-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Владимир Иванович Даль
|
|  Сказки
 -------

   Владимир Иванович Даль
   Сказки


   © Боголюбова О.А., ил., 2022
   © ООО «Издательство «АСТ», 2022


   Война грибов с ягодами

   Красным летом всего в лесу много – и грибов всяких, и всяких ягод: земляники с черникой, и малины с ежевикой, и чёрной смородины. Ходят девки по лесу, ягоды собирают, песенки распевают, а гриб-боровик, под дубочком сидючи, и пыжится, дуется, из земли прёт, на ягоды гневается: «Вишь, что их уродилось! Бывало и мы в чести, в почёте, а ныне никто на нас и не посмотрит! Постой же, – думает боровик, всем грибам голова, – нас, грибов, сила великая – пригнетём, задушим её, сладкую ягоду!»
   Задумал-загадал боровик войну, под дубом сидючи, на все грибы глядючи, и стал он грибы созывать, стал помочь скликать:
   – Идите вы, волнушки, выступайте на войну!
   Отказалися волнушки:
   – Мы все старые старушки, не повинны на войну.
   – Идите вы, опёнки!
   Отказалися опёнки:
   – У нас ноги больно тонки, не пойдём на войну!
   – Эй вы, сморчки! – крикнул гриб-боровик. – Снаряжайтесь на войну!
   Отказалися сморчки; говорят:
   – Мы старички, уж куда нам на войну!
   Рассердился гриб, прогневался боровик, и крикнул он громким голосом:
   – Грузди, вы ребята дружны, идите со мной воевать, кичливую ягоду избивать!
   Откликнулись грузди с подгруздками:

   – Мы грузди, братья дружны, мы идём с тобой на войну, на лесную и полевую ягоду, мы её шапками закидаем, пятой затопчем!
   Сказав это, грузди полезли дружно из земли, сухой лист над головами их вздымается, грозная рать подымается.
   «Ну, быть беде», – думает зелёная травка.
   А на ту пору пришла с коробом в лес тётка Варвара – широкие карманы. Увидав великую груздёвую силу, ахнула, присела и ну грибы сподряд брать да в кузов класть. Набрала его полным-полнёшенько, насилу до дому донесла, а дома разобрала грибки по родам да по званию: волнушки – в кадушки, опёнки – в бочонки, сморчки – в бурачки, груздки – в кузовки, а наибольший гриб-боровик попал в вязку; его пронизали, высушили да и продали.
   С той поры перестал гриб с ягодою воевать.


   Лиса и заяц

   Жил-был на поле старенький Зайчик, да жила Лисичка-сестричка.
   Вот как пошли заморозки, стал Зайка линять, а как пришла зима студёная, со вьюгой да со снежными сугробами, Зайка с холоду и вовсе побелел, и надумал он себе избу строить: натаскал дубочков и давай городить хижину.
   Увидала это Лиска и говорит:
   – Ты, косенький, что это делаешь?
   – Видишь, от холоду избу строю,
   «Видишь, какой догадливый, – подумала Лиса, – давай-ка и я построю избу – только уж не лубочный домок, а палаты, хрустальный дворец!»
   Вот и принялась она лёд таскать да избу класть.
   Обе избы поспели разом, и зажили наши звери своими домами.
   Глядит Лиска в ледяное окошечко да над Зайчиком посмеивается: «Вишь, чернолапник, какую лачугу смастерил! То ли дело моя: и чиста, и светла – ни дать ни взять хрустальный дворец».
   Лисе зимою всё было хорошо, а как пришла весна по зиму да стала снег сгонять, землю пригревать, тут Лискин дворец и растаял да водою под гору сбежал. Как Лиске без дому быть? Вот подкараулила она, когда Зайка вышел из своей избы погулять, подснежной травки, заячьей капустки пощипать, прокралась в Зайкину избу и влезла на полати.
   Пришёл Зайчик, торкнулся в дверь – заперта.
   Подождал маленько и стал опять стучаться.
   – Кто там? – закричала Лиса толстым голосом.
   – Это я, хозяин, серый Зайчик, пусти меня, Лисонька.
   – Убирайся, не пущу, – отвечала Лиса.
   Подождал Зайка, да и говорит:
   – Полно, Лисонька, шутить, пусти, мне уж спать хочется.
   А Лиса в ответ:
   – Постой, косой, вот как я выскочу, да выпрыгну, да пойду тебя трясти, только клочья по ветру полетят!
   Заплакал Зайчик и пошёл куда глаза глядят.
   Повстречался ему серый Волк.
   – Здорово, Зайка, о чём плачешь, о чём горюешь?
   – А как же мне не тужить, не горевать: была у меня изба лубяная, у Лисы ледяная. Лисья изба растаяла, водой ушла, она мою захватила, да и не пускает меня, хозяина!
   – А вот постой, – сказал Волк, мы её выгоним!
   – Навряд ли, Волченька, выгоним, она крепко засела!
   – Я не я, коли не выгоню Лису! – зарычал Волк.
   Вот Зайчик обрадовался и пошли с Волком гнать Лису. Пришли.
   – Эй, Лиса Патрикеевна, выбирайся из чужой избы! – закричал Волк.
   А Лиса ему из избы в ответ:
   – Постой, вот как слезу с печи, да выскочу, да выпрыгну, да пойду тебя трепать, так только клочья по ветру полетят!
   – Ой – ой, какая сердитая, – заворчал Волк, поджал хвост и убежал в лес, а Зайка остался плакать в поле.
   Идёт Бык.
   – Здорово, Зайка, о чём тужишь, о чём плачешь?
   – А как же мне не тужить, как не горевать: была у меня избушка лубяная, у Лисы ледяная. Лисья изба растаяла, она мою захватила, да вот и не пускает меня, хозяина, домой!
   – А вот постой, – сказал Бык, – мы её выгоним.
   – Нет, Быченька, навряд выгнать её, крепко засела, уже её Волк гнал – не выгнал, и тебе, Быку, не выгнать!
   – Я не я, коли не выгоню, – замычал Бык.
   Зайчик обрадовался и пошёл с Быком выживать Лису. Пришли.
   – Эй, Лиса Патрикеевна, ступай вон из чужой избы! – промычал Бык.
   А Лиса ему в ответ:
   – Постой, вот как слезу я с печи, да пойду тебя, Быкак трепать, так только клочья по ветру полетят!
   – Ой-ой, какая сердитая! – замычал Бык, закинул голову и давай улепётывать.
   Зайчик сел подле кочки и заплакал.
   Вот идёт Мишка Медведь и говорит:
   – Здорово, косой, о чём тужишь, о чём плачешь?
   – А как же мне не тужить, как не горевать: была у меня изба лубяная, а у Лисы ледяная. Лисья изба растаяла, она мою захватила, да и не пускает меня, хозяина, домой!
   – А вот постой, – сказал Медведь, – мы её выгоним!
   – Нет, Михайло Потапыч, навряд её выгнать, крепко засела. Волк гнал – не выгнал, Бык гнал – не выгнал, и тебе не выгнать!
   – Я не я, – заревел Медведь, – коли не выживу Лису!
   Вот Зайчик обрадовался и пошёл, подпрыгивая, с Медведем гнать Лису. Пришли.
   – Эй, Лиса Патрикеевна, – заревел Медведь, – убирайся вон из чужой избы!
   А Лиса ему в ответ:
   – Постой, Михайло Потапыч, вот как слезу с печи, да выскочу, да выпрыгну, да пойду тебя, косолапого, трепать, так только клочья по ветру полетят!
   – У-у-у, какая лютая! – заревел Медведь да и пустился впритруску бежать.
   Как быть Зайцу? Стал он Лису упрашивать, а Лиса и ухом не ведёт. Вот заплакал Зайчик и пошёл куда глаза глядят, и повстречал кочета, красного Петуха, с саблей на плече.
   – Здорово, Зайка, каково поживаешь, о чём тужишь, о чём плачешь?
   – А как же мне не тужить, как не горевать, коли из родного дома прогоняют? Была у меня избёнка лубяная, а у Лисицы ледяная. Лисья изба растаяла, она мою заняла, да и не пускает меня, хозяина, домой!
   – А вот постой, – сказал Петух, – мы её выгоним!
   – Вряд ли, Петенька, тебе выгнать, она больно крепко засела! Её Волк гнал – не выгнал, Бык гнал – не выгнал, Медведь гнал – не выгнал, где уж тебе совладать!
   – Попытаемся, – сказал Петушок и пошёл с Зайцем выгонять Лису.
   Как пришли они к избушке, Петух запел:

     Идёт кочет на пятах,
     Несёт саблю на плечах,
     Хочет Лису зарубить,
     Себе шапку сшить,
     Выходи, Лиса, пожалей себя!

   Как заслышала Лиса Петухову угрозу, испугалась, да и говорит:
   – Подожди, Петушок, золотой гребешок, шёлкова бородка!
   А Петух кричит:
   – Кукареку, всю изрублю!
   Вот Лиса просит тоненьким, масленым голоском:
   – Петенька, Петушок, пожалей старые косточки, дай шубёнку накинуть!
   А Петух, стоя у дверей, знай себе кричит:

     Идёт кочет на пятах,
     Несёт саблю на плечах,
     Хочет Лису зарубить,
     Себе шапку сшить,
     Выходи, Лиса, пожалей себя!

   Нечего делать, некуда деваться Лисе. Приотворила дверь, да и выскочила.
   А Петух поселился с Зайчиком в его избушке, и стали они жить, да быть, да добро копить.



   Девица


     Как по мосту, по мосточку
     Шла девица-семилетка.
     За девицей – молодец:
     – Стой, девица-семилетка,
     Загадаю три загадки,
     Ты изволь же отгадать их:
     А что растёт без кореньев?
     А что цветёт без алого цвету?
     А что шумит без буйного ветру?
     – Растёт камень без кореньев.
     Цветёт сосна без алого цвету.
     Шумит вода без буйного ветру.



   Журавль и цапля

   Летала сова – весёлая голова; вот она летела, летела, да и села, головой повертела, снялась и опять полетела; летала, летала, да села, головой повертела, по сторонам посмотрела, а глаза у неё как плошки, не видят ни крошки!
   Это не сказка, это присказка, а сказка впереди.
   Пришла весна по зиму и ну её солнышком гнать-допекать, а травку-муравку из земли вызывать; высыпала-выбежала травка на солнышко поглядеть, вынесла цветы первые – подснежные: и голубые, и белые, сине-алые и жёлто-серые.
   Потянулась из-за моря перелётная птица: гуси да лебеди, журавли да цапли, кулики да утки, певчие пташки и хвастунья-синичка. Все слетелись к нам на Русь гнёзда вить, семьями жить. Вот разошлись они по своим краям: по степям, по лесам, по болотам, по ручьям.
   Стоит журавль один в поле, по сторонам всё поглядывает, головушку поглаживает, а сам думает: «Надо-де мне хозяйством обзавестись, гнездо свить да хозяюшку добыть».
   Вот свил он гнездо вплоть у болота, а в болоте, в кочкарнике, сидит долгоносая-долгоносая цапля, сидит, на журавля поглядывает да про себя посмеивается: «Ведь уродился же неуклюжий какой!»
   Тем временем надумался журавль: «Дай, говорит, посватаю цаплю, она в наш род пошла: и клюв наш, и на ногах высока». Вот и пошёл он неторёной дорожкой по болоту: тяп да тяп ногами, а ноги и хвост так и вязнут; вот он упрётся клювом – хвост вытащит, а клюв увязнет; клюв вытащит – хвост увязнет; насилу до цаплиной кочки дошёл, поглядел в тростник и спрашивает:
   – А дома ли сударушка-цапля?
   – Здесь она. Что надо? – ответила цапля.
   – Иди за меня замуж, – сказал журавль.
   – Как не так, пойду я за тебя, за долговязого: на тебе и платье короткое, и сам ты пешком гуляешь, скупо живёшь, меня на гнезде с голоду уморишь!
   Слова эти показались журавлю обидными. Молча он повернул да и пошёл домой: тяп да тяп, тяп да тяп.
   Цапля, сидючи дома, пораздумалась: «А что ж, и вправду, для чего я ему отказала, нешто мне лучше жить одной? Он хорошего роду, зовут его щегольком, ходит с хохолком; пойду к нему доброе слово перемолвить».
   Пошла цапля, а путь по болоту не близок: то одну ногу увязит, то другую. Одну вытащит – другую увязит. Крылышко вытащит – клюв засадит; ну пришла и говорит:
   – Журавль, я иду за тебя!
   – Нет, цапля, – говорит ей журавль, – уж я раздумал, не хочу на тебе жениться. Иди туда, откуда пришла!
   Стыдно стало цапле, закрылась она крылышком и пошла к своей кочке; а журавль, глядя за нею, пожалел, что отказал; вот он выскочил из гнёзда и пошёл следом за нею болото месить. Приходит и говорит:
   – Ну, так уж быть, цапля, я беру тебя за себя.
   А цапля сидит сердитая-пресердитая и говорить с журавлём не хочет.
   – Слышь, сударыня-цапля, я беру тебя за себя, – повторил журавль.
   – Ты берёшь, да я не иду, – отвечала она.
   Нечего делать, пошёл опять журавль домой. «Этакая нравная, – подумал он, – теперь ни за что не возьму её!»
   Уселся журавль в траве и глядеть не хочет в ту сторону, где цапля живёт. А та опять передумала: «Лучше жить вдвоём, чем одной. Пойду помирюсь с ним и выйду за него».
   Вот и пошла опять ковылять по болоту. Путь до журавля долог, болото вязко: то одну ножку увязит, то другую. Крылышко вытащит – клюв засадит; насилу добралась до журавлиного гнёзда и говорит:
   – Журонька, послушай-ка, так и быть, я иду за тебя!
   А Журавль ей в ответ:
   – Нейдёт Федора за Егора, а и пошла бы Федора за Егора, да Егор не берёт.
   Сказав такие слова, журавль отвернулся. Цапля ушла.
   Думал, думал журавль да опять пожалел, для чего было ему не согласиться взять за себя цаплю, пока та сама хотела; встал скорёхонько и пошёл опять по болотоу. Тяп, тяп ногами, а ноги да хвост так и вязнут; вот упрётся он клювом, хвост вытащит – клюв увязит, а клюв вытащит – хвост увязнет.
   Во так-то и по сию пору ходят они друг за дружкой; дорожку проторили, а пива не сварили.



   Девочка Снегурочка

   Жили-были старик со старухой, у них не было ни детей, ни внучат. Вот вышли они за ворота в праздник посмотреть на чужих ребят, как они из снегу комочки катают, в снежки играют. Старик поднял комочек да и говорит:
   – А что, старуха, кабы у нас с тобой была дочка, да такая беленькая, да такая кругленькая!
   Старуха на комочек посмотрела, головой покачала да и говорит:
   – Что ж будешь делать – нет, так и взять негде.
   Однако старик принёс комочек снегу в избу, положил в горшочек, накрыл ветошкой и поставил на окошко. Взошло солнышко, пригрело горшочек, и снег стал таять. Вот и слышат старики – пищит что-то в горшочке под ветошкой; они к окну – глядь, а в горшочке лежит девочка, беленькая, как снежок, и кругленькая, как комок, и говорит им:
   – Я девочка Снегурочка, из вешнего снегу скатана, вешним солнышком пригрета и нарумянена.
   Вот старики обрадовались, вынули её, да ну старуха скорее шить да кроить, а старик, завернув Снегурочку в полотенечко, стал её нянчить и пестовать:

     Спи, наша Снегурочка,
     Сдобная кокурочка,
     Из вешнего снегу скатана,
     Вешним солнышком пригретая!
     Мы тебя станем поить,
     Мы тебя станем кормить,
     В цветно платье рядить,
     Уму-разуму учить!

   Вот и растёт Снегурочка на радость старикам, да такая-то умная, такая-то разумная, что такие только в сказках живут, а взаправду не бывают.
   Всё шло у стариков как по маслу: и в избе хорошо, и на дворе неплохо, скотинка зиму перезимовала, птицу выпустили на двор. Вот как перевели птицу из избы в хлев, тут и случилась беда: пришла к стариковой Жучке лиса, прикинулась больной и ну Жучку умаливать, тоненьким голосом упрашивать:
   – Жученька, Жучок, беленькие ножки, шёлковый хвостик, пусти в хлевушок погреться!
   Жучка, весь день за стариком по лесу пробегавши, не знала, что старуха птицу в хлев загнала, сжалилась над больной лисой и пустила её туда. А лиска двух кур задушила да домой утащила. Как узнал про это старик, так Жучку обругал, да со двора согнал.
   – Иди, – говорит, – куда хочешь, а мне ты в сторожа не годишься!
   Вот и пошла Жучка, плача, со старикова двора, а пожалели о Жучке только старушка да девочка Снегурочка.
   Пришло лето, стали ягоды поспевать, вот и зовут подружки Снегурочку в лес по ягодки. Старики и слышать не хотят, не пускают. Стали девочки обещать, что Снегурочку они из рук не выпустят, да и Снегурочка сама просится ягодок побрать да на лес посмотреть. Отпустили её старики, дали кузовок да пирожка кусок.
   Вот и побежали девчонки со Снегурочкой под ручки, а как в лес пришли да увидали ягоды, так все про всё позабыли, разбежались по сторонам, ягодки берут да аукаются, в лесу друг дружке голоса подают.
   Ягод понабрали, а Снегурочку в лесу потеряли.
   Стала Снегурочка голос подавать – никто ей не откликается. Заплакала бедняжка, пошла дорогу искать, хуже того заплуталась; вот и влезла на дерево и кричит: «Ау! Ау!»
   Идёт медведь, хворост трещит, кусты гнутся:
   – О чём плачешь, девица, о чём, красная?
   – Ау-ау! Я девочка Снегурочка, из вешнего снегу скатана, вешним солнцем подрумянена, выпросили меня подружки у дедушки, у бабушки, в лес завели и покинули!
   – Слезай, – сказал медведь, – я тебя домой доведу!
   – Нет, медведь, – отвечала девочка Снегурочка, – я не пойду с тобой, я боюсь тебя – ты съешь меня!
   Медведь ушёл.
   Бежит серый волк:
   – Что, девица, плачешь, что, красная, рыдаешь?
   – Ау-ау! Я девочка Снегурочка, из вешнего снегу скатана, вешним солнышком подрумянена, выпросили меня подружки у дедушки, у бабушки в лес по ягоды, а в лес завели да и покинули!
   – Слезай, – сказал волк, – я доведу тебя до дому!
   – Нет, волк, я не пойду с тобой, я боюсь тебя – ты съешь меня!
   Волк ушёл. Идёт Лиса Патрикеевна:
   – Что, девица, плачешь, что, красная, рыдаешь?
   – Ау-ау! Я девочка Снегурочка, из вешнего снегу скатана, вешним солнышком подрумянена, выпросили меня подружки у дедушки, у бабушки в лес по ягоды, а в лес завели да и покинули!
   – Ах, красавица! Ах, умница! Ах, горемычная моя! Слезай скорёхонько, я тебя до дому доведу!
   – Нет, лиса, льстивы твои слова, я боюся тебя – ты меня к волку заведёшь, ты медведю отдашь… Не пойду я с тобой!
   Стала лиса вокруг дерева обхаживать, на девочку Снегурочку поглядывать, с дерева её сманивать, а девочка не идёт.
   – Гам, гам, гам! – залаяла собака в лесу.
   А девочка Снегурочка закричала:
   – Ау-ау, Жученька! Ау-ау, милая! Я здесь – девочка Снегурочка, из вешнего снегу скатана, вешним солнышком подрумянена, выпросили меня подруженьки у дедушки, у бабушки в лес по ягодки, в лес завели да и покинули. Хотел меня медведь унести, я не пошла с ним; хотел волк увести, я отказала ему; хотела лиса сманить, я в обман не далась; а с тобой, Жучка, пойду!
   Вот как услыхала лиса собачий лай, так махнула хвостом своим и была такова!
   Снегурочка с дерева слезла. Жучка подбежала, её лобызала, всё личико облизала и повела домой.
   Стоит медведь за пнём, волк на прогалине, лиса по кустам шныряет.
   Жучка лает, заливается, все её боятся, никто не приступается.
   Пришли они домой; старики с радости заплакали. Снегурочку напоили, накормили, спать уложили, одеяльцем накрыли:

     Спи, наша Снегурочка,
     Сдобная кокурочка,
     Из вешнего снегу скатана,
     Вешним солнышком пригретая!
     Мы тебя станем поить,
     Мы тебя станем кормить,
     В цветно платьице рядить,
     Уму-разуму учить!

   Жучку простили, молоком напоили, приняли в милость, на старое место приставили, стеречь двор заставили.


   Привередница

   Жили-были муж да жена. Детей у них было всего двое – дочка Малашечка да сынок Ивашечка.
   Малашечке было годков десяток или поболе, а Ивашечке всего третий пошёл.
   Отец и мать в детях души не чаяли и так уж избаловали! Коли дочери что наказать надо, то они не приказывают, а просят. А потом ублажать начнут:
   – Мы-де тебе и того дадим и другого добудем!
   А уж как Малашечка испривереднилась, так такой другой не то что на селе, а, чай, и в городе не было! Ты подай ей хлебца не то что пшеничного, а сдобненького, – на ржаной Малашечка и смотреть не хочет!
   А испечёт мать пирог-ягодник, так Малашечка говорит: «Ки́сел, давай медку!» Нечего делать, зачерпнёт мать на ложку мёду и весь на дочернин кусок ухнет. Сама же с мужем ест пирог без мёду: хоть они и с достатком были, а сами так сладко есть не могли.
   Вот раз понадобилось им в город ехать, они и стали Малашечку ублажать, чтобы не шалила, за братом смотрела, а пуще всего чтобы его из избы не пускала.
   – А мы-де тебе за это пряников купим, да орехов калёных, да платочек на голову, да сарафанчик с дутыми пуговками. – Это мать говорила, а отец поддакивал.
   Дочка же речи их в одно ухо впускала, а в другое выпускала.
   Вот отец с матерью уехали. Пришли к ней подруги и стали звать посидеть на травке-муравке. Вспомнила было девочка родительский наказ да подумала: «Не велика беда, коли выйдем на улицу!»
   А их изба была крайняя к лесу.
   Подруги заманили её в лес с ребёнком – она села и стала брату веночки плесть. Подруги поманили её в коршуны поиграть, она пошла на минутку да и заигралась целый час. Вернулась к брату. Ой, брата нет, и местечко, где сидел, остыло, только травка помята.
   Что делать? Бросилась к подругам, – та не знает, другая не видела. Взвыла Малашечка, побежала куда глаза глядят брата отыскивать; бежала, бежала, бежала, набежала в поле на печь.
   – Печь, печурка! Не видела ли ты моего братца Ивашечку?
   А печка ей говорит:
   – Девочка-привередница, поешь моего ржаного хлеба, поешь, так скажу!
   – Вот, стану я ржаной хлеб есть! Я у матушки да у батюшки и на пшеничный не гляжу!
   – Эй, Малашечка, ешь хлеб, а пироги впереди! – сказала ей печь.
   Малашечка рассердилась и побежала далее. Бежала, бежала, устала, – села под дикую яблоню и спрашивает кудрявую:
   – Не видала ли, куда братец Ивашечка делся?
   А яблоня в ответ:
   – Девочка-привередница, поешь дикого, кислого яблочка – может статься, тогда и скажу!
   – Вот, стану я кислицу есть! У моих батюшки да матушки садовых много – и то ем по выбору!
   Покачала на неё яблоня кудрявой вершиной да и говорит:
   – Давали голодной Маланье оладьи, а она говорит: «Испечены неладно!»
   Малаша побежала далее. Вот бежала она, бежала, набежала на молочную реку, на кисельные берега и стала речку спрашивать:
   – Речка-река! Не видала ли ты братца моего Ивашечку?
   А речка ей в ответ:
   – А ну-ка, девочка-привередница, поешь наперёд моего овсяного киселька с молочком, тогда, быть может, дам весточку о брате.
   – Стану я есть твой кисель с молоком! У моих у батюшки и у матушки и сливочки не в диво!
   – Эх, – погрозилась на неё река, – не брезгай пить из ковша!
   Побежала привередница дальше. И долго бежала она, ища Ивашечку; наткнулась на ежа, хотела его оттолкнуть, да побоялась наколоться, вот и вздумала с ним заговорить:
   – Ёжик, ёжик, не видал ли ты моего братца?
   А ёжик ей в ответ:
   – Видел я, девочка, стаю серых гусей, пронесли они в лес на себе малого ребёнка в красной рубашечке.
   – Ах, это-то и есть мой братец Ивашечка! – завопила девочка-привередница. – Ёжик, голубчик, скажи мне, куда они его пронесли?
   Вот и стал ёж ей сказывать: что-де в этом дремучем лесу живёт Яга-Баба, в избушке на курьих ножках; в послугу наняла она себе серых гусей, и что она им прикажет, то гуси и делают.
   И ну Малашечка ежа просить, ежа ласкать:
   – Ёжик ты мой рябенький, ёжик игольчатый! Доведи меня до избушки на курьих ножках!
   – Ладно, – сказал он и повёл Малашечку в самую чащу, а в чаще той всё съедобные травы растут: кислица да борщовник, по деревьям седая ежевика вьётся, переплетается, за кусты цепляется, крупные ягодки на солнышке дозревают.
   «Вот бы поесть!» – думает Малашечка, да уж до еды ли ей! Махнула на сизые плетенницы и побежала за ежом. Он привёл её к старой избушке на курьих ножках. Малашечка заглянула в дверь и видит – в углу на лавке Баба-Яга спит, а на прилавке Ивашечка сидит, яблочками играет.
   Схватила она брата на руки да и вон из избы!
   А гуси-наёмники чутки. Сторожевой гусь вытянул шею, гагакнул, взмахнул крыльями, взлетел выше дремучего леса, глянул вокруг и видит, что Малашечка с братом бежит. Закричал, загоготал серый гусь, поднял всё стадо гусиное, а сам полетел к Бабе-Яге докладывать. А Баба-Яга – костяная нога так спит, что с неё пар валит, от храпа оконницы дрожат. Уж гусь ей в то ухо и в другое кричит – не слышит! Рассердился щипун, щипнул Ягу в самый нос. Вскочила Баба-Яга, схватилась за нос, а серый гусь стал ей докладывать:
   – Баба-Яга – костяная нога! У нас дома неладно что-то сделалось – Ивашечку Малашечка домой несёт!
   Тут Баба-Яга как расходилась:
   – Ах вы трутни, дармоеды, из чего я вас пою, кормлю! Вынь да положь, подайте мне брата с сестрой!
   Полетели гуси вдогонку. Летят да друг с дружкою перекликаются. Заслышала Малашечка гусиный крик, подбежала к молочной реке, кисельным берегам, низенько ей поклонилась и говорит:
   – Матушка река! Скрой, схорони ты меня от диких гусей!
   А река ей в ответ:
   – Девочка-привередница, поешь наперёд моего овсяного киселя с молоком.
   Устала голодная Малашечка, в охотку поела мужицкого киселя, припала к реке и всласть напилась молока. Вот река и говорит ей:
   – Так-то вас, привередниц, голодом учить надо! Ну, теперь садись под бережок, я закрою тебя.
   Малашечка села, река прикрыла её зелёным тростником; гуси налетели, покрутились над рекой, поискали брата с сестрой да с тем и домой полетели. Рассердилась Яга пуще прежнего и прогнала их опять за детьми.
   Вот гуси летят вдогонку, летят да меж собой перекликаются, а Малашечка, заслыша их, прытче прежнего побежала. Вот подбежала к дикой яблоне и просит её:
   – Матушка зелёная яблонька! Схорони, укрой меня от беды неминучей, от злых гусей!
   А яблоня ей в ответ:
   – А поешь моего самородного кислого яблочка, так, может статься, и спрячу тебя!
   Нечего делать, принялась девочка-привередница дикое яблоко есть, и показался дичок голодной Малаше слаще наливного садового яблочка.
   А кудрявая яблонька стоит да посмеивается:
   – Вот так-то вас, причудниц, учить надо! Давеча не хотела и в рот взять, а теперь ешь над горсточкой!
   Взяла яблонька, обняла ветвями брата с сестрой и посадила их в серёдочку, в самую густую листву.
   Прилетели гуси, осмотрели яблоню – нет никого! Полетели ещё туда, сюда, да с тем к Бабе-Яге и вернулись.
   Как завидела она их порожнём, закричала, затопала, завопила на весь лес:
   – Вот я вас, трутней! Вот я вас, дармоедов! Все пёрышки ощиплю, на ветер пущу, самих живьём проглочу!
   Испугались гуси, полетели назад за Ивашечкой и Малашечкой. Летят да жалобно друг с дружкой, передний с задним, перекликаются:
   – Ту-та, ту-та? Ту-та не-ту!
   Стемнело в поле, ничего не видать, негде и спрятаться, а дикие гуси всё ближе и ближе; а у девочки-привередницы ножки, ручки устали – еле плетётся. Вот видит она – в поле та печь стоит, что её ржаным хлебом потчевала. Она к печи:
   – Матушка печь, укрой меня с братом от Бабы-Яги!
   – То-то, девочка-привередница, слушаться бы тебе отца-матери, в лес не ходить, брата не брать, сидеть дома да есть, что отец с матерью едят! А то «варёного не ем, печного не хочу, а жареного и на дух не надо!»
   Вот Малашечка стала печку упрашивать, умаливать: вперёд-де таково не буду!
   – Ну, посмотрю я. Пока поешь моего ржаного хлебца!
   С радостью схватила его Малашечка и ну есть да братца кормить!
   – Такого-то хлеба я отроду не видала – словно пряник-коврижка!
   А печка, смеючись, говорит:
   – Голодному и ржаной хлеб за пряник идёт, а сытому и коврижка вяземская не сладка! Ну, полезай теперь в устье, – сказала печь, – да заслонись заслоном.
   Вот Малашечка скоренько села в печь, затворилась заслоном, сидит и слушает, как гуси всё ближе подлетают, жалобно друг дружку спрашивают:
   – Ту-та, ту-та? Ту-та не-ту!
   Вот полетали они вокруг печки. Не нашед Малашечки, опустились на землю и стали промеж себя говорить: что им теперь делать? Домой ворочаться нельзя: хозяйка их живьём съест. Здесь остаться также не можно: она велит их всех перестрелять.
   – Разве вот что, братья, – сказал передовой вожак, – вернёмся домой, в тёплые земли, – туда Бабе-Яге доступа нет!
   Гуси согласились, снялись с земли и полетели далеко-далеко, за синие моря. Отдохнувши, Малашечка схватила братца и побежала домой, а дома отец с матерью всё село исходили, каждого встречного и поперечного о детях спрашивали; никто ничего не знает, лишь только пастух сказывал, что ребята в лесу играли.
   Побрели отец с матерью в лес да подле села на Малашечку с Ивашечкой и наткнулись. Тут Малашечка во всём отцу с матерью повинилась, про всё рассказала и обещала вперёд слушаться, не перечить, не привередничать, а есть, что другие едят. Как сказала, так и сделала, а затем и сказке конец.


   Кошечка


     Сидит кошечка
     На окошечке
     Пришёл кот,
     Стал кошку спрашивать,
     стал выспрашивать:
     – О чём киска плачет,
     О чём слезу ронит?
     – А как же мне не плакать,
     Как слёзы не ронить:
     Повар съел печёночку;
     Да сказал на кисочку;
     Хотят киску бить,
     Ушки теребить.



   Лиса лапотница

   Зимней ночью шла голодная кума по дорожке; на небе тучи нависли, по полю снежком порошит.
   «Хоть бы на один зуб чего перекусить», – думает лисонька. Вот идёт она путём-дорогой; лежит лапоть. «Что же, – думает лиса, иную пору и лапоток пригодится». Взяла лапоть в зубы и пошла далее. Приходит в деревню и у первой избы постучалась.
   – Кто там? – спросил мужик, открывая оконце.
   – Это я, добрый человек, лисичка-сестричка. Пусти переночевать!
   – У нас и без тебя тесно! – сказал старик и хотел было задвинуть окошечко.
   – Что мне, много ли надо? – просила лиса. – Сама лягу на лавку, а хвостик под лавку, – и вся тут.
   Сжалился старик, пустил лису, а она ему и говорит:
   – Мужичок, мужичок, спрячь мой лапоток!
   Мужик взял лапоток и кинул его под печку.
   Вот ночью все заснули, лисичка слезла тихонько с лавки, подкралась к лаптю, вытащила его и закинула далеко в печь, а сама вернулась как ни в чём не бывало, легла на лавочку, а хвостик спустила под лавочку.
   Стало светать. Люди проснулись; старуха затопила печь, а старик стал снаряжаться в лес по дрова.
   Проснулась и лисица, побежала за лапотком – глядь, а лаптя как не бывало. Взвыла лиса:
   – Обидел старик, поживился моим добром, а я за свой лапоток и курочки не возьму!
   Посмотрел мужик под печь – нет лаптя! Что делать? А ведь сам клал! Пошёл, взял курицу и отдал лисе. А лиса ещё ломаться стала, курицы не берёт и на всю деревню воет, орёт о том, как разобидел её старик.
   Хозяин с хозяйкой стали ублажать лису: налили в чашку молока, покрошили хлеба, сделали яичницу и стали лису просить не побрезговать хлебом-солью. А лисе только того и хотелось. Вскочила на лавку, поела хлеб, вылакала молочка, уплела яичницу, взяла курицу, положила в мешок, простилась с хозяевами и пошла своим путём-дорогой.
   Идёт и песенку попевает:

     Лисичка-сестричка
     Тёмной ноченькой
     Шла голодная;
     Она шла да шла,
     Лапоток нашла,
     В люди снесла,
     Добрым людям сбыла,
     Курочку взяла.

   Вот подходит она вечером к другой деревне. Стук, тук, тук, – стучит лиса в избу.
   – Кто там? – спросил мужик.
   – Это я, лисичка-сестричка. Пусти, дядюшка, переночевать!
   – У нас и без тебя тесно, ступай дальше, – сказал мужик, захлопнув окно.
   – Я вас не потесню, – говорила лиса. – Сама лягу на лавку, а хвост под лавку, – и вся тут!
   Пустили лису. Вот поклонилась она хозяину и отдала ему на сбережение свою курочку, сама же смирнёхонько улеглась в уголок на лавку, а хвостик подвернула под лавку.
   Хозяин взял курочку и пустил её к уткам за решётку. Лисица всё это видела и, как заснули хозяева, слезла тихонько с лавки, подкралась к решётке, вытащила свою курочку, ощипала, съела, а пёрышки с косточками зарыла под печью; сама же, как добрая, вскочила на лавку, свернулась клубочком и уснула.
   Стало светать, баба принялась за печь, а мужик пошёл скотинке корму задать.
   Проснулась и лиса, начала собираться в путь; поблагодарила хозяев за тепло, за угрев и стала у мужика спрашивать свою курочку.
   Мужик полез за курицей – глядь, а курочки как не бывало! Оттуда – сюда, перебрал всех уток: что за диво – курицы нет как нет!
   А лиса стоит да голосом причитает:
   – Курочка моя, чернушка моя, заклевали тебя пёстрые утки, забили тебя сизые селезни! Не возьму я за тебя любой утицы!
   Сжалилась баба над лисой и говорит мужу:
   – Отдадим ей уточку да покормим её на дорогу!
   Вот накормили, напоили лису, отдали ей уточку и проводили за ворота.
   Идёт кума-лиса, облизываясь, да песенку свою попевает:

     Лисичка сестричка
     Тёмной ноченькой
     Шла голодная;
     Она шла да шла,
     Лапоток нашла,
     В люди снесла,
     Добрым людям сбыла:
     За лапоток – курочку,
     За курочку – уточку.

   Шла лиса близко ли, далеко ли, долго ли, коротко ли – стало смеркаться. Завидела она в стороне жильё и свернула туда; приходит: тук, тук, тук в дверь!
   – Кто там? – спрашивает хозяин.
   – Я, лисичка-сестричка, сбилась с дороги, вся перезябла и ноженьки отбила бежавши! Пусти меня, добрый человек, отдохнуть да обогреться!
   – И рад бы пустить, кумушка, да некуда!
   – И-и, куманёк, я непривередлива: сама лягу на лавку, а хвост подверну под лавку, – и вся тут!
   Подумал, подумал старик да и пустил лису. А лиса и рада. Поклонилась хозяевам да и просит их сберечь до утра её уточку-плосконосочку.
   Приняли уточку-плосконосочку на сбережение и пустили её к гусям. А лисичка легла на лавку, хвост подвернула под лавку и захрапела.
   – Видно, сердечная, умаялась, – сказала баба, влезая на печку. Невдолге заснули и хозяева, а лиса только того и ждала: слезла тихонько с лавки, подкралась к гусям, схватила свою уточку-плосконосочку, закусила, ощипала дочиста, съела, а косточки и пёрышки зарыла под печью; сама же как ни в чём не бывало легла спать и спала до бела дня. Проснулась, потянулась, огляделась; видит – одна хозяйка в избе.
   – Хозяюшка, а где хозяин? – спрашивает лиса. – Мне бы надо с ним проститься, поклониться за тепло, за угрев.
   – Вона, хватилась хозяина! – сказала старуха. – Да уж он теперь, чай, давно на базаре.
   – Так счастливо оставаться, хозяюшка, – сказала, кланяясь, лиса. – Моя плосконосочка уже, чай, проснулась. Давай её, бабушка, скорее, пора и нам с нею пуститься в дорогу.
   Старуха бросилась за уткой – глядь-поглядь, а утки нет! Что будешь делать, где взять? А отдать надо! Позади старухи стоит лиса, глаза куксит, голосом причитает: была у неё уточка, невиданная, неслыханная, пёстрая впрозолоть, за уточку ту она бы и гуська не взяла.
   Испугалась хозяйка, да и ну кланяться лисе:
   – Возьми же, матушка Лиса Патрикеевна, возьми любого гуська! А уж я тебя напою, накормлю, ни маслица, ни яичек не пожалею.
   Пошла лиса на мировую, напилась, наелась, выбрала что ни есть жирного гуся, положила в мешок, поклонилась хозяйке и отправилась в путь-дороженьку; идёт да и припевает про себя песенку:

     Лисичка-сестричка
     Тёмной ноченькой
     Шла голодная;
     Она шла да шла,
     Лапоток нашла,
     Добрым людям сбыла:
     За лапоток – курочку,
     За курочку – уточку,
     За уточку – гусёночка!

   Шла лиса да приумаялась. Тяжело ей стало гуся в мешке нести: вот она то привстанет, то присядет, то опять побежит. Пришла ночь, и стала лиса ночлег промышлять; где в какую дверь ни постучит, везде отказ. Вот подошла она к последней избе да тихонько, несмело таково стала постукивать: тук, тук, тук, тук!
   – Чего надо? – отозвался хозяин.
   – Обогрей, родимый, пусти ночевать!
   – Негде, и без тебя тесно!
   Отвечала лиса:
   – Сама лягу на лавочку, а хвостик под лавочку, – и вся тут.
   Сжалился хозяин, пустил лису, а она суёт ему на сбережение гуся; хозяин посадил его за решётку к индюшкам. Но сюда уже дошли с базару слухи про лису.
   Вот хозяин и думает: «Уж не та ли это лиса, про которую народ бает?» – и стал за нею присматривать. А она, как добрая, улеглась на лавочку и хвост спустила под лавочку; сама же слушает, когда заснут хозяева. Старуха захрапела, а старик притворился, что спит. Вот лиска прыг к решётке, схватила своего гуся, закусила, ощипала и принялась есть. Ест, поест да и отдохнёт, вдруг гуся не одолеешь! Ела она, ела, а старик всё приглядывает и видит, что лиса, собрав косточки и пёрышки, снесла их под печку, а сама улеглась опять и заснула.
   Проспала лиса ещё дольше прежнего, – уж хозяин её будить стал:
   – Каково-де, лисонька, спала-почивала?
   А лисонька только потягивается да глаза протирает.
   – Пора тебе, лисонька, и честь знать. Пора в путь собираться, – сказал хозяин, отворяя ей двери настежь.
   А лиска ему в ответ:
   – Не почто избу студить, и сама пойду, да наперёд своё добро заберу. Давай-ка моего гуся!
   – Какого? – спросил хозяин.
   – Да того, что я тебе вечор отдала на сбережение; ведь ты у меня его принимал?
   – Принимал, – отвечал хозяин.
   – А принимал, так и подай, – пристала лиса.
   – Гуся твоего за решёткой нет; поди хоть сама посмотри – одни индюшки сидят.
   Услыхав это, хитрая лиса грянулась об пол и ну убиваться, ну причитать, что за своего-де гуська она бы и индюшки не взяла!
   Мужик смекнул лисьи хитрости. «Постой, – думает он, – будешь ты помнить гуся!»
   – Что делать, – говорит он. – Знать, надо идти с тобой на мировую.
   И обещал ей за гуся индюшку. А вместо индюшки тихонько подложил ей в мешок собаку. Лисонька не догадалась, взяла мешок, простилась с хозяином и пошла
   Шла она, шла, и захотелось ей спеть песенку про себя и про лапоток. Вот села она, положила мешок на землю и только было принялася петь, как вдруг выскочила из мешка хозяйская собака – да на неё, а она от собаки, а собака за нею, не отставая ни на шаг.
   Вот забежали обе вместе в лес; лиска по пенькам да по кустам, а собака за нею.
   На лисонькино счастье, случилась нора; лиса вскочила в неё, а собака не пролезла в нору и стала над нею дожидаться, не выйдет ли лиса…
   А лиса с испугу дышит не отдышится, а как поотдохнула, то стала сама с собой разговаривать, стала себя спрашивать:
   – Ушки мои, ушки, что вы делали?
   – А мы слушали да слушали, чтоб собака лисоньку не скушала.
   – Глазки мои, глазки, вы что делали?
   – А мы глядели да глядели, чтобы собака лисоньку не съела!
   – Ножки мои, ножки, что вы делали?
   – А мы бежали да бежали, чтоб собака лисоньку не поймала.
   – Хвостик, хвостик, ты что делал?
   – А я не давал тебе ходу, за все пеньки да сучки цеплялся.
   – А, так ты не давал мне бежать! Постой, вот я тебя! – сказала лиса и, высунув хвост из норы, закричала собаке:
   – На вот, съешь его!
   Собака схватила лису за хвост и вытащила из норы.


   Лучший певчий

   В сказках и притчах всегда говорится, коли вы слыхали, что орёл правит птичьим царством и что весь народ птичий у него в послушании. Пусть же так будет и у нас; орёл – всем птицам голова, он им начальник. Волостным писарем при нём сорокопул [1 - Сорокопул – птица с крючкообразным клювом.], а на посылках все птицы поочерёдно, и на этот раз случилась ворона. Ведь она хоть и ворона, а всё-таки ей отбыть свою очередь надо.
   Голова вздремнул, наевшись досыта, позевал на все четыре стороны, встряхнулся и со скуки захотел послушать хороших песен. Закричал он рассыльного; прибежала вприпрыжку ворона, отвернула учтиво нос в сторону и спросила: «Что-де прикажешь?»
   – Поди, – сказал голова, – позови ко мне скорёшенько что ни есть лучшего певчего; пусть он убаюкает меня, хочу послушать его, вздремнуть и наградить его.
   Подпрыгнула ворона, каркнула и полетела, замахав крыльями, что тряпицами, словно больно заторопилась исполнить волю начальника, а отлетев немного, присела на сухое дерево, стала чистить нос и думать: «Какую-де птицу я позову?» Думала-думала и надумалась, что никому не спеть против родного детища её, против воронёнка, и притащила его к орлу.
   Орёл, сидя, вздремнул было между тем сам про себя маленько, и вздрогнул, когда воронёнок вдруг принялся усердно каркать, сколько сил доставало, а там стал повёртывать клювом, разевая его пошире, и надседался всячески, чтобы угодить набольшему своему. Старая ворона покачивала головой, постукивала ножкой, сладко улыбалась и ждала большой похвалы и милости начальства; а орёл спросил, отшатнувшись:
   – Это что за набат? Режут что ли кого аль караул кричат?
   – Это песенник, – отвечала ворона, – мой внучек; уж лучше этого хоть не ищи, государь, по всему царству своему не найдёшь.



   Медведь-половинщик

   Жил-был мужичок в крайней избе на селе, что стояла подле самого леса. А в лесу жил медведь и, что ни осень, заготовлял себе жильё, берлогу, и залегал в неё с осени на всю зиму; лежал да лапу сосал. Мужичок же весну, лето и осень работал, а зимой щи и кашу ел да квасом запивал. Вот и позавидовал ему медведь; пришёл к нему и говорит:
   – Соседушка, давай задружимся!
   – Как с вашим братом дружиться: ты, Мишка, как раз искалечишь! – отвечал мужичок.
   – Нет, – сказал медведь, – не искалечу. Слово моё крепко – ведь я не волк, не лиса: что сказал, то и сдержу! Давай-ка станем вместе работать!
   – Ну ладно, давай! – сказал мужик.
   Ударили по рукам.
   Вот пришла весна, стал мужик соху да борону ладить, а медведь ему из лесу вязки выламывает да таскает. Справив дело, уставив соху, мужик и говорит:
   – Ну, Мишенька, впрягайся, надо пашню подымать.
   Медведь впрягся в соху, выехали в поле. Мужик, взявшись за рукоять, пошёл за сохой, а Мишка идёт впереди, соху на себе тащит. Прошёл борозду, прошёл другую, прошёл третью, а на четвёртой говорит:
   – Не полно ли пахать?
   – Куда тебе, – отвечает мужик, – ещё надо дать концов десятка с два!
   Измучился Мишка на работе. Как покончил, так тут же на пашне и растянулся.
   Мужик стал обедать, накормил товарища да и говорит:
   – Теперь, Мишенька, соснём, а отдохнувши, надо вдругорядь перепахать.
   И в другой раз перепахали.
   – Ладно, – говорит мужик, – завтра приходи, станем боронить и сеять репу. Только уговор лучше денег. Давай наперёд положим, коли пашня уродит, кому что брать: всё ли поровну, всё ли пополам, или кому вершки, а кому корешки?
   – Мне вершки, – сказал медведь.
   – Ну ладно, – повторил мужик, – твои вершки, а мои корешки.
   Как сказано, так сделано: пашню на другой день заборонили, посеяли репу и сызнова заборонили.
   Пришла осень, настала пора репу собирать. Снарядились наши товарищи, пришли на поле, повытаскали, повыбрали репу: видимо-невидимо её.
   Стал мужик Мишкину долю – ботву срезать, вороха навалил с гору, а свою репу на возу домой свёз. И медведь пошёл в лес ботву таскать, всю перетаскал к своей берлоге. Присел, попробовал, да, видно, не по вкусу пришлась!..
   Пошёл к мужику, поглядел в окно; а мужик напарил сладкой репы полон горшок, ест да причмокивает.
   «Ладно, – подумал медведь, – вперёд умнее буду!»
   Медведь пошёл в лес, залёг в берлогу, пососал, пососал лапу да с голодухи заснул и проспал всю зиму.
   Пришла весна, поднялся медведь, худой, тощий, голодный, и пошёл опять набиваться к соседу в работники – пшеницу сеять.

   Справили соху с бороной. Впрягся медведь и пошёл таскать соху по пашне! Умаялся, упарился и стал в тень.
   Мужичок сам поел, медведя накормил, и легли оба соснуть. Выспавшись, мужик стал Мишку будить:
   – Пора-де вдругорядь перепахивать.
   Нечего делать, принялся Мишка за дело! Как кончили пашню, медведь и говорит:
   – Ну, мужичок, уговор лучше денег. Давай условимся теперь: на этот раз вершки твои, а корешки мои. Ладно, что ли?
   – Ладно! – сказал мужик. – Твои корешки, мои вершки!
   Ударили по рукам. На другой день пашню заборонили, посеяли пшеницу, прошли по ниве бороной и ещё раз тут же помянули, что теперь-де медведю корешки, а мужичку вершки. Настала пора пшеницу убирать; мужик жнёт не покладаючи рук; сжал, обмолотил и на мельницу свёз. Принялся и Мишка за свой пай; надёргал соломы с корнями целые вороха и пошёл таскать в лес к своей берлоге. Всю солому переволок, сел на пенёк отдохнуть да своего труда отведать. Пожевал соломки – нехорошо! Пожевал корешков – не лучше того!
   Пошёл Мишка к мужику, заглянул в окно, а мужичок сидит за столом, пшеничные лепёшки ест, бражкой запивает да бороду утирает.
   «Видно, уж моя такая доля, – подумал медведь, – что из моей работы проку нет: возьму вершки – вершки не годятся; возьму корешки – корешки не едятся!»

   Тут Мишка с горя залёг в берлогу и проспал всю зиму, да уж с той поры не ходил к мужику в работу. Коли голодать, так лучше на боку лежать.


   Лиса и медведь

   Жила-была кума-Лиса; надоело Лисе на старости самой о себе промышлять, вот и пришла она к Медведю и стала проситься в жилички:
   – Впусти меня, Михайло Потапыч, я лиса старая, учёная, места займу немного, не объем, не обопью, разве только после тебя поживлюсь, косточки огложу.
   Медведь, недолго думав, согласился.
   Перешла Лиса на житьё к Медведю и стала осматривать да обнюхивать, где что у него лежит. Мишенька жил с запасом, сам досыта наедался и Лисоньку хорошо кормил. Вот заприметила она в сенцах на полочке кадочку с мёдом, а Лиса знала, что Медведь любит сладко поесть; лежит она ночью и думает, как бы ей уйти да медку полизать; лежит, хвостиком постукивает да Медведя спрашивает:
   – Мишенька, никак, кто-то к нам стучится?
   Прислушался Медведь.
   – И то, – говорит, – стучат.
   – Это, знать, за мной, за старой лекаркой пришли.
   – Ну что ж, – сказал Медведь, – иди.
   – Ох, куманёк, что-то не хочется вставать!
   – Ну, ну, ступай, – понукал Мишка, – я и дверей за тобой не стану запирать.
   Лиса заохала, слезла с печи, а как за дверь вышла, откуда и прыть взялась! Вскарабкалась на полку и ну починать кадочку; ела, ела, всю верхушку съела, досыта наелась; закрыла кадочку ветошкой, прикрыла кружком, заложила камешком, всё прибрала, как у Медведя было, и воротилась в избу как ни в чём не бывало.
   Медведь её спрашивает:
   – Что, кума, далеко ль ходила?
   – Близёхонько, куманёк; звали соседки, ребёнок у них захворал.
   – Что ж, полегчало?
   – Полегчало.
   – А как зовут ребёнка?
   – Верхушечкой, куманёк.
   – Не слыхал такого имени, – сказал Медведь.
   – И-и, куманёк, мало ли чудных имён на свете живёт!
   Медведь уснул, и Лиса уснула.
   Понравился Лисе медок, вот и на другую ночку лежит, хвостом об лавку постукивает:
   – Мишенька, никак, опять кто-то к нам стучится?
   Прислушался Медведь и говорит:
   – И то, кума, стучат!
   – Это, знать, за мной пришли!
   – Ну что же, кумушка, иди, – сказал Медведь.
   – Ох, куманёк, что-то не хочется вставать, старые косточки ломать!
   – Ну, ну, ступай, – понукал Медведь, – я и дверей за тобой не стану запирать.
   Лиса заохала, слезла с печи, поплелась к дверям, а как за дверь вышла, откуда и прыть взялась! Вскарабкалась на полку, добралась до мёду, ела, ела, всю серёдку съела, наевшись досыта, закрыла кадочку тряпочкой, прикрыла кружком, заложила камешком, всё, как надо, убрала и вернулась в избу.
   А Медведь её спрашивает:
   – Далеко ль, кума, ходила?
   – Близёхонько, куманёк. Соседи звали, у них ребёночек захворал.
   – Что ж, полегчало?
   – Полегчало.
   – А как зовут ребёнка?
   – Серёдочкой, куманёк.
   – Не слыхал такого имени, – сказал Медведь.
   – И-и, куманёк, мало ли чудных имён на свете живёт! – отвечала Лиса.
   С тем оба и заснули.
   Понравился Лисе медок; вот и на третью ночь лежит, хвостиком постукивает да сама Медведя спрашивает:
   – Мишенька, никак, опять к нам кто-то стучится?
   Послушал Медведь и говорит:
   – И то, кума, стучат.
   – Это, знать, за мной пришли.
   – Что же, кума, иди, коли зовут, – сказал Медведь.
   – Ох, куманёк, что-то не хочется вставать, старые косточки ломать! Сам видишь – ни одной ночки соснуть не дают!
   – Ну, ну, вставай, – понукал медведь, – я и дверей за тобой не стану запирать.
   Лиса заохала, закряхтела, слезла с печи и поплелась к дверям, а как за дверь вышла, откуда и прыть взялась! Вскарабкалась на полку и принялась за кадочку; ела, ела, все последки съела; наевшись досыта, закрыла кадочку тряпочкой, прикрыла кружком, припёрла камешком и всё, как надо быть, убрала. Вернувшись в избу, она залезла на печь и свернулась калачиком.
   А Медведь стал Лису спрашивать:
   – Далеко ль, кума, ходила?
   – Близёхонько, куманёк. Звали соседи ребёнка полечить.
   – Что ж, полегчало?
   – Полегчало.
   – А как зовут ребёнка?
   – Последышком, куманёк. Последышком, Потапович!
   – Не слыхал такого имени, – сказал Медведь.
   – И-и, куманёк, мало ли чудных имён на свете живёт!
   Медведь заснул, и Лиса уснула.
   Вдолге ли, вкоротке ли, захотелось опять Лисе мёду – ведь Лиса сластёна, – вот и прикинулась она больной: кахи да кахи, покою не даёт Медведю, всю ночь прокашляла.
   – Кумушка, – говорит Мишка, – хоть бы чем ни на есть полечилась.
   – Ох, куманёк, есть у меня снадобьеце, только бы медку в него подбавить, и всё как есть рукой снимет.
   Встал Мишка с полатей и вышел в сени, снял кадку – ан кадка пуста!
   – Куда девался мёд? – заревел Медведь. – Кума, это твоих рук дело!
   Лиса так закашлялась, что и ответа не дала.
   – Кума, кто съел мёд?
   – Какой мёд?
   – Да мой, что в кадочке был!
   – Коли твой был, так значит, ты и съел, – отвечала Лиса.
   – Нет, – сказал Медведь, – я его не ел, всё про случай берёг; это, знать, ты, кума, сшалила?
   – Ах ты, обидчик этакий! Зазвал меня, бедную сироту, к себе да и хочешь со свету сжить! Нет, друг, не на такую напал! Я, Лиса, мигом виноватого узнаю, разведаю, кто мёд съел.
   Вот Медведь обрадовался и говорит:
   – Пожалуйста, кумушка, разведай!
   – Ну что ж, ляжем против солнца – у кого мёд из живота вытопится, тот его и съел.
   Вот легли, солнышко их пригрело. Медведь захрапел, а Лисонька – скорее домой: соскребла последний медок из кадки, вымазала им Медведя, а сама, умыв лапки, ну Мишеньку будить.
   – Вставай, вора нашла! Я вора нашла! – кричит в ухо Медведю Лиса.
   – Где? – заревел Мишка.
   – Да вот где, – сказала Лиса и показала Мишке, что у него всё брюхо в меду.
   Мишка сел, протёр глаза, провёл лапой по животу – лапа так и льнёт, а Лиса его корит:
   – Вот видишь, Михайло Потапович, солнышко-то мёд из тебя вытопило! Вперёд, куманёк, своей вины на другого не сваливай!
   Сказав это, Лиска махнула хвостом, только Медведь и видел её.



   О дятле

   Каяться и зарекаться хорошо, если помнишь слово своё и зарок, и, сделав раз худо, станешь вперёд от худа бегать; а коли клятва твоя и божба крепка только до вечера, а с утра опять принимаешься за то же, – так и в добром слове твоём добра мало.

   Дятел красноголовый лазил день-деньской по пням и дуплам и всё стучал роговым носом своим в дерево, всё доспрашивался, где гниль, где червоточина, где подстой, где дрябло, где дупло, а где живое место? Стучал так, что только раздавалось во все четыре стороны по лесу. К вечеру, глядишь, голова у красноголового разболится, лоб словно обручем железным обложило, затылок ломит, не в силу терпеть.
   – Ну, – говорит, – полно, не стану больше долбить по-пустому; завтра посижу себе смирно, отдохну, да и вперёд не стану – что в том проку?
   Закаялся и зарёкся наш дятел, а наутро, ни свет ни заря, как только пташки в лесу проснулись да защебетали, дятел наш опять пошёл долбить и барабанить по сухоподстойным пням.
   День прошёл, настал вечер – опять головушку разломило, и опять он закаялся – с вечера до утра, а потом опять принимается за то же…



   О труде


     Медведь на работе каменья воротит,
     Рак на колоде рубашку колотит,
     Волки в болоте просо молотят,
     Кот на печи сухари толчёт,
     Кошка в окошке ширинку шьёт,
     Курочка-рябушечка избу метёт,
     Паук в углу основу снуёт,
     Утка в избе холсты точёт,
     Селезень-пирожник пироги печёт,
     Корова в рогоже всего дороже —
     В закуте стоит, сыром-маслом доит.



   Сказка о бедном Кузе бесталанной голове и о перемётчике Будунтае

   А что, ребята, какой ныне у нас день? Кто скажет, не заглядывая в святцы, не справляясь у церковника нашего, ни у тёщи его, у просвирни?
   – А ныне трынка-волынка-гудок, прялка-моталка-валёк, да матери их Софии, – отвечал косолапый Терешка, облизываясь.
   – А коли так, – молвил сват, – коли праздник, то, видно, быть тому делу так: чтоб не согрешить, не ухватиться от безделья за дело, подите-тка сюда, садитесь на солнышко в кружок да кладите головы друг дружке на колени; сами делайте своё, а сами слушайте!..
   Жил-был во земле далёкой, промеж чехов да ляхов, старик гусляр да старуха гуслярка…
   – И страх их не берёт, – сказал долгополый церковник, проходя мимо наших молодцов и подпираясь терновой тросточкой своей, – и страх их не берёт! Хоть бы воскресного дня дождались, да и зубоскалили б; так нет, вишь, и в будень… Погоди, вот я вас!
   – Не сердись, дядя Агафоныч, – молвил сват, – что пути, печёнку испортишь; позволь-ка милость твою поспрошать: у вас коли бывает воскресный-эт день?
   – В воскресенье, антихристы, – гаркнул Агафоныч.
   – Ан в субботу, – подхватил тот же молодец, – в субботу перед Вербным у вас бывает Лазарево воскресенье!
   – Вот каков, и церковника сбил да загонял, – закричали ребята, заливаясь хохотом, – ай да письмослов!
   А рассказчик продолжал:
   – Жил, говорю, старик гусляр да старуха гуслярка. Спросите вы: что-де за гуслярка, коли он играл на гуслях, а не она? Сами разумные вы, кажись, знаете, что по шерсти собачке кличка бывает, а по мужу и жену честят; коли муж гусляр, так жена неужто, по-вашему, пономариха? А коли этого про вас мало, так скажу вам, молодцам молодецким, что и старухе намедни прилучилось поиграть на гуслях: как полезла она за решетом да стянула их рядном с полатей – загудели, сердечные, сказывают, вечную память по себе пропели да и смолкли.
   До этого греха старик наш кой-как с ломтя на ломоть перебивался; хотя, правда, родовое добро его, голос молодецкий, стал уже отказываться и подламываться о ту же пору, как и зубы, промолов с лихвою два сорока годов; но наживное имущество, гусли, всё ещё служили верою и правдой безволосому и белобородому, утешали жителей села Поищихи, со просёлки и выселки, и кормили старичков наших и сына их, бедного Кузю. Но теперь, после того когда старухе нехотя, как сказывал я вам, случилось поиграть на гуслях этих и в первый и последний, когда, сверх того, старички, живучи в сырой, дряблой землянке, захворали, то пришлось было им пропадать совсем. Вот они и сложили поскрёбыши и осколки гуслей своих в мешок, повесили его сыну, бедному Кузе, на шею и послали его собирать подаяние милосердных и жалостных прихожан; кто знал старика и помнил гусли его, тот-де не отринет и теперь, а подаст. Ходит Кузя по миру и поёт под оконцами песни:

     Гляньте, загляньте в дыряву котомку,
     Дайте, подайте хлеба ломоть!
     Тятька гусляр, моя мама гуслярка —
     Где твои гусли, бедный Кузя?
     Гляньте, загляньте в дыряву котомку,
     Дайте, подайте хлеба ломоть!

   Раз как-то в воскресный день бедный Кузя наш подошёл поздним вечером под светлое оконце брусяной десятской избы, пропел песенку свою, тряхнул осколышами гуслей в мешке – нет ответу, ни привету, а шум и тары да бары в избе слышатся большие. Подошёл Кузя поближе, вплоть под окно; глянул – сидят бабы; прислушался – идут у них толки о нечистой силе, про знахарей, волхвов, кудесников да про киевских ведьм. Всего, чего бедный Кузя наслушался у окна, пересказывать не станем. «Бабы дуры, – подумал он и сам, как отошёл, и затянул ту же песню свою под другим окном, – кто бабе поверит, и трёх дней не проживёт»; одначе долго у него не выходило из головы, как бабы клялись и божились, что коли кто чары творит да зажмёшь в это время пальцем сучок в стене бревенчатой избы, так пересилишь его; а ещё говорили, что ведьму, знахаря, колдуна и всякого, кто только спознался да живёт с нечистой силой, можно пригвоздить к месту и покорить себе на живот и на смерть, коли приколоть булавкой тень его к земле либо к стене; бедняга пропал тогда и с нечистым своим; будет моргать очами да повёртываться, что на колу, и наконец взмолится: аман! перед булавкой твоей, как турок неверный перед русским штыком!
   Бедный Кузя рылся как-то в золе, в copy и в навозе, собирая кости, которые он жёг и продавал на ваксу и на разные снадобья какому-то засевшему в ближнем уездном городке осколышу наполеоновской армии, учителю всякой всячины и досужему делателю ваксы и помады, – как вдруг к нему, к Кузе, подошёл, отколь ни взялся, цыган ли, татарин ли какой, поглядел на него и присел на кучку навоза, будто хотел стеречи её от суковатой клюки бедного Кузи. Кузя поглядел на него искоса, стал опять разгребать сор поодаль от шабра, от соседа, и сметил, что новый сторож, на кучке сидючи, задремал. «Кто это?» – спросил тогда Кузя потихоньку шальную Мотрю, которая пасла телят и свиней. «Неужто ты эту собаку не знаешь? – сказала Мотря шальная. – Это Будунтай, чёртов пай, всем ведомый перемётчик; он в Вятке барсуком из норы вылез, в свояки семи шаманам сибирским приписался, под Чудовом в козла оборотился, в Вологде свечой подавился, да кабы казанские татары не сняли с него шкуры на сафьян, так бы и светильня за ним пропала! Он перекинулся в тройку бегунов, а из них две лошадёнки белые, а одна голая, – да и ушёл на три стороны; ищи его! Вот он за что и слывёт у нас перемётчиком, что перекидывается, собака, во что ни задумал!»
   Бедный Кузя оглянулся на Будунтая, испугавшись голосистого крика шальной Мотри, а уж Будунтая и нет: на том месте, где он сидел, лежит только камень, а камня того, кажись, прежде не было. Кузя застрогал деревянную шпильку, подкрался к камню против солнца да и приколол тень камня того к земле. «Что-то будет?» – подумал он. Долго камень лежал да отмалчивался, а Кузя стал разгребать под ним кучу навоза. Тогда и камень не утерпел: он перекинулся пошехонцем, в поршнях, в зипуне, с берестовой котомкой за плечами, и стал просить Кузю, чтобы он не ругался над бедным, бездомным подёнщиком, чтобы не подрывался под него суковатою клюкою, а вынул бы колышек, на который-де того и гляди либо скотина, а не то и прохожий человек наступит да напорет ногу. Тогда Кузя наш догадался, что Будунтай недаром о колке заговаривает, и не вынул его, доколе тот не посулил ему за волю свою любого.
   – Сокрушил меня, злодей! Проси, чего хочешь, – сказал наконец Будунтай, а самого сердце так и подмывает; потом снял шапку, отёр пот с чела полотенцем с алыми шитками да со владимирскими городочками и вздохнул тяжело, словно в оглоблях.
   – Выучи меня своему досужеству, – стал тогда просить бедный Кузя.
   – Изволь, – отвечал Будунтай, – отпусти ж меня!
   – Нет, врёшь, обманешь, в лес уйдёшь, – приговаривала шальная Мотря.
   – Дай задаток, – сказал Кузя, – видно, Мотря шальная правду говорит: мужик тонет – топор сулит, вытащишь – и топорища жаль! Дай задаток, а не то не отпущу!
   Будунтай разгрёб, не вставая с места, под собою кучу, достал горсть алтына, золота и высыпал его Кузе в котомку.
   – Врёт, обманет, в лес уйдёт, – приговаривала опять Мотря.
   – Всё это хорошо, – сказал Кузя, – да этого мало; надо мне тебя затаврить, чтобы ты не ушёл, да окорнать для приметы одно ухо; пой песни, хоть тресни, а без пометы не пущу, ты не курица, ногавки на тебе не навяжешь – давай ухо!
   Будунтай-перемётчик осерчал, стал браниться по-своему, по-вятски:
   – Чего тали натаращил на меня блябла те в ухо, чтоб тебя комуха в ромух свернула! Чтоб тебя уроса в вицу иссушила да шоры и сильки пупочки с тебя посклевали! Бери нож, – сказал он наконец, – да режь ухо!
   – Нет у меня ножа, – отвечал Кузя, – доставай свой, не то зубом грызть стану!
   Будунтай снял с пояса складной нож, раскинул его, подал Кузе и подставил правое ухо.
   – Левое давай, собака, – сказал Кузя, – недаром что-то ты его отворачиваешь!
   Будунтай подставил и левое. Кузя ухватил ухо, перегнул его, как сгибают сапожный товар, когда клюшву выкраивают, вырезал и ускорнячок углом, положил лоскут в котомку, где лежали гусли, и выдернул из земли колышек. Будунтай только крякнул, встал, встряхнулся, в чёрного петуха обернулся и приказал Кузе приходить в самую полночь за село, на распутье, где дороги разбегаются: в лес, на водопойное озеро, да на кладбище. Сам взмахнул крыльями, перекинулся рябой сорокой и полетел, как сороки летают, поджимая крылышки под мышку, да всё прямо, что из лука стрела.
   Бедный Кузя пришёл домой, высыпал старикам своим пригорсть золота, сказал, что богатый человек берёт его в услужение да в ученье и вот прислал-де им задаток. Старики порадовались и потужили; сын покинул им отставные гусли и пошёл в полночь на перепутье.
   Прислонившись к верстовому столбу, прождал он уже долгонько, стало время за полночь, а Будунтая нет. Кузя сказал про себя: «Недаром, видно, Мотря честила тебя; видно, знает она дружка! Ну да меня теперь не проведёшь, от меня в лес не уйдёшь!» Сам вынул ухо Будунтая и укусил его зубами. Столб, у которого стоял бедный Кузя, взвизгнул по-верблюжьи и закачался. Кузя отскочил в сторону, поглядел на версту, на столб:
   – Кой чёрт! Ты, что ли, это, Будунтай?
   – Я! Да что ж ты кусаешься, знаком? – сказал пегашка-столб. – Пойдём, что с тобой делать, пойдём ко мне в науку; да только гляди, теперь ты мне слуга, поколе не выучишься всему досужеству моему, от аза до ижицы!
   – А там что, – спросил Кузя, – как выучусь?
   – А там, – отвечал Будунтай, – на свой пай сам промышляй; беркут писклёнка кормит, а орла не кормит.
   Будунтай взял его и продержал в науке довольно долгое время. Как он учил его своему художеству? – спросите. Да вот как: выдернет у него руки, ноги, самого в ком свернёт – вот вам кочан капусты; запустит ему руку в глотку по самое плечо, ухватит там за что ни попало, вывернет наизнанку – вот вам ни то ни cё, ни чёрт знает что. Такое ученье бедному Кузе наскучило и надоело; он стал проситься домой, уверяя, что он уже всю науку прошёл и всему научился. Будунтай-перемётчик позвал стариков, родителей его, вывел им трёх коней и спросил: «Который ваш сын?» Старик поглядел да и указал, наудалую, на авось, среднюю. «Нет, – отвечал Будунтай, – знать, сын твой не доучился. Поди и приходи через полгода».
   Вы знаете, ребята, что ждать полгода долго, страх долго; а между тем, оглянись назад, его уже и нет! Старик пришёл в срок, а Кузя как-то тихомолком шепнул ему: «Укажи-де на ту кобылу, которая будет вертеть хвостом». Но Будунтай вывел ему трёх куцых куропаток и велел узнать сына. Старик указал опять на какую попало – и не угадал. Кузя известил отца, что в следующий раз будет оправлять носом пёрышки на шейке, – а Будунтай вывел опять коней. Средний махнул, однако ж, хвостом, старик его узнал и взял выученного сына домой. «Возьми его, – сказал перемётчик Будунтай, – да слушай: береги его, как око своё; если ж понадобятся тебе деньги, то вели сыну оборотиться в коня, веди на базар и продавай; да только смотри, уздечки с ним не отдавай, а сыми да неси домой, так и он дома будет». Колдун махнул рукой и пропал, словно сквозь землю провалился; а лошади оборотились в людей: вороной жеребчик – в Кузю бесталанного, рыжая кобыла – в шальную Мотрю, а чалый мерин – никак в тебя, Терешка!
   Старик пришёл с сыном домой, дождался торгового дня; Кузя оборотился конём, отец повёл его на базар, продал, накупил сладкого и горького, квашеного и солёного – а он, вишь, держался русской поговорки: пей кисло, да ешь солоно, так и на том свете не сгниёшь. Накупивши всего, чтобы было чем полакомить и старуху свою, пошёл домой, а Кузя, его сын бесталанный, дорогою его нагнал, и они опять оба вместе, рассмеявшись да порадовавшись, как ни в чём не бывало воротились домой.
   А ушёл наш Кузя от нового хозяина своего вот каким делом: ржевский мещанин, барышник, приехавший в нашу сторону закупать лошадей, чтобы там гнать их на Лебедянскую ярмарку, сторговал и купил у старика гусляра каракового коня, четырёх лет, трёх с половиною вершков, без тавра и без отметин, поспорил было с хозяином за то, что этот, поупрямившись, не хотел передать ему, как водится, повод новокупки из полы в полу, а с коня, не по обычаю, снял недоуздок, – известно, что корова покупается с подойником, а конь с недоуздком, – наконец, однако же, чтобы не упустить сходной покупки, на всё согласился и заплатил гусляру деньги. Не успел этот отойти, а ржевский барышник оглянуться на бойкую, голосистую торговку, с которой тем часом молодой калмыцкий жеребчик стянул зубами головной платок, как народ, обступив нашего коновала и барышника, стал хохотать и указывать на него пальцами. Ржевский мещанин оглянулся назад – у него в поводу не конь, а человек. Что тут было шуму, крику, брани, божбы и смеху – весь базар расходился; казаки отняли у рыжего коновала бедного Кузю; этого отпустили, а того прозвали полоумным. Хотел он было идти просить – да к кому пойдёшь и на кого? Но это, слышь, не всё, а была ещё потеха вот какая: крымский цыган, подкочевавший на базар с походною кузницею и увидевший, что приключилось со ржевским коновалом, рассудил, что Кузькино ремесло не плохой хлеб и что не худо бы попытаться перенять у него доброе дело; загадано – сделано; цыган продал тому же барышнику клячонку свою, а потом украл её у него же из рук, передал товарищу, а сам надел на себя недоуздок. Когда же барышник наш оглянулся и снова увидел, что ведёт в поводу не коня, а живого человека, только другой масти, смурого цыгана, то плюнул, кинул повод, перекрестился, прочёл: «С нами крестная сила» и «Помилуй мя, господи!» – уехал с базару, и с той поры в Черкасск более ни ногой. Ну его, рыжего, к семи Семионам, обойдёмся и без барышников! Только, окаянные, цены портят, с чужого добра сбивают, на своё наносят да набивают, а проку в них ни на волос!
   Дождавшись другого базарного дня, гусляр наш опять вывел лошадёнку на продажу. На грех навязался какой-то шестипалый пройдоха, подпоил нашего старика, присударивал да присударивал и купил у пьяного гусляра коня и увёл его совсем, с недоуздком. Старик пришёл домой, проспался, спохватился, да ожидает сына своего чуть ли не поныне.
   На этот раз купил Кузю бесталанного сам Будунтай. Первым делом Будунтая было отрезать у новокупки левое ухо, на обмен, на выкуп своего, которого иверень о сю пору ещё оставался за Кузею. Разменявшись, оба они стали с ушами; да уж отныне, хоть и был Кузя по-прежнему мастером науки, в которой искушался на выучке у Будунтая, не стало ему, однако же, более по-прежнему власти над учителем своим, а должен был Кузя поневоле ему покориться.
   Будунтай, изморивши да загонявши коня новокупленного до бела мыла и задавши на нём концов десяток-другой по городу, прискакал домой – а дом у него стоял в чистом поле невидимкою – и привязал лошадь подле тыну. Никак у тебя, Лукашка, кобыла была из Гукеевской орды, что не терпела на себе в стойле недоузда: бывало, как ни пригонишь на неё оброть, как ни подтянешь его пряжкою, она дотоле чешется, доколе не скинет его с головы долой. Кузя, бесталанный у неё, знать, наострился, только что Будунтай в избу, а он ну чесаться щекою, задрав голову кверху, – задел недоуздком за кол плетня, да и стащил его долой с головы через уши.
   Мальчишка, сын Будунтая, увидел это, на дворе стоя, и побежал сказать отцу. Тот, выскочив, пустился в погоню за конём, и тут-то пошла потеха: Кузя, видя, что лютый барс его нагоняет, ударился об землю, перекинулся белым кречетом и взмыл по-над крутым берегом реки. Будунтай ударился на него сизым беркутом; Кузя ринулся клубом об берег, перекинулся пескарём и соскочил в воду. Будунтай, таки прямо как мчался за ним, комом грянулся об воду, распластав высокий вал надвое, и щукою зубастой насел на хвост мелькавшего серебряной чешуйкой пескарика. Кузя-бедняга вынырнул стрелою из воды, сделал, собравшись с последними силами, скачок в маховую сажень, обернулся в золотое колечко и подкатился под ноги гулявшей в те поры на муравке побережной княжны Милолики, дочери владельца той земли. Княжна Милолика подхватила колечко, надела его на пальчик и с радостным удивлением оглядывалась вокруг. Будунтай вынырнул гусем лапчатым из воды, выплыл на берег, встряхнулся, оборотился в купца кашемирского, подошёл к княжне и стал прость убедительно отдать ему потерянное им колечко. Княжна испугалась густой чёрной бороды и воровских карих очей да сурменых бровей и чалмы кашемирца, закричала и прижала колечко к груди своей. Сенные девушки да подруженьки набежали, окружили младую княжну свою, кинулись все на неотступного бородача и начали его щекотать без пощады, до того, что незваный гость хохотал, и кашлял, и плакал, и чихал, и ногами и руками лягался, и снопом овсяным по мураве катался, да такая над ним беда прилучилася, что позабыл было всю науку свою; через великую силу опамятовавшись, оборотился он мигом в ежа, от которого девушки, поколов алые пальчики свои чуть ли не до крови, с криком отскочили. Пастух, прибежавший на крик и шум, взмахнул долгим посохом своим и ударил свернувшегося тугим клубом ежа, и ёж рассыпался калёными орехами; запрыгали орешки по земле, а девки кинулись их подбирать, да опять-таки с криком отскочили, побросав всё, что захватили в лайковые ручки свои: орешки не тем отозвались, это были раскалённые ядрышки, и барышни наши пообжигали себе пальчики.
   – А я бы рукавицы надел да подобрал, – сказал косолапый Терешка.
   – Знать, ты умён чужим умом; ты и в Киев дойдёшь, коли люди дорогу укажут, – отвечал сват, – а сам ты, брат, и лапы обжёгши, не очень бы догадался, как управиться: чай, стоял бы, вытулив очи, да поглядывал бы на диво дивное, что красноносый гусь на татарскую грамоту!
   Княжна показала царственным родителям своим ненаглядное колечко да испросила позволение любить его и не сымать с пальчика своего ни день, ни ночь. Как только осталась она одна, то и начала играть колечком: надела его на тонкий шитый платочек свой и, забавляясь, покачивала да перепускала по платочку от конца до конца. Вдруг колечко как-то упало, покатилось, рассыпалось – и казак, молодецкая душа, Кузя бесталанный, стоял перед княжною. Он убрался на этот раз в малиновый бархат да в тонкое синее сукно. Никто в палатах царских не слыхал разговоров его; княжна, однако же, вышла к браному столу и грустна и радостна, и опять-таки с заветным колечком на руке. Она сказала только батюшке, что сего дня-де, наверное, опять явится тот страшный купец, кашемирская борода, и будет просить выдачи колечка, и умоляла отца не отбирать у неё этого сокровища. Когда же и на самом деле по вечеру явился купец, у которого всё ещё не прошла икотка после вчерашней щекотки да хохотни, когда пришёл, говорю, кашемирец за потерянным будто бы на берегу реки колечком, то царь-отец позвал дочь свою и приказывал отдать купцу кольцо: «Нам чужое добро таить, дескать, не идёт». Княжна отвечала, что не смеет ослушаться дорогого родителя своего, но и не может передать мужчине колечко из рук в руки, а поэтому и кинула его на пол, пусть-де не прогневается да сам подымет. Но колечко рассыпалось мелким жемчугом; купец живо встряхнулся, перекинулся чёрным петухом и начал проворно подбирать жемчужинки; а подобравши всё, взлетел он на окно, захлопал крыльями и закричал петухом: «Кузя, где ты?» – да за словом и выпорхнул в окно. Но княжна, которую наш Кузя, видно, наперёд уже поучил да настроил, кинув колечко, уронила в то же время, будто невзначай, платок свой да им и прикрыла одну самую крупную жемчужинку. Она-то вдруг выкатилась теперь из-под платка, отвечала на спрос петуха, словно петухом же: «А я здеся!» – и ринулась соколом из окна; грянул сокол с налёту – только шикнул крыльями по воздуху, – грянул клубом в чёрного петуха, подпорол ему заборным ногтем левый бок да черканул по левому крылу, помял и поломал все перья правильные; упал камнем петух замертво в крутоберегий поток, и понесло его волною вниз по реке, по зелёной воде. Почернела и побагровела вода от пенистой крови; а подрезанное левое крыло вскинуло и подняло ветром, оно и запарусило туда ж по пути, вниз по реке, поколе не завертело петуха встречным теченьем в заводи, – там, сказывают, сомина, чёртова образина, им было подавился, да нет, справился, проглотил; не подавится он, чай, и самим сатаной, не токма конём его подседельным.
   Сокол взмыл над теремом царским, впорхнул в широкое окно, сел на руку княжны своей и поглядывал на неё ясными, разумными очами. В это самое время чёрный петух испустил дыхание своё, а ясный сокол спорхнул на пол и предстал в том же виде, как колечко давеча перед княжною: перекинулся молодцом молодецким. Со смертию Будунтая Кузя лишился, правда, силы и уменья перекидываться и принимать иной образ, да и не тужил уж об этом; живучи в довольстве и в богатстве с супругою своею, бывшею княжною Милоликою, вскоре наследовал он престол царский, жил да княжил, правил да рядил, солоно ел, да кисло пил, стариков своих, гусляров, поил да кормил, а Терешке косолапому велел братчиной да складчиной насыпать песку за голенища! Держите его, дурака, ребята, держи его!


   Сказка о Шемякином суде и о воеводстве и о прочем; была когда-то быль, а ныне сказка буднишняя

   Карлу Христофоровичу Кнорре

   Пробежал заяц косой, проказник замысловатый, по свежей пороше, напрыгался, налагался, крюк выкинул сажени в три, под кочкою улёгся, снежком загребая, притаился, казалось бы, его уж и на свете нет – а мальчики-плутишки заутре по клюкву пошли и смеются, на след глядя, проказам его; экий увёртливой, подумаешь, ведь не пойдёт же прямым путём-дорогой, по-людски, виляет стороной, через пень, через тын, узоры хитрые лапками во снежку выводит, на корточки сядет, лягнёт, притопнет; петлю закинет – экий куцый проказник! Ну, а как бы ему ещё да лисий хвост? – И долго смеялись зайцу, а заяц уж бог весть где! Слухом земля полнится, а причудами свет; это не сказка, а присказка, а сказка будет впереди.
   Шемяка, судья и воевода, напроказил, нашалил, скрылся, как заяц наш, да след покинул рыси своей лебединой лапчатой; а русский народ, как известно всему свету, необразованный, непросвещённый, так и рад случаю придраться, голову почесать, бороду потрясти, зубы поскалить, и подымает на смех бедного Шемяку, судью и поныне.
   Кто празднику рад, тот до свету пьян; у меня кума жила на Волге, Соломонида, бывало, как вспомянет, что у свекрови на крестинах пономарь оскоромился, так и в слёзы; а в Суздале, сват Демьян, и на тризне, да хохочет! Уговор лучше денег, кто в куму Соломониду удался, ни сказки, ни присказки моей слушать не садись; сказка моя о похождениях слёзных, приключениях жалостных Стоухана Рогоуховича и Бабарыки Подстегайловны лежит у меня под спудом; а присказка о косом и куцом зайце и сказка о суде Шемякином написана, к быту приноровлена и поговорками с ярмонки Макарьевской разукрашена, для свата Демьяна с честными сотоварищи: всякому зерну себя борозда; на всех не угодить; шапка с заломом, будь и бархатная, не на дворянскую голову шьётся – а по мне да по свату куцое платье, французская булка на свет не родись! Нам подай зимою щи с пирогом; кашу; летом ботвинью, либо окрошку, тюрю, поставь кваску, да ржаного хлеба ломоть, чтобы было за что подержаться, да зубами помолоть, – а затем просил свата Демьяна не прогневаться, небылицами коренными русскими потешиться, позабавиться; у нас с ним, как у людей, выше лба уши не растут!
   Шемяка родился не воеводою, а мужиком. Не родись умён, не родись богат, а родись счастлив. Край его был бедный, народу смыслящего мало, письменного не много, а Шемяка у дьячка в святцы глядеть выучился, знал праздник, по приметам, отличать от буден, ходил в тонком кафтане – а как на безрыбьи и рак рыба, а в городе Питере и курица птица, так мир его и посадил в старосты. Шемяка мужик смирный: когда спит, так без палки проходи смело; и честный, заговорит, так что твои краснобаи, душа на ладони и сердце на языке; а что скажет, то и свято, где рука, там и голова; лихоимства не знал, бывало Федосей, покойник, царство ему небесное, вечная память, смышлён и хитёр на выдумки, на догадки, тороватей немца иного – ему пальца в рот не клади! Бывало и комар носу не подточит; да любил покойник, нечего греха таить, чтобы ему просители глаза вставляли серебряные; бывало стукнет по голове молотом, не отзовётся ль золотом? Да и сам только тем прав бывал, что за него и праведные деньги молились. Шемяка наш прост, хоть кол на голове теши, да добр и богобоязлив; так мужики и надеялись нажить от него добра, да и оскоромились. Не то беда, что растёт лебеда, а то беды, как нет и лебеды!
   Приходит к старосте Шемяке баба просить на парня, что горшки побил. Парню, лёжа на полатях, соскучилось; поймал он клячу, а как он был не из самых ловких и проворных, так не умел и сесть, покуда кума его не подсадила. Клячонка начала его бить, понесла, а на беду тут у соседки на частоколе горшки сушатся – понесла, да мимо горшков; он, как пошёл их лбом щёлкать, всё пересчитал, сколько не было!
   Судья Шемяка подумал, да и рассудил: чтобы кума заплатила протори, убытки и горшки соседки, за то, что парня криво на клячу посадила.
   – Где суд, там и расправа; мы проволочки не любим! Деньги на стол, кума, да и ступай домой!
   Чтобы тебе быть дровосеком, да топорища в глаза не видать, за такой суд, подумал сват Демьян; убил бобра. Заставь дурака богу молиться, так он и лоб расшибёт!
   Теперь подошла другая баба с просьбою. К ней в огород и во двор, и в сени повадился ходить соседский петух; а поваженный, что наряжённый, отбою нет; и такой он забияка, что бьёт без пощады её петуха и отгоняет от куриц, а соседка приберечь и устеречь его не хочет. Тогда судья Шемяка приказал поймать ей своего петуха и принести и повелел писцу своему очинить ему нос гораздо потоньше и поострее, наподобие писчего пера, дабы он мог удобнее побивать петуха соседнего. Но он скоро, и не дождавшись победы своей, исчах и умер голодною смертью. Что ж делать; на грех мастера нет; и на старуху бывает проруха, конь о четырёх ногах, да спотыкается, а у нашего петуха, покойника, только две и были!
   Теперь ещё пришла баба просить за мужика. Как квочки раскудахтались, сказал Шемяка, – визжать дело бабье! Ехали они вместе, баба с мужиком, на рынок; мужик стал про себя рассуждать: продам я курицу, продам яйца да куплю горшок молока; а я, примолвила баба сдуру, я хлеба накрошу. Тогда мужик, не медля нимало, ударил её в щёку и вышиб у неё два зуба; а когда она спросила, зарыдав, за что, так он отвечал ей: «Не квась молока».
   Мужик с бабой пришли к Шемяке и просили друг на друга; мужик, не запираясь ни в чём, принёс два зуба, которые у неё вышиб, в руках.
   – Квасить молоко чужое не годится, – сказал Шемяка просительнице, – на чужой каравай рот не разевай, а пораньше вставай да свой затевай! Но и ты неправ, земляк: вина одна; с чужим добром не носись, на утварь ближнего не посягай. Отдай бабе сей же час оба зуба, сполна, да и ступайте, господь с вами! Тут и без вас тесно и на брюхе пресно: сегодня ещё ни крохи, ни капли в глотку не попадало, а хлопот полон рот – в голове как толчея ходит; бьёшься, бьёшься, как слепой козёл об ясли! Либо одуреешь с этим народом, прости господи, либо с ума сойдёшь, либо, за недосугом, когда-нибудь без покаяния умрёшь!
   За такие и иные подобные хитрые увёртки и проделки нашего судьи правдивого, старосты Шемяки, посадили его на воеводство и стали уже отныне честить-величать по батюшке, Шемякою Антоновичем.
   Полюбится сатана лучше ясного сокола; вечером Макар гряды копал, ныне Макар в воеводы попал! Коси малину, руби смородину! Жил прежде, так стал поживать ныне; готовый стол, готовый дом, а челобитчиков, просителей, на крыльце широком, что локтем не протолкаешься! Шемяка возмечтал о себе и стал, как овсяная каша, сам себя хвалить и воспевать: «Я-де старого лесу кочерга, меня не проведёшь, и на кривых оглоблях не объедешь; у меня чем аукнешь, тем и отклинется; судить да рядить я и сам собаку съел; я и малого греха, и малой неправды не потерплю ни в ком; от малой искры да Москва загорелась; вола и резник обухом бьёт, убей муху! А у меня, кто виноват, так виноват, хоть себе невидимка, хоть семи пядей во лбу будь!»
   А как бы сват мой Демьян его подслушал, так и подумал бы про себя: «Ври на обед, да оставляй я на ужин!» Ох ты, гой еси добрый молодец, судья правдивый, Шемяка Антонович, сын отца своего родного-кровного Антона Поликарповича. Ни ухо ты, ни рыло, ни с рожи, ни с кожи, а судишь так, что ни мыто ни катано, ни брито ни стрижено; у тебя ум за разум заходит, знать, чересчур перевалил; а где тонко, там, того и гляди, порвётся! И сатана в славе, да не за добрые дела; а иная слава хуже поношенья. Ты богослов, да не однослов; мягко стелешь, да жёстко спать; скажешь вдоль, а сделаешь поперёк, запряжёшь и прямо, да поедешь криво!
   Всё это подумал бы он про себя, а сказать, не скажет ни слова. Кто Шемяку посадил в воеводы, тот и отвечает. Солдат солдата под бок толкает: «Земляк! куда ты идёшь, гляди-ка, тут головы не вынесешь без свища!» «Про то знает тот, кто посылает, – проворчал старый служивый, – не ты за свою голову отвечаешь; а ты знай иди, да с ноги не сбивайся!» Так и я; не наше дело, попово, не нашего попа, чужого. Моя изба с краю, я ничего не знаю!
   Пришёл мещанин к воеводе Шемяке Антоновичу просить на соседа. Сосед у него был убогий, по имени Харитон, отставной целовальник. Он бы поехал и на топорище по дрова, да чай не довезёт и до угла – так он и пришёл просить у зажиточного хозяина кобылу. У меня, говорит, и дровни стоят наготове, и кнутишко припасён, и топор за поясом, так за малым дело стало: лошадёнки нет! не откажи, батюшка!
   Так и кума моя, Соломонида, что на Волге жила, не тем будь помянута, бывало о Масленой пошлёт внучку к золовке: приказала-де бабушка кланяться, собирается блины печь, так уж наставила водицы, натолкала и соли, припасла и сковородник, а велела просить: сковороды нет ли, мучицы гречневой, молока да маслица!
   Ссудил сосед Харитона, отставного целовальника, кобылой, пришёл тот к нему и за хомутом; а как хомута лишнего у этого не случилось, так он ему не дал. Тогда убогий Харитон наш не призадумался: он привязал кобылу просто к дровням за хвост и поехал по дрова; когда же, навалив воз большой, возвращался из лесу домой, так был под хмельком; он ворота отпёр, подворотню выставить позабыл, а сам кобылу стегнул плетью. Она бросилась через подворотню и вырвала себе хвост весь, а дровни остались за воротами. Харитон приводит кобылу без хвоста, а хозяин, не приняв её, пошёл на него просить.
   Воевода Шемяка повелел кобылу ту привести и освидетельствовать, действительно ли она без хвоста! А когда сие оказалось справедливым, и присяжные ярыги и думные грамотеи в очках хвоста искали, искали и не нашли, тогда воевода Шемяка суд учинил, расправу и решение такое. Как оный убогий мужик, Харитон, отставной целовальник, взял кобылу с хвостом, то и повинен возвратить таковую ж; почему и взять ему оную к себе, и держать, доколе у неё не вырастет хвост.
   – Ну, вот и с плеч долой, – сказал Шемяка про себя, – сделаешь дело, и душе-то легче! Премудрость быть воеводой! Ведь не боги же и горшки обжигают!
   «Удалось смелому присесть нагишом, да ежа раздавить, – подумал сват Демьян, – первый блин да комом! Хоть за то спасибо, что не призадумается; отзвонил, да и с колокольни! Чуть ли наш воевода не с Литвы; а туда, говорят, на всю шляхту один комар мозгу принёс, да и тот, никак, девки порасхватали, а на нашего брата не досталось, что шилом патоки захватить! Нашему воеводе хоть зубы дёргай, человек другому услужил, а сам виноват остался; бьют и Фому за Ерёмину вину! Не думано, не гадано, накликал на свою шею беду – не стучи, громом убьёт. Кабы знал да ведал, где упасть, там бы соломы подостлал – не давать бы кобылы, не ходить бы просить. Моё дело сторона; а я бы воеводе Шемяке сказал сказку, как слон-воевода разрешил волкам взять с овец по шкуре с сестры, а больше не велел их трогать ни волоском! Такой колокол по мне хоть разбей об угол! Поглядим, что дальше будет».
   Приходит ещё проситель, по делу уголовному. Сын вёз отца, больного и слепого, на салазках в баню и спустился с ним, подле мосту, на лёд. Тогда тот же Харитон, отставной целовальник, у которого и было ремесло, да хмелем поросло, шёл пьяный через мост, упал с мосту и убил до смерти больного старца, которого сын вёз на салазках в баню. Харитон, подпав суду по делу уголовному, немного струсил; а когда его позвал Шемяка судья, то он, став позади просителя, показывал судье тяжёлую, туго набитую кожаную кису, будто бы сулит ему великое множество денег. Шемяка Антонович, судья и воевода, приказал и суд учинить изволил такой: чтобы Харитону целовальнику стать под мостом, а вышереченному сыну убиенного прыгать на него с моста и убить его до смерти. Долг платежом красен. Покойнику же отдать последнюю честь, и пристроить его к месту, то есть отвести ему земли косую сажень, выкопать землянку, снять с него мерку да сшить на него деревянный тулуп и дать знак отличия, крест во весь рост.
   Сват мой Демьян, услышав всё это, замолчал, как воды в рот набрал, и рукой махнул. Теперь, говорит, дело в шапке и концы в воду; хоть святых вон понеси! До поры до времени был Шемяка и прост, да лихоимства не знал; а в знать и силу попал, так и пустился во всякие художества: по бороде да по словам Авраам, а по делам – Хам; из речей своих, как закройщик модный, шьёт, кроит да выгадывает, по заказу, по деньгам, по людям, по лицу – что дальше, то лучше; счастливый путь!
   Наконец приходит ещё челобитчик. Тот же пьяный дурак Харитон выпросился к мужику в избу погреться. Мужик его пустил, накормил и на полати спать положил. Харитон оборвался с полатей, упал в люльку и убил ребёнка до смерти. Отец привёл Харитона к судье, и, будучи крайне огорчён потерею дитяти своего, просил учинить суд и правду. Берёза не угроза, где стоит, там и шумит! Харитон целовальник знал уже дорогу к правосудию: сухая ложка рот дерёт, а за свой грош везде хорош. Он опять показал Шемяке, из-за челобитчика, туго набитую кожаную мошну, и дело пошло на лад.
   Ах ты окаянный Шемяка Антонович! Судья и воевода и блюститель правды русской, типун тебе на язык! Лукавый сам не соберётся рассудить беспристрастнее и замысловатее твоего; а кто хочет знать да ведать последний приговор судьи Шемяки, конец и делу венец, тот купи, за три гривны, повествование о суде Шемякином, с изящными изображениями, не то суздальского, не то владимирского художника, начинающееся словами: «В некоторых Палестинах два мужа живаше» – и читай – у меня и язык не повернется пересказывать; а я, по просьбе свата, замечу только мимоходом, что изображение суда Шемякина, церемониала шествия мышей, погребающих кота, и сим подобные, неосновательно называются обыкновенно лубочными: это, говорит Демьян, показывает невежество, и унизительно для суздальцев; изображения сии искусно вырезываются на ольховых досках, а не на мягком и волокнистом лубке. Но сват меня заговорил, и я отбрёл от кола; начал, так надобно кончить. Кто в кони пошёл, тот и воду вози; не почитав сказки, не кидай указки!
   Итак, по благополучном решении и окончании трёх уголовных дел сих, Шемяка послал поверенного своего требовать от Харитона платы, которую он ему во время суда сулил и показывал в кисе кожаной. А Харитон-целовальник отвечал: это не киса у меня, а праща; лежали в ней не рубли, а камни; а если бы судья Шемяка меня осудил, так я бы ему лоб раскроил! Тогда Шемяка Антонович, судья и воевода, перекрестясь, сказал: слава Богу, что я не его осудил: дурак стреляет, Бог пули носит; он бы камень бросил и, чего доброго, зашиб бы меня! Потом, рассудив, что ему пора отдохнуть и успокоиться после тяжких трудов и хлопот, на службе понесённых, расстроивших здоровье его, так что у него и подлинно уже ногти распухли, на зубах мозоли сели, и волоса моль съела, – поехал, для поправления здоровья своего, на службе утраченного, за море, на тёплые воды. А Харитон, целовальник отставной, как пошёл к челобитчикам требовать по судейскому приговору исполнения, так и взял, на мировую, отвяжись-де только, с одного козу дойную, с другого муки четверти две, а с третьего, никак, тулуп овчинный да корову – всякого жита по лопате, да и домой; а с миру по нитке, голому рубаха, со всех по крохе, голодному пироги! Всяк своим умом живёт, говорит Харитон; старайся всяк про себя, а господь про всех; хлеб за брюхом не ходит; не ударишь в дудку, не налетит и перепел; зимой без шубы не стыдно, а холодно, а в шубе без хлеба и тепло, да голодно!
   Вот вам и всем сестра́м по серьга́м, и всякому старцу по ставцу! Шемяка родил, жену удивил; хоть рыло в крови, да наша взяла; господь милостив, царь не всевидящ – бумага терпит, перо пишет, а напишешь пером, не вырубишь топором! Нашего воеводу голыми руками не достанешь; ему бы только рыло свиное, так у него бы и сморчок под землёй не схоронился!
   Что ж сказать нам про Шемяку Антоновича, как его чествовать, чем его потчевать? Послушаем ещё раз, на прощанье, свата Демьяна, да и пойдём. Он говорит: «Удалося нашему теляти да волка поймати! Простота хуже воровства, в дураке и царь не волен; по мне уж лучше пей, да дело разумей: а кто начнёт за здравие, а сведёт на упокой, кто и плут и глуп, тот – на ведьму юбка, на сатану – тулуп!»
   Кланяйся, сват Демьян, куме Соломониде, расскажи ей быль нашу о суде Шемякином, так она тебе, горе мыкаючи, вволю наплачется, скажет: «Ныне на свете, батюшка, всё так: беда на беде, бедой погоняет, беду родит, бедою сгубит, бедой поминает! За грехи тяжкие господь нас карает: ныне малый хлеб ест и крестного знамения сотворити не знает – а большой правою крестится, а левую в чужие карманы запускает! А мы с тобою, сват, соловья баснями не кормят, где сошлись, там и пир, новорождённым на радость, усопшим на мир – поедим, попьём, да и домой пойдём!»


   Сказка о Георгии Храбром и о волке [2 - Сказка эта рассказана мне А. С. Пушкиным, когда он был в Оренбурге и мы вместе поехали в Бердскую станицу, местопребывание Пугача во время осады Оренбурга. (Прим. автора.)]

   Сказка наша гласит о дивном и древнем побыте времён первородных: о том, что деялось и творилось, когда скот и зверь, рыба и птица, как переселенцы, первородны и новозданцы, как новички мира нашего, не знали и не ведали ещё толку, ни складу, ни ладу в быту своём; не обжились ещё ни с людьми, ни с местом, ни с житьём-бытьём, ни сами промеж собой не знали порядка и начальства, говорили кто по-татарски, кто по-калмыцки и не добились ещё толку, кому и кого глодать и кому с кем в миру и в ладах односумом жить; кому с кем знаться или не знаться, кому кого душить и кого бояться; кому ходить со шкурой, а кому без шкуры, кому быть сытым, а кому голодным.
   Серый волк, по-тогдашнему бирюк, обмогавшись натощак голодухою никак сутки трои, в чаянии фирмана, разрешающего и ему, грешному, скоромный стол, побрёл наконец на мирскую сходку, где, как прослышал он мельком от бежавшей оттуда мимо логва его с цыплёнком в зубах лисы, Георгий Храбрый правил суд и ряд и чинил расправу на малого и на великого.
   Пришёл серый на вече; стал поодаль, поглядел. Присел на задние лапы по-собачьи и опять поглядел, прислушался маленько, вздохнул, покачал головой, облизался и поворотил оглобли назад. «Тут не добьёшься и толку, – подумал он про себя, – крику и шуму довольно; а что дальше – не знаю. Чем затёсываться среди белого дня в эту толпу, отару, ватагу, табун, гурт, стаю, стадо – в это шумливое и крикливое стоголосное скопище, где от давки пар валит, от крику пыль стоит, чем туда лезть среди белого дня, так лучше брести восвояси. Я не дурак; хоть и знаю, что и мне, наряду со всеми, сказано: век живи, век учись, а умри дураком; так по крайности до поры до времени, поколе господь терпит грехам моим, поколе смерть сама на меня не нашатнулась, быть дураком не хочу. Нашему брату в сумерки можно залезть промеж других людей, а кабы в темь полуночную, так и подавно; а среди белого дня – не пойду».
   Итак, он пришёл домой, залез в трущобу глухую, повалился на бок и стал, щёлкая зубами, искать по шубе своей.
   Настала ночь, и серый смекнул и догадался, что эдак сыт не будешь. «Совсем курсак пропал, – ворчал он про себя, – животы хоть уздечки вяжи, а поашать нечего!»
   Что станешь делать: вылез из терновника, ожил и освежился маленько, когда резкий северяк пахнул по тулупу его, взбивая мохнатую шерсть, – очи у него загорелись в теми ночной, словно свечи; подняв морду на ветер, пустился он волчьей скачкою по широкому раздолью и вскоре почуял живность.
   Но, как это была только первая попытка серого промыслить самоучкою кус на свой пай, то он и не разнюхал, на какую поживу, по милости шайтана, наткнулся, а только облизывался, крадучись да приседая, поддёрнув брови кверху и приподняв уши зубрильцем, и прошептал: «Что-то больно сладкое!»
   Он заполз на первый раз в стадо сайгаков; а как и самоучкою удаются ину пору мастера не хуже учёных, а сайгаки сердечные о ту пору были посмирней нынешних овец, то серый наш без хлопот пары две отборных зарезал наповал, словно век в мясниках жил, да ещё другим бедняжкам кому колено, кому бедро, а кому и шею выломил.
   Сайгаки всполошились, прыснули по полю вправо и влево да подняли тревогу; кто живой да с ногами был, все сбежались, звери и птицы налицо, а рыбы, по неподручности сухопутного перехода, послали от себя послов, трёх черепах с черепашками, которые, однако же, уморившись насмерть, к сроку запоздали, а потому дело на сходке обошлось и без них.
   И с той-то поры, сказывают, рыбы лишены за это навсегда голоса. Видите, что уже и о ту пору был порядок и расправа и вина без наказания не проходила: всякая вина виновата.
   Итак, звери сбежались, день проглянул, и серого нашего захватили врасплох уже над последнею четвертью третьего сайгака. Он, знать, себе на уме; думает: запас хорошо, а два лучше, а потому серый наш о ту пору, как и ныне, шутить не любил.
   Но ему неладно отозвалась эта первая попытка: дело новое, дело непривычное; ныне шкуру снять с сайгака не диковинка; а тогда ещё было не то. Звери и птицы все ахнули, на такую беду небывалую глядючи; один только молодой лошак, вчерашнего помёту, стоял и глядел на изуродованных собратов своих, что гусь на вечернюю зарницу.
   Но мир присудил по-своему: костоправ-медведь осмотрел раненых, повытянул им изломанные шейки да ножки, повыправил измятые суставчики и ворчал про себя, покачивая головой и утираясь во все кулаки: «Неладно эдак-то делать; эдак что же пути будет? Руки-ноги выломил, а которому и вовсе карачун задал – это дело неладно?»
   Между тем бабы сошлись и стали голосить по покойникам: «Ах ты мой такой-сякой, сизой орёл, ясный сокол! На кого ж ты нас, сирот круглых, покинул? А кто ж нам, сердечным, кто нам будет воду возить, кто станет дрова рубить? Кто будет нас любить и жаловать, кто холить да миловать, кто хлебом кормить да вином поить?»
   Наконец принялись люди и за серого: «Кто он, греховодник? Подайте-ка его сюда!»
   Он бы за тем не очень погнался, что ему на первый раз поиграли в два смычка на кожаном гудке, причём мишка с отборным товарищем исправляли должность ката и, присев на корточки, надев рукавицы и засучив рукава, отсчитали серому честно и добросовестно сто один по приговору, так что на сером тулуп гора горой вздулся, – а на нём шкура, правда, и не чёрного соболя, да своя, – ну, это бы, говорю, всё ничего, да ему то обидно было, что и вперёд не велели таскать сайгаков, а на спрос: «Чем ему кормиться?» – не дали ни ответу, ни привету; кричали только все в голос, чтобы серый не смел ни под каким видом резать да губить живую скотину, чтобы не порывался лучше на кровь да на мясо, а выкинул думку эту из головы. Живи-де смирно, тихо, честно, не обижай никого, так будет лучше.
   Серый наш, встряхнувшись да оправив на себе сермягу свою, плакал навзрыд, подёргивая только плечами, и спрашивал: «Что же прикажете есть, чем быть мне сытым? Я не прошу ведь на каждый день ужина да обеда, да хоть в неделю раз накормите: неужто круглый год скоромного куска в рот не брать?»
   Но никто на это ему не отвечал, и сходка по окончании секуции на том и кончилась; каждый побрёл восвояси, разговаривая с дружкой и вслух подсмеиваясь над серым, приятелем нашим, который сидел подгорюнившись, как богатырь недотыка, поджав хвост и повесив голову, и глядел на недоглоданные копытца, рожки и косточки.
   По этой мирской сходке видим мы, что Георгий Храбрый, набольший всем зверям, скотине, птице, рыбе и всякому животному, успел уже постановить кой-какой распорядок, указал расправу, расписал и порядил заплечных мастеров, волостных голов, писарей, сотских и десятских – словом, сделал всё, как быть следно и должно.
   «Эдак неладно, – сказал серый, покачивая головой на повислой шее, – совсем яман булыр, будет плохо. Да на что же меня, грешного, с этими зубами на свет посадили?» Сам вздохнул, отряхнулся и пошёл спросить об этом Георгия Храброго: «Пусть-де сам положит какое ни есть решение, ему должно быть известно об этом; пусть укажет мне, чьё мясо, чьи кости глодать, а травы я себе по зубам не подберу».
   «Георгий! – сказал он, присев перед витязем и наклонив униженно неповоротливую да покорную шею свою. – Георгий, пришла мая твая просить, дело наша вот какой: мая ашать нада, курсак совсем пропал, а никто не даёт; на что же, – продолжал он, – дал ты мне зубы, да когти, да пасть широкую, на что их дал мне, и ещё вдобавок большой мясной курсак, укладистое брюхо? Ему порожний жить не можно; прикажи ты меня, Георгий, накормить да напоить; не то возьми да девай, куда знаешь; мне, признаться, что впредь будет, а поколе житьё не находка. Я вчера наелся, Георгий, и теперь до четверга потерпеть можно; а там, воля твоя, прикажи меня кормить!»
   Георгий Храбрый был о ту пору занят делами по управлению новорождённого разношёрстного народа своего и войска, и Георгию было не до волка.
   Большак поморщился и отправил его к сотнику: «Ступай, братец, к туру гнедому, он тебя накормит».
   – Ну вот эдак бы давно, – сказал серый, вскочил и побежал весело в ту сторону, где паслось большое стадо рогатого скота. – Я бы вчера и не подумал таскать сайгаков самоуправством, коли б кто посулил мне говядинки: куй-иты, сухыр-иты, баранина ль, говядина ль, по мне всё равно, был бы только, как калмыки говорят, махан, мясное.
   Он подошёл к быку туриному и просил, по словесному приказанию Георгия Храброго, сделать какой там следовать будет распорядок, как говорится в приказной строке, об утолении законного голода его.
   – Стань вот здесь, – сказал бык, – да повернись ко мне боком.
   Серый стал. Бык, задрав хвост и выкатив бельмы, разогнался, подхватил его рогами и махнул через себя.
   – Сыт, что ли? – спросил он, когда серый наш, перевернувшись на лету раза три через хвост и голову, грянулся об землю навзничь крестцом.
   У серого отнялся язык; он вскочил и поплёлся без оглядки, приседая всем задом, как разбитая старуха на костылях.
   У быка на каждом рогу осталось по клоку шерсти, не меньше литовского колтуна.
   Серый добрёл кой-как до логва своего, прилёг и лежал, обмогался да облизывался трои сутки, и то насилу отдохнул. Обругав мошенником и быка и Георгия, пошёл он, однако же, опять искать суда и расправы.
   – Ну, дядя Георгий, – сказал он, заставши этого опять за делом, – спасибо тебе! Я после закуски твоей насилу выходился!
   – А что, – спросил Георгий, – нешто бык не даёт хлеба?
   – Какого хлеба? – отозвался серый. – Бойся бога, дядя; у нас, когда вставлял ты мне эту скулу да эти зубы, у нас был, кажись, уговор не на хлеб, а на мясное!
   – Ну а что ж, бык не даёт?
   – Да, не даёт!
   – Ну, – продолжал Георгий, – ступай же ты к тарпану, к лошади, она даст. – Сам ушёл в свои покои и покинул бедняка.
   Серый оглянулся; косячок пасётся за ним недалечко. Он подошёл, да не успел и заикнуться, не только скоромное слово вымолвить, как жеребец, наострив уши, заржал, наскакал на него и, не выждав от серого ни «здравствуй», ни «прощай», махнул по нём, здорово живёшь, задними ногами; да так, слышь, что кабы тот не успел присесть да увернуться, так, может быть, не стал бы больше докучать Георгию своими зубами; ещё, спасибо, не кован был жеребец о ту пору, а то беда бы.
   Серый мой взвыл навзрыд, закричал благим матом, подбежал тут же к Георгию Храброму и бил челом неотступно, чтобы сам поглядел, как народ с ним, с серым, обходится, да сам бы уж и приказал туру или гнедому, тарпану ли его накормить.
   – Видишь, – говорил он, – видишь, что сделал со мной жеребец этот при тебе, в глазах твоих и при ясном лице твоём; благо, что сам ты видел, а то бы, чай, опять не поверил!
   Георгий осерчал на серого, что больно докучает, не даёт покою.
   – Все люди как люди, – говорил он, – один ты шайтан; пристаёт, что с ножом к горлу, подай да подай; поди, говорят тебе, да попроси из чести, смирно, чинно; да не ходи эдаким сорванцом, забиякою; погляди-ка на себя, на кого ты похож? Чего косишься исподлобья да свинкой в землю глядишь? Вишь, тулуп взбит, колтуны с него висят, рыло подбито, сущий разбойник; немудрено, что тебя и честят по заслугам. Нешто люди эдак ходят? Поди к архару, к дикому барану, да попроси честью, так он накормит тебя, да и отвяжись от меня, не приставай, что больной к подлекарю.
   Серый пошёл, прежде всего скупался, постянул зубами с шубы своей сухари да колышки, встряхнулся, прибрался, умылся, расчесался и отправился, облизываясь уже наперёд, к архару, к барану.
   Этот, поглядев на нашего щёголя и наслушавшись сладких речей его, попросил стать над крутым оврагом, задом в чистое поле. Волк стал, повесил хвост и голову, наострил ухо и распустил губы; баран разогнался позадь его, ударил по нём костяным лбом, что тараном в стену; волк наш полетел под гору в овраг и упал замертво, на дно глубокой пропасти. У него в глазах засемерило, позеленело, заиграли мурашки, голова пошла кругом, что жёрнов на поставе, в ушах зазвенело и на сердце что-то налегло горой каменной: тяжело и душно.
   Он лежал тут до ночи, очнувшись, просидел да прокашлял до рассвета, а заутре во весь день ещё шатался по оврагу, словно не на своих ногах либо угорелый. Как он тужил, как он охал, как бранился и плакал, и клял божий свет, и жалобно завывал, и глаза утирал, как наконец вылез, отдохнул и опять-таки поплёлся к отцу-командиру, к храброму Георгию, – всего этого пересказывать не для чего, довольно того, что Георгий послал его к кабану, да и тот добром не дался, а испортил серому шубу и распорол клыком бок. Серый, как истый мученик первобытных и первородных времён, когда не было ещё ни настоящего устройства, ни порядка, хоть были уже разные чиновники, сотские, тысяцкие и волостные, – серый со смирением и кротостью коренных и первоначальных веков зализал кой-как рану свою и пошёл опять к Георгию, с тем, однако же, чтобы съесть его и самого, коли-де и теперь не учинит суда и расправы и не разрешит скоромного стола.
   «Ещё и грамоты не знают, – подумал серый про себя, – и переписка не завелась, а какие крючки да проволочки по словесной расправе выкидывают! Ну а что бы езде было, кабы далося им это письмо?»
   Серый пошёл и попал в добрый час; Георгий Храбрый был и весел, и в духе, и на безделье; он посмеялся, пошутил, потрепал серого по тулупу и приказал ему идти к человеку.
   – Поди, – говорил он, – поди в соседний пригород и попроси там у добрых людей насущного ломтя; проси честно, да кланяйся и не скаль зубов, не щетинь шерстя по хребту да не гляди таким зверем.
   – Ох, дядя, – отвечал волк, – мне ли щетиниться. Опаршивел я, чай, с голоду, так и шерсть на мне встала. Бог тебе судья, коли ещё обманешь!
   – Поди же, поди, – молвил опять Георгий, – люди – народ добрый, сердобольный и смышлёный, они не только накормят тебя и напоят, а научат ещё, как и где и чего промышлять вперёд.
   Серый на чужом пиру с похмелья, весёлого послушав, да невесел стал. Ему что-то уж плохо верилось; боялся он, чтобы краснобай Георгий опять его не надул, да уж делать было нечего: голод морит, по свету гонит; хлеб за брюхом не ходит; видно, брюху идти за хлебом.
   Добежав до пригорода, серый увидел много народу и большие белокаменные палаты. Голодай ваш махнул, не думав, не гадав, через первый встречный забор, вбежал в первые двери и, застав там в большой избе много рабочего народу, оробел и струсил было сначала, да уж потом, как деваться было ему некуда, а голод знай поёт своё да своё, серый пустился на авось: он доложил служивым вежливо и учтиво, в чём дело и зачем он пришёл; сказал, что он ныне по такому-то делу стал на свете без вины виноват; что и рад бы не грешить, да курсак донимает; что Георгий Храбрый водил его о сею пору в дураках, да наконец смиловался, видно, над ним и велел идти к людям, смышлёному, сердобольному и многоискусному роду, и просить помощи, науки, ума и подмоги.
   Он всё это говорил по-своему, по-татарски, а случившийся тут рядовой из казанских татар переводил товарищам своим слова нежданного гостя. Волк попал не на псарню и не в овчарню; он просто затесался в казармы, на полковой двор, и, перескочив через забор, забежал прямо в швальню. Служивые художники его обступили; хохот, смех, шум и крик оглушили бедняка нашего до того, что он, оробевши, поджал хвост и почтительно присел среди обступившей толпы. Сам закройщик, кинув работу, подошёл слушать краснобая нового разбора и помирал со смеху, на него глядя. Наконец все ребята присудили одного из своих, кривого Тараса, который состоял при полку для ради шутовской рожи своей, с чином зауряд-дурачка, присудили его волку на снедь, на потраву, и начали с хохотом уськать да улюлюкать, притравливая волка на Тараску.
   Но серый наш не любил, да и не умел шутить: он зверем лютым кинулся на кривого зауряд-чиновника, который только что успел прикрыться от него локтем, и ухватил его за ворот. Ребята с перепугу вскочили на столы да на прилавки, а закройщик, как помолодцеватее прочих, на печь; и бедный Тараска за шутку ледащих товарищей своих чуть не поплатился малоумною головушкой своей. Он взмолился, однако же, серому из-под него и просил пощады.
   – Много ли тебе прибудет, – говорил он, – коли ты меня теперь съешь? Не говоря уже о том, что во мне, кроме костей да сухожилья, ничего нет, да долго ли ты мною сыт будешь? Сутки, а много-много что двое; да коли и с казённой амуницией совсем проглотишь, так будет не подавишься, и то не боле как на три дня тебе станет; пусти-ка ты лучше меня, так я тебя научу, как подобру-поздорову изо дня в день поживляться можно; я сделаю из тебя такого молодца, что любо да два, что всякая живность и скоромь сама тебе на курсак пойдёт, только рот разевай пошире!
   «За этим дело не станет, – подумал волк, – только бы ты правду говорил. Пожалуй, господь с тобой, я за этим и пришёл, чтобы вас честно просить принять меня по этой части в науку. Закройщиком быть не хочу, да я знаю, что вы не в одни постные дни сыты и святы бываете, а обижать я и сам не хочу никого».
   Тараска кривой отмотал иглу на лацкане, побежал да принёс собачью шкуру и зашил в неё бедного волка. Вот каким похождением на волке проявилась шкура собачья; каков же он до этого случая был собою – не знаем, а сказывают, что был страшный.
   – Вот тебе и вся недолга, – сказал Тараска, закрепив и откусивши нитку, – вот тебе совсем Максим и шапка с ним! Теперь ты не чучело и не пугало, а молодец хоть куда; теперь никто тебя не станет бояться, малый и великий будут с тобой запанибрата жить, а выйдешь в лес да разинешь пасть свою пошире, так не токма глухарь – баран целиком и живьём полезет!
   – Не тесно ли будет? – спросил серый, пожимаясь в новом кафтане своём.
   – Нет, брат, ныне, вишь, пошла мода на такой фасон, – отвечал Тараска косой, – шьют в обтяжку и с перехватом, только бы полки врознь не расходились, а на тебя я потрафил, кажись, как раз рихтиг; угадал молодецки и пригнал на щипок, оглянись хоть сам!
   Серый наш уж хотел было сказать: «Спасибо», – да оглянулся, ан господа портные соскочили с печи да с прилавок, сперва смех да хохот, а там уж говорят:
   – Да чего ж мы стоим, ребята? Валяй его!
   И, ухвативши кому что попало, кинулись все и давай душить серого в чужом нагольном тулупе; а этому, сердечному, ни управиться, ни повернуться, ни расходиться: сзади стянут, спереди стянут, посерёдке перехвачен; пустился бедняга без оглядки в степь и рад-рад, что кой-как уплёлся да ушёл, хоть и с помятыми боками, да по крайности с головой; а что попал из рядна в рогожу, догадаться он догадался, да уж поздно. Он стал теперь ни зверем, ни собакой; спеси да храбрости с него посбили, а ремесла не дали; кто посильнее его, кто только сможет, тот его бьёт и душит где и чем попало; а ему в чужих шароварах плохая расправа; не догонит часом и барана, а сайгак и куйрука понюхать не даст; а что хуже всего – от собак житья нет. Они слышат от него и волчий дух и свой; да так злы на самозванца, что рыщут за ним по горам и по долам, чуют, где бы ни засел, гонят с бела света долой и ходу не дают, грызут да рвут с него тулуп свой, и бедному голодаю нашему, серому, нет ни житья, ни бытья, а пробивается да поколачивается он кой-как, по миру слоняясь; то тут, то там урвёт скоромный кус либо клок – и жив, поколе шкуры где-нибудь не сымут; да уж зато и сам он теперь к Георгию Храброму ни ногой. «Полно, говорит, пой песни свои про честь да про совесть кому знаешь; водил ты меня, да уж больше не проведёшь».
   Серый никого над собою знать не хочет; всякую веру потерял в начальственную расправу, а живёт записным вором, мошенником и думает про себя: «Проклинал я вас, кляните ж и вы меня; а на расправу вы меня до дня Страшного суда не притянете; там что будет – не знаю, да и знать не хочу; знаю только, что до того времени с голоду не околею».
   С этой-то поры, с этого случаю у нашего серого, сказывают, и шея стала кол колом: не гнётся и не ворочается; оттого что затянута в чужой воротник.



   Что значит досуг

   Георгий Храбрый, который, как ведомо вам, во всех сказках и притчах держит начальство над зверями, птицами и рыбами, – Георгий Храбрый созвал всю команду свою служить и разложил на каждого по работе. Медведю велел, на шабаш [3 - На шабаш – до окончания дела.], до вечера, семьдесят семь колод перетаскать да сложить срубом [4 - Срубом – в виде стен.]; волку велел земляночку вырыть да нары поставить; лисе приказал пуху нащипать на три подушки; кошке-домоседке – три чулка связать да клубка не затерять; козлу-бородачу велел бритвы править, а коровушке поставил кудель, дал ей веретено: напряди, говорит, шерсти; журавлю приказал настрогать зубочисток да серников [5 - Серников – спичек.] наделать; гуся лапчатого в гончары пожаловал, велел три горшка да большую макитру [6 - Макитра – широкий горшок.] слепить; а тетёрку заставил глину месить; бабе-птице [7 - Баба-птица – пеликан.] приказал на уху стерлядей наловить; дятлу – дворец нарубить; воробью – припасти соломки, на подстилку, а пчеле приказал один ярус сот построить да натаскать мёду.
   Ну, пришёл урочный час, и Георгий Храбрый пошёл в досмотр: кто что сделал?
   Михайло Потапыч, медведь, работал до поту лица, так что в оба кулака только знай утирается – да толку в работе его мало: весь день с двумя ли, с тремя ли колодами провозился, и катал их, и на плечах таскал, и торчмя становил, и на крест сваливал, да ещё было и лапу себе отдавил; и рядком их укладывал, концы с концами равнял да пригонял, а срубу не сложил.
   Серый волк местах в пяти починал землянку рыть, да как причует да разнюхает, что нет там ни бычка зарытого, ни жеребёнка, то и покинет, да опять на новое место перейдёт.
   Лисичка-сестричка надушила кур да утят много, подушки на четыре, да не стало у неё досуга щипать их чисто; она, вишь, всё до мясца добиралась, а пух да перья пускала на ветер.
   Кошечка наша усаживалась подле слухового окна, на солнышке, раз десять, и принималась за урок, чулок вязать, так мыши, вишь, на подволоке, на чердаке, словно на смех, покою не дают; кинет кошурка чулок, прянет в окно, погонится за докучливыми, шаловливыми мышатами, ухватит ли, нет ли за ворот которого-нибудь да опять выскочит в слуховое окно да за чулок; а тут, гляди, клубок скатился с кровли: беги кругом да подымай, да наматывай, а дорогою опять мышонок навстречу попадётся, да коли удалось изловить его, так надо же с ним и побаловать, поиграть, – так чулок и пролежал; а сорока-щебетунья ещё прутки [8 - Прутки – вязальные спицы.] растаскала.
   Козёл бритвы не успел выправить; на водопой бегал с лошадьми да есть захотелось, так перескочил к соседу в огород, ухватил чесночку да капустки, а после говорит:
   – Товарищ не дал работать, всё приставал да лоб подставлял пободаться.
   Коровушка жвачку жевала, ещё вчерашнюю, да облизывалась, да за объедьями к кучеру сходила, да за отрубями к судомойке – и день прошёл.
   Журавль всё на часах стоял да вытягивался в струнку на одной ноге да поглядывал, нет ли чего нового? Да ещё пять десятин пашни перемерял, верно ли отмежёвано, – так работать некогда было: ни зубочисток, ни серников не наделал.
   Гусь принялся было за работу, так тетерев, говорит, глины не подготовил, остановка была; да опять же он, гусь, за каждым разом, что ущипнёт глины да замарается, то и пойдёт мыться на пруд.
   – Так, – говорит, – и не стало делового часу.
   А тетерев всё время и мял и топтал, да всё одно место, битую [9 - Битую – утоптанную.] дорожку, недоглядел, что глины под ним давно нетути.
   Баба-птица стерлядей пяток, правда, поймала да в свою кису [10 - Кису – карман.], в зоб, запрятала – и тяжела стала: не смогла нырять больше, села на песочек отдыхать.
   Дятел надолбил носом дырок и ямочек много, да не смог, говорит, свалить ни одной липы, крепко больно на ногах стоят; а самосушнику да валежнику набрать не догадался.
   Воробушек таскал соломку, да только в своё гнездо; да чирикал, да подрался с соседом, что под той же стрехой гнездо свил, он ему и чуб надрал, и головушку разломило.
   Одна пчела только управилась давным-давно и собралася к вечеру на покой: по цветам порхала, поноску носила, ячейки воску белого слепила, медку наклала и заделала сверху – да и не жаловалась, не плакалась на недосуг.


   Сказка о баранах
   (Восточная сказка)

   Калиф сидел однажды, как сидят калифы, на парче или бархате, поджав ноги, развалившись в подушках, с янтарём в зубах; длинный чубук, как боровок, проведённый от дымовья печки до устья в трубу, лежал, кинутый небрежно поперёк парчи, атласу и бархату, вплоть до золотого подноса на вальяжных ножках, с бирюзой и яхонтами, на котором покоилась красная глиняная трубка, с золотыми по краям стрелками, с курчавыми цветочками и ободочками. Пол белого мрамора; небольшой серебристый водомёт посредине; усыпительный однообразный говор бьющей и падающей струи, казалось, заботливо услуживал калифу, напевая ему: покойной ночи.
   Но калифу не спалось: озабоченный общим благом, спокойствием и счастием народа, он пускал клубы дыма то в уст, то в бороду, и хмурил брови. Ночь наступила, а калиф и не думал ещё о нынешней своей избраннице гарема, и старый беззубый цербер, неусыпной страж красоты и молодости, дряхлый эфиоп не переступал ещё с обычным зовом заветного порога, не растворял широкого раструба безобразных уст своих для произнесения благозвучного имени одного из прелестнейших существ в мире.
   Калиф тихо произнёс: «Мелек!» – и раболепный Мелек стоял перед ним, наклонив голову, положив правую руку свою на грудь. Калиф, молча и не покидая трубки, подал пальцем едва заметный знак, и Мелек стоял уже перед повелителем своим с огромным плащом простой бурой ткани и с белой чалмой, без всяких украшений, в руках. Калиф встал, надел белую простую чалму, накинул бурый плащ, в котором ходит один только простой народ, и вышел. Верный Мелек, зная обязанность свою, пошёл украдкой за ним следом, ступая как кошка и не спуская повелителя своего с глаз.
   Дома в столице калифа были все такой лёгкой постройки, что жильцы обыкновенно разговаривали с прохожими по улице, возвысив несколько голос. Прислонившись ухом к простенку, можно было слышать всё, что в доме говорится и делается. Вот зачем пошёл калиф.
   «Судья, казы, неумолим», – жаловался плачевный голос в какой-то мазанке, похожей с виду на дождевик, выросший за одну ночь. «Казы жесток: бирюзу и оправу с седла моего я отдал ему, последний остаток отцовского богатства, и только этим мог искупить жизнь свою и свободу. О, великий калиф, если бы ты знал свинцовую руку и железные когти своего казы, то бы заплакал вместе со мною!»
   Калиф задумчиво побрёл домой: на этот раз он слышал довольно. «Казы сидит один на судилище своём – размышлял калиф, – он делает, что хочет, он самовластен, может действовать самоуправно и произвольно: от этого всё зло. Надобно его ограничить; надобно придать ему помощников, которые свяжут произвол его; надобно поставить и сбоку, рядом с ним, наблюдателя, который поверял бы все дела казы на весах правосудия и доносил бы мне каждодневно, что казы судит правдиво и беспристрастно».
   Сказано – сделано; калиф посадил ещё двух судей, по правую и по левую руку казы, повелел называться этому суду судилищем трёх правдивых мужей; поставил знаменитого умму, с золотым жезлом, назвав его калифским приставом правды. – И судилище трёх правдивых сидело и называлось по воле и фирману калифскому; и свидетель калифский, пристав правды, стоял и доносил каждодневно: всё благополучно.
   – Каково же идут теперь дела наши? – спросил калиф однажды у пристава своего. – Творится ли суд, и правда, и милость, благоденствует ли народ?
   – Благоденствует, великий государь, – отвечал тот, – и суд, и правда, и милость творится, нет бога, кроме бога, и Мохаммед его посол. Ты излил благодать величия, правды и милости твоей, сквозь сито премудрости, на удручённые палящим зноем, обнажённые главы народа твоего; живительные капли росы этой оплодотворили сердца и уста подданных твоих на произрастание древа, коего цвет есть благодарность, признательность народа, а плод – благоденствие его, устроенное на незыблемых основаниях на почве правды и милости.
   Калиф был доволен, покоясь опять на том же пушистом бархате, перед тем же усыпляющим водомётом, с тем же неизменным янтарным другом в устах, но речь пристава показалась ему что-то кудреватою; а калиф, хоть и привык уже давно к восточной яркости красок, запутанности узоров и пышной роскоши выражений, успел, однако же, научиться не доверять напыщенному слову приближённых своих.
   – Мелек! – произнёс калиф, и Мелек стоял перед ним, в том же раболепном положении. Калиф подал ему известный знак.
   – Удостой подлую речь раба твоего, – сказал Мелек, – удостой, о, великий калиф, не края священного уха твоего, а только праха, попираемого благословенными стопами твоими, и ты не пойдёшь сегодня подслушивать, а будешь сидеть здесь, в покое.
   – Говори, – отвечал калиф.
   – О, великий государь, голос один: народ, верный народ твой вопиет под беззащитным гнётом. Когда был казы один, тогда была у него и одна только, собственная своя, голова на плечах; она одна отвечала, и он её берёг. Ныне у него три головы, да четвёртая у твоего пристава; они разделили страх на четыре части и на каждого пришлось по четвёртой доле. Мало было целого, теперь ещё стало меньше. Одного волка, великий государь, кой-как насытить можно, если иногда и хватит за живое, – стаи собак не насытишь, не станет мяса на костях.
   Калиф призадумался, смолчал, насупил брови, и чело его сокрылось в непроницаемом облаке дыма. Потом янтарь упал на колени. Калиф долго в задумчивости перебирал пахучие чётки свои, кивая медленно головою.
   «Меня называют самовластным, – подумал он, – но ни власти, ни воли у меня нет. Голова каждого из негодяев этих, конечно, в моих руках; но, отрубивши человеку голову, сократишь его, а нравственные качества его не изменишь. Основать добро и благо, упрочить счастие и спокойствие каждого не в устах раболепных блюдолизов моих, а на самом деле, – это труднее, чем пустить в свет человека без головы. Перевешать подданных моих гораздо легче, чем сделать их честными людьми; попытаюсь однако же; надобно ограничить ещё более самоуправство, затруднить подкуп раздроблением дел, по предметам, по роду их и другим отношениям, на большее число лиц, мест и степеней; одно лицо действует самопроизвольно, а где нужно согласие многих, там правда найдёт более защиты».
   И сделалось всё по воле калифа: где сидел прежде и судил и рядил один, там сидят семеро, важно разглаживают мудрые бороды свои, замысловатые усы, тянут кальян и судят и рядят дружно. Всё благополучно.
   Великий калиф с душевным удовольствием созерцал в светлом уме своём вновь устроенное государство; считал по пальцам, считал по чёткам огромное множество новых слуг своих, слуг правды – и радовался, умильно улыбаясь, что правосудие нашло в калифате его такую могучую опору, такой многочисленный оплот против зла и неправды.
   – Ещё ли не будут счастливы верные рабы мои, – сказал он, – ужели они не благоденствуют теперь, когда я оградил и собственность и личность каждого фаудтами, то есть целыми батальонами недремлющей стражи, оберегающей заботливо священное зерцало правосудия от туску и ржавчины? Тлетворное дыхание нечистых не смеет коснуться его; я вижу: зерцало отражает лучи солнечные в той же чистоте, как восприя-ло их.
   Опять позвал калиф Мелека, опять сокрылся от очей народа в простую чалму и смурый охобень, опять пошёл под стенками тесных, извилистых улиц; часто и прилежно калиф прикладывал чуткое ухо своё к утлым жилищам верноподданных – и слышал одни только стенания, одни жалобы на ненасытную корысть нового сонма недремлющих стражей правосудия.
   – Растолкуй мне, Мелек, – сказал калиф в недоумении и гневном негодовании, – растолкуй мне, что это значит? Я не верю ушам своим; быть не может!
   – Государь, – отвечал Мелек, – я человек тёмный, слышу глазами, вижу руками: только то и знаю, что ощупаю. Позволь мне привести к тебе старого Хуршита – он жил много, видал много; слово неправды никогда не оскверняло чистых уст его, он скажет тебе всё.
   – Позови.
   Хуршит вошёл. Хуршит из черни, из толпы, добывающий себе насущное пропитание кровным потом.
   – Хуршит, что скажешь?
   – Что спросишь, повелитель; не подай голосу, и отголосок в горах молчит, не смеет откликнуться.
   – Скажи мне прямо, смело, но говори правду – когда было лучше: теперь или прежде?
   – Государь, – сказал Хуршит, после глубокого вздоха, – при отце твоём было тяжело. Я был тогда овчарником, как и теперь, держал и своих овец. Что, бывало, проглянет молодая луна на небе, то и тащишь на плечах к казыю своему барана: тяжело было.
   – А потом? – спросил калиф.
   – А потом, сударь, стало ещё тяжелее: прибавилось начальства над нами, прибавилось и тяги, стали мы таскать на плечах своих по два барана.
   – Ну а теперь, говори!
   – А теперь, государь, – сказал Хуршит, весело улыбаясь, – слава богу, совсем легко!
   – Как так? – вскричал обрадованный калиф. Хуршит поднял весёлые карие глаза свои на калифа и отвечал спокойно:
   – Гуртом гоняем.



   Ворона

   Жила-была ворона, и жила она не одна, а с няньками, мамками, с малыми детками, с ближними и дальними соседками. Прилетели птицы из заморья, большие и малые, гуси и лебеди, пташки и пичужки, свили гнёзда в горах, в долах, в лесах, в лугах и нанесли яичек.
   Подметила это ворона и ну перелётных птиц обижать, у них яички таскать!
   Летел сыч и увидал, что ворона больших и малых птиц обижает, яички таскает.
   – Постой, – говорит он, – негодная ворона, найдём на тебя суд и расправу!
   И полетел он далеко, в каменные горы, к сизому орлу. Прилетел и просит:
   – Батюшка сизой орёл, дай нам свой праведный суд на обидчицу-ворону! От неё житья нет ни малым, ни большим птицам: наши гнёзда разоряет, детёнышей крадёт, яйца таскает да ими своих воронят питает!
   Покачал сизой орёл головой и послал за вороною лёгкого, меньшого своего посла – воробья. Воробей вспорхнул и полетел за вороной. Она было ну отговариваться, а на неё поднялась вся птичья сила, все пичуги, и ну щипать, клевать, к орлу на суд гнать. Нечего делать – каркнула и полетела, а все птицы взвились и следом за ней понеслись.
   Вот и прилетели они к орлову житью и обсели его, а ворона стоит посереди да обдёргивается перед орлом, охорашивается.
   И стал орёл ворону допрашивать:
   – Про тебя, ворона, сказывают, что ты на чужое добро рот разеваешь, у больших и малых птиц детёнышей да яйца таскаешь!
   – Напраслина, батюшка сизой орёл, напраслина, я только одни скорлупки подбираю!
   – Ещё про тебя жалоба до меня доходит, что как выйдет мужичок пашню засевать, так ты подымаешься со всем своим вороньём и ну семена клевать!
   – Напраслина, батюшка сизой орёл, напраслина! Я с подружками, с малыми детками, с чадами, домочадцами только червяков из свежей пашни таскаю!
   – А ещё на тебя всюду народ плачется, что как хлеб сожнут да снопы в копна сложат, то ты налетишь со всем своим вороньём и давай озорничать, снопы ворошить да копны разбивать!
   – Напраслина, батюшка сизой орёл, напраслина! Мы это ради доброго дела помогаем – копны разбираем, солнышку да ветру доступ даём, чтобы хлебушко не пророс да зерно просохло!
   Рассердился орёл на старую врунью-ворону, велел её засадить в острог, в решётчатый теремок, за железные засовы, за булатные замки. Там она сидит и по сей день!



   Старик-годовик

   Вышел старик годовик. Стал он махать рукавом и пускать птиц. Каждая птица со своим особым именем. Махнул старик-годовик первый раз – и полетели первые три птицы. Повеял холод, мороз.
   Махнул старик-годовик второй раз – и полетела вторая тройка. Снег стал таять, на полях появились цветы.
   Махнул старик-годовик третий раз – полетела третья тройка. Стало жарко, душно, знойно. Мужики стали жать рожь.
   Махнул старик-годовик четвёртый раз – и полетели ещё три птицы. Подул холодный ветер, посыпался частый дождь, залегли туманы.
   А птицы были не простые. У каждой птицы по четыре крыла. В каждом крыле по семи перьев. Каждое перо тоже со своим именем. Одна половина пера белая, другая – чёрная. Махнёт птица раз – станет светлым-светло, махнёт другой – станет темным-темно.
   Что это за птицы вылетели из рукава старика-годовика?
   Какие то четыре крыла у каждой птицы?
   Какие семь перьев в каждом крыле?
   Что это значит, что у каждого пера одна половина белая, а другая – чёрная?



   У тебя у самого свой ум

   Козёл повадился в огород: бывало, как только пастухи выгонят гурт [11 - Гурт – стадо. (Прим. ред.)] свой, то Васька мой сперва, как добрый, идёт, головой помахивает, бородой потряхивает; а как только ребятишки засядут в овражке где-нибудь в камешки играть, то Васька и отправляется прямо в капусту.

   Раз и пошёл он тем же знакомым путём, идёт себе да пофыркивает. В это время отбилась от гурта глупая овца, зашла в чащу, в крапиву да в лопушник; стоит, сердечная, да кричит, да оглядывается – не найдётся ли кто добрый человек, чтобы вывел из этой беды. Увидавши козла, обрадовалась она, как родному брату: пойду, дескать, хоть за ним. «Этот выведет: мне не первина за ним идти; у нас и впереди гурта тот козёл-вожак идёт, за ним ступай смело!»

   Пошла овца наша, увязавшись за козлом. Он через овраг – она через овраг; он через тын – она через тын, и попала с ним же в огород.

   На этот раз огородник заглянул как-то пораньше в капусту свою да и увидал гостей. Схватил он хворостину предолгую да кинулся на незваных. Козёл, как попроворнее, успел перескочить опять через тын, мемекнул, да и пошёл себе в чистое поле, а бедная овца замоталась, стала кидаться, оробев, во все стороны, да и попалась. Не пожалел огородник хворостины своей: всю измочалил о бедную овцу, так, что уже она кричит не своим голосом, да помощи нет ни от кого. Наконец огородник, подумавши про себя: чего доброго, ещё убьёшь дуру эту, после хозяин привяжется, выгнал её в калитку и ещё-таки на дорогу вытянул во всю длину хворостиной.
   Пришла овца домой, в гурт, да и плачется на козла, а козёл говорит:
   – А кто велел тебе за мною хвостом бегать? Я пошёл в свою голову, так мой и ответ; коли мужик мне отомнёт бока, так я ни на кого плакаться не стану, ни на хозяина, зачем дома не кормит, ни на пастуха, зачем-де не приглядел за мною, а уж буду молчать да терпеть. А тебя зачем нелёгкая понесла за мною? Я тебя не звал.
   И козёл хоть и плут, вор, а прав в этом деле. Смотри всяк своими глазами, раскидывай своим умом да и ступай туда, где лучше. И у нас то же бывает: один пустится на какой ни есть грех, а другой, на него глядя, за ним же, да после, как попадётся, и плачется на учителя. А разве у тебя у самого своего ума нет?



   Загадки

   Что выше лесу? (Солнышко)


   Над бабушкиной избушкой висит хлеба краюшка (Месяц).


   Вся дорожка обсыпана горошком (Звёзды на небе).


   Сестра к брату в гости идёт, а он от неё пятится (День и ночь).


   Махнула птица крылом и покрыла весь свет одним пером (Ночь).


   Зимой греет, весной тлеет, летом умирает, осенью оживает (Снег).


   Скатерть бела весь свет одела (Снег).


   Мостится мост без досок, без топора, без клина (Лёд).


   Кланяется, кланяется – придёт домой, растянется (Топор).


   Кочет голенаст, кланяться горазд (То же).


   Два братца в воду глядятся, век не сойдутся (Берега реки).


   Маленький, удаленький сквозь землю прошёл, красну шапочку нашёл (Гриб).


   По сеням и так и сяк, а в избе никак (Двери).


   Новая посудина вся в дырах (Решето).


   Скоро ест и мелко жуёт, сама не глотает и другим не даёт (Пила).


   День спит, ночь глядит, утром умирает, другой сменяет (Свеча).


   Маленько, кругленько, а за хвост не поднять (Клубок).


   Два конца, два кольца, а в серёдке гвоздик (Ножницы).


   Маленька да удаленька, по городу скачет, всех людей красит (Иголка).


   Летит орёл, во рту огонь, по конец хвоста человечья смерть (Ружьё).