишева, вспомнив, как в прошлом году беглый Тарайла пытался отсидеться на хуторе и через Ломсаргиса передать в Видукле своему соратнику-подпольщику какой-то саквояж то ли с крамольными листовками, то ли с тайными антисоветскими инструкциями из Берлина о том, как действовать в подполье.
   – К приезду племянника Пране просто должна выздороветь. Сбегай-ка, Эленуте, на кухню, нагрей воды и принеси грелку и холодную воду. Прежде всего, как советовал доктор Пакельчик, надо положить к ногам грелку, а холодной водой побрызгать лицо. Хорошо бы еще ей нашатыря нюхнуть. Но, как назло, весь нашатырь у нас уже давно вышел.
   Эленуте-Элишева просьбе обрадовалась. Пребывание в чужой спальне наедине с «крестным отцом», не спускавшим со своей новоявленной племянницы цепких и плутоватых глаз, смущало ее и угнетало.
   – Бегу, – сказала и опрометью кинулась на кухню.
   Оставшись один, Чеславас подошел к окну, распахнул его настежь и уставился на Стасите, тоскливо бродившую по пустому подворью. Словно уловив его взгляд, кобылица вдруг остановилась и громко и благодарно заржала – жду, мол, жду.
   – Подожди, Стасите, подожди! – подбодрил ее из окна Чеславас и вдруг услышал за спиной:
   – Вот грелка, а вот вода, прямо из колодца. Дай Бог, чтобы поне Пране помогло. По-моему, все-таки лучше, хозяин, показать ее какому-нибудь доктору, – промолвила Эленуте, упорно избегавшая называть Чеславаса по имени…
   Эленуте-Элишева склонилась над кроватью и, откинув одеяло, приложила грелку к сдвинутым ногам Пране, затянутым в толстые шерстяные носки, которые она то ли из-за подагры, то ли из-за ревматизма круглый год не снимала. Зачерпнув из ведерка пригоршню ледяной колодезной воды, мнимая племянница Ломсаргиса окропила бескровные щеки хозяйки и губы, над которыми по-юношески бойко вился черный пушок.
   – Что-то она на сей раз долго не приходит в себя, – вяло произнес Чеславас.
   – Может, еще побрызгать? – несмело предложила Эленуте-Элишева, не очень-то верившая в успех такого лечения.
   – Побрызгай, – согласился Ломсаргис усталым и безразличным тоном, как будто в широкой, грубо сколоченной кровати с вырезанными на спинке обнимающимися ангелочками лежала не Пране, с которой он прожил без малого сорок лет, а приблудившаяся к хутору незнакомка.
   Пране не шевельнулась, у нее только несколько раз дернулось веко, но через мгновение бескровное лицо снова застыло.
   – Конечно, лучше было бы показать ее доктору. Но где его сейчас возьмешь? Раньше все было просто – запряг лошадь, взмахнул разок-другой кнутом, и через полчаса ты в Мишкине у Пакельчика на улице Кудиркос. Он никогда никому не отказывал, ехал туда, куда звали. И в дождь, и в снег. И брал недорого. За каждый визит я платил ему липовым медом. Доктор, да хранит его Господь, был большим знатоком меда и сластеной. – Ломсаргис глянул на безмолвную жену и, как бы призывая ее в свидетели, продолжал: – «Понас Чеславас, от вашего меда райскими кущами пахнет, а от всех денежных знаков в лучшем случае потом разит, а в худшем – кровью». Так он всегда говорил. Райскими кущами пахнет. Только одному Господу Богу известно, в каких кущах он сейчас обретается вместе со своими четырьмя детишками.
   – Пакельчик и маму перед смертью, не про поне Пране да будет сказано, лечил. И меня с сестренкой, когда мы были маленькими. Придет, бывало, откроет свой чемоданчик и первым делом протягивает мне или Рейзл «цукерку» – ландринового петушка на палочке. Мы его дома называли «Доктор Цукерка». Теперь к больному, к сожалению, его уже не пригласишь.
   – Но, ради бога, не обижайтесь, разве вы не можете привезти какого-нибудь другого врача? – Эленуте-Элишева вдруг устыдилась своей болтовни. Не грешно ли при полуживом человеке рассусоливать про свое глупое детство, которое оказалось столь же недолговечным, как и ландриновый петушок на палочке? Что, если поне Пране, закованная в панцирь неподвижности, все слышит? Слышит и в озлоблении думает о том, что вместо того, чтобы, не мешкая, запрячь Стасите в бричку и пуститься за доктором в другое местечко или на худой конец порыться в комоде и поискать там завалявшиеся с довоенных времен таблетки, ее супруг любезничает со своей батрачкой и разглагольствует о достоинствах доктора Пакельчика.
   Воспоминания о Пакельчике доставляли Чеславасу какую-то смешанную с горчащей печалью радость. Они возвращали его в ту пору, когда недуги Пране не казались такими грозными и неотвратимыми, как нынче, и когда не надо было ломать голову, к кому обращаться за неотложной помощью. Безотказный Пакельчик был своим человеком в доме Ломсаргисов. Летом он частенько приезжал со своим выводком из Мишкине в Юодгиряй на отдых, на полный кошт, ходил с Чеславасом в пущу по ягоды и по грибы. Доктор знал наизусть все болячки Пране, которые достались ей в наследство от отца вместе с десятью гектарами земли и еловой рощей. В отличие от бродячих лекарей, Пакельчик лечил ее не самодельным, сомнительным пойлом, а таблетками в красивых пакетиках с английскими надписями или каплями в темных стеклянных пузыречках. Разве эти странствующие из деревни в деревню заклинатели и знахари, которых суеверная Пране принимала с таким радушием и хлебосольством, могли с ним сравниться? Пакельчик учился за границей, в Вене, потом совершенствовался в Швейцарии – само название ласкало слух и внушало пациенту надежду на скорое и полное выздоровление. Шутка сказать – Швейцария.
   – За Пакельчиком теперь надо только ангелов посылать. На бричке к нему уже не доедешь, – сказал Чеславас и снова подошел к окну, под которым, потряхивая гривой, стояла грациозная, избалованная вниманием Стасите и кокетливо била оземь копытом. – Можно, конечно, отправиться в Расейняй или Риетавас, но, пока туда доберешься, пока оттуда помощь поспеет, глядишь, впору по больному уже и заупокойную мессу заказывать, и поминки справлять. А потом – где гарантия, что тамошний доктор согласится столько верст по рытвинам и ухабам трястись? И как знать – может, в тех же Шилуте или в Пагегяй люди тоже остались без своих Пакельчиков? Были Пакельчики и сплыли, как и наш. Надо же – всех лечил человек, на ноги ставил, а когда попал в беду, за него в Мишкине никто не заступился, не вышел на улицу, не крикнул: «Не трогайте его! Оставьте! Пусть он нас, недужных, дальше лечит». Ведь, как подумаешь, ведь он-то, Пакельчик, ни в чем не провинился – никого не сажал, никого никуда не вывозил. Ах, люди, люди! Не твари Божьи, а дерьмо.
   – Легче всего винить других. Будь вы, хозяин, в тот день в Мишкине, разве вы бы на улицу вышли, крикнули бы, заступились бы за своего доктора? – огорошила Ломсаргиса своим вопросом Эленуте-Элишева.
   – Не знаю. Наверно, не вышел бы. Поступил бы, как все. Отличаться от стаи опасно. Либо свои загрызут, либо чужие ухлопают. Все мы храбрецы только в мыслях, а на поверку – одинаковое дерьмо. – И, как бы оправдывая себя, выстрелил в нее упор: – А вы… твой отец Гедалье… твоя мать Пнина… сестра Рейзл… разве кто-нибудь из вас вышел, когда наших за две недели до войны скопом заталкивали в телячьи вагоны? Не вышли. Не крикнули. Как будто матери и вас родили безногими и немыми… Собаки и те, Эленуте, лучше нас. Рекс от лая глотку надорвал бы, клыками цепь перегрыз бы, чтобы прийти мне на помощь, если кто-нибудь посмел бы среди бела дня увести меня под конвоем с хутора…
   – Это правда, – согласилась та. – А беда, хозяин, в том, что всеми нами правит не совесть, а страх…
   – Вот именно. В точку попала! Страх сильней совести.
   Ликующее ржание Стасите и лай Рекса прервали их разговор.
   Чеславас высунулся в окно и увидел спешившегося Иакова, который привязывал к коновязи лошадь.
   – Твой дружок Иаков.
   – Иаков?!
   – Иаков, Иаков! Не на нашем ли жеребчике на свиданье прискакал? Шальной Ритас – друг Стасите.
   – На Ритасе, – подтвердила Эленуте-Элишева. – Когда вы были в Занеманье, я без вашего разрешения одолжила ему на денек лошадь, и вот он только сегодня ее вернул. Простите меня.
   – Прощаю, прощаю. Ради тебя я готов ему ее вообще подарить. Ну чего, спрашивается, зарделась? Правда, кавалер твой явился не вовремя, – с ехидцей заметил Ломсаргис.
   – Не беспокойтесь. Я за хозяйкой присмотрю, – заверила его Эленуте-Элишева, хотя должность больничной сиделки ее не очень-то прельщала. Тем более что Пране не скрывала своего неприязненного отношения к ней и терпела еврейку только потому, что боялась ожесточить против себя Чеславаса. – Воду в грелке сменю, сварю на всякий случай какой-нибудь супчик… яблочный компот из погреба принесу. Поне Пране проголодается и откроет глаза…
   В честь долгожданной встречи посреди двора дуэтом заржали лошади – Ритас и Стасите.
   – Ишь как радуются друг дружке после долгой разлуки, как их от нежности распирает. Вот с кого мы должны пример брать, – сказал Ломсаргис и вышел из спальни во двор.
   – Здравствуй, гробокопатель! – воскликнул Чеславас и широким шагом направился к гостю. – Добро пожаловать!
   – Здравствуйте, – сдержанно ответил Иаков. Дожидаясь у коновязи Элишеву, он озирался вокруг и переминался с ноги на ногу. Казалось, что и он, как жеребец Ломсаргиса, накрепко привязан к вкопанному посреди подворья высокому столбу с изъеденными ржавчиной железными кольцами.
   – Ну, как вела себя моя коняга? Слушалась тебя? Ни разу на скаку не сбросила?
   – Нет. Отличная лошадь.
   – Может, от нее жеребенка возьмешь? Не стесняйся! Если хочешь – скажи… Хорошему человеку ничего не жалко. Стасите осенью должна снова ожеребиться.
   – Раньше взял бы с удовольствием, но сейчас… – замялся Иаков.
   Приветливость Чеславаса обескуражила могильщика, а доброта почему-то показалась деланой и подозрительной. Как бы тертый калач Ломсаргис не потребовал от него за эту доброту какой-нибудь платы!
   – А что сейчас?
   – Сами знаете. Сейчас уже ни человеку, ни лошади на нашем кладбище делать нечего. Некого хоронить, и некому покойников оплакивать.
   – Да-а, – с пониманием протянул Чеславас. – Что и говорить, тяжелые для вас времена. – И после скорбной паузы добавил: – При всем желании каждому из вас, к сожалению, не поможешь.
   – К сожалению, – не дрогнул Иаков и вспомнил мать, которая советовала ему бросить кладбище, наняться в Юодгиряй, пускай только за похлебку и ломоть ржаного хлеба, в батраки и переждать там все опасности. Теперь он матери объяснит, что на Ломсаргиса надеяться нечего, что тот при всем своем желании его к себе в работники взять не может.
   – Спасибо вам за Элишеву, – сказал Иаков. – За то, что помогли…
   – А ты, брат, с благодарностями не спеши. Кто знает, что еще может с нами произойти?.. – остудил его пыл Чеславас.
   – С вами?
   – Со мной, с Элишевой, с моей Иране. Все под Богом ходим. А Бог нынче не в сермяге, а в мундире. Ты думаешь, беда только вас ищет? В Мишкине на всех заборах объявления расклеены: за укрывательство евреев – расстрел без суда и следствия.
   – Но по-моему, к вам чужаки на хутор редко заглядывают, – вставил Иаков.
   – Пока, слава тебе Господи, вообще не заглядывают. Но могут. Забредет, скажем, на луг чужой телок, хозяин хватится и бросится на его поиски, поищет тут, поищет там и вдруг на моем лугу наткнется на Элишеву. Мужичок, понятное дело, подкатит к ней, заведет тары-бары, спросит, кто такая, откуда тебя, красотку, в наши края занесло, как зовут-кличут… Эленуте Рамашаускайте? Очень приятно, очень приятно. А я – Петрайтис, Винцас, Винцентас. Будем знакомы. Вернется этот Винцас-Винцентас с телком домой, сболтнет за чарочкой соседу про объявившуюся в наших краях красотку Рамашаускайте, сосед, в свою очередь, шепнет свату-полицейскому, а полицейский, как и положено служивому, назавтра обо всем донесет в комендатуру. Мало ли кто донести может, чтобы только своей преданностью перед властью выслужиться!
   Иаков слушал его, не пропуская ни одного слова, и ловил себя на мысли, что хоть Чеславас его ни в чем и не подозревает, но как бы косвенно все же дает понять, что он, кочующий из Мишкине в Юодгиряй еврей, может, не приведи Господь, навести полицаев на след и невольно стать причиной гибели не только Элишевы, и поэтому если он действительно желает им всем добра, то не должен сюда больше носа казать.
   – Ты только мои слова не прими на свой счет. В тебе я уверен, как в самом себе, и не против того, чтобы ты к нам приходил. Ей-богу, не против. Ты, Иаков, мужик что надо. Не лежебока. И характер у тебя, ты уж прости за прямоту, не еврейский – покладистый, невъедливый. Хочешь – верь, хочешь – не верь, в другое время я бы тебя и в работники взял, и жалованье приличное положил бы. Кончится война, утихнет в Литве ненависть – милости просим. Но сейчас при всем желании не могу…
   Как ни уговаривал Чеславас Иакова, чтобы тот не принимал его слова на свой счет, Иаков ради Элишевы действительно решил сюда больше носа не казать. Он и сам прекрасно понимал, что невозможно все время разрываться между кладбищем и хутором, что рано или поздно ему придется сказать Элишеве «прощай». И что вообще, кроме своей любви, он может ей предложить? Какое убежище? Какую защиту? Он на Чеславаса не в обиде. Пусть их всех хранит от слежек и доносов Господь Бог. Тот, который в сермяге! Он, Иаков, стиснет зубы и благоразумно посторонится. Уж лучше самому погибнуть, чем подставить под удар тех, кого любишь.
   Ломсаргис отвязал Ритаса от коновязи, ткнулся головой в его влажную морду, взял жеребца под уздцы и, направляясь к конюшне, бросил:
   – Элишева выйдет нескоро. Пойдешь со мной или останешься тут? На жеребят посмотришь. Может, все-таки соблазнишься и выберешь себе одного?
   – Пожалуй, я останусь.
   – Как хочешь. И давай договоримся: ты ничего не знаешь.
   – Про что?
   – Про ее отца и сестру.
   – Я и в самом деле ничего не знаю.
   Ломсаргис потянул за собой Ритаса, а через минуту за ними рысью припустилась и Стасите.
   Иаков отошел от коновязи, сел под росшую посреди двора чахлую и бесплодную яблоню и стал ждать, когда к нему выйдет Элишева.
   Во дворе стояла подогретая солнцем тишина, клонившая ко сну и к раздумьям.
   У конуры, положив на передние лапы лохматую голову, спал заморенный собственной бдительностью Рекс.
   Как на параде, по двору во главе со своим повелителем-петухом горделиво вышагивали тучные высокомерные куры.
   Мир был свеж и хорош. Казалось, его только что вынули из пеленок, и не было в нем ни избранных, ни изгоев, ни правых, ни виноватых, ни слез, а были только голубизна и зелень, зелень и голубизна.
   Иаков упивался крестьянской красотой и пасторальным совершенством мира и с грустью думал о том, что если кто-то и портит его, так только человек.
   Думая о человеке, он то и дело задевал своей мыслью непредсказуемого Ломсаргиса и пытался понять, чего в нем больше – доброты ли, хитрости ли, расчета ли? До войны расчет был ясен: перехитрить с помощью Элишевы ненавистные Советы, оставить их в дураках. Тогда Элишева служила для него щитом. Но сегодня? Зачем Элишева этому хитровану понадобилась сегодня, когда она из непробиваемого щита превратилась в ходячую бомбу, которая в любую минуту может взорвать всю его благополучную жизнь, в бомбу с обманчивым крестиком на «плавниках»? Какую роль он ей уготовил? Ведь в кухарки и сиделки Ломсаргис мог без всякого риска нанять любую литовку. Может, бездетный Чеславас в своих тайных планах прочит ее в жены, надеется, что она займет место немощной Пране на кухне и в спальне и наконец народит ему кучу здоровых, работящих детей?
   Как бы там ни было, думал Иаков, добродеяние, совершенное во время беззакония и разбоя, или милость, проявленная к гонимому, пускай с предварительным расчетом, пускай с доходным умыслом, во стократ лучше, чем бескорыстное служение злу и безвозмездное потворство гонителям. Элишева и он, Иаков, должны быть изворотливому, умудренному жизнью Чеславасу благодарны за то, что тот не струсил, не отправил Элишеву обратно в Мишкине, к родителям, а уберег от их участи, от смертельных выстрелов в Зеленой роще, где, если верить матери, когда-то был зачат Арон, коротающий свои дни в Москве под боком у своего усатого кумира.
   Иаков сидел на выщербленной лавке под захиревшей яблоней, весь день по-старушечьи гревшейся на солнце, и покорно ждал Элишеву. Время шло, а ее все не было. И когда он уже готовился смириться с мыслью, что вряд ли удастся с ней до темноты встретиться, что, может, даже придется на хуторе заночевать, Элишева вышла из примолкшей избы и засеменила к яблоне.
   – Я только на минутку… – предупредила она его и протянула руку. – Хозяйка очень больна. Может, даже при смерти. Одну ее оставлять никак нельзя.
   – Хорошо, хорошо, – успокоил ее он. – Для прощания и минутки хватит.
   – Для прощания?
   – Да, – признался Иаков. – Раньше… раньше я думал, что мы будем вместе. – Ему вдруг захотелось выплеснуть то, что давно его волновало и угнетало, излить все сразу без всяких уверток и недомолвок. – Если ты помнишь, я предлагал тебе перебраться к нам на кладбище и устроить там свою маленькую Палестину. Жаль, что ты тогда отказалась – мол, не хочу, чтобы мои дети и внуки хоронили мертвых. Тогда ты мне не поверила, что самая лучшая страна на свете не Литва и не Палестина, а та, у которой только двое любящих друг друга подданных и по одной козе, корове и лошади. – Иаков помолчал и, набрав в легкие воздух, выдохнул: – Смешно, не правда ли?
   – Смешно, – сказала Элишева.
   – И невозможно, – сказал Иаков.
   – Почему невозможно? Очень даже возможно.
   Он не мог взять в толк, шутит она или говорит всерьез. Неужели Элишева и впрямь готова перебраться со спокойного, ничем ей не грозящего хутора на кладбище, продуваемое со всех сторон ненавистью? Если и решится, то кто сказал, что Ломсаргис ее так легко отпустит? Не для того же ее крестили, чтобы снова вернуть евреям и тем самым приговорить к смерти?
   – Сейчас я твое предложение, наверно, приняла бы.
   Иаков опешил.
   – Была бы хоть поближе к покойной матери, – сказала Элишева. – Ты присматриваешь за ее могилой?
   – Присматриваю, – ответил озадаченный Иаков.
   – Спасибо. А про отца и Рейзл ты что-нибудь слышал?
   – Ничего, – мотнул он головой.
   – И Данута-Гадасса ничего не слышала? Ведь она ходит в местечко?
   – Ничего.
   – Ломсаргис говорит, что всех согнали в синагогу и вывезли. На работы. Врет, конечно, и ты врешь. Ведь врешь?
   Иаков ей никогда не лгал, всегда говорил правду, но сейчас даже от полуправды, как от снаряда, отлетали свинцовые осколки, и ему не хотелось, чтобы какой-нибудь из них рикошетом угодил в Элишеву.
   – Все врут, – не дождавшись ответа, в сердцах сказала она. – Но я все равно узнаю. Доберусь до Мишкине и узнаю. Чего бы это мне ни стоило…
   – Это может тебе стоить жизни.
   – Ну и что?
   На ее задиристый вопрос ответили дефилирующие по двору куры, которые, выследив свою кормилицу, обступили скамейку под яблоней и дружным кудахтаньем принялись напоминать ей, что ждут положенного им по праву проса на ужин.
   – Ко-о-о, ко-о-о, ко-о-о…
   – Кыш, кыш! – прикрикнул на них Иаков, но те закудахтали еще громче.
   – На хуторе я не останусь, – сказала Элишева.
   – Разве тебе тут плохо?
   – Плохо. – Она перевела дух и через минуту пояснила: – Потому, что только мне одной хорошо. Понимаешь? Мне одной хорошо. И больше никому.
   Иаков пробурчал что-то невнятное.
   – Ты… ты разве думаешь только о себе? – по-учительски спросила Элишева и, распаляясь от собственных слов, продолжала ему втолковывать с тихой и упрямой яростью: – Когда гибнет вся твоя родня, оставаться в живых стыдно. Да, ты прав, тут на хуторе мне пока ничего не грозит, я сыта, я здорова, могу спокойно лечь и спокойно встать, ходить куда угодно, никто не схватит меня и никуда не вывезет. За все эти блага Ломсаргису поклон до земли. Кого-кого, а его я никогда не забуду. Но я ненавижу себя…
   – За что?
   – За то, что жива… За то, что против своей воли нацепила на шею этот крест, а на лицо навесила эту улыбку, за то, что с каждым днем все больше привыкаю к своему благодарному холуйству. – Элишева оглянулась и, понизив голос, вдруг произнесла по-еврейски: – Ша, он, кажется, идет.
   – Поворковали? – прежде чем осведомиться о здоровье жены, насмешливо спросил Чеславас.
   – Да. Воркуем, – сказала она угрюмо. – Надо же когда-нибудь с кем-нибудь и поворковать.
   – Надо, надо, – сдался Чеславас. – Как хозяйка? Очнулась?
   – Глаза открыла, подала голос, тихонечко позвала вас, но потом уснула. Сейчас я к ней вернусь. Мы уже прощаемся…
   – Да вы сидите, сидите… Вечер хороший. А я пошел карпов кормить, – пробасил Ломсаргис и удалился.
   – Мне пора, – грустно сказал Иаков и встал с лавки. – Мама, наверно, уже заждалась меня. Она и тебе была бы рада. Но война и на кладбище война. Победители сейчас и мертвых не щадят – надгробья крушат.
   – Прощай! – сказала Элишева, подошла к нему и неожиданно поцеловала в небритую щеку. – Береги себя!
   – И ты себя… – тихо, почти шепотом произнес ошеломленный Иаков.
   За конурой Рекса, который проводил гостя незлобивым, почтительным лаем, он обернулся, недоверчиво потрогал рукой щеку, словно его не поцеловали, а ударили, и, ссутулившись, зашагал к Черной пуще.
   Вскоре Элишева потеряла его из виду.
   Вернувшись в избу, она проследовала в спальню, запруженную вечерней тьмой, и, когда чиркнула спичкой, чтобы зажечь керосиновую лампу под цветастым абажуром, услышала:
   – Чеславас?
   – Это я, поне Пране.
   – Ты?
   Голос хозяйки узнать было трудно, словно он никогда ей и не принадлежал, прокуренный, как у неопохмелившегося пьянчуги.
   – А где хозяин?
   – Карпов кормит.
   Скрипнула кровать, и через мгновение из темноты вслед за скрипом раздалось:
   – Лучше бы он за доктором поехал…
   Забыв, что темно, Элишева кивнула головой, спохватилась и спросила:
   – Поне Пране, может, лампу зажечь?
   – Не надо света.
   – Что-нибудь желаете? Есть? Пить?
   – Нет. Значит, пошел карпов кормить? – со вздохом протянула больная.
   – Карпов.
   Элишева томилась, не зная, как и о чем говорить. Ее старания отвлечь хозяйку от неприятного разговора о болезни и убавить бурлившую в ней давнюю и незатихающую обиду на Ломсаргиса, на свою судьбу, на целый свет оказались напрасными. Каждое слово Пране встречала с какой-то настороженностью и изначальной неприязнью. Скажешь не так, и Пране потом целую неделю будет дуться на тебя, как гусыня.
   – Карпов кормит! – с каким-то неистовством повторила Пране, и к ее хрипотце вдруг прибавилось натужное покашливание. – А я возьму и назло ему не умру. Отец мой до девяноста дотянул, мать и того дольше…
   – Конечно, не умрете. Кто сказал, что вы умрете? Будете жить долго-долго. – Вспомнив слова покойницы мамы, что сам Бог велит не жалеть больным похвал и лести, Элишева попыталась к ней подольститься: – Успокойтесь. Вам, поне Пране, нельзя волноваться. Не дай Бог, снова станет плохо.
   – Ему не терпится, – гнула свое хозяйка. – Он хочет, очень хочет, чтобы я умерла. Но он не дождется.
   – Да что вы! – воскликнула Элишева и тут же защитила Ломсаргиса: – У хозяина такого и в мыслях нет.
   – В мыслях нет, – передразнила еврейку Пране. – Ты просто слепая. Или такая же хитрая, как все евреи!..
   Элишеву так и подмывало дать ей сдачи, надерзить, но она сдержалась. Пускай мелет! Все равно ее не переубедишь.
   Молчание Эленуте только подхлестнуло Пране, а гнев придал силы.
   – Ты что – думаешь, зря он тебя крестил? Зря? – прохрипела она.
   Элишева не удостоила ее ответом и уставилась в темноту.
   – Он такой же хитрый, как вы… ничего зря не делает. Только и ждет, когда я окочурюсь, чтобы на тебе жениться. Он давно по свеженькому мясу соскучился…
   – Поне Пране, побойтесь Бога! Как вы можете такое говорить? Этого никогда… никогда не будет! – отрубила обычно сдержанная и не склонная к словесным стычкам Элишева.
   – Будет, будет, – всхлипнула Ломсаргене.
   – Я скорее на суку повешусь, чем… – Элишева не договорила.
   – Господи, Господи, – перебила Пране еврейку и запричитала: – Это мне надо было тридцать с лишним лет назад на суку повеситься. Мне! А я отдала ему все без остатка. И свое приданое, и свое здоровье. – Она захлебнулась словами и, обессилев, в слезах закончила: – И вот награда – его законная жена умирает, а он карпов, видите ли, кормит…
   – Если я вам не нужна, то я пойду, – сказала Элишева. Ей не хотелось ни минуты больше оставаться в спальне и выслушивать ревнивую исповедь Пране, которая вызывала и сочувствие, и жалость, и отвращение.
   – Не нужна.
   – Спокойной ночи.
   – Спокойной ночи, – ответила хозяйка, и на Элишеву с Праниной кровати повеяло недобрым и сумеречным дыханием.
   До утра Элишева лежала в своей клети, не спуская в ожидании рассвета глаз с облупленных, некрашеных стен, с крохотного оконца, и думала, что она будет делать, когда проснувшееся солнце позолотит небосвод и на ветках запоют птицы. Может, Пране не так уж и не права? Может, Ломсаргис мстит ей за то, что из-за своего стремления выбиться из бедности закабалился и прожил с нелюбимым человеком тридцать с лишним лет? Может, он умышленно не поехал к доктору и впрямь желает ей смерти, чтобы освободиться? Элишева не собирается разбираться в их тягостных супружеских взаимоотношениях – как только за оконцем из мрака вылупится рассвет, она сложит в узелок нехитрую снедь и, пока они почивают, уйдет с хутора на кладбище к Иакову.
   Так она и сделала.
   Не успела Элишева пересечь двор, как, приветствуя батрачку и новое, алеющее утро, во всю глотку залаял чуткий к любым передвижениям Рекс.
   Элишева сбавила шаг и издали его попросила:
   – Тише, Рексик, тише. Хозяев разбудишь.
   Но пес залился лаем еще сильней. От его посаженной на цепь радости звенело все вокруг – и двор, и сад, и пашня.
   Элишева пустилась бегом. Волосы трепал ветер, сердце коварно колотилось в груди, в ушах стоял недоуменный, обиженный лай Рекса, а ноги спешили к вытоптанной грибниками тропке, ужом уползавшей в Черную рощу. Скорей, скорей, подгоняла себя Элишева, пока Чеславас не хватился ее, как своего телка мифический Винцас, Винцентас.
   Когда лай затих и беглянку, словно зеленым домотканым платком, накрыли вековые деревья Черной пущи, стоявшие по обе стороны широкой просеки неприступной стеной, Элишеву охватил ужас, и она в растерянности остановилась. Хутора уже не было видно, но у Элишевы и понятия не было, как двигаться дальше. После недолгого раздумья она все-таки решила не возвращаться и двинулась наугад в надежде, что просека, от которой ответвлялось еще множество звериных стежек и тропинок, приведет ее на проселок. Но, прошагав две-три версты, она сквозь суровый гул корабельных сосен уловила цокот приближающейся лошади и лай бегущей вслед за ней по валежнику собаки.
   Рекс, мелькнуло у нее.
   – Ты это куда, путешественница, собралась? – услышала она за своей спиной голос Ломсаргиса раньше, чем он поравнялся с ней на своем породистом скакуне.
   – К своим.
   – А мы что – не свои?
   Элишева промолчала.
   – Кто свои, кто не свои, это мы после разберемся, а пока, только без возражений, поворачивай назад… – сказал Чеславас и спешился. – Если еще раз вздумаешь выкинуть такой фокус, я тебя, милая, стреножу. А теперь давай подсажу. Только держись покрепче!
   Он не стал у нее допытываться, почему она пустилась в бега, хотя и догадывался, по чьей вине бежала, обхватил ее своими лапищами, помог забраться на жеребца, грозно раздувавшего ноздри, сам вскочил на него и, как удачливый охотник с добычей, поскакал с беглянкой обратно на хутор.
   – Хоть у тебя тут на хуторе и не свои, но зато – чтоб не сглазить! – все живы, – сказал Ломсаргис, ссадив ее во дворе с лошади. – Давай раз и навсегда договоримся: больше никаких глупостей. Отдышись и дуй в коровник. Скоро полдень, а коровы еще не доены… Ладно?
   Она взглядом согласилась, но тут же отвела глаза в сторону.
   – И прости Пране… Она хороший человек, но Бог ей счастья не дал. – Он вздохнул и вдруг добавил: – И любви… Всю жизнь она думала, что ее… эту самую штуку… можно купить за гектары и за пруд с карпами, и обижалась на тех, кто думал иначе. Прости ее, если она тебя из ревности или по дурости обидела. Есть такая присказка: кто прощает, тот в подарок от Бога лишний год жизни получает… – сказал он и, понурив голову, увел за собой строптивого Ритаса.
   Через неделю после неудачного бегства Элишевы проездом из Каунаса в Мишкине на немецком «опель-кадете» приехал в Юодгиряй дорогой гость Тадас Тарайла.
   – Я ненадолго, – заглушив мотор, объявил Тадас и облапил бросившегося ему навстречу Чеславаса. – Дела, дела, будь они трижды прокляты. А где тетушка?
   – Малость приболела.
   Ломсаргис провел его в горницу, усадил за стол, предложил затопить баньку и вдоволь после дороги попариться, но Тарайла вежливо отказался:
   – В другой раз попаримся, в другой раз. Хлопот полон рот. Жизнь нашу новую после Советов налаживаем. Заморю червячка и отправлюсь дальше.
   – Сейчас, сейчас. Ты посиди, а я быстро…
   Ломсаргис куда-то исчез, но, как и обещал, вернулся быстро.
   – В сей момент Эленуте тебе что-нибудь вкусненькое приготовит, – сказал он. – И Пране, когда проснется, к нам выйдет. Неможется ей, бедняге. Вы бы в Мишкине какого-нибудь приличного доктора скорей завели.
   – Эленуте? – пропустив мимо ушей все, что касалось его тетушки и доктора, спросил Тарайла.
   – Дочь Банквечера. Помнишь?
   – О! Как же, как же! – Черные брови гостя взлетели, как напуганные ласточки, вверх. – Представьте себе, недавно Банквечер вернул мне костюм, сшитый им полтора года тому. Ничего не скажешь: загадочный народ эти евреи. Что бы с ними ни случилось, они, в отличие от нашего брата, всегда держат слово. Кровь из носу, но заказ выполни и отдай.
   – Банквечер жив?
   – Не знаю. Но по его просьбе костюм передали мне мои люди. В нем я и езжу на все совещания в Каунас.
   Чеславас оглядел Тарайлу с ног до головы и поднял круглый, как опенок, большой палец.
   – А вашу ученицу, кажется, когда-то звали не Эленуте, а как-то иначе, – как бы между прочим заметил Тарайла.
   – Иначе. По твоему совету мы ее окрестили и дали наше, христианское, имя. Отныне она Эленуте Рамашаускайте.
   – О! Эленуте Рамашаускайте! Очень красиво звучит! – промолвил Тадас. – Но, если память мне не изменяет, крестить ее вам посоветовал не я, а тетушка Пране. Впрочем, это не имеет никакого значения. Она, кажется, до войны собиралась на Землю обетованную, в Палестину?
   – Собиралась, да не собралась.
   – Как долго она уже у вас?
   – Скоро два года. Я привез ее из Мишкине осенью тридцать девятого…
   – О! Два года! Солидный срок. И как? Вы довольны ею? Не жалеете, что оставили?
   – А чего жалеть? Эленуте по хозяйству помогает, ухаживает за Пране, не чурается никакой работы, – сказал Чеславас, дивясь допросу, который учинил дотошный Тадукас.
   В его гладких, обтекаемых словах было что-то пренебрежительное и настораживающее. Но Ломсаргис не подал виду, хотя у него внутри и зашебаршило какое-то смутное подозрение. Он и сам не мог объяснить почему, но ему вдруг захотелось, чтобы лощеный Тарайла не задерживался на хуторе, заморил червячка и поскорей убрался к себе в Мишкине на своей немецкой машине. Тот, кто добился большого чина, вспыхивало у Чеславаса в голове, всегда ставит родство с властью выше родни по крови. Что для такого честолюбца по сравнению с ней, с этой желанной властью, значит какая-то хилая деревенская тетушка?
   – Это хорошо, что вы ее крестили, что она помогает по хозяйству, но осторожность еще никому не приносила вреда, – сказал Тарайла и наставительно глянул на оторопевшего Ломсаргиса.
   – Ты что, Тадукас, имеешь в виду? – укрепившись в своих смутных, но не беспочвенных подозрениях, спросил Чеславас.
   Гость не успел ответить. В горницу с подносом вошла Элишева и стала расставлять на столе еду и напитки – яичницу на сале, соленые боровички, творог, мед, ржаной хлеб с тмином, клюквенный морс, графинчик с пшеничным самогоном.
   – О! Какое роскошество! – восхитился Тарайла и обратился к Элишеве: —А ты… ты здорово похорошела! В деревне просто красавицей стала.
   – Спасибо за комплимент. Если еще чего-нибудь пожелаете, кликните. – Она поклонилась и решительно направилась к выходу.
   – Гордячка! – бросил Тарайла, когда Элишева вышла, и предложил Чеславасу: – Чем время терять, давайте выпьем за встречу.
   И сам разлил по рюмкам самогон.
   Они чокнулись, синхронно опорожнили рюмки, крякнули и закусили.
   – Вы спрашиваете, что я имею в виду, призывая вас к осторожности? – поддев вилкой боровичок, произнес Тарайла. – Странно, что вы сами этого не понимаете. Без предисловия тут не обойтись. Поверьте, я никогда не был ни другом, ни врагом евреев. Шесть веков мы жили с ними вместе. – Он отправил ядреный боровик в рот и стал медленно и аппетитно его пережевывать. – Но русские и немцы нас навсегда с ними рассорили. И мира, я думаю, между нами уже никогда не будет.
   В какую древность забрался, с неприязнью подумал Ломсаргис, глядя, как на холеных щеках племянника ходят желваки…
   – Короче говоря, я не зверь, я не против евреев. Но сейчас, к сожалению, мы не хозяева своей судьбы, а только исполнители, которые должны выполнять чужие приказы и угождать тем, от кого зависим. Чего греха таить, частенько мы и приказов не ждем и опережаем самих хозяев.
   – Но при чем тут Элишева?
   – А вы представьте на минутку, что будет, если вашу Эленуте Рамашаускайте, усердную работницу, милое создание, пусть и трижды крещенную, кто-нибудь выследит и донесет куда следует. Например, мне, бургомистру Мишкине… Что, по-вашему, в таком случае я должен буду делать? Молчать, притворяться, что ничего не знаю, или тут же за ней и за вами с Пране послать на хутор своих людей? Видит Бог, мне не хочется быть вашим палачом. Хватит с меня и других грехов.
   – Где же, по-твоему, выход? – Ломсаргис налил себе рюмку вне очереди и залпом выпил ее.
   – На такой вопрос сразу и не ответишь. Попробую поговорить с ксендзом-настоятелем. У него большие связи в церковном мире. Его дядя – архиепископ Жемайтии Балтакис.
   – А чем может помочь архиепископ Балтакис?
   – Чем? Пристроить новообращенную Эленуте Рамашаускайте в какой-нибудь женский монастырь. Например, в Тельшяй к сестрам-казимириткам.
   – Эленуте – в монастырь? К сестрам-казимириткам? – Ломсаргис придвинул к себе графинчик и налил доверху третью рюмку.
   Ему вдруг показалось, что Тарайла эту комбинацию с монастырем обдумал раньше и, может, завернул в Юодгиряй неспроста, а для того, чтобы проверить, оставили Ломсаргисы еврейку на хуторе или ее уже тут давно нет.
   – Среди сестер-послушниц она будет в полной безопасности. И вам не надо будет прислушиваться к каждому скрипу и шороху. Как только получу от ксендза-настоятеля положительный ответ, я прикачу и сам отвезу ее в монастырь. А сейчас, как говорят наши благодетели, ауфвидерзеен… Дела, дела, будь они трижды прокляты.
   Он поднялся из-за стола, поддел вилкой на прощание еще один боровичок, но тут, шаркая шлепанцами, в длинной ночной рубахе и халате из спальни выскользнула заспанная Пране.
   – Тадукас, – плаксиво прошептала она, – а мне никто не сказал, что ты приехал…
   – Тетушка! Родная! Как я рад, что снова вижу вас! Как я рад! – распушил перед ней хвост прекраснодушный племянник.
   – Пока, Тадукас, ты меня еще видишь, но кто знает, что будет со мной завтра… – Пране осеклась и зашелестела халатом, который все время непослушно распахивался.
   – Ну уж, ну уж! Все, тетушка, будет хорошо. – Тарайла подошел к ней и губами приложился к ее бескровным, изрезанным морщинами щекам.
   – Уже уезжаешь?
   – Уезжаю, уезжаю, – нараспев сказал племянник, будто собирался ее убаюкать. – Но скоро еще раз приеду и уж тогда пробуду у вас подольше…
   – Смотри – не опоздай на мои похороны, – разочарованно пробормотала Пране.
   – Вы, тетушка, еще всех нас переживете. Вокруг такая тишь, такая благодать, только живи и радуйся. Сам бы тут охотно поселился, да служба не позволяет.
   Ломсаргис не вмешивался в их разговор, но, когда Тарайла по-военному одернул пиджак и направился к двери, громко его окликнул:
   – Погоди, погоди. Без гостинцев я тебя отсюда не выпущу. Дам в дорогу меду, грибочков и сыру. Я мигом, одна нога здесь, другая там. – И Чеславас сломя голову вылетел из горницы.
   – Совсем сдурел.
   – Гостинцев, тетушка, жалко? – Тадас подошел к висевшему над столом зеркалу и принялся начальственными пальцами, не привыкшими к обременительным нагрузкам, любовно разглаживать и нежить свои рыжие усики.
   – Жизни жалко. Лучше бы я в старых девах осталась, чем до такого позора дожить.
   – До какого позора?
   – Вымолвить страшно. Он ждет моей смерти, чтобы жениться на этой еврейке. Да будет проклят тот день, когда мы ее тут приютили! – пожаловалась Пране, испуганно оглядываясь на дверь, не подслушивает ли их тот, кого она поносит.
   – Не отчаивайтесь, тетушка. Все уладится. – Разомлевший от выпитого самогона, Тарайла был настроен миролюбиво и, не скупясь на посулы, щедро раздаривал свою ни к чему не обязывающую доброту. – Мы эту Эленуте куда-нибудь от Чеславаса увезем… В женский монастырь сдадим…
   – В монастырь? – У Пране вдруг сверкнули притухшие от болезни глаза.
   – Там, уж будьте уверены, никто на ней не женится, – сказал Тадас Тарайла и раскатисто рассмеялся.
   – Тадукас! – вскрикнула Пране и запахнула халат, из-под которого виднелась сморщенная матовая грудь… – Тебя сюда сам Господь Бог послал! – Она бросилась к племяннику, окольцевала руками его шею и, осыпая ее судорожными поцелуями, стала, как в бреду, приговаривать: – Увези ее, Христа ради, забери! Умоляю тебя! Увези! И поскорей!
   – Увезем. Можете не сомневаться. И не ради Христа, а ради нашего общего с вами блага… – не задумываясь, пообещал он и вышел во двор.
   Во дворе у «опель-кадета» с большим усердием Чеславас аккуратно укладывал на заднее сиденье корзину со всеми дарами суровой здешней природы.
   Тарайла открыл дверцу машины, сел за руль, помахал Ломсаргису из кабины кожаной водительской перчаткой, включил мотор, и юркий «опель-кадет», подпрыгивая на выбоинах, покатил к Черной пуще.
   Проводив Тарайлу, Чеславас еще долго слонялся без дела по двору и мысленно возвращался к его неожиданному и странному предложению. Чем больше он пытался понять, что за этим предложением кроется, тем опасней оно ему казалось. Что, если этот лис Тадас увезет Эленуте с хутора не в обитель к послушницам-казимириткам, а передаст своим подручным, которые миндальничать с ней не станут и с молчаливого согласия своего начальника погонят туда, куда сам Господь Бог боится заглядывать. Но может, он, Чеславас, возводит напраслину на заботливого Праниного племянника? Может, Тарайла действует из самых лучших и чистых побуждений, может, он действительно намеревается связаться с почтенным архиепископом Балтакисом, чтобы с его пастырской помощью спрятать Эленуте от всех бед, а их, Ломсаргисов, да и самого себя, оградить от неприятностей, от грозящей кары за пособничество и укрывательство евреев? Он же им, своим единственным родственникам, не враг, ведь не припомнил же он ему оставленный в сороковом саквояж с запретным содержимым, который Чеславас не только не передал по адресу какому-то его соратнику-подпольщику Пятрасу, но и от страха перед Советами предусмотрительно утопил в заброшенном колодце.
   Ломсаргиса мучили сомнения. Он примостился на лавку под захиревшей яблоней и вперил взгляд в необозримую небесную пашню, засеянную Главным Сеятелем крупными и яркими звездами. Кроме Бога, на хуторе не с кем было посоветоваться, что делать – отпускать Эленуте или не отпускать. Но Всевышний, как и всегда, колебался и не торопился с ответом…
   Ломсаргис ерзал на лавке; звезды сверху подмигивали ему, и от их подмигивания у него рябило в глазах и слегка кружилась голова. Он щурился и то и дело переводил взгляд с небес на несчастную яблоню, которую он собирался столько раз срубить, но всякий раз не решался занести над ней топор. А вдруг произойдет чудо, и по весне на ее почерневших, безжизненных ветках снова набухнут почки, и она снова покроется белым, целомудренным цветом, а птицы хором восславят ее возрождение? Грех, великий грех рубить топором скукожившуюся надежду, подумал Чеславас и неожиданно от этой мысли воспрянул духом. Будь что будет, но он не доверится Тадасу, ни за что не отпустит с ним Эленуте. Не отдаст. И да будет милостив Господь Бог, и да одобрит Он его нелегкий и рискованный выбор.


   Юозас

   – Нечего вам с матерью дольше в скособочившейся избе ютиться! Перебирайтесь к твоему бывшему хозяину Банквечеру или в любой другой дом и живите в нем до ста лет. Вы это честно заслужили, – сказал бургомистр Мишкине Тадас Тарайла Юозасу Томкусу, который одним из первых присоединился к отряду повстанцев, очищавших местечко от пособников советской власти. – Никто из прежних жильцов уже никогда туда не вернется, уверяю тебя. Шесть веков тому назад князь Гедиминас привел евреев к нам в Литву, а ты с Казимирасом Туткусом их благополучно увел из Мишкине, и, надо думать, навсегда.
   Тарайла вдруг натужно прыснул.
   Хохотнул и Юозас, обласканный словами строгого бургомистра, хотя шутка вышла не очень веселая. В том, что жильцы-евреи никогда уже не вернутся из Зеленой рощи, в которой еще прошлым советским летом они целыми семьями собирали спелую землянику и беззаботно покачивались в гамаках, натянутых между сосен, пропахших настоем терпкой и хмельной хвои, он и сам нисколько не сомневался.
   – Сколько годочков ты на этого Банквечера горбатился?
   – Почти два десятка, – ответил Томкус. – Я пришел к нему, когда мне было пятнадцать.
   – За такой срок тебе положена не одна квартира, а, пожалуй, целых две. Собери пожитки и валяй на Рыбацкую. Твой напарник Туткус ни у кого не спросил разрешения – огляделся вокруг и без всяких церемоний вкатил со всеми домочадцами на Кудиркос к доктору Пакельчику.
   – У Казимираса трое детей. А я один с матерью. Мне хоромы не нужны.
   – А разве у Банквечера хоромы? – осведомился Тарайла. – По-моему, там всего-то три небольшие комнаты и кухонька.
   Тадас встал из-за письменного стола, заваленного циркулярами на немецком языке, и, разминая затекшие ноги, принялся чинно прохаживаться по скромно обставленному кабинету, где еще месяц тому назад заседали местечковые энкавэдисты, а с побеленных стен на подследственных взирали улыбающийся в тараканьи усы сухорукий Сталин и болезненный, похожий на престарелого монаха-пустынника Дзержинский. Время от времени Тарайла останавливался у большой карты, висевшей над столом, и, вынув из верхнего кармана офицерского френча остро отточенный карандаш, с упоением победителя отмечал на ней изящными, легкокрылыми птичками занятые немцами города.
   – Подумать только – немцы уже до Минска добрались! А ты не решаешься без боя пустое жилье занять, – незлобиво попенял он Томкусу за нерешительность и нерасторопность. – Чего ждешь? Квартира чистая, уютная. Мебель отличная, из красного дерева. Палисадник с клумбами. За окнами липы цветут.
   – Место и впрямь замечательное… – поддакнул Юозас. – Мне там каждый уголок знаком. Ведь сначала я там не только шитью учился, но и полы мыл, и стены красил, и по субботам свечи гасил, а когда Банквечеры уезжали в Расейняй или Каунас, оставался за сторожа. Но…
   – Но что?
   Томкус не нашелся что ответить. Что-то удерживало его от того, чтобы сразу принять предложение Тарайлы и перебраться на Рыбацкую улицу. Он и сам не мог разобраться в своих чувствах, в которых причудливо и несовместимо смешивались и загнанный под ребра стыд, и неостывшая благодарность Банквечеру за науку, и тикающий в висках страх. Юозас с трудом представлял себе, как он станет жить в доме человека, который научил его премудростям своего ремесла и которого спустя двадцать лет он под дулом автомата навсегда угнал в Зеленую рощу. Ему казалось, что, переберись он под эту крышу, невидимый реб Гедалье его в покое не оставит. Старик будет с утра до вечера следить за каждым его шагом, ни свет ни заря садиться назло ему за швейную машинку и, негромко напевая на заунывный и немудреный мотив свою любимую песенку про бедного портняжку, строчить и строчить до одури, а в коротких промежутках между куплетами донимать всякими просьбами:
   – Йоске! Подложи в утюг угольков! Йоске! Сбегай к Амстердамскому за нитками! Йоске! Помоги Рейзл повесить зеркало! Не приведи Господь Бог, она еще его уронит и до срока разродится.
   С легкой руки Гедалье Банквечера к Юозасу и прилепилось прозвище Йоске. Даже мать Антанина, бывало, и та на всю окраинную Кленовую улицу окликала своего сына на еврейский лад:
   – Йоске! Возьми топор и ступай дрова колоть!
   В местечке не переставали чадить слухи, что Антанина родила своего первенца не от рыбака Алоизаса, литовца, а от богатого каунасского еврея, у которого в молодости служила в прислугах. Юозас не обижался (евреи и Сталина между собой не без основания называли Йоске), он не опровергал эти злопыхательские слухи, ни с кем не лез из-за них в драку и даже кичился тем, что с детства свободно изъясняется на идише и знает наперечет всех евреев Мишкине, начиная от почтенного раввина Гилеля до местечкового сумасшедшего Мотке. Томкус и думать не думал, что наступят такие времена, когда его пристрастие ко всему еврейскому только усилит подозрения в том, что он не чистокровный литовец, за которого всегда себя выдавал, а байстрюк, отпрыск какого-то каунасского богача еврея, и что, если в Литву придут немцы, он за это может неотвратимо и жестоко поплатиться. Их приход не застал его врасплох. Йоске не стушевался и не запаниковал. Стремясь погасить тлеющие, как головешки, пересуды о его сомнительном происхождении, он быстро сориентировался и, смекнув, что ему надлежит в новых условиях делать, пришил к рукаву белую повязку – опознавательный знак борцов за свободную от большевистских оккупантов Литву – и из друга евреев, с которыми всю жизнь якшался, превратился в их открытого недруга. Опытный Тарайла тут же выделил Юозаса среди других повстанцев, оценил по достоинству его недюжинные знания быта, нравов и языка евреев и поручил как специалисту «курировать» так называемый «еврейский участок».
   – Ключ от квартиры на Рыбацкой давно у меня в кармане. Но, черт подери, как-то все-таки неудобно туда перебираться! – сказал Томкус. – Ведь Гедалье Банквечер столько для меня сделал – учил сопляка не только шить брюки, но и счету и письму.
   – Перебираться неудобно, – передразнил его Тарайла. – А уводить его из дому в Зеленую рощу было удобно? Банквечер прожил в этой квартире достаточно долго, теперь твоя очередь. Таков, брат, закон природы – слабые уступают сильным. Понял?
   – Понял.
   – Ну тогда жду от тебя приглашения на новоселье, – подытожил Тарайла, снова сел за стол, углубился в чтение циркуляров и распоряжений, разосланных немецким командованием по всей провинции, и, не поднимая головы, буркнул: – Договорились?
   – Договорились. Но…
   – Опять ты со своим «но». И этого ты у них нахватался. Они без «но» ни шагу…
   – Вот вы сказали, что никто из них никогда сюда не вернется.
   – Сказал.
   – А вдруг кто-нибудь из них все-таки явится, постучится ночью в дверь и скажет: «Откройте!»? В жизни всякое бывает. Даже то, чего никогда не бывает.
   – Что за вздор? Кто постучится? – возмутился Тарайла.
   – Элишева, например. Ведь когда мы с Казимирасом уводили Банквечеров из дома, ее в Мишкине не было.
   – Элишева? – Вопрос Томкуса озадачил Тарайлу. – Ты это о ком? – Тадас сделал вид, будто такого имени сроду не слышал.
   – Дочка Банквечера. И в Зеленой роще ее не было, – гнул свое Юозас. – Видно, до сих пор на хуторе у Ломсаргиса прячется. В Юодгиряй. Если прикажете, я могу туда подскочить.
   – Не вижу в этом никакой необходимости, – посуровел сметливый Тарайла, которому безоглядная преданность всегда внушала страх. От нее порой и до беды недалеко.
   – Вообще-то она девчонка ничего. Усатого терпеть не могла. Меня до войны со всякими странами знакомила… В Азии, в Африке… Вам честно признаюсь, что по своей наивности я даже сватался к ней! – выпалил он в свою защиту и делано рассмеялся.
   – Я недавно гостил у своей тетушки Пране в Юодгиряй и никаких посторонних лиц там не обнаружил. За бдительность спасибо, но займись-ка ты лучше квартирой, – глядя на своего соратника в упор и пытаясь похвалой умерить его прыть, сказал Тадас.
   – Но она там была. Клянусь Богом, была! Училась крестьянскому делу, чтобы уехать в Палестину.
   – Может, и была, не спорю. Раньше и в Мишкине много чего было, да сплыло. Ломсаргис – человек проверенный. Патриот. Рисковать своим благополучием из-за какой-то еврейки не станет. Ты бы стал рисковать? Я стал бы? Подумай хорошенько!
   – Не стал бы, наверно…
   – То-то… «Ночью Элишева постучится…» И как только такие глупости тебе в голову лезут?! Не хочешь переезжать к Банквечеру, присмотри себе другое жилье. Например, дом парикмахера Коваля. Или он тоже с бритвой в руке может ночью постучаться?
   – Коваль, тот вряд ли… – Томкус помолчал и вдруг признался: – А насчет глупостей, господин Тадас, вы в десятку попали. Если бы только знали, какая муть, какие кошмары мне снятся…
   – Кошмары? Муть? А ты ненароком перед сном не того?.. – Тадас Тарайла выразительно щелкнул себя указательным пальцем по шее. – После ухода русских наши удальцы все спиртное из еврейских заведений растащили.
   – Я не растаскивал и пью, слава богу, в меру. Но что делать с этой мутью? В воскресенье такая дребедень приснилась, что и рассказывать тошно. Будто бы в Мишкине снова возвратились евреи и вывели нас, литовцев, из домов, построили в колонну на рыночной площади и оттуда мимо костела погнали в Зеленую рощу. А там будто бы всем велели рассчитаться на первый-второй и «вторых» ухлопали из автомата. При расчете я оказался «вторым». Зять Банквечера Арон навел на меня свою игрушку, я вскрикнул и проснулся в холодном поту.
   – Д-а-а… Ничего не скажешь. Интересные сны тебе снятся. Очень интересные, – повторил Тарайла. – От таких снов любой надрался бы до одурения. Но ты не расстраивайся – скоро Литва отвоюется, приколотишь над дверью вывеску «Юозас Томкус – мужской портной. Все шьет и все латает» и возьмешься за старое ремесло. Жизнь войдет в колею, и мы начнем жить и спать спокойно без выстрелов и стуков в дверь, без евреев и без русских. А если Бог смилуется, и без наших освободителей – немцев.
   – Дай Бог, чтобы было именно так, как вы говорите, – пожелал себе и Тарайле Томкус.
   – А ты что – не веришь? – напрягся Тарайла.
   – Верю, верю. Но не может ли, понас Тадас, случиться так, что евреев не будет, русских не будет, немцы уберутся восвояси, а кошмары останутся?
   – Тот, кто крепок духом, справится и с кошмарами, – сухо промолвил Тадас. – Есть еще вопросы?
   У Томкуса всегда было великое множество вопросов ко всем на свете, но он из предосторожности не осмеливался задавать их.
   – Спрашивай! – подхлестнул его Тадас.
   – Я хотел у вас, понас Тадас, спросить, что делать с Семеном-Симонасом? Туткус говорит, что его надо порешить.
   – С кем, с кем? Кого порешить?
   – Старого безумца Семена-Симонаса. Вы его, понас Тадас, наверно, не раз видели, когда проезжали через развилку Мишкине – Паэжереляй. Он на обочине дороги ждет Мессию. Боится, чтобы тот по ошибке вместо Мишкине не свернул в Паэжереляй. До войны крестьяне по пути на базар всегда останавливали на развилке лошадей и подкармливали его, а евреи, те показывали его своим заезжим американским родичам как достопримечательность.
   – А что, по-твоему, с ним надо делать?
   Томкус пожал плечами:
   – А ничего. Разве что пожелать удачи. Чтобы дождался того, кого ждет. Мы же с тобой ведь тоже чего-то или кого-то ждем.
   – Но Прыщавый Семен – еврей… Последний еврей Мишкине. Правда, он и сам об этом вряд ли уже помнит и сейчас похож, скорее, на придорожное распятие или на высохшее дерево, которое скрипит на ветру и того и гляди рухнет…
   – Ну и пусть себе скрипит! Опасаться надо не больных безумцев, а здоровых, которые забрасывали цветами танки с красными звездами. А этот Семен, наверно, даже понятия не имеет о том, какое нынче столетие, и солнца с востока он не ждал.
   – Он ждал Мессию, – поддакнул Томкус. – Значит, не трогать.
   – Не трогать, – сказал на прощание Тарайла и, одернув френч, проводил Юозаса до дверей. – А с переездом не мешкай. Иначе останешься с носом. В случае надобности грузовичок подбросим.
   Юозас кивнул.
   Грузовичка не понадобилось. Томкус и его мать Антанина жили скромно и бедно – весь скарб можно было за один рейс перевезти на самой обыкновенной телеге. Но богобоязненная Антанина наотрез отказалась переезжать с окраинной Кленовой улицы на Рыбацкую.
   – Я останусь тут, – заартачилась она.
   – Но почему? Там и места больше, и к костелу ближе, – уговаривал ее Юозас. – Если мы в эту квартиру не въедем, другие ее займут. Банквечеры туда уже никогда не вернутся.
   – А ты откуда знаешь?
   – Знаю.
   – Возвращаются, Юозук, и мертвые с того света, – сказала Антанина. – Господь Бог в наказание подселяет их к живым, к тем, кто повинен в их смерти.
   – А я, мам, никого не убивал…
   Томкус не ожидал, что разговор примет такой оборот. От богомолки-матери он таких слов никогда не слышал. Она целыми днями напролет сидела в избе, кухарила, что-то вязала, вышивала, латала, чинила или читала стократно прочитанный до корки молитвенник, в котором все заповеди, как считала Антанина, написаны под диктовку Господа ангелами-писарями, обученными Всевышним грамоте и реющими над грешной землей.
   – Если хочешь, – смягчилась она, – переезжай сам. Женишься, приведешь на новую квартиру жену, у вас пойдут дети, а мне и тут хорошо… Я привыкла спать в своей постели, на своих подушках и под своим одеялом.
   – Что за беда? Возьмешь все с собой. И настенные коврики с вышитыми лебедями. Все, что тебе дорого, – искушал он ее.
   – Всего, Юозук, с собой не возьмешь. Тут твоя люлька стояла, там, за окном, отец после рыбалки свои сети сушил. Переезжай сам. А я к тебе по воскресеньям буду прямо из костела в гости приходить, а когда жена твоя родит, буду внуков нянчить. Но отсюда я никуда не уйду. Тут всю жизнь прожила и, когда Господь призовет меня вязать Ему шерстяные носки и рукавицы, хочу, как твой отец, в этой избе спокойно умереть. Ведь под своей крышей и умирать легче…
   Уломать ее было невозможно. Тихая и суеверная, она обладала на редкость твердым характером, не меняла своих мнений в угоду обстоятельствам. Антанина открыто корила сына за то, что он забросил свое ремесло и взялся не за свое дело. Она уверяла, что «иголка и ножницы больше ему к лицу», чем винтовка. Мол, никто в их роду оружием себе на пропитание не добывал.
   – Это грех. Грех.
   Его порой и самого охватывало странное чувство сожаления о том, что он бросился с головой в роковой водоворот событий и теперь делал не то, что ему хотелось бы, а то, чего от него требовали. Но Тадас Тарайла успокаивал его, говоря, что зло и несправедливость невозможно искоренить без того, чтобы самим не сотворить зло. Господь Бог, мол, простит нам наши грехи, которые мы совершили, скорее, от отчаяния и унижения, чем из мести.
   Томкус старался не задумываться над такими сложными вещами – Господь Бог был далек, а новые власти близко. Разве он, Юозас, виноват, что так уж заведено на свете: если угодишь Богу, то непременно прогневаешь власть?
   Чтобы не обидеть мать, отказавшуюся перебраться на новую квартиру, и Тадаса Тарайлу, его к этому подталкивавшего, Юозас принял соломоново решение – кушать в избе на Кленовой улице, а спать и работать на Рыбацкой.
   Юозас и впрямь стал ночевать в осиротевшем доме Гедалье Банквечера, но ложился не в его широкую, аккуратно застеленную двуспальную кровать, а на тахту, где до того, как отправиться на хутор к Чеславасу Ломсаргису видела свои радужные сны о Палестине Элишева. Иногда перед сном он подходил к швейной машинке, опускался на табурет и, населяя квартиру привычными животворящими для слуха звуками, принимался с какой-то неистовостью строчить вхолостую или переставлять с места на место состарившиеся безглазые манекены, которые раздражали его тем, что в сумраке смахивали на оголодавшие привидения. Раздражали его не только манекены, но и развешанные по стенам фотографии. Ему чудилось, что за ним следит весь многочисленный род Банквечера и все родичи его жены Пнины – бородатые деды в бархатных ермолках и в черных лапсердаках; бабушки в длинных, до самых пят, платьях и тяжелых платках с увесистыми кистями; курносый, веснушчатый толстячок Гедалье в коротких летних штанишках и белой кепочке с выгнутым козырьком; его покойная сестричка Хава в кофточке и в блестящих кожаных сапожках на теплых маминых коленях. Входя в дом, Томкус прежде всего старался не зацепиться взглядом за это дружное, весьма плодовитое, невесть когда запечатленное семейство. Но ощущение того, что эти Банквечеры все равно вот-вот сойдут со стены, обступят его со всех сторон и, кляня почем зря за самоуправство, свяжут и выкинут вон, это ощущение у него не проходило.
   Наконец он не вытерпел – снял со стены фотографии, тайком вынес их во двор, сгреб наспех какие-то сухие беспризорные листья и хворостины, развел костерок и сжег. Весь род бумажных Банквечеров сгорел на июльском ветру быстро, только легкий, витиеватый дымок поднялся с замусоренного двора к безоблачному и всеохватному небу. Правда, стоило только Юозасу переступить порог дома и невольно глянуть на голую, запятнанную пустотой стену, как все Банквечеры словно по уговору снова собирались вместе, предки усаживались в обтянутые кожей кресла, а потомки по ранжиру выстраивались вокруг них в тех же позах и в тех же огнеупорных одеждах.
   Эти наваждения мучили Юозаса, отравляли радость будущего новоселья. Но он надеялся, что со временем ему удастся от них отделаться. Может, как и предрекал дальновидный Тарайла, жизнь действительно наладится – он найдет себе пару (свободных молодок в округе было немало), женится, заведет детей, все перестроит в доме Банквечера, перебелит, перекрасит, и все дурное забудется, истает, испарится. Через неделю-другую он сдаст в повстанческий штаб винтовку и станет в Мишкине единственным портным с постоянной клиентурой, ведь все его конкуренты – Гиберы, Шахновичи, Ривкины, Левины – ничего уже никому не сошьют: что можно сшить из могильной глины?
   В душе Юозас сожалел о том, что их всех без разбору извели, нередко ловил себя на мысли, что, может, ребята Тарайлы перестарались и что он сам, напрасно убоявшись гонений за свое мнимое еврейство, поторопился влиться в их ряды (ведь мать Антанина никогда в прислугах в еврейских домах не служила и в Каунасе ни разу за всю свою жизнь не была). Он вполне мог не браться за оружие, пересидеть эту заваруху в тепле и под шелест вязальных спиц матери и взгляды любопытных вышитых лебедей латать чью-то сермягу или укорачивать соседу штаны.
   Томкус сам не замечал, как зачастую, оставшись один, ни с того ни с сего начинал то шепотом, то вполголоса говорить с самим собой – каяться, жалеть и оправдывать себя перед людьми и перед Богом. Но, как он ни каялся, как ни утешал себя тем, что не зверствовал, а только вместе с Казимирасом довел колонну до Зеленой рощи и что ни единой пули не потратил ни на еврея, ни на литовца и ни на русского, ему от этого легче не становилось и спокойней не спалось.
   Как-то вечером в таком издерганном состоянии и застал его первый клиент и боевой напарник – Казимирас Туткус, который непрошеный-незваный явился на Рыбацкую вместе со своими тремя сынишками-погодками и целым ворохом одежды.
   – Как, Юозук, поживаешь на новом месте? Уже пообвык?
   – Не совсем. А это что? – прострелив взглядом ворох, спросил Томкус.
   – Разное барахлишко. Штанишки, куртки, пиджачки, пальтишки. Все, что осталось на Кудиркос от пакельчат. Рука не поднялась, чтобы такие дары на свалку выбрасывать. Вещички почти не ношенные, из лучших магазинов. Дети доктора их все равно уже не сносят. Кое-что, правда, требует починки. Там узко, тут широко, тут длинно, а там коротко. Починишь, и одежка моим сорванцам будет как раз. А ну-ка, Игнас, снимай свой балахончик и надень это зимнее пальтишечко с блестящими пуговками! – И Казимирас выловил из вороха что-то мягкое на верблюжьем меху. – А ты, Витук, влезь в эти вельветовые штанишки! – продолжал он отдавать команды, снова погрузив руку в нутро пухлого дерюжного мешка.
   Игнас и Витукас с испугом оставленных на морозе щенят глянули на Юозаса и стали поспешно переодеваться, а третий, Повилас, безропотно ждал, когда отец из волшебного мешка достанет что-нибудь припасенное и для него, поскребыша.
   – Постой, постой, Казюкас, я еще не приступил к работе. У меня ни иголки, ни сантиметра, ни ниток. Когда подготовлюсь, приберусь в квартире, тогда и починю…
   – Неужели так трудно найти все эти портновские причиндалы? Поройся в комоде и найдешь. Не унес же их твой Банквечер с собой в Зеленую рощу! Пакельчик, тот все оставил: и лекарства, и трубку для прослушивания легких, и книги в золотом тиснении на каком-то тарабарском языке, словно курица по ним грязными лапками прошлась, и еще скелет в кабинете…
   – Иголку с нитками Банквечер всегда носил с собой, как ксендз-настоятель свой крест. Но я поищу, поищу, не беспокойся, – пропел Томкус. – Ты все это оставь тут. Брось на тахту. Когда устроюсь, сразу дам тебе знать и все за день сделаю…
   – А ты, как я вижу, что-то не в духе, брат… Хмурый, глаза, как с перепоя, опухшие…
   – Сплю плохо…
   – Одному всегда плохо спится. Бабенку себе найди. Она тебя и обнимет, и приласкает, и быстро, как они умеют, усыпит, – ухмыльнулся Казимирас и, оставив посреди комнаты мешок с одеждой, весело скомандовал: – Туткусы, за мной!
   Сыновья дружно поплелись за своим заботливым отцом.
   Когда Казимирас со своей троицей ушел, Томкус подошел к большому овальному зеркалу и стал тщательно рассматривать свое лицо: под глазами мешки, на лбу прошитые суровой ниткой морщины, на впалых, давно не бритых щеках мелкой стружкой рыжая щетина. С такой тщательностью Юозас свою наружность разглядывал впервые. Раньше она особенно и не интересовала его. Но на сей раз зеркало притягивало, как магнит, не отпускало его, погружало в свои глубины, и он, скользя взглядом по сверкающей глади, способной к волшебным отражениям, отчетливо видел, как ни странно, не столько себя, сколько другие лица, видел их так ясно и близко, что хотелось зажмуриться или заслонить рукой глаза. Откуда-то из-за таинственного Зазеркалья, из небытия, из Зеленой рощи и из ледяной Сибири, с разбомбленных полигонов Красной армии на него колонной надвигались все клиенты Банквечера, которых они вместе обшивали, – лавочники Амстердамский и Фридман, парикмахер Коваль, доктор Пакельчик, раввин Гилель, ссыльный почтмейстер Розга и не удостоившиеся похорон павшие русские командиры. Вот с затертым сантиметром на шее и сатиновой ермолкой на большой и круглой, как глобус, голове в Томкуса вперился и сам реб Гедалье Банквечер, а вот с белой пасхальной скатертью в руке прошествовала к столу говорливая Пнина по прозвищу Сорока, а за ней с праздничным подносом, уставленным яствами, младшенькая Рейзл…
   – Йоске, Йоске, Йоске! – тщетно взывало к нему безработное зеркало.
   Юозас стоял перед ним, как перед алтарем или ксендзом-настоятелем на исповеди, и не мог пошевелить смерзшимися устами. Он не помнит, сколько времени так простоял, не зажигая света и думая о том, что в мире нет ни одной вещи, одушевленной или неодушевленной, живой или мертвой, которой по той или иной причине не было бы больно. Больно швейной машинке, которая лишилась своего рулевого; больно зеркалу, которое, кроме него, Томкуса, и пустоты, никого в доме не отражает; и тахте, на которую он сейчас ляжет вместо другого спать, но не сомкнет до рассвета глаз; и стене, с которой он снял все семейство Банквечера. Больно матери Антанине, которой иголка и спицы милей, чем винтовка. Больно и ему, оттого что больно матери. И эта всепроникающая боль роднит и объединяет всех на белом свете.
   Юозас лег, не раздеваясь.
   В открытое окно влетал шальной незлобивый ветерок. Светил молодой, еще не искушенный в амурных делах месяц, которому со всех сторон озорно подмигивали кокетливые звезды. Иногда с погруженной в сон нищенской окраины – не с Кленовой ли улицы? – доносился надрывный лай недовольной жизнью собаки.
   Приманить сон не удавалось, и Томкус неохотно встал и от нечего делать сел за швейную машинку. Он надеялся, что тихий и умиротворяющий стрекот если и не вернет утраченное душевное равновесие, то хотя бы приглушит смятение. Юозас нажал на педаль и, спасаясь от бессонницы и неотступных химер, покатил с Рыбацкой в детство, к устью Немана, куда в штормовке и в резиновых сапогах отправлялся на рыбалку отец, который иногда брал его, мальца, с собой на ловлю сомов и сазанов, окуней и щук. То были самые счастливые дни в его жизни – тихо плескалась зацветшая речная вода, покачивалась просмоленная лодка, над головой плыли величавые облака, и ему казалось, что и он вместе с ними плывет куда-то, в неведомую даль, и больше никогда уже не вернется на забытую богом Кленовую улицу в Мишкине. Тогда, именно тогда, не отрывая взгляда от лебединого движения облаков, он под предсмертные судорожные всплески рыб на дне лодки спросил отца, почему люди живут на земле, а не на небе, и отец после долгого раздумья, обдав его махорочным дымом, грустно ответил, что Господь не пожелал жить по соседству с теми, кого Он сам когда-то по недомыслию создал.
   Так повторялось из ночи в ночь. Кляня бессонницу и пытаясь, как в детстве, забраться на плавучее облачко и унестись туда, где люди спят мертвецким сном выловленных рыб, он всякий раз сваливался на землю – вставал, зажигал свет и принимался истязать «Зингер» или ходить из угла в угол по комнате, в которой, если не считать сожженных фотографий, все оставалось в том же виде, как было встарь, при Банквечере, при Сметоне, при Сталине. Потускневшее сияние семисвечников на тяжелом дубовом комоде напоминало Юозасу те времена, когда он, зеленый юнец, поступивший в ученье к мастеру, гасил их своим неистовым выдохом по праздникам или на исходе царицы-субботы. За каждую задутую свечу благочестивый Банквечер платил ему чистоганом – по десять центов. Два лита и восемьдесят центов в месяц! То была солидная прибавка к школярскому жалованью, но и впоследствии, на протяжении почти двадцати лет, даже при безбожных большевиках, он задувал их пламя и продолжал регулярно получать от ребе Гедалье ту же плату – то в литах, то в рублях. А сейчас? На кой ему эти погашенные навеки подсвечники сейчас, в эту смертельную круговерть? Их, как и его воспоминания, не вынесешь во двор и не спалишь на костре из сухих листьев.
   Меряя шагами свое новое жилье, Томкус нет-нет да начинал бичевать самого себя – ну чего, спрашивается, он с такой легкомысленной поспешностью согласился с предложением Тарайлы перебраться на Рыбацкую и даже пригласил его на новоселье? Никакого новоселья он не устроит. Еще не поздно выбрать другую квартиру. Вон сколько их пустует, можно без труда подыскать себе не хуже Банквечеровой. Вселиться, скажем, в славный деревянный домик старосты синагоги Файвуша. Или в кирпичный особнячок мясника Фридмана рядом с Туткусом. От этих мыслей Томкус посветлел лицом, приосанился, еще разок прошелся по комнате, погасил свет и с долгожданным облегчением, растянувшись на тахте, смежил веки. Откуда-то, может с устьев Немана, кишащего тайнами, как рыбами, вдруг приплыло желанное облако и накрыло Юозаса с головой.
   Сон его был тревожный и чуткий.
   Сначала ему померещилось, что кто-то тихонько постучался в дверь, но он и не думал выбираться из-под этого посланного Богом теплого покрывальца. Но когда стук повторился, Юозас разлепил глаза и бросил в темноту:
   – Кто там?
   За дверью послышался шорох.
   – Кто там? – снова спросил Томкус и на всякий случай схватился за прислоненную к изголовью винтовку.
   – Откройте, – отозвалась темнота.
   Женщина! Ее низкий грудной голос и выговор показались ему знакомыми. Но сразу отодвигать тяжелый, царского литья, засов он не спешил.
   – Вы не ошиблись?
   Ему хотелось еще раз услышать голос незнакомки.
   – Нет, не ошиблась, – сказала женщина. – Открывай, не бойся. Ты же меня никогда не боялся.
   Предчувствие его не обмануло. То, о чем он совсем недавно толковал с Тарайлой и чего больше всего опасался, сбылось. Элишева! Она никуда не делась, среди ночи покинула хутор Ломсаргиса и, несмотря на все подстерегающие ее опасности, отправилась из Юодгиряй в Мишкине, на Рыбацкую улицу.
   – Элишева! – не веря своим ушам, воскликнул Томкус.
   – Ты еще долго будешь держать меня за дверью? Открывай! И побыстрей! – приказала она.
   – Сейчас, сейчас, – засуетился Юозас.
   Заскрипел засов, и в дом вошла Элишева в домотканом крестьянском платье и надвинутом на лоб черном платке.
   – Проходи, пожалуйста, проходи, – пролепетал Томкус, не выпуская из рук винтовки.
   Элишева шагнула за порог и в зыбком, призрачном свете приближающегося утра оглядела Юозаса с головы до ног.
   – Больше года дома не была, а когда пришла, меня встречают не хлебом-солью, а оружием, – натужно пошутила она. – Ты, наверно, со своей винтовкой и спишь, и по нужде с ней ходишь?
   – Приходится, – признался Юозас.
   – Убери ее куда-нибудь подальше. Она, чего доброго, еще и выстрелить может. И зажги свет!
   Он не посмел ее ослушаться – все-таки хозяйка! – поставил винтовку в угол за манекены, зажег свет, сел возле «Зингера» на табуретку и, захлебнувшись молчанием, уставился на ночную гостью. Томкус ждал, когда она примется его допрашивать, что сталось с ее отцом и сестрой, и принудит его, беднягу, выкручиваться и клясться. Предвидя предстоящий допрос, он лихорадочно обдумывал свои ответы и мысленно готовился к защите, но Элишева, словно окаменев, стояла посреди комнаты и сама ожидала, когда он заговорит. Все вопросы, которые ей хотелось задать, как бы витали в воздухе, кружились над торчащей в углу винтовкой, над голой, без фотографий, стеной, над смятой подушкой со знакомыми вензелями в изголовье тахты, пропахшей чужим потом.
   Тишина тлела, как запал, и грозила каждую минуту взорваться.
   – А мы недавно с одним моим приятелем о тебе вспоминали, – не выдержав напряжения, первым взорвал тишину Юозас. – Я говорил, что ты вернешься на Рыбацкую, а он убеждал меня, что этого никогда не будет.
   Томкус с каким-то злорадством вспомнил уверения Тадаса Тарайлы, что Элишевы уже давно нет в Юодгиряй. Привирал, однако же, начальник, привирал, чтобы себе не навредить и от родственников подозрения отвести.
   – А я возвращаться никуда не собираюсь, как и не собираюсь нигде оставаться, – спокойно промолвила Элишева, подошла к стене и осторожно погладила запекшееся, словно кровь, багровое пятно, оставшееся вместо сожженной во дворе бумажной родни.
   – Как же так? – удивился Юозас и поймал себя на мысли, что она преднамеренно ни разу не назвала его по имени и обращается к нему, будто к безличному полевому камню. – Ведь ты же сюда вернулась.
   – Не вернулась, а сделала коротенькую остановку.
   Томкус промолчал.
   – Наверно, отец и сестра Рейзл тоже где-то по пути останавливались?
   Речь ее была вялой, заторможенной, казалось, Элишева говорит спросонья или после тяжелой болезни.
   – Ведь останавливались? От Рыбацкой улицы до Зеленой рощи, если память мне не изменяет, далековато.
   Откуда ей известно про Зеленую рощу? – вздрогнул Томкус.
   – Останавливались, – промямлил он.
   – И где же?
   – В синагоге.
   – Чтобы помолиться?
   – Кто молился, наверно, а кто и не молился. Точно не знаю. Я стоял снаружи в охранении, под кленами, а клены шумели на ветру, и не было слышно, – объяснил он.
   – Стоял под кленами?
   – С ними внутри был Казимирас… Туткус…
   – Туткус? А кто такой Туткус?
   – До войны в полиции служил. И как доброволец тушил в Мишкине пожары, от президента Сметоны похвальную грамоту получил.
   Элишева поправила сползший на глаза платок и о чем-то задумалась. Видно, ее интересовали не похвальные грамоты за тушение пожаров, а совсем другие подробности совместной службы Юозаса с этим Туткусом.
   – Скажи, а ты туда меня отвести можешь?
   – Куда?
   – В синагогу. Надеюсь, ты мне не откажешь. Ведь когда-то ты мне в любви объяснялся, даже обещал жениться и принять еврейство.
   – Зачем тебе синагога?
   – Чтобы помолиться. За отца и сестру. И за себя.
   – Но ты же никогда в Бога не верила.
   – Когда верить больше не в кого, волей-неволей поверишь в кого угодно.
   – Синагога заперта. На дверях амбарный замок, а ключи в штабе у Тарайлы.
   Просьба Элишевы ошеломила Томкуса. Он никак не мог взять в толк, зачем она, рискуя собой, вообще пустилась среди ночи из Юодгиряй в Мишкине и пришла сюда на Рыбацкую улицу. Неужели только затем, чтобы помолиться за отца и сестру в местечковой синагоге? Господь Бог выслушивает молитвы везде и всюду, даже – да не покарает Он его за кощунство – в отхожей, когда вдруг обручем кишки скрутит.
   Невозмутимость, с которой Элишева выражала свои странные прихоти, поражала его и настораживала, но он старался не выдавать себя. Он ждал от нее не просьб, не воспоминаний, а проклятий, обвинений, слез, чего угодно, но только не этого – отведи, видишь ли, ее в синагогу, где с Господом Богом общаются только мыши.
   – По-моему, тебе на людях лучше не показываться, – сказал Юозас.
   – А мы все обставим так, что люди никакого внимания не обратят на нас. Кого в наше время удивишь такой картиной: под конвоем гонят куда-то еще одну пойманную еврейку. Упрешь мне дуло винтовки в спину – и вперед! Только не говори, что мое место в сумасшедшем доме. Просто не хочется быть счастливым исключением, отсиживаться на хуторе, вдоволь есть и спать. И проклинать себя за то, что я сбивала масло или доила в хлеву корову в то время, когда из дому угоняли моего отца и сестру. Ты меня слушаешь?
   – Слушаю, слушаю. Ты не хочешь быть счастливым исключением.
   – Так вот. Выведешь меня на улицу и погонишь, как их, в Зеленую рощу. Я хочу пройти от начала и до конца весь путь, который прошли они.
   – Ты совсем сдурела! Зачем тебе этот маскарад?!
   – Зря волнуешься! Я же не требую от тебя, чтобы ты меня расстреливал.
   – А я никого не расстреливал… Никого! – задохнулся он от ярости. – Я стоял в охранении. – И повторил по слогам: – В о-хра-не-нии!
   – Под кленами? – съязвила Элишева.
   – Под кленами. Бог свидетель. А ты, вместо того чтобы не рыпаться и спокойно сидеть на хуторе, занимаешься тем, что играешь в дразнилки с костлявой и сама лезешь в петлю!
   – А по-твоему, висеть в петле с удавкой на шее и при этом оставаться в живых лучше?
   – С удавкой на шее? Что ты мелешь! Тебя на хуторе не обижают, кормят, берегут. Да с тобой бы с радостью поменялся каждый из тех, за кого ты собираешься молиться.
   – Свинью тоже кормят и холят, пока не прирежут, – не дрогнула Элишева.
   За окном загомонили, защебетали проснувшиеся птицы.
   Рассвет, как заправский маляр, своей невидимой кистью начал перебеливать черновик ночи – дома, улицы, крыши, стены, потолки, половицы.
   Так и не подыскав себе подходящей звездной пары, покинул небеса молодой белолицый месяц.
   – Благодари Бога, что ты нарвалась на меня, а не на кого-то другого из нашего отряда, того же, скажем, Туткуса, – похвалил самого себя Юозас. – Он бы с тобой не церемонился и зря болтовней язык не студил.
   – Кто спорит – мне повезло. Другой на твоем месте не стал бы со мной миндальничать – нажал бы на курок только за то, что я посмела прийти в свой дом, чтобы минуточку посидеть за своим столом, погладить, как кладбищенские надгробия, родные стены, – выглянув в окно на запруженную новорожденным светом Рыбацкую улицу, сказала Элишева. – Ведь тут умирала моя мама. Тут я родилась и сделала свой первый шаг. И отсюда, Йоске, сделаю и последний шаг. Если ты мне поможешь.
   Она впервые назвала его по имени.
   – Ты уж прости за откровенность, но я еще не слышал, чтобы кто-то потворствовал самоубийцам.
   Томкус прикусил губу.
   – Говори, говори!
   – По мне, если хочешь знать, уж куда лучше висеть живым с удавкой на шее, чем болтаться мертвым в петле, – сказал он после продолжительной паузы. – И поэтому я предлагаю вот что. Пока еще не совсем рассвело и на улицах ни души, выйти по окольным улицам из местечка на проселок, оттуда дойти до развилки, где своего Мессию дожидается Прыщавый Семен, а потом через Черную пущу прямиком на хутор Ломсаргиса. Ты туда успеешь как раз к завтраку, в Юодгиряй тебе обрадуются и простят твой побег. Я не хочу, чтобы ты… ну ты сама понимаешь, чего я, ей-богу, не хочу… сама догадываешься, о чем я…
   – Ладно, жених, – перебила его Элишева. – Не трать зря на уговоры время. Не отведешь – сама пойду.
   Томкус сплюнул, вытер рукавом губы и молча засеменил в угол к своей винтовке.
   – Твое упрямство осточертело, – сказал он. – Я пошел на службу. А ты как хочешь – лезь в петлю сама или продолжай, пока тебя не застукают, сидеть у своих надгробий.
   Он схватил винтовку и решительно двинулся к выходу, но, взявшись за покрытый ржавчиной засов, вдруг обернулся и с какой-то злой жалостью сказал:
   – Подумай еще раз: кому ты своей жертвой что-нибудь докажешь? Себе? Другим? Человек может что-нибудь доказать другим, только когда жив. Не вернешься к Ломсаргису – пропадешь.
   Юозас толкнул дверь, собираясь оставить Элишеву одну, но вдруг за спиной услышал ее голос:
   – А что, Йоске, если мы сделаем так: до Зеленой рощи мы дойдем с тобой вместе, а там я сама решу, куда мне идти? Может быть, и вернусь на хутор.
   Обманет, мелькнуло у Томкуса, не вернется. Евреи всегда остаются евреями. Где не могут взять силой, там стараются добиться хитростью. Впрочем, какая ему разница, хитростью, не хитростью – каждый выбирает свою судьбу сам.
   И Томкус не стал возражать. Если и обманет, то пострадает только она. Видит Бог, он, Юозас, Йоске, искренне хотел ей помочь, хотел этой помощью облегчить и собственную, запутавшуюся, как рыба в сетях, душу. Он хотел, чтобы по ночам ему снились не кошмары, не Зеленая роща с ее рвами, а рыбалка в устье кишащего тайнами и рыбами Немана, качающаяся на волнах просмоленная лодка, облака, плывущие над отцовским капюшоном и над его, мальца, головой со светлыми кудряшками, похожими на посыпанные корицей хрустящие крендельки, которые пекла на Пасху мать Элишевы Пнина.
   – Я готова, – объявила Элишева.
   – Может, ты хочешь что-нибудь взять с собой?..
   – Взять? – Элишева не сразу поняла, о чем услужливый Томкус говорит.
   – Ну, например, эти подсвечники. Или карманные часы отца. Он их снял и оставил на комоде. Их надо только завести.
   – Нет, нет!
   – Может, какое-нибудь платье из шкафа? Блузку? Свитерок? Я их нафталином пересыпал.
   – Пусть останутся для твоей невесты. То, что, Йоске, я хотела бы взять, нельзя ни надеть, ни зажечь, ни завести. – Она встала, снова погладила «Зингер» и сказала: – Время на часах еще можно завести, а вот то, что на дворе, все равно не удастся. Для евреев оно тут кончилось. Пошли!
   Что-то похожее он слышал от своей матери. Видно, женщины, в отличие от мужчин, думают одинаково, мелькнуло у Юозаса, и он вышел вслед за Элишевой.
   Сторонясь первых прохожих, они обогнули рыночную площадь и комендатуру и окольными путями добрались до окраины местечка.
   Под сень Зеленой рощи Элишева и Томкус вошли, когда солнце уже во всей своей красе выкатилось из чрева ночи на небосклон и осветило всю округу. Оно слепило глаза, и Элишева рукавом смахивала позолоченные им слезы.
   – Где эти клены, под которыми ты стоял? – спросила она.
   – Там. – Томкус равнодушно показал рукой на купы деревьев, за которыми виднелся засыпанный песком и заваленный валежником длинный ров.
   – Ты можешь вернуться на свою службу. Я хотела бы тут остаться одна. Без свидетелей, – сказала Элишева. – Дорогу на хутор я знаю, как свои пять пальцев. Не заблужусь.
   – Хорошо, – сказал он, но не сдвинулся с места.
   – Уходи! Ты сейчас тут лишний, – глухо промолвила Элишева и зашагала к кленам.
   Юозас еще долго стоял неподвижно, издали всматриваясь, как она раскачивается в такт молитве. В тишине, которую не нарушали ни ветер, ни птицы, ни шелест листьев, до него долетали непонятные, гортанные слова. Казалось, надо рвом склоняется не женщина, а кружит какая-то диковинная, залетевшая из раскаленной пустыни птица, без крыльев и без оперенья, только с одним огромным клювом, из которого извергаются стон и рыдание, заполняющие всю рощу и восходящие к самому Божьему престолу.
   Юозас переложил винтовку в левую руку и, трижды перекрестив Элишеву, зашагал обратно в Мишкине.
   Был уже вечер, когда Элишева добралась до развилки.
   По обочине в рваной белой рубахе, босой, с длинным пастушеским посохом близ сколоченной доброхотами хатки-времянки прохаживался сын корчмаря Ешуа Семен. Услышав шаги, он замахнулся посохом на темноту, как на лесного зверя, и прохрипел:
   – Сгинь, сгинь!
   – Не бойся. Я не дикий зверь. Я – Элишева. И знаю, что ты не меня ждешь.
   – Не тебя. Я жду Мессию. Когда Он придет, я первый приведу Его в Мишкине. И тогда мертвые встанут из могил, грешники раскаются, а я отряхну с себя вину.
   Ветер трепал седые волосы Семена, раздувал его холщовую рубаху, и на фоне чернеющих деревьев он напоминал большую, едва мерцающую в сумраке субботнюю свечу, которую по оплошности забыли погасить.
   Элишева глядела на него с восхищенным состраданием. Она, может быть, без колебаний встала бы рядом с ним и стояла бы на развилке и в дождь, и в метель, терпела бы, как он, насмешки и лишения, если бы верила в Избавителя. Но она знала, что каждый сам должен избавить себя от грехов и отряхнуть с себя вину. И не важно, что иногда для этого приходится прибегать к посторонней помощи – призывать избавительницу-смерть.
   – Сама запомни и всем другим скажи, что, пока я тут на развилке стою, Он мимо Мишкине не пройдет, – попросил Семен и стукнул посохом о землю.
   – Запомню, запомню. И обязательно всем скажу. Если еще кого-нибудь увижу, – пообещала Элишева и скрылась в темноте.


   Данута-Гадасса

   Чего ей только за долгую жизнь не снилось – и затхлые постоялые дворы вдоль тракта Минск – Вильно – Ковно, и питейные заведения, провонявшие дешевым табачным дымом и водочным перегаром, и крытые соломой деревенские риги, превращенные на вечер-другой в зрительные залы для землепашцев и свинопасов, и шумные еврейские свадьбы под хупой небосвода, на которых за гусиную шейку со шкварками, за картофельную бабку или за фаршированную рыбу со стаканом медовой настойки Данута и Эзра лихо отплясывали хойру, распевали на идише скабрезные частушки и незамысловатые народные песенки, рассчитанные на благодарную улыбку или слезу. Но что ей никогда не снилось, так это ее детство в родовом имении под Сморгонью. Как же Данута-Гадасса была счастлива, когда оно, это детство наконец-то на старости, в кровавую военную годину, явилось во сне и она увидела себя такой, какой никогда уже не чаяла увидеть, – не Данутой-Гадассой, смотрительницей еврейского кладбища в Мишкине, а маленькой девочкой Данусенькой, семи лет от роду, в коротком платьице с рюшечками, с пурпурным бантом в волосах, похожим на только-только распустившийся тюльпан, в легких лакированных туфельках. У парадного подъезда нетерпеливо бьют копытами холеные кони, запряженные в бричку с мягким кожаным пологом; на высоком облучке в кафтане, расшитом золотистыми нитками, важно, как полководец на постаменте, восседает возница. И кони, и возница, и гувернантка – строгая мадемуазель Жаклин, выписанная из Парижа, чтобы обучить девочку французскому и благородным манерам, – все ждут, когда из дверей выйдет паненка Скуйбышевская, которая впервые отправится в столицу Северо-Западного края – Вильно, куда из державного Санкт-Петербурга на гастроли приехал передвижной итальянский цирк, который, как сказала тетушка Стефания, даст единственное и неповторимое представление с дрессированными зверьми, воздушными акробатами и клоунами при участии прославленного чародея и мага – глотателя огня господина Джузеппе Бертини.
   Счастье Дануты-Гадассы длилось недолго – маленькая разнаряженная девочка с неувядающим тюльпаном в волосах, для которой под куполом в ярких трико кувыркались акробаты и, не касаясь друг друга, обменивались звонкими и хлесткими подзатыльниками красноносые и лопоухие клоуны; танцевали, как на балу, вальс-бостон вышколенные пони, а знаменитый пышноусый чародей в высоком черном цилиндре на виду у обомлевшей публики глотал, как макароны, длинные хвосты пламени и через мгновение благополучно выдувал их из своей гортани, – эта великолепная паненка Данусенька была с ней, дряхлой старухой, во сне от полуночи до первых лучей солнца, пробившихся сквозь засиженное мухами оконце кладбищенской избы, когда все чудеса развеялись.
   – Жаклин! – сквозь сон пробормотала Данута-Гадасса. – Il a vraiment craché du feu et ne s’est même pas brule les levres? (Он действительно выдул изо рта огонь и даже губы не обжег?)
   И, не дождавшись ответа, нехотя разлепила глаза. Хорошо бы, подумала Данута-Гадасса, вставая с жесткой, как днище гроба, кровати, вообще не просыпаться, видеть тот же сон, оставаться в нем бесконечно, не расставаться с губернским Вильно, с раскинутым над рыночной площадью широким брезентовым куполом цирка, с этими ловкачами-акробатами, уморительными красноносыми клоунами, послушными пони и этим загадочным, в высоком черном цилиндре, кудесником – глотателем огня. Господь Бог мог бы смилостивиться над старухой и больше не возвращать из сновидения к действительности, где у нее, сироты, издавна, с самого дня рождения, все шло кувырком и где она вдоволь наглоталась огня, который до сих пор жжет ее существо и который никакими силами невозможно погасить или оттуда выдуть. Вседержитель мог бы над ней, конечно, смилостивиться, ведь Ему, Всемогущему и Сметливому, все подвластно.
   Господи, взмолилась она, небрежно застилая свое обрыдлое ложе, сколько можно так жить – встаешь и ждешь не Твоих благ, а обязательно какой-нибудь беды? Что Тебе стоит внять моим мольбам и ради своей ничтожной рабы проделать один простой и необременительный фокус – не будить меня поутру и на веки вечные оставить в третьем ряду, слева от бдительной мадемуазель Жаклин. И пусть для меня в чреве земли не черви копошатся, а кружатся в медленном вальсе пони, колотят друг друга на ковре клоуны, летают ловкачи-акробаты. Что Тебе стоит, Господи?
   – Ты все время во сне переговаривалась с какой-то Жаклин, – сказал Иаков, впервые услышав незнакомое ему имя.
   – Так звали мою воспитательницу-парижанку, – объяснила сыну Данута-Гадасса. – Мадемуазель Жаклин учила меня, как и в какой руке держать нож, а в какой – вилку, долго пережевывать пищу; строго-настрого запрещала болтать под столом ногами, чавкать, икать, отрыгивать и требовала после каждой трапезы в присутствии тетушки Стефании и ее именитых гостей делать книксен. Вот так.
   И она неуклюже, борясь с одышкой, изобразила, как в чудовищно далеком детстве после общего завтрака или званого обеда кланялась тетушке Стефании и всем ее именитым гостям.
   – Красиво, – сказал Иаков.
   – Красиво, да только все эти барские замашки я давным-давно забыла. И нисколько из-за этого не переживаю. Боюсь, Иаков, что скоро, очень скоро нам с тобой придется забыть о том, что такое вообще жевать… – Данута-Гадасса помолчала и, застегивая на плоской, высохшей груди поношенную блузку, тихо и мрачно процедила: – Всех кур мы уже зарезали, петуха казнили, крупа и картошка кончаются. А новая картошка у нас на огороде, если живы будем, только осенью поспеет. Чего доброго, придется отваривать на обед ботву…
   – Да, только осенью поспеет, – сказал Иаков, как бы извиняясь за то, что ни гроша не зарабатывает, и сокрушаясь, что до копки молодого картофеля еще довольно далеко.
   – Все, Иаков, кончается. Скоро и мы кончимся, – сказала Данута-Гадасса. – Я так уж точно долго не протяну. Если не от голода, от старости окочурюсь. Господь Бог не любит, когда Его создания слишком долго засиживаются на земле. – Она громко высморкалась, откашлялась и продолжала: – Раньше тоже было негусто, но, страшно вымолвить, все же покойники нас кормили. Похоронишь какого-нибудь несчастного, которого ангелы призвали на небеса, и родичи тебе за твою работу чистоганом заплатят. Деньги, прямо скажем, не ахти какие, но на сносную жизнь вполне хватало. А сейчас? Сейчас, в войну, каждый день ни за что ни про что кого-нибудь убивают, но не хоронят. Мертвые валяются где попало и гниют. Если до осени не удастся куда-нибудь пристроиться хотя бы только за похлебку, а пристроиться вряд ли удастся, глядишь, и мы с тобой в обнимку где-нибудь под соснами сгнием.
   – Ничего не скажешь – светлое будущее ты нам нарисовала, – хмыкнул Иаков.
   – А что, разве не так? Разве я дегтя переложила? Ведь кладбища тоже умирают, когда на них перестают, Господи, прости и помилуй, хоронить. А кого мы хоронить будем? Молчишь? Друг друга? Нашу престарелую козу? Или безумца Семена, единственного полуживого еврея в Мишкине? – Иаков не прерывал ее. Пусть хотя бы словами насытится. Чего-чего, а их у Дануты-Гадассы в запасе всегда было великое множество. Порой даже казалось, что только благодаря им она еще и существует. – Кстати, о Семене. В последнее время ты хоть подкармливал его? – поинтересовалась она. – Удивляюсь, как он до сих пор от голода не умер. Сейчас редко кто из крестьян ему что-то подкидывает. Он же «Jude»! А евреям помогать «Streng verboten!». – Немецкие слова Данута-Гадасса произнесла со шляхетской брезгливостью.
   – Пытался. Но он к еде даже не притронулся. «Ешь, – говорю я ему, – ешь, иначе своего Мессию не дождешься, свалишься замертво на обочине, и вороны твои зрачки выклюют». Семен и бровью не повел, только ткнул скрюченным, как сучок, пальцем в осину и в ответ: «Деревья тоже ничего годами не едят, а видишь, стоят, не падают…»
   – Даже в покалеченном мозгу мысль иногда бриллиантом сверкнет, – сказала мать и вдруг, как с мостков на Немане, нырнула в затянутый тиной омут прошлого. Готовя себя каждый день к каким-нибудь новым потрясениям и утратам, Данута-Гадасса любила погружаться в воспоминания о чужих неутоленных страстях, столкновениях судеб и трагических развязках, о которых когда-то читала в занимательных польских книжках. Примеряя все испытания на себя, она лелеяла надежду на то, что если кто-нибудь когда-нибудь и вспомнит о ней, то только как о великомученице и страстотерпице, глупо и напрасно пожертвовавшей собой ради других.
   – Вообще-то пора этого Семена привести на кладбище. Меньше хлопот будет, – попытался вернуть ее из прошлого Иаков. – Ведь он еле держится, харкает кровью – вся рубаха в пятнах… почти ослеп. Мы тут хоть по-человечески его похороним. На пригорке, рядом с отцом. Могилы примиряют всех. Может, и они на том свете с Божьей помощью помирятся.
   – А ты ему предлагал?
   – Предлагал. И не раз. Он и слышать не хочет. Я его спрашиваю: «Как же ты этого Мессию узнаешь, если уже дальше носа не видишь, не можешь отличить, где человек, а где дикий кабан?» А он: «Мессия меня сам узнает. Всех ждущих он знает в лицо и никого ни с кем не спутает…»
   – С безумца какой спрос? Когда ему станет совсем невмоготу, он сам сюда придет – к отцу, как в Писании блудный сын. А вот что с нами, нормальными, будет? Об этом ты подумал?
   – Сколько ни думай, ничего путного не придумаешь. Разве что мне самому вместо Семена встать на развилке, – грустно усмехнулся он.
   – А почему бы и нет? – включилась в игру Данута-Гадасса. – Встанешь под осиной, покроешь, как он, лопухами голову, приучишь какую-нибудь птаху садиться на плечо и будешь ждать того же Мессию. Или кого-нибудь другого – святого Франциска, например, покровителя всех немощных и бедных. А чтобы ты не слишком скучал на развилке, я поблизости от тебя в можжевельнике устроюсь, хворосту насобираю, чтобы в холода греться, а летом из даров леса что-нибудь в котелке варить. В базарные дни буду выходить на проселок и подстерегать какого-нибудь сердобольного мужичка. Подстерегу и пожалуюсь на долю горькую, слезу пущу, в этом деле я большая мастерица, он сжалится, крикнет своей кобылке «Тпру!», слезет с облучка и ради Христа Спасителя и его непорочной мамочки Марии подкинет нам парочку яиц, кучку огурчиков и помидорчиков, колечко колбасы и сырок с тмином.
   – От твоих планов голова кругом…
   – А что, скажи, остается делать? Только и строить планы. Жаль только, что ты их сразу же в щепы разносишь и объявляешь несусветной глупостью. А мне, скажу тебе откровенно, глупость очень и очень по душе. Она помогает жить, особенно тогда, когда жить не хочется. Глупость – двоюродная сестра надежды. Недаром тетушка Стефания говорила, что ум для женщины вреден, он только старит ее, а глупость молодит. Вот я и стараюсь за счет своей несусветной глупости все больше и больше молодеть. И ведь вправду я молодею?
   – Да, – сказал Иаков, не понимая, куда она клонит…
   – Вчера обошла все кладбище. Одну могилу за другой… – Данута-Гадасса глянула на него залитыми невысыхающей печалью глазами, чтобы убедиться, не позевывает ли он от скуки. – И знаешь, что мне мертвые сказали?
   – Что сказали? – отозвалось в избе слабым эхом.
   Иаков знал, что от нестерпимого одиночества у нее выработалась привычка общаться с мертвыми, как с живыми, а с живыми, как с покойниками, получившими от смерти увольнительную и пребывающими в Мишкине только на короткой побывке. Кроме мертвых, ее собеседниками становились то коза, то вороны, то полевые мыши, то цветы или пчелы. Все они ценили ее за незлобивость и бескорыстие, за ежедневную защиту, никогда ей не перечили, прощали гневливость и одобряли все ее причуды.
   – Они сказали мне спасибо.
   – Я за тебя рад, – подстроился под ее тон Иаков. Когда есть нечего, разговорами можно и заморить червячка, и время скоротать. Куда хуже – молчать. На кладбище и без того в избытке тишины и скверного молчания.
   – И тебе спасибо сказали.
   – По правде говоря, благодарность с того света за свою работу я получаю впервые…
   – А ты не ерничай и надо мной не насмехайся. Мертвых надо только уметь слушать. Кто их слышит, того и они слышат.
   – Это все, что ты от них услышала? Больше твои советчики тебе ничего не поведали?
   – Все в один голос сказали: «Уходите! Уходите отсюда. И поскорей. Мы тут уж как-нибудь без вас обойдемся!»
   – И куда же нам советуют убраться?
   Данута-Гадасса не обиделась на сына – чего, мол, от бирюка хотеть, ведь в детстве у него не было такой утонченной воспитательницы, как мадемуазель Жаклин с ее старомодными манерами и наставлениями, – и спокойно ответила:
   – Мертвые не знают, куда живым надо уходить, но они знают, откуда им уходить надо. Если бы ты раньше меня послушался, то знаешь, сынок, где бы мы сейчас с тобой были?
   – Где, где? – не удержался от насмешки Иаков. – В спокойной золотоносной Америке? Или во Франции у твоей мадемуазель Жаклин?
   Данута-Гадасса не была сильна в географии. Кроме Сморгони, Гомеля, Слуцка, Вильно и еврейских местечек, рассыпанных по черте оседлости, по которой они с Эзрой до самой его смерти мотались с переведенными с французского романтическими мелодрамами и душещипательными романсами, других мало-мальски знакомых и безопасных мест для нее на свете не существовало.
   – Мы сейчас были бы где-нибудь в России. Хотя русские и сумасброды, и кутилы, а во хмелю и вовсе могут без всякой на то причины морду расквасить, они, кроме немцев, никого не убивают. Евреев, по-моему, они точно не трогают. Кормится же как-то наш лейтенантик Арончик в Москве, свободно по улицам разгуливает, красоты фотографирует, и, слава богу, там ему ничего не грозит. С Божьей помощью мы бы добрались до него, и он уж своему брату и матери помог бы рядышком обжиться.
   – Немцы с такой скоростью наступают, что через полгода и до Москвы дойдут.
   – Ты только на Арончика беды не накликай, – сказала она и вдруг сделала резкий разворот: – Ругаю тебя за то, что не хочешь отсюда никуда уходить, а если говорить по совести, совсем упустила из виду главную причину.
   – И что это за причина?
   – Еще не известно, как бы я себя повела, может, поступила бы точь-в-точь, как ты. Ведь нет большего счастья, чем жить и умереть на своем месте.
   – Я так и не понял: как бы ты поступила? – спросил Иаков, который зачастую не мог докопаться до смысла ее присловий и афоризмов, почерпнутых бог весть в каких мелодрамах и трагедиях, и надеялся услышать от нее не только о великом счастье умереть на своем месте, но и о чем-то более конкретном.
   – Я тоже никуда бы отсюда не уходила. Позорно, спасая себя, бросать тех, кого любишь. Еще царь Соломон тысячу лет тому назад изрек: любовь сильней смерти. Даже неразделенная. И я с ним полностью согласна. – Данута-Гадасса всей грудью набрала в легкие воздух, но не тот, что смешивался в кладбищенской избе со стойким запахом тлена и плесени, а тот, от которого вдруг живительным, бодрящим ветерком в лицо и в сердце повеяло воспоминанием о первой, запретной любви к красавцу и бродяге Эзре, залетевшему в Сморгонь словно с другой планеты и выманившему ее из родового гнезда. – Я понимаю, почему ты отказываешься покидать Литву, я знаю, кто тебя к ней цепями приковывает. Не дед Эфраим, не я, твоя родная мать, не внук мой – первенец твоего брата Арона, не успевший сделать ни одного самостоятельного шага по земле, и не мертвые, которым ты столько лет подряд стелил их последнюю постель, а она… только она…
   – Кто? – спросил Иаков, стараясь скрыть от матери немужское подрагивание губ, хотя и не сомневался, кого мать через мгновение назовет.
   – Элишева! – выпалила Данута-Гадасса. – Ты можешь уйти только с ней. Только с ней.
   – Но я с ней, мама, уже попрощался, – растрогавшись, сказал Иаков. – Навсегда.
   – Попрощался! – передразнила она его. – С любовью, как и с сердцем в груди, можно, дурачок, проститься только одним способом – умерев. Ведь ты ее любишь? Ну чего ты в свои сорок с лишним лет вдруг зарделся, как девица? Ведь ты любишь ее?
   Ответить он не успел. За окнами избы неожиданно затарахтела телега, и в голове у наученного горьким опытом Иакова вдруг мелькнуло, что на кладбище за надгробными камнями снова нагрянули мародеры. Не теряя ни минуты, он бросился за своей чешской винтовкой, которая, как метла, торчала в сенях. Вслед за ним с криками «Стреляй первый, иначе они тебя убьют! Первый стреляй!» во двор выбежала босоногая, непричесанная Данута-Гадасса. Когда телега вплотную приблизилась к выкрошенной кирпичной ограде кладбища, она разглядела лохматую гриву лошади и возницу, который лениво пощелкивал в воздухе кнутом, как будто возвещал о своем приезде.
   – Ломсаргис, – тихо сказал Иаков и передал винтовку матери.
   – Мне-то она зачем? – вскинула та брови. – Ты решил, что в таком виде я ему больше понравлюсь?
   – А ты отнеси ее, пожалуйста, в избу и заодно переоденься. Что-то, видно, нехорошее случилось, раз Ломсаргис по дороге на базар свернул к нам на кладбище. Не с Элишевой ли?
   – Ну ты сразу – с Элишевой, с Элишевой, – сказала Данута-Гадасса, прижав винтовку к боку. – Что с ней может случиться? Счастливица! Живет себе на хуторе, как у Христа за пазухой. Ни немцев, ни русских, ни этих, с белыми повязками. Коровы, свиньи, куры… Рай, настоящий рай. А может, он за тобой приехал?
   – За мной?
   – Может, станет тебя в батраки звать. Ведь скоро страда. Что, если я наберусь храбрости и замолвлю за тебя словечко? Когда-то мужчины ни в чем мне не отказывали. Я им, наглецам, отказывала, а они – никогда!
   – Не смей. Только унизишься и ничего не добьешься.
   – Это же не милостыню просить. Просить работы никогда не стыдно.
   – Нет! И еще раз нет.
   Данута-Гадасса покосилась на застывшую у ограды телегу, на Ломсаргиса, поправляющего сбрую, и, приглаживая на ходу растрепанные волосы, вооруженная и разочарованная, засеменила в избу.
   Намотав на грядки вожжи, Чеславас цепким взглядом первопроходца окинул раскиданные на пригорках и в низине неброские надгробия с причудливыми письменами и выцветшими шестиконечными звездами и медленно направился к нахохлившейся, как наседка, избе.
   – На еврейском кладбище я первый раз, – сказал Ломсаргис и протянул Иакову тяжелую, как лемех, руку. – А ведь на нем столько моих покупателей лежит. Тут, между прочим, покоится жена мастера Гедалье, мать Элишевы. Прошу прощения, имя выскочило у меня из головы.
   – Пнина, – подсказал Иаков и пожал протянутую руку.
   – Пнина, Пнина, – энергично подхватил Ломсаргис, подчеркивая свою близость к дому Банквечеров. – Она всегда у меня покупала молодую картошку, капусту, мед, ягоды на варенье. Очень любила торговаться, сражалась за каждый цент. До войны главный доход мне всегда приносили евреи.
   – Может быть, – равнодушно сказал могильщик, не переставая думать об Элишеве.
   – Хорошее было время. Приедешь, бывало, на базар с полной телегой, а возвращаешься на хутор порожняком, – пробубнил Ломсаргис.
   Его деловитость и спокойствие показались Иакову какими-то неестественными и нарочитыми.
   – С Элишевой ты давно встречался? – спросил Чеславас, враз забыв про покойных покупателей картошки, капусты, меда и клубники на варенье.
   – Давно. Последний раз – у вас, в Юодгиряй.
   – С тех пор она сюда не заглядывала?
   – Больше я ее не видел.
   Ему не терпелось спросить у Ломсаргиса, почему тот ищет Элишеву именно тут, на кладбище. Неужели она ушла с хутора, не предупредив своего благодетеля? Но Иаков решил не спрашивать, боясь услышать в ответ что-то недоброе.
   – Странно, – только и вымолвил Ломсаргис.
   Во дворе появилась запыхавшаяся Данута-Гадасса в своей любимой шляпе с перьями, в длинной, перепоясанной облезлым ремешком юбке, в ботинках.
   – Мама, понас Ломсаргис спрашивает: в мое отсутствие Элишева Банквечер сюда не заглядывала?
   – Нет. Никто сюда ни в твое отсутствие, ни в мое присутствие не заглядывал. – О мародерах она умолчала. – Сами подумайте, господин хороший, кто сейчас сюда заглянет? Жили мы тут, жили и дожили до того, что нас стороной обходят и жизнь, и смерть.
   – А я почему-то был уверен, что Элишева у вас, – промолвил Ломсаргис и снова огляделся вокруг, словно не верил, что они говорят ему правду.
   – С ней что-то случилось? – наконец выдавил Иаков, не глядя ему в глаза.
   – Не знаю. Я знаю столько же, сколько и вы, но надеюсь, что скоро она снова будет с нами. По-моему, мы на хуторе ее не обижали. Относились как к родной дочери.
   Он замолк, как бы ожидая от них подтверждения своей правоты и поддержки.
   Но угрюмый Иаков и принаряженная для успешных переговоров Данута-Гадасса, казалось, растеряли все свои слова.
   – Однажды она уже пыталась бежать с хутора в Мишкине, к родителям. Тогда мы снарядили погоню, и Эленуте удалось вернуть. Я не стал объяснять ей, что ее близких там, к сожалению, уже нет и никогда не будет, подсадил в седло и прискакал с ней назад, в Юодгиряй.
   Рассказ давался ему с трудом. После каждого предложения он делал коротенькую передышку, шмыгал крупным, мясистым носом, оглядывался на телегу, на дремавшую лошадь и скомканным носовым платком вытирал со лба пот.
   – На этот раз Элишева перехитрила нас – меня и Рекса. Иаков с ним знаком.
   – Знаком, – сказал Иаков. – Свирепый пес.
   – Свирепый-то свирепый, но проспал, негодяй… Я утром проснулся, вышел, по обыкновению, прогуляться по двору, а в хлеву – ор, коровы не доены, мычат, как будто их режут, на цепи обманутый пес мечется. Ищу Элишеву там, ищу сям, зову по имени. Никакого отклика. – Чеславас спрятал платок, порылся в глубоком, как нора, кармане, извлек оттуда старый сатиновый кисет, скрутил козью ножку и закурил. – Весь день до самых сумерек мы с Рексом рыскали по зарослям и просекам Черной пущи, и все напрасно. Просто ума не приложу, куда одна среди ночи она могла уйти.
   – Домой, – вдруг произнесла притихшая Данута-Гадасса и надвинула на глаза свою шляпу с перьями, чтобы скрыть невольно навернувшиеся слезы.
   – Домой?! – задохнулся Ломсаргис. – Вы предполагаете, что без документов, невзирая ни на что, Эленуте решила отправиться домой?
   – Да. И это понятно – можно спастись от немцев, но от себя спастись нельзя.
   – Что понятно? – понизив до шепота голос, спросил ошеломленный Чеславас.
   – Когда человека гонит тоска или вина перед теми, кому он обязан жизнью и кого он любит, ему нипочем никакие опасности и ни в каких документах он не нуждается.
   – Но тех, кого Элишева любила, там, в том доме на Рыбацкой улице, как вам известно, уже нет. Там сейчас обосновался новый человек. Полицейский – бывший подмастерье господина Банквечера.
   – Ну и что с того, что обосновался? Разве иногда на родной порог не приходят как на разоренную могилу? Чтобы поклониться руинам, постоять молча, нареветься.
   – Это, увы, так, – согласился Чеславас, пораженный ее убежденностью. – Я еду на базар, но первым делом заскочу на Рыбацкую. Дай Бог, чтобы все наши дурные предчувствия не оправдались и чтобы я ее там нашел.
   – Мы все просим Бога, но вся беда в том, что Божий престол доверху завален непронумерованными просьбами. Кто знает, когда очередь до нашего прошения дойдет.
   – Я мог бы, конечно, обратиться в полицию, там у меня знакомые, но… – Он вдруг закашлялся и, обжигая пальцы, потушил козью ножку. – Но, сами понимаете, когда эти господа ее найдут, живой она уже никуда не вернется. Если вы что-то узнаете первыми, дайте, пожалуйста, знать. В долгу не останусь.
   – Главное – найти ее, – промолвила Данута-Гадасса. – А там уж как-нибудь сочтемся. И, ради бога, извините за такое гостеприимство. Кроме чая без рафинада и печали, ничем попотчевать не можем.
   – Не извиняйтесь. Я тут вам кое-что привез. Ведь мы за сенокос до сих пор с вашим сыном не рассчитались. Только по рюмочке клюкнули. – Его заросшее щетиной лицо просквозила мимолетная улыбка. – Подгоню к избе телегу, и выбирайте из всего, что я везу на продажу, самое нужное. Несите корзину!
   Данута-Гадасса от неожиданности застыла посреди двора, словно ее ноги приросли к утоптанному чужими горестями и политому слезами щебню.
   – Я мигом! – сломавшись, отрапортовала она и бросилась к избе, оставив в заложниках оторопевшего Иакова.
   – Можете и мешочек для ржаной муки прихватить. Хлеб испечете! – крикнул Чеславас и двинулся к кладбищенской ограде.
   Почуяв близость хозяина, лошадь широко раздула ноздри, застенчиво и благодарно заржала.
   Ломсаргис потрепал ее по холке, по-братски ткнулся лицом в ее нагретую утренним солнцем морду, взял под уздцы и медленно повел за собой.
   Когда телега подкатила к избе, Данута-Гадасса была уже наготове – стояла с большой плетеной корзиной и холщовой торбой в руке и ждала, когда задолжавший Иакову за сенокос Ломсаргис разрешит ей взяться за дело.
   – Корзина хорошая, и торба вместительная, – похвалил ее Ломсаргис.
   Данута-Гадасса медлила, стояла возле телеги и, виновато поглядывая на Иакова, не смела прикоснуться к чужому добру.
   – Начинайте, не обращайте на меня внимания, – сказал Ломсаргис. – Представьте себе, что вы сейчас не на кладбище, а в Мишкине, на базаре, что вы – обыкновенные покупатели, которые обошли десятки возов и наконец остановились у моей телеги. Остановились и выбрали то, что вам нужно, сложили в корзину и за все заплатили честно заработанными деньгами. Поймите, это не подаяние. Я возвращаю вам свой долг. Если Господь Бог – не выдумка несчастливцев и Он впрямь все видит и слышит, то вознаградит меня и вас доброй вестью.
   – Аминь, – сказала Данута-Гадасса.
   – Аминь, – пробормотал Иаков.
   – Ну чего стоите? Набирайте! – подхлестнул их Ломсаргис. – Я хотел бы еще со своими товарами на базар успеть.
   Но, как ни торопил их Чеславас, в тот день попасть на мишкинский базар и продать свои товары ему суждено не было. Не успела Данута-Гадасса развязать припорошенный сеном мешок и бросить в плетенку первые картофелины, как за воротами кладбища она заметила знакомую фигуру.
   – Снова этот тип явился! – вскрикнула она. – Видно, за тобой.
   – Не паникуй. На охоту эти мерзавцы поодиночке не ходят. Всегда сворой, – успокоил ее Иаков.
   – Да это ж подмастерье Гедалье Банквечера! – воскликнул Ломсаргис. – Если Элишева на самом деле приходила к себе домой, то он что-то про нее наверняка знает…
   Когда Томкус вошел в ворота и его уже можно было разглядеть получше, Данута-Гадасса с облегчением вздохнула и сказала:
   – Слава богу, без обреза…
   – Здравствуйте, – промолвил Юозас, обращаясь скорее к Ломсаргису, чем к Иакову и Дануте-Гадассе, поставившей на землю корзину, чтобы при первой же надобности вцепиться ему в горло. Она не забыла, как в первые дни войны он шнырял по кладбищу, приглядывался к надгробным камням, которыми грозился вымостить все улицы Мишкине, и, пьяненький, уверял, что ни евреев, ни еврейского Бога в Мишкине больше не будет.
   Нет, подумала она, Господь Бог – еврейский или христианский – не пришлет с ним на кладбище благой вести – ни о Гедалье Банквечере, ни о его дочерях Рейзл и Элишеве, ни о ком другом. Он может быть только вестником беды.
   – И с чем к нам мостильщик пожаловал? – грубо спросила у него Данута-Гадасса.
   – Сейчас, сейчас… Дайте отдышаться, – сказал Томкус, который выглядел так, как будто по ошибке забрел на кладбище после длительного запоя, – глаза налитые, хотя водкой от него и не пахло, картуз небрежно сдвинут на нестриженый затылок, фланелевая рубаха нараспашку, волосатая грудь напоказ, хромовые офицерские сапоги, снятые, видно, с какого-нибудь красного командира, заляпаны не то илом, не то мокрой глиной. – Извините, что так рано вас потревожил. Всю ночь глаз не сомкнул.
   – Зачем ты все это нам рассказываешь? – ощетинилась Данута-Гадасса. – Лег бы под орешиной и выспался бы.
   – Дело серьезное. Выслушайте меня до конца. Позапрошлой ночью я ночевал не на Рыбацкой, а у матери на Кленовой… Кто у нас бывал, тот знает: окна наши прямо на реку выходят… До нее от нас рукой подать.
   – А короче ты, любезный, можешь? – перебил его Иаков. – Господин Ломсаргис спешит на базар.
   – Господин Ломсаргис? Очень приятно, очень приятно! – Томкус старался совладать с волнением. – Видит Бог, я советовал вашей работнице вернуться на хутор… даже проводил до Зеленой рощи… Она обещала подумать и вернуться.
   – Элишева? – дрогнул Чеславас.
   – Так точно. А утром, вернее сказать, на рассвете, когда я, как обычно, спустился к Щучьей заводи, чтобы искупаться, я ее увидел…
   Юозас замолк и облизал пересохшие губы…
   – Она лежала на берегу в одежде, в той, в какой приходила на Рыбацкую, и ее всю омывало волнами… ноги… лицо… глаза… то набегут на нее, то откатят… а она лежит и не шевелится… Я подбежал к ней и… заплакал…
   Томкус понурил голову.
   – Господи, Господи! – вдруг заголосила Данута-Гадасса. – Куда же Ты, если не ослеп, смотришь? Я, старуха, каждый день ворчу на Тебя, молю о смерти, и хоть бы хны – живу, развалина, а она, молодая, безгрешная, лежит на берегу и не чувствует, как ее омывает теплыми, летними волнами. Господи!
   – Где она сейчас? – по-крестьянски сухо и сурово осведомился Ломсаргис.
   – Мы с мамой перенесли несчастную в сарайчик, накрыли одеялом и заперли дверь на ключ, чтобы никто не зашел. Сперва я хотел сообщить господину Тарайле, он сейчас и бургомистр, и начальник полиции, а потом передумал – решил отправиться сюда, к вам. Все-таки родичи, и тут без всяких допросов и опознаний обойдется, тут похоронят ее по-человечески, а не зароют как попало на какой-нибудь мусорной свалке.
   – Это тебе на том свете зачтется, а сейчас помоги выгрузить телегу, – сказал Томкусу Чеславас. – Поедем с тобой на Кленовую и привезем Элишеву. – Он проглотил застрявший в горле комок и, словно сквозь стекло, обратился к могильщику: – Ты, Иаков, сбегай к колодцу, принеси парочку ведер воды – надо напоить лошадь. А пока мы с господином Томкусом… я, кажется, не ошибся…
   – Томкус я, Томкус, – с какой-то натужной признательностью отозвался Юозас.
   – Пока мы будем в пути, вы тут, как положено по вашему чину, все приготовьте.
   – По чину, понас Ломсаргис, не получится. Чтобы совершить погребение, требуется десять мужчин старше тринадцати лет… И обязательно евреев, – объяснил могильщик.
   – Ничего не поделаешь. Придется нам, господа, на время погребения стать евреями. По возрасту мы все, по-моему, вполне подходим. Ты, Иаков, станешь за четверых, а я и господин подмастерье… – Ломсаргису почему-то очень не хотелось называть нового жильца, самовольно вселившегося в дом Банквечера, ни по имени, ни по фамилии, – мы будем за шестерых недостающих. Он за троих, и я за троих.
   – На время погребения можно и вороной стать, – попытался пошутить Томкус и вдруг похвастался: – Я даже знаю несколько слов еврейской молитвы: «Барух ата, адонай, Мелех хаолям»… «Да будет благословенно имя Господа, Владыки мира».
   Дождавшись водоноса с полными ведрами, Чеславас напоил лошадь и вместе с ним и Томкусом принялся выгружать из телеги все свои товары.
   Данута-Гадасса со стороны внимательно наблюдала за выгрузкой и изредка дружелюбно обменивалась печальными взглядами со смирной, понятливой лошадью, которая несуетно и нежадно окунала свою морду в ведро с колодезной водой.
   Томкус и Иаков спешно выгружали из телеги товары, а Ломсаргис подхватывал их и аккуратно расставлял на земле, как на полке, в один ряд.
   Работа спорилась. Грузчики старались перещеголять друг друга в сноровке, и грузный, широкоплечий Чеславас едва поспевал за ними.
   А Данута-Гадасса по-прежнему прижимала к груди плетенку с несколькими перекатывающимися по дну картофелинами, смотрела на эту дружную мужскую артель и, вытирая слезящиеся глаза рукавом своего выходного, изъеденного молью платья, безмолвно и неистово совестила всесильного Господа Бога, который карает не тех, кто заслуживает кары, а тех, кто достоин Его любви, защиты и снисхождения.
   Когда Чеславас забрался на облучок, а Томкус устроился сзади на разворошенном сене, Данута-Гадасса поставила на землю в выстроенный Ломсаргисом ряд корзину с даровыми картофелинами, подошла к Иакову и тихо сказала:
   – Оказывается, сынок, не один ты ее любил. И он тоже. Может, даже сильней, чем ты. Потому, видно, и рисковал. – И она показала в ту сторону, в которую рысью под понукания хозяина бежала лошадь.
   – Ее все любили. Все. Даже куры, даже коровы в хлеву, даже свиньи… Ведь и ты, мама, ее любила.
   – Любила, хотя когда-то и называла козявкой… И Рейзл я любила… Я всегда хотела иметь дочерей. Не могильщиков, не полицейских, не солдат, которые убивают и которых убивают. Но Бог взял и распорядился по-другому, – промолвила Данута-Гадасса, стараясь затолкать липнущую к голосовым связкам боль. – Я думаю, теперь тебя тут уже никто не держит, – мертвую в невесты не берут. Попрощаемся с Элишевой, с нашей Шевочкой, и уйдем отсюда. Не важно куда – хоть в Россию, хоть в Америку, хоть в Палестину, хоть к черту на кулички. В мире сейчас нет такого уголка, где могут жить нормальные люди. Важна не конечная остановка, важна дорога.
   – Но ты же сама совсем недавно говорила, что нет ничего лучше, чем жить и умереть на своем месте, – спокойно сказал Иаков, привыкший к частой переменчивости ее взглядов и намерений.
   – Ну и что, что говорила? Своим местом Литва была для Элишевы, для твоего деда и твоего отца. Но не для нас – мы с тобой не тут родились, – не растерявшись, отпарировала она его выпад. – Уйдем отсюда, Иаков! Ну что ты молчишь? Знай, если ты после того, что случилось, не уйдешь со мной, я уйду одна.
   – Уйдем, уйдем!..
   – Правда? Я не ослышалась. Ты сказал: «Уйдем»? Не для того, чтобы меня успокоить?
   – Не для того, мама.
   – Если Семен не свалится, мы и его с собой возьмем… Сначала приведем его сюда, затопим баньку, он, видно, век не парился, накормим чем Ломсаргис послал и скажем, что Мессия первым делом придет к мертвым, чтобы воскресить их. Поэтому лучше подкарауливать Его не на развилке, а на кладбище…
   – Ага, – сказал Иаков. – Поэтому лучше подкарауливать Его не на развилке, а на кладбище…
   Дануте-Гадассе нравилось, когда с ней соглашались беспрекословно, а не высокомерным молчанием или пренебрежительным кивком.
   – А если, не дай бог, свалится, то проводим его к отцу и возьмем только козу. Не оставлять же ее после стольких лет верной службы на съедение оголодавшим волкам.
   – Не оставлять же ее…
   – Какой ты у меня хороший! Дай я тебя расцелую… Ведь, кроме меня, тебя ни одна женщина в жизни не целовала. Ты сорок лет прожил на свете и до сих пор не знаешь, что за наслаждение прикоснуться к губам той, которую любишь, вдыхать запах ее волос и ощущать трепет ее тела. Ты чистый, ты самый лучший. Но поклянись, что не передумаешь, не обманешь.
   – Не передумаю и не обману, – сказал он, но клясться не стал. Евреи, как учил дед Эфраим, Богом не клянутся.
   – Я умру, если ты передумаешь, – повторила Данута-Гадасса и, обессилев, как уставшая в полете птица, села на землю, касаясь рукавом своего выходного, изъеденного молью платья козьих орешков, которыми был усыпан неметеный кладбищенский двор.
   – Тебе плохо? – встревожился Иаков.
   – Сердце немножко шалит, – призналась Данута-Гадасса и побарабанила пальцами по грудной клетке, словно призывая озорное сердце к порядку. – Ничего, пошалит, пошалит и уймется. Не очень-то я его щадила – тратила, как богачка, и разорила. Каждый день отрывала по кусочку и отдавала другим – кому нужно и кому не нужно. Видно, самой себе на старость оставила слишком мало.
   – Пойди, мама, приляг. – Иаков поймал себя на мысли, что, преодолев понемногу давнюю и непонятную отчужденность, он все чаще называет ее мамой, а не Данутой-Гадассой. – Отдохни. Ведь тебе еще предстоит и обмыть Элишеву, и завернуть ее в простынь. Кроме тебя, к ней уже никто руками не прикоснется. Помнишь, мы эту простынь купили не для савана, а как подарок Арону, но он переехал к своей Рейзл на Рыбацкую… Так она и осталась в комоде… в нижнем ящике… Иди, мама, отдохни. А я пошел за лопатой…
   Иаков помог ей подняться и направился мимо ближних замшелых надгробий, сооруженных еще в незапамятные времена Александра Первого, к могиле Пнины Банквечер. Тут, рядышком с ней, под тем же густым и крепким кленом упокоится и ее старшая дочь.
   Никогда еще он так долго не рыл для покойника могилу. Всегда послушная лопата вдруг потяжелела, затупилась, отказываясь вгрызаться в землю, да и сама земля решила воспротивиться такой вопиющей несправедливости. Бугорок рыжей глины, пахнущей, несмотря на июльский зной, весенней свежестью, рос медленно и тяжело.
   Иаков разделся по пояс, повесил мокрую рубаху на ветки клена и вернулся к яме. Вдруг ему попалась на глаза птичка-красногрудка, которая сидела на холмике, чистила перышки и тихо щебетала. Иакову почудилось, что это та самая пичуга, которая после налета мародеров на кладбище сидела на бугорке и тешила его своим пением, когда он копал могилу для самого себя.
   Пичуга звонко заливалась, все время поворачивала точеную головку и перламутровым взглядом пялилась на могильщика, который стоял неподвижно, опершись на лопату, и боялся ее вспугнуть. Иаков ждал, когда она улетит, но та спокойно терлась желтым клювиком о нарытую глину и никуда не собиралась улетать. Не знак ли это, посланный ему свыше, подумал Иаков, и мелькнувшая догадка заставила его съежиться. Может, Господу было угодно, чтобы в нее, в эту крохотную и жизнерадостную певунью, переселилась душа покойной Элишевы, душа, не желающая отлетать в небеса и ниспосланная утешить его и умалить его горе? Может, это Элишева заливистым голоском крохотной птахи просит у него прощения за то, что отказалась связать с ним свою судьбу, и кается, что такое с собой натворила…
   Когда Иаков снова спрыгнул в яму и стал оттуда яростно выбрасывать последние комья, птичка-красногрудка, напуганная хлопками падающей глины, вспорхнула, покружилась над соседними надгробьями, а потом снова по-хозяйски примостилась на холмик и защебетала пуще прежнего.
   Телега из Мишкине задерживалась, и, пытаясь совладать с тревогой, Иаков принялся собирать опавшие листья и срывать растущие в просветах между памятниками ромашки, одуванчики, колокольчики, васильки, чтобы против всех правил и обычаев выстелить ими вырытую могилу.
   Выстелив яму цветочным ковром, он вернулся в избу, разжег в печи огонь и принялся в огромном ржавом чугуне подогревать воду для обмывания усопшей.
   – Простыня чистая, белая-белая, как подвенечное платье, я ее раздену, накрою, ты же, когда я тебя позову, поможешь мне завернуть Шевочку, а потом вы вдвоем с Ломсаргисом, только не с этим полициантом, осторожно направитесь к могиле, – сказала Данута-Гадасса. – А теперь накрой меня чем-нибудь. Что-то меня знобит, – сказала она, устраиваясь на трескучем топчане и глядя в потолок, на котором большой черный паук с великим тщанием готовил гибель для надоедливых мошек, видно не считая их Божьими тварями.
   Иаков накрыл ее ватным одеялом и проворчал:
   – Смотри не расхворайся – без тебя я как без рук.
   – На похоронах я всегда себя чувствую скверно, – ответила Данута-Гадасса. – Ведь, как хорошенько подумаешь, на похоронах хоронят не только покойника – и нас с тобой.
   – И нас с тобой? – вытаращил он на нее глаза. Не заговаривается ли она? Не бредит ли?
   – А чему ты удивляешься? Частицу нашей души… какую-нибудь нашу надежду… любовь. Разве после всего, что случилось, в тебе ничего не умерло? Разве у господина Чеславаса, прятавшего ее от смерти, что-то не оборвалось? Даже у этого прислужника Томкуса, который не отдал ее на поругание своим дружкам из полиции, что-то внутри не надломилось? – Она приподнялась на топчане и прохрипела: – Это, Иаков, лишь кажется, что люди умирают по отдельности. Мы умираем все вместе. Только у каждого из нас свой срок. Ты этого пока не понимаешь, но когда-нибудь, если от такой жизни не озвереешь, поймешь.
   – Кажется, едут.
   – А я не слышу. Уши как будто чертополохом заросли. Бывает, что не слышу даже то, что сама говорю, кому говорю и зачем говорю, – пожурила она себя, прислушиваясь к скрипу приближающейся телеги.
   Иаков подошел к распахнутому окну, глянул во двор и с тоской выдохнул:
   – Приехали!
   – Скажи им, чтобы подъехали не к избе, а прямо к пристройке, – засуетилась Данута-Гадасса. – И проследи, чтобы Шевочку осторожно выгрузили и осторожно несли. И сними, пожалуйста, с вешалки две шапки. Картуз деда Эфраима для понаса Чеславаса и оставленную Ароном фуражку… ну ту, со сломанным козырьком… для этого… который тебя и Арона разыскивал.
   Телега въехала во двор. Чтобы не вызывать подозрения, труп Элишевы доверху завалили сеном и всяким барахлом, наспех собранным Антаниной, матерью Томкуса. Возница Ломсаргис с вожжами в руке напоминал скорее старьевщика, чем безбедного хозяина.
   – Долгонько, однако же, ехали, – укорил Ломсаргиса Иаков. – Что-нибудь приключилось?
   – Слава Богу, ничего. Просто добирались не прямиком, а окольными путями. Так дольше, но надежнее, – оправдываясь, буркнул Чеславас и первым соскочил на землю. – Ведь за тайную перевозку еврея, даже мертвого, сейчас можно и свинцовую пульку схлопотать. – Он поскреб рыжую щетину на обветренных щеках и повернулся к Томкусу: – А ты чего не слазишь?
   Отряхивая прилипшие к штанам соломинки и колючки, из телеги выбрался и Томкус.
   – Куда теперь? – спросил Ломсаргис.
   – Туда. – Иаков показал рукой на деревянную погребальную пристройку, где покойникам оказывали последние земные услуги.
   Чеславас и Томкус быстро сгребли в кучу сено и ненужное барахло, отвалили грядку, засунули ручищи под спину Элишевы, одетой в промокшее до нитки платье, приподняли ее над возом и с какой-то покаянной торжественностью понесли туда, куда велел им Иаков. Вскоре и сам Иаков отправился в пристройку с чугуном нагретой воды.
   – Поставь чугун на стол, – сказала сыну Данута-Гадасса. – И оставь меня с ней наедине.
   – Посмотри, мама, – волосы у Элишевы еще живые, – вдруг промолвил Иаков, погладил покойницу по голове и попытался намотать на палец спадавший на лоб локон.
   – Что ты делаешь?! – закричала Данута-Гадасса. – Уходи!
   Иаков зажмурился, неуклюже поклонился столу, засопел и, толкнув ногой дверь, зашагал к избе за шапками.
   Держа в каждой руке по шапке, он вернулся к Чеславасу и Томкусу, которые стояли у кладбищенской ограды и тихо переговаривались.
   – Базар давно кончился, – пробасил Чеславас. – Мне в Мишкине делать нечего – подвезти тебя не могу. На хуторе в Юодгиряй, видно, жена уже переполох подняла. Когда я хоть на час задерживаюсь, она даже у кур спрашивает, куда я девался.
   – Тогда я, пожалуй, пойду. Вы тут и без меня справитесь, – бросил Томкус.
   – А я тебе фуражку Арона принес, – сказал Иаков. – Нельзя стоять перед мертвыми с непокрытой головой.
   – А фуражка мне не нужна. Я ухожу. Чем мог, тем помог Элишеве, Царствие ей Небесное! Лучшей еврейки, чем она, в Мишкине, а может, и во всей Литве не было. – Он порывался еще что-то сказать о ней, чтобы сгладить невыгодное впечатление о себе, но не стал ворошить истлевшее прошлое – вскинул в прощальном приветствии руку и, сгорбившись и не оглядываясь, поплелся к проселку.
   Из погребальной пристройки выскользнула взъерошенная, бледная Данута-Гадасса с платьем и обувью покойной, которые она не знала, куда деть…
   – Все готово, – сообщила она Иакову, развесив на солнцепеке платье и водрузив туфли на колышки плетня. – Выносите!
   Иаков в потертой ермолке и Ломсаргис в старом картузе старика Эфраима бережно вынесли из пристройки Элишеву, донесли утопленницу до последнего пристанища и под рыдание Дануты-Гадассы опустили в яму.
   Когда Иаков засыпал могилу, он начал тихо бормотать заупокойную молитву – кадиш:
   – Йитгадаль вэйиткадаш шмэй раба… [1 - Да возвысится и святится имя Твое…]
   Чуть поодаль от него под сосной по-литовски отрешенно творил свою молитву Ломсаргис:
   – Амжина рамибе, Виешпате, дуок… [2 - Даруй, Господи, вечный покой…]
   Мольба пересекалась, сливалась воедино, и у Дануты-Гадассы холодела спина от этого похожего на заклинание, дружного и ревностного бормотания.
   В синем, без единой помарки небе им внимали оба Бога, исстари спорящие друг с другом из-за своего величия, и каждый из них по-отцовски обещал, что примет Элишеву Банквечер – Эленуте Рамашаускайте в свои объятья и воздаст сторицей за то, что ей не было воздано на земле. Только Данута-Гадасса не молилась, а продолжала рыдать взахлеб, ибо верила, что в отличие от слов, которые можно найти в псалтыре и в молитвеннике, в драмах и трагедиях, настоящие слезы ни у кого взаймы не возьмешь. Они всегда свои.
   Нарушая святость молитвы, во дворе протяжно заржала лошадь, и Ломсаргис заторопился с кладбища. Подойдя к телеге, он несколько раз похлопал свою вороную по крупу, лоснившемуся в лучах полуденного солнца, снял помятый картуз, протянул его Иакову и сказал:
   – Мне пора. Товары оставляю вам. Варите, жарьте, пеките и ешьте на здоровье. – Он подтянул подпругу, забрался на облучок, взялся за кнут и добавил: – По пути с базара или на базар постараюсь иногда навещать вас… и Эленуте…
   – Спасибо, – сказала Данута-Гадасса.
   – Не за что.
   – Хоть вы будете иногда за ее могилой присматривать.
   – А вы что – не будете?
   – Мы тут за могилами присматривали десятки лет, но скоро с Божьей помощью собираемся покинуть кладбище. Уйдем отсюда. Евреев нет, умирать некому…
   – Куда уйдете? – спросил Ломсаргис.
   – Мама! Господин Ломсаргис спешит домой… Ты в другой раз расскажешь ему о своих планах, – вмешался в разговор Иаков, смекнув, куда она клонит.
   – Иакова зовут в Скаруляй, в батраки. – Данута-Гадасса боднула головой воздух в сторону сына. – Условия хорошие… Сенокосные луга, пасека, пруд с карпами… конюшня с породистыми лошадьми. Куры, гуси…
   – Что ж, раз решили уйти, остается только пожелать вам удачи, – промолвил Ломсаргис.
   Данута-Гадасса ждала от него других слов – человек взял бы и просто сказал: перебирайтесь ко мне – и все дела.
   Но Ломсаргис не клюнул на ее наживку.
   – А как же Эленуте? Неужели от Эленуте и следа никакого не останется?
   – От всего кладбища следа не останется. Камни уже растаскивают, – сказала она. – Кому пожалуешься, если сам Господь Бог – Главный полицейский – не может навести на свете порядок. – На сей раз Данута-Гадасса боднула головой небо. – Теперь повсюду хозяйничает его величество Сатана, у которого ба-а-а-аль-шая паства и который расплачивается с ней не священными заповедями, а наличными денежками.
   – До свидания, – сказал Чеславас, вспомнив про бедную Пране, и дернул вожжи.
   Лошадь радостно зафыркала, и телега покатила со двора.
   – Ну что ты наплела ему про Скаруляй, про луга, пасеку, карпов? – упрекнул ее Иаков. – Это ж неправда.
   – А что, по-твоему, правда? – взвилась мать. – Немцы? Их подкаблучники? Голод? Рвы в Зеленой роще? Старость? Ненавижу правду! От нее кровью и тленом разит!
   – Ты устала. Тебе надо полежать, поспать. Снесу в избу все, что оставил Ломсаргис, и заварю тебе валерьяновый корень.
   – Мне бы сейчас не твоей валерьянки, а мышьяку… Один раз, незадолго до твоего рождения, я уже пыталась так в корчме успокоиться, но чертов корчмарь подменил мышьяк каким-то усыпляющим сиропом…
   – Ты зря так волнуешься… Поставим Элишеве скромный памятник…
   – Памятник? Элишеве? Тыс ума сошел! Кому теперь, кроме мародеров, нужны новые памятники на еврейском кладбище, когда они ломами старые крушат?
   Данута-Гадасса не стала допытываться у него, где он добудет и как доставит сюда надгробный камень – не взвалит же на плечи и не понесет? Бессмысленно было ему доказывать, что самые прочные памятники – не из гранита, не из мрамора, не из полевого валуна, а те, что строятся в сердце и дыханием живых из рода в род передаются по наследству. Она знала, что он все равно сделает по-своему.
   – Я чувствую, что мне придется уйти отсюда одной…
   – Уйдем вместе, – в который раз повторил он. – А пока пойди полежи. Может, соснешь часочек. А я сварю супчик, налью по чарочке вишневой настойки, и мы выпьем за помин души Элишевы. А пока ты будешь отдыхать, сбегаю на развилку и покормлю Семена.
   – Хорошо, – сказала Данута-Гадасса и побрела к избе.
   На прежнем месте Иаков Семена не нашел. Поставив плетенку с провизией на обочину, могильщик углубился в молодой, пахучий сосняк, сложил лодочкой руки и что есть мочи закричал:
   – Семен! Семен!
   Ему охотно ответило только эхо.
   Вдруг в конце просеки, прорубленной евреями с разрешения довоенных властей к своему кладбищу, перед ним забелело какое-то колеблемое безобидным, теплым ветерком пятно, которое при ближайшем рассмотрении оказалось рубахой Семена. Сам Семен, облепленный юркими муравьями, лежал на густом, как мех, мягком мху. Муравьи сновали по нему, как по стволу поваленного дерева, забираясь в ноздри и в большие, заросшие седыми волосами уши. Копошились они и на лбу, и в глазных впадинах, как будто пытались вернуть ему зрение.
   Иаков опустился на колени и стал смахивать с застывшего лица Семена их полчища, но упорные насекомые возвращались и с прежним рвением принимались устраивать свои бессмысленные бега.
   Матери, когда она проснется, ничего не скажу, решил Иаков. Или скажу, что Семен с аппетитом поел и еще попросил добавки, но уходить с развилки никуда не хочет – мол, кто в чудеса не верит, тот никогда их не дождется.
   Но Данута-Гадасса не проснулась.
   Господь Бог услышал ее мольбу и смилостивился над своей рабой – Он, Милосердный, оставил племянницу знатной и высокомерной Стефании Скуйбышевской навсегда в ее чудотворном сне.
   Под огромным, как небо, куполом приехавшего из Санкт-Петербурга цирка в третьем ряду, слева от мадемуазель Жаклин, сидела, не отрывая взгляда от арены, маленькая девочка Данусенька, а по обе стороны до самого верхнего яруса примостились сыновья Данусеньки – Иаков и Арон, сват Гедалье Банквечер с женой Пниной и дочерьми Рейзл и Элишевой, бакалейщик Хацкель Брегман по прозвищу Еврейские Новости, доктор Пакельчик со своими Сореле и Авремеле, Файвеле и Йохевед, мясник Фридман и мукомол Берелович, керосинщик Кавалерчик и галантерейщик Амстердамский со своими отпрысками. Для них, для их родственников, детей и внуков под этим куполом, огромным, как синее небо над Мишкине, кувыркались, как ангелы, акробаты в белом трико, понарошку лупили друг друга и катались от смеха по ковру клоуны, по кругу танцевали пони, в такт музыке посередке била копытом вороная понаса Ломсаргиса, а чародей Джузеппе Бертини глотал хвосты пламени и выпущенные в Зеленой роще пули, но не выдувал и не выплевывал их обратно. Маленькая восхищенная девочка в платьице с рюшечками и пурпурным бантом на точеной головке выбежала из третьего ряда на арену, захлопала ручками в белых лайковых перчатках и на весь битком набитый цирк закричала:
   – Браво!
   За ней со своих мест повскакали все евреи Мишкине и тоже захлопали знаменитому итальянскому магу, проглотившему все пули, пущенные в них в Зеленой роще…
   Вместе с Данусенькой они до хрипоты кричали «Браво!» до тех пор, пока с плетенкой в руках через порог кладбищенской избы не переступил подавленный Иаков.
   – Представь себе, мама, Семен все навернул с аппетитом и еще попросил.
   Но Данута-Гадасса не отозвалась, а он не хотел прерывать ее сон. Во сне ее лицо разгладилось и было на редкость спокойным.
   Не прерывал ее сон и Господь Бог. Ведь и Он когда-то был маленьким и любил всякие представления.
   Предчувствуя неладное, Иаков подошел поближе к топчану и еще раз глянул в лицо Дануты-Гадассы. На нем было разлито прежнее спокойствие, озаренное счастливой детской улыбкой, но Иакову показалось, что и по ее лицу безнаказанно шныряют вездесущие муравьи, а она даже не морщилась и не отпугивала их.
   – Мама! Мама! – вскрикнул он. – Мы уйдем, мы уйдем сейчас же, завтра утром, когда ты захочешь!..
   Всю ночь до самого рассвета Иаков стоял над ней и захлебывался слезами.
   Ни ее, ни Семена, так и не дождавшегося Мессию, ему похоронить не удалось. Утром по доносу Томкуса, убоявшегося свидетелей его крамольной доброты и пагубной терпимости, за Иаковом пришли.
   До первых осенних ливней за могилами присматривала одичавшая коза, которая пропалывала травку между надгробиями, натирала их своими рожками, но потом и она тихо испустила дух. Только мятежные вороны – вечные хулители того, что творится под небесами, – продолжали вить на старых соснах гнезда, выводить дерзких, неуемных птенцов и каждый день спозаранку тщились роковым своим карканьем разбудить мертвых. Но упокоившиеся евреи Мишкине не спешили просыпаться, опасаясь, что и за ними, как и за их верным сторожем Иаковом, придут…
   Карр, карр, карр…



   Местечковый романс


   А идише маме! Ты одолела столько бед!
   А идише маме! Лучше тебя на свете нет.
 Еврейская народная песня





   Часть первая


   1

   Я давно собирался написать о маме с тем радостным усердием и той необременительной обстоятельностью, с которой и подобает вспоминать о родителях – самых близких и дорогих людях. Но, к стыду своему, почему-то всё откладывал и откладывал это благое намерение или писал урывками, как бы невзначай, ограничиваясь отдельными эпизодами в рассказах о земляках и родственниках. Желая как-то сгладить усиливающееся чувство вины, я вдруг спохватывался и принимался что-то набрасывать, даже во сне, но назавтра все приснившиеся, как мне казалось достойные, слова безжалостно стирало наступившее утро.
   И вот теперь, на склоне лет, я всё-таки решил, что дальше медлить не имею никакого права и надо не угрызаться, а поторопиться, хотя бы отчасти искупить свою вину перед мамой – ведь, не приведи Господь, можно и не успеть…
   Поторопиться-то я и на самом деле решил, но, перебирая в мелеющей памяти всё, что до преждевременной кончины мамы о ней узнал, не очень ясно себе, честно признаться, представлял, с чего следует начать моё повествование. Ещё не приступая к работе, я отдавал себе отчёт, что мой рассказ не будет ни последовательным, ни цельным, ибо и сама её жизнь не была ровной и гладкой. Наверное, подумал я, лучше всего начать с той давней поры, когда меня ещё на свете не было, с той неразгаданной доселе загадки, как же маме удалось войти невесткой в дом моей властолюбивой и привередливой бабушки Рахели Канович, в девичестве Минее, которую в нашем местечке даже мужчины побаивались. Недаром с лёгкой руки местечкового доктора Ицхака Блюменфельда земляки наградили её странным и жутковатым прозвищем Роха-самурай.
   Бабушка Роха считала своего старшего сына Соломона – Шлеймке – самым завидным женихом в крохотном, как затерянный напёрсток в необъятной Вселенной, местечке Йонава и оберегала его от роковой ошибки. По её убеждению, такого красавца не было не только в Йонаве, но и во всей Литве от границы с Латвией до рубежей Польши, откуда в законопослушную Йонаву неведомо какими путями нет-нет да и забредали незваные гости – вольнолюбивые хасиды в чёрных долгополых лапсердаках. Они нестройным хором распевали молитвенные песнопения и ловкими, словно гуттаперчевыми, ногами выписывали в своих причудливых плясках на мощённой булыжником мостовой невиданные в здешних краях иероглифы во славу Господа Бога, завещавшего всему роду-племени Израилеву неустанно и повсюду плодиться и размножаться.
   Из рассказов и запоздалых признаний мамы, которая любила то и дело возвращаться в свою далёкую молодость и никогда не упускала случая юркнуть в прошлое, как белка в облюбованное дупло с запасами, складывался рваный, извилистый сюжет моего повествования. Его исходной точкой были трудные отношения нежеланной Хенки Дудак с моей бабушкой Рохой и обстоятельства, связанные с замужеством мамы и моим появлением на свет. С них-то, подумал я, и следует начать.
   – Может, ты, Довид, знаешь, где по вечерам пропадает наш дорогой сыночек Шлеймеле? – не скрывая тревоги, допытывалась бабушка Роха у своего сумрачного, как поздняя литовская осень, мужа Довида, склонившегося над сапожной колодкой.
   Довид в раздумье потеребил жидкую рыжеватую бороду и равнодушно, как будто в комнате, кроме него, живых существ не было, продолжал тыкать шилом в носок чьей-то поношенной туфли. По своему обыкновению, на вопросы, не имеющие прямого касательства к его ремеслу, он предпочитал не отвечать или если уж удосуживался это сделать, то только взглядом слезящихся печальных глаз или наклоном головы.
   – Чего ты молчишь?! Разве Шлеймке не твой сын?
   Осенней печали в глазах деда нисколько не убавилось, но за стеклами очков в поблекшей роговой оправе тускло вспыхнул скудный ломтик улыбки.
   Слова Довид понапрасну не тратил. Деньги, заработанные шилом и молотком, уверял он, грешно утаивать от жены. Будь добр, выложи всё до последнего гроша. Но слова? Кому интересны слова? От них только недоразумения и неприятности. Скажешь ближнему своему правду, он не только не поблагодарит, а, глядишь, ещё разобидится и может даже сгоряча влепить тебе оплеуху. А соврёшь – своей брехнёй как бы самому себе прямо в душу плюнешь. Лучше всего молчать. Господь Бог на небесах не зря помалкивает. И нам, грешным, Он тоже велит держать язык за зубами – всё равно на всех слов не напасёшься! Если уж с кого-нибудь брать пример, то с Него, а не с соседки Тайбе, у которой весь день рот не закрывается.
   – Ты, Роха, пошевели мозгами. Что было бы, если бы Всевышний каждый день отвечал на вопросы тех, кто Его спрашивает? Одна наша Тайбе свела бы Его с ума!
   – Совсем ты, старый пень, спятил! – гневалась на мужа бабушка Роха. – При чём тут Бог? Я тебя не о Нём спрашиваю. То, что Господь Бог обитает на небесах и что Он не говорун, я и без твоих премудростей знаю. Господь сидит у себя дома, на золотом престоле, в окружении ангелов и херувимов, они ведут с Ним благую беседу, а Он краешком глаза ещё успевает присматривать за всеми нами, грешниками, не слишком ли мы своими неразумными поступками изгадили Его творение – землю? Ночью Отец небесный по местечку с девицами не прогуливается и в потёмках на берегу Вилии с ними не целуется. Оставь Господа в покое! За день Он устаёт не меньше, чем сапожник. Лучше ответь на мой вопрос, где обретается наш ненаглядный сынок Шлеймеле?
   Мама с задором и пылом рассказывала о монологах свекрови, о свёкре и от этих бесконечных, приперчённых остроумными подробностями и колкостями перепалок отогревалась от невзгод и стужи военных лет и молодела на глазах. Она словно переносилась отсюда, из разорённого Вильнюса, в свою уютную Йонаву, на берег полноводной Вилии, обвенчавшей не одну влюблённую парочку своим тихим благословенным журчанием.
   – А тебе, мудрец, ни разу не приходило в голову, что твой сынок может в один прекрасный день привести к нам в дом белобрысую гойку с крестиком на груди? Явится со своей кралей, подтолкнёт к тебе локтем и выпалит: «Знакомься, татеню, – Морта!»… Или Антанина… И попросит благословить! Что мы с тобой тогда будем делать? Благословим? Выгоним? Или вместе с его братьями Мотлом и Айзиком и его сестричками Леей и Хавой отправимся в костёл к твоему старому клиенту – ксендзу Вайткусу? Он их обвенчает, окропит молодожёнов святой водой, а мы у них и у всех прихожан попросим прощения за то, что мы, паршивые евреи, когда-то в древности железными гвоздями, ещё не поступившими в продажу и пользование, распяли их доброго боженьку Езуса?
   К угрозам своей благоверной Довид относился со стойким и обидным спокойствием. Ни гойки, ни еврейки его давно не интересовали. Целыми днями его продолговатая голова, сверкающая овальным озерцом лысины на макушке и поросшая по краям редкой, рыжего цвета растительностью, была забита мыслями о чужих каблуках, подошвах и дратве, о ценах на кожу, о мучившем его треклятом кашле. Желая успокоить пожароопасную жену, дед с трудом выкарабкался из своего надёжного закутка молчания и, набравшись храбрости, сказал:
   – Каждый нормальный мужчина в его возрасте по закону должен, Роха, найти ту, которую ищет. Иначе как бы мы плодились и размножались? Иногда поиски пары затягиваются… А иногда находишь её сразу.
   Насытившись наступившим изумлённым молчанием жены, он медленно вытер залатанным фартуком остро наточенное шило и добавил:
   – Я тебя нашёл сразу, без долгих поисков, хотя вокруг меня вертелось столько всяких! Глаза разбегались. Найдёт и наш сынок свою Рахель. К этому делу сторожа с дубинкой не приставишь!
   – К какому это ещё делу?
   – Ну, к этому самому… к поцелуям и прочему… – замялся он. В отличие от лексикона гневливой, вспыльчивой жены, изо рта которой не раз осиным роем вылетали ругательства, проклятья, скабрёзности, словарь деда Довида был чист и благопристоен, как пасхальная ермолка. Он никогда не пользовался непотребными выражениями, от которых, как дед убеждал всех заказчиков-сквернословов, душа человека зарастает чертополохом. – Ты что, не помнишь, как мы сами с тобой… до рассвета… под мостом через Вилию… на весенней травяной постельке… Сплошное удовольствие, которое не забудешь! Короче говоря, сама вспомни, как и мы притирались плотью друг к дружке.
   – Как тебе не стыдно! – возмутилась бабушка. – Плотью друг к дружке! Тьфу!
   – Говорить правду не стыдно, – пожал плечами дед. – Твоя свекровь, моя покойная мама, тебя, Рохеле, тоже в невестки не хотела. Очень даже не хотела. Ты, мол, и злая, как ведьма, и ростом не вышла, и грудь у тебя маленькая, для кормления младенцев не подходящая, и на лице бородавка ягодой-малиной расцвела, и попка словно стульчик.
   От такого обилия слов он задохнулся и замолчал. Сколько языком ни мели, Роху всё равно не переспоришь. Не о Сапожниковой дочке для сына мечтала его благоверная – о принцессе, о внучатой племяннице Ротшильда, на худой конец, о наследнице йонавского мельника Менделя Вассермана Злате или падчерице аптекаря Ноты Левита Хане, чтобы он давал Рохе, страдавшей от дюжины разных болезней, нужные лекарства со скидкой…
   Каждый Божий день эти смешные, эти щемящие воспоминания о временах минувших призрачными облаками клубились в нашей коммунальной квартире на проспекте имени генералиссимуса Сталина, куда вильнюсский горисполком одним махом вселил три обездоленные семьи, вернувшиеся с безотрадной чужбины на родину. По вечерам недавние беженцы всласть вспоминали довоенную жизнь, воскрешали в памяти то, что вытесняло из головы беды пережитые и новые, накатывавшие и с каждым днём усиливавшиеся страхи и тяготы. С голых, наспех перекрашенных стен, на которых не было ни картин, ни зеркал, казалось, гурьбой спускались в коммуналку пропавшие в войну земляки и соседи. Изо всех углов, заваленных нераспакованными баулами и вещмешками, из чудом сохранившихся фотоальбомов и разрозненных пожелтевших снимков, как из расстрельных рвов и ям, группками и поодиночке выныривали на свет Божий убитые отцы и матери, братья и сёстры. Мёртвые спешили на долгожданную встречу со своими живыми родственниками, с теми, кто чудом уцелел на чужбине. Тут удивительно переплетались разные судьбы, неизбывное горе и несбыточные надежды, смыкались прошлое и настоящее, которое сулило новые непредвиденные испытания и грозные непредсказуемые опасности. И всё-таки этого притягательного прошлого, испокон веков служившего утешением и воодушевлявшего в бедах еврейскую душу, этого прошлого было куда больше, чем смутного будущего. Все обитатели нашего жилища с торопливой радостью погружались в былое, как в подогретую летними лучами Вилию, которая продолжала спокойно течь в их исстрадавшейся, измученной невосполнимыми утратами памяти и манила на свои заросшие густым кустарником берега – берега их первых свиданий и первой любви.
   По вечерам на проспекте имени генералиссимуса Сталина за общий стол усаживались воскресшие в этих воспоминаниях обе мои бабки и оба деда, все тетки и дядья и вместе с ними все канувшие в небытие земляки и соседи. Далёким эхом откликались их голоса, манера речи, которые с удовольствием копировала и воспроизводила неугомонная заводила и пересмешница – моя мама. Эти голоса и речи, бывало, не смолкали до самого рассвета.
   Раз за разом мама умело откручивала, как ручные часы, назад время, чтобы только оказаться подальше от выстуженных аулов, разбросанных в бескрайней казахской степи, насквозь продутой рёвом голодных шакалов, от заметённого ядовитой угольной пылью Зауралья, от чужого, затаившегося Вильнюса.
   «Человек жив до тех пор, пока он помнит то, чего ни при каких обстоятельствах не должен забывать», – любила повторять моя мама…
   – Ты зря волнуешься. Твой любимчик сам разберётся, какая ему нужна вторая половина. – Откуда-то из дальней дали в самодеятельном актёрском исполнении мамы до меня доносятся хрипловатый баритон деда и высокий, пламенный альт бабушки Рохи, которая постоянно донимала его своими страхами и которую он всю жизнь побаивался.
   – Шлеймеле рохля. Его играючи может обвести вокруг пальца любая девка. Хорошо, если ему попадётся порядочная барышня из порядочной семьи, а не блудница, которая нас, чего доброго, ещё байстрюком наградит.
   Томясь от неизвестности, бабушка была готова устроить за Шлеймеле круглосуточную слежку, подговаривала младшего, Мотла, и старшего, Айзика, не спускать с царя Соломона глаз, и, если они его застукают с какой-нибудь гульливой местечковой девицей, пусть без промедления докладывают, чтобы мать знала, за кем тот приударяет. Братья вынужденно согласились (попробуй не согласиться, Роха такую бурю поднимет!), но ябедничать и доносить на Шлеймке не стали.
   Чтобы всё-таки вычислить зазнобу сына, неугомонная Роха прибегала ко всяким сыщицким ухищрениям. По субботам в синагоге она тщилась что-то выведать у своих состарившихся товарок, охочих до сплетен. Оглядывая зорким оком богомольцев и богомолок, бабушка прикидывала, у кого дочери на выданье и на какой из них мог остановить свой выбор её писаный красавец-сын. Невест в Йонаве было предостаточно: бедняжки, за которыми родители ничего не могли дать, и обладательницы хорошего приданого, непоправимые дурнушки и девушки со смазливыми, но глупыми мордашками. Ни одна из них, по разумению разборчивой и требовательной Рохи, не годилась в жёны её сыну. Разве что Злата – дочь мельника Вассермана, но та училась на зубного доктора то ли в Германии, то ли во Франции, приезжала в местечко только на каникулы и со здешними неотёсанными увальнями – фи! – не водилась.
   Каково же было разочарование Рохи, когда она от балагулы [3 - Еврейский возница, нанимаемый для поездок в местечке и на дальние расстояния. – Здесь и далее примеч. ред. Примеч. автора отметены отдельно.] Пейсаха Шварцмана, который знал в лицо каждого жителя Йонавы, наконец-то узнала, кто же эта счастливица, к которой на берег любви бегает её любимчик.
   Дочь сапожника Шимона Дудака Хенка! Вот на кого Шломо – её царь Соломон – положил глаз.
   – Шлеймке, я слышала, что ты подыскал себе пару на всю оставшуюся жизнь? Это правда? – Роха-самурай из хитроумного сыщика мгновенно превратилась в дотошного и неумолимого следователя.
   Мой отец Соломон, он же Шлеймке, Шлеймеле, ни лицом, ни повадками не отличался от своего родителя. Вместо того чтобы внятно, без увёрток ответить на вопросы матери, он только пожевал губами пропахший сапожной мазью и борщом воздух. В отличие от горестного, похоронного молчания деда, его отпрыск, правда, иногда сдабривал своё молчание жизнерадостной или снисходительной улыбкой. Мол, что поделаешь – среди евреев тайны долго не живут. Как ни скрывай, а тот же балагула или бакалейщик Хаим Луцкий о них всё равно пронюхают и объявят всему миру все секреты. Евреи на то и евреи, чтобы обо всём на белом свете узнавать раньше всех, стараться, по крайней мере, всегда знать больше, чем все иноверцы вместе взятые. Иначе на случай, не приведи Господи, погрома, как вовремя защититься от головорезов?
   – Можно уже договариваться с раввином? Ставить хупу [4 - Обряд бракосочетания, названный по одноимённому навесу, символизирующему будущий дом, в который жених вводит невесту.]? Приглашать гостей? – язвила Роха, осыпая своего писаного красавца вопросами и перекрывая ему путь к почётному отступлению.
   – Ну о чём ты, мама…
   И весь ответ.
   – Что, на этой толстушке Хенке Дудак свет клином сошёлся? Может, за ней в местечке очередь выстроилась и ты боишься, что окажешься крайним?
   – Хм…
   – Что хмыкаешь?! Я с тобой говорю серьёзно, а ты только хмы да хмы. У тебя что, язык в задницу утянуло?
   – Утянуло, – дерзко ответил Шлеймеле, повернулся и отправился к своему работодателю – знаменитому портному Абраму Кисину – отрабатывать жалованье.
   А Роха долго не могла прийти в себя от неслыханной дерзости и своеволия сына.
   У неё из головы никак не выходила эта пигалица, эта коротконожка, эта вертихвостка Хенка Дудак. Где были его глаза, когда из всех дочерей Шимона Дудака, второго сапожника в местечке – вечного конкурента Довида Кановича, – он выбрал именно её? Мог же годик-два повременить, пока подрастёт её сестра – красавица Фейгеле. У Фейгеле уже сейчас, в шестнадцать лет, есть то, что у понаторевших в брачных союзах сводниц называется «иди сюда».
   А что у Хенки? И потом, кто на базаре отоваривается у первого же воза? Умные люди сначала все возы обойдут, всё осмотрят, перещупают, приценятся, а потом уж, хорошенько почесав в затылке, полезут в карман за кошельком.
   – Не горюй, Роха! Жизнь всё расставит по местам и без нашего вмешательства. Выслеживай-не выслеживай – того, чему суждено случиться, не миновать, – гнул своё незлобивый Довид. – Разве наши, Роха, родители поступали иначе?
   – Уж если ты такой умный, может, подскажешь мне, где наши молодожёны будут жить? – пошла с козырного туза Роха. – Нас семеро в двух комнатах, у Дудака шестеро детей: четыре невесты и два жениха – Шмуле и Мотл. Допустим, Шлеймке и Хенка сыграют свадьбу. Где мы их, Довид, положим? На чердаке? В сенях с мышами? Может, уступим им свою постель, а сами будем ночами напролёт разгуливать в обнимку под звёздами?
   – Не беда. Если они действительно любят друг друга, поживут какое-то время врозь: он – у нас, на Рыбацкой, она – у толстяка Шимона, на Ковенской. Шлеймке отделится от Абрама Кисина и станет самостоятельным мастером, снимет где-нибудь квартирку…
   Бабушка Роха не дала мужу договорить.
   – Врозь?! Не пора ли тебе, Довид, отдать свои мозги в починку? Интересно, как же они, живя врозь, исполнят завет Господа Бога плодиться и размножаться?
   – Не волнуйся! – отрубил Довид. – Исполнят, исполнят.
   Бабушка Роха ещё надеялась, что Шлеймеле передумает. Поухаживает за ней, нацелуется и бросит. Но он не передумал.
   Когда мой отец впервые отважился привести мою испуганную маму на Рыбацкую улицу, чтобы познакомить с будущими свёкром и свекровью, бабушка Роха осмотрела её с головы до пят, как опытная покупательница тёлку, привезённую на продажу в местечко или в уездный город из глухой деревни, и хмуро пробормотала:
   – А ты, деточка, смотришься лучше, чем я думала. Не красавица, но и не уродина.
   Хенка покраснела и опустила голову.
   – Как я понимаю, вы оба уже всё решили… – сказала будущая свекровь не с дружелюбной укоризной, а со скрытой угрозой. – Я хотела сказать: вы уже решили за всех нас, будете вместе жить без всякого, как водится у порядочных людей, родительского благословения. Сказали сами себе: «Мазл тов!» [5 - Желаем счастья! (иврит). – Примеч. авт.], обменялись кольцами, налили по бокалу вина, прокричали: «Лехаим!» [6 - За жизнь! (иврит). – Примеч. авт.] – и в постель!
   Довид безмолвно стоял в сторонке, держа в руке неразлучное шило, как будто с минуты на минуту собирался проткнуть им свою долголетнюю спутницу.
   – Да, – твёрдо сказал жених. – Давно миновали те времена, когда в таких делах верховодили родители – брали своих детей, как скотину, за рога и спаривали их.
   – Хорошие были времена, – неожиданно пропела бабушка Роха. – Правда, Довид?
   – Хороших времён, сколько я помню, Роха, никогда не бывало, – уклонился от ответа её осторожный муж и шилом поскрёб щетину на небритой щеке. – Но во все нехорошие времена нет-нет да и попадаются отдельные приличные люди.
   – Хенка хорошая, – подхватил его мысль йонавский царь Соломон, никогда не отличавшийся особой смелостью. – Она хорошая, – повторил он. – Можете быть уверены.
   Похвалы и заверения сына не убедили мою неприступную бабушку. Петух на то и петух, чтобы заливаться песнями во дворе перед курочками-дурочками. Она требовала от своего отпрыска других, более веских доказательств.
   – Между прочим, что ты, деточка, умеешь делать, кроме того как покорять сердца парней? – с полицейской строгостью продолжала она свой допрос, не обращая внимания на странные подмигивания и несуразные ужимки Довида – мол, хватит, Роха, терзать человека. Деда так и подмывало напомнить, что и она если что-то до хупы и умела делать, так это только картошку в мундире варить и Богу молиться.
   – Я умею любить, – ответила мама, обескуражив не только неуступчивую Роху, но и своего жениха. – Когда любишь, можно всему научиться.
   – Умеешь любить? А варить, стирать, гладить, мыть полы, убирать ты умеешь? – бабушка Роха захлебнулась собственными перечислениями и внезапно осипла.
   – Всё, что я делаю, я делаю с любовью, – сказала Хенка с простодушным достоинством, посмотрела в упор на стариков, застывших в каменных позах, и выпалила: – Я и вас обоих буду любить.
   Довид обомлел и чуть не проколол шилом свою впалую щеку, а бабушка начала громко сморкаться, но почему-то принялась утирать не нос, а глаза.
   – Поживём – увидим, – промямлила она. – Если живы будем.


   2

   Роха уговаривала сына, чтобы тот повременил со свадьбой. Для новобрачных, дескать, у них в доме нет ни одного свободного места. Все кровати заняты, за изъеденными древоточцем стенами извне слышны не только гудки паровоза и громыхание пролетающего через Йонаву поезда, но и каждый пук и храп. Как же он, Шлеймеле, в такой тесноте будет выполнять свои супружеские обязанности? Пусть, считала бабушка, он потерпит немножко, встанет на ноги, обзаведётся заказчиками, начнёт больше зарабатывать и присмотрит за небольшую плату угол – то ли у этого индюка – домовладельца Эфраима Каплера, которому Довид, продли Господь его годы, всю жизнь чинит ботинки и штиблеты, то ли у другого богача – коннозаводчика Клеймана, сдающего в аренду квартиры. А пока им с Хенкой надо пожить врозь.
   – Врозь?! – выпучил глаза жених.
   – Если Хенка тебя действительно любит, а я по её глазкам вижу, что любит, она, по-моему, не станет против этого возражать. Никуда твоя сдобная булочка не денется – подождёт. Ничего с ней не случится. Таких парней, как ты, не бросают и на других не меняют, – подольстилась к сыну Роха.
   – А ставить хупу и приглашать рабби Элиэзера никто пока и не собирается. Мы поженимся, как только я вернусь после армейской службы.
   – А что, разве литовцы в свою армию женатых не берут? Их оставляют, чтобы истосковавшиеся жёны к другим за запретными ласками не бегали?
   – Берут и женатых.
   – И зачем им солдаты-портные да к тому же евреи? Ведь штыком штаны не латают.
   Шлеймеле рассмеялся.
   Неуступчивая Роха, может быть, скрепя сердце, и благословила бы их союз, ведь сумасбродная Хенка способна на всё – сбежит с ним из Йонавы куда глаза глядят или забеременеет до свадьбы. Чтобы не лишиться Шлеймеле, Роха пошла бы на уступки, согласилась бы даже потесниться в доме. С помощью Мотла и Айзика можно было бы перетащить в сени древнюю – чуть ли не времён египетской неволи – вросшую в землю двуспальную кровать, которая если теперь и годилась для чего-нибудь, то разве что для куриного насеста. А с другой стороны, может, не спешить, выждать, авось, армия разлучит Шлеймеле с Хенкой. Два года службы не шутка. На сдобную булочку могут позариться другие. Может, эта коза не дотерпит до его возвращения и вскружит кому-нибудь голову.
   Но древняя двуспальная кровать осталась стоять на месте. Шлеймке призвали в армию и отправили в неблизкий от Йонавы город на Немане, уездный Алитус. К удивлению всех евреев местечка, он попал в кавалерийский полк, не то к уланам, не то к драгунам, а ведь Шлеймке не мог похвастать высоким ростом и ни разу в жизни не вдевал ногу в стремя.
   – Командованию виднее, кому, где и кем служить, – успокаивал Роху старший сын Айзик, главный советник и утешитель семейства. – Ничего плохого, если наш братец Шлеймке, кроме того, что он умеет шить, ещё научится и скакать на лошади.
   – Зачем? – борясь со страхом, спрашивала не Айзика, а самого Господа Бога бабушка Роха. – Зачем еврею скакать на лошади? Где ты, Айзик, видел еврея на коне? Я знакома с балагулой Пейсахом Шварцманом миллион лет, но ни разу не видела его верхом, хотя у него в конюшне три здоровых битюга. Он всё время берёт их под уздцы и ведёт к Вилии. Все нормальные евреи платят за то, чтобы лошади их куда-нибудь возили, а не за то, чтобы носиться на этих лошадях, как угорелые, по Литве. Вей цу мир, вей цу мир [7 - Горе мне, горе мне! (идиш).], он ещё грохнется, разобьёт голову и станет калекой!
   Бабушке Рохе снились страшные сны, она вскакивала с криком и потом бродила по дому, шепча молитвы. Успокоили её не сыновья и не муж, а быстроногий местечковый почтальон Казимирас, который через месяц после призыва Шлеймке принёс бабушке письмо из Алитуса. В серый конверт была вложена бережно обёрнутая в бумагу маленькая фотокарточка – её писаный красавец в военной форме и фуражке верхом на лошади.
   – Генерал, – пролепетала Роха-самурай, трижды поцеловав снимок, и заплакала.
   Наверно, такую же фотографию Шлеймке прислал и Хенке. Не мог не прислать. Уж ей он, надо думать, в первую очередь отправил. Чего же она тогда не пришла к ним на Рыбацкую, чтобы похвастаться и поделиться своей радостью? Мол, смотрите, Роха, каков наш Шлеймке! Бравый улан! Видно, у бедняжки ума не хватило. А ведь радость надо стараться делить на всех, от этого её не убывает, а только прибавляется.
   Но Хенка на Рыбацкую улицу так и не явилась, хотя уверяла, что будет их всех любить.
   Роха норовила где-нибудь её подкараулить, выследить, но ту как ветром сдуло. Сколько она о Хенке ни расспрашивала своих товарок, соседей, знакомых богомольцев и лавочников, те лишь плечами пожимали, никто ничего не ведал о старшей дочери Шимона Дудака. Тогда изнывающая от любопытства бабушка Роха решила больше не искать обходных путей и, не церемонясь, во дворе синагоги уточкой подплыла к самому Шимону Дудаку с придуманным заманчивым предложением для Хенки. Её, Рохи, старый знакомый – хозяин москательно-скобяной лавки реб Ешуа Кремницер – якобы ищет для своего внука Рафаэля хорошую еврейскую девушку-няньку. Может быть, безработную Хенку заинтересует такой заработок. Ведь лишняя копейка семье из восьми ртов никогда не помешает.
   – А Хенки нет, – простодушно ответил Шимон, который в местечке был более известен своим бархатным низким баритоном, чем шилом. Сидя за колодкой, он частенько напевал израненным бездорожьем ботинкам и сапогам весёлые песни о раввинах и их послушных учениках, об изворотливых свахах и сводницах. Порой Шимон затягивал по-русски куплет из лихой песни о могучей реке Волге и разбойнике, бросившем в неё свою любовницу-персиянку. Эту песню Дудак привез из Витебска, куда в начале мировой войны евреев Литвы с пограничной полосы как «германских шпионов» выселил русский царь.
   – Как нет?! А где же она?
   Бабушка нисколько не сомневалась, что дочь не могла уехать, не сказав отцу, куда отправляется. У Шимона она наверняка всё выведает.
   – Хенка отправилась в армию, – то ли с тайной тревогой, то ли с опаской ответил вечный конкурент моего деда Довида.
   – Что, литовцы уже вздумали и евреек забирать в своё войско? Конец света!
   – Хенка, как бы это сказать, туда по своей воле отправилась, – пока Шимон говорил, с его усталого лица не сходила робкая улыбка, разглаживая своим тусклым светом распахавшие лоб морщины. – Вашего сына Шлеймке проведать пожелала. – И, как бы оправдывая её поступок, добавил: – Дочь бакалейщика Луцкого вслед за своим ухажёром жестянщиком Генехом аж в Америку пустилась. Вы можете мне сказать, кому там, в Америке, срочно потребовался жестянщик? И не откуда-нибудь, а именно из нашей Йонавы? Я слышал, что и ваша Лея тоже в ту сторону посматривает.
   – Вы про Лею слышали, а я, её родная мать, про это ничего не слыхала. От кого же, позвольте полюбопытствовать, вы слышали? Кто же тот сокол, который высмотрел, в какую сторону света направлен её полёт?
   – Люди говорят.
   – Люди говорят, что Земля вокруг Солнца вертится. И вы, Шимон, им верите? Почему же я не верчусь, вы не вертитесь, раввин Элиэзер со свитками Торы в руках в синагоге вместе с богомольцами не вертится? – Роха от слов Шимона сникла, но виду старалась не подавать. Она и мысли не допускала, что дети куда-нибудь уедут и навсегда оставят её наедине с молчуном Довидом. Правда, Айзик намекал, что в Литве не останется, хочет попытать счастья в другом месте. Но чтобы наладилась уехать Лея, старшая? Да ещё в Америку? В это Роха отказывалась верить.
   – Лучше, Шимон, скажите мне, как долго Шлеймке и ваша дочь Хенка собираются вдвоём на одной лошади скакать в этом Алитусе? – Роха вонзила свой вопрос, как наконечник копья, в улыбчивое лицо Шимона, но тот про совместную скачку никакого понятия не имел и, смачно, во весь рот, зевнув, ответил:
   – Одному Богу известно, сколько. Может, всю оставшуюся жизнь.
   Новость ошеломила Роху.
   Она была не в силах побороть в себе недовольство и завистливое восхищение упорством любящей Хенки и даже, что было редкостью, решила поделиться с мужем слухами о намерениях Леи и поездке Хенки в Алитус.
   – Что ты на это скажешь?
   – А что тут сказать? – буркнул Довид. – Дети как птицы. Посидят на ветке, почистят пёрышки, почирикают-почирикают и улетят на другое дерево. Ветка покачается, покачается и затихнет. А что касается Хенки, она отчаянная девчонка. Все сделает, чтобы своего добиться.
   – Кроме меня, твоей законной жены, ты готов всех на свете укрывать под своим тёплым крылышком, каждого погладить по головке и поддержать! – не преминула поддеть его бабушка. – Сейчас – ты только, пожалуйста, на меня не обижайся – за таким сокровищем, как ты, я никуда бы не поехала… Ни в Алитус, ни в Шмалитус. Пожалела тогда тебя, недотёпу.
   – Что поделаешь, Роха! Нет ничего слаще, чем ошибки незрячей молодости… Может, мы и впрямь купили бы с тобой билеты на разные поезда, но мы, дорогая, сели в один и тот же вагон и, кажется, были счастливы. Теперь уж придётся нам вместе трястись со всеми нашими грехами и пожитками дальше, пока Господь не распахнет перед нами небесные врата. А Хенка, видно, своего добьётся, нашего сыночка не упустит. И, хочешь не хочешь, будет у нас в доме праздник.
   – Ишь, какой прыткий! Будет праздник! Может, они там, в Алитусе, побалуются-побалуются и ещё разбегутся! Тогда, Довид, в нашем доме на самом деле будет праздник.
   – Чует моё сердце, Роха, не разбегутся. – Он вытер рукавом рубахи лоб и, глядя на жену с испуганным обожанием, тихо, словно посвящая её в какую-то тайну, добавил: – Первым делом я тебе, Роха, сошью новые туфли из хромовой кожи на высоком каблуке. Потом пойдём к дамскому угоднику Генеху Шарфштейну и закажем крепдешиновое платье, затем Нахум Ковальский сделает тебе красивую причёску, а то ты всё время ходишь взлохмаченной, а Гедалье Банквечер смастерит мне двубортный костюм, и мы с тобой выпьем на свадьбе по чарочке за их счастье…
   – Что я слышу? – выплеснула наружу свой ехидный восторг Роха. – Господь Бог совершил чудо!
   – Чудо? – окатил её удивлённым взглядом муж.
   – На шестидесятом году после полной немоты ты первый раз заговорил не как сапожник, а как муж! И что это, дорогой, на тебя нашло?
   – Ты что делаешь из меня бесчувственное чучело?! Без сердца и без мозгов! – возмутился необидчивый Довид.
   – Раньше из тебя, Довид, нельзя было такое вытянуть даже клещами. Туфли из хромовой кожи, крепдешиновое платье, причёска… Что же ты столько лет молчал? – Она подошла к мужу и неуклюже его обняла. – Может, ты хоть на старости мне первый раз и в любви объяснишься?
   – Могу, – храбро сказал дед. – Это, видит Бог, мне ничего не стоит, – усмехнулся он.
   – Ладно, ладно, – пожалела мужа бабушка.
   Милосердный Шимон Дудак благословил дочь в дорогу и предупредил, чтобы она в чужом городе не задерживалась и зря родителей не волновала.
   – Поезжай, поезжай. Птица, которая всё время сидит на ветке, может разучиться летать, – сказал он.
   Сын его конкурента и одногодка Довида Кановича Шлеймке ему нравился. Чернобровый, статный, глазастый! Тихоня и не лодырь. Кому такой зять не придется по душе? Тем более что у Шимона четыре дочери на выданье – велика ли радость, если они все засидятся в девках. Что за толк в высохшем колодце, из которого нельзя напиться? За свою старшую Шимон был спокоен.


   3

   В Алитусе Хенка попала в косой стремительный дождь и вымокла до нитки. Она добежала до какой-то темной подворотни, спряталась там и, воровато оглядываясь по сторонам, с весёлым отчаянием принялась выжимать сатиновую блузку и юбку. Когда сквозь отрепья туч, которые бросились наутёк от ветра, выглянуло скаредное литовское солнце, она чуть подсохла, приободрилась и вышла из своего укрытия. Совершенно не ориентируясь в хитросплетении улиц и переулков, Хенка наугад отправилась на поиски своего улана. Если до того, как солнце начнёт клониться к закату, рассуждала моя будущая мама, не удастся найти часть, в которой служит её Шлеймке, она постарается устроиться на ночлег в местной синагоге. В каждом местечке для забредшего странника в молельне всегда найдётся дряхлая кушетка с тощим матрасом, жёсткой подушкой и бессовестными клопами. Она переночует в Божием доме, а утром выпытает у какого-нибудь прохожего еврея, как пройти к армейским казармам.
   За всю свою двадцатилетнюю жизнь Хенка из местечка ни разу никуда не выезжала, если не считать прочно забытый Витебск. Туда в четырнадцатом году её – маленькую девочку – вместе со всеми неблагонадёжными евреями изгнал из Йонавы русский царь Николай, имя которого у всех её родичей надолго осталось в памяти как олицетворение ненависти к изгнанникам Моисеева вероисповедания.
   Моя бабушка со стороны матери, бывало, в сердцах бросала своему мужу Шимону:
   – Что ты с таким презрением смотришь на меня, как царь Николай на пейсы?
   Алитус был больше, чем Хенкино родное местечко. Улицы шире, дома выше, витрины богаче. В Йонаве Хенка знала все проулки и закоулки – каждую лавку, каждую мастерскую и парикмахерскую, почту, казарму, плац для строевой подготовки солдат местного гарнизона и даже полицейский участок.
   Ах, если бы сейчас на пути ей попался такой полицейский, как Винцас Гедрайтис, который помог бы тут не заблудиться, вдруг вспомнила она йонавского блюстителя порядка, частого гостя в их доме на Ковенской улице и чуть ли не друга семьи.
   Перед праздником Пасхи Гедрайтис, подтянутый, в полной форме, обычно заходил к сапожнику Шимону, чтобы попробовать мацу и медовую настойку, а главное – поговорить с ним на чистейшем идише о Деве Марии, распятом Иисусе Христе, об апостолах. Гедрайтис, истовый католик, наотрез отказывался верить, что все они евреи.
   – Не может быть, не может быть! Не верю! Сапожники среди вас есть, портные есть, ростовщики есть, но апостолов нет! Все апостолы наши. И прошу их не присваивать.
   – Евреи, евреи, – равнодушно бубнил Шимон, не желая ссориться с Гедрайтисом. Полицейский из уважения к хозяину всегда с ним говорил не по-литовски, а на маме-лошн [8 - Одно из названий идиша, дословно – материнский язык.]. – Такие же, представь себе, евреи, как мы.
   – Еврей не может распять еврея, – похрустывая мацой, настаивал флегматичный и незлобивый Гедрайтис. – Литовец может. Поляк может. Немец может. Еврей – никогда в жизни! Обмануть – да, не моргнёт глазом, перехитрить – да, донести на своего собрата – да. Но распять?..
   – Разве так важно, кто по происхождению Господь Бог и его апостолы? Ты мне лучше скажи, где для приколачивания бедного Иисуса к кресту эти евреи-злодеи покупали гвозди? – спросил с ехидцей Шимон, посматривая, как гость уплетает мацу. – У реб Ешуа Кремницера или, может, в Укмерге у Шмуэльсона?
   Он захихикал.
   – Ты, Шимон, мастак не только ботинки чинить, но и языком бьёшь, как молотком по темечку… Умеешь! Умеешь! Только берегись! Даром что сапожник! – сказал Винцас Гедрайтис и, прощаясь до вкусной мацы будущего года, крепко обнял старика.
   …Никаких знакомых в Алитусе у Хенки не было. Без толку поплутав со своим парусиновым чемоданчиком по незнакомому городу, она всё-таки решила обратиться к какому-нибудь прохожему, похожему на еврея, за подсказкой, как ей, пока не стемнеет, добраться до желанной цели – солдатских казарм.
   Возле магазина, на вывеске которого красовалась безразмерная дамская туфля на высоченном каблуке и крупными буквами на идише и на литовском значилось «Меир Либерзон. Лучшая обувь в Европе», а чуть ниже «Европы», для привлечения желанных покупателей более мелким шрифтом было выведено: «Дёшево и надолго», Хенка вежливо остановила черноволосого узкогрудого мужчину в длинном чёрном сюртуке и спросила, не подскажет ли он ей, нездешней, где тут служат уланы.
   – Уланы? – вытаращился на неё в полном недоумении незнакомец. – А кто это такие?
   – Солдаты, – смутилась Хенка. – Только не пешие, а конные.
   – А зачем хорошенькой еврейской девушке так уж понадобились конные литовцы? – усмехнулся мужчина и кончиками пальцев прикоснулся к помятой чёрной шляпе.
   Хорошенькая еврейская девушка приняла лёгкое движение его руки за прощальный жест и торопливо ответила:
   – Я ищу своего друга. Его недавно призвали в армию и отправили сюда, в Алитус, проходить обязательную службу.
   – Он еврей?
   – Еврей, еврей… Портной.
   – Первый раз слышу, чтобы портного, да ещё еврея призывали в кавалерию. Всадников у нас сроду не было, – незнакомец несколько раз подряд опрыскал улыбкой свои впалые, тронутые болезненной желтизной щёки. – Он тебя там ждёт?
   – Нет. Просто я давно его не видела. И очень захотела увидеть.
   – Похвальное желание. А ты хоть немного знаешь по-литовски?
   – Слушала, как заказчики из окрестных деревень с моим отцом, он сапожник, разговаривали, и кое-что запоминала. Мекаю, как коза, – призналась Хенка. – Больше не с кем было говорить. Евреев у нас в местечке больше, чем литовцев.
   – Как же ты тогда надеешься его найти?
   – Подкараулю.
   – Что ж, может быть, повезёт. Казармы далеко за городом, на берегу Немана. Я бы тебе помог до них дойти, но не могу. Спешу в аптеку за лекарствами. У меня жена больна. Очень больна. Уже третью неделю с постели не встаёт. А ребятишки – мал-мала меньше – в доме одни без присмотра. За ними глаз да глаз нужен.
   – Спасибо. Я буду молиться за вашу жену, чтобы она поскорее выздоровела.
   – А я буду за тебя. Как твое имя?
   – Хенка Дудак.
   – Милая Хенка, Бога действительно грех просить только за себя, Его нужно просить за всех сразу, а уж Он, Всевидящий, из множества выберет самых достойных Его милости. Другим же придётся постоять за ней в очереди, – сказал мужчина, и теперь улыбка солнечным зайчиком скользнула по его редкой щетине. – Сейчас пойдёшь прямо, у мастерской жестянщика повернёшь направо, пересечёшь площадь, метров через сто возьмёшь налево, потом обогнёшь костёл, а оттуда, никуда не сворачивая, прямиком спускайся к Неману. Если заблудишься, приходи к нам. Улица Кудиркос, восемнадцать. Зовут меня Гилель Лейзеровский. Запомнишь?
   – Да.
   – Храни тебя Всевышний!
   Хенка на Всевышнего не очень-то надеялась и за помощью к Нему, в отличие от своих соотечественников, с утра до вечера беспокоивших Господа просьбами, никогда не обращалась, прислушиваясь к собственному сердцу, которое и советовало ей, и вело её, и оберегало.
   – Меня тогда в Алитусе вела любовь. Она была моим самым верным и лучшим путеводителем, – рассказывала мама мне, студенту-филологу, с насмешливой гордостью много лет спустя. – Правда, и любовь иногда может завести бог весть куда. Но меня она не подвела – помогла не заблудиться и в конце концов дойти до цели.
   Хенка с парусиновым чемоданчиком в руке, битком набитым гостинцами, долго расхаживала по запретной зоне, заглядывая в каждую щель высокого забора, поверх которого по всему периметру была протянута колючая проволока. Вход на огороженную территорию охранял коренастый розовощекий часовой, похожий на только что вернувшегося с пахоты крестьянина, переодетого в солдатскую форму. За широкими прорехами в ограде виднелись двухэтажное здание штаба кавалерийского полка, нестройная шеренга безликих, однообразных каменных казарм, конюшни и просторный пустовавший плац для ежедневной выездки породистых армейских лошадей.
   Бесконечные хождения Хенки взад-вперёд, настойчивое и бесплодное подглядывание в щели насторожили часового, томившегося от безделья и скуки. Чрезмерное любопытство молодой женщины, с виду точно еврейки, вызвало у стража справедливое подозрение. Он оставил свой пост и вразвалочку, с какой-то высокомерной ленцой двинулся ей навстречу.
   Часовой поравнялся с нежданной гостьей и оглядел её с ног до головы, словно пытаясь отгадать, зачем она сюда пожаловала и что у неё за таинственный чемоданчик в руке. С той же подчёркнутой строгостью он спросил:
   – Ko čia, panelė, ieško? [9 - Что барышня тут ищет? (лит.). – Примеч. авт.]
   Хенка напряглась и с большим трудом выловила из ничтожного запаса слов на том же неподатливом государственном языке ответ:
   – Aš ieškot chaveras. Šlomo Kanovich [10 - Я ищете друг. Шломо Канович. (лит.). – Примеч. авт.].
   Она ухитрилась исказить все литовские слова, кроме личного местоимения «я» и точного имени и фамилии того, кого искала.
   Часовой поморщился от неумения девушки изъясняться на языке его строго охраняемого от врагов государства, но поборол недовольство и обратился к ней с вопросом, ответ на который мог бы рассеять все его сомнения:
   – Jis cia tarnauja? [11 - Он тут служит? (лит.). – Примеч. авт.]
   Чутье подсказало, о чём он спрашивает. Быстро закивав головой, так что её черные кудряшки запрыгали, Хенка бросилась открывать чемоданчик, осторожно извлекла из-под гостинцев потертый бумажник с фотографией, обернутой газетой, и протянула её часовому.
   Охранник глянул на снимок, узнал полковую лошадь и уже дружелюбнее сказал:
   – Palauk! [12 - Подожди! (лит.). – Примеч. авт.]
   Он повернулся и зашагал к проходной.
   Хенка с нетерпением ждала и думала о том, что, если Шлеймке согласится, она, чтобы чаще с ним видеться, останется в Алитусе. Устроится на работу продавщицей, лучше всего в галантерейный магазин, или подрядится в приличный дом нянькой, снимет дешёвое жилье на чердаке – сгодится и комнатушка в подвале с одним оконцем! – и вместе со своим возлюбленным прослужит в этом чужом городе весь положенный в армии срок. Если же он не согласится, Хенка в Йонаве заработает на поездки в Алитус и будет навещать его каждую субботу. Только бы он не стал её отговаривать, только бы согласился! По субботам евреев-солдат вроде бы отпускают в синагогу. Тогда-то они все сообща – она, Хенка, её избранник и хороший человек Гилель Лейзеровский с выздоровевшей женой и ребятишками – будут молиться и просить Господа Бога, чтобы Шлеймке легко служилось и чтобы он, упаси Боже, не упал на скаку с лошади. Что с того, что ни Хенка, ни Шлеймке не умеют молиться, как предписано в священных книгах, хотя родители всячески стыдили и осуждали их за невежество, а в гневе даже с горечью спрашивали, кто же они, в конце концов, – евреи или выкресты? И хоть каждый из них не раз объяснял старикам, что молиться можно не только вслух, заученными словами или по молитвеннику, но и молча, сердцем, те их только высмеивали и ждали неизбежной и справедливой кары небес.
   Время, вдруг словно остановившееся и не сулившее желанной удачи, как бы глумилось своей медлительностью над Хенкой: часовой словно сквозь землю провалился. Она стояла, ждала и, шепча что-то невнятное, как деревенская знахарка, пыталась самодельными жаркими заклинаниями ускорить встречу с другом и вырвать его хотя бы на час-другой из казармы.
   Когда уже казалось, что от долгого ожидания пора было отчаяться, счастье всё-таки улыбнулось Хенке. В сопровождении часового из проходной вышел загорелый Шлеймке в форме, в которой он выглядел выше и стройнее, и Хенка, вместо того чтобы броситься ему навстречу от нахлынувшей радости, застыла на месте.
   Шлеймке быстрым, молодцеватым шагом направился к ней, обнял, поцеловал и стал медленно и осторожно вытирать ладонью слёзы на её щеках.
   – Ладно, ладно, – приговаривал он. – Ты не умеешь плакать – только носом хлюпаешь. Пойдём к реке. До вечерней переклички я свободен. Мой командир – капитан Куолялис спросил, кто эта женщина, которая дожидается меня за нашим забором, и я, не моргнув глазом, сказал: «Это моя жена! Приехала из Йонавы». Он поверил, и я за отличную службу получил увольнительную до вечера. Я ему, Хенка, правильно сказал? – с мальчишеским озорством поинтересовался Шлеймке. – Ты на самом деле согласна быть моей женой?
   – Согласна, – сквозь слёзы ответила Хенка и, уронив чемоданчик, повисла у него на шее.
   Они спустились к Неману, нашли на берегу лужайку и сели друг против друга. Хенка открыла чемоданчик, достала оттуда скатёрку, разложила гостинцы – пирог с изюмом, марципановые корочки, круглое, блестящее, как пуговки на гимназическом мундире, монпансье, грецкие орехи, две мельхиоровые рюмочки и запеленатую в кухонное полотенце бутылку непочатого пасхального вина.
   В парусиновом чемоданчике было не только съестное. На дне белели и несъедобные подарки – собственноручно вышитый Хенкой носовой платок с замысловатым вензелем и вязаные варежки из овечьей шерсти.
   – Ты бы ещё картофельный кугель привезла! – ласково пожурил её Шлеймке.
   – Кугель я тебе тут приготовлю.
   – Где? В казарме?
   – Я решила остаться в Алитусе. Найду работу, сниму в городе какой-нибудь дешёвый угол, дослужим вместе и вернёмся вместе. Какая разница, где работать?
   – Вот это да! Решила остаться из-за кугеля? Ты что, с ума сошла?
   – Из-за кугеля, из-за кугеля… Тут картошка вкуснее, чем в нашем местечке. – Хенка сощурила искрившиеся хитрецой глаза, нарезала пирог с изюмом и налила в рюмки сладкое праздничное вино.
   – За тебя! – сказала она и первая чокнулась со Шлеймке. – И за то, чтоб и твоя лошадь тебя любила! И берегла…
   – За тебя, Хенка.
   Он выпил залпом и стал дотошно её расспрашивать о своих родителях, братьях и сёстрах, о её собственной семье. Хенка терпеливо и подробно рассказывала обо всех местечковых новостях.
   – Слава Богу, все живы и здоровы. Ни похорон, ни свадеб. Правда, евреев ещё прибавилось. Моя подружка, ты её знаешь, Двойра Каменецкая родила близнецов – мальчика и девочку. Счастливица! Ты не сердись, но я тоже хотела бы так…
   – Как?
   – Так. За один раз отделаться. Пусть в муках, зато удачно.
   – Ну ты и скажешь!.. А если твой будущий муж двойней не удовлетворится?
   – Я, конечно, глупости говорю. Лучше посидим и помолчим. Здесь так хорошо!
   Внизу спокойно и величаво нёс к Балтийскому морю свои воды Неман. Из реки выпрыгивали и ныряли обратно любопытные рыбёшки, соскучившиеся в донной темноте по свету. Из густых приречных кустов вспархивали неугомонные птицы. Солнце, закончившее свой трудовой день, спешило за край горизонта на ночлег.
   Шлеймке всё чаще поглядывал в ту сторону, куда ему предстояло вернуться.
   – Когда ты, Хенка, приедешь домой, передай моей маме, чтобы не беспокоилась. Меня тут никто не обижает, лошадь моя смирная. Дай Бог, чтобы все наши евреи были такими же спокойными, как она… Нечего тебе тут на два года оставаться, менять насиженное гнездо на чужую дыру. Если сможешь, приезжай ко мне по субботам. Будем сидеть у реки, кушать пирог с изюмом, сосать леденцы, ходить в синагогу и просить Бога, чтобы Он нам простил наши грехи и благословил на долгую совместную жизнь. А мы постараемся отблагодарить Его послушанием и трудами…
   – Слушаюсь, мой господин.
   Больше она не проронила ни слова, завернула в скатёрку оставшиеся гостинцы и проводила его до проходной. Наклонив голову, попрощалась с часовым, чмокнула Шлеймке в щёку и медленно направилась к городу.


   4

   Семья Дудаков жила бедно. Шимон до поздней ночи не расставался с молотком и шилом. Чинил всё, что приносили, – и то, что давно пора было выбросить, и то, что ещё поддавалось ремонту. И брал недорого. В местечке шутили, что Дудак – самый сговорчивый чеботарь на свете. Ходили к нему в основном его неимущие собратья. А нищему Авигдору Перельману, который год с лишним успел проучиться в Тельшяйской ешиве и которого доктор Ицхак Блюменфельд за то, что тот отрёкся от веры, и за склонность наставлять всех на путь истинный и по каждому поводу мудрствовать наградил прозвищем Спиноза, Шимон Дудак обувь чинил даром.
   – Бог тебе, Шимон, за меня сторицей воздаст, – говорил Авигдор. – Он все мои долги записывает в свою книгу должников и аккуратно и вовремя возвращает их тем, кому я задолжал. Вернёт, Шимон, и тебе. Честное слово, хотя за Бога грех ручаться! Как поступит, так поступит. Ведь Он – наш главный бухгалтер. Подсчитывает наши годы и наши долги.
   – А если вернёт, то, скажи на милость, чем? Деньгами, векселями? Благодатью? – насмешливо спрашивал Шимон, поглаживая свои пышные панские усы шершавым указательным пальцем.
   – Долголетием. Хорошими мужьями для дочерей. Их у тебя вон сколько – четыре! Внуками.
   Шимон гордился дочерьми, но они были не его богатством, а каждодневной изнурительной заботой. И только старшая, Хенка, пополняла скудную семейную казну случайными заработками. Она и в Алитус к Шлеймке ездила на деньги, заработанные в придорожной корчме Бердичевского «К Ицику на огонёчек!», хотя сам хозяин возвышенно называл своё заведение первым в местечке рестораном. Хенка на дымной кухне весь день стряпала, чистила и тёрла картофель, жарила латкес [13 - Картофельные оладьи.], пекла пирожки с мясом и капустой, пироги с изюмом, а потом перемывала всю посуду и убирала замусоренное объедками и окурками помещение. И если бы не наглецы, которые промышляли ночным извозом и в подпитии начинали приставать к ней, норовя ущипнуть то за грудь, то за выпирающую стульчиком попку… Если бы не их похотливые, как у мартовских котов, взгляды и не предложения прокатиться с ветерком, подышать свежим воздухом где-нибудь в деревенской глуши, отдохнуть на природе, она, пожалуй, и дальше кухарила бы в этом «ресторане», хотя от тяжёлой работы и валилась с ног…
   Ицик Бердичевский, тёртый калач, известный в Йонаве своей мёртвой хваткой, был доволен Хенкой – послушная, сноровистая, повариха что надо. Он уговаривал её остаться, обещал защитить от бесстыжих посетителей своего заведения, повысить жалованье, но никакие посулы и увещевания не подействовали, и она ушла.
   Хенка долго искала приличную работу. А где девушка, не закончившая даже начальную школу и умеющая лишь варить и печь, мыть полы и стирать белье, где она могла эту приличную работу найти? К Шлеймке Хенка больше не ездила, у отца денег не просила, писала своему кавалеристу письма на искалеченном идише, состоявшие из одних признаний в любви и жалоб на судьбу-злодейку, и терпеливо ждала, как Машиаха, местечкового почтальона Казимираса. Зная наперёд, что Роха к ней никакой симпатии не питает, даже откровенно недолюбливает, она всё-таки забегала на Рыбацкую улицу, чтобы хоть что-нибудь выведать о Шлеймке. Когда Хенка после свидания со своим кавалеристом вернулась из Алитуса, она, не жалея превосходных степеней, вдохновенно рассказывала, как он выглядит и как ему служится. Роха не без основания подозревала, что Хенка немножко привирает, но не перебивала её. Медовое слово всегда течёт через чуткие уши в благодарное сердце…
   – Что он пишет? – спросила моя мама у будущей свекрови.
   – Что пишет? – глаза Рохи вдруг увлажнились. – Всё, что его брат Айзик нам с Довидом по листочку читает, то и пишет. А что, скажи, можно писать таким замшелым старикам, как мы? Скучаю, пишет. Чувствую себя хорошо, пишет. Только пища, о Господи, пишет, некошерная – сосиски свиные, мясо свиное, суп из грибов со свиными ножками. Ничего не поделаешь… Куда еврею деться, если и воздух тут везде некошерный?.. А ты что – болтаешься без дела? Сбежала от этого проходимца Бердичевского?
   – Сбежала.
   – И правильно сделала. Там, где мужики бражничают, честные девицы вряд ли сберегут в целости свой веночек. Ты хоть понимаешь, о чём я с тобой говорю?
   Хенка кивнула.
   – Понимаю. Потому и сбежала. Теперь ищу другую работу. Ищу, ищу, но не могу найти.
   – В няньки пойдёшь? – вдруг, без всяких предисловий, выпалила Роха, ошеломив Хенку. – Работа чистая, не тяжёлая, будешь весь день цацкаться с мальчиком из благородной семьи, сидеть с ним где-нибудь под деревом в тенёчке, птичек слушать или прогуливаться по парку. Мальчик хорошенький, не капризный, и мама у него красивая, грамотная, по-французски говорит так, как мы с тобой на идише, но не очень хочет с карапузом возиться.
   – А чей мальчик? – воспряла духом Хенка. Она не ожидала, что Роха-самурай, эта злюка, эта воительница со всеми заранее неугодными ей невестками, проявит о ней такую заботу. Хенка корила себя за то, что не сдержалась и посмела спросить, чей это мальчик. Надо было дождаться, пока Роха сама назовёт имя его родителей.
   – Это богатые люди, очень богатые. – Она отдышалась, глубоко вздохнула и продолжала: – Когда-то, в далёкую пору – в это я сама уже почти не верю – я, старая ведьма, выглядела не так, как сейчас, а была, как говорили, зазывная молодица, довольно хороша собой, мужчины на меня заглядывались, и слюнки у них текли… Это теперь я морщинистая старуха с потухшими, как угли в печи, глазами. Только, пожалуйста, не возражай! У меня нет времени слушать твои неискренние утешения. Так вот тогда – порой мне кажется, что всё это происходило не при сапожнике Довиде, а при царе Давиде – за мной ухаживал молодой реб Исайя, родной брат Ешуа Кремницера, деда этого мальчика. Через десять лет после нашего знакомства он неслыханно разбогател на торговле лесом, сплавлял его по Неману и по морю из Литвы в Россию и внезапно умер от какой-то загадочной, нездешней болезни. Теперь лесом торгует его оборотистый племянник Арон, отец ребёнка. Запутала я тебя своими россказнями… Ты хоть что-то поняла из моих слов?
   – Так этот мальчик – внук реб Ешуа, владельца москательно-скобяной лавки, что недалеко от синагоги и полицейского участка?
   – Да, он самый. От своей покойной жены Голды он, конечно, не раз слышал про наши шуры-муры с его братцем. Так что я вполне могла стать не сапожничихой Рохой Канович, а богачкой Рохой Кремницер. Попробую замолвить за тебя словечко.
   – Спасибо.
   – Не надо меня благодарить. Я это делаю не столько ради тебя, сколько ради Шлеймке, своего сына, который собирается на тебе жениться. А ты сама, Хенка, как думаешь – женится или не женится? Да или нет? Отвечай прямо, без увёрток.
   – Думаю, что женится, – не отводя от Рохи чёрных, сверкающих отвагой глаз, прямодушно ответила та и, вдруг спохватившись, твёрдо добавила: – Если женится, то вы уж не пожалеете…
   – Дай-то Бог, – уклончиво сказала Роха. – Мне твои честность и прямодушие нравятся. Ненавижу криводушных.
   Из соседней комнаты доносились размеренные удары сапожничьего молотка о колодку, и их монотонный стук успокаивал Хенку.
   – Если я устроюсь к реб Кремницеру, на первую же получку куплю два билета – вам, Роха, и себе. И мы вместе на автобусе поедем в Алитус к вашему сыну. Я уже там все дорожки знаю. Вы обязательно поедете со мной.
   – Я? – растерялась Роха. – Я всю свою жизнь никуда не ездила. Никуда. Как родилась в Йонаве, так здесь и умру. Вот если бы женщин в молодости призывали в армию, я могла бы увидеть другие города – Алитус… Укмерге… Зарасай. Даже, может, Каунас. Во всех городах, наверное, есть солдатские казармы. Но Вседержителю было угодно, чтобы я отпущенные мне годы провела в другой казарме – на Рыбацкой улице, в этом доме с дырявой крышей, голодными мышами и кучей детей, которых нужно было поставить на ноги.
   – Шлеймке очень обрадуется, когда увидит вас.
   – А если его не отпустят и мы с тобой зря туда потащимся? – усомнилась Роха.
   – Говорят, что перед матерями всюду должны открываться все двери и ворота.
   – Может, только врата рая. Главное, чтобы Шлеймке был здоров. Литовцы нашего брата не шибко любят.
   – Но они не звери. К тому же к Шлеймке хорошо относится сам начальник над всеми тамошними солдатами и лошадьми, – сказала Хенка и засмеялась.
   – Посмотрим. Сначала тебе надо жалованье получить, – резонно заметила бабушка Роха. – Топать обратно от Алитуса до Йонавы пешим ходом – это уже, деточка, не для меня. А Кремницеру-деду я скажу, что к нему в лавку на днях зайдёт одна такая барышня по имени Хенка.
   – Да я прямо завтра и схожу к нему! Вдруг повезёт… – Хенка поклонилась и под победный стук молотка Довида, как под торжественную музыку, вышла.
   Реб Ешуа Кремницер, дед того мальчика, для которого подыскивали няньку, – большеголовый, крупного телосложения набожный старик в больших роговых очках и бархатной ермолке – стоял за прилавком, как изваяние из какого-то благородного камня, и раскачивался из стороны в сторону – то ли для того, чтобы в такую рань не уснуть, то ли для того, чтобы Господь Бог развеял томившую его скуку и послал побольше покупателей, чем вчера.
   Увидев первую посетительницу, Кремницер обрадовался её раннему приходу, истолковав его как желанный отклик небес на его молитвы.
   – Чем, барышня, могу служить?
   Хенка смешалась и не сразу нашлась, что ответить.
   – Разве Роха, жена сапожника Довида, с вами обо мне не говорила? – спросила она с огорчением.
   – Нет, не говорила. Роху я знаю уйму лет. Она вообще любительница почесать языком. На прошлой неделе пришла и, как всегда, в пух и прах разнесла наш отвратительный, недоделанный Божий мир, при этом не преминув напомнить, как мой брат Исайя вовсю приударял за ней в молодости, купила дверной замок, и поминай как звали…
   – Видно, она не успела или просто забыла вам сказать кое-что обо мне, – объяснила обескураженная Хенка. – Тогда извините, пожалуйста. Я лучше приду после того, как Роха с вами поговорит. – Она попятилась к двери.
   – Постойте! Куда вы так спешите? Сами скажите, чего Роха от меня хотела? – остановил её скучающий реб Кремницер и вытер шёлковым платком свой большой морщинистый лоб. – Ведь порой разговор с хорошим человеком тоже приносит его собеседнику не меньшую прибыль, чем проданный товар. О чём, позвольте спросить, всё-таки намеревалась со мной поговорить моя старая знакомая – многоуважаемая Роха?
   – Обо мне. И о вашем внуке. Простите, не знаю, как его зовут.
   – Рафаэль.
   – Очень красивое имя, – сказала Хенка.
   – Чем же вас заинтересовал мой двухлетний внук? – Реб Кремницер был олицетворением вежливости и внимательности, свойственных каждому удачливому торговцу. От удивления он спустил на мясистую переносицу массивные очки и уставился близорукими глазами на раннюю посетительницу.
   – Роха сказала мне, что ваша семья вроде бы ищет для маленького внука няньку…
   – Да. Это правда. Я даже повесил на дверях лавки объявление, но пока никто не отозвался. Негоже останавливать на улице каждую молодую женщину и предлагать ей что-то в этом роде, – сказал реб Ешуа и обвёл Хенку с ног до головы внимательным взглядом. – Как я понимаю, вы предлагаете нам свою кандидатуру. Не так ли?
   – Мы с Рохой подумали – может, я сгожусь в няньки вашему Рафаэлю… – Хенка поёжилась от собственной смелости и прикусила язык.
   – Так-так. У вас есть опыт такой работы? Вы когда-нибудь этим занимались?
   – Так вышло, что я вынянчила всех своих младших сестёр. Мама моя всё время тяжело болела, подолгу лежала в постели, а я возилась с малышками, кормила их, мыла, водила гулять, укладывала спать и убаюкивала, рассказывала им сказки, которые сама же и придумывала.
   – Что я могу вам сказать? Честь и хвала такой дочери и сестре! А этих сестёр у вас, милая, много?
   – Три. И ещё два брата. Я в семье старшая. Мама родила шесть дочерей и четырех сыновей, но выжили не все. Кроме меня остались девочки – Песя, Хася и Фейга и Мотл со Шмуликом.
   – Что же, видно, вы прирождённая нянька. Я переговорю с Ароном и Этель, моим сыном и невесткой. Зайдите через день-два, и я сообщу вам, что мои дети решили.
   Хенка две ночи не смыкала глаз, всё смотрела с топчана в оконце и торопила рассвет.


   5

   На третий день она встала раньше всех в доме, причесала чёрные вьющиеся волосы, надела своё лучшее ситцевое платье и бегом припустилась к закрытой на амбарный замок москательно-скобяной лавке. Реб Ешуа Кремницера она узнала ещё издали – он степенно шёл из синагоги, держа под мышкой молитвенные принадлежности, упрятанные в бархатный чехол с вышитой на нём шестиконечной звездой – магендавидом. Казалось, богобоязненный лавочник ещё продолжал молиться и ему доставляло ничем не замутнённую радость беседовать без лишних свидетелей с Господом Богом о чём-то сокровенном.
   Чем ближе он подходил, тем сильнее сжималось Хенкино сердце в комок, который, как брошенный ломоть хлеба, клевали налетевшие со всех сторон птицы.
   – Вы что, тут на крыльце и ночевали? – шутливо упрекнул её реб Кремницер.
   – Доброе утро, – сказала Хенка. То, что реб Ешуа так тепло поздоровался, её обнадёжило.
   – Сейчас открою лавку, и мы обо всём потолкуем. Как видите, на старости лет я торгую всякой мелочью – защёлками, задвижками, замками, гвоздями, а эту рухлядь – он ткнул в покрытый ржавчиной собственный дверной замок – никак не соберусь заменить. Забываю. Ничего не поделаешь. От старости пока ещё никому живым не удалось убежать, хотя скоро я от неё, треклятой, всё-таки сбегу. А куда от старости убегают, вы, наверное, знаете. К праотцам. Заходите!
   Выслушав не очень ободряющие нравоучения о старости, Хенка вошла следом за ним в лавку.
   – Вчера за клеем для своего мужа Довида заходила, так сказать, не состоявшаяся жена моего брата Исайи – сапожничиха Роха. Она за вас головой ручается: мол, вы и честная, и опрятная, и добрая, и на все руки мастерица…
   – Спасибо, – выдохнула Хенка, хотя такое начало скорее напугало её, чем обрадовало.
   – Как я вам и обещал, я поговорил со своими детьми Ароном и Этель. Они пожелали с вами познакомиться. Вы знаете, где мы живём?
   – В самом центре, где памятник. В двухэтажном доме напротив почты.
   – Если вы понравитесь им так же, как понравились мне, старику, они заключат с вами на три месяца договор, чтобы убедиться в вашей пригодности, а потом уж, может быть, на следующий, более длительный срок. По пятницам, субботам и во все наши еврейские праздники вы будете свободны. Понятно?
   – Да.
   – Еда бесплатная, жалованье хорошее. Условия, по-моему, неплохие.
   – Отличные! А скажите, вы тоже там… – она вдруг захлебнулась словами, – тоже там будете, когда я приду?
   – Где?
   – Дома.
   – Зачем вам при этих переговорах нужна такая развалина, как я? Я ведь только дед. Моё слово не решающее. У меня лишь совещательный голос.
   – Мне почему-то хочется, чтобы и вы там были, – сказала Хенка с какой-то щемящей искренностью. – Пожалуйста…
   – Постараюсь.
   – А когда лучше всего прийти?
   – Если хотите, чтобы и я был при вашем разговоре, приходите в субботу. После утреннего богослужения. Мой брат Исайя, да святится его имя в небесах, говорил, что утром на мир нисходит благодать. Пока вездесущее зло протирает залепленные сном глаза, из предрассветной мглы восходит, подобно солнцу, и добро. Оно, мол, заглядывает, и к нам, в богом забытую Йонаву.
   Как и советовал реб Ешуа, в субботу, когда солнце поднялось над черепичными крышами местечка, Хенка подошла к двухэтажному особняку напротив почты, огороженному железной решетчатой оградой. У закрытой калитки она несколько раз, словно боясь обжечься, осторожно позвонила в колокольчик. Вскоре из дома навстречу ей вышла высокая, статная женщина в домашних туфлях и лёгком цветастом халатике. Над её густыми русыми волосами, видно, колдовал не самозваный брадобрей и не местечковый маг – парикмахер Наум Ковальский, а какой-нибудь волшебник в Каунасе. Волосы были уложены с завидным изяществом, и от них шел запах духов, наверняка дорогих.
   – Вы Хенка?
   – Да.
   – Проходите, пожалуйста. – Хозяйка была заученно приветлива и доброжелательна.
   Хенка прошла через палисадник с ухоженными карликовыми деревцами в прихожую, сняла туфли, сунула ноги в тапочки и скользнула в гостиную. То, что предстало перед её глазами, ослепило девушку. Ни в одном доме в Йонаве она никогда не видела такой роскоши. Пол был устлан дорогими персидскими коврами, на стенах висели написанные маслом картины – длиннобородый благообразный старик в ермолке – прадед Рафаэля реб Дов-Бер, чуть не женившийся в Италии на какой-то богатой флорентийской еврейке испанского происхождения, Масличная гора и Стена Плача в Иерусалиме с приникшими к ней богомольцами, коровы-пеструхи и кукольный пастушок на лугу. Гостиная была обставлена мебелью из красного дерева – стол, шкафы, этажерки.
   – Садитесь, милочка. Меня зовут Этель, – хозяйка холёной рукой с кольцами показала на мягкое кресло. – Мой муж скоро закончит бриться и сразу придёт сюда. К нам присоединится и мой свёкор, ваш рекомендатель. А пока я принесу вам что-нибудь из напитков. Что вы пьёте, милочка?
   – Воду.
   – Воду все пьют. А ещё?
   – Иногда морковный сок, а на Пасху сладкое вино, медовуху, – зардевшись, ответила Хенка.
   – До Пасхи далеко. Будет вам морковный сок. Хорошо? – Этель улыбнулась и удалилась.
   Хенка осталась наедине с длиннобородым старцем Дов-Бером на картине, неистовыми богомольцами, припавшими к священной и спасительной Стене Плача, коровами и беззаботным пастушком на огромном холсте в массивной раме. Она вдруг почувствовала себя одинокой и ничтожной, и ей до спазма в горле захотелось как можно скорее распрощаться с хозяйкой, исчезнуть отсюда, вернуться в свой дом, к сёстрам и братьям, безотказному и неслышному, как тень, отцу и любящей их всех маме…
   Тут в гостиной появился элегантный, одетый с иголочки Арон, похожий на манекен из магазина «Летняя и зимняя одежда для всех», а вслед за ним вошли душистая, как цветущая сирень, Этель с морковным соком в бокале на серебряном подносе и её свёкор – почтенный реб Ешуа.
   – Вот вам сок! Пейте, не стесняйтесь. Чувствуйте себя как дома.
   Хенка скорее из вежливости чуть-чуть отпила из высокого бокала.
   – А теперь к делу, – начал Кремницер-младший. – Мы наслышаны о ваших достоинствах и не сомневаемся, что вы справитесь со своими обязанностями и со временем полюбите нашего Рафаэля.
   – Я надеюсь, – сказала Хенка.
   – Замечательно. Что касается условий, вам о них, кажется, уже сообщили. Будете за свой труд получать восемьдесят пять литов в месяц плюс бесплатная еда. Вас такая сумма устраивает?
   – Да.
   О таких деньгах она и не мечтала.
   – Значит, по главному пункту мы с вами вроде бы договорились. – Арон крепким рукопожатием словно поздравил её с вступлением в должность. – С едой, по-моему, тоже ясно. То, чем будем питаться мы, будете есть и вы за общим столом без всяких ограничений. После полугода службы – двухнедельный оплачиваемый отпуск. Во все еврейские праздники вы свободны. Не исключаются и другие льготы и поощрения. Когда вы можете приступить?
   – Хоть сейчас, – пролепетала Хенка. От слов Арона Кремницера у неё слегка закружилась голова. Казалось, всё, что она слышит, ей только снится, через мгновение этот прекрасный сон закончится, и сказанные фразы разлетятся, как напуганные ястребом голуби.
   – Сейчас так сейчас. Проснётся Рафаэль, и мы вас познакомим. Он у нас славный малый, но соня. А пока я расскажу вам о его игрушках, которые станут вашими верными помощниками. Я всегда ему что-нибудь привожу. Игрушек у нас в доме накопилось столько, что хватило бы на легион его сверстников. Когда Рафаэль подрастёт, мы вас попросим, чтобы вы их раздали детишкам из нуждающихся семей. Таких семей в Йонаве немало. Вы нам поможете?
   – Конечно. Мне ещё самой нравятся игрушки, – сказала Хенка и впервые робко улыбнулась в этом доме, испытывая к нему и зависть, и смешанное с испугом восхищение.
   – Кстати, всех медведей, клоунов, гномиков, все машинки, шарманки, свистульки, пастушеские рожки вместе со стадами плюшевых овечек и козочек я привёз ему из Европы. Вы сами скоро увидите весь этот зверинец, этот музыкальный и автосалон Рафаэля, а пока часик-другой погуляете с ним по здешнему парку.
   – Хорошо.
   – Сейчас мы пойдём к Рафаэлю, Хенка, – сказал Арон, впервые обратившись к ней по имени.
   Кстати, громкий титул «парк» местные жители, скорее, в насмешку, чем всерьёз, присвоили заброшенному, заросшему густым репейником и чертополохом пустырю за кирпичным зданием почты. По обе его стороны росли в два ряда хилые, с обломанными ветками клёны – они, как шутили в местечке, дарили свою тень ещё войску Наполеона, которому хоть и удалось спалить Москву, победой это не обернулось. Кое-где под клёнами стояли сколоченные наспех некрашеные скамейки, но на них чаще, чем жители Йонавы, стайками садились съёжившиеся от собственной малости и бесприютности вечно голодные воробьи.
   Не успела Хенка порадоваться нежданному успеху, как её стали одолевать сомнения. Долго ли она прослужит у Кремницеров, не уволят ли её раньше срока? Одно дело – нянчить своих простых и непритязательных, как она сама, сестёр, а другое – избалованного Рафаэля. Его, конечно, с детства учат не идишу, а французскому языку, ведь Арон Кремницер получил образование в Париже. И Этель не овец в деревне пасла и не кухарила в «ресторане» у Ицика Бердичевского. Что им стоило выписать няньку из Парижа или на худой конец из Каунаса? Единственное, что Хенка может предложить им вместо учёности, – это её любовь к мальчику. Безмолвный язык любви понимают все, даже кошки и собаки.
   Утешив себя мыслью, что сразу от её услуг всё-таки не откажутся, что до увольнения она сможет получить огромное жалованье хотя бы за три трудовых месяца, Хенка вслед за Кремницером отправилась к Рафаэлю.
   Мальчик ей очень понравился. Как и его папа, Рафаэль был элегантно одет – короткие вельветовые штанишки на лямках, голубая, в едва заметную полоску, шелковая рубашечка с галстуком в горошек, на ногах – лёгкие кожаные ботиночки с застёжками. Малыша причесали на прямой пробор, и его чёрные кудрявые волосы блестели так, словно ему только что вымыли голову.
   – Знакомься, Рафаэль, – словно к взрослому, обратился к сыну сановный Арон. – Будь джентльменом – протяни тёте ручку.
   Мальчик не пошевелился. Он смотрел на Хенку, как на большую говорящую куклу, с которой ему не совладать.
   – Ну чего ты боишься? Тётя будет каждый день петь тебе песенки, рассказывать сказки, водить в парк. Вы с ней станете птичек кормить, – уговаривал Арон сына.
   Рафаэль спрятался за отцовскую спину, но продолжал поглядывать оттуда на незнакомку с испуганным любопытством.
   – Ручаюсь, он скоро к вам привяжется, – успокоила Хенку Этель. – На первых порах мы будем его нянчить все вместе. Не волнуйтесь, пожалуйста, всё наладится. От любви ни дети, ни взрослые не шарахаются.
   Всё на самом деле наладилось. Опасения Хенки, что её вскоре уволят, оказались напрасными, и заслуга в этом принадлежала Этель. Диковатая Хенка не только прижилась у Кремницеров, но и подружилась с хозяйкой, которая была не намного старше новоявленной няньки и к тому же не могла похвастаться большим числом знакомых сверстниц в Йонаве. Все они жили либо в Каунасе, либо за границей. Этель, правда, иногда встречалась со своими подругами, когда сопровождала Арона во время его недолгих поездок в Каунас или в Германию, где она и родилась в семье потомственных коммивояжеров. Йонаву Этель считала вынужденной ссылкой. Арон Кремницер, удачливый лесоторговец, давно хотел перевести дело в какой-нибудь портовый город – Марсель или Киль, но его отец реб Ешуа наотрез отказался расстаться со своими замками, гвоздями и защёлками. Могилы родителей, как он всех уверял, добровольно, да ещё ради мамоны, не оставляют.
   Рафаэль привык к няньке. Вначале, только завидев её, он, бывало, бросался наутёк, по-детски бесхитростно прятался там, где найти его не составляло никакого труда, а когда Этель и Арон уходили и Хенка оставалась со своим подопечным наедине, капризничал, куксился и даже горько плакал. Но однажды, на исходе второй недели её службы, в их отношениях произошёл неожиданный переворот. Рафаэль притащил из детской куклу – длинноносого ушастого клоуна с обвислыми усами в смешном картузе с нарисованными на козырьке якорями и, спешно вручив свою игрушку ей, громко возгласил:
   – Енька! Енька! Пи-пи!..
   Мальчик пальцем ткнул в низ живота, в свой краник.
   Хенка взяла его за ручку, отвела в туалет и посадила на горшок. Когда через минуту струйка иссякла и малыш снова закричал «Енька!», она поняла, что с этого исторического «пи-пи» начинается их настоящая дружба.
   Она возилась с Рафаэлем целыми днями, придумывая всякие игры и развлечения. Чтобы рассмешить его, Хенка принималась изображать то мекающую в огороде козочку, то квакающую в болоте лягушку, то кукарекающего в соседнем дворе петуха, то чирикающего в палисаднике голодного воробушка. Рафаэль слушал и заливался счастливым смехом.
   После дневного сна Хенка водила его на прогулку – в запущенный парк, где мальчик отчаянно гонялся за нищенствующими воробьями либо красавицами бабочками, или в осиротевший, давно не плодоносящий яблоневый сад возле местечкового костёла со стреловидным куполом, вонзённым – не в память ли о распятом Христе? – в синее небо. Иногда они забредали на Ковенскую улицу. Там Хенка непременно останавливалась и, не смея войти с мальчиком внутрь, издали показывала ему родной скособочившийся дом, из которого доносился стук неутомимого молотка.
   – Тут живут мои родители, – говорила она малышу.
   Рафаэль таращил глазёнки на небольшие оконца и, вцепившись в руку няньки, тянул её назад – в двухэтажный особняк, к своей маме.
   По пути Хенка обычно заглядывала с карапузом к его деду и своему благодетелю реб Ешуа Кремницеру в пустую лавку – царство замков и задвижек. Рафаэль во время этого краткого визита получал без счёта ласк и поцелуев.
   Прогуливаясь за ручку с мальчиком по местечку, Хенка в один прекрасный день столкнулась с Рохой-самураем. Та торопилась к резнику с белым гусем, беспечно прикорнувшим перед скорой и беспощадной казнью в большой корзине.
   – Писем нет? – спросила Хенка, поздоровавшись.
   – Что-то наш кавалерист давно нам не пишет, – пожаловалась Роха, кивнув в ответ. – Может, он тебе пишет?
   – Нет. Если бы написал, я бы от вас не скрыла. Тут же прибежала бы и рассказала. Может быть, Шлеймке на манёврах?
   Рафаэль приблизился к корзине, собираясь, видно, разбудить гуся, продолжавшего перед смертью безмятежно дремать в плетёнке, как в колыбели.
   – Рафаэль! Не смей его трогать! – воскликнула Хенка. – Он ущипнёт тебя своим клювом. Потом пальчики будут долго болеть.
   – А что это за штука – манёвры? – напуганная непривычным словом, обеспокоилась Роха.
   – Военные учения. Солдаты учатся быстро вскакивать в седло, срубать шашками на скаку голову у чучела, изображающего врага, точно стрелять в цель из винтовки.
   – Седло, шашки, стрельба… – вздохнула Роха. – Всё это, по-моему, не еврейский гешефт. – Она потрепала Рафаэля по чёрным кудряшкам, снова вздохнула и сказала: – Какой славный мальчишечка! И надо же – уже он наследник москательно-скобяной и второй лавки Кремницера – бакалейной, а главное – огромных угодий соснового леса где-то в Жемайтии за Расейняй! А что, спрашиваю я частенько Господа Бога, достанется в наследство моему внуку? Только молоток, шило, шпильки [14 - В сапожном деле – специальные гвозди.], сапожный клей, колодка и все наши беды.
   – Я думаю, что никто, даже Господь Бог, не знает, что, кому и когда достанется.
   Обречённый на казнь у резника гусь проснулся и одним своим глазом высокомерно уставился на Рафаэля, который от страха прижался к тёплому боку своей няньки.
   – Через полторы недели я получу первое жалованье. Тогда мы с вами, Роха, сядем в автобус и поедем к Шлеймке в Алитус, – сказала Хенка своей будущей свекрови.
   – На манёвры поедем? – съязвила Роха.
   – Да, – засмеялась Хенка.
   Рафаэль заскучал, и нянька повела его домой, извинившись перед сгорбившейся Рохой и даже заносчивым, не догадывающимся о своей печальной участи гусём.


   6

   В доме Дудаков на Ковенской был объявлен праздник – Хенка принесла первую получку. Восемьдесят пять литов! Подумать только – восемьдесят пять литов! Почти девяносто! Бывает, что сапожник Шимон столько не зарабатывал и за три месяца! Хенка получила в три раза больше, чем отец! Песя, Хася, Фейгеле, берите с сестры пример!
   Хенка испекла свой любимый пирог с изюмом, сделала тейглех – медовые пряники, натушила картошки с греческим черносливом, купленным в бакалее, тоже принадлежавшей её благодетелю реб Ешуа Кремницеру, в которой царствовал приказчик – лысый, как коленка, Рувим Биргер, и устроила пир горой.
   Когда радость домочадцев чуть улеглась, счастливица сообщила им, что завтра уезжает на весь день с Рохой-самураем в Алитус, чтобы встретиться со Шлеймке, от которого давно не было никаких вестей.
   – С этой бабой-ягой?! – ополчился на Хенку отец. – Не спешишь ли ты, доченька, тратить на ведьму свои денежки? Ты пока ещё не стала её невесткой.
   – Роха помогла мне устроиться нянькой в дом Кремницеров. И потом, она не ведьма и не баба-яга, а просто уставшая от забот женщина. Весь дом на её плечах. Роха, как та ослица, которую однажды впрягли в перегруженную повозку и забыли выпрячь. Ни кто-то другой, а именно ты, отец, сам мне сказал, что её главные помощники Айзик и Лея вроде бы собираются поднять крылышки и вообще навсегда уехать из Литвы.
   – Ну и что? – не сдавался Шимон. – У них ещё есть твой Шлеймке и Мотл. И Хава. Может, Лея и Айзик действительно уедут. Кто их знает? Что им тут в нашем местечке делать – латать, латать и ещё раз латать, лудить и ещё раз лудить, брить бороды, стричь волосы, стоять на крылечке, глядеть весь день до отупения на прохожих и ждать клиентов? А там, в этой Америке, говорят, только выйдешь на улицу, а на мостовой доллары валяются. Нагибайся и собирай!
   И вдруг Хенка выпалила:
   – Если и Шлеймке надумает отсюда уехать, я поеду за ним. Куда угодно.
   – Ещё вопрос, возьмёт ли он тебя с собой!
   – Возьмёт, возьмёт.
   – Ты сначала с нашим раввином и со Шлеймке под хупой постой, а потом уж ручайся за него.
   Хенка не стала портить праздник. Всё равно отца не переспоришь. Для него хупа – самая надёжная крыша на свете.
   Однако труднее всего было уговорить Роху. Она не хотела ехать к сыну в Алитус на чужие деньги и для отвода глаз придумывала разные причины.
   – Увижусь, поговорю с ним пять минут… Только расстроюсь, что уже пора обратно ехать… Когда долго не встречаешься с тем, с кем разлучен, любишь его ещё крепче.
   – Вы уж, Роха, меня извините, но это глупости. Долгая разлука пожирает любовь, как моль висящее в шкафу ни разу не надёванное платье. Вам ведь ничего не надо делать, только сесть в автобус! Я всё уже собрала. Пирог и тейглех [15 - Традиционное сладкое еврейское блюдо – кусочки теста, сваренные в меду.] готовы, немецкий шоколад и пара шерстяных носков на зиму в чемоданчике. Носки я сама связала. Словом, жду вас завтра в восемь утра на автобусной станции. Только не опоздайте!
   – А если Шлеймке ещё на этих манёврах? Приедем, а его нет, – упиралась бережливая Роха, которой всегда было жалко на что-нибудь тратить собственные деньги и стыдно расходовать чужие.
   – Ладно. Приду за вами на Рыбацкую улицу. Так будет вернее.
   Автобус, как всегда, опаздывал. Хенка боялась, что Роха его не дождётся и сбежит.
   Когда он подрулил к остановке, будущая невестка помогла своей грузной спутнице подняться в полупустой салон и усадила её в первом ряду возле окна, чтобы Роха могла увидеть то, чего никогда не видела, а именно деревенскую Литву – зелёные поля и холмы, речки и лесочки, придорожные распятия и вросшие, как деревья, в суглинок крестьянские домишки.
   Всю дорогу старуха не отрывала взгляд от окна, за которым проплывала незнакомая и непостижимая для неё, невольной домоседки, бедная страна.
   – Земля красивая, ничего не скажешь, – тихо, словно делясь с Хенкой каким-то секретом, прошептала Роха. – Только люди такие же, как мы, бедняки.
   – Да уж, небогатые, – согласилась Хенка.
   – А почему литовцы, если они такие же бедные, как мы, нас не любят? Что им евреи плохого сделали? Обшиваем их, тачаем им сапоги, бреем, стрижём, часы чиним…
   Автобус трясся и подпрыгивал на ухабистой дороге. Роху подбрасывало на рытвинах, она горестно вздыхала, ойкала и обеими руками хваталась за Хенку.
   Ответа на вопрос Рохи девушка не нашла. Она сама не раз задумывалась, откуда эта извечная взаимная неприязнь.
   – Может, оттого, что евреи всюду чужие, а чужого птенца даже голубка заклёвывает. Раз чужой, значит, нехороший… – сказала Хенка. – И вообще от бедности никто не добреет. Видно, так уж на свете заведено и всегда будет так, как было.
   Роха насупилась и ни о чём больше Хенку не спрашивала. Мысль о том, что после совместной поездки в Алитус быстроглазая дочь Шимона рассчитывает дождаться согласия на брак с её царем Соломоном, вдруг затмила всё мелькающее за окном. Но не слишком ли рано Хенка радуется?
   До Алитуса они доехали молча.
   – Вы после этой сумасшедшей тряски ещё живы? – спросила наконец Хенка.
   – Как видишь, жива, хотя все косточки растрясла. От станции до казармы далеко?
   – Недалеко, но и не близко. Мы пойдём медленно, с остановками. Где-нибудь по пути отдохнём.
   Роха никогда ещё не была в таком большом городе, и всё вокруг привлекало её внимание – и трех-четырехэтажные дома, и широкие, выложенные плиткой тротуары, и броские вывески, и нарядные жители.
   – Мы не заблудимся? – спросила она Хенку.
   – Не заблудимся.
   – Я бы не хотела тут жить.
   – Почему?
   – У нас в Йонаве я знаю каждого – и литовца, и поляка, и еврея, – задумчиво сказала Роха. – Знаю, кто женится и кто разводится, у кого дома кошка и у кого во дворе на цепи злая собака. И меня все знают. А тут? Нет, я ни за что не хотела бы тут жить.
   Так, рассуждая о преимуществах родной Йонавы перед чужим Алитусом, они добрались до желанной цели.
   Хенка слушала Роху и всматривалась издали в фигуру часового. Ни выправкой, ни ростом он не был похож на того коренастого солдата, который охранял вход на территорию прошлый раз. Путая падежи и коверкая глаголы, Хенка стала объяснять долговязому неприветливому охраннику, что их сюда привело:
   – Mes iš Jonava [16 - Мы из Йонава (лит.). – Примеч. авт.].
   Страж пренебрежительно оглядел их с головы до пят – он без всяких объяснений, только по лицам, не характерным для большинства его сородичей, и по уродливому акценту догадался, к кому эти женщины прибыли.
   – Jūs pas eilinį Saliamoną? [17 - Вы к рядовому Салямонасу? (лит.). – Примеч. авт.]
   Хенка и Роха, как по команде, закивали.
   – Аtspėjau. Jis čia pas mus vienintelis žydas [18 - Я догадался. Он у нас тут единственный еврей (лит.). – Примеч. авт.].
   Из всей его речи Хенка и Роха поняли только слово «жидас», знакомое обеим чуть ли не с колыбели.
   – Tuojau surasime [19 - Сейчас найдём (лит.). – Примеч. авт.], – сказал солдат и скрылся за забором.
   Через некоторое время вышел и сам рядовой Салямонас.
   – Шлеймке! – закричала Роха, как будто сыну грозила смертельная опасность, и бросилась к нему.
   Хенка стояла в сторонке и с удовольствием наблюдала, как та своими жилистыми руками мяла и комкала сына, словно тесто.
   – Ей-богу, встреться ты мне на улице, я тебя, сынок, ни за что не узнала бы! Весь какой-то не такой! В военной форме ты и на еврея-то не похож, – не то нахваливала, не то подначивала Шлеймке истосковавшаяся по нему Роха. – А я ещё, дура, ехать не хотела! Спасибо Хенке, что вытащила.
   Рядовой Салямонас гладил мать по седой взлохмаченной голове и морщинистому лицу, как будто старался стереть врезавшиеся в него глубокие борозды, благодарил тёплым взглядом Хенку, прижавшую к груди, как младенца, парусиновый чемоданчик.
   Догадливый охранник, которому до призыва в армию в родной деревне под Рокишкисом или Купишкисом ни разу не доводилось видеть трёх евреев сразу, таращился на них с изумлением.
   – Давайте спустимся к Неману. Мы в прошлый раз так хорошо провели там время, – предложила Хенка. – Что мы стоим, как вкопанные?
   – К великому сожалению, я не могу с вами пойти, – сказал Шлеймке. – Я сегодня дневальный.
   Роха и Хенка растерянно переглянулись.
   – Я сегодня отвечаю за чистоту и порядок в казарме и через пять, самое большее через десять минут обязан туда вернуться. Иначе я рискую попасть на гауптвахту. То есть в солдатскую каталажку.
   – В тюрьму? Господи! – простонала Роха. – Я сюда свои кости еле доволокла, чтобы хоть часок побыть с тобой, а выходит, нам надо сразу отправляться обратно. Знали бы – не поехали бы! Письма не пишешь, не предупреждаешь! Сиди и думай, жив ты или нет…
   – Виноват… – опустил голову Шлеймке. – Но вы же всё равно не можете мне ответить.
   – Да, мы, безграмотные, писать не умеем, но наказывать нас за это молчанием не надо, – с укором сказала Роха. – Вернёшься домой – может, ты и нас, дурёх, научишь… Ладно… Увиделись с тобой, и слава богу, – промолвила она и обратилась к Хенке, великодушно уступая ей первенство во всём – в любви и в жалобах. – А ну-ка, быстренько выгружай все свои дары!
   – Шлеймке, возьми всё, что мы привезли, вместе с чемоданчиком. Мы с мамой ещё к тебе приедем, тогда его и заберём, – сказала Хенка, пытаясь как-то сгладить свою вину перед сникшей Рохой за то, что так неосмотрительно уговорила её пуститься в далёкий путь.
   Автобуса в Йонаву пришлось ждать долго, и неудачницы не знали, как убить время. Они бесцельно бродили по незнакомому городу, смотрели на витрины и вывески лавок и магазинов, заглядывали через открытые двери в парикмахерские, откуда пахло дешёвым одеколоном и где лихо орудовали ножницами и бритвами мастера-евреи, одетые в сверкающие белизной халаты. Забрели они и на городской рынок, уставленный крестьянскими телегами, и там глазами выискивали среди покупателей собратьев-единоверцев, которые в Алитусе попадались реже, чем в Йонаве.
   Хенка вдруг вспомнила Гилеля Лейзеровского, его больную жену и кучу детей…
   – В прошлый раз хороший человек помог мне найти Шлеймкин полк. Пусть Господь Бог за доброе дело одарит его таким же добром, да ещё с добавкой.
   – Он, может, только на небесах одаряет, но не на земле. На земле хозяин не Господь Бог, хотя Он её и создал, а всякие господа и господинчики, – сказала Роха-самурай.
   Хенка порывалась остановить какого-нибудь еврея, расспросить, где находится улица Кудиркос, и навестить Гилеля, но не решилась. Грешно было ещё больше утомлять Роху – опечаленная старуха и так еле держалась на распухших ногах.
   На автостанции они присели на скамейку и стали ждать рейса в Йонаву. Никогда ещё обе не чувствовали такую близость друг к другу, как на этом пропахшем бензином и машинным маслом, захламленном окурками, обрывками бумаги и битым стеклом островке. Их объединяло даже молчание, ибо думали они об одном и том же – о любви, которая всё равно куда сильнее обиды на судьбу, не всегда благоволящую к тем, кто любит. Кто мог знать, что Шлеймке в этот день будет так занят на службе?
   – Спасибо, Роха! – вдруг сказала притихшая Хенка.
   – За что? – глухо отозвалась нахохлившаяся старуха.
   – За реб Ешуа Кремницера. Если бы не вы, что бы я сейчас в местечке делала? Улицы бы подметала, полы мыла у мельника Менделя Вассермана или сидела бы дома и под стук отцовского молотка до дыр протирала платье? Спасибо вам и за то, что отважились отправиться со мной. Несмотря ни на что, я считаю, что мы с вами приехали не зря. Шлеймке будет легче служить.
   – Это я тебя должна благодарить. Сказать по правде, я о тебе раньше была не очень-то хорошего мнения. Не стану кривить душой, я не собираюсь бить себя в грудь кулаком и просить у тебя прощения. На то я мать. Ты понимаешь, о чём говорю?
   – Понимаю, – с каким-то несвойственным ей надрывом ответила Хенка. – Если когда-нибудь рожу и выращу такого сына, как ваш, я тоже буду желать ему в жёны не дурнушку и нищенку, а красавицу и богачку. Мне тоже будет больно, если чужая женщина заберёт его у меня навсегда.
   И тут подошёл автобус, не дав им договорить.


   7

   Путь домой показался обеим намного короче. Погружённые в свои раздумья, они и не заметили, как очутились в Йонаве.
   До синагоги женщины шли вместе.
   – Ты, конечно, к нему ещё поедешь, но я больше трястись туда и обратно не в силах, – сказала Роха, обернувшись к Хенке перед тем, как расстаться с ней на перекрёстке.
   – Да, поеду.
   – Когда в следующий раз вернёшься оттуда, придёшь к нам и всё без утайки доложишь. Пусть вся моя орава посмотрит на тебя вблизи и послушает, как служится среди литовцев их братцу-кавалеристу.
   Хенка долго глядела в согбенную спину удаляющейся Рохи и до самой Ковенской улицы перекатывала в памяти её слова о смотринах, сказанные ещё не надёжной сторонницей, но уже и не непримиримой противницей.
   На работу Хенка вернулась в приподнятом настроении. Приглашение Рохи как бы заглушило чувство горечи от неудавшейся поездки в Алитус. Этель с Рафаэлем встретили её тепло.
   – Енька! – закричал карапуз, побежал к ней и обвил пухленькими ручками колени.
   – Как там ваш солдат? – спросила Этель, которой Хенка доверяла свои сердечные тайны.
   – Хорошо. Годик ему ещё остался.
   – Год быстро пролетит, – сказала Этель и пристыдила сына: – Рафаэль, перестань тянуть Хенку за подол. Настоящие мужчины себя при дамах так не ведут. Мама закончит разговор, и Хенка будет в твоём полном распоряжении.
   – Соскучился малыш, – защитила своего питомца Хенка. – Да и я по нему соскучилась. Мы с тобой, Рафик, сейчас поиграем в кошки-мышки. Ты будешь котик, а я мышка. Я стану от тебя убегать и прятаться, а ты будешь за мной гоняться и, когда я куда-нибудь схоронюсь, искать меня по всем углам.
   – Как бы мышка ни пряталась, от зоркого Рафаэля она никуда не скроется, – подыграла ей Этель и спросила у Хенки: – А у твоего кавалериста уже есть какая-нибудь гражданская профессия?
   – Да. Он портной.
   – Так это же, милочка, великолепно. Без портных и короли, и нищие ходили бы голышом либо в шкурах, как звери. В Париже портные зарабатывают бешеные деньги. Мсье Жак Левит, у которого я там шью, кстати, он родом из Литвы, в прошлом году за пошив платья и жакета не постеснялся взять с меня, жены своего земляка, очень даже приличную сумму. Может, и вы когда-нибудь скажете Йонаве «адью» и переберётесь жить во Францию.
   – Да, но Шлеймке не знает ни одного слова по-французски.
   – Иголка научит.
   – И я никакого другого языка не знаю, – засмеялась Хенка. – Куда уж нам, неучам, в Париж! Дай Бог тут, в местечке, как-нибудь по-человечески устроиться.
   Ей стыдно было признаться, что она и на идише пишет с ошибками, без точек и без запятых, потому что начальную школу так и не закончила – надо было помогать измотанной постоянными родами матери ставить на ноги младших сестёр и братьев. Разве может понять, подумала Хенка, эта добрая обеспеченная женщина, которая шьёт себе платья и жакеты не у старика Гедалье Банквечера в Йонаве, а у мсье Жака Левита в Париже, что такое тюрьма бедности? Что это за неволя, из которой так трудно, а порой и до самой смерти невозможно вырваться на свободу?
   Этель не стала с ней спорить о тяготах жизни и грамотности, но огорошила неожиданным заманчивым предложением:
   – Это не беда, что ты недоучилась. Было бы только желание что-то узнать. У меня масса свободного времени. Не знаю, куда его девать. Читать любовные романы надоело. Я берусь тебя кое-чему научить. Учу же я каждый день своего капризного Рафаэля. Будет у меня не один ученик, а двое…
   – Ну что вы, что вы! Спасибо. Вы только со мной намучаетесь. У меня такая тупая голова! В ней всё время сквозняки гуляют, сразу всё выдувают. А потом, простите, с кем я тут буду разговаривать по-французски, если вы с господином Ароном и вашим свёкром отсюда уедете? С балагулой Пейсахом Шварцманом, дамским парикмахером Рувимом Герцманом или с жестянщиком Лейзером Фердсманом, которые и на идише-то говорят с ошибками?
   После такого потешного, в рифму, перечисления потенциальных знатоков французского языка в Йонаве Этель разразилась громким смехом и долго не могла остановиться.
   – Ну и насмешила же ты меня! Давно так не веселилась.
   – Енька, Енька, – нетерпеливо пропищал Рафаэль и снова вцепился в подол няньки, которая оставалась для него большой, приводящей сама себя в движение куклой.
   И кукла приступила к своим обязанностям. Пока мальчика не уложили спать, она успешно выполняла роль преследуемой мышки, а он – грозного охотника-котика. Назавтра Хенка перевоплощалась в хитрую лису или пугливого зайца. И так она изо дня в день изображала какого-нибудь обитателя зверинца, о котором слышала, но в котором никогда не бывала.
   Тем не менее вышло, что дом Кремницеров стал для Хенки не только местом службы, но и школой.
   Деловитая Этель не терпела пустословия и, по возможности, стремилась как-то разнообразить свою бесцветную и монотонную жизнь невольной затворницы. Она с удивительным прилежанием и самоотверженностью взялась за обучение Хенки письму и счету на обоих языках. Этель выписала из Каунаса учебные пособия, купила карандаши и тетради, составила порядок проведения уроков: два часа в день только с Хенкой и ещё полтора часа после обеда – французский язык вместе с проснувшимся Рафаэлем. Так в живом и непосредственном общении и во взаимных разговорах, как учительница надеялась, они смогут усвоить гораздо больше незнакомых слов. Этель подтрунивала над собой – она неожиданно, к своему немалому удовольствию, превратилась из бездельницы в учительницу.
   – Как ты не на идише, а по-французски скажешь своему кавалеру «Здравствуй, мой милый», когда снова встретишься с ним в Алитусе? – бывало, спрашивала Хенку Этель.
   – Бонжур, мон шер ами!
   – Браво! У тебя отличный слух и произношение. С этими словами во Франции ты уже не пропадешь.
   Похвалы Хенку радовали, но что за прок в восхвалениях, если чужой язык не понадобится ни ей, ни Шлеймке! К тому же в Париж, по бродившим в местечке слухам, порывается уехать не Шлеймке, а его брат Айзик. Но Хенка не хотела обижать Этель и лишать её развлечения. Богатые тоже нуждаются в жалости и сострадании. Все люди по-разному одиноки. Муж Этель, неугомонный Арон, постоянно отсутствовал – ездил в портовые города, то в Мемель, то в Осло, то в Копенгаген, то в Марсель, то в Киль, а свёкор, набожный реб Ешуа, который был обижен на невестку за её вольнодумство и отказ посещать вместе с Рафаэлем синагогу, каждый день возвращался из неприбыльной москательно-скобяной лавки уставший и уединялся в своей комнате. По вечерам реб Кремницер менял обычные очки в роговой оправе на окуляры с увеличительными стеклами, доставал из старомодного, как и он сам, шкафа, подарочное издание Танаха в тиснённом золотом переплёте и перед тем, как отойти ко сну, переселялся до полуночи из семейного двухэтажного особняка на священные страницы Книги книг. До рассвета он как бы выходил из литовского подданства и перебирался в Иудейское царство, праотечество всех мёртвых и живых евреев.
   – Сколько осталось твоему солдату служить? – поинтересовалась как-то после урока Этель.
   – Чуть меньше года.
   – Уже немного.
   – Для кого, прошу прощения, немного, а для кого много, – не согласилась Хенка.
   – Прости, что я тебя допрашиваю, но меня очень интересует, что вы будете делать, когда он вернется.
   – Жить. Если Шлеймке не передумает, мы поженимся. Он будет шить, а что стану делать я, и сама не знаю. Рафаэль подрастёт, и вы сможете обходиться без меня. – Хенка вскинула голову, поправила волосы, глаза её расширились, как будто она пыталась разглядеть будущее: – Буду нянькой своего мужа, его верной служанкой, его кухаркой…
   – Всю жизнь?
   – Может быть, и всю. По-моему… – Хенка вдруг осеклась. – До сих пор не знаю, как я должна к вам обращаться…
   – Зови меня Этель. Этя. Этка. Как тебе удобнее. Я не барыня.
   – По-моему, – продолжала Хенка, – не так важно то, что человек делает и на каком языке он говорит.
   – А что важно?
   – Может, я сейчас глупость скажу. Но я так думаю.
   – Скажи! Я тоже нередко говорю глупости. От глупости никто не застрахован.
   – По-моему, самое главное, чтобы тебя любили. И чтобы ты кого-нибудь любил. На свете есть много чего – и народов, и языков, и богатства, и красот всяких, а вот любви меньше всего.
   – Вот это да! – выдохнула Этель.
   Она не могла взять в толк, откуда у малограмотной дочери местечкового сапожника в её двадцать лет такие мысли, такая выстраданная убеждённость? Что она видела в своей жизни? Париж, Лондон, Берлин? Что читала? Шекспира, Шиллера, Сервантеса? Кто равнодушием или злобой успел ранить её сердце? Этель слушала Хенку и проникалась к ней ещё большим уважением, сравнивала её взгляды со своими несбывшимися мечтами и надеждами.
   Уже в первые дни Господнего творения на земле меньше всего было любви, а больше – вражды и ненависти, зависти и лицемерия. Любви не хватает на белом свете и доселе, недостает её и в этом тихом и с виду благополучном местечке, где Этель вроде бы катается, как сыр в масле. Побольше бы любви, обыкновенной любви, безгласно повторяла она неподвижными, плотно сомкнутыми губами.
   Когда Хенка собиралась, как обычно вечером, уходить домой, Этель попросила её задержаться:
   – Останься! Может, сегодня ты не откажешься, и мы вместе поужинаем. Ты ведь до сих пор не могла как следует оценить мои кулинарные способности.
   – Ещё как могла!
   – Посидим, потолкуем.
   Хенка смутилась, ведь ужинать она привыкла не у Кремницеров, а дома, но настойчивое приглашение не отклонила. Да и как его отклонишь, если тебе оказывают такую честь, хотя, по договору, Хенка имела право кушать то, что едят сами хозяева, и обедала у них.
   – Сейчас я накрою стол на три персоны, позову свёкра, и мы устроим пир. Мой свёкор очень интересный собеседник и широкой, щедрой души человек.
   Стол был застелен вышитой полевыми цветами скатертью. Этель аккуратно расставила тарелки с золотыми ободками и положила приборы – вилки и ножи с костяными ручками. Такие до службы у Кремницеров Хенка и в глаза не видела.
   Этель осторожно постучалась в комнату свёкра, но вскоре вернулась оттуда одна.
   – Реб Ешуа в последнее время неважно себя чувствует, – сказала она. – У него грудная жаба и больная печень. Но он всё-таки обещал ненадолго выйти. Сейчас я принесу первое блюдо. Ты ведь, кажется, ещё ни разу не пробовала мои вечерние яства…
   – Я знаю, что вы прекрасно готовите, Этель.
   – Арон говорит, что я лучшая кулинарка во всём Каунасском уезде.
   – Это правда, – польстила ей Хенка.
   Пока Этель возилась на кухне с первым блюдом – салатом оливье, из своей комнаты вышел ссутулившийся реб Ешуа Кремницер в длинном атласном халате, перепоясанном широким поясом.
   – Что-то мне, детка, не можется. Видно, без доктора тут уже не обойтись. Давит грудь, колики в правом боку, – пожаловался он Хенке. – Если я слягу, кто будет вместо меня торговать? Ведь только в субботу со спокойным сердцем можно закрыть лавку, только в святую субботу, на еврейские праздники и в семидневный траур по хозяину-покойнику. Но пока я, слава тебе Господи, не покойник, ещё копчу небо.
   – Что вы, реб Ешуа, говорите! Живите до ста двадцати лет!
   – Сойдемся с тобой на девяноста. У меня нет возражений.
   – И я согласна, – подхватила Хенка.
   – Торговец приучен всегда делать скидку. Я, деточка, не жадный. Надо не скаредничать и оставлять другим хотя бы пару лишних годочков сверх того, что им выделил наш милосердный Господь Бог. – Реб Кремницер ел мало, охал, кряхтел, ёрзал на стуле и наконец встал из-за стола.
   – Спасибо, Этель. Было очень вкусно, но переедать на ночь вредно.
   – Вы же ничего не ели, – упрекнула свёкра Этель. – Как вы будете здоровы?
   – Ел, ел. Ты готовишь прекрасно. – Реб Ешуа перевёл дух и, исподлобья глядя то на примолкшую за трапезой Хенку, то на озабоченную его здоровьем невестку, промолвил: – А что, если я попрошу нашу милую нянечку, чтобы она мне, своему рекомендателю и заступнику, оказала услугу и на недельку заменила меня?
   – Как заменила? Где заменила? – не сразу сообразила Этель.
   – Постояла бы за меня за прилавком. Бог свидетель, я не забочусь о прибыли и не боюсь убытков. Просто мне кажется, что я скорее выздоровлю, если моя лавка останется открытой и кто-нибудь по-прежнему будет в ней торговать и торговаться. К больным продавцам покупатели не ходят. Кому охота вместе с амбарными замками и дверными защёлками приобрести впридачу ещё какую-нибудь неизвестную болезнь…
   – Может быть, завтра вам станет лучше… – сочувственно предположила невестка.
   – Может быть. Но я, Этель, на это «завтра» никогда в жизни не надеялся. Будущее – самый ненадёжный еврейский банк. Евреи вкладывают в него все свои надежды, а потом оказываются полными банкротами…
   – Справишься с ролью продавщицы? – спросила Этель у Хенки. – С моей стороны никаких возражений.
   – Не знаю. Я никогда ничего не продавала. Если не справлюсь, уволите меня.
   – Научишься! – обнадёжил её реб Ешуа. – Ты же не земельные участки будешь продавать, не дома, не корабельный лес, а мелочь: замки, защёлки, краску, клей. Я давно сбыл бы кому-нибудь свою лавку за бесценок, но хочу общаться с людьми. Хочу, чтобы они ко мне приходили, называли меня по имени, чтобы я им отвечал, потому что, пока глаза видят в зеркале не только самого себя и уши слышат не только свои собственные стоны, ты ещё жив и, может быть, кому-то нужен. Ты, Хенка, не бойся, я уверен, у тебя всё получится.
   – Я не боюсь. Бояться надо тогда, когда рожаешь, а не тогда, когда что-то продаёшь.
   – Это, во-первых. А во-вторых, ты там не навсегда. Реб Ешуа поправится, и ты вернёшься к нам с Рафаэлем, – ободрила няньку Этель.
   Хенка, как и Этель, надеялась, что старик победит свои недуги и снова встанет за прилавок, но её не оставлял страх – вдруг, не приведи Господь, реб Ешуа возьмёт и преставится. Тогда всё рухнет. Арон похоронит отца на местечковом кладбище, поставит ему мраморный памятник, продаст кому-нибудь, тому же домовладельцу Каплеру, москательно-скобяную лавку, бакалею и особняк, сложит чемоданы и уедет с Этель и Рафаэлем в свой ослепительный Париж. А она, Хенка, как говорит её боевитый младший брат Шмулик, останется на бобах, ибо нрав богатых не изменить – они никогда не думают о бедных.
   – К тому, что ты получаешь за Рафаэля, я буду доплачивать ещё двадцать литов в неделю, ну а уж если совсем расхвораюсь и не смогу вернуться в лавку… – реб Ешуа не договорил.
   – Соглашайся! А мы с Рафаэлем будем тебя ждать, – сказала деликатная Этель, и Хенка сдалась.
   Каждый вечер она приходила к своему благодетелю Кремницеру, приносила из лавки мизерную дневную выручку и ещё час-другой играла с Рафаэлем, водила его на прогулку, качала в просторном дворе гимназии на качелях. Если Этель в гостиной зачитывалась новым французским романом о несчастной любви, Хенка укладывала мальчика спать и рассказывала ему сказки собственного сочинения или пела на идише печальные колыбельные песни. Может, он всё-таки вырастет не французом, а евреем.
   Реб Ешуа не мог нарадоваться на Хенку и щедро осыпал её комплиментами:
   – Из тебя получится замечательная продавщица. Сможешь работать в любом крупном магазине, приносящем доход. Хоть бы и в здешнем филиале столичного «Розмарина» Исера Шнейдермана.
   Сеть магазинов колбас и сосисок Шнейдермана была самой большой в Литве.
   Восторги реб Ешуа не столько радовали, сколько смущали Хенку. Она, конечно, обязана ему жалованьем няньки, благодарна за доплату, но ей хотелось как можно скорее оставить лавку и вернуться к своему кудрявому барашку – Рафаэлю.
   Возвращение реб Ешуа в лавку затягивалось… Болезнь оказалась серьёзной. Доктора Блюменфельда, который одновременно лечил и людей, и – за неимением в местечке ветеринара – животных, все евреи и христиане считали святым человеком, спустившимся в Йонаву с небес по велению Господа. Сорок лет он безвыездно и почти безвозмездно хлопотал тут над больными и увечными. Закоренелый холостяк, второй после местечкового ксендза Вайткуса не вкусивший супружеских радостей, он никогда не брал с бедняков денег за визит и даже частенько покупал им лекарства, которые сам и выписывал. Со своим потёртым чемоданчиком Блюменфельд приходил к больному по вызову в любое время суток. Он-то и посоветовал Этель отвезти свёкра в столицу и показать какому-нибудь профессору в Еврейской больнице.
   Этель телеграммой вызвала из Копенгагена Арона, и они повезли старика в Каунас. Реб Ешуа госпитализировали, и доктора справились с болезнью – острым воспалением поджелудочной железы – только через два месяца. Здоровье благодетеля Хенки стало медленно улучшаться, но за прилавок он уже не встал. Арон предложил продать лавку. Отец решительно отверг это предложение. Когда умру, сказал, тогда и продадите.
   Не потому ли решение больного реб Ешуа доверить ключи от лавки Хенке, которая уже больше двух месяцев работала в его доме нянькой, не стало для земляков неожиданностью? Старик вместо себя за прилавок ни вора, ни растратчика не поставит.
   Одной из первых в лавку к сменщице-продавщице нагрянула Роха-самурай. Верная своей привычке резать правду-матку в глаза, она чуть ли не с порога выпалила:
   – Продавать замки да уздечки, конечно, лучше, чем вытирать попу чужому ребёнку, но с торговлей шутки плохи! Ты что, с ума сошла? Деньги надо уметь считать! Особенно чужие. Хочешь в холодную попасть? Тогда уж моего сыночка точно не дождёшься.
   – Дождусь, – отрезала Хенка. – Может, я в рай не попаду, но уж в тюрьму точно никогда. Если хотите знать, меня госпожа Кремницер научила счёту и письму. Я не такая дурочка, как некоторые думают.
   Об уроках французского Хенка благоразумно промолчала.
   – С тех пор, как стала хозяйкой в лавке, ты очень задрала нос, ни разу не удосужилась к нам зайти, ни о чём не догадалась спросить, надеялась, что тебе какой-нибудь воробей принесёт в клювике новости и прочирикает их над твоим малюсеньким ушком. Ты даже не знаешь, что в Алитус уже больше ездить не надо, – не то с сожалением, не то со злорадством сказала Роха.
   – Что, Алитус, как и Вильнюс, заграбастали эти захватчики – поляки?
   – Ты у Кремницеров больно учёной стала! Сначала спроси, почему туда ездить не надо, а потом уж бросайся словечками про поляков-захватчиков.
   – Почему? – уступила её напору Хенка, чувствуя свою вину – она и впрямь давно не заходила на Рыбацкую улицу, не спрашивала – просто не хотела мозолить глаза, она ведь ещё не невестка…
   – Полк Шлеймке перебросили поближе к нам, к Йонаве, – сказала Роха, – в Жежмаряй – небольшой городок под самым Каунасом. Так он написал. Почему перебросили, понятия не имею. Пока, пишет, это секрет… по-ихнему, военная тайна. Если встретите Хенку, пишет, передайте ей мой привет и благодарность за шерстяные носки, они, пишет, греют, как печка, очень тёплые.
   – Хорошо, что связала не узкие, – сказала виноватая Хенка.
   – Ты, похоже, ещё до свадьбы все его размеры изучила… – поддела её Роха.
   – Вы, Роха, порой такое скажете, что и у глухого лицо алой краской зальётся.
   – Не строй из себя святую простоту… Пора привыкнуть ко всем словам – и пресным, и солёным, – улыбнулась неулыбчивая Роха. – Слава богу, скоро наш солдат перестанет расчёсывать конские хвосты и чистить эти зловонные казармы. Отслужит свой срок и на Хануку с миром вернётся домой.


   8

   До светлого праздника Хануки было чуть больше полугода, и Хенка рассчитывала ещё навестить своего возлюбленного в воинской части. Тем более что от Йонавы до Каунаса в погожий день можно было добраться на попутной телеге и даже переночевать у дальних родственников отца – скорняков Дудаков, которые жили не в самом городе, а в предместье Шанчяй.
   Всё складывалось у Хенки как нельзя лучше: дорога до любимого кавалериста сократилась, реб Ешуа вроде бы чуть-чуть поправился и, может быть, снова примет бразды правления в лавке, да и отношения с переменчивой, как погода, Рохой – тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить бы! – наладились.
   И вдруг всё рухнуло.
   – Что ни день, какая-нибудь громкая новость! Это, правда, произойдет ещё не сегодня и не завтра, – сказала Этель. – Но, нас, Хенка, кажется, ждут большие перемены.
   Хенка затаила дыхание.
   – Арон считает, что дальше полагаться только на доктора Блюменфельда при всех его несомненных достоинствах нельзя. Реб Ешуа серьёзно болен и нуждается в опеке более опытных врачей. Муж категорически настаивает на том, чтобы мы продали дом и лавку и переехали куда-нибудь в Европу – если не во Францию, то в Швейцарию или Италию. Там и медицина на высоте, и воздух как бальзам.
   – Там, конечно, хорошо, – не выдавая своего замешательства, пролепетала Хенка.
   – Будь моя воля, – продолжала Этель, – я бы и тебя с собой взяла. Ты не только замечательная нянька. Ты хороший человек. И по-французски уже немного знаешь…
   Этель озорно рассмеялась.
   – Спасибо, – сказала Хенка. – Вы меня чересчур хвалите. Я этого никак не заслуживаю…
   – Но ты, наверное, всё равно не согласилась бы всё бросить и уехать отсюда.
   – Ни за что.
   – Я тебя понимаю. Как ни крути, а самая лучшая страна на свете – это любовь. С начала и до конца жизни её населяют всего два жителя, но умные люди эту страну на другие страны не меняют. Если, конечно, в ней царят мир и согласие. – Этель вдруг смутилась своей высокопарности, вытащила из сумки гребень, долго задумчиво расчёсывала русые волосы и, как бы извиняясь за свою откровенность, сказала: – Правда, всё ещё может измениться. Мой свёкр упрям и твёрд, как кремень. Только Богу известно, какие искры из этого кремня можно высечь. Он говорит одно и то же: «Вы, пожалуйста, уезжайте куда хотите, а меня, будьте любезны, оставьте наедине с моей лавкой и позвольте мне умереть тут, в Йонаве, лечь на здешнем кладбище рядом с моим отцом Дов-Бером, моей матерью Голдой, моей сестрой Ханой и всеми моими покупателями, да будет благословенна их память».
   – Енька! – раздалось из детской.
   Забавляя Рафаэля, Хенка то и дело возвращалась в мыслях к тому, что узнала от его доброй, но не очень счастливой мамы. В этой безграничной стране любви Этель подолгу жила в полном одиночестве, чаще, чем вдвоём с Ароном, занятым продажами, банковскими счетами, векселями и кредитами. Всё на свете смертно, любил он повторять, кроме денег. Деньги бессмертны. Арон, как тот корабельный лес, сплавляемый плотогонами по Вилии и Неману его заказчикам, куда-то сам всё время плыл, минуя Йонаву, отца, Этель и любимого наследника. Думала Хенка и о старом, немощном реб Ешуа, который засыпал за прилавком и, когда покупатели его будили, отряхивался от храпа, как облитая холодной водой дворняга.
   Жалко расставаться с такими добрыми людьми, но Хенка за границу с ними отправляться не собиралась. Уедут, так уедут. Счастливого им пути! Она пойдёт к тому же скопидому мельнику Вассерману или к доктору Блюменфельду – квартиру убирать, полы мыть, бельё стирать. Работы боятся только побирушки, которым легче протянуть руку за милостыней, чем взять в неё иголку или шило, рубанок или молоток. Чего Хенка и впрямь всерьёз боялась, так это неожиданных вестей. От евреев ничего не скроешь, ибо у них издревле изощрился слух и обострился нюх на все хорошие и дурные известия. А уж если новость плохая, по еврейскому миру она распространяется с быстротой пожара.
   Плохая весть свалилась на Хенку, как только она пришла домой.
   – Ты, наверное, уже слышала, что брат твоего солдата навсегда покидает Литву, – сообщил ей отец, не отрывая взгляд от чьей-то прохудившейся подошвы.
   – Айзик?
   – Он самый. Что и говорить, этому парню в смелости и решительности не откажешь, – пробурчал Шимон. – Айзик первый в местечке еврей, который решил, что лучше быть скорняком в Париже или в Берлине, чем тут, в нашем захолустье. У нас – овчины, у них собольи меха. Там и цены за выделку меха и кожи другие, и воздух другой, и всё иначе.
   – Но он же ни с кем не сумеет договориться!
   – Всё равно там всё по-другому. А где по-другому, там уже лучше. Сначала Айзик будет выделывать кожи для евреев, которые не забыли маме-лошн, а потом и для французов. В молодой голове всегда, в отличие от старой, умещается больше умных мыслей. Уместится в ней, глядишь, со временем и этот нелёгкий французский язык.
   – Шлеймке, видно, из армии не отпустят… Схожу-ка я к ним и попрощаюсь с Айзиком за себя и за него.
   – Из армии солдат отпускают только на похороны родителей, – сказал Шимон.
   – А это и есть похороны. Для Рохи и для Довида. А ещё поговаривают, что и Лея собирается уехать.
   – В Париж?
   – В Америку.
   – Да, Рохе и Довиду не позавидуешь. В моё, уже давно минувшее время дети были, как арестанты. От родителей – никуда. Ни шагу. Где родился, там, будь добр, живи и умри. А теперь никого в кандалы не закуёшь – выхлопочи шифкарту и плыви на пароходе, куда заблагорассудится. Хоть во Францию, хоть в Америку, хоть в Аргентину, хоть в Палестину к туркам. Может, ты со своим дружком тоже когда-нибудь от нас упорхнёшь. А за вами, как журавли за вожаком, потянутся братья и сёстры. Только мы с мамой, как замшелые придорожные камни, останемся на месте – камни обречены оставаться там, где лежат…
   – Нет, – сказала Хенка. – Мы не уедем.
   – Не зарекайся. Человек предполагает, а Бог располагает. – Шимон набрал полный рот маленьких гвоздиков и, выплёвывая их по одному на ладонь, принялся прибивать к изношенному ботинку набойки. – Представляю, как из-за отъезда Айзика переживает бедная Роха, – прошепелявил он. – У родителей лишних детей не бывает. Можно сорить деньгами, а детьми – великий грех. Сходи к Рохе, обязательно сходи и утешь её. Кто знает, может, она на самом деле станет твоей свекровью и бабушкой твоих детей. Ты от своего кавалериста, я думаю, родишь их не меньше дюжины. Парень с виду работник, не ленивец.
   Шимон, довольный своей шуткой, хихикнул.
   – Там видно будет, но я постараюсь. Дюжину не дюжину, а парочку, наверное, рожу. Не для Америки и не для Аргентины, а для вас, – с грустной улыбкой пообещала Хенка.
   Возле дома Рохи решительности у неё поубавилось, и Хенка в растерянности остановилась. Неуживчивый, строптивый нрав её будущей свекрови в местечке ни для кого не был секретом. Роха бывает то необыкновенно покладистая и такая мягкая, хоть к ране прикладывай, то злая, как ведьма, а от злости может и наотмашь ударить. Недаром доктор Блюменфельд, лечивший всех её малолетних детей и увлекавшийся на досуге изучением истории далекой Японии, где мечтал хоть разочек и сам побывать, ещё в молодости наградил Роху японским прозвищем Самурай в юбке. Прозвище прилипло – никто не знал, что оно означает, но все понимали, что в нём кроется какой-то нелестный, даже воинственный смысл…
   Хенка колебалась: зайти – не зайти, ибо знала, что Роха ценит сочувствие, но не терпит, когда её утешают при свидетелях или при родных, которых она постоянно обвиняла в черствости и равнодушии. После недолгих колебаний Хенка всё-таки решила постучаться в дверь, но под другим предлогом, словно про отъезд Айзика ей ничего не было известно.
   В доме кроме Рохи и Довида никого не оказалось. Все словно вдруг сговорились и покинули родной дом.
   – Здравствуйте, – сказала Хенка.
   – Здравствуй, здравствуй! С чем пожаловала? Может, письмо от Шлеймке пришло?
   – Нет.
   – Чего же ты тогда разгуливаешь по местечку, мальчишку не нянчишь? Сегодня ведь не суббота, не выходной день.
   – У Рафаэля ветрянка. Решила у вас спросить, чем вы лечили своих мальчиков в детстве?
   – Отваром петрушки.
   – Я скажу об этом Этель. Доктор Блюменфельд выписал Рафаэлю какие-то таблетки, но сыпь пока не проходит…
   – Не придуривайся! Я по твоим глазам вижу – врёшь, солнышко, и не краснеешь от стыда. Ты же сюда пришла не из-за ветрянки у Рафаэля. Ведь не из-за ветрянки? Признавайся! Хитрить ты, видно, всё равно уже не научишься.
   – И ещё я, конечно, хотела попрощаться с Айзиком, пожелать ему счастья от имени брата, которому не позволят покинуть часть. Казарма – это вам не молельный дом, хочешь – приходи, хочешь – уходи, – промямлила Хенка.
   – Проститься и на всякий случай кое-что у Айзика выведать, – сказала Роха. – Не так ли? Только, ради бога, не ври и не выкручивайся. Хитрости у тебя ни на грош.
   – Что выведать? – не на шутку перепугавшись, спросила Хенка.
   – Что выведать? Как от матери и отца сыночки и доченьки дёру дают! Может, и вы с моим дорогим Шлеймеле уже тайком надумали крылышки поднять.
   – Ничего мы не надумали! Мы никуда не уедем, останемся тут. Честное слово, мы вас никогда, никогда не бросим… – Жалость к Рохе вдруг захлестнула Хенку, и она заговорила с какой-то непривычной ей непринужденностью и раскованностью. – Я понимаю. Вы сейчас никому на свете не верите. Вам больно. А боль, по-моему, сильнее всякой веры. Но если, Бог даст, мы поженимся, то будем с вами до конца…
   – До чьего конца? – сверкнула мечом Роха-самурай.
   – Может, я не так сказала… Вы уж простите… Это у меня от волнения…
   – Ты правильно сказала. Это большое счастье, когда твои дети вместе с тобой до конца.
   Роха прослезилась, краем фартука вытерла глаза, зашмыгала выгнутым, как птичий клюв, носом и тихо промолвила:
   – Я десять раз рожала. Рожала для себя, а не для Франции и не для Америки. Шестеро из десяти выжили. Думаю, Господь Бог не должен быть на меня в обиде, я плодилась и размножалась. Но пусть не покарает Он меня за мои слова, я в обиде на Него самого и со своей обидой ничего не могу поделать, она меня, как червь, точит. Почему Он сейчас отнимает у меня моих детей? Почему?
   Хенка не смела рта раскрыть, стояла перед Рохой навытяжку, как стояли напротив литовской гимназии одетые в новёхонькие мундиры евреи-пожарные при исполнении государственного гимна во время приезда в Йонаву самого президента Сметоны.
   – Почему, скажи мне, Всевышний не понимает того, что ты, Хенка, понимаешь с полуслова? Не знаешь? Так я тебе отвечу. Потому что Господь мужчина, а ты женщина, которой предстоит рожать. И ещё потому, что своих детей ты будешь носить не в плетёном лукошке, как грибы-лисички, а под самым сердцем. А может, ещё и потому, что мне иногда кажется, что у Владыки мира вообще нет сердца. Господи, прости меня, грешницу, за моё кощунство и непотребство! Прости! Но кто мне докажет, что это не так?
   – Как шутит мой отец, Господь наш слишком высоко забрался. Попробуй из такой дальней дали каждого из нас услышать! Если бы Он, как птица, мог спуститься и сесть на нашу прохудившуюся, с закопченным дымоходом крышу, мы бы точно до Него докричались. А сейчас кричи не кричи, толку никакого.
   – Твой родитель не дурак. И ты, честно говоря, стала мне в последнее время всё больше нравиться. Раньше казалось, что ты такая пустышка, вертихвостка, а сейчас вижу, ты девушка серьёзная, работящая, не лживая. Может, ещё в няньки сгодишься не только этому барчуку Рафаэлю Кремницеру, но и своему муженьку. Только с теми, кто хитрее тебя, никогда в хитрюльки не играй! Проиграешь начисто. Ветрянка, видишь ли… Доктор Блюменфельд… таблетки… отвар…
   – Поняла, – сказала растроганная Хенка. – А вы, пожалуйста, так не терзайтесь. Айзик вас любит, он станет вам из Парижа письма писать, посылочки посылать, приезжать в гости.
   – Если и дальше так пойдёт, будут у нас гостевые дети и внуки… Хорошо ещё, когда тебя покидает один. А если за Айзиком в очереди ещё двое стоят?
   Хенка оцепенела.
   – И Лея собирается. Не в Париж, а за океан. И Мотл, но тот, слава богу, нацелился со своей Сарой в Каунас. Только мой бедный Иоселе уже никуда из Калварийской психолечебницы от нас не уедет… Беда одна не ходит. Всегда в обнимку с другой бедой. Ну вот, мы и поговорили по душам. Теперь вся надежда на Шлеймке и на тебя.
   – На меня?
   – На тебя. Только ты можешь его удержать.
   Хенка собиралась ответить, но не успела. Из соседней комнаты вышел в кожаном рабочем фартуке Довид – соскользнувшие на самый кончик мясистого носа очки на тонкой верёвочке, рыжая, посеребренная сединой козлиная бородка; продолговатая плешь на бугристой макушке.
   – Дай-ка и я на тебя взгляну. А ты, скажу откровенно, совсем ничего себе… ладненькая, складненькая и сладенькая, как пирожок с маком…
   – Старый дамский угодник! – пригасила его пыл Роха. – Чего работу бросил? Наверное, тихонько стоял за дверью и подслушивал наш разговор?
   – Роха! Кто же подслушивает птицу? Человек птицу слушает. Пусть Хенка простит меня за откровенность, но мужчину от Парижа или от Америки удерживают не уговоры, не мольбы, а ежовые рукавицы жены и постель. Это проверено веками. Да и ты можешь подтвердить мою правоту, ведь сама эти рукавицы никогда не снимала. Круглый год их носила и в стирку никогда не отправляла, – Довид кончиком лоснящегося носа указал на жилистые руки своей многолетней спутницы.
   – Вы только посмотрите на этого мудреца! Ишь, какой знаток женщин вдруг объявился! – возмутилась Роха. – Ступай к своему шилу и молотку, да поскорее! Как-нибудь обойдёмся без твоих советов.
   Довид развёл руками, поклонился Хенке и поплёлся назад – работать.
   – Ежовые рукавицы и постель! И только! – обернувшись, бросил он на пороге. – Они сильнее всех уговоров!
   – Видно, от вечного стука молотком по стоптанным подошвам он совсем рехнулся! Но иногда я могу, скрепя сердце, с ним согласиться, – защитила Роха своего Довида. – Жена действительно должна быть твёрдой. С размазней мужики долго не живут. – Она поднялась со стула, давая понять, что разговор окончен. – Если хочешь пожелать Айзику счастливого пути, приходи в воскресенье в два часа дня на железнодорожную станцию.
   – Приду. Обязательно приду.
   Провожали Айзика немногие – семья, Хенка да местечковый нищий Авигдор Перельман по прозвищу Спиноза, обычно присутствовавший на всех свадьбах, похоронах, встречах и расставаниях в расчёте на большое скопление жалостливых евреев. На свадьбах он лихо отплясывал вместе с новобрачными, на похоронах скорбел с осиротевшими родственниками и ронял на свежий могильный холм слёзы, на проводах уезжавших из местечка за океан или в другую дальнюю сторону на виду у оставшихся на перроне родителей неистово махал своей длинной, взывающей к милосердию рукой.
   – Если отсюда все уедут или разбегутся, кто же подаст бедному человеку? – нараспев повторял Авигдор.
   Роха обжигала его своим орлиным взглядом японского самурая, но он не унимался:
   – Неужели мне придётся просить милостыню не у своих братьев-евреев, а у гоев? Стыд и позор!
   Хенка слушала завывание требовательного, как все на свете еврейские нищие, Перельмана и думала о том, кто же подаст несчастным родителям. Не литами, а надеждой и состраданием.
   Поезд на станции Йонава стоял всего одну минуту, и провожающие, опережая друг друга, спешили на прощание обнять и поцеловать Айзика.
   Не прошло и полугода, как, не дождавшись возвращения с армейской службы брата-кавалериста, родные пенаты покинула и непреклонная Лея – устремилась за счастьем в золотоносную Америку. Провожали её на том же травянистом перроне неказистой железнодорожной станции и в том же составе, только без Авигдора, видно, безоговорочно и окончательно разочаровавшегося в щедрости и великодушии еврейского народа.
   Когда раздался зычный гудок паровоза и в окне уходящего вагона мелькнула виноватая улыбка Леи, Роха не выдержала напряжения и упала в обморок.
   – Роха! Роха! – закричал Довид, и слёзы льдинками застыли в его рыжей бородке.
   Её с трудом привели в чувство. Довид и Мотл под руки довели беднягу до дома на неблизкую Рыбацкую улицу и уложили в постель. У Рохи кружилась голова, в полубреду она почём зря поносила совратителей своих детей – Париж и Нью-Йорк, улетала вместе с душевнобольным Иосифом из Калварии туда, где растут пальмы и кипарисы, но чаще всего требовала от темноты, грозовой тучей нависающей над кроватью, ответа на вопрос, зачем и для кого она родила чуть ли не дюжину детей-кочевников?
   Мотл сбегал за врачом.
   Доктор Блюменфельд, которого в местечке называли не его библейским именем Ицхак, а из почтения по фамилии, достал из всегда бывшего при нём чемоданчика свою волшебную трубочку и воткнул её концы в заросшие волосами уши. Он послушал, что происходит у Рохи внутри, ничего серьёзного там не обнаружил, принялся постукивать молоточком по сморщенным коленям больной, а затем заставил её проследить глазами за движением – влево, вправо – своего ловкого, как у фокусника, указательного пальца и почему-то проверил зрение.
   – Нервы у вас, дорогая, шалят. Я выпишу вам успокоительные таблетки. Недельку придётся полежать в постели. Волноваться нельзя ни в коем случае! Ко всему, что происходит на свете, надо относиться философски. Мы при наших возможностях Господний мир к лучшему не изменим, только собственное здоровье подорвём. Как бы мы ни желали мир переделать, можем только чуточку совладать с самими собой. И запомните, пожалуйста: родители своих любимых чад получают не в вечное пользование, а только в кредит, который всегда приходится возвращать – чужой женщине, чужому мужчине, чужой стране и так далее. От того, что вы будете рвать волосы на голове, ничего не изменится. Своих любимцев всё равно не вернёте, только себе навредите.
   – Спасибо, доктор, – сказала Роха, не уразумев, о каком кредите Блюменфельд говорит, и благодарно добавила: – Довид вам за ваше внимание и труд даром починит две пары ботинок.
   – Это, госпожа Канович, слишком большая плата за мой визит. Я столько никогда не беру, – пробормотал доктор Блюменфельд, аккуратно сложил свои причиндалы в чемоданчик, пожелал больной здоровья, надел шляпу и откланялся.
   Возвращаясь от Кремницеров, Хенка всегда навещала Роху и варила обед, который назавтра под присмотром Довида разогревали младшие – Хава и Мотл. Она ходила в бакалею за продуктами, в аптеку за лекарствами, допоздна сидела у постели, утешала больную, делилась с ней горячими местечковыми новостями и слухами.
   – Тебя, Хенка, мне Сам Бог послал! – не жалела добрых слов Роха. – Но скажи, почему я такая несчастная? Почему? Двое от меня уже укатили, один, Иосиф, оказался в Калварии, в сумасшедшем доме. А ведь был такой тихий, такой хороший и ласковый… И надо же – вообразил, что он не человек, а крылатая птица, должен жить не под крышей, а на деревьях. Я к нему ездила в начале лета. Иосиф меня узнал и сказал: «Разве, мама, тебе не надоело тут жить? Давай улетим с тобой на юг, где тепло и растут пальмы. Я туда каждую осень улетаю. Как только подует северный ветер, тут же расправляю крылья – и в небо». – «Но у меня, Йоселе, нет крыльев». – «Если ты очень захочешь улететь, они у тебя вырастут».
   Хенка тяжело вздохнула и прошептала:
   – Мы ведь с ним одногодки и даже родились в один и тот же день.
   – Господи, за что мне такие кары? – простонала Роха. – За что?
   – Вам доктор запретил волноваться. Иначе вы не поправитесь. Лежите спокойно и ни о чём плохом недельку не думайте.
   – Доктор запретил мне волноваться! Лучше бы он мне вообще запретил жить!
   – Пожалуйста, ради всех ваших близких, успокойтесь. На Хануку вернётся Шлеймке. Будет у вас в доме настоящий помощник. От Леи и Айзика придут первые письма о том, что они хорошо устроились, что вас не забыли.
   – Наверное, с три короба наплетут о своих успехах, врать они оба мастера, – слабо улыбнулась Роха.
   – Зачем им врать? О плохих делах родные обычно помалкивают, но своими удачами охотно хвастаются. А через год-другой, глядишь, кто-нибудь из них соскучится и пришлёт вам приглашение в гости. Айзик позовёт в Париж, где жили короли и где живёт самый богатый еврей на белом свете – барон Ротшильд…
   – Не нужен мне никакой Париж с его королями и Ротшильдами! Мой Париж тут, в этом местечке, где я родилась и где, несмотря на мой отвратительный характер, когда-то кто-то меня любил и, может, даже до сих пор любит. А кто его, беглеца, там будет любить, какой французский король и какой Ротшильд? Ты вот, если не ошибаюсь, при свидетелях обещала меня любить. И я тебе верю.
   – Обещала, – кивнула Хенка. – Не отрицаю. Дудаки слов на ветер не бросают.
   – А мне больше, кроме этой самой треклятой любви, от жизни ничего и не надо.
   – Каждому человеку надо, чтобы кто-то его любил, – согласилась Хенка. – Но всё-таки стоит ли с такой страстью истязать себя, поносить Бога и проклинать судьбу…
   – Ты, как мой Довид. Он, тихоня, взял и однажды бросил мне прямо в лицо: «Роха, ты замечательная женщина, но тебе, как строптивой лошади, нужна уздечка. Выпускать тебя без узды из дома опасно».
   Никто ни в местечке, ни за его пределами не мог изобрести для неё такую уздечку. Остряки шутили, что Довиду в день рождения Господь Бог в колыбель вложил шило и дратву, а ей – не то пику, не то казацкую саблю.
   Оттого ли, что Роха не переставала волноваться и бурно клясть свою судьбу, или по другой причине она провалялась в постели почти две недели. Доктор Блюменфельд нет-нет да и заглядывал к больной, каждый раз предупреждая, что, если она не будет выполнять его предписания, всё закончится печально – кровоизлиянием в мозг.
   Ещё до болезни Рохи Хенка с помощью Этель написала своему солдату о том, что Айзик и Лея собираются навсегда покинуть Йонаву, и стала терпеливо ждать ответа. Тот долго не давал о себе знать, и встревоженная Хенка уже подумала, не случилось ли с ним что-нибудь нехорошее. И вдруг, сразу после проводов его брата и сестры, Шлеймке откликнулся. Он очень сожалел, что не успел проститься с Айзиком и Леей, спрашивал, как после их отъезда держатся родители, здоровы ли; с юмором описывал свои кавалерийские будни. Письмо как письмо, ничего особенного, но ради того, чтобы взбодрить сломленную Роху, поднять ей настроение, Хенка рискнула прибегнуть к целительному и непредосудительному обману – удалить из послания всё лишнее, относящееся лично к получательнице. Она пришла к больной и прочитала его по-своему – как объяснение сына в любви не к ней, Хенке, а к своей самоотверженной матери.
   – Передай маме, чтобы она не волновалась. Мы с тобой – он имеет в виду меня – никогда её не оставим и ни на какие доллары не променяем, – чеканила Хенка слова, глядя на листок, вырванный из тетради в клеточку.
   Слёзы текли из орлиных глаз Рохи, но она их не вытирала. После долгого отчаяния, выжигавшего нутро, они орошали надеждой её истерзанную душу.
   – Я закончу служить, вернусь на Хануку домой, и мы с Хенкой станем во всём тебе помогать, а уж любить тебя будем и за тех, кто уехал, – на ходу продолжала импровизировать Хенка. – Обнимаю и целую тебя и отца. Держитесь и ждите меня! Дальше, Роха, уже не про вас, а про меня, – закончила будущая невестка…
   – Шлеймке – это сын… Это преданный сын… Не француз и не американец, – повторяла Роха, по обыкновению осушая глаза краем фартука.
   Между тем Айзик и Лея словно сквозь землю провалились. Ни слуху ни духу. Только осенью, когда дни стали короче и зарядили затяжные, нудные дожди, почтальон Казимирас принес на Рыбацкую улицу розовый конверт с непонятным штемпелем, двумя красивыми марками – генерал в мундире, президент с пышными усами – и обратным адресом, написанным бисерным почерком на французском языке.
   Айзик писал, что жив и здоров, ищет работу по специальности, а в Париже куда больше евреев, чем во всех местечках и городах Литвы вместе взятых. Где столько евреев, там и синагог полно, а в синагогах евреи не только молятся, но и завязывают знакомства, делают гешефт. Глядишь, кто-нибудь из богомольцев не откажется помочь устроить на работу своего собрата, приехавшего из далёкой провинции, может, охранником в той же синагоге, может, в какой-нибудь скорняжной мастерской – одним словом, евреи своему единоверцу не дадут умереть с голоду.
   – Мне пришла в голову хорошая мысль. Я, Роха, покажу адрес Айзика своей хозяйке – невестке Кремницера Этель. Её муж Арон часто бывает по делам в Париже, у него там уйма друзей и знакомых. Может, они помогут Айзику найти работу, хотя бы временную, – поразив Роху сметливостью, сказала Хенка.
   – Покажи! От этого Айзику, я думаю, хуже не будет. Мы, правда, привыкли чаще помогать друг другу не делом, а советами, но и за дельный совет надо говорить спасибо. Покажи адрес этой затворнице Этель. Покажи.
   Хенка так и сделала.
   – Я знаю улицу Декарт. Она находится в Латинском квартале. Там много небольших дешевых гостиниц и, кажется, есть католический монастырь с домом призрения. Когда я была беременная, мы с Ароном там часто прогуливались. Возможно, будучи в Париже, Арон снова забредёт в Латинский квартал. Он обожает смотреть, как работают уличные художники и даже раз от разу покупает у них по дешёвке, за бутылку бургундского, картины. Сейчас я перепишу адрес и попрошу мужа, если Айзик к тому времени не надумает переехать на другую квартиру, чтобы он разыскал своего земляка и чем-нибудь помог. Ведь у него там большие связи. – Этель достала из ящика ломберного столика блокнот, переписала название улицы, номер дома и сказала: – А ты, Хенка, очень похорошела.
   Хенка кокетливо повела бровью.
   – Неужели?
   – Вся светишься, словно стоишь под хупой.
   – Стою, – засмеялась Хенка. – Уже давно стою под её пологом – одной ногой, как цапля. Может быть, когда Шлеймке вернётся из армии, я встану под ней обеими ногами, и мы с ним разобьём стакан на счастье. Раньше я очень боялась Рохи, она хотела в невестки не меня, а дочь нашего мельника Менделя Вассермана Злату.
   Хенка снова засмеялась, и Этель тоже улыбнулась.
   – А сейчас?
   – Вроде бы смирилась и уже не вспоминает о дочери мельника. – Она вдруг решилась: – А как вы?
   – Что я? Я замужем.
   – Простите, но я спрашиваю не об этом. Вам, видно, тут у нас в местечке скучно, некуда сходить, не с кем потолковать, вокруг одни простолюдины-ремесленники, если не считать доктора, раввина и аптекаря. Нет, по-моему, у вас тут и достойных подруг…
   – Есть подруга. Ты! – воскликнула Этель.
   – Ой! – пугливо-восторженно отозвалась Хенка. – Что вы? Да я вам в подруги никак не гожусь.
   – Мне лучшей, чем ты, не надо. Что до простолюдинов, с ними куда легче, чем с аристократами. Простой человек меньше врёт, у него меньше корысти и двоедушия, больше искренности и сострадательности. Но главное даже не в этом. Главное для меня в жизни, чтобы всё было хорошо под крышей собственного дома. Если в семье непорядок, то и жить тошно.
   В словах хозяйки неглупая Хенка женским чутьем уловила скрытую жалобу на то, что её отношения с Ароном не такие уж безоблачные, как может показаться на первый взгляд. Может быть, поэтому Этель так цепляется за их Йонаву и так печётся о здоровье своего свёкра реб Ешуа. Пока он жив и ходит в свою лавку, её семейному укладу ничего не грозит. Лучше, мол, местечковая скука, чем развод и заграничная свобода от супружеских уз.
   Хенка не раз порывалась похвалить Этель за её терпимость и дружелюбие, сказать ей что-то ободряющее, но из скромности не осмеливалась, пыталась найти нужные слова, чтобы не показаться угодницей или льстивой лгуньей. И вдруг эти нужные слова, как непрошеные слёзы, подступили к горлу и пролились:
   – Я счастлива, что живу рядом с вами. Не потому, что вы мне платите за Рафаэля такое хорошее жалованье, и не потому, что вы меня, дикарку, научили письму и счёту и даже пытаетесь научить французскому языку… Я счастлива потому, что вы самая… ну самая… и заменить вас в местечке некем.
   – Ну это ты, милочка, хватила через край!.. Не надо меня идеализировать и производить в святые.
   Хенка уставилась на Этель в недоумении. Такие глаголы были ей не по разумению.
   – Ты преувеличиваешь мои достоинства. Я и такая, и сякая. Всякая. Ведь Бог создал человека, не отличающегося совершенством, а со всякими изъянами, чтобы он не слишком гордился, не задирал нос перед другими. И чтобы мы каждый день не забывали выскрёбывать из себя всё грешное и дурное. Свободного времени у меня хоть отбавляй, вот я понемногу всем этим и занимаюсь. Выскрёбываю и выскрёбываю, а выскрести не могу. Впрочем, хватит обо мне! Лучше скажи, долго ли ещё ты будешь стоять на одной ноге, как цапля?
   – Хотела бы хоть завтра встать на обе, но надо дождаться из армии жениха. Шлеймке должен на Хануку вернуться. А может, он там уже какую-нибудь светленькую литовочку присмотрел…
   – Чепуха! Такую жёнушку, как ты, он нигде не найдёт.
   – Тоже мне находка!.. Ничего не умею. Могу быть только нянькой и служанкой.
   – И это немало. Правда, у моего свёкра родилась замечательная идея. Если он не спит, как наш Рафаэль, а бодрствует, я его позову. Пусть сам расскажет тебе о своей задумке.
   Этель вышла и вскоре вернулась в сопровождении реб Ешуа.
   – Как вы себя, реб Ешуа, чувствуете? – спросила Хенка, сбитая с толку тем, что услышала от Этель.
   – Доктор Блюменфельд мною доволен, а я сам собой не очень. В Каунасе вдруг спохватился, что не поблагодарил тебя как следует за работу в лавке.
   – Поблагодарили, поблагодарили, – затараторила взволнованная Хенка.
   – Поблагодарил деньгами, а надо бы благодарить добрыми делами. Добрые дела долговечнее денег.
   В отличие от своего удачливого сына Арона, для которого главным мерилом в жизни был счёт в банке, реб Ешуа Кремницер слыл бессребреником, знатоком Торы и ревнителем еврейских обычаев. Он высший смысл жизни видел не в обогащении, не в изнурительной погоне за деньгами, из-за которых в мире происходят все войны и раздоры, а в стремлении к добру.
   – Мы, евреи, что греха таить, любим поучать и исправлять других, а не себя. Не по этой ли причине нас, мягко говоря, не очень-то жалуют? – спросил реб Ешуа, верный своей привычке переводить разговор с бытовых мелочей в более возвышенную плоскость.
   – Ну уж, ну уж! Зачем преувеличивать? – тихо возразила, кутаясь в шаль, Этель.
   – Может быть, и преувеличиваю, – согласился с невесткой реб Ешуа. – Но, по-моему, человеческую породу можно улучшить, если начинать не с соседа, а с самого себя. Добровольно! Не под хлыстом и не под нагайкой. Я лично всегда старался так жить – делать людям добро, не рассчитывая на взаимность.
   Этель и Хенка слушали его, не перебивая.
   – Так вот. Вернувшись из Еврейской больницы, – продолжал он, – я на досуге подумал, не послать ли тебя, Хенка, на годик в Каунас. Например, на курсы белошвеек. Рафаэль наш подрос, с ним уже вполне может справиться и одна Этель. Если ты согласишься поехать на эти курсы, все расходы за обучение и за проживание я беру на себя, а ты на всю жизнь приобретёшь хорошую профессию.
   – Низко кланяюсь, реб Ешуа, за вашу доброту, но я не могу принять это предложение.
   – Почему? Ты будешь белошвейкой, а твой муж – портным. Лучший семейный расклад и не придумаешь. Этель охотно станет шить у тебя нижнее белье, а я у твоего мужа – пиджаки и пальто.
   – Пока я ещё не жена, всё хожу в невестах. Вы же знаете, у нас, евреев, на расстоянии замуж никто не выходит и не женится. Надо дождаться моего солдата.
   – Дождёшься, дождёшься, – успокоила её Этель. – До Хануки уже недалеко. Только не забудь всех нас пригласить на свадьбу. Может, к ней подоспеет из Германии или Франции мой Арон, хотя в декабре он любит нежиться на Лазурном берегу.
   – Не забуду. Мы вас раньше пригласим, чем раввина Элиэзера.
   Про заманчивое предложение реб Ешуа Кремницера Хенка никому не обмолвилась. Расскажешь – и домочадцы, и Роха начнут уговаривать: не будь дурочкой, поезжай, такого шанса у тебя больше не будет. Удача стучится в дверь, а ты её даже на порог не пускаешь.
   Соблазн и впрямь был велик. Каунас – большой город. Новые знакомства и впечатления… Можно на целый год вырваться из местечка, насладиться вольной жизнью, первый раз сходить в тамошний еврейский театр, куда раз в месяц ездит отшельница Этель, и, главное, даром выучиться хорошему ремеслу. Но что-то её останавливало, мешало решиться, какой-то невидимый, навязчивый сеятель подозрений нашёптывал ей: не спеши, ещё раз хорошенько взвесь все «за» и все «против». Профессию ты, допустим, приобретёшь, но можешь потерять Шлеймке.
   Она не колебалась – выбрала своего кавалериста.


   9

   Приближался веселый праздник – Ханука. Стояла сухая, безветренная погода. Над зимней Йонавой кружились снежинки. Морозы, которые должны были прийти из Финляндии и Польши, явно запаздывали, видно, накапливали где-то у себя на родине необходимую силу и крепость.
   В доме Рохи все готовились к долгожданному возвращению Шлеймке из армии, чтобы на праздник вместе с ним зажечь в мельхиоровом восьмисвечнике первую памятную свечу. Каждый год во всех еврейских домах Йонавы благодарным зажжением свечей отмечали великое чудо, произошедшее в древности в Иудее. В ту далекую пору в Иерусалимском Храме хасмонеев, осквернённом греками и сирийцами, вдруг снова наполнились живительным маслом лампады, погашенные этими варварами, и в каждой из них снова вспыхнул священный благодатный огонь.
   Хенка, как было договорено, получила у своей хозяйки Этель выходные дни – разрешение отлучиться на все праздники и, не мешкая, переключилась на другую службу. С утра до вечера, закатав рукава, она вместе со своей будущей свекровью убирала комнаты в доме на Рыбацкой улице, чистила горшки и кастрюли, стряпала, как и было положено в эти предпраздничные дни, жарила картофельные блины, пекла пироги с маком. Сейчас откроется дверь, войдёт Шлеймке в форме и тут же учует не запах надоевшей казарменной бурды, а вкусной домашней пищи.
   Но на Хануку Шлеймке не вернулся.
   Хенка и Роха переполошились и начали строить разные тревожные догадки. Может, не приведи Господь, с ним случилось что-то дурное…
   Реб Ешуа Кремницер был единственным человеком во всей Йонаве, выписывавшим из Каунаса ежедневную газету на идише. Он внимательно следил за всеми местными и мировыми событиями – военными переворотами, землетрясениями, извержениями вулканов, крахами на биржах, бракосочетаниями, разводами и скандалами в семьях великосветских особ. Когда Роха во дворе синагоги невзначай спросила его, не случилось ли чего-нибудь в Каунасе, где служит её Шлеймке, давненько, мол, от него не было вестей, реб Ешуа успокоил старуху.
   – Не волнуйтесь. В Каунасе действительно произошло пренеприятное событие, но не с вашим сыном-кавалеристом, а с нашим президентом и одним несчастным молодым пекарем-евреем. Слава тебе Господи, что обошлось без большого кровопролития.
   – И что же такое случилось с нашим президентом, здоровым вроде бы мужчиной? – полюбопытствовала Роха. – Он что, взял и внезапно сыграл в ящик?
   – Как президент он, конечно, сыграл в ящик, но как здоровый мужчина пока ещё остался жив, – усмехнулся реб Ешуа, неустанный просветитель всех своих покупателей и знакомых в местечке. – Ему просто дали, извините, под зад коленом и на его место посадили другого – профессора с бородкой, знатока древних языков. В Каунасе военный переворот. В городе аресты.
   – А что натворил этот бедный пекарь? – не унималась Роха.
   – Его вместе с тремя подельниками-литовцами обвинили в измене родине и подготовке государственного переворота. Всю четверку заговорщиков по приговору военно-полевого суда расстреляли под Каунасом в бывшей царской крепости, – не без сочувствия стал рассказывать реб Ешуа. – В столице объявили чрезвычайное положение, а войска на всякий случай привели в состояние боевой готовности. Поэтому, видно, ваш сын и задержался. Когда в городе всё утихнет, он, конечно же, вернётся.
   – Надо же, чтобы ко всем нашим бедам и несчастьям ещё прибавился расстрел этого еврея-пекаря! – ужаснулась Роха, узнав о беспощадном приговоре. – Когда расстреливают еврея, пули летят во всех нас.
   – Вы правы. Пули рикошетом летят в нас. Этот молодой бунтовщик Рафаэль Парный, тёзка моего внука, стал первым безумцем-евреем, которого в Литве поставили к стенке. Остаётся только молить Бога, чтобы он оказался и последним, – сказал реб Ешуа. – Негоже евреям будить от спячки чужой народ, вытаскивать у него из-под головы подушку и призывать к неповиновению. Пусть спит и сам пробуждается.
   – Святые слова! – воскликнула Роха. – Мог же бедняга стоять у своей печки, спокойно выпекать субботние халы, баранки, бублики и булки, и литовцы не точили бы на всех нас зубы. Когда живёшь в чужом доме, не рушь против воли хозяина стены и не перестраивай на свой лад то, что тебе не по душе.
   – Вот именно! А теперь давайте помолимся о том, чтобы Бог вразумил неразумных, – сказал реб Ешуа, вошёл в синагогу, сел на своё место в первом ряду и раскрыл молитвенник.
   Расстрел молодого еврея-пекаря и впрямь потряс Роху, но аресты и смена президента на неё никакого впечатления не произвели. Все её мысли были поглощены армейскими делами сына. Ни она сама, ни просвещённый реб Ешуа Кремницер, ни Хенка не ведали, когда же в Каунасе отменят это чрезвычайное положение и в Йонаву вернется Шлеймке.
   А случилось так, что сразу после праздника Хануки в дом пулей влетел запыхавшийся от бега и от радости Мотл и с диким криком победителя возгласил:
   – Он идёт! Шлеймке идёт! В военной форме! – Он, не переводя дыхания, снова бросился во двор, чтобы первым повиснуть на шее у старшего брата.
   Вслед за Мотлом во двор высыпали Довид в своём замасленном кожаном фартуке, в котором он, казалось, и на белый свет родился; взлохмаченная, на заплетающихся от волнения ногах Роха, тихая Хава и, наконец, Хенка, не пропускавшая случая наведаться за свежими новостями к своей будущей родне.
   Молодцеватый Шлеймке в военной форме – под распахнутой шинелью галифе, гимнастёрка, туго перепоясанная толстым солдатским ремнём с железной пряжкой, и в хромовых сапогах – выглядел, как заблудившийся путник. Он улыбался виноватой улыбкой, как будто просил прощения за своё долгое отсутствие.
   – Ну, здравствуйте, люди до-обрые, – протянул он нараспев.
   – Здравствуй, сынок, здравствуй, – приноравливаясь к его тону, ответила Роха, от избытка чувств обслюнявила небритого бравого кавалериста и под дружный смех домочадцев спросила: – А конь? Где твой коняга?
   – В конюшне, – отшутился Шлеймке и по очереди стал обнимать отца, сестру и Хенку. – Моему вороному, мама, ещё предстоит служить и служить.
   – За хорошую службу могли бы подарить тебе эту животину, – сияя, как надраенная к Пасхе посуда, сказала Роха. – А зачем тебе ремень с железной пряжкой, галифе? Где ты видел в нашем местечке еврея, который расхаживал бы в гимнастерке и в таких дурацких штанах? А конь, конь – это вещь. Если бы нам не пригодился в хозяйстве, можно было бы кому-нибудь его продать. Тому же водовозу Мейлаху Силкинеру или балагуле Пейсаху Шварцману. Мы взяли бы за него совсем недорого.
   Хохот, похлопывания по плечам, победные возгласы…
   Хенка благоразумно держалась в стороне, старалась не мозолить глаза, уступив Рохе первенство и отдав возвратившегося сына в её полное распоряжение. Даже Довид не соревновался с женой в излиянии нежных чувств к отслужившему свой срок отпрыску и, как всегда, не стал растрачивать скромный капитал радости. Он спокойно, сверху вниз, оглядел безлошадного кавалериста, как будто снимал с него мерку, и сказал:
   – Перед тобой, Шлеймке, хочется встать по стойке «смирно» и взять под козырёк. Но эта форма, скажу я тебе, не реклама для портного – останешься в ней, никто не придёт к тебе шиться. Мундиры, погоны, лампасы на евреев всегда наводили только ужас.
   – Переоденусь, переоденусь, – расплываясь в улыбке, пообещал сын.
   Бурно нарадовавшись во дворе, домочадцы и Хенка потянулись следом за Рохой к дому, как цыплята за квочкой…
   – А мы тебя ждали на Хануку, наварили с Хенкой бульону, нажарили оладий, напекли пирогов с изюмом и корицей, и всё это навернули Хава с Мотлом. Сейчас ничего, кроме горохового супа, пары кусочков курицы и остатков субботней халы да полбутылки пасхального вина, нет.
   – Хватит нам и по одной рюмочке! – сказал Шлеймке. – Лучшее блюдо на свете – это свобода. Никакой казармы, никакой гауптвахты, никакого начальства в погонах. Свобода! Что может быть вкуснее и слаще, чем она? Отосплюсь, заработаю у Кисина немного деньжат и отправлюсь с Хенкой в Каунас за другим конём – железным. Возьму на выплату «Зингер» и с Божией помощью поскачу на нём галопом к своей удаче.
   – Дай тебе Бог скакать и скакать на нём до глубокой старости, – сказала Роха. – «Зингер» – это то, что красит еврея, это его надёжный конь, он никогда не встанет на дыбы, не лягнёт копытами и не сбросит седока на скаку.
   Родственники и Хенка выпили остатки пасхального вина, снова потискали переодетого в цивильное платье свежевыбритого Шлеймке и за полночь стали расходиться.
   – Я провожу тебя, Хенка, – сказал виновник торжества.
   Он провожал её до самого заснеженного рассвета, не чувствуя ни холода, ни усталости.
   – Спокойной ночи, – сказала Хенка. – Ой! Что я, дурочка, говорю? Ведь ночь уже кончилась.
   – Наши дни и ночи только начинаются, – промолвил Шлеймке. – Пусть же в нашей жизни лишь ночи будут тёмными, а не дни.
   – Пусть.
   Хенка поцеловала любимого, и они расстались.
   Когда заспанная нянька пришла на службу, её уже ждали с поздравлениями все Кремницеры – реб Ешуа, Этель и даже Рафаэль в красивом костюмчике, сверкающей белизной рубашке и элегантном галстучке. Мальчик чуть ли не сразу уткнулся в подол Хенки и пропищал:
   – Енька! Не уходи!
   – Рафаэль, твоя Енька никуда больше не уйдёт, всё время будет с нами. Сейчас вы пойдёте с ней птичек кормить. Хенка будет рассказывать твои любимые сказки – о Белоснежке и храброй улитке, которой надоело ползать по земле и захотелось стать птичкой, взлететь с тропинки и поселиться на нашем клёне, – объяснила сыну Этель.
   – Ну? Чем ты нас, милая, порадуешь? Вернулся наконец твой кавалерист? – обратился к Хенке реб Ешуа, собиравшийся уходить на свой командный пункт – в москательно-скобяную лавку.
   – Вернулся.
   – Слава Богу! Вы уже с ним, наверное, договорились, когда будете играть свадьбу? – не удовлетворился её скупым ответом самый любознательный лавочник во всей любознательной Йонаве.
   – Скорее всего, весной… после Пасхи. Говорят, кто женится после Пасхи, тот никогда в жизни не разведётся.
   – А тебя по всем нашим обычаям уже сосватали?
   – Нет.
   – Нехорошо. Обычаи предков надо соблюдать. Хочешь, буду твоим сватом? Как ни крути, а кое-кто из Кремницеров в молодости был к твоей будущей свекрови неравнодушен. Сейчас, я думаю, Роха локти кусает из-за того что когда-то отвергла ухаживания моего брата Исайи, да будет благословенна его память.
   – Спасибо вам, большое спасибо! Может, мы как-нибудь без сватовства обойдёмся… Даже Роха, кажется, уже не против того, чтобы мы со Шлеймке поженились.
   – Против не против, но еврейская свадьба без сватов – это покалеченная свадьба. Встречу Роху – обязательно замолвлю за тебя словечко. Я ей, старой вороне, прямо скажу, что, будь я, реб Ешуа Кремницер, на полвека моложе, без всяких колебаний взял бы тебя в жёны.
   – А я попрошу Арона, чтобы он в апреле из боготворимой им Франции приехал в Йонаву не с пустыми руками – пусть купит вам на свадьбу достойный подарок, – сказала Этель. – Сватовство, конечно, дело хорошее, но подарки лучше.
   – Не стоит беспокоить господина Арона. У него и без нас уйма хлопот, – смутилась Хенка.
   – Мы ведь всё равно без подарков на твою свадьбу не придём. Лучше скажи, что тебе или твоему жениху хочется получить в дар. Только не стесняйся.
   От постыдной мысли, промелькнувшей в голове, у Хенки вдруг перехватило дыхание.
   – Я не знаю, – она попыталась побороть искушение, но это оказалось трудно сделать.
   – Напрасно скрытничаешь. Напрасно утаиваешь своё желание и вольно или невольно обижаешь нас. Мы же не только твои работодатели. Ведь мы ещё, по-моему, твои верные друзья, не так ли?
   – Друзья. Но, поверьте, лично мне абсолютно ничего не надо. Ни-че-го, – повторила она по слогам.
   – А твоему кавалеристу? Ему тоже ничего не нужно? – продолжала наступление Этель. – Приглашаешь на свадьбу, а от подарков отказываешься! Я ещё не встречала в жизни молодожёнов, которые отказываются от подарков…
   – Я не отказываюсь… Подарки всегда приятно получать, но…
   – Что «но»?
   Сказать или не сказать?
   Искушение подтачивало её решимость держать язык за зубами, и Хенка не выдержала. Надо сказать. Не ради себя, а ради того, кого любишь. Шлеймке не осудит её, поймёт, что она поступила так из лучших побуждений, и простит.
   – Как всякий портной-новичок, Шлеймке мечтает о собственной швейной машине, – выдохнула Хенка. – О своём «Зингере». – И она, пристыженная своей безрассудной отвагой, закрыла лицо руками.
   – И ты из-за такого пустяка столько времени упиралась и испытывала наше терпение? Ты, видно, решила, что, сделав такой подарок, мы разоримся? Обанкротимся? – с наигранной обидой промолвил её покровитель реб Кремницер.
   – Какой же это, реб Ешуа, пустяк? Это ведь не катушку ниток купить.
   – Мы, милочка, от таких расходов не обеднеем. По миру не пойдём! Будет у твоего жениха «Зингер», – сказал реб Ешуа. – Попросим Арона, когда он, даст бог, прибудет из Копенгагена в Литву, сделать в Каунасе короткую остановку и заказать с доставкой на дом новёхонький «Зингер». Ты только, будь добра, продиктуй нам точный домашний адрес твоего парня.
   – Йонава, улица Рыбацкая, дом восемь, Шломо Кановичу, – пропела Хенка.
   Реб Ешуа достал из пиджака записную книжку в кожаном переплёте и бисерным почерком начертал то, что ему продиктовала Хенка. Привыкший к точности опытный лавочник присовокупил через черточку к фамилии жениха – «Зингер».
   – Это подарок твоему будущему мужу. А что подарить тебе? – продолжала изнурять Хенку вопросами Этель. – Разве ты сама не заслуживаешь подарка? Какой-нибудь кулон или браслет? Украшения женщину не портят.
   – По правде говоря, не знаю, что и ответить. Жизнь мне уже вроде бы преподнесла свой главный подарок, ведь лучшего дара, чем хороший, любящий муж, не бывает.
   – Очень хорошо сказано, – печально отозвалась Этель. – Но судьба, к великому сожалению, такие подарки делает не всем женщинам.
   Реб Ешуа Кремницер глянул на невестку и, ничего не сказав, опустил голову. После её недвусмысленных слов о том, что не у всех муж – подарок судьбы, атмосфера в гостиной накалилась, и старик стал прощаться.
   – Проводите дедушку, – сказала Этель сыну и Хенке, глядя в сторону.
   Хенка решила до самой свадьбы не рассказывать Шлеймке о подарке, который она, как ей казалось, почти выклянчила у Кремницеров. А вдруг Арон передумает и в апреле вообще не приедет в Каунас, не закажет в магазине швейную машину? Тогда, она, Хенка, окажется лгуньей, и все надежды рухнут. А если всё получится, пусть подарок будет для него сюрпризом. Пусть пока строчит на швейной машине своего работодателя Абрама Кисина.
   Начать собственное дело в Йонаве – открыть свою швейную мастерскую – было очень непросто. Портных в местечке немало. А чтобы оказаться среди лучших, требовались не только умение и упорство, но и деньги на съёмную квартиру.
   – Сам Господь Бог вложил в твою руку иголку и вдел в неё нитку. Он как будто наклонился над твоей люлькой и сказал, жми, Шлеймке, на педаль, не ленись, – нахваливал своего работника до призыва в армию Кисин. – Ты ещё, дружок, и меня, и Гедалье Банквечера, и всех других за пояс заткнёшь. Помяни моё слово – через год-другой ты из подмастерьев превратишься в соперника.
   Абрам Кисин знал, что говорит. Он, правда, опасался, что за два года армейской службы Шлеймке растеряет навыки, но эти опасения оказались напрасными. Солдатчина не повредила Шлеймке, наоборот, тоска по шитью пошла ему на пользу. Шлеймке кроил и шил с каким-то исступленным вдохновением и страстью. Кисин с восхищением заглядывался на его работу и с грустью думал, что недалёк тот день, когда Шлеймке навсегда расстанется с ним, купит «Зингер» и самостоятельно покатит по жизни. Злые языки недаром говорили, что хилый, подслеповатый Абрам Кисин уже только вывеска и кассир, а мастер – Шлеймке, да такой, каких в местечке давно не видывали. Зарабатывал Шлеймке неплохо, но, чтобы полностью отделиться от хозяина, этого не хватало. Рассчитывать на чью-то помощь со стороны он не мог, поэтому никакой работы не чурался – латал, перелицовывал, шил лапсердаки, крестьянские сермяги и даже овчину, чтобы заработанных денег хватило на приличное бракосочетание.
   Свадьбу сыграли, как и было задумано, на поляне, под открытым небом, после Пасхи.
   Погода, к радости молодожёнов и гостей, была и впрямь праздничная. Над Йонавой светило яркое, подарочное солнце. На каждом дереве ликовали обезумевшие от вешнего цветения птицы, и от их приветственного щебета и торжественного пересвиста звенели все окрестности.
   За расставленными в три ряда собственными и соседскими столами собралась, казалось, вся гильдия портных и сапожников Йонавы, все близкие и дальние родственники новобрачных. Удостоил их своим присутствием и староста синагоги домовладелец Каплер.
   Во втором ряду в конце уставленного яствами стола одиноко восседал нищий Авигдор Перельман, решивший, видно, ещё раз подвергнуть трудному испытанию еврейский народ, в щедрости и великодушии которого он горько разочаровался во время проводов Айзика, брата жениха. Не уверенный в том, что ему тут, на свадьбе, удастся крупно поживиться, Авигдор, не дожидаясь начала общей трапезы, поспешил хотя бы вкусно и сытно поесть, тем более что столы ломились от яств.
   Бархатный полог свадебного балдахина трепал тёплый весенний ветер, который своими стремительными порывами покушался и на ермолку раввина Элиэзера, медлившего по просьбе невесты с обрядом венчания.
   Ждали семью Кремницеров.
   Хенка всё время с волнением бросала взгляды на дорогу и напрягала слух – не грохочет ли поблизости какая-нибудь машина?
   Нетерпеливые гости шептались, шушукались, глазами спрашивая друг друга, почему почтенный и отличающийся немецкой пунктуальностью уроженец Тильзита – раввин Элиэзер затягивает торжество и не приступает к своим прямым обязанностям, а только безуспешно воюет с ветром-еретиком, ополчившимся против его ермолки.
   Когда шёпот уже грозил перерасти в рокот, вдруг раздался шум мотора, и вскоре к поляне подкатил «форд». Из автомобиля вышел реб Ешуа, за ним Этель в длинном муаровом платье и их единственный наследник Рафаэль.
   Статный, франтоватый, как рекламный образец столичного ателье, Арон Кремницер в голубой сорочке, вельветовых брюках и лакированных ботинках поправил черную «бабочку», прилепившуюся к его кадыку, и, оставшись доволен собой, последним выбрался из «форда». Он велел водителю вынуть из багажника привезённый свадебный подарок – новёхонький «Зингер».
   Хенка несказанно обрадовалась приезду Арона, который не подвёл реб Ешуа и выполнил его просьбу. Не скрывая радости, она попросила своего брата Шмулика помочь сумрачному водителю. Вскоре они перетащили коробки поближе к столу – к тому месту, где рядом с меланхоличным доктором Ицхаком Блюменфельдом, смотревшим на брачный союз как на своеобразную разновидность долголетнего тюремного заключения, уже сидело почти всё семейство Кремницеров.
   Когда Шмулик и водитель справились с заданием, Хенка и Шлеймке дали знак раввину Элиэзеру – мол, начинайте, рабби, – все в сборе.
   Раввин Элиэзер, как и было заповедано предками, семь раз обвёл под хупой Хенку в белоснежном длинном платье вокруг нарядного жениха и нараспев на иврите с неизжитым, как врождённое заикание, немецким акцентом произнёс традиционное благословение.
   Этим он не ограничился. После короткой паузы раввин возвёл глаза к небу и обратился к Всевышнему, словно к давнишнему приятелю, с проникновенным словом собственного сочинения. Рабби Элиэзер попросил, чтобы Господь даровал молодожёнам терпение, согласие и благополучие.
   Пока наставник всех заблудших задушевно беседовал с Богом, Авигдор Перельман перестал уплетать за обе щёки, отодвинул от себя тарелку с рубленой печёнкой и погрузился в невесёлые воспоминания о своей собственной молодости и свадьбе. Авигдору вдруг пришло на память былое: он стоит под хупой, слушает возвышенные слова раввина и вместе с Хаечкой разбивает на счастье о весеннюю землю стакан. Тогда он точно так же клялся в вечной любви своей невесте Хаечке. Авигдор вспомнил, как, по неписаному народному обычаю, на потеху всем собравшимся гостям старался первым наступить Хаечке на ногу, чтобы доказать, кто будет верховодить в семье. А чем всё кончилось? Чем, люди добрые, всё кончилось? Хаечка бросила его ради какого-то шмендрика. Бросила, паршивка, и уехала с ним в Купишкис, а он, влюбленный, доверчивый Авигдор Перельман, пристрастился к питью и бродяжничеству, а потом, а потом… Что было потом, лучше не вспоминать.
   Раввин Элиэзер замолчал, и гости, вскочив со своих мест, дружно и весело закричали: «Мазл тов! Мазл тов! Мазл тов!»
   Шлеймке и Хенка стали мужем и женой.
   Авигдор тоже невнятно пробормотал: «Мазл тов!» Из его глаз выкатилась крупная, чистая слеза и упала на уставленный яствами стол. Слёзы были единственной собственностью, которой владел Авигдор Перельман. Это добро ни у кого не надо было вымаливать.
   Свадьба загудела, задвигалась, как освобождённая от зимних льдов Вилия, в честь молодожёнов грянул местечковый оркестрик – скрипка, флейта, барабан. Сапожники и портные, перекрикивая друг друга и чокаясь, снова осыпали стол громкими, настоянными на вине здравицами: «Мазл тов! Мазл тов! Мазл тов! Сто лет вместе, сто лет вместе! Без ссор и без бед! Сто лет!»
   Веселье длилось до сумерек, когда над столами засияла луна и обручальными кольцами рассыпались по небосводу звёзды.
   Перед тем как гости стали расходиться, слово вдруг взял первый богач в Йонаве Арон Кремницер.
   – Господа!
   Все гости, как по команде, замолчали. К богатым всегда полезно прислушаться.
   – Я знаю: каждый из вас принёс молодоженам что-то в дар. Но я хотел бы не только от своей семьи, но и от всех вас преподнести жениху, бывшему кавалеристу, наш особый подарок: железного коня – швейную машину марки «Зингер», который мы доставили не на дом, не на Рыбацкую улицу, а подгадали прямо к свадебной церемонии.
   – Какой сюрприз! Честь и хвала господину Арону! Честь и хвала всей фамилии! – слились в сплошной гул одобрительные голоса.
   – Я желаю ему долго-долго скакать на нём и радовать нас всех своими успехами.
   – У-у-у! – снова зашелестели, загудели в потёмках столы.
   – Спасибо, – только и смог сказать ошеломлённый Шлеймке. – Будьте все счастливы.
   Свадьба редела, столы пустели. Только Авигдор Перельман ещё трудился в поте лица, ухитряясь получать на выходе у своих земляков причитающуюся ему денежную дань. Каждая дарованная монета улучшала его прискорбное мнение о щедрости и великодушии еврейского народа. Оркестрик продолжал без устали тешить проникающими в душу звуками всю округу и самого Господа Бога. Скрипка заставляла плясать деревья, флейта своими замысловатыми руладами услаждала слух ангелов, пролетавших над погрузившейся в сон Йонавой, а барабан мерными ударами отпугивал злых духов.
   Шлеймке и Хенка, одуревшие от счастья, от шума и от подарков, поспешили удалиться в отведённую для супружеских утех временную каморку, оборудованную на чердаке, но дорогу к дому им неожиданно преградил Авигдор. Отяжелев от яств и лакомств, приготовленных неутомимой Рохой, он тоже обратился к разомлевшему от счастья жениху с речью.
   – Шлеймке! Я помню тебя маленьким сорванцом. Мы, Перельманы, жили тогда по соседству с Кановичами на Рыбацкой, и ты, хвастунишка, бегал без штанов по двору, прошу прощения, со своей несколько укороченной пипкой напоказ и всё уверял, что отец купит тебе голубей и устроит на чердаке голубятню. Но сейчас я не о твоей пипке и не о голубятне. Я вот что хочу тебе сказать… Я не богач, у меня не то что соснового леса для сплава на продажу не имеется, у меня даже дров на зиму нет. Поэтому при всём желании я не могу подарить тебе, как почтенный реб Ешуа, железного коня. Но и без подарка с твоей свадьбы я уйти не могу. Я благодарен тебе за все милостыни, которые ты мне аккуратно давал до женитьбы, точнее, до того печального дня, когда литовцы забрили тебя в солдаты. А сейчас… Ты и твоя жёнушка меня слушаете?
   – Слушаем, слушаем, – отозвалась Хенка.
   – А сейчас я хочу подарить тебе все те милостыни, которые ты ещё, наверное, собираешься мне, добрая душа, подавать и после вашей свадьбы. Ведь собираешься?
   – Конечно, – усмехнулся Шлеймке.
   – Авигдор Перельман – человек справедливый, он ничего не забыл и никого не забывает. Лучшая память на свете не у профессоров и богатеев, а у нищих. Нищие до конца жизни помнят каждого, кто им по доброте сердечной подал грош-другой, помнят не только их лица, но и руки и даже походку.
   И Авигдор Перельман исчез в сумраке ночи, словно большая птица, вспугнутая негаданным выстрелом.
   – Авигдор! – крикнул ему вдогонку Шлеймке. – Я сошью тебе тёплое, на ватине, пальто на зиму! Обязательно сошью. Приходи! Приходи!..
   Был свадебный вечер, и была брачная ночь одна тысяча девятьсот двадцать седьмого года.


   10

   Для супружеских услад чердачные условия, может быть, ещё как-то годились, но совсем не подходили для успешной портновской работы.
   Шлеймке собрал свой «Зингер», который ещё сильно пах заводской смазкой. Его счастливый хозяин за отсутствием свободной площади вынужден был на время оставить своего железного коня внизу, возле отцовской колодки. Можно было бы, конечно, затащить швейную машину и на чердак, но только отъявленному глупцу и недотёпе могло прийти в голову стать клиентом такой пошивочной мастерской.
   Молодожёны долго судили и рядили, как выйти из этого безотрадного положения, и в конце концов решили снять квартиру. После хлопотных поисков они нашли подходящее жильё – запущенную полуподвальную комнату у Эфраима Каплера, которому в самом центре Йонавы принадлежал не только трехэтажный дом, но и самый большой магазин колониальных товаров.
   Шлеймке и Хенка спустились с чердака, куда в распахнутые настежь оконца душными ночами залетали летучие мыши, и поселились на новом месте. Вся их мебель состояла из грубо сколоченного стола, четырёх просиженных стульев, видавшего виды скрипучего дивана, изъеденного древоточцем и продавленного Хенкиными сестрами – баловницами и попрыгуньями. Украсили жильё сверкающий новизной и надеждой новёхонький, ещё не оседланный «Зингер» и большое старинное зеркало, в которое когда-то гляделись дед и прадед-каменотес моего будущего отца. А сейчас на примерках в него будут смотреться клиенты.
   – Не очень-то шикарная обстановочка, – сказал своей молодой жене Шлеймке.
   – Да, у Кремницеров обстановка, пожалуй, пошикарнее, – усмехнулась Хенка. – Такую рухлядь они вообще в глаза не видели. Кремницеры выбрасывают на свалку мебель получше нашей.
   – Нечего отчаиваться. Мы с тобой не лежебоки и не белоручки, работы не боимся. Годик-другой попотеем и, как твои Кремницеры, всю ненужную рухлядь и барахло тоже выбросим на свалку. Сам Господь Бог, сотворив землю, оставил на ней немало всякой ветоши, не всё сразу расставил по местам.
   Они действительно не ленились, работали в поте лица, не считаясь со временем и не жалея себя.
   Шлеймке до полудня строчил на старом «Зингере» у Абрама Кисина, а потом взнуздывал собственного рысака и мчался во весь опор к своей удаче, не гнушаясь самой чёрной работы. Он не был ни мнительным, ни привередливым – шил даже саваны. Шлеймке уверял, что работа, в которой кто-то нуждается, не бывает стыдной. Стыдно сделать её плохо.
   Не отставала от мужа и Хенка. С утра она нянчила подросшего Рафаэля, а по вечерам ходила убирать квартиры к йонавским лавочникам, раввину Элиэзеру, директору и учителям идишской школы, которую так и не смогла закончить из-за младших сестёр и братьев, нуждавшихся в её присмотре.
   На первых порах основную долю доходов, как это ни странно, Шлеймке получал не от своих заказчиков, а от именитых местечковых портных. Такие признанные умельцы, как Абрам Кисин и Гедалье Банквечер, никогда никому не отказывали и принимали заказы у всех, кто к ним приходил, однако считали для себя зазорным корпеть над шитьем крестьянских сермяг, ватников и овчин, сюртуков и курток из дешевого неподатливого материала. Местечковые знаменитости за небольшую плату охотно сплавляли оскорбляющие их достоинство излишки способному новичку, который вздумал стать их конкурентом, самонадеянно открыл собственное дело, но не очень в нём пока преуспел. Шлеймке же чувствовал свои силы и способности и хотел не подпольно работать на этих мастеров, а трудиться под своей вывеской – на себя самого. Для этого надо было, чтобы о нём по местечку начали бродить слухи, желательно громкие и хвалебные.
   Эти слухи, круглосуточно курсировавшие по Йонаве, в то время служили единственной беспроигрышной и надёжной рекламой. Влияние её на клиентов, без всякого преувеличения, было огромным – эти резвые слухи могли либо вознести портного-новичка до заоблачных высот, либо привести к разводу с его кормилицей-иголкой.
   Вот она-то, эта молва, очень помогла счастливчику Шлеймке. Широкому её хождению от дома к дому особенно способствовала семья Кремницеров.
   «Вы слышали? – вдруг прокатилось по местечку. – Этот старый франт реб Ешуа Кремницер нашел себе нового портного. Из-за преклонного возраста он перестал ездить к Зелику Слуцкеру в Каунас и делает заказы кавалеристу Кановичу. Шлеймке уже шьёт ему новый костюм из бостона. А реб Эфраим Каплер недавно заказал своему молодому квартиранту пиджачную пару и демисезонное пальто из коверкота».
   Реб Ешуа и впрямь вознамерился помочь способному новичку – он первым из богачей в Йонаве пришёл к нему шить. Злопыхатели утверждали, что старик не столько заботился о славе бывшего кавалериста, сколько старался угодить его жене Хенке – очаровательной пышке. Как реб Ешуа сам прилюдно признавался, он в неё был немно-о-жечко влюблён, и – «ах, если бы не этот год рождения, не эта отвратительная цифра в паспорте, если бы не треклятая поджелудочная железа и не вечно ноющая печень, то сами, господа, понимаете, я бы не оплошал…».
   Кремницер явился к Шлеймке с тёмно-синим отрезом прекрасного английского бостона, выложил его в тесной квартирке молодой четы на стол, накрытый простой клеёнкой, и что-то буркнул про неказистую обстановку, мол, так скромно жили в своих шатрах наши предки, изгнанные в древности из Египта. Шлеймке стойко выслушал укоры знатного заказчика и осторожно, словно боясь поранить замусоленным сантиметром, снял с него мерку. Светясь безмолвной благодарностью к свёкру славной Этель, сноровистая Хенка быстро записала под диктовку Шлеймке размеры почтенного реб Ешуа – длину рукава, ширину плеч, объём талии – в специально для этого купленную ученическую тетрадь, на обложке которой был изображён литовский герб со скачущим в светлые дали витязем в шлеме.
   Когда Кремницер уже собирался уходить, Хенка остановила его вопросом:
   – Реб Ешуа, интересно было бы узнать, как наши предки – изгнанники из Египта – жили в своих продуваемых шатрах, когда пошли за нашим праотцем Моисеем и очутились в Синайской пустыне?
   – Не в обиду вам будет сказано, у наших далёких предков, следовавших за Моисеем по раскалённой пустыне, как и у вас в доме, кроме веры и надежды, сначала почти ничего не было. Ни мебели, ни рукомойника, ни, простите, туалета. Ни-че-го! И всё-таки, всё-таки они с Божией помощью добрались до Земли обетованной. Доберётесь и вы до лучшей жизни.
   Через неделю Шлеймке без всякого надзора и поучений Абрама Кисина самостоятельно сшил Кремницеру первый в своей портновской жизни костюм. Реб Ешуа каждую субботу надевал его и демонстративно, как ходячий манекен, медленно, почти церемониальным шагом отправлялся через всю Йонаву на утреннее богослужение в синагогу. Не успев ещё усесться на своё место в первом ряду, он с плутовской усмешкой на чисто выбритом лице спрашивал у именитых соседей:
   – Ну что, господа хорошие, скажете?
   – Реб Ешуа, это вы о чём? О процентной норме, которую власти ввели для евреев, поступающих в университет имени Витаутаса? – с нескрываемым любопытством отозвался хозяин местечковой пекарни, завзятый палестинофил Хаим-Гершон Файн, который мечтал о том, чтобы его внуки выпекали халы не в Йонаве, а в свободном от арабов и турок Иерусалиме под боком у самого Господа Бога. Достав молитвенник, он напоследок бросил: – От наших правителей-антисемитов можно всего ждать.
   – Что до процентной нормы, реб Хаим-Гершон, так это, без всякого сомнения, неслыханное безобразие, – со снисходительной улыбкой ответил реб Ешуа. – А что до властей в Каунасе, то старые ли прохиндеи нами правят, новые ли, для нас, евреев, не имеет никакого значения. Рыба, реб Хаим-Гершон, бывает свежей, а вот власть, какую бы ты ни выбирал, всегда оказывается тухлой, с душком. Но давайте оставим в покое политику. Я сегодня решил похвастаться перед вами обновкой.
   – Хвастайтесь!
   – Как вам нравится мой новый костюм?
   – Костюм? – опешил тот. – Костюм отличный. Сразу чувствуется рука мастера – реб Гедалье Банквечера.
   – Помилуйте, реб Хаим-Гершон, при чём тут Гедалье Банквечер? Это сшил другой мастер – молодой Шлеймке Канович.
   – Неужели тот самый первый в Йонаве, а может, не только в Йонаве, но и во всей Литве еврей-кавалерист? Это он так хорошо шьёт?
   – Представьте себе, он самый, – подтвердил реб Ешуа.
   – Не может быть! Неужели его научили этому в самой грозной и боеспособной кавалерии в Европе? – съязвил Хаим-Гершон Файн.
   – Этот дар у Шлеймке от Бога. То, что даёт Господь, никакая кавалерия дать не может.
   – Вот не ожидал…
   – Ничего удивительного. Разве каждому из нас при рождении Господь не даёт какой-нибудь дар? Вам, пекарю, например, лучше других выпекать из бесформенного теста самые вкусные в местечке баранки и булочки, пироги и пирожные, а ему, портному, на зависть всем шить из безликого куска материи красивую одежду. Очень рекомендую, любезный реб Хаим-Гершон, воспользоваться при случае услугами Шлеймке. Не пожалеете! Ручаюсь! Он шьёт не хуже, чем вы, уважаемый, печёте свои булки.
   Слухи о способностях Шлеймке множились всё же быстрее, чем число его клиентов, и молодожёны в свободное от основной работы время занялись обустройством своего шатра, в котором, по выражению реб Ешуа Кремницера, почти ничего, кроме веры и надежды, не было.
   Первым делом они купили самую необходимую для продолжения рода вещь – двуспальную кровать с новым матрасом без скрипа. Затем на местной мебельной фабрике приобрели в рассрочку широкий дубовый стол и шесть стульев с высокими спинками, на крепких ножках и с устойчивыми сиденьями – для гостей и клиентов любого веса. Потом пригласили хромоногого маляра Евеля, дальнего родственника Рохи, чтобы он побелил потолок и стены. Евель не заставил себя долго ждать – назавтра же приковылял с лестницей, ведром с краской и кистью.
   Красил он неторопливо и тщательно, приятным баском напевая популярные песенки о лесных маргаритках; безымянных красавицах, с которыми никто на свете не может сравниться; об озорном плясуне-раввине, не только корпящим над Торой, но и выкидывающим разные коленца со своими учениками. Кисть Евеля двигалась, послушно следуя за приятным для слуха мотивом; она то плавно скользила, то поражала неожиданными взмахами и взлётами. Был маляр не только хромоног, но и близорук, носил очки, из-под которых нет-нет да и вспыхивали задорными искорками въедливые чёрные глаза, неожиданно яркие на его унылом лице. Разговаривал он только в перерывах, когда спускался с лестницы, вытаскивал из кармана сатиновый кисет, свивал из папиросной бумаги самокрутку и смачно затягивался дымком.
   – Ну как там, Шлеймке, в этой славной литовской кавалерии? Тамошние лошади, наверное, евреев тоже не шибко любят? – посасывая свой табачный леденец, спрашивал маляр. – Лягаются, брыкаются?
   – Лошади как лошади. Больше всего, Евель, они любят овёс. Им до евреев нет никакого дела. Главное, чтобы торба была полна овсом. А кто торбу наполняет – еврей или цыган-конокрад, – им всё равно.
   – Что ты говоришь? Оказывается, у ихних лошадей есть какая-никакая совесть.
   – Есть, есть, – посмеиваясь, уверял хмурого Евеля Шлеймке.
   – Я всегда считал, что у домашних животных – кошек, коз, дворняг – совести, пожалуй, больше, чем у людей. Зачем, скажи на милость, человеку эта совесть? Только лишняя обуза. Ему и без того жить тяжело. Вот смотри. Скоро будет ровно четверть века, как я перебеливаю стены.
   – Ого! Ну и что?
   – А вот что. Сколько я за свою жизнь этих стен перебелил, убей меня, не помню, но в одном я убедился.
   – В чём же?
   – Дерево и камень можно перебелить. А человека вряд ли… Жалко, очень жалко! У Отца небесного при сотворении всего сущего, видно, белил на всех не хватило. А ты, Шлеймке, я вижу, здоровье своё бережёшь – не куришь.
   – Не курю.
   – Долго жить собираешься?
   – Собираюсь долго шить, – отшутился Шлеймке. – А дым, Евель, застит игольное ушко. Потом нитку не вденешь.
   – И за словом в карман ты не лезешь. Ладно. Перекурили, и за работу. К вечеру вы с женой эту зачуханную конуру не узнаете, я сделаю из неё картинку.
   Комната после побелки на самом деле преобразилась до неузнаваемости. Казалось, от белизны в ней стало просторнее и легче дышать.
   – У Евеля золотые руки, – поразилась Роха, которая пришла посмотреть на новые стены и потолок. – Надо бы и у нас сделать ремонт. Но для кого? Айзик уехал, Лея уплыла, Мотл со своей Сарой со дня на день переберётся в Каунас, его будущий тесть обещал купить там доченьке парикмахерскую. Ремонт для кого? Разве что для мышей и пауков. Пусть уж всё остаётся, как есть. Какая разница, откуда тебя навсегда вынесут – из роскошного дворца или из убогой лачуги?
   – Ты, мама, не права, – попытался настроить её на более радостный лад Шлеймке. – Пока человек жив, он должен что-то делать, чтобы как-то украсить свою жизнь.
   – Это так. Но я, сынок, всегда думала, что жизнь украшают не маляры, не сапожники, не портные, не парикмахеры, а дети. Ты хоть знаешь, сколько я их на свет родила, сколько их своим молоком вскормила?
   – Кажется, одиннадцать.
   – Десять. А сколько их у меня осталось?
   В комнате повисло тягостное молчание.
   – Может, чайку с нами попьёте? Я вчера купила на базаре у бородача-старовера свежий липовый мёд, – прибегла к неловкому манёвру Хенка, надеясь отвлечь свекровь от дурных мыслей.
   – Их у меня осталось четверо: трое пока рядом со мной и один, Йоселе, – в доме для умалишенных в Калварии. Возомнил, видишь ли, что он птица – не то щегол, не то грач. – Роха достала из-за пазухи носовой платок и вытерла глаза. – Чайку я, Хенка, выпью, почему бы не выпить, обязательно выпью. Но сначала пусть Шлеймке прочтёт мне письмо. Потом мы вместе и на фотокарточку посмотрим.
   – Письмо от Леи? – обрадовалась Хенка.
   – Нет. От Айзика. Из Парижа.
   Шлеймке взял у матери письмо и, не мешкая, приступил к чтению. Айзик писал, что, слава богу, жив и здоров, работает в людном Латинском квартале в большой скорняжной мастерской, принадлежащей мсье Кушнеру, бессарабскому еврею, который очень хорошо к нему относится и ценит его способности. Далее он уведомлял всех своих близких, что жалованье у него приличное, даже очень приличное, скоро он распрощается с холостяцкой жизнью и женится на любимой девушке – Саре Меламед из Кедайняй.
   – Мазл тов! – бросила Роха. – Только я не понимаю, зачем надо было ехать в Париж, чтобы жениться на девушке из соседнего местечка?
   – Мама, не перебивай. Дай я дочитаю письмо до конца, – сказал невозмутимый Шлеймке.
   «Дорогая мама, дорогой папа, вместе с моими братьями Мотлом и Шлеймке и милой сестрой Хавой, на этом снимке, который сделал за два франка уличный фотограф, вы увидите меня и мою будущую жену Сару. Мы находимся возле самой высокой башни в мире, построенной инженером Эйфелем. Снимок получился так себе, не очень удачный, но на свой фотоаппарат у нас пока нет денег. Напишите, как вы живёте, что у вас нового, и попросите Этель Кремницер, чтобы она наш парижский адрес написала на вашем конверте по-французски. Так письмо скорее дойдёт до Парижа. Ваш любящий сын и брат Айзик и его избранница Сара».
   Чтец отдышался.
   Почерк у Айзика напоминал репейник, и пробраться через все каракули и закорючки было делом непростым. После того как Шлеймке закончил чтение, все трое принялись рассматривать фотографию.
   – Айзик тут, на снимке, настоящий иностранец! – не удержалась от восторженного восклицания Хенка. – В шляпе набекрень и плаще до пят. Одни ботинки видны… И Сара его хороша – стройненькая, постриженная под мальчика, на высоких каблучках, на шее шарфик. У нас такой нигде не купишь.
   – Я их уже успела рассмотреть, – с подчеркнутым равнодушием промолвила Роха. – Мне Айзик больше нравился в картузе со сломанным козырьком, льняной рубашке навыпуск и в кожаных ботинках на толстой подошве, которые смастерил Довид ко дню его рождения. Что ни говорите, я бы хотела видеть его живым, а не на фотографии.
   – Что ты городишь?! Не бери грех на душу! Он и сейчас живой! – напустился на мать Шлеймке.
   – Живой, живой, – затараторила Роха. – Но не для меня, а для своей Сары. Пусть они оба будут счастливы! Долго-долго. Я им этого от всей души желаю. Но я мать, а матери, согласитесь, горько узнавать о счастье своих детей только от почтальона.
   – Нужно чайник поставить, – вспомнила Хенка. – От наших споров и разговоров он не закипит.
   – Давай, – кивнула Роха и засеменила за ней на кухоньку. – Я тебе помогу.
   Хенка вскипятила на примусе воду, заварила ромашковый чай и направилась было в комнату, чтобы разлить его по фарфоровым чашечкам, купленным Этель в Германии и подаренным ей на свадьбу, но свекровь остановила её:
   – Задержись, пожалуйста, на минуточку. Надо нам, Хенка, с тобой серьёзно поговорить, – полушёпотом сказала Роха, как бы намекая на исключительную важность и неотложность разговора.
   Хенка застыла с чайником в руках и приготовилась внимательно выслушать очередные назидания и советы.
   – Вы только, Хенка, не спешите, – спокойно сказала Роха.
   – С чем?
   – Нес чем, а с кем. Какая же ты недогадливая! Ты что, вчера на свет родилась? – спросила свекровь. – Сначала встаньте на ноги, обустройтесь, а уж потом обзаводитесь наследниками, чтобы они у вас не бегали по местечку босыми и голодными.
   – Ручаться не могу, но мы, Роха, постараемся. Если, конечно, получится. Сами знаете – остерегаешься, остерегаешься и в одно мгновение можешь оплошать и попасться, как уклейка на крючок рыболову.
   Роха раскатисто рассмеялась.
   – Что правда, то правда. По своему опыту знаю. Иначе десять раз подряд, как говорится, на эту удочку не попадалась бы. С моим неуёмным рыболовом, который почти каждую ночь закидывал и закидывал свою удочку, трудно было договориться. Но вы будьте начеку. А за мои назойливые советы ты меня прости. Мне самой хочется скорее стать бабушкой, дождаться внуков. И не в этой хвалёной Америке, не во Франции с её башней-дылдой, а тут, где я родилась и умру.
   – Будут у вас внуки и там, и тут. С такими рыболовами, как ваши трудолюбивые сыновья, вы ещё со счёта собьетесь.
   – Из твоих уст, Хенка, да нашему Всемилостивому, но глуховатому Господу Богу прямо бы в уши. И всё-таки не спешите.
   Они выпили чаю, посетовали, что Лея не даёт о себе знать, не пишет… Может быть, болеет – ведь даже в счастливой Америке люди болеют и, страшно вымолвить, умирают.
   – Напишет, напишет, как только устроится. Ещё и за какого-нибудь богатого еврея замуж выскочит, – успокоил её Шлеймке.
   – Пусть за бедного, но хорошего, – пробормотала Роха. – Хороший человек может стать богатым. А вот богатый хорошим никогда. Богатый может им только притвориться. А как твои дела? – обратилась она к Шлеймке. – Люди идут к тебе или проходят мимо и сворачивают к Гедалье Банквечеру? У тебя даже вывески нет. Да, по правде говоря, её и вешать-то некуда.
   – Портному нужно имя, а не вывеска. Дела неплохи, заказов стало намного больше, ко мне потянулись не только евреи и литовцы, но даже староверы, и не только йонавские, но и те, которые живут в окрестных деревнях. Пронюхали, что за пошив беру дешевле и шью не хуже.
   Чаепитие подходило к концу, когда вдруг зазвенел дверной колокольчик и в побелённую комнату вошел дородный, гладколицый, с ухоженными усами домовладелец Каплер.
   – Инспекция, – сказал он.
   – Милости просим! – пропела Хенка, встала и услужливо подвинула ему свободный стул. – Может, вы, реб Эфраим, с нами вместе почаёвничаете и свежего липового медку отведаете?
   – Благодарю вас сердечно, но, если позволите, я почаёвничаю с вами в другой раз. У меня важная встреча с нашим бургомистром, а он ужасный педант. Не любит, когда опаздывают. Не скрою, я большой любитель липового мёда. Чую его запах за версту. Он пахнет так, что можно сойти с ума! – Эфраим Каплер своим зорким, неусыпным оком придирчиво оглядел комнату. – Красота! Этот хромоножка Евель, хотя порой и закладывает за воротник, прямо-таки кудесник. Говорят, что Господь и моего квартиранта умением не обидел. Это ли не роскошь – иметь в собственном доме собственного портного? Может, мне уже больше не тащиться тридцать с лишним километров на примерки к Зелику Слуцкеру в Каунас и попробовать перейти на местное обслуживание? А?
   Шлеймке благоразумно промолчал. Не в его характере было навязываться.
   – Молодые глаза видят гораздо лучше, чем старые, – промолвил Каплер, понежив пальцами усы, за которыми он ухаживал, как за редкостным растением.
   – Попробуйте, реб Эфраим! Мой муж не самозванец и не портач. Он, поверьте, сошьёт вам не хуже, чем Абрам Кисин или Гедалье Банквечер, – смело бросилась в омут преданная Хенка.
   – Гедалье Банквечер стар и тяжко болен. А реб Абрам уже, к великому нашему сожалению, никому ничего не сошьёт.
   – Как это? Почему же он больше никому не сошьёт? – удивилась Роха.
   – Так уж в этом подлунном мире устроено – когда одни спокойно сидят в тепле и попивают чай с липовым мёдом, другие в том же самом городе и в то же самое время готовятся кого-то проводить в последний путь. По вашим глазам я вижу, что вы ещё ничего не знаете.
   – Кисин умер?! – в ужасе воскликнул Шлеймке, обожжённый догадкой.
   – Да. Как всегда, он с самого утра сидел за своим «Зингером», нажимал на педаль и доехал не до обеда, а до смерти. Недаром сказано в Писании: не знает человек своего места и часа. Рано или поздно мы все туда съедемся. Теперь у нас в местечке остались только двое мастеров – Гедалье Банквечер и ты, Шлеймке. Больше хороших мужских портных нет.
   – А такого, как реб Абрам, светлый ему рай, и не будет, – отозвался о своём учителе Шлеймке.
   На кладбище, где с незапамятных времен с миром покоились евреи Йонавы, Абрама Кисина провожала не толпа, а горстка его старых клиентов и соседей.
   Место для себя предусмотрительный реб Абрам купил заблаговременно, на пригорке, рядом с могилой жены Хавы, скончавшейся прошлой осенью от кровоизлияния в мозг. Кисины были бездетны, и кроме тихой, как сон, богобоязненной Антанины – литовки, говорившей на идише не хуже раввина Элиэзера, которая стала помогать Абраму по хозяйству, оплакивать его было некому. Единственный, да и то дальний, родственник покойного Авигдор Перельман, который никогда не побирался на самом еврейском кладбище – только за его воротами, стоял у вырытой могилы и заглядывал в эту разверзшуюся пропасть с пугливым любопытством, словно примерялся к ней или придирчиво оценивал глубину. Глаза его были сухими. Авигдор уверял, что на всех в жизни слёз все равно не напасёшься, поэтому оплакивать следует не столько мёртвых, сколько в первую очередь живых – им ещё предстоит мучиться, но всех ждёт та же неминуемая участь.
   Раввин Элиэзер, на досуге писавший стихи на высокопарном иврите о Иосифе и его братьях, подвиге Маккавеев и мудрости царя Соломона, прочитал кадиш [20 - Еврейская поминальная молитва.] и, передохнув, как бывший верный клиент Абрама Кисина, позволил себе несколько отвлеченную речь, сдобренную лирическими отступлениями и цитатами из Пятикнижия. Рабби возвышенно рассуждал о том, что, когда придет Машиах, сначала воскреснут из мёртвых старые мастера, и реб Абрам Кисин одним из первых непременно возвратится из рая на родину, в свою Йонаву. Редкостный умелец, он опять, как после отдыха в курортной Паланге, войдёт в свой дом на Костёльной улице, сядет за швейную машину, сотрёт с неё осевшую за время его отсутствия пыль и на радость всем своим живым землякам примется шить с прежним рвением и энергией.
   Тут острослов Авигдор Перельман не преминул внести в высокопарную жизнеутверждающую риторику местечкового пастыря свою скромную лепту:
   – Омейн! [21 - Аминь! (иврит).] Тем более что путь из рая сюда, в Йонаву, не такой уж далёкий. До какой-нибудь Америки реб Абраму добираться было бы куда труднее.
   Провожающие покойного в последний путь пропустили злую шутку нищего мимо ушей и стали расходиться.
   У кладбищенских ворот, украшенных деревянными гривастыми львами, которые держали в своих когтистых лапах чаши, полные потусторонней благодати, к Шлеймке с опаской приблизилась Антанина и обратилась к любимому работнику и ученику покойного то ли с просьбой, то ли с советом:
   – Может быть, ты, Шлеймке, мне поможешь? Племянник хозяина Берл не портной, а жестянщик, и живёт он не в Литве, а в Латвии, в Елгаве. На похороны дяди Берл не успел. Пока приедет, пока во всём разберётся, пройдёт немало времени. Ума не приложу, что теперь делать с этими недошитыми вещами. Отдать заказчикам? Но я ведь не знаю, что кому принадлежит, если они вдруг нагрянут и потребуют от меня своё добро назад.
   Не давая мужу рта раскрыть, в разговор вмешалась сметливая Хенка.
   – Зачем, поне [22 - Вежливое обращение к женщине в Литве.] Антанина, отдавать? Шлеймеле, как известно, бывший его ученик и подмастерье. Он дошьёт. Мой муж разберётся, чей пиджак и чьё пальто. Никакой путаницы не будет. Не беспокойтесь! Каждый в лучшем виде получит обратно всё, что ему принадлежит, а вырученные за пошив деньги пойдут реб Абраму Кисину на памятник. Все недошитые вещи мы, с вашего разрешения, вместе перенесём к нам. Если кто-нибудь захочет забрать своё добро и пойти к Гедалье Банквечеру, пусть забирает на здоровье. Правильно вы поступили, поне Антанина! Ведь и нам в трудную минуту добрые люди пришли на помощь. Почему же другим не помочь? Верно я говорю, Шлеймке?
   – Верно, – кивнул Шлеймке, обескураженный хитроумным предложением Хенки.
   Такой прыти он от неё не ждал, хотя сразу смекнул, что печётся она не столько о памятнике покойному Кисину, сколько о своём муже, о его добром имени. Нет лучше рекламы, чем бескорыстие и благодеяние. Всё местечко заговорит о Шлеймке Кановиче. Слышали? Себе, оказывается, ни лита не возьмёт. Все деньги передаст Антанине, которая подыщет подходящий для надгробия камень, её родственники привезут его на телеге на кладбище, а каменотёс Иона в память о реб Кисине высечет на нём полагающиеся усопшему еврею скупые слова.
   – Спасибо, – растрогалась Антанина. – Мой хозяин, вечный ему покой, всегда говорил, что Шлеймке далеко пойдёт, и очень жалел, что Господь Бог не дал ему такого сына.
   На следующее утро Хенка с помощью Антанины перенесла всё недошитое в их со Шлеймке дом.
   С того летнего утра в жизни Шлеймке произошёл негаданный благоприятный поворот. Никто из бывших клиентов Кисина не отказался от его услуг, все до единого согласились, чтобы Шлеймке дошил за покойного реб Абрама их пальто и костюмы. И вышло аккурат так, как задумала сообразительная Хенка – заказчики поспособствовали росту авторитета молодого мастера и притоку новой работы.
   Шлеймке работал весело, с воодушевлением, «Зингер» почти не умолкал.
   Каплер от трудового неистовства квартиранта не был в восторге. Он не раз спускался со второго этажа, который занимал целиком, и принимался сердито выговаривать Шлеймке за то, что от неумолкающей пулемётной дроби «Зингера» он, Эфраим Каплер, просыпается среди ночи и до самого рассвета не может сомкнуть глаз.
   – Ты, что, дружок, шьёшь и по ночам? Тебе что, белого дня не хватает? Нельзя ради работы жертвовать отдыхом и снами, которые даровал нам Господь Бог в награду за дневные труды. Он и сам в седьмой день отсыпался, и нам заповедал беречь силы в нашей горемычной жизни. Мир-то Он создал днём, а не ночью.
   – Ничего не поделаешь – заказов много. Приходится шить и днём, и ночью. Заказчики нетерпеливы, а я работаю один. Правда, мне иногда помогает жена – советы даёт, утюг на кухне накаливает, мерки в тетрадку записывает. Собираюсь по Хенкиному совету обучить ремеслу её брата-говоруна. Вдвоём будет легче.
   – По-моему, шить по ночам – это, приятель, не что иное, как унижение собственного мужского достоинства, – сказал реб Эфраим Каплер и криво усмехнулся в свои картинные усы. – Ночами евреи не шьют, а сам знаешь, что делают. Как на эти причуды смотрит твоя супруга?
   – Нормально.
   – Нормально?! – У реб Эфраима от гневливого удивления дёрнулась щека, а густые, с проседью, брови взлетели вверх. – А как же с Господним заветом – пру у-рву. Ты меня понял?
   – К сожалению, нет, реб Эфраим. Переведите, пожалуйста, завет нашего Господа на доступный идиш. Иврит, к сожалению, вытек из моей памяти.
   – Плодитесь и размножайтесь.
   – A-а! Ну, с этим у нас, надеюсь, всё будет в порядке. Но простите меня за откровенность, реб Эфраим, в чужое гнездо свои яйца кладёт только кукушка. А мне бы очень хотелось заработать на своё гнездо.
   – Что ж, дело твое. Если ты и дальше будешь упорствовать и так безумолчно стрекотать по ночам, вам придётся подыскать другое жильё, – предупредил трудолюбивого квартиранта страдающий от бессонницы усатый реб Эфраим Каплер, не терпящий никакого неповиновения от тех, кто от него зависит.
   Предупредил и, не попрощавшись, удалился.
   Осмотрительный Шлеймке, предпочитавший ни с кем не лезть в драку, внял предупреждению домовладельца и пришпорил своего коня. Не бросать же только что обустроенную квартирку и не переселяться снова на чердак – в тесноту, духоту, к летучим мышам.
   Он продолжал работать с прежним рвением, но свою лошадь, как он окрестил «Зингер», ставил в конюшню ещё до полуночи, чтобы, упаси Боже, не потревожить драгоценный сон реб Каплера, а по субботам вообще не выводил её из стойла. Со всеми заказами Кисина Шлеймке справился в срок, а вырученные деньги по договоренности передал через Антанину приехавшему из Елгавы племяннику покойного – костлявому заике жестянщику Берлу, чтобы тот поставил на них памятник.
   Каменотёс Иона высек на плоском овальном камне традиционную надпись «Здесь погребён», а также имя и фамилию покойного, но позволил себе и некую вольность – пустил долотом по низу тонкую нить, оборванную на середине, а под ней иголку, как бы выпавшую из рук на могильный холм.
   Роха не могла нарадоваться на успехи сына и всюду превозносила его и свою невестку.
   – Он-то мне не изменит ни с Францией, ни с Америкой, ни с Палестиной! Он-то нам с Довидом наверняка тут закроет глаза, – пылко доказывала она себе и всем знакомым.
   Радовалась тому, что у молодого портного увеличивается клиентура, и семья Кремницеров.
   – А кто был его Колумбом? – вопрошал, подчеркивая свои заслуги, реб Ешуа. – Кто первый открыл его для мира?
   В местечке мало кто знал, кто такой Колумб. Наверное, и сам бургомистр Йонавы, крестьянский сын, не слышал такую фамилию.
   Время между тем утекало, как тихие ручейки в реку, без водоворотов и всплесков. В Литве больше никого не расстреливали. Новый президент, как ему положено было по должности, произносил поучительные профессорские речи и даже не гнушался иногда посещать провинцию. Завернул он однажды и в Йонаву, послушал на площади в исполнении смешанного хора учеников литовской гимназии и учащихся местечковой ивритской школы Тарбут государственный гимн: «О Литва, отчизна наша, ты страна героев…» и, удостоверившись в любви к родине своих юных подданных разных национальностей, весьма довольный вернулся в столицу, в свой президентский дворец.
   Без потрясений утекала в вечность и жизнь в Йонаве.
   Хенка исправно ходила на работу к благожелательным Кремницерам. Правда, подросший, вытянувшийся Рафаэль уже не нуждался в её играх и сказках.
   – Ты неправильно говоришь, – заявил Рафаэль, выслушав в очередной раз рассказ о ползунье-улитке, научившейся летать, как ласточки и синицы, и жить на деревьях. – Улитки не летают.
   – Это же сказка, Рафаэль, а в сказке, мой дорогой, в отличие от жизни, всё возможно.
   – Я спросил у дедушки Ешуа, и он мне сказал, что летают только птицы, мухи, комары, пчелы, осы, даже куры в курятнике летают, но плохо. У улиток нет крыльев. Ты меня просто обманываешь, а мама говорит, что обманывать нехорошо.
   Рафаэль уже подолгу обходился без няни: крутил ручку шарманки и слушал какие-то песенки, строил из кубиков дома; прокладывал из картонных листов с нарисованными рельсами и вокзалами железную дорогу, по которой двигался скорый поезд с разноцветными вагонами. На дверях вагонов вместо номеров были нарисованы крупные буквы французского алфавита. Когда мальчику надоедало слушать песенки, быть строителем и железнодорожником, он доставал книжку с животными всех континентов – слонами и медведями, жирафами и кенгуру, ланями и лосями, которых можно было раскрасить цветными карандашами. Хенка со своей летающей улиткой была бессильна соперничать с этими чудесными картинками и живописным букварём, привезёнными Ароном Кремницером своему сыну из недосягаемого обольстительного Парижа.
   Хенку мучили угрызения совести. Она ловила себя на мысли, что из няньки превратилась в исповедницу Этель и незаслуженно получает (вовсе не за опеку Рафаэля!) приличное жалованье. Ей платят за то, что она ежедневно выслушивает искренние и печальные исповеди хозяйки. Хенке, конечно, не хотелось лишаться этого жалованья, но она не желала получать его за безделье. За сочувствие и за сострадание к своему ближнему Господь Бог не велит брать мзду – ни мелкую, ни крупную, никакую.
   Не забывала Хенка и давние наставления родителей о том, что врать – великий грех, но и правду на этом свете надо говорить не с поспешностью, а с умом и осторожностью, потому что хоть правда и красит человека, но она его, увы, не кормит. Хочешь жить – крутись. Такова испокон веков, мол, была еврейская доля. Но Хенка с такой унизительной долей мириться не хотела.
   – Мне хорошо с вами, – сказала она и запнулась.
   – И нам с тобой хорошо, – отозвалась Этель.
   – Ноя Рафаэлю уже не нужна.
   – Ты всем нужна: и мне, и Рафаэлю, и реб Ешуа, – возразила Этель.
   – Рафаэлю со мной неинтересно. Что я ему могу дать? Я всего-то три класса начальной школы закончила. Осталась неотесанной деревенщиной, а Рафаэль про летающих по небу улиток и про мышек, которые подружились с котёнком, и прочую дребедень уже слушать не хочет.
   – Главное, Хенка, душа. Что с того, что кто-то на свете знает всё, обо всём и обо всех, если душа у него давно окаменела.
   – А что это за штука – душа? Это, если по-простому выражаться, то же самое, что сердце?
   – Не совсем. Сердце есть у всех. А душа, к сожалению, дана не каждому. Ты задаешь мне, милая, вопросы, на которые даже наши мудрецы затруднялись дать вразумительный ответ. Я тоже над этим ломаю голову. Что это за штука – душа? Может, я вздор несу, но душа – это, по-моему, то, что человека из двуногого млекопитающего делает человеком и что нельзя похоронить в могиле, ибо душа бессмертна. Она противится тлену и отлетает на небо, смерть не властвует над ней.
   – Эти объяснения не для моего ума.
   – И не для моего тоже. Давай лучше вернёмся к нашим делам. С чего ты взяла, что не нужна нам? Никто никаких претензий к тебе не имел и не имеет. Ты свой хлеб даром не ешь. Не поверишь, но я уже и не представляю, как бы мы без тебя жили. Так что, даже если ты захочешь с нами расстаться, мы всё равно тебя не отпустим. Что касается Рафаэля, ты права – сейчас с ним меньше надо возиться, а вот за своего свёкра я боюсь.
   – А что с ним?
   – Снова слёг. Доктор Блюменфельд выписал ему порошки от боли в печени и таблетки против высокого давления. Он велел по крайней мере в течение недели соблюдать постельный режим, но реб Ешуа всё время порывается встать, одеться и идти в лавку. На все мои уговоры не нарушать предписания доктора он не обращает никакого внимания, только отмахивается и, как ни в чём не бывало, отвечает: «Я хочу умереть, стоя за прилавком!» Чувствую, что я одна с ним не справлюсь. Хоть Арона из Парижа вызывай… Где это слыхано, чтобы у благоразумного человека была такая мечта – умереть, стоя за прилавком?
   – А сколько лет он уже за ним стоит?
   – При мне лет десять, а вообще-то, наверное, куда больше – с той поры, когда сдал лесные дела Арону. Все двери домов и склады в Йонаве, все деревенские амбары и хаты, все мельницы в округе запираются замками и засовами, купленными в лавке реб Ешуа. Крестьяне его в шутку за глаза величают Петром-ключником. Он знаком с их детьми и внуками, знает, как зовут каждого покупателя. Для них он – самый лучший еврей на свете. Берёт недорого, даёт в долг и не торопит с возвратом. Когда реб Ешуа был помоложе, он ездил к некоторым из них в гости и даже самогон с ними попивал.
   – Он действительно самый лучший, – поддержала мнение крестьян Хенка. – Дай Бог ему здоровья!
   – Дай Бог, – пожелала того же и невестка, но слова о том, что реб Ешуа – самый лучший еврей на свете, почему-то не повторила.
   – Может, мне снова на недельку встать за прилавок?
   – Поговори с ним. Как знать, вдруг согласится. Сейчас он не спит, читает Танах. Постучись к нему, – сказала Этель.
   Хенка постучалась и через мгновение услышала:
   – Всегда.
   Она тихо, почти на цыпочках, вошла в комнату и поздоровалась.
   – О! Кого я вижу! – оживился реб Ешуа. – Вижу не этого зануду Блюменфельда, не Этель с её таблетками и пиявками, а хорошенькую женщину! Что ты стоишь? Садись!
   – Вам, реб Ешуа, нельзя столько говорить, – Хенка придвинула к постели больного плетёное кресло и села.
   Ешуа Кремницер лежал на диване в цветастой пижаме, укрытый до пояса пуховым стёганым одеялом, и трудно дышал.
   – Мне, моё золотко, говорить ещё можно, а вот жить уже нельзя. Нельзя! Что за радость – своей никчёмной жизнью портить жизнь другим?
   – Неправда! Ничью жизнь вы не портите. Не выдумывайте и не наговаривайте на себя.
   – Правда, правда. Если бы я отправился к праотцам, как мой ровесник Абрам Кисин, всем стало бы куда легче.
   Реб Ешуа откашлялся, отпил из стакана морковный сок и после долгого молчания, не глядя на Хенку и словно разговаривая с самим собой, продолжил:
   – Тогда Этель от скуки не томилась бы годами в этой дыре, как в застенке. Они бы в два счета упаковали чемоданы и – фюить отсюда! – Реб Ешуа, несмотря на одышку, по-мальчишечьи задорно присвистнул. – Их тут ничего не держит.
   – А родина?
   – Родина? Плевали они на эту родину. Тем более что Этель родилась в Германии, а не в Литве.
   – Но она тут столько лет прожила…
   – Уедут себе спокойненько и про всё и про всех забудут. Да и что им вспоминать? Литовские ливни и метели? Пьяных мужиков на местечковом базаре? Лавку, которая была для меня, старика, такой же забавой, как для Рафаэля его деревянная лошадка? Лишь бы не мешал, не путался у родителей под ногами.
   – Вам, реб Ешуа, доктор запретил напрягаться. Выбросьте из головы все дурные мысли и, пожалуйста, скорее выздоравливайте.
   – Не могу отказаться от такого пожелания, – выдохнул реб Кремницер. – Но вся беда в том, что мусора в моей голове хоть отбавляй, а вытряхнуть его оттуда уже нет сил. Многое там лежит годами и уже попахивает гнильцой.
   – Тут уж вы перегнули палку.
   – Поживешь – убедишься. Мне, конечно, грех обижаться на Господа Бога, но жаловаться Вседержителю на свои недуги и тяготы ни один раввин на свете не запрещает. Господь не обошёл меня своей милостью. Спасибо Ему за то, что дал мне удачливого сына. А вот за то, что вдобавок не дал такой дочери, как ты, я должен пенять только на самого себя. Поленились мы с Голдой. Если я ещё с Божией помощью встану на ноги, то первое, что сделаю, – поеду в Каунас к своему нотариусу.
   Реб Ешуа снова замолчал, подождал, пока отстоится накопленная горечь и сквозь неё просочатся нужные слова, и тихо промолвил:
   – Пришла пора позаботиться о завещании. Мало ли что может случиться с дряхлым старцем. Мне всё равно, кто купит наш дом, меня не интересует, куда Арон увезёт отсюда семью. А вот лавка… Не хочу, чтобы она досталась случайному человеку. Может, я ещё при жизни удивлю друзей и недругов своей последней волей. Ни за что не догадаешься, кому я намереваюсь отписать свою лавчонку.
   – А я не умею отгадывать.
   – Возьму и отпишу её тебе. Что ты на это скажешь?
   – Что вы?! – встрепенулась Хенка. – Как только вам такое могло прийти в голову?! Вы и так уже нас избаловали своей добротой. Даже не заикайтесь об этом! Пока вы болеете, я, если хотите, могу ещё раз заменить вас и встать за прилавок до вашего выздоровления. Но не как хозяйка! Живите до ста двадцати лет и сами в ней хозяйничайте, сколько сможете! Господь Бог должен бы таким добрым людям, как вы, не убавлять годы, а прибавлять.
   – Наш Господь может всё сделать, но почему-то не спешит. А почему? Потому что люди есть люди, иначе они никогда не умерят свои аппетиты и не усмирят свою гордыню.
   – Полежите спокойно. От разговоров вы только расстроитесь, и вам, не дай бог, станет хуже.
   – Спасибо, что зашла. Ты на меня действуешь намного лучше, чем таблетки доктора Блюменфельда, – сказал реб Ешуа после короткой передышки и стал искать под одеялом платок, чтобы вытереть предательские слезы.
   – Реб Ешуа, не сердитесь на меня за откровенность, но в будущем я не намерена торговать или нянчить чужих детей, я собираюсь рожать собственных. Видно, на другие подвиги я не способна. Моя мама всегда втолковывала всему табунку своих дочерей, чтобы они не забывали: у каждой еврейки, богатой ли, бедной ли, нет на свете работы важнее, чем делать с хорошим мужем других евреев.
   Реб Ешуа Кремницер прыснул.
   – С тобой, Хенка, поневоле выздоровеешь. Это тебе, а не сухарю Блюменфельду надо платить за каждый визит наличными.
   Она поклонилась на прощание и вышла так же тихо, как вошла.


   11

   Наплыв заказчиков в полуподвальную мастерскую продолжался, и безотказный Шлеймке работал на износ. Опасаясь за его здоровье, заботливая Хенка предложила мужу взять в ученики-помощники её непутёвого, но боевитого брата Шмулика. Отец Шимон, изгнанный в четырнадцатом году в Витебск и позже ставший невольным свидетелем русской революции, не зря прозвал своего сына Шмуле-большевик, так, как звали в тех краях бунтовщиков, стремившихся сбросить с трона царя Николая. Необычное прозвище прилепилось к нему прочно и надолго. Шмулик, правда, не призывал к свержению президента Сметоны, но почём зря поносил существующие в Литве порядки и превозносил до небес своего кумира – покойного вождя трудящихся всего мира Владимира Ленина.
   – Когда-нибудь ты кончишь, как этот несчастный пекарь, который бросил выпекать баранки и стал призывать бедняков к бунту. Принялся, глупец, убеждать всех, что пора бы последовать примеру русских и заменить власть буржуев в Каунасе на такую, как в России. За эту болтовню тебя, баламута, могут запросто угостить пулей, – ворчал отец, предрекая сыну печальное будущее. Старик никак не мог взять в толк, как лысый русский покойник может быть вождём всех трудящихся в мире.
   Трудолюбивому Шлеймке нужен был не борец с буржуями, не пламенный сторонник покойного Ленина, о котором он и слыхом не слыхал, а старательный работник. Его не интересовали разговоры о свободе, равенстве и братстве. Он знал, что на земле равенство устанавливают только могильные черви. Испокон веков, мол, при любой власти на свете будет существовать неравенство, никуда не исчезнут бедные и богатые, не переведутся заключённые и тюремщики, а что касается братства, порой даже брат со своим кровным братом до самой смерти не может побрататься из-за нескольких соток неплодородного суглинка, доставшегося им в наследство.
   Но отказ грозил обернуться ссорой с Хенкой, и Шлеймке уступил ей.
   В первое время Шмулик воздерживался от обличения местных властей и восхваления нового строя в стране Советов. Он работал молча, сосредоточенно, не втягивал Шлеймке ни в какие дискуссии и вскоре стал отличным брючником, а ведь начинал с того, что утюжил канты, латал дыры, изредка садился за швейную машину и под надзором Шлеймке учился ровно строчить.
   Шлеймке удивляли не только портновские способности шурина, но и его начитанность и осведомлённость. Тот раздобыл в Каунасе старый трескучий радиоприёмник «Филипс», сам его починил и слушал по вечерам новости по-литовски, по-русски и по-немецки, толком не владея ни одним из этих языков.
   – Надо всё-таки знать не только о том, что происходит у тебя под носом и под окнами, – сказал он как-то своему учителю.
   – Зачем?
   – Мы же не на Луне живём, не в загоне, как скот, который должен знать, что существует только изгородь да пучок сена.
   – Надо, Шмулик, прежде всего знать не то, что происходит за нашими окнами и за изгородью, а что творится в собственной душе и в голове. Там и следует наводить порядок, а не устраивать бунты, – попытался изложить свою точку зрения осторожный Шлеймке.
   – Это верно. Но от всего того, что творится в мире, зависит и то, что будет с нами и нашим домом. А что мы с тобой, скажи, пожалуйста, тут, в нашем захудалом курятнике, видим и слышим? Квохчем, поклёвываем по зернышку, высиживаем своих цыплят, радуемся всякой чепухе вроде лишнего лита и больше ни о чём не желаем знать. А если завтра, например, разразится война и начнутся погромы? Ты вот что-нибудь слышал о злодейских планах такого фрукта, как Адольф Гитлер и его дружки? Не слышал, конечно.
   – А кто он такой, что я должен слышать о нём и о его планах?
   – Он отъявленный подлец и ненавистник евреев! Это во-первых. Во-вторых, сообщники Гитлера грозятся избавить мир от пархатых кровососов и всех нас поголовно выкосить. Как тебе такая перспектива?
   – Мало ли на свете сумасшедших…
   – Пока, слава богу, мало, но с каждым днём их становится всё больше.
   – Если ты станешь заниматься подсчётом безумцев и негодяев, мы, Шмулик, уж точно ничего путного с тобой не сошьём. Тебе надо шить и меньше слушать этот свой поганый «Филипс». А о сумасшедших пусть заботятся доктора, – спокойно сказал Шлеймке и повторил: – Надо шить. Только бездельник без остановки чешет языком, болтовня никакой пользы никому не приносит, а прямиком ведёт в тюрьму. Ты что, хочешь казённой похлёбки?
   Брезгливое отношение зятя к доморощенным бунтарям вроде бедного пекаря, расстрелянного в назидание его единомышленникам-евреям и одураченным последователям, не помешало Шлеймке и Шмулику не только сработаться, но и подружиться.
   Шмулик схватывал всё на лету, был беззлобно насмешлив и необидчив. С ним, завзятым спорщиком и хулителем угнетателей-буржуев, таких как усатый напыщенный домовладелец Каплер, Шлеймке было легко и интересно.
   Кстати пришлись перегруженным заботами молодожёнам и недюжинные кулинарные способности Шмулика. Хенка до самого полудня была занята в лавке, а после обеда помогала справляться по дому Этель, у которой много времени уходило на чтение романов, ежедневное копание в своей истерзанной разлукой душе и гадание на картах о туманном будущем. Успевала Хенка посидеть и у постели реб Ешуа, вручить ему дневную выручку, передать приветы от покупателей и их пожелания – мол, помним вас, реб Ешуа, и ждём, выздоравливайте.
   Шмулику частенько приходилось что-то варить, жарить, печь для Шлеймке и самого себя. Они вместе ели, а после еды вместе мыли посуду, прекращая споры о мировых болячках и недугах и откладывая конец света на завтра.
   Когда Шмулик узнал о намерении увядающего чудака и филантропа Кремницера отписать Хенке свою лавку, как только сестра вернулась вечером домой, он устроил ей настоящий допрос.
   – Ну?
   – Что «ну»?
   – Ты, надеюсь, не стала корчить из себя благородную девицу из дома графа Потоцкого или племянницу президента Сметоны и не отказала старику?
   – Отказала. А ты хотел, чтобы я согласилась и бросилась ему руки целовать?
   – Вы только посмотрите на эту гордячку, – возвёл глаза к потолку Шмулик. – Можно подумать, что у тебя уже есть одна лавка колониальных товаров в Каунасе, на аллее Свободы, а другая – дорогой парфюмерии и женской косметики – в самом центре Парижа!
   – Шмулик, – примирительно и грустно сказала Хенка. – Не строй из себя дурачка. Кто зарится на чужое добро, у того своего добра никогда не будет.
   – Нет у Кремницеров никакого своего добра! Нет! Леса за Риетавасом не их, и лавки, купленные за вырубленные и сплавленные за границу деревья, тоже не их. Всё это добро принадлежит народу.
   – Что же, Шмулик, по-твоему, выходит? И подаренный на свадьбу «Зингер» тоже не мне принадлежит, а этому твоему народу? – встав на защиту Хенки, поинтересовался у поборника равенства и братства Шлеймке.
   Брат жены не нашелся, что ответить.
   – Не народ, Шмулик, за этим самым «Зингером» сидит. Если хочешь знать, народ – плохой хозяин. Никакой собственностью он управлять или распоряжаться не может. Её приумножают только единицы, так сказать, частники, – снисходительно наставлял на верный путь своего помощника Шлеймке. – Подумай сам – ведь и человека, слава богу, никто и нигде скопом не делает. Каждый по мере сил и способностей старается производить его на свет без посторонней помощи. Самостоятельно, по-моему, получается куда лучше, чем при полной поддержке народа, – сказал Шлеймке и, довольный своей проповедью, заулыбался.
   Хенка поддержала его благодарным взглядом, тем более что она от всех скрывала свою главную тайну – уже два месяца носила под сердцем своего первенца, уверенная в том, что родится именно мальчик. Эту тайну Хенка твёрдо решила до поры до времени никому не выдавать, скрывать от всех – даже от собственного мужа. Вдруг он ненароком проговорится Рохе, которая ещё совсем недавно советовала ей остерегаться и не спешить с прибавлением семейства, хотя сама своего старшего – «француза» Айзика родила в неполные двадцать лет. Хенка, конечно, понимала, что беременность – это такая тайна, которая с каждым днём саморазоблачается и никакими уловками её всё равно ни от кого скрыть не удастся, но всё-таки хранила упорное молчание, оберегая себя от упрёков и брюзжания свекрови.
   Первой, кто заподозрил, что Хенка беременна, оказалась Этель Кремницер.
   Они были в гостиной одни. Рафаэль спал, а реб Ешуа томился мыслями в своей комнате.
   – Ты, милочка, в последнее время, как мне кажется, чуть-чуть раздалась вширь, – с какой-то плутовской подковыркой промолвила хозяйка. – И вроде бы даже ходить стала осторожнее, словно боишься споткнуться даже на нашем паркете. Может, ты уже случайно рыбёшку поймала? Признавайся! На меня можешь смело положиться – никому не разболтаю.
   Кому-кому, а ей Хенка не могла соврать. Этель сама не раз, пусть прозрачными намёками, пусть негаданными обмолвками, делилась с ней тайнами, которые никому другому не поверяла.
   – Поймала, – призналась Хенка.
   – В добрый час! Ты не поверишь, я – избалованная барышня, неженка – всегда мечтала родить кучу детей, но Арон всячески сопротивлялся, мол, сейчас многодетные семьи – пережиток, в Европе и Америке они не в моде. Дескать, такие семьи можно ещё встретить в недоразвитой, дикой Африке и глубоком, скучном захолустье, где у провинциалов кроме этого необременительного и сладостного занятия нет никаких других развлечений. А по-моему, дети никогда не выходили и никогда не выйдут из моды. – Этель вздохнула, помолчала и тихо, как будто самой себе, сказала: – Что ни говори, ты молодец. В молодости рожать намного легче. Даст Бог, будет у нашего Рафаэля друг или подружка. А может, сразу и друг, и подружка.
   – Ой! – воскликнула Хенка. – Вы мне так напророчите двойню! Нам бы одного прокормить и вывести в люди… Кого Всевышний пошлёт, того с благодарностью и примем.
   – Главное, чтобы всё прошло благополучно. Я, к сожалению, росла совсем одна. Мама, правда, родила двойняшек. Тогда мы жили в Германии, в Берлине, на Фридрих Шиллер-штрассе. Моя сестра Эстер, которая появилась на свет на четверть часа раньше, чем я, не дожила даже до трёх лет…
   – А что с ней было?
   – Врождённый порок сердца. Сейчас мне кажется, что было бы куда лучше, если бы тогда вместо неё умерла я.
   – Так говорить грешно, ведь Господь слышит каждое наше слово. Хозяин жизни, Он может на вас обидеться, а за такие слова ещё и наказать.
   – Он уже давно меня наказал. Скажи на милость, разве это жизнь? – вырвалось у Этель, и дальше она уже не могла остановиться: – Живу, как монахиня, под боком свёкор с букетом болезней и премудростей, муж вечно в разъездах… Единственная радость и утешение – Рафаэль.
   Хенка не смела её прерывать. Это с Этель бывало. Что-то вдруг нахлынет на неё, и она распахивается настежь. Но хозяйка неожиданно свернула совсем на другую дорожку.
   – Я очень рада за тебя. Арон всё время беспокоился о том, кому достанется наш домашний магазин игрушек, которые он привозил для своего любимчика со всех стран Европы. Если у тебя родится мальчик, пусть игрушки перейдут к нему. Надеюсь, ты не откажешься и от гардероба подросшего Рафаэля. Я ничего не выбрасывала, и вовсе не из-за скупости, аккуратно всё складывала для его будущего братика: летние и зимние штанишки, рубашечки с вышивкой, замшевые курточки, шапочки с помпончиками, кожаные ботиночки. Но напрасно старалась… А теперь уж, видно, мне не судьба стать матерью во второй раз. Зачем этому добру зря пропадать?
   – Доживём до того счастливого дня… – уклончиво ответила Хенка. – Может быть, родится не мальчик, а девочка. Но я хотела бы поговорить с вами совсем о другом. Не об игрушках.
   – Со мной ты можешь говорить о чём угодно.
   – Когда я округлюсь, как бочка, за прилавком в таком виде, думаю, не стоит появляться. Придётся найти замену. Реб Ешуа в лавку, к великому сожалению, уже вряд ли вернётся.
   – Наверное. Его состояние оптимизма не внушает. Я превратилась в больничную сиделку. Вскакиваю среди ночи и бегу к нему в комнату, чтобы удостовериться, дышит он или не дышит. – Помолчав, Этель с печалью продолжила: – Арон настроен решительно: всё имущество в Литве продать и, несмотря ни на какие отцовские отговорки, переехать в Париж. В последнем письме написал, что еврейские местечки – это вообще вопиющая нелепость, добровольная тюрьма, разве что без решёток и надзирателей, где томятся тысячи евреев. Не пройдёт и полвека, как всё это вместилище бедности, ограниченности и наивной веры в могущество Господа Бога исчезнет с земли вместе со всеми своими обитателями. Евреи, мол, так самой природой устроены, что им нужна не клетка, не огороженный загон, а простор, чтобы можно было развернуться во всю ширь.
   – Ого! Куда же, по его мнению, мы все денемся? Улетим, как журавли, в тёплые страны? Или все умрём от чумы? Тут господин Арон, по-моему, что-то не то говорит, – задумчиво сказала Хенка.
   – Такой уж он у нас горячий. Всегда с плеча рубит. Может нечаянно срубить даже то, к чему топором и прикасаться-то нельзя.
   – Жалко будет с вами расставаться, – пригорюнилась Хенка. – Уж вас-то в Йонаве некем будет заменить.
   – До расставания пока не близко. Арон, как ветер, очень порывист и переменчив. Ты успеешь родить, прежде чем с нашим переездом всё окончательно выяснится, – подбодрила её Этель. – Так что пока можешь спокойно работать дальше.
   Домой Хенка возвращалась с тяжёлым сердцем. Арон увезёт отца из местечка, и она, будучи в интересном положении, не только лишится отличного заработка, но и верных друзей. Мысленно Хенка отдаляла срок неотвратимого расставания, но у неё не было сомнений в том, что оно, это расставание, скоро наступит. Хоть бы после всех этих передряг её благодетель реб Ешуа остался жив!..
   Дома Хенка лишний раз убедилась, что плохая новость в одиночку не ходит – по пути к ней обязательно пристроится какая-нибудь скверная компаньонка.
   Слёг отец Шлеймке. У Довида была незалеченная чахотка. Время от времени она давала о себе знать громоподобным кашлем и кровохарканьем.
   – Он у меня со дня свадьбы только и делает, что кашляет и кашляет. Такое впечатление, будто, женившись, он мною, словно рыбной костью, подавился. Никогда не забуду, как под хупой мой бедный избранник так раскашлялся, что ни одного слова раввина никто не услышал, – каждый раз рассказывала Роха одну и ту же историю доктору Блюменфельду, за которым Хенка успела сбегать на другой конец местечка.
   Доктор наклонился над прикорнувшим Довидом и, не задавая домочадцам лишних вопросов, невесело сказал:
   – Как говаривал в Цюрихе мой учитель профессор Людвиг Сеземан: «Картина тут и без вскрытия абсолютно ясна». Я принёс швейцарские таблетки. Принимать их нужно каждые четыре часа, после еды, в течение пяти дней. И постельный режим – лежать в тепле, лежать, лежать и помалкивать.
   – У меня много работы, – простонал Довид. – Как я могу лежать?
   – Я за тебя поработаю, – отозвалась Роха, и все они вышли в другую комнату. – Не первый раз берусь за шило и молоток.
   – Вы умеете сапожничать?
   – Если понадобилось бы, я и лошадь сумела бы подковать, а уж подмётки прибить для меня сущий пустяк, – неожиданно похвасталась Роха и дальше обратилась к доктору: – Моя невестка Хенка и дочь Хава будут пять дней готовить для нас еду, а я сяду за колодку. Когда Довид хворает, я всегда вместо него сапожничаю – молоток или шило в руки, шпильки в рот, и вперёд с Божией помощью!
   – Вот это да! – восхитился Блюменфельд.
   – Нужда всему научит, – сказала Роха и – что бывало редко – растрогалась: – Какое счастье, что вы у нас есть! Что бы мы, доктор, делали, если б вы остались со своим Людвигом в этом Рюрихе?
   – Не в Рюрихе, госпожа Канович, а в Цюрихе. Есть такой город в Швейцарии, – поправил её Блюменфельд. – Я не остался там потому, что тут, по-моему, мы чуточку ближе к Господу Богу, да и Он вроде бы к нам ближе, – отшутился доктор. – У истоков реки, у её устья, вода, как утверждают, чище. А ведь наши истоки тут.
   – Что-то я, доктор, в местечке Господа Бога пока ни разу не встретила. Может, из-за своей врождённой близорукости не заметила, а может, мы с Ним просто по разным улицам ходим. Когда я топаю по Рыбацкой, он вышагивает по Ковенской. И наоборот!.. – Роха раскатисто рассмеялась и, отдышавшись, сказала: – Хенка, подай, пожалуйста, доктору стул.
   – Вы лучше сначала дайте больному первую таблетку, а я ещё минуточку-другую с вами постою.
   – Бегу!
   И Хенка, обрадованная тем, что, пусть ненадолго, сможет унести подальше свой пока ещё незаметный живот, бросилась с лекарством к затихшему свёкру.
   – Если, как вы говорите, Всевышний в Йонаве чуть-чуть поближе к нам, грешным, чем к тем, кто живёт в больших городах за границей, почему же здешним людям так нелегко приходится?
   – Почему? А потому, что мы ещё тут с вами продолжаем верить в то, что Он неусыпно следит за каждым нашим шагом и печётся не столько о наших кошельках, сколько о наших душах.
   – Ага, – буркнула Роха с нескрываемой обидой. – Мог бы Отец небесный позаботиться и о бедняцком кошельке.
   – Ничего не попишешь – истинная вера никакими банкнотами не оплачивается. Сами знаете, в чём наша беда.
   – Нет, не знаю.
   – Беда в том, что золотой телец эту нашу веру уже почти повсюду забодал своими рогами. Но, как человек ни преклоняется перед деньгами, на бессмертие их ни у кого не хватит.
   – На завтрашний день не хватает! Что уж говорить о вечной жизни, – сказала Роха.
   Ицхак Блюменфельд помолчал и сочувственно оглядел давно не белённые, облупившиеся стены. На одной из них в застеклённой рамке на старом дагерротипе прижимались друг к другу далёкие предки не то Рохи, не то трудяги Довида.
   – Я, собственно, остался в Йонаве из-за покойного отца, стряпчего и ходатая Генеха Блюменфельда. Люди ещё должны его помнить, – вздохнул доктор.
   – Как же, как же… Ваш отец писал евреям всякие прошения и жалобы на самый верх – то нашему бургомистру, то в Каунас тамошним властям, – охотно подтвердила Роха.
   – Отец в письмах в Цюрих требовал, чтобы я приезжал хотя бы на каникулы. «Я стар. Кто знает, может случиться так, что твои каникулы совпадут с моими похоронами», – как-то написал он и пожаловался на недуги и одиночество. Вы не поверите, мои последние студенческие каникулы как раз и совпали с его кончиной. С тех пор я со своей матерью Златой и отцом Генехом, да будет благословенна их память, никогда не разлучался и уже никогда не разлучусь.
   Доктор Блюменфельд застегнул пиджак, закрыл чемоданчик и уже у самого выхода промолвил:
   – Если реб Довиду станет хуже и снова, не приведи Господь, начнется кровохарканье, сразу дайте мне знать.
   – Дадим, – кивнула Роха. – Все давно знают, что, когда требуется помощь, до вашего дома, доктор, намного ближе, чем до дома Господнего, – не преминула ещё раз попенять Всевышнему сварливая сапожничиха.
   Целую неделю Роха сидела за колодкой и с остервенением колошматила по ней молотком, словно вымещая накопившуюся обиду на свою незавидную долю. Больной Довид с кровати хрипло подсказывал ей, какую обувь в первую очередь надо чинить, а какая пусть дожидается его выздоровления.
   – Начни с набоек на ботинках ксендза… Я обещал его экономке пани Магдалене, что в понедельник будут готовы… У самой колодки кирзовые сапоги балагулы Шварцмана, который клянётся, что у него уже в люльке был тридцать шестой размер, а сейчас – сорок седьмой. Врёт, конечно. Правда, такой огромной клешни я в нашем местечке ни у кого не видел. Но уж не сорок седьмой! Его послушать, так у него всё большое – снизу доверху.
   Довид хихикнул.
   – Похабник ты, сквернослов несчастный! Я сама без твоих советов разберусь. Не слепая. А ты поменьше болтай. Лежи и выздоравливай. Раскукарекался, видишь ли…
   Не переставая восхищаться сапожничьим умением свекрови, Хенка всё-таки старалась не попадаться ей на глаза и, по возможности, держаться подальше от колодки. Она то вертелась на крохотной кухоньке, то спускалась за картошкой в погреб, то выходила во двор, где подкармливала немногочисленную домашнюю живность – красавца петуха с гусарской выправкой и трёх обольстительных хохлаток, которые и в будни, и в праздники регулярно, как по расписанию, несли крупные, в желтизну, яйца.
   Управившись с приготовлением пищи и уборкой в доме больного свёкра, Хенка отправлялась к смятенной Этель, которая жила в ожидании команды из Парижа складывать чемоданы и готовиться с немощным реб Ешуа и Рафаэлем в дальнюю дорогу. Домой, к Шлеймке, Хенка возвращалась поздним вечером, чтобы ни свет ни заря снова через всё сонное местечко бежать на Рыбацкую улицу.
   Увлечённая в первые дни работой, Роха не обращала на невестку никакого внимания. Надев мужнин кожаный фартук, она прилежно орудовала шилом и молотком.
   В понедельник, как и говорил Довид, за ботинками ксендза явилась его экономка пани Магдалена – сухопарая, круглолицая женщина с задумчивыми глазами, подёрнутыми дымкой печали, как будто только что сошедшая с какой-нибудь старинной картины. Она расплатилась с Рохой, отказалась от положенной сдачи, аккуратно положила в сумку ботинки пастыря и, как птичка, пропищала:
   – Святой отец просил передать, что он обязательно помолится за здоровье вашего мужа. Он говорит, что за всех мастеров надо молиться. И за евреев, и за христиан. Ведь апостолы наши тоже были мастерами. – Магдалена перекрестилась и добавила никому не понятные слова: – Laudator Jezus Kristus! [23 - Хвала Иисусу Христу! (польск.). – Примеч. авт.]
   После её ухода Роха принялась за кирзовые сапоги балагулы. Она всё время что-то бормотала себе под нос, видно, допытывалась у Пейсаха Шварцмана, как это он ухитряется так быстро сбивать подметки – ведь не вышагивает день-деньской по щербатым тротуарам местечка, а восседает на телеге или на облучке и, любуясь лесами и полями, только помахивает хлыстом.
   Хенка продолжала метаться от одного дома к другому и по-прежнему играла с Рохой в бессмысленные и утомительные прятки, пока в одно прекрасное утро ей не надоело скрытничать. Ловчи не ловчи – её тайна с каждым днем всё явственнее выпирала под усеянным ромашками ситцевым платьем. Чего ей стыдиться? Она понесла не от безродного цыгана, не от бабника Бердичевского – владельца придорожного кабака, а от собственного мужа – её, Рохи, родного сына!
   – Мне нужно сказать вам что-то очень важное, – решив открыться суровой свекрови, начала она и вдруг замолчала, не зная, как всё-таки к ней обращаться: непривычное «мама» трудно вымолвить, а непочтительное «Роха» застывает на губах.
   – Что это за похоронный тон? Если ты действительно хочешь сообщить мне что-то важное, говори без всякого стеснения! Голову с тебя никто не снимет! – Роха наставительно подняла палец. – Какие между нами могут быть цирлихи-манирлихи?
   – Я жду…
   Это всё, что от волнения сумела выдавить из себя Хенка, надеясь на догадливость свекрови.
   – Евреи испокон веков всегда чего-то ждут. Кто ждёт Машиаха, кто крупного выигрыша в лотерею, кто наследства от родни из Америки. А ты чего ждёшь, Хенка?
   – Я жду ребёнка, – простилась со своей тайной невестка и погладила живот.
   – Вот это новость! – воскликнула Роха, вскочила из-за колодки, заваленной обрезками кожи и неиспользованными шпильками, подошла к Хенке и уставилась на неё так, словно видела впервые в жизни. – Не убереглась, значит, – сказала свекровь, скорее радуясь, чем укоряя.
   – Не убереглась. Разве с вашим сыном убережёшься? Вы уж меня, растяпу, простите, – вздохнула Хенка.
   – За что? – удивилась Роха, от радости забыв о своих предостережениях не торопиться с беременностью. – Неужели надо просить прощения за то, что одним евреем на свете будет больше?
   – Может, еврейкой.
   – Сойдёт и еврейка. Пошли, порадуем Довида. Радость – самое лучшее лекарство на свете. Жаль, что Бог выдает нам, горемыкам, её по капелькам. И то редко… – Роха вдруг прослезилась. – В добрый час! Будем теперь, Хенеле, ждать с тобой вместе.
   Хенка оцепенела – так ласково её до сих пор называла только мама.
   Роха сняла фартук, и они обе вошли в соседнюю комнату, где под стёганым ватным одеялом, глядя в потолок, лежал Довид.
   – Хватит, лентяй, болеть! – пророкотала Роха. – Пора браться за дело и зарабатывать на подарок внуку!
   – Внуку? Какому внуку? На какой подарок? Кого-кого, а внука нам с тобой, кажется, ещё не сделали.
   – Ты раньше в местечке перед всеми хвастался, каких, мол, мальчиков мастеришь! Оказывается, и твой сынок Шлеймке по этой части тоже мастак. Ты что – не рад?
   – Рад, рад. Внуки – это же, так сказать, наши проценты на старости. Сам ничего не вкладываешь, а счет растёт. Хи-хи-хи… – обрызгал Довид жену и невестку мелкими смешками.
   – Вы только посмотрите на него! Какие мысли приходят в голову старому дураку! – съязвила Роха.
   – Как видишь, приходят. Я свою голову на ночь, как дверь, не запираю. Лежу, смотрю в потолок и думаю о всякой всячине, например, о жизни и смерти.
   – Ого!
   – О том, зачем мы живём на этом свете. Что от нас останется после того, как мы навсегда простимся с молотком и шилом, с метлой и шваброй? А если ничегошеньки-ничего? Если останется только пыль? Так стоило ли вообще родиться на свет? Ради чего? Только ради камня на могиле с твоим выцветшим именем Довид и фамилией Канович? Вот о чём я думаю, когда не кашляю…
   – Думай сколько угодно, только не кашляй, – не желая перечить мужу и при невестке подтрунивать над его умственными способностями, сказала Роха, а потом добавила: – Зима на носу. Тогда с тобой, кашлюном, хлопот не оберёшься.


   12

   Зима 1928 года выдалась в Литве, как никогда, суровой. Озорная, искрящаяся солнечными бликами Вилия, которая вместе со своими притоками обвивала Йонаву, как драгоценным ожерельем, была закована в каторжные кандалы льда. Без передышки мели свирепые, непроглядные метели, а снежные сугробы с каждым днём всё ближе и ближе подкрадывались к окнам вросших в землю хат, заглядывая внутрь и обдавая их обитателей смертельным холодом. К счастью, в местечке всю зиму никто не умирал, похоронное братство бездельничало, отдыхало, а оба кладбища – и еврейское, и католическое – плотно и надолго накрыло общим саваном.
   Шлеймке уговаривал Хенку, которая была уже на шестом месяце, в холода ни в коем случае не выходить из дома, сидеть в натопленной комнате и на время отказаться от работы у Кремницеров.
   – Простудишься и получишь жалованье не литами, а в виде воспаления легких.
   – Из-за морозов Этель отпустила меня на четыре дня и дала мне свою беличью шубку. В такую же стужу она носила в ней Рафаэля и ни разу не заболела. И ещё шерстяную шаль в придачу. Можешь не беспокоиться. Ничего со мной не случится.
   – Зачем в твоем положении рисковать здоровьем? Обойдёмся без их получки.
   – Я не из-за денег…
   – А из-за чего же? – терзал её Шлеймке.
   – Если я тебе скажу, ты вообще назовёшь меня полоумной, – не уступала Хенка.
   Разве он поймёт, что за время службы в доме Кремницеров она превратилась из няньки и служанки чуть ли не в полноправного члена семьи. Этель даже говорила, ещё до свадьбы, что, если Арон всё-таки настоит на своём решении и они переедут во Францию, она с радостью возьмёт с собой и Хенку.
   Несмотря на все старания Шлеймке и поддакивания Шмулика им редко удавалось её переубедить. Вот и на этот раз мужчины были вынуждены признать своё поражение. Увязая в снегу и ёжась от стужи, Хенка отправилась к своим подопечным.
   В особняке Кремницеров на неё из всех углов веяло неизбывным унынием. Этель было трудно узнать. Она вдруг состарилась, скукожилась, то и дело судорожно запахивала пушистую кофту, словно старалась унять озноб, хотя в гостиной было тепло. Истопник Пятрас по утрам и вечерам исправно разжигал огонь в кафельной печи и в камине. И реб Ешуа до неузнаваемости похудел, с трудом передвигался по комнатам, опираясь на свою любимую палку с набалдашником – не то миниатюрным крокодилом с плотоядно разинутой пастью, не то допотопным ящером. Кремницер садился в обитое плюшем кресло и, не моргая, неотрывно смотрел на роскошную люстру, как на далекую планету, куда, казалось, он и сам скоро собирается переселиться. Иногда он нечленораздельно, как ещё совсем недавно изъяснялся его маленький внук Рафаэль, подзывал Этель или Хенку:
   – Пипи, пипи.
   Одна из них, чаще Хенка, реже Этель, отводила его в туалет. А иногда, чего греха таить, они не поспевали.
   Когда реб Ешуа ещё не заговаривался, он часто говорил им, что очень хотел бы умереть не где-нибудь на чужбине, а на родине, в Йонаве, и упокоиться на здешнем кладбище. Там, где, по его глубокому убеждению, ещё существует невидимая глазу жизнь мёртвых. Там, где после смерти он окажется среди своих близких – матери Голды, отца Дов-Бера, брата Исайи, многочисленных друзей и благодарных покупателей. А с кем, спрашивал реб Ешуа, он будет общаться на кладбище в Париже или в Берлине? С жуликоватым торговцем недвижимостью, который давным-давно забыл родной идиш? Или с заносчивым банкиром, который по утрам ни с кем не здоровался? И не доказывайте мне, уверял реб Ешуа, что мы из праха вышли и в прах превратимся! Человек, если он не куча костей с наросшим слоем мяса, никогда весь не умирает. Он и после смерти нуждается в обществе милых его сердцу людей…
   Беспомощность реб Ешуа, его беспамятливость угнетали Этель. Боясь, что свёкор действительно умрёт и все похоронные хлопоты лягут на её плечи, она посылала Арону в Париж тревожные телеграммы с настойчивыми просьбами срочно приехать в Йонаву. Тот обещал, называл даже конкретные даты, но всегда находил какую-нибудь важную причину, чтобы отложить приезд.
   – Видно, его задерживают дела, – заступалась за Арона Хенка. – Да реб Ешуа пока и не собирается нас покидать.
   – Дела, дела, – повторяла Этель. – Какие могут быть дела, когда отцу так плохо… – И вдруг с болью выпалила: – У него там, видно, появилась женщина.
   – Моя мама говорит, что разлука похожа на цыганку-гадалку. Мало ли чего она может нагадать! Не спешите верить её предсказаниям, – сказала Хенка и обняла Этель.
   Реб Ешуа смирно сидел в своем кресле, вертел палкой с жутковатым набалдашником, полуослепшими глазами смотрел на висящую над обеденным столом потухшую планету и бессмысленно улыбался. От этой улыбки Этель ещё больше ёжилась.
   Только Рафаэль прыгал в гостиной со скакалкой и, счастливый, сбиваясь со счёта, учился успешно преодолевать первые в своей жизни препятствия.
   На исходе зимы Арон внял просьбам жены и прибыл в Литву. Дома он всех шумно расцеловал и одарил привезёнными из Парижа гостинцами. Рафаэлю торжественно вручил огромного плюшевого медведя, Этель – дорогую жемчужную брошь. Для отца приволок в чемодане груду новых лекарств, а Хенке преподнёс летнее шёлковое платье в горошек, с воланами и пояском. Не теряя времени, Арон объявил, что долгий период жизни семьи Кремницеров, перекочевавшей из Германии, из родного Дюссельдорфа, в Литву и обосновавшейся в Йонаве два с половиной века назад, вскоре придёт к своему естественному историческому концу.
   – Папу я увезу и устрою в престижный дом призрения с круглосуточным медицинским обслуживанием. А пока не продадим дом и лавки, тебе, Этель, надо набраться терпения и подождать. Скоро я и вас заберу. – Арон глянул на Хенку и, улыбаясь, добавил: – Взял бы и Хенку, но её муж вряд ли отпустит с таким ответственным грузом.
   – Не отпустит.
   Арон шутками, улыбчивостью, скороговоркой старался сгладить свою врожденную сухость и деловитость.
   – Доктор Блюменфельд – хороший специалист, спасибо ему, но в Париже, я полагаю, врачи более опытные. На чудо в нашем случае, увы, надеяться не приходится, но, может быть, под наблюдением именитых французских эскулапов папа ещё немножко продержится.
   – Папа хотел остаться на родине, – осторожно вставила Этель. – Вместе с мамой…
   – На родине? – переспросил Арон. – А где, по-твоему, наша родина? Там, где мы родились и где наша единственная привилегия заключается в том, что нас хоронит хевра кадиша [24 - Похоронное братство (идиш).] под звуки древней молитвы? Или там, где мы не отщепенцы, не изгои, не дармоеды и нахлебники, которых винят в подрыве всяческих основ и во всех смертных грехах? Нет! Родина там, где нас не лишают возможности жить без всякого клейма, жить и развиваться не по кратковременной барской милости, а по прирождённому праву наравне со всеми!
   – Нет для нас такого места, – спокойно сказала Этель. – Нигде. Ни в Литве, ни во Франции…
   – Не буду с тобой спорить, но, что касается отца, другого выхода я не вижу. Я не могу оставить его в таком состоянии на попечении милого доктора Блюменфельда, который, кстати, и меня в детстве лечил от кори и скарлатины.
   – Поступай так, как велит тебе сердце. Это же твой отец, Арон. К сожалению, его самого уже не спросишь, хочет он в Париж или не хочет.
   – Уверяю, долго вам ждать не придётся! У меня уже есть на примете хороший, сговорчивый покупатель. Как только окончательно договорюсь, тут же приеду за вами. Вы, наверное, думаете, что мне в Париже без вас лучше, чем с вами. Глубоко ошибаетесь!
   А как же с гаданием цыганки-разлуки насчёт измены, вдруг мелькнуло в голове у Этель, и, хотя полностью эти подозрения она не отвергла, первый раз в них серьёзно усомнилась.
   В Йонаве Арон Кремницер пробыл целую неделю, был чрезвычайно ласков и внимателен к каждому, сходил с Этель на еврейское кладбище и поклонился заснеженным памятникам матери и дяди Исайи. Отогревшись у пышущего жаром камина от стужи и кладбищенской печали, он – в который раз! – попытался заговорить с отцом, но тот снова не узнал его, как будто перед ним был не сын, а прохожий бродяга. Старик молчал и по-прежнему разглядывал свою далекую манящую планету.
   Перед тем как уехать с впавшим в детство отцом из Йонавы в Париж, Арон решил встретиться с доктором Блюменфельдом, ведь тот назубок знал все болезни своего давнего пациента и партнёра по воскресному бриджу реб Ешуа.
   – От беспамятства, к сожалению, лекарств у медиков нет. Ещё не изобрели. Возьмите с собой препарат для улучшения сердечной деятельности. Не помешает и пакетик со снотворным. Дорога ведь до Франции неблизкая.
   Проводы были скромными. Реб Ешуа укутали в семь одёжек, вывели из дома под руки и усадили в машину, которую Арон вызвал из Каунаса. Этель со свёкром устроилась на заднем сиденье, а сам лесоторговец сел рядом с водителем – тем же сумрачным литовцем, который привёз на свадьбу Хенки новёхонький «Зингер».
   Хенка и зацелованный родителями Рафаэль стояли возле машины и с грустью смотрели, как Арон и Этель усаживаются. Хенка шмыгала носом, вытирала глаза и удерживала мальчика, рвавшегося к автомобилю.
   – Мама скоро приедет! Она только проводит дедушку на поезд и вернётся, – успокаивала его Хенка и уже откровенно плакала.
   Рафаэль покосился на неё и стал махать отъезжающим варежкой. Машина, словно недовольно, заурчала, обдала их голубым облачком газа и лихо рванулась с места.
   – Почему ты, Енька, плачешь? – спросил Рафаэль, так и не научившись правильно выговаривать её имя, когда та в детской укладывала его спать.
   – Я не плачу. Это снежинки попали мне в глаза и растаяли…
   – А почему мама и папа меня поцеловали, а дедушка нет? Он всегда меня целует.
   – Доктор запретил дедушке целоваться. У него болит горло, – неумело отбивалась Хенка.
   – А почему он со мной не разговаривает, молчит и молчит? – не унимался упрямец.
   – Потому что дедушка всё, что хотел сказать нам всем, уже сказал. Когда, Рафаэль, и мы станем старенькими и уже всё друг другу скажем, мы с тобой тоже замолчим, как дедушка. А теперь, миленький, тебе пора спать! – сквозь слёзы пробормотала Хенка, не надеясь, что мальчик на самом деле что-то понял из её мудреных рассуждений.
   Уложив Рафэля в кровать и насытившись его молниеносным посапыванием, Хенка легла на диванчик рядом и стала молиться за своего благодетеля реб Ешуа. Но это не было молитвой в обычном смысле слова – это был беззвучный, с глазу на глаз, разговор с Господом Богом.
   – Господи! Реб Ешуа Кремницер был у нас в местечке Твоим достойным посланцем и заслужил Твоей великой милости, – шептала в темноте Хенка. Она была уверена, что её мысли передаются по ночному воздуху Вседержителю прямо на небеса. Прислушиваясь к тишине и словно дожидаясь внятного отклика на свою мольбу, Хенка стала перечислять все достоинства и добродеяния реб Ешуа Кремницера.
   Но тут разговор вдруг оборвался – Рафаэль заворочался и несколько раз громко чихнул. Хенка вскочила со своего нагретого ложа, накинула мальчику на ноги поверх одеяла шерстяной плед и снова обратилась к Господу – единственному во всём местечке слушателю, который никогда не возражает своему собеседнику.
   – Почему же Ты, Всемогущий, не удостоил Своей великой милости реб Ешуа? – укоряла она Владыку мира, как укоряет соседка провинившегося соседа. – Может, забыл об этом из-за того, что Тебе со всех сторон докучают бесконечными просьбами? Но сейчас, прошу Тебя, сейчас вспомни о нём и облегчи его страдания. Не гневайся на меня, Отец небесный, растолкуй мне, пожалуйста, почему Ты чаще наказываешь бессилием и немотой тех, кто служит Тебе верой и правдой, чем тех, кто унижает Тебя лицемерием и ложью, хотя и клянется Тебе в любви и почитании?
   Мальчик тихо посапывал, а нянька ещё что-то, словно в полубреду, бормотала и сама не почувствовала, как уснула под это безмятежное сопение Рафаэля.
   Но Господь Бог, о котором Хенка теперь думала чаще, чем когда-либо раньше, может быть, из-за того, что ждала ребенка, а может быть, просто из жалости к больному реб Ешуа, явился ей во сне.
   Всевышний почему-то смахивал на доктора Блюменфельда, только без чемоданчика, без очков в роговой оправе и был совсем по-другому одет. Доктор Блюменфельд носил вельветовый пиджак с потёртыми на локтях рукавами, сшитый Абрамом Кисиным много лет назад, а Господь Бог был одет в белоснежную тунику из прекрасного литовского льна.
   Хенке снилось, будто Господь и Блюменфельд встретились в палисаднике синагоги. Они все стояли рядом – она, Господь Бог и доктор Блюменфельд, который всегда заступался перед Отцом небесным за реб Ешуа и воздавал ему хвалу за благотворительство и другие добродеяния, не забыв при этом упомянуть и подаренную Шлеймке на свадьбе заграничную швейную машину «Зингер».
   – А кто тебе, Хенка, сказал, что я покарал реб Ешуа Кремницера? – удивился Господь и снисходительно глянул на неё. – Ничего подобного! В самые трудные минуты я воодушевлял и поддерживал высокочтимого реб Ешуа. Ты, наверное, хочешь попросить за него. Так не стесняйся – проси!
   – Прошу Тебя, чтобы реб Ешуа живым добрался до Парижа, – взмолилась Хенка.
   – Он доберётся до Парижа, – ответил Бог. – Обязательно доберётся.
   Шлеймке и Шмулик не верили в её причудливые сны, которые Хенка сама сочиняла, когда укладывала Рафаэля, стараясь придуманными байками скрасить не только свои серые будни, но и невесёлую жизнь родных, но на этот раз её сон оказался вещим, и всё счастливо совпало – реб Ешуа с Божией помощью и впрямь живым добрался до Парижа.
   Через неделю после отъезда реб Ешуа Этель, окрылённая обещаниями мужа, поспешила поделиться с Хенкой благими вестями от Арона из Парижа:
   – Реб Ешуа сразу после приезда поместили в один из лучших тамошних домов призрения. Его состояние по-прежнему очень тяжёлое, но не безнадёжное.
   – Чтоб не сглазить!
   – И переговоры о продаже нашего имущества, кроме лесных угодий, вроде бы продвигаются вполне успешно. Сделка должна состояться ближе к весне. Скоро, как уверяет Арон, мы будем все вместе, а Рафаэль пойдёт в первый класс уже не к фанатичному приверженцу идиша Бальсеру в Йонаве, а во французскую школу в Париже.
   – Грустно будет расставаться, – сказала Хенка.
   – Мне уже и сейчас грустно, – призналась Этель. – Если уж Арон посоветовал понемногу избавляться от лишних вещей, стало быть, расставание действительно близко. Он у тебя как-то спрашивал, кому бы отдать все вещи и игрушки нашего шалуна, когда тот вырастет… Ну, с игрушками всё, по-моему, ясно. Ты их, конечно, заберёшь.
   – Сначала надо родить. Свекровь говорит, что, пока цыпленок не вылупился, грех думать о его оперении. Она суеверная. Когда чёрная кошка перебегает дорогу, Роха застывает на месте, как снежная баба, а потом, оттаяв от страха, сворачивает в переулок.
   – А сколько тебе осталось ещё ходить? – спросила Этель, не проявлявшая к Рохе никакого интереса.
   – По моим расчётам, я должна рассыпаться весной – в середине марта или в апреле. Так говорит и наша знаменитая повитуха рыжая Мина. Через её руки прошла половина евреек в местечке. Больше у нас не к кому обращаться. Доктор Блюменфельд лечит женщин только до пояса, – и Хенка залилась смехом.
   До весны ещё было недели две-три, но зима уже начинала чахнуть. Ночами кое-где выпадал нестойкий снег, а днём всё чаще припекало весёлое беззаботное солнышко.
   Единственным подлинным провозвестником приближающейся весны старожилы Йонавы по справедливости считали беднягу Авигдора Перельмана.
   – Для нищих зима – погибель, – однажды в лютый январский мороз объявил Авигдор пленённому им ненадолго добряку Шлеймке. Молодой мастер и в прошлом сдавался ему – ни разу не проходил мимо Перельмана, не подав ему какую-нибудь монету, и пользовался у старика большим уважением. – Морозы, метели, сугробы по колено – всё это, извините, не для нашего брата, это для нас всегда оборачивается громадными убытками, – продолжал Авигдор. – Сидишь, чёрт возьми, целыми днями дома, грызёшь вместо французской булки свои ногти и ждёшь, когда же птички защебечут, когда ручьи потекут, когда деревья зазеленеют. А весной, как ни крути, наш народ добреет, весной евреи свои кошельки куда охотней раскрывают. Весной, Шлеймке, даже собаки на нас, нищих, тише лают. Выйдешь на улицу – благодать, дыши полной грудью, протягивай на каждом шагу руку. А если тебе соплеменники ничего и не подадут, хоть пальцы, как зимой, не обморозишь.
   И всё-таки чахнущая зима сдаваться без боя не хотела. Она трепала Йонаву студёными ветрами и лупила её градом. Но в очнувшееся от спячки местечко на панихиду зимы с пересвистом, курлыканьем и цвеньканьем уже слетались стаи пернатых.
   Слетались отовсюду в Йонаву не только птахи, но и добрые весенние вести.
   Почтальон Казимирас, завзятый собиратель заграничных марок, принёс в дом Рохи сразу два письма: одно из Франции, другое – с вложенным странным листком – из Америки.
   – Это, Казне, что за листочек? – Роха при почтальоне открыла письмо и уставилась на непонятные знаки. – Это, по-твоему, на каком языке написано?
   – На денежном. Чек вам из Америки на пятьдесят долларов прислали, – объяснил Казимирас Рохе и, глянув на обратный адрес на конверте, сказал: – Какой-то Леа Фишер.
   – Лея Фишер! Это не мужчина, а наша дочка! Ну уж если фамилия новая, стало быть, Леечка вышла замуж!
   – Что ни говорите, а дети у вас, у евреев, хорошие. Они пишут родителям отовсюду, иногда присылают деньги. Не то что наши олухи.
   – Да и от наших не ото всех помощи дождёшься.
   – Боже мой, сколько ваших уже укатило в Америку, Уругвай, Аргентину, Бразилию, – вздохнул Казимирас, – но родной дом они всё-таки не забывают. Может, я не прав, но, если бы не эмигранты, нашу местечковую почту, наверное, давным-давно закрыли бы на замок. Нечего было бы мне разносить, и лишился бы я куска хлеба. Разживутся за границами ваши сыновья и дочери и вас заберут отсюда. Останется Йонава, а может, и вся Литва без евреев.
   – Не останется Йонава без евреев. Что бы ни случилось на свете, один еврей в Йонаве всегда останется – это Господь Бог, – сказала Роха. – Так что голову себе, Казис, напрасно не морочь, успокойся. Почту твою на замок не закроют. Лучше после субботы приходи за марками. Я их для тебя приберегу, но отклеивать будешь сам.


   13

   Каждый раз, когда быстроногий Казимирас приносил на Рыбацкую письмо из Америки или Франции, Роха принималась печь свой фирменный пирог с изюмом и устраивала дома торжественное чаепитие для всех оставшихся в местечке родичей. Самым грамотным из детей был Шлеймке, который всё-таки умел читать и сносно писать на идише. Когда-то в хедере он – хоть с ленцой, хоть не ведром, а половником – успел почерпнуть кое-какие знания у сурового меламеда [25 - Учитель в хедере – начальной еврейской школе.] реб Зусмана. Реб Зусман частенько награждал своего ученика ударами линейкой по рукам за то, что тот не смотрел в Танах, который был раскрыт на Божиих заповедях и который учитель заставлял зубрить, а таращился в окно на дерущихся из-за хлебных крох голодных суматошных воробьёв. В армии Шлеймке подучился у сослуживцев литовскому языку и мог изъясняться на нём, правда, с сильным акцентом и ошибками в падежах. Ему-то обычно и выпадала в семье честь первому просматривать все казённые бумаги и читать приходившие из-за границы письма.
   Пробегая глазами всё написанное и опуская несущественные подробности, Шлеймке делал самовольный отбор и, не затягивая чтение, всячески старался приблизить приятный момент расправы с пирогом. Обычно он ограничивался только кратким пересказом содержания того, что написали в своих письмах брат и сестра.
   – Итак, слушайте, – возвестил он, косясь на ещё не начатый соблазнительный пирог. – Наша недотрога Леечка не только удачно вышла замуж, но вместе с мужем Филиппом открыла в Бронксе лавку. Для продажи они выбрали ходовой товар – миндаль, инжир, изюм, грецкие орехи, чернослив, урюк, финики, фиги, апельсиновые корочки в сахаре, пряности. И, слава богу, не ошиблись. Спрос на сухофрукты и приправы превзошёл все ожидания. От покупателей – польских, румынских и русских евреев – нет отбоя. Купили Фишеры и двухкомнатную квартирку, расположенную, правда, в негритянском квартале. Только выглянешь в окно, пишет Лея, только шагнёшь за порог, и тебе тут же померещится, что ты сам через минуту весь измажешься слоем сажи.
   Смех за столом позволил Шлеймке глотнуть чаю и отведать кусочек маминого пирога.
   В конце письма Лея просила у всех прощения за то, что на праздник Пейсах посылает только десять американских долларов. В будущем году, если эти чёрные соседи-громилы из снедаемой их зависти не подпустят красного петуха – не подожгут лавку и если доходы будут, к нашей общей радости, расти, Лея клятвенно обещала свой пасхальный подарок увеличить вдвое. Шлеймке закончил пересказ и сделал передышку.
   – А дальше что? – спросила Роха.
   – Дальше? А дальше наша щедрая Леечка каждому из нас по старшинству, начиная с её горячо любимого отца и заканчивая сестричкой Хавой, шлёт не доллары, а сердечные приветы из Бронкса, добрые пожелания и нежно всех обнимает и целует.
   Объятия и поцелуи не вызвали такого восторга и благодарности, как чек на десять долларов, и все дружно и охотно «эмигрировали» во Францию, чтобы выслушать, какими добрыми вестями их порадует Айзик.
   Съев очередной кусок пирога, Шлеймке взялся за письмо брата. Никакого денежного чека, к большому сожалению, он не обнаружил, но вынул из конверта открытку, на которой была изображена высокая арка, украшенная скульптурами и барельефами. Шлеймке, не мешкая, пустил её по кругу.
   – Эти французы с жиру бесятся, строят посреди города бог весть что. Разве такая постройка пригодна для жилья или для того, чтобы укрыться в непогоду от ливня? – проворчала Роха, посмотрев на открытку и протянув её мужу. – Кому, объясните мне, понадобились эти дурацкие разукрашенные ворота?
   – Минуточку, минуточку! Сейчас мы всё узнаем, – сказал Шлеймке и после непродолжительной разведки миролюбиво объявил: – На обратной стороне открытки Айзик собственноручно сделал приписку на идише: «Эту великолепную арку возвели в честь прославленного французского императора Наполеона».
   Никто из сидевших за столом о Наполеоне толком не знал. Всех интересовали не арки-шкварки, как выразилась языкастая Роха, не императоры, а то, как в этом самом Париже живут-поживают Айзик и Сара.
   – И это, Шлеймке, всё, что после такого долгого перерыва соизволил нам написать твой старший братец? – возмутилась Роха.
   – Ещё он написал, что дела у них, только бы не сглазить, идут неплохо. Хозяин скорняжной мастерской – прижимистый мсье Кушнер, оказался не таким уж жадным, он повысил Айзику жалованье на целую треть. Айзик с Сарой намереваются скопить немного франков и на недельку приехать в гости в родную Йонаву или провести свой летний отпуск где-нибудь вблизи нашего местечка, на озёрах. А пока пусть все родственники, дай Бог им здоровья, полюбуются дивными красотами неподражаемого Парижа.
   – Приедут в гости, когда нас на свете не будет. Положат камешек на могилу и спокойно вернутся в Париж к своим дивным красотам, – с нескрываемой горечью сказала Роха.
   – В конце письма Айзик написал, что они с Сарой уже серьёзно подумывают обзавестись наследником, – попытался утешить приунывшую мать Шлеймке.
   – А чего тут подумывать? – вставил своё слово молчун Довид. – Тут нечего долго думать, тут мужчине надо дело делать! Взяли бы, Шлеймке, с тебя и с Хенки пример, и вперёд!
   Чтение писем в родительском доме обычно перемежалось сетованиями Рохи на судьбу-злодейку и горькими слезами. Как ни странно, от благополучных сообщений Айзика и Леи она испытывала не столько естественную радость, сколько обострённое чувство безвозвратной утраты. Её вдруг охватывали неодолимая, смешанная с обидой тоска и безудержное желание выместить свою злость на тех, кто её оставил.
   – На кой мне эти их чернильные нежности и объятия, эти их неживые поцелуи, эти открытки? – вскипела Роха. – На кой мне эти инператоры и чужие красоты, которых я никогда в жизни не увижу? На кой мне их доллары? Ведь того, чего я больше всего хочу, этого нигде за деньги не купишь, это не продаётся ни в Америке, ни в Париже, ни в Йонаве! – Она тяжело задышала, открытым ртом хватила воздуха и прохрипела: – Если вы такие уж умники, ответьте мне, о каких детях, по-вашему, мечтает каждая еврейская мама? О бумажных? Из писем с заграничными штемпелями? Со снимков за два франка? Или еврейской маме нужны дети из её плоти и крови?
   После этих слов тишина за столом, казалось, смёрзлась в лёд. И вдруг в этой мёрзлой тишине, как тёплый дымок из трубы в холодное зимнее утро, взвился тихий голос её невестки.
   – Уж извините меня, мама, но вы к ним несправедливы, – Хенка впервые назвала её так, как до сих пор называла только свою собственную родительницу. – Не обижайте их напрасно! Сейчас, когда сама жду ребёнка, я понимаю, как вам больно, очень больно. Ничего не поделаешь, так устроена жизнь, она дарит, и она же отнимает подаренное. Разве важно, где ваши дети любят вас – на Рыбацкой улице или за тысячи километров отсюда? Главное, по-моему, чтобы они везде были счастливы.
   – Посмотрим, что ты, Хенка, запоёшь, когда у тебя отнимут самое дорогое, – не осталась в долгу Роха.
   – По-моему, для матерей, страдающих от разлуки с детьми, нет на свете выше награды, чем их благополучие и счастье.
   Пирог с изюмом до конца не съели и разошлись, не поссорившись, но и не примирившись в разногласиях.
   – Молодец! – похвалил жену по пути домой Шлеймке. – Это ты здорово ей сказала – главное, чтобы дети были счастливы, неважно, в Йонаве или в Нью-Йорке. – Он помолчал и, покосившись на увеличившийся живот Хенки, спросил: – Сколько осталось?
   – Мало. Совсем мало.
   – Ты не собираешься ещё раз показаться этой рыжей кудеснице – Мине?.. Надо бы. Глаз у неё намётанный. При родах всякое случается, сама знаешь. Бывает, что приходится в Каунас ехать. Я ради спокойствия поговорил со своим одногодком – Файвушем Городецким. У него легковой автомобиль, при необходимости он отвезёт нас в Еврейскую больницу; как-никак друг, вместе футбольный мяч за казармой на пустыре гоняли.
   – Собираюсь. По ночам он так колотит ножками, как будто требует, чтобы его немедленно выпустили, – сказала Хенка.
   Рыжая Мина по профессии была белошвейкой и зарабатывала на хлеб насущный шитьём сорочек с кружевами, а вовсе не родовспоможением. Помощь роженицам она оказывала из милосердия, без всякой корысти. Сама Мина никогда не рожала, рано овдовела. Муж её – печник Гершон Теплицкий – в молодости утонул в Вилии, и с тех пор несчастливица старилась одна.
   – Детей у меня в Йонаве не счесть, – горько шутила Мина. – Правда, у всех у них другие мамы.
   Дородная, с мужскими, мускулистыми руками, копной рыжих волос, упрямо не желавших седеть, Мина по первому зову спешила на помощь не только к роженицам-еврейкам, но и к местечковым литовкам и даже женам староверов, живущих в окрестных деревнях. Кроме неё в Йонаве не было ни одной иудейки, которую благодарные христианки непременно приглашали на крестины своих младенцев.
   Жила Мина напротив синагоги в одноэтажном кирпичном доме, унаследованном от состоятельных родственников утонувшего мужа. Гостью она знала со дня её появления на свет, потому что принимала у Хенкиной мамы все роды, а печник Гершон приходился Шимону Дудаку троюродным племянником.
   – Давно меня дожидаешься? – спросила подоспевшая Мина Хенку, которая долго прохаживалась вокруг её дома и заглядывала в занавешенные окна: не шевельнутся ли на них занавески?
   – Нет.
   – Дождь ли льёт, вьюга ли воет, я, душечка, обязательно отправляюсь в синагогу на утреннюю молитву. Утром Господь Бог ещё бодр и внимателен к молящимся. К вечеру Он очень устаёт, как и все старики. А мне, старухе, хочется, чтобы Он выслушал первой не жену мельника Вассермана, а меня. Ведь больше, как подумаешь, в нашем местечке и поговорить-то по душам не с кем. Все разговоры – о деньгах или о болячках. Болячек у всех всегда много, денег у всех всегда мало. Ну ладно, пошли в дом! Во дворе только куры с петухами переговариваются.
   Хенка вошла в чисто прибранную комнату с вазончиками герани на подоконниках, застеленным цветастой скатертью столом и массивным, из добротного дерева, комодом. На недавно побелённой стене висела единственная фотография – молодой смеющийся Гершон в рамке, покрытой сусальным золотом.
   – Садись, – предложила Мина и подвинула гостье стул. – Ты ещё, видно, по утрам беседуешь не с Отцом небесным, а со своим муженьком в постели.
   Хенка промолчала. Начало её обескуражило. Она пришла сюда не за тем, чтобы вести такие разговоры, но Мина вернулась к божественному.
   – Я тоже с Ним не говорила до страшного дня, когда утонул мой Гершон. Если ты в жизни ещё не теряла тех, кого любишь, не тревожь Его своими мелочными жалобами. Нечего засорять уши Всевышнего всякой чепухой. Он и без того уже давно неважно слышит.
   Хенка чувствовала себя неловко. Она хотела, чтобы Мина подсказала ей, как вести себя в последние недели беременности, дала бы какой-нибудь совет, а затем согласилась принять у неё роды, но ей неудобно было прерывать хозяйку.
   – Ну ладно, – как бы угадав желание Хенки, промолвила суровая, не заискивающая перед роженицами Мина, – сейчас я осмотрю тебя и попытаюсь сказать, что тебе, душечка, в скором времени судьба готовит – лёгкие роды или тяжёлые.
   Повитуха водрузила на переносицу очки в роговой оправе и стала придирчиво разглядывать фигуру растерянной Хенки.
   – Встань, пожалуйста, вон у того не занавешенного окна. Там больше света. Так лучше видно. Повернись ко мне боком. Так, так, – приговаривала Мина. – Теперь ты вся у меня как на ладони. Таз у тебя, прямо скажем, для родов не очень подходящий. Но против матушки-природы, милочка, не попрёшь. Какой тебя мама с папой слепили, такой ты все отмерянные тебе денёчки и проживёшь на белом свете. А твой арестант, по всему видно, уже томится в своей одиночке. Уже рвётся, бунтовщик, из тюрьмы, уже топает ножками и грозит своему надзирателю кулачками. Отпирай, мол, скорее, по-доброму, по-хорошему прошу. Так или не так? – огорошила Мина своей тирадой Хенку.
   – Так. Рвётся. Топает ножками…
   – Что ж! Так и должно быть. У человечка срок заключения кончается, а его, видишь ли, на свободу не выпускают.
   – Почти кончается.
   – Так вот, – подытожила Мина, – если судить по твоему животу, арестантик твой весьма внушительных размеров, а таз у тебя, повторяю, уж ты прости меня за прямоту, подкачал.
   – Подкачал? Таз?
   – Да, таз. Узковатый. Мог бы, душечка, и пошире быть. Чем шире ворота, тем доверху нагруженному возу легче из этих ворот выкатиться. Боюсь, что в помощницы я тебе не гожусь. Ведь я, душечка, даже не акушерка, действую по старинке – тут нажму, там нажму, пуповину перережу, перевяжу. А ты, голубушка, подумай – если тебе, не приведи Господь, понадобится при родах другая помощь, что мы тогда с тобой делать-то будем?
   – Другая? Какая?
   – Помощь доктора, а не повивальной бабки. Где ты в нашем местечке таких докторов найдёшь? Не прокатиться ли тебе с твоим бунтарём-богатырём в Каунас, в Еврейскую больницу? И у меня будет спокойнее на душе, и у тебя, хорошая моя, страхов поубавится.
   – Я подумаю, Мина.
   – Ты подумай, а я, моё золотко, наверное, брать грех на душу не стану. Рисковать при родах неразумно. Это из прыщика гной можно без риска выдавить, а такого здоровяка, как твой первенец, не выдавишь. Чует моё сердце – нелегко тебе достанется его приход.
   – Спасибо, – гостья понурила голову.
   Напуганная Хенка решила ничего не скрывать от мужа.
   – Мина языком зря молоть не станет, – сказал Шлеймке, когда Хенка поделилась с ним своими страхами. – У неё опыт о-го-го! К её словам стоит прислушаться. На месте рожать, конечно, дешевле, но в Каунасе надёжнее. Не волнуйся, с Файвушем Городецким я уже договорился. Он не подведёт. А ты сиди дома, никуда не ходи. Я предупрежу Этель.
   – К ней я сама схожу.
   – Смотри у меня! – пригрозил ей муж с наигранной строгостью. – Не вздумай только там полы мыть…
   Этель и Рафаэль встретили её с прежним радушием, но в их поведении уже сквозила легко уловимая отстранённость. И мать, и сын были похожи на утомлённых пассажиров, которые сидят на вокзале и нетерпеливо ждут опаздывающего поезда.
   – Я не прощаться пришла. Надеюсь, мы ещё увидимся до вашего отъезда в Париж. По-моему, мне удастся справиться быстрее, чем господин Арон за вами приедет, хотя вы оба его очень ждёте.
   – Он приедет в апреле, – сообщила Этель. – К счастью, всё уже продано. И лавки, и дом. Надо только запаковать вещи и перевезти их. Кроме мебели. С мебелью все не так просто.
   – Главное, что вы наконец-то перестанете жить на два дома и будете вместе с господином Ароном.
   – Не вместе, а рядом. Под одной крышей, – невесело усмехнулась Этель. – Это будет, пожалуй, точнее.
   Хенка машинально кивнула. Она слушала рассеянно – думала о Еврейской больнице в Каунасе, приближающемся небывалом испытании в её жизни… Зацепившись взглядом за пустое плюшевое кресло, в котором обычно сиживал угасающий Ешуа Кремницер, Хенка вдруг встрепенулась:
   – А как там наш реб Ешуа?
   – Ничего хорошего. Ни жив, ни мёртв. Арон нанял для него круглосуточную сиделку. Она его одевает, раздевает, кормит с ложки, укладывает спать, иногда вывозит в коляске под сень каштанов на бульвар. – Этель перевела дух и, как бы давясь словами, выдохнула: – Все люди боятся смерти, а ведь для кого-то она – последняя великая Божия милость. Но не будем о грустном.
   – Не будем, – поддержала Этель Хенка, хотя и не представляла, о чём дальше с ней говорить.
   – Я уверена, мы ещё встретимся. Жизнь – циркачка, неизвестно, какой кульбит может завтра выкинуть. Кстати, я решила выплатить тебе жалованье за два месяца вперёд, – сказала Этель. – Только, пожалуйста, не возражай. Деньги всегда пригодятся. Игрушки Рафаэля и его вещи я сложила. Если мы всё-таки разминёмся, всё оставлю у Антанины, которая помогала по хозяйству покойному Абраму Кисину. Когда-то она служила и в нашем доме. Ах, если бы все её соплеменники были такими же славными, как она!..
   – Что до соплеменников, они у всех разные. Наши братья-евреи не исключение. Не всех можно похвалить, – сказала Хенка и добавила: – И напоследок, простите, если я за время своей работы у вас что-то не так сделала… или сказала…
   – Ну что ты! Лучшей подруги у меня тут не было. Я тебя никогда не забуду, – Этель подошла к Хенке и обняла её. – Рафаэль, ну-ка поцелуй Еньку!
   Рафаэль мгновенно бросился к своей няньке и, когда та нагнулась, неумело чмокнул её в щеку.
   У Хенки предательски заблестели глаза.
   – Не робей! Страшно рожать только первый раз. Всё будет хорошо, – сказала Этель. – Всё будет хорошо, – повторила она. – Я стану за тебя молиться.
   Хенка поклонилась и шагнула к выходу.
   – Подожди! А деньги?
   – Ноя ведь их не заработала…
   – Заработала, заработала, – засмеялась Этель. – Возьми! В Еврейской больнице никто бесплатно не рожает. – Она насилу сунула в карман пальто Хенки конверт. – С Богом!
   Возле входа в синагогу Хенка столкнулась с вездесущим, как сам Господь Бог, Авигдором Перельманом. Увидев издали молодую женщину, он приосанился, причесал шершавой ладонью седые, вздыбившиеся кудри и, когда та подошла поближе, картинно поклонился.
   Хенка вежливо ответила, не пускаясь в долгие разговоры, достала монету и протянула нищему.
   – Премного благодарен, – прогудел Авигдор. – У беременных лёгкая рука. Кроме того, получаешь как бы от двоих сразу. – Он ухмыльнулся беззубым ртом. – Не буду задерживать. Тебя, должно быть, ждёт Шлеймке. У меня к тебе только одна маленькая просьба – роди, пожалуйста, доброго, щедрого человека. Нищих и богатых, злых и жадных на свете полным-полно, а добрых…
   – Постараюсь.
   У Шмулика подобных просьб не было. Забыв об угнетателях всех мастей, он, как мог, старался перед родами ободрить сестру и привёл ей в пример их самоотверженную маму.
   – Хочу тебе, Хенка, напомнить, что наша мама родила десять детей, – объявил он таким торжественным тоном, как будто сама она об этом не знала.
   – Ну и что из этого, по-твоему, следует? – спросила Хенка.
   – Из этого следует вот что: только так можно укрепить наши рабочие ряды. Если мы, пролетарии, на одного барского сыночка или дочечку произведём на свет по девять своих здоровяков, всем угнетателям и шкуродёрам уж точно не поздоровится.
   – Вот ты сам, Шмулик, со своей будущей жёнушкой эти рабочие ряды и укрепляй силачами и здоровяками.
   – Ты, что, сестрица, шуток не понимаешь? Я от тебя десяти вовсе не требую.
   – Понимаю, понимаю. Но если бы это тебе надо было не сегодня-завтра рожать, ты не стал бы со мной такие шутки шутить.
   Ночью у неё начались схватки.
   Шлеймке бросился будить своего друга Файвуша Городецкого, который одним из первых в Йонаве пересел с телеги на подержанный американский «форд». К счастью, Файвуш не спал, и оба тут же направились к машине.
   По пути к роженице они заехали на Рыбацкую улицу. Роха вызвалась сопровождать Хенку до самой больницы, но мужчины уговорили её остаться – вдруг, мол, какой-нибудь заказчик постучится в дверь опустевшей мастерской и спросит, где же мастер, который велел ему прийти на примерку.
   Пока притихшая Хенка сидела и корчилась от боли, Шлеймке торопливо собирал нужные документы, Файвуш заводил страдающий астмой мотор, мешая Эфраиму Каплеру уснуть по его неотменяемому расписанию, а Роха подбирала для невестки тёплую одежду, чтобы не простудилась в дороге. Ночи в конце марта были ещё холодными, кое-где в оврагах и низинах белели островки снега.
   До Каунаса ехали долго. Файвуш вёл по мощённой булыжником мостовой свой видавший виды «форд» осторожно, боясь растрясти доверенный ему драгоценный груз, и молча вглядывался в тускло освещённую фарами темноту. Молчал и Шлеймке.
   – Вы чего это замолкли, как на кладбище? – вдруг послышалось с заднего сиденья.
   – Мы думали, ты спишь, – отозвался Шлеймке. – Не хотели беспокоить.
   – Да, с таким спутником, как мой бунтовщик, поспишь… – вздохнула Хенка. – Дай Бог нам до больницы благополучно добраться. Далеко ещё до Каунаса?
   – Больше половины пути мы уже отмахали, – сказал неразговорчивый Файвуш. – Через четверть часа подъедем к городской черте.
   – Потерпи немножечко, – попросил Хенку Шлеймке.
   Машина и впрямь вскоре въехала в погрузившийся в глубокий сон сумрачный пригород Каунаса, без всякого порядка застроенный дряхлыми деревянными домишками. Петляя по улицам и переулкам, «форд» медленно приближался к цели – знаменитой на всю Европу больнице. Иногда из какой-нибудь подворотни выскакивала, словно ошпаренная, бездомная собака, и Городецкий резко нажимал на тормоза, а Хенка вскрикивала от испуга.
   Наконец из густого, враждебного сумрака выплыла и ярко высветилась многочисленными окнами приютившаяся в старом городе Еврейская больница.
   Файвуш высадил пассажиров, пожелал Хенке удачи, развернул машину и, подкрепив добрые пожелания протяжными автомобильными сигналами, покатил обратно.
   Первое, что поразило Хенку и Шлеймке, было не внушительное здание больницы, а приёмный покой, где и сёстры, и доктора, и уборщицы говорили на идише, как в каком-нибудь йонавском дворе.
   – Добрый день, – сказал коренастый, чисто выбритый мужчина в белом халате и круглой белой шапочке. Он принял у Шлеймке документы и, тщательно изучив их, пробасил: – Будем знакомы. Я доктор Бенцион Липский, заведующий гинекологическим отделением. Прошу вас подняться со мной на второй этаж для первоначального осмотра, – обратился он к роженице. – А вас, к сожалению, я буду вынужден разлучить с женой до её выписки. Посторонним лицам находиться в нашей больнице строго запрещено. В Каунасе есть место, где вы могли бы переночевать?
   – Есть. У меня тут брат.
   – Вот и хорошо. Приходите утром. Спросите внизу доктора Липского, я выйду к вам и всё подробно расскажу. А теперь поцелуйте свою вторую половину, и до свидания, до завтра.
   Ошарашенный муж так и сделал – нескладно обнял Хенку, поцеловал и пожелал удачи. Доктор кивнул ему и вместе с Хенкой исчез в длинном пропахшем лекарствами коридоре.
   Ночевать к брату Мотлу Шлеймке не пошёл. Город он знал плохо и побоялся заблудиться в предрассветном сумраке. Шлеймке решил дождаться наступления утра под светящимися окнами больницы. Всё равно он сейчас нигде не смог бы уснуть.
   Никогда Шлеймке не чувствовал себя таким одиноким и беспомощным, как в ту ночь. Он кружил вокруг трехэтажного здания, стараясь угадать, за каким залитым жёлтым светом окном корчится от боли Хенка. Небо было затянуто плотной рогожей облаков, только иногда они, как овцы, разбредались в разные стороны, и в образовавшейся полынье то тут, то там вспыхивали затерявшиеся звёзды, с которыми Шлеймке переглядывался и даже первый раз в жизни принялся беззвучно переговариваться. Он вдруг вспомнил слова матери, что звёзды – это глаза рано умерших невинных младенцев, и его охватила какая-то неодолимая оторопь. Шлеймке отвёл от небосвода взор, но звёзды, как будто преследуя его, по-прежнему сияли перед ним во всей своей яркости и блеске.
   Когда утром к нему выйдет с доброй вестью доктор, Шлеймке отправится к брату, вымоется, побреется, купит в цветочном магазине самый большой букет роз и помчится в Еврейскую больницу к Хенке и новорождённому сыну. Ему очень хотелось, чтобы родился мальчик, он даже имя ему уже придумал – Борух. Благословенный. Мысли о сыне вытеснили из головы все тревоги и страхи, посеянные повитухой Миной.
   Занималась заря. В окнах больницы стал постепенно гаснуть припорошенный болезненной желтизной свет. Только из операционной в тающий сумрак продолжало изливаться ослепительное свечение низко свисающих с потолка ламп. Судьбоносная ночь подходила к концу, и наступал, как сказано в Писании, день первый.
   Озабоченный Шлеймке несколько раз справлялся в приёмном покое у миловидной барышни о докторе Бенционе Липском и всё время получал от неё вежливый, но неопределённый ответ:
   – Доктор Липский сейчас либо на обходе, либо на операции. Зайдите, пожалуйста, чуть позже.
   На вопросы, когда он примерно освободится, учтивая барышня только недоумённо пожимала плечиками и кокетливо строила посетителю глазки.
   Голодный, измученный дурными предчувствиями, Шлеймке неотрывно следил за каждым выходящим в приёмный покой человеком в белом халате и такой же белой шапочке, но доктор Липский как сквозь землю провалился.
   Только часа через два Шлеймке увидел, как тот медленно спускается по лестнице, и в нарушение всех больничных запретов бросился навстречу доктору.
   – Похоже, вы всю ночь простояли под окнами, к брату не пошли.
   – Не пошёл.
   – От стояния под окнами больным легче не становится. И давно вы меня тут ждёте? – спросил Липский ровным бесцветным голосом, которым привык сообщать и плохие, и хорошие новости.
   – Давно.
   – Наверное, от долгого ожидания вы изрядно изнервничались.
   – Да.
   – Нам надо с вами серьёзно поговорить.
   По хмурому непроницаемому лицу доктора Шлеймке понял – случилось что-то очень скверное.
   Они прошли в холл, сели за небольшой журнальный столик друг против друга, и Шлеймке, не дожидаясь, пока Липский заговорит, вдруг выпалил:
   – Скажите, доктор, моя жена жива?
   – Ваша жена жива, – подчеркнуто спокойно ответил Бенцион Липский.
   – Это главное, – выдохнул Шлеймке.
   – Роды были тяжёлые. Не обошлось, увы, без крайнего средства – кесарева сечения, то есть операции на брюшной полости.
   Наступившая пауза длилась недолго, но в холле вдруг стало нестерпимо душно.
   – Во всех клиниках мира такая операция, – продолжил Липский, – до сих пор сопряжена с большим риском и опасностями для матери и ребёнка, но в исключительных случаях врачам не остаётся другого выхода – приходится браться за скальпель. – Доктор пустился в рассуждения об ограниченных возможностях медицины, чтобы хоть ненадолго оттянуть печальное известие. – Жизнь вашей жены мы, слава богу, сохранили, а вот ребёнка, несмотря на все наши усилия, спасти не удалось.
   – Это был мальчик? – задушенным от горя голосом нашёл в себе мужество спросить Шлеймке.
   – Да. Поверьте, мы сделали всё, что от нас зависело. Но доктора не боги.
   Шлеймке угрюмо слушал и всё больше мрачнел.
   – Сочувствую вам всем сердцем, – скорбно произнёс Бенцион Липский. – Как ни горька правда, врачи не могут по требованию больного или его ближайших родственников отменять либо замалчивать её.
   – Когда я смогу навестить жену? – замороженными губами прошептал Шлеймке.
   – Думаю, завтра-послезавтра.
   – А когда их можно будет… забрать отсюда и увезти домой… в Йонаву?
   Наступившая тишина была вязкой, болотной. Казалось, слышно, как у недавнего солдата Шлеймке под холщовой рубашкой ухает сердце.
   – Когда? – Простой вопрос застал Бенциона Липского, закалённого чужими несчастьями, врасплох. Он не знал, что ответить. – Спрошу у профессора Ривлина. Жену, может быть, через неделю, а может, чуть раньше. В зависимости от того, как будет проходить заживление. – Доктор помолчал, избегая самой больной темы – мертворождённого ребёнка. – А вы, господин Канович, поезжайте-ка домой! В беде нельзя долго оставаться одному.
   – Нет, – отрезал Шлеймке. – Нет.
   – Вы здесь только ещё больше измучаетесь. Как бы вам самому не понадобилась помощь медиков. Тем, что будете круглосуточно кружить вокруг больницы, вы ей не поможете. Ну так и быть… В порядке исключения я разрешу вам навестить жену. Но с одним условием. Пять минут. И ни одной минуты больше! Я засеку время. Иначе меня за самоуправство выгонят из больницы. Идёмте.
   Хенка лежала в просторной палате на высоких белых подушках. Её густые волосы как будто растрепало ветром, они упрямо наползали на прикрытые глаза, но она их не откидывала, как чёрную, траурную вуаль.
   – Ты? – Хенка безошибочно узнала мужа по медвежьей походке и дыханию.
   – Я… – Он наклонился к постели и осторожно прикоснулся небритой щетиной к щеке Хенки, которая вдруг безудержно зарыдала.
   – Не плачь. Будь умницей, не плачь… Я тебя очень, очень… ну ты сама понимаешь… – как в бреду, повторял он, готовый и сам навзрыд заплакать от горя и злости на судьбу. – Чего-чего, а этого никто и никогда у нас не отнимет. Ты меня слышишь? Никто. И никогда. До самой смерти будем друг друга… – Он не договорил, захлебнувшись от собственного беспомощного признания в любви…
   – Как, Шлеймке, дальше жить? Как? – простонала Хенка, и её слова снова потонули в судорожных рыданиях.
   – Будем жить. Горе – это ведь, Хенка, не преступление, беда – это ведь не позор.
   Он услышал скрип двери и заторопился.
   – Я скоро приеду… скоро…
   Неумолимый доктор Липский сжалился над ним и добавил ещё минуту на прощальный поцелуй. Шлеймке прильнул к жене, и две крупные слезы скатились на белое, как саван, одеяло.
   Слух о несчастливых родах облетел всё местечко. Как говорила Роха, несчастья у евреев всегда обгоняют черепаху-радость, которая общей бывает редко.
   Сразу по приезде в Йонаву Шлеймке отправился к рабби Элиэзеру. В знак великой скорби тот долго молчал, сдержанно, по-пастырски охал, вздыхал, теребил свою бороду с проседью… Потом он печально изрёк:
   – Да укрепит Господь твой дух, майн кинд.
   – Я пришел к вам, ребе, за советом. Как быть, когда я его привезу сюда?
   – Вопрос твой понятен, сын мой. – Рабби Элиэзер снова подоил бороду и сказал: – Мертворождённых младенцев мужеского пола не велено обрезать и нарекать каким-нибудь именем. Запрещено сидеть шиву [26 - В иудаизме семидневный траурный ритуал.] и ставить им на могиле надгробный памятник. И хоронить их должно без кадиша.
   – То есть просто закопать?
   – Да. Родителям и родственникам, правда, при этом не запрещается посещать место захоронения и ухаживать за ним с подобающим прилежанием. Свяжись с Хацкелем, главой похоронного братства, он тебе всё объяснит и сделает, как положено.
   – Этот немец ничего не знает. Никто не может нам запретить сидеть шиву, – возмутилась Роха. – Что с того, что рабби Элиэзер не запишет его имя в Книгу судеб?.. Обойдёмся и без его записи. Памяти безымянной не бывает.
   – Может, всё-таки дождёмся Хенку, – предложил Довид. – Без неё как-то неудобно.
   – Не стоит растравлять её и без того истерзанную душу. Подумайте сами – сначала похороны, а потом шива. Хенка может не выдержать, – промолвила Роха. – Всем миром такую страшную боль не лечат.
   Вняли её голосу, а не Довида и не «этого немца» – рабби Элиэзера из Тильзита. Обе семьи в течение семи траурных дней сидели дома и никуда не выходили.
   Даже богохульник Шмулик вопреки своей твёрдой уверенности, что Бога придумали эксплуататоры, чтобы дурить трудящиеся массы, скорбел вместе со всеми.
   – В горе надо проявлять пролетарскую солидарность, – сказал он, усаживаясь рядом с зятем. – Сегодня мне сестра дороже всякой справедливости.
   На прощальный ритуал пришёл и домовладелец Эфраим Каплер – в бархатной ермолке, с чёрной ленточкой в петлице, забежал подвыпивший маляр Евель с ведёрком краски и неразлучной кистью, посетили дом на Рыбацкой улице доктор Блюменфельд и повитуха Мина.
   Не преминул отметиться и выразить своё искреннее бескорыстное сочувствие скорбящим и Авигдор Перельман.
   – Никто не может понять, как тебе тяжело, – сказал он, сев напротив Шлеймке за поминальный стол. – Мне так тяжело никогда в жизни не было. Было голодно, холодно, одиноко. Не раз хотел сказать всем «адью» и наложить на себя руки, да воли у меня, слабака, не хватило. Но с такой бедой я всё-таки не сталкивался. Ты только, солдат, не раскисай, не сдавайся. У тебя ещё всё впереди. Не то что у меня, никчёмного человека. Я ведь уже прожил все возможные времена – прошлое, настоящее и даже будущее. И, слава богу, что четвёртого времени нет.
   – Спасибо, Авигдор, спасибо, – ответил Шлеймке, не уверенный в том, что тот поставит точку.
   Он угадал.
   – Если можно, скажу ещё пару слов.
   – Можно.
   Шлеймке не мог отказать, хотя его, как и всех в местечке, раздражала чрезмерная склонность Авигдора к мудрствованиям и суесловию, к которым он пристрастился в Тельшяйской ешиве.
   – Лучше, конечно, было бы, если бы твой сынок родился живым и здоровым. Но ты на меня, ничтожного червя, не сердись за мои слова. Я всегда говорю то, что думаю, потому что уже никого и ничего не боюсь.
   – Знаем, знаем, – подтвердил Шлеймке, пытаясь остановить его излияния.
   – Может быть, твой мальчик в последнюю минуту передумал – не пожелал выходить в этот паршивый, трижды проклятый мир и остался в чреве матери. Там ему было тепло и сытно. Ты только на меня, Шлеймке, повторяю, не сердись. Если наш безжалостный Бог наказывает таких добрых людей, как ты и твоя Хенка, зачем, скажи, нам вообще нужен такой начальник, как Он? Мог же Всевышний отдать все мои семьдесят четыре года кому-нибудь другому… Глядишь, этот человек прожил бы более достойную жизнь, чем я.
   Авигдор посидел ещё немного, съел булочку с маком, запил сельтерской, подремал на стуле, встал и стал собираться.
   – Пора возвращаться на своё рабочее место – на тротуар, – сказал он и, сгорбившись, ушёл.
   – Я думал, он свихнувшийся, а у него светлая голова и вполне развитое классовое сознание, – удостоил Перельмана мелкой монетой похвалы Шмулик.
   – С его умом он мог бы стать раввином, – сказал Шлеймке. – Но Авигдору не повезло. Его Хаечка сбежала с каким-то приказчиком, а он вместо того, чтобы найти себе другую жену, увязался за какой-то заезжей бабой, и всё полетело в тартарары. А потом, когда от него удрала и та блудница, жизнь Авигдора галопом понеслась вниз: началось с браги и закончилось нищенством.
   Вскоре после ухода Перельмана стали понемногу расходиться и остальные.
   Последней дом Рохи-самурая, выстуженный печалью и невозвратной утратой, покинула повитуха Мина.
   – Береги Хенку, – сказала она Шлеймке. – Теперь ей самой надо заново родиться.
   За день до окончания семидневного траура Шлеймке отправился в Каунас. От автобусной остановки до Еврейской больницы он шёл быстрым солдатским шагом.
   В приёмном покое Шлеймке обратился к уже знакомой ему миловидной, кокетливой барышне с просьбой связать его с Бенционом Липским. Та молча сняла трубку и позвонила в родильное отделение.
   – С вами, доктор, желает срочно встретиться один посетитель. Говорит, что вы его знаете и что он уже раз приходил сюда к жене.
   – Кто такой? Откуда? – поинтересовался Липский на другом конце провода.
   – Минутку!
   Барышня переадресовала вопросы доктора Шлеймке.
   – Канович. Из Йонавы, – сказал Шлеймке.
   – Спасибо, – барышня повернула к гостю свою изящную, словно вылепленную, головку и чётко передала по телефону всё сказанное. Дождавшись ответа, она заморгала глазками-вишенками и сообщила Шлеймке: – Господин Липский будет к вашим услугам через четверть часа. Доктор очень сожалеет, что никак не может встретиться с вами раньше.
   Своё слово Липский сдержал. Он пришёл ровно через четверть часа, поздоровался, предложил Шлеймке выйти с ним во двор и без помех, с глазу на глаз, потолковать на свежем воздухе. Когда оба примостились на деревянной скамейке, Липский спросил:
   – Вы не курите?
   – Нет.
   – А я до сих пор, представьте, не могу отвыкнуть. Бросал несколько раз и через день-два снова начинал коптить небеса. Не возражаете, если я немного подымлю у вас под носом?
   – Не возражаю.
   – А теперь о деле. Возле костёла находится стоянка извозчиков. Выберите повозку и подъезжайте к больнице. На первых порах вашей супруге даже при умеренной ходьбе надо избегать лишних нагрузок, чтобы, не приведи Господь, не разошлись швы. – Доктор полез в карман, достал портсигар с монограммой, вытащил папиросу и закурил. – Как вы сами понимаете, с той чудовищной ношей, которую вам выдадут по расписке в больничном морге, ходить по городу невозможно. У нас в таких прискорбных случаях с согласия родителей иногда хоронят на каком-нибудь ближайшем еврейском кладбище, – Бенцион Липский глубоко затянулся и, пустив в небо голубое колечко, продолжил: – Надеюсь, вы не считаете меня извергом или мясником. Я тоже отец и прекрасно понимаю, какую цену вы всеми своими нервными клетками платите за то, что произошло. И я, поверьте, тоже расплачиваюсь. Моя плата, конечно, несравнимо меньше, чем ваша. Но, поверьте, и я плачу! Тем не менее я врач, и мой долг при надобности вовремя включать сирену, возвещающую об опасности.
   – Я, конечно, возьму извозчика. И сам думал это сделать, – сказал Шлеймке.
   – Вы, по-моему, человек стойкий, не хлюпик и не размазня.
   – Да. Мужчине не к лицу раскисать, но всему есть предел, – произнёс Шлеймке. – С вашего позволения я, пожалуй, пойду за извозчиком.
   – Да, да, идите, голубчик! Это совсем недалеко, костёл отсюда хорошо виден. Но я как врач должен ещё кое-что вам сказать.
   – Слушаю.
   – Вашей жене, к сожалению, лучше больше не беременеть. Следующая беременность может обернуться для неё катастрофой. Это не только моё мнение, это мнение консилиума.
   – Консилиума?
   – Совета врачей. Только вы, ради бога, как можно дольше ей об этом не говорите. Надеюсь, вам не надо объяснять, что среди всех живых существ на свете более самоотверженных, чем любящие женщины, нет. В своей любви они не останавливаются ни перед чем. Вплоть до безумия и самоубийства. Они абсолютно не считаются ни с какими врачебными советами и запретами.
   – До сих пор у меня не было никаких тайн от жены.
   – И тем не менее… Словом, будьте осторожны. Осторожность ещё никому не повредила.
   – Благодарю за предупреждение.
   Шлеймке встал и направился в сторону костёла.
   На площади в ожидании седоков скучали возницы. Шлеймке остановил свой взгляд на первом же попавшем в поле его зрения – приземистом, нахохлившемся от безделья и скуки носатом мужичке, похожем не то на цыгана, не то на соплеменника-еврея.
   – Свободен?
   – Йе, – ответил возница на идише. – Залезай!
   – Я не один. Надо подъехать к Еврейской больнице. Там возьму жену и – на автобусную станцию.
   – За деньги я могу подъехать куда угодно. Хоть на край света. Хоть в Палестину. Почему бы нет? Ха-ха-ха! – заржал он. – Залезай, залезай! Евреям я делаю скидку. Десять процентов! А на большие расстояния скидываю даже пятнадцать-двадцать.
   Подкатили к входным дверям Еврейской больницы. Шлеймке в сопровождении доктора Липского поднялся на второй этаж и вывел из палаты под руку еле живую, словно окаменевшую, Хенку.
   Внизу по распоряжению Липского их уже ждал рослый санитар с завёрнутым в простыню тельцем моего мертворождённого брата.
   Шлеймке попрощался с доктором и помог Хенке забраться в бричку.
   Был март 1928 года. Литва только что торжественно отпраздновала десятилетний юбилей своей независимости, и по всему городу на всех еврейских и литовских домах ещё победно развевались на ветру чуть примятые трёхцветные флаги.
   – Вьё-о-о, Песеле! – крикнул извозчик. – Она у меня знает каждый адрес в Каунасе. Скажешь ей: Песеле, к ресторану «Метрополь», к офицерскому собранию или к резиденции президента Сметоны, с которым наши богатые еврейчики режутся по вечерам в карты, моя лошадь без всякого понукания сама вас довезёт. Мы с ней не первый год утюжим эти улицы, катаемся туда-сюда. Надо же – четвероногое животное, а голова у неё прямо-таки еврейская.
   – Нельзя ли попросить вашу умную Песю, чтобы бежала не очень резво, не то она из нас всю душу вытрясет. Жена после тяжёлой операции, а на автобус мы не опаздываем.
   – Понял! Моя Песеле чаще всего трясёт наших недругов. Она, скажу вам, чует антисемитов на расстоянии. Но стоит ей только услышать от седока маме-лошн, как она тут же переходит с рыси на лёгкий шаг, – продолжал балагурить возница. – Моя лошадка большая любительница идиша. Только говорить не умеет. А жаль…
   Хенка сидела неподвижно, отрешившись от всего, что её окружало. Казалось, кроме тупой ноющей боли, для неё ничего не существует. Она не замечала ни мужа, ни разговорчивого возницу, не обратила никакого внимания и на бог весть откуда взявшийся сверток, белевший на коленях онемевшего Шлеймке.
   Шлеймке не решался заговорить с женой, отвлечь от горестных мыслей. Он и сам был совершенно подавлен и прятал свои отчаяние и растерянность в глубокий погреб за железной дверью молчания.
   Цокала копытами послушная Песя, бормотал себе под её цокот какой-то пошлый мотив извозчик, и город, словно в дурном сне, проплывал мимо них, как груда надгробных камней.
   – Приехали! – сказал балагур и вежливо попросил Песю остановиться.
   Шлеймке расплатился с ним остатками Хенкиного жалованья, и вскоре они сели на рейсовый автобус.
   Пассажиров можно было пересчитать по пальцам. Водитель, плечистый, немногословный литовец, в отличие от Песи, никого не щадил. Он не объезжал на дороге ни рытвины, ни выбоины. Машина трещала и подпрыгивала, как громадная лягушка. Хенка придерживала ладонью норовившее вырваться из-под платья разбушевавшееся сердце, а Шлеймке, обхватив руками свёрток, то и дело прижимал его к груди, чтобы тот, не приведи Господь, не упал от неожиданных толчков и от удара об пол не раскрылся бы на виду у немногочисленных пассажиров.
   Шлеймке попросил, чтобы на станции их никто не встречал. Встретят и начнут допытываться: что, да как, да почему? Господь Бог не создал евреев, лишённых любопытства. Видно, поэтому они в любое время и по любому поводу донимают бесконечными вопросами не только друг друга, но и Его самого на небесах.
   Как говорит Шмулик, каждый нормальный еврей состоит не из плоти и крови, а из сплошных вопросительных знаков.
   В маленькой съёмной квартире собрались родственники с обеих сторон. Пригласила Роха и доктора Блюменфельда – мало ли что может произойти с Хенкой, которая ещё не оправилась от несчастья.
   – Как хорошо, что ты уже с нами, – сказала моя бабушка своей невестке. – Храни тебя Господь. Всегда и всюду.
   – Омейн, – прогудел мой дед Довид.
   Его тут же поддержали родители моей мамы, которые дружно повторили за сватами:
   – Омейн.
   – Все мы желаем вам скорейшего выздоровления, – сказал доктор Блюменфельд, но не мог удержаться от наставления: – Дорогая Хенка, теперь надо забыть всё, что было, и думать о том, что будет. Пожалуйста, не настраивайтесь на то, что солнце навсегда закатилось. Наступит утро, и оно взойдёт.
   Хенка в ответ не проронила ни слова. Она смотрела на всех отсутствующим взглядом и улыбалась так, что родные ёжились от её обречённой улыбки.
   – Неразумно, дорогая, тушить огонь, подбрасывая в него сухие поленья, – почти шёпотом сказал Ицхак Блюменфельд, а перед тем как попрощаться, добавил: – Оставляю вам этот пакетик с пилюлями. Там снотворное, абсолютно безвредное. Принимайте по одной пилюле на ночь и утречком будете вставать бодрой.
   Снотворное Хенка пить не стала и уснула только под утро.
   – Шлеймке ушёл. Скоро вернётся, – объяснил ей Шмулик, когда сестра проснулась.
   – Куда?
   – Не знаю.
   Обычно очень разговорчивый, сегодня Шмулик был скуп на слова, хотя знал, что Шлеймке ушёл договариваться с главой похоронного братства Хацкелем Берманом о дне погребения мертворождённого сына.
   На обратном пути Шлеймке завернул на Рыбацкую к матери.
   – Что это ты к нам заявился среди дня? – спросила Роха.
   – Был у Хацкеля.
   Имя нелюдимого гробовщика Бермана звучало в Йонаве, как своего рода пароль.
   – Ясно. Когда похороны? – спросила моя будущая бабушка.
   – Завтра. Я забежал, чтобы посоветоваться с тобой. Хенку брать или не брать?
   – Ты что, с ума сошел?! Хочешь её добить? Не брать, конечно. Когда она окрепнет, сходим туда все вместе. От живых всё равно ничего не утаишь. Хацкель Берман первый проговорится о том, кого он похоронил.
   Моего старшего брата Боруха – Благословенного, ни разу не запеленатого в пелёнки и не кормленного молоком матери, не записанного ни в одной книге, похоронили на закате между двух молоденьких стройных сосенок, ещё не обжитых крикливыми и равнодушными к мёртвым воронами. Последние солнечные лучи предвечерним золотом нежно окрасили края глубокой могилы, слишком просторной для такого крохи. Оба моих деда в сатиновых ермолках, обе бабушки в чёрных платках и платьях до пят, мой неверующий отец в картузе с твёрдым парусиновым козырьком, а также дядя Шмулик, будораживший земляков своими боевыми призывами к свободе и всеобщему равенству, неподвижно стояли над вырытой ямой. И все вздрагивали от каждого хлопка падающей с лопаты мокрой, ещё не оттаявшей за зиму глины. Суеверный дед Шимон едва слышно читал запрещённый рабби Элиэзером кадиш. Могильщики вытирали со лба пот…
   Солнце село, и родичи молча разошлись по домам.
   Две недели Шлеймке не притрагивался к иголке, не взнуздывал своего железного коня. Недовольные заказчики торопили его, грозя перейти к Гедалье Банквечеру, но он отделывался обещаниями и занимался только Хенкой.
   На «Зингере» строчил Шмулик, отгоняя свою врождённую лень куплетами русской революционной песни о вихрях враждебных, которые веют над всеми бедняцкими головами.
   При сестре Шмулик понижал голос до шёпота, ибо вся квартирка была пронизана не враждебными ветрами мести и ненависти, а унынием и печалью. Он и Шлеймке всеми силами старались вывести Хенку из пугающего состояния полного безразличия ко всему, что происходило вокруг. Она сторонилась всех близких, избегала встреч с родными, поджимала губы при словах утешения и участия, не отвечала на вопросы, пропуская мимо ушей натужные шутки. Хенка с утра до вечера сидела у открытого окна, смотрела на прохожих, на плескающихся в лужах непривередливых воробьёв и свадебные пируэты голубей. Стоило ей услышать на улице плач или крик ребёнка, Хенка тут же задёргивала занавеску и затыкала уши пальцами. По примеру повитухи Мины она стала часто ходить в синагогу и подолгу горячо и неумело молиться.
   Иногда к ней, почти невменяемой, подходил деликатный рабби Элиэзер и, впадая в ересь, говорил:
   – В жизни бывают такие случаи, когда всесильный Бог, как простой смертный, сам нуждается в помощи. И порой в большей мере, чем мы, грешные. Вот ты Ему, милая, сейчас и помоги, попытайся перебороть своё отчаяние, а слабость превратить в силу. Слабых Всевышний жалеет, а сильных поддерживает.
   Она не понимала, о чём говорит рабби, но отвечала благодарными слезами.
   Дома Хенка ни к чему не прикасалась. На кухне хозяйничала свекровь, она же убирала комнату и стирала. Шмулик, с малолетства приученный мамой готовить еду, помогал Рохе – откладывал иголку с ниткой, засучивал рукава и принимался чистить картошку или шинковать капусту.
   Так продолжалось до того памятного дня в начале лета, когда Хенка вдруг тихо и внятно, ни к кому не обращаясь, спросила:
   – А где наш мальчик?
   Шлеймке к тому времени уже с утра до вечера не отрывался от «Зингера», дробь которого заглушала чёрные мысли. Он обомлел от вопроса жены, но быстро сумел взять себя в руки. Солгать ей Шлеймке не мог.
   – Мы его похоронили.
   – Мы? Где?
   – Здесь. На пригорке, – каждое слово костью застревало у него в горле.
   – А почему без меня?
   – Ты тогда была ещё очень слабой. Мы посоветовались и решили не подвергать тебя ещё одному тяжёлому испытанию после того, что ты перенесла. Ты бы, Хенка, не выдержала, сломалась…
   – Я хочу его видеть, – сказала она так, будто речь шла не о покойнике, а о живом человеке.
   – Хорошо, хорошо, – согласился Шлеймке, не успев вникнуть в безысходный смысл её невольной и страшной оговорки. – Когда скажешь.
   – Завтра же.
   – Завтра так завтра.
   Ему очень хотелось, чтобы Хенка ещё о чём-то просила, расспрашивала, упрекала. Шлеймке готов был оправдываться, каяться, виниться, но жена упорно молчала, и он больше не посмел раскрыть рот.
   Петляя между надгробьями, они добрались до безымянного пригорка, на котором покоилось их такое же безымянное, не издавшее ни одного писка дитя.
   Солнце освещало скромный глиняный холмик, отливавший багрянцем.
   Жужжали пронырливые шмели, щеголяли однодневным ослепительным великолепием только-только вышедшие из коконов бабочки, хрупкие крылышки которых были немыслимой божественной расцветки, звонко заливались в кустах можжевельника сойки, в густой, сочной траве шныряли хитроумные добычливые мыши-полёвки, деловито, без устали сновали от одного надгробия к другому отважные муравьи. Даже роковые вещуньи-вороны, разомлев на солнце, прихорашивались на деревьях.
   Всё, как бы назло им, жило, двигалось, переливалось всеми цветами радуги, бездумно ликовало и плодилось.
   Хенка наклонилась, взяла горсть могильной земли и стала пересыпать её из одной руки в другую. Шлеймке был уверен, что она вот-вот начнёт посыпать этой землей, как пеплом, голову, расплачется навзрыд, но Хенка с непроницаемым лицом неподвижно стояла перед холмиком и неторопливо, словно священнодействуя, цедила сквозь пальцы крупицы на сиротливую могилу.
   Хенка и Шлеймке простились с сыном и в скорбном молчании добрели до последнего земного приюта своих дедушек и бабушек, которые рожали по десять детей не в каунасской Еврейской больнице, не в Париже, не в пригороде Нью-Йорка Бронксе, а под залатанной дранкой крышей своего дома в захолустной Йонаве. Хенка и Шлеймке поклонились им и молча принялись выкорчёвывать неприлично разросшиеся вокруг могильных плит колючки. Выместив на сорняках горечь и обиду на свою незавидную долю, несчастливые внуки медленно направились к подгнившим воротам кладбища, заложенного первыми евреями-поселенцами в стародавние времена, ещё до того как император Наполеон опрометчиво повёл свои победоносные войска по литовскому бездорожью в Россию.
   Дальше молчать было нестерпимо, что-то оставалось между ними недоговорённым и неизбежно требовало выхода.
   Ещё среди громоздившихся надгробных памятников новая, накатившая волна отчаяния заставила Хенку первой заговорить о том, что всё время её мучило и о чём, скрепя сердце, она всё время молчала.
   – Скажи мне, пожалуйста, только не выкручивайся, зачем я тебе такая теперь нужна?
   После несчастных родов, ещё в больнице, Хенка уговорила себя, что Шлеймке непременно её бросит, найдёт другую, которая родит ему кучу детей и у которой на молодом теле не останется ни одной меты, ни одного шрама.
   – Какая? – Шлеймке не сразу сообразил, о чём она говорит.
   – Кому нужна захиревшая яблоня, которая не плодоносит?
   – Откуда у тебя берутся такие глупые сравнения?
   – Откуда? Когда доктор Липский выписывал меня из больницы, он сказал, что мне больше нельзя беременеть. Предупредил, что второй раз это может закончиться катастрофой не только для ребёнка, но и для меня. На благополучный исход ни одна больница в мире роженицам никакой гарантии не даёт. Вот я тебя прямо и честно спрашиваю, зачем, скажи, тебе нужна под боком жена-катастрофа?
   – Доктор Липский и мне сказал примерно то же самое. Ну и что? Сказано в десяти заповедях, которые Господь на горе Синай дал праотцу Моисею: «Не убий», а сколько людей убивает на войне друг друга без всякого содрогания и жалости? Сказано: «Не укради», а сколько одни бессовестно крадут у других, у своих же ближних, которых Господь Бог повелел любить, как самих себя? – Шлеймке не мог остановиться. Он говорил и говорил. Лицо его пламенело, в глазах сверкала непривычная ярость.
   – Я за себя не боюсь, – возразила мужу Хенка. – Люди дважды не умирают. Но ты же, наверное, не станешь перечить доктору Липскому. Послушаешься его.
   – Не понял.
   – Будешь придерживаться наложенного на нас запрета и круглый год поститься. Ты ведь мне зла не желаешь, не хочешь, чтобы я умерла.
   – Нет. Я не желаю тебе зла и не хочу, чтобы ты умерла.
   – Да пойми же ты! Удел любой женщины – не соблюдать запреты, а нарушать их, ради материнства, ради продления рода. Что это за яблоня, у которой и ствол крепкий, и крона пышная, но которая хиреет и не плодоносит?! Тебе быстро надоест нежиться в её тени и наслаждаться не сладостью плодов, а только шелестом её желтеющих и опадающих листьев.
   – Давай, Хенка, без этих твоих вычурных сравнений. Ты что – разучилась говорить со мной по-простому, без всяких заковыристых словечек?
   – Ты уверен, что в один прекрасный день не возьмёшь топор, не срубишь эту яблоню и не посадишь новую, плодоносящую? – не отступала она.
   – Опять ты со своими красивостями! Ничего я не посажу и никого не срублю. Объясни коротко и ясно – что тебя так беспокоит?
   – Ты меня не бросишь?
   – Вот это уже понятный, человеческий разговор. Брошу. Но только тогда, когда ты сама меня бросишь или, как ты выражаешься, срубишь и посадишь вместо меня в своём саду что-то… или кого-то…
   – Тогда и умереть не страшно.
   Хенка, отчаявшаяся и истосковавшая, упала мужу на грудь, нечаянно повалила его на землю и вдруг принялась судорожно целовать в губы, в щеки, в лоб. Вороны с высокой сосны косились на них и громким презрительным карканьем безуспешно пытались спугнуть странную бесстыжую пару, которая не нашла лучшего места для своих любовных ласк, чем высокая кладбищенская трава.
   – Сумасшедшая, сумасшедшая… – повторял Шлеймке, тщетно пытаясь высвободиться из цепких, жадных объятий и встать на ноги.
   Дома они застали полицейского Гедрайтиса, который на выученном за долгие годы службы в еврейском местечке идише вёл назидательную беседу с неблагонадёжным Шмуликом.
   – Шолем алейхем, понас [27 - Вежливое обращение к мужчине в Литве.] Винцас, – приветствовал его мой неулыбчивый отец.
   – Алейхем шолем, – вежливо ответил полицейский и, как ни в чём не бывало, продолжал разговор, не предвещавший Шмулику ничего хорошего.
   Речь шла, конечно, не о пошиве нового костюма, а – кто бы мог подумать! – о ветрах враждебных, веющих над бедным братом Хенки и всеми честными трудящимися мира. Оказывается, Шмулик Дудак успел прославиться в местечке не столько как портной, сколько как лютый враг богатеев. Незлобивый Гедрайтис пришёл, чтобы от имени начальства вынести ему первое строгое предупреждение за то, что Шмулик своими подстрекательскими речами мутит еврейскую молодёжь.
   – Я, господин Дудак, давно знаю вашего отца – уважаемого сапожника Шимона, у которого чиню ботинки и сапоги, – сказал страж порядка и откашлялся. – Знал я и вашего деда Рахмиэля. И деда Шлеймке – каменотёса Берла, – польстил он молчаливому хозяину дома. – Все они были настоящими умельцами, мастерами своего дела.
   – К чему это вы мне рассказываете?
   – К чему? Как старый друг вашей семьи, я со всей прямотой хотел бы вам, пока не поздно, сказать, что куда полезней заниматься своим делом и хорошо зарабатывать, чем во всю глотку орать по воскресеньям на базарной площади перед какими-то олухами: «Долой диктатора Антанаса Сметону!» Нет справедливости выше, чем работа. А баламутить народ накладно и опасно. Такими выкриками семью не прокормишь.
   Шмулик в спор не ввязывался – стоял, крепко закусив зубами нитку.
   – Мой совет, господин Дудак, берите пример со своих родственников, а не с тех бунтовщиков, которых иногда приходится утихомиривать пулями. Впрочем, не буду вам больше мешать. Шейте, шейте, – пробасил Гедрайтис, щёлкнул каблуками и удалился.
   – Ты доиграешься, Шмулик, – вздохнула Хенка. – Придётся носить тебе передачи в тюрьму.
   – Договорились. Ты искусная стряпуха и хорошо знаешь, что я люблю гусиную шейку, рубленую селёдочку и картошечку с черносливом, – сказал Шмулик, радуясь, что Хенка, видно, ожила.
   В доме и впрямь стало легче дышать, будто в нём раздвинули стены и невидимым насосом вдоволь накачали свежего воздуха. Роха не могла нарадоваться на воспрянувшую Хенку и, чтобы освободить её от повседневных забот, по-прежнему без устали что-то пекла, жарила, варила и волокла всю эту снедь в тяжёлых кастрюлях или большой корзине в их крохотную квартирку. Ведь это непростое дело – досыта накормить двух здоровенных мужиков, не жалующихся на отсутствие аппетита и не страдающих язвой желудка! Сколько ни накладывай в тарелку, всё съедят.
   – Кушай и ты, – зорко следила она за Хенкой. – Тебе нужно очень много кушать. В два раза больше, чем всем нам вместе взятым. Ты же, деточка, в этой больнице так отощала. Ну просто ходячий скелет! А была ведь кровь с молоком…
   Шлеймке работал и днём, и ночью, что называется, не покладая рук. Даже Эфраим Каплер смилостивился и не гневался на него за то, что стрекот «Зингера» не даёт ему спать по установленному графику. Ведь у них такое несчастье… Лютому врагу не пожелаешь.
   После Судного дня к Хенке и Шлеймке нежданно-негаданно явилась помогавшая когда-то по хозяйству покойному Абраму Кисину Антанина с битком набитым мешком, завязанным бечёвкой.
   – Поздравляю, – пропела она фальцетом, надломленным старостью. – Давно собиралась к вам… Собиралась, собиралась и вот наконец собралась. Не раз корила себя: как тебе, Антанина, не стыдно перед людьми? Столько времени прошло, а ты до сих пор не передала им то, что оставила для них госпожа Этель. Надо же – всё у меня из дурной головы вылетело.
   – Что вы нам не передали? – насторожился Шлеймке.
   – Ваша жена знает. Госпожа Этель перед отъездом оставила для вас два мешка. Вот этот, побольше, – с игрушками, а другой, поменьше, – с вещами.
   – Мешок с игрушками? – вытаращился на Антанину Шлеймке, не один год работавший у покойного Кисина.
   – Да, с игрушками. А в другом мешке – костюмчики, штанишки и рубашечки Рафаэля. Этот мешок я принесу на следующей неделе, когда пойду к заутрене.
   И подслеповатая Антанина стала по-старчески неторопливо развязывать бечёвку.
   – Чего тут только нет! – старуха с восхищением вытаскивала из мешка дары. – Целый магазин игрушек из Франции, Испании, Германии и Латвии.
   Обескураженные Шлеймке и Хенка грустно переглянулись. Видно, отшельница Антанина об их беде ничего не слышала.
   – Возьмём? – чуть слышно спросил Шлеймке, и голос его дрогнул.
   – Игрушки возьмём. Почему бы не взять? Я не суеверная, в дурные приметы не верю, – на удивление быстро и твёрдо сказала Хенка и повернулась к тугоухой помощнице Абрама Кисина. – Спасибо, поне Антанина! Мы сами пришли бы за ними. Вы и так за свою жизнь натаскались тяжёлого вдоволь.
   – Что? – переспросила та. – С недавних пор я стала совсем неважно слышать и многое забываю. Ах, эти годы, ах, эти летящие годы!.. Что они делают с человеком! Портят слух, тиной затягивают глаза, цепями сковывают ноги. Шаг ступишь и тут же ищешь местечко, где бы присесть. Беда на старости приходит в дом не гостьей и не на час-другой, а хозяйкой и надолго, ох, как надолго! Гони её прочь, не гони, она всё равно не уберётся.
   – Не знаю, как вас и благодарить, – вернулась к начатому разговору Хенка.
   – Это не меня надо благодарить, а госпожу Этель. Она ангел. Храни её Бог.
   – И вам спасибо, – сказала Хенка. – Надеюсь, эти игрушки нам ещё пригодятся.
   Что он, Шлеймке, слышит? Игрушки им ещё пригодятся?! Значит, несмотря ни на какие запреты, Хенка снова решила беременеть! Назло судьбе, с риском для собственной жизни! Доктор Липский оказался провидцем: любящие женщины самоотверженны до безумия. Они готовы на всё. Их не остановишь.
   Не прошло и полугода, как моя мама действительно второй раз забеременела и через то же самое кесарево сечение в той же самой Еврейской больнице – на сей раз, слава богу, вполне благополучно – родила живого мальчика и сама осталась жива.
   Тем мальчиком был я.
   Острая на язык бабушка Роха прозвала меня запретным плодом, но тильзитский «немец» рабби Элиэзер в середине июня 1929 года вписал в Книге судеб не моё прозвище, а два нормальных имени – Гирш-Янкл (Григорий-Яков). Второе имя должно было, видно, подстраховывать первое и отпугивать от меня всякие болезни и несчастья. Увы, не все недуги и не все беды удалось отпугнуть.
   К сожалению, я не удержал в своей плоскодонной памяти, какие заграничные игрушки, которые должен был получить в подарок мой старший брат Борух, достались по воле рока мне. Отчётливо вижу только самую притягательную игрушку, захватанную холёными пальчиками Рафаэля, – затейливую шарманку, которую Арон Кремницер привез своему наследнику не то из Парижа, не то из Берлина. Шарманка была покрыта лаком и разрисована потешными зверьками – лисичками, зайчиками, медвежатами и экзотическими кенгуру и пони. Сбоку располагалась ручка. Покрутишь, бывало, её раза два, и вдруг изнутри польётся трогательная, похожая на колыбельную, мелодия.
   Как ни странно, эта диковинная шарманка чудится мне до сих пор, а её мелодия звучит в моих ушах. Её пронзительные, шелестящие, как листья, звуки, поныне обвевают мою густо засеянную сединой голову и уводят за собой на Рыбацкую улицу, в давнюю еврейскую Йонаву. Я сижу за компьютером и как будто не выстукиваю букву за буквой, а, словно в непостижимо далёком детстве, кручу ручку той удивительной шарманки. Медленно, крупным планом, как в немом кино, перед глазами один за другим проплывают мои незабвенные земляки. Слушаю эту бесхитростную мелодию, и снова оживают, выстраиваются в один дружный ряд мудрствующие нищие и трудолюбивые портные, богатые благотворители и доморощенные, как мой дядя Шмулик, преобразователи мира, мечтавшие об иллюзорной свободе, недостижимом равенстве и мифическом братстве. Вслед за ними к сей пёстрой компании присоединяются «этот немец» – раввин Элиэзер, нелюдимый гробовщик Хацкель, незлобивый страж порядка, любитель мацы полицейский Винцас Гедрайтис. Тот самый Гедрайтис, который не раз советовал пылким малограмотным перелицовщикам мира из бедных еврейских семей не обольщаться и не обольщать своих собратьев пустыми мечтами о земном рае по русскому образцу и вопрошал их на идише: «Граждане-евреи, зачем вам тратить своё время и силы на ремонт чужих порядков, переустройство чужой жизни или на короткие прогулки в наручниках по тюремному дворику? Не лучше ли чинить обувь, шить костюмы и пальто, лапсердаки и сермяги, брить и лудить, класть в домах печи, крыть черепицей крыши? За это Литва вам только спасибо скажет!»
   Увы, спасибо Литва не сказала, хотя большинство её граждан-евреев и вняло разумному совету местечкового полицейского. Но это нисколько не изменило дальнейшую скорбную участь тех, кто этому легкомысленно поверил…
   Куда же ты, скажи мне, шарманка-чужестранка, ещё меня приведёшь под свою незатейливую, щемящую мелодию? Куда? В сгинувшую школу к моему учителю, поборнику и радетелю идиша Бальсеру; местечковую синагогу, превращённую в заурядную пекарню, или на лысый пригорок, к безымянной могиле моего старшего брата Боруха, от которой не осталось и следа?
   На этом вечном обиталище мёртвых шумят только захиревшие сосны, чернеют растрёпанные гнёзда суматошных ворон и роятся воспоминания. Я стою под их палящими лучами и что-то в смятении шепчу дарёной шарманке, не переставая крутить жестяную ручку, и медведи и зайцы вместе с лисицами, пони и кенгуру хором вторят моей неизбывной скорби и печали.
   Воспоминания, воспоминания!.. Не они ли самое долговечное кладбище на свете?
   Он, этот никем не охраняемый погост, нерушим и нетленен. Его уже никому не удастся ни осквернить, ни растащить по камешку, чтобы построить для себя жильё, стены которого сложены не из кирпича, а из надгробных плит, исписанных древними письменами, по нему уже никто не осмелится пройти солдатскими сапогами, ибо земля там горит под ногами нечестивцев негасимым пламенем.
   Да будет же благословенна память всех, мирно упокоившихся на этих, страшно вымолвить, уютных, обильно политых горючими слезами еврейских погостах. Мои навеки ушедшие земляки до сих пор принимаются отлетевшими от плоти голосами будоражить из-под безгласного кладбищенского дёрна притупившийся слух Господа Бога и пытаются с Его помощью пробиться к чёрствым сердцам живых, взывая к беззащитному добру и убывающей с каждым днём справедливости.

   Апрель-октябрь, 2010



   Часть вторая


   1

   Я помню себя с пятилетнего возраста, с того светлого пасхального утра 1934 года, когда бабушка Роха (ей мои занятые ежедневным тяжким добыванием хлеба насущного родители отдавали в полное и безвозмездное владение своё горячо любимое чадо с начала весны до конца короткого литовского лета) склонилась над моей кроваткой и с несвойственной ей игривостью ласково пропела:
   – Вставай, Гиршеле! Проснись, моё золотко! Сегодня у нас большой праздник. Пейсах! Пойдём с тобой, голубчик, первый раз в синагогу. В Бейт кнессет а-гадоль.
   – Куда? – мои глаза, ещё не разлеплённые от сладкого сна, ничего, кроме испуга, не выражали.
   – В Большую синагогу. Ты ещё там ни разу не был. Пойдём туда, куда каждый день с неба спускается наш Готеню – Боженька. Мы там помолимся и вместе скажем нашему заступнику и благодетелю спасибо за то, что тысячи лет назад вывел нас из Египта и освободил от фараонов.
   Я слушал и позёвывал, отряхиваясь от недавнего сна.
   – Ты ещё, Гиршеле, совсем маленький и, конечно, не знаешь, кто такие фараоны и что такое это ужасное египетское рабство. Но когда ты, Гиршеле, подрастёшь, прочтёшь пасхальную агаду [28 - Пасхальное сказание.] и всё сам узнаешь. И как Моисей водил нас сорок лет по пустыне, и как наши предки жили в шатрах, и как пекли мацу на кострах, – обнадёжила меня бабушка.
   Она начистила до блеска мои лёгкие летние ботиночки со шнурками, нарядила меня в почти новый шерстяной костюмчик, в котором ещё не так давно по местечку щеголял уехавший во Францию Рафаэль Кремницер. Затем бабушка надела мне на голову слежавшуюся, пропахшую нафталином ермолку моего младшего дяди – больного Иосифа, возомнившего, что он то ли грач, то ли скворец, но совершавшего свои полёты не в поднебесье, а в палате Калварийской лечебницы для душевнобольных вдали от дома. Строго оглядев меня с головы до ног и выразив причмокиванием своё полное удовлетворение, бабушка взяла меня за руку, и мы через всё ещё не очнувшееся от сна местечко неторопливо отправились на Садовую улицу. Туда, куда каждый день с неба спускался наш Готеню и где Он, по словам бабушки Рохи, проживал, – в Большую синагогу Йонавы.
   В ту пору я не имел никакого понятия ни о Боге-освободителе, ни о египетских фараонах. Тогда, разумеется, я ещё не морочил себе голову такими дефинициями, как свобода и рабство, но то давнее пасхальное апрельское утро никогда не исчезало из моей памяти. Оно то погружалось на её донышко, то неожиданно всплывало на поверхность, словно поплавок на речной глади.
   Когда через год с лишним я пошёл в школу и вроде бы немного поумнел, то вдруг заметил, что и сама моя премудрая бабушка Роха не во всём разбирается. Правда, не было такого случая, чтобы она хотя бы ненадолго признала чью-то правоту или, посрамлённая собеседником, замолчала. Ни лёжа, ни стоя, ни сидя, упрямица не переставала кого-то с завидной уверенностью поучать, совестить, рассуждать и безостановочно говорить и говорить. Слова были её защитой и, видно, помогали бабушке жить, как выписанные доктором Блюменфельдом порошки и таблетки. Но даже добрые слова, которые иногда слетали с её губ, она почему-то произносила сердитым командирским тоном. Меня, малыша, а потом юнца бабушка Роха, да не сотрётся её скромное имя в перечне самоотверженных евреек, досыта накормила своими бесконечными разговорами. Кажется, и сегодня, на закате моей жизни, многие её слова откликаются во мне, пощипывая или лаская сердце.
   – Смотрю я, Гиршеле, на тебя и думаю. Ты никогда не угадаешь, о чём…
   О чём бабушка думала, ни один ясновидец на свете не смог бы, да и не посмел бы догадаться.
   – Я, Гиршеле, думаю вот о чём. Неужели ты будешь таким же, как вся твоя родня? – вопросила бабушка.
   – Не знаю. Папа говорит, что я похож на него, а мама с ним не соглашается.
   Уловив мой недоумённый взгляд, бабушка решительно добавила:
   – Нет! Ты не будешь похож ни на деда, ни на отца, ни на дядюшек. Все они безбожники и богохульники. Они не ходят в синагогу, посмеиваются над всеми, кто верит в нашего Господа Бога, и за свое неверие и насмешки никогда не удостоятся Его милости. Никогда!
   Я слушал её, совершенно не понимая, о чём идёт речь, но не смел перечить. Любые возражения только раздражали бабушку.
   – Взять твоего отца, – продолжала она свою проповедь. – Во что он верит? Он верит только в швейную машину «Зингер». А твой дед? Дед верит в шило и в дратву. А дядя Шмулик? Этот шалопай верит в какого-то русского с лысиной и козлиной бородкой. Он даже фотографию этого лысого вырезал из еврейской газеты и вставил в рамку. Там его бог в плохо сшитом распахнутом пальто стоит на броневике и протягивает к толпе руку! Но никто из твоих родственников… Гиршеле, ты, пожалуйста, не оглядывайся по сторонам, слушай, слушай, что я тебе говорю! Так вот, никто из них не верит в нашего Всемогущего Господа. А я хочу, чтобы ты верил.
   – Хорошо, хорошо, – не вникая в смысл её слов, машинально повторял я, хотя о таком понятии, как вера, ещё вообще не слышал. Тем не менее я подумал, что это, наверное, не очень тяжёлая работа, от которой устают и потеют. Значит, не стоит расстраивать бабушку – раз она спрашивает, буду ли я верить, надо не отказываться, а кивнуть в знак согласия.
   На мою беду, бабушка Роха терпеть не могла кивальщиков.
   – Ты, видно, у своего папочки кивать научился. Господь Бог недаром снабдил нас словами, чтобы мы отличались от кошек или собак. Это, Гиршеле, отвратительная привычка. Чем раньше ты от неё отделаешься, тем лучше. Тот, кто вместо ответа постоянно кивает своей думалкой, либо трус, либо хитрец, – вразумляла она меня. – Нормальный человек слова не копит, как деньги на старость, а щедро тратит их на своих друзей и родственников. Понял? Да или нет?
   – Да.
   В то далёкое апрельское утро 1934 года мы спокойно продолжали свой путь по пустынным, вымощенным булыжником улицам Йонавы, в главную молельню, туда, где, как уверяла моя неизменная наставница и путеводительница, жил наш милостивый Готеню – Господь Бог.
   Кирпичный Бейт кнессет а-гадоль не был единственной синагогой в нашем богобоязненном местечке, густо населённом осевшими там со времен оно евреями. Кроме торжественно названной на иврите – языке далёких предков – Большой синагоги в Йонаве имелись другие, носившие название ремесленников – мясников, портных, столяров, сапожников и шорников.
   Портные избегали общаться с Всевышним в молельне мясников, а столяры не горели желанием, чтобы на скамьях, протёртых задами их предшественников – мастеров делать мебель из красного дерева, молились эти склонные к греховному питию сапожники. Впрочем, когда из Польши или из Риги приезжал даже не очень знаменитый кантор, все различия мгновенно забывались, и послушать певца в Большой синагоге на Садовой улице собирались богомольцы-труженики с жёнами и детишками из всех крохотных местечковых синагог. Как шутил мой злоязычный дядя Шмуле, живший под надзором полиции, какой-нибудь заезжий слащавый тенорок объединял их больше, чем сам Господь Бог.
   До Большой синагоги, видно, было ещё не близко, и я спросил у бабушки, первый раз взявшей меня с собой на богослужение:
   – Скажи, а в синагоге этих толстых мясников, у которых фартуки в крови, тоже живёт наш добрый Готеню?
   – Да, – не без гордости ответила старуха. – Если они не торгуют некошерным мясом и не обвешивают своих покупателей, Господь Бог живёт и у них.
   – И в синагоге портных и парикмахеров Он живёт?
   – Да, – бабушкино сердце просто таяло от моих вопросов. Вопросы всегда нравились ей больше, чем ответы. А от неугодных ответов она морщилась, горбилась и старела на глазах.
   – Но разве, бабушка, так можно? В один и тот же день жить и тут, и там – в разных местах?
   – А ты, Гиршеле, не дурак. Из тебя выйдет толк, если будешь слушаться свою бабушку, а не дядю Шмуле, который молится на какого-то лысого русского господинчика с козлиной бородкой, или деда, который говорит, что лучшее ремесло на свете – тачать сапоги и прибивать подметки.
   – Буду слушаться свою бабушку, – после некоторого раздумья нетвёрдо сказал я.
   – Поживём – увидим. В мужские обещания я никогда не верила. Все мужчины лжецы и обманщики. Обман они всасывают с молоком матери.
   – Буду слушаться, – не отступал я.
   – Ладно, ладно. Лучше я отвечу на твой вопрос о Боженьке. Это человек, Гиршеле, живёт до самой смерти на одном месте – на Рыбацкой улице, например, как мы с дедом и Хавой, или на Ковенской, как твоя другая бабушка Шейна и дед Шимон. А наш Готеню живёт повсюду! Нет такого места на белом свете, где бы Он ни жил.
   В то памятное субботнее утро мне очень не терпелось как можно скорее очутиться там, где живёт наш милосердный Готеню.
   Легко сказать, не терпелось! Ведь с бабушкой никуда нельзя было быстро попасть. Она то и дело останавливалась, не потому, что задыхалась, и ей, как деду Довиду, не хватало воздуха, а потому, что не собиралась пропускать мимо никого из своих старых знакомых. С каждым здоровалась и со всеми непременно заводила на минуту-другую разговор о том о сём, совсем забыв про Бога и его обитель – Бейт кнессет а-гадоль.
   – Тебя в местечке каждый прохожий знает куда лучше, чем господина бургомистра, – ехидничал дед.
   Сам он редко ходил с ней вместе в молельню. Ссылался то на больные ноги, то на незалеченную чахотку, то на срочный заказ именитого клиента, всё, мол, должно быть готово к понедельнику.
   – Господь, по-моему, больше благоволит к женщинам, чем к мужчинам. Это раз, – неумело пытался защитить своё скромное вольнодумство дед. – Допустим, я пойду с тобой. И что? Ни Ему, ни людям я ничего интересного сказать не могу. Это два. Нет у меня таких способностей, – намекая на привычку бабушки по дороге в синагогу останавливаться и заводить с каждым беседу, – продолжал дед. – Если же ты вдруг услышишь от Всевышнего какую-нибудь радостную новость, от меня ведь её не утаишь? Вернешься домой и расскажешь. Так что толку с того, что мы там будем сидеть вдвоём?
   – Дети твоего деда все такие. Твой отец, Гиршеле, тетки Хава и сбежавшая в Америку Лея, а также уехавший к французам дядя Айзик отлынивали от посещения синагоги, – пожаловалась она, словно дети деда её детьми вовсе не были. – Это мы, Минесы, ни на один день не расставались с молитвенником. Вот я за всех ослушников одна и отдувалась, и сейчас отдуваюсь, держу перед небесами ответ и молю Вседержителя, чтобы Он их, неразумных, не наказывал, а, пока не поздно, вразумил, – бабушка возводила свои слезящиеся глаза к хмурому литовскому небу и шептала себе под нос что-то таинственное.
   Мы шли молча. Тепло бабушкиной руки весенним ручейком разливалось по моему телу. На деревьях, обрамлявших зелёными ветвями придорожные хаты, заливисто пели птицы, названия которых я в детстве не знал. Птицы, учили меня в родительском доме, – это, Гиршеле, птицы. Цветы – это цветы. Деревья – это деревья. Оттого, что ты не знаешь, как их зовут по имени, уверяли меня, птицы не перестанут петь, деревья весной зеленеть, а осенью сбрасывать листья, как сбрасывали их испокон веков.
   – Зачем тебе знать то, от чего бедный еврей не станет ни счастливее, ни богаче, – успокаивала меня бабушка.
   Первым знакомым, с которым она остановилась по пути в Большую синагогу, чтобы за неделю полного затворничества отвести разговором душу, был полицейский Винцас Гедрайтис в мундире и форменных брюках, заправленных в блестящие хромовые сапоги.
   – Гут йонтев [29 - С праздником (идиш). – Примеч. авт.], Роха! – приветствовал он бабушку и, поправив форменную фуражку, широко улыбнулся.
   – Гут йонтев, понас Винцас, – ответила бабушка и подарила полицейскому благодарную, всю в глубоких морщинах улыбку.
   – А лихтикн ун фрейлихн Пейсах [30 - Светлой и веселой Пасхи (идиш). – Примеч. авт.], – не переставал улыбаться Гедрайтис и в доказательство дружелюбия и доброго расположения духа выпятил грудь. – На первое застолье… Как там оно у вас называется? Совсем вылетело из головы…
   – Первый седер.
   – На первый седер я не смею напрашиваться. А вот на ваши мацовые галки завтра всё-таки, если позволите, нагряну. Ведь у каждого литовца должен быть свой еврей, а у каждого еврея – свой литовец. Я счастливчик: у меня не один еврей, а двое – Шимон Дудак и ваш Довид. Захаживаю на Пасху полакомиться к обоим.
   – Милости просим, – без особого восторга прогудела бабушка, приберегая очередную улыбку для другого, более достойного знакомца.
   Этот служака Гедрайтис не вредный человек. Что правда, то правда. Но полицейские, как и клопы, не самые желанные гости в еврейском доме.
   – Люблю мацовые галки! – повторил благодушный Гедрайтис. – А помнишь, Роха, когда я у вас в доме впервые их попробовал? Тогда я ещё не служил в полиции. Работал у Мендельсона на лесопилке. И вы с Довидом были такие молодые…
   – Помню. Мы тогда на лесопилку за досками ездили, новый пол в доме стелили.
   – Я ещё у Довида, помнишь, спросил за столом, много ли в ней, в этой маце, нашей христианской крови. Твой муженёк не растерялся и ответил: «Немного». А я ему: «Раз, Довид, немного, давай!» Хохот стоял громовой! Я никогда в жизни так не смеялся. С тех пор немало воды в Вилии утекло… А как подумаешь, сколько за эти годы я у вас и у вашего свата Шимона мацы съел! Может, полпуда, а может, и больше. – Гедрайтис крякнул, тронул пальцами козырек, и мы с ним расстались.
   – Бабушка, бабушка, – теребил я её выходное ситцевое платье. – Далеко ещё?
   – До чего, золотко? – спросила бабушка, как бы очнувшись.
   – Ну, до этого… до синагоги, где живёт наш Готеню.
   – Недалеко, Гиршеле, – сказала она, озираясь по сторонам – может быть, поблизости окажется ещё парочка знакомых, с которыми можно было бы поболтать на свежем воздухе. Это же вовсе не грешно, когда целыми днями сидишь дома, будто приговорённая к вечной каторге, и слушаешь, как твой благоверный сапожничьим молотком без устали долбит не деревянную колоду, а голову жены, и как противно жужжат назойливые мухи.
   У входа в Бейт кнессет а-гадоль, в палисаднике, в котором пышно цвели каштаны и носились проворные ласточки, бабушка увидела сгорбившегося нищего Авигдора Перельмана. Она попыталась прошмыгнуть мимо него, чтобы успеть занять удобное место на балконе, но Авигдор Перельман не был бы Авигдором Перельманом, если бы не остановил её и, первым поздоровавшись, не захихикал: мол, хорошие манеры украшают не только богачей, но и нищих.
   – Спасибо, Роха. Бог тебе за доброту воздаст сторицей. Для кого-кого, а для тебя-то Он мог бы сделать исключение.
   – А ты, Авигдор, вместо того, чтобы торчать на каждом углу и побираться, лучше один раз зашёл бы внутрь и помолился нашему Господу. Глядишь, Он и тебе простил бы все твои прегрешения и тоже воздал бы.
   – Нет, милая. У меня с Ним отношения испорчены на веки вечные. Молись, не молись, ничего не изменишь. Кто был горбат, тот горбатым и останется. Ведь и твоя собственная жизнь, Роха, от молитв не очень-то изменилась к лучшему.
   Глаза у Авигдора Перельмана слезились, и казалось, что он всё время плачет.
   Мне было его жалко, но бабушке я об этом ничего не сказал. Она никогда не жалела тех, кто ничего не делает. Обзывала их лодырями и пустельгами.
   – Руки, Гиршеле, даны человеку не для того, чтобы их протягивать за милостыней, а для того, чтобы набивать на них мозоли, – учила она меня.
   Мы вошли в синагогу, держась за деревянные, отшлифованные за долгие десятилетия перила, медленно поднялись на балкон, где сидели только женщины, одетые по-праздничному, все в цветастых платьях и шёлковых платках. Среди них была и моя вторая бабушка Шейна, она расположилась на самом верху, маленькая, незаметная, тихая, как старое придорожное дерево без листьев и пернатых. Хотя бабушка Роха и не очень с ней дружила, она всё-таки тут же велела мне пробраться к ней, чтобы поздравить с Пасхой и поцеловать.
   Натыкаясь на острые колени удивленных богомолок, я поднялся на верхний ярус.
   Не успел я наклониться к бабушке Шейне, как она первая меня поцеловала, несколько раз погладила по кипе, которую до помешательства носил несчастный дядя Иосиф, и осыпала похвалами, как полевыми цветами, а я только чмокнул её в тёплую дряблую щеку и покраснел от смущения..
   – Ах, ты мой красавец, ах, ты моя умница, ах, ах, ах!.. Как ты вырос! – тихо повторяла бабушка Шейна. – Почему ты к нам с дедушкой Шимоном так редко приходишь? Приходи, приходи! Ты ведь уже большой! Сам теперь без провожатых можешь найти дорогу. Не заблудишься, – она хотела ещё что-то сказать, но тут на биму [31 - Возвышение, с которого читается Тора.] поднялся почтенный раввин Элиэзер и начал читать Тору.
   Вся Большая синагога была залита светом. Казалось, утреннее апрельское солнце вдруг переместилось под эти крепкие, окроплённые святостью своды.
   – Нравится тебе? – нагнувшись ко мне, прошептала прямо в ухо бабушка Роха.
   – Нравится, – не солгал я.
   – Отцу и маме расскажешь?
   – Ага.
   Уроженца Тильзита раввина Элиэзера в белом шёлковом талите и бархатной ермолке, отороченной золотистыми нитями, бабушка слушала рассеянно, так, как будто наперёд знала, что тот скажет. Её коробил его неизжитый немецкий акцент. Правда, когда дело доходило до благословения, старуха вся напрягалась, лицо её начинало лучиться, и она громко, словно надеясь, что её услышит сам Всевышний, возглашала:
   – Омейн! И ты, Гиршеле, повторяй вслед за мной!
   – Омейн! Омейн! – подражая ей и желая угодить, дважды повторил я с какой-то странной запальчивостью – соседки по балкону в испуге обернулись на нас.
   Чтение Торы, как мне казалось, длилось слишком долго, и я заскучал, стал ёрзать на скамье, разглядывать сверху мужскую половину, не прислушиваясь к тому, о чем толкует рабби Элиэзер в своей чёрной ермолке. В таких же чёрных штанах, выглядывавших из-под белого талита, и остроносых ботинках рабби смахивал на застывшего в гнезде на одной ноге аиста. Мне чудилось, что он произнесёт ещё раз волшебное слово «Омейн», взмахнёт крыльями и вместе с Господом Богом, нашим Готеню, улетит на небо.
   Внизу стоял гул, как будто потревожили пчелиный улей. Услышав из уст рабби «Омейн», богомольцы вставали, как солдаты, и дружно творили молитву. Вокруг бимы догорали свечи, и запах воска невидимым туманом плыл над битком набитой молельней.
   Я думал, что служба скоро закончится, люди разойдутся, и я вернусь домой, где меня ждёт на столе бабушкин пирог с корицей, но рабби продолжал говорить и говорить.
   – Не ёрзай, – сказала бабушка, – ты мешаешь людям слушать. Рабби говорит о наших бедах, о том, что нас никто на свете не любит и что нам, евреям, надо жить дружно, потому что мы до сих пор находимся в рабстве у чужих.
   Из её слов я опять-таки мало что понял и ни с того ни с сего выпалил:
   – А я люблю всех! Тебя, бабушку Шейну, папу, маму. Всех, всех!
   Сказав это, я замолчал. Моё внимание привлекла неизвестно откуда взявшаяся бабочка, которая кружила над верхним ярусом, над позёвывавшими от недосыпания женщинами – такая же яркая, как их выходные платья и платки.
   Моё воображение было полностью захвачено её полётом над головами богомольцев, над шкафом, в котором, как мне объяснила бабушка, хранились священные свитки, привезённые из самого Иерусалима. Я следил за бабочкой, не отрывая глаз. Залетевшая в Бейт кнессет а-гадоль красавица то взлетала под крепкие, овеянные святостью своды, то опускалась вниз и садилась на перила бимы. Я любовался её легкими крылышками с чёрными кляксами и с испуганным восхищением провожал взглядом отчаянный полёт, совсем забыв о проповеди рабби Элиэзера, о Пасхе, о том, что нас никто на свете не любит. Мной вдруг овладел нешуточный страх, что какой-нибудь богомолец раскроет свои натруженные ладони и прихлопнет бабочку. Один хлопок, и она замертво упадёт на вытоптанные половицы.
   – Куда ты, Гиршеле, смотришь? Ты что, бабочку никогда не видел?
   – Видел, видел.
   – Нечего глядеть на неё! Эка невидаль – бабочка, – кипятилась бабушка. – Мы сюда пришли молиться, а не глазеть в потолок. Не приведи Господь, вырастешь такой же еретик, как твой дядя Шмуле.
   Но я не послушался и не сводил с бабочки глаз.
   – У нас во дворе и таких, и всяких других уйма. Ещё насмотришься на них.
   – Но она такая красивая! – не унимался я.
   – И что с того, что красивая? – удивилась бабушка Роха. – Тут не поле, не огород, не двор. Зачем ты вообще забиваешь себе голову пустяками? Бабочка – однодневка, а наш Готеню вечен. Думай, Гиршеле, о Нём.
   Я отмалчивался.
   – Думай, голубчик, о нас, евреях, которые, как сказал рабби Элиэзер, бредут по чужой земле, как по пустыне. И не сорок лет, а тысячи.
   Как ни старалась бабушка Роха добиться, чтобы я думал о Нём, как ни тщилась втолковать мне что-то о евреях, которые бредут по чужой земле, как по пустыне, все мои мысли были устремлены к куда-то вдруг подевавшейся бабочке. Я уже почти не сомневался, что кто-то её прихлопнул, чтобы не отвлекала внимание молящихся, ведь двери и окна дома, где жил наш Готеню, были плотно закрыты, и вылететь из молельни бабочка не могла. Моя печаль разве что смягчалась робкой надеждой – может быть, бабочка притаилась в каком-нибудь углу или села на дверцу открытого шкафа, где хранятся священные свитки. Когда распахнутся двери, она выпорхнет оттуда на улицу и, счастливая, полетит в поле или примостится на придорожном кустике.
   Рабби Элиэзер ещё раз благословил всех, поздравил с Пасхой, и люди стали понемногу расходиться.
   Как только мы вышли из опустевшей Большой синагоги, я стал оглядываться по сторонам в поисках своей бабочки, но под безоблачным небом, над душистыми каштанами по-прежнему носились только быстрокрылые, неуловимые ласточки, которые невольно чернили своими крыльями небесную синь. В палисаднике у выхода из синагоги всё ещё стоял Авигдор Перельман и, нарушая святость субботы, ждал милостыни от уходящих, подобревших, как он надеялся, от прощального напутствия рабби Элиэзера, земляков.
   – Ты что, забыл, что по субботам милостыню ни подавать, ни принимать нельзя?
   – Мне можно. Я безбожник, вероотступник. Кто милостив, тот подаст. Господь Бог зажмурится и не осудит дающего.
   – Ты лучше приходи вечером к нам. Отведаешь медовой настойки. Вспомним молодость. В ту пору ты был уж очень хорош собой. Красавец! Чёрные кудри до плеч, хоть косички заплетай. А в голубых глазах чертенята. Девушки млели. И я, чего греха таить, тоже на тебя заглядывалась.
   – Это, Роха, ты обо мне?
   – О тебе. О ком же ещё?
   – Ты меня с кем-то спутала. Это был не я. У меня никогда не было кудрей до плеч, и глаза мои были не голубыми, а с рождения подслеповатыми, – прохрипел нищий. – А что до моего лучшего дня, он уже недалёк, – Авигдор Перельман помолчал, пожевал губами и добавил: – Мой лучший день наступит в ту самую минуту, когда наш верховный гробокопатель Хацкель Берман зароет своей лопатой мою беду и мой позор.
   – Приходи, – повторила приглашение бабушка Роха. – Когда с Хенкой случилась беда, ты ведь зашёл к нам, чтобы разделить с нами горе. А теперь мы разделим с тобой радость. Ни в благоденствии, ни в несчастьях человек не должен оставаться один.
   – Спасибо за приглашение. Чудная ты, Роха, женщина! Тебя не поймёшь. То ты, уж извини за откровенность, ведьма, то ангел в юбке, – покачал головой Авигдор. – Может, и приду. Хоть посижу в тепле и поем у вас по-человечески. А это кто? Шлеймкин сын? Твой первый внучок?
   – Да-
   – Хороший мальчишечка. Как тебя, пострел, зовут? – обратился он ко мне.
   Бабушка Роха назвала моё имя.
   – Гиршеле первый раз сегодня был в синагоге, – похвасталась она закоренелому безбожнику Перельману.
   – Не рано ли, Роха, ты его туда затащила? – не преминул поинтересоваться Авигдор. – Годик-другой мог бы ещё не ходить на поклон к Всевышнему. И о чём, Гиршеле, если не секрет, ты попросил Боженьку?
   Я смутился.
   – Я не просил. За меня всегда просит бабушка.
   – На то она и бабушка. Ведь она и Господь Бог – давние приятели, а старому другу каждый рад услужить. Но какое-то желание у тебя всё-таки было? От Господа все чего-то хотят. А ты чего от Него хотел?
   – Хотел… хотел… – запинаясь, пролепетал я, – хотел, чтобы Он поскорее открыл двери и выпустил на свободу бабочку.
   – Бабочку? Какую бабочку? Бабочки в синагогах не летают.
   – Летают! – сказал я.
   – Летают… не летают. Мелешь, Гиршеле, ерунду! Пошли домой, мы и так заболтались, – бабушка схватила меня за руку и потянула за собой. – Дед, наверное, уже волнуется. А тебя, Авигдор, ещё раз приглашаю на первый седер.
   Перельман не пришёл, но явились мои родители. Забежал на Рыбацкую улицу и поднадзорный дядя Шмуле. Ради семейного согласия и лада он каждый раз приносил на Пасху свои искренние, но вялые, как поблекшие ромашки, поздравления.
   В доме было чисто. Бабушка Роха накануне убрала в чулан все заказы дедовых клиентов – ботинки, туфли, сапоги, штиблеты… Спрятала она и его орудия производства – молоток, шило, сапожничьи ножи; сунула в ящик комода дратву, шпильки; накрыла, как саваном, белой простынёй колоду; проветрила обе комнаты, чтобы не пахло ни ваксой, ни кожей; заранее поставила на стол медовую настойку, именинницу-мацу и другие яства.
   Дедушка, постриженный к празднику местечковым парикмахером-чародеем Наумом Ковальским, выглядел гораздо моложе своих лет и чем-то напоминал молодого Довида-жениха со старой фотографии, висевшей на стене. Молодил его и почти ненадёванный, сшитый сыном в прошлом году из добротного материала двубортный костюм. Дед был так доволен собой, что, кажется, совсем забыл о своих обязанностях зачинателя пасхального седера. Бабушка нервничала и всё время ему подмигивала, пока тот не сообразил, что должен не теребить рыжеватую бородку, а без промедления открыть долгожданное пасхальное торжество.
   – Сейчас, сейчас, – засуетился дед, и все с облегчением вздохнули, когда он нудно, шепелявя, начал рассказывать то, что знал с молодости и повторял за пасхальным столом каждый год.
   Его слабому, с хрипотцой, голосу стали вторить все присутствующие. Даже дядя Шмуле, этот несгибаемый борец с тем, чем ксёндзы и раввины отравляют народ, из вежливости тоже что-то пробормотал.
   – Гиршеле! Повторяй за дедом! Ма ништана алайла азэ ми кол алейлойс [32 - Чем отличается эта ночь от всех остальных ночей? (иврит). – Примеч. авт.], – приказала мне мама, и я, коверкая слова и не зная их значения, пустился без подсказок в погоню за остальными. – Какой ты у нас молодец – всё схватываешь на лету! Когда повзрослеешь, сам поймёшь, о какой ночи говорил дедушка.
   Первый пасхальный седер для меня продлился недолго. Бабушка Роха отрезала мне большой кусок фаршированной рыбы, дед налил в маленькую мельхиоровую рюмочку виноградного сока, со мной все чокнулись, а когда я расправился с угощением, пожелали счастья и спокойной ночи.
   – Идём, я тебя уложу, – сказала мама и снова выстелила похвалами дорожку к моей кровати.
   – Не надо, Хенка, – остановила её бабушка. – Он у нас парень самостоятельный. Нечего его баловать. Сам ляжет и сам уснёт.
   Уснул я не сразу. Перед моими глазами мелькали и полицейский в мундире, и нищий Авигдор в плоской суконной шапке с коротким, обвислым, как сломанное птичье крыло, замусоленным козырьком. Медленно проплывал перед ними битком набитый Бейт кнессет а-гадоль, чередовались ермолки, талиты, женские платки, догорающие свечи, бархатные подушечки с молитвенниками, священные свитки, похожие на запелёнатых младенцев, и бабочка с тёмными крапинками на крыльях.
   Пока я не смежил веки, она кружила над моей кроватью, как ангел. А может быть, это на самом деле был ангел, который полетал над богомольцами, помахал им крыльями в крапинку и улетел в другое местечко или вернулся на небо, ведь ангелов, как ни старайся, руками не прихлопнешь, и стены для них не преграда.


   2

   Мне шёл седьмой год, и родные серьёзно задумались, в какую школу меня определить.
   Как исстари повелось у евреев, желанного согласия они не достигли, и семья раскололась на две неравные части – непримиримых идишистов [33 - Сторонники идиша.] и заядлых гебраистов [34 - Сторонники иврита.].
   На Рыбацкой и на Ковенской с утра до ночи не стихали страсти. То и дело между противоборствующими сторонами, которые никак не могли договориться о главном, вспыхивали яростные схватки. Одни всё время твердили, что я обязательно должен пойти в общедоступную идишскую школу, а другие – о том, что учиться следует в привилегированной – Тарбут, где преподавание велось только на иврите и преимущественно учились дети тех, кого в Йонаве можно было считать сливками общества и кого дядя Шмуле называл не иначе, как узколобыми сионистами.
   Мои родители и примкнувшие к ним дед Шимон и бабушка Шейна Дудаки при боевой поддержке «революционера» Шмуле стояли горой за то, чтобы я учил идиш. Другая бабушка, Роха-самурай, требовала, чтобы меня отдали в Тарбут и только в Тарбут. Её расчётливый муж Довид, всегда избегавший ссориться с теми, кто в будущем мог стать его клиентами, обычно не изъявлял желания из-за пустяков тягаться с заведомой победительницей – женой. Он тоже ратовал за язык наших далёких предков – высокородный иврит, который никогда не имел сколько-нибудь широкого хождения в литовских местечках.
   – Никакого иврита, этого жалкого пережитка прошлого! – витийствовал дядя Шмуле. – Мальчика следует отдать в народную идишскую школу! Только в идишскую! Ему ведь всю жизнь придётся разговаривать не с Господом Богом в Большой синагоге, как это делает почтенный рабби Элиэзер, а со своими сослуживцами на работе, с любимой женой в тёплой постели или переругиваться со своей строптивой, неуживчивой тёщей, – с присущим ему пафосом продолжал старший подмастерье моего отца. – Идиш – это язык пролетариата, широких еврейских трудящихся масс. Маме-лошн – это язык матери. Ма-те-ри!
   Последнее слово он даже не поленился с выражением проскандировать по слогам.
   – А вы, Роха, ради какой такой цели вознамерились отдать мальчишку в учение к мракобесам?
   – Сам ты, Шмулик, мракобес! – закричала бабушка. – Делаешь вид, будто не знаешь, ради какой цели!
   – Вы что, собираетесь сделать из него раввина? Наследника этого косноязычного тильзитского «немца» – рабби Элиэзера?
   – А тебе хочется, чтобы Гиршеле стал таким же шалопаем, как ты, – отрезала Роха.
   – И всё-таки, может, вы будете так добры и объясните мне, мракобесу, ради чего настаиваете, чтобы ваш внук поступил в этот сионистский Тарбут?
   – Ради его же будущего!
   – Ради какого, позвольте вас спросить, будущего? – не унимался Шмуле.
   Роха не откликнулась. Этому горлопану что ни говори, он всё равно будет гнуть своё.
   Хотя дед Довид и не соглашался с непреклонным правдолюбцем Шмуле, тем не менее во избежание лишних ссор сохранял шаткий нейтралитет. Всю свою жизнь трудяга придерживался неписаного правила: не ввязывайся в драку с теми, кто сильнее тебя, а если драка всё-таки началась, отойди в сторону и благоразумно пережди, пока кто-то придёт и разнимет драчунов. Прослывший миротворцем дед Довид всегда убеждал завзятых спорщиков, что не кто-нибудь, а сам наш непогрешимый Господь Бог на небе, и тот, когда судит живущих на земле за грехи, не во всех случаях бывает справедлив.
   – А я считаю, что Гиршеле дома уже давно научился идишу. Он тараторит на нем без всякой запинки. Пусть учит язык Танаха, путеводителя каждого порядочного еврея, – не сдавалась бабушка Роха-самурай.
   Она не хотела, чтобы её любимчик Гиршеле учился в простой идишской школе вместе с детьми местечковой бедноты – такими, как близнецы голодранца-водоноса Гершона, дочка ночного сторожа Рахмиэля и две сиротки белошвейки Добы. Роха мечтала, чтобы соучениками её внука были младший сын местечкового богача и завзятого палестинофила галантерейщика Нисенбойма, племянница бездетного домовладельца Эфраима Каплера, дочь хозяина мебельной фабрики Элиёгу Ландбурга. У богатых отменный нюх. Кто-кто, а уж они безошибочно знают, в какой школе надо учить своих отпрысков.
   Роха перевела дух и снова пустилась в атаку на неприятеля:
   – Известно ли тебе, Шмулик, куда метил прозорливый Нисенбойм, когда отправлял своего старшего сына Венчика в Тарбут, который тот много лет назад закончил с похвальной грамотой. Куда? В соседний Каунас? В Париж? В Америку?
   – К туркам, – спокойно ответил не очень чувствительный к уколам Шмулик.
   – Не к туркам, а в наш священный град Иерусалим, на Землю обетованную! Атам без древнееврейского ни шагу.
   – А известно ли вам, что там евреев на улицах режут?
   – Это всё враки! Ведь может же случиться чудо – Господь Бог когда-нибудь прогонит оттуда турок вместе с арабами и соберёт нас всех на Земле обетованной. Всех, не считая, конечно, тебя. Ты же, Шмуле, не еврей, а цицилист [35 - Искажённое «социалист».].
   – Вы хоть понимаете, что говорите? Двое наших собратьев друг с другом ужиться не могут. А вы – о тысячах, помноженных на тысячу. Чтобы евреи жили нормально, их необходимо обязательно кем-нибудь разбавить – хоть литовцами, хоть поляками, хоть китайцами или неграми. А вы: «Господь соберёт всех вместе…» Большего балагана я себе и представить не могу. И вообще, все эти упования на Бога, на богача Нисенбойма и ваши радужные, но несбыточные планы по поводу Иерусалима не имеют никакого отношения к начальной школе, в которой должен учиться ваш внук и мой племянник!
   Роха смешалась и в растерянности перевела взгляд на Шлеймке и Хенку:
   – В какую школу ходить Гиршеле, должны решать его родители, а не мы с тобой. Но они словно оглохли и онемели. Слушают нашу перепалку – и ни слова. Видно, давно всё решили.
   – Не сердитесь на нас, – сказала моя мама. – Мы тоже долго ломали над этим голову.
   – И что же наломали? – со злостью бросила бабушка Роха, которая по тону невестки поняла, каким будет ответ.
   – Пусть Гиршке всё-таки идёт в идишскую школу, к Бальсеру. Он замечательный учитель и человек, – ответил за жену Шлеймке. – Кто знает, когда ещё милостивый Господь соберёт нас на Святой земле… Пока мы живём в Литве, другой язык кроме идиша нам, наверное, не понадобится.
   – Воля ваша, – не скрывая разочарования, выдохнула Роха. – Я не о себе пекусь. Нас с Довидом, – она грозно ткнула указательным пальцем в мужа, – Господь скоро призовёт в другое место, сами знаете, в какое, а вам ещё жить и жить. И разве каждому из вас всё равно, где?
   – Не переживайте, Роха, – поспешил успокоить бабушку Шмулик. – Главное для еврея – научиться не языку, не идишу, не ивриту, не африканскому, а счету, – он засмеялся.
   Я отсиживался в уголке, почти совсем не прислушиваясь к бурлящему спору, как будто речь шла не обо мне, а о другом мальчике. Я глядел на потолок и следил, как огромный паук медленно и неуклонно опутывает тонкими нитями свою жертву – мёртвую муху, и, хоть радовался победе родителей, жалость к бабушке Рохе всё равно тихо скреблась в моём сердце.
   До начала учёбы оставалось ещё три недели, но мама загодя купила мне все необходимые для школы принадлежности – букварь с множеством разнообразных, вдохновляющих учиться только на «отлично» рисунков, удобный, весьма вместительный ранец, карандаши, ручку с пером, чернильницу, тетради в клетку и в линейку, пенал, резинки и даже синий галстучек, приличествующий предстоящему торжеству.
   В канун самого торжества – первого дня учёбы – мама выгладила все мои рубашки и штанишки, сама постригла меня, утром причесала на прямой пробор мои непокорные волосы, обрызгала их отцовским одеколоном и в долгожданный час повела в школу с какой-то чрезмерной торжественностью, как будто напоказ всему нашему местечку.
   Идишская начальная школа располагалась не в центре Йонавы, а на отшибе, в невзрачном одноэтажном здании, мутные окна которого выходили на безлюдный песчаный пустырь. По его краям тянулись густые заросли чертополоха, по которым круглые сутки шныряли бездомные мыши. Скаредное осеннее солнце с трудом прорывалось сквозь плотные заплаты туч и слабеющими лучами окрашивало в золотистый цвет жестяную крышу и облупившиеся кирпичные стены.
   Каждую пятницу, оглашая окрестности бодрым топотом казённых сапог или бойкой народной песней о горестях разлуки с любимой девушкой, мимо школы строем в приречную баню проходили солдаты местного военного гарнизона.
   Невдалеке от унылого и бесцветного здания школы по-сиротски прижимались друг к другу какие-то загадочные постройки – не то временные продовольственные склады, не то крестьянские сараи. За ними простиралась выгоревшая на летнем солнце лужайка, по которой целыми днями напролёт бродили козы. Иногда они забредали на школьную территорию и жалостливым меканьем отвлекали внимание учеников.
   Мама подвела меня к самому школьному порогу, поцеловала в пахнущую одеколоном щёку, лёгким, ласковым шлепком под зад подтолкнула к раскрытой входной двери, бросила: «Счастливо тебе, Гиршеле!» – и через мгновение я оказался среди своих галдящих, неброско, но празднично одетых сверстников.
   – Здравствуйте, дети! – раздался вдруг откуда-то из коридора громкий женский голос. – Ну, пошумели, а теперь пора приниматься за дело. Прошу всех без толкотни пройти в класс. Четвёртая комната налево. Поняли?
   – Поняли, – оглядев зорким оком примолкших одноклассников и показывая достойный пример послушания, первым двинулся в четвёртую комнату рыжий мальчишка с явно выраженными командирскими замашками.
   За ним, не спеша, как гусята за дородной гусыней, пошли остальные.
   – Тише, дети, тише. Школа – не базар. Тут крикунов наказывают – выпроваживают из класса и снижают отметку по поведению, – сказала наша будущая учительница. – Шуметь можно только после звонка и желательно во дворе.
   Стайка присмирела.
   Как только мы вошли в четвёртую комнату, учительница в честь начала учебного года выступила перед нами с короткой торжественно-разъяснительной речью.
   – Дорогие мальчики и девочки! Мы, учителя идишской школы, рады, что вы выбрали нас. Спасибо! Сегодня у каждого из вас, может быть, самый важный день в жизни – вы начинаете свой долгий путь к знаниям, постижению мира. – Учительница перевела дух и продолжила: – Правда, сегодня никаких занятий не будет. Основное время мы с вами посвятим знакомству друг с другом. Начну с себя. Меня зовут Эсфирь Березницкая. Можете называть меня просто Фира. Я не обижусь. Учить я вас буду родному языку – идишу и вдобавок заниматься с вами пением. Вы, конечно, любите петь.
   – Любим, – не задумываясь, заверил её рыжик, хотя не все мы были большими любителями пения.
   Лично я петь не любил. И отец мой не любил. Петь, говорил он, должны незамужние женщины и синагогальные канторы…
   – Наш директор Бальсер будет учить вас арифметике. Сейчас он находится на лечении в Еврейской больнице в Каунасе. Вернется, когда выздоровеет. Поняли?
   – Поняли, – снова выложил свой полновесный пятак наш самозванный предводитель.
   Фира Березницкая была высокой стройной женщиной с короткой, под мальчика, стрижкой и небольшими, похожими на райские яблочки, серьгами в ушах. Белая сатиновая блузка и тёмно-синяя юбка подчеркивали её худобу. Говорила она быстро, отрывисто, как бы стараясь поскорее избавиться от застрявших в горле слов, иногда проглатывая их окончания.
   Класс наш оказался небольшой, темноватый, с низким, мрачным потолком, под которым висели три засиженные мухами электрические лампочки. В нём насчитывалось всего десять старых, обшарпанных парт, по пять расставленных в два ряда. Первый ряд стоял ближе к выходившим во двор окнам в почерневших от времени рамах, а второй – к сложенной из кирпича облупившейся массивной печи, которая в зимние холода и яростные литовские метели топилась сухими берёзовыми дровами, сложенными в подсобном помещении.
   Учительница рассадила всю нашу ватагу за парты.
   Рыжику, отличавшемуся от всех новичков ростом и силой, досталась первая парта, в двух шагах от доски, на которой мелом была выведена какая-то надпись – должно быть, поздравление с новым учебным годом. Сами мы её пока прочитать не могли.
   Меня Фира Березницкая посадила в середине правого ряда к девочке-тихоне с огромными печальными глазами и тонкими русыми косичками с бантиками. На ней был белый передничек, а рядом стоял пухлый, неизвестно чем набитый портфель.
   – Все сели? – пропела Фира.
   – Все, – отрапортовал с первой парты рыжик.
   – Вот и хорошо, – улыбнулась Березницкая. – Жаль, правда, что мы не в полном составе – два новичка в школу по неизвестной причине не явились. Может быть, заболели. Ничего не поделаешь. На дворе не лето в разгаре, а осень с её простудами.
   Сзади, на давно небеленной стене висел большой застекленный портрет какого-то мужчины в распахнутом пиджаке и пенсне. Незнакомец насмешливо, с хитрецой, вглядывался в нас, как будто надеялся найти одного из тех, кто неизвестно почему, может из-за болезни, пропустил первое занятие.
   – После знакомства, – обратилась ко всем Фира, – я вкратце расскажу вам о нашей школе, которая, пожалуй, старше ваших дедушек и бабушек. Её открыли в прошлом веке, когда Литва не была независимой, а входила в состав России, и всё зависело от русского царя.
   После этого Фира взяла со стола новый классный журнал, открыла его, надела очки и, чеканя слова, начала перекличку.
   – Абрамсон Моше!
   – Я! – отозвался симпатичный толстячок с испуганным лицом, сплошь усыпанным золотистыми веснушками, и вытянулся перед Фирой в струнку.
   – Айнбиндер Хаим.
   – Всё правильно. Я и Айнбиндер, и Хаим, – фальцетом, с придушенной радостью, признался сосед заносчивого рыжика, явно гордясь собственными именем и фамилией.
   – Бергер Лея! – удостоив Хаима Айнбиндера снисходительной улыбкой, продолжала перекличку Фира Березницкая.
   – Это я, – как ласточка, взвилась моя соседка, сверкнув карими, омытыми печалью глазами. Она поправила свой белый передничек, вышла из-за парты и, к изумлению всех одноклассников, сделала книксен.
   – Гиберман Мендель!
   – Я! – Рыжик рванул с места, с удовольствием ещё раз демонстрируя всем свою мощь и недюжинный для первоклассника рост.
   – Гиндина Мира!
   Девочка встала и молча поклонилась учительнице.
   – Дворкин Дов-Бер!
   – Динеман Моше!
   В ответ громко хлопнули ссохшиеся крышки парт, и по классу звонко прокатилось двукратное «я!».
   А где же я? Неужели забыли?..
   Меня терзала обида.
   Я с волнением ждал своей очереди, готовясь при первом же упоминании вскочить, как наш рыжий вожак, из-за парты и громко отрапортовать: «Я!», но Фира Березницкая, как нарочно, меня не вызывала и взглядом пересчитывала учеников – видно, сверяла число присутствующих в классе с числом, которое первоначально значилось в журнале.
   «Почему она меня не вызывает?» – мысленно спрашивал я себя. Может быть, по досадной оплошности, мою фамилию вообще не внесли в список?
   Откуда в первый школьный день мне было знать, как расположены буквы в идишском алфавите? С алфавитом Фира Березницкая собиралась, видно, познакомить нас на следующих уроках.
   Только дома отец объяснил мне, что моя буква «куф» очутилась в самом конце списка неспроста и вовсе не по чьей-то злой воле или оплошности, а потому, что никого из обладателей фамилий, начинающихся, скажем, на «рейш», «шин» и «тав», в тот день в нашем классе не нашлось.
   Услышав от учительницы свои фамилию и имя, я вздохнул с облегчением – рад был почувствовать себя равным среди равных.
   Как в таких случаях любил говорить мой дядя Шмуле, я имел честь замыкать в нашем классе всю собравшуюся компанию.
   – Никого не забыла? – осведомилась Фира.
   – Нет, – хором ответил класс.
   – Вопросы есть?
   Молчание.
   – Есть? – переспросила учительница.
   Молчание.
   – Если вы меня не будете спрашивать, то ничему не научитесь, – упрекнула она нас. – Кто не спрашивает, тому в школе делать нечего.
   – Есть один вопрос, – первым изъявил желание что-либо узнать Мендель Гиберман. – А что такое царь?
   – Это по-русски – владыка, хозяин, – объяснила Фира. – Но не простой хозяин. Кому-то принадлежит, например, мельница или бакалейная лавка, а царю принадлежит целое царство, все земли от моря до моря. И наша маленькая Йонава когда-то тоже ему принадлежала. Поняли?
   – Выходит, он и эту нашу школу открыл? – задал следующий вопрос Мендель, с первого же дня захвативший лидерство в классе.
   – Русские цари, Гиберман, еврейские школы не открывали, а, наоборот, закрывали их своими указами. Цари – русские и нерусские – нас ненавидели и преследовали. Поняли?
   – Поняли! – опередил всех рыжик.
   – Нашу школу на свои деньги открыли евреи-благотворители. У одного из них в Кедайняй была спичечная фабрика, другой торговал сыромятными кожами. Они-то в начале прошлого века и купили это здание, потом выписали из Каунаса двух молодых способных учителей, да будет благословенна их память, сняли для них жильё, положили им хорошее жалованье и сказали: «Никуда отсюда не уезжайте, приживитесь, господа, в Йонаве и научите грамоте здешних детишек».
   – И учителя остались? – спросил «я и Айнбиндер, и Хаим», опередив Менделя.
   – Да. Если мы, евреи, хотим выжить, сказали эти благотворители, то наши дети должны учиться лучше всех на свете. – Фира откашлялась и вытерла платком губы. – Кроме головы, мол, у нас нет другого оружия, чтобы защититься от недругов. Поэтому надо без устали оттачивать и шлифовать ум. Вот и я в первый же день вашей школьной жизни спрашиваю: будете оттачивать и шлифовать свой ум, то есть учиться лучше всех, или нет?
   – Да! Да! – грянуло со всех сторон. – Будем, будем! Лучше всех! – пообещал класс в едином порыве.
   – Спасибо. А кто мне ответит, почему мы, евреи, должны учиться лучше всех?
   – Чтобы защищаться от врагов, – первым, конечно, высказал предположение самый догадливый из нас – Мендель Гиберман.
   – Кого-кого, а врагов у нас достаточно, и мы не можем их победить оружием – винтовками и пушками. Только умом, только знаниями. Поняли? – спросила учительница.
   – Поняли, поняли! – соврало большинство.
   Гиберман на этот раз Фире не поддакнул. У рыжика оказалась на это более чем уважительная причина. Мендель был занят неотложным делом – с аппетитом уплетал бутерброд с колбасой.
   Честно признаться, никто из нас тогда не понимал, о какой защите и о каких врагах говорит Фира, но многие решили, что лучше невежественным согласием выразить ей полную поддержку, чем снова сообща врать. От дальнейшего криводушия всех избавил тот, кто в шутку ли, всерьез ли гордо представился как «я и Айнбиндер, и Хаим».
   – Скажите, пожалуйста, этот человек в пенсне, портрет которого висит в нашем классе на задней стене, он что – один из тех учителей, выписанных богачами из Каунаса? – ткнув пальцем в застеклённую фотографию, неожиданно поинтересовался он. – Он уже умер? Да?
   – Да. Уже умер, Хаимеле.
   Фира Березницкая удивительно легко и быстро запомнила, как всех зовут, и впоследствии каждого старалась называть ласково, уменьшительным именем.
   – Мой дедушка, отец мамы Перец, тоже уже умер и тоже висит за стеклом на стене, – под общий хохот сообщил «я и Айнбиндер, и Хаим».
   Фира слегка улыбнулась.
   – Это, дети, Шолом-Алейхем, учитель учителей, – сказала она. – Самый любимый мой писатель. Читая его книги, я горжусь, что родилась еврейкой и говорю на одном языке с таким великим человеком. Поняли?
   – Да, да, да! – послышалось со всех сторон. Казалось, на пол просыпали горох и весёлые горошинки бросились наутёк во все уголки класса.
   Освободил всех от вопросов и ответов звонок. Все мы бросились во двор, где высился одинокий клён, облюбованный скворцами и воробьями. Старшеклассники с восторженными криками уже гоняли на утрамбованном песчаном пустыре потрёпанный мяч – ворота были обозначены колышками. За поединком издали следила кучка друзей игроков, а с лужайки за ним с интересом наблюдали неспортивные козы.
   После перемены Фира Березницкая стала расспрашивать каждого из нас, кто наши родители, давно ли они живут в Йонаве и чем занимаются.
   – Мой отец парикмахер. Его парикмахерская на Ковенской улице. Приходите, Фира, к нему стричься, – вперёд, как и следовало ожидать, вырвался Мендель Гиберман. – Он вас пострижёт по последней моде.
   Другие проявили большую скромность. Да и то сказать – не пригласишь ведь учительницу к своему отцу, если он, скажем, мужской портной или плотник, или кузнец.
   – А ты, Леечка, почему молчишь? – Березницкая подошла к нашей парте.
   Моя соседка, девочка с печальными карими глазами, смущённо ответила:
   – У меня нет родителей. Я живу с бабушкой Блюмой.
   В классе стало так тихо, что было слышно, как шмыгает носом «я и Айнбиндер, и Хаим».
   Фира застыла.
   Больше никто не посмел Лею ни о чём спрашивать.
   Скорбная тишина, какая бывает только на кладбище, длилась довольно долго. Её не нарушала ни учительница, ни даже Мендель Гиберман.
   В классе словно дохнуло несчастьем, и мы невольно съёжились.
   – Буквари у всех есть? – пытаясь рассеять горький дым печали, спросила Фира после паузы. – У кого нет, поднимите, пожалуйста, руку.
   Ни одна рука не взмыла вверх.
   – Отлично. Завтра занятия начнём не с рассказов, не с расспросов, а с нашего древнего алфавита. Поняли?
   Ах уж это её «поняли?»!
   – А сейчас, ребята, вы все свободны, – объявила Фира Березницкая, сняла очки, спрятала их в кожаный футляр и, сочувственно махнув рукой моей соседке Лее Бергер, вышла с классным журналом под мышкой за дверь.
   Чего греха таить, в тот первый школьный день свобода каждому из нас была куда милее, чем Фирины рассказы и нравоучения. Мы с радостным гиканьем скопом вывалились во двор, и тут наша стайка мигом разлетелась в разные стороны, как вспугнутые кошкой воробьи.
   Я поправил ранец и зашагал к дому, сразу и не заметив, что за мной, в том же направлении, покачивая своим набитым неизвестно чем портфельчиком, идёт Лея Бергер в белом передничке.
   – Ты где живёшь? – заговорил я с ней.
   – На самом конце Рыбацкой улицы.
   – Вот здорово! И я живу там же – на Рыбацкой, только в самом её начале! – обрадовался я. – У бабушки.
   – У тебя тоже нет папы и мамы? – спросила Лея, глядя не на меня, а куда-то вдаль – туда, где виднелись пожарная каланча и местечковая водокачка.
   – Есть. А твои где?
   – Не знаю. Бабушка мне ничего не говорит. Я спрашивала, но она молчит и молчит, только очень сердится на них. Особенно на мою маму.
   Лея умолкла, больше рассказывать не захотела, может быть, сама ничего не знала, да и моё любопытство иссякло, тем более что на ближайшем перекрёстке мне надо было расстаться с ней и свернуть к бабушкиному дому.
   – До завтра, – сказал я.
   – До завтра, – грустно ответила Лея. – В школе лучше, чем дома. Если не возражаешь, я тебя утром вон там, на углу, подожду. – Она показала рукой на столб с оборванными проводами. – Пойдём вместе. Вдвоём веселее.
   – Согласен, – сказал я и помахал ей на прощание рукой.
   Мне почему-то тоже стало грустно, и я никак не мог понять, почему. Почему Лее в школе лучше, чем дома, когда дома лучше всего? Мне там всегда было хорошо.
   Бабушка Роха возилась на кухне, но, услышав мои шаги, вышла мне навстречу.
   – Ну? Рассказывай, Гиршеле! Чему, золотко, тебя научили?
   – Пока ничему.
   – Так я и знала! Чему можно научиться в школе, в которой просиживал штаны твой умный дядя Шмуле?
   – Дядя Шмуле? – выпучил я на бабушку глаза.
   – Когда он был маленький, ходил как раз в эту школу. А что толку? Каким был ветрогоном, таким и остался. Дай Бог, чтобы он за свою болтовню в тюрьму не угодил. Только и слышишь от него: Ленин-Сталин, Сталин-Ленин. Глядишь, скоро имя родного отца забудет. Разбудит его ночью папаша, а сынок вместо «Шимон» спросонья ляпнет: «Ленин». Проголодался? Кушать будешь?
   – Буду.
   – Картошка в мундире с селёдкой годится?
   Я кивнул.
   – Опять киваешь! – возмутилась бабушка. – Ты же знаешь: кивальщики – обманщики.
   – С селёдкой годится, очень годится, – я словно не слышал замечания. Когда дело касалось еды и подарков, слов было не жалко ни для бабушки, ни для других родственников.
   Бабушка Роха наложила мне в миску картошки в мундире, нарезала селёдки и намазала хлеб маслом.
   – Ешь, Гиршеле! Всё съешь! Не то будешь таким дохляком, как твой дед Довид, – все ещё запальчиво сказала она и, поостыв, спросила: – Ты бы хоть рассказал, с кем тебя там посадили – с красивой девочкой или с мальчиком?
   – С девочкой. Её зовут Лея Бергер.
   – С этой несчастной сироткой?
   – Она сказала, что у неё нет родителей, – подтвердил я. – Как же так? У всех в нашем классе они есть, а у неё нет. Её родители, что, умерли?
   – Мало ли чего жизнь выделывает с человеком, – бабушка сделала вид, что не слышала моего вопроса. – Не повезло бедняжке Лее. Её мамочка Ривка влюбилась в гоя, вышла за него замуж и крестилась в костёле.
   – За гоя?
   – Ну то есть не за еврея. За католика – литовца.
   – Ну?
   – А Блюма, бабушка Леи, свою дочь Ривку прокляла, выгнала из дома, живой надгробный камень на кладбище поставила, а внучку-малютку гоям не отдала, оставила себе.
   Бабушка Роха замолкла.
   – А что было дальше? После костёла?
   – Дальше я тебе рассказывать не стану. От таких рассказов плохо спать будешь.
   – Почему?
   – Когда-нибудь сам всё узнаешь. Рядом с тобой на одной скамье сидит не девочка, а большое несчастье. Не груби ей и не обижай её. И заруби себе на носу: даже счастливцы не должны кичиться своим благополучием – от беды никто на семь замков не запрётся. Беда может без стука открыть любую дверь и прийти к каждому в дом. К нам тоже. А ты, я вижу, совсем перестал есть.
   – Ем, бабушка, ем. А куда девался папа Леи?
   – Ну что ты ко мне пристал? Нет у неё ни папы, ни мамы, и всё! Сгинули. Ешь! Картошка остынет.
   Бабушка вернулась на кухню, а я сидел и лениво тыкал вилкой в остывшие картофелины. Мои мысли крутились не вокруг еды, а вокруг Леи. Мне хотелось, чтобы скорее наступило утро. Я встречусь с ней в условленном месте, возле столба электропередач с оборванными проводами, и оттуда мы вместе отправимся в школу – я со своим ранцем за плечами, а Лея – с портфельчиком, который её бабушка набила неизвестно чем.
   Я ни о чём не стану её спрашивать или утешать вслух, буду всю дорогу присматривать за Леей и думать о большом несчастье, которое сидит рядом со мной за партой, прикасаясь ко мне своими невидимыми щупальцами. Я буду молчать, потому что молчание лучше слов. Когда молчишь, не надо врать и не надо требовать от других правды, от которой им больно.
   Видно, так уж было суждено, чтобы с алфавитом несчастий я познакомился раньше, чем с письменным, украшенным в букваре весёлыми картинками.


   3

   После отъезда семьи Кремницеров во Францию мама осталась без работы. Снова наниматься в няньки и возиться с малолетним наследником местного негоцианта или богатого лавочника она не желала – всё равно такого тёплого, доброжелательного дома и такого сладкого, привязчивого воспитанника, как внук реб Ешуа Кремницера Рафаэль, в Йонаве днём с огнём не отыщешь. Не прельщала маму и незавидная судьба пожизненной домохозяйки.
   – Я тебя, Хенка, прокормлю, – успокаивал её отец. – Заказов, слава богу, хоть отбавляй. Так что не морочь себе голову, живи спокойно в своё удовольствие. По миру, как Авигдор Перельман, мы с тобой в обнимку не пойдём. Я даже подумываю о подкреплении: не взять ли мне в подмогу кроме пламенного Шмулика ещё одного подмастерья?
   – Почему бы и не взять, но в моём возрасте быть иждивенкой и нахлебницей стыдно. Незаработанным хлебом и подавиться можно, – сказала мама. – Поэтому не уговаривай меня. Вы с моим братцем, мастером на все руки, сами справитесь с готовкой, с голоду не помрёте, а я всё-таки буду подыскивать какую-нибудь подходящую работу. Не найду – стану поварихой, надену фартук и буду для вас варить и жарить.
   Легко сказать: буду искать подходящую работу. Если умеешь только нянчиться с малышами или колдовать над варевом у плиты, поиски могут затянуться бог весть на какой срок или вообще закончиться неудачей.
   Хенка даже жалела, что когда-то, ещё до замужества, не послушалась совета своего благодетеля реб Ешуа Кремницера и не поехала учиться на белошвейку в Каунас. Теперь бы она забот не знала – белошвейки зарабатывают не хуже, чем мужские портные. Но тогда Хенка боялась потерять самое дорогое, что у неё было, – своего Шлеймке, хотя тот, кто любит, может ждать того, кого любит, годами.
   Начало поисков оказалось удручающим. Хенка представления не имела, куда обращаться, кому предлагать свои услуги и очень переживала из-за своей беспомощности.
   Как часто бывает в жизни, удача подвернулась случайно. Среди белого дня на Садовой улице, возле Большой синагоги маму вдруг остановил её бывший хозяин, владелец придорожной корчмы под завлекательным названием «К Ицику на огонёчек!».
   – Кого я вижу! – воскликнул он преувеличенно радостно. – Это ты, Хенка?
   – Да вроде бы я. Пока меня ещё никем не подменили. – Встреча с бесцеремонным, даже хамоватым Ициком Бердичевским была ей неприятна, и эту неприязнь она даже не пыталась скрывать.
   – Тебя, милочка, не узнать! – продолжал ресторанный Ицик. – Ты, деточка, похорошела, разве что чуть-чуть раздалась. Одним словом, спелая ягода-малина. Мимо такого лакомства ни один мужик не пройдёт. Хи-хи-хи…
   – Извините, господин Бердичевский, я спешу. Меня ждут в одном месте по очень важному делу. Опаздывать туда никак нельзя.
   – Куда, скажи на милость, можно торопиться в нашем забытом Богом местечке? Куда бы ты ни спешил, всё равно всегда попадёшь в то же самое стоячее болото. Завидую этим Кремницерам! Сказали всем «адью!» и укатили не куда-нибудь, а в блистательный Париж! Как бы я был счастлив, если бы тоже имел возможность туда перебраться! Но с моими капиталами далеко не уедешь, на такие гроши в Париже даже кафе не откроешь.
   – Не прибедняйтесь!
   – Там на каждом шагу роскошные заведения – рестораны, бары, бистро! А какая шикарная публика! Какая публика! Не ломовые извозчики, не пьяное мужичьё, а балериночки, певички, художники, актёры. В кино видел. Не то что у меня, ничтожного Ицика Бердичевского, к которому идёт всякое быдло! Ты, пожалуйста, не дёргайся, сейчас я тебя отпущу на все четыре стороны. Скажи, ты сейчас хоть где-нибудь работаешь или дома сидишь, муженька стережёшь?
   – Не работаю.
   – А ко мне не хотела бы вернуться? Мы расширились, ремонт сделали, мебель обновили… новые столики поставили, стулья… оборудовали туалет.
   – Нет.
   – Ну что ты так разнетилась и разговариваешь со мной, как будто с лютым врагом? Я же тебе, кажется, за работу не бранью и не побоями, а деньгами платил. Могу ещё не один десяток литов накинуть, если вернёшься. Кто же бежит от хорошего жалованья только потому, что какой-нибудь пьяный неотёсанный мужик тянет к тебе свои грязные лапы или взглядом укладывает в постель? Зря ты тогда обиделась и поспешила от меня уйти! Я тебя ни за что бы в обиду не дал.
   – Спасибо, – сказала Бердичевскому мама. – Что поделаешь, если человеку честь гораздо дороже денег. Даст Бог, устроюсь в другом месте.
   Ицик Бердичевский почесал в заросшем волосами, как бурьяном, затылке и с подчёркнутым сожалением промолвил:
   – Честь – вещь хорошая, но в наше время, прямо скажем, не очень доходная. А теперь послушай! Я не такая сволочь, как некоторые обо мне думают.
   – Я так не думаю.
   – Грецкий орех не раскусишь – чтобы добраться до ядрышка, надо колоть. Что уж о человеке говорить? У него ядрышко не под скорлупой скрыто, а под бронёй. Тот, кого считали злодеем, может на поверку оказаться голубем. Но лучше давай о работе. Есть у меня на примете один хороший дом, где требуется экономка, то есть домоправительница. Ты хоть понимаешь, о чём я говорю?
   – Понимаю.
   – Дать тебе адресок?
   – Давайте!
   – Улица Кудиркос, восемь. Там живут супруги Коганы – они люди небедные, но страшно одинокие. Их сын Перец в прошлом году умотал к папуасам в Аргентину. Если Коганы спросят, кто тебе посоветовал к ним обратиться, скажи Ицик Бердичевский. Я дальний родственник реб Рувима. Адрес запомнила?
   – Кудиркос, восемь.
   – Правильно. Сходи к ним, не мешкая! Они люди хорошие. И пусть тебе повезёт! А если ничего не получится, не горюй, приходи к Ицику на огонёчек. Я тебя всегда возьму на работу и даже выдам твоему мужу гарантию.
   Какую гарантию собирался выдать плутоватый Бердичевский её мужу, Хенка выяснять не стала. Она поблагодарила корчмаря за негаданное дружелюбие, но пошла не на Кудиркос, восемь, к одиноким Коганам на переговоры – свернула домой.
   – Что с тобой, Хенечка, моя дорогая, случилось? Ты стала куда-то таинственно пропадать и проводить гораздо больше времени на улицах, чем дома, – спросил сестру прирождённый дознаватель Шмуле, как только она переступила родной порог. – По-моему, порядочные женщины никогда не меняют домашний очаг на щербатые местечковые тротуары.
   – А разве, Шмулик, ты только сегодня узнал, что твоя сестрица – распутная уличная девка?
   – Вы когда-нибудь перестанете подначивать друг друга?! – повысил голос обычно уравновешенный отец. – От вашей глупой перепалки у меня голова кругом идёт, а у швейной машины педаль отказывает.
   – Что, уж и пошутить нельзя? – огрызнулся Шмулик.
   – Ладно, ладно. Ты, всезнайка, лучше мне вот что скажи: знаешь ли ты таких Коганов? Их единственный сын недавно уехал в Аргентину?
   – Переца я знал. Парень – хват! Ему палец в рот не клади. А со стариками Коганами дела не имел.
   – Постой, постой! Это не тот ли Рувим Коган, которому принадлежала бензозаправка «Шелл» на выезде из Йонавы в Каунас? – предположил мой отец.
   – Может быть, – мама не подтвердила и не опровергла слова мужа.
   – А зачем тебе, милая, ни с того ни с сего понадобилась бензозаправка? – съязвил Шмуле.
   – Бензозаправка мне, сказать по правде, не нужна, – мама лукаво улыбнулась и добавила: – У меня, Шмулик, бензина на всю оставшуюся жизнь хватит.
   – А что тебе от них нужно? – допытывался брат о её планах.
   – Ничего.
   Мама ни о чём преждевременно распространяться не хотела. Когда дело сладится и она договорится с этими Коганами об условиях работы, тогда всё и выложит. Ведь стыдно не работать и целыми днями бездельничать.
   Но Шмуле не был бы Шмуле, если бы не боролся за победу до конца:
   – И на какую же работу ты у этих стариков Коганов рассчитываешь? Будешь их по утрам одевать, по пятницам мыть, сытно кормить, водить каждый день в парк на прогулки?
   – Отстань от неё, – заступился за маму отец. – Заболтаешься и на чужих брюках вместо того, чтобы петельки для ремня пришить, чего доброго, ширинку наглухо зашьёшь.
   Мама не спешила принимать окончательное решение, долго колебалась, раздумывала, идти к незнакомым Коганам или не идти.
   Кому на самом деле хочется превращаться в служанку двух пусть и богатых, но дряхлых стариков с их стонами и капризами!..
   Её колебания ещё больше усилились после встречи с повитухой Миной – с ней мама столкнулась на базаре среди крестьянских возов с живностью.
   – Давно мы, Хенка, с тобой не виделись, – не то посетовала, не то пожаловалась вдова.
   – Давно.
   – Твой оголец уже, видно, в школу ходит.
   – Ходит. В первый класс.
   – Дети с каждым днём тянутся, как деревца, вверх, а мы растём, как морковь, головой вниз.
   – Ничего не поделаешь. Со временем не поспоришь. Ему, как лошади, не скажешь: «Тпру!»
   – Спорь, не спорь, всё равно окажешься в проигрыше. Вот и я уже загодя в обратный путь готовлюсь – к своему Гершону, да будет благословенна его память.
   – Да вы ещё не всех детишек в Йонаве приняли! Вон сколько беременных по местечку вразвалочку гуляет! Наши мужчины стараются, Мина.
   – Что с того, что стараются? Их жёны на меня пусть уже не рассчитывают. Была повитуха Мина, да вся вышла. Руки не те, ноги не те, сердце не то… – Мина улыбнулась, но улыбка её была грустной. Впрочем, она тут же приободрилась: – Как хорошо, что я тебя встретила! Думала-думала, кто меня заменит, когда я встречусь с моим Гершоном, и придумала. Ты, Хенка. Ты!
   – Я?!
   – Ты знаешь цену, которую женщины платят за новый росточек. Два раза со смертью с глазу на глаз встречалась. В каждом еврейском местечке должен быть раввин и своя повитуха. Раввину без нас, повивальных бабок, делать нечего, все синагоги опустеют, некому будет в них молиться.
   От такого неожиданного предложения мама застыла. Мина между тем продолжила:
   – Ты, наверное, думаешь, что я с ума сошла. Нашла, мол, для меня работу! На доходы от родовспоможения не проживёшь, дом не построишь. За неё платят не столько деньгами, сколько благодарной памятью, но ведь добрую память ни за какие деньги не купишь. В общем, так, Хенка. Давай, пока я жива, научу тебя.
   – Вы, Мина, меня прямо ошарашили. Не знаю, что и ответить. Я должна посоветоваться с мужем, – растерянно пробормотала мама.
   – Посоветуйся, посоветуйся. Я подожду. Пока не дождусь ответа, умирать не буду.
   Встреча с Миной привела маму в полное замешательство. Слова вдовы Гершона, что в каждом местечке обязательно должны быть раввин и еврейская повитуха, не выходили у неё из головы.
   Дома о предложении Мины она ничего не сказала – хранила молчание. Только открой рот, и Шмулик поднимет сестрицу на смех, а Шлеймке обрушится на неё в негодовании.
   Нет, нет, в повитухи Хенка не пойдёт. Минуло семь лет, но воспоминания о родах в Еврейской больнице, о страданиях, которые дважды выпали на её долю, до сих пор бередили душу. Это неправда, что Йонава останется без раввина и повивальной бабки. Мина найдёт среди местечковых евреек другую ученицу, а она, Хенка, подыщет себе занятие попроще.
   – Вбила себе в голову, что даром хлеб ешь, и другим покоя от тебя нет, – пожурила невестку свекровь, когда Хенка пришла проведать её. – Днём женщина должна заниматься домашним хозяйством – стряпать, убирать, стирать, мыть, а ночью, уж ты меня прости, не лениться в постели. Что это за мужчина, который не может обеспечить жену? Твоему Шлеймке, слава богу, грех жаловаться на отсутствие заказчиков. Мой Довид в молодости спину не разгибал, круглые сутки чинил что ни попадя, потому что кормил десять душ. Послушай добрый совет – сиди-ка ты спокойно дома. Ещё неизвестно, к каким людям попадешь. Вторых Кремницеров у нас в местечке нет и никогда не будет.
   Все – родственники и не родственники – в разговорах о работе напирали на то, что в просторечии называется харчами. Харчей, мол, и на неё хватит, если она даже никакого приработка не найдёт.
   Но у Хенки была тайная мечта, о которой она никому не хотела рассказывать. Эта мечта зародилась у неё сразу после отъезда из Йонавы Айзика и её благодетелей Кремницеров. Хенка мечтала скопить приличную сумму и в один прекрасный день прямо сказать мужу:
   – Слушай, Шлеймке! Неужели мы с тобой так и просидим до смерти на одном месте? Ведь жизнь, как скорый поезд, промчится мимо Йонавы, просигналит нам прощальным гудком и оставит на память о себе только лёгкий дымок.
   – Почему на одном месте? Можем в будущую субботу выбраться в Каунас в гости. Навестим брата Мотла и Сару, увидим племянницу.
   – В Каунас можем. А дальше?
   – Что дальше? Погостим денёк-другой, и домой, обратно в Йонаву.
   – Вернуться из Каунаса домой – дело нехитрое, – ответит Хенка. – А вот, например, взять и съездить не к младшему брату, а к старшему – Айзику, тебе бы не хотелось?
   – В Париж? К Айзику? Да он там и сам ещё ноги не согрел! – зрачки у Шлеймке расширятся так, будто Хенка пипеткой капнула ему в глаза лекарство.
   – Да, в Париж, – спокойно скажет она. – Для чего, как подумаешь, мы живём на белом свете? Только ли для того, чтобы увидеть изгиб Вилии и староверов в Скаруляй? Для того ли, чтобы набить своё брюхо?
   – Ну, теперь тебя с полицией не остановишь, – проворчит, наверное, муж.
   – Привыкли к цимесу, фаршированной рыбе, праздничному пирогу с корицей, и рады, – продолжала как ни в чём не бывало Хенка. – Ведь ты прекрасно знаешь, куда эти кухонные радости поутру деваются! В отхожее место! А есть такие радости, которые греют душу всю жизнь.
   Когда Хенка, ещё не имея денег, действительно завела разговор на эту тему, Шлеймке слушал её и становился всё угрюмее и угрюмее. То ли от недовольства, то ли от изумления лицо его вдруг по-старчески сморщилось.
   – Что ты так нахмурился? На заработанное тобой я ехать не собираюсь. Успокойся! Не потрачу ни одного твоего лита. Поедем на недельку на мои сбережения. Ведь я не калека, как-нибудь заработаю на поездку своими руками.
   – Ты хоть знаешь, Хенка, сколько стоит один билет в Париж? Туда и обратно?
   – Когда заработаю, тогда и узнаю. Буду каждый месяц откладывать десять литов, – сказала мама. – За год, надеюсь, наберётся нужная сумма. Вот уж Айзик и Сара удивятся, когда мы появимся вдвоём у них на пороге: ты в фетровой шляпе, а я в новом шёлковом платье. Спишусь с Этель Кремницер, у меня есть её адрес, может, она встретит нас на вокзале, погостим у неё и у господина Арона. Увидим Рафаэля…
   Как часто бывало с моим отцом, он вдруг до донышка исчерпал весь свой гнев, оттаял. Его суровый взгляд подобрел, лицо, как после бритья, разгладилось и залоснилось.
   – А куда потом? – спросил он с чуть заметной улыбкой.
   – Как куда?
   – Может, через годик после Парижа войдём во вкус и махнём через океан – в Америку? Нужно же попробовать деликатесы Леи и Филиппа!
   – А почему бы нет? – тоже улыбаясь, ответила мама. – Если не мечтать, зачем тогда вообще жить на свете?
   Отец промолчал.
   Ответа на вопрос, зачем жить на белом свете, у него не было, и он только пожал плечами.
   Мама не сразу решилась начать переговоры со стариками Коганами. Раздумывала, отметая сомнения и прикидывая в уме выгоды, а потом, наконец, отправилась на улицу Кудиркос.
   Хозяин кирпичного одноэтажного дома Рувим Коган долго не открывал двери, никак не мог попасть ключом в замочную скважину.
   – Вы от аптекаря Ноты Левита? – поинтересовался он, когда обитые войлоком двери всё-таки сдались старику на милость и широко распахнулись.
   – Нет.
   – Простите великодушно. Нота, мой старый друг, обещал через свою помощницу Мирру прислать таблетки, которые нам с Нехамой выписал доктор Блюменфельд. Сами мы, увы, на такие расстояния уже не ходим. Ноги у нас вроде бы имеются, но почему-то наотрез отказываются двигаться. Хватит, говорят они, больше не желаем вас носить, и не упрашивайте! И глаза говорят то же самое – хватит, больше не желаем, точка! Очки, и те бастуют. За долгие годы, мол, вы уже успели на всё наглядеться, скажите нам за это спасибо. Вот так. Проходите, пожалуйста, не стесняйтесь! Кроме доктора Блюменфельда и воровки Ханы, которую мы с позором выгнали, к нам в последнее время никто не приходил, поэтому мы даже мышам рады. Каждый вечер я жду, когда они наконец-то выползут из своих норок и запищат. Я здороваюсь с ними и благодарю за то, что пожелали побыть со мной и с Нехамой. Жаль только, что с ними нельзя попить кофейку.
   Высокий, поджарый Рувим Коган с большой заснеженной головой в неглаженых брюках, голубой сорочке и хлюпающих по-лягушачьи домашних туфлях провёл маму в гостиную и властным жестом усадил за стол.
   – Нехама! У нас гостья! – крикнул он.
   Никто не откликнулся.
   – Нехама! – позвал ещё раз старик. – Гостья, говорю.
   Жена Когана долго не показывалась. Наконец маленькая, словно игрушечная, Нехама выплыла из-за ширмы, развела руками, извинившись за задержку, кивнула и села напротив гостьи.
   – Если позволите, хотел бы знать, с кем имею честь? – спросил Коган.
   – Я Хенка Канович. Дочь Шимона Дудака.
   – Очень приятно. Хенка Канович, дочь Шимона Дудака… – Хозяин порылся в своей обмелевшей памяти, как в старом кошельке, где завалялись мелкие монеты: – Дудак, Дудак… Сапожник с Ковенской? Не у него ли я когда-то чинил свои штиблеты?
   – Он самый, – обрадовалась мама. – Я его старшая дочь.
   Маму так и подмывало подхватить это тусклое воспоминание и дополнить чем-то – рассказать о муже-портном, о своей службе у Кремницеров, но Коган не дал ей это сделать.
   – Очень приятно, – повторил он и высокопарно спросил: – Чем могу служить, госпожа Канович?
   – Я слышала, что вы ищете домоправительницу.
   – Вас не обманули. Ищем… Давно ищем! Нам с Нехамой без помощницы уже не обойтись. Прежнюю экономку Хану, как я уже изволил вам сообщить, мы выгнали – оказалась нечиста на руку, приворовывала.
   – Я служила несколько лет в доме у реб Ешуа Кремницера, нянчила его внука Рафаэля, готовила, даже в скобяной лавке я иногда заменяла больного реб Ешуа, – всё-таки вставила мама.
   – О, Кремницеры! Арон всегда заправлялся у нас бензином! Он был первым евреем в Йонаве, который обзавёлся «роллс-ройсом»! А реб Ешуа воистину был праведником. Мы с ним одногодки, он родился в июне, а я в декабре тысяча восемьсот пятьдесят девятого. Оба появились на свет, так сказать, до новой эры… Ну что же! У вас отличные рекомендации.
   Нехама участия в разговоре не принимала. Она безмятежно дремала в мягком плюшевом кресле. Коган продолжил:
   – Вы, наверное, знаете, что наш сын уехал в Аргентину?
   – Да-
   – Он обещал, как только там устроится, забрать нас к себе. Но что, скажите, делать нам в этой Аргентине? Своё танго с Нехамой, даруй Бог ей здоровья, мы уже давно оттанцевали. – Рувим Коган вздохнул и неожиданно сказал: – У вас, как я заметил, доброе лицо, хорошие, не фальшивые глаза.
   – Спасибо, – мама смутилась.
   – Думаю, мы поладим, и вы станете не нашей служанкой, а неназваной дочерью.
   – Ну что вы!
   – Мы вас не обидим – положим хорошее жалованье. Люди мы не бедные и не скопидомы. На тот свет ничего с собой брать не собираемся. Не устилать же наши могилы бумажными цветами из банкнот разного достоинства.
   Рассудительный и разговорчивый Рувим Коган покосился на задремавшую жену, свернувшуюся калачиком, и снова обратился к гостье:
   – Но, пока мы живы, давайте поговорим о деле. Этой воровке Хане мы платили двадцать пять литов в месяц, а вам я предлагаю тридцать пять. Еда, конечно, общая, за одним столом. Жаль, что вы гораздо выше Нехамы. У неё в шкафу целый магазин всяких платьев, юбок и блузок, которые она давно не носит. Теперь её гардероб, увы, достанется прожорливой моли.
   – Что вы, что вы! – зарделась мама. – Мне ничего не надо, я одета и обута.
   – Словом, мы в долгу не останемся. Есть, правда, одна загвоздка. Если мы, не дай бог, расхвораемся, вам придётся в эти ночи спать, пардон, не с мужем, а с нами, в отдельной, разумеется, комнате. Подумайте! Может быть, вас это не устраивает, тогда вам стоит поискать другую работу.
   – Я уже подумала. Могу с вашего разрешения начать работать хоть завтра.
   – Замечательно! Нехама, Нехама! – Коган принялся будить жену.
   – Что? – тихо откликнулась старушка. – Где-нибудь пожар? Ребёнок попал под колёса? Слышу, слышу. Я же, Рувим, не совсем глухая. Я глуха, не спорю, но кто тебе, милый, сказал, что настолько?
   – Познакомься, Нехама. Это наша новая помощница. Представь себе, работала у реб Ешуа Кремницера.
   – Меня зовут Хенка, – сказала мама.
   – Боже мой, какая молоденькая! Наверное, ещё и готовить-то не умеет… – засомневалась хозяйка.
   – Умею. Не всё, конечно. А чего не умею, тому с радостью научусь.
   – Мне по душе ваша прямота. Ждём вас завтра. Вот ключ, – сказал Коган и протянул его своей новой домоправительнице, как обручальное кольцо. – Нехама утром ещё будет нежиться в постели, а мы с вами для начала сядем и выпьем кофейку.
   Домой Хенка вернулась очень довольная.
   – Ну? – спросил жену Шлеймке, не изменив своему обыкновению не тратить слова напрасно.
   – Всё в порядке.
   – Что же представляют собой эти твои новые эксплуататоры? – вмешался Шмулик.
   – Замечательные люди, – ответила мама.
   – Да-а-а, – протянул брат. – С тобой, сестрица, ни о какой революции и помечтать нельзя.
   Нехама и Рувим Коганы оказались, как мама и предполагала, замечательными людьми, но очень несчастными. Домоправительница им нужна была не столько для того, чтобы готовить изысканные блюда, тщательно, до последней пылинки, убирать богатый дом, водить их на прогулку, сколько для излияний наболевшей души и спасения от полного одиночества. В чём они на самом деле нуждались, так это, подобно Этель Кремницер, в сострадании. Им нужна была понятливая и отзывчивая собеседница, которая понимала бы и облегчала их горести, пока сын Перец соберётся перевезти их из Литвы в далёкий Буэнос-Айрес.
   С первых же дней работы у Коганов мама почувствовала эту их печальную и неотложную потребность. Оказывается, как и в доме реб Ешуа и Этель Кремницеров, ей будут платить такие деньги не за приготовленную еду – гороховый суп и пироги с корицей, картофельные оладьи и картошку с черносливом, а за неподдельное, не наигранное сочувствие, чтобы хоть на короткое время облегчить их боль и скрасить одиночество.
   Супруги Коганы были непривередливыми едоками. Ели они мало, в основном молочную пищу, изредка нежирное мясо, курятину, картофельные оладьи. Они не обращали внимания на то, как Хенка орудует веником или мокрой тряпкой, предпочитая всему этому долгие целительные беседы, которые иногда затягивались далеко за полночь.
   – Хороший сын сначала должен бы похоронить своих родителей, а уж потом уезжать в Америку или Аргентину, – сказал Рувим Коган. – Вашему малышу сколько?
   – Семь лет.
   – Радуйтесь с мужем, радуйтесь. Сын ещё долго будет с вами. Ведь он пока ни о Буэнос-Айресе, ни о Нью-Йорке, ни о Рио-де-Жанейро и слыхом не слыхал, – Рувим отпил из фарфоровой чашечки глоток кофе и продолжил: – Будь у меня власть, я первым делом издал бы указ, запрещающий единственному сыну или дочери покидать дом родителей до их кончины. Это было бы справедливо. Нельзя оставаться только с мышами.
   – Да, верно.
   – Но чего на белом свете никогда не было и не будет, так это справедливости.
   – Справедливости нигде в продаже не бывает. А того, чего нет, Рувим, того, милый, искать не стоит, – сказала Нехама. – Цепями никого к себе не прикуёшь. Мы, признаться, тоже ведь бывали несправедливы. По-моему, счастливы только несправедливые, потому что о других они не думают, всегда лишь о себе и своём благе.
   Мама слушала и не верила собственным ушам. Неужели это говорит словно игрушечная, целыми днями дремлющая, безразличная ко всему – Буэнос-Айресу, Йонаве и собственному дому – старушка Нехама? Таких речей Хенка даже у Кремницеров не слышала, а уж в доме на Рыбацкой улице или у бдительного Эфраима Каплера, где она и Шлеймке снимали жильё, и подавно.
   Старческая беспомощность глуховатой Нехамы и деланная бравада по-гусарски подтянутого Рувима, их горькое одиночество затмили мамину мечту о поездке в Париж. На кого их оставишь? Если в её отсутствие со стариками что-нибудь случится, она себе этого никогда не простит. В таком возрасте свои услуги предлагает другая служанка – безносая. Придет с косой, и всё закончится. Видно, о Париже надо забыть или отложить поездку до той поры, когда объявится сын Коганов Перец. Но от него не было ни слуху ни духу. Либо письма не доходили, либо он почему-то не писал.
   Чем дальше, тем больше мама привязывалась к своим одиноким хозяевам, и Коганы отвечали ей взаимностью.
   – Без тебя, Хенка, мы бы пропали. Как пить дать, пропали. – Рувим очень быстро стал называть её на «ты». – Кому, кроме доктора Блюменфельда и моего старого приятеля аптекаря Ноты Левита, мы, развалины, ещё нужны? Сам Господь Бог тебя послал! – не скупился на похвалы Рувим.
   Мама нередко возвращалась от них домой около полуночи.
   – Ну? – тем же ходким и, пожалуй, самым содержательным еврейским вопросом встречал её мой отец.
   – Задержалась! Не хотели отпускать. Посиди да посиди. Вот я с ними до звёзд и досидела. Жалко стариков, – оправдывалась мама. – Коган говорит, что меня сам Бог им послал.
   – Пославший тебя Господь мог бы на пару часиков сократить твой рабочий день, – сострил отец. – Мы всё-таки муж и жена и вроде пока не в разводе.
   – И никогда не будем в разводе.
   Укорял её и брат:
   – Нет у тебя, Хенка, классового сознания. Нет! Ты неисправимая угодница и мелкобуржуазный элемент.
   Ей было всё равно, какой она элемент, и о своём сознании она нисколько не заботилась.
   Хенка делала то, что велело ей сердце.
   Разве можно равнодушно смотреть, как на соседней улице кто-то мучается и медленно угасает от невыносимого одиночества?
   – Вы тут без меня не голодаете? – спросила она Шлеймке, надеясь, что больше её допрашивать не будут.
   – Нет. Только скучаем. По тебе скучаем.
   – Скучайте! Скучайте! А я пошла спать.
   Хенка разделась и легла. От усталости она уснула сразу же, как только коснулась головой подушки.
   Ей приснился сплошь залитый ослепительными огнями город её рухнувшей мечты – Париж. Знаменитая арка, воздвигнутая в честь императора Наполеона, Эйфелева башня, о которых красочно писал новоявленный француз Айзик.
   Откуда-то из ночного марева в призрачном свете уличных фонарей возник тонкий силуэт Этель Кремницер в муаровом платье и модной шляпке. Она бежала навстречу Хенке, цокая высокими каблучками по асфальту, а следом за ней рысью мчался повзрослевший Рафаэль в гимназическом мундирчике и форменной фуражке.
   – Енька! – он первым кинулся к своей бывшей няньке и уткнулся ей в живот, как делал в детстве, когда жил с мамой и дедом в Йонаве. – Енька…
   – Хочешь пи-пи? – с любовной насмешкой напомнила она мальчику слова, которыми он просился на горшок.
   – Пи-пи, – рассмеялся Рафаэль. – Пи-пи…
   Этель Кремницер жмурилась от электрического света и вытирала слёзы вышитым платочком.
   А вокруг сверкали и переливались огни, гудели машины, откуда-то доносились звуки музыки – дробь барабана и меланхолические рулады саксофона, и плоская парижская луна пласталась над городом, как остывающая на поду звёздного неба тонкая лепёшка, испечённая в местечковой пекарне Хаима-Гершона Файна.


   4

   В мастерскую отца приходили клиенты разного рода и племени. В основном его постоянными заказчиками были евреи, имевшие средний и выше среднего достаток. С лёгкой руки реб Ешуа Кремницера, к нему от других портных перешли аптекарь Нота Левит, доктор Ицхак Блюменфельд, хозяин дома, где мы снимали комнату, реб Эфраим Каплер, владелец местечковой пекарни Хаим-Гершон Файн. Охотно прибегали к услугам отца и христиане. Дальнему родственнику президента Сметоны – директору литовской гимназии – он сшил демисезонное пальто, а предшественнику настоятеля йонавского костёла Вайткуса молодому ксендзу Барткусу, которого курия направила в духовную академию в Рим, сутану. Не брезговал отец и заказами малоимущих земляков. С них за пошив или перелицовку он всегда брал меньше, чем с богатых. Похвалы слушал рассеянно, считая их преувеличенными, а все заманчивые предложения перебраться в Каунас, бывший в то время столицей, отвергал.
   Владелец известного ателье на аллее Свободы в Каунасе Алекс Зискинд, частый гость Эфраима Каплера, прожужжавшего ему уши о незаурядных способностях своего квартиранта, не раз пытался переманить отца туда.
   – Каунас – это же литовский Париж! – восклицал Зискинд. – В моём ателье шьют себе одежду дипломаты, послы Англии и Америки, министры правительства. Я обещаю вам фантастическое жалованье! Через год-два вы купите на Зелёной горе особняк и заживёте так, как жил бы Бог в Одессе.
   Видно, отцу не хотелось жить так, как жилось бы Господу в Одессе. Он был вполне доволен своей жизнью в Йонаве, где сейчас жили его родители, где он знал каждую тропинку и каждую бурёнку из стада, которое поутру гнал на пастбище пастух Еронимас под незатейливую мелодию свирели.
   Пусть младший брат Мотл шьёт в Каунасе шикарные пальто дипломатам и министрам и жакеты их женам. У Мотла, в отличие от Шлеймке, был особо деликатный и благосклонный подход к дамам.
   Отец присматривал себе второго подмастерья, чтобы расширить круг обслуживания и придать большую солидность своей, как говорил Шмуле, процветающей фирме. В этих поисках на помощь, как ни странно, неожиданно пришел дворник Эфраима Каплера Антанас, живший с женой и сыном в подвале и постоянно досаждавший Шлеймке одними и теми же вопросами:
   – Ты, Салямонас, на самом деле не куришь?
   – Не курю, Антанас, не курю.
   – И не пьёшь?
   – И не пью.
   – Надо же! – удивлялся Антанас. – Какие молодцы евреи! На всем экономят. Все трезвенники. Взять наш дом. Он как заколдованный. Никто не пьёт. Никто не курит. Не с кем выпить, не у кого попросить папиросу, – стал жаловаться он. – Родной сын Юлюс, и тот табак терпеть не может, а махорку иначе как зловонной отравой не называет.
   – Правильно.
   – Юлюс хороший парень, только бездельник. С утра до вечера пропадает на реке с удочкой, уклеек и плотвичек ловит.
   – Может, рыбаком станет.
   – Лучше бы, раз уж к слову пришлось, он в портные подался. Может быть, ты, Салямонас, возьмёшь парня к себе на пробу, хотя латать его научишь? Он смирный, не буян. И к вашему брату хорошо относится.
   – К нашему брату?
   – К евреям, то есть. Говорит, что евреи – для всех пример, в трактирах штаны не просиживают, драки не устраивают, на папиросы деньги не тратят, жён спьяну не колотят. Сидят целыми днями и денежки зарабатывают. Возьми! Не подойдёт, пошлёшь его, мягко выражаясь, снова плотвичек и уклеек ловить, пусть до конца жизни удочкой размахивает – на уху и для нашей кошки всякую мелочь ловит.
   – Сколько лет твоему сыну?
   – Семнадцать.
   – Ну что же! Почему бы не попробовать? А что получится, увидим. Если к реке не сбежит.
   – Попробуй, попробуй. Молиться за тебя, Салямонас, буду. Ей-богу, буду. Встану в костёле на колени и первый раз в жизни помолюсь за еврея. Вот тебе крест!
   – Молиться, Антанас, надо за всех. Солнце светит всем, птицы на деревьях поют для всех. Чем не пример для человека, которому хочется сделать что-то доброе своему ближнему?
   – Так-то оно так, но мы же, Салямонас, не птицы. И уж куда нам до солнца!
   – Ладно, пусть твой парень заглянет, а с молитвами за меня в костёле пока погоди.
   – Хорошо.
   Юлюс оказался способным малым и усвоил азы портновского ремесла гораздо быстрее, чем Шмулик. Кроме того, он без труда, с завидной лёгкостью впитывал разговорный идиш и стал в «процветающей фирме» незаменимым переводчиком. Шлейме и Шмуле похвастать своими лингвистическими познаниями не могли – оба изъяснялись по-литовски трудно и коряво, а ведь с клиентами-литовцами на пальцах о фасоне не договоришься. С приходом Юлюса число их, глядишь, увеличится за счёт местных чиновников и зажиточных крестьян, которые охотно приезжали с хуторов шить у Шлеймке новую одежду к большим церковным праздникам и свадьбам своих отпрысков.
   В отличие от Шмулика, юный Юлюс был молчуном. Он охотнее отвечал на вопросы, чем спрашивал. Когда отец был занят, парня учил Шмуле, но не только знакомил его с тайнами кройки и шитья – популярно рассказывал о тяжелой доле трудящихся всего мира, вынужденных гнуть спину на благо жиреющих хозяев-угнетателей.
   – Зачем ты ему забиваешь голову всякой чушью? Угнетатели-шмугнетатели… Лучше о девушках поговорите! Вам ведь скоро предстоит выбирать не вождя мирового пролетариата, а подруг жизни! – обуздывал шурина мой отец.
   – Пусть этот зелёный юнец знает, что не все хозяева такие ангелы, как ты, Шлеймке.
   – Доиграешься, Шмуле, со своей дурацкой болтовней, ох доиграешься! За тобой, по-моему, давно уже охранка присматривает. Будешь в тюряге не брюки шить, а арестантские робы латать.
   Отец по натуре не был смельчаком, к поношениям властей предержащих и бунтарям относился с затаённой брезгливостью. Мир, по его разумению, надо улучшать не бунтами, а работой. Что с того, что одних неразумных и жестоких правителей сменят другие, такие же? От смены властей портной не станет Ротшильдом, а Ротшильд портным. Выиграют только те, кто первыми, без раздумий, готовы радостно кричать вслед потерпевшим поражение «Долой!» и первыми же бросаться в объятья любому победителю.
   По вечерам Шмуле пропадал на окраине Йонавы, где, видно, проходили его негласные встречи с дружками-единомышленниками, а утром являлся на работу раздражённый и полусонный, иногда даже засыпал на стуле с иголкой и ниткой в руке. Отец будил его негромким насмешливым пением:
   – Вставай, проклятьем заклеймённый!..
   Проклятьем заклеймённый вскакивал со стула, отряхивался, как промокший под дождём щенок, и, желая снять напряжение и загладить свою вину, примирительно, надломленным баритоном громко и нарочито бойко подпевал:
   – Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем…
   Шмуле сладко потягивался и с наслаждением зевал.
   – Разрушим, разрушим, – язвил отец. – Ты, герой, смотри в оба, как бы тебя самого до этого основания не разрушили.
   Шмуле на время переставал проповедывать ничего не смыслившему в политике Юлюсу идеи нового, справедливого мира и весь уходил в работу, но через минуту-другую снова заводил те же разговоры.
   В конце концов забеспокоилась и мама, занятая опекой стариков Коганов.
   – Как бы моего братца не заарканили, не будь к ночи сказано. Гедрайтис уже не раз предупреждал его, – сказала Хенка, перестилая постель. – Такого добряка, как этот полицейский, ещё поискать надо.
   – Плевал Шмуле на все предупреждения. С него как с гуся вода.
   Шлеймке разделся и лёг.
   Хенка тихо примостилась рядом. Темнота кишела соблазнами, но они не спешили им предаваться.
   – Пусть Бог меня простит, но, если уж так суждено, взяли бы его, скажем, там, где собираются эти перелицовщики мира, или где-нибудь на улице. Только не у нас. Такая реклама нам совершенно ни к чему. Дело портного – шить, а не языком молоть. Что-то я никогда не слышал, чтобы за шитьё кого-нибудь упекли в холодную. Тюрьма портного – это его рабочее место. Он к этому месту как к пожизненному заключению приговорен.
   – Может, наши страхи напрасны. Нечего впадать в панику!
   – Не напрасны. Как твоему лихому братцу объяснишь, что Литва – это не наш огород, который мы можем возделывать, как нам заблагорассудится? – закашлявшись от волнения, спросил отец. – Как ему объяснишь, что, если нас не просят, мы не должны в чужом огороде перекапывать грядки и высаживать то, чему противится сам хозяин.
   – Шмуле думает иначе.
   – Думать надо не иначе, а с толком. Хозяину хочется высаживать на своих грядках лук и капусту, а Шмулик лезет с собственной рассадой и пытается навязать ему что-то несъедобное, – продолжал отец.
   – Его не переделаешь. Что мы Шмулику ни говорили бы, как ни убеждали бы, он всё равно нас не послушает. Давай лучше спать, – сказала мама.
   – Давай.
   Она прижалась к нему и вдруг почувствовала, что их тела слиты воедино, накрепко спаяны и им не отлепиться друг от друга до самого рассвета.
   На дворе была сухая осень без дождей и налетающих с далёкого севера, чуть ли не из Финляндии, безоглядных в своем неистовстве вихрей. Деревья с безмолвным достоинством пока стояли в своём зелёном наряде, и на них ещё гнездились легковерные певчие птицы, которые не искали для зимовки гнёзд на чужбине.
   Это была вторая осень моей учёбы в идишской школе. Я уже был второклассник и жил не с дедом и бабушкой Рохой, а с родителями, вставал до восхода солнца и, боясь разминуться со своей подружкой Леей Бергер, бежал на Рыбацкую улицу, чтобы встретиться с ней возле столба электропередачи с оборванными проводами и ободрить взглядом и неравнодушным молчанием.
   Каждое утро я сталкивался с немного притихшим дядей Шмуликом, который останавливал меня у порога, ласково ерошил мои волосы, трепал за уши и с улыбкой спрашивал:
   – Как поживает наша молодая пролетарская смена?
   – Хорошо, – отвечал я.
   Дядя Шмуле награждал меня двумя глухими безболезненными щелчками по лбу и, довольный ответом на свой непонятный вопрос, тут же скрывался за нашей обитой войлоком дверью.
   Отец не мог надивиться перемене, которая произошла с его воинственным шурином.
   – Не узнаю тебя, Шмулик. Уже почти час прошёл, а ты не сказал ни слова о паразитах-угнетателях, – чуть ли не с сожалением заметил отец. – Может, что-то случилось с твоими родителями?
   – Нет. Просто паршивое настроение. Хорошо тебе, Шлеймке. Ты барсук, из своей норы почти на свет не вылезаешь, радио не слушаешь, газеты не читаешь. Катишь на своём «Зингере», а на всё остальное тебе наплевать.
   – Что поделаешь… Видно, так уж мне на роду написано – катить и катить…
   – Счастливец! Послушал бы ты хоть разочек вечерний обзор событий в Европе, передачу о том, что творится у тебя под боком, и сам бы ужаснулся. Ходил бы, наверное, мрачнее тучи.
   – Война, что ли, началась?
   – Пока война объявлена только нам. Гитлер грозится в ближайшем будущем всех нас, как тараканов, истребить и освободить мир от евреев-плутократов.
   – Если мне память не изменяет, он обещал всех нас истребить ещё полтора года назад. Мне об этом человеколюбивом обещании тогда первый раз ты и поведал.
   – Помню, помню, – кивнул Шмулик.
   – Как сказано в Писании, ничто не ново под луной. Евреев истребляли тысячи лет подряд. Кто только ещё с древности не приложил к этому руку – и римляне, и греки… А мы назло всем истребителям всё-таки живы! Может, Бог даст, и этого изверга Гитлера переживём и останемся.
   – Может, и останемся. Если Сталин бросит против него всю мощь своей непобедимой Красной армии и остановит нацистов.
   – А с чего ты взял, что Сталин из-за евреев остановит нацистов? Когда нас где-нибудь мордуют, большинство на свете обычно радуется и хлопает в ладоши.
   – Сталин за нас, за евреев.
   – Шмуле! Ручаться за иногородних портных и заграничных правителей никогда нельзя. И за евреев голову на отсечение не клади. Как мне кажется, я наших собратьев неплохо знаю. На словах мы все пламенно любим свой народ, а свой гешефт нам всё-таки дороже. Но хватит философствовать! Тут поставим точку и лучше заключим мирный договор.
   – Интересное предложение.
   – Отменим в нашем доме на год всякую болтовню о политике! – отец перестал строчить на машинке и, упиваясь неожиданно всплывшим из каких-то глубин замыслом, тут же выплеснул его наружу. – Это будет договор, по которому с сегодняшнего дня мы посылаем ко всем чертям и Сталина, и Гитлера, и нашего президента Сметону! Ты обязуешься выбросить на свалку своё зловредное радио. Мы с тобой станем говорить исключительно о приятных вещах, о том, что лучше всего знаем и что больше всего любим. Я, Шмулик, за все причиняемые этим неудобства прибавлю тебе жалованье, только оставь, пожалуйста, в покое проклятые язвы капитализма, ведь мир всё равно не исправишь. Как он стоял на помочах при Адаме и Еве, так, хромоножка, доселе на них и стоит. Короче – подписываем мы договор или нет?
   – Подписываем. Условия, конечно, рабские, но чего не сделаешь ради классово отсталого родственника, – смирился Шмуле и, как всегда, сдобрил свою речь подкупающей улыбкой.
   Отец этим договором надеялся обуздать прыткого шурина. Тот из-за своей болтовни может серьёзно пострадать – в два счёта попадёт за решётку, а «фирма» лишится старательного работника. У отца, конечно, не было никаких сомнений, что полностью условия договора Шмуле не выполнит. Свой радиоприёмник «Филипс» он вряд ли выбросит на свалку, скорее, спрячет подальше от Шейны и Шимона и, как бы ему ни запрещали говорить о политике, не раз ещё взорвётся и примется бичевать эксплуататоров.
   Но Шмуле держался на удивление стойко. Он перестал обличать общественные пороки, громить в своих речах паразитов-угнетателей и все силы вдруг перебросил на просветительскую ниву. Лёгким, ёрническим тоном, поражая воображение набожного Юлюса, он – не без тайного умысла поколебать веру литовца – принялся знакомить его с еврейской родословной Христа…
   Юлюс об этой родословной не имел никакого представления. Он в недоумении таращил на старшего подмастерья голубые глаза, после каждой фразы подавленно ахал и приговаривал:
   – Что вы говорите?! Этого не может быть! Что же, по-вашему, получается? Выходит, что мама нашего Бога – святая Дева Мария – была еврейка? И что Христос был обрезан, как вы, понас Шмуле?! – Юлюс трижды перекрестился. – И у него был отец?
   – Был отец. Как и положено для продолжения рода. А ты всё долдонишь: «Родила без мужчины…» С мужем, с законным мужем твоя дева Христа родила. Ведь даже курица без помощи петуха не несётся. Ваш Бог, который красуется во всех костёлах, – еврей! Самый что ни на есть настоящий еврей и по материнской, и по отцовской линии.
   – Что вы такое говорите?! – застонал Юлюс, отбрасывая со лба волосы цвета пересохшей соломы. – Этого не может быть! Даже родному отцу я об этом никогда не посмею рассказать. Никому! Ни слова!
   – Почему?
   – Отец скажет, что я чокнулся, или просто вытянет ремнём. А мои дружки за такое кощунство запросто могут мне в тёмном переулке все рёбра пересчитать.
   – Когда бьют за правду, можно потерпеть, – сказал Шмуле, и по его впалым небритым щекам снова скользнула улыбка.
   Усмехнулся и мой отец.
   – А когда, Юлюс, придёшь на исповедь, – продолжал Шмуле, – ты тихонечко, чтобы ксёндз не услышал, сначала поприветствуй Христа, скажи ему «Шолем алейхем», а потом так же поздоровайся с богородицей. Они по-еврейски понимают, – посоветовал Шмулик и вдруг воскликнул в волнении: – Ты, милый мой, случайно утюг не перекалил?! Кажется, в комнате пахнет палёным.
   Юлюс принюхался, бросился к утюгу, приподнял его, поплевал на пальцы, тронул ими днище и с облегчением выдохнул:
   – Всё в порядке. Можно гладить. – Забыв о Христе и о Деве Марии, он принялся осторожно утюжить брюки доктора Блюменфельда, который к своему семидесятилетию решил обновить гардероб и сшить себе костюм из коверкота.
   Хоть Шмуле перестал метать громы и молнии и честить правительство, отца не покидала тревога – он не понаслышке знал, что шурин ведёт небезопасную двойную жизнь. Мама тоже не была спокойна.
   Чутье их не обмануло.
   Накануне Судного дня [36 - Судный день, или Йом-кипур, – День покаяния и искупления грехов.] в мастерскую пожаловал постаревший Винцас Гедрайтис, которого в местечке из-за доброго отношения к иудеям за глаза иначе как киматаид – «почти еврей» – не величали.
   – День добрый, – сказал он, ни к кому не обращаясь по имени.
   – День добрый, – ответил отец, уже догадываясь, что ничего доброго день им не сулит. – Садитесь, пан Винцас.
   – Я ещё насижусь, – ответил «почти еврей». – Скоро проводят на пенсию. Буду сидеть на лавочке, смотреть на небо, на плывущие мимо Йонавы облака и ждать, когда меня призовёт наш Верховный полицейский.
   – Жаль, жены нет дома. Она вас обязательно угостила бы чем-нибудь вкусненьким, – пытаясь оттянуть что-то неприятное, прогудел обеспокоенный отец.
   – Я на минуточку, – «почти еврей» положил на колени планшет, порылся в нем, вытащил какую-то бумагу с гербом Литовской республики и промолвил: – Я, собственно, не к вам, понас Салямонас, а к понасу Дудакасу. Люди мне, увы, не верят, но всегда очень неприятно, когда я приношу им дурные вести, за которые мне государство ещё и неплохо платит. – Он отдышался, вонзил взгляд в Шмуле, протянул ему бумагу и сказал: – Распишитесь, пожалуйста, там, где стоит галочка.
   Пока Шмуле неторопливо читал казённую бумагу, «почти еврей» объяснил отцу суть дела.
   – По приказу начальника Йонавского полицейского участка капитана Игнаса Розги понас Шмуэлис Дудакас третьего числа каждого месяца должен в обязательном порядке отмечаться в полицейском участке. Очень сожалею… Я по-дружески уже не раз предупреждал его, чтобы не распускал язык и не раздражал нашу власть. Ведь предупреждал?
   – Предупреждали, – подтвердил Шмуле.
   – Эта мера, конечно, лучше, чем взятие под стражу. Но я постоянно себя спрашиваю: почему вы, евреи, своё недовольство не можете держать, как камень, за пазухой. Зачем вы кричите о нём на каждом перекрёстке? Чтобы весь мир вас слышал? Мы, литовцы, между нами говоря, тоже не всеми нашими порядками довольны. Может, порой не меньше ругаем их, чем вы. Но молча. Как ни брани того, кто охромел, площадной бранью от хромоты его не излечишь. Научитесь и вы помалкивать! Молчание в жизни всегда окупается, и намного выгоднее, чем крики «Долой правительство!». Честь имею! – «почти еврей» встал, приосанился, одёрнул мундир и вышел.
   – Ты пока, Шмулинька, отделался только лёгким испугом, – вздохнула вернувшаяся из лавки мама. – Тебе раз в месяц даже полезно прогуляться от дома Эфраима Каплера до полицейского участка. Подышишь свежим воздухом, проветришь голову.
   Я сидел в уголке и под стрёкот швейной машины делал уроки. Когда «Зингер» замолчал, стал прислушиваться к разговору дяди Шмуле и Гедрайтиса, которого и раньше видел в доме у бабушки Рохи. За пасхальным столом он смачно хрустел белыми листами мацы, и на его серый поношенный мундир с отливающими тусклой медью казёнными пуговицами падали крошки. Как ни старался я понять, чем дядя Шмуле не угодил «почти еврею», угадать это так и не смог, ведь он никого не ограбил, не убил, не искалечил.
   Шмуле нравился мне куда больше, чем остальные мои родственники. Бесхитростный, отзывчивый, весёлый, он и пошутит, и пожурит, и приласкает, и шлёпнет по заднице, а главное, всегда защитит от придирок родителей.
   – Что вы ему житья не даёте? Поучаете и поучаете! Пусть сам во всём разбирается! У него же на плечах не крынка с прокисшим молоком, а голова! – не раз заступался за меня дядя.
   И при этом он вычурно называл меня надеждой еврейского пролетариата.
   Отец сердился на Шмулика и требовал, чтобы тот не отпускал свои сомнительные комплименты.
   Шмуле старался не нарушать договорённость с зятем, но не прошло и двух месяцев, как необходимость отмечаться каждого третьего числа в полицейском участке отпала сама собой.
   После Судного дня мама и Шмуле решили взять меня с собой в гости к своим родителям – деду Шимону и бабушке Шейне и к трём моим незамужним тётушкам – Фейге, Хасе и Песе, к которым я, каюсь, хаживал очень редко.
   – Ах ты, мой хороший! Ах ты, мой ненаглядный! – запела бабушка Шейна, как только увидела меня. – Каким же ты у нас стал красавцем, чтоб не сглазить. Дай, солнышко, я тебя поцелую.
   Я подставил по очереди обе щёки, и бабушка Шейна поцеловала меня сухими шершавыми губами.
   Дед Шимон долго ждал, пока она нацелуется, а когда дождался, то, лихо подкрутив исколотыми шилом пальцами обвисшие кончики пышных крестьянских усов, протянул свою тяжёлую, словно кузнечная кувалда, руку, привлёк к себе и крепко прижал к медной пряжке ремня.
   – Подрос парнишечка, подрос, – по-детски порадовался он. – Скоро ты приложишь к дедовой рубахе ушко и услышишь уже не только, как у него в животе горох урчит, но и как в груди озябшим воробышком сердце чирикает, а потом и меня перерастёшь.
   Сея по пути всякие любезности, ко мне церемонно, по старшинству, подходили тётушки. Они стали мять и комкать меня, как сдобное праздничное тесто.
   При этом бабушка издали не переставала мною восхищаться:
   – Ах ты, ах ты, ах ты… – тихой озёрной волной плескалась в комнате её радость.
   Бабушка Шейна накрыла стол, поставила угощение – яблочный пирог, засахаренные имбирные палочки, мисочку с изюмом, заварила чай, разлила его по фарфоровым чашкам с серебристыми ободками и села рядом с молчаливым, сияющим, как начищенный самовар, дедом Шимоном.
   – Угощайтесь! – радостно предложила она и первая отпила глоток. – Чай домашний, малиновый. Сама ягоды собирала и сама сушила.
   – Учись, Гиршке, смелости у бабушки Шейны. Когда у неё ничего не болит, она за малиной в лес ходит, волков не боится, – с усмешкой сказал Шмуле.
   – Волки сами меня боятся, – сказала бабушка. – Как только увидят такую старую уродину, сразу разбегаются в разные стороны.
   – Нечего на себя наговаривать, – обиделась Хенка.
   Мы засиделись до позднего вечера, и дед Шимон предложил нам с мамой не возвращаться домой, а переночевать у них на Ковенской:
   – Гиршке положим на кушетку, а ты, Хенка, по старой памяти устроишься на полу.
   Мама наотрез отказалась:
   – Гиршке с утра в школу, а что до старой памяти, то у меня с тех пор рубец на сердце…
   Маму можно было понять. Тогда в доме не хватало кроватей для детей, и приходилось спать на полу. Хенка – самая старшая, нянька и сторожиха, укладывалась рядом с самой маленькой, восьмимесячной Хавой, и однажды случилась беда. Ночью Хенка неосторожно положила руку на шею своей сестрички и во сне придушила малышку.
   – Нет, нет! Нам, отец, пора уходить, – снова воспротивилась мама.
   Она встала из-за стола и велела мне собираться.
   Тут в дверь кто-то громко и требовательно забарабанил.
   Все испуганно переглянулись.
   Обеспокоенный дядя Шмуле, борясь с дурными предчувствиями, не спеша, направился к входу.
   – Кого это ночью нелёгкая принесла? – спросил дед Шимон у тишины, затопившей комнату.
   Тишина ответила ещё более настойчивым стуком.
   Шмуле распахнул дверь. Первым, кого он увидел на пороге, был «почти еврей» Винцас Гедрайтис.
   – Гутн овт, – пожелал тот на идише всему семейству доброго вечера и пропустил вперёд начальство – круглолицего безбрового мужчину в пальто-реглане и кепке.
   – Вы Шмуэлис Дудакас? – обратился он к тому, кто открыл им дверь.
   – Да.
   – Я Ксаверас Григалюнас, уполномоченный уездного управления государственной безопасности. Прошу прощения у всего семейства за столь поздний визит, но наша служба круглосуточная. Я должен вручить пану Шмуэлису Дудакасу ордер на арест и провести у вас обыск.
   – Вей цу мир, вей цу мир! – простонала бабушка Шейна, которая не могла взять в толк, чем провинился её сын, кого он убил или изувечил, у кого что украл. Она бы, если могла бы, сама отправилась вместо Шмулика в тюрьму.
   Обыск длился недолго. Ни перепуганные сёстры, ни родители не могли взять в толк, что старательный и безвредный Гедрайтис ищет в комнате, где всё было на виду. «Почти еврей» пошарил в шкафу и под кроватью, прощупал для видимости подушки, заглянул в ящики старого комода с железными оковками и отрапортовал старшему по чину:
   – Ничего подозрительного, господин Григалюнас, не обнаружено.
   Бедность была для уездного управления государственной безопасности недостаточно подозрительной и весомой уликой.
   Понятые переминались с ноги на ногу и с нескрываемым любопытством, видно, впервые в жизни, разглядывали еврейское жилье.
   – Позвольте вопрос? – промолвил Шмуле.
   – Пожалуйста, – ответил господин Григалюнас холодно и надменно, но вежливо.
   – Можно взять тёплую одежду на зиму? – поинтересовался арестованный. – Куртку на ватине, шарф из овечьей шерсти, шапку-ушанку, прошу прощения, кальсоны.
   – Можно, – с барской ленцой ответил Ксаверас Григалюнас. – Вообще-то вы там вряд ли простынете. Наши тюрьмы и колонии, к вашему сведению, всю зиму хорошо отапливаются. Мы же всё-таки Европа.
   – Отрадно слышать, – хмыкнул Шмуле. – Но я, честно признаться, ужасный зяблик.
   Шмулик долго возился, пока не собрал и аккуратно не сложил в торбу все свои «бебехес». «Почти еврей» Гедрайтис взглядом поторапливал его, но Шмуле не спешил, словно испытывал терпение незваных гостей.
   – Шмулинька, – вдруг раздался треснувший от волнения голос бабушки Шейны. – Ну чего ты так долго возишься? Люди ждут! Ведь чем раньше они тебя от нас уведут, тем скорее ты, даст бог, выйдешь на свободу и снова к нам вернёшься.
   Ксаверас Григалюнас, понятые и «почти еврей» Гедрайтис, опешив, уставились на хозяйку. За всю свою полицейскую службу ничего подобного они не слышали – родная мать торопит сына из родного дома в казённый! Ах уж эти сумасшедшие евреи, ах уж эти непредсказуемые безумцы: не поймёшь, чего у них в глазах больше – отчаяния или надежды?
   В дверях Гедрайтис обернулся и, чтобы начальство не поняло, тихо сказал на идише:
   – Не вешайте нос! Может быть, его ещё отпустят. Он же не убийца, а просто дурень, который плёл всякую чепуху…
   Когда чужаки ушли, первая зарыдала в голос Фейга. За ней ударились в плач остальные сёстры.
   Бабушка сидела неподвижно, неотрывно смотрела на комод, на стоявший на нём восьмисвечник, как будто пыталась залитыми от горя глазами воспламенить отсутствующие свечи. Дед без перерыва шмыгал своим большим носом, который ему ещё вчера для выражения подобных переживаний был совершенно не нужен.
   Только я не плакал и носом не шмыгал. Держал маму за руку и никак не мог понять, за что такого хорошего человека, как дядя Шмуле, балагура и шутника, незнакомые люди сажают в тюрьму.
   Я никогда никого сажать в тюрьму не буду! Мне не нравится, когда взрослые плачут и шмыгают носом. Не нравится!
   Мама попрощалась с родителями и сёстрами. Мы, подавленные, вышли в ночь и направились к своему жилищу.
   Над нами ярко светили звёзды, и в небе куском белого крестьянского сыра блестел месяц.
   – Как хорошо, что за решётку нельзя отправить то, что светит всем, – сказала мама, когда мы подошли к дому. – Ты завтра, наверно, проспишь школу.
   – Не просплю, – ответил я.
   Но на уроке, когда мы занимались умножением и ломали голову над тем, сколько будет девятью девять, я думал не о числах, а о дяде Шмуле, и гадал, скоро ли он вернётся и снова даст мне два щелчка по лбу.


   5

   Арест Шмуле взбудоражил местечко. Больше всех всполошились законопослушные евреи, которые никогда, ради своей собственной безопасности, не упускали случая докопаться до истины – за какие же грехи их соплеменника, простого пекаря или средней руки портного, вдруг заточили в тюрьму. Если за решётку отправили одного еврея, то не исключено, здраво рассуждали они, что, не приведи Господь Бог, скоро возьмутся и за остальных.
   Чаще всего земляки каверзными вопросами об аресте Шмуле терзали моего ни в чём не повинного отца.
   – Что же этот ваш подмастерье такое натворил? За что его взяли под белы рученьки и увели туда, где порядочному еврею делать нечего? Разве что только сгорать от стыда в камере? – спросил чуткий к дурным известиям Эфраим Каплер, хозяин дома, в котором мы квартировали. – Кажется, он никого не убивал, лавки не грабил, банковские сейфы не вскрывал?
   – Боже упаси! Мой шурин в жизни и мухи не обидел. Просто иногда зря распускал язык, говорил не то, что надо, – уклончиво ответил отец.
   – Евреи, скажу я вам, реб Шлейме, слишком часто стали говорить во вред себе то, чего не надо, и главное там, где не надо. Но разве за привычку чесать языком нас всех поголовно станут сажать в холодную?
   – Всех, слава богу, пока и не сажают. Всё зависит от того, о ком и что евреи говорят, – понурился отец. – Одно дело, когда еврей поругивает дворника, который пьянствует и с похмелья скверно подметает улицу, или банщика реб Шаю, который в канун царицы-субботы кому-нибудь горячего пара недодал или подал шайку с опозданием, и совсем другое, когда почём зря честят президента Сметону, а некоторые смельчаки требуют вдобавок и его голову.
   – А зачем нам, объясните вы мне, старому пню, голова президента Сметоны? По его приказу никто штыками подушки в наших домах не вспарывает. Он что – не даёт нам спокойно и сносно жить? – удивился Каплер. – Впрочем, я начинаю догадываться, где тут собака зарыта. Ваш шурин, видно, заразился этой распространённой французско-русской болезнью.
   – Простите, реб Эфраим, вы какую болезнь имеете в виду? – удивился отец.
   – С моей точки зрения, самую постыдную из всех существующих на свете. По-французски она звучит так: либерте, эгалите, фратерните – и чаще всего поражает евреев.
   – Я никогда о такой болезни не слышал.
   – По-нашему эта зараза расшифровывается следующим образом: свобода, равенство, братство. Ваш шурин решил избавить мир от богатых и сделать всех бедняками. Он, видно, слишком увлёкся и забыл, что петух громким кукареканьем не отпугивает ястреба, а только наводит хищника на цель. А мы что делаем? Вместо того, чтобы держать язык за зубами, без конца кукарекаем и кукарекаем на чужом птичьем дворе.
   Своим беспрестанным кукареканьем Шмулик добился только того, что стал первым политзаключённым в Йонаве и её окрестностях.
   Его арест скомкал и замедлил всю работу в мастерской, но особого вреда отцовской репутации не нанёс. Заказов меньше не стало.
   Отец жалел, что лишился хорошего работника, и с тревогой ждал известия, к какому сроку суд приговорит Шмулика.
   Судили Шмуле в Каунасе, тогдашней временной столице Литвы. Заседание было закрытым. За подпольную деятельность и агитацию в пользу иностранного государства его приговорили к трём годам заключения с отбыванием первые два года в колонии строгого режима где-то в Жемайтии, за Расейняй, а последнего – в каунасской тюрьме.
   Ни мама, ни отец не понимали, какой подпольной деятельностью занимался Шмулик и в пользу какого государства он действовал, но радовались хотя бы тому, что через три года, в начале 1940-го, говорун должен выйти на свободу.
   Отец не стал искать ему замену. После ареста шурина он все свои надежды связывал с Юлюсом, который поражал его прилежностью и трудолюбием. Молодой литовец не только быстро постиг почти все тонкости ремесла, но и удивлял многих евреев, поглядывавших с восторженным подозрением на этого блондина, с виду истинного арийца, который отлично говорил на идише – любо-дорого послушать.
   Благоволила к нему и мама. Она относилась к Юлюсу с почти родственным вниманием и теплотой. И он платил хозяйке тем же, делясь с ней своими радостями и горестями.
   – Я родился, как крот, под землёй, – говорил ей Юлюс, как на исповеди, – и вырос в сыром подвале. Казалось, там и умру. У меня была одна мечта – во что бы то ни стало вырваться оттуда, но я не знал, как это сделать. Спасибо понасу Салямонасу и понасу Шмуэлису! Они помогли осуществить её. Когда я заработаю достаточно денег, сниму где-нибудь в заречье комнату, желательно на втором этаже. Буду каждый день настежь открывать окна, чтобы туда заглядывало солнце, а ночью втекал свет луны и звёзд. Ведь что я видел из своего подвального оконца? Только ноги, ноги, ноги… Буду стоять у открытого окна, смотреть на небо и тихо благодарить Господа Бога, понаса Салямонаса и понаса Шмуэлиса за то, что вытащили меня из этой ямы.
   Иногда на имя Хенки из расейняйской колонии от Шмулика приходили написанные карандашом письма.
   Брат писал не о тяготах арестантской жизни. Теша семью и цензуру, он описывал красоты природы, восхищался вековыми соснами, воздухом, пахнущим хвоей, тамошней красавицей – рекой Дубисой, её берегами, куда заключённых под конвоем водили на строительство какой-то дороги. Не забывал Шмуле упомянуть и о птицах, которые слетались на тюремный двор за обронёнными хлебными крошками, хвалился тем, что всегда просит их, если те долетят до Йонавы, махнуть крылом родителям, сёстрам и, конечно, своему дальновидному зятю Шлейме и симпатичному Юлюсу.
   Писал он и о том, что из колонии, к сожалению, не может помочь семье – родителям и сёстрам, пусть простят его за то, что заставил всех терпеть лишения, ведь в тюрьме жалованье не платят.
   – А он что, хотел, чтобы за решёткой ему ещё и хорошие деньги платили? – возмутился отец. – Озаботился, видите ли, положением родителей и сестёр. А где Шмулик был раньше? Раньше он был не со своими больными стариками, не с Фейгой, не с Хасей и не с Песей, а с этой тройкой – Лениным, Сталиным и Гитлером. С кем только не сводил его по вечерам этот паршивый «Филипс»!
   – Может, тюрьма его научит чему-нибудь путному, – попыталась возразить возмущённому мужу мама.
   – Нельзя научить того, кто все время учит других, – отрубил Шлеймке.
   – Так что, по-твоему, пусть он там, в колонии среди преступников, и пропадает?
   – Не беспокойся! Шмулик не пропадёт. Твой брат живучий, выкрутится.
   – Он, может, и выкрутится, а моим родителям и сёстрам придётся туго. Все-таки Шмуле не пуговицы и не обрезки материи в дом приносил, а литы.
   – Что верно, то верно, не пуговицы.
   – После того, как его забрали, я, только ты не смейся, навсегда сказала своему Парижу «прощай!».
   – Парижу? – у отца её мечта давно вылетела из головы. Мечты, как он считал, только приправа к жизни, хотя в молодости жизнь и без всякой приправы хороша на вкус, даже в Йонаве. Ох, как хороша!
   – Каждый месяц, как ты знаешь, я откладывала часть жалованья на эту поездку. Небольшие деньги, но деньги. Теперь я решила всё до последнего лита отдавать моим не очень счастливым родным. Им трудно живётся. Надеюсь, ты не возражаешь? Кто совсем недавно при свидетелях обещал меня прокормить? Ты, Шлеймке, обещал! Не отпирайся! – мама попыталась придать своему решению характер шутки.
   – Обещал и своё обещание, Бог свидетель, сдержу. Ты что, в этом сомневалась?
   – Нет.
   Мама при мне и при Юлюсе бросилась отцу на шею и, не стыдясь, стала целовать.
   – Ну что ты, что ты… – обороняясь от её поцелуев, бормотал отец, не склонный к таким прилюдным нежностям. – Если дела пойдут хорошо, мы, может, на самом деле когда-нибудь поедем с тобой в Париж к Айзику и Саре. Если бы ты только знала, в какие далёкие страны и великолепные города меня мигом, почти каждый день доставляет швейная машина! Я на ней уже полмира объехал, но нигде, кроме Йонавы, пока не приземлился и даже короткой остановки не сделал.
   Мама рассмеялась и, расхрабрившись, поделилась с ним тем, что от всех скрывала:
   – До того, как мы с тобой соберёмся и поедем к Айзику и Саре, я хотела бы навестить брата в колонии, в Расейняй. Надеюсь, что разрешение на свидание получу там, на месте. Фейга на денёк заменит меня у Коганов. Я с ними уже договорилась.
   – Поезжай. Но чтобы из колонии тебя вернули мне обратно.
   – Если не вернут, я совершу побег.
   – И в кого, скажи, ты такая уродилась? Отец Шимон громкого слова не скажет, а мама Шейна, та вообще всю жизнь обходилась почти без слов, только с этими своими полустонами, полувосторгами: «Ах ты! Ах ты!» И в кого только ты?..
   – Видно, в своего норовистого братца. Но родилась я уж точно не для наручников.
   Младший подмастерье Юлюс слушал их разговор молча. Он таращил на Хенку свои налитые немыслимой голубизной глаза, в которых посверкивали искорки пугливого восхищения. Из-за скромности и стеснительности Юлюс ни у неё, ни у понаса Салямонаса не спрашивал, чем понас Шмуле навлёк на себя такой гнев властей. Может, он не только ему, но и какому-нибудь доносчику проболтался о Христе, Деве Марии и всех двенадцати апостолах, причислив их к евреям? Разве это евреи смотрят на католиков с алтарей во всех костёлах? Такого и правду быть не может!
   Раз Юлюс сам ни о чём не спрашивал, отец не стал посвящать его в подробности о подпольной деятельности Шмуле. Он попросил Юлюса пришить карманы к новому пиджаку хромоногого маляра Ейне, который на Хануку [37 - Еврейский праздник, во время которого зажигают свечи в честь чуда, происшедшего при освящении Храма во II веке до нашей эры после победы войска Иегуды Маккавея над войсками царя Антиоха; символизирует победу света над тьмой.] собирался выдать свою дочь, старую деву, замуж. Маме же отец наказал, чтобы та не очень ругала брата и сказала ему, что иголка его дождётся.
   Сборы длились недолго. Мама положила в сумку гостинцы, оставшиеся запасы сладостей, сунула туда обвязанную тряпками, чтобы не разбилась, бутылку непочатого вина, вложила колоду замусоленных карт – Шмуле был завзятым их любителем и направилась к тракту, по которому проезжали рейсовые автобусы, следовавшие через Расейняй к Балтийскому морю до курортной Паланги.
   Сидя у окна и глядя на съёжившиеся, заштрихованные осенним дождём домики, она вспоминала поездку с Рохой в Алитус, к своему возлюбленному улану Шлеймке. Её вдруг охватило то же самое чувство искреннего сострадания к тем, кто, не щадя себя, с утра до ночи трудится на этих мокрых, хлюпающих полях и ютится под этими убогими соломенными крышами. Она тщилась понять, как можно и можно ли вообще сгладить застарелую неприязнь, то и дело переходящую в ненависть, обитателей хат к свалившемуся когда-то на их головы еврейскому племени. Оно, это таинственное племя, не жнёт и не сеет, не мокнет под дождём и не мёрзнет в стужу, а почему-то живёт в тепле и достатке.
   Припав к забрызганному грязными каплями стеклу, моя мама спрашивала себя, почему её вполне благополучный брат Шмуле мечет громы и молнии против тех, кого он называет эксплуататорами, а они, эти земледельцы, хлеборобы, молчат? Молчание их вынужденное – в страду им бунтовать некогда, и во время пахоты некогда, и в посевную некогда.
   В Расейняй дождь, наконец, прекратился, небо прояснилось, и даже солнце показало свой омытый лик. Но до колонии ещё было не близко – целых десять вёрст по размокшему бездорожью.
   Хенка не думала, что ей так долго придётся брести по извилистой дороге. Она шла медленно, наугад, увязая в грязи, но, на счастье, вдруг услышала скрип колёс, и вскоре с ней поравнялась съехавшая на обочину телега.
   – Куда шагаешь, барышня? – донёсся до неё хриплый, прокуренный голос.
   Возница великодушно позволил каурой лошадёнке передохнуть. Не дождавшись от барышни внятного ответа, он скрылся в густом можжевельнике, помочился, снова сел на телегу, достал из кисета махорку и смастерил козью ножку.
   – Гости наведываются в наши черничные места либо за ягодой, либо в колонию, – чиркнув спичкой, прогудел он.
   – Я не за ягодой, не за черникой, – сказала мама.
   – А сейчас ничего и не соберёшь. В августе черники видимо-невидимо. Значит, если не за ягодой, то уж, наверное, в колонию пожаловала. Куда же ещё!
   – Да.
   – Садись, подвезу.
   Пока мама забиралась в телегу, мужик оглядел её недобрым взглядом и спросил:
   – К мужу?
   – К брату, – сказала мама, не расположенная вести с возницей долгую беседу.
   – Но-о-о! Но-о-о! – он подбодрил свою заморенную лошадь щёлканьем кнута и продолжал: – Раньше я думал, что ваши люди в тюрьмах не сидят.
   Мама помалкивала, давала ему возможность выговориться. Не станешь же объяснять, что тюрьма, как могила, уравнивает всех, никому не делает поблажки – ни нашим, ни вашим. Тут соблюдается полное равенство, за которое так ратовал Шмулик.
   – Ты же еврейка.
   – Да.
   – Вот я и говорю, раньше думал, что евреи сидят не в тюрьмах, а в лавках и в магазинах… Они из-за сотки земли на ножах друг с другом не дерутся, лошадей у соседей не крадут, своих жён ремнём не лупят. Земли своей у них нет, лошадей они не держат, их жёны живут в холе. Счастливые люди! Не для них тюрьмы построены, не для них! – Он докурил козью ножку, смачно сплюнул на дорогу и перед тем, как высадить маму, сказал: – Видишь вон там два ряда колючей проволоки? За ними и томится твой братец.
   Мужик остановил каурую, спрыгнул на просёлок и помог маме выбраться из телеги.
   Вокруг, насколько хватало глаз, было безлюдно. Один за другим тянулись облупленные кирпичные бараки, среди которых выделялось мрачное двухэтажное здание администрации.
   Мама прошла вдоль колючей проволоки, но не обнаружила ни одного часового.
   Вдруг как из-под земли вырос молодой безоружный мужчина в резиновых сапогах и брезентовой куртке с натянутым на голову капюшоном. Мама почему-то приняла его за лесничего. Он появился не из-за колючей проволоки, а откуда-то со стороны соснового бора, верхушки которого штормовой волной грозно раскачивались на ветру и застили от мира не только эту затерянную в провинции колонию строгого режима, но и весь горизонт.
   Наклонив голову под широким капюшоном, мужчина поздоровался с незнакомкой и не то с каким-то невнятным недоумением, не то с мимолётным сочувствием осведомился:
   – На свидание?
   Мама кивнула.
   – К кому?
   – К брату.
   – Очень сожалею, поне, но вы перепутали дни. Сегодня к нему никак не попадёте.
   – Как перепутала? – ужаснулась мама.
   – Мне ли не знать, когда разрешают свидания и когда не разрешают? Я тут уже седьмой год служу поваром. Приёма по вторникам и пятницам не бывает. Колония – не городской парк, куда можно прийти, когда захочешь, и без всякого разрешения встретиться, с кем заблагорассудится.
   – Мне и в голову не пришло где-нибудь справляться, да и у кого в Йонаве можно было об этом узнать? – промямлила мама. – Что же мне теперь, несчастной дурёхе, делать? Неужели топать по грязи обратно в Расейняй?
   Она обращалась со своей жалобой к кашевару так, словно говорила с самим Господом Богом.
   – Что делать? Приезжайте в среду или в понедельник, – ответил за Господа повар.
   – Трудно мне ездить из Йонавы туда-сюда. Я ведь не только разъезжаю по колониям, а ещё и работаю. Хозяева меня больше не отпустят.
   – Что и говорить, до нас расстояние немалое. Но расписание составляю не я, а начальство. Ему виднее. Как зовут вашего брата?
   – Шмуэлис Дудакас.
   – Уголовник?
   – Упаси Боже! Портной.
   – Портной? Портных тут у нас никогда не было. Кому в колонии нужны портные? Модников нет. Фасон одежды у каждого, кто хлебает арестантскую бурду, одинаковый – полосатая роба. За семь лет моей службы он не изменился.
   Мама не нашлась, что ответить.
   – Не знаю, как вам и помочь, – как бы извинился учтивый тюремный повар.
   – Я ненадолго. На десять минут. Не больше. Только сумку передам и сразу попрощаюсь.
   – Сумку, если хотите, я после проверки и сам могу вашему брату передать. Бомбы ведь там нет?
   – Нет.
   – А вы возвращайтесь в Йонаву. В следующий раз заберёте свою сумку. Не беспокойтесь – всё будет передано в целости и сохранности. Может быть, сами скоро вернётесь за сумкой и брата прихватите.
   – Не скоро. Ему ещё два года у вас куковать и год в каунасской тюрьме.
   – Политические у нас долго не засиживаются. Это насильники и грабители отбывают свой срок от звонка до звонка. Ну, что решаете?
   – Ладно. Раз другого выхода нет, пусть брат хоть гостинцами полакомится. Это от сестры, скажите, от Хенки. И ещё скажите, что дома все его ждут. Даже иголка и напёрсток скучают по нему. Не забудьте!
   – Не забуду.
   До Расейняй мама под мелким, шкодливым дождичком добралась только к четырём часам пополудни. Она была раздосадована неудачей, корила себя за то, что оказалась такой растяпой и легкомысленно пустилась в далёкий путь, не удосужившись навести все необходимые справки, ибо наивно полагала – для тех, кто ни в чём не виноват, тюрьма должна быть всегда открыта.
   Единственным, что умаляло её горечь, стали встречи с крестьянином-возницей и тюремным поваром. Она сожалела о том, что не спросила, как их зовут. Ведь у добра, как и у зла, должно быть имя. Безымянное добро не помнится, забывается, а безымянное зло сплошь и рядом остается безнаказанным.
   О своем промахе мама решила никому не рассказывать – ни Шлеймке, ни своим родителям, ни сёстрам. Лучше что-нибудь соврать, чтобы их не огорчать, а, наоборот, доставить им придуманную радость. У неё с лихвой хватало способностей сочинить при необходимости что-то складное, выдать желаемое за действительное.
   Мама обладала прирождённым артистическим даром, огневым темпераментом и могла искусно разыграть ту или иную житейскую сценку.
   Пока тряслась в автобусе, она обдумала все возможные варианты ответов на самые заковыристые вопросы домочадцев и, когда приехала домой, обрадовалась, что почти все посыпавшиеся вопросы совпали с теми ответами, какие сложились у неё в голове.
   Шлеймке спрашивал, чем Шмулик целыми днями занят, как выглядит, такой ли он говорливый, как прежде. Мама, ни разу не запнувшись, спокойно и подробно утоляла его любопытство.
   – Начну с главного. Общаться ему там особенно не с кем. С надзирателями о справедливости не потолкуешь. С насильниками и ворами о равенстве тоже не порассуждаешь.
   – А как он выглядит?
   – Похудел, отрастил козлиную бородку и тоненькие усики, которые червячком проползли у него под носом, коротко пострижен. К арестантам в колонию раз в месяц приезжает парикмахер. Еврей по фамилии Закс. Он, конечно, не такой кудесник, как наш родич Наум Ковальский. Закс, наверное, стрижёт и бреет хуже реб Наума, но это не удивительно – за каждым движением его бритвы и машинки смотрит надзиратель. Не знаю, как бы ты, Шлеймке, шил, если бы за тобой наблюдали с револьвером на заднице. У тебя, полагаю, руки подрагивали бы.
   Отец и Юлюс внимательно её слушали.
   – Но они хоть там работают? – не унимался отец. – Или баклуши бьют, книжки читают?
   – Работают! Ещё как работают! Дороги прокладывают, лес валят. Там книжки не читают.
   – Шмулик мог бы не сосны валить, а сидеть сейчас с нами и распевать свою любимую песенку про белую козочку, которая стоит на страже у каждой еврейской колыбели, или травить анекдоты о том, как негаданно нагрянувший муж нашёл в шкафу мёртвого любовника жены – бедняга умер от страха.
   – Мог бы, – согласилась мама, устав привирать. – Шмулик всем передал привет и попросил его не забывать.
   Для родителей и сестёр мама напрягать свою фантазию не стала.
   – Он жив-здоров. Ни на что, кроме скуки, не жалуется. Кругом леса и болота, – сообщила она.
   – Он в наручниках сидит? – спросил Шимон.
   – Какие наручники?! Как размахивал руками, так по сей день и размахивает. Только говорит меньше. Не те, видите ли, слушатели!
   – А кормят там как?
   – Тейглеха и пирогов Шмулик, конечно, в глаза не видит, но хлеба и горохового супа хватает.
   – Господи, дай мне силы! – взмолилась старая Шейна. – Я, наверное, его не дождусь.
   – Дождёшься, – отчеканила мама. – Все дождёмся. Время только и делает, что всем нам пятки показывает, так быстро оно бежит. Не успеешь оглянуться, как два года пролетят.
   – Когда Шмулика переведут из колонии в Каунас, я к нему поеду, – заявил Шимон. – Имею я право на денёк отложить молоток и шило и съездить из одной тюрьмы в другую?
   – Имеешь, имеешь, – хором ответили домочадцы.
   – Я ведь за всю жизнь только два раза на тот берег Вилии перебирался. К староверу Афиногену за майским мёдом ходил. Дальше деревни Гиренай от колодки не отлучался. Кому не надоест корпеть на одном и том же берегу!
   – Поедешь, обязательно поедешь. У тебя же там, по-моему, дальний родственник. Парикмахер, – подбодрила отца Хенка.
   – Менахем Сесицкий, – Шимон понизил голос и тревожно добавил: – Если только с мамой всё будет в порядке. Надо бы её доктору Блюменфельду показать.
   – Не нужно тратить на меня деньги, – отозвалась Шейна. – Человек не ботинок. Там взял молоток, дратву и шпильки, заменил подмётки и починил. А меня как ни латай, всё равно не залатаешь – уже вся износилась.
   Слова тихой сгорбленной Шейны прервали россказни Хенки о неунывающем, нисколько не изменившемся брате. Она вдруг поймала себя на мысли, что хлопоты по устройству на работу и события, связанные с арестом Шмулика, отдалили её от самого дорогого человека – безотказной, бескорыстной до самозабвения мамы, которая никуда не ездила и не ходила, если не считать дорогу из дома до синагоги. Даже всех своих детей Шейна родила здесь, вон на той скрипучей, изъеденной древоточцем кровати.
   – Я сегодня же поговорю с доктором.
   – Пусть придёт, посмотрит, – поддержали Хенку сёстры. – Пропишет какие-нибудь лекарства. Боли у неё сильные.
   – Пусть, – сказал Шимон. – Но знаете, что она мне на прошлой неделе сказала?
   Все примолкли, а Шейна замахала на мужа руками.
   – Ваша мама сказала, что не хочет больше жить. Мол, пожила, хватит. Спасибо Господу, что столько лет терпел её на этой земле. Человек не должен вымаливать у Него лишние страдания. Вот что сказала ваша мать!
   – Глупости, – не сдержавшись, закричала Хенка. – На небесах и без тебя, мамочка, разберутся, кому и сколько страданий положено! У Господа Бога свой календарь, висящий не на стене в комнате, а на не видимом глазу облаке, которое день и ночь стерегут ангелы. Там, в календаре у Всевышнего, про каждого написано, где, когда и что с ним случится.


   6

   До весны 1938 года вездесущая смерть (не по милости ли самого Господа?) пощадила всех жителей Йонавы, обойдя её стороной и собирая свою непреложную дань в других, более отдалённых пределах.
   Богобоязненная Йонава, как шутили остряки, оставалась как бы островком бессмертных. Редко случалось, чтобы на еврейском кладбище так долго никого не хоронили.
   К счастью, моя бабушка Шейна, пусть с трудом, пока справлялась со своими болячками, хотя её здоровье по-прежнему внушало родным серьёзные опасения.
   Погребальное братство местечка из-за длительного отсутствия работы было вынуждено заниматься не совсем привычным для себя делом: его члены убирали кладбище, вывозили на тачках в заброшенный песчаный карьер палую листву и накопившийся за дождливую осень и суровую зиму мусор, поднимали и перекрашивали облупившиеся ворота и старательно обновляли выцветшие надписи на замшелых каменных надгробьях.
   – У меня такое предчувствие, что не сегодня-завтра сюда собственной персоной явится Машиах, – мрачно пошучивал Хацкель Берман, глава могильщиков, забавляя байками других. – Какой смысл людям умирать, если Он придёт и всё равно воскресит всех мёртвых? Воскресит и радостно возгласит: «Евреи! Отряхивайтесь скоренько от могильной глины и ступайте по домам – шить, брить, класть печи, прибивать подмётки, влюбляться, ревновать, завидовать, предавать друг друга…»
   Но Машиах, как назло, в Йонаву не торопился, и счастливое время повального «бессмертия» её жителей в истории местечка закончилось задолго до прихода избавителя.
   Первым, кто заставил погребальное братство взяться за лопаты, был нищий Авигдор Перельман.
   В Йонаве Авигдора и раньше многие уже считали мёртвым. Он всё реже и реже выходил в своей штопаной-перештопаной хламиде на недоходный промысел из хаты-развалюхи, черневшей поблизости от еврейской начальной школы, где я учился. Немощный Авигдор целыми днями не вставал со скрипучей железной койки. Он возлежал на подаренной кем-то высокой пуховой подушке в давно не стиранной ситцевой наволочке и бесцельно глядел в затканный густой паутиной потолок. Может быть, поэтому его кончина и не стала горестной неожиданностью для земляков. Тем более что богатырским здоровьем он и раньше не отличался. У Авигдора была уйма разных только ему одному ведомых недугов, которые он от всех скрывал. Тщедушный Перельман никогда никому не жаловался, к доктору Блюменфельду не хаживал, изредка, как сам говорил, для укрепления духа и плоти, прикладывался к стаканчику эликсира – водочки, а если раз-другой и обращался к тому же Блюменфельду, то не за таблетками или микстурами, а за милостыней.
   Незадолго до ухода Перельмана из жизни бабушка Роха встретила его на облюбованном им субботнем пятачке – в синагогальном дворе. Перед тем как войти в душную молельню, она, только из приличия, спросила, как ему живётся. Остроязыкий Авигдор виновато улыбнулся и ответил:
   – Тебе, моя дорогая Роха, как говорят цыганки, я всю правду скажу, все тайны открою. Ничего от тебя не утаю. Всё дело в том, что я ещё не собрал нужной суммы для этого бугая Хацкеля Бермана и его братии. Как только соберу, сразу же устрою себе похороны по высшему разряду. Только без оркестра. Тебя и Довида я имею честь пригласить на них уже сейчас. Найдёте время – не погнушайтесь, приходите. Буду рад.
   – Спасибо за приглашение, но знай: если ты эти свои глупости не перестанешь молоть на каждом углу, то клянусь: с сегодняшнего дня ты от меня больше ни одной монеты не получишь, – пригрозила бабушка. – А ещё я раззвоню по всему местечку, чтобы и другие не раскрывали для тебя, дуралея, свои кошельки.
   – Слушаю тебя, Роха, и диву даюсь… Неужели тебе на самом деле сильно хочется жить? Ты меня так горячо уговариваешь, будто на этой стороне жизни лучше, чем на той, под соснами, на пригорке. Хоть убей, не пойму: чем же эта сторона так тебя приворожила? Дворца у тебя нет, капитала в банке нет, даже зачуханной лесопилки нет.
   – Дворца нет, а капитал есть, – отрезала бабушка Роха. – Разве дети не капитал?
   – Капитал, но, по-моему, не очень-то надёжный. Разве родители не оказываются потом полными банкротами? Оказываются! Кроме того, все, Рохеле, знают, что я с жизнью давно в разводе. Я сам по себе, а жизнь сама по себе. Что поделаешь, если она мне осточертела! Ну просто до тошноты обрыдла!
   – Чушь порешь – и рад.
   – Тогда, премудрая женщина, ответь мне, кому я на свете нужен? Собака сторожит чей-то дом, кошка ловит мышей, дерево в жару дарит путникам прохладу. А от меня какая польза? Только воздух порчу. Кряхчу и пукаю, пукаю и кряхчу.
   – А разве тебя, Авигдор, при рождении спрашивали, хочешь ты жить или не хочешь? Не спрашивали! Тебе жизнь в дар дали, ты за неё ни гроша не заплатил. Так будь добр, живи, пока живётся, и оставь свои бредни. Можешь Создателя за этот подарок не благодарить. Это твоё дело. Но хоть не хули Всевышнего в своих вздорных речах!
   – Этот подарок, Роха, нам Создатель абсолютно зря преподнёс, зря! Зачем, скажи, мы с тобой Ему понадобились? Ведь кроме нас Господь ещё одарил жизнью тьму-тьмущую несчастливых. Он вполне мог обойтись без нас! Для того чтобы порезвиться и развеять небесную скуку или кого-то наставить на путь истинный, Ему вполне хватило бы и первенцев – Адама и Евы.
   Тело бездыханного Авигдора Перельмана обнаружил его сосед и давний приятель – вдовый маляр хромоногий Ейне, который захаживал к нему не только для того, чтобы принести кое-какую еду, но и для того, чтобы вместе опрокинуть рюмочку-другую горькой, посплетничать и послушать рассказы хозяина о его злоключениях.
   Дверь в хату Авигдора всегда для всех была открыта. Он её никогда не закрывал. Не надо было ни звонить в колокольчик, ни стучаться. Толкни, и откроется.
   «Что у меня можно украсть? Ничего. Ну ничегошеньки! Блохи и клопы у всех свои. Я, друг мой Ейне, не боюсь ни воров, ни бродяг, ни безносой смерти. Никого не боюсь! По-моему, замки и запоры изобрели богатые и трусливые. Чего у меня и впрямь никогда не было, так это страха за свою бесценную жизнь и за своё бесценное имущество», – не без гордости уверял Перельман.
   Ейне обнаружил покойника утром. Тот лежал на койке, широко раскинув руки, и по его лицу от глаз до полуоткрытого по-детски рта безнаказанно, по-хозяйски важно, распушив стекловидные крылышки, разгуливала муха. В первую минуту маляр подумал, что Авигдор ещё не проснулся после выпивки. Он приблизился к нему, наклонился, чтобы убедиться, что тот жив, и вдруг отпрянул от кровати, жалобно вскрикнул, постоял в оцепенении и выместил свою горечь и отчаяние на мухе, прихлопнув её рукой. Ейне закрыл за собой скрипучую дверь и тут же кинулся с дурной вестью в Большую синагогу к габаю [38 - Член совета синагоги, который собирает пожертвования на нужды общины.] Ошеру Кобрину.
   – Реб Ошер! – закричал он, отыскав Кобрина. – Вы не поверите, не поверите… – безостановочно повторял Ейне, то ли от быстрой ходьбы, то ли от волнения не в силах выговорить что-либо связное. Казалось, слова слипаются у него в горле. – Авигдор Перельман… он… умер, – наконец выдавил маляр.
   – Почему не поверю? В смерть, Ейне, верят все без исключения. Гораздо больше, чем в Господа Бога, – спокойно сказал тучный Кобрин и добавил: – Дело ясное – жил и умер. А вот что касается церемонии его погребения… – он многозначительно помолчал. – Тут надо ещё крепко подумать, посоветоваться с рабби Элиэзером и Хацкелем Берманом, как же проводить Авигдора в последний путь.
   – Ему никакие почести не нужны. Вырыть могилу, прочитать кадиш и зарыть…
   – Так-то оно так. Пусть Господь не покарает меня за непотребные слова, но погребальное братство не хоронит покойников даром. Что ни говори, работа у них тяжелая и скорбная, а за работу, будь добр, плати. Как мне известно, у Перельмана никого нет. Ни родных, ни жены, ни детей. И за душой ни гроша.
   – Это так, реб Ошер, так. Никого нет и ничего нет, – понурился Ейне.
   Впрочем, рабби Элиэзеру не пришлось долго уговаривать главу гробовщиков Хацкеля Бермана, чтобы тот отказался от платы за похоронные услуги. Тот даже обиделся – какая тут, ребе, может быть плата?
   Оказалось, что когда-то, в далекой молодости, он, Хацкель Берман, дружил с Авигдором. Они даже в одно время вместе учились у знаменитого меламеда – реб Нисона Гринблата из Салантай.
   – Всё будет сделано, как положено. Не скрою, на живого Авигдора было больно смотреть. Кто мог подумать, что он станет протягивать руку за милостыней?.. – сказал Берман. – У меня он никогда ничего не просил – видно, стеснялся. Не пеняйте, ребе, на меня за кощунственные слова, но не всё, далеко не всё в руках нашего всесильного Господа. Даже Он не всё может. Когда-то Авигдор был примерным учеником, знал наизусть все псалмы Соломона. Меламед Нисон Гринблат называл Перельмана не иначе, как илуем – гением, и пророчил ему радужное будущее – место раввина в приличном еврейском городе, в Сморгони или даже в Витебске. Но всё вышло совсем не так. Обидно, что тот, кто должен был стать светочем на небе Израилевом, увы, прожил жизнь бродяги и побирушки.
   Похороны Перельмана были скромными.
   Пока могильщики готовили для Авигдора его последнее земное убежище, Хацкель Берман орлиным взором пересчитывал пришедших проститься с Перельманом. Для соблюдения еврейского похоронного чина требовалось десять мужчин, а одного как раз не хватало. На похороны явились только оба моих деда – Шимон и Довид с женами (даже больная бабушка Шейна пришла), мой отец с мамой, хромоногий маляр Ейне и богатырского сложения балагула Пинхас Шварцман. Для нужного числа присовокупили к мужчинам и меня – девятилетнего огольца, который на кладбище был всего-навсего второй раз.
   Впервые я побывал там осенью прошлого года вместе с Леей Бергер, соседкой по парте, моей невестой, как её называл при всех пересмешник Мендель Гиберман. Мы с ней, уже второклассники, научившиеся без труда читать свои собственные и чужие фамилии, сговорились и сбежали с последнего урока, чтобы отыскать среди могил на еврейском кладбище замшелое надгробие её рано умершей мамы, могилу которой Леина бабушка никогда не посещала.
   – Если за один день нам не удастся её найти, – сказал я своей однокашнице, – через неделю мы с тобой ещё раз сбежим с последнего урока и всё равно найдём. Ведь наши бабушки Роха и Блюма говорили, что твоя мама Ривка умерла, а все мёртвые евреи Йонавы лежат на этом кладбище, если, конечно, они не гои, а настоящие евреи.
   Очень уж мне хотелось помочь Лее и понравиться ей своей сметливостью и самоотверженностью.
   Ни в тот день, ни позже наши поиски ни к чему не привели. Кто только нам не попадался – и Двойре Бирман, и Ципора Беренштейн, и Хана Броневицкая, и Тайбе Биншток, но имени и фамилии Ривки Бергер ни на одном надгробии не было.
   Помню ту осень, те наши бесплодные поиски, сумбурные кружения по густо населённому кладбищу; помню, как мы читали по слогам на новых и обветшавших надгробьях высеченные имена, мой недетский, а может быть, на самом деле по-настоящему детский вопрос, который я после наших безуспешных поисков задал маме:
   – Скажи, пожалуйста, разве любовь – это болезнь? Разве люди от неё умирают?
   – Умирают, – ответила мама.
   Пока я вспоминал ту солнечную, необычно тёплую для Литвы осень, озабоченный Хацкель Берман поглядывал с опаской на ворота кладбища и вдруг трубно, с облегчением вздохнул – в них появились фигуры доктора Блюменфельда и габая Ошера Кобрина. Вместе с двумя рядовыми могильщиками и со мной, мальцом, число мужчин достигло одиннадцати и уберегло погребальное братство от греха.
   Когда вечное ложе для покойника было готово, могильщики бережно сняли лёгкое тело Перельмана с повозки, в которую была впряжена смирная лошадь, сама без хлыста и понуканий находившая дорогу на кладбище, и опустили покойника в могилу.
   Реб Ошер Кобрин, борясь с одышкой, медленно прочитал поминальную молитву, хрипло и надрывно обронив в конце:
   – Омейн!
   – Омейн, – повторили провожающие и стали класть на холмик припасённые камешки, которые смахивали на подаяние – давно вышедшие из обращения мелкие монеты.
   – Все мы будем там, где перед могильными червями равны и король, и нищий. Этого неотвратимого пути из-под небесной кровли под крышу земляную никому не миновать, – промолвил грузный Кобрин.
   Закаркали вороны, заржала лошадь, тревожно зашумели вековые свидетели чужого горя – сосны. Могильщики побросали в телегу лопаты, а все остальные направились к могилам родственников.
   Доктор Ицхак Блюменфельд, по обыкновению, пошёл к своему отцу. Он бывал буквально на всех похоронах, чтобы, когда все разойдутся с кладбища, пройти к могиле родителя и поговорить с ним по душам. Видно, за сорок с лишним лет разлуки они вдоволь ещё не наговорились и не успели сказать друг другу что-то важное. Реб Ошер Кобрин заковылял к жене Элишеве, умершей накануне Рош-Хашана [39 - Еврейский Новый год, который празднуют два дня подряд в новолуние осеннего месяца тишрей. По еврейскому календарю приходится на сентябрь или октябрь.] от кровоизлияния в мозг; балагула Пинхас Шварцман зашагал к сестре, скончавшейся во цвете лет – отравилась грибами.
   Наша семья в полном составе отправилась к холмику с безымянной могилой моего брата Боруха, покой которого преданно стерегли две стройные туи, посаженные сразу после его погребения несчастной, почти обезумевшей мамой.
   Слёз возле холмика было пролито немало. Громче всех плакала бледная, исхудавшая бабушка Шейна, которая еле держалась на ногах. Всхлипывали мама и дед Шимон, а суровая Роха-самурай, мой отец и мрачный, невозмутимый Довид смотрели на могилу-немогилу моего старшего брата Боруха и кусали губы.
   Я глядел на них, и мои глаза застилали непрошеные слёзы, но я не вытирал их рукавом новой ситцевой рубашки, и противная пелена застила белый свет. Я испытывал какое-то негаданное чувство унизительной беспомощности, которое затрудняло моё дыхание. Мне было неловко за то, что я не знаю того, по ком горюю, – своего брата я никогда не видел, никто не сказал мне, как Борух выглядел, от него не осталось ни вздоха, ни крика. Меня переполняла жалость ко всем моим родным, прежде всего к исстрадавшейся маме, которая застыла перед безымянной могилой своего первенца, словно каменное изваяние.
   Дед Довид, ссутулившись и как бы ёжась от холода, невнятно творил заупокойную молитву. Казалось, он скорее довольствуется самим этим тихим и горестным бормотанием, чем истинным и вневременным смыслом обращения к Всевышнему.
   Мимо холмика с памятными туями, заглушая и без того неясные слова молитвы, протарахтела телега погребального братства, на которой кроме возницы Хацкеля Бермана уместились ещё здоровяк Пинхас Шварцман, хромоногий Ейне и Ошер Кобрин.
   Берман помахал на прощание оставшимся на погосте натруженной рукой. За всех гробовщику ответил мой отец – поднял кулак. В нашем местечке издавна было заведено так, что, расставаясь с главой погребального братства, его земляки суеверно избегали говорить: «До свидания», да и Хацкель с ними, смертными, старался при расставании обходиться без этой простой фразы, которая в его устах против воли обретала двойной смысл.
   – Нашему Боруху исполнилось бы в этом году десять, – выдохнула мама, когда вдали затих скрип тележных колёс и на соснах, словно по её велению, присмирели драчливые вороны.
   – Быстро летит время, – прошептала бабушка Роха и потуже затянула узел своего чёрного платка. – Когда придёт мой черёд, я хотела бы лечь рядом с Береле, и пусть каменотёс Иона высечет его имя рядом с моим: «Тут погребены Рохл Канович и её внук Борух Канович».
   – Мой черёд, я чувствую, придет раньше, – еле слышно сказала бабушка Шейна.
   Роха спорить не стала. Что до всяких болезней, Шейна была куда богаче, чем она.
   – Когда придёт мой черёд, а он не за горами, я тоже хотела бы лежать рядом с ним. И чтобы каменотёс Иона высек на моём камне его имя: «Тут погребены Шейна Дудак и её внук Борух Канович».
   – Раскаркались! – взорвался дед Шимон. – Такими словами только беду накликаете! Где это видано, чтобы у евреев на камне такое писали! Постояли у могилы, и хватит. Пора за работу: мне – за молоток, вам – за кастрюли и сковородки: гороховый суп варить, запеканку готовить!..
   – Лучше всего – креплех! – поддержал тестя мой отец, большой любитель пельменей.
   – Ступайте все по домам! – вмешалась мама. – Я ещё тут немного задержусь.
   – Зачем? – спросил её дед Довид. – Авигдора похоронили, Боруха помянули.
   – Подожду доктора Блюменфельда. Мне надо с ним кое о чём потолковать.
   Прежде чем покинуть опустевшее кладбище, вся наша семья, по древнему обычаю, направилась к жестяному рукомойнику с водой, прибитому большими ржавыми гвоздями к врытому в землю колу, чтобы ленивой холодной струйкой по очереди вымыть руки.
   Бабушка Роха объяснила мне, что так непременно должен поступать каждый пришедший на кладбище, иначе, не приведи Господь, он может унести домой невидимую смертоносную пыльцу, которую на живых осыпает смерть.
   Смыв опасную для жизни пыльцу со своих рук, мы неторопливо зашагали к выходу.
   Сам не знаю почему, видно из любопытства, в кладбищенских воротах я вдруг обернулся и увидел, как высокий, поджарый доктор Ицхак Блюменфельд снимает с головы бархатную ермолку, прячет её в карман пиджака и идёт к маме.
   – Никогда не надо после похорон оглядываться на кладбище, – перехватив мой взгляд, пробурчала бабушка. – Это, Гиршеле, дружочек, скверная примета. Оглянешься и, не про нас будь сказано, ещё нечаянно приманишь безносую.
   – Я на маму оглядывался, – промямлил я в своё оправдание, но бабушка Роха любое оправдание принимала только за лицемерие и хитрость.
   – А зачем тебе на маму оглядываться? Ты что, давно с ней не виделся? Я свою маму всегда без всякой оглядки вижу – живую и мёртвую. Она будет стоять перед моими глазами, пока мне их не закроют. Понял?
   – Понял, понял, – соврал я. – Понял, не понял, в школе только об этом и спрашивают.
   – Ну и что? Раз спрашивают, значит, хотят тебе добра. Я вот уже почти всю жизнь прожила и мало что поняла. А ты сразу отбрыкиваешься: понял, понял, а в глазах у тебя пустота…
   – Честное слово, понял! – попытался я защитить свою честь.
   Бабушка Роха остановилась, отдышалась и вдруг как бы невзначай осведомилась:
   – Ты, Гиршеле, случайно не знаешь, зачем твоей маме столь спешно, да ещё в таком неподходящем месте понадобился доктор?
   Бабушке Рохе нужно было обо всём и обо всех в местечке всё знать – о сватовствах и разводах, о рождениях и кончинах, об отъездах земляков за границу и о прибытии гостей из Америки, о базарных ценах на липовый и гречишный мёд, ржаную муку и яйца, телятину в мясных лавках. Но больше всего она интересовалась чужими недугами, которые мысленно сравнивала со своими и тайком примеряла на себя. Добывание разнообразных сведений было её незатухающей страстью. Из бабушки вышел бы отличный полицейский следователь. На все её вопросы надо было отвечать чётко и правдиво, без всяких увёрток и умолчаний. Того, кто ей не отвечал, бабушка Роха заносила в список закоренелых обманщиков, а то и жуликов.
   – Он не маме понадобился, а бабушке Шейне. Знаешь, что она сказала?
   – Что?
   – Бабушка Шейна сказала, что больше не хочет жить. У неё всё болит. И тут, и там. – Я принялся тыкать в свой живот.
   – Ничего удивительного. Найди мне еврея, у которого ничего бы не болело. Обойди все края на свете – ни одного здорового не сыщешь. У кого болит желудок, у кого, как у меня, почки и селезёнка, а у кого чуть ли не со дня рождения всё болит.
   – У меня, например, ничего не болит.
   – Это пока, Гиршеле, пока. У тебя ещё всё впереди. Дай Бог, чтобы и впрямь ничего не болело, – пробормотала бабушка Роха и отперла дверь своего дома на Рыбацкой улице.
   На следующий день после погребения Авигдора Перельмана на Ковенскую улицу к бабушке Шейне по просьбе мамы пришел Ицхак Блюменфельд, слывший не только замечательным врачом, но и большим оригиналом. Несмотря на возраст – доктор был старше бабушки Шейны лет на пять, – выглядел он молодо. Носатый, быстроглазый Блюменфельд в широком чёрном берете, лихо нахлобученном на правое ухо, длинном, смахивающем на ксендзовскую сутану плаще производил впечатление залётного иностранца. Земляки диву давались его доброте – доктор даром лечил в Йонаве все многодетные семьи и всех инвалидов – и поражались причудам: каждое утро в любую погоду он бегал трусцой в коротких, до колен, полотняных штанах по окрестным перелескам. Доктор круглый год купался в Вилии, барахтался зимой, как это делали в праздник Рождества местные староверы, в ледяных прорубях, не ел мяса, питался только рыбой, молочными продуктами, овощами и фруктами. В синагогу ходил редко, только в Рош-Хашана и в Иом-кипур, но никогда не молился, усаживался где-нибудь в сторонке и молча пересчитывал своих пациентов, которых вместе с Господом Богом старался оберегать и предохранять от бед и несчастий прописанными лекарствами.
   Сёстры мамы – Фейга, Хася и Песя – смотрели на доктора с откровенным и почти бесстыдным обожанием. Надо же – такой видный мужчина, а увял в холостяках.
   – Ну что ж, сейчас посмотрим, посмотрим, посмотри-и-м, – нараспев повторял он, – и тогда, скажем, скажем, что с вами. На что вы, уважаемая Шейна, жалуетесь?
   – А на что жалуются все евреи? На жизнь, – с искренней, какой-то полудетской печалью отозвалась бабушка Шейна.
   – От жизни я, госпожа Дудак, не лечу, – выразил свое сожаление доктор.
   Он снял берет и плащ, повесил их на гвоздь и проследовал за больной в комнату. Блюменфельд открыл свой неизменный чемоданчик и достал трубку. Как и во время прошлых визитов, он приложил её к вялой бабушкиной груди и произнёс те же избитые слова: «Дышите глубже, выдохните, ложитесь на правый бок, теперь на левый, а теперь на живот». Доктор помял её своими искусными пальцами, спросил про аппетит, поинтересовался, не мучает ли её изжога, не испытывает ли она затруднения при отправлении, простите, естественных надобностей. Бабушка Шейна, как солдат, выполняла все его команды и отвечала на все заковыристые вопросы, а потом спросила сама:
   – Доктор, скажите честно, что вы надеетесь найти и услышать в этом пустом, давно треснувшем кувшине?
   Блюменфельд опешил и вытаращился на неё.
   – То, что мешает вам спокойно жить.
   – А я, доктор, вообще ни одного дня не жила спокойно. Дети… Представляете – десять душ детей родила!.. Каждый день варила, кормила, стирала, не спала, а потом четверых похоронила. Местечковому кузнецу – силачу Рахмиэлю, и тому было, наверное, легче кувалдой день-деньской махать. Так что теперь не стоит чего-то искать в этом старом пустом кувшине. Там только трещины и плесень на стенках. Больше вы там ничего не найдёте.
   – Что найду, то найду. Имейте терпение, – сказал Блюменфельд и долго ощупывал своими тонкими пальцами её живот и бока. – Госпожа Дудак, по-моему, вам не мешало бы хоть раз в жизни обследоваться в больнице, в Каунасе, – он покачал головой. – Моей трубочкой не всё, к сожалению, услышишь, тем более что и слух, чего греха таить, уже, как и я сам, давно не тот, что был раньше, а глаза – вовсе не рентген, который просвечивает всё, что у человека внутри.
   – Это верно, это верно, – сказала бабушка Шейна. – Даже молодыми глазами не увидишь всего, что у человека внутри. Запер Господь Бог на семь замков нашу кладовку. И, по-моему, правильно сделал.
   – Запер, на семь замков запер! – согласился доктор. – Пока я выпишу вам, любезная, кое-какие болеутоляющие лекарства, но вы всё-таки долго не тяните, поезжайте в больницу. Пусть там обследуют вашу кладовку. Дочь отвезёт вас туда и привезёт обратно.
   – Отвезу, отвезу, – сказала приунывшая мама, дежурившая во время осмотра в изголовье кровати.
   – И чем быстрее, тем лучше, – добавил Блюменфельд, положил в чемоданчик трубку и закрыл его.
   – Спасибо, доктор, спасибо за доброту и внимание, но в Каунасе мне уже вряд ли помогут, – бабушка Шейна откинулась на подушку.
   – С чего это вы взяли, что не помогут? Там работают такие опытные врачи!..
   Бабушка Шейна призадумалась, запустила руку в седые волосы и тихо промолвила:
   – Я родилась в сельской местности, выросла, можно сказать, на природе и с детства знаю, что увядшему полевому цветку незачем срываться с места и отправляться куда-то лечиться, и престарелой птахе незачем покидать свою ветку и лететь на обследование в больницу. Приходит срок, и нет больше цветка, и птаха складывает крылья и падает на землю. Разве с нами, дряхлыми стариками, происходит не то же самое?
   – Вы, конечно, правы. По сути, разница небольшая. Но человек, в отличие от полевого цветка, – существо разумное, мыслящее. Если он сам себе не может помочь, ему должны помочь другие, – сказал обескураженный словами бабушки доктор.
   – Разумное существо… Но я ещё не встречала ни одного живого еврея, которому от этого ума-разума прибавилось бы хоть немного здоровья.
   – И это, увы, правда.
   Доктор заторопился, пожелал больной всего хорошего и, повернувшись к маме, сказал:
   – Будьте добры, проводите меня до угла.
   Ицхак Блюменфельд долго одевался под бодрый стук молотка деда Шимона, с первого раза никак не мог вдеть длинные руки в рукава плаща и водрузить на прежнее место – правое ухо – свой элегантный чёрный берет.
   Когда они вышли на улицу, доктор Блюменфельд тяжело вздохнул:
   – Я подозреваю самое плохое… Нужно срочно в больницу.
   – Опухоль?
   – Не исключено. Настораживают значительная потеря веса, беспричинная температура, отсутствие аппетита. Буду счастлив, если ошибусь в своих дурных подозрениях. Вечером приходите ко мне за рецептами. Я выпишу таблетки. Прощайте!
   Мама в тот же вечер сходила с рецептами в аптеку, получила у Ноты Левита лекарства, но бабушка Шейна наотрез отказалась их принимать.
   – Зря тратите на меня деньги, – упорствовала она и, чтобы никто из родных не приставал к ней с расспросами о самочувствии, старалась незамеченной выскользнуть из дома и нырнуть в липовую рощу – благо, та была недалеко.
   Возвращаясь из школы, я по просьбе мамы иногда сворачивал не к себе и не на Рыбацкую вместе с моей соседкой по парте Леей Бергер, а на Ковенскую улицу, к дому бабушки Шейны и деда Шимона.
   – Ты не должен её забывать, – укоряла меня мама. – У тебя ведь две бабушки.
   Мама печально глянула на меня, ожидая видно, что я признаю себя виноватым. Но я ошибся.
   – Боюсь, Гиршке, что скоро у тебя может остаться только одна бабушка – Роха. – Она горестно вздохнула и тихо добавила: – Бабушка Шейна тебя очень любит, а ты к ней почти не ходишь, мало с ней бываешь. Ты, сынок, поторопись её любить. Любовь к тому, кто стар и немощен, нельзя откладывать на завтра. Можно опоздать.
   Бабушка Шейна и впрямь меня любила. Бывало, только увидит и сразу заладит: «Ах ты, моё золотко, ах ты, мой красавец… Ах ты, ах ты…» – но мне с ней было скучно, не так интересно, как со вспыльчивой, непредсказуемой и властной бабушкой Рохой, которая могла меня и дедовским ремнём вытянуть, и подзатыльник дать, и вдруг одарить поцелуями. Роха-самурай была въедливая, шумная, а бабушка Шейна – покладистая, тихая, как пташка, которая выпала из гнезда и, сломав крыло, жалобно попискивает – хочет взлететь, но не может.
   Бабушка Шейна любила подолгу сидеть в липовой роще на огромном почерневшем пне и тихонько разговаривать сама с собой. Нередко, уже издали, я замечал, как она, ни к кому не обращаясь, что-то шепчет. Когда я приближался, бабушка уже не вставала мне навстречу, не осыпала меня, как прежде, сладкими, словно карамельки, восторженными восклицаниями: «Ах ты, ах ты, ах ты», а оглядывала с головы до ног и с гордостью принималась безудержно нахваливать, чтобы скрыть свою боль и замешательство.
   – Как же ты, золотко, вытянулся! Уже стал настоящим мужчиной! Только пока ещё безусый!
   – Расту, бабушка, расту. Будут у меня и усы. А ты что тут сидишь в роще одна и что-то вроде бы липе шепчешь? Устала? Отдыхаешь?
   – Отдыхаю. Фейга обед варит, Хася белье стирает, Песя полы моет. А я бездельничаю.
   – А с кем ты только что разговаривала?
   – С тем, кто всегда внимательно всех выслушивает и никого никогда не перебивает.
   – С липой?
   – Нет, нет. Не с липой. Ты всё равно не отгадаешь. Когда ты, Гиршеле, состаришься, то, наверное, сам захочешь с Ним наедине поговорить и кое о чём Его спросить. Но на ответы не рассчитывай. Тот, к кому я обращаюсь, никому на вопросы не отвечает.
   Бабушка Шейна говорила загадками, и такие недоступные моему разуму разговоры быстро мне надоедали и утомляли. Не желая обидеть её, я всё же снимал свой ранец и, примостившись на траве возле пня, спрашивал, как она себя чувствует и пишет ли из тюрьмы дядя Шмуле.
   – Пишет, – кивала бабушка Шейна.
   – А что пишет?
   – А что можно из тюрьмы писать? Пишет: ждите, скоро вернусь. – Она помолчала, послушала, как весенний ветер балуется с листьями на липе, и тихо, чтобы слышали только ветер и я, сказала: – Может, Шмулик вернётся скорее, чем он думает.
   – Это было бы хорошо.
   – Конечно, хорошо. Лучше и быть не может. Говорят, что арестантов на несколько дней отпускают на похороны отца или матери. Может, и его отпустят. Хоть кадиш на моей могиле прочитает.
   – Что ты, бабушка, говоришь?! – воскликнул я. – Я не хочу, чтобы он читал на твоей могиле кадиш! Не хочу!
   – Ах ты, мое сокровище, ах ты, мой умница, – пропела бабушка. – Что поделаешь, если в отмеренный срок каждый должен уйти в мир иной. Господь ни для кого исключения не делает, ибо человек и рождается для смерти.
   – А я с ним не согласен! – выпалил я, как будто речь шла о моём однокласснике – зазнайке Менделе Гибермане. – Не со-гла-сен!
   – С кем?
   – С твоим Богом. Ты хорошая, мы с мамой и тётушками попросим Его, и Он обязательно сделает для тебя исключение. Вот увидишь, сделает.
   Бабушка вдруг расплакалась. Слёзы текли по её лицу, как струйки воды по оконному стеклу в осенний дождь, и она прикрывала щёки морщинистыми руками. Неожиданно бабушка Шейна резво встала со своего подгнившего трона, подошла ко мне и стала гладить мои чёрные, давно не стриженные вихри.
   – Когда станешь старым-старым, ты поймёшь, что каждый, хочет он или не хочет, должен сделать эту работу.
   – Какую работу?
   – Умереть, – спокойно сказала бабушка. – Тяжёлая работа, но избежать её ещё никому не удалось.
   – Когда я с бабушкой Рохой пойду в синагогу, обязательно попрошу за тебя. Обязательно!
   – Ах ты, ах ты, мой ангел, мой заступник!
   Как ни упрашивал бабушку Шейну дед Шимон, как ни настаивали родные на том, что ей следует, не мешкая, ехать в больницу в Каунас, она ни за что не соглашалась это делать. Говорила, что, если уж ей на самом деле пришла пора навсегда распрощаться со всеми своими близкими, она хочет уйти целёхонькой, без всяких разрезов и швов на теле.
   Держалась бабушка Шейна стойко, не жаловалась, ни с кем не вступала в разговоры о своих болезнях, полдня хозяйничала на кухне, кормила Шимона, а после обеда незаметно уходила в рощицу, садилась на пень и, закрыв глаза, слушала, как приветливо цвенькают на деревьях птицы и благодушно шумят листья. Иногда из дома выбегали дочери, чтобы задать ей какой-нибудь хозяйственный вопрос, а главное, убедиться, что мама ещё жива.
   Стал и я из жалости приходить к ней чаще, чем прежде, и хвастать своими школьными успехами – мол, уже свободно читаю, могу писать собственную фамилию и многое другое, складывать и умножать числа.
   – Молодец! Но всё-таки ты ко мне неспроста зачастил, – слабо улыбалась она. – Мама заставляет? Жалеешь бабушку?
   – Нет, нет! – выпалил я и тут же исправил свою ошибку: – Жалею. Я всех жалею.
   – Ах ты, обманщик, ах ты, хитрец! Не надо меня, Гиршеле, жалеть. Вот сижу и думаю – ведь могла же я родиться липой. Липы живут долго. Шумела бы весной листьями, одевалась бы зимой в снежную шубу, не боялась бы никаких болезней, но тогда у меня не было бы вас. Не было бы тебя, твоей доброй мамы, твоих тётушек и твоего дедушки Шимона с его шилом, молотком и шпильками во рту. Понимаешь?
   – Понимаю, – сказал я, не решаясь ответить иначе.
   – Если ты сейчас меня и не понял, это не беда, когда-нибудь поймёшь. Только у дураков не хватает времени для того, чтобы что-то в жизни понять, – успокоила меня бабушка Шейна, и мне показалось, что она выглядела не больной, а просто усталой и задумчивой. – Побыл со мной, и ладно. Пока я тебе совсем не надоела, ступай делать уроки, а я ещё посижу.
   На прощание я чмокнул её в дряблую щёку, а она осталась сидеть на своём пне и смотреть на липу, в гуще зеленеющих ветвей которой ликовала какая-то пичуга.
   – Цви, цви, цви, – звенело в роще.
   Вечером тетушка Фейга под весёлый щебет не той ли самой птички нашла бабушку Шейну в липовой роще мёртвой.
   Её похоронили, как бабушка и просила, на холме, рядом с моим братом Борухом.
   Рабби Элиэзер напомнил всем, что на камне грех высекать другие имена – мол, ни в Торе, ни в другой нашей священной книге не говорится, что это можно делать, а раз ни слова там об этом не сказано, значит, нельзя.
   Всё остальное было выдержано в полном соответствии с Торой – и кадиш, и слёзы, и слова утешения.
   Не хватало только Шмулика, которого тюремное начальство не отпустило из колонии даже на день.
   Мама всё время держала дедушку Шимона под руку. Дед не торопился уходить, как будто врос ногами в землю, глядел ослеплёнными горем глазами на свежую глиняную горку и хрипло повторял:
   – С кем прожил жизнь, с тем надо бы и умереть… – Он втянул в лёгкие воздух, отдышался и, подозрительно шмыгая своим большим носом, продолжал причитать: – На старости надо одновременно умирать. Зачем Господь разлучает пары, которые столько лет прожили вместе в мире и согласии? Зачем Он забирает нас поодиночке?
   Никто из родственников деду Шимону не ответил. И рабби Элиэзер не разомкнул уста.
   Все подавленно молчали.
   – Может быть, Он потому нас разлучает и забирает поодиночке, что сам холостяк, – не унимался дед Шимон. – Вечный холостяк.
   Кощунственное замечание повисло в воздухе чёрной тучей и не скоро растаяло между надгробьями.
   Кто-то из провожающих негромко прыснул и быстро прикрыл рукавом рот, кто-то замахал на богохульника Шимона руками. А мама толкнула его в бок, и он, несчастный, пристыженный, медленно поплёлся от могилы к воротам.
   Над кладбищем во всю мощь светило весеннее солнце. Казалось, сами небеса своим сиянием пытаются хоть как-то рассеять беспросветный мрак отчаяния, который объял безгрешную душу осиротевшего деда Шимона.


   7

   1938 год, начавшийся двумя смертями, ушёл в небытие без дополнительных потрясений и достойных какого-либо упоминания событий. Жизнь в Йонаве текла по старому, проверенному руслу и, как полноводная Вилия, по выражению бабушки Рохи, по-прежнему была нашей общей поилицей и кормилицей. Никто никого не убивал, не увечил, лавки не грабил. Евреев, слава богу, на свет Божий родилось больше, чем умерло, и они, лишь бы не сглазить, по численности уже не только сравнялись с иноверцами, но даже обогнали их. Недаром домовладелец реб Эфраим Каплер, который больше всего в жизни ценил спокойный непрерывный сон, называл наше уютное местечко на немецкий манер Идиштадт – Еврейград.
   Мой отец уставал каждому доказывать, что Йонава – это, пожалуй, лучший пример того, как должны и могут сосуществовать и уживаться представители разных народов. Он утверждал, что мир спасут не перевороты, не кровавые революции, не войны, а каждодневная честная работа. Когда человек работает, ему и в голову не придёт свергать какого-нибудь короля-правителя, чтобы взамен победители, как это чаще всего бывает, вручили бразды правления такому же тирану, не останавливаясь перед пролитием крови невинных.
   Работы у отца и Юлюса в благословенном Еврейграде, слава богу, было много, и оба никакими делами, не имеющими прямого отношения к шитью, не интересовались, не жалели себя, а вкалывали с утра до вечера. Может, поэтому даже их, совершенно равнодушных к новостям, встревожили слова хозяина пекарни Хаима-Гершона Файна:
   – Чует, господа, моё сердце: скоро в Европе начнётся большая бойня! Как бы и нам с вами в Литве тумаков не надавали, – сказал Хаим-Гершон, который, по совету покойного реб Ешуа Кремницера, стал шить всю свою одежду не у Гедальи Банквечера, а у бывшего кавалериста Шлеймке Кановича.
   Хаим-Гершон Файн вообще был личностью весьма приметной и, по местным меркам, крайне осведомлённой в том, что творится за пределами полусонного Еврейграда.
   Оборотистый реб Хаим-Гершон выпекал не только субботние халы, сладкие булочки, усыпанные корицей и нашпигованные заморским изюмом, ханукальные пирожки, но и самые горячие мировые новости. Каждый покупатель бесплатно получал их как бы в придачу к удивительно вкусным мучным изделиям. Свои горячие новости Файн извлекал не из докрасна раскалённой просторной печи, а из купленного во временной столице Каунасе голландского трехлампового приёмника той же самой марки, каким пользовался арестованный Шмулик Дудак.
   – В начале прошлого года Германия скушала, как сдобную булку, ни в чём не повинную, беззащитную Австрию. Никогда не отличавшиеся отвагой австрияки сдались на милость победителям без всякого сопротивления. Да что там без сопротивления – капитулировали, я бы сказал, не без удовольствия, под вальсы и восторженные крики «Хайль, Гитлер!».
   – Прошу вас, реб Файн, минуточку помолчите, пока больше ничего не рассказывайте. Я не могу примерить рукава, когда вы всё время вертитесь и размахиваете руками.
   – Как тут, реб Шлейме, устоишь на месте, когда в наши дни в самом центре Европы происходят такие безобразия! Германия наглеет на глазах. В прошлом году при полном бездействии других стран немцы поставили на колени Австрию, а в недалёком будущем, может быть, и наша с вами, хе-хе-хе, вооружённая до зубов родная Литва падёт к их ногам.
   Отец был озабочен не столько Австрией, сколько длиной рукавов нового пальто хозяина пекарни, но заказчику не терпелось поделиться с портным теми новостями, которые в своих утренних и вечерних выпусках регулярно бесстрастно сообщало литовское радио.
   – Первым делом, как и следовало ожидать, после захвата красавицы Вены немцы взялись за наших – за тамошних евреев. Говорят, что там, на площадях и в скверах, валялись убитые и раненые… Солдаты на центральных улицах грабили богатые еврейские магазины…
   – Значит, грабили… Так-так… Юлюс, рукава надо бы чуточку укоротить – на один-два сантиметра, не больше, – обратился отец к подмастерью, а затем, не ввязываясь в долгие споры, стал успокаивать взволнованного Хаима-Гершона: – Может, немцы до нас, до Литвы, всё-таки не доберутся. Одно дело – Австрия с её красотами и богатствами, и совсем другое – наша бедная и беззащитная родина, хотя в государственном гимне и говорится, что Литва – страна героев.
   – Вы, Шлейме, недооцениваете угрозу. Ведь немцы у нас под боком, на противоположном берегу Немана. Они могут завести свои танки и часа за полтора легко до нас доберутся через мост в Пагегяй.
   Доводы реб Хаима-Гершона Файна были неоспоримы, но отец не отступал.
   – Подумайте сами: ну зачем немцам Литва? – вопрошал он. – Послушать вас, так для них тут единственная нажива – евреи. Богатеев у нас по пальцам пересчитаешь. Грабить вроде бы особенно некого. Может, говорю, всё обойдется, и немцы останутся на том, своём, берегу Немана и в нашу сторону свои танки не двинут.
   – Дай-то Бог! – пробасил хозяин пекарни. – Будем надеяться. Что нам остаётся?
   – Вы правы: испокон веков, реб Хаим-Гершон, главным нашим щитом от любого зла была надежда, – согласился с ним отец и добавил: – Другого вида оружия в нашем распоряжении пока нет. А что касается вашего пальто, то скоро, я думаю, вас можно будет поздравить с обновкой.
   Незнакомую Австрию было жалко, но большим потрясением, чем её захват немцами, стала для отца повестка из военного ведомства Литвы – его способного помощника Юлюса, сына дворника-пропойцы Антанаса, призывали в армию.
   – Что за напасть? Один подмастерье сидит в тюрьме, другого забирают в армию, а работы гора, – пожаловался он даже мне, мальцу. – Как, Гиршке, я с этой горой справлюсь? Ума не приложу, кто мне поможет её своротить… Может, ты, если согласишься стать моим помощником, – рассмеялся он. – Тогда мы с тобой так размахнёмся, что все нам будут завидовать.
   Я ничего не ответил, потому что и сам не знал, кем хочу стать. Бабушка Роха мечтала, чтобы я после окончания идишской школы обязательно поехал учиться в Тельшяйскую ешиву «на раввина».
   – Раввин – украшение рода. А у нас в доме до сих пор плодились, как мыши, только портные и сапожники.
   Но я не хотел быть ни портным, ни раввином. Я мечтал стать, как наш сосед-шорник Цемах Либкинд, завзятым голубятником – его сизари, турманы, витютни кружили над моей головой с самых первых моих шагов на земле, и мне очень хотелось иметь такую же роскошную стаю и голубятню на чердаке.
   Бабушка Роха высмеивала мое желание.
   – Голубятник – не ремесло, а развлечение, – поучала она меня. – Вторым праотцем Ноем, пославшим благую весть с голубем, ты, Гиршеле, всё равно не станешь, Всемирного потопа не будет. Вилия, если и разольётся, всю землю не затопит, и тебе не понадобится сообщать Господу Богу, что все мы тут чудом спаслись.
   Я очень сочувствовал отцу: без подмастерьев и впрямь было трудно, но помочь ему не мог.
   Сделать это вызвалась мама. Она может-де выполнять работу, не требующую особого мастерства: утюжить брюки, пришивать пуговицы и примётывать накладные карманы на пиджаках, а при надобности – пришить сатиновую подкладку, но отец решительно отказался от её помощи.
   – Хватит тебе работы у стариков Коганов! Мужчина, Хенка, может быть непревзойдённым дамским портным, но где это на белом свете видано, чтобы дама стала мужским портным?
   Отец горбатился в мастерской днями и ночами в полном одиночестве в течение полугода. Но, как говорила бабушка Роха, человеку нет-нет да и чуточку повезёт в несчастье. К счастью, стрекот «Зингера» не нарушал драгоценный сон реб Эфраима Каплера. Тот больше не грозился из-за шума немедленно выселить нас на улицу. Его просто не было в Йонаве. Каплер на полтора месяца отправился на чешский курорт Карловы Вары, где ежедневно пил из источника целебную воду, пытаясь избавиться от давно мучившего его несварения желудка и нестерпимой изжоги. В его отсутствие отец мог скакать на своем «Зингере» хоть круглые сутки.
   До возвращения Каплера оставалась неделя, когда в мастерскую на очередную примерку пожаловал Хаим-Гершон Файн и, не поздоровавшись, прямо с порога выпалил:
   – Ну что я, реб Шлейме, вам говорил? Что я вам говорил?! Прошло совсем немного времени, и на тебе!
   – Вы о чём? Простите, реб Файн, мы с вами о многом беседовали. Всего и не упомнишь. Моя голова не тем занята, – охладил его пыл отец.
   – Сбылись мои самые мрачные предсказания. Так-таки всё сейчас всерьёз и начинается! И это уже не остановишь. Я как в воду глядел! Если в дело не вмешаются Англия и Франция, если они не приструнят эту разнузданную Германию, я не ручаюсь и за нашу безопасность. Всё пойдёт кувырком!
   – Что начинается? Что пойдёт кувырком? – смутился отец.
   – Всё в Европе пойдёт кувырком! Поймите, началась большая война. Немцы не насытились сдобной булочкой – Австрией, и теперь их войска вторглись в Польшу. Польские евреи бегут оттуда толпами, семьями, с малыми детьми и стариками, бегут, куда глаза глядят. Может, и к нам, в тихую Литву, скоро прибегут. Ведь до нас от них рукой подать. В хорошую погоду сюда можно за день-два даже пешком дойти.
   Новость, что Германия напала на Польшу, мигом распространилась по местечку. Кто ломал голову над тем, что будет, если беженцы на самом деле хлынут в Литву, пусть и в малом количестве: куда их деть, где поселить, чем несчастные станут заниматься? Кто строил догадки, какими деньгами они будут платить за постой и за харчи, ведь у них нет ни одного лита.
   – Ну, что вы, реб Шлейме, мне скажете про весь этот ужасный кошмар?
   Отец в таких случаях предпочитал всем мудрым ответам долгое задумчивое молчание.
   – А что, реб Хаим-Гершон, можно о кошмаре сказать? Кошмар он и есть кошмар. Тут ни прибавить, ни убавить, – промолвил он после спасительной паузы.
   – Беда, – согласился хозяин пекарни. – Осень на исходе. Зарядят наши бесконечные дожди, их сменят зимние холода и метели. А у беженца какая поклажа? Может, в руке только один парусиновый чемоданчик. Многие, наверное, пустились в бега в том, в чём были. Я по этому поводу уже успел переговорить с рабби Элиэзером. Евреи, сказал он, не должны оставаться в стороне от чужого горя, мы обязаны помочь своим страждущим братьям по вере. Надо создать совет из состоятельных членов общины для помощи беженцам-евреям.
   – Попавшим в беду нужно помочь, спору нет, – подтвердил отец. – Но не обернётся ли, как всегда, эта помощь только нашими сочувственными восклицаниями и причитаниями? Поохаем, повздыхаем, уроним из жалости братскую слезу, и на том всё закончится.
   – Не знаю, но я лично уже принял решение: когда беженцы появятся, то, пока они не устроятся и не найдут работу, моя пекарня берётся для каждого из них первое время бесплатно печь вкусный чёрный хлеб.
   – Ого!
   – Постараемся испечь его столько, чтобы хватило на всех. Рабби Элиэзер рассказал мне, что он договорился со всеми старостами малых синагог, и те обещали ему приютить обездоленных евреев, обеспечить их временным жильём. Каждый из нас должен что-то сделать, – сказал довольный собой хозяин пекарни и покосился на молчаливого, вечно хмурого собеседника.
   – Бесплатный хлеб и временная крыша над головой – это замечательно, – кивнул отец.
   – У меня голова ещё, слава богу, варит, – похвалил самого себя Хаим-Гершон Файн, которому были свойственны совершенно несовместимые качества – безусловная набожность и самодовольное щегольство, щедрость и прижимистость.
   Всегда элегантно одетый, чисто выбритый, надушенный, он сам в пекарне у печи целыми днями не жарился. Всё делали наёмные рабочие – двухметровый литовец из Жагаре и местный широкогрудый, скуластый еврей Иехезкель. Они таскали мешки с мукой, месили тесто в кадушках, пекли хлеб и кондитерские изделия на любой вкус – для богатого лавочника и для бедного крестьянина, для раввина и для ксендза. Для всех, кто платил.
   – Вы, реб Хаим-Гершон, хорошо знаете, что иголкой хлеб не испечёшь, и крыши у меня до сих пор не то что лишней, а и своей собственной нет, – сказал отец. – Но что я и впрямь могу с радостью сделать для своих собратьев, так это взять к себе на работу двух беженцев-портных и положить им вполне приличное жалованье.
   – Какая чудная идея! Давайте их искать вместе. Ручаюсь, что какой-нибудь портной среди них непременно отыщется и завернёт в мою пекарню. Хлеб, скажу я вам, Шлейме, – могучий магнит, он притягивает всех! – ухватился за предложение отца довольный собой Хаим-Гершон Файн.
   Младший подмастерье Юлюс, целиком занятый последними приготовлениями к армейской службе, узнал о разразившейся в Европе войне позже других. О ней он впервые услышал от моего отца только в тот день, когда пришёл к нему попрощаться.
   – Мне кажется, что мы, литовцы, ни с кем воевать не будем. Нет у нас ни танков, ни самолетов, ни пушек, ни лишних людей. Слабый не должен вмешиваться в дела сильных. Ему надо не размахивать кулаками, а выждать, чем закончится драка, – сказал Юлюс, как бы утешая себя и своего учителя.
   – Твои бы слова да Богу в уши, – покачал головой отец. – Бывает же так, что вблизи твоего дома гром грохочет, молнии полосуют небо, а гроза проходит мимо.
   – Буду молиться, чтобы она прошла мимо, – прогудел Юлюс и вдруг в упор спросил: – Скажите, понас Салямонас, когда я отслужу и вернусь в Йонаву, вы меня снова к себе возьмёте?
   – Возьму. Конечно, возьму. Ты способный и старательный ученик. Из тебя может выйти толк.
   – Спасибо. Теперь мне служить будет легче. И ещё один вопрос. Можно?
   – Можно.
   – Я слышал, что за примерную службу солдата могут отпустить на короткую побывку домой. Если меня на парочку дней действительно отпустят, могу ли я сразу подняться из подвала к вам?
   – Конечно, ты же не чужой, а свой человек. Поднимайся, я только рад буду.
   – Но я имею в виду не просто подняться, чтобы с вами о том о сём поговорить.
   – А что ты имеешь в виду?
   – Я хотел бы свой отпуск провести, как бы это сказать, с пользой, что ли, – промолвил Юлюс, не лишённый крестьянской смекалки. – Сесть, понас Салямонас, рядом с вами, на своё прежнее место, вон там, на мой табурет, и поразмять денёк-другой пальцы. А также кое-что, не скрою от вас, заработать. Отец по-прежнему пьёт, мать не может с ним справиться и терпит. Надо бы ей немного оставить на пропитание… Я готов делать всё, что скажете. Вы не против?
   – Я никогда не был против того, что кто-то желает работать и зарабатывать.
   – Откровенно говоря, мне армейская служба не нравится. Мой дружок Пятрас Кяушас из Скаруляй рассказывал, что там от муштры свихнуться можно. Каждый день: «Смирно!», «Вольно!», «Ложись!», «Вставай!», «Винтовку к но-ге!», «Винтовку на пле-чо!» Портным быть лучше, чем солдатом. А вам одному, наверное, теперь придётся нелегко.
   – Лёгкой работы, Юлюс, на свете не бывает, если работаешь на совесть. Мастер на то и мастер, что должен каждый день полностью выкладываться и доказывать, что он работает лучше других.
   – А что слышно о понасе Шмуле?
   – Сидит.
   – Сколько ему ещё осталось?
   – Если станет умнее и что-нибудь снова не натворит, может, выйдет раньше срока.
   – Понас Шмуле умный.
   – Умные, Юлюс, в тюрьме не сидят и добывают свой хлеб не под надзором конвойного, а под охраной и защитой Господа Бога.
   Перекрестившись, призывник стал прощаться. В дверях Юлюс столкнулся с бабушкой Рохой, которая принесла сыну, оставшемуся в полном одиночестве, обед – суп с клёцками и тушёную телятину с картошкой.
   – Сядь и при мне всё съешь! – приказала она. – Ты хоть что-нибудь сегодня в рот брал?
   Отец виновато улыбнулся.
   – Нет, конечно. Так и помру на работе с голоду.
   Бабушка Роха усадила отца за стол, села напротив и не без ехидства пропела, как малому дитяти:
   – Ешь, Шлеймеле, ешь! Если будешь есть, вырастешь большой-пребольшой, сильный-пресильный, тогда никто тебя пальцем не тронет, но если ты перестанешь меня слушаться, я тебя, неслуха, цыганам отдам, и они увезут тебя к себе в табор.
   – Не хочу, мама, к цыганам! Буду тебя слушаться, – деланно плаксивым голосом подхватил её насмешливую манеру растроганный сын и принялся уплетать суп и мясо, причмокивая от удовольствия.
   – Тебе одному, видно, трудно справляться. Нашёл бы себе какого-нибудь помощника.
   – Ищу, ищу. В местечке на примете никого нет. Может быть, скоро кто-нибудь появится. Ты, наверное, уже слышала про войну немцев с поляками. Евреи бегут из Польши кто куда. Глядишь, и к нам в Йонаву забредут – тут всё-таки Еврейград. Будет им к кому притулиться. Среди беженцев, полагаю, портные попадутся.
   – Слышала и про войну, и про то, что там немцы раввинам бороды спичками подпаливают. На базаре чего только от людей не услышишь! Больше, чем по этому Шмулиному ящику. – Роха бросила взгляд на пустую тарелку и улыбнулась: – Молодец! Всё дочиста вылизал!
   – Было очень вкусно! Спасибо.
   – То-то! – сказала бабушка и продолжила: – И про этих беженцев слышала, и про этого проклятого Гитлера. Надо же! В моей юности, когда через Вилию ещё моста не было, на другой берег реки и люди, и скот на пароме переправлялись. А паромщиком тогда был такой косоглазый верзила с длинными, как вёсла, руками – Хитлер. Мейшке Хитлер из Кедайняй. А этого головореза из Германии как зовут?
   – Ну уж не Мейшке и не Шмульке. Его зовут Адольф.
   – Ну что тут скажешь: в гнилое время и имена собачьи! – бабушка Роха посерьёзнела. – Как бы только и нам отсюда не пришлось улепётывать. Они из Польши в Литву бегут, а куда нам податься, если прижмут? В Россию? Туда нас не пустят, всех на границе, как зайцев, переловят. В Латвию? Да у них своих евреев полно, не знают, куда их девать.
   – Гадай не гадай – не угадаешь. Пока мы живы, от этого гнилого времени никуда не спрячешься. Нет от него убежища. Ты мне лучше скажи, как отец?
   – Тыкает шилом и стучит молотком.
   – Кашляет?
   – Ещё как! И харкает.
   – Кровью?
   – Иногда.
   – Ему бы в Каунас съездить, у Мотла и Сары на Зеленой горе погостить, внучку Нехаму увидеть, докторам показаться. Я могу ему компанию составить. Как говорят наши староверы, работа не волк, в лес не убежит.
   – Про Каунас отцу и заикаться нельзя. Он ведь тебе что ответит? Куда, мол, в такую даль тащиться только для того, чтобы тебя ощупали, как лошадь. До Каунаса, скажет, неблизко. А дома шаг шагнёшь, и ты в постели, два шагнёшь – и на дворе в нужнике. Я ему в ответ: «От дома, Довид, до кладбища тоже недалеко!» Поговори с ним, Шлейме, – попросила бабушка Роха. – Может, тебя он послушается и покажется докторам.
   – Ему говори не говори, всё равно что стене. Отец слушает только своих клиентов.
   Роха вымыла посуду и уже собиралась уйти, как вдруг схватилась за голову:
   – Про главное-то я, беспамятливая, и забыла. Вчера Казимирас письмо принёс. Два месяца шло.
   – Письмо? Откуда? От кого?
   – Из Парижа. От твоего брата Айзика. Ты мне его прочти, а я потом всё перескажу отцу, который не может оторвать свой зад от колоды. Что за человек? Упрямец! Не иначе, как собирается предстать перед Всевышним с молотком и шилом в руках!
   Отец взял письмо и углубился в чтение.
   – Там всего два листочка, а ты изучаешь их, как Тору. Что Айзик пишет?
   – Что пишет? – повторил отец, как бы разгоняясь. – Шлёт всем привет – от него, от Сары и двух твоих внуков – Береле и Йоселе. С жильём и работой у них, слава богу, всё неплохо. Мсье Кушнер снова повысил Айзику жалованье. Только на душе у них с Сарой тревожно.
   – Тревожно?
   – Войны боятся. Французы заступились за поляков, а немцы на них за это страшно обозлились. Айзик опасается, что те могут двинуть свою армию на Париж и тогда тамошним евреям придётся несладко.
   – Будь проклято их семя! – выругалась богомольная бабушка Роха.
   – Айзик не за себя боится, а за своих мальчиков, очень-очень. В следующий раз, если всё утихнет, он пришлёт фотокарточки Йоселе и Береле в деревянных рамках.
   – Мог раньше прислать, – Роха поджала губы. – Были бы у меня под боком три внука – один живой и два в рамочках. Любовалась бы на них перед сном. А теперь жди!
   – Ещё он пишет, что обстановка в мире такая, что в этом году они в гости в Литву не приедут, разве что опасность минует, в чём они с Сарой очень сомневаются.
   – И это всё?
   – Ну а дальше, как водится в письмах издалека, поцелуи и объятья.
   Роха ушла с опорожнённой посудой в руках, пообещав сыну, что завтра его ждут не менее вкусные блюда – фасолевый суп, куриная грудка и компот из сухофруктов…
   Беженцев в Йонаве ещё не было, и отцу приходилось обходиться без помощников, отказываясь в ущерб заработку от новых заказов – успеть бы в срок выполнить старые. Переманивать подмастерьев у других мастеров отец считал ниже своего достоинства.
   – Закончил бы ты, Гиршке, скорее школу, – в шутку обратился он ко мне. – Стал бы моим компаньоном, заказали бы мы с тобой вывеску «Шлейме Канович и сын», – он расхохотался. – Я тебя быстренько обучил бы своему ремеслу. Ты, наверное, и знать не знаешь, что твой папа совсем молоденьким птенчиком в разгар Первой мировой войны поступил в ученики к нашему земляку Шае Рабинеру. Я был тогда не намного старше тебя. Мне шёл тринадцатый год. Мой самый первый учитель Рабинер не только замечательно шил, но и на скрипке играл.
   – Я хотел бы, папа, тебе помочь, но… – я замялся. Скажи я правду, отец не обрадуется, а соври, он хоть и не вытянет ремнём, но обидных слов не пожалеет.
   – Тебе не нравится быть портным?
   – Портной должен всё время сидеть на одном и том же месте, а мне больше по душе, когда я куда-нибудь бегу, лезу, карабкаюсь.
   – Ну что же! В твои годы я тоже бегал и по деревьям лазил, а потом жизнь вынудила привинтить одно место к стулу, – сказал отец и шлёпнул себя по этому самому месту. – С тех пор не бегаю, а сижу. Хлеб для всех нас высиживаю.
   Он был фанатиком. Мама уверяла, что папа любит работу больше, чем её, и столько лет подряд, Бог свидетель, изменяет ей не с женщиной, а со своей швейной машиной. Машина никогда не ворчит и не дуется на него, никогда не ругает, не ссорится с ним из-за мелочей, всегда и во всём ему уступает.
   Я был слишком мал, чтобы понять эти мамины сетования, но по мере взросления убедился в её правоте. Может быть, благодаря упорству отца, его кропотливому, в праздники и в будни, труду он прожил дольше всех своих родственников и скончался в очень и очень преклонном возрасте. Казалось, отец и во сне до своего смертного часа кроил сукно и нажимал на педаль швейной машины. Недаром он подшучивал над собой и поутру, смеясь, спрашивал маму:
   – Слышала, как я в постели строчил на «Зингере»?
   Хотя мама поздно возвращалась от Коганов, она рвалась ему помочь, но отец с дружелюбным высокомерием пресекал эти попытки.
   – Иди спать! – приказывал он. – Без тебя справлюсь.
   – Твоя мама Роха умеет и подмётки прибивать, и набойки приклеивать. Её сапожничать никто не учил – сама научилась. И я, как она, сама научусь, только портняжить. Не хочу всю жизнь ходить в чьих-то служанках. Зря когда-то отказалась от предложения реб Ешуа Кремницера поехать в Каунас на курсы и выучиться на белошвейку. Боялась тебя потерять!
   – Зря отказалась и зря боялась, – смягчился он. – Никуда бы я не делся и сам бы тебя нашёл.
   – Знаем, как вы ищете, и знаем, кого вы находите, – огрызнулась мама.
   – Незачем нам с тобой ссориться. Ладно, ты мужиков знаешь лучше, чем я, – уступил отец. – Когда немного отдохнёшь, тогда и начнём учиться. Снимешь с меня мерку.
   – Мерку?
   – А чему ты удивляешься? С неё и начинается настоящий портной. Сантиметр, как говорил мой учитель Шая Рабинер, – мостик к славе портного. Если снимешь точную мерку, хорошо сошьёшь любую одежду на любой рост. На великана и на карлика. Если же, скажем, на толику, на два-три деления ошибёшься, считай, всё пропало. Садись и всё переделывай. А толкового клиента к передельщику второй раз не заманишь, на аркане не затащишь…
   – Вот как!
   – Шая Рабинер, – отец неожиданно расслабился и пустился в приятные воспоминания о своём ученичестве, – всячески одобрял мою старательность, но мерку долго снимал сам, свой замусоленный сантиметр мне, юнцу, не доверял. Учиться шить, твердил он, надо не год и не два, а всю жизнь, ибо каждый заказчик – неповторимая, ни на кого не похожая модель, требующая особого подхода.
   Мама слушала и смотрела на отца с безобидным сочувствием. Что с него возьмёшь? Заговаривает зубы.
   – Пойми, Хенка, – сказал он, – хорошая верная жена – тоже профессия. Может быть, самая трудная и важная на свете. Одеть человека – одно дело, а родить его и вскормить – совсем другое. Стоит ли тебе менять такую профессию? – отец помолчал и добавил: – По-моему, не стоит.
   – Я вовсе не собираюсь становиться портнихой и не возражаю, чтобы мерку всегда снимал ты. Но пока не найдёшь себе помощника, я чему-нибудь всё-таки научусь и постараюсь принести какую-то пользу.
   – Спасибо. Но ты же у этих Коганов устаёшь так, что вечером с ног валишься. Тебе что, нагрузки не хватает?
   – За меня не беспокойся! И не пытайся своими вымученными комплиментами отговорить! Лучше давай вывешивай белый флаг! – улыбнулась мама.
   Отец хорошо знал её нрав – непрерывным подпиливанием его мнимой стойкости она всё равно добьётся цели. Если благоверный не пойдёт навстречу и откажется выполнить её желание, жена, чего доброго, в один прекрасный день прибегнет к крайней мере – возьмёт и оккупирует его швейную машину.
   – Пусть будет по-твоему. Сдаюсь.
   Так уж повелось у нас, что никому, кроме мамы, не удавалось одерживать над моим отцом такие скорые и лёгкие победы. Белый флаг трепетал над нашим домом до самой её преждевременной кончины.
   – Скорей бы из Расейняй вернулся наш Ленин-Сталин, – вдруг, как в таких случаях говорила находчивая бабушка Роха, свернул в другой переулок отец.
   – Может, Шмулику и впрямь удастся вернуться из колонии до срока. Был у Коганов доктор Блюменфельд, приходил к заболевшей Нехаме, у неё начался сильный приступ астмы. И знаешь, что он рассказал? Я сначала даже не поверила. Но не может же доктор говорить неправду!
   – Все могут привирать. И что же такое невероятное рассказал милейший доктор Блюменфельд?
   – Он сказал, что, по договору с нашим президентом Сметоной, в Литву беспрепятственно вошла Красная армия. Больше двадцати тысяч человек. Танки с красными звёздами на броне уже как будто ночью прошли мимо нашей Йонавы и разместились в пяти километрах от нас на полигоне в Гайжюнай.
   – Неужели мы с тобой, засони, проспали такое важное историческое событие?
   – Проспали.
   – По-твоему, теперь русские танки могут смело двинуться и на колонию строгого режима в Жемайтии, чтобы освободить нашего Ленина-Сталина?
   – Я так не думаю, – ответила мама. – Доктор Блюменфельд сказал, что русские пришли в Литву для того, чтобы охранять нас от немцев, а в конце ещё добавил, что если уж русские приходят, то это надолго, а может случиться, что и навсегда.


   8

   На улицах Йонавы советские офицеры, или, как их в то время называли, красные командиры, появились гораздо раньше, чем евреи-беженцы из разгромленной Польши. В первое время они старались не выделяться, держались особняком и маленькими группками бесцельно бродили по местечку. Изредка русские заглядывали в какой-нибудь мануфактурный или галантерейный магазин или фотографировались на фоне старинного кирпичного костёла, острый шпиль которого вонзался в небеса. Военные снимали смирную Вилию, добросовестно катившую свои воды в Балтийское море, хутора с крытыми дранкой или соломой крышами, одинокие сосны и мирно пасущихся идиллических коров на берегу.
   Кроме староверов, привозивших на рынок свои товары, никто в местечке без переводчика договориться с нежданными гостями не мог. Евреи русского языка не знали, если не считать нескольких оставшихся в местечке древних старцев, которые когда-то служили в царской армии или в годы Первой мировой войны как мнимые германские шпионы были, по указу императора Николая II, поголовно выселены с пограничной полосы и сосланы в глубь России и в Белоруссию.
   Прогуливавшиеся по городку танкисты сначала напоминали старожилам глухонемых – они объяснялись с местным населением преимущественно на пальцах, мимикой, приветливыми улыбками и просительными взглядами. Но вскоре общение наладилось. Расположенная в Гайжюнай танковая бригада время от времени пополнялась машинами и новобранцами – рядовыми красноармейцами и командирами. Среди новобранцев то ли случайно, то ли для связи с местным населением оказался старший лейтенант Валерий Фишман, еврей из Гомеля. Он и стал постоянным поводырём и толмачом для сослуживцев, но из-за редкого употребления родного идиша в советском быту изъяснялся на весьма и весьма обеднённом его варианте. В начале своего пребывания в неведомой географической точке – Йонаве – красные командиры проявляли к торговым объектам только вялое и бескорыстное любопытство. Они были обыкновенными праздными зеваками, которые присматривались к выставленным в витринах товарам не местного, а заграничного производства. Но не прошло и двух месяцев, как пришельцы пообвыклись в новой обстановке, по воскресеньям в компании со старшим лейтенантом Фишманом стали чаще заходить в лавки, особенно галантерейные и мануфактурные, и робко прицениваться к товарам.
   Забрели они и в магазин реб Эфраима Каплера.
   Вернувшийся с лечения в Карловых Варах посвежевший хозяин магазина по натуре был прирождённый торговец. Он делил человечество не на расы и национальности, а только на покупателей и непокупателей. С особым почтением и вежливостью реб Эфраим обходился с военными и полицейскими чинами. С теми, на чьей стороне сила, лучше перебрать с улыбками, чем смотреть на них косо. Не грех вести себя вежливо и со свалившимися, как снег на голову, советскими офицерами. В далекой юности Каплер служил в царской армии, в Рыбинске, и с тех пор чудом сберёг в памяти небольшой запас русских слов, в основном ругательства, которые после большевистской революции привёз с собой на родину в Литву.
   – Здравий желай, – приветствовал он гостей, порывшись в памяти. – Я теперь по-русскому много хорошо не говорю.
   – Ир кент рейдн идиш, их вел ойстайчн айере вертер [40 - Бы можете говорить на идише, я переведу ваши слова (идиш). – Примеч. авт.], – ответил на это русский офицер.
   – О-о-о! – застонал реб Эфраим Каплер, и было неясно, чего в этом стоне больше – то ли деланной радости, то ли ловко скрытого недоумения.
   Красные командиры долго разглядывали полки с товарами в ярких разноцветных упаковках. Прощаясь с приветливым хозяином, пытавшимся кое-что сказать «по-русскому», они приобрели на литовские деньги недорогие мелочи – зубную пасту, крем для бритья, душистое мыло, а в знак уважения Эфраим Каплер подарил Валерию Фишману и каждому из его спутников по красивой костяной расчёске.
   В субботу, как обычно, бабушка Роха взяла меня с собой в Бейт кнессет а-гадоль, но у самого входа я был вынужден с ней расстаться. Она поднялась на балкон к женщинам и, как всегда, села в первом ряду, чтобы обозревать весь зал и лучше слышать тех, кто внизу. А я, десятилетний мальчишка, по праву занял место на мужской половине и расположился поближе к той, близкой к биме, скамье, где восседали Эфраим Каплер и хозяин пекарни Хаим-Гершон Файн. Пусть, как наказывала мне бабушка, люди увидят, что в нашей семье не все мужчины отъявленные безбожники.
   Не успел рабби Элиэзер приступить к чтению недельной главы Торы «Толдот» про Ицхака, праматерь Ривку и их близнецов Иакова и Ешуа, боровшихся друг с другом за первородство, как весть о советском еврее-танкисте, проходящем службу в Гайжюнай, мигом облетела весь Божий дом и чуть не затмила субботнюю проповедь. Эта новость отвлекла внимание богомольцев от рассказа о том, кто кого при родах праматери Ривки ухватил за пятку, чтобы присвоить себе первенство. Она заставила всех переключиться с Ицхака и Ривки на «еврейского офицера». Мужчины стали потихоньку обсуждать причины того, с какой целью или с каким тайным заданием этот командир вдруг появился в Йонаве. Ведь до сих пор на службе во всей литовской армии состоял только один-единственный офицер иудейского вероисповедания – её главный раввин с морозной фамилией Снег.
   – Хоть убейте, не понимаю, зачем нормальному еврею становиться танкистом? – басовитый Хаим-Гершон Файн наклонился к своему соседу Эфраиму Каплеру, уткнувшемуся в молитвенник.
   – Вы меня спрашиваете? Мне всегда больше нравились пешие евреи и без воинского звания, – ответил реб Эфраим. – Поговорим обо всём более подробно, когда закончится служба. Неудобно в доме Господа вести такие беседы. Я уверен, что кто-кто, а евреи-танкисты Его очень мало интересуют.
   – Что правда, то правда, – вздохнул хозяин пекарни Хаим-Гершон Файн, бессменный обозреватель и толкователь всех важнейших событий в мире.
   Наконец служба завершилась, и богомольцы начали расходиться.
   Бабушка спустилась сверху, отыскала меня в толпе и вызвалась проводить до самого дома.
   – Сдам тебя с рук на руки родителям и буду всю ночь спать спокойно, – сказала она и увязалась за Каплером и Файном, чтобы, по её выражению, краем уха послушать, о чём толкуют не какие-нибудь сапожники, а солидные и знающие люди.
   – Вы действительно верите, что русские пришли защитить нас от немцев? – не давал отдышаться Каплеру озабоченный Хаим-Гершон Файн.
   – Не верю, – отрубил реб Эфраим. – Вы где-нибудь видели в мире страну, армия которой защищала бы евреев?
   – Не видел. Нет такой армии.
   – То-то. Ещё хорошо, что в некоторых странах нас терпят. Меня, реб Хаим-Гершон, беспокоит не то, от кого именно они нас будут защищать, а совсем другое. Как бы наши с вами гости в одночасье не стали хозяевами…
   – Упаси Боже!
   – Русские с Господом Богом ещё во время революции в семнадцатом году прервали дипломатические отношения. Если они тут окажутся хозяевами, тогда прощай ваша замечательная пекарня и ваш особнячок над Вилией, мой трехэтажный дом, галантерейный магазин и все наши сбережения в банке. Большевики всё отберут. Как вам, наверное, известно, в России частной собственности нет.
   – Известно, известно, – поддакнул Хаим-Гершон. – Там всё в собственности только одного человека – усатого рябого грузина, сына сапожника.
   – Простой человек хозяйничает у них только в песнях, – сказал реб Каплер. – Пока немцы и русские не трогают друг друга и мирно делят добычу, мы можем не волноваться, но кто может поручиться, что в недалёком будущем эти волки не перегрызутся?
   На прощание Каплер протянул Файну руку и исчез в подъезде своего дома.
   Мрачные предсказания реб Эфраима о том, что русские станут хозяевами, казались несбыточными. Танкисты вели себя по-дружески, совсем не по-хозяйски. В выходные дни для неизбалованной зрелищами публики они устраивали на базарной площади концерты. На выстроенном наспех деревянном помосте солисты и хор красноармейцев пели о границе, над которой «тучи ходят хмуро», Катюше, которая выходила «на берег крутой», лихо отплясывали русского, гопака и лезгинку. В кинотеатре «Гелиос» Евсея Клавина две недели подряд крутили фильм «Чапаев». Зал съёживался, когда отважный красный командир в ярости мчался на белогвардейцев и замахивался с экрана шашкой, казалось, не столько на лютых врагов, сколько на зрителей.
   Одни зеваки на базарной площади, аплодируя после каждого номера, до красноты отбивали ладоши. Другие, выходя из битком набитого кинотеатра Клавина, вытирали скупую слезу, жалея утонувшего в реке Урал лихого Чапаева. Кто-то по дороге домой, услаждая свой слух, продолжал мурлыкать перевранный куплет про Катюшу, которая на таинственном для зрителей берегу поклялась сберечь любовь к солдату, стоящему на страже своей любимой советской родины.
   Евреев на этих представлениях бывало, как правило, больше, чем литовцев, которые сторонились русских певцов и танцоров в пилотках с пятиконечными звёздами. Видно, «родного и любимого Сталина» и «кипучую, могучую, никем не победимую Москву» мало кто из них всерьёз считал своими надёжными защитниками.
   – Что это вам дома не сидится? – допытывался «почти еврей» Винцас Гедрайтис, встретив бабушку Роху возле пекарни Хаима-Гершона Файна. – Зачем вы толпами валите на площадь, где вам подсовывают бог весть какой товар? Как бы ваша радость от этой «Катюши» не аукнулась вам большой печалью. Вы меня, Роха, давно знаете. Я вам зла не желаю и, по возможности, всегда стараюсь уберечь от ненужных неприятностей.
   – Знаю, понас Винцас, знаю. Дай Бог вам здоровья за ваше доброе сердце и такое отношение к нам!
   – Поэтому я ничего и не собираюсь от вас скрывать. Только то, что скажу, пусть останется между нами.
   – Можете не сомневаться.
   «Почти еврей» Гедрайтис помолчал, набрал в лёгкие побольше воздуха и произнёс:
   – Наше высокое начальство вами очень недовольно. То есть вашими людьми. Подумайте, с кем вы преждевременно братаетесь? Чем вас эти русские так заворожили? Только, ради бога, на меня не ссылайтесь! Я вам ничего не говорил! Ибо, если моё начальство узнает, что я болтаю лишнее, оно меня ещё до пенсии вышвырнет со службы.
   – Я на концерты не хожу. И мои близкие не ходят. И реб Эфраим Каплер там не бывает, и хозяин пекарни Хаим-Гершон Файн на площадь не торопится, и доктор Блюменфельд туда носа не кажет, – зачастила Роха. – Половина местечка дома сидит. Умные люди, понас Винцас, не песни слушают, а деньги зарабатывают.
   – Не все, не все. Вы всё-таки передайте своим собратьям – пусть не привечают чужаков и лучше поют собственные песни. Мало ли чего ещё может случиться в этом мире…
   Бабушка Роха не лгала.
   И Эфраиму Каплеру, и Хаиму-Гершону Файну, и доктору Ицхаку Блюменфельду, и парикмахеру Науму Ковальскому, и моему отцу не было никакого дела ни до влюблённой Катюши, ни до «кипучей, могучей, никем не победимой» страны Советов, ни до её вождя – «родного и любимого Сталина», ни даже до танкиста Валерия Фишмана. Тоже мне доходная профессия для нормального еврея, как сказала о его роде деятельности бабушка Роха.
   Отец по-прежнему строчил на швейной машине и ждал, как Машиаха, первого беженца-портного из Польши. Как же он просиял, когда на пороге мастерской показался предполагаемый ангел с благой вестью об этом – Хаим-Гершон Файн! Сейчас хозяин пекарни войдёт и, широко улыбаясь, скажет: «Я нашёл для вас, Шлейме, помощника!»
   – Порадуемся: четыре семьи из Белостока спаслись от верной гибели и благополучно добрались до Йонавы! – действительно возвестил Файн.
   – Может, вам, реб Хаим-Гершон, удалось среди них найти для меня портного?
   – К сожалению, нет, но я уверен, что вам повезёт. У меня хороший нюх на удачу. От вас требуется немного терпения, которого у нас, евреев, нет. Подай сразу, выполняй тут же! Не падайте духом! Может, чуть позже отыщутся и портные. Поток из Польши ещё только начался.
   – Что ж, буду ждать.
   – Надеюсь, Шлейме, долго ждать не придётся. А пока мы должны позаботиться о тех, кому удалось вырваться из немецкого ада.
   Поток беженцев и впрямь набирал силу, но в Йонаву влился маленький ручеёк – пятнадцать человек.
   Во все времена евреи-изгнанники и беженцы за теплом и защитой в первую очередь обращались в дом Божий. Рабби Элиэзер заблаговременно приготовился к их приёму. Созданный им синагогальный комитет принял единогласное решение выдать каждому беженцу из кассы взаимопомощи денежное пособие. Кроме того, община обязывалась обеспечить всех трудоспособных жильём и работой, устроить детей в школу, направить больных на осмотр к доктору Ицхаку Блюменфельду, поимённо переписать новичков, а списки представить в полицию, чтобы выхлопотать для каждого из них вид на жительство в Литовской республике.
   Надежды моего отца оправдались – среди беглецов всё-таки нашелся молчаливый мужчина, который работал закройщиком в одном из ателье в предместье Варшавы и бежал от немцев в Литву со своей невестой-полькой.
   – С вас, Шлейме, магарыч! Вот вам помощник! Варшавский портной! – показал на смущённого беженца Хаим-Гершон Файн. – Знакомьтесь!
   – Мейлах Цукерман [41 - Мейлах – король (иврит). Цукерман – сахарный человек (идиш).], – представился тот, застыв на месте.
   – Сахарный король, – улыбнулся ему отец.
   – Голый король, – ответил носитель царственного имени.
   – Сколько лет шьёте?
   – Пятнадцать. – Мейлах снова помолчал и добавил: – Начал пятнадцатилетним.
   – А я начал с тринадцати, сразу после бармицвы [42 - Религиозный обряд, во время которого еврейского мальчика, достигшего тринадцати лет, объявляют совершеннолетним.], – похвастался отец. – Когда можете сесть за машинку?
   – Завтра.
   – Завтра так завтра.
   – Ну, я вам мешать не буду, – сказал Хаим-Гершон Файн. – Моя посредническая миссия закончена. В добрый час!
   Когда довольный хозяин пекарни, унаследовавший после отъезда реб Ешуа Кремницера в Париж лестное звание всеобщего здешнего заступника и благодетеля, покинул мастерскую, Мейлах обратился к отцу:
   – Это, может быть, прозвучит нескромно, но, убегая из Варшавы, я успел прихватить своё главное богатство – ножницы, иголку, напёрсток и невесту.
   Оба рассмеялись, и этот смех сразу сблизил их.
   Новый подмастерье пришёлся отцу по душе.
   Рослый, крепко сбитый, с взлохмаченным чубом пшеничного цвета, длинными мускулистыми руками, он был похож, скорее, на поляка-плотника, чем на еврея-портного.
   В отличие от Юлюса, новый помощник умел не просто молчать. Казалось, ему даже рот раскрывать больно. О себе и событиях в Польше он рассказывал мало и неохотно. Мейлах весь погружался в работу, редко отвлекался на посторонние занятия, сам старался ни о чём не спрашивать, только коротко отвечал на вопросы, избегал рассказов о Варшаве, как будто никогда там не жил и никуда оттуда не бежал.
   – Работа, как бункер. Спускаешься и забываешь обо всём на свете. Захлопываешь железную дверь, шьёшь и блаженствуешь, – сказал он, намекая на то, чтобы его не донимали расспросами, что пришлось пережить.
   – Кто-нибудь у вас там остался? – спросила Мейлаха любознательная мама, хотя отец предупредил её, что тот не любитель рассказывать о своём недавнем прошлом.
   – Никого не осталось. Отец и мать скончались до всего этого ужаса. Можно сказать, им крепко повезло, да не покарает меня Господь за такие слова. Будь они живы, вряд ли тронулись бы в путь…
   Отец быстро оценил способности Мейлаха и легко договорился с ним о жалованье. Он положил ему больше, чем платил Юлюсу, и стал ломать голову, куда же пристроить молодую пару, чтобы они могли по-человечески выспаться ночью.
   И тут маме пришла в голову замечательная идея – уговорить престарелую Антанину, когда-то помогавшую по хозяйству Абраму Кисину, сдать им давно пустующую в доме комнату. И ей, дескать, будет с ними повеселее, и они перестанут чувствовать себя такими обездоленными. Узнав, что невеста Мейлаха Малгожата католичка, Антанина с радостью согласилась – будет с кем ей, почти ослепшей, ходить в костёл.
   На работу Мейлах приходил вместе со своей невестой. С разрешения мамы Малгожата в её отсутствие хозяйничала на кухне, готовила еду, убиралась, стирала и развешивала во дворе белье. Иногда выпивший дворник Антанас в приливе полузабытых чувств ломал перед хорошенькой полькой свою замусоленную шапку и даже посылал ей воздушные поцелуи.
   – Ale smacna, cholera jasna! [43 - Хороша, холера! (польск.). – Примеч. авт.] – восклицал он, причмокивая языком.
   Желая подбодрить Мейлаха и одобрить его выбор, отец не упускал случая похвалить Малгожату и даже позаимствовал у нового подмастерья очень полюбившееся польское слово – кохана. Узнав, как оно переводится, отец стал им называть и маму. Когда та допоздна задерживалась у стариков Коганов, отец всегда пускал это словечко в оборот:
   – Кохана, почему ты так поздно возвращаешься домой? Может, ты Коганами только прикрываешься, а сама уже с кем-то на стороне шашни завела?
   Мама не считала нужным отвечать на такие шутки и не сердилась. Как же сердиться, если сердцем она безошибочно перевела это польское слово на идиш.
   Ни одним из своих прежних помощников отец не был так доволен, как этим беженцем.
   – У Мейлаха золотые руки, – уверял он всех. – Он в подмастерьях долго не засидится.
   Нравился Мейлах и маме, и бабушке Рохе, но обе то открыто, то иносказательно выражали своё недовольство тем, что из тысяч тысячей невест в Варшаве он выбрал не еврейку, а польку. Мало что выбрал, но и бежал с ней в чужую страну.
   – Труднее всего стать не евреем, а хорошим человеком. Дайте срок, и Малгожата будет еврейкой. Чего только не сделаешь ради любви? Кто, не раздумывая, крестится, а кто вместо креста надевает ермолку, – встал на защиту беженки отец.
   Я слушал эти разговоры и вспоминал сироту Лею Бергер, её суровую бабушку Блюму, которая прокляла свою дочь Ривку и выгнала из дома. Выгнала только за то, что та полюбила литовца. Я соглашался с каждым словом отца, но никак не мог взять в толк, за что можно проклясть и выгнать из дома того, кто любит. Не выгнала бы Блюма Ривку, и одной сиротой на свете было бы меньше. Пусть Мендель Гиберман сколько угодно дразнит меня и обзывает нас с Леей женихом и невестой, я всё равно после уроков буду уходить с ней вместе и каждое утро, пока не закончу школу, ждать её у столба с оборванными проводами. А когда вокруг не будет посторонних и меня никто не услышит, я тайком назову её так, как называет Мейлах свою Малгожату: «Кохана!»
   Год близился к концу.
   Непрерывное визжание по утрам пил на лесопилке возвещало о том, что в вековой истории Йонавы наступает новый день.
   По-прежнему совершал свой утренний обход местечка страж порядка – «почти еврей» Гедрайтис. По-прежнему на базарной площади в выходные дни танкисты без устали пели и плясали, только искристую лезгинку сменило задорное «Яблочко», гопак – литовский клумпакоис, а русскую – горделивый краковяк. Красноармейцы разучили и хором исполняли и еврейскую свадебную песню, которую благодарная публика неизменно встречала восторженными криками «Браво! Бис!». А в переполненном до отказа кинотеатре Евсея Клавина героический «Чапаев» уступил место популярному «Цирку», где Соломон Михоэлс трогательно пел маленькому негритёнку колыбельную песню на идише.
   Единственным человеком, который относился к этим концертам с открытым неодобрением, был рабби Элиэзер, ибо часть прихожан вместо того, чтобы провести конец субботы в размышлениях о Божиих заветах и соблюсти её святость, спешила на базарную площадь и даже тихонько подпевала красноармейцам. Их выступления раздражали и реб Эфраима Каплера, который не выносил шума.
   – От этого тарарама на площади голова пухнет, – пожаловался он отцу, когда тот принёс месячную плату за жильё. – По-моему, эти песни и пляски для нас добром не закончатся.
   – С чего вы это, реб Эфраим, взяли? – оспорил его безотрадное пророчество отец. – Пока солдаты поют, они не стреляют. Нам ничего не грозит. Немцы остановились в Польше.
   – Ах, уж это наше еврейское «пока»! Пока мы сыты, пока на нас не спускают свору собак и не бьют по морде, пока у нас бессовестно не отнимают нажитое нами добро, всё прекрасно, всё замечательно, мы довольны. Так и живём от «пока» до «пока». Да будет вам, реб Шлейме, известно, что не в характере немцев останавливаться на полпути к цели.
   Как ни пугал реб Эфраим приходом немцев, отца мучил другой страх – страх за деда Довида. Уговоры поехать в Каунас, в больницу, не помогали – старик и слышать об этом не хотел. Дома, мол, и стены лечат.
   Даже угрозы Рохи, которую дед Довид слушался беспрекословно, не смогли его переубедить.
   – Есть ботинки, которые можно ещё починить, а есть такие, которые, как ни старайся, починить невозможно. Их надо выбросить на свалку, – с улыбкой отражал дед Довид атаки родных. – Я здоров, пока держу в руке молоток и слышу, как он стучит.
   Бабушка Роха перестала с ним разговаривать, говорила, что, будь она помоложе, подала бы в раввинский суд на развод и вышла бы не за того, кто день-деньской стучит молотком, а за того, у кого на плечах вместо кочана капусты голова.
   Отец написал брату Айзику в Париж подробное письмо, рассказал о болезни родителя, срочной почтой переслал ему выписанные доктором Блюменфельдом рецепты и попросил как можно скорее прислать необходимые лекарства – дело не шуточное, у отца не прекращается легочное кровотечение.
   Дед Довид ни о каких рецептах и ни о какой переписке с Айзиком ведать не ведал, уходил от болезни, как от погони, в работу, продолжал стучать молотком, меньше кашлял и на удивление реже харкал кровью.
   Может, работа и есть лучшее лекарство, подбадривали друг друга домочадцы.
   Ничто, казалось, не предвещало печальной развязки.
   И вдруг дед Довид стал работать медленнее, стучал молотком не так резво, как прежде. Чувствуя приближение приступа, он выходил во двор, где рос тенистый клён, прислонялся к его корявому стволу и, стараясь не мозолить Рохе глаза, подолгу смотрел на проплывающие облака, которые напоминали ему собственную жизнь. Проплыли и растаяли за горизонтом. Так и жизнь, когда придёт его час, растает, как облако в небе.
   Неожиданные самовольные вылазки деда Довида во двор не ускользнули от бдительного ока бабушки Рохи.
   – Слава богу, хоть во двор с собой молоток и шило не берёшь, – похвалила она мужа.
   – Пора и свежим воздухом, Роха, подышать. Не кожей, не ваксой, не клеем, не тем, чем, прошу прошения, чужие ноги пахнут. Зловонием за свою жизнь я вдоволь надышался.
   – Что я слышу? Ты бы так давно заговорил, взял бы жену под руку и прогулялся с ней по главной улице, чтобы все видели, что ты когда-то не на дырявой туфле женился! А вместо этого ты столько лет – с ума сойти сколько! – со своего табурета не вставал.
   – Дурак был, – согласился Довид, – на самом деле, круглый дурак! – Он покрутил указательным пальцем у виска и воскликнул: – Какая благодать – ветерок душу обвевает, пичуги друг дружке в любви клянутся, облака белыми гусями плывут! Смотришь на эти чудеса, и так не хочется… – дед Довид вдруг замялся, пытаясь найти нужные слова. – И так не хочется своим кашлем и харканьем портить эту красоту.
   Он замолчал.
   Чудодейственные лекарства от сына Айзика из Франции шли до Йонавы больше месяца, и вечный труженик Довид Канович их не дождался.
   В тот ясный солнечный день, воспетый птицами, опьянёнными свободой и теплом, бабушка Роха, как обычно, отправилась с приготовленным обедом к Шлеймке, чтобы покормить не только сына, но и беженцев – Мейлаха и его невесту, которую она почему-то упорно называла не по имени, а «полька» да «полька».
   Младшая дочь Хава не так давно уехала в Каунас учиться на маникюршу, и дед Довид остался дома один на один со своими молотком, шилом и колодкой.
   В комнате, кроме кошки и жестяной кукушки, отсчитывающей часы, никого не было.
   Дед Довид сидел на своём троне – трехногом табурете, заботливо устланном войлоком, мурлыкал любимую песенку «Идл мит зайн фидл, Шмерл мит зайн бас» [44 - «Идл со своей скрипкой, Шмерл со своим контрабасом» (идиш). – Примеч. авт.] и постукивал в такт весёлой мелодии молотком. Стук сначала был гулким, но постепенно становился всё реже и тише, пока совсем не прекратился.
   Только кошка, всегда ластившаяся к хозяину, увидела, как он с молотком в руке беззвучно сполз с табурета на пол, как вокруг него вдруг сомкнулись разбросанные по полу непочиненные ботинки, смахивавшие на вылезших из нор грызунов. Кошка вытаращила на Довида зеленые лучистые глаза, призывно замурлыкала и бросилась к нему. Старик на ласку всегдашней нежностью не ответил, но и не прогнал её. Тогда кошка ткнулась мордой в неподвижную руку Довида, а потом лапкой потрепала его редкие волосы, обрамлявшие лысину. Казалось, волосы ещё были живы и неуловимо шевелились.
   Владыка молотка и шила до самого вечера пролежал на полу среди чужих сапог, ботинок, штиблет и туфель.
   Над ним каждые полчаса на стене куковала жестяная кукушка, но он её уже не слышал. Преданная кошка тёплым, пушистым боком терлась о рубаху хозяина, но он впервые не взял её на руки и не посадил на свои бугристые колени, как делал это в редкие минуты отдыха, чтобы безмолвно поделиться с ней тем, что всю свою жизнь скрывал от жены и от детей.
   Вечером, не подозревая ни о чём дурном, на Рыбацкую пришли бабушка Роха и мой отец. Он решил проводить мать до дому и ещё раз, пока не поздно, попробовать уговорить своего упрямого родителя: заканчивай, мол, сопротивляться и отправляйся к докторам в Каунас.
   Не успели они войти в комнату, как безумный вопль Рохи так напугал сторожившую хозяина кошку, что та опрометью бросилась прочь.
   – Вей цу мир! – заголосила бабушка. – На кого ты меня оставил? – На её длинное чёрное платье капали слёзы. – Кому теперь я нужна? Я только тебе была нужна, Довид!.. Все меня покинули. Все. И ты, и ты! Господи, чем он перед Тобой так провинился? Ведь у него был только один грех – молотку и шилу молился чаще, чем тебе, Господи!
   Отец обнял её за плечи, прижал к себе, стараясь хоть немного успокоить и вывести из состояния, близкого к помешательству, но бабушка вырвалась из его объятий и, как подкошенная, упала рядом с мёртвым мужем.
   – Встань, Довидл, – умоляла она покойника, глотая обильные слёзы, и, как в далёкой юности, задолго до женитьбы, называла его ласковым уменьшительным именем. – Встань, пожалуйста, Довидл, встань! Прошу тебя!
   – Мама! Пожалей себя! Ему уже не поможешь, ты только себе навредишь, – задыхаясь от её заклинаний и ненавидя себя за эти жалкие, вымученные поучения, упрашивал сын. – Так уж на свете заведено – кто раньше, кто позже. Ты же не маленькая, сама прекрасно знаешь: туда вместе под руку не уходят. Саван на двоих не шьют, и постель из глины двоим не стелют.
   Оглушённая горем Роха не слышала его слова. Она не переставала судорожно гладить голову мужа и, как в бреду, сквозь слёзы повторяла:
   – Какой ты, Довидл, был кудрявый! Какой кудрявый! За лысого я бы никогда не вышла! Никогда!
   Подавленный бедой, беспомощный сын сам не знал, чем ей помочь. Все утешительные слова обессмыслились, обесцветились и вызывали лишь раздражение.
   Но тут, обеспокоенная долгой задержкой Шлеймке, на Рыбацкую прибежала Хенка.
   Увидев распластанного на полу свёкра, она кинулась к Рохе и зарыдала вместе с ней.
   – Как я без него буду жить? – неизвестно от кого настойчиво требовала ответа Роха. – Как?
   Что могли ей сказать на это сын и невестка?
   – Будем жить вместе, – мама наконец вытерла слёзы, не уверенная, что свекровь ждёт от неё именно такого простого ответа. – Мы вас в беде не оставим.
   – Ты хорошая, Хенка, но ещё очень молодая, – совладав с рыданиями, прошептала свекровь. – Когда состаришься, тогда, может, поймёшь, как страшно просыпаться, когда в доме кроме кошки не с кем поздороваться и некому сказать: «Солнце ещё не встало, а ты уже, старый дурень, стучишь, как дятел».
   Они не зажигали керосиновую лампу. Густая темнота невесомым пологом накрывала их измученные лица и поглощала утратившие значение слова, слышны были только невнятные причитания и стоны исстрадавшейся Рохи и бойкая считалка кукушки на стене, хотя чудилось, что время давно остановилось, превратилось во мрак, и рассвет уже никогда больше не наступит.
   Он всё-таки забрезжил, и мама вернулась домой, чтобы, когда я проснусь один в пустой комнате, уберечь меня от ненужного страха.
   – Сегодня ты в школу не пойдёшь, – сказала она. – У нас большое несчастье. После обеда будут похороны.
   – Похороны?! – я обомлел.
   – Дедушка умер.
   – Дедушка Довид?
   – Когда ты спал, у него внезапно остановилось сердце. Папа сейчас с бабушкой, ни на шаг от неё не отходит.
   Мне было десять лет. Ещё годом раньше я думал, что смерть не имеет никакого отношения ко мне и к моим близким, что умирают другие, такие, как нищий Авигдор Перельман и вероотступница Ривка Бергер, мама Леи. И вдруг – бабушка Шейна и дед Довид. А следующий кто? Неужели когда-нибудь и обо мне кто-то скажет: «Слышали? Гиршке умер, сердце остановилось».
   – Мама, – спросил я, – скажи, только честно, я тоже умру?
   – Не думай об этом. Делай свое дело – хорошо учись. Тот, кто много знает, реже болеет и дольше живёт.
   Похороны деда Довида, как принято у евреев, состоялись на следующий день после смерти. Хоронили его на семейном пригорке, рядом с моим братом Борухом и бабушкой Шейной.
   Из Каунаса приехали Мотл с женой и сестрой Хавой, будущей маникюршей. Но не было тех, кто уехал из Йонавы за счастьем в другие страны, – Айзика и Леи. Для них, в Америке и во Франции, дед Довид ещё долго будет оставаться живым и по-прежнему дни напролёт стучать молотком. Ведь письма туда идут месяцами.
   На вырытую могильщиками яму падала тень двух поднявшихся ввысь и разветвившихся туй.
   Бабушка Роха стояла у могилы и не успевала отвечать на соболезнования и сочувственные поклоны.
   Такие людные похороны были в Йонаве редкостью. Казалось, собрались все те, кому дед Довид всю свою жизнь недорого и умело чинил прохудившуюся обувь.
   Мой неверующий отец, запинаясь, прочитал кадиш, который выучил за ночь до похорон.
   Бабушка Роха слушала сбивчивую поминальную молитву и метала в своего любимца грозные укоризненные взгляды: мог же, безбожник, запомнить всё как следует!
   Рабби Элиэзер на похоронах всегда блистал красноречием и оценивал труды всех покойников в превосходных степенях. Он и деда Довида помянул добрым словом, назвав его евреем, достойным подражания.
   – Он был великий труженик и замечательный человек. Помню, как однажды реб Довид подошёл ко мне и сказал: «Ребе! Позвольте сделать вам замечание. Лучше на биме перед Господом Богом и перед его верными сынами стоять босиком, чем в таких страшных ботинках, как эти ваши допотопные чоботы. Пожалуйста, приходите на Рыбацкую улицу, и я сошью вам новые ботинки из отличной кожи». И он сдержал слово. Сшил на загляденье. Я их до сих пор ношу, – в заключение сказал рабби Элиэзер и бросил взгляд на свои ноги.
   В толпе, поодаль от могилы, переминался с ноги на ногу полицейский – «почти еврей» Винцас Гедрайтис, который не раз с удовольствием похрустывал за пасхальным столом ломкими листами мацы вместе с дедом Довидом.
   Когда люди стали расходиться, Гедрайтис подошел к бабушке, склонил голову и тихо сказал:
   – Крепитесь, Роха. Вы потеряли мужа, а мы – лучшего еврея в Йонаве. Вечный ему покой!
   Он даже сложил для крестного знамения пальцы, но потом спохватился – неудобно креститься на еврейском кладбище – и поспешно сунул руку в карман.
   Миновали семь траурных дней. К Рохе, чтобы присматривать за ней, временно переселилась моя мама. Каждый вечер после работы у Коганов она спешила на Рыбацкую улицу, чтобы переночевать у свекрови, а рано утром снова бежала на службу.
   Днём бабушка оставалась одна. Но её не зря прозвали Роха-самурай. Безделье было чуждо и противно самому её существу, требовавшему постоянной деятельности. Понемногу бабушка стала оправляться от обрушившегося на неё горя. Первым делом она запретила невестке приходить к ней, отправила её обратно к мужу, а сама села на опустевший табурет за колодку.
   – Нечего со мной возиться! – заявила она. – Ступай к своему благоверному, не испытывай его терпение. Мужчины довольствуются не только работой и едой! У них, как тебе известно, есть и другие важные потребности. Не маленькая. Знаешь, о чем я говорю. Я не нуждаюсь в опёке. Кто жив, тот должен не ныть, а работать. Слёзы никогда не были в цене. За них никто никому на свете и ломаного гроша не дал.
   Вскоре в доме снова застучал молоток. Часть обуви, оставшейся после смерти Довида, бабушка Роха решила починить сама, а часть переправила свату – конкуренту Довида Шимону Дудаку, который после смерти Шейны совсем сник.
   Новых заказчиков Роха уже не ждала – дай бог справиться со старыми заказами. Может быть, поэтому её всполошил настойчивый стук в дверь.
   – Кто там? – спросила она.
   – Это я, Казимирас, почтальон. Вам посылочка.
   Бабушка открыла дверь.
   – Посылочка? Откуда?
   – Из Франции. Довиду Кановичу от Айзика Кановича.
   – Нет, Казимирас, больше нашего Довида. К несчастью, у него уже другой адрес, по которому какие посылочки и письма не шли, они уже никогда не дойдут.
   – Знаю. Жаль, очень жаль. Почему-то хорошие люди долго не живут. – Казимирас протянул вдове квитанцию и попросил её расписаться.
   Бабушка вывела на бумаге обломком карандаша какие-то каракули.
   – Спасибо. Здоровья вам, – сказал Казимирас и низко поклонился.
   Бабушка Роха раскрыла посылку, увидела пакетики с лекарствами и письмо, долго разглядывала их, а потом зарыдала.


   9

   С каждым днём присутствие частей Красной армии всё больше сказывалось на повседневной жизни в Литве. Не была исключением и наша захолустная Йонава. У жителей крепло ощущение, что чужаки обосновались в ней не ради защиты их от нападения немцев, а ради какой-то своей цели, не подлежащей огласке.
   Из разных уголков России к своим мужьям – красным командирам стали приезжать жёны. Селились они вместе с супругами не на военной базе в Гайжюнай, а на съёмных квартирах в самом центре местечка. Холостые же лейтенанты, не пожелавшие изображать из себя целомудренных скромников, осмелели и принялись ухаживать за местными девицами, добиваясь в этом тонком деле несомненных успехов.
   Не избежала искушения и моя младшая тётушка Песя, влюбившаяся в русского офицера с двумя ромбами в петлицах, коренного уральца Василия Каменева. Конечно, этим Песя повергла в шок всё наше семейство.
   Русского языка тётушка совершенно не знала, но к лету 1940 года, хоть и с бесчисленными грубыми ошибками, всё-таки усвоила отдельные, нужные для флирта и дружбы слова и фразы – такие как «товарищ» и «ты оцень хороший целовек». С буквой «ч» у Песи дела обстояли катастрофически и в родном идише.
   Дед Шимон отнёсся к её увлечению не так, как бабушка Леи Бергер – суровая Блюма к любви своей единственной дочери Ривки. Он не проклял Песю, не выгнал её из дома, не поставил ей надгробный памятник при жизни. Дед только предупредил Песю и её сестер Хасю и Фейгу, что офицер Красной армии – это, пожалуй, не самый лучший подарок старым родителям от еврейской дочери. Выбору Песи мог в семье порадоваться только один человек – брат Шмулик, который ратовал за то, чтобы дети разных народов и верований породнились в борьбе, на работе и в постели. Но Шмулик всё ещё отбывал срок в тюрьме, правда, уже не в жемайтийской глухомани, а в Каунасе.
   Дед Шимон ездил к нему туда на свидание, но ему, как и Хенке, не повезло: за нарушения тюремной дисциплины и беспрестанные пререкания с надзирателями Шмулика не только лишили права увидеться с отцом, но и отправили в те дни в карцер. Встречи с ним были строго запрещены.
   Правда, старый знакомый Шимона – парикмахер Сесицкий, собиратель всяких слухов и сплетен, у которого тот остановился, успокоил деда:
   – Не горюйте, реб Шимон. Времена меняются не в пользу тюремщиков. Может статься, что их самих скоро будут отправлять на нары, а вашего пылкого Шмулика выпустят на свободу. Наш беспомощный президент Сметона грозному Сталину как рыбья кость в горле. Бьюсь об заклад, что русские его свалят и поставят на его место своего человека.
   Утешитель Сесицкий и думать тогда не думал, что сие пророчество так скоро сбудется. Кто мог поверить в то, что, меньше чем через месяц, в разгар лета, Литва проснётся непохожей на саму себя – без президента, бежавшего за границу, и без армии, не попытавшейся сделать хотя бы один выстрел по мнимым друзьям-защитникам, оказавшимся на поверку захватчиками.
   Нагрянувшие перемены взбудоражили и давно привыкшую к незыблемости своего уклада Йонаву. Ещё бы! Бургомистр пустился в бега, солдаты местного гарнизона без всякого на то разрешения оставили казармы и самовольно отправились в свои деревни. Из властей предержащих в местечке остались только почтмейстер и многолетний страж порядка Винцас Гейдрайтис, тут же сменивший старый мундир на штатскую одежду. Он ходил по Йонаве уже без привычной форменной фуражки с околышем и не в форменных брюках, заправленных в начищенные до зеркального блеска хромовые сапоги.
   Всполошилась, заметалась и еврейская знать Йонавы. Как ни плох был президент Сметона, большевики, тайком рассуждали они, будут во сто крат хуже.
   – Надо поскорее уносить отсюда ноги, – не побоялся при свидетелях сказать в синагоге реб Эфраиму Каплеру владелец мебельной фабрики Элиёгу Ландбург, который незадолго до вхождения Литвы в состав Советского Союза первым обратился в ещё действовавшее американское консульство за выездной визой.
   Отец никуда уносить ноги не собирался. Он по-прежнему тыкал иголкой в сукно, строчил на «Зингере», а в короткие минуты отдыха спрашивал у Мейлаха, как тот считает, хорошо для евреев то, что произошло, или нет.
   – По-моему, скорее хорошо, чем плохо, – отвечал беженец. – Русские – не немцы. Они пока евреев не убивают.
   – А других?
   – Как русские обходятся с другими, не знаю. Другие, наверное, и являются другими потому, что те, на чьей стороне сила, всегда их терпеть не могут и прижимают.
   – Что бы на свете ни случилось, а шить, Мейлах, надо, – сказал отец. – Иголочку с ниточкой никакая власть на белом свете отменить не может.
   Отец все сложности жизни обычно сводил только к своему ремеслу. Его больше всего заботило не то, что происходит в мире, а то, что творится под крышей собственного дома. Мир существовал как бы сам по себе, а он сам по себе. Отец не отвечал, как он любил говорить, за пошив Господа Бога – только за то, что сшил сам. И как бунтарь Шмулик ни убеждал зятя, что человек в ответе за всё в мире, отец лишь кивал и цедил сквозь зубы:
   – Кто в ответе за всё, тот ни за что не отвечает.
   На этот раз равнодушного к политическим баталиям отца смутило то, что все вокруг, как бы сговорившись, заволновались, засуетились. Местечко засыпало, как снегом, заговорщическими шепотками.
   Реб Эфраим Каплер, всегда уклонявшийся от разговоров со своими квартирантами и покупателями на темы, не касающиеся вопросов аренды, купли или продажи, вдруг с тревогой заговорил с моим отцом о смене власти в Каунасе:
   – У вас, конечно, не было такого предчувствия, что гости на площадях попоют, попляшут, усыпят бдительность нашего никчёмного правительства, а потом уж и возьмутся за дело.
   – Вы, реб Эфраим, о чём?
   – О главной их привычке – превращаться из гостей в хозяев. Вам, портным и сапожникам, нечего терять. Что у вас могут отнять? Иголку и утюг? Молоток и шило? Вы на меня не обижайтесь, но в вашу сторону они даже не посмотрят. А у нас, как это сделали после революции в России, отберут всё – дома, магазины – и пустят голыми по миру. Раньше, если вы ещё этого не забыли, я был страшно зол на вас, даже собирался выселить за то, что ужасным стрекотом на этом своём «Зингере» не даете мне спокойно спать. Помните?
   – Помню, помню. Разве такое забудешь?
   – А теперь я до самого утра не могу уснуть. Вы, конечно, не отважитесь спросить, по какой именно причине, но я вам отвечу. В голову лезут непрошеные, нехорошие, очень даже нехорошие мысли… Так что, реб Шлейме, я готов дать вам письменное разрешение. Строчите на здоровье! Строчите, сколько заблагорассудится! Под этот стрекот как-то легче коротать ночи и, не натворив глупостей, дожидаться рассвета…
   – Может быть, новые власти нажитое не ими добро всё-таки не посмеют тронуть?
   – Не смешите меня, реб Шлейме. Божии заповеди не для саранчи писаны.
   К ночным тревогам домовладельца Эфраима Каплера отец отнёсся с сочувственным пониманием, но близко к сердцу их не принял. Ведь у него, у Шлеймке, ни иголку, ни «Зингер» не отнимут. Его больше всего волновало другое – скоро ли выпустят из холодной Шмуле и вернётся ли он в мастерскую? А может, его как борца против существовавшей власти назначат на какую-нибудь высокую должность? Например, сделают начальником той самой тюрьмы, в которой он досиживал свой трехлетний срок и в которую отныне победители будут запирать своих поверженных врагов и противников? Пытался отец угадать, и как поступят с Юлюсом – переведут ли его, не знающего ни одного слова по-русски, из расформированной литовской армии в Красную, советскую? А может, он решится дезертировать? Доберётся до Йонавы, постучится, как и обещал своему учителю перед уходом в солдаты, к нему в дверь и снова начнёт вместе с ним шить?
   Но ни Шмулик, ни Юлюс не давали о себе знать, и в дверь постучались не они. По ней побарабанил пальцами Хаим-Гершон Файн, который, по решению синагогального совета, опекал всех польских беженцев.
   Хозяин пекарни расспросил Мейлаха, не жалуется ли он на какие-нибудь трудности или нехватку чего-то, доволен ли своей работой. Тот кратко отвечал на все вопросы, потряхивая чубом, а его невеста Малгожата, хлопотавшая на кухне, на минутку оставила на плите горшки с варевом, высунула голову, и, как печатью, скрепила слова жениха:
   – Tutaj u vas v Janove zycie piekna! [45 - Тут у вас в Йонаве жизнь прекрасна! (польск.). – Примеч. авт.]
   Удовлетворившись их ответами, Хаим-Гершон Файн обратился к моему отцу:
   – Кто мог подумать, что всё в нашей жизни вдруг так обернётся? Сам Господь этот поворот, видно, прошляпил. Заметьте, что наши главари, те, кто евреев на дух не переносил, сразу дали дёру в Германию – его высокопревосходительство президент Сметона, генералы, высшие полицейские чины, начальники департаментов. А мелкие чиновники и начальники попрятались. У нас в местечке остался только один ощипанный, без формы «почти еврей» Гедрайтис.
   – А вы, реб Хаим-Гершон уверены, что те, которые пришли им на смену, будут любить нас больше?
   – Я в России не жил, ручаться не могу. Но слышал, что у них на Дальнем Востоке, в Биробиджане, по приказу Сталина даже еврейскую республику создали. Друг вашего подмастерья Дудака столяр Арон Кац тайно пересёк границу и ещё при Сметоне уехал туда строить новую жизнь.
   – Там, в этой еврейской республике, реб Хаим-Гершон, говорят, евреев столько, сколько в Йонаве татар. Раз-два и обчёлся. Таких республик во главе с раввином у нас и в Литве полно – они существуют в каждом местечке!
   – Может быть, и там несладко. Поживём – увидим, – отступил Файн. – Ясно только одно – у вас прибавится заказчиков, а у меня станет больше покупателей. Хлеб, как вы знаете, нужен всем – и красным, и белым, и зелёным.
   – С этим не поспоришь.
   – И портные шьют всем, даже горбатым и увечным. Наш дамский волшебник Моше Лейбзон похвастался, что к нему уже приходили две русские офицерши с отрезами, и вскоре, я в этом нисколько не сомневаюсь, к вам придут их мужья. Вы же их не прогоните. Не так ли?
   – Не прогоню. Хотя, честно говоря, кое-когда и кое-кому хочется указать на дверь.
   – Как бы там ни было, немцы с СССР тягаться не посмеют, – гнул своё Хаим-Гершон Файн.
   В местечке только и было разговоров, что о новой власти. Евреи Йонавы, как и их собратья на всём свете, во все времена ждали от новых правителей милости, но правители менялись, а неприязнь к сынам Израилевым оставалась и даже крепла.
   Отец если кого-то и впрямь ждал, то не нового президента Литвы, а Шмулика.
   Слух о том, что из тюрем освободили всех политзаключённых, дошёл и до нашего местечка.
   Как полагал отец, Шмулик должен был бы уже вернуться. Но брат жены в родной Йонаве не появлялся, и отец терялся в догадках, почему его до сих пор нет. Долго ли из Каунаса надо добираться до родимого дома?
   – Может, ты, Хенка, что-нибудь о нём знаешь? – допытывался отец. – Где он обретается?
   – Не знаю, – отвечала мама. – Но думаю, что, даже если Шмулик появится, сразу к нам он не придёт.
   – Я понимаю. Сначала как любящий сын сходит к матери на кладбище.
   – Шмулик ещё не знает, что она умерла.
   – Разве ему не сообщили?
   – Если бы сообщили, то хоть на денёк бы отпустили, чтобы попрощаться с ней.
   Мама замолчала и, желая положить допросу конец, вдруг выплеснула наболевшее:
   – По-моему, он к тебе в подмастерья вряд ли вернётся. Моего боевого братца, скорее всего, изберут в какой-нибудь комитет или определят на службу. Так что, дорогой, ты на своего шурина не очень-то рассчитывай.
   – Бог ему в помощь! Настоящим мастером он ещё стать не успел. Был неплохой брючник, и только.
   – А может, новым властям нужны не портные, а совсем другие мастера. Для того чтобы покрикивать, приказывать и таскать кого-нибудь в тюрьму, никакого мастерства вообще не требуется. Кричи, приказывай, тащи за волосы! – горько усмехнулась мама.
   Это отцу и в голову не приходило. А ведь она абсолютно права – Шмулик три года сидел в тюрьме не за кражу, не за драку… Зимой мёрз в одиночке, летом, обливаясь потом, таскал и грузил на лесоповале распиленные сосны… Он пострадал за то, что боролся за справедливость – так, как её понимал, и хотел, чтобы пролетариями управляли не алчные угнетатели-толстосумы, а сами угнетённые бескорыстные труженики. Ради своих братьев по рабочему классу он почти три года сносил лишения и хлебал тюремную баланду. Теперь ему, как победителю, полагается, по заслугам и по справедливости, какая-нибудь награда.
   – У тебя есть тихий и старательный Мейлах. Дождёшься и трудолюбивого Юлюса, – пожалела отца мама. – Не ломай себе голову! Чем займётся Шмуле, неизвестно, но эти оба в тюрьму не сядут и надолго останутся с тобой.
   – Ты у меня умница.
   – Умница-шмумница… Ты бы хоть раз спросил, как у меня дела, как после смерти твоего отца держится мама. А ты только о себе да о себе.
   – Ну? Ты уже за меня спросила. Отвечай!
   – Мама, слава богу, не сдается. Сидит в фартуке покойного и стучит весь день молотком. Когда я прихожу, Роха всегда показывает мне кошелёк и при мне пересчитывает, сколько заработала за месяц. Говорит, не меньше, чем её Довид!
   – Мама только по роковой ошибке родилась женщиной, – сказал её сын.
   – А ты мужчиной! – выпалила Хенка и прикусила язык. – Не сердись, не сердись! Ты мужчина, настоящий мужчина! Только, ради бога, наберись терпения и выслушай меня. Хочу с тобой поделиться не очень приятной для меня новостью. Объявился блудный сын Коганов Перец.
   – Приехал из Аргентины?
   – Ладно если бы приехал! Письмо прислал месяц назад. Хочет забрать Нехаму и Рувима к себе. Совесть, видишь ли, вдруг проснулась. Нечего, мол, им оставаться в этой унылой Литве, где они могут умереть скорее от одиночества, чем от болезней. А что, упаси Господь, касается смерти, то и там, в Буэнос-Айресе, не про них будь сказано, как и во всех больших городах на свете, имеется еврейское кладбище.
   – Так и написал?
   – Не совсем так, но примерно.
   – И что на это Нехама и Рувим?
   – Рувим говорит, что никуда они не поедут. Отъездились. Зачем им этот Буэнос-Айрес? Чужие лица, чужой язык. Пожизненный домашний арест. Или, как вторит ему Нехама, две старые онемевшие канарейки в клетке.
   – Неглупые люди.
   – Люди неглупые, но может случиться так, что этот летун Перец их всё-таки уговорит, и я потеряю работу.
   – Я тебя к себе на работу приму. Получишь у меня жалованье не хуже, чем у твоих Коганов, – сказал отец, стараясь улыбкой развеять грустное настроение мамы.
   – Ты всё шуточки шутишь! А я серьёзно говорю. Пока можно не волноваться. Старики Коганы против переезда. В Аргентине, как считает Рувим, они умрут гораздо раньше, чем в Йонаве. Послушаешь старика, и сердце сжимается… «Тут, Хенка, – говорит Рувим, – только высунешь седую голову из окна и сразу видишь свою молодость, видишь стройную, черноволосую Нехаму в платье в горошек и в туфельках на высоких каблуках; слышишь, как она ими цокает по щербатому тротуару навстречу мне, ретивому жеребчику. На родине всё вокруг дышит жизнью, а на чужбине смертью, там даже от запоздалой любви разлученных с тобой детей и родственников веет панихидой».
   – Переца сейчас никто из Аргентины в Литву не пустит, – выслушав её рассказ, сказал отец. – И Айзик со своей Сарой слово не сдержат – при всём желании на лето к нам из Парижа не приедут. Все границы с другими странами наглухо закрыты.
   – Почему?
   – Это надо не у меня спрашивать. Появится твой брат – он тебе всё подробно и пламенно объяснит, почему журавль или заяц могут свободно пересечь границу, а мы с тобой не можем. Вообще-то можем, но только во сне.
   Мама постеснялась признаться, что во сне она уже побывала в залитом огнями Париже.
   Только она собралась уйти на работу, как к нам примчалась круглолицая, похожая, скорее, на русскую девушку, чем на еврейку, тётушка Песя, которой добродушный увалень Василий Каменев, командир Красной армии с двумя ромбами в петлицах, предложил руку и сердце. Примчалась и, запыхавшись, не переводя дыхания, с порога закричала:
   – Шмулик вернулся!
   – Наконец-то! – обрадовался отец.
   – Какой он, если бы вы только видели, худющий! И постриженный наголо, и строгий, как полицейский, – вдохновенно тараторила счастливая Песя.
   – А что он сейчас делает? – спросила старшая сестра у младшей. – Почему никому не показывается?
   – Отсыпается. Спит и спит, как сурок. Три года, говорит, я спал на ненормальной кровати – на нарах, голову клал на ненормальную подушку в рваной наволочке, накрывался ненормальным жиденьким одеялом, – Песя трещала, как горящая берёзовая чурка в печи.
   – А к матери на кладбище Шмулик уже сходил? – спросила мама.
   – Выспится, говорит, и сразу сходит. Мать на него не обидится. Мертвые, говорит, умеют, как никто на свете, долго ждать, – тётушка Песя стыдливо одёрнула короткое цветастое платье и, с опаской глянув на обескураженного Шлеймке, продолжила: – Я ему и про смерть реб Довида рассказала…
   – Правильно сделала. А у тебя-то самой как дела? – поинтересовался отец. – Когда на свадьбу пригласишь?
   – Пока не знаю. Теперь к раввину не пойдёшь, и ксёндз Вайткус, хотя и добрый человек, благословения не даст, пошлёт к попу. А попа в Йонаве нет. Да и нельзя всё это Василию…
   – Незавидное положение, – посочувствовал Песе отец.
   – Шмулик говорит, раввины и ксендзы уже больше не начальники. Мы, говорит, начальники, мы тебя, говорит, с твоим командиром в два счёта зарегистрируем и выдадим брачное свидетельство с гербовой печатью. Шутит братец, конечно.
   – Может, и не шутит, – сказала мама. – Вы тут ещё поговорите, а мне пора к Коганам. Сама не знаю, обрадую я их или огорчу, когда сообщу, что границы Литвы закрыты и Перец за ними уже никогда не приедет.
   – Я пойду с тобой, – увязалась за ней тётушка Песя.
   Отец остался один, но за работу браться не спешил, кружил в раздумье вокруг своего «Зингера», накрытого вышитым покрывалом, как лошадь попоной. Он открыл настежь окно и долго смотрел, как неповоротливый дворник Антанас, безразличный ко всем переменам на свете, кроме цены на спиртное, небрежно подметает своей громадной метлой улицу.
   Приход свояченицы только усугубил растерянность отца. Он сам толком не понимал, что его так взволновало и расстроило. Отец уже не сомневался в том, что Шмулик навсегда попрощается с иголкой, но что-то ещё томило его и угнетало. Чем-то Шмулик смахивал на дворника Антанаса, хотя спиртного в рот не брал. Может, сходство между ними, поймал себя на мысли отец, заключалось в том, что оба с какой-то чрезмерной страстью всегда отстаивали свою правоту. Антанас относился к устоявшемуся в Литве порядку с благоговением, как к любимой водке, и не желал, чтобы её вдруг изъяли из продажи. И вообще дворник хотел, чтобы в жизни ничего не менялось. Как он махал метлой, так с метлой при любой власти и останется. Всякая новизна представлялась ему непредсказуемой и враждебной. А Шмулика до головокружения опьяняла не горькая, а новизна, перемены, гибель старого.
   Погружённый в свои раздумья, отец сразу и не услышал, как кто-то настойчиво стучит в дверь.
   Он открыл и, к своему большому удивлению, увидел перед собой обычно сурового и недружелюбного домовладельца реб Эфраима Каплера, который на сей раз приветливо улыбался.
   – Добрый день, – не переставая широко улыбаться, сказал зачастивший к своему квартиранту реб Эфраим. – Сейчас запираться, по-моему, нет никакого смысла. От чумы замками и щеколдами не отгородишься. Если эти… товарищи… захотят, они без отмычки откроют любую дверь, за которой лежит чужое добро.
   – Простите, реб Эфраим, кого вы имеете в виду, о ком это с таким пылом говорите? – прикинулся простаком отец.
   – А о ком сейчас все говорят? О тех же! О новых хозяевах жизни. Как ваш шурин? Он вернулся?
   – Да.
   – Быстро, однако, три годочка пролетели.
   – На свободе время летит быстро, а тюрьма, позвольте вам заметить, у текущего времени как бы крылья подрезает. Поэтому, наверное, любому человеку, которого бросили в застенок, всегда кажется, что время не летит, а едва ползёт по-черепашьи, – мягко возразил отец.
   – Думаю, русские возместят вашему шурину за все его лишения. К портновству он вряд ли вернётся. Пристроят куда-нибудь. Не пожалеют для страдальца тёплого местечка.
   «Хитрый лис», – мелькнуло у отца в голове. Реб Эфраим Каплер заблаговременно пытается проложить себе через Шмулика на ближайшее будущее ровную безопасную дорожку.
   Но отец не показал вида, что разгадал намерения домовладельца, не перебивал гостя и слушал его с почтительным вниманием.
   – Для вас, Шлейме, что та власть, что эта, разницы никакой, – откровенно сказал он, подкрутил свои несравненные усы и со значением добавил: – А для нас это – наброшенная на шею петля. Одно движение, и задушат. Вся надежда на то, что от любой власти, прямо скажу, нам, евреям, иногда удавалось откупиться. Может, Бог даст, откупимся и от этой. Нет такой власти, которая была бы равнодушна к золоту. Когда появится ваш шурин, дайте мне знать. Хочу с ним кое о чём потолковать. Буду вам очень обязан.
   – Если появится.
   – Появится, никуда не денется. Скоро мы о нём услышим, поверьте моему чутью.
   На третий день, в субботу, когда даже не верующий в Бога отец, соблюдая обычаи предков, не притрагивался к иголке и не осёдлывал свой верный «Зингер», Шмулик наконец пришёл в мастерскую.
   Не поздоровавшись, он кинулся к отцу, окольцевал его мускулистыми руками и чуть не задушил в объятьях.
   – Наша взяла! Говорил же я тебе, глухарю, что наша возьмёт, а ты не верил! – воскликнул Шмулик с победительным восторгом. – Ты что, как будто этому и не рад? Лицо кислое, как простокваша.
   – Рад, что ты на свободе, хотя тебя и узнать нельзя, встретил бы на улице – прошел бы мимо, – уклонился от ответа отец. – Ты вроде как помолодел и постройнел.
   – На свежем воздухе, в хвойном лесу, под усиленным конвоем каждый за такой срок помолодеет. А как ты? Как моя сестрица? Где наш славный работяга Юлюс? Один работаешь? За три года у меня столько вопросов накопилось! Ужас! Жизни не хватит, чтобы все задать и получить на них толковый ответ.
   – Как мы? Живём, – ответил отец. – Работаем. Хенка, как тебе известно, служит у стариков Коганов. Ну, у тех, которые когда-то владели бензоколонкой. Только вечером придёт.
   – Тянет её к буржуям.
   Отец сделал вид, что не расслышал выпад шурина, и продолжил:
   – У меня новый подмастерье – беженец из Польши. Мейлах Цукерман. Юлюса призвали в армию.
   – В какую?
   – В литовскую.
   – Такой армии больше нет. Забудь! Её командующий дал дёру, солдаты разбрелись по домам. Но ты, видно, так увяз в своём шитье, так им занят, что не знаешь, какие важные события происходят прямо у тебя под носом.
   – Что-то знаю, чего-то не знаю, – не обиделся отец. – Командующие и президенты, по правде говоря, меня никогда не интересовали. Это не моя, Шмулик, клиентура. Но не будем больше обо мне. Я такой, какой есть, и другим, наверное, уже не стану. Ты лучше расскажи, чем теперь сам будешь заниматься.
   Отец мог бы и не спрашивать. По бравурному тону и хорошему настроению Шмулика он с первого мгновения понял, что тот к нему больше не вернётся, а станет подмастерьем у новой власти, будет шить по её крою.
   Отец вдруг с обидой вспомнил жену, которая ездила на свидание к брату в колонию строгого режима и, вернувшись домой, наплела, фантазёрка, с три короба – будто Шмулик через перелётных птиц шлёт из-за решётки всем привет и жутко скучает по иголке с ниткой и напёрстку, а он, дурак, ей поверил.
   – Жду назначения, – гордо сказал Шмулик. – Куда партия пошлёт.
   – О-о! – протянул отец, не имевший никакого представления о партиях.
   – Мне сделали несколько предложений, – как бы между прочим обронил шурин. – Но я, наверное, останусь тут, в Йонаве, где ты и Хенка, где мои сёстры, отец и мать, да будет благословенна её память. Ты, Шлеймке, мне поверишь, лгуном, я думаю, меня не обзовёшь, если скажу, что последний раз я плакал в детстве. А тут стоял у её могилы, просил прощения за то, что был никудышным сыном, не проводил её в последний путь, валялся на нарах, и слёзы без остановки текли и текли у меня из глаз.
   – Ангелы живут не под каждой крышей, – сказал отец. – Шейна была ангелом, поселившимся под крышей вашего дома.
   – Да. Да. Всё на свете можно сменить – власть, веру, родину, мужа, жену, но мать сменить нельзя, – с пафосом ответил Шмулик.
   – Будь моя воля, я вообще ничего не менял бы. Пусть было бы так, как есть. Как говаривал один мой клиент, будет лучше, но хорошо никогда не будет. – Отец помолчал и, почувствовав, что нетерпеливый Шмулик спешит, сказал: – Как только тебя куда-нибудь назначат, сразу дай знать. Мы ведь всё-таки родственники.


   10

   Новый порядок для всех жильцов нашего дома наглядно начался с того, что власти вменили в обязанность всем домовладельцам, даже тем, кто жил в таком скромном домишке, как бабушка Роха, вывешивать по праздникам не старый, упразднённый государственный флаг Литвы, а новый – одноцветный, красный, с серпом и молотом.
   Спрос на красные полотнища в магазинах так подскочил, что на всех их не хватало, и жители Йонавы вынуждены были ездить за покупкой даже в соседние города.
   Впервые всё наше местечко сплошь покраснело в холодный ноябрьский день 1940 года, когда покорённая Литва первый раз праздновала годовщину Октябрьской революции. Красные флаги полыхали на всех домах и зданиях, не считая Большой синагоги и костёла.
   Отправляясь в канун праздника ранним сумрачным утром в школу, я увидел, как дворник Антанас, отец Юлюса, вставляет над галантерейным магазином Эфраима Каплера в пустующий рожок флагштока древко красного флага и смачно сплёвывает на заледеневший тротуар. Поздоровавшись с Антанасом, я собрался пройти мимо, но он, ещё не протрезвившийся с вечера, вдруг остановил меня следующей тирадой:
   – Наша трёхцветка, чёрт побери, была краше, чем эта красная тряпка. Разве я, скажи, не правду говорю?
   Обдав меня перегаром, он ждал ответа. Поскольку литовский язык я знал слабо, отец посоветовал мне в разговорах с нашим неистовым во хмелю дворником пользоваться только знаками согласия.
   Я кивнул.
   – Это флаг цвета крови! Пророчица Микальда предсказывает, что она будет литься реками! Ду фарштейст? Блут, блут! [46 - Ты понял? Кровь, кровь! (идиш). – Примеч. авт.]– перешел он на скудный дворовый идиш и почему-то рукой, как ножом, полоснул себя по шее.
   – Всего хорошего! – вежливо сказал я на прощание и, многозначительно поправив сползающий ранец, заторопился в школу.
   Подойдя к ней, я не очень удивился, что над входом на студёном ветру развевается такой же красный флаг, как над нашим домом. В школьном коридоре была устроена приуроченная к Великому Октябрю выставка – на стенах красовались Ленин на броневике, Сталин со всеми своими соратниками на мавзолее, фотография парада физкультурников в одинаковых белых брюках и рубашках.
   Готовясь к годовщине революции, Фира Березницкая разучила с нами выловленное из идишской печати небольшое стихотворение местного поэта, посвящённое мудрому и любимому Иосифу Виссарионовичу, и устроила для выявления лучшего чтеца в классе конкурс.
   Победителем оказался мой одноклассник, который в первый день на перекличке под общий смех учеников и улыбку учительницы представился как «я и Айнбиндер, и Хаим».
   С тех пор прошло больше семидесяти лет, но до сих пор в моих ушах звучит его задорный голос и чеканный ритм стихотворения, а в памяти блуждает примитивная строфа, которую и привожу в своем корявом, вольном переводе:

     Евреев всюду обижали,
     И был им белый свет не мил.
     Но вот пришёл товарищ Сталин
     И всех евреев защитил.

   К сожалению, товарищ Сталин победителя посвящённого ему конкурса не защитил. Почти через год «я и Айнбиндер, и Хаим» в числе многих других был расстрелян в Зелёной роще под Йонавой литовскими националистами за все мнимые и не мнимые грехи евреев.
   А до этого в Зелёной роще лилась непритязательная мелодия литовской народной песни. Там пастух Еронимас на самодельной свирели самозабвенно ублажал своими руладами недисциплинированное коровье стадо. До того гибельного июньского полудня в нашем классе, как и во всех остальных, на побелённой стене всё ещё красовалась приклеенная к широкому листу картона троекратно увеличенная фотография вождя и учителя всех народов. На ней Сталин в белом кителе с небрежной величавостью набивает свою знаменитую трубку. А напротив него, нашего защитника, за последней партой, почти под потолком, в массивной деревянной раме печалился снятый незадолго до смерти американским фотографом любимец Фиры Березницкой задумчивый Шолом-Алейхем. Казалось, оба с удивлением присматриваются друг к другу. В глазах Шолом-Алейхема светится прощальная улыбка, а великий Сталин недоумевает, как это он вдруг очутился в одном помещении да ещё по соседству с этим евреем-очкариком?
   – Почему портрет президента Сметоны висел только в учительской, а Сталин… – попытался до начала урока спросить у Фиры Березницкой наш самозваный предводитель Мендель Гиберман, но учительница не дала ему закончить предложение.
   – Во-первых, Гиберман, научись правильно говорить: не Сталин, а товарищ Сталин. Понятно?
   – Не совсем, – ответил занозистый Мендель – Почему товарищ Сталин висит повсюду?
   – Потому, что он друг всех народов мира, в том числе нашего, еврейского, народа, а Сметона нашим другом никогда не был. Теперь тебе понятно?
   – Угу, – промычал Гиберман. – Но всё равно не понятно.
   А в Йонаве и впрямь происходило много непонятного, и всё это находило живой отклик среди учеников нашей школы. Мы уже не были теми несмышлёными малышами, которые впервые переступили её порог. Правда, как учил меня терпеливый отец: что бы на земле ни случилось, надо помнить, что заковыристых вопросов всегда больше, чем ответов, и лучше во избежание незаслуженных неприятностей, не подумав, их не задавать.
   Портреты Сталина нашу учительницу Фиру Березницкую, видно, не очень волновали. Висят и пусть висят. Может, когда-нибудь их тоже снимут и заменят. Больше всего её напугала и расстроила новость, что новые власти вроде бы собираются закрыть ивритскую школу Тарбут, в которую с такой бойцовской настойчивостью стремилась отправить меня бабушка Роха.
   – Начнут с ивритской, а закончат идишской, и тогда хоть вешайся, – приуныла Фира.
   Когда она объявила всему классу о закрытии Тарбута, я вдруг пренебрёг советами отца и последовал примеру своего злейшего врага Менделя Гибермана – задал ей вопрос не столько от собственного имени, сколько от имени своей бабушки, которая мечтала, чтобы я учился только в Тарбуте:
   – А почему эту школу закрыли?
   – Не знаю. Спроси лучше у своего дяди. Я слышала, что он скоро станет у нас в Йонаве большим начальником. – И чтобы прекратить разговор о закрытиях и запретах, Фира добавила: – Давайте, дети, поговорим о более весёлом – в честь двадцать третьей годовщины Октябрьской революции, о которой я вам на уроке позже подробно расскажу, вас ждут трёхдневные каникулы.
   – Ура! – грянуло по-солдатски в классе. Кричали и хлопали в ладоши даже девочки.
   После уроков возле школы меня схватил за рукав Мендель Гиберман и дерзко, с двусмысленной усмешкой спросил:
   – А где твоя Леечка? Что же ты, жених, её от всех нас прячешь?
   – Она болеет. Простудилась, наверное. На улице такая холодрыга, – не подозревая подвоха, ответил я.
   – Простуда, холодрыга, – передразнил меня Гиберман. – А ты не врёшь? Может, она тебя на Рыбацкой улице у столба с оборванными проводами ждала, ждала и, не дождавшись, как её мамочка, взяла да и за гоя выскочила? – криво усмехнулся он, довольный своим фиглярством.
   – Ты, Мендель, дурак, – сказал я.
   – Сам дурак! Ничего про свою кралю не знаешь. Все знают, а ты не знаешь. Из-за тебя, олуха такого, Лея точно не повесится, и ты от горя под поезд не бросишься!
   – Что ты, Мендель, мелешь? Зачем ты мне эту ерунду говоришь? – опешил я от его наглости, еле сдерживая обиду и желание дать ему оплеуху. Но мне не хотелось первым затевать в школе драку. Не потому, что я боялся Менделя Гибермана, а потому, что вообще ни разу ни с кем не дрался.
   – Зачем я тебе говорю? Чтобы ты знал, из какого гнёздышка твоя птичка!
   Не знаю, что со мной в ту минуту приключилось, но я вдруг развернулся и с размаху ударил обидчика по его гадкой физиономии.
   Гиберман в долгу не остался и пустил в ход кулаки. Я вдруг почувствовал, как у меня из носа потекла кровавая струйка, которую я пытался слизать с губ языком, но, сколько ни слизывал, привкус крови упорно не исчезал.
   Во двор выбежали мои одноклассники – рослый «я и Айнбиндер, и Хаим» и веснушчатый толстячок Дов-Бер Дворкин. Они разняли нас, а Фира Березницкая ваткой из школьной аптечки заткнула мне кровенившую ноздрю.
   В таком виде, с торчащей из ноздри багровой ваткой я предстал перед своими домочадцами.
   – Что случилось? – осведомился отец.
   – Каникулы, – пробормотал я.
   И мой родитель, и оказавшаяся у нас бабушка Роха, и даже подмастерье Мейлах со своей Малгожатой – все громко дружно рассмеялись.
   – Подрался? – стала допытываться бабушка.
   – А… – отмахнулся я.
   – Твои дружки, наверное, ещё не знают, что теперь им лучше с тобой не связываться. У тебя сейчас появился такой защитник, что он сразу всех драчунов в местечке приструнит.
   В голове вертелось единственное имя защитника. Из стихотворения, которое выразительнее всех в нашем классе прочитал «я и Айнбиндер, и Хаим». Я, недолго думая, брякнул:
   – Сталин?
   Тут смех перешёл в такой громовой хохот, что его, очевидно, выбросило волной за стены комнаты прямо в покои реб Эфраима Каплера.
   – Ну и насмешил ты нас, Гиршке, ну и насмешил!.. – не переставая смеяться, повторял отец. – Бабушка имела в виду не Сталина, а твоего дядю Шмулика. Он уже, Гиршке, больше не портной и работает совсем в другом месте.
   – А кто он сейчас?
   – Ни за что не угадаешь. По-старому – полицейский. Нет, нет, бери выше, не простой полицейский, как «почти еврей» Гедрайтис, а чуть ли не полицмейстер. А если по-новому, то заместитель начальника йонавского отделения энкавэдэ. Важная птица! Раньше Шмулик у нас дневал и ночевал, а сейчас не очень жалует, даже к своему отцу Шимону редко приходит, живёт себе один в трёхкомнатной квартире бывшего начальника охранки Ксавераса Григалюнаса, который когда-то его при тебе и при маме в доме бабушки Шейны арестовывал…
   – А к нам Шмулик придёт?
   – Может быть, придёт, а может, не придёт, у него работы много. Что-то в Йонаве надо срочно открывать, а что-то без промедления закрывать.
   – Наша учительница говорит, что школу Тарбут, куда бабушка так хотела меня отправить учиться, взяли и почему-то закрыли, – поддержал разговор я.
   – Не может быть! – страшно возмутилась Роха. – Кому она мешала? Кому?
   – Успокойся, мама. В жизни всё может быть, даже то, что быть не должно.
   – Святые слова, – поддержал хозяина Мейлах. – Кто бы мог подумать, что мы когда-нибудь окажемся бездомными беженцами в Литве.
   – Новая метла по-новому метёт. Главное, чтобы она нас с вами не вымела, – сказал отец. – Пока можно сидеть и шить, грех жаловаться на судьбу.
   К счастью, швейные мастерские новая власть не трогала. Они ломились от заказов. Продолжался, как называл это отец, русский сезон. Казалось, весь командный состав расквартированных в Йонаве частей Красной армии решил на память о службе в Литве запастись сшитой у местных портных штатской одеждой.
   Первыми к отцу пожаловали старший лейтенант Василий Каменев и его будущая жена тётушка Песя.
   – Василий хочет, чтобы ты сшил ему двубортный костюм из английского коверкота, – сообщила Песя на родном языке. – Вот отрез.
   Уральский богатырь по-еврейски не понимал и ограничивался только знаками согласия. Его разговорный идиш состоял из трёх-четырёх легко усвояемых предложений: «Йе, йе, йе» [47 - Да, да, да (идиш). – Примеч. авт.], «А гутн тог айх» [48 - Доброго вам дня (идиш). – Примеч. авт.] и «Зайт мир гезунт» [49 - Будьте здоровы (идиш). – Примеч. авт.].
   – Он хоть знает, сколько я беру за пошив? – поинтересовался, как и у всех рекомендателей, у свояченицы мой щепетильный в денежных делах отец.
   – Знает.
   – И знает, что я делаю скидку только родственникам? Но поскольку вы пока не стали мужем и женой, я для него исключение делать не буду. Когда поженитесь, тогда другое дело.
   Василий Каменев всё время взглядом обстреливал то мастера, то смущённую тётушку и рассыпал по комнате, как горошины, свои «йе, йе, йе».
   Они договорились о сроках, и напоследок добродушный Василий продемонстрировал, к удовольствию отца и Мейлаха, своё умение говорить по-родственному:
   – Зайт гезунт, а гутн тог айх!
   Паломничество сослуживцев Каменева в портновские заведения Йонавы продолжалось. За будущим свояком через неделю к отцу явились капитан и майор вместе с переводчиком Валерием Фишманом. Каждый из них принёс по отрезу отменного английского бостона, купленного в мануфактурной лавке реб Эфраима Каплера.
   Пока отец снимал с красных командиров мерку, старший лейтенант Фишман молчал, но перед уходом из мастерской не вытерпел и обратился к отцу:
   – У нас в Гомеле и в соседнем Бобруйске такого замечательного материала вы днём с огнём не найдёте. И в Минске, наверное, тоже не сыщете. Какой бостон, какое качество!
   Отец и Мейлах с трудом справлялись с заказами, работали допоздна.
   Хенка и Малгожата старались посильно помочь мужчинам переодеть, как шутил Шлеймке, всю Красную армию, расквартированную в Йонаве, в цивильное.
   Не переставал отец ждать и подкрепления – Юлюса.
   Он всё время спрашивал Антанаса, знает ли тот что-нибудь о сыне.
   – Сгинул парень, – отвечал дворник и с пьяной улыбкой добавлял: – А может, в Германию вместе с его высокопревосходительством президентом и всеми министрами и генералами смылся.
   – Ну уж, ну уж, – успокаивал Антанаса отец. – Наверное, где-нибудь с девушкой милуется. Побалуется и вернётся.
   – Дай-то Бог, понас Салямонас! Пророчица Микальда предсказала, что этим летом мир рухнет! Вы, евреи, в это не верите и поэтому больше всех пострадаете.
   От суеверий Антанаса всегда веяло гибелью, безысходностью, но они почему-то заставляли задуматься над тем, что уже произошло, ведь в Польше и во Франции прежний мир и впрямь рухнул. Над Варшавой взметнулся штандарт со свастикой, а по Елисейским полям победно маршируют немецкие солдаты. Живы ли ещё Айзик и Сара, их мальчики Берл и Иосиф?
   В тот предвечерний час дворник Антанас долго бы втолковывал портному вещие пророчества Микальды, если бы вдали не замаячила знакомая фигура Шмулика.
   На сей раз обошлось без родственных объятий и поцелуев, только моя мама всплакнула.
   Отец познакомил своего шурина с Мейлахом и его Малгожатой.
   – Они беженцы из Польши.
   – Очень приятно, но больше, я надеюсь, вам никуда не надо будет бежать. Тут же не беспомощная Польша, не бывшая игрушечная Литва, а могучий Советский Союз. Его самая сильная в Европе армия вас в обиду не даст.
   – Как говорили у нас в Варшаве, надеемся и мы, – скупо улыбнулся Мейлах.
   – Понял, – холодно ответил Шмулик, который ждал, очевидно, от них проявления большей благодарности к могучему Советскому Союзу и доблестной Красной армии.
   Мама накрыла на стол. Все стали пить из расписных чашек чай и есть её фирменный пирог с чёрным изюмом.
   – Кушай, Шмулик, – угощала брата мама. – В тюрьме пирогов ведь не было, так что старайся теперь наверстать за потерянные три года. Если будешь чаще приходить к нам, глядишь, и наверстаешь.
   Шмулик прищурился, посмотрел на моего отца, задержал взгляд на Малгожате и сказал:
   – Хорошие были времена. Сидишь, вдеваешь нитку в иголку и шьёшь. Но они закончились! Сейчас надо заново перешивать жизнь. И не всегда придётся орудовать иголкой, порой понадобится пистолет.
   Все дружно прихлёбывали чай, возразить Шмулику никто не решался. Но ведь даже если кому-то вздумается перестрелять ворон, от этого только кладбище осиротеет и даже мёртвые прослезятся. Кого же Шмулик пытается так «перешить»? Фабриканта Элиёгу Ландбурга, который не получил американскую визу, потому что консульству Соединённых Штатов новые власти велели за сорок восемь часов убраться из Литвы? Или реб Эфраима Каплера, который, к несчастью, унаследовал от своего родителя Рахмиэля этот кирпичный трехэтажный дом и два магазина – галантерейный и мануфактурный?
   Молчание было недолгим, но обидным, и Шмулик эту обиду не скрыл.
   – Сам Господь Бог не был белоручкой. Что уж о нас говорить! В белых перчатках мир не переделывают. Приходится иногда пачкать руки.
   – В крови? – мама посмотрела на брата с пугливым удивлением и тут же, желая разрядить обстановку, добавила: – Может быть, когда ты переделаешь этот негодный мир, снова сядешь на стол, свесишь свои длинные ноги, положишь на колени чьи-то недошитые брюки и дошьёшь?
   – С людьми всякое случается, Хенка. Может, и дошью. Надеюсь, твой муж от меня не откажется. – Шмулик рассмеялся. – А может, и откажется. За три года тюрьмы я, наверное, многое растерял в ремесле… С первого раза ещё, чего доброго, нитку в иголку вдеть не сумею, не то пришью и не то отрежу. Ведь я в колонии стал лесорубом.
   Он потеплел, стал расспрашивать Мейлаха, как они с Малгожатой добирались до Литвы, сколько суток заняла дорога, как попали в Йонаву, да ещё к такому мастеру, как Шлейме. Мама не сводила с брата глаз и беззвучно всё время подбадривала его: «Спрашивай, родной, спрашивай!»
   Выслушав Мейлаха, Шмулик обратился к своему малословному зятю:
   – Тебе, Шлейме, бояться нечего. Никто тебя и пальцем не тронет. Ты готов обшивать любую власть, а любой власти ходить с голым задом не положено и невыгодно, она любит выглядеть привлекательной и всегда обращается не к портачам, а к хорошим портным. Ты портной-умелец – таких ещё поискать надо! В-о-о! – И Шмулик поднял вверх указательный палец. – Ты можешь шить самому высокому начальству. Я бы тебя со спокойной совестью мог порекомендовать даже товарищу Сталину в Кремле, если бы меня об этом спросили.
   – Вот это да! Теперь я узнаю своего брата! Ты хороший, просто очень хороший парень, даже тогда, когда порешь несусветную чепуху! – воскликнула мама.
   Я слушал Шмулика, который ещё совсем недавно любовно давал мне при прощании два щелчка по лбу, и меня так и подмывало спросить у него, почему закрыли школу Тарбут. Кому она мешала?
   Но я не решался вмешиваться в разговор взрослых. Я вспомнил яростный спор Шмулика с бабушкой Рохой, которая и слышать не хотела про идишскую школу. Только Тарбут! Только Тарбут! Там-де учатся не голодранцы, а дети местечковой знати. Неужели её из мести богатым закрыли по приказу хорошего дяди Шмулика?
   Учительница Фира Березницкая неспроста сказала: «Спроси своего дядю Шмуле, он сейчас большой начальник». И с грустью добавила: «Начнут с ивритской школы, а закончат нашей, идишской. Тогда хоть вешайся».
   Но все мирно допивали чай, доедали вкусный мамин пирог, и у меня совсем пропало желание задавать какие бы то ни было вопросы. Сколько их ему, воспарившему ввысь, ни задавай, всё равно Тарбут не откроют.
   Шмулик уже собирался уходить, когда в комнату, которая служила и мастерской, и гостиной, вошла со своими полными кастрюлями бабушка Роха.
   – Кого я вижу! – деланно изумилась она. – А я-то думала, что ты окопался в своей полиции и забыл нас.
   Шмулик подошел к ней, с печальной нежностью обнял и, склонив голову, выразил свои соболезнования в связи с постигшей бабушку тяжёлой утратой:
   – Я был на кладбище. Они лежат на пригорке рядом – моя мама и Довид. Нельзя забывать своих родственников. Ни живых, ни мёртвых. А в том, что мы так редко видимся, виновата моя проклятая занятость.
   – Говорят, ты сейчас кто-то вроде нашего бывшего полицмейстера Розги, только, ты уж прости меня, старуху, обрезанный.
   – Что есть, то есть. Обрезанный, но не полицмейстер, – прыснул Шмулик.
   – А кто ты?
   – Как бы это вам, Роха, объяснить? Мой начальник – Алексей Иванович Воробьёв из Мордовии. Он всего три недели в Йонаве. Я должен ему помочь разобраться в обстановке – кого следует поддержать, кого прижать, а кого держать на прицеле, чтобы не успел новым властям вред причинить.
   – А зачем вы прижали Тарбут? Так прижали, что на дверях амбарный замок повесили. Ты, Шмулик, всегда был против них, всегда. Я помню, что четыре года назад ты ругал меня за то, что я хочу туда Гиршке отправить. Мол, в Литве никто на иврите не разговаривает. А на каком языке все сейчас в ней будут разговаривать – на русском?
   – И на литовском, и на идише, и на русском. Но от своих прежних слов я не отказываюсь. Ни одна власть на свете не станет из своего кармана оплачивать учебу закоренелых недругов.
   Костёр, в котором дотлевали последние угольки, разгорелся с удвоенной силой.
   – Каких врагов? Школьников? – не могла успокоиться Роха.
   Я нарочно звонко, почти фанфарно помешивал ложечкой в пустой чашке, гордясь и восхищаясь смелостью бабушки.
   – Школьников? Они не школьники, а завтрашние сионисты. Пусть едут в свою Палестину и там сколько угодно учатся на мёртвом иврите царя Соломона. Такие школы при советской власти никому не нужны. С кем на иврите, кроме рабби Элиэзера, её выпускники в Йонаве будут разговаривать? Куда, в какой университет они с этим языком поступят? Чем окунаться с головой в дремучее прошлое, лучше обратиться всеми помыслами к будущему, – осваивал новоявленный начальник советский лексикон.
   – Пусть едут, говоришь, в Палестину. А кто их туда пустит? – буркнул отец. – Хозяин мебельной фабрики хотел уехать в Америку, а их посольство как ветром сдуло, и получил реб Элиёгу Ландбург от ворот поворот.
   Устав от наскоков родственников, Шмулик перевёл разговор в другое русло:
   – Что поделаешь, если у всех вас нет классового чутья! Но хватит бесполезных дискуссий. Я забежал только на минутку, а в ущерб своей работе провёл с вами уже целый час. Последний вопрос: Юлюс не объявлялся?
   – Нет, – ответил отец.
   – Грозное литовское войско со своими двумя одолженными у латышей танками и одним артиллерийским орудием для салютов распущено, а для Красной армии малограмотный, не знающий ни одного слова по-русски Юлюс не годится. Никуда не денется. Найдётся. Не иголка в стоге сена.
   – Послушай, Шмулик! Может, ты по воскресеньям поможешь Шлеймке шить? – предложила ехидная бабушка Роха. – Он тебе хорошо заплатит.
   – Помог бы с большим удовольствием, – развеселился Шмулик. – Но мы и по воскресеньям работаем. У нас, Роха, работа вообще круглосуточная.
   – Что, и ночью не спите? – рвалась в бой бабушка.
   – И ночью, когда служба требует, бодрствуем, – беззлобно сказал Шмулик и стал прощаться.
   Отец вспомнил о просьбе реб Эфраима Каплера поспособствовать встрече с заместителем главного энкавэдэшника в местечке, но решил о ней не говорить. Пусть реб Эфраим сам свяжется со Шмуликом. Шурин вряд ли клюнет на его золотую наживку.
   – Буду к вам на чай и пироги приходить, – пообещал родственник-начальник и удалился.
   – Далеко мой братец пойдёт, – сказала мама. – Если не споткнётся.
   – Грязная у него работа – сортировать людей, – вдруг вспылил отец, с досадой вспомнив барские, покровительственные слова Шмулика: «Не бойся, тебя не тронут». Он так и не понял, за что же его могут тронуть – за то ли, что с тринадцати лет, никого не угнетая и не унижая, с утра до ночи гнул спину?
   – Ну почему же грязная? – своим вопросом мама словно попыталась отвести от брата обвинения.
   – Ему самому кажется, что она чистая и благородная, что можно служить доброму делу и при этом без зазрения совести умножать зло, потакать ненависти, – объяснил отец. – Я, например, не смог бы уснуть в чужой, присвоенной трёхкомнатной квартире, а Шмуле хоть бы хны. Ну ладно, хватит о нём.
   – Очень беспокоюсь за Айзика, – сказала Роха, когда страсти утихли. – Вчера ходила к Файну в пекарню за субботней халой. А он мне: «Что там слышно о вашем старшеньком?» Что слышно, говорю, ничего не слышно. Ни слуху ни духу. Тут он на меня страху нагнал. Немцы, говорит, в Париже. Маршируют вроде бы по главной улице.
   – По Елисейским полям, – подсказал Мейлах.
   – Неужели? – удивился отец.
   – Да. Вот я и подумала. Зачем Айзик поехал во Францию? Он же сначала наладился не туда, а в золотоносную Америку. Одно дело бежать от немцев из Варшавы, – бабушка Роха скосила взгляд в сторону Мейлаха и Малгожаты, которые до этого, как от стужи, кутались в молчание, а затем продолжила: – И совсем другое – из Парижа… Пока добежишь оттуда к нам в глушь, можешь замертво свалиться. Не затевал бы всё это Айзик, сидел бы в Йонаве, выделывал шкурки, шил из них меховые шапки. На них и на воротники в Йонаве всегда был спрос. А сейчас вон сколько ещё офицерских жён сюда на зиму понаехало!..
   – Может, им всё-таки удалось бежать в другое, безопасное место, – утешила свекровь мама.
   – Что за времена, что за времена! – стала причитать бабушка. – Некуда от беды деваться. Убежишь от одной, а тебя тут же другая догоняет и хватает за подол.
   За окнами на Йонаву пали сумерки. В просветах осенних туч серебрилась одинокая звезда – оказывается, одинокими могут быть и звёзды.
   Мама накинула тёплое пальто на ватине и отправилась провожать бабушку Роху, которая и при свете дня плохо видела. Не задержались дольше и воспитанный Мейлах с Малгожатой. Полуночников их хозяйка Антанина не очень жаловала.
   Мы с отцом остались вдвоём.
   – А нашу школу не закроют? – спросил я.
   – Одному Богу известно, что у новой власти на уме.
   К Господу Богу я обращаться не стал. Спросишь, а ответа всё равно не дождёшься.
   – Ступай, Гиршеле, спать, а я ещё немного построчу.
   Уже в постели я услышал голос дворника Антанаса:
   – Простите, понас Салямонас, что я так поздно. Юлюкас, чёрт побери, наконец, вернулся! Завтра он к вам явится.
   – Спасибо.
   – Может, глоток винца найдётся?
   – Увы! Вино бывает у нас только на Пасху.
   – До вашей Пасхи ещё так далеко! – сказал дворник и, разочарованно прощаясь, выпалил на идише: – Зайт гезунт!


   11

   Как и обещал Антанас, на следующее утро, ещё до прихода на работу Мейлаха и Малгожаты, к нам постучался младший подмастерье – заспанный Юлюс, которого все уже считали без вести пропавшим.
   – Вот и я, – просто сказал он.
   – Добро пожаловать, храбрый воин! – приветствовал его отец. – Что-то ты, любезный, быстро отслужил положенный срок.
   Юлюс сначала замялся, вытер со лба росинки пота, заморгал ещё затуманенными сном глазами и неохотно признался:
   – Да я, понас Салямонас, ни одного дня и не служил.
   – Как же это получается? Тебя призвали в армию, а ты, выходит, ухитрился в ней не служить?
   – Ни одного дня не служил и винтовку в руках не держал. Не был солдатом ни в литовской, ни в этой новой – Красной армии, – потупился Юлюс.
   Если бы отец встретил своего помощника на улице, то вряд ли узнал бы его. Видно, ради маскировки парень отрастил короткую рыжую бородку, тонкие испанские усики, которые вёрткой змейкой проползли под крупным мясистым носом с широко распахнутыми, чуткими ноздрями. Одет Юлюс был намеренно небрежно: поношенная холщовая рубаха, широкие, залатанные штаны с потёртым кожаным ремнем, замасленная кепка.
   – Где же ты обретался?
   – Когда началась вся эта катавасия с поисками якобы похищенных среди бела дня красноармейцев, взаимными нотами-шмотами и угрожающими ультиматумами из Москвы и опровержениями из Каунаса, я сказал себе: «Пока не поздно, сматывайся, отсюда, Юлюкас. Скройся с глаз. Добром дело не кончится». Я сбежал со сборного пункта, добрался до Пренай, потом до курорта Бирштонас и там устроился в санаторий «Тюльпан» чернорабочим. Кем я только за это время не был – и грузчиком, и уборщиком, и полотёром, ел бесплатно, жил бесплатно в покинутой баньке на берегу Немана. Никто меня не искал, ни о чём не спрашивал, кто я, откуда. Требовали только одного: работай! Я и вкалывал.
   Отец нисколько не сомневался в правдивости его слов, но он и подумать не мог, что тихоня Юлюс способен на такой решительный поступок, как дезертирство. Сметливый парень удачно воспользовался царившей повсюду неразберихой и рискнул. Новая власть объявила прежнее правительство и армию вне закона, но и сама в основном держалась на страхе большинства граждан, подкреплённом штыками.
   – А ты, смельчак, надолго вернулся? Или снова махнёшь на свой курорт, в баньку над Неманом?
   – Навсегда вернулся. Будь что будет! Жалко маму. Без меня отец её со свету сживёт. Как напьётся, сразу принимается её колотить и орать: «Курва!» Могу, понас Салямонас, хоть сегодня приступить к делу. Руки мои огрубели, отвыкли от иголки, но, поверьте, я вас не подведу, потому что у меня к портновскому занятию особые чувства.
   – И какие же, интересно, у тебя чувства?
   – Хорошие, очень хорошие. Шить – это, понас Салямонас, не то же самое, что быть чернорабочим. Что я только не делал: полы в санаторных корпусах натирал, захламлённую территорию подметал, выгружал из машины тяжёлые тюки с выстиранным постельным бельём для отдыхающих и на своём горбу тащил на третий этаж.
   Отец молчал. Юлюс отдышался и продолжил:
   – Можно, я снова у вас на первых порах поработаю даром, без жалованья? После проверки вы решите, брать меня обратно или нет.
   – Зачем даром? Даром, Юлюс, знаешь, куда люди ходят? Только в нужник.
   – Ну, понас Салямонас, вы и скажете!
   – Обойдёмся без проверки. Ты позавтракал?
   – Да.
   – Тогда садись и начинай. Мой будущий родственник – старший лейтенант Василий Каменев заказал двубортный костюм. Пришей к пиджаку рукава. В воскресенье примерка.
   – Дай вам Бог здоровья! Я всё время пытаюсь перевоспитать своего отца. Стоит ему хватить лишку, как он начинает на вас лить помои, говорит: «Ты, сынок, будь с этими нехристями начеку. Все они обманщики, шкуродёры». А я ему в ответ: «Глупости, ты их просто не знаешь, у них многому можно научиться, на них равняться надо, ты же от зависти почём зря их честишь. Ненависть и зависть никого ещё не сделали счастливее и богаче».
   Юлюс распалился, намереваясь ещё что-то сказать, но тут пришёл Мейлах.
   – Будем вместе трудиться и стараться во всём помогать друг другу, – предложил отец, познакомив их. – Ты, Юлюс, на идише уже неплохо говоришь, пан Мейлах тебя ещё немного подучит, и вы оба дадите уроки Малгожате, которая пока знает одно-единственное выражение «Вос херт зих идн?» [50 - Что слышно, евреи? (идиш). – Примеч. авт.] Кстати, где твоя кохана, Мейлах?
   – Осталась с хозяйкой, Антанина снова захворала, – ответил Мейлах. – Старушка совсем плоха. Уже с трудом встаёт с постели, в костёл с Малгожатой не ходит. Каждый день шепчет молитвы и просит, чтобы к ней привели ксендза, боится, что не успеет принять последнее причастие.
   – Жалко её. Я знаю Антанину с юности, с того времени, когда после смерти первого учителя Шаи Рабинера поступил в ученики к Абраму Кисину, – сказал отец. – У неё, кроме нас, никого на свете не было – ни мужа, ни детей. Её нашли косари запелёнатой в стогу сена и отнесли в католический приют. Страшно вымолвить, некому будет её и похоронить.
   – Мы с Малгожатой несколько раз собирались обратиться к вам за помощью, чтобы вы вызвали к пани Антанине доктора, но она воспротивилась. Говорит: «Мой лекарь – Господь Бог. Всю жизнь Он приходил ко мне без всякого вызова, лечил все мои болячки и укреплял мой дух. Владыка и теперь меня не забывает. Он придёт и заберёт меня, свою верную рабу, к себе».
   – Её не переделаешь, – сказал отец. – Старая дева. Всегда была одинокой. Только одинокие, не раз убеждала меня Антанина, никому не причиняют зла и не боятся смерти.
   – Если она угаснет, кому мы тогда будем платить за квартиру? – спросил Мейлах. – Или нас выселят на улицу?
   – Жильё Абрам Кисин завещал своему рижскому племяннику. Наследник побывал на похоронах дяди, уехал в свою Латвию, и след его простыл. Будете, Мейлах, платить нынешнему хозяину – новой власти, которая уже почти всё прибрала к рукам и лишними денежками не побрезгует. Не переживайте. Без крыши над головой не останетесь.
   Юлюс в разговор не вступал, пришивал рукава к двубортному костюму Василия Каменева. Отец перестал честить власть, оставил её в покое, взялся за ножницы и принялся кроить отрез другого заказчика, а успокоившийся Мейлах сел за швейную машину и начал строчить. Остаток дня тишину нарушал только её задорный стрекот.
   Под вечер к нам неожиданно пожаловал редкий гость – овдовевший мамин отец сапожник Шимон, который в местечке славился тем, что был закоренелым домоседом. Он только по большим праздникам наряжался и под руку с Шейной отправлялся в синагогу, а всё остальное время сидел дома и стучал молотком.
   – Вседержитель на небесах услышит, как ты, словно дятел, без всякого перерыва стучишь и стучишь, и накажет тебя и всех нас за то, что потворствовали твоей неслыханной дерзости, – говорила, бывало, бабушка Шейна.
   Отец никак не мог взять в толк, что заставило тестя неожиданно прийти к ним.
   Терялась в догадках и мама. Видно, дело серьёзное. Она засуетилась, достала из шкафа вышитую скатерть, поставила на стол угощение, но дед Шимон не притронулся ни к печенью, ни к сливовому варенью, ни к литовскому сыру, ни к ромашковому чаю в эмалированном чайнике.
   – Я ненадолго, – сказал он.
   В этом никто не сомневался. Старый Дудак никогда ни у кого не засиживался. В своё оправдание он приводил достойный уважения довод – грешно красть время у других и непозволительно, чтобы его крали у тебя самого. Магазинов, где продают оптом и в розницу часы и минуты, до сих пор нигде не открыли.
   – Я из-за Песи и её кавалера, – коротко сказал дед Шимон и нахмурил свои густые, смахивающие на шершней брови. – Душу пришёл излить.
   – Что с Песей? – перепугалась мама.
   – Ничего. Разве вы не знаете, что она собирается замуж за гоя? – спросил дед.
   – И что, по-вашему, реб Шимон, гой – не человек, а зверь? – возразил мой отец.
   – Не зверь. Но и не наш человек. Что за свадьба без хупы, без раввина? С красноармейцами в гимнастёрках и пилотках набекрень за свадебным столом и с отплясыванием «казачка»…
   – Зато внуки, по закону Торы, будут нашими – евреями, – утешил дедушку Шимона зять.
   – У нас, Дудаков, русских, да ещё офицеров, в роду и в помине не было. Не знаю, одобрите ли вы этот выбор Песи, но на моё благословение она пусть не рассчитывает. И чудится мне, что и покойная Шейна из могилы кричит: «Отговори, Шимон, дурочку, отговори!» Только Шмулик талдычит, что нет ни русской, ни турецкой, ни еврейской любви. У настоящей любви чего-то, мол, не бывает, а чего, хоть убей, не могу припомнить, слово не на идише, вылетело из дурной головы…
   – Национальности у неё не бывает, – подсказал тестю мой отец.
   – Похоже, похоже. Кажется, Шмулик так и сказал, – подтвердил дед. – А вот сестрицы Песи Фейга и Хася говорят, что если этот русский лейтенант всерьёз её любит, то из него всегда можно сделать еврея.
   – Уж лучше быть счастливой с русским мужем Иваном или Василием, чем несчастной с каким-нибудь чистопородным Ициком или Хаимом, – посмела вступиться за младшую сестру Хенка.
   – Принесла же нелёгкая этих русских в Йонаву! Почему, спрашивается, им дома не сидится? – тяжело вздохнул дедушка Шимон. – Куда только смотрит наш главный сводник и устроитель всех свадеб милостивый Господь Бог?
   – Рано, отец, отчаиваться. Может, Василий и Песя ещё разбегутся в разные стороны, – мама разбавила свою жалость к отцу сомнительной надеждой. – А что касается Господа, хозяйство у Него – и глазом не охватишь. Разве за всеми уследишь?
   От их утешений дедушка Шимон не только не приободрился, но ещё больше приуныл. Он ждал от Хенки и Шлейме не осуждения взбалмошной Песи, не безусловной поддержки себе, а обещания образумить её, но вместо этого оба пустились в утомительные рассуждения о странностях любви. Интересно, что эти мудрецы сказали бы, если бы Песя была их дочерью? Наверное, иначе заговорили бы. Родительская боль сердце не гложет.
   Дед Шимон поблагодарил за щедрое угощение, к которому не притронулся, встал и направился к выходу.
   – Я тебя провожу, – предложила Хенка, оделась и вышла с ним из дома.
   – Не надо меня провожать. – Отец помолчал, нахлобучил картуз и, тяжело задышав, без всякой укоризны сказал: – Сам дорогу найду. Ничего со мной не случится. После смерти твоей матери я отвык за себя бояться. А насчёт твоей сестрицы, втрескавшейся в этого русского офицера, я, Хенка, вот что тебе напоследок скажу: видно, так уж заведено на свете – лихая молодость сеет глупости, а беспомощная старость пожинает беды.
   Дедушка нырнул в сумрак.
   Вернувшись домой, мама пересказала мужу прощальные слова отца.
   – Ему можно посочувствовать, – кивнул Шлеймке. – Блюма Бергер свою дочь прокляла и выгнала из дома. Чем всё кончилось, мы хорошо знаем. Но теперь есть беды пострашнее, чем неудачный брак, и эти беды подстерегают чуть ли не каждого, несмотря на возраст. Войны, погромы, бездомность.
   – У нас, слава богу, пока тихо.
   – Пока тихо, – повторил отец. – Ты у своих Коганов вообще как за каменной стеной, туда дурные вести не доходят, а сюда, в мастерскую, стекаются всякие недобрые слухи. Хоть уши затыкай.
   – Почему ты мне никогда о них не рассказываешь? – упрекнула отца мама.
   – Не хочу тебя расстраивать. Вдруг все эти слухи высосаны из пальца?
   – Какие слухи?
   – Самые разные. Говорят, что новые власти собираются закрыть все синагоги ремесленников – мясников, сапожников и прочих. Хватит, мол, одной на всех.
   Мама слушала, не перебивая.
   – А ещё говорят, что составляются какие-то тайные списки.
   – Списки?
   – Да, списки, – уже не скрывал раздражения отец. – Тех, кого Шмулик всегда называл буржуями.
   – Интересно, что с ними, этими буржуями, собираются делать?
   – Понятия не имею. Правда, всезнайка Хаим-Гершон Файн, когда забирал свою обнову, обмолвился, что, наверное, закроет пекарню и переедет к двоюродному брату в Гаргждай. Он, не задумываясь, за сносную цену охотно продал бы её, но где сейчас найдёшь покупателя?
   Мама вытаращила глаза, и отец счёл нужным добавить:
   – Хаим-Гершон Файн объяснил мне, что в Советском Союзе всеми пекарнями владеют не частные лица, а государство.
   – Если он уедет, таких булочек и хал, как у реб Хаим-Гершона, уже больше нигде и ни у кого в Йонаве не купишь.
   – А ещё он сказал, что настали такие времена, когда лучше всего не держаться за своё имущество, постараться вообще о нём забыть, как будто его никогда и не существовало. Перебраться в какую-нибудь дыру, в глухомань, и не пытаться отстаивать собственное добро. Русским, сказал Хаим-Гершон, нищие милее, чем богатые.
   Не прошло и месяца, как слух о закрытии в Йонаве малых синагог подтвердился.
   Весной 1941 года мой дядя – заместитель начальника местного отдела НКВД по оперативной части Шмуле Дудак – привел к отцу нового клиента – своего непосредственного начальника майора Воробьёва.
   – Алексей Иванович, – представился представитель власти.
   – Шлейме.
   После знакомства весь следующий разговор Шмулик прилежно переводил на идиш.
   – Самуил Семёнович рекомендовал вас как портного высшей категории. – Воробьёв пытливым оком опытного дознавателя оглядел комнату. – Старая шинель у меня износилась. Решил перед переездом на другое место службы сшить новую.
   Майор достал из большого бумажного пакета отрез серого сукна, приклад и положил всё на стол.
   Отец растерянно глянул на дородного Воробьёва, на Шмулика, застывшего в позе угодливого свата, и на сукно с прикладом.
   – Я никогда не шил шинели, – честно признался портной высшей категории шурину.
   – Даже не думай отказываться, – приглушённо сказал Шмулик. – Сошьёшь. Я по вечерам буду приходить и помогать тебе, как прежде. И не болтовнёй, не советами, а делом. Я в тюрьме не всё забыл – могу дать фору и Юлюсу, и этому симпатичному беженцу со сладкой фамилией.
   – Но твой начальник хоть знает, сколько я беру? – задал отец Шмулику свой непременный вопрос. – Это ведь даже не костюм сшить. Шинель!
   – Знает, знает. Заканчивай базар и, пожалуйста, сними мерку. – Хитроумный Самуил Семёнович деланно улыбнулся и от имени отца сделал Алексею Ивановичу придуманный комплимент: – Мой зять говорит, что у вас отличный материал. Ему будет приятно шить.
   Пока ошарашенный отец снимал мерку, мама отозвала брата в сторону и шёпотом спросила:
   – Шмулик, в местечке говорят, что власти закрывают все синагоги. Это правда? Только не увиливай!
   – А тебе что, не всё равно, закрывают или не закрывают? Ты же сама ни в одну из них не ходишь. И Шлеймке не ходит, и три наши сестры не ходят. Для стариков хватит и одного очага мракобесия – Большой синагоги.
   С закрытия малых синагог и начались в Йонаве события, которые потрясли всех её жителей независимо от их вероисповедания.
   Не щадя уличный булыжник, по местечку целыми днями с грохотом, на большой скорости стали носиться грузовики с вооружёнными солдатами. Они останавливались у домов бывших государственных чиновников, видных членов сметоновских партий и союзов, борцов за свободу и независимость Литвы, явных или скрытых сионистов, владельцев крупных магазинов, земельных участков, фабрикантов. Солдаты выводили их из домов вместе с семьями, сажали всех с ручной кладью и скудными пожитками в крытый плотным брезентом кузов и увозили на железнодорожную станцию, где наготове уже стояли пустые товарные вагоны.
   Прозорливый Хаим-Гершон Файн не стал дожидаться худшего – он уволил работников, задвинул заслонку своей доходной печи и унёс из Йонавы ноги, подавшись туда, где его, жену Перл и двух близнецов, как он надеялся, не найдут. Там, в Гаргждай, он не станет щеголять в новёхоньком пальто или костюме, сшитых искусным Шлейме Кановичем. Франт Хаим-Гершон облачится в какую-нибудь хламиду, отрастит бороду, навеки забудет о дневных и вечерних новостях по голландскому радиоприёмнику (к чёрту все новости!), сделает всё, чтобы его не вычислили, не узнали о том, что на проданные за всю жизнь халы и булочки он приобрёл в Палестине десять дунамов [51 - Единица измерения площади в Израиле. Дунам равен 1000 м2.] земли.
   Файну, избежавшему ссылки за Полярный круг, тогда казалось, что он перехитрил судьбу. Хозяин пекарни и ведать не ведал, что обрекает себя на верную смерть. Через полгода он и вся его семья погибнут не как буржуи, а как евреи. А попади они за Полярный круг или в Сибирь, у них был бы шанс выжить…
   Нерасторопный, не чувствовавший за собой никакой вины реб Эфраим Каплер не последовал примеру своего давнего приятеля. Он не бросил, как Хаим-Гершон, имущество – трёхэтажный дом, галантерейную и мануфактурную лавки, не перебрался в глухомань, а остался в Йонаве вместе с женой – полнотелой Фрумой, пинчером Джеки, своими желудочными болями, изжогой и бессонницей.
   Когда под нашими окнами, скрипя тормозами и отравляя воздух выхлопными газами, остановился грузовик, за рулём которого сидел шофёр в зелёной гимнастёрке, не то калмык, не то бурят, а рядом с ним – молодой офицер с румяным, девичьим лицом, отец сказал то ли сам себе, то ли Мейлаху:
   – Конец.
   Он стоял у открытого окна и смотрел, как бодро и молодцевато из кузова выпрыгивают солдаты и направляются в лавку – не за датской зубной пастой, не за латышским кремом для бритья, не за швейцарским одеколоном, а за хозяином.
   – Жалко реб Эфраима и Фруму, – пробурчал отец. – Горе стране, где бедняков прославляют, а богатых преследуют как преступников.
   Я подошёл к окну, прижался к тёплому боку отца и тоже стал смотреть на военный грузовик и скуластого водителя, который, подняв капот, невозмутимо копался в моторе.
   Мне, как и отцу, почему-то было жалко реб Эфраима Каплера. Может быть, потому, что иногда, жалуясь на боли в ногах, он протягивал мне поводок и разрешал под его наблюдением погулять возле дома со своим любимцем Джеки. Я не мог понять, чем набожный реб Эфраим, торгующий галантереей и мануфактурой, так провинился перед русскими солдатами. Случилось, видно, что-то очень нехорошее, если отец столько времени смотрит в окно, совсем забыв о своей швейной машине. Меня так и подмывало спросить, что же такое вдруг приключилось, но он сердито повернулся ко мне и скомандовал:
   – Марш книжки читать! Ума набираться! Нечего бездельничать и в окно глядеть.
   Мейлах и Юлюс продолжали трудиться над шинелью майора Воробьёва, а отец решил выйти на улицу, чтобы хоть словом или жестом попрощаться с реб Эфраимом, извиниться за то, что надоедливым, однообразным стрекотом своего «Зингера» частенько нарушал по ночам его сон. Отец хотел сказать Каплерам, чтобы они не теряли веру, может, даст Бог, ещё вернутся в Йонаву. Солдаты с винтовками наперевес преградили отцу дорогу и не подпустили к сгорбившемуся реб Эфраиму и нахохлившейся, озябшей Фруме. Не разрешили красноармейцы бездетным старикам взять с собой в кузов и любимую собачку – пинчер с поводком на шее бегал вокруг грузовика и возмущённо лаял. Верните, мол, мне хозяина, куда вы его увозите от меня?
   – Мир велн ойф айх вартн! Зайт гезунт! [52 - Мы будем вас ждать! Будьте здоровы! (идиш). – Примеч. авт.] – крикнул отец на языке, которого красноармейцы не знали.
   Арестованные Каплеры с баулами в руках не обернулись ни на покинутый, запертый на ключ чужими людьми дом, ни на опечатанную сургучом лавку, ни на крик смелого жильца. Реб Эфраим лишь поднял вверх свою сморщенную, сжатую в кулак руку. Так он словно не только прощался с родным гнездом и квартирантом, но и напоминал Господу Богу о том, что прямо у Него на виду совершается вопиющая несправедливость. Вседержитель молча возмущался и осуждал греховные действия солдат, но руководивший операцией по выселению Каплеров румяный лейтенант, оказавшийся сильнее Владыки мира, громко закричал:
   – Немедленно прекратить!
   Отец вынужден был замолчать, но пинчеру служивый ничего приказать не мог. Пёсик, волоча поводок, оголтело лаял на представителей самой могучей армии в мире, которые не знали, что с ним делать. Его прогоняли прикладами, отпугивали матерными словами, а Джеки рвался к хозяевам и надрывно гавкал.
   – Заберите его отсюда! – не выдержал лейтенант, более терпимый к животным, чем к людям. – Иначе мои ребята в два счёта с ним разделаются.
   Отец нагнулся, взял в руки поводок и повёл пинчера в мастерскую.
   Мейлах и Юлюс, перестав шить, пытались погладить осиротевшего пёсика, но тот испугался их ласки, забился в угол в чужом доме и, подрагивая, стал тихо повизгивать.
   Тут в мастерскую в сопровождении своего заместителя по оперативной работе Шмулика явился на примерку майор Воробьёв.
   Пока отец мелом отмечал изъяны и недоработки, бывший специалист-брючник Шмуле крутился, как юла, вокруг обряженного начальника, осматривал недошитую, с торчащими белыми нитками шинель и восклицал:
   – Молодцы! За короткий срок поработали на славу! Ах, какие молодцы!
   После паузы, причислив для убедительности к иудейскому племени и католика Юлюса, он с лукавым смешком добавил:
   – Будет вам, товарищ майор, к Первомаю отличнейший подарок от еврейского рабочего класса.
   Воробьёв просиял и засмеялся.
   – Спасибо, спасибо! – после примерки Алексей Иванович долго жал всему еврейскому рабочему классу руки и, взяв под козырёк, обратился к своему заместителю: – Вы, Самуил Семёнович, наверное, ещё побудете с родственниками? Если так, то я часикам к шести пришлю за вами машину.
   Слышали? За ним пришлют машину! Как же после таких слов не остаться?
   И Шмулик остался, хотя ему совсем не хотелось выслушивать поучения и отвечать на вопросы зятя, которому не нравилась новая должность бывшего подмастерья и то, что на чужой земле безнаказанно делают чужие люди с оружием в руках. Шлейме никогда не разделял взгляды шурина. В отличие от Шмулика, у отца, закончившего только хедер, были свои твёрдые убеждения: сам работай и напарнику не мешай работать, не погоняй чужую лошадь своим кнутом, не перестилай на свой манер хозяйскую постель и не смей в неё ложиться.
   Несмотря на то что сослуживцы частенько посмеивались над Шмуликом, а то и поругивали его за резкость и воинственность суждений, он чувствовал себя в мастерской более защищённым, чем в каком-либо другом месте. Он сам порой ловил себя на мысли, что никак не может себе объяснить, почему на новой службе ощущает себя таким одиноким, хотя постоянно принимает посетителей и, как ему кажется, служит не злу, а добру.
   Избегая ненужных препирательств и не видя в своём любопытстве ничего предосудительного и зазорного, Шмулик миролюбиво спросил у моего отца, чьё это очаровательное четвероногое создание с поводком на шее тихо поскуливает в углу.
   – Не строй из себя дурака. Будто не знаешь, чьё.
   – Ей-богу, не знаю.
   – Реб Эфраима.
   – А!..
   – Ему запретили взять пинчера с собой в ссылку. Милость к собаке проявили. На родине оставили. Ареб Эфраима, Шмулик, за что? Что такого он сделал?
   – Это, Шлейме, не по моей части. Я занимаюсь совершенно другими делами.
   – Человек получил в наследство дом отца, перестроил его, магазины открыл, каждый год жертвовал на богадельню, ревностно молился Богу. За что его с Фрумой в кузов, как в могилу?
   – Ну что ты ко мне пристал?
   – Занимаешься другими делами, но ведь, если трезво рассудить, ты с этими солдатами теперь заодно. Реб Эфраим хотел поговорить с тобой – он, наверное, предчувствовал беду. Хорошо, что не поговорил. Всё равно ты вряд ли бы за него заступился.
   – Хочешь, чтобы я ушёл? – пригрозил недовольный шурин.
   – Нет, не хочу. Но и ты, Шмулик, от себя никуда не уйдёшь. Может, наступит такое время, когда кто-нибудь должен будет за тебя заступиться. И не заступится. Кузов-могила может с годами изрядно увеличиться в размерах, и грузовиком будут управлять уже не твои единомышленники и сослуживцы.
   Мейлах и Юлюс делали вид, что не прислушиваются к разговору, а может, и впрямь не прислушивались, не отрывались от шитья майорской шинели. Их, конечно, больше заботила собственная доля, а не судьба домовладельца реб Эфраима Каплера.
   Да и отец примолк, подумав, что, может быть, в споре со Шмуликом сгоряча сказал лишнее. Он ценил брата жены за прямоту, самоотверженность и бескорыстие, за весёлый, жизнерадостный нрав и очень сожалел, что тот изменил портновству и занялся тем, чем еврей ни в коем случае не должен заниматься, – стал устанавливать порядки в стране, где он сам чужак.
   – Я знаю, что ты хороший человек, никакой не злодей, но ты заблуждаешься, если считаешь, что вместе с насильниками и злодеями можно сеять или умножать добро. Принюхаешься к этому добру, а тебе в нос вдруг ударит запахом чужой крови.
   Спор погасила мама, возвратившаяся от Коганов.
   – Кого я вижу! Шмулик, может, ты с нами поужинаешь? Я как раз купила колбаску, поджарю яичницу, и ты хоть раз по-человечески поешь. Я слышала, что ты сейчас только и делаешь, что вместе с этими русскими рыскаешь по нашему местечку и больше воюешь со всякими беспорядками, чем думаешь о своём здоровье. А я тебе вот что скажу: вечной власти, как и вечного человека, Господь Бог не создал. Сегодня ты на коне, а завтра в седле другой. Так что мой совет – плюнь на всё и поешь.
   – Поем, поем, – сразу согласился брат.
   – А что это делает у нас в доме собачка реб Эфраима? Господи, да она уже оросила весь угол! – воскликнула мама.
   – Фруму и реб Эфраима увезли, – не стал вдаваться в подробности Шлейме.
   – Куда?
   – Как говорил один мой неглупый клиент, к белым медведям. Джеки я приютил. Гиршке будет выводить его на прогулки, пусть собака бегает на свежем воздухе и писает во дворе сколько угодно.
   Поужинать Шмулик не успел. Ровно в шесть за ним приехал «газик».


   12

   Приближалась еврейская Пасха 1941 года, но в местечке и в помине не было того прежнего душевного подъёма, той радостно-бестолковой суеты, которые всегда предшествовали этому светлому празднику весны и свободы. Всё выглядело буднично и тоскливо. Страх, одетый в зелёную гимнастёрку и фуражку с пятиконечной звездой, вольготно разгуливал по переулкам и улицам Йонавы. Верующих и неверующих евреев страшили наглухо закрытые на запор синагоги ремесленников; снующие тюрьмы на колёсах – армейские грузовики; заколоченные досками витрины магазинов, на дверях которых, как раны, багровели сургучные печати с серпом и молотом.
   Йонава вдруг съёжилась и опустела.
   Обмелел и предпасхальный базар, всегда радовавший глаз обилием товаров.
   Бабушка Роха, пригласившая на Пасху всё наше семейство, не переставала жаловаться, что в этом году карпов, ещё дышащих жизнью и подводными тайнами, на местечковом рынке было непривычно мало. Продавцы привезли на рынок куда меньше свежей рыбы, только что выловленной из пруда или из озера, чем в прежние годы. Это было неудивительно. Многих своих постоянных покупателей они лишились по вине новой власти, которая бог весть за какие грехи отправила их туда, где в морозных бараках никогда не пахло фаршированными карпами и хреном.
   До кровавой Второй мировой оставались считанные дни, но её гибельное приближение не чувствовали не только замороченные житейскими заботами и праздничными приготовлениями жители Йонавы, но и молодые русские офицеры, беспечно расхаживавшие по местечку и поглядывавшие не то с сожалением, не то с грустью на заколоченные витрины магазинов.
   Несмотря на закрытие «лишних» синагог и насильственную чистку местечка от неблагонадёжных буржуев-богатеев наподобие реб Эфраима Каплера, евреи Йонавы всё-таки заблаговременно запасались мацой и готовились к первому седеру.
   То, что мир ещё не рухнул и обычаи, предписанные Торой, живы, косвенно подтвердил старый друг сапожника Довида – «почти еврей» Винцас Гедрайтис. Разжалованный, не получивший от прежней власти желанной пенсии, он перед первым седером, по обыкновению, пришёл на Рыбацкую, чтобы снять пробу с мацы нового замеса.
   Винцас долго стоял на пороге, сунув под мышку помятую кепку, старательно тёр о половик подошвы тупоносых ботинок, а потом, как бы извиняясь, сказал:
   – Не ждали? А мне теперь делать нечего… Я теперь безработный, брожу себе по местечку. Шёл мимо, дай, думаю, зайду на минутку, не выпроводят же меня. Помянем Довида добрым словом.
   – Заходи, Винцас! Какая же еврейская Пасха без тебя? – улыбнулась бабушка Роха. – Раньше ты вроде приходил к нашему свату Шимону?
   – А теперь первенство за вами. Помянем Довида. Ведь это первая Пасха без него, – бывший страж порядка сочувственно вздохнул.
   Это уже был не тот знавший себе цену моложавый, подтянутый Винцас Гедрайтис, который вырос среди евреев и относился к ним без всякой предвзятости, со снисходительным любопытством и даже откровенной симпатией, не свойственной его сослуживцам. Теперь перед Рохой-самураем стоял состарившийся, обрюзгший мужчина с морщинистым, как будто в паутине, лицом, на котором ещё догорали угольками пронзительные, что-то постоянно ищущие глаза. Штатская одежда не шла Винцасу, висела мешком. Только ладно сшитые то ли Шимоном, то ли Довидом ботинки, утратившие прежний глянец, напоминали о его недавнем благополучии.
   – Довид всегда угощал тебя мацой и любил потолковать с тобой о жизни.
   – Угощал, всегда угощал, – не стал отрицать Гедрайтис. – И об этой искусительнице-жизни мы с ним частенько толковали. Кто мог тогда подумать, что всё так перевернётся?
   – Ну да, – поддакнула бабушка, сообразив, куда тот клонит.
   – Жизнь, Роха, вы уж меня, хама, простите за такое сравнение, похожа на распутную бабу – то она безумно любит одного, а то вдруг возьмёт и с каким-нибудь проходимцем изменит тому, кого ещё вчера так любила.
   К такому разговору бабушка Роха была явно не готова. Ей было жалко Гедрайтиса, который после смены власти оказался полным банкротом, но она не знала, как эту свою жалость к нему выразить. Долго ломать голову бабушка не стала и прибегла к самому испытанному способу утешения:
   – Не налить ли тебе, Винцас, стаканчик медовухи? С мацой она у тебя хорошо пойдёт! Выпьешь за помин души Довида. И за то, чтобы тебе жилось лучше.
   – От стаканчика я, грешный, никогда не отказывался. Пил в меру. По-моему, всё в меру делал. Крайности ненавидел. Я в полиции не был начальником, только посыльным, разносил повестки. Сам никого не арестовывал и к тюремным срокам не приговаривал. Старался быть человеком. И, надеюсь, иногда мне это удавалось. Многих моих сослуживцев вывезли, а меня почему-то пощадили. Может, говорю, брат вашей невестки за меня заступился и перед русскими словечко замолвил.
   – Шмулик?
   – Шмулик. Кого я не раз по-дружески предупреждал, чтобы не распускал язык, держал его за зубами? Чтобы не орал во всеуслышание на каждом перекрёстке «долой!» и не рвался с такой охотой на нары? – перемежая идиш с литовским, похвалил самого себя Гедрайтис. – Теперь он о-го-го куда взлетел! Ненароком мог же вспомнить про меня и кому надо шепнуть на ухо: «Этого безвредного старикана можно не трогать, не вывозить!»
   – Вообще-то он парень славный, но дурной. Такую хорошую профессию бросил! И ради чего, спрашивается? А ты почему не пьёшь, держишь стакан в руке?
   – За вас, Роха! – сказал «почти еврей» Винцас Гедрайтис, выпил и закусил мацой.
   Роха не сомневалась, что после этого тоста «почти еврей» поблагодарит её за гостеприимство и откланяется, но Гедрайтис медлил, переминался с ноги на ногу, оглядывал колодку, за которой сиживал Довид, и бессмысленно вертел в руке стакан из-под сладкой медовухи.
   – Сейчас, Роха, я уйду. Сейчас… – Видно, Винцасу хотелось что-то добавить к тосту, но он почему-то колебался.
   – Никто не гонит, – сказала бабушка, намеренно обойдясь без личного местоимения.
   – Спасибо вам, Роха, за мацу и вино. Дай Бог всем нам вместе дожить до следующей Пасхи! – поблагодарил хозяйку понятливый Гедрайтис.
   – Доживём, если раньше не умрём, как говаривал Довид, да будет благословенна его память.
   Гедрайтис ответил не сразу, поправил висевший на нём мешком поношенный пиджак, потянул, как охотничий спаниель, учуявший добычу, носом воздух и промолвил:
   – Кто знает, как всё сложится… Вчера на заутрене викарий Бурбулис, замещающий занемогшего ксендза Вайткуса, после молитвы вдруг обмолвился, что повсюду ходят слухи, будто немцы зашевелились – подтягиваются к нашей границе. Если они её перейдут, тогда, как вы понимаете, у нас кое-кому не поздоровится.
   – Кое-кому? – брови бабушки Рохи взлетели вверх, как ласточки со стрехи. – Кому же, как не нам, евреям?
   – Викарий про евреев ничего не говорил. Он сказал, что, когда немцы двинутся и займут Литву, она станет такой, как была. Свободной республикой без чужеземцев и предателей.
   – Такой, как была? Как бы не так! Уж от нас, евреев, немцы Йонаву наверняка очистят. И кое-кто из твоих собратьев к этому руки приложит.
   – Не стану кривить душой: мстители за порушенную прошлую жизнь всегда найдутся. Могут и не пожалеть – действительно приложить руки… Потому и рассказываю о том, что говорил викарий.
   – Не все, Винцас, похожи на тебя. Ты и мухи не обидишь. Признайся – твоя мама в молодости случайно не согрешила с евреем?
   – Роха! Зачем вы так обижаете мою маму?!
   – Что с тобой? Уж и пошутить нельзя! – бабушка вдруг насупилась и в сердцах сказала: – С судьбой, как на базаре, не поторгуешься. Перейдут немцы литовскую границу, не перейдут… Будь, что будет. Такая, видно, наша проклятая доля – бежать с насиженных мест куда-то и от кого-то, когда и бежать уже некуда.
   «Неспроста, неспроста, – подумала Роха, – заглянул Гедрайтис. Не за мацой, не за стаканчиком медовухи. Очевидно, взяв в союзники викария, он решил через меня предупредить всю нашу семью о грозящей опасности. Не зевайте, мол, готовьтесь к тому, что вас будут бить с обеих сторон – с немецкой и с литовской».
   Не успел Винцас Гедрайтис попрощаться с бабушкой, как к ней гурьбой ввалились сын с женой, Мейлах с Малгожатой и Шмулик с неожиданным гостем – старшим лейтенантом Валерием Фишманом. А я, которому в этот вечер предстояло задавать вечные вопросы пасхального сказания об исходе закабалённых евреев из египетской неволи, плёлся в хвосте всей этой компании.
   – Так я пошёл! – подстегнул самого себя Гедрайтис. – И так у вас засиделся.
   – Куда ты спешишь? – остановила его Роха.
   – Жена дома ждёт, беспокоится, наверное, она ведь не знает, куда я отправился, – косясь на Шмулика и русского лейтенанта, попавшего на еврейскую Пасху, пробормотал растерянный Гедрайтис.
   – А не выпить ли нам, понас Винцас, в знак примирения по стаканчику? – задержал его Шмулик и рассмеялся. – Лично к вам у меня нет никаких претензий. Это же не вы ордер на мой арест выписывали, не вы на меня наручники надевали. В колонии я частенько вспоминал, как вы меня предостерегали: не ори, мол, во всю глотку на каждом углу «долой правительство», а шей брюки, шей сермяги и эти ваши лапсердаки. Нет выше справедливости, чем работа».
   – Было, было. Храни вас всех Бог! – сказал «почти еврей» Гедрайтис, звонко чокнулся со Шмуликом и, довольный, удалился.
   Бабушка Роха с трудом рассадила всех за праздничный, накрытый хрустящей белой скатертью и уставленный приготовленными яствами стол.
   После смерти деда Довида застольем командовал мой отец, слабо разбиравшийся в последовательности действий и тонкостях пасхального седера. Он начал обряд не с самого зачина, а с той фразы, которую вызубрил ещё в хедере и почему-то помнил лучше всего. Предвкушая вожделенную трапезу, отец скороговоркой задал мне главный вопрос торжества: «Чем эта ночь отличается от других ночей?» Я бойко, как по-писаному, ответил, что этой ночью Господь Бог навсегда избавил нас от египетского рабства, но мой ответ не вызвал такого единодушного одобрения и дружного ликования, как раньше, когда я ещё и в первый класс не ходил.
   Бабушка Роха не сводила с меня налитых восторгом глаз. Мейлах и его невенчанная Молгажата о чем-то шушукались – наверное, о покинутом варшавском предместье. Шмулик со старшим лейтенантом обсуждали международное положение и вплетали в свой разговор не имена праотцев Иосифа и Моисея, который вывел евреев из Египта, а незнакомых Молотова и Риббентропа.
   До начала праздничной трапезы я своим дискантом ещё успел в наступившей тишине спеть на иврите разученную с бабушкой пасхальную песенку «Беколь дор»:

     В каждом поколении
     Встают желающие
     Погубить нас,
     Но Господь благословен,
     Он спасает нас от руки их.

   Отец с помощью Мейлаха кое-как перевёл её с иврита на идиш Фишману, который выделялся за пасхальным столом военной формой и выправкой.
   – Молодец! – воскликнул восхищённый песней старший лейтенант. – У нас в Гомеле ничего подобного ни в одном доме не услышишь. Вместо синагоги – мучной склад с красным флагом на крыше. Мацу в городе не купишь… Правда, приезжали к нам из Вильно богомольцы в чёрных шляпах, открыли на окраине без разрешения властей пекарню, стали печь мацу, но поплатились за это свободой. И раввина у нас нет, был один самозванец – то ли бывший завхоз, то ли товаровед из Горького, и тот помер от разрыва сердца.
   – Кажется, у вас там и сам Господь Бог под запретом? – неожиданно спросил не отличавшийся словоохотливостью Мейлах.
   – В Советском Союзе евреев охраняет не Господь, а Красная армия и товарищ Сталин, – пожурил беженца Шмулик, боевой дух которого в тот вечер не был так высок, как обычно.
   На этот раз недавний арестант не ринулся высмеивать и разоблачать все россказни и байки о чудотворном влиянии Всевышнего на еврейскую судьбу.
   Его задумчивость и отстранённость вызывали у собравшихся за праздничным столом гостей смутные подозрения. Казалось, он знает какую-то тайну, которой ни с кем из родных не хочет делиться.
   – По-твоему, Красная армия нас и от немцев спасёт, если те вдруг возьмут и вторгнутся в Литву? – вспомнив о сказанном «почти евреем» Гедрайтисом, поинтересовалась бабушка Роха у брата своей невестки. – Говорят, германцы уже подтягивают свои войска к нашей границе.
   – Брехня! Сплетни! Это наши враги панику среди населения сеют, – разозлился Шмулик. – Москва и Берлин заключили договор о том, что нападать друг на друга не будут.
   – Договор-шмоговор… Волк с волком решили поделить бедную овцу, вот пока и не задирают друг друга, – вонзила в него свой острый меч Роха-самурай.
   – Сплетни, говоришь? Кто, Шмулик, ещё недавно мог подумать, что немцы войдут в Париж? Уже почти целый год от Айзика и его семьи писем нет. Живы ли они?.. – отец осёкся. – Сейчас ни за что нельзя ручаться. Мирный договор – это бумага. А с бумагой, когда приспичит, сам знаешь, что делают.
   Пасхальный праздник вдруг принял совершенно не свойственный ему оборот. Стенка готова была пойти на стенку. Положение спасла миролюбивая мама.
   – Милые мои, дорогие! Фаршированная рыба заждалась вас, и хрен выдыхается, и сладкое вино киснет. Пока мы живы, давайте кушать и веселиться.
   Призыв мамы встретил всеобщее одобрение. Гости стали есть бабушкины блюда и лакомства. Особенно усердствовал Фишман, который уминал то, чего в Гомеле в глаза никогда не видел, – фаршированного карпа с хреном, паштет из куриной печени и хрустящую мацу.
   – Вкуснотища! – всё время нахваливал он угощение. – Прелесть что такое! Всю жизнь буду помнить этот пасхальный вечер.
   Может быть, Валерий Фишман всю жизнь и помнил бы этот вечер, но жить ему оставалось совсем немного, месяца полтора – их танковая бригада, расположенная вблизи Йонавы, в Гайжюнай, попала под бомбежку немецких «юнкерсов», и старший лейтенант из Гомеля погиб, не удостоившись не только воинских почестей, но даже обычного погребения.
   Стемнело.
   Бабушка Роха зажгла большую керосиновую лампу. В её неверном, колеблющемся свете всё стало зыбким и не похожим на действительность, словно за столом собрались не живые люди, а привидения. Воцарившееся в комнате молчание усилило ощущение тревоги.
   – Я вас всех отвезу, – сказал Шмулик. – За мной скоро придёт «газик». Но перед тем как мы с вами расстанемся, я сделаю одно короткое сообщение.
   Все опешили. Выкрашенная светом керосиновой лампы в желтоватый цвет тишина затопила комнату.
   – Я хочу со всеми вами попрощаться, – огорошил нас Шмулик. – Через неделю-другую надолго уеду. Меня командируют в Москву. На офицерские курсы. Увидимся не скоро.
   – В Москву? На курсы? – переспросил испуганный отец. – И что ты там будешь делать?
   – Учиться.
   – Не поздно ли? – съязвила бабушка Роха.
   – Учиться, как и умирать, никогда не поздно. Я буду учиться там целых три года. Новой Литве нужны новые, молодые кадры. Конечно, в отпуск буду приезжать, так что так уж легко вы от меня не отделаетесь.
   Новость и впрямь была сногсшибательной. Шмулик Дудак – позавчерашний брючник, вчерашний арестант, нынешний заместитель начальника местного НКВД, и вдруг – офицер?! Да на нём шинель будет выглядеть, как на огородном пугале смокинг!
   – Все готовы ехать?
   – Да, – послышалось в ответ.
   – Гиршке переночует у меня, – сказала бабушка. – А вы поезжайте с Богом!
   – Кстати, о Боге, – лицо Шмулика расплылось в улыбке. – До отъезда в Москву я ещё успею сделать доброе дело – выступить в одном лице в роли попа, ксендза и раввина и обвенчать мою сестру Полину Дудак с Василием Каменевым, а чуть позже – и Мейлаха Цукермана и его несравненную Малгожату Бжезинскую. Все документы уже готовы. Можете поздравить их с супружеством и пожелать долгой счастливой жизни.
   – Мазл тов! – провозгласила мама. – Как только потеплеет, устроим под открытым небом общую свадьбу!
   – Мазл тов! – поддержали её все, после чего стали понемногу расходиться.
   Мы остались с бабушкой вдвоём. Медленно догорал в лампе керосин. В глубине комнаты чернела сапожничья колодка, и на ней, как памятник деду, стоял чей-то ботинок с высокими отворотами. Спать мне не хотелось, и я стал помогать убирать с праздничного стола пустые тарелки. Бабушка, погружённая в раздумья, долго ни о чём меня не спрашивала, но вдруг с тихой яростью промолвила:
   – Может, ты, Гиршеле, мне ответишь, зачем евреям нужны офицеры?
   Я не знал, что ей сказать.
   – С кем это, сам подумай, мы собираемся воевать? С турками? На кой еврею офицерские курсы? Барон Ротшильд нажил своё богатство не военными операциями, и погоны он не носил. Виленский гаон [53 - Высший религиозный авторитет в толковании Талмуда.] рабби Элиёгу кроме Моисеева закона – Пятикнижия – никогда никакого оружия в руках не держал.
   – Не держал, – постарался я угодить ей, хотя ничего не знал ни о Виленском гаоне, ни о бароне Ротшильде.
   – Ты недавно закончил четвёртый класс. Что собираешься делать дальше? Учить Тору в Тельшяйской ешиве не хочешь, быть портным, как твой отец, не желаешь. Кем же ты собираешься стать?
   Я пожал плечами.
   – Может, подрастёшь и, как твой дядя Шмуле, тоже подашься в советские офицеры?
   – Нет.
   – От этих твоих слов у меня полегчало на душе. Еврей на чужой земле никем не должен командовать, кроме своей законной жены и детей.
   Бабушка принялась мыть посуду.
   – Послушай, золотко, – рассуждала она вслух, сливая в ведро воду, – а может, тебя пристроить к парикмахеру? Я поговорю с Наумом Ковальским, нашим родственником. Мотл, ты ведь знаешь, женат на его Саре. Единственное, что у каждого человека растёт всегда, – это волосы. Волосы, Гиршеле, прямо-таки клад, – бабушка продолжала говорить, скорее, себе, чем мне, совсем забыв о тяготах египетской неволи и о том, чем эта пасхальная ночь отличается от всех других ночей. – Так как? Поговорить со сватом Наумом?
   – Я с родителями посоветуюсь. Идти или не идти?
   – Куда?
   – За этим самым кладом.
   – Если ты будешь так шутить, то останешься нищим, как покойный Авигдор Перельман.
   Справившись с посудой и не достигнув согласия в споре о моём будущем, мы легли спать.
   В постели меня никто не допрашивал, кем я буду, и я уснул крепким, без видений, сном.
   Бабушка разбудила меня рано утром, и мы отправились в Бейт кнессет а-гадоль.
   Народу там было много – яблоку негде упасть. Теперь сюда стекались богомольцы из всех малых синагог, которые новые власти закрыли.
   Все ждали, что скажет рабби Элиэзер. Он ведь всё-таки с той стороны – «немец» из Тильзита.
   – Из одной неволи мы тысячи лет тому назад вышли. Давайте молить Господа Бога, чтобы Он никому не позволил ещё раз загнать нас в другую неволю, которая может оказаться куда страшнее, чем египетское рабство, – начал торжественно рабби.
   И вдруг, нарушив эту возвышенную проповедь, со своей скамьи из третьего ряда вскочил хромоногий маляр Ейне.
   Хриплым голосом, подпорченным многолетним пристрастием к спиртному, он на весь Бейт кнессет а-гадоль громко сказал:
   – Ребе! Это правда, что ваши земляки скоро нападут на Литву и перережут всех евреев?
   В синагоге зашумели, загалдели. Ропот осуждения смешался с криками одобрения.
   – Тихо! – призвал всех к порядку рабби Элиэзер. – Еврей, у которого нет ни к кому вопросов, это, простите, вообще не еврей. Человек спрашивает, правда ли, что на нас нападут и перережут? Ему надо не затыкать рот, а ответить. – Он прерывисто задышал и, забыв о пасхальной проповеди, возгласил. – Это, если хотите знать, не просто правда, а тысячелетняя правда! Кто только на протяжении веков не нападал на нас и не стремился истребить наш род – и греки, и римляне, и турки, и арабы, и русские казаки. Почему же на нас не могут напасть немцы? Могут и напасть, и перерезать. Очень даже могут. Как в Польше. Как во Франции.
   Богомольцы не верили своим ушам.
   Тихий рабби Элиэзер, отец шестерых детей, вдруг превратился в безбоязненного воина. Кто-кто, а он не понаслышке знал, на что способны немцы. В прошлом иностранец, потом литовский подданный, а ныне гражданин СССР, рабби Элиэзер несколько раз бывал в Германии, в Гамбурге, и собственными глазами видел, чем погромная Хрустальная ночь [54 - Первая массовая акция прямого физического насилия по отношению к евреям на территории третьего рейха, прошедшая в ночь с 9 на 10 ноября 1938 года.] отличается от всех других ночей.
   – И что же, ребе, нам делать? – послышался чей-то голос. – Молитвами их не испугаешь.
   – Другого оружия у меня, увы, нет, – сказал рабби Элиэзер. – А если бы оно и было, я бы им не воспользовался. Божие творение нельзя убивать. Нет такого греха, который сравнится с убийством. Кто убивает невиновного, тот отпадает от рода человеческого и увеличивает поголовье диких зверей. Молитесь, и Господь ниспошлёт всем на земле мир и покой, – вдохновенно закончил он и сошёл с бимы, прижимая к груди свой щит – Тору в кожаном переплёте.
   Встревоженные прихожане долго не расходились – обсуждали во дворе то, что сказал рабби Элиэзер.
   Бабушка Роха, любительница послушать краем уха умных людей, поздоровалась с доктором Блюменфельдом и, словно пациентка, интересующаяся состоянием своего здоровья, спросила:
   – А что вы, доктор, скажете о немцах, ведь они наши смертельные враги?
   – Что я скажу? – не сразу нашёлся, что ответить, Ицхак Блюменфельд. – К несчастью, есть соседи, от которых никак нельзя отгородиться и которых, как бы нам с вами этого ни хотелось, по-доброму не выселишь в Африку или на Северный полюс. Они же, в отличие от нас, мечтают только об одном – как бы побыстрее собрать всех евреев и скопом переселить на кладбище.
   Евреи Йонавы всполошились и приуныли, узнав, что рабби Элиэзера после его пасхальной проповеди вызвали на допрос в НКВД. Мало ли что власти вздумается сделать, чтобы заткнуть рабби рот? Да ещё возьмут и закроют Бейт кнессет а-гадоль…
   Допрашивали рабби Элиэзера майор Воробьёв и его заместитель по оперативной части Самуил Семёнович Дудак – Шмулик.
   – Как нам стало известно из достоверных источников, вы, уважаемый, в своих проповедях агитируете прихожан против дружественного нам германского государства. Будем вам очень признательны, если впредь вы поостережетесь в выражениях и ограничитесь только вопросами вашего вероучения.
   Шмулик медленно, с некоторыми самовольными сокращениями, переводил, а майор Воробьёв, изображая доброжелательного и воспитанного человека, внимательно слушал.
   Рабби Элиэзер спокойно, с достоинством ответил:
   – Моя вера, господин офицер, обязывает меня не лгать ни себе, ни своим прихожанам. Я всегда и везде говорю то, что думаю, а не то, что кто-то повелевает мне против моей совести и воли. За все свои слова я отвечаю перед Господом Богом. Только перед Ним, единственным. В противном случае моя служба, посвящённая Ему, потеряла бы всякий смысл.
   – Это очень хорошо, – согласился Воробьёв. – Но не забудьте, что кроме Господа Бога на свете есть и другие судьи. Порой более суровые. Приятно было познакомиться. Вы свободны.
   Как ни старались власти снять напряжение и успокоить жителей местечка, крепнущее ощущение близкой развязки – столкновение русских с «дружественными» немцами – постепенно нарастало и усиливалось не только из-за допроса рабби Элиэзера, но и потому, что Йонаву вдруг в массовом порядке стали покидать жёны и дети русских офицеров. Они возвращались на родину. Майор Воробьёв тоже отправил своих супругу и сына в Мордовию.
   Отец не раз допытывался у своего нового родственника Василия Каменева и ещё неженатого старшего лейтенанта Фишмана, чем объяснить это скоропалительное перемещение, не связано ли оно с угрозой немецкого вторжения на территорию Литвы. Оба, словно сговорившись, уклончиво отвечали: дело, дескать, в том, что в Литве не хватает русских школ и с жильём пока сложно, строят черепашьими темпами, и вообще, как известно, дома лучше, чем в гостях.
   Неоспоримое доказательство того, что всё идёт к войне, неожиданно получил в конце апреля Юлюс. Он принёс в швейную мастерскую приклеенную к парадному входу в дом Эфраима Каплера листовку, которую во время утренней уборки улицы обнаружил его родитель – дворник Антанас.
   – Я не великий грамотей, – признался Юлюс. – Но от того, что там написано, мне стало страшно. Там про вас, про евреев.
   Он протянул листовку своему учителю.
   Отец подержал её в руке, глянул на текст, напечатанный на пишущей машинке, и вернул Юлюсу.
   – Ты ведь учился в литовской школе, – сказал отец. – Прочти ещё раз и расскажи нам вкратце – что там про евреев? Читать по-литовски я, к сожалению, так и не научился. Говорить ещё с грехом пополам могу, а вот с вашими буквами не очень подружился.
   Юлюс положил листовку на стол и первым делом перевёл на идиш заглавие:
   – Фронт литовских активистов.
   – Солидная фирма, – усмехнулся отец.
   – Воззвание, – добавил Юлюс.
   Из его корявого перевода отец и Мейлах поняли, что евреев за их долголетние грехи ждёт окончательное жестокое возмездие. Указ великого князя Витаутаса о праве евреев селиться в Литве и заниматься торговлей и ремёслами вскоре будет отменён. Каждый еврей должен в кратчайший срок покинуть её пределы, а если за кем-то числится какое-нибудь преступление против независимой Литвы и кто-то предпримет попытку укрыться, найти убежище и скрыться от правосудия, то долг всех честных литовцев собственными силами задержать такого, а в особых случаях немедленно привести над ним в исполнение суровый и справедливый приговор.
   – Всё? – спросил отец.
   – Всё, – с облегчением вздохнул Юлюс. – Я не знаю, кто это написал и приклеил. Но поверьте, я к этому не имею никакого отношения и совершенно не согласен с тем, что здесь говорится! Я, наоборот, за то, чтобы в Йонаве по соседству с нами всегда жили евреи. Всегда.
   – Порви эту подстрекательскую пачкотню в клочья и выбрось в помойное ведро! – презрительно сказал отец и добавил: – Не слишком ли рано начали сводить с нами счёты и праздновать победу немецкие прислужники?
   – Может быть, эту чушь всё-таки не выбрасывать, а показать кому-нибудь из начальства? – пробасил Мейлах. – Не вовремя пан Самуил в Москву уехал учиться.
   – Вовремя он уехал или не вовремя, не имеет никакого значения. Чем бы, по-вашему, пан Самуил, как вы его величаете, помог, останься он в Йонаве? Утешил бы нас, лишний раз напомнил о мощи Красной армии? – отозвался отец и добавил: – Мужчины нашего рода пятьсот с лишним лет прибивали подмётки и шили одежду на этой земле, и вдруг… Нам приказывают вместе с жёнами и детьми убираться отсюда вон, не сметь искать убежища, бросить свои дома и могилы предков.
   – Но ведь это пока что только угрозы, – попытался успокоить самого себя Мейлах.
   – Не пустые угрозы. Не сомневаюсь, что немцы одобрили и благословили их осуществление.


   13

   22 июня 1941 года предрассветную тишину в Йонаве, настоянную на запахах не отцветшей в палисадниках сирени и парного молока, которое ещё вчера разносили в вёдрах по всему местечку бойкие молочницы-крестьянки, взорвали бомбы.
   Первой от этого невообразимого, оглушительного грохота проснулась мама. Она распахнула настежь окно и глянула на светлеющее небо, исполосованное грозными сполохами далёкого пожара. Прислушиваясь к раскатам непонятного, неутихающего грома, мама вдруг увидела приближающуюся эскадрилью самолётов со свастикой на бортах. Они летели над густыми грибными перелесками, за которыми в Гайжюнай располагалась часть Красной армии. Оттуда на сонное местечко почти без всяких интервалов одна за другой продолжали накатывать волны мощных взрывов.
   Взволнованная мама стала будить отца. Тот что-то забормотал во сне, заворочался с бока на бок, натянул на голову одеяло и зарылся в подушку, но мама упрямо продолжала колотить его кулачками и приговаривать:
   – Вставай, Шлеймке! Вставай!
   – Что случилось? – спросил он, спросонья укоризненно уставившись на жену.
   – Война!
   – Какая война? Что тебе привиделось?
   И тут, как бы в ответ на его вопрос, за окнами снова загрохотало, и небо прошили трассирующие очереди. Казалось, безумец-портной забрался на одинокое облако и без передышки строчит и строчит на швейной машине.
   – Это, Хенка, на самом деле кошмарный сон. Все ждали, когда же немцы и русские столкнутся лбами. И вот грянуло! Столкнулись!
   – По-моему, больше всех этого ждали сами литовцы, которые в отличие от нас, евреев, в основном опасались прихода русских, а не немцев. За себя я не боюсь, а вот за Гиршке очень… Ему ещё жить и жить.
   – Он и будет жить. Только ты проследи, чтобы парень в эти дни никуда не выходил из дома. И сама зря не высовывайся. Сейчас каждый неверный шаг может стоить жизни.
   – За ним я, конечно, прослежу, а вот что делать с беспомощными Коганами? Без опеки они совсем пропадут. Старики уже еле передвигаются. Рувима, представь себе, я даже веду под руку в туалет. Им надо помочь раздеться и лечь в кровать. Сами могут только поднести дрожащей рукой ложку ко рту.
   – Жалко их, но что поделаешь? Сейчас, как бы это жестоко ни звучало, каждый должен думать и заботиться о самих себе и своих стариках, а не об этих несчастных Коганах. Моя мама, наверное, из Йонавы никуда не двинется. Что бы ни случилось, она, Роха-самурай, ни за что не расстанется со своим Довидом. Обручила жизнь, говорит она, обручит и смерть.
   Пока они, понизив голос, переговаривались и прикидывали, за что в первую очередь надо взяться – то ли немедленно складывать чемоданы, то ли ещё немного выждать – чья сила перевесит, бомбардировка армейской части в Гайжюнай не утихала ни на миг, а становилась всё сильнее и яростнее. Валы грохота обрушивались на местечко, и жители не знали, куда деться от этого ужаса.
   – Бедный Валерий Фишман! – вдруг вспомнила старшего лейтенанта из Гомеля мама. – Не погиб ли он?
   – Все мы бедные. Если Красная армия не остановит немцев, нам придётся убираться отсюда. Другого выхода у нас нет. Ноги в руки – и в путь-дорогу! – сказал отец.
   – Куда?
   – Туда, где нет немцев.
   – Может, до нас они всё-таки не доберутся. Шмулик говорил, что Красная армия – самая сильная в мире. Даст отпор любому врагу. Её никому не удастся одолеть.
   – Мало ли что говорил твой шустрый братец! Тоже мне нашелся специалист в военном деле! Да он пехотинца от летчика не отличит, – отрубил отец.
   Мама и отец не заметили, как рассвело.
   Улицы Йонавы, которые обычно с утра наполнял самый разношёрстный люд, были пусты. На дверях магазинов висели пудовые замки. Не видно было ни одного богомольца, который спешил бы на утреннюю службу в костёл или синагогу. Только бездомные собаки гонялись за такими же бездомными кошками, пытающимися спрятаться от них в подворотнях.
   Время от времени по опустевшим улицам местечка с рёвом проносились армейские машины, которые перевозили раненых танкистов из Гайжюнай в Каунас в окружной военный госпиталь.
   – У меня такое впечатление, что с сегодняшнего дня вся наша прежняя жизнь отменяется, – невесело сказал отец. – Видно, портному, если он останется в живых, придётся на время или, может, навсегда распрощаться со старым ремеслом.
   Родители ненадолго замолкали, пытаясь упрятать в молчание своё уныние и растерянность. Сменяя друг друга, они то и дело подходили к окну, но перед ними открывалась одна и та же картина – грозящая бог весть какими непредвиденными опасностями пустота.
   Только в полдень кое-где открылись литовские лавки и магазины. Из-за полного безвластия и хаоса евреи-лавочники, опасаясь расправ и погромов, отсиживались дома, как в окопах. Опасения их были не беспочвенными. То тут, то там на улицах стали появляться группы парней с белыми повязками на рукавах, заменивших стражей порядка из ведомства, где служил Шмулик Дудак. Пока немецкие части вели бои вдали от Йонавы, эти молодые люди скрывали свои намерения, никого не трогали, только пристально всматривались в каждого прохожего, определяя на глаз по его внешности принадлежность к еврейскому племени, от которого они в патриотическом угаре обязались в срочном порядке избавить многострадальную Литву.
   Над двухэтажным кирпичным зданием горисполкома ещё, правда, развевался красный флаг, а по вымощенной булыжником главной улице иногда в неизвестном направлении проезжала машина с русскими солдатами.
   Юлюс и Мейлах явились невыспавшиеся, подавленные. Да и сам отец не мог прийти в себя после предрассветной бомбардировки. Работа не ладилась. Можно ли спокойно вдевать нитку в иголку и шить, когда поблизости на голову падают бомбы, пылают пожары и гибнут люди?
   – Ко всем бедам прибавилась ещё одна беда, – сказал Мейлах, как бы извиняясь за то, что немного опоздал. – Для пани Антанины эта война уже закончилась. Ночью, под канонаду, она тихо скончалась.
   – Святая была женщина! За всю жизнь никого ни разу не обидела. Когда похороны? – спросил отец.
   – Малгожата рано утром побежала в костёл, чтобы договориться с ксендзом, который хорошо говорит и по-польски, – сказал Мейлах. – Антанина прожила такую долгую жизнь, и надо же – некому её похоронить и оплакать.
   – Одиночество – та же могила, только вырытая собственными руками. Если обстановка не ухудшится, мы, может быть, всё-таки зайдём на пять-десять минут на кладбище и проводим Антанину в последний путь, но ручаться не буду, – сказал отец. – Русские бегут, а немцы наступают им на пятки. Не сегодня-завтра они займут Йонаву. Ломаю голову, как поступить с заказами? Их столько, что ни за месяц, ни за два мы с ними ни за что не справились бы. Не оставлять же чужое добро на произвол судьбы или на разграбление мародёрам. Не лучше ли всё неначатое и недошитое вернуть заказчикам и заняться собой?
   – Вот и Малгожата! – воскликнул Мейлах, увидев в дверях свою кохану.
   – Похороны пани Антанины во вторник, – сообщила она с порога. – Так решил пан ксёндз Вайткус. Все хлопоты и расходы по её захоронению берёт на себя костёл.
   – Мы до вторника вряд ли останемся в Йонаве. Хенка мне уже житья не даёт, настаивает, чтобы немедленно сложили пожитки, запаслись едой и уезжали отсюда. Иначе, говорит, возьму Гиршке и отправлюсь с ним, а ты оставайся со своей швейной машиной.
   – Женщины чувствуют опасность лучше, чем мужчины, – взял сторону хозяйки Мейлах.
   – Против правды не попрёшь. Красная армия оказалась на бумаге сильнее, чем на поле боя. Немцы продвигаются к Каунасу и почти не встречают сопротивления. Что начнётся, когда они войдут в Йонаву, вы знаете по своему опыту. – Отец облизал пересохшие губы и обратился к Юлюсу: – Вот тебе, дружок, волноваться нечего. Ты ведь, если можно так выразиться, был не постоянным, а временным евреем. Тебя, крещёного, победители не тронут, а мы с Мейлахом как постоянные и необратимые евреи должны хорошенько поразмыслить, когда и куда нам податься, чтобы не попасть в руки к немцам или их добровольным помощникам. Ясно?
   – Ясно, – ответил Юлюс. – А чем мне прикажете заниматься? Сидеть и смотреть, как вы в дорогу собираетесь?
   – Пока мы тут думаем, вы с Хенкой раздайте клиентам то, что мы уже не успеем сшить в обещанные сроки. Извинитесь перед ними, а заказчикам-католикам посоветуйте обратиться к Пранасу Гайдису. Он замечательный мастер. Берёт недорого, а руки у него, я бы сказал, еврейские. Сошьёт на загляденье. Кое-кому я сам отнесу отрезы и заодно попрощаюсь.
   Когда мама и пригорюнившийся Юлюс отправились разносить по адресам раскроенные и не раскроенные отрезы, отец и Мейлах сели за стол и стали прикидывать, куда им двинуться, какой путь для беженцев более надёжен.
   Мейлах после недолгих размышлений решил направиться через Вильнюс в Лиду, где жила двоюродная сестра Малгожаты – медсестра Тереза. Отец же не стал ссориться с женой – собрался, не мешкая, пробираться в Латвию, на узловую станцию Двинск, а оттуда – в глубь России, может, даже в Сибирь. До морозной Сибири немцы точно не доберутся.
   Между тем ожесточённые кровопролитные сражения уже шли на подступах к местечку.
   Времени на раздумья больше не оставалось. Жители Йонавы, кто пешком, кто на повозках, пустились в дальнюю, не предвещавшую им ничего хорошего дорогу.
   Балагула Пейсах Шварцман и его брат-близнец Пинхас, тоже возница, были нарасхват. За место в телеге платили не отжившими свой короткий век рублями, заменившими изъятые из обращения литы, а серебром и золотом.
   Отец договорился с угрюмым бобылём, большеголовым, крепко сбитым Пинхасом, который дружил с дедом Довидом и всегда чинил у него свою внушительного размера обувь. Среди балагул он выделялся набожностью и библейской силой, всегда носил под потрёпанным картузом вязаную ермолку и не то всерьёз, не то в насмешку убеждал всех своих седоков независимо от их национальности, что лошади не только жуют овёс и украшают лепёшками местечковую мостовую, но и верят в Господа Бога, своего Создателя.
   – Сколько вас? – спросил Пинхас у отца, почёсывая широкую волосатую грудь.
   – Трое.
   – Одна троица ко мне уже напросилась. Сапожник Велвл Селькинер с женой и сыном. Опытные беженцы из Белостока, – сказал Пинхас. – Моя гнедая больше семи пассажиров с багажом не потянет.
   – Какой уж там, реб Пинхас, у портного багаж? Иголка, напёрсток, пара катушек ниток да материал для пошива костюма на случай, если в тихом месте найдётся какой-нибудь заказчик, – сказал отец. – Швейную машину всё равно ведь не возьмёшь.
   – Много чего не возьмёшь, – буркнул Пинхас. – Лучше, конечно, спасти от этих извергов человека, чем бесчувственное железо. Я взял бы ваш «Зингер», но моя старая телега – не двухкомнатная квартира.
   – Не буду жадничать. Чего нельзя взять в телегу, то возьму в сердце. Там поместятся и небеса со звёздами, и поля, и быстроходная Вилия. Дай Бог только живыми добраться до тихого островка, – сказал отец.
   – Дорога, Шлейме, это вам не Еврейский банк, она никому страховку не даёт. Сорок лет день за днём, кроме субботы, я езжу по всей Литве и не скрою от вас, что мне приходилось бывать в разных передрягах.
   – Ещё бы! Ломовые извозчики – люди бывалые, хлебнувшие немало лиха.
   – Бывалые или небывалые, а пассажиры платят деньги не за то, чтобы попасть в беду, а за то, чтобы их целёхонькими, без единой царапины доставили до места назначения, – заявил Пинхас. – Поэтому я беру с седоков деньги не в начале пути, а в конце. В Латвии, даст бог, расплатитесь.
   – Как вам будет угодно.
   – Завтра с самого утра я подгоню свою телегу к дому реб Эфраима Каплера, прихватим по пути этого польского беженца с его семейством, помолимся, скажем на маме-лошн нашей скотине: «Вьо, вьо, старушка! Не подведи, довези нас с Божией помощью туда, где не льётся еврейская кровь!» – и, благословясь, двинемся.
   Всю ночь отец не смыкал глаз.
   До самого утра он сидел за «Зингером», подаренным ему на свадьбу реб Ешуа Кремницером, и вхолостую нажимал на педаль. Нажимал и что-то шептал. Просыпаясь, я видел его сгорбленную спину. Тогда я никак не мог понять, что он в темноте так отчаянно и страстно шепчет своей швейной машине, но сейчас, по прошествии стольких лет, мне кажется, что с такой нежностью и неистовой страстью обычно шепчет что-то тот, кто вынужден навсегда расстаться с любимой женщиной.
   Забрезжило утро.
   Наступил прощальный день – 23 июня 1941 года.
   Мама и отец сложили пожитки, два отреза английской шерсти и кое-какую еду, и мы отправились на Рыбацкую улицу прощаться с бабушкой Рохой.
   Как отец ни умолял её, как ни уверял, что и ей найдётся место в телеге Пинхаса, бабушка твердила одно и то же:
   – Кто на меня, старуху, зря пулю потратит? Немцы же не всех подряд убивать будут? Грех бросать мёртвых. Вчера я ходила в синагогу, чтобы помолиться о том, чтобы вас миновала беда. Помолилась и спросила рабби Элизера, что он собирается делать, ведь у него шестеро детей, а на пороге палач Аман [55 - Библейский персонаж, один из героев Книги Эсфирь, ярый ненавистник еврейского народа.]. Рабби долго молчал, раскачивался, как ясень на ветру, и наконец ответил, что, если в Йонаве останется хотя бы один еврей, безбожник или верующий, живой или мёртвый, неважно какой, он останется с ним. Вот и я останусь с моим Довидом. Не хочу быть для вас обузой.
   Так отец её и не уговорил.
   Провожал нас совершенно обескураженный Юлюс.
   – Вы ещё вернётесь. Я буду молить Иисуса Христа, чтобы вы вернулись. Однажды утром проснусь, выползу из своего логова и вдруг в тишине услышу стрёкот: «Слава богу, свершилось чудо – это понас Салямонас снова завёл свою машину и по-е-е-е-хал!..»
   – Чудеса не раз спасали евреев от верной гибели, – сказал отец, – но Господь Бог за наши грехи отвернулся от нас. Спасибо, Юлюс, за надежду. Если останешься в Йонаве, не променяй иголку на винтовку, продолжай шить, пользуйся всем нашим на здоровье. Не бросай Джеки – корми и выводи гулять, но помни: пинчер по-литовски не понимает, а на идише при немцах даже с породистой собакой говорить опасно.
   – Я что-нибудь придумаю…
   – Кто бы мог предположить, что наступит день, когда мы позавидуем осиротевшей собаке, которой будет позволено дышать тем же воздухом, что и всем гражданам, и даже не запретят лаять на улице на немцев.
   И тут произошло то, чего от Юлюса никто не ждал, – он прослезился.
   – Счастливо, – сказал отец. – Повторяю, не изменяй иголке, я верю, что из тебя выйдет толк.
   Они обнялись.
   На телегу Пинхаса мы погрузились, когда в ласковой воде Вилии, как сбежавшая голышом с мостков крестьянская девушка, только-только начала купаться заря.
   Отец и дважды беженец Велвл Селькинер примостились впереди, я и Мендель, шестилетний сын сапожника, – посередине, а сапожничиха Эсфирь с баулами и моя мама – сзади. Все молчали. Казалось, слова навеки вышли из употребления – их заменила немота.
   Сзади телеги болталось пустое ведро, и от его звона в сердце почему-то вкрадывалась смутная тревога.
   Пинхас и его послушная лошадь сохраняли спокойствие. Балагула курил одну за другой козьи ножки и молча следил за колечками едкого дыма, которые, оскверняя целомудренную небесную синь, таяли в тёплом летнем воздухе.
   Мимо телеги иногда со скрежетом проползали советские танки и нестройными рядами проходили потрёпанные в боях, завьюженные дорожной пылью красноармейцы в расстегнутых, не по уставу, гимнастёрках и тяжелых кирзовых сапогах. Солдаты с завистью косились на телегу.
   – Что же со всеми нами будет? – причитал Селькинер. – Не успеешь где-нибудь обосноваться, согреть ноги, заработать на кусок хлеба, и вдруг в который раз услышишь: «Беги отсюда, пока цел!» Хотел бы я в конце концов знать, в чём всё-таки наша вина? В том ли, что моя мать Эстер-Рохл родила меня не литовцем, не татарином, а евреем?
   – Ты к кому обращаешься? – посасывая очередную самокрутку, спросил Пинхас. – Ко мне или к моей лошади?
   – К кому, к кому… – укорил балагулу сапожник Велвл. – Вы что, только сегодня на свет родились?
   – Если к Господу Богу, то я тебе, дружище, вот что скажу. Он, как всякое начальство, любит, чтобы Его славили, превозносили, а не кляли и не досаждали бесконечными просьбами. Ведь от такого неисчислимого числа ходатаев можно свихнуться. Это раз. Родись ты литовцем или татарином, тебе и из твоего Белостока не надо было бы никуда бежать. Это два.
   Преодолевая заторы и пропуская вперед усталых красноармейцев с полной выкладкой за плечами и оружием, пеших беженцев-евреев с их жалкой ручной кладью, наша семёрка медленно продвигалась к городишку Зарасай. В его окрестностях на Богом забытом хуторе Пинхас обещал сделать остановку, чтобы дать себе, седокам и гнедой передышку. Договоримся, мол, с хозяином хутора, старым знакомым Пинхаса Владасом Довейкой, перекусим чего-нибудь за небольшую плату, переночуем на сеновале и утром снова в путь.
   На въезде в городишко телегу остановил военный патруль – два дюжих красноармейца с винтовками наперевес.
   – Кто такие? – один из них, видно, старший по званию, обратился к вознице.
   – Евреи, – ответил Пинхас и ехидно добавил: – Мы, как и ваша доблестная Красная армия, пока отступаем.
   Солдату сравнение ломового извозчика очень не понравилось:
   – Красная армия, к вашему сведению, не отступает, а временно отходит на позиции, которые лучше укреплены.
   – Вот и мы тоже стараемся занять позиции, которые лучше укреплены. Временно бежим от немцев. Велвл, – возница ткнул задубевшим указательным пальцем в насмерть перепуганного Селькинера, – сапожник из Польши, он уже один раз убегал от немцев, этот черноволосый – портной, а это их жёны и сыновья.
   Старший по званию красноармеец велел всем слезть с телеги и постоять на обочине. Когда мы выполнили приказ, он стал ворошить штыком сухое сено, выстилавшее дно телеги.
   – Что вы ищете? – удивился Пинхас.
   – Не ваше дело! Я перед каждым проезжим отчитываться не обязан.
   – Если вы, товарищ солдат, ищете взрывчатку, то, Бог свидетель, в телеге её нет, – сказал Пинхас, изъяснявшийся на всех языках его седоков, населявших Литву. – Где вы видели еврея, который для полного счастья брал бы с собой в дальнюю дорогу такие несъедобные вещи, как бомба или взрывчатка?
   Узкоглазому широкоскулому красноармейцу, наверное, уроженцу Бурятии или Якутии, до этого евреев видеть вообще не приходилось. Он недоверчиво оглядел нас, ещё раз потыкал штыком своей винтовки в сено и со снисходительным пренебрежением бросил Пинхасу:
   – Езжайте! Но до России на этой заезженной кляче в такой телеге вы вряд ли доберётесь.
   Да что там до России! Наш путь мог нелепо и обидно оборваться и закончиться горькими слезами ещё до того, как мы добрались бы до Зарасай, если бы не находчивость и не сообразительность моей практичной мамы.
   В тот же день за сонной Утеной нас бог весть на какой развилке снова остановил военный патруль.
   – Сержант Улюкаев, – представился солдат в распахнутой шинели. – Куда путь держите?
   – В Россию, – ответил Велвл.
   – Отсюда, однако, до России далече. Лошадь ваша?
   – Нет, – сказал сапожник.
   – А чья?
   – Хозяин на минуту отлучился. Он тут рядом, в перелеске, молится.
   – Молиться – не мочиться. Можно прерваться. По приказу командования все повозки и лошади на всех дорогах Литвы, по которым двигаются наши войска, реквизируются для нужд Красной армии, – отчеканил сержант Улюкаев, высадил нас всех из телеги, по-хозяйски взял послушную гнедую под уздцы и повёл за собой.
   Тут появился Пинхас.
   – Этот товарищ хочет отнять у вас лошадь, – сказала на непонятном для солдата идише мама. – Пусть он вам сначала покажет приказ, что имеет на это право.
   – Покажи приказ, – двинулся к сержанту Пинхас.
   – Ишь, чего захотел – приказ! Может, ты ещё за свою клячу плату потребуешь?
   – Кляча это или не кляча, она моя! – гаркнул взбешённый Пинхас и вцепился своими железными ручищами реквизитору в горло. Если бы их не разняли однополчане сержанта, Пинхас, наверное, придушил бы обидчика.
   – Забери свою грёбаную кобылу! – хватая широко раскрытым ртом воздух, выругался Улюкаев и выпустил из рук узду.
   К счастью, другие солдаты за него не вступились, и мы, не переставая хвалить Шварцмана за его бесстрашие и самоотверженность, продолжили свой путь дальше.
   – Он же вас, реб Пинхас, мог убить, – отдышавшись от испуга, промолвил Велвл.
   – А что мне оставалось делать? Моя скотина всю жизнь меня кормила. Без неё, без моей старушки, я давно бы умер от горя. Умер бы! Честное слово! Столько с ней вместе прожито и сколько вёрст с ней пройдено!
   К хутору, окружённому купой каштанов, телега подкатила, когда на землю пали сумерки. Его хозяин, кряжистый, косая сажень в плечах, Владас Довейка когда-то в молодости работал в кузнице родственника Пинхаса. С тех пор балагула с ним подружился, нередко заезжал к нему в гости и на обратном пути привозил в Йонаву подарки – мёд и картошку, корзину черники или яблок, свежую сметану в большой глиняной крынке и бутыль пшеничного самогона, чистого, как слеза.
   – Выпьешь стопку и станешь на год моложе, – говорил Довейка и чокался с ним по-братски.
   От стопки самогона Пинхас не молодел, но дружбу с Владасом она укрепляла.
   Когда все сели за стол, уставленный деревенскими яствами и питьем – жбаном хлебного кваса и графином первача, Довейка налил взрослым по рюмке самогона, а женщинам и детям квасу. Он предложил выпить за наше здоровье:
   – Если все евреи убегут из Литвы, что, Пинхас, будет с воскресными базарами в Утене, Укмерге, Зарасай? – обратился он к вознице. – Кто будет покупать то, что мы выращиваем на наших полях, в садах и на огородах, разводим в прудах? Половину всего этого добра, а может, и больше, придётся выбрасывать или скармливать скотине.
   – И тут евреи виноваты.
   – Виноваты, – неожиданно нахмурился Довейка. – Чего ждали? Пока вас перебьют? Давным-давно, по-моему, вам надо было бы всем креститься. Жили бы вы, крещёные, вместе с нами и никакого горя бы не знали.
   – Бог, понас Владас, создал не литовца, не немца, не еврея, а человека, но не указал места, где люди без всякой бирки на груди могли бы не опасаться за свою жизнь и где никто не убивал бы ближнего только за то, что у него на голове ермолка, а молится он Господу на родном языке.
   – Это ты лихо закрутил, – сказал не привыкший к таким мудрёным речам Довейка. – Бога суди, не суди, Он свою пашню не перепашет. Давайте лучше выпьем ещё по чарке за то, чтобы вы целыми и невредимыми вернулись из России обратно. И чтобы старая еврейка на воскресном базаре в Зарасай подошла к моему возу и, близоруко щурясь на товар, как прежде, спросила у меня на нашем наречии: «А скажи, пожалуйста, твои яйца кошерные?»
   Хотя всем было не до смеха, взрослые прыснули.
   Трапеза шла к концу. Дородная жена Довейки, не проронившая за вечер ни одного слова, кроме «ешьте!», стала убирать со стола, а потом готовить на широком топчане и составленных в ряд крепко сбитых деревенских стульях постели.
   Уже за полночь шестилетнего Менделя и женщин положили спать в горнице, а я вместе с мужчинами побрёл на сеновал.
   Над хутором стелилась неправдоподобная, оглушительная тишина.
   На небе светились яркие июньские звёзды.
   Вокруг хутора, как рыцари, выстроились каштаны, которые извечно охраняли этот первозданный покой.
   И не было в тот вечер на свете ни немцев, ни литовцев, ни евреев.
   Были и вовеки веков, казалось, пребудут только пряно пахнущая скошенным сеном умиротворяющая тишь, только этот длящийся под звёздным покровом наяву сон, не осквернённый ни богопротивной ненавистью, ни кровопролитием.


   14

   Утром, перед тем, как нам отправиться в дорогу, Владас Довейка вместе с Пинхасом внимательно осмотрел отдохнувшую на конюшне гнедую.
   – Не мешало бы твою кобылу перековать, – сказал после осмотра хуторянин. – Дорога дальняя, отлетит подкова, и тпру, приехали! С такой до Двинска не доедешь. Придётся задержаться, пока я по старой памяти её не подкую. Можешь быть уверен, сделаю, как надо, и гроша не возьму. Всё равно не поймёшь, какие деньги брать – рубли, литы, марки… Я потому и на базар не езжу, жду, когда все передерутся и выяснится, чей портрет на бумажках победит.
   Довейка отвёл лошадь под навес, и вскоре мы услышали удары молота.
   – Теперь я спокоен. Ты со своей гнедой не только до Двинска доберёшься, а, как Наполеон, в Москву въедешь, – сообщил этот мастер на все руки.
   – Если вернёмся, мы тебя, Владас, отблагодарим. Евреи добро никогда не забывают. Может, потому, что нас всюду ненавистью потчуют. Такая уж нам досталась доля – привыкать к злу, как к собственному имени.
   Владас проводил нас до большака. Какое-то время он молча шёл рядом с телегой, потом отстал и стал махать своей тяжёлой рукой.
   Пинхас в ответ поднял в воздух, как знамя, видавшую виды фуражку.
   На исходе вторых суток нашего «отступления» в низине сверкнула река.
   Ещё издали Пинхас увидел натянутый над водой канат и небольшой, сколоченный из сосновых досок паром с сигнальным колокольчиком под крохотным железным куполом, смахивающим на гриб-боровик.
   К парому с осыпавшегося откоса вёл выстланный валежником – на случай ливня – пустой просёлок.
   Паромщика не было видно.
   Телега съехала вниз.
   – Эй, кто-нибудь! – закричал возница.
   – Эй! – возопила тишина. – Э-э-эй!
   Через минуту из кустов вылез заспанный верзила с растрёпанными рыжими волосами.
   – Чего орёшь? – он широко зевнул.
   – Ты паромщик? – Пинхас подождал, пока мужик всласть назевается.
   – Я, – промолвил тот, не переставая зевать.
   – Перевезёшь на другой берег?
   – Заплатите – перевезу, – выкатилось у паромщика сквозь неодолимую зевоту. – Гоните золото.
   – Откуда мы его возьмём?
   – Евреи без золота – не евреи. – Верзила прикрыл ладонью рот, как булькающий чайник крышкой и, подтянув штаны, двинулся обратно к кустам.
   – Погоди! – закричал сапожник Велвл и стал снимать с пальца кольцо.
   – Только с одним условием – колечко вперёд.
   – Ладно, – выдавил Велвл.
   Телега вкатила на настил. Верзила сунул кольцо в карман помятых штанов, дёрнул за проволоку сигнальный колокольчик, и паром со скрипом тронулся с места.
   Когда паромщик вырулил на стремнину, появился немецкий истребитель.
   – Прямо на нас летит, – отец глянул вверх.
   Не успел он отвести взгляд, как небо брызнуло пулями.
   Самолёт то снижался, то взмывал ввысь.
   Казалось, лётчик затеял с нами дьявольскую игру – он метил не в людей, не в гнедую, а в натянутый над рекой канат, стараясь перебить его и насладиться тем, как паром, подхваченный течением, начнёт относить вниз по реке. Пули чиркали по настилу, по воде, по бокам парома, но немец не унимался.
   Накрытые тёплыми телами родителей, мы с Менделем боялись пошевелиться.
   Мужики, грузившие на другом берегу в телеги пряное сухое сено, побросали вилы и, коченея от страха, беспомощно смотрели на безоблачное, сеющее смерть небо.
   Когда затея лётчику наконец удалась, неуправляемый паром стало быстро относить вниз по течению и вскоре прибило к противоположному берегу.
   Паромщик, босой, с закатанными штанинами, неподвижно лежал под замолкшим колокольчиком, и по его небритому подбородку струилась тоненькая струйка крови. Пинхас сидел на корточках перед убитой лошадью и перебирал её гриву – мягкие, ещё живые волосы, как сломанные струны.
   Очнувшиеся от страха мужики бегом пустились по косогору к воде, перекрестились при виде мёртвого, и, не проронив ни одного слова, зашагали к деревне. Через некоторое время они вернулись с лопатами, чтобы зарыть гнедую Пинхаса в тёплую землю – сняли с неё хомут, постромки. Сняли бы и уздечку, но Пинхас до их прихода накинул её себе на шею.
   – А может, первым его? – стараясь не смотреть на распластанное поблизости тело, показала на паромщика мама.
   – Зароем и Йонаса, никуда не денется, – прогундосил тщедушный мужичок с перевязанной щекой. – Свезём сено и зароем. Лошадь похоронить легче, чем человека. Лошадь отпевать в костёле и оплакивать не надо. Взял лопату, вырыл яму, засыпал, и вся недолга.
   Пинхас с накинутой на шею уздечкой стоял на краю просторной могилы и вдруг под шлепки падающей глины начал чуть слышно бормотать кадиш.
   – Что он делает? – ужаснулась богомольная Эсфирь, жена сапожника Селькинера. – Господь запрещает читать по лошадям или по другим животным кадиш.
   – А кто, Эсфирь, сказал, что я читаю кадиш по лошади? Кто сказал? Разве мы не животные? Животные, животные… Домашние, дикие, всякие… – пробасил Пинхас и замолчал.
   Оставшись без лошади и без телеги, мы выбрались на дорогу и побрели за отступающей в беспорядке нестройной колонной красноармейцев и группами беженцев к ближайшей латышской железнодорожной станции Резекне – Режице, надеясь попасть на проходящий товарный поезд и добраться до Двинска, а оттуда, если Господь Бог будет милостив, – в Россию.
   Измотанные, подавленные неудачами солдаты смотрели на нас со смешанным чувством пренебрежительного превосходства и жалости. Такого наплыва евреев они никогда не видели. Иногда на коротких остановках и привалах кто-нибудь из красноармейцев из приличия заговаривал с беженцами, которые пристраивались к воинской колонне, не сулившей им полной безопасности, но тем не менее служившей надёжным прикрытием от вооруженных немецких пособников, в одночасье появившихся на территории, оставленной Красной армией. Добираться окольными дорогами до Резекне, когда евреев стали повсеместно и массово истреблять, было опасно даже в светлое время суток. Выстрелит из автомата или винтовки какой-нибудь тип, притаившийся в придорожном кустарнике, и баста.
   Балагула Пинхас Шварцман умел объясняться, пусть и не так легко, как на родном идише, и с литовцами, и с русскими, ведь он долгие годы возил по городам и весям Литвы разноплеменный люд, но после гибели своей кормилицы-лошади он явно не желал вступать в разговоры и неохотно отвечал на вопросы. А тут, как назло, его стал донимать словоохотливый, похожий на школьника солдатик с гранатомётом на плече:
   – Куда ж это вы, сердешные, собрались? В гости к тёще на блины?
   – Мы не в гости собрались, а, как вы, от немцев убегаем, – в который раз сказал Пинхас.
   – К вашему сведению, папаша, мы от немцев не убегаем, а по приказу верховного командования осуществляем плановое отступление на заранее подготовленные для обороны и контрнаступления рубежи. Туда подоспеет подкрепление – танки, зенитки, пушки. Дадим гитлеровцам сдачи и ещё вернёмся в вашу Литву! Перебьём фашистов и обязательно вернёмся! Понравилась нам Литва. Чисто, девушки красивые, в магазинах продуктов полно. Не то что в Ельце.
   – Тогда и мы в свои дома и к родным могилам вернёмся, – сказал Пинхас, стараясь своим молчанием и угрюмым видом не злить солдата.
   – Откуда вернётесь?
   – Из России. В Литве наши деды и прадеды родились. Всё в жизни можно бросить, но не могилы. Кто оставляет их на попечение ворон и мышей-полёвок, тому никогда не будет прощения.
   – А вы хоть знаете, сколько отсюда до матушки-России вёрст? Дай-то Бог вам хоть до Режицы дотянуть. Ведь для такого броска у вас, как я вижу, ничего нет – ни тягловой силы, ни запаса продовольствия. Ваши бабы и детишки и недели не выдержат, помрут в дороге с голоду.
   – Были у нас и умная терпеливая лошадь, и телега, и провиант… Да всё при переправе через реку немецкий ястреб уничтожил, будь он проклят!
   – Сука! – выругался говорливый красноармеец. – Если они, сволочи, не налетят и не разбомбят нашу полевую кухню, я попрошу у своего дружка – повара Павлика Сизова горячих щей для ваших ребятишек. Он не откажет. Щи, правда, жидковатые, но хлебнёшь, и как будто нет никакой войны, ты снова у себя дома… в Ельце. Есть такой город в России…
   – Щи – это всегда хорошо, – согласился Пинхас.
   Отец и сапожник Велвл молчали. Что тут скажешь, если за всю свою жизнь они щей не ели.
   – Родом я, правда, не из самого Ельца, а из деревни Осиновка, что на берегу речки Быстрая Сосна. Когда закончится эта проклятая война и я живой, неискалеченный, вернусь домой, ни за что не угадаете, что перво-наперво сделаю.
   – Водки выпьешь, – усмехнулся Пинхас.
   – Не угадали! Первым делом разденусь догола, плюхнусь с откоса в речку, отмоюсь от въевшейся в душу ненависти к этой немецкой сволочи, а потом надену белую рубаху, сяду со своими сёстрами Фросей и Клавой за стол, опрокину стакан «Московской» и закушу солёным огурчиком.
   Он говорил без умолку, как будто пытался чрезмерной бодростью отдалить от себя грозящую опасность, подавить усиливающийся страх за собственную жизнь.
   Излияния солдата были подобны заговору знахаря от всех бед и тягот.
   – Мы столько уже рядом прошагали, а до сих пор не познакомились. Меня зовут Фёдор. Фёдор Проскуров. А как вас величают?
   – Пинхас.
   – Шлейме.
   – Велвл.
   – Какие-то чудные у вас имена, – сказал Фёдор. – Как у редких животных. С первого раза и не запомнишь. Я учился в школе с одним из ваших. Так его звали почти по-нашему – Славик Левинсон. Я у него задачки списывал. Головастый был парень! Мама его даже за четвёрки наказывала.
   Колонна двигалась медленно. Беженцы не решались отделиться от неё и продолжить свой путь самостоятельно, ибо боялись в чужом краю лишиться последней защиты. К тому же отчаявшийся, никому, кроме своей лошади, не доверявший Пинхас всё-таки рассчитывал на доброту повара Павлика Сизова. Взрослым, может, ничего и не перепадёт, а ребятишкам – мне и Менделю Селькинеру, как считал возница, достанется хоть по миске жидких солдатских щей и по ломтю хлеба.
   Когда к полудню июньское солнце просто разъярилось и от жары некуда стало деться, Пинхас увидел вдалеке каурую лошадь, запряжённую в двухколёсную повозку с прицепом, которая неожиданно возникла из летнего марева. Это и была долгожданная полевая кухня. Она съехала на обочину, и к ней тут же гуськом потянулись измотанные зноем и долгой ходьбой солдаты.
   – Шагом марш за мной к Павлику, – весело скомандовал наш сердобольный опекун – гранатомётчик Фёдор Проскуров. – Поспешите, товарищи евреи, пока другие всё до самого донышка не выхлебали.
   Как только мы приблизились к уже растянувшейся очереди к повозке, на которой стояли пузатые алюминиевые котлы с вожделенными щами, сверху послышался неясный тревожный гул. Он с каждым мигом усиливался и приближался.
   Небо какое-то время ещё оставалось словно выстиранным, нестерпимо синим, без единого облачка, но вдруг эту первозданную благостную синеву разрезали немецкие бомбардировщики, летевшие к дороге, по которой, не успев подкрепиться, брели красноармейцы и прибившиеся к ним беженцы не только из Йонавы, но и из других обречённых еврейских местечек.
   – Воздух! Воздух! – во всё горло выкрикивал молодой офицер – видно, командир отступающей части.
   Колонна рассыпалась. Солдаты кинулись к густому орешнику в надежде укрыться в его зарослях и переждать начавшуюся бомбёжку.
   Мама схватила меня за руку, и мы вместе с отцом почему-то пустились за ней к стогам сена на лугу, зарылись в него с головой, словно спрятались в бункер.
   Грузный Пинхас и Селькинеры рысью бежали вслед за красноармейцами к орешнику, чтобы схорониться в гуще низкорослых деревьев или можжевеловых кустах, куда солдаты, расстегивая на ходу ремни, ещё совсем недавно бегали справлять нужду.
   До сих пор для меня остаётся неразрешимой загадкой, как моей маме в те гибельные минуты могла прийти в голову счастливая мысль искать защиты не в орешнике, а в чистом поле, в одном из стогов высохшего сена…
   Её рискованный расчёт на то, что в таком немыслимо уязвимом убежище мы скорее останемся живы, чем в другом месте, полностью оправдался. Отряхиваясь от страха и от пыли, мы вышли из этого стога целые и невредимые. Немецкие асы не тронули ещё не свезённое в риги крестьянское богатство, потому что сочли бессмысленным тратить бомбы не на противника, а на жуков-сеноедов.
   Взрывы бомб долго сотрясали придорожный орешник и заросшие высокой травой овраги.
   Немцы хозяйничали в небе, не встречая сопротивления. Кроме винтовок Мосина и автоматов, у отступавших пехотинцев не было никакого подходящего оружия для ответного огня по «юнкерсам» и «мессершмитам». А из винтовки, сколько ни пали, только ворон в орешнике вспугнёшь, да и сам, чего доброго, подставишься, невольно попадёшь под прицел.
   Израсходовав весь боезапас и удовлетворившись результатами налёта, лётчики развернули свои машины и покинули небо.
   Результаты бомбардировки и впрямь были ужасающими. Треть отступавшей воинской части и примкнувших к ней беженцев на развороченную дорогу не вернулась.
   Убитых никто не хоронил. Их тела, изуродованные, разорванные немецким железом на куски, остались лежать в орешнике и в терпко пахнущем можжевельнике. Над разбросанными там и сям трупами со зловещим карканьем кружились неизвестно откуда налетевшие вороны – вечные свидетели ухода человека из жизни. Их громкие крики были подобны нескончаемому поминальному плачу.
   Мама и отец с надеждой озирались по сторонам, стараясь зацепиться взглядом за каждую знакомую фигуру, движущуюся к дороге, посреди которой растекалась внушительного размера лужа постных солдатских щей, но тех, кого они так жаждали увидеть, в доступном их взору пространстве не было – ни балагулы Пинхаса, ни семьи Селькинеров из Белостока, второй раз пытавшейся спастись от верной гибели. К сильно поредевшей колонне медленно, не глядя друг на друга, как с кладбища, в скорбном молчании брели уцелевшие во время бомбардировки солдаты, чтобы снова встать в строй. За ними тянулись беженцы.
   Неужели Господь Бог не уберёг Пинхаса и Селькинеров? За какие грехи Он наказал этого чудаковатого, бесхитростного Фёдора Проскурова? Почему обделил его своей милостью – не вернул на родину, в его Осиновку, где Фёдор сбросил бы шинель и форму, снял поношенные кирзовые сапоги, нагишом плюхнулся бы в речушку со странным названием Быстрая Сосна и в честь победы опрокинул бы вместе с сёстрами Клавой и Фросей стакан огненной «Московской»?
   Офицер уже готовился скомандовать оставшимся в живых «стройся!», как вдруг из орешника вышел сапожник Велвл, а за ним Эсфирь и шестилетний Мендель.
   Отец вскинул вверх руки и от нахлынувшей радости принялся размахивать ими, но Велвл на это почему-то никак не отреагировал. Прихрамывая, он медленно продолжал идти по сухой колючей траве, как по терниям, к дороге.
   – Чует мое сердце, случилось что-то неладное, – тяжело вздохнула мама.
   – С чего ты взяла?
   – Раз Велвл не ответил на твоё приветствие, значит, на то есть причина.
   – Пинхас? – предположил худшее отец.
   – Наверное. Они же, как видишь, все живы. К счастью, не пострадали.
   Когда чета Селькинеров с Менделем подошла поближе, мама по заплаканному лицу Эсфири поняла, что с Пинхасом действительно случилась беда.
   – Вот и мы, – сказал Велвл, но обниматься с нами не стал. – Побывали в гостях у безносой. Чудом из этого ада ноги унесли. Без единой царапины…
   – Радуйтесь! Смерть вас, слава богу, отпустила, – с облегчением выдохнул отец. – А что с Пинхасом?
   Велвл помолчал и сдавленно сказал:
   – Его смерть, к сожалению, не отпустила. Если бы Пинхас не вздумал перебежать от одного укрытия к другому, более надёжному, то, может быть, ему бы и не размозжило осколком голову и он пришёл бы сюда вместе с нами, – промолвила Эсфирь и поёжилась, словно от холода. – Кончились все предсказанные в Писании времена – время сеять и время жать, время жить и время умирать… Настало время хоронить и плакать. Страшно и стыдно, когда убитых нельзя предать земле, ведь голыми руками могилу не выроешь. Я Менделю закрывала глаза, чтобы он, не приведи Бог, при виде мёртвого Пинхаса не онемел от ужаса.
   Эсфирь задохнулась от этих слов и снова заплакала.
   – Мы листьями вытерли с его лица кровь, – поспешил на помощь жене Велвл. – Тело накрыли сухими ветками, попросили у Пинхаса прощения и зашагали к дороге, к вам и к своим защитникам. Побоялись отстать…
   – Да будет благословенна его память, – сказал отец.
   – Наш Пинхас отправился к своей лошади, – горько усмехнулся Велвл Селькинер. – Велика утрата, но надо жить дальше, – добавил он и двинулся вместе с нами к заканчивающей построение колонне. – Будем ждать прихода Избавителя – Машиаха, который воскресит всех мёртвых – и ломовых извозчиков, и их лошадей. Всех.
   – Только не немцев! – воскликнула Эсфирь и погладила сына по голове.
   Когда колонна красноармейцев и притулившиеся к ней беженцы вошли в Режицу, уже начало смеркаться. Город встретил нас неправдоподобной тишиной, как будто никакой войны и не было. Режицу окружали огромные холмы, смахивавшие на допотопных мамонтов. Казалось, дома примостились на их могучих спинах. С холмов веяло приятной, бодрящей прохладой.
   – Немцы на пороге, а отсюда вроде бы никто никуда не убегает, – сказал отец. – Или евреев тут сроду не было?
   – Пока, видно, не убегают. Высиживают свою беду. Ждут, когда она вылупится. Но мы здесь останавливаться не будем, – пригасила его осторожные надежды не склонная к преувеличениям мама.
   Не отделяясь от солдатской колонны, мы прошли по Режице до вокзала и решили переночевать в зале ожидания, а назавтра, дождавшись какого-нибудь товарняка, добраться до узловой железнодорожной станции – Двинска.
   Я и Мендель от усталости валились с ног и сразу уснули на вокзальных скамьях. Наши измученные родители дремали сидя.
   Утром отец отправился в город на промысел – добывать пищу, прихватив на всякий случай отрез английской шерсти. Были у него и рубли, но продавцы их не брали уже в Йонаве. Оказалось, что и тут, достаточно далеко от линии фронта, лавочники на эту терпящую поражение валюту смотрели косо, чуть ли не с откровенным презрением, и не желали её принимать, предпочитали серебро и золото, которые хороши при любой власти.
   Ни серебра, ни золота у отца не было, но ему удалось поменять отрез на три буханки ржаного хлеба с тмином и несколько кругов ливерной колбасы. Пайки, которые отец выдавал на обед, были разные: детям – кусок побольше, взрослым – поменьше, но никто не роптал. Все надеялись, что в Двинске рубль устоял, и ждали попутного товарного состава.
   Поезда ходили редко.
   Зал ожидания смахивал на тюрьму без решёток и надзирателей, с той лишь разницей, что никто из беженцев не знал, к какому сроку он приговорён. Ни мы, ни Селькинеры не отчаивались, верили в удачу – машинист сжалится и подберёт нас.
   Незадолго до того, как судьба проявила к нам благосклонность, к нашим скамьям подошёл молодой худощавый мужчина в чёрном лапсердаке и глубоко надвинутом на глаза картузе. С висков у него стекали извилистые струйки смоляных пейсов, а из-под верхней одежды свисали нити цицес [56 - Одна из древнейших принадлежностей иудейского культа: шнуры с кистями на углах талеса, ношение которых предписано Книгой Чисел.].
   В руке у незнакомца был молитвенник в кожаном переплёте.
   – Меня зовут Меир Жабинский, – представился он, поглаживая пейсы. – Я учился в Паневежской ешиве. Тысячу раз извините… Позвольте, как еврей евреям, задать вам один щепетильный вопрос.
   – Задавайте. Как известно, вопросы у евреев бесплатные, – сказал Велвл.
   – Скажите, пожалуйста, в России есть ешивы, синагоги и, не про нас будь сказано, хевра кадиша? [57 - Служба ритуальных услуг, выполняемых согласно еврейской традиции.]
   Отец пожал плечами.
   – А что? – снова с подковыркой в голосе полюбопытствовал сапожник. – Разве это для нас сейчас главное?
   – Главное, не главное… Молиться в одиночестве, конечно, не воспрещается, славить Господа можно повсюду. Но лучше, когда все сообща творят молитву в Божием доме.
   – Есть там синагоги, ешивы, погребальные братства или нет, мы понятия не имеем, – пожал плечами отец. – Мы до этого кошмара в России никогда не бывали.
   – Кого ни спрошу, никто не знает. Что делать там, где ничего для тебя нет?
   – Для того чтобы молиться, сначала надо выжить.
   – Святые слова! – воскликнул Меир.
   Он стал вместе с нами ждать поезда в таинственную Россию, где, может, и нет ни одной синагоги и ни одного погребального братства, зато евреев пока не хватают на улице и не убивают.
   Ближе к вечеру нам удалось сесть в товарный состав, и до Двинска мы доехали в вагоне, приспособленном для перевозки на бойню крупного рогатого скота.
   В вагоне стоял густой запах навоза и мочи. Всю дорогу мы были вынуждены простоять на ногах – охотников присесть на щербатый, грязный пол не нашлось. От духоты тошнило, кружилась голова, но двери были плотно закрыты на железный засов, и никто не отваживался открывать их на ходу, чтобы глотнуть свежего летнего воздуха.
   Наш новый попутчик Меир Жабинский всё время потихоньку молился, и от этого самозабвенного шёпота клонило ко сну, но преклонить голову было негде.
   Уткнувшись в тёплый бок мамы, я стоял посреди полупустого вагона с крохотным оконцем, вырезанным, видно, не столько для тусклого освещения, сколько для проветривания. Прислушиваясь к молитвенному бормотанию выпускника Паневежской ешивы, я вспоминал бабушку Роху. Вспоминал, как она в своем доме на Рыбацкой улице стелила мне постель на скрипучем топчане и, как бы заклиная меня, тихонько говорила: «Пусть, золотко моё, прилетит к тебе во сне твой ангел-хранитель и даст тебе своё благословение». Бабушка тогда и думать не думала, что не пройдёт и пяти лет, как мне будут сниться не ангелы небесные, а немецкие бомбардировщики и несчастные, не ведающие, как и мы, своей участи, латышские коровы, которых перевозили в таких вагонах на бойню.
   Перед прибытием в Двинск отец предложил всем подкрепиться. Ужин на шестерых был скромным – каждому по кружочку ливерной колбасы и ломтю ржаного хлеба с тмином. Прибившийся к нам правоверный Жабинский от этой трефной еды наотрез отказался.
   – Простите, но я некошерную пищу не ем. Мою долю отдайте вашим мальчикам.
   – С такими строгостями вы в России пропадёте, – выпучил глаза Велвл. – Чем же вы, любезный, собираетесь там питаться? Манной небесной?
   – Того, кто верит в Господа Бога, Он всегда накормит.
   До желанного Двинска мы доехали довольно быстро. Товарняк загнали на запасной путь, потому что вся железнодорожная станция из-за отмены дальних маршрутов была забита поездами. Билетные кассы не работали, и над их окошечками белели написанные ещё по-русски и по-латышски краткие объявления: «Временно закрыто». Дежурный по вокзалу отправлял на восток только поезда специального назначения – с ценным промышленным оборудованием и высокопоставленными пассажирами.
   На привокзальной площади толпились беженцы, а их разведчики шныряли по зданию вокзала и по путям, чтобы добыть какие-нибудь обнадёживающие сведения или увидеть хотя бы одного машиниста в окошке паровоза.
   – Боюсь, что мы тут застрянем, – приуныл Селькинер, легко впадавший в уныние.
   – Господь Бог вывел нас из Египта. Выведет Он нас и из Двинска, – подбадривал спутников Меир Жабинский.
   – Когда? – потребовал ответа Велвл.
   – Небесного Владыку нельзя торопить и спрашивать, когда, в какой именно день и в котором точно часу Он что-то для тебя сделает. Всевышнего можно только убедительно просить, чтобы Он исполнил то, чего ты желаешь.
   Мы с Менделем, наверное, больше всех желали, чтобы нас как можно скорее переправили отсюда в Россию. Туда, где можно спать, не стоя в зловонном вагоне для скота, а лежа в обыкновенной постели с подушкой и одеялом. Бабушка Роха всегда жаловалась, что Господь Бог за всю жизнь не исполнил ни одного её желания, хотя она Ему верила больше, чем деду Довиду. Но моё желание Он услышал – среди беженцев прокатился слух, что на третьем пути начинается посадка и готовится к отправке поезд с женщинами и детьми и что в освещенных окнах нескольких купе вроде бы видны свободные места.
   – Там все пассажиры важные, у них особые билеты, а нас без бумажки не пустят, – сказала мама. – Может, подождать?
   – Смерти? – вспыхнул отец. – А что, если пустят? Мы же не воры, не грабители.
   Отца поддержала Эсфирь:
   – Что мы, скажите, теряем? Пустят – хорошо. Не пустят, либо отступим, либо силой прорвёмся. Ради Менделя я на всё готова.
   Никто такой решимости от Эсфири не ждал.
   Слух о поезде с полупустыми вагонами, следующем по маршруту Двинск – Великие Луки – Ярославль, привёл беженцев в движение. Они тут же ринулись с платформы на третий путь, но то, что увидели ещё издалека, охладило их пыл.
   Вдоль всего поезда стояла вооруженная охрана. Нетрудно было догадаться, для чего она предназначена – для безопасной эвакуации семей партийных работников и офицеров высокого ранга в глубь России.
   Солдаты строго охраняли все подходы к этому поезду особого назначения, а проводницы с карманными фонариками в руках тщательно проверяли то ли билеты, то ли специальные пропуска, которыми обладали лишь вельможные пассажирки со своими наследниками.
   Беженцев, стремившихся во что бы то ни стало уехать подальше от немцев, было не больше двухсот человек. Сначала охранники смотрели на нас с недоумённым сочувствием, но потом, когда кто-то стал приближаться к составу, засуетились. Послышался сочный командирский басок:
   – Товарищи! Прошу немедленно освободить все подъездные пути, чтобы не подвергать опасности свою собственную жизнь и не чинить помех для прибывающих на станцию поездов!
   Но поезда ниоткуда не прибывали, и беженцы приказ выполнять не спешили.
   – Граждане, прошу вас по-хорошему: разойдитесь! – возгласил тот же бас. – Ждите, пожалуйста, свой поезд в зале ожидания!
   Легко сказать – ждите свой поезд. Нет у нас своего поезда и, может, никогда уже не будет.
   То ли от усиливавшегося с каждой минутой унизительного чувства безысходности, то ли от смелости, разбуженной отчаянием, передние ряды беженцев, вместо того чтобы отступить, продвинулись ещё ближе к цели.
   – Может, не стоит их дразнить, – дрогнул Велвл. – Раз поезд охраняют солдаты, значит, они имеют право открывать по нарушителям огонь…
   – И тебе не стыдно? – не дала ему договорить Эсфирь. – Мы же сторонники не немцев, а этой самой Красной армии. Неужели они осмелятся применить против нас оружие?
   – Если нам всем суждено погибнуть, какая, скажите, разница, от чьих рук? Советских безбожников или немецких… – прошептал Меир Жабинский и, словно посоветовавшись с Господом, добавил: – Бог велит человеку бояться позора, а не смерти.
   – Человек слаб и чаще всего выбирает позор, – сказал отец. – Но Меир говорит дело. Чего нам бояться? Ведь мы не бандиты, сбежавшие из тюрьмы, да и эти охранники – тоже люди. Не звери же…
   – Это мы сейчас проверим, – отчеканила мама.
   Когда толпа беженцев-евреев, охваченная сметающим все сомнения и страхи порывом, вплотную приблизилась к поезду, кто-то из охранников, демонстрируя свою верность присяге и преданность армейскому начальству, крикнул:
   – Стойте! Стрелять будем!
   Солдат несколько раз выстрелил поверх голов отчаявшихся, готовых на всё беженцев.
   – Сволочи! – крикнул кто-то. – Нашли в кого стрелять…
   Выстрелы толпу не остановили. Люди не повернули назад, а, как смертники, двинулись на штурм поезда, рискуя не только собой, но и своими детьми.
   Ошеломлённые охранники, видно, рассудили, что, если открыть по беженцам огонь, малой кровью не обойдёшься, а порядок всё равно не наведёшь. Да ещё и поплатиться можно – не по немцам же палили, а вроде бы по своим, новоиспечённым советским гражданам.
   Подхлёстнутые нерешительностью и растерянностью охранников, беженцы прорвались через оцепление и принялись штурмовать поезд, на ходу силой заталкивая в вагоны беспомощных проводниц, и захватывать пустующие в купе места.
   Сели и мы, но никто радоваться не спешил. Как там остальные? Хоть бы никого не убили, не задавили, не ранили…
   – Ну, дай Бог, чтобы нас не выдворили, – выдохнул привыкающий к неожиданным козням судьбы маловер Велвл.
   – Могут не выдворять, а просто пригнать на соседний путь другой состав, пересадить туда всех партработников и командирских жён, а нас оставить с носом. Разве такой вариант не возможен? – поделился своими сомнениями предусмотрительный отец.
   – Всё в руках нашего Всемилостивого Господа. То, что будет, от нас уже не зависит, – промолвил Жабинский, который стоял в проходе и молился.
   Я переминался с ноги на ногу рядом с ним и думал, что, если русских пассажиров с детьми на самом деле пересадят в другой поезд, а нас оставят тут и запрут двери, то этот вагон станет нашей тюрьмой, а может, и могилой. Налетят немецкие ястребы и в два счёта разбомбят всё. Но я помнил совет бабушки Рохи – дурными мыслями негоже делиться с другими, у всех, мол, полно своих бед, их у каждого столько, что грешно к ним прибавлять ещё и свои. Я ни с кем и не делился. Может, от этого они ещё больше меня угнетали. Была среди них и такая: что стало с бабушкой? Видно, Господь Бог не удостоил её последней милости – лечь на кладбище рядом с дедом Довидом. Наверное, её уже убили. Содрогаясь, я рисовал в уме самые мрачные картины: бабушка Роха лежит у порога дома на Рыбацкой улице с простреленной головой, в луже крови, а люди проходят, как мимо кошки, попавшей под колёса. Почему мама и отец ни разу за все эти дни нашего вынужденного странствия не вспомнили о ней? Забыли? Не может быть, успокаивал я себя, они помнят, не могут не помнить, только вслух о ней не говорят, молча корят себя и страдают от того, что не сумели уговорить бабушку или просто заставить уехать с нами.
   Долго, очень долго мы ждали, когда поезд тронется. Спасибо всё время молившемуся Меиру Жабинскому – он, должно быть, сумел поторопить Господа. Не по Его ли велению машинист, насытившись паровозными гудками, нажал наконец на рычаг, поезд двинулся вперёд, и мы распрощались с Латвией?
   Глубокой июньской ночью, усталые, но полные надежд мы пересекли границу России.
   Утром мама рассказала, что все беженцы, не считая детей, уснувших мёртвым сном на жёстких полках, припали к вагонным окнам и стали смотреть на звёздное русское небо. Не стыдясь друг друга, они вытирали рукавами победные слёзы. Только Меир Жабинский раскачивался из стороны в строну и не выпускал из рук молитвенник.
   – Неужели в России нет ни одной приличной ешивы? – по-прежнему допытывался он.
   …Четыре трудных года мы с мамой (отца тут же призвали в армию и отправили на подготовку в Балахну) провели на чужбине: сначала в глухой деревне под Ярославлем, где остались одни полуголодные дети, старики и женщины, а также не призванные из-за увечья в армию мужчины, потом в казахском ауле у подножия Тянь-Шаня и напоследок на Урале – в шахтёрском посёлке Еманжелинские копи.
   В Литву мы вернулись в 1945-м, а через год я, выпускник школы имени генерала Черняховского, вслед за отцом и его младшим братом Мотлом самостоятельно съездил в Йонаву.
   Я долго бродил по родному местечку, как по кладбищу: от дома на Рыбацкой улице к дому на Ковенской; от дерева к дереву; от бывшего магазина Эфраима Каплера до конюшни балагул Шварцманов; от начальной школы, в которой когда-то учился, до Большой синагоги.
   Кроме увязавшейся за мной бесхозной дворняги, мне не с кем было поделиться нахлынувшей печалью. От моей уютной Йонавы, которая когда-то была обжитым еврейским островом, не осталось и следа…
   Я пришел на станцию и услышал объявление, что поезд Рига – Вильнюс опаздывает на четыре часа.
   Я решил снова пойти на Рыбацкую к дому бабушки Рохи, которая, казалось, ещё вчера провожала меня в неугодную ей идишскую школу. Может, увижу кого-нибудь в окне. Может, кто-то выйдет на крыльцо. Но окна были плотно завешены, и крыльцо пустовало.
   Мимо меня по улицам сновали незнакомцы, я вглядывался в их лица – вдруг узнаю какого-нибудь старожила, но никого, увы, не узнавал. Честно говоря, я уже жалел, что не остался на пустынном провинциальном вокзале с недочитанными рассказами Мопассана.
   И вдруг – надо же! – на перекрёстке той же Рыбацкой и Ковенской, у памятного мне столба электропередач с оборванными проводами, где я когда-то встречался со своей одноклассницей Леей Бергер, мелькнуло знакомое лицо. Сначала я подумал, что обознался, но, когда внимательно вгляделся, даже ойкнул от неожиданности и неприлично громко на всю улицу закричал:
   – Юлюс!
   Мужчина обернулся и бросился ко мне:
   – Господи! Кого я вижу! Гиршке! Сын Шлейме Кановича! Моего учителя!
   Юлюс обхватил меня своими, как любил говорить дядя Шмуле, трудовыми, мозолистыми руками и крепко, как младенца, прижал к груди.
   – Как я рад, как рад! Вот это встреча! Ты надолго?
   – Поезд через четыре часа.
   – Никуда я тебя не отпущу. У меня свой дом, три комнаты, собственный «Зингер». Теперь я в Йонаве знаешь кто? Ни за что не угадаешь.
   – Кто?
   – Главный, можно сказать, портной, как понас Шлейме Канович. Поужинаешь у меня. Данута, моя жена, заварит чай, попьём с крестьянским сыром и брусничным вареньем. Выспишься, а завтра уедешь.
   – Спасибо, не могу. Не хочу волновать маму.
   – А мы сходим на почту, позвоним в Вильнюс поне Хенке и успокоим её. Она только порадуется нашей встрече.
   – В другой раз. Ладно?
   – Ладно. Без вас, евреев, наша Йонава, конечно, уже не та, – сказал Юлюс. – Почти все твои соплеменники остались тут, но только в Зелёной роще, в окрестных оврагах и песчаных карьерах. Там их расстреливали. Никого не пожалели.
   – А вы? Сидели и не вмешивались? – горько усмехнулся я.
   – Если бы кто-нибудь бросился их спасать, сам бы лёг рядом. Я был вынужден переехать из Йонавы в Купишкис. Эти парни с белыми повязками называли меня жидовским подкаблучником и запросто могли со мной расправиться.
   Юлюсу этот разговор был неприятен, и он поспешил его поскорее закончить.
   – Как живет понас Шлейме? Как поне Хенка? – спросил бывший подмастерье.
   – Слава Богу!
   – А мой отец связался с теми, у кого совесть нечиста… Сразу после войны его за пособничество, сам знаешь кому, арестовали и сослали в Сибирь. Сейчас он там не двор Каплера подметает, а, как когда-то твой дядя Шмуле, вкалывает на лесоповале и смывает вину потом. Мама в сорок втором умерла от рака.
   Время шло, и я стал прощаться.
   – Куда ты, Гиршке, так спешишь? У нас ведь в запасе ещё много времени.
   – А давай-ка спустимся с тобой к Вилии. Пять лет с ней не виделся.
   – С Вилией?
   – Да.
   – Река сильно обмелела, но поплавать можно. Только знай: напротив плакучих и в – страшные омуты. Пойду с тобой вместе. С берега в воду – и наперегонки!
   Вместе так вместе.
   С Юлюсом так много было связано… Отец верил в него и не ошибся. В погромах земляков-евреев он, в отличие от своего родителя, не участвовал, к убийцам не примкнул, сидел дома и старательно строчил на «Зингере».
   Мы спустились по косогору к реке моего детства. Перед возвращением в Вильнюс я решил ей низко поклониться и в молчании постоять на знакомом берегу.
   Когда мы подошли к самой кромке воды, мне вдруг почудилось, что вместе с нами к реке спустилась и моя бабушка Роха-самурай.
   Кому-то из читателей эти слова, наверное, могут показаться надуманными, но и поныне, когда уже близится отмеренный мне Господом Богом возрастной предел, за которым только потусторонняя тишина, я нет-нет да и продолжаю в своём воображении спускаться с бабушкой по крутому, заросшему колючим репейником косогору к Вилии – реке моего детства, неудержимо текущей в вечность.
   В длинных, до колен, трусах, сшитых из сатина, я стою перед властной, неумолимой Рохой, которая сжимает в морщинистой, с набухшими венами руке большую осиновую палку и не сводит с меня свои чёрные, ястребиные глаза. Она готова в любую минуту безжалостно огреть меня своей клюкой по голой спине, если я посмею войти в воду на глубину выше моих выдающихся трусов и – о, ужас! – пуститься вплавь по-собачьи от неё – моего сурового и нежного ангела – к другому берегу.
   – Не смей плавать! Слышишь? У тебя что – уши заложило? Пусть плавают другие! – сердится бабушка Роха и с недвусмысленным значением постукивает палкой по береговому песку. – Окунись и сразу вылезай из воды!
   – Бабушка, – умоляю я своего грозного стража. – Я хочу научиться плавать и хоть разочек переплыть, как Мендель Гиберман, на другой берег Вилии.
   – На кой сдался тебе этот другой берег?
   – Ну, пойми, я очень хочу увидеть…
   – Что увидеть? – перебивает меня бабушка. – Можешь поверить мне на слово, Гиршеле, что на том берегу ничего нового нет. Ни-че-го! На том берегу живут такие же евреи, как мы. Так стоит ли лезть в воду и рисковать жизнью ради того, чтобы увидеть то же самое?
   Бабушка Роха, как всегда, была права. На обоих берегах жили те же самые евреи. И тут, и там вокруг скупого литовского солнца вертелись еврейские местечки, целая галактика с её неповторимыми обитателями – искусными печниками и жестянщиками, вероучителями и богохульниками, бедными, по сравнению с прославленным бароном Ротшильдом, богачами, доморощенными философами, предрекавшими скорый конец света, и меланхолическими безумцами. В роковом сорок первом году под натиском торжествующей ненависти и безнаказанного насилия она, эта галактика, взорвалась, и её осколки разлетелись по всему свету. И, как ни старайся, какие усилия ни прилагай, их никогда уже не собрать и не сложить в одно целое.
   Если выйти в звёздную ночь из дома, поймал я себя на мысли, в невозмутимой тишине можно услышать знакомые голоса. Это в горних высях перекликаются друг с другом и с нами мёртвые: бабушка Роха-самурай с дедом Довидом, домовладелец реб Эфраим Каплер с пекарем Хаимом-Гершоном Файном, доктор Ицхак Блюменфельд с раввином Элиэзером, гробовщик Хацкель Берман с ломовым извозчиком Пинхасом Шварцманом, сотни с сотнями, тысячи с тысячами. Одно стёртое с лица Земли еврейское местечко переговаривается с другим.
   Поезда Рига – Вильнюс всё ещё не было, и я в одиночку томился в душном зале ожидания.
   Я сидел на щербатой лавке, и мои мысли по-прежнему крутились вокруг уже несуществующей еврейской галактики. В который раз я пытался умерить свою печаль, уговаривая себя, что если мы не замуруем нашу пресытившуюся несчастьями душу цементом равнодушия и до конца своих дней будем перекликаться с теми, кого не успели ни оплакать, ни проводить в последний путь, то тем самым как бы продлим в памяти их жизнь. Ведь память – это наша общая крыша, под которой обосновались все: живые и мёртвые, праведники и грешники, убийцы и жертвы. Как бы кому ни хотелось, оттуда уже никого не выселишь, потому что современников себе не выбирают.
   Мои невесёлые раздумья прервал паровозный гудок. Вскоре я навсегда простился с Йонавой, где, по выражению моей мудрой бабушки Рохи, было приятно родиться на свет евреем и не страшно на старости лет евреем умереть…
   «Приятно было родиться евреем!» – повторил я бабушкины слова, поднимаясь в вагон. Но прошлое не вернёшь. В Йонаве, как и в остальных местечках Литвы, уже некому больше рожать евреев и некому их хоронить на разорённых кладбищах.
   Как ни горько сознавать, отныне ему, этому погубленному племени, суждено возродиться и жить только в правдивом, выстраданном слове и непредвзятой памяти, в которой никто не в силах заглушить неумолчные отзвуки любви и благодарности к нашим предкам. Ибо кто предаёт забвенью мёртвых, тот и сам во всех поколениях по справедливости будет забыт.
   Поезд приближался к Вильнюсу, приютившему меня и моих собратьев, тщетно пытавшихся после войны найти в нём следы той непрерывной, полнокровной еврейской жизни, благодаря которой он в прошлом не зря удостоился высокого звания – Ерушалаим де Лита.
   Сентябрь, 2011 – июнь, 2012