-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Петр Васильевич Быков
|
|  Д. Н. Мамин-Сибиряк
 -------

   Петр Быков
   Д. Н. Мамин-Сибиряк


   Угрюмый, мощный и полный дикой красоты Урал. В самом центре его гор, ярко-зеленых летом и кажущихся меловыми от снегов зимою, в Верхотурском уезде Пермской губернии стоит большой завод, «основанный для дела железа и латунной меди» знаменитыми русскими богачами Демидовыми. Широко раскинулся он у впадения реки Шайтанки в правый приток реки Чусовой, Межевую Утку, и близ впадения в последнюю небольшой речки Висим. По рекам этим и носит он название Висимо-Шайтанского завода, занимающего юго-западную часть Нижне-Тагильского горного округа. Здесь у местного заводского священника, отца Наркиса Мамина, 25 октября 1852 года и родился, второй по счету, сын Дмитрий, которому суждено было впоследствии сделаться вдохновенным певцом Урала, замечательным бытописателем, и по силе своего художественного таланта занять почетное место в нацией изящной словесности на ряду с Антоном Чеховым, Вл. Г. Короленко, И. Н. Потапенко. Биография писателя, от первых проблесков его сознания, во всех отношениях интересна и поучительна, и потому не мешает остановиться на тех годах его жизни, когда ему «были новы все впечатленья бытия», на дошкольном его периоде, на домашней обстановке, семейных отношениях, на всем том, из чего мало-помалу складывается характер ребенка, что влияет на развитие его наклонностей, на его умственный рост.
   В семье Маминых веяло скромностью, и воздух был, так сказать, насыщен трудолюбием, работой. «Приход у отца, – рассказывает в своих воспоминаниях Дмитрий Нарисисовиич, – был маленький, и соответственно с этим были малы доходы. Деревенские приходы, конечно, были лучше, особенно в благословенном Зауралье, но отец ни за что не хотел туда идти, потому что там священники ходят по приходу с „ручкой“, собирая „петровское“, „осеннее“ и „ругу“. Он предпочел свою бедную заводскую независимость». Это был человек глубоконравственный, здоровый духом, бодрый телом, пользовавшийся в семье огромным авторитетом. Сильный, ласковый, добрый и всегда серьезный, «везде отец выступал в ореоле своей спокойной, мужественной любви, которая проявлялась с особенной силой, когда мы, дети, – говорит Дмитрий Наркисович, – бывали больны. Стоило ему войти в комнату, как уже чувствуешь себя лучше… Отлично помню, что в детстве я совсем не испытывал страха смерти… Я объясняю это тем, что всегда около был отец, спокойный, ласковый, строгий». Несмотря на свои плохие достатки, Мамин-отец, страстно любя книги, затрачивал на них последние гроши. На соседнем Тагильском заводе доморощенный столяр смастерил ему убогий книжный шкап, скоро растрескавшийся и облупившийся. Приобретение шкапа было сопряжено с хлопотами и затруднениями, и эта вещь сделалась семейной святыней, самым замечательным предметом в свете, «особенно, когда на полках шкапа разместились переплетенные томики сочинений Гоголя, Карамзина, Некрасова, Кольцова, Пушкина и многих других авторов».
   Почти с благоговением смотрел отец Наркис на свои книги. «Это наши лучшие друзья, – любил он повторять: – и какие дорогие друзья!» Дмитрий Наркисович вспоминает, что у них в доме «книга играла главную роль», и его отец «пользовался каждой свободной минутой, чтобы заняться чтением». «Это мой отдых», – говорил он. Вообще в воспоминаниях нашего писателя отец так и сохранился «как человек, который был вечно занят и отдыхал только за книгой или газетой». Как относился этот прекрасный человек к окружающему, как благотворно влиял он на своих детей, мы имеем указания также в воспоминаниях Дмитрия Наркисовича «Из далекого прошлаго». В качестве священника, о. Наркис знал свой приход, как свои пять пальцев, особенно горе и бедность своей паствы. «В нашем доме, – говорить писатель, – как в центре, сосредоточивались все беды, напасти и страдания, с какими приходится иметь постоянное дело истинному пастырю. Эти постоянные разговоры о страданиях придавали общему складу нашей жизни немного печальный характер, а наша скромная обстановка казалась какой-то роскошью. Да, там, за стенами нашего дома, были и голодные сироты, и больные, и обиженные, и пьяные, и глубоко несчастные… Мысль о них отравляла то относительное довольство, каким пользовалась наша семья, и мне глубоко запали в душу слова, которыми отвечал обыкновенно отец, если я приставал к нему с требованием что-нибудь купить. „Ты сыт, одет, сидишь в тепле, а остальное – прихоти!“ Кажется, что проще этих слов и кто их не знает, но они навсегда остались в моей голове, как своего рода „маленькая программа для личных потребностей“. Это слово „прихоти“ бодрило нашего писателя в самые трудные минуты жизни, когда ему приходилось терпеть лишения и всякие невзгоды, когда он сам себе пролагал дорогу на пути к известности»…
   В своих воспоминаниях писатель говорит об отце всегда с трогательной нежностью. Когда однажды он куда-то провожал отца, он старался вызвать все те картины своей жизни, где выступал отец. «Я старался, – повествует он, – припомнить выражение его лица в разных случаях этой жизни, тон его голоса, взгляд добрых и строгих серых глаз, добродушную улыбку, которая постоянно освещала его лицо. Не было ни одного горького воспоминания, ни одного детского упрека, и чем дольше я думал, тем выше и выше вырастал в моих глазах этот благословивший мое детство образ». С неменьшей нежностью относился Дмитрий Наркисович и к матери, которая была такого же типа, как отец его, только казалась ему строже, по его мнению, быть-может, оттого, что она была отвлечена от детей мелкими будничными заботами и к вечеру, после беспрерывной дневной работы, она была «рада месту», то-есть отдыхала за работой не суетливой – за шитьем, продолжавшимся бесконечно. Несмотря на все хлопоты по дому, она все-таки умудрялась в течение нескольких лет вести дневник и до самых последних дней своей жизни (она умерла в Екатеринбурге в 1911 году) не засыпала, не просмотрев газеты. «Без работы, – рассказывает Дмитрий Наркисович в своих воспоминаниях, – я не видал ни отца ни матери. Их день всегда был полон трудом. Все утро отец проводил в заводской школе, где занимался один, а там шли требы, чтение и бесконечная работа с разными церковными отчетными книгами». У Лескова выведено несколько положительных, чрезвычайно симпатичных типов «батюшек». К таким типам принадлежал и отец Наркис – чудный семьянин, разумный, сердечный пастырь, развитой человек, внесший хорошие начала в семью, создавший в ней необычную для тех времен обстановку, вполне умственную, в которой закалялся духом, получал правильное воспитание Дмитрий Наркисович, приучавшийся отличать сытых от голодных.
   Воспитание это, впрочем, до известной степени было тепличное. «Лет до восьми, – рассказывает наш писатель в очерке „Книжка“, – моя жизнь с братом, который был старше меня года на два, не выходила зимой из границ комнаты, а летом двора, небольшего садика и огорода. „Улица“ для нас еще не существовала, и мы видели со только из окна, или проходили по ней под конвоем няни. Благодаря комнатному воспитанию, мы росли бледненькими и слабенькими господскими детками, которые отличались послушанием и боялись всего, что выходило за пределы нашего дома». Товарищей у юного Мамина не было до самого поступления в заводскую школу. Да и в библиотечке отца, среди его книг, их не было: детские книги совершенно отсутствовали. Мамин, и не подозревавший об их существовании, начал читать прямо классиков – Крылова, Гоголя, Пушкина, Гончарова, а немного позднее – романы Зотова и Загоскина. «Юрий Милославский» произвел на Мамина такое сильное впечатление, что он «на время забыл даже Гоголя и других классиков». Ему было лет десять, когда он увидал впервые детскую книжку с картинками, которую дал ему прочесть новый управляющий Висимо-Шайтанского завода, артиллерийский офицер, человек с большим образованием. С его легкой руки и в домашней библиотеке Маминых появились детские книги: «Детский Мир» Ушинского, затем рассказы и популярные очерки из мира науки Чистякова и Разина. Произведения этих двух замечательных писателей-педагогов произвели на Мамина неизгладимое впечатление навсегда, дали толчок его уму.
   Любимой книжкой Млмина сделались рассказы о завоевании Камчатки, мастерски написанные А. Е. Разиным. «Я прочитал ее, – вспоминает он в своем очерке „О книге“, – десять раз и знал почти наизусть. Нехитрые иллюстрации дополнялись воображением. Мысленно я проделывал все геройские подвиги казаков-завоевателей, плавал в легких алеутских байдарках, питался гнилой рыбой у чукчей, собирал гагачий пух по скалам и умирал от голода, когда умирали алеуты, чукчи и камчадалы. С этой книжки путешествия сделались моим любимым чтением». Около этого времени он познакомился с книгой Гочнарова «Фрегат Паллада». Он «с нетерпением ждал вечера, когда мать кончала дневную работу и усаживалась к столу с заветной книгой. Мы путешествовали уже вдвоем, деля поровну опасности и последствия кругосветного путешествия… Встречались, конечно, много неизвестных мест и непонятных слов; но эта подводные камни обходились при помощи словаря иностранных слов и распространенных толкований». рассказы Разина о природе и её явлениях, о животном и растительном мире внесли много света в душу ребенка и до известной степени положили начала любви его к природе, которую он тонко понимал и ценил, из которой черпал свое вдохновение и силы. Повести и рассказы Чистякова знакомили его с жизнью, научали хоть смутно задумываться над нею. Произведения обоих писателей помогли и впоследствии, когда ему пришлось писать рассказы из жизни детей и рассказы для детского чтения, научив его, как надо говорить с детьми, выражать свой душевный мир. Стоит прочесть его «Черты из жизни Пепко», чтобы убедиться в этом несомненном влиянии на Мамина упомянутых двух писателей, М. Б. Чистякова и А. Е. Разина, необыкновенно искренних, задушевных, ласкающих своею теплотою и нежностью тона. Все эти черты присущи и таланту Мамина.
   Когда братья Мамины начали посещать заводскую школу, они как-то сразу получили полную свободу, какою только могут пользоваться дети, и прежнее чувство страха, ко всему, что было вне их комнат, исчезло в них. «Смелости и предприимчивости оказался даже излишний запас, выражаясь в школьных драках и соответствующих возрасту шалостях». Дмитрий Наркисович «два раза тонул, приходил домой с синяками, подвергался разным опасностям, уже совсем не по возрасту». Это совпало с нахлынувшими шестидесятыми годами, когда даже в самой глухой провинции явились новые книги, популярно-научные, главным образом по естествознанию. С книгами появились и новые люди, причастные к администрации завода, которая после 19 февраля уже утратила свой исключительный крепостнический характер. Новые люди посвятили Дмитрия Наркисовича в новую веру. Когда он со своим неразлучным товарищем бродил с ружьем по соседним горам и заходил на знаменитые платиновые прииски, у одного бывшего студента, жившего на этих приисках, он увидал в конторе на полочках книги, неизвестные ему до тех пор даже по названию: переводы сочинений Шлейдена, Молешота, Фогта, Ляйеля. «Перед нашими глазами, – замечает Мамин, – раскрывался совершенно новый мир, необъятный и неудержимо манивший к себе светом настоящего знания и настоящей науки. Мы были просто ошеломлены и не знали, за что взяться, а главное, как взяться „с самого начала“, чтобы не вышло потом ошибки… Имена прежних любимцев, как Загоскин, Марлинский, Лажечников и другие, сразу померкли и стушевались. Выступали вперед другие требования, интересы и стремления». Это, конечно, не помешало юному Мамину отдаваться и доступным удовольствиям: охоте, рыбной ловле, катанью но реке и т. д. Во всем этом родители уже не мешали ему, и будущий певец Урала наглядно знакомился с географией и этнографией края, присматривался к людям, к заводскому рабочему, к мужику, и одни впечатления сменялись другими. Из них потом, с добавлением виденного в более зрелом возрасте, получился тот громадный, интереснейший материал, который увлекательно разрабатывал Мамин-Сибиряк и который дал жизнь, движение, массу драматических положений, столько чудных бытовых картин, пестроту и разнообразие ярких красок его многочисленным произведениям.
   Отец Наркис, из собственного горького опыта зная, что такое бурса, намеревался отдать сыновей в гимназию, но средства не позволяли, и, скрепя сердце, он стал готовить детей в духовное училище. Дмитрию Наркисовичу шел тогда двенадцатый год, и он готовился целое лето, что вовсе не стоило ему большего труда: у него была чудная память, и, если он прочитывал два раза две-три страницы текста, он «мог повторить их из слова в слово, а латинские и греческие склонения и спряжения он не учил, а только читал; прочтет один раз, и дело готово. Через три года, после жестокого тифа, он навсегда утратил эту память» К осени приготовления были кончены, и 7 сентября 1864 года Дмитрий и Николай Мамины поступили в екатеринбургское духовное училище и были зачислены в высшее отделение, причем Дмитрий оказался слабее и был принят условно Отец Наркис, поместив детей на квартиру, сам уехал погостить к тестю. И вот юный Мамин впервые соприкоснулся с сумерками жизни. Ошеломляюще подействовала на него вся обстановка бурсацкого учения. «Я, – с грустью вспоминает он, – совершенно растерялся, как теряется вылетевший из теплого гнезда неоперившийся цыпленок. Отец вернулся и, вероятно, без слов заметил, что дело не ладно»… Он вызвал нежной лаской сына на откровенность, и тот рассказал, какой гнет давил его, какое это ужасное место – «высшее отделение» училища – отчаянная бурса, рассказал всех вообще училищных порядках.
   Не долго думая, отец увез сына обратно домой, где Дмитрий Наркисович, по его словам, провел целых два года «без определенных занятий». Он часто коротал время в одиночестве, и его единственным удовольствием были книги, сводил кое-какие знакомства, отдавался созерцанию природы. Особенно занимали его горы, «милые зеленые горы», которые так мастерски изображены в разных его рассказах и которые он наблюдал, изучал с самого детства из окон родительского дома, а позднее – непосредственно среди них, когда из бурсы приезжал на каникулы летом. Когда юный Мамин жил дома, он часто слышал объяснения отца, говорившего, что дальние горы уже в Азии, и что семья живет на самой границе. Дело в том, что старый деревянный дом о. Наркиса смотрел на площадь пятью большими окнами и был замечателен тем, что с одной стороны окно выходило в Европу, а с другой – в Азию. Водораздел Уральских гор находился лишь верстах в четырнадцати. В «границе» для чуткого ребенка заключалось что-то особенно таинственное, разделявшее два совершенно несоизмеримых мира. На востоке горы были выше и красивее, «но, – говорит Мамин, – я любил больше запад, который совершенно прозаически заслонялся невысокой горкой, Конкурниковой. В детстве я любил подолгу сидеть у окна и смотреть на эту гору. Мне казалось иногда, что она точно сознательно загораживала собой все те чудеса, которые мерещились детскому воображению на таинственном далеком западе… Восток не давал ничего, и в детской душе просыпалась, росла и назревала таинственная тяга именно на запад»…
   Едва ли кто-нибудь из наших писателей так любил и с таким пламенным чувством зарисовывал свои родные места, как Мамин. В своих воспоминаниях он говорит не без восторга: «Милые зеленые горы!.. Когда мне делается грустно, я уношусь мыслью в родные зеленые горы; мне начинает казаться, что и небо там выше и яснее, и люди такие добрые, и сам я делаюсь лучше. Да, я опять хожу по этим горам, поднимаюсь на каменистые кручи, спускаюсь в глубокие лога, подолгу сижу около горных ключиков, дышу чудным горным воздухом, напоенным ароматами горных трав и цветов, и без конца слушаю, что шепчет столетний лес…» Намеренно остановились мы на этих впечатлениях Мамина-ребенка, на его любви к родным горам. Мы хотим отметить, что с самого детства ему в сильной степени было присуще созерцание природы, проникновение ею. Он до самозабвения увлекался красотой и силой Урала и Приуралья, этой горной областью, прорезывающей величественные степи двух частей света и таящей в себе неисчислимые сокровища минералов, металлов, драгоценных представителей ископаемого царства и, словно пушистым необъятным ковром, укрытой вечно-зелеными хвойными лесами высочайшей ценности, словом, обладающей такими неисчислимыми богатствами, каких нет ни в одной европейской стране. Да и красоты, подобные Уралу, в Европе вряд ли найдешь. Вдоль и поперек исходил Мамин эту волшебную нашу страну еще в юности и замирал от восторга при виде живописных мест, на каждом шагу твердящих о присутствии в природе её вдохновенного Творца. Результатом и раннего и дальнейшего созерцания русской неизсякаемой сокровищницы явился тот дивно исполненный фон, на котором Мамин горячими красками написал свои картины жизни Урала, заводского быта, оригинального, бесконечно разнообразного, в связи с его недавним прошлым и настоящим, – быта, от которого веет чем-то сказочным. Впечатления Мамина были так сильны, неизгладимы, так врезались в его памяти, так проникся он ими, что не мог не вложить всю душу свою в богатые содержанием, изумительными подробностями и блестящие по колориту свои поэмы в прозе: «Три конца», «Горное гнездо», «Хлеб», «Золото», «Приваловские миллионы», «Братья Гордеевы», «Бойцы», «Самоцветы», и в длинный ряд «Уральских рассказов», даже небольших набросков, где действует все тот же родной, близкий сердцу его Урал.
   Пробыв два года дома (1865–1866), Мамин вторично отправился в екатеринбургское духовное училище, в ту же отвратительную бурсу, где ждали его всевозможные треволнения и куда он ехал с гнетущей тоской, благодаря воспоминаниям, оставшимся у него от первого соприкосновения с этой самой бурсой. Поэтому вторая поездка Мамина переживалась им с более острым чувством и оставила по себе более глубокий след. Как бы то ни было, по Мамин окончил бурсу, перешел оттуда в пермскую духовную семинарию, а затем начинается уже петроградский период его жизни. Будучи семинаристом, Дмитрий Наркисович несколько раз предпринимал-поездки по реке Чусовой, которую он очень любил. Сестра Мамина, Елизавета Наркисовна (в браке Удинцева), вспоминает о двух поездках брата по Чусовой; одна продолжалась целую неделю. Ездил он вместе с братом своим Николаем, доехал до Левшина, а оттуда отправился на лошадях в Пермь. В другой раз ездил с тем же братом в августе с так называемым «летним караваном». Плыли на полубарке, нагруженной демидовской медью, без весел, но течению. В одну из таких поездок, уже будучи студентом, он простудился, схватил плеврит, долго прохворал и так ослабел, что много времени пролежал, что называется, пластом. Он очень любил повествовать о своих впечатлениях в этих поездках. В годы студенчества, приезжая на каникулы в Висим, он то и дело пропадал из дому и бродил по окрестностям. Его постоянным спутником в этих экскурсиях был местный псаломщик. Пропадали они иногда по неделе, по две. Мамин любовно изобразил его в очерке «Емеля охотник» и в сборнике «Из далекого прошлаго», в рассказе «Зеленые горы», где этот ветхозаветный дьячок, Николай Матвеевич, философ, как называл его отец Наркис, изображен, что называется, во весь рост, с его страстью к охоте и к вину, с его суевериями и удивительной способностью существовать на гроши. Мамина привлекало к Николаю Матвеевичу необыкновенно развитое в нем «чувство природы». Это был созерцатель, живший широкой жизнью всей природы. Она наполняла его существование, заслоняя все остальные интересы, до дьячковской нищеты включительно. Мамин глубоко ценил этого бедняка, потому что и сам был созерцателем, потому что ощущал на себе благотворное влияние дьячка-философа.
   Экскурсии с Николаем Матвеичем и поездки с братом по реке Чусовой Мамин предпринимал для изучения приискового, промыслового и раскольничьего Урала, и его яркие рассказы «В камнях» и «Бойцы» – плод этого всестороннего изучения родных мест. Как ни замкнута была жизнь уральских раскольников, но и тут Дмитрий Наркисович умудрялся проникать в нее. По свидетельству его сестры, Елисаветы Наркисовны, он часто бывал в скитах, знакомился с влиятельными «старцами» и начетчиками. Помогала ему исключительная популярность отца среди старообрядцев. Отец, хотя и был священником, отличался незаурядной терпимостью… С представителями ближайших скитов отец Наркис установил самые добрые отношения. Сестра Дмитрия Наркисовича помнит, например, что одна из самых влиятельных окрестных начетчиц, справляющая раскольничьи службы, была в семье Маминых нередкой почетной гостьей. Дмитрий Наркисович сталкивался со старообрядцами и во дни своего юношества, будучи семинаристом, а потом студентом; много рассказов о них передавал ему дьячок Николай Матвеевич, и художник-бытописатель посвятил этим «людям древлего благочестия» много блестящих страниц в своих произведениях, особенно в романе «Три конца». Типы раскольников в других рассказах и очерках Мамина-Сибиряка представляют только вариации типов из «Трех концов».
   Семинарские годы Мамина ознаменованы были его творческими попытками. Впрочем, писать он начал несколько раньше, но затем бросил. По рассказу Елизаветы Наркисовны, крупную роль в первых литературных шагах её брата сыграл преподаватель словесности в пермской семинарии, Соколов. Он страстно любил и великолепно знал свой предмет и умел заинтересовать им почти всех способных воспитанников. Был строг, требователен, но далек от педантизма и рутинных приемов. За первое сочинение Дмитрия Наркисовича Соколов поставил единицу, но в то же время сказал: «В таком виде никуда не годится, а дарование чувствуется. Вы должны заниматься литературой. Работайте над слогом, больше читайте!» Дмитрий Наркисович всегда вспоминал этого преподавателя с благодарностью и уважением. Совет Соколова работать над слогом Мамин принял близко к сердцу и при дальнейших своих литературных попытках, и гораздо позднее, когда уже выступал в печати. По свидетельству той же сестры, с первых литературных шагов у Дмитрия Наркисовича создалась привычка тщательной работы над конспектами своих романов. Исписывались целые тетради. Не один раз менялись не только детали и характеристика действующих лиц, а даже фабула. Зато, когда черновая, подготовительная работа кончалась, Мамин писал уверенно, быстро, почти без помарок, часто даже не перечитывал написанного перед отсылкой в журналы. Покойный Виктор Александрович Гольцев, редактор «Русской Мысли», рассказывал, как ревниво относился Дмитрий Наркисович к своим работам. Однажды он просил вернуть ему уже сданный в редакцию рассказ, продержал его недели две и переделал до неузнаваемости, что называется, не оставил камня на камне.
   Окончив курс семинарии, Мамин живо чувствовал пробелы в своем образовании и решил ехать в Петроград «доучиваться» и посмотреть своими глазами на чудеса знаменитой столицы. Весной 1871 года он покинул Екатеринбург, запасшись более чем скромной суммой на дорогу. Пышная столица неприветливо встретила 19-тилетнего юношу, приехавшего в нее без средств, с одним храбрым намерением просуществовать как-нибудь. Поступив в медико-хирургическую академию на ветеринарное отделение, Мамин, спустя два года, перешел на медицинское отделение, а в следующем, 1874 году выдержал экзамен в университет, пробыв около двух лет на естественном факультете, и наконец в 1876 году перешел на юридический факультет, но и здесь не кончил курса. В Петрограде Мамин в первый приезд свой прожил около пяти лет. Эти годы, отмеченные рядом неудач, разочарований, приступами острой нужды, сомнениями в себе, красиво описаны Маминым в одном из характерных и ярких его произведений – в романе «Черты из жизни Пепко». Здесь он рассказывает о своем пребывании в дешевых меблированных комнатах, голодании и недоедании, занятиях репортажем, попытках печататься и т. д. Его репортерство быстро пошло в ход, и в какой-нибудь месяц он превратился в заурядного газетного сотрудника, добывая рублей 20–30 в месяц трудной, тяжелой работой, на которую уходил иногда целый день.
   Тогдашняя литературная, правильнее сказать, газетная богема была в руках некоего хроникера Николая Волокитина, державшего мелких газетных работников в ежовых рукавицах путем авансов, разумеется, ничтожных. Это был своего рода типик. В молодости он писал рассказы в разных газетках, однажды сфабриковал письма Гумбольдта, донес на одного из литературных либеральных деятелей, был презираем, работал у рыночных «книжников», утопал и в семидесятых годах вынырнул в качестве хроникера. С ним пришлось иметь дело и Мамину. Как ни был скромен его заработок от репортажа, но он, по признанию Дмитрия Наркисовича, являлся для него громадным, «особенно принимая во внимание, что это были первые деньги, дававшие известную самостоятельность и даже некоторое уважение к собственной особе». «Да, – говорит Мамин, – я уже являлся составной частью того живого целого, которое называется ежедневной газетой. Про себя я очень гордился своей первой литературной работой и был рад, что начал службу простым рядовым». Слушатели, литературные друзья, которым Мамин рассказывал подробности о тех тяжелых условиях, в которых работала тогдашняя газетная богема, дивились необычайной энергии тех немногих работников, которые вырывались из этого омута газетной богемы. «А больше спивались», добавлял со свойственным ему добродушием и спокойствием Дмитрий Наркисович, который был из счастливцев, не погибших в омуте, единственно благодаря своему выносливому характеру и неугасавшей в нем веры в лучшее будущее.
   О своих тяжелых годах в Петрограде Дмитрий Наркисович говорил всегда неохотно и мало и большею частью ссылался на свой роман «Черты из жизни Пепко», где он, по его словам, «все описал». Однако частенько, когда его посещал кто-нибудь из молодежи и был сносно одет, он, замечая это, качал головой и говорил: «Как много дал бы я в свое время за то, чтобы бывать в семейном доме, но у меня в молодости бывали такие минуты, что буквально не в чем было войти „в люди“, не пойдешь же в сибирских сапогах». В другой раз он кого-нибудь из молодежи спрашивал: «А вы где обедаете?» – «Да вот, в студенческой столовой». – «А не колбасой с чаем питаетесь?» И, не дождавшись ответа, с горячностью говорил: «А ведь, небось, не знаете, что есть замечательная рыба – невский сиг! недорогая, вкусная, ну что стоит самому на керосинке сварить себе уху, изжарить наконец! Вот и я студентом тоже… на колбасе голодал, а не знал, как быть сытым на берегу Невы». И все это разглагольствование Мамин обыкновенно заключал, шутливо подмигивая, словами: «Эх, вы!»… По собственному признанию Дмитрия Наркисовича, лекции посещал он далеко не часто, но зато пробелы знания усердно пополнял чтением, которому посвящал немало времени, еще будучи в пермской семинарии. Читал он без особенного выбора книги и статьи, посвященные общественным вопросам, причем его записные книжки, без которых он редко оставался во все годы его сознательной жизни, наполнялись массой выписок.
   «Несомненно, уже к этим годам, – говорится в одной заметке о Мамине, – относится начало приобретения солидного образовательного багажа, которым позже отличался писатель. Тут и химия, и геология, и общественные науки с Марксом и Спенсером во главе. Кажется, читалось все, что попадет, со всею жадностью к духовной школе ума; но все это укладывалось в стройную систему гуманного миросозерцания, и от естествознания намечался уже переход к историческим наукам и литературе» Университетские занятия шли не важно, они обрывались то газетной работой, то беганьем по урокам из одного конца города в другой, а то и дружественными заседаниями в гостеприимных трактирчиках, где отдавалась неизбежная дань молодости. Из времен своего студенчества Мамин охотно повествовал о том, как известный ученый, профессор П. Н. Зинин, посадил его на экзамене из химии. В эти годы, но рассказам Дмитрия Наркисовича, он набрел на хороших людей, ставших его друзьями, разделявшими с ним его горе и радости, его порывания, надежды, стремления. И если он не угасал духом, не разбился о подводные камни в житейском море, ища берега, то этим он много обязан своим друзьям, которые были ему особенно дороги в минуты отчаяния, недовольства собой, своим прозябанием в мурье в это время, когда где-то далеко кипела настоящая жизнь, которую ему так хотелось описать, когда он серьезно начал обдумывать один из первых своих романов, доставивший ему столько горьких минут.
   Все свободное от занятий время он посвящал писанию романа. «То была, – рассказывает Мамин, – работа Сизифа, потому что приходилось по десяти раз переделывать каждую главу, менять план, вводить новых лиц, вставлять новые описания и т. д. Недоставало прежде всего знания жизни и технической опытности. Но я продолжал катить свой камень. У этого первого произведения было всего одно достоинство: оно дало привычку к упорному самостоятельному труду. Да, труда было достаточно, а главное – была цель впереди, для которой стоило поработать»… Однако среди этой работы, в разгар её, на Мамина вдруг находили моменты глухого отчаяния, и тогда он бросал любимый труд. В романе «Черты из жизни Пепко» он передает о своих муках в такие тяжелые моменты. «Ну, какой я писатель? – думал он. – Ведь писатель должен быть чутким человеком, впечатлительным, вообще особенным… А я чувствовал себя самым заурядным средним рабочим – и только. Я перечитывал русских и иностранных классиков и впадал еще в большее уныние. Как у них все просто, хорошо, красиво и, главное, как легко написано, точно взял бы и сам написал то же самое. И как понятно! Ведь я то же самое думал и чувствовал, что они писали, а они умели угадать самые сокровенные движения души, самые тайные мысли, всю ложь и неправду жизни. Что же писать после этих избранников, с которыми говорила морская волна и для которых звездная книга была ясна?..»
   Роман, над которым так мучился Мамин, был окончен и появился в одном малоизвестном журнале, где ему почти ничего не заплатили за это произведение. Затем Дмитрий Наркисович опасно заболел, но оправился, и вместе с выздоровлением у него снова явилась неудержимая потребность творчества. Он написал небольшую повесть («Строители») и передал ее в редакцию «Отечественных Записок», но потерпел жестокую неудачу. О ней подробно рассказано в том же автобиографическом романе Дмитрия Наркисовича, уже несколько раз цитированном здесь: «Черты из жизни Пепко». «Домашняя уверенность и литературная храбрость, – повествует начинающий писатель, – сразу оставили меня, когда я очутился в редакционной приемной. Мне казалось, что здесь еще слышатся шаги тех знаменитостей, которые когда-то работали здесь, а нынешния знаменитости проходят вот этой же дверью, садятся на эти стулья, дышат этим же воздухом. Меня еще никогда не охватывало такое сознание собственной ничтожности… Принимал статьи высокий представительный старик с удивительно добрыми глазами. Он был так изысканно вежлив, так предупредительно внимателен, что я ушел из знаменитой редакции со спокойным сердцем». Это был Алексей Николаевич Плещеев, занимавший тогда в «Отечественных Записках» скромную должность секретаря редакции, слишком известный своими добрыми отношениями к литературной молодежи, её друг и кумир, покровительствовавший всем литературным дебютантам, в которых он замечал хот искорку священного огня. В неудаче Мамина ни Плещеев ни сам автор повести не были повинны. Тут было просто какое-то странное недоразумение, что-то необъяснимое…
   Ответ Мамину обещали дать через обычные две недели. «Иду, – рассказывает Дмитрий Наркисович далее, – имея в виду встретить того же любвеобильного старичка-европейца. Увы! – его не оказалось в редакции, а его место заступил какой-то улыбающийся черненький молодой человечек с живыми темными глазами. Он юркнул в соседнюю дверь, а на его месте появился взъерошенный пожилой господин, с выпуклыми остановившимися глазами. В его руках была моя рукопись. Он посмотрел на меня через очки и хриплым голосом проговорил: „Мы таких вещей не принимаем“… Я вылетел из редакции бомбой, даже забыл в передней свои калоши. Это было незаслуженное оскорбление… И от кого? Я его узнал по портретам». Это был Михаил Евграфович Салтыков, и в его ответе для Мамина заключалось еще восемь лет неудач. «Уж слишком резкий отказ, и фраза знаменитого человека, – говорил Дмитрий Наркисович, – несколько дней стояла у меня в ушах. Это почти смертный приговор». Когда острая боль от незаслуженной обиды и огорчение прошли, Дмитрий Наркисович продолжал писать и печататься в газетах и разных мелких изданиях, но его «стремление к большой литературе на время как-то совсем затихло», чтобы через каких-нибудь три-четыре года возродиться с новой силой и чтобы предстать в эту литературу во всеоружии таланта и веры в свои силы. Весною 1877 года Мамин покинул Петроград и вернулся в родные места, где неустанно работал, изучая край и лихорадочно отдаваясь литературной деятельности в течение четырнадцати лет.
   Во время пребывания Мамина в Петрограде ярко обозначилось его миросозерцание, выяснились его взгляды, идеи, которые легли потом в основу лучших его произведений: богатый альтруизм, отвращение к людскому взаимопоеданию, к грубой силе, пессимизм и любовь к жизни, тоска о её несовершенствах, «о мире печали и слез», где столько жестокостей, неправды, ужасов, от которых страшно делается жить на свете. Из автобиографического романа «Черты из жизни Пепко» видно, какими мыслями полон был Мамин, тогдашний неудачник. Чрезвычайно характерно, например, такое его рассуждение: «Неужели можно удовлетвориться одной своей жизнью? Нет, жить тысячью жизней, страдать и радоваться тысячью сердец – вот где настоящая жизнь и настоящее счастье!» В другом месте он говорит, что его мучила «какая-то смутная жажда жизни, и он презирал обстановку и людей, среди которых приходилось вращаться», и что вместе с тем он «хотел жить за всех, чтобы все испытать и все перечувствовать. Ведь так мало одной своей жизни!» Пессимизмом проникнуты были его мысли о нашей науке и литературе. «Мы плетемся, – говорил он, – в хвосте Европы и питаемся от крох, падающих со стола европейской науки. Наши ученые имена не шли дальше добросовестных компиляций, связанных с грехом пополам собственной отсебятиной!.. Мое репортерство открывало мне изнанку этой русской науки и тех лиллипутов, которые присосались к ней с незапамятных времен. По своим обязанностям репортера я попал на самые боевые пункты и был au courant русской доброй науки».
   Грустью отзываются и его размышления о русской литературе. Неужели ново только то, что хорошо позабыто? «Несовершенство нашей русской жизни – избитый конек всех русских авторов, но ведь это только отрицательная сторона, а должна быть и положительная. Иначе нельзя было бы и жить, дышать, думать… Где эта жизнь? Где эти таинственные родники, из которых сочилась многострадальная русская история? Где те пути-дороженьки и роковые росстани (направо попадешь – сам сыт, конь голоден, налево – конь сыт, сам голоден, а прямо поедешь – не видать ни коня ни головы), по которым ездили могучие родные богатыри?» Вот эта самая былина о «русском богатыре на распутье» и является главенствующим мотивом всего творчества Мамина, его любимой идеей с самых первых его произведений и кончая последними вспышками его таланта. Всюду перед нами нескончаемые порывания, усиленные стремления выйти на настоящую дорогу, устроить свое благоденствие, уют, достигнуть хоть того, чтобы не голодать, не холодать, и между тем всюду кругом развал, прогар, обнищание, гибель и т. п. Устами своего героя Пепко писатель скорбит об оскудении нашей жизни людьми, об исчезновении пророков и о том, что если бы и были пророки и стали обличать прогрессирующую современность, то им выпала бы горькая доля… «Да и самое слово в наше время потеряло всякую цену; мы не верим словам, потому что берем их на прокат. Слово ветхого человека было полно крови, оно составляло его органическое продолжение, поэтому оно и имело громадное значение…» Далее уже от своего имени писатель спрашивает: «Много ли у нас своего?» и отвечает: «ведь лучшие наши произведения – только подражания, более или менее удачные, заграничным образцам…» Вообще, уже тогда начинавший писатель более или менее определил свое настоящее призвание, свое profession de foi.
   Из признаний Мамина, относящихся ко времени его первых начинаний в литературе, любопытны его указания на ту область, в которой он чувствовал свою силу и даже компетентность и взгляды на это дело. Оказывается, что уже и тогда он был силен в описаниях природы. «Ведь я так ее любил, – говорит он, – и так тосковал по ней, придавленный петербургской слякотью, сыростью и вообще мерзостью. У меня в душе живы и южное солнце, и высокое синее небо, и широкая степь, и роскошный южный лес… Нужно было только перенести все это на бумагу, чтобы и читатель увидел и почувствовал величайшее чудо, которое открывается каждым восходящим солнцем и к которому мы настолько привыкли, что даже не замечаем его. Вот указать на него, раскрыть все тонкости, всю гармонию, все то, что, благодаря этой природе, отливается в национальные особенности, начиная песней и кончая общим душевным тоном… Свои описания природы я начал с подражаний тем образцам, которые помещены в хрестоматиях. Сначала я писал напыщенно-риторическим стилем à la Гоголь, потом старательно усвоил себе манеру красивых описаний à la Тургенев и только под конец понял, что гоголевская природа и тургеневская – обе не русские, и под ними смело может подписаться всякая другая природа, за очень немногими исключениями, настоящая равнинная Русь чувствуется только у Л. Толстого, а горная – у Лермонтова, эти два автора остались для меня недосягаемыми образцами. Над выработкой пейзажа я бился больше двух лет, причем мне много помогли русские художники-пейзажисты нового реального направления. Я не пропускал ни одной выставки, подробно познакомился с галлереями Эрмитажа и только здесь понял, как далеко ушли русские пейзажисты по сравнению с литературными описаниями… С каким удовольствием я проверял я свои описания природы по лучшим картинам, исправлял и постепенно доходил до понимания этого захватывающего чувства природы. Мне много помогло еще то, что я с дьтства бродил с ружьем по степи и в лесу и не один десяток ночей провел под открытым небом на охотничьих привалах. Под рукой был необходимый живой материал, и я разрабатывал его с упоением влюбленного, радуясь каждому удачному эпитету или сравнению». Здесь ясно высказывается истинно-художественная натура писателя, его тонкое понимание природы. В пору полного расцвета его таланта эта любовь и понимание, это врожденное чувство природы выразились очень ярко. Любовь к природе Мамина идет рука об руку с любовью к жизни, и получается та редкая гармония, которая ощущается в каждом его произведении – гармония линий, красок, душевных настроений и переживаний. Описывает ли певец Урала свои любимые зеленые горы, лесную глушь, реку Чусовую в половодье с бурлаками, горнозаводские уголки, раскольничьи скиты и могилы первых страстотерпцев за старую веру, – всюду у него ясные, художественные отражения природы, на фоне которой идет жизнь, заклейменная «печатью зла и суеты», развиваются и драмы всевозможных оттенков и вообще целая человеческая трагикомедия. В его яркой картине уральской весны – пейзаже дремучего леса, во всех описаниях природы виден её вдумчивый созерцатель, отдыхающий среди неё, вверяющий ей свои горькия думы о несовершенстве жизни, свою тоску о «богатыре на распутье», о тщете хороших замыслов, погибающих от неустройства человеческого бытия.
   Приехав в родные места, Дмитрий Наркисович недолго отдыхал после своей, полной неудач, петроградской жизни и скоро принялся за работу. Он разбирал, привезенный с собою, целый ворох рукописей, переделывал свои рассказы, очерки, много уничтожал, писал новые вещи и в особенности много времени посвящал задуманной им серии «Уральских рассказов». Первый из них – «Старатели. Очерки приисковой жизни» Дмитрий Наркисович послал в журнал «Дело». Это была, так сказать, прелюдия к тем романам и летописям, которые обнимали его родной край со всех сторон и давали богатые картины разных промыслов Урала. Впервые писатель знакомил в этом рассказе читающий люд с сумрачным отечеством железа, золота и самоцветов – с тем удивительным краем, о котором смутно слышало что-то большинство русского люда, знавшего его, по чьему-то счастливому выражению, «немногим лучше, чем Индо-Китай, Южную Америку, центральную Африку». Много волновался Мамин в ожидании ответа из редакции о судьбе своих «Старателей». И ответ пришел самый печальный. Рукопись вернули, испещренную на каждой странице замечаниями, подчеркнутыми местами, вопросительными и восклицательными знаками. Не к фабуле, не к содержанию относились эти пометки на рукописи, а к форме, к длинным периодам, тяжеловатым оборотам, к спешности работы. Редактор Благосветлов признавал за автором несомненное дарование и давал совет как можно больше работать над изложением, над отделкой. Мамин и раньше, перед этим случаем, с грустью говорил друзьям на их замечания: «Нет у меня таланта! Не стоит работать: ничего из меня не выйдет!» И, по свидетельству близких его друзей, буквально опускал руки. А после возвращения ему рукописи из редакции журнала страшно огорчился и ходил, как в воду опущенный, не прикасаясь к своим рукописям.
   Но длилось это недолго. Его большая жизнерадостность, его сангвинический характер не позволяли ему отдаваться на продолжительное время тяжелому настроению, унынию. Не много дней прошло – и писатель воспрянул духом. С новым подъемом принялся он за любимый труд. Камня на камне не оставил в своих «Старателях», принялся за другие очерки из серии «Уральских» рассказов, много работал над формой. Когда он жил еще в Салде, он окончил первую часть романа «Приваловские миллионы», а переселившись в Екатеринбург, занялся её переделкой, произведя, по его выражению, «капитальный ремонт». Результаты всех этих занятий получились блестящие. В течение 1882 года он напечатал большие рсязсказы – в «Деле», «Вестнике Европы» и «Устоях» С. А. Венгерова – «В камнях», «Все мы хлеб едим», «На рубеже Азии», «В худых душах», и кроме того поместил в «Русских Ведомостях» ряд фельетонов: «От Урала до Москвы», начатых годом раньше. рассказы эти, этюды к большим картинам Урала, обратили на себя внимание – и Сибиряк, псевдоним, под которым они появлялись, стал замечаться читателем, а в журналистике он приобрел уже некоторое значение. Талант писателя был признан, двери редакций гостеприимно раскрылись для прежнего неудачника, и с этого момента его усиленная литературная деятельность не прекращалась, его плодовитость вызывала удивление. И в этих первых рассказах Мамина, выводивших его на широкую дорогу, уже намечались характерные признаки его таланта, его любимые мотивы, стремление к изображению природы относительно воздействия её на жизнь, влияния, в большинстве случаев неотразимого, на человека, чуткость к совершающемуся вокруг писателя, уловившего новые веяния на старые, дряблые устои. И тут уже чувствуется оригинальный бытописатель, до тонкостей изучивший жизнь и нравы его родных мест тяготеющий к маленьким людям, показывающий неустанную борьбу «между исканием наживы и человеческими чувствами», чувствуется вольный художник, чуждый предвзятых тенденций. Ярким блеском перед нами загорался этот уральский самоцвет, и уже ощущали мы это простое, чистое сердце, настоящее русское.
   Все понимающие люди остановили наибольшее внимание на его очерках из захоиустного быта, помещенных в журнале «Устои» под заглавием: «На рубеже Азии», где он выдвигает своих лесных героев и представителей черноземной силы на одной жз далеких наших окраин. Но еще больше заговорили о Сибиряке, когда в следующем, 1883 году, в «Отечественных Записках» появились его «Бойцы. Очерки весеннего сплава на реке Чусовой», – выхваченная прямо из жизни, пестрая, колоритная картина гигантского человеческого труда, со множеством фигур, во главе которых стоить во весь рост сплавщик Савоська, своего рода чудотворец, подчинивший себе толпу многострадальных бурлаков. Бойцы – это грозные утесы на реке Чусовой, страшилище для сплавщиков, проводящих мимо них барки с железом, медью и чугуном. Безмолвные гранитные чудовища зорко стерегут деревянные посудины, идущие мимо них, и ждут, что вот-вот оплошает кормчий, и тогда о могучую грудь черного бойца в дребезги разобьется утлая барка. Дело происходит на одной из нижних пристаней реки Чусовой, Каменке; действующие лица – «унылые, сумрачные бурлаки», которых загнала сюда неволя издалека, из деревень, отстоящих от Каменки в сотнях, а то и тысячах верст. Неволя – злая нужда рада и нищенскому заработку, на который нужно жить и платить подати; ради этих податей многих и послал сюда «мир». И кого только тут нет: вятичи, архангельцы, пермяки, башкиры, зыряне, татары, местные заводские мастера, оригинальные шикари и сорви-головы. Большинство с котомками и без котомок, в рваных полушубках, в заплатанных азямах и просто в лохмотьях, состав которых можно определить только химическим путем, а не при помощи глаза… «Это какой-то совсем серый народ – с испитыми лицами, понурым взглядом и неуклюжими тяжелыми движениями. Видно, что пришли издалека, обносились и отощали в дороге».
   Прекрасно представлены здесь контрасты. С одной стороны, дивная природа, величественная, полная гармонии вообще и во дни красавицы-весны в особенности, с другой – неурядица людская, тяжкая борьба за существование, ужасы опасности среди бушующих волн, готовых поглотить немало человеческих жизней. «С ясного голубого неба льются потоки животворящего, света, земля торопливо выгоняет первую зелень, бледные северные цветочки смело пробиваются через тонкий слой тающего снега, одним словом, в природе творится великая тайна обновления, и, кажется, самый воздух цветет и любовно дышит преисполняющими его силами. Прибавьте к этому освеженную глянцовитую зелень северного леса, веселый птичий гам и трудовую возню, какими оглашаются и вода, и лес, и поля, и воздух. Это – величайшее торжество и апофез той великой силы, которая неудержимо льется с голубого неба, каким-то чудом претворяясь в зелень, цветы, аромат, звуки птичьих песен, и все кругом наполняется удесятеренной кипучей деятельностью». Это – с одной стороны. А с другой, невероятная голытьба толпы, «чающей движения воды» – т.-е. вскрытия реки Чусовой, чтобы погнать по ней барки, полчища полуголых, полуголодных, геройски выносящих холод, ненастье, подлое обращение тех, кто их нечеловеческий труд считает ни во что, равнодушно смотрит, как эти геркулесы нагружают или разгружают барки, стаскивают их с мели… Вот «нашим глазам представилась ужасная картина: барка быстро погружалась одним концом в воду… Палуба отстала, из-под неё с грохотом и треском сыпался чугун, обезумевшие люди соскакивали с борта прямо в воду… Крики отчаяния тонувших людей перемешались с воем реки… Несколько черных точек ныряло в воде: это были спасавшиеся вплавь бурлаки. Редкий из них не тащил за собой своей котомки в зубах. расстаться с котомкой для бурлака настолько тяжело, что он часто жертвует из-за неё жизнью; барка ударилась о боец и начинает тонуть, а десятки бурлаков, вместо того, чтобы спасаться вплавь, лезут под палубы за своими котомками, где часто их и заливает водой».
   С вопиющей правдой рисует эти свои впечатления писатель-очевидец, не сдабривает их никакой тенденцией, рассказывает удивительно просто, с невозмутимым спокойствием о самых драматических положениях своих серых героев. Это его всегдашняя манера. И тем не менее «волнует мягкия сердца», заставляет ледянеть кровь в жилах. Писатель передачей одних только фактов, без малейшего сгущения красок вызывает в читателе глубокое сочувствие к этим несчастным пасынкам судьбы, которые умирают ради благосостояния отъявленных хищников, либо от простуды, вечного недоедания, изнурения, или гибнут в водной пучине. Нельзя без содрогания читать о бедственном положении несчастных сплавщиков, особенно из инородцев. «Русская бедность и нищета, – рассказывает автор, – казались богатством по сравнению с этой степной голытьбой и жертвами медленного вымирания из самых глухих лесных дебрей. Как ни беден русский бурлак, но у него есть еще впереди что-то в роде надежда: осталось сознание необходимой борьбы за свое существование, а здесь крайний север и степная Азия производили подавляющее впечатление своей мертвой апатией и полнейшей беспомощностью. Для этих людей не было будущего; они жили сегодняшним днем, чтобы медленно умереть завтра или послезавтра». И добро бы эти жертвы человеческие, эта тихая трагедия шли на пользу чьего-либо процветания, а то ведь вся эта эксплуатация нищих, обкрадываемых негодяями-приказчиками, эти смерти пропадают даром: акционерная компания, ради которой совершалось столько беззаконий и гибли люди, сиротели семьи, – обанкрутилась. И тут сказалась неурядица русской жизни, сопряженная с разорением, прогаром, неожиданной ломкой, над чем Мамин-Сибиряк постоянно задумывался и что является большею частью главным мотивом в его произведениях, и в романах и в большей части уральских рассказов, в которых писатель следит не за жизнью массы, а за роковой долей хищников, порабощающих эту массу, высасывающих из неё соки, а затем погибающих нежданно-негаданно.
   В «Бойцах» мы встречаем, кроме излюбленного Маминым мотива, и любимый тип его – олицетворение силы, мужества, буйной удали, качества, к которым писатель чувствует непреодолимое тяготение, большое пристрастие. Это богатырство ему по душе во всех видах, какого бы характера оно ни было. Несомненно, что это почти обожание силы, безудержного молодечества тесно связано с детскими годами писателя, брошенного судьбой в дикий и суровый край, где он или видел воочию жизнь горнозаводских обитателей, кержаков, т.-е. раскольников, боровшихся с православными, видел отвагу, широту размаха, или слышал обо всем этом, и в его памяти запечатлевалось неизгладимо виденное и слышанное им и заронилась любовь ко всякого рода «богатырям» и крупным и мелким в его восприимчивой душе. Своего рода богатыря вывел он и в «Бойцах» в лице Савоськи, главаря сплавщиков, отъявленного пьяницы и забулдыги, мгновенно превращающегося в героя, удалую башку, проявляющего «сил молодецких размахи широкие», при первом столкновении с водной стихией. Лодырь в безработное время, Савоська, довольно близкий родственник Челкаша Максима Горького, преображается в капитана баржи, деятельного, умного, распорядительного, трезвого, словно забывшего о существовании водки. Смелость и находчивость его вызывают удивление и восхищение окружающих, которые рабски подчиняются его мощной воле. В его глазах, делающихся вдохновенными, пламень отваги, бесшабашной удали, готовность померяться силами со стихией, встретить смерть лицом к лицу. Трубные звуки его могучего голоса словно хотят взять верх над ревом Чусовой. Гулко звучит его команда: «Веселенько похаживай, голуби!» и, глядя вдаль, он выкрикивает: «Нос налево ударь… нос-от!.. Шабаш корма»… Видно, что писатель, присутствовавший при сплаве баржи, восхищается своим героем. «Он слился с баркой в одно существо, – любовно повествует автор. – Нужно было видеть Савоську в трудных местах, где была горячая работа; голос его рос и крепчал, лицо оживлялось лихорадочной энергией, глаза горели огнем. Прежнего Савоськи точно не бывало; на скамейке стоял совсем другой человек, который всей своей фигурой, голосом и движениями производил магическое впечатление на бурлаков. В нем чувствовалась та сила, которая так заразительно действует на массы».
   И в «Бойцах» писатель касается до некоторой степени своей любимой темы взаимного поедания друг друга. Несчастных бурлаков считали не лучше вьючного скота, обсчитывали их при помощи невозможных штрафов, обращались с ними невероятно грубо. Например, приказчик Осип Иванович «без всякого пути разносил в щепы совершенно невинных людей, так-же без пути снисходил к отъявленным плутам и завзятым мошенникам, и в конце концов был глубоко убежден, что без него на пристани хоть пропадай. – „Аспиды, разбойники! Мошенники!“ – ревел он, как сумасшедший, не зная, на кого броситься, и по пути сыпал подзатыльниками и затрещинами». При расчете, благодаря системе штрафов, артель не только ничего не получала на руки, но еще, оказывалось, была должна уплатить заправилам акционерной компании: «только взять-то с них нечего!» – замечает при этом Осип Иванович без малейшей совести. Значит, еслибы было что взять, взяли бы. Представьте себе положение: работала, работала артель, в конце концов кое-кого не досчитывается из своих членов, и в конце концов но только ничего не заработала, но ей же еще приходится платить богатому купцу, должно-быть, за удовольствие, доставленное её членам «святым трудом»… Власть, самая деспотическая, капитала сказывается и в «Бойцах», и писатель отчасти и здесь говорит о нарастающем капитализме, перед громадной силой которого пасует всякая другая сила. «Бойцы» являются как бы прелюдией к целому ряду идейных произведений Мамина, как будто на первый взгляд хаотичных, где картины природы смешаны с картинами повседневной людской сутолоки, где столько самых разнообразных фигур, – а на самом деле стройных, выдержанных, проникнутых излюбленными мыслями, над которыми давно и долго задумывался писатель, достаточно насмотревшийся еще в ранней молодости на несовершенство жизни, на её возмутительные явления, надругательство над человеческой личностью, бесправие, страшный произвол – и совсем исстрадавшийся и невольно проникшийся пессимистическим миросозерцанием. С тоскою пришел он к убеждению, что тайна жизни заключается, между прочим, в самоистреблении природы и человека, во взаимном их поедании. И уже в рассказе «В живых душах» красноречиво, в немногих словах высказал он то, что так ясно представилось его духовному взору. «Вот в этой сочной траве, подернутой утренней росой, – говорит он, – с виду так же тихо, как и в воздухе, но сколько в этот момент там и здесь погибает живых существований, погибает без крика и стона, в немых конвульсиях. Одна букашка душит другую, червяк точит червяка, весело чирикающая птичка одинаково весело ест и букашку и червяка, делаясь в свою очередь, добычей кошки или ястреба. В этом концерте пожирания друг друга творится тайна жизни».
   Что еще в очень молодых летах приходила ему эта мысль в голову, что и тогда задумывался он над своим печальным открытием тайны жизни, видно из романа его «Черты из жизни Пепко», где часто проскальзывают намеки на цепь истребления в природе и жизни. В «Бойцах» талант Мамина-Сибиряка уже обозначается довольно ярко и с внутренней и с внешней стороны, чувствуется сильное письмо и манера писателя. Тут же замечается и полный невозмутимого спокойствия, беспристрастия и как будто холодный тон повествователя, который одинаково спокойно изображает и удивительную красоту природы, и вопиющую нищету бурлаков, и катастрофу гибели нагруженной товарами и переполненной людьми баржи. В этом же очерке мы видим уменье изобразить пестроту жизни и разобраться в огромном материале, которым всегда владел писатель. В «Бойцах» уже можно в достаточной степени распознать его творчество, оглядеться в нем, на основании фактов и явлений, выдвигаемых писателем, угадать их причину, познать их начало. На Мамина-Сибиряка всегда ошеломляюще действовала масса разнородных впечатлений, им испытанных, и ему стоило немалого труда привести их в порядок, воспользоваться ими для своих целей. «Я долго не мог заснуть, – рассказывает он в „Бойцах“. – Мне мерещилось все виденное и слышанное за день, эти толпы бурлаков, пьяный Савоська, мастеровые, „камешки“, ужин в караванной конторе и наконец больные бурлаки, и этот импровизированный пир „веселой скотинкой“. Целая масса несообразностей мучительно шевелилась в голове, вызывая ряды типичных лиц, сцен и мыслей. Как разобраться в таком хаосе впечатлений, как согласовать отдельные житейские штрихи, чтобы получить в результате необходимое целостное представление? Каждый раз, когда хотелось сосредоточиться на одной точке, мысли расползались в разные стороны, как живые раки из открытой корзины». Но надо только прочесть «Бойцы», чтобы увидеть, как писатель умел собрать, привести в систему свои мысли и создать стройное целое.
   В один год с «Бойцами» появились в «Деле», «Отечественных Записках», «Вестнике Европы» и «Русской Мысли»: «Золотуха» очерки приисковой жизни, «Переводчица на приисках», рассказ из жизни на Урале, повесть «Максим Венелявдов», некогда забракованные Салтыковым «Старатели», тоже очерки из приисковой жизни, и наконец большой роман «Приваловские миллионы», который один из критиков ставить очень высоко. Это, по его мнению, «безспорно лучшее произведение огромного художественного таланта Мамина-Сибиряка и одно из лучших украшений нашей литературы». Среди самых крупных вещей писателя «Приваловские миллионы» выдаются своим богатейшим и необыкновенно разнообразным содержанием и взяты из истории громадного наследства, оценивавшегося в несколько десятков миллионов и заключавшегося в Шатровских заводах, знаменитых на Урале. Сто пятьдесят лет созидалось и необычайно расширялось и дозволенными и недозволенными способами это дело и превратилось в исполинское предприятие. Завод занял пространство в четыреста тысяч десятин земли, богатейшей в целом мире, и его население достигло до сорока тысяч с лишком. Завод вырос на башкирских землях и создан тяжелыми трудами крепостных крестьян, лишенных земли и приписанных к заводскому населению. Темное прошлое этого завода Мамин-Сибиряк передает с большими подробностями, в связи с историей рода Приваловых. Методично, картинно, с ужасающими подробностями рисует он, как завзятые проходимцы «греют руки» у огня приваловского наследства, которое за несовершеннолетием главного наследника и героя романа, Сергея Привалова, «опекается» достодолжным образом хищными птицами, успешно ощипывающими золотые, пышные перья, и как все это потом пошло прахом. Завод за долги поступил в казну, а опекуны-хищники в конец прогорели, потеряв награбленное.
   В «Приваловских миллионах», изображая жизнь Урала, писатель интересуется уже не жизнью и судьбою трудящихся масс, а нравами воротил промышленного предприятия, судьбами честных деятелей и заправских разбойников в этой области. И здесь Мамин-Сибиряк с любовью останавливается на типе своего рода богатыря – управляющего заводов, тяготея к нему так же, как тяготел он в «Бойцах» к Савоське-сплавщику. Это – старик Бахарев, питомец ранних владельцев Шатровских заводов, воспитанный в правилах старой веры, распинающийся ради принесения пользы малолетнему наследнику Сергею Привалову и самому делу, в которое он влюблен, привязан к нему как-то стихийно. Всеми силами стремится он поднять заводское дело и достигает цели. Но по натуре своей честный, прямой, он не в состоянии работать с другим опекуном, Ляховским, циничным грабителем, – и отстранился от дела. Тип очень любопытный, начиная с внешнего облика. «Громадная голова, – так рисует его автор, – с остатками седых кудрей и седой всклоченной бородой была красива оригинальной старческой красотою. Небольшие проницательные серые глаза смотрели пытливо и сурово, но в присутствии Привалова были полны любви и теплой ласки. Самым удивительным в этом суровом лице, со сросшимися седыми бровями и всегда сжатыми плотно губами, была улыбка. Она точно освещала все лицо. Так умеют смеяться только дети да слишком серьезные и энергичные старики». Духовный облик его был тоже не из заурядных. Напор жизни принудил пожертвовать кое-чем из своего «староверия», небрежно относиться к некоторым обрядам и установлениям старообрядства, но проводником в жизнь всего того, что он унаследовал от дедов, закаленных в старинном крепостничестве, он остался. Верен был жестокости при соблюдении старых основ, строго относился к рабочим, учил их уму-разуму по-своему. Когда его дочь, любимое дитя, сошлась со своим возлюбленным, он старался забыть ее и четыре года не виделся с нею. И таков он был везде, где старые устои подвергались опасности…
   Перед этим богатырем своего рода кажется даже бледною фигура главного героя романа, Сергея Привалова, мечтателя, который одушевлен заветной мыслью – поднять земледелие на Урале в виде противоядия заводской промышленности, потому что «в недалеком будущем на заводах выработается настоящий безземельный пролетариат, который будет похуже всякого крепостного права». Привалова гнетут его наследственные миллионы, которыми он ни за что не желает воспользоваться. Он чувствует, какой он неоплатный должник и башкиров, на чьей земле возведены Шатровские заводы, и крестьян, ставших безземельными, после темной проделки с ними. И Привалов мечтает расплатиться со всеми кредиторами, хотя миновала уже историческая давность. Но скоро он видит тщету своих честных порываний, познаёт силу, с которой ему придется бороться. Однажды он зашел во время Ирбитской ярмарки в театр и, когда рассмотрел присутствовавшую публику, ощутил какую-то особенную пустоту в душе, даже не мучившую его. «Он только чувствовал себя частью этого громадного целого, которое шевелилось в партере, как тысячеголовое чудовище. Ведь это целое было неизмеримо велико и влекло к себе с такой неудержимой силой… Даже злобы к этому целому Привалов не находил в себе: оно являлось только колоссальным фактом, который был прав сам по себе, в силу своего существования»… И ему пришло на мысль, зачем он здесь? «Куда ему бежать от всей этой ужасающей человеческой нескладицы, бежать от самого себя? Он сознавал себя именно той жалкой единицей, которая служит только материалом в какой-то сильной творческой руке»… Ничего он, конечно, не сделал. После его поездки в Ирбит разбились все его идеалы, надежды, мечтания. Он стал пить, опустился и задавался вопросом: «для кого и для чего он теперь будет жить?.. Его идея в этом страшном и могучем хоре себялюбивых интересов, безжалостной эксплуатации, организованного обмана и какой-то органической подлости, жалко терялась, как последний крик утопающаго». Словом, Привалов пал жертвой стихийной власти – капиталистического роста. Мамин-Сибиряк отдал много творческой силы своему герою, нарождавшемуся народнику, этой очень сложной натуре. На Привалове, так же, как на целом ряде действующих лиц разных его романов, писатель показал типичность «роковых» людей, являющихся игралищем всяких стихийных сил, природных и общественных, перед которыми так слаб, жалок и ничтожен человек! Недаром еще Тютчев сказал:


     Пред стихийной вражьей силой
     Молча, руки опустя,
     Человек стоит уныло,-
     беспомощное дитя…


   Эта та сила, перед которой все слабое гибнет неслышно, а крушение сильных сопровождается шумом.
   Кроме Привалова в этом романе интересна целая галлерея разнообразных фигур, некоторых типов, совсем новых в литературе. Таковы, например, Заплатина – паразит, полип, присасывающийся и к живому и к гниющему телу, умеющий извлекать пищу для себя, для своей ненасытной утробы; опекун Ляховский, родственник Плюшкина, величающий себя славянофилом, плут международный на поверку, немчура Оскар Шпигель, мастак ловить рыбку в мутной воде, циничный бонвиван Веревкин, приятель Привалова, разнузданный богач Лаптев, российский набоб – с одной стороны, и Бахарев и это дочь Надя – с другой. Тип Нади Бахаревой производит необыкновенно отрадное впечатление, прямо очаровывает, точно красавица пташка среди грубых коршунов и черных, ненасытных воронов. Многие критики находят, что в нашей «изящной словесности», старой и новой, это один из лучших женских типов. И все эти типы «Приваловских миллионов» не избегают разрухи, кончают банкротством денежным или духовным, провалами, неудачей. «Приваловские миллионы», – это величественная картина жизни, наглядное изображение капиталистического процесса, грозного явления, которое захватывает, подобно спруту с его бесчисленными щупальцами, множество всяких человеческих видов и разновидностей – и господ, и слуг, и представителей интеллигенции, и черноземную силу. Много в романе блестящих страниц, материала, очень пригодящегося для разработки разных социальных вопросов. Большая часть типов – мастерские портреты с натуры, – пейзаж приятно действует свежестью красок, красноречиво говорит о самом близком знакомстве писателя с природой и жизнью края, в котором происходит действие романа, а также с историей этого края, с его этнографией. Картина ирбитской ярмарки написана сочной кистью, ярко отмечена «эта развернутая страница чисто-народной жизни» – той жизни, которую всегда так любовно изображал певец Урала и Сибири. На этом зимнем торжище, куда собираются представители пушной торговли всего света, переплелись в один крепкий узел кровные интересы миллионов, а эта вечно-голодная стая хищников справляла свой безобразный шабаш, не желая ничего знать, кроме своей наживы и барыша. Глядя на эти довольные лица, которые служили характерной вывеской крепко сколоченных и хорошо прилаженных к выгодному делу капиталов, кажется, ни на мгновение нельзя было сомневаться в том, «кому вольготно, весело живется на Руси». Эта страшная сила клокотала и бурлила здесь, как вода в паровом котле: «вот-вот она вырвется струей горячего пара и начнет ворочать миллионами колес, валов, шестерен и тысячами тысяч мудреных приводов!»
   По этому маленькому образчику вполне можно судить о даровании Мамина-Сибиряка, о художественной красоте его описаний. В «Приваловских миллионах» действует городской Урал, и писатель, обращаясь к жизни преимущественно уральских центров, почти совсем приближается к современности этого края. «Героический» период горнозаводского дела, железного и золотого, отходит в былое. В романе едва ли не весь Урал захвачен автором, в лице представителей края, обитающих около золота и железа. Перед нами проходит длинная вереница образов, картин, описаний, очень характерных не только для недавнего Урала, но и для всей России, для современности. Вообще роман представляет собою нечто цельное, полное, всестороннее. Это – великолепный калейдоскоп, живая панорама жизни и деятельности далекого края, который под пером писателя так приблизился к нам. Роман «Приваловские миллионы» недостаточно оценен в нашей литературе, и его приходится причислить к замечательным явлениям, пропущенным нашей критикой. Если бы подобный роман вышел за границей, он произвел бы настоящую сенсацию и его значение было бы признано лучшими критиками. Только в сравнительно недавнее время один из чутких критиков наших, В. Альбов, в своей обстоятельной статье «Капиталистический процесс в изображении Мамина-Сибиряка» отдал должное этому замечательному произведению, оценил его по достоинству, назвав его выдающейся вещью с родной литературе.
   Вслед за «Приваловскими миллионами» появилось другое крупное во всех отношениях произведение Мамина-Сибиряка – «Горное гнездо», напечатанное в «Отечественных Записках» 1884 года, заставившее говорить о себе и еще более выдвинувшее писателя в литературе, расширившее круг его постоянных читателей. В литературном мире это произведение создало Мамину друзей и почитателей, увидевших в нем новую восходящую звезду и возлагавших на него большие надежды, которые и оправдались вполне довольно скоро. «Горное гнездо» также посвящено горнозаводскому Уралу, описанию нравов его, причем на первый план выдвинута заводская администрация и интеллигенция, что называется, во всей красе и неприкосновенности. В романе выведен округ Кукарских заводов с длинным рядом его заправил, с превосходно зарисованными типами. Кукарские заводы занимают огромную территорию в пятьсот тысяч десятин, что равняется пространству целого германского княжества или какого-нибудь королевства в Европе, а заводское население вместе с селами, деревнями и «половинками» соответствует пространству, достигая пятидесяти тысяч душ, рассеянных по селам, деревням и заводам, которых было семь. Десятки тысяч людей свершают здесь свой тяжкий огневой труд на пользу владельцев этих заводов, живущих где-то далеко и словно покрытых дымкою тайны. Один из таких таинственных незнакомцев, набоб Лаптев, типичный образчик вырождения, и выведен в романе. Он списан с натуры: под этим именем всякий знакомый с историей горного дела на Урале сразу узнает другую историческую уральскую фамилию. На Лаптеве, на его неожиданном приезде в «горное гнездо» вертится интерес романа. Вместе с тем перед читателем открывается великолепная страница, необыкновенно своеобразная, из истории накопления капитализма, его поступательного хода, причем повествователь рисует целый ряд эпизодических картинок заводской жизни. Кукарский завод старше других и обширнее, был центральным среди остальных заводов, главенствовал, и в смысле административных заводских распорядков являл собою их душу и сердце; из него исходили все циркуляры, приказы, донесения, рапортички, – вся канцелярская производительность. Служить здесь значило быть на виду у начальства, и это находили большой честью, и немудрено, что мелкота прочих заводов завидовала всем служащим на Кукарском заводе, весь свой век грезила о таком счастье.
   «Когда вы читаете „Горное гнездо“, – говорит А. М. Скабичевский, – вы порою совершенно забываете, что имеете дело не более, как с фабрично-промышленным округом: перед вами словно как бы и в самом деле какое-то владетельное немецкое княжество XVIII столетия с целою иерархиею соперничавших и подкапывавшихся друг под друга администраторов, с двором, наполненным невообразимой путаницей чисто-макиавелевских интриг, и с владетелем всех сокровищ во главе, рисующимся перед вами не простым фабрикантом, а как бы владетельным принцем немецкого княжества, огь одного мановения пальца которого зависит участь десятков тысяч народа». Приезд в свое «железное» герцогство горного царька Лаптева и пребывание его там, интриги вокруг него целой стаи заправил Кукарских заводов, их раболепство перед магнатом, подлизыванье, подличанье холопствующих проходимцев, из кожи лезущих, чтобы угодить пресыщенному, до мозга костей развращенному магнату, и происходящие на этой почве трагикомедии, – вот содержание романа. Не честность, не ум дарования ценит «железный» магнат в своих подчиненных, в заводских служащих, а только изобретательность, их уменье угодить своему патрону, расшевелить вялость нажравшегося боа-констриктора, обратить какой-нибудь новой выдумкой, из ряда выходящим кушаньем, развлечением его сонное внимание. Секретарь заводского главноуправляющего, мелкая сошка, подленький холоп, вдруг выползает вперед единственно потому, что для развлечения барина изобретает какую-то татарскую борьбу, а старший лесничий удостаивается благодарности и лобызания растроганного набоба за то, что на закуску подал ему маринад из губы лося. И вся орава мерзких паразитов только и занята изобретениями в этом роде. Они увидали, что разбудить внимание горного царька относительно заводских дел, улучшения производства и проч. невозможно. Да в сущности этим тлетворным бактериям и не было никакого дела ни до заводов, ни до всего Урала, ни до всего мира, кроме собственного благополучия и ублаготворения своих низких, животных инстинктов.
   Надо много таланта, чтобы справиться с такой широко задуманной картиной, чтобы показать рост капиталистического процесса – с одной стороны и недуги и язвы заводского дела на Урале – с другой, и ко всему этому изобразить, как таким важным делом ворочают ловкие и обнаглевшие проходимцы, всласть наслаждающиеся своим бытием, глухие к стонам рабочего Урала. Приезд набоба, ухаживанье за ним, интриги, подличанье, жестокая борьба соперничающих негодяев проходят перед читателем красивой феерией, переходящей порою в комедию и кончающейся веселым фарсом, когда набоб улепетывает невзначай из своего царства, никого не предупредив, оставив и крестьян, ждавших его, как Бога, и земцев, «с иглочки новеньких», ждавших могущественного слова магната для решения всяких хозяйственных и иных важных вопросов, и всю администрацию горнозаводскую, с разинутыми ртами, с болью разочарований и обманутых надежд. Какой мастерской кистью написана картина самого приезда Лаптева, этого торжественного момента для всех ожидавших «великия и богатые милости»! Как ярко, типично исполнены массовые изображения и с каким тщанием, верностью психологической очерчены фигуры действующих лиц – самого героя Лаптева, его доверенного Прейна, Родиона Сахарова, генерала Блинова, теоретика и кабинетного ученого, бедной девушки Луши Прозоровой, дочери мелкого служащего, наконец ловкой и подлой интригантки «царицы Раисы», то-есть Раисы Горемыкиной, жены главноуправляющего, которая правила всем заводским округом, его «внутренней политикой» при содействии его Ришелье – Родьки Сахарова. Раиса представлена во весь рост. Начала она свою «работу» с разных урезок, сократив штат служащих, сбавив им жаловпнье и прибавив работы. Приказчиков из крепостных она заменила управителями, специалистами горнозаводского дела. «Большой свет» заводов был у неё в руках, и она играла роль царицы в своем мирке, где ее окружали поклонники, льстившие ей, делали вид, что преклоняются перед её авторитетом, раболепствовали перед ней, а за глаза предательски разбирали ее по косточкам, бранили, сплетничали на нее и всячески подкапывались. Живой, интересной вышла её фигура у Мамина-Сибиряка вместе с написанным также во весь рост набобом Лаптевым, взбалмошным, чревоугодником, бабником, обладавшим странной привязанностью к беспрестанному переодеванию; его неподвижная, апатичная натура с чисто-животными инстинктами отталкивала даже бедную девушку Лушу, к которой набоб почувствовал влечение, может статься, впервые во всю свою жизнь начавший испытывать полноту чувства, его свежесть, силу. Он ревниво искал общества этой гордой, с большим запасом внутренней жизни девушки, и при виде её становился неузнаваемым: его апатичность исчезала, а на морщинистом, увидавшем лице вспыхивал румянец. Типичным вышел и Родька Сахаров, доморощенный Ришелье, домашний секретарь Горемыкина, правая рука царицы Раисы, путем мошеннической проделки обездоливший крестьян и фактически сделавший крепостным население Кукарского округа. Останавливают на себе внимание и земец Тетюев, сперва как будто исполненный благих намерений, а потом потерявший невинность и очутившийся служащим набоба, сделавшись юрисконсультом и будучи переведен в столицу, а также генерал Блинов, профессор, не имеющий ничего общего с паразитами Кукарского завода, приехавший по желанию Лаптева для реформ на заводах, верящий в это дело, но кабинетный ученый, дальше книг об Урале ничего о нем не знающий. Если б он не был теоретиком, он мог бы сделать много хорошего, распутать узел, которым было стянуто население заводов.
   Довольно сложная и запутанная интрига, на которой построен роман, его эффектный конец, ею стройность, выдержанность, придают «Горному гнезду» огромный интерес. В романе много жизни, движения, превосходное развитие содержания. Критика единодушно признала его выдающимся произведением по его стройности, законченности, возрастающему и с каждой страницей более и более захватывающему интересу, самой удачной вещью в смысле психологическом, а равно и в символическом. А. М. Скабичевский замечает, что в то время, как остальные произведения Мамина-Сибирика, посвященные Уралу, являются скорее всего летописными сказаниями, это, напротив, «роман в истинном и вполне европейском смысле этого слова. Каждая подробность здесь идет к делу и все более и более обрисовывает и действующие лица, и все их взаимные отношения; каждая сцена полна жизни, движения и представляет необходимое звено в развитии сюжета. Это единственный роман Д. Н. Мамина, который целиком мог бы быть переделан в комедию и поставлен на сцену, и какая бы это была бойкая, эффектная и содержательная пьеса». Многое в этом романе, по мнению того же критика, не поддается передаче, приводит читателя в неописанный восторг и по многим сценам делает роман истинно-классическим, лучшим произведением в нашей литературе. Тот же критик отдает должное также и изображению типов, выведенных в романе. По его мнению, в лице набоба Лаптева мы имеем строго выдержанный, не только в художественном, но и в научном отношении тип полного вырождения… «Это замечательный тип из всех, какие только встречались в нашей литературе, и без всяких преувеличений смело можно поставить его в одном ряду с такими вековечными типами, как Тартюф, Гарпагон, Иудушка Головлев, Обломов».
   В «Горном гнезде» ярче, чем в других романах Мамина-Сибиряка, рисующих суровую родину железа, золота и самоцветов, представлена художественная летопись того недалекого прошлого этого края, когда жизнь заводов уральских не успела еще оторваться от старого корня, выросшего на рабстве. Изображая эту эпоху Урала, писатель имеет в виду ход жизни и судьбу населения не одних только Кукарских заводов, но и всей нашей родины. Это можно заключить из резюме романа, вложенного в уста пьяницы Прозорова, отца хорошенькой Луши, уехавшей с Бренном в качестве его любовницы. Оно вместе с тем является прекрасной оценкой действующих лиц «Горного гнезда». «Вы думаете, царица Раиса, – говорить, проливая пьяные слезы, старик Прозоров, – я плачу о том, что Лукреция (т.-е. его дочь Луша) будет фигурировать в роли еще одной жертвы русского горного дела, – о, нет! Это в воздухе, – вы понимаете, мы дышим этим. Проституцией заражена наука, проституция в искусстве, в нарядах, в мысли, а что же можно сказать против одного факта, который является ничтожной составной частью общего „прогресса“. Не об этом плачу, царица Раиса, а о том, что Виталий Прозоров, пьяница и потерянный человек во всех отношениях, является единственным честным человеком, последним римлянином. Вот она где, настоящая-то античная трагедия, царица Раиса! Господи, какое время, какие люди, какая глупость и какая безграничная подлость! Тетюев с Родькой (т.-е. Родионом Сахаровым) теперь совсем подтянуть мужиков, а генерал (Блинов) будет конопатить их подлости своей проституированной ученостью… Посмотрите, какой разврат царить на заводах, какая масса совершенно специфических преступлений, созданных специально заводской жизнью, а мы… Наука, святая наука и та пошла в кабалу к золотому тельцу! И вашему царствию, Раиса Павловна, не будет, конца… Будьте спокойны за будущее – оно ваше. Ваш день и ваша песня… И слабая женщина нашла наконец свое место на пиру жизни… Да, теперь честной женщине нечего делать». Монолог Прозорова – это крик наболевшего сердца самого автора, преисполненного скорбного пессимизма.
   С появлением «Бойцов», «Приваловских миллионов» и «Горного гнезда» репутация Мамина-Сибиряка, как бытописателя Урала, отмежевавшего себе видное место в нашей художественной литературе, вполне упрочилась. Писатель окреп и окончательно сложился, покончив с неуверенностью, вполне овладев формой, выработав свой язык, красивый, сочный, простой. Он работает неутомимо над богатым материалом, который увеличивается после каждой поездки писателя по Уралу. Публика с интересом останавливает внимание на мелких рассказах Дмитрия Наркисовича. Одновременно с «Горным гнездом» в наших ежемесячниках он напечатал: очерк «Айва», «Башка. Из рассказов о погибших детях», «Жилка. Из рассказов о золоте», переименованный позднее в «Дикое счастье», и из той же серии – рассказ «Золотая ночь», «На шихане. Из рассказов охотника» и др. Характерен рассказ «На шихане», написанный на тему привязанности человека к животным. Эта тема, кстати сказать, проходит красной нитью через многие очерки писателя, любовно, нежно относящегося к четвероногим и пернатым спутникам нашим на жизненном нуги. По обыкновению восхищаясь богатырями даже в миниатюре, даже безумием храбрости, удали, Мамин выводит здесь полунищего охотника, убийцу и острожника Савку, который питает ненависть ко всякой жестокости, насилию и трогательно любит животных. Когда заводский главноуправляющий «за непослушание» стреляет в свою собаку Весту, возмущенный Савка бросается на этого главноуправляющего, немца «Карлу», и чисто по-волчьи хватает его за горло и, быть-может, порешил бы с ним, если б грубого немца не спасли объездчики. По разъяснению Савки, он оттого полон любви ко всякому животному, что всякое животное справедливее человека. Зверье «лютует от голода, ибо ему есть хочется, а человек и сытый, пожалуй, лютее зверя. Зверь это знает, и потому больше всего страшится человека. Эх, Господи милосливый, сколько это греха в нас, сколько неправды!» – восклицает острожник и пьяница Савка. Едва ли кто из патентованных интеллигентов способен так, как Савка, отозваться на жестокость, на бесцельное зверство сильных, подобных немцу «Карле». Савка и пьет горькую оттого, что вечно мучится торжеством зла, гнетом неправды, владычеством греха. Сколько глубокого смысла и в этом очерке и в рассказе «Башка», где действующими лицами являются посетители какого-то грязного притона в роде покойной Вяземской лавры в Петрограде, среди которых у одного пропойцы и забулдыги, занимавшегося писанием просьб и жалоб за деньги, вдруг воскресает образ Божий, и падший человек преисполняется необычайной жалостью к погибшей женщине, бывшей актрисе. Она видит удивительные сны, видит себя невинным ребенком и возбуждает смех собутыльников когда передает об этих снах в притоне. Только пьяница «Башка» не смеется и исполнен каких-то странных, обновляющих дум. Когда эта бывшая актриса, прозвищем Фигура Ивановна, занемогла, «Башка» на скудный свой заработок купил ей нежную батистовую сорочку, такую, в какой она видела себя во сне. Выздоровев, Фигура Ивановна пропила в притоне рубашку, тайно положенную ей под подушку «Башкой», и последний от страшного огорчения куда-то пропал, и больше его уже не видали в притоне.
   Очень колоритен рассказ «Жилка» (или «Дикое счастье»), где писатель проводит свою излюбленную идею о стихийных силах, слепо действующих в жизни, господствующих над людьми, ломающих их волю, убивающих рассудок. Это наиболее типичное произведение писателя, посвященное изображению золотых промыслов. В «Диком счастье» ярко представлено, под влиянием жажды золота, распадение купеческой семьи Брагиных, которая жила по старине и могла похвалиться своей крепостью, верностью дедовским заветам. Степенностью, чинностью и строгостью отличались старшие члены брагинской семьи, поддерживали хороший дух в доме и мир в патриархальной семье. И вот судьба послала старику Брагину прииск. «Жилка» произвела переворот в его душе: в ней зародилась зависть к тем, кто разбогател «через это самое золото», и Гордей Брагин очутился в семье золотопромышленников, связался с людьми, не имеющими ничего общего со старыми заветами. В тихом доме начались кутежи ради горного инженера Лапшина, помогшего Брагину обойти закон, воспрещавший разработку жильного золота частным лицам. Гордей Брагин совсем помешался на жажде наживы, превратился в жадного эгоиста, сухого, бессердечного даже к родным, заразившего своим эгоизмом и старуху-мать. Сыновья, которых Гордей держал в черном теле и морил непосильной работой, стали обкрадывать отца и вести разгульную жизнь. Тот же инженер Лапшин, рассерженный Брагиным, однажды донес на него. «Жилку» отобрали в казну, Гордей разорился, но все перенес, зная, что у него еще осталось десять тысяч, которые он отдал спрятать матери. А когда она объявила сыну, что не знает, о каких-таких деньгах он говорит, старик не вынес и внезапно умер. Старуха-мать сделалась еще скупее, скареднее до болезни и голодом сморила семью. Светлой точкой на этом темном фоне является Нюша Гордеева, которую не задела стихийная сила – золото. её образ прекрасно очерчен в романе, представляющем широко задуманную и прекрасно выполненную картину, где разные явления сгруппированы в нечто стройное, являющее собою строгую систему.
   Спустя два года после появления «Горного гнезда», Мамин-Сибиряк выступил с новой крупной вещью – романом «На улице», вышедшим позднее в отдельном издании под заглавием «Бурный поток». Эту вещь один из критиков называет «естественным продолжением» «Горного гнезда», потому что в ней как бы слышится отголосок монолога пьяницы Прозорова из «Горного гнезда», обращенного к Раисе Павловне после «разъезда карет», по окончании парадного обеда, данного заводской компании генералом Блиновым. В этом монологе Прозоров плачет о том, что ныне честной женщине нечего делать, что все, и наука и искусство попадают в кабалу к золотому тельцу, и что всюду стремится царить безграничная подлость. На Прозоровском монологе и построен роман «На улице», где перед нами во всей своеобразной «прелести» царит удивительный мир высокопробных дельцов обоего пола, продажных светочей науки, представителей печати. Это – громадная петроградская улица, со своей беспредельной, могучей властью, в высшей степени оживленный базар суеты, тщеславия, на котором по сходной цене покупаются дарования, знания, настойчивость, изворотливость, имена, честь, совесть, – все, что угодно нуждающимся набобам в роде Лаптева. Рынок этот существует для самого широкого пользования капитала, являющегося «серьезным покупателем» подобных ценностей особого рода. Он как самая заразная язва действует на талант, на все выдающееся, отзывчивое. Это очень наглядно показал писатель в своем романе, беспощадно выводя на свет Божий и непорядочных и порядочных людей, подпавших под власть улицы. Тут разные представители современного общества: Покатилов, даровитый и симпатичный журналист с «неорганизованным характером» (по определению его подруги, англичанки Бэтси), пишущий фельетоны в маленькой газетке и полный мечтами об основании собственного большего органа, прожектер Мороз-Доганский, красавица Сусанна, его супруга, и еще всякие денежные тузы и публицист по экономическим вопросам Чвоков. Мороз-Доганский нуждается в органе, который мог бы служить его темным делишкам, и потому дает Покатилову деньги на газету. Она сразу приобретает известность; её подписка растет, и Покатилов пожинает лавры, сделавшись завоевателем улицы. Но, как в старинной песенке поется: «на счастье прочно всяк надежду кинь» – Мороз-Доганский разоряет Покатилова, сам прогорает и кончает самоубийством.
   Между прочим, Мороз-Доганский обирал, с помощью своей красавицы-жены, некоего Теплоухова, капиталиста-чудака, человека ненормального. После скоропостижной смерти Теплоухова возбуждается процесс довольно грязного свойства. Покатилов очутился на скамье подсудимых за подложный вексель, и на ту же скамью попадает и Сусанна Мороз-Доганская, в которую давно влюблен Покатилов. Прекрасная пара, соединившись, ссылается в Сибирь. Улица скушала их. Она «приобрела» также и Чвокова, талантливого экономиста… Интересно задуманы и превосходно исполнены почти все лица этого романа, сделавшиеся жертвами улицы. Великолепна характеристика экономиста, сделанная им самим. «Что же, я и не думаю оправдывать себя, – кается он Покатилову: – mea culpa – mea maxima culpa. Но, голубчик мой, ведь деваться некуда умному человеку. Много нас таких ученых подлецов развилось. Время такое, братику. Пока умные да честные люди хорошие слова разговаривали, подлецы да дураки успели все дела переделать. Каюсь: повинен свинству, но заслуживаю снисхождения, поелику проделываю оное великое свинство не один, а в самом благовоспитанном обществе. Ей-Богу, иногда кажется, что какая-то фантасмагория происходит, и сам удивляешься себе…» Новые времена, выдвинувшие улицу с её темными промышленниками и тузами капитала, всосали в себя и обезобразили нравственно Сусанну Мороз-Доганскую, преобразив ее чуть не в продажную тварь. А от природы она была совсем не такая, проявляла много симпатичности, тонкости чувств, чуткости. Очень удался автору образ этой несчастной жертвы «бурного потока», захлестывающих волн улицы. Мамин-Сибиряк отлично справился со своей задачей – показать наглядно, как надвигалась со всем её ужасом капиталистическая пора, сопровождавшая свое движение отчаянной ломкой старого уклада жизни, старых идеалов, ничего не создав для трудящихся масс и только произведя брожение, растерянность, шатание мысли, хаотичность, разруху. В этом романе писатель оставил на время свой излюбленный Урал со всеми его прошлыми и более близкими к нашему времени переживаниями и обратился к жизни интеллигентных классов, переживающих дни поразительных недоразумений, не могущих оглядеться при внезапно нахлынувшей новой волне, гонимой вихрем буржуазии. И здесь писатель проявил огромную наблюдательность, способность подмечать характерные черты времени, такие мелочи, из которых складывается нечто целое, крупное и которые для другого писателя показались бы незначительными, нестоящими внимания. Мамин-Сибиряк таким образом показал, что он – не только певец Урала, бытописатель горнозаводской жизни, но и талантливый отражатель русской жизни вообще и современной в особенности.
   Очень незадолго перед переселением Мамина-Сибиряка в Петроград, после длинного ряда его рассказов и очерков («Нужно поощрять искусство», «Золотопромышленники», «Отрава», «Самоцветы», «Гнездо пауков», «Летные», «Жизнь хороша» и проч.), появилась новая крупная его вещь «Три конца» – длинная и обстоятельная уральская летопись, представляющая собою что-то грандиозное, великолепное, производящее сильное впечатление. Ключевской завод, подобно всем заводским поселениям Урала, заселялся частью крепостными крестьянами, которых заводовладельцы переселяли из наших внутренних губерний, а частью беглецами, спасавшимися от жестокостей, притеснений и вообще несладкой жизни у своих бар, а также и от религиозных преследований. Получились элементы чрезвычайно разнородные, приносившие с собою на новые места их водворения свой старый уклад жизни. И каждый из этих элементов оставался верен ему в целом ряду поколений, не сливаясь с прочими поселенцами, которые были для него вполне чужими и по духу, и по нравам и обычаям. Каждая группа односельчан смотрела на остальные враждебно, считала себя лучшею по своему укладу, по вере. Таким образом на заводе возникли «концы» – Кержацкий, Хохлацкий и Туляцкий. Они то и послужили Мамину-Сибиряку благодарной темой для его романа, где автор пытался проследить судьбу «трех концов», населенных крестьянами, прикрепленными к Ключевским заводам, судьбу вывезенных людей из Малороссии, Тульской губернии – составлявших два конца, и местных раскольников, или «кержаков», живущих, каждый, стихийной, напряженной жизнью. Действие романа происходит еще при крепостном праве и затем при переходе заводских масс от крепостного труда к вольнонаемному.
   На широком полотне картины Мамина-Сибиряка – множество самых разнообразных фигур и представлены жизнь и взаимные отношения «трех концов»; богатейшие типы раскольников, мужчин и женщин, и вообще уральских фигур, «часть которых теперь уже умерла и выброшена жизнью, часть изменилась и применилась к новым условиям, а часть и выступила на поверхность жизни только благодаря этим условиям». Особенно ярко обрисованы здесь раскольники, с их крепостью в вере и нетерпимостью к другим – «мочеганам», богатые и бедные, глупые и умные, слабые и сильные, честные и бесчестные. Вот грубая старица Енафа, держащая в ежовых рукавицах свой скит в глухой местности; богач Груздев, только числящийся в староверах, а на самом деле вечно толкающийся между «мочеганами», хлеботорговец и владелец питейных заведений, из самых влиятельных; вот «смиренный инок» Кирилл, в прошлом каторжанин, раб зверских, необузданных страстей, душа мятущаяся, ищущая «правды Божией»; злополучная Аграфена, она же и черница Аглаида, замаливающая в скитах тяжкий грех свой, и другие. А на ряду с ними «мочегане» – старик Тит Горбатый. Коваль, заводский управляющий Голиковский, Петр Мухин, лучший из заводских людей, наконец героиня Нюрочка, нарисованная в самых светлых тонах и не гибнущая среди остальных героев «Трех концов». Жизнь её слагается счастливо: она выходит замуж за хорошего человека, который еще с детства полюбился ей; с ним идет она рука об руку и занимается честным делом – просвещением темных масс, в качестве, учительницы народной школы. Однако и она, слушая начетчицу Таисию, раскольничью мастерицу «с головою уходила в этот мир разных жестокостей, неправды, крови и слез, и её сердце содрогалось от ужаса. Господи, как страшно жить на свете, особенно женщинам! Действительность проходила пород её глазами в ярких картинах греха, человеконенавистничества и крови»…
   Один из критиков находит, что автор «Трех концов» вовсе не является защитником раскола, и сопоставляет его с Печерским (Мельниковым), автором «В лесах» и «На горах», известнейшим расколоведом-художником. Но в то время, как Печерский нередко в своих романах клевещет, Мамин-Сибиряк говорит только правду и, даже изображая симпатичных ему людей из этого мира, «не сгущает розовых красок», оставаясь всюду строгим объективистом, иногда сухим беллетристом-фотографом. «Мамин, по мнению этого критика. – отворяет перед нами двери скитских тайников, и удушливой, зловещей атмосферой средневековья веет на вас оттуда. Плети, поклоны, скрытый разврат, невежество, зависть, корысть, детоубийства… Ужас! А это „святая святых“, это – духовное убежище десятков тысяч, грубо, мелочно, односторонне, в букве, а не в духе и истине», но все же «ищущих Бога и вечной правды Его». Страшно, но чувствуется, что автор не лжет, даже не преувеличивает, не «творит» никаких рискованных «легенд», а рисует прямо с жизни подлинную жизнь. Но подождите, – замечает далее критик, возмущаться, не дочитавши роман до конца, делать выводы и заключения об уральских старообрядцах и их наставниках. Жестокость и суеверие борются в них с живым исканием правды, и высекаются порой, в этой упорной борьбе, яркия искры, освещающие мрак лицемерия, преступления, лжи. Посмотрите, какими ясными, любовными красками рисует романист знаменитое на Урале паломничество старообрядцев всех согласий на Крестовые острова, куда и в наше время, каждый год, к могилам благоговейно чтимых раскольничьих подвижников «со всех сторон боголюбивые народы идут: из-под Москвы, с Нижнего, с Поволжья, чтобы молиться среди леса, под открытым небом. И небо и лес, и цветы и птицы оставляют на всех свой ясный, благодатный след».
   Помимо картин раскольничьей жизни и её выяснения во всех отношениях, в «Трех концах» живописно изображена история развития экономического быта заводской массы, история хода капиталистического процесса в поселках, а также разных моментов, когда старое боролось с новым, отчего происходила видимая ясно сумятица, как старый уклад исчез, а представители старого строя остались со своим невежеством и с крепостными вожделениями. Романист искусно набрасывает картину, как представители старого щучьего закала сошлись с новыми людьми и как этот замечательный союз дельцов старой и новой эпохи обобрал на голо заводскую массу, а дельцы новой эпохи, кроме того, установили тот капиталистический режим, благодаря которому порвались последние связи рабочего с определенным местом и определенными людьми. Так из старых союзов выделилась новая клеточка – безземельный рабочий, свободный от власти патриархальной семьи, от полукрепостных, личных связей с определенным местом и определенными людьми – «клеточка, которая растет не по дням, а по часам», как говорит автор еще в «Бойцах». Роман «Три конца» полон и этнографического интереса и тех «человеческих документов» достаточной ценности, которые очень пригодятся историку Урала. Романист таким образом сыграл здесь роль и этнографа и историка, не говоря о внимательном бытописателе, который во множестве характерных положений, сцен и лиц, выхваченных непосредственно из действительности, воспроизвел прошлое Урала и времена, близкия к нашим дням. У него прекрасно изображены взаимные отношения обитателей «концов», раскинувших свои жилища по берегам трех горных речек Урьи, Сойги и Култыма, этнографические особенности этих обитателей, стремящихся переделать по-своему чуждые им условия жизни, в которые они попали, подчинить их себе. Автор повествует нам и о тоске по земле малороссов и тулячков, оторванных от неё, выхваченных из родной среды земледельцев и насильственно притиснутых к заводскому труду. Яркия страницы отведены хаотическому брожению, возникшему среди люда, чуждого друг другу по происхождению, по религии и по прошлому, скованных вместе, воедино цепью ржавой крепостничества, которая не выдержала, лопнула и, говоря словами поэта, ударила «одним концом по барину, другим по мужику», – брожению, которое проявилось в первых неудачных попытках к переселению «в орду», первых забастовках и первых массовых выселениях «на вольные работы» заводского населения.
   В «Трех концах» писатель остается верен своему обычному мировоззрению. И здесь в ярких красках выражена все та же тайна жизни, заключающаяся во взаимном питании одной твари другою, и здесь повторяется неизбежная разруха, характеризующая родную жизнь и вылившаяся в гибели дела и людей. Гибнут чугунноплавильные заводы, кончают самоубийством люди. Отец героини романа, Нюрочки, Петр Елисеевич Мухин сходить с ума, старовер-хлеботорговец разоряется, а убитых и раненых и не счесть… Итог получается мрачный. И вот заключительная картина этой жизненной катастрофы. «Половина изб стояла с заколоченными окнами. Лето прошло невеселое: мужики да бабы с подростками. Почти все мужское население разбрелось, куда глаза глядят, побросав дома и семьи. Случилось что-то стихийно-ужасное, как поветрие или засуха. На покосах больше не пели веселых песен и не курились покосные огоньки, точно пронеслось мертвое дуновение. Раньше на время делалась мертвой одна фабрика, а теперь замерло вместе с фабрикою и все живое… В Ключевском заводе безмолвствовали все три конца, как безмолвствовали фабрика и медный рудник. Бездействовавшая фабрика походила на парализованное сердце: она остановилась, и все кругом омертвело». Никаких, ни световых ни звуковых эффектов в этом произведении нет, – рассказ простой, как будто даже суховатый, а меж тем картина эта наводит грусть и тяжелые думы. Однако в маминском рассказе, по замечанию одного критика, «не чувствуется ни ужаса ни усталости от подобных картин: даже в этих варварских формах, под гнетом заводского режима, все население „трех концов“ живет стихийной интенсивной жизнью». Тон повествования именно жизненный. Может быть, бессмысленная, дикая и часто зверская возня, а не человеческое существование, но все же не покой, не застой, не мертвечина. А вот «итоги» и «резюме» – мертвенно-унылые и безнадежные. Богатство содержания в «Трех концах» действует захватывающе на читателя, который с громадным интересом идет вслед за автором в раскольничьи скиты, возникшие в такой глуши, в таких лесных дебрях, куда раньше не заходила ни одна человеческая нога, присутствует при облавах на разбойников, или в заводе, где выбиваются из сил в непрестанном труде, при разных драматических сценах – и не ропщет, потому что все это полно высокого интереса и значения, потому что здесь жизни много и лица списаны с натуры.
   «Три конца» появились в 1890 году, а в следующем Дмитрий Наркисович предпринял вторичную поездку в Петроград. Приехал он в столицу уже с большим, именем, полный надежд и порывов, с верой к свое призвание, в свою звезду, которая, разгоралась ярче и ярче. Второй петроградский период жизни Дмитрия Наркисовича, во время которого он, впрочем, целых двенадцать лет прожил в Царском Селе, – ознаменовался большой творческой работой, приведением в порядок и использованием огромного материала, привезенного писателем с Урала, причем этот материал пополнялся с помощью непрекращавшихся связей Дмитрия Наркисовича с родными местами, с провинцией вообще. Столица встретила писателя радушно, можно сказать, с почетом, в литературном мире его оценили по достоинству, и недаром, еще живя в родных местах, он говорил матери своей, Анне Семеновне: «Мое время еще не пришло – меня оценят только в будущем»! И он угадал, потому что настоящая оценка деятельности певца Урала и Сибири сделана была не скоро. Раньше его не признавали художником, например, H. К. Михайловский, находившийся с ним в очень дружественных отношениях, считал Мамина-Сибиряка только даровитым и трудолюбивым этнографом, но потом он высоко ставил многие вещи Дмитрия Наркисовича, между прочим, «Черты из жизни Пепко», и очень ценил сотрудничество писателя в «Русском Богатстве». Прежде и А. М. Скабичевский не ценил Дмитрия Наркисовича По поводу своих литературных успехов, письменно беседуя с матерью, Дмитрий Наркисович вспоминает об этом. «К моим именинам, – пишет он (27 октября 1899 г.), – подошла и статья обо мне Скабичевского в „Новом Слове“. Старик размахнулся и даже поставил меня превыше облака ходячего, чего уж совсем не следовало делать. Напрасно он сравнивает меня с Золя и еще более напрасно ругает последнего, чтобы вящше превознести меня. Мною крови он испортил мне раньше, т.-е. Скабичевский, а теперь хвалит. Благодарю Бога, что я пережил свой критический литературный период без всякой посторонней поддержки и пробил дорогу себе сам, так что сейчас для меня похвала Скабичевского имеет значение только в… торговом смысле, т.-е. для продажи изданий, хотя честь лучше бесчестья».
   Когда Дмитрий Наркисович приехал в Петроград и об этом узнали в литературных кружках, редакция нового журнала «Мир Божий» попросила своего представителя, Виктора Петровича Острогорского, съездить к Сибиряку и заручиться его согласием на постоянное сотрудничество. «Для первого знакомства» Дмитрий Наркисович вручил «почетному послу» рукопись рассказа своего «Зимовье на Студеной». Это прекрасная, истинно-художественная вещь, где рассказана история одинокого, стоящего одной ногой в могиле, старика и его друга такой же одинокой и стареющейся собаки. Радостью в их монотонном существовании является даже петух, привезенный старику в подарок. Но за радостью следует скорбь: собака заболевает и умирает. И тут уже для старика наступает мрачное одиночество. Он пытается оставить свое жилье в глуши и перебраться поближе к людскому обществу, но дорога длинна, силы плохи, и в снегу он находит свой конец. «Ни героев, ни злодеев, ни пылких любовников, ни экскурсий в область вымученных неестественных переживаний, а между тем слезы стоять на глазах, когда дочитываешь рассказ, и тысяча самых ярких страниц, прочитанных потом, не сотрут его в памяти» говорит один критика по поводу «Зимовья на Студеной», по его мнению – одного из тех немногих произведений в нашей небогатой художественной литературе бытового характера, от которых веет трогательной правдой и которые никогда не забываются. Едва ли кому из наших беллетристов приходилось проявлять столько любви, задушевности и нежной вдумчивости при изображении привязанности одинокого человека, обитающего где-нибудь в глуши, к животному, с которым ему суждено нести заботы, вместе претерпевать опасности, делить удачи, маленькие радости, – как Мамину. Этот рассказ невольно наводит на мысль о прекрасной душе писателя, о его человечности, чуткости.
   У Дмитрия Наркисовича завязалось тесное общение с журналом «Мир Божий», и, войдя в его редакционный кружок, он сблизился с Александрой Аркадьевной Давыдовой. издательницей журнала, и всей её семьей. В литературном салоне этой выдающейся русской женщины Дмитрий Наркисович перезнакомился со многими писателями и сошелся с Глебом Успенским и H. К. Михайловским. Но свидетельству Елисаветы Наркисовны Удинцевой, сестры Дмитрия Наркисовича, Михайловский очень любил её брата, был даже нежен с ним, а брат прямо благоговел перед критиком-философом. Это было восторженное отношение младшего к старшему, преклонение ученика перед учителем. Когда Михайловский умер, Дмитрий Наркисович был потрясен, и на всех его письмах того периода лежит тень искренней, глубокой скорби. Михайловский и Давыдова были восприемниками при крещении его дочери Елены, родившейся в 1892 году и потерявшей мать через несколько дней после своего рождения. Трогательно любил Дмитрий Наркисович свою мать, до обожания, а когда появилась на свет его дочь, которую он стал называть Аленушкой, это обожание раздвоилось. Ради Аленушки он переехал в Царское-Село и для неё же вернулся в это благодатное по климату место после трехлетнего пребывания в Петрограде, когда Аленушке стал окончательно неприятен большой суетный город. Ради Аленушки Мамин сделался детским писателем и издал «Аленушкины сказки». Он вообще любил детей, с видимым удовольствием возился с ними. Это можно, между прочим, заключить из воспоминаний Л. А. Куприной, дочери известного писателя, о Дмитрие Наркнсовиче, которого она знала совсем маленькой. «Помню, – рассказывает она, – как он одевал медвежью шкуру и пугал меня. Я от него убегала, а он догонял меня на четвереньках, влезал под рояль и прятался за стулья. Когда я подходила к нему пожелать доброго утра, он другой раз делал вид, что не замечает меня, и закрывался газетой; я начинала сердиться и барабанить руками по газете, желая, чтобы дедушка (так я называла Д. Н. Мамина) поборолся со мной, на что он почти всегда соглашался… Когда я не слушалась, он говорил, что съест меня. И играл он со мной в куклы и в солдаты, как ребенок». Дмитрий Наркисович был сам не свой, когда ему приходилось расставаться с Аленушкой. В одном из писем, упоминая о своем обожаемом ребенке, он дает клятву писать для детей и, между прочим, говорит: «если бы знала эта крошка, что с собой она несет всю мою детскую литературу». Кстати сказать, в деятельности Дмитрия Наркисовича эта область его творчества стоить совершенно особняком.
   Живя в Царском-Селе, Дмитрий Наркисович предпринимал иногда поездки, по литературным делам, в Москву. И здесь его встречал радушный прием собратьев по перу и издателей. В Москве у него были старые приятели. Еще когда он жил в Екатеринбурге, он наезжал в нашу белокаменную столицу и во вторую поездку туда в 1886 г. подружился с народником Н. И. Златовратским, часто видался с известным историком В. О. Ключевским и профессором Н. И. Стороженко. Встречи с ними происходили большей частью в редакции «Русской Мысли», где Дмитрий Наркисович сотрудничал долгие годы, лет десять, и в доме Виктора Александровича Кольцова, да еще в редакции «Русских Ведомостей». Дм. Наркис. высоко ставил советы Ключевского и Стороженко и очень дорожил их мнением, в особенности последнего, который вполне признавал художественный талант писателя и более всего ценил его «Уральские рассказы». Дмитрий Наркисович был близко знаком и с А. И. Чупровым, очень одобрявшим романы его, посвященные быту и нравам уральских золотоискателей и рисующие движение стихийной силы капиталистического захвата. Дмитрий Наркисович очень любил простоту, патриархальность, чисто-русское радушие, хлебосольство, чем отмечена Москва, и жизнь здесь, где ему как-то пришлось пробыть довольно долго, ему нравилась. В Москве он установил прочные связи с журналами и газетами, выходящими в ней; ему приятно было печататься и в «Русской Мысли», и в «Русских Ведомостях», и в «Детском Чтении». В «Русской Мысли» он работал с 1884 но 1903 г. и поместил в ней такие выдающиеся произведения свои, как «Три конца», «Братья Гордеевы», «Хлеб», «На улице» («Бурный поток»), «Суд идет», «Около господ», «Башка», «Отрава», «Самоцветы», «Старатели», «Слезы царицы», «Профессор Спирька», «Но мама», «Великий грешник» и друг.
   В год переезда Дмитрия Наркисовича в Петроград в «Русской Мысли» появилась его повесть «Братья Гордеевы», где рассказывается мрачный эпизод из заводских нравов при крепостном праве, который произвел на Мамина-Сибиряка такое неотразимое, глубокое впечатление, что романист рассказал его в «Горном гнезде» и в «Трех концах» и, не довольствуясь этим, на тот же сюжет написал целую повесть с приведенным выше заглавием. Эпизод касается заводских «заграничных», т. е. получивших воспитание за границей. В начале прошлого столетия владельцы уральских заводов вздумали посылать молодежь из своих крепостных за границу с тем, чтобы молодые люди изучали там горное дело. У заводчиков это сделалось какой-то манией. Молодые люди получали специальное образование, чувствовали себя на чужбине, как дома, или, правильнее, лучше, чем дома, за десять лет пребывания в чужих краях привыкали к новому строю жизни, женились на немках или француженках. Несколько таких пар вдруг были потребованы их хозяевами, барами, домой. И «заграничные» специалисты являлись на Урал, не подозревая, что они остаются крепостными, да и жены их волей-неволей попадают в крепостничество. Вот тут-то и начинается трагедия. Главноуправляющий Мурманских заводов, человек невежественный, злобный, сам крепостной, с первого приезда возненавидел «заграничных» десятерых молодых людей, которые в качестве самых отборных учеников заводской школы были отправлены для изучения горной части за границу. Негодяй возненавидел их и за европейское платье, и за воспитанность и, главное, за то, что они люди образованные, «не ко двору» заводским озверелым начальствующим лицам. Грозный главноуправляющий, Лука Назарыч, быстро придавил молодых людей своей железной рукой, рассовав их на самые убогия места с грошовым вознаграждением, создав им вполне безвыходное положение. Ведь из «заграничных», по глубокому убеждению Луки Назарыча, прежде всего надо было выбить «ученую дурь» и все европейское. И вот механики получили должность писарей, металлурги назначены на работы при конюшнях завода, чертежникам приказано быть машинистами, минералогам – лесниками, и т. д. Тем из них, кто вздумал протестовать, выпала еще горшая участь: их разжаловали в чернорабочие, секли розгами, назначали в куренные работы, угольщиками, в шахты, где они копали медную руду, словом – многих превращали в каторжан. Свирепел нечестивец, быть-может, мстя им за все, что ему выпадало на долю от заводовладельца. Самые загрубелые и крепкие, закаленные в тягостной работе заводские мужики не все в состоянии были выносить ее, а что же должны были испытывать «заграничные»? Иных в шахту спускали на верную смерть. Чудовищный Лука Назарыч добился своего: одни из «заграничных» доработались до чахотки, другие помешались, а третьи сделались горькими пьяницами. Положение женщин… Но о них лучше и не говорить, не упоминать о постигшем их позоре, систематической травле, их голодании и проч. Несчастные не умели даже говорить по-русски и медленно вымирали, а вслед за ними преждевременную смерть находили и дети. Вскользь сказавший о «Братьях Гордеевых» Скабичевский замечает: «Страшный эпизод этот тем более поражает вас, что вы наглядно видите здесь, какую непримиримую ненависть питает грубое невежество к малейшему просвету образованности и знаний, ненависть слепую и чисто-стихийную, обусловливающуюся вовсе не какими-либо поступками, выходящими из уровня рутины со стороны людей, имевших несчастье и дерзость получить образование, а одним лишь злобным чувством зависти перед нравственным и умственным превосходством». Эпизод этот о «заграничных» послужил канвою для повести «Братья Гордеевы», и Мамин-Сибиряк вышил по ней богатый узор в довольно мрачных тонах.
   Повесть относится к сороковым годам. Федор Якимыч, управляющий заводом, один из тех «энергичных стариков», тип, к которому романист чувствует какое-то особенное пристрастие, влеченье, «род недуга», действует в повести в роли настоящего самодура, который изводит двух «французов» – братьев Гордеевых. Они были крепостными заводовладельца, давшего им высшее техническое образование и для этого пославшего их за границу, когда они были еще мальчиками. Сделав их европейски-образованными, он не успел дать им «вольную», и братья, оставшись после смерти своего барина-благодетеля такими же крепостными, как простые заводские рабочие, поступили под начальство «энергичного старика». Но словам автора, это был характерный старец, необыкновенно цветущий, красивый, вопреки природе. «Широкое русское лицо так и дышало силой – розовое, свежее, благообразное». Несмотря на внешний прекрасный облик, он был, говоря шуточным стишком Некрасова, «чиновник с виду и подлец душой». «Французы» не могли раболепствовать перед самодуром, и он морил их в шахте и довел до того, что один из Гордеевых покончил с собою, а другой брат сошел с ума. Жену одного из братьев, иностранку, «энергичный старик» сделал своей любовницей. Федор Якимыч в управлении заводом выказал отчаянную жестокость: в машинной он, то и дело, сек и виноватых и правых, ссылал в новооткрытый медный рудник, служивший на заводе чем-то в роде домашней каторги, на изнурительную работу, которая считалась хуже «огненной» во сто крат и ссылка в которую признана была рабочими величайшей бедой. Побои и ругательства без конца, практиковавшиеся Федором Якимычем, разумеется, не шли в счет. Таковы были приемы «энергичного старика», представляющие яркую иллюстрацию заводских порядков при крепостном праве. Повесть имеет обличительный характер и, вместе с тем, это живая страничка из истории крепостного времени на Урале, в заводских районах. Грустное, подавляющее впечатление производит эта повесть и так ярко написана, что читатель вместе с автором душой переживает ужасы былого, которым хотелось бы не верить, но нельзя, потому что автор пишет голую правду, не прикрашивая её ни малейшей фантазией. Мимоходом нельзя не сказать, что, как повествователь, как бытописатель, летописец нравов, он высоко-правдив. Он дает только факты, которые сами говорят за себя, и вдобавок умеет рассказать их так, что иногда невольно бьется все учащеннее сердце читателя и морозь подирает по коже.
   В 1892 году в «Северном Вестнике» с первой книжки начал печататься новый большой роман нашего писателя, в пяти частях, занявший собою целое полугодие журнала, роман «Золото». В нем Мамин развертывает перед читателем живописные, с пестрыми, колоритными картинами уральской золотопромышленности, страницы недавнего былого. Это – картины человеческой алчности и всяких ужасов в момент перелома, совершившегося при падении крепостного права и следующего за ним пореформенного периода, в момент перехода от принудительных работ к вольнонаемному труду. Действие происходить на Балчуговской и Кедровской дачах, где из кожи лезуг «старатели» и хищничество доходит до геркулесовых столбов. Повальное пьянство, дикий разгул, убийства свирепствуют во всю. Страсти предпринимателей разгораются в пожары… Полунищее приисковое население, многотысячная толпа, не то свободная, не то подневольная, творить невесть что, охваченная хроническим недугом – золотой лихорадкой. её пароксизмы вызываются снятием казенного запрета с громадной золотоносной Кедровской дачи, обетованной земли, сплошь усыпанной золотом. Довольно казне жадничать, – теперь над добыванием золота может трудиться всякий, кто хочет. Золотая лихорадка сводить с ума самых уравновешенных людей, когда они начинают чувствовать близость счастья, перед которым все преклоняются, – близость золота. Оно в корень развращает население. «Самые стойкие, самые выдержанные в духе патриархальных, веками выкованных и закаленных традиций люди и семьи гибнут, как мотыльки на огне, опаленные ядовитым дыханием золотого молоха…» А в результат – одна разруха, тлен. Из-за золота рушатся устои старой патриархальной семьи. Его добывают страшным трудом или воруют друг у друга, звереют в атмосфере легкой добычи…
   На сцене питомцы каторги и крепостничества, мрачный старший штейгер Родион Потапыч, бабушка Лукерья, скупщик краденого золота Ястребов, Каблуков, с чистой совестью сосущий дойную корову, казну, в своей канцелярии, старатель Матюшка, «кержак» Кожин, жизнерадостный Карачунский, управляющий приисками, и много других лиц, живущих золотом и около золота, представителей начальствующих верхов и самых последних низов. Это мастерски обрисованные типы, живьем схваченные из суровой действительности. Суров Родион Потапыч, штейгер, обожающий свою родную шахту, но безусловно честен и с любовью очерчен автором, как сильная, кряжевая натура. Орлом смотрит Ястребов, к которому попадает едва ли не семь восьмых золота, краденого в округе, скупщик, сумевший широко поставить воровское дело, широкая натура русская, пьющая запоем и нередко, чувствующая покаянное настроение. Если «орлом» смотрит храбрый вор Ястребов, то городской чиновник Каблуков, всесильный в области приискового промысла, продувная бестия, знающая все ходы и выходы, способный и на подлог и на кражу, представляется коршуном-тетеревятником, не брезгающим всякой падалью. Очень цельная натура – раскольник Кожин, интересен безобидный старатель Матюшка, делающийся убийцей. Он укокошил другого старателя, только-что разбогатевшего счастливого старика Княжина, да прихватил кстати еще троих и зверски покончил со всеми четырьмя. Жаль делается Карачинского, управляющего приисками, впутавшегося в грабительскую теплую кампанию, систематически расхищавшую казенное дело; его отдают под суд, и он стреляется. Кожин погибает, будучи оторван от любимой жены; штейгер Родион Потапыч Зыков, из мести затопивший шахту с новой, открытой им богатой жилой золота, кончает помешательством; старуха, раньше бескорыстная, а потом готовая из-за нескольких рублей проклясть сына, сгорает во время пожара, спасая свой капитальчик. И все разрушается, идет прахом, и, как поет оперный Мефистофель, «люди гибнут за металл!» Начав читать роман, вы уже как-то пророчески чувствуете что не чем иным, как только бедой, может окончиться эта болезнетворная жажда золота.
   Роман производить потрясающее впечатление, интерес растет с каждой новой страницей. «Когда вы читаете роман, справедливо замечает Скабичевский, перед вами бесконечно распутывается клубок ненасытной алчности, продажности, готовности потопить ближнего в ложке воды из-за медного гроша, зверской жестокости, душегубства. На протяжении всех четырехсот страниц положительно не над чем отдохнуть душою; хотя бы один луч света блеснул в этой непроглядной мгле кишащего всеми пороками гнезда. Даже любовь, это чувство, которое по самому своему существу должно было бы умиротворять и смягчать душу, ведет здесь, напротив того, лишь к новым жестокостям и зверствам». Этот же критик находит, что в романе «Золото» быт и нравы уральских золотоискателей изображены «в таких мрачных красках, перед которыми должны побледнеть все пресловутые рассказы Брет-Гарта из калифорнской жизни». И в этом замечательном произведении проводит Мамин свою любимую идею о полном бессилии, грустном принижении человека перед стихийными силами. Здесь она выражена необыкновенно сильно и убедительно. Одна из таких убийственных стихий золото. Оно, но словам автора, «недосягаемая мечта, высший идеал, до которого только в состоянии подняться промысловое воображение». Золотая сила перевернула вверх дном всю жизнь людей, под её страшной пятой переродившихся до неузнаваемости, с одной стороны почувствовавших свое бесправие, тяжелую зависимость, с другой пренебрегших лучшими старыми заветами, совестью, честью, стыдом, святых чувством любви. Под действием магической силы золота совершилось страшное растление нравов, люди перестали быть людьми, озверели, исподличались, были готовы на все. Одно из действующих лиц романа, «Мина клейменый», рассказывает «старателям», мечтающим разбогатеть, небылицу о какой-то «золотой свинье». И в романе Мамина, по остроумному и меткому замечанию одного критика, эта «золотая свинья» вырастает в какой-то зловещий символ, в роковое фантастическое чудовище. Это – одна из щедринских «торжествующих свиней», которые «подкапываются под самые корни здоровой жизни, на зубах у которых непрерывно хрустят человеческие кости, а с рыла каплет горячая человеческая кровь». В романе «Золото» ярко выступает и художественная сторона писателя, его огромное уменье живописать фон картины, широкой, многообъемлющей, располагать на ней пестрые характерные фигуры, показать движение масс. Последнее всегда особенно ему удается. Кроме того Маминь удивительно выдерживает в «Золоте» образность народной речи, своеобразность народного языка, причем разговоры действующих лиц изумляют легкостью, своей естественностью. Меткия словца, поговорки, присловья всегда изобилуют у него в разговорах, описаниях, а относительно диалогов писатель достигает такого совершенства, что, по выражению одного критика, сближается даже «с таким чудом в этом отношении, как Гамсун». К романе «Золото», по замечанию того же критика, «диалог обогащен целым калейдоскопом народных оборотов и присказок».
   Мамина-Сибиряка всегда угнетал вывод, к которому он пришел, наблюдая русскую жизнь. Всюду страшная неурядица, недохватки жизни, идущей на убыль, какая-то обидная неразбериха, безтолочь, непрестанная разруха, роковая, бессмысленная и беспросветная. Этот вывод свой он проводить настойчиво и последовательно не только в своих больших романах-летописях, в которых он рисуеть с разных сторон жизнь и нравы Урала и Приуралья, знакомя с их промыслами, но и в произведениях, затрагивающих жизнь интеллигенции, разных слоев общества. Пессимизмом веет от его сборника «Детские тени», в котором собраны рассказы и очерки: «Аннушка», «Живая совесть», «Коробкинь», «Он», «Господин Скороходов», «Папа», «Тот самый, который», «Сусанна Антоновна», «Брат», помещавшиеся, кроме «Коробкина», большею частью в «Русском Богатстве» 1892–1893 годов. Невольное отражение детских и юношеских воспоминаний, впечатлений писателя, это – тени, вопиющие призраки жертв невозможного общественного строя, людской бесчеловечности, «призраки тех миллионов младенцев, которые ежедневно вполне легальным путем умерщвляются, приносимые в жертву удовлетворению не только наших минутных похотей, нашему комфорту, честолюбивым, любостяжательным и тому подобным низменным страстям и порокам, но и самым высшим духовным интересам». В «Детских тенях» чуткий беллетрист обнажает перед нами наводящие ужас общественные язвы, которые прикрыты изящной внешностью, лоском цивилизации, блеском приличия, внешностью безукоризненной жизни, какою она представляется с виду. Вот кормилица – одна из тех несчастных женщин, за которыми стоят тени брошенных ими на произвол судьбы младенцев, брошенных из тяжелой нужды, ради того, чтобы пойти кормить чужого ребенка, который «сосет чужую жизнь»; вот дочь мелкого провинциального актера, бедного, убогого, которую обстановка и отсутствие воспитания развратили чуть не с пеленок; вот сын рабочего, с детских лет лишенного ног; вот дети, зараженные страшной болезнью; вот дочь интеллигента, умирающая от каких-то странных нервных припадков – жертва наследственности, и проч. Сколько глубокого смысла в этих рассказах, как тонко и колоритно они написаны, какое неотразимо-сильное впечатление производят они, запечатленные настоящим художественным талантом. Каждый из этих рассказов выстрадан, пережит, написан, как говорит Гейне, лучшей кровью сердца. И сколько в этих рассказах таких потрясающих вещей, от которых не может не скорбеть душа, не может не волноваться ум, которые будят нашу совесть и заставляют задаваться неизбежным вопросом: «Неужели это всегда будет так и строй жизни будет давать столь плачевные, прискорбные результаты?»
   Тоска о несовершенстве жизни, о её бесцельности, её жестокой убыли, жалость к жертвам подгнивших основ невозможного строя – с одной стороны и жертвам «роковых росстаней» живо чувствуется и в рассказах, вошедших в сборник Мамина «Около господ», заключающий в себе, кроме заглавного рассказа, еще два очерка: «На чужой стороне» и «В услужении». Тут и серый мужик, раньше занятый своим хозяйством, печальным, почти нищенским, а затем превращенный, по милости доброго господина в егеря, а далее в вора, занимающегося браконьерством; тут и полусерая кухарка, которую судьба заносит к хорошим господам, а потом губит. И тут жо ярко изображается жизненная неурядица. Добрый барин, оторвавший мужика от его хозяйства, большой весельчак, остроумец, огораживает своего егеря, этого самого мужика, такой исповедной тирадой: «А для чего жил Пал Игнатыич, по-твоему? – говорит он о себе. – Ел, пил, наживал капитал… У меня тысяч четыреста есть. Ну, и что же? У тебя их нет, а умрем одинаково за милую душу… Ах, тоска, тоска, тоска… А все думаешь, что все это только пока, а потом что-то такое будет, что-то новое, радостное и счастливое, и что ты проживешь жизнь не даром. Да… А в сущности получается одно свинство, и никому ты и не нужен, и никто о тебе не пожалеет». Этой тирадой объясняется довольно ясно авторское признание, пессимизм писателя, очень мало верящего в «господ» и думающего, что от прикосновения к ним людей серых последние мало выигрывают, и что ни мужик ни прислуга хотя бы и «хороших господ» не может повторить строчки старого стишка: «Хорошее знакомство в прибыль нам!»
   Последним большим произведением Мамина, где выдвинут капиталистический процесс, был роман «Хлеб», напечатанный в первых восьми книжках «Русской Мысли» 1895 года. Это уже не царство золота, меди, железа, самоцветов – мощный, всемирно-известный богатырь Урал, это – богатырь иного рода, благословенное степное Приуралье, – своего рода «Микула Селянинович». Много рассказов посвящает Мамин богатырю Микуле и завершает в романе «Хлеб» эпопею Приуралья в длинной художественной летописи, где все истекает из хлеба и все вращается около хлеба. Летопись относится к сравнительно недавним временам, периоду самому интересному в жизни Приуралья, который связан с окончательным переломом в экономической жизни хлебородного края. Еще дремали черноземные равнины у подошвы седого насупившегося старца Урала. Но пришел благодетельный муж, «капитал», и разбудил дремлющих красавиц. И что произошло в этот момент и дальше, о том и повествует летописец, изображая первые шаги пионеров капиталистических предприятий и начиная с дореформенных дней. «Он с добросовестной объективностью историка-художника останавливается на неудачных попытках борьбы с этими ловкими „реформаторами“ представителей старого патриархального торгового уклада, которые все либо гибнут, смятые колесами железной экономической необходимости, либо добровольно складывают оружие и покорно следуют за её триумфальным шествием». Перед нами богатейшая зауральская житница, население которой, исконные земледельцы, совершенно не видали крепостного права, и «экономическая жизнь края шла и развивалась вполне естественным путем, минуя всякую опеку и вмешательство». Уральское купечество сплавляло по реке Ключевой баржи с хлебом, шедшим из Зауралья и оренбургских степей. Торговля хлебом сосредоточивалась в городе Заполье, залегшем в низовьях реки Ключевой главной артерии благословенного Зауралья, в котором осело крепкое хлебопашоственное население; благодатный зауральский чернозем давал баснословные урожаи, не нуждаясь в удобрении. У народа было всего вволю и земли, и хлеба, и скотины, и жили здесь так, как жили отцы и деды, чуждаясь новшеств в своем краю, который был переполнен трудовым богатством. И не было в их краю ни пароходов, ни «чугунки», и население свои капиталы закапывало в землю и прятало в подполье, не имея понятия ни о кредите ни о банках.
   Может-быть, такая жизнь, такие порядки длились бы вечно, но повеяло вдруг чем-то новым. Богатый край привлек к себе дельцов последней формации, летучия станицы хищных тварей, и они принесли с собою самью свежие ростки экономического прогресса. И тут все были выбиты из старой колеи и весь край зашевелился; купцы-старожилы спохватились – и «пошла писать губерния». Круто изменилась жизнь и купцов и мужиков. Последние продавали свои запасы, а деньги несли в лавки и особенно в кабак – и в конце концов разорялись. На разоренное природное богатство мужика набросились паразиты. Каким-то сосущим все соки паразитом явился и банк. Он старался доконать пошатнувшиеся предприятия, закрывая кредит неудачникам и расширяя его лицам, которые и без его помощи процветали, делиа которых росли. Этот банк словно задался стихийной задачей систематически заниматься разорением. Ростовщики тоже делали свое дело. За общим разорением последовал огромный пожар Заполья, а раньше постигло ею другое бедствие – голод, с голодным тифом. Этому всему и посвящен роман «Хлеб», в котором великолепно изображены нравы Заполья, экономический крах, фигуры хищников. Один из уральских критиков, разбирая это произведение и отдавая ему должное, находит, что Мамин, пожалуй, слишком мрачными красками рисует результаты первых шагов капитализма по черноземным равнинам Приуралья. Получается такое впечатление, будто, чего ни коснется только рука неизбежного и вместе нежданного гостя, – все становится отравленным. Отравление действует на одних медленно, на других быстрее, но гибнут кругом все – и сильные и слабые. «Словно ядовитый „анчар“ вырастает в центре хлебородного края не естественный мирный прогресс промышленности, а какое-то „древо смерти“. бесконечный ряд несчастий разражается над Запольем: преступления, сумасшествия, смерть – красной нитью проходят на фоне общего разорения и рассыпающейся прахом, от соприкосновения с „золотым тельцом“, чести и честности». И в романе «Хлеб» писатель заставляет торжествовать одну из стихийных сил, которая действует по-своему и словно смеется над царем земли, над его всяческими ухищрениями. В «Хлебе» не менее ярко, чем в других романах Мамина, живописуется все бессилие человека перед этим стихийным великаном, перед которым человек – не более, как жалкий пигмей.
   Романом «Хлеб» Мамин закончил серию своих произведений, рисующих со всех сторон Урал и Приуралье, их нравы, обычаи, общественную жизнь, их дореформенный и пореформенный быт с пестрой многочисленной толпой личностей всякого рода. Еще в очень молодые годы Мамина занимала мысль – дать целую серию романов на манер «Ругонов – Макар» Золя. Об этом он мельком говорит в своем произведении «Черты из жизни Пепко». Лелеял ли писатель эту мысль и дальше, нам неизвестно, но в сравнительно короткое время он написал целый ряд романов: «Горное гнездо», «Три конца», «Золото», «Жилка» («Дикое счастье»), «Приваловские миллионы», «Хлеб» – представляющих собою нечто цельное, связное, одноидейное, широко задуманное. В литературе нашей это – чрезвычайно оригинальное явление, имеющее примеры только в западной изящной словесности. Этой серией Мамин оказал огромную услугу, как художник-этнограф, как блестящий летописец, показавший воочию жизнь края, нам известного только по наслышке. По изучению Урала у нас имеются солидные, серьезные работы, так или иначе дающие сырой материал, не более. И Мамин один своим крупным, художественным талантом одухотворил научное изучение края, сделал его общедоступным, возбудил громадный интерес к этим любопытным местам. Имя Мамина-Сибиряка, по справедливому замечанию его биографа-уральца, «должно бы быть навсегда вырезано на самых высоких вершинах Уральского хребта». Эта серия произведений, если даже отбросить местность, в ней изображаемую, не потеряет своего интереса, потому что она является крупнейшим нравоописательным романом с целым рядом богатейших картин, живых, разнообразных сцен и типичных представителей прошлого и современности, свободно, легко плавающих в житейском море или бесследно тонущих в его темных, ненасытных волнах.
   Как мы уже видели, не в одних только упомянутых романах Мамин живописал свои родные места. Им посвящен длинный ряд мелких его произведений, разбросанных по разным периодическим изданиям, столичным и провинциальным, и вошедших затем в сборники: «Уральские рассказы», «По Уралу», «В глуши», «Сибирские рассказы», «Золотая лихорадка», «Встречи» и друг. Это большею частью этюды к его большим картинам или самостоятельные произведения, сами по себе ценные. Особенный успех имели «Уральские рассказы», где встречаются такие ярко колоритные, истинно художественные вещи, как «Бойцы», «В худых душах», «Башка», «На шихане». «Родительская кровь», «Лётные», «Лес», «Отрава», «Из уральской старины». Здесь перед нами проходить длинная галлерея лиц, оригинальных характеров, простых, наивных, грубых, суровых, страшных с виду только, несчастных, одиноких. Эти фигуры написаны на фоне горного пейзажа, мрачного леса, страшной бури или дивного затишья. Подобно уральскому старателю, высыпающему из своего мешка и золотые самородки и драгоценные самоцветы, писатель сыплет множество необыкновенных интересных фигур, одна другой характернее, занимательнее, красивее. Тут и чудесная природа, и любопытные человеческие отношения, и психологические загадки. Все это написано красиво, сочными мазками, глубоко-правдиво, с идейной подкладкой, с подведением жизненных итогов и ясно выраженной формулой жизнепонимания. У Мамина в этих и других рассказах действуют преимущественно деревенские герои, которых писатель знает не по наслышке, а изучал на месте, близко соприкасаясь с ними. У него все, и природа и люди списаны с натуры и только многие события рассказаны на основании богатых материалов устных, письменных и печатных, которыми он располагал и которые собирал, еще живя на Урале. Поездки по приискам и заводам доставляли Мамину огромное удовольствие. Однажды он, когда жил в Екатеринбурге по возвращении из Петрограда, предпринял поездку со своим приятелем И. В. Поповым в село Мурзинку, Верхотурского уезда, в этот центр добычи уральских драгоценных камней, и результатом её явились очерки Мамина под заглавием: «Самоцветы», напечатанные еще в 1890 году в «Русской Мысли» и обратившие на себя внимание.
   И в эту поездку и во время других подобных экскурсий Дмитрий Наркисович осматривал достопримечательности, справлялся об истории заводов, об их деятельности, собирал легенды, сказки и проч. Устный материал ему удавалось добывать путем расспросов довольно легко, так как он, по свидетельству его друзей, умел располагать к себе людей. Приезжая в деревню, он усаживался на завалинке у какой-нибудь избы, собирал около себя мужиков, расспрашивал их, слушал рассказы о земле, о местных чудесах, сказаниях и проч. Уменье писателя располагать к себе людей простиралось даже до таких инородцев, языка которых он не знал, например, башкир, которые чувствовали к нему особое доверие и любовь. Нрав у него был прекрасный, незлобивый. Его золотое сердце всегда проявляло болезненно-чуткую отзывчивость к нуждам всех слабых и страдающих и возмущалось всякой ложью и неправдой. Друзья отзываются о Дмитрии Наркисовиче, как об исключительно чистом, честном человеке, цельной, искренней натуре, умевшей горячо любить и горячо возмущаться. «Средних ноть» в оценке людей и поступков у него не было. «Он исключительно чутко воспринимал и ярко чувствовал все хорошее и плохое». Дмитрий Наркисович был также великолепным рассказчиком, обладал остроумием, жилка юмора всегда сказывалась в нем, равно и наблюдательность, уменье подмечать всякую мелочь, все мало-мальски характерное, оригинальное, он умел тонко и красочно передавать разные подробности своих наблюдений и впечатлений. Эти все качества, душевные и умственные черты, весь свой нравственный облик он ярко и отчетливо отразил в своих произведениях.
   Мамин-Сибиряк отличался большой писательской плодовитостью. Одно беглое перечисление его произведений может занять целый ряд страниц. Таким образом его литературное наследство велико и займет много томов. Неинтересных вещей у него нет. Таков уж характер этого писателя, что каждое его произведение затрагивает вас, заставляет задуматься, заинтересоваться фабулой, картинами природы, действующими лицами. Но все особенно выдающееся из его произведений, все, что имеет право на большое внимание грядущих поколений, носит на себе яркий и выпуклый отпечаток Урала. Во всем этом невольно чувствуется его любовь и нежность к тому, что так или иначе связано с родным его краем, с прошлым, настоящим и будущим Урала. Она видна и в картинах природы и в фигурах даже фантастического характера. Мамин, по прекрасной характеристике одного из уральских критиков, – в своих паломничествах но Уралу, художественных отсветах его ума и сердца, его наблюдений и переживаний «уделял место не только уральским животным и птицам, он одухотворил, осмыслил, связал в одно живое целое с человеком и всю молчаливую, хмурую, грандиозную природу Урала Целая галлерея целомудренно-строго и просто написанных горно-лесных пейзажей разбросана во всех произведениях писателя. Если их собрать, получится интересная, полная настроения и жуткой, захватывающей дух красоты, книга, от которой будет веять запахом хвои, жутью горных ущелий, синим простором необъятной дали, шумом вечно воюющих с камнями горных рек, а на фоне широких горных, лесных и воздушных перспектив выступить отдельные мхи, деревья, цветы, травы, часто одетые полу фантастической дымкой… Как умел порой Мамин отрешаться от реальной суматохи деловой жизни Урала и уходить в сказку, не отрываясь в то же время от здорового корня реальных переживаний нормального человека, показывают многие его рассказы-полусказки, где жизнь незаметно переплетается с фантазией».
   В произведениях Мамина-Сибиряка чувствуются удивительная сила, её широкий размах, какой-то стихийный талант, подчинявшийся словно неведомой стихии, двигавшей и умом и пером писателя. Многие критики сравнивали его с Мельниковым-Печерским, автором «В лесах» и «На горах», в особенности по любви Мамина к тщательному, ревностному изображению образов, фигур. Но и в этом Мамин стоит куда выше Печерского. У него нет расплывчатости последнего, некоторой слащавости и тенденциозной предвзятости. Во многих отношениях Мамин сродни и таланту Золя, и А. М. Скабичевский прав, подчеркнув это сродство и сказав, что Мамин имеет все данные, чтобы пользоваться общеевропейской известностью, а тем более быть властителем душ и сердец своих соотечественников. «По силе таланта, – замечает критик, – Мамин нисколько не уступает знаменитому французскому натуралисту, если только не превосходит его. Что же касается до обилия материала, даваемого обоими писателями в их произведениях, то смешно было бы и сравнивать Золя с Маминым. Как ни хвалится Золя своим тщательным изучением изображаемой жизни, анатомированием её по всех методам естественно-научных исследований, – на самом дел вся эта похвальба является часто чистейшим шарлатанством… У Золя под громким названием научных материалов являются подчас просто-напросто затасканные путешественниками всех наций гиды. Разве можно сравнивать все подобные пресловутые „документы“ с теми основательными сведениями, какие находите вы в романах Д. Н. Мамина?»
   К этому можно добавить, что и кругозор у Мамина был шире и миросозерцание определеннее, глубже. Это сразу бросается в глаза при чтении и больших его вещей и ряда менее крупных очерков и рассказов, в которых красной нитью проходит одна и та же идея. Она и в «Горном гнезде», и в «Хлебе», и в «Отраве», и в «Последней требе», и в «Блажных», имеющих некоторый символический смысл. Серия таких его рассказов, как «Детские тени», «Но мама», «Врач», также одухотворена одной идеей. Там капиталистический процесс, борьба человека со стихийными силами, – здесь изнанка цивилизации, в других вещах неотразимое влияние природы на человека, теплая привязанность ого к животным. На последнюю тему написаны, дышащие прелестью, яркие бытовые очерки: «Лебедка», «На шихане». «Богач и Еремка», «Зимовье на Студеной», «Емеля-охотник». Все это имеет огромный художественный интерес и высокое общественное значение. Кстати сказать, хотя Мамин – и певец Урала и Сибири, но его произведения не имеют значения чего-то слишком специального, уральского. Все, что он изображает, насколько это касается Урала, настолько относится и к остальной России. Ибо торжественное шествие капитализма, алчность, поедание друг друга, хищничество, бюрократизм, женское бесправие и женские немощи, семейный разлад, пережитки ветхозаветных устоев все это не одно только чисто-уральское, но и общерусское.
   Напрасно читатель сталь бы искать политики, её тенденции в произведениях Мамина: он чуждался этого, политически искушенным не был, его, как вольного до мозга костей художника, влекли люди, их характеры, а не публицистические задачи, хотя он с такой силой, с таким подъемом души умел живописать явления расстройства жизни, семейной и общественной, и все то, что вызывалось и вызывается гнилостью старых основ нашего бытия, общественным разложением. Но тут его рукою водит не дух публициста, ею водить настроение, переживаемое писателем, душевная боль при виде бесчисленных жертв жизненного несовершенства, и взрослых и детей, то настроение, которое овладело писателем, к самому началу текущего нового века, особенно сильно, та жалость к убыли жизни, к страстотерпцам, погибающим от этой убыли и общественной неразберихи. В этом последнем периоде своей творческой работы Мамин уже не старается выводить длинную галлерею лиц в своих произведениях, большею частью взятых из жизни интеллигентных слоев общества, и это дает писателю возможность глубже проникать в душевный мир его действующих лиц. Надо заметить, что в произведениях этого периода писатель выказывает субъективный элемент: «вы чувствуете, что автор не только был поражен со стороны, как художник и мыслитель, тем, что он изображает, но в большей или меньшей мере сам пережил это самое».
   Дмитрий Наркисович прожил в Царском-Селе около двенадцати лет. Здесь его посещали довольно часто его литературные друзья и некоторые художники. Второе шестилетие, с 1902 по 1908 год, закончилось его переездом в Петроград, где он писал все меньше и меньше. Он словно подводил итоги своей деятельности и чувствовал, сознавал, что он сделалал много и все, что мог. Он был уже любимым писателем с прочно установившейся репутацией и не чувствовал себя одиноким, потому что мог делиться своими впечатлениями со своей уже выросшей дочерью, которую обожал, и был среди близких немногих людей, ему глубоко сочувствовавших, дороживших его приязнью в то время, когда кругом царила литература новая, чужая для него. «Остроумный и живой конца дней своих, он везде собирал около себя кружок, сыпал меткими сравнениями. вообще горел». А силы его меж тем уходили, и зловещий недуг подкрадывался незаметно. В августе 1911 года Дмитрий Наркисович был как-то в своем любимом Павловске, на музыке, и здесь с ним случился удар, после которого он уже не мог подняться. В постели пришлось ему встретить свой сорокалетий юбилей. «О, как ужасно быть живым, полуразрушась над могилой!» мог он воскликнуть словами поэта Полежаева в ответ на горячия, сердечные приветствия друзей и депутаций от петроградских литераторов, на целый ряд поздравительных телеграмм, прочитанных больному юбиляру.
   «С гордостью вспоминаем о вашей многолетней работе в газете» – писала ему редакция «Русских Ведомостей», где он работал двадцать лет и где последними его очерками рассказами были: «Трактатом», «Никчемные человеки» и «Поцелуй младенца», помещенные в 1906 году. В этом году Дм. Наркис. летом гостил в Финляндии и познакомился с одним развеселым мужичком, которого за милый, веселый нрав прозвал Трататоном. Отсюда и рассказ с этим заглавием, появившийся в «Русских Ведомостях». Позднее этих рассказов был очерк «Пустынька» в «Современном Мире» 1908 года и рассказ «Крупичатая», кажется, последняя его вещь, напечатанная при жизни писателя. Почти приговоренный к смерти, он еще жаждал работать: «Я буду писать. Много тем накопилось» – говорил он еще до своего юбилея, до дня именин, 26-го октября 1912 года. Но после этого минула неделя, и 2-го ноября он ушел от жизни, быть-может, еще не договорив всего того, что таилось в глубине его прекрасной, кристальной души. Но и то, что он успел высказать, что продиктовал ему его большой, оригинальный талант, останется навсегда ценным, пробуждающим в нас лучшие чувства. Красота не умирает, а в произведениях Мамина-Сибиряка много красоты вечной, животворной. Надо только уметь оценить ее, понять писателя, далеко не понятого, не оцененного по заслугам нашей критикой. Но эта оценка последует скоро, это время не за горами…

 Царское-Село.
 Ноябрь 1914 г.