-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Михаил Блехман
|
| Субъективный реализм
-------
Михаил Блехман
Субъективный реализм
Рассказы и повести
Потом
Останусь?
Да нет, уже нужно идти…
Идти и думать: кто же этот глупец, бессмертный, как сама глупость?…
Ноет простуженная поясница. Ноги почти не несут – гудят в проклятых туфлях…
Всё-таки останусь, посижу на нашей с ним скамейке. С некоторых пор нас здесь осталось вдвое меньше, чем в те давние времена. Как не улыбнуться собственным арифметическим способностям, ну не молодчина ли я? Разделились два надвое, в остатке получается один и одна… Есть он, есть я, – но всё равно это – ровно вдвое меньше, чем было тогда, вначале.
Почерневшие, отвислые щёки полуночного неба усеяны блёклыми, кое-где розово-прыщеватыми крапинками. И в этом небе отражается наше высыхающее озеро – бездонный водоём раздражённо швыряемых друг в друга пресных слов.
Останусь. Бесполезно и бессмысленно уходить отсюда, с этой скамьи, пусть и давно задеревеневшей, от этого озера, пусть и давно охладевшего, – от этого озера, в котором нет числа остывшим кусочкам золы, невесть когда бывшим угольками…
Сама знаю – не останусь, всё равно ведь встану и пойду – к нашим четырём стенам, побитым горохом упрёков, обид и обвинений. К разбитым горшкам незаживающих обвинений, к ядовитым черепкам колющей иронии. Добра наживать оказалось даже проще, чем предполагалось, – вот только хорошо, что у нас нет кур: было бы грустно видеть, как они отказываются клевать эти легко нажитые золотые полушки, разбросанные повсюду – по двору, у озера, в замке.
Пойду, чтобы снова перебирать больными ногами в холодных туфлях всё по той же шершавой лестнице, словно белая детская халва зачерствевшей с тех пор, как исчерпалось подобие моего детства. Чёрствая халва – неужели по ней удавалось бегать?
Когда-то он, ожидая моей восхищённой благодарности, взлетел выше птичьего полёта, но оттуда меня невозможно не то что разглядеть, а хотя бы заметить, – так чему же восхищаться и за что благодарить?
Полетать, что ли, и мне – мне ведь по чину, – чтобы с высоты полёта тех же птиц не замечать опостылевших мелочей? Увы, небо занято, двоим в нём можно лишь разминуться. Да и мелочей – всего нашего добра – нажито столько, что ничего другого, кажется, уже и не осталось. А добро всё наживается и наживается, не переставая…
– …где же ты, наконец?
Кто из нас это спросил? Нет, не спросил, а сперва, давным-давно, раздражённо бросил, потом равнодушно заметил, потом устало зевнул…
Если неясно, кто, значит – оба?
– …сколько можно собираться?
Кто это говорит – он или я? Даже разминуться уже не удаётся.
– …ну, где же ты?
Ключевой вопрос. Точно ключ, не подошедший к замку между нами, между ним и мной. Будто замок, не подошедший разделённым надвое двоим.
Я задаю себе этот вопрос по тысяче раз на день. Я кручу и верчу его, но он послушно и безвольно прокручивается в запершем каждого из нас заржавевшем замке, бессильный отпереть огромный тесный замок.
Я смотрю в зеркало – не столько чтобы посмотреться, сколько чтобы увидеть себя, ведь где же ещё я могу себя увидеть? Если я где-то и осталась, то лишь в зеркале, а везде, кроме зеркала, разве это – я?
– …ты идёшь? Все собрались и ждут.
Уверены ли они, что ждут – меня? Знают ли они моё имя? Помнят ли, как меня звали?
– Ваше величество, позвольте объявить о вашем выходе?…
Позволю, конечно, как не позволить. А вы, взамен, позволили бы мне понять – куда и зачем я исчезла? А когда – я и сама помню…
Ведь и в зеркале – не я. Смотрю, ищу – не нахожу.
Вглядываюсь, выглядываю – но не вижу. Даже в зеркале.
Под окном – развалившаяся телега, кажется, бывшая когда-то парадным экипажем. Усатый кучер спит рядом с вечной миской недоеденной тыквенной каши. Шестеро остромордых, узкохвостых лошадей разбрелись кто куда. Слуги в ливреях цвета отхлеставшего кусты дождя, затёртых, как мои непонятно к кому обращённые просьбы, храпят в лакейской. Спят все, кто решил не приходить ко мне из моего детства. Спят, как будто и не бодрствовали никогда. Как будто их всего-навсего придумал тот самый глупец – вечный, как самоё глупость.
Всё и все – на своём месте, это могло бы успокоить.
Только и нужно для счастья – понять, где же в моей жизни – я? И осталась ли я – после того, как моё детство прекратилось и все, кто в нём у меня был, разбрелись кто куда и уснули.
Поясница жалобно ноет после задубевшей скамейки, от бесконечных дворцовых сквозняков…
Хорошо, войду, ведь все собрались, – все, кроме разбредшихся и уснувших.
Я открываю навечно запертую дверь и вхожу в зал. На троне – его бывшее величество, а к нему подходит – чтобы занять место рядом – бывшее моё. Он смотрит на меня и, наверно, да нет, наверняка, думает то же самое: откуда взяться величеству, если величие ушло? Незаметно для других, оно исчезло для нас, друг для друга, а не это ли главное?
Нет, не это. Главное – туфли, самая невыносимая из всех мелочей. Из-за туфель я ненавижу свои ноги даже сильнее, чем постоянно ноющую поясницу. Эти туфли следует обувать сразу после сна и не снимать до следующего, чтобы исходящему от меня очарованию и всеобщему умилённому восхищению не было предела. Мне положено порхать и излучать наивность, серебристо звенеть в ответ на приветствия и заливаться пунцовой краской воплощённой наивности. Собравшиеся призваны прислуживать мне, а я – служить всем им. Её величество служит своим подданным. Служит недостижимым и потому влекущим примером, воплощением недосягаемой, но всё же однажды достигнутой, а потому соблазнительной мечты.
Для этого я обязана представать перед подданными в уже давно тесном, хотя ещё не совсем вылинявшем платье и в мерзких, неуправляемых туфлях. Во время каждого триумфального – они у меня все триумфальные, так положено, – выхода мне полагается по-детски шаловливо щёлкнуть пальчиками, словно очередной каминный уголёк едва слышно треснул, незаметно для подданных превращаясь в золу, после чего устыдиться собственной шаловливости, залиться румянцем и потупить взор.
Щёлкну, зальюсь, потуплю. Я смирилась со всем и со всеми. Приподниму платье до щиколотки, чтобы взойти на трон и чтобы подданные умилились и умиротворённо переглянулись: «Да, это она – та же, необходимая и вечная. Это её ножки – в тех же, неизменных, незаменимых туфельках».
Ритуал заведен, подобно дворцовым часам, бьющим вечно, и вечно – невпопад. А с некоторых пор – наотмашь.
Значит, пусть мои ноги остаются для подданных ножками, и пусть подданные не слышат, как невыносимо эти ноги гудят.
Подданные уверены, что это – я.
Что это я – восхожу на трон, подставляю руку для королевского поцелуя, заливаюсь серебристым колокольчиком и румянцем.
Они не заметили тыквы, валяющейся под окнами дворца? Ну, что ж, пусть будет так, пусть они, на своё счастье, не замечают того, что потеряло важность, – так как же, я не замечаю себя в зеркале.
Пусть ноги остаются ножками, а ненавистные туфли – туфельками.
И пусть мне никогда не узнать, какой глупец, бессмертный, как самоё глупость, выдумал эти туфли и подговорил старую недобрую фею надеть их на мои гудящие ноги.
Эти по-жабьи холодные и скользкие туфли.
Эти сказочные туфельки из хрусталя.
Все
//-- Повесть без эпиграфа --//
– Между «ё» и «е» так же мало общего, как, скажем, между «р» и «г» или между твёрдым и мягким знаками.
– Разве это эпиграф? Это – констатация факта, хотя и важного. Я же сказал: повесть без эпиграфа.
//-- 1 --//
Говорят, первая фраза – самая трудная.
Спрошу у того, кто вроде бы знает.
Заодно попрошу его не выдумывать для меня имя, а то, кажется, он начал изменять своей привычке. В предыдущей повести, во всяком случае, изменил.
«Ты просишь об этом, как о милостыни. А что касается якобы «предыдущей» повести, то повесть предыдущей быть не может. Последней – да, но не предыдущей». Они все – настоящие, кроме, разумеется, ненастоящих.
Я пожал плечами:
Если есть выбор – какая же тут милостыня? Это просто подарок или, в крайнем случае, одолжение. Вот если выбора нет, тогда, увы, – милостыня.
Сарай тускло сиял огнями. Сиять у него всё ещё получалось, хотя уже с трудом. Последнее время сиялось не так, как поначалу. Говорят, поначалу всё вообще было намного ярче, отсюда и сияние. Все всегда говорят, что раньше всё было ярче. Да и вообще – было. Сейчас уже не проверить, было-то – давным-давно…
А как насчёт первой фразы – она действительно самая трудная?
Теперь пожал плечами он:
«Зачем разделять рассказ на фразы? Тебе ли не знать, что рассказ – это одна сплошная фраза».
Тем более повесть, – не возражал я.
Он согласился и возразил одновременно, за нас обоих:
«Это зависит от повести. Впрочем, от рассказа – в неменьшей степени. Иногда рассказ сам собой рассыпается на фразы, и тогда первую не отличить от последней. Да и как отличишь друг от друга части, не составляющие целого?»
Мы помолчали.
Итак, – прервал я молчание, – я пойду? Ты ведь настаиваешь, не так ли?
Он всплеснул руками:
«Настаиваю на твоём собственном решении?»
Я вздохнул и пошёл – выбор ведь действительно был моим собственным. Мы всегда так думаем, если нам кажется, что выбор удачен.
А первую фразу он оставил за собой, вместе с моим именем, которого мне давать не стал. Вместо имени в путь отправился – я.
//-- 2 --//
Ну что ж, начну отсюда. Сарай, оставаясь позади, по-прежнему тускло сиял огнями, и они, эти огни, уходили туда, откуда огней почти не видно.
Совсем не видно, и только ли огней…
Ну да, сарай был без удобств, не отрицаю, и в местах всеобщего пользования отсутствие удобств ощущалось особенно сильно. Зато наш сарай был с видом. И за этот вид все его любили, и в местах всеобщего пользования было много всех. Подчёркиваю: все любили, и всех было много.
За отсутствие же удобств его, наш сарай, недолюбливали, и тоже – все. Да чего уж греха таить – за отсутствие удобств, никак не компенсируемое видом, все сарай не любили. Где есть любовь – там нелюбви самое место.
Идти было нелегко, и чем дальше, тем труднее.
«Впрочем, не следует забегать вперёд».
И всё же что-то мешало идти, с неслышным шумом пролетая мимо меня, туда, где осталась первая фраза, казавшаяся теперь самой лёгкой. И где остались хоть и тусклые, но всё же – огни.
Нелюбимые всеми.
//-- 3 --//
Мечты, как выяснилось, бывают совершенно разными, насколько банально ни звучала бы эта фраза и какой бы непервой она ни была.
Хотя, если вдуматься, банальна не сама фраза, а её восприятие. Я оглянулся – и он кивнул, даже, можно сказать, поддакнул. А не ему ли виднее, особенно когда я прав?
Так вот, совершенно разными. Иногда – не столько мечтаешь, сколько идёшь, а иногда не столько идёшь, сколько мечтаешь.
В целом мой сарай мне нравился, он был вполне обихожен. Но – или всё же и – я мечтал отправиться в путь. Возможно, потому, что нравился он мне не более чем в целом, а возможно и потому, что соседний сарай – рукой подать, как милостыню, и этот соседний сарай казался, да и был, таким недостижимо далёким, что не достичь его было выше моих сил.
Хотя поначалу, когда я лишь мечтал о нём, выше моих сил казалось – именно достичь.
Я шёл, не переставая мечтать, и в моих мечтах перемешались два взгляда: один – в тот всё тусклее сверкающий сарай, который остался позади, второй – в маячивший, ярко брезживший впереди. Он, пусть и другой, тоже был сараем, и это было правильно, как правильно всё, чему нет альтернативы.
Я обернулся – но он не кивнул. Очевидно, не был согласен.
Непогодилось. Неизбежная туча то появлялась увесистым фингалом под ярким лимонным глазом, то ненадолго оставляла глаз и меня в покое. А шум не прекращался, разве что время от времени становился неслышным, особенно когда бежевый закат делал его совсем уж нелепым и неуместным.
Оба сарая стояли (прошедшее время здесь – не более чем литературный приём) в не совсем уже чистом поле, разделённые чем-то с виду непреодолимым. Они казались непостижимо далёкими один от другого, – пусть в глубине души я, возможно, и допускал, что место для приставки выбрано неправильно. Но разве задумываешься о приставке, отправляясь в путь? Разве думаешь о том, что если не обращать внимания на приставку, то зреть в корень окажется невозможным?
Кто ж знал, что корень так зависит от приставки.
Кто вообще знал…
//-- 4 --//
Грамматическое время имеет лишь косвенное отношение к реальному. А реальное… Так ли уж оно реально, как кажется?
Что касается прошедшего времени, то оно и вовсе лишено смысла: разве что-нибудь важное – проходит? Время – это не головная боль. В состоянии ли время пройти?
А если нет, то как же оно может быть прошедшим?
То, что не проходит, прошедшим не становится. Я понял это ещё тогда, в нашем уютном, привычном, никогда не проходящем, не преходящем сарае, и тускнеющий свет не помешал мне понять.
Значительно позже я понял также, что то, что не имело особого смысла в прошлом, приобретает значение в настоящем. При условии, что это прошлое – давным-давно ушедшее.
Бесповоротно прошедшее время. Странно, что в грамматике нет такого времени – Бесповоротное Прошедшее.
Значит, прошедшее время всё же реально… Что-то я запутался в грамматических тонкостях, – а ведь считал грамматику своим коньком.
Вот бы дождаться такого времени, когда времени не будет, ни реального, ни грамматического… Есть ли оно, такое время? Реально ли?
//-- 5 --//
В том якобы прошедшем времени не было ничего прошедшего, иначе можно было бы сказать, что в настоящем нет ничего настоящего.
Перья скрипнули во всех распахнутых тетрадях, или это скрипнула, распахнувшись, дверь, похожая на избела голубой экран. К нам всем вошла первая женщина…
Он перебил меня: попробовал сострить, наверняка ведь зная, что нет ничего тупее надуманной остроты.
У него не сострилось.
– Сарай нерушимый, – сказала наша первая женщина, и все ответили ей утвердительно, общим хором. – Удобства есть, сколько бы иногда ни говорили, что их нет. И вид есть – вот он.
«Ты уверен, что первой была женщина, а не мужчина?»
Я пожал плечами. Разумеется, уверен я не был, но если бы я сказал, что первым был мужчина, вопрос остался бы по сути тем же. Уйти от ответа – самый лёгкий способ уйти от вопроса, да?
В этом непрошедшем времени все пели, держа руки по швам, даже те, у кого швов, кажется, не было, и слушали первую женщину, или первого мужчину, говоривших о том, что сарай нужно любить за бескрайность и необъятность. Я подумал – а может, мне только показалось и я так вовсе и не думал, – что, выходит, маленький сарай любить нельзя. Впрочем наш-то – всё равно большой, а значит, сомнение моё чересчур абстрактно и не заслуживает внимания.
– Будущее – за нами, – сказала первая женщина.
Первый мужчина кивнул и подтвердил:
– За нами – будущее.
– А за сараем? – спросилось само собой, и тоже у всех.
– Там, – указала вдаль первая женщина, – там, за сараем, находится безнадёжный, бесперспективный, ошибочный по сути и неправильный по форме сарай. Да, с сияющими удобствами, и именно поэтому – без вида. Он тоже большой, но любить его нельзя, несмотря на то, что он тоже большой. А знаете, почему?
Все, как всегда, не спрашивали.
– Потому, – объяснил первый мужчина, – что нельзя любить чуждое, как бы физически велико оно ни было и как бы ярко ни сияло, – а оно сияет. Но чуждое сияние – это не что иное, как худшая разновидность отсутствия сияния.
– Если тот сарай не угомонится в своём кажущемся сиянии, то не исключено, что противостояние сараев закончится плохо для всех, в первую очередь – для сарая, кичащегося своим сиянием.
И все поняли, что своя темнота – это и есть истинное сияние, пусть и тусклое. Все поняли также, что лучше, когда тускло сияет своё, чем ярко сияет чуждое.
Не чужое – чужое иногда тоже сияет, – а именно чуждое. Чужое ведь при желании бывает и своим, а чуждое своим быть не может.
– Давайте и впредь сараизировать наш сарай, – сказали женщина с мужчиной. – Если же кто-либо из всех не настроен на сараизацию, мы скажем такому с позволения сказать сарайцу:
– Чемодан, вокзал, чуждый нам сарай.
Сараизация продолжалась, несмотря ни на что.
И несмотря ни на что же, наши сараи разделяли непреодолимые, невидимые барьеры.
//-- 6 --//
Я шёл незапланированно долго.
И – незапланированно же – что-то мешало идти, с неслышным, мучительным рёвом пролетая мимо меня.
Хотелось, думать, что – мимо…
Я шёл поверх всевозможных невидимых разделов и барьеров, и не переставал мечтать. Вроде бы и в путь уже отправился, а всё равно – мечтал, сам не знаю, зачем.
Мечтал о том, чтобы поле не переставало быть чистым, чтобы наш сарай засиял не тускло, а по-настоящему, чтобы то невидимое, что разделяло сараи, стало бы видимым, и тогда можно было бы решить, что же с ним, этим некогда невидимым, делать: по-прежнему стараться преодолеть или теперь уже не обращать внимания. И чтобы сарай не пошёл на сарай доказать, кто сияет правильно или, по крайней мере, правильнее. И чтобы новый сарай оказался совсем поблизости, как бы далеко он ни находился.
Преодолевать было хлопотно, не обращать внимания оказывается по-своему сложно, и в не меньшей степени. Всё это – то ли думалось в прошедшем, то ли оказалось в настоящем…
Трудно идти поверх барьеров, в особенности – невидимых.
Но ведь не идти – не намного легче.
Он слегка заметно кивнул.
//-- 7 --//
Поэтому в прошедшем, не ставшим прошлым, хотя и преставшим быть настоящим, все мы, сарайцы, до боли, до скрежета и хруста, не любили сияющий неведомо где сарай, о котором никто из всех не знал бы, если бы не первые женщина и мужчина, и если бы не пуговицы.
Пуговицы были в дефиците. Не все разумеется – эка невидаль, – а именно и только эти. Как они постоянно достигали нашего сарая, всем не было известно, и главным сарайцам, в первую очередь начсаром и его немногочисленным (много их быть не могло) сосарайцам, думаю, тоже, иначе не видать нам сияющих, как тот, неведомый сарай, пуговиц. Не тускло сияющих, а по-настоящему.
Все любили сияющие пуговицы так же сильно, как ненавидели их источник – сияющий издали, неведомый, иной сарай. Обожали их за сияние и никогда даже в мыслях не отпарывали от остальной, такой близкой к телу одежды. Бравирование пуговицами не поощрялось, но все бравировали ими, особенно теми из них, которые не теряли иносарайного сияния даже от длительной носки и в любую погоду. А таких среди иносарайных пуговиц было большинство.
Первая женщина и первый мужчина о пуговицах не упоминали, хотя наверняка в кругу своих семей ими любовались и мысленно – разумеетя, мысленно, – ими бравировали.
Невходная – ясно, что она не могла быть входной, – избела голубая дверь в нашем тускло сияющем сарае регулярно открывалась. Входили первый мужчина и первая женщина, застёгнутые на все близкие, понятные нам тускло сияющие пуговицы, и неопровержимо говорили, обращаясь ко всем и указывая, скажем, на мастера допустимого свиста:
– Убедительно просим любить и жаловать: это – мастер допустимо посвистеть.
Сказав, они пристально смотрели на всех, и все в ответ понимали сказанное и принимали как руководство к действию, а главное – к мыслям и чувствам.
Перья переставали скрипеть, тетрадные листы прекращали шелестеть. Мастер допустимого свиста становился перед всеми, устремлял строгий взгляд поверх не столько барьеров, сколько голов, и, сияя всеми своими пуговицами, возвышенно свистел о насущном, стройный и по-сарайски величественный.
Первая женщина и первый мужчина указывали, скажем, на мастерицу так и быть допустимого свиста и настойчиво сообщали:
– Неопровержимо просим обожать мастерицу почти допустимого свиста.
Все слушались и слушали, и перья снова умолкали, а исписанные конспекты бережно закрывались, но не забывались. Мастерица почти допустимого свиста взвивалась перед всеми, пронзала всех возвышенно раскованными и возвышенно же рискованными взглядами и до восхищённого всеобщего изнеможения свистела о потаённом.
Первые мужчина и женщина знали, когда входить в эту дверь, и поэтому входили строго вовремя, то есть постоянно, и проникновенно глядели на всех.
– Настойчиво просим тайно обожать, – скажем, обращались они ко всем, – мастера недопустимого, скрытого от непосвящённых свиста.
Все непреодолимо хотели быть посвящёнными. Мастер открытого всем посящённым свиста сильно и задушевно, с лёгкой, жестковатой небрежинкой насвистывал о скрытом, так что всем, даже, говорят, завсару, становилось всё понятно, тогда как если бы мастер тайного свиста не свистел, понятно не было бы ничего – снова-таки, всем, кроме завсара.
Не успевал он досвистеть, как в распахнутую дверь входил мастер допустимого свиста, за ним, дополняя его, вторгалась мастерица свиста почти допустимого, а мастер недопустимого свиста был допущен свистеть на их фоне, или же свистели на его фоне они. Тем самым свист не прекращался. Сияние тускнело, но свист не прекращался, невзирая ни на тусклость, ни на приближающееся к засилию обилие пуговиц, преодолевших невидимые барьеры.
Бывало, кто-то не объявленный первыми мужчиной и женщиной хотел свистнуть, но первые мужчина с женщиной давали хотящему строгую отповедь:
– Не свисти!
Могли ли все взять и вдруг начать обожать несвистящих? Кто не свистит, тот не может быть обожаем.
Прошедшее время не имело в этом контексте даже грамматического смысла.
«Ты прав, не имеет. И прекрати оправдываться, тем более – за всех».
//-- 8 --//
Когда идёшь неизвестно куда, устаёшь всё-таки больше, чем когда известно, – хотя когда известно – ещё как устаёшь.
Я шёл и думал, почему же я так устал.
Откуда мне было знать, что мне – вовсе даже и не известно?
«Самооправдание ненамного лучше самобичевания, – заметил он. – По сути дела, это одно и то же, ведь полностью самооправдаться тоже никогда не удаётся».
Я кивнул: теперь виднее было не только ему, но и нам обоим.
Шёл долго, времени на раздумья было много, и я не уставал спрашивать себя: зачем решил сменить сараи? Убедить себя на редкость сложно, причём не проще, чем переубедить…
Да, наш сарай сиял тускло, причём тусклость усиливалась и усиливалась, постепенно сходя на нет. Да, удобств, а в особенности главного, недоставало, и чем сильнее была тусклость уходящего сияния, тем острее ощущалась нехватка удобств. Отсутствие удобств, собственно говоря, было наибольшим неудобством. По сути, единственным, хотя и комплексным.
И всё же, приставал я к себе всё с тем же с вопросом: достаточно ли этих недостатков для того, чтобы решиться изменить своему сараю в пользу другого? Ну хорошо, хорошо, не изменить, а просто – сменить один сарай на другой, – достаточно ли?
//-- 9 --//
Звание завсара в нашем сарае из звания превратилось в титул, да и званием-то, если вдуматься, никогда фактически не было. И до звания – нет, всё же титула, – соратникам завсара было не дослужиться. Попробуй – дослужись до титула… Кто-то, в качестве исключения, дослуживался, но далеко не все.
Впрочем, мечтали все совершенно о другом. Не до завсарайства было, говоря по правде. Ну, а когда всем не до завсарайства, оно, завсарайство, неизбежно становится титулом.
Мы с ним кивнули почти дружно.
//-- 10 --//
Помню, как я засорбирался в путь.
– Снимки можешь с собой не брать, – сказали мне все. – В новом сарае они тебе не понадобятся, тем более что там, в этом новом сарае, снимки – цветные. Зачем тебе твои?
– Чёрно-белые намного цветнее цветных, – огрызнулся я и взял свои чёрно-белые снимки с собой.
Путь от одного сарая к другому оказался длиннее, чем могло показаться, если мечтать, не выходя за пределы сарая. Всем не мешали мечтать мастера свистов, поэтому за пределы сарая все не выходили. Вот и я мечтал под свист. А когда решился и вышел, путь оказался длиннее и неудобнее всех неудобств, оставленных в том якобы прошедшем времени.
//-- 11 --//
Но сильнее всего устаёшь не оттого, что идёшь, а оттого, что мечтаешь. В особенности – если то, о чём мечтал, сбудется. Если сбудется, думаешь: неужели мечтал – об этом? И неужели так устал – из-за, ради этого?
А если мечтать не будешь, всё равно ведь устанешь. Да и не удастся – не мечтать.
В прошедшем времени почти ничего не сбылось, то же, что сбылось, не считается. В настоящем, внезапно переставшем быть будущим временем и спешащем снова стать прошедшим, мечтаешь обо всём том, что не сбылось, заставляя – да нет, упрашивая всё несбывшееся всё же как-нибудь сбыться.
Я шёл и мечтал, вот только никак не удавалось понять, о чём же мне мечтается.
Ведь мечталось же, так о чём же?
О том, наверно, что там, в том удаляющемся по мере приближения сарае, – ко мне подкрадывается неизвестность, словно шаги украдкой за спиной. Вот приду в него, в совершенно другой, бывший чуждым сарай, и у меня спросят… Что-то же спросят, да?
Или наоборот, сразу же возьмут и скажут что-нибудь своё необычное. Например, скажут:
– Нет сарая, кроме сарая.
И спросят:
– Согласен?
Нет, – мечтал я, – не спросят. А если и там спрашивают, зачем я туда иду?
Вот об этом, наверно, и мечтал.
И ещё мечтал – поначалу – вернуться в сарай, тускнеющие огни которого хорошо виднелись за спиной. Тогда ещё можно было обернуться.
Он усмехнулся:
«Если долго не вступать в реку, она превратится в болото, и второй раз вступить в неё не удастся».
А я всё равно мечтал. Но об этом ли – не помню…
Не помню, о чём мечталось.
//-- 12 --//
Новый сарай – это, в первую очередь – другой запах. Вообще – запах, потому что старый сарай не пахнет, наверно. Да, конечно, новый сарай пахуче сияет огнями, а не тускнеет, если можно так выразиться…
«Нельзя, и ты, надеюсь, это понимаешь».
Ладно, не буду. Так вот, новый сарай сияет огнями, и у него есть удобства, хотя и без вида.
Но главное всё-таки – запах. Я и не подозревал, что будет такой запах, не надеялся даже. А он – был.
Запах – вещь невероятная, – да и не вещь даже, а скорее – событие. Он важнее всего остального.
Вот именно: остального.
Там, в прошедшем времени, самым запомнившимся мне был запах дыхания девушки, в которую я был влюблён…
«Нельзя ли без банальных метафор?»
Банальным становится внезапное исчезновение запаха. Да, не возражаю, после него остаётся воспоминание, но у воспоминаний – запаха нет…
«Всё зависит от конкретного воспоминания. Стоящее воспоминание запах вполне даже имеет. Ну, и если бы – предположу невозможное – любовь была взаимной, запаха не было бы. Взаимность развеивает не только иллюзии, но и запахи. Впрочем, запах – это, собственно говоря, одна из иллюзий».
Но от этого воспоминание не перестаёт быть воспоминанием.
А запах – исчезает, и уже больше никогда не появится, сколько ни пытайся воскресить его воспоминанием.
Помнишь, что – был.
«В чём же разница между взаимной любовью и отсутствием любви? В обоих случаях запаха нет».
Вроде бы действительно был.
Не помню, кажется, что-то такое было… А запах ли это – сейчас уже не припомню.
Нет, просто показалось. Откуда ему взяться, особенному запаху?
Да и всё остальное – было ли?
«Не забегай вперёд, давай по порядку. Попробую не перебивать без надобности. Итак?»
//-- 13 --//
Итак, для меня начинался новый год. Это был год смены сараев, а смена сараев – не просто смена, как, например, первая, вторая или даже третья, не говоря уже о смене белья или старинном журнале с тем же вводящим в заблуждение названием. Смена сараев – одна из наиболее загадочных смен, если не самая загадочная. Вроде бы меняешь сарай на сарай, а получается, что сменил старый год на новый.
Новый год – самый невесёлый праздник. Не потому, конечно, что, мол, ещё один год… и тому подобное.
«Я уж думал, что ты снова опустишься до банальности. Прости, что в очередной раз перебил».
До некоторых банальностей приходится не опускаться, а наоборот…
Нет – потому, что принято веселиться. Что может быть грустнее?
Чем ближе был новый сарай, тем ближе – новый год, и тем явственнее, хотя и ничуть не ярче, становились огни. Сначала я думал, что ярче они не становятся потому, что и без того уж ярче невозможно. Вгляделся и понял, что причина – в другом.
В том, что сияют, оказывается, не огни, а пуговицы и кусочки. Кусочки то ли материи, то ли одной большой пуговицы, разделённой непоровну между всеми. У всех же, как я впоследствии понял, было принято в обязательном порядке стоять под этими кусочками и…
«Не забегай вперёд, обо всём – по порядку».
Как скажешь. Вернее, как прикажешь. Продолжу, с твоего позволения.
«Да продолжай уже, не ёрничай!»
//-- 14 --//
Настал новый год: сарай был сменён.
В новом для меня сарае бросалось в глаза изобилие пуговиц, почти сразу увы, потерявших для меня притягательность вместе с потерей ощущения иносарайности. Своя пуговица ближе к телу, однако она же и лишена очарования чужеродности. Своё не отталкивает, но и не притягивает, а если притягивает, то всего лишь по инерции, свойственной всему, к чему привык.
Налицо в новом сарае были удобства, особенно – основное. Доступность, да и самоё наличие основного удобства поражали и, как оказалось, не начинали казаться полностью банальными даже с течением времени. В этом, очевидно, отличие удобств от пуговиц: без последних представить себя всё-таки можно, тогда как без первых – нет. К сожалению, нет.
В ознаменование доступности удобств или по другой причине, вокруг развевались не только на ветру, но и в безветренную погоду многочисленные кусочки-лоскуты, те самые, которые я несвоевременно упомянул выше. Теперь до них дошла очередь, и в них можно и нужно было вглядеться.
Вглядевшись, я понял, что различаются лоскуты размерами, по сути же различить их невозможно, да никто и не различал. Все не проходили мимо лоскутов, а напротив, напряжённо вглядывались, остановившись как следует и как следует же замерев. При этом у каждого вглядывающегося наворачивалась слеза и губы подрагивали.
– О чём вы задумались? – спросил бы я, если бы сам себе позволил подобную дерзость, у очередной сараянки с подрагивающими губами.
– Отвешиваю мысленный поклон, – отстранённо ответила бы она, если бы считала ответ неочевидным, а вопрос – недерзким.
– Сарай нерушимый! – пели все, правда, по-новосарайски. У нас, в старом сарае, пели тоже и то же, хотя и по-старосарайски, разумеется.
Все замирали как следует, хотя и намного более раскованно, чем в оставленном мною сарае. Незапертая для посторонних избела голубая дверь с непринуждённой регулярностью распахивалась, и входили, вернее, влетали, непервая женщина и такой же непервый мужчина. Они были первыми для всех сараян, и это придавало весомости говоримому. Было очевидно, что мужчина и женщина гордятся своей ролью и своими пуговицами, а значит и в первую очередь – своим сараем. И было чем: сарай сиял всеми пуговицами гордящихся им и ими сараян.
– Весомо и настойчиво просим любить и жаловать, – скажем, говорили непервые мужчина и женщина, – всеобщего любимца.
Веско названный всеобщим любимцем врывался в голубую дверь, бросал на всех плотоядно-отрешённый взгляд и в такт подёргиванию принимался нашёптывать фальцетом о чём-либо существенном, тогда как за ним шеренгой жестикулировали и шеренгой же подёргивались влетевшие вместе с ним неназванные общими любимцами.
Непервые женщина и мужчина пронзали всех неотразимым общим взглядом и сообщали:
– Требуем не ошибиться и постоянно восхищаться всеобщей недостижимой любимицей.
Всеобщая любимица спускалась ко всем с недоступной высоты, признавалась в микрофон в сокровенном и показывала всем же самоё себя, тем самым становясь ещё более недостижимой.
– И наконец, – звенящим голосом провозглашали непервая женщина и непервый мужчина, указывая на белоснежно-разноцветную стену, – настаиваем на восхищении единственно правильным воплощением белостенности.
Из разноцветной белой стены выплывали всеобщие любимцы, воплощающие единственную правильность, и всем становилось понятно, как должно быть правильно и, соответственно, как правильно быть не должно.
– Допустимо и даже очень важно быть неправильным, – говорили самые первые под раскованное поскрипывание конспектирующих перьев и аналогично раскованный шелест переворачиваемых страниц записных книжек.
Поскольку же ко всем врывался, спускалась и выплывали только единственно правильные и потому всеми любимые, становилось понятно, что неправильность – это частный случай правильности, критерии каковой правильности задавали всё те же ворвавшийся, спустившаяся и выплывшие.
От правильности, понятности и ясности всем было комфортно. В знак благодарности за отсутствие неоднозначности все становились навытяжку, прижимали правую ладонь к конкретной пуговице, как бы оберегая эту – первостепенную – пуговицу от потери, и нараспев повторяли сказанное непервой женщиной и непервым мужчиной. При этом все не отводили глаз от единственно возможного для всех односарайцев лоскута, единственно правильных любимцев и универсальных удобств, в первую очередь – главного. От последнего, впрочем, глаза иногда отводили, но постоянно держали его в уме, это ощущалось.
//-- 15 --//
Новый для меня сарай был велик, хотя и несущественно менее необъятен, чем старый, зато удобства и пуговицы были налицо. Я понимал, что наличие пуговиц и удобств является веским поводом для любви, но задавался вопросом, является ли поводом для нелюбви их отсутствие. В старом сарае удобств не было, пуговицы сияли блеском нового сарая, но (или и) я свой старый сарай любил. Сменил сарай в поисках источника пуговиц, то есть не из-за нелюбви к старому сараю как таковому, а из-за нелюбви к отсутствию пуговиц.
«Ты можешь объяснить всё, что возьмёшься объяснять».
Хорошо уже то, что ты считаешь это объяснением. Мне бы твою важную для меня уверенность, пусть и замешанную на сарказме.
Однако продолжу.
В одном из многочисленных мест всеобщего пользования нового сарая было много всех, в этом новый и старый сараи были похожи.
Место было украшено лоскутами или, как я понял, зайдя в это место вторично и хорошенько присмотревшись, на самом деле лоскуты были украшены местом всеобщего пользования. Обилие пуговиц, при первом посещении поражавшее, при втором начало переставать поражать, а после пятого или шестого воспринималось если не как предмет обыденной, каждодневной гордости, то как нечто само собой более чем разумеющееся.
А запах исчез окончательно. То есть какой-то запах, конечно, был, но разве это тот, первоначальный, новосарайный зарах? Я помнил, что он был, а вот воспроизвести его, хотя бы мысленно, не удавалось.
Кроме количественного значения, пуговицы имели качественное, не говоря уже об удобствах, в особенности основном.
За столиком – нет, он был больше столика, как и всё в новом сарае, – за столом нас, бывших сарайцев, собралось много, хотя и намного меньше, чем сараян, занимавших всё место вокруг всех нас.
«Ты кажется, недолюбливаешь, когда – вокруг?»
Увы. Чем больше и чем ближе, тем хуже. Хотя чем дальше – не означает тем лучше, ведь то, что сейчас далеко, вполне может оказаться близко. Да и наверняка окажется, точнее говоря, окажутся. Ума не приложу: вот вроде бы все совсем далеко, ан нет, не успел расслабиться, как все окажутся за соседними столиками, вернее, столами. Все, сколько бы их ни было, а их – много.
«Не язви, лучше продолжай рассказ».
Не рассказ, повесть.
– Мы счастливы! – сказал бывший сараец, пристально глядя на изредка чередующихся правильных, поимённо отобранных в своё время непервой женщиной и непервым мужчиной.
– Мы счастливы! – кивнула бывшая сарайка, неотрывно глядя туда же.
Кто-то или что-то дёрнули меня за язык, и я спросил:
– Правильно ли, что должно быть правильно и неправильно? Правильно ли, что должно быть неправильно? То есть и может, и должно?
– Только так и правильно! – ответили бывшие сосарайцы и правильно приложили руку к соответствующей пуговице, которая была теперь у каждого из нас. Рука прилагалась к пуговице по всем правилам приложения руки к пуговице.
– Но ведь в старом сарае, – продолжал я, безуспешно стараясь оторвать язык от тянущих за него кого-то или чего-то, – в старом сарае хотя и не было удобств, особенно основного, да и вида, если быть последовательным, не было, тоже ведь было правильно и неправильно. Разве это правильно?
Все сосарайцы понимающе покачали головой:
– В старом сарае правильно быть не могло, равно как не сможет быть неправильно в новом.
«Кто или что тянет тебя за язык? Неужели нельзя промолчать, когда тебя не хотят спрашивать?»
Если молчать, никогда и не спросят…
«Никогда не спросят, если не молчать, – перебил он меня. – Кроме того, лучше пусть вообще не спрашивают, чем не промолчать. Если отсутствует вопрос, то кому, спрашивается, нужен твой ответ?»
Хорошо, я промолчал.
– Они все разные! – продолжала бывшая сарайка. – Не то что там, в старом сарае.
Бывший сосараец кивнул:
– Вы правы. Но большинство из них – разные правильно, тогда как растущее меньшинство – неправильно.
По лёгкости и плотности приложения правых ладоней к пуговице чувствовалось, что бывшие сарайцы освоились в новом сарае и он стал для них в лучшем смысле этого слова старым.
Строго взглянув на некоторых сараян, бывший сараец отметил:
– Их становится за соседним столом всё больше, что, позволю себе заметить вместо умолчавших об этом фактически первых женщины и мужчины, неправильно. Если так пойдёт и дальше, – а дальше пойдёт именно так, – термины «меньше» и «больше» потеряют своё исходное правильное значение.
Все новосарайцы – теперь уже сараяне – согласились и кивнули.
Всеобщий любимец, изначально веско представленный непервыми женщиной и мужчиной в качестве такового, был неотличимо похож на неправильно увеличивающихся в числе. Но он изначально был представлен как правильный, поэтому таковым не только был для сараян, но и стал для бывших сарайцев, правильно не убиравших ладоней с пуговиц даже тогда, когда сараяне свои ладони временно, тоже правильно, убирали.
//-- 16 --//
Прошлое – это отрывной календарь, оторванные листки которого хранишь, не выбрасывая.
«Некоторые всё-таки выбрасываешь, ты не станешь возражать».
Они сами теряются за ненадобностью. Нужные – хранятся, хотя и желтеют.
«Снова вынужден возразить: сколько нужных потеряно! Если бы знать, что они окажутся нужны, разве потерял бы, оторвав?»
Мой отрывной календарь состоит не из листков – зачем мне листки? – он у меня – из чёрно-белых снимков. Эти снимки – самые цветные на свете, цветнее не бывает. Нет снимков более цветных, чем чёрно-белые. Я взял с собой свой календарь, хотя – или потому, что – время в нём – только прошедшее.
Там, в старом сарае, все говорили, как минимум пожимая плечами:
– На них нет ни даты, ни, что важнее, красок. Что толку в календаре с чёрно-белыми листками?
Я не отвечал – как ответишь, когда спрашивают не для того, чтобы услышать ответ. Просто взял с собой этот мой чёрно-белый календарь, в котором, увы, нет некоторых листков, таких, теперь я понимаю, незаменимых. Сам когда-то, в прошедшем времени, оторвал их безвозвратно, и где теперь ни ищи, – а я всё ищу и ищу… – не найдутся. Раз уж листок оторван, время его прошло, а прошедшему времени никак не стать настоящим. Времени, чтобы сохраниться, ни в коем случае нельзя становиться прошедшим.
Календарь изрядно похудел, зато некоторые чёрно-белые листки остались в настоящем моём времени, не затерялись в прошедшем.
Вам всем они кажутся нецветными? Как жаль!.. Не снимков – вас.
Вот, посмотрите на все ваши цветные снимки: всё, что в них есть якобы цветного – это беззастенчиво, примитивно ясные краски: красная, синяя, ещё какие-то – элементарные, очевидные, мне неинтересно их перечислять.
А теперь – я разрешаю вам всем присмотреться ну хотя бы к вот этому, одному из снимков, составляющих мой календарь. Видите вот эту женщину? Она стоит вполоборота ко всем – кроме меня, разумеется, – не зная, что щелчок фотоаппарата никогда не останется в прошедшем времени, и дата на снимке женщине не нужна. Не останется потому, что я не позволю ей уйти из настоящего. Смотрите: какое на женщине платье? Белое? Кремовое? Салатное? Голубое? Бежевое? Розовое? Видите, сколько красок – в одном лишь платье? А небо у неё за спиной – какое? Уже синее, ещё голубое? А солнце – оранжевое, красное, жёлтое? Ну вот, а вы все называли снимок чёрно-белым. Да в нём больше цветов, чем во всех цветах всех полей и лугов на чёрно-белом свете. На каждом из этих снимков нашлось место каждому цвету и оттенку. Берите – мне не жалко – все мыслимые и уже немыслимые краски.
Берите, а то придёт будущее время и некому будет не позволить моему чёрно-белому листку оторваться от календаря и нырнуть в бездонное прошедшее время… Бездонное – если не охранять от него календарь.
Возьмите, пожалуйста, пока не поздно.
//-- 17 --//
В старом сарае, как мы помним, завсар был титулом. В новом же титул начсара отсутствовал.
– Это, – объявили всем непервые для нас мужчина и женщина, – главное удобство. Без него пуговицы не сияли бы и остальных удобств не было бы.
«Для тебя главное удобство – нечто иное, неправда ли?» – спросил он понимающе и ухмыльнулся.
Ничего смешного. Если выбирать между действительно главным удобством и этим, я, безусловно, выберу главное. Пусть лучше пуговицы не сияют, чем не будет основного удобства. Но это – если придётся выбирать.
«Однако выбирают не удобство, а начсара, – уточнил он, как будто я не знал этого без уточнений. – Каждый может выбрать себе начсара по вкусу, вот и выбирают».
Вот только начсар, как и завсар, – один на всех, общий, сколько ни выбирай. Да и может ли у каждого быть личный завсар, не говоря уже о личных сосараянах? Пусть уж лучше титул остаётся титулом.
«Ты заразился от меня бациллой сарказма, браво».
Какой же это сарказм? Посуди сам: в старом сарае в мешке был кот, в новом – коты. Кто бы в конце концов ни нашёлся в мешке, он остаётся не кем иным, как котом, даже если на поверку окажется кошкой. Главное – не собственно кот, а его местонахождение, то есть – мешок.
– Да уж, – не глядя на первых своих мужчину и женщину, согласился знакомый сараянин и отхлебнул из кружки. – От мешка никуда не деться. Мешок останется мешком, а кот – котом или, на худой конец, кошкой.
И, приложив ладонь к пуговице, продолжил:
– Многие, из других сараев, не согласны, что много котов – лучше одного и что возможность выбрать кота, то есть начсара, конечно, – это главное удобство. Приходится объяснять, хотя самим в это не слишком верится. Но, знаешь ли, – он снова отхлебнул и приложил руку к пуговице, – одно дело – не верится нам, в этом сарае, а совсем другое – не верится иносараянам. Этим не вериться не должно. Жаль их, приходится объяснять.
– Удаётся объяснить? – заинтересовался я.
Сараянин подал плечами.
– Когда как. Некоторым повторяем неоднократно, некоторых суём в мешок, чтобы убедились в преимуществах мешка перед его отсутствием.
– С котами? – проявил я понимание. – Я имею в виду мешок.
– За котами дело не станет, – кивнул сараянин.
– Сложное дело, – вздохнул я сочувственно.
– Что ж поделать: им, иносарянам, без мешка ведь никак, – положил он ладонь на пуговицу. – Иногда приходится применять силу, в их же интересах. А сила, применённая в интересах того, к кому её применяют, это вовсе и не сила. Это – самое что ни на есть наиглавнейшее удобство.
В новом сарае главным удобством, на мой ошибочный взгляд, было другое, но, наверно, у каждого главное удобство – своё собственное. Всё, судя по всему, зависит от системы критериев.
«И от размеров мешка», – добавил он, потому что ему в который уже раз виднее.
//-- 18 --//
В зале присутствовали все, даже формально отсутствующие: все последние, уверен, не чувствовали себя последними: они прильнули к происходящему, чтобы потом поделиться увиденным и услышанным.
Непервый мужчина положил руку на главную пуговицу, понимающе улыбнулся краешками губ и обратился ко всем с ожидаемым всеми вопросом:
– Почему, дорогие все, мы гордимся нашим сараем?
Все широко улыбнулись и гордо ответили:
– Потому, что в нашем сарае – все удобства, тогда как в других сараях, по слухам, удобства отсутствуют.
– И потому, что всеобщие любимец, любимица и любимцы – единственно правильные, в других же сараях, как говорят, правильного любимца, правильной любимицы и правильных любимцев нет и быть не может.
– И потому, что наш сарай сияет как следует, а не так, как, судя по доходящей до нас информации, пытаются сиять псевдосараи, называющие себя сараями, тогда как всем известно, что нет сарая, кроме нашего сарая.
– Но самое важное – это то, что должности начсара и замначсара не являются титулами, – заметила непервая женщина, по случаю находящаяся среди всех.
Непервый мужчина тонко улыбнулся и, плотнее приложив руку к главной пуговице, добавил:
– В тех сараях, в которых завсар и замзавсар являются титулами, удобства недостижимы в принципе, а любимцы – в принципе же неправильные.
Красноречиво помолчав, он продолжил:
– Мы, в нашем единственно правильном сарае, должны быть начеку: недалёкие обитатели некоторых далёких псевдосараев не знают, каким должен быть правильный сарай, и нам периодически приходится осчастливливать их разъяснительной помощью. Некотрые осчастливливаемые сопротивляются своему счастью. На нашу долю, дорогие все, выпало преодолевать активное непонимание единственно правильного счастья.
Все дружно вскочили, прижали руку к пуговице и ответили своему первому мужчине взаимностью.
Однако на поверку оказалось, что вскочили всё же не все: когда все сели, один из всех сараян поднял руку, не желающую покоиться на пуговице:
– Слушаем вас, – поднял брови непервый мужчина.
– Одно из удобств – очень неудобное, – выдохнул сараянин, не присоединившийся ко всем ранее вскочившим.
Непервый мужчина временно убрал правую руку с главной пуговицы и поднял указательный палец этой отнятой от пуговицы руки:
– Тем далеко не всем, вернее, тому далеко не всем, кого не устраивают наши удобства…
– У-у-у! – сказали все.
…– все мы скажем: – продолжил непервый мужчина, и все поддержали его скандированием:
– Чемодан, вокзал, псевдосарай!
Непервый мужчина снова прижал руку к главной пуговице и завершил назидание:
– Спешу, однако, успокоить вас: где бы вы ни оказались, уважаемый сарянин, влекомый своим недовольством нашими единственно правильными удобствами и не ценящий их и своего счастья, мы окажем вам настойчивую разъяснительную помощь.
Все вскочили, прижали руку к главной пуговице и ответили непервому мужчине горячей взаимностью.
Раздался щелчок, и я, временно оставшись безо всех, смог подумать.
//-- 19 --//
Думалось о сараях.
Любить сарай? Как не любить сарай?
Казалось бы: ну что взять с неказистой частицы, незаметной и безобидной? Ан нет, в ней-то как раз вся суть. В ней, в этой её худосочной, хваткой ручке, – не той, которой я сейчас пишу о ней, а в её пальцах-защипках, липких, неуступчивых, приставучих, почти самодостаточных.
Как любить сарай? Как его не любить?
Не помню, когда именно – собравшись в путь или добравшись до сияющего сарая без вида, – когда именно я понял, что свой сарай можно любить потому, что он свой, и не любить – по той же причине.
«Причина не слишком весомая, – заметил он. – Думается, столь эфемерный аргумент нуждается в усилении».
Я уверенно покачал головой. Аргументировать можно всё, кроме любви или нелюбви к сараю. Говоря точнее, это чувство само находит аргументы, в равной степени веские вне зависимости от того, любишь ты сарай, или же ты сарай не любишь.
«Любить» не означает отсутствия нелюбви, равно как «не любить» не означает отсутствия любви. Оба эти чувства применительно к сараю – нематериальны. Они идут не снаружи, а откуда-то изнутри, причём неясно, откуда именно. Сарай любят беспричинно, немотивированно. Аналогично – не любят. И частица, крохотная и вроде бы незаметная, как рыбная косточка, определяет это чувство: застряла в горле – не любят, откашлялся – любят, а сам по себе глагол ничего не решает, частица играет им по собственному своему усмотрению.
Все любят свой сарай, особенно когда сменят его на сияющий, иначе говоря, чужой. Впрочем, так ли уж иначе? Все живут в своём тускло сияющем сарае, не могут терпеть новый сарай с его пугающим пуговичным сиянием и передают друг другу истории, одна реалистичнее другой, о всеобщности и общедоступности малодоступных в старом сарае пуговиц.
И чем сильнее не могут терпеть далёкий сарай, тем острее желание сменить загадочный вид любимого сарая на простовато-ярко сияющий новый сарай, совершенно не имеющий загадочного вида, но – и это тебе не частица какая-нибудь, это – союз! – но имеющий удобства, не говоря уже о пуговицах.
Сменив старый сарай на новый, все впадают в сильнейшую любовь, степень болезненности которой соизмерима с мощью безжалостной частицы. Ещё не добравшись до нового сарая, экс-сарайцы начинают испытывать неистовую любовь к этому новому сараю, превосходящую любовь к нему исконных сараян. Одновременно и соответственно их нелюбовь к старому сараю резко превосходит нелюбовь к нему собственно сарайцев.
«Хочу уточнить. Нелюбовь к старому сараю может принять – и временами принимает – форму нелюбви к новому».
Ещё бы! И как результат – любви к старому. Неуправляемая частица скачет куда и откуда хочет, не зная границ, наполняя беззащитный глагол неизбывной, яростной силой, тем самым превращая любовь в её зеркальное отражение, и наоборот, зеркальное отражение – в любовь. В частице нет ничего частного, она всеобъемлюща, и чувства всех по отношению к сараям – старому и новому – находятся в полной от неё зависимости.
«В частице нет семантики», – сказал он.
Её нет и в отношении сарайцев и сараян к сараям. Зато сколько угодно есть этой самой частицы.
Мой новый друг, сараянин, когда-то бывший сарайцем, сделал заказ и проговорил, когда официант удалился:
– Нет сарая, кроме сарая.
Он обвёл взглядом место, где мы собрались.
– Было, – возразил другой бывший сараец. – И вид был, и всё, что к нему относится. А в новом сарае – не вид, а одна лишь видимость.
Первый из собеседников почти вспылил:
– Тут есть пуговицы. А что было там, в старом, с позволения сказать, сарае?
Второй бывший сараец более чем не согласился и в знак более чем несогласия швырнул в собеседника сначала пуговицу, потом перечницу:
– Разве это пуговицы? У них даже цвет не естественно мягкий, а неестественно жёсткий. Не говоря уже о свете.
Перечница оказалась старой, но по-новому крепкой.
– Вся соль в том, – более чем возразил собеседник, швыряя в собеседника солонкой и возвращая ему брошенные ранее перечницу и пуговицу, – что отсутствие пуговиц не может компенсироваться отсутствием цвета и света.
Мы продолжали бросаться перечницей и солонкой, стараясь убедить друг друга. Хотя, если присмотреться, это были не солонка и перечница.
Это была – всё та же частица. Разве что побольнее и похлеще любой солонки и любой перечницы.
//-- 20 --//
Что же это шумит, мешая идти, застилая дорогу, закрывая из виду то, куда иду?
Я начинал догадываться, но догадаться не хотелось.
Мне отвечали – равнодушно или печально, сочувственно вздыхая или бесчувственно улыбаясь, махнув рукой или разведя руками. Отвечали те, кого я не спрашивал, и молчали те, кто ответить не мог, как бы ни хотели. Да и не ответили бы, а просто – просто? – постарались бы унять этот шум для меня.
Не могли, вот в чём дело.
Что же так шумит – назойливо и неслышно, пролетая мимо и мимо, туда, к почти забытой первой фразе?
И откуда?
Стараюсь понять – откуда же?
Оттуда, куда зачем-то иду…
И вспоминаю, вспоминаю, повторяю первую фразу.
Иначе – не пойму.
//-- 21 --//
Новый сарай заслуженно почивал на несомненных лаврах, сияя и переливаясь.
В старом же велась коренная сараизация. Ведь если сарай оставить несараизированным, то рано или поздно статус сарая он утратит – и что же тогда? Сарай без статуса – разве это сарай?
«Не так уж и поздно».
Ну вот, тем более. Сарай без статуса не имеет права даже на название. Так, нечто неназванное, не более того. Даже, говоря начистоту, менее.
«Вместо долгих рассуждений – отправься и посмотри. Или хотя бы справься».
Отправиться не смогу – я ведь уже однажды отправился в путь, из старого сарая в новый. А дважды собирать вещи, даже временно, вряд ли сумею. Что может быть тяжелее и незаслуженнее, чем собирать вещи? Не обращай внимания на вопросительный знак: он в данном случае такая же грамматическая формальность, как, скажем, прошедшее время.
А главное – в каком бы направлении мне ни пришлось идти, направление останется неизменным. И что-то, кажется, я начинаю понимать. Понимаю, что именно будет продолжать шуметь, застилая путь…
//-- 22 --//
После сараизации просторное помещение было переполнено обучаемыми. Все обучались у многочисленных непервых – для не самых юных обучаемых – у многочисленнх непервых женщин и мужчин. Те выходили и входили в помещение через бесчисленные разноцветные двери, дверцы, окна, окошки, бойницы, бойнички, кулисы, экраны. Обучающих, среди которых я увидел и хорошо знакомых мне мастеров по-прежнему допустимого свиста, было не меньше, чем обучаемых. Возможно, обучаемых было всё-таки пока ещё больше, но когда сосчитать не удаётся, не остаётся ничего, кроме знака равенства, остальные знаки теряют смысл.
Перьев после сараизации не было, скрипеть было нечем. Бумаги тоже не осталось, нечему было шелестеть.
Вместо привычных шелеста и скрипа раздавалось непривычное поначалу постукивание клавиш. Клавиши постукивали в соответствии с тем, чему обучали обучаемых далеко не первые мужчины и женщины.
– Прошу любить и жаловать, – говорила более чем непервая женщина, при этом более чем непервый мужчина твёрдо кивал. – Прошу любить и жаловать звезду популярного щёлка!
Звезда популярно щёлкала проблемы как семечки, вызывая массовый восторг обучаемых. Оконные стёкла звенели, шелуха плавно опускалась на парты.
– Наша главная проблема, – размеренно диктовали обучающие обучаемым под щёлкание проблем и постукивание клавиш, – точнее говоря, единственная наша проблема – это новый сарай в целом и его сараяне в частности и особенности. У нового сарая нет вида, его вид – сплошная видимость. В связи с этим сараяне прикрывают отсутствие истинного, только нам доступного вида его подобием, кажущимся им совершенно бесподобным.
Не дожидаясь паузы в постукивании клавиш, более чем непервый мужчина, поддержанный более же чем непервой женщиной, объявлял:
– Прошу жаловать и любить: звёзды популярной песни и пляски.
Звёзды всем своим видом показывали. Тем самым они подтверждали объявленное, тогда как обучаемые одновременно и своевременно постукивали клавишами, это объявленное фиксируя. Восторг не переставал быть массовым.
– Любить пуговицы и всяческое сияние, – обучали обучаемых обучающие, – и не любить сарай и сараян – это фактически одно и то же, равно как буквально повторять произнесённые сараянами слова и отрицать сараян вместе с их якобы новым сараем.
Говоря так, они обильно повторяли слова сараян, ставшие близкими всем сарайцам со времени начала сараизации.
– Попробуйте массово не восхититься, – объявили совершенно непервые мужчина с женщиной под аплодисменты не менее непервых женщины и мужчины, – только попробуйте не восхититься звездой раскованного слова.
– У сарайцев, – раскованно сказала звезда, – собственная гордость, в отличие от гордыни сараян.
Обучаемые раскованно законспектировали произнесённые слова слово в слово.
– Отсараим, – раскованно продолжила звезда словами сараян, – наш сарай, чтобы он сиял как новенький.
Звезда показала в сторону не такого уж и далекого нового сарая и сказала в заключение:
– А они, сараяне, пусть себе продолжают называть свой сарай новым. Но только наш, настоящий, истинный в своей первозданной новизне сарай заслуживает названия новенького.
И все подтвердили сказанное всеобщим восторгом, допустимым свистом и словами сараян, ставшими для сарайцев незаменимыми, как пуговицы и сияние.
//-- 23 --//
«В твоём изложении все почему-то разговаривают исключительно за едой».
Я утвердительно кивнул. Когда рот полон, говорить удобнее, чем когда он пуст.
Вот, пожалуйста.
Один из всех правильно взял еду пальцами обеих рук, привычно откусил, низко наклонившись над столиком, и сказал:
– Сараизация старого сарая, как я и предсказывал, не удалась. – Он правильно высморкался в бумажную салфетку. – Можно ли сараизировать нечто заведомо несараизируемое? Отсутствие конкретных удобств никогда не компенсируется наличием абстрактного вида. Даже если удобства частично реализованы. Старый сарай остался старым сараем, сараизация не привела к усилению сияния и изобилию пуговиц.
Он снова откусил от еды, низко наклонившись над столиком и правильно, словно массируя затёкшее место, держа кусаемое.
Чужой сарай никогда не станет своим, даже если он свой. Совсем непервые женщина с мужчиной не обратили внимания на этот комментарий.
Другой из всех откусил из вилки, которую правильно держал в левой руке, и сказал:
– Сараизация удалась, это неоспоримо. – Он правильно высморкался в носовой платок. – К виду добавились удобства, и теперь бывший старый сарай – новее этого якобы нового. Пуговицы в нём намного изобильнее, чем в те приснопамятные времена до сараизации, сияние – несравнимо ярче.
Затем он правильно отпил и правильно же промакнул рот свободным уголком носового платка.
Свой сарай никогда не станет чужим, даже если он чужой. Уже непервые женщина с мужчиной не обратили внимания на этот комментарий.
Частица по-прежнему беззаботно перескакивала с места на место. Зато нужда в перечнице, кажется, отпала, по крайней мере за этим столиком.
Кто-то из них показал на вазу с цветами посреди столика и сказал:
– В хорошей вазе цветок хорошеет.
Другой даже не посмотрел на перечницу и согласился:
– Плохой цветок компрометирует вазу. Хорошая ваза – это большое одолжение цветку. Кому он без неё нужен?
Мне, сам не знаю почему, нестерпимо захотелось сморкаться, но не сморкалось: я не знал, как правильно. Точнее говоря, знал, – но кто его знает…
Смеркалось. Вода в вазе застоялась, официант унёс вазу вместе с водой и цветком.
Я вышел на улицу. Кто-из всех то правильно чихнул, приблизив рот к полусогнутой в локте руке, кто-то из всех правильно высморкался в бумажную салфетку. Высморкавшись и чихнув, все правильно спрашивали у меня и друг у друга, как дела, и правильно не услышав ответа, шли дальше, спрашивая у других встречных и снова уходя.
Есть слова, которые необходимо да и, наверно, достаточно говорить.
Все перечислили эти слова, чтобы я не забывал, как правильно.
– А остальные? – спросил я, зная ответ.
– Остальные не имеют значения, – ответили все – думаю, не зная ответа.
Хотя разве все знают, что – не знают?
В том числе я. Я ведь не менее все, чем все остальные.
//-- 24 --//
Непервых мужчин и женщин собралось не меньше всех, и всех это вдохновляло. Все прижимали ладони к разноцветным пуговицам, строго и гордо смотрели на лоскут и возвышавшихся под ним и над ними непервых женщин с мужчинами.
– Есть сараи, кроме сарая, – сказала одна из непервых женщин.
– Но разве это сараи? – подтвердил один из непервых мужчин.
Все явно знали об уникальности нового сарая, но каждый раз явно же рады были слышать подтверждение своего знания. Не то чтобы оно не переходило в уверенность – просто без периодического подтверждения уверенность может перейти в неуверенность.
– В сарае жить – сараянином быть! – объявили непервые мужчины и женщины, и все отскандировали в ответ:
– Сараянином быть – в сарае жить!
Играли непреходящие музыкальные инструменты, жить всем становилось радостнее и веселее.
– Настоятельно просим обожать воплощение женской красоты! – сказал непервый мужчина, и не помост вышла красивейшая женщина всех времён и сараев. На лице её был нежный сырный макияж, она излучала всё, что можно – но лишь ей – излучить, не переставая излучать это ни на секунду, что явно укрепляло всеобщую убеждённость в единственности нового сарая.
– Да здравствует кот в мешке! – объявила женщина, воплотившая женскую красоту, и с торжественным очарованием закусила объявленное кусочком сыра.
Все встали и, приложив руки к пуговицам, радостно отдали дань вышедшему на помост из эффектно декорированного разноцветного мешка торжественно мяукающему начсару, недавно всеми отобранному именно с этой целью.
«Ты считаешь, что кота в мешке выбирают только для того, чтобы он вышел на помост?»
Не просто вышел – этого было бы до обидного недостаточно. Для того, чтобы – выходил.
– Да здравствует наш сарай! – объявил вышедший, держа руку на пуговице.
– Нет сарая, кроме сарая! – проскандировали все в ответ. – Нет мешка, кроме мешка.
– Все, как всегда, правы! – ответил вышедший, не убирая руки с пуговицы. – Потому что такого мешка нет больше ни в одном из сараев. Да и сараи ли это? Впрочем, да и мешки ли?
Все оценили шутку и расхохотались глубоко, до чихания в локтевой сгиб временно снятой с пуговицы руки.
//-- 25 --//
Ты же видишь: чем разноцветнее, тем бесцветнее. Или мне показалось? Но если показалось однажды, то почему кажется постоянно? Ведь если постоянно, то, скорее всего, не кажется, а так оно и есть?
Он понял, но переспросил:
«Ты имеешь в виду пуговицы или всё сияние в целом?»
Я пожал плечами:
Сарай отсвечивает пуговицами, иначе откуда же взяться сиянию?
Теперь была его очередь пожать плечами или как-то иначе выразить сдерживаемое небезразличие:
«Не отправиться ли тебе в путь ещё раз?»
Было так невесело, что пришлось рассмеяться. Зачем полагаться на нецветной сарай, если у меня есть мои цветные, мои разноцветные чёрно-белые снимки в отрывном календаре? Куда бы я ни отправился, они – со мной, они – это именно то и как надо. Их не нужно любить и жаловать, о них – лучше написать роман.
«Вот как? И что же, ты дашь героям своего романа имена?»
Я снова рассмеялся, но теперь потому, что было весело:
– У моих героев имена уже есть, я не стану давать им другие. И сарай менять больше не стану, удобств и пуговиц мне хватает, да и в них ли дело? Пойду – но не в другой сарай, а от снимка к снимку. Это – единственно стоящее путешествие, не зависящее от грамматического времени, в котором я, как оказалось, не силён.
Ему оставалось кивнуть мне, не прощаясь, и посоветовать:
«Когда идёшь вверх, старайся не смотреть вниз. Когда идёшь вперёд, старайся не смотреть назад».
Но разве можно не смотреть туда, откуда пришёл? Разве перестанут напоминать об этом многоцветные листки чёрно-белого неотрывного календаря?
Я шёл, оглядывался, и теперь уже знал, что мешает мне идти, что с таким шумом пролетает, улетает мимо. Туда, куда всё-таки лучше не смотреть.
Прошедшее время здесь имело сугубо косвенное отношение к действительности, ты, разумеется, понимаешь.
«Понимаю. Но когда твою повесть наконец-то будут читать, настоящее станет давно прошедшим».
Думаешь, будут?
Апокриф
Навязчивый стук не прекращается…
«Что-то меня потянуло на чёрный юмор…»
«Твой юмор, как бы чёрен он ни был, меня не раздражает. Цвет острот выбирает острящий, мне остаётся принимать твой выбор как должное».
«Ну хоть что-то должно же тебя раздражать? Вот и хлопнула бы дверью и ушла бы себе куда глаза глядят!»
«Было бы чем хлопать…»
Название на месте. А вот последняя фраза в моём рассказе осталась недописанной – рука устала выводить точку.
Точка отказывалась выводиться, хотя до неё в рассказе был целый выводок этих самых точек. Последняя точка сопротивляется дольше и упорнее других, только внешне похожих на неё. Потому, я думаю, что последняя – это и впрямь точка, а остальные – лишь разновидности запятой… Охотнее всего возникает первая, нетерпеливая и легкомысленная, будто… ну, не знаю, – будто любовь с первого взгляда, если не задумываться о более удачном сравнении. А вот последнюю приходится искать немыслимо долго, как ищешь невесть куда задевавшуюся старинную монетку из не имеющей без неё смысла нумизматической коллекции. И ведёт она себя не как последняя точка, а точь-в-точь наипервейшее слово…
Я вышел из дому, как водится, захватив книгу, – да-да, разумеется, вышли – мы. Мы решили подышать воздухом – нейтральным, не то что вечный чернильный аромат моего нескончаемого рассказа.
Мы – означает вдвоём. Но, конечно же, решил я… Решаю-то я!..
«Решаешь, решаешь, не горячись».
«Ладно, не хочешь уходить – оставайся, пойдём вместе… Только не мешай мне, пожалуйста! Не мешай мне своим присутствием!»
И отсутствием – тоже не мешай…
Без этих прогулок моя жизнь превратилась бы в пустую квартиру без двери, куда входят, не постучавшись.
«Квартира с зияющим входом ничем не лучше рассказа без точки, согласна?…»
«Не отвлекайся и ответь: итак, ты решаешь, – ну, и что же тебе удалось решить?»
Не буду отвечать на колкости… Сконцентрируюсь на более существенном.
Книга была тяжёлой, но я всё равно всегда брал её с собой: ей одной под силу заглушить не оставляющий меня в покое стук. Для этого её, к счастью, не обязательно открывать, да я обычно и не открываю…
«Буду думать, что стучит дятел. Тогда можно помечтать, что навязчивый стук оставит меня в покое, когда, рано или поздно, закончится затянувшаяся весна…»
Весна в моём северном крае длится круглый год, даже после того, как птицам – стучащим ли, поющим ли – становится неуютно на деревьях. И сейчас, летом, весна по-прежнему продолжается – ну чем не мой рассказ?
Дятлу некуда деться от своего дерева, на дереве всё равно уютнее, чем в неприветливом небе… И стучать в небе не во что…
А куда мне деваться от привычного стука -
«который ты игриво называешь навязчивым».
«Очень остроумно. Ты разве не поняла – это дятел стучит».
Луч – не отвлечённо геометрический, а всего лишь простецкий, солнечный, – старой учительской указкой показал мне на скамейку под деревом. Я положил неподъёмную книгу рядом, отпустил галстук – или затянул его – для не дописавшего рассказ это практически одно и то же – и прислушался. Подумал, что бы сказать, и единственное, что нашлось, было довольно резкое:
«Вот найду потерянную монетку, и ты уйдёшь. Договорились?»
«Мы с тобой далеко ещё не договорили, так что время договариваться не пришло… А начали давненько, когда я торжественно числилась первой из точек».
«Лучше бы ты попробовала стать последней… Впрочем, это у тебя вполне получилось: ты оказалась обеими по совместительству».
«Бурчишь, значит, предпочитаешь числить меня последней, пусть и наиболее своенравной. А ведь моя покладистость так же бесконечна. В знак её демонстрации подыграю тебе: я согласна считать заканчивающееся лето незаконченной весной. Когда выведешь искомую точку – попробуем договориться. Точнее говоря – если выведешь. Я тебе, как у нас с тобой принято, ничего не обещаю – только обнадёживаю. А разве быть обнадёженным – недостаточно?»
Стук возвышался и учащался. Наверно, высокие широты заставляют его звучать бесконечно высокой нотой, не имеющей определённого содержания, словно рассказ без последней точки.
«Или роль без актёра… Не написать ли об этом – когда, наконец, закроется дверь?…»
Со скамейки мне было едва слышно ржание детских коней и туманно видны непреодолимые ржаные заросли. Вероятно, весна даже поздним летом искала свою монетку… Ах, была – не была, скажу всё, что думаю:
«В наших северных краях несжатая рожь напоминает твои волосы, не сжатые обручем, не отягощённые лентой, не стиснутые платком, – твои волосы, пропахшие ржаным ароматом моих чернил…»
До кого-то же он пытается достучаться, этот дятел? Или помогает мне найти мою монету?
«Знаешь, почему ты пристрастился к деталям?»
Я промолчал.
Книга лежала рядом, это успокаивало, но и чуть тревожило. Её тяжело носить с собой повсюду, ещё труднее перелистывать тяжёлые страницы. Время от времени хочется перевести дух, лучше всего – на этой скамейке, окружённой растрёпанной рожью, колышущейся в такт непреходящему стуку.
Ну, хорошо, отвечу:
«Твои вопросы становятся всё более детальными… Ты пристрастилась к деталям ничуть не меньше моего, только, боюсь, нас интересуют разные детали… Хорошо, раз ты настаиваешь, я отвечу: когда нет целого, цепляешься за частности, наивно надеясь, что они составят целое, или хотя бы заменят его. И знаешь – иногда заменяют».
«Видишь ли, я не интересуюсь тем, что ты называешь заменяющими целое деталями. И, разумеется, не интересуюсь этим твоим целым, просто потому, что оно для меня – самая незначительная из деталей. Для меня важнее обобщение, оно заменяет необходимость в подробностях…»
Дятел так дятел… Правила давно и полностью приняты.
Стоит стуку прекратиться – и рожь никогда уже больше не заколышется…
Снова чёрный юмор, привычно многовато на сегодня.
Не перехватить ли мне инициативу:
«Интересуешься. Возможно, не так болезненно, как я… Между прочим, «не так» вовсе не означает «менее».
«Нашёл время переходить в контратаку. Обобщение важнее для меня любой из фраз, и всех точек, вместе взятых, – проставленных и потерянных».
Удивительно, что её не раздражает постоянный стук. Поэтому-то она не хочет уходить. Когда же придёт её время и она оставит меня в покое?
«Ты хочешь, чтобы время пришло само собой, так же, как тебе пришло в голову постоянно приходить на эту скамейку? Не кажется ли тебе, что с твоей стороны подобная тривиальная самоуверенность граничит с тривиальным же отчаянием?»
Прихожу, но мой рассказ остаётся дома один, без точки… Обесточенная, прохудившаяся сеть, годная разве что на безрыбье… А ей, видишь ли, подавай обобщение.
«Я постоянно прошу тебя уйти, но ты беспардонно остаёшься…»
«Да, остаюсь, и даже горжусь этим, хотя упорно стремлюсь оставить тебя, пользуясь твоей терминологией, в покое. Не ухожу потому, что ты ещё упорнее не отпускаешь меня. Ну, предположим, отпустишь: кого же тебе тогда останется умолять и удерживать? Ты любишь меня за то, что у тебя для уговоров есть я, и опасаешься расстаться со мной, чтобы вместо меня не пришлось упрашивать кого-то другого, согласен? Я имею в виду – другую».
Дождь разговорился в такт нашей беседе. Его фразы безобидно обрушились на ржаную промокашку, отпечатываясь на ней расплывчатой, неразборчивой, хотя и многословной рукописью. Я узнал среди этих фраз свои – самые сырые из выпадавших.
Рука или ветер – мне никогда не было видно со скамейки – провели по волосам, чтобы они растрепались ещё сильнее.
«Твои волосы не укладываются ни в какую причёску».
Неукладывающиеся ржаные волосы насмешливо бросались мне в глаза, я отводил их – и глаза, и волосы, но ржаная копна не слушалась и рассыпалась вокруг скамейки и дерева, в ветвях которого невидимо и учащённо старался до кого-то достучаться дятел.
«Так почему всё-таки тебя не раздражает постоянный стук?»
«Послушай, я тебе ни в чём не отказываю, но – или и? – ты не можешь помешать мне существовать вне зависимости от несущественных частностей, даже если мы согласимся назвать их не уничижительно – частностями, а нейтральнее – факторами, что ли. Опережаю твой вопрос: существенных факторов для меня не существует».
«Почему же ты не хочешь оставить меня в покое и реализовать свою независимость в полной мере?»
«Потому, что ты слишком безнадёжно сильно этого хочешь. Твои настойчивые требования уйти – сильнее любых вялых просьб остаться».
Ну да, мы договорились, что это будет дятел, не станем вносить запоздалые коррективы…
«Ты постоянно твердишь мне это, словно повторяется одна и та же запись, которую я обречён проигрывать с тех пор, как чернила впервые промакнулись на моей первой, наименее сырой из фраз… На моей первой фразе, увенчанной послушной, игривой точкой…»
«Ты проигрываешь её, но она остаётся беспроигрышной: других слушателей у неё и соперников у тебя – нет».
Кто способен обнадёжить лучше, чем обнадёживаешь себя сам?…
«Возможно, ты исчезнешь, если я допишу недописанную фразу?»
Решиться и отыскать последнюю точку?
«Я решусь, но – пообещай, – хотя ты никогда ничего мне не обещала…»
«Попробуй, тебе же не впервой пробовать, – а мне не впервой ожидать счастливого краха, – хорошо, хорошо, не нужно кусать губы и конец ручки, – последней точки в твоём рассказе. Согласна, готова признать: нашего рассказа. Или, ввиду нескончаемости, – нашего романа – хотя роману-то как раз и положено закончиться. Поставь последнюю точку – и посмотри, окажется ли твоя фраза последней. Прислушайся к непрекращающемуся стуку на этом своём дереве: прекратился ли он?»
«Получается, тебя не волнует этот дятел, не отличающий ни одного времени года от весны?»
Вопрос без ответа – разве это не ответ?…
Учительская указка спряталась в тёмном шкафу. Ржаные волосы потемнели – их закрыл от меня занавес безнадёжно высотных зданий, и дятлу не нашлось места на безлиственном дереве, а дереву не было места у скамейки…
Дятел так дятел, – подумал я и спрятал нечитаную книгу в шкаф.
Дятел как дятел…
«Ты по-прежнему не хочешь уйти? Тогда давай поговорим совсем уж откровенно. Мой, как ты говоришь, рассказ-роман, к деталям которого ты безразлична, весь – в твою честь. Тебя это не вдохновляет? Тебе не интересно узнать, что всё в нём – от названия до последней фразы – ты и о тебе? От последней фразы, какой бы незаконченной она ни казалась, до быстро и легко возникшего названия, ставшего наиглавнейшей фразой».
«Совсем уж откровенно? Тогда вот что: честь чересчур велика для меня одной. Хотелось бы, если позволишь, разделить её с твоей промокшей промокашкой, с твоим ищущим последнюю точку дятлом, с твоей скамейкой, откуда видна весна и слышно ржание коней в ржаном поле. Всем нам – не самое ли место под вот этим выцветшим названием – словно под деревом, из-под которого раздаётся сбивчивый, учащённый стук, словно пригоршни монет падают на пол?»
«Ты и раньше умела формулировать и обобщать. Тогда добавь сюда и ветер, и дождь…»
На месте были все слова, и последняя фраза, по-моему, тоже.
«Ах да, чуть не забыла: дождь, высохший над моими волосами, не успев намочить их. И ветер, неспособный их растрепать».
Я устал от безответных вопросов.
«Послушай, тебя ведь не может не раздражать мой пульс, похожий на учащённый стук падающих на пол монет? Ты была вынуждена слушать его всё наше время – неужели это не повод уйти?»
«Имеет ли смысл упрашивать меня в надежде, что я проигнорирую твою просьбу? Лучше бы ты поставил точку в этом своём – нашем с тобою – романе и начал новый – а вдруг начнётся? Первая точка придёт легко и весело, сама собою, как любовь с первого взгляда. Разве что название… – опасаюсь, как бы оно не повторилось».
Проблема в том, что первый взгляд никогда не оказывается последним…
Достать книгу из шкафа сегодня снова и уже не было сил: руки устали держать ручку и тетрадь, промакать непросыхающие чернила, и тем более – перелистывать страницы.
Я сделал усилие и вчитался.
Приютившее нас название на месте… И последняя фраза вроде бы тоже…
Вот только квартира – как была, так и осталась, без двери.
Мольберт
Вопросительные знаки фонарных столбов перестали сутулиться и выпрямились в восклицание пустой утренней дороги, ведущей на север, к моему озеру. Почти бесшумно пролетел над озером самолёт, вот куда уже успевший долететь с тех пор. Мне казалось, что это я давным-давно запустил его, когда он был всего лишь самолётиком… Ленивый дождь полз, не в силах в такую рань пойти как следует, и постепенно уснул где-то в горах, спрятавшись за соснами, похожими на задутые под утро свечки.
Новая картина, кажется, постепенно вырисовывалась, – но, как всегда, я не был в ней уверен и устал от этой гнетущей неуверенности. Взяв этюдник, я спустился к моему озеру, напоминающему каплю дождя, растёкшуюся по ладони. Перелётный гусь гоготнул надо мной и перевёл настороженный взгляд собственника на равнодушную ко всему бренному перелётную подругу. Гусь был хорош собой и мог бы отдалённо походить на лебедя, однако выглядел чересчур горделивым, и этим радикально от лебедя отличался. Не следует считать своё происхождение, подумал я, – в том числе гусиность, большим достоинством, чтобы его, в конце концов, не посчитали недостатком.
Усевшись перед этюдником на любимую скамейку, я вздохнул поглубже и принялся рисовать. Островок, вода, простуженно хлюпающая у берега, вызывающая тёплое сочувствие радикулитная ива, проплывающие селезни с блестящими, подобно вымытым бутылкам, головами, невыспавшиеся утки, ёлки, сошедшие с миллиона новогодних открыток. И облака, как кусочки сахара в остывшем чае, не растворяющиеся в утреннем озере.
Чем дольше я писал мою картину, тем больше опасался, что она выйдет не такой, как я задумал, что ей будет недоставать одного-единственного штриха – или мазка – последнего, решающего, ставящего точку. Чтобы зрители увидели моё озеро так, как хотел я, и не сказали бы то, что всегда говорят: мол, так не бывает и на моей картине всё – неправда.
– Ваш мальчик любит метафоры, – оценивающе произнёс кто-то за спиной.
– Девочка, – машинально ответил я и обернулся.
Удивительно, что раньше я их не замечал. Двое художников, один несколько старше другого, сидели за мольбертами, их картины перешёптывались, как шепчут, шелестят, шуршат октябрьские листья. Картины были непохожи, словно две капли воды, и это делало их похожими – словно те же две дождевые капли. Я легко понял этот язык, хотя, на первый взгляд, он не был моим. Правда, иногда знания языка недостаточно, чтобы понять: ведь если знаешь язык, ожидаешь услышать знакомые слова и фразы, – а это, увы – или к счастью? – не всегда происходит. Я отложил кисть, но тот, что младше, сказал:
– Раз уж вы пришли на это озеро, кисть откладывать нельзя.
Он снова посмотрел на мою картину и проговорил одобрительно, обращаясь к своему коллеге:
– Получается непохоже…
Я не успел обидеться, как старший добавил – неторопливо и убедительно:
– Согласен, нужно отдать автору должное. К счастью, он не старается отличаться или походить.
Младший приветливо кивнул мне, ставя точку, хотя я надеялся, что – лучше – запятую:
– Стараться быть непохожим или похожим – это фактически одно и то же, дружище. Продолжайте избегать и того, и другого.
Я обрадовался новому знакомству, взял отложенную было кисть и сказал первое, что пришло в голову, чтобы поддержать разговор:
– А я вас тут раньше почему-то не видел…
Старший тоже улыбнулся и кивнул:
– Потребовались взаимные усилия.
Мы рассмеялись. Солнце тем временем вышло в люди и невыпеченным круглым кусочком теста повисло над островком. Утренний свет был цвета не совсем созревшего апельсина. Хозяин островка, бобёр, выбрался на сушу и поправил усы.
– Вы правильно определили возраст героини, – похвалил я моих новых друзей. – Впрочем, жаль: я хотел разгадать эту загадку для зрителя позднее. Желательно – в самом конце картины – когда найду завершающий штрих.
– Вы уже почти нашли его, – ответил младший. – Озеро на вашей картине видит девочка или мальчик: оно выглядит как капля, растёкшаяся на ладони.
– Если бы смотрел я, оно бы растеклось слезой по щеке, – негрустно, но и не очень весело, заметил старший.
Младший задумчиво затянулся сигаретой, не замечая пепла, падающего с неё точь-в-точь как пожухлые листья с клёнов, растущих по склонам гор.
– Меньше всего, – подумал я вслух, советуясь с ними, – на детали обращают внимание те, кто так же невнимателен к целому. В результате их детали не складываются в целое, а целое превращается в незначительную деталь, каким бы важным ни был замысел.
– Замысел сам по себе не может служить оправданием результата, – с отстранённой иронией заметил старший из художников. – Главное – узнать и рассказать правду, какой бы фантастической она ни выглядела, и избежать фантастики, какой бы правдивой она ни казалась.
– Иногда, – пожаловался я, – фантастика выглядит такой простой, что понять её более чем непросто…
И добавил, подумав:
– Хотя сложность в том, что зрители зачастую предпочитают фантастически непонятной им правде фантастику, выглядящую соблазнительно правдиво…
Мой самолётик всё летел над озером, мы смотрели на него и думали каждый о своём, но, в сущности, об одном и том же: о том, что сейчас кто-то наверняка смотрит на нас из иллюминатора и мечтает спуститься сюда и пожить хотя бы недельку на бобровом острове, – но самолёт не останавливается и улетает.
– Почему же, – проговорил я, обращаясь к младшему из художников и всматриваясь в его полотно, – у вас на картине наш остров не в озере, а в море?…
Он снова затянулся и сказал печально:
– Когда летишь на юг, все озёра сливаются в океан…
По своей привычке обязательно возразить, особенно тем, с кем согласен, я хотел было выпалить, что на морском острове приличный – а наш был явно приличен – бобёр не прожил бы и недели, – но вспомнил о более важном и поделился с ними:
– Я в детстве больше всего на свете любил ездить на юг…
– Вот видите, – подтвердил старший, – мы все с юга: и этот гусь, и мы с вами, и самолёт, летящий домой, и свет цвета созревшего апельсина…
Бобёр закончил утренний туалет, прищурился, бросил на нас оценивающий взгляд и, не найдя ничего заслуживающего внимания, плюхнулся в воду по неотложным делам. Ошарашенная утка взмыла куда глаза глядят, возмущённо крякая на бобра и разочарованно – на не защитившего её бутылочного селезня.
– Впрочем, – продолжил я, глядя на картину старшего из художников, – возможно, их нелюбовь к правде объективно объяснима?… Вот, к примеру, – но только к примеру, – эта ваша картина. Ей тоже, по-моему, недостаёт последнего штриха: здесь сообщают какую-то тайну, но вы не знаете, какую именно, и хотите, чтобы эту загадку разгадали зрители. Я попытаюсь найти её – для вас, чтобы вы нанесли последний штрих. Вот только если бы вы сказали, что разгадку найти можно и что она – единственная, искать было бы легче.
Художники переглянулись.
– Вы говорите как автор, – подбодрил меня старший.
– Нет-нет! – возразил я. – Я говорю как зритель – как ваш зритель! Разве вы пишете эту картину не для меня?
Младший снова затянулся. Старший из художников ответил задумчиво:
– Я пишу картины для себя…
Младший добавил:
– Это необходимое условие того, чтобы написать картину, которая по-настоящему заинтересует не только автора и будет правдивой. Впрочем, недостаточное…
Старший продолжал:
– Вы хотите, чтобы я сказал, есть ли разгадка? Но ведь картина на то и картина, чтобы молчать. В этом её предназначение.
– Предназначение же автора, – сказал младший, – всего лишь передать предназначение картины.
– А вы не пробовали… – начал я и чуть было не потерял дар речи от собственной смелости, – вы не пробовали писать не красками, а… словами?
Художники не возразили против моей идеи.
– Существенной разницы нет, – ответил младший. – Если картина написана словами, дописать её красками предоставляется зрителю.
– И уже от него зависит, – запальчиво добавил я, – сумеет ли он быть в достаточной степени художником, чтобы справиться с этой задачей, иначе художник превратится из художника в зрителя – собственной картины.
Мне захотелось развить эту мысль, но тут из кроличьей норки вылез, навострив уши, то ли кролик, то ли заяц.
– Самое отвратительное существо, – поморщился младший. – Люди, по крайней мере, разнообразны, их можно писать бесконечно, не повторяясь ни одним штрихом, а эти тошнотворные создания – все на одно лицо, – если это вообще можно назвать лицом.
– На редкость неэстетичен и сер, – согласился старший. – У него напрочь отсутствует скрытый план. Благодарен за солидарность, коллега, но всё же ваша оценка чересчур сурова…
Младший брезгливо поморщился и, стараясь не смотреть на кролика, что-то поспешно набросал на своём полотне, как бы избавляясь от неприятного ощущения. Старший спросил заботливо:
– Неужели кролик и впрямь может производить такое сильное впечатление?
– Раздражающее преобладание ушей над лицом, – проговорил его коллега, не отрываясь от мольберта. – Но, по крайней мере, он может дать сюжет для небольшой картины. Премного ему за это благодарен.
Заяц и ухом не повёл. Он вынул из жилетного кармашка часы ещё не вошедшего в моду фасона и поспешил со всех ног туда, куда, кажется, опаздывал.
– О времена, о нравы!.. Так торопиться, чтобы забыть надеть пиджак, – вздохнул я, задумывая сюжет своей собственной новой картины и удивляясь тому, насколько сильно зайцы и кролики могут стимулировать творческое воображение.
Старший из художников неторопливо проговорил, обращаясь к своему младшему коллеге:
– Как вы сказали? Не повторяясь ни одним штрихом?…
Мы оба посмотрели на него. Он долго молчал.
А день между тем становился то ли тревожно, то ли убаюкивающе кофейным. Где-то в горах, за деревьями, устало помахивающими ветвями перелётной гусыне, начинали зажигаться и разгораться огни. Гусыне было холодно, кожа покрылась пупырышками, огни там, внизу, не привлекали и не согревали и казались ей одним маленьким прощальным огоньком на тревожном, неизбежном, но желанном пути на юг. Над океаном, который кажется всего лишь озером, если сидишь на берегу у мольберта и на юг лететь не нужно…
Наконец он поделился с нами тем, что, казалось, беспокоило его:
– Я бы хотел найти один-единственный штрих, в котором уместились бы все штрихи и мазки…
– Все штрихи – один штрих? – задумчиво переспросил младший.
– Да!.. Я хотел бы написать картину, которая объединит все остальные – уже написанные и ещё даже не задуманные…
Младший затянулся очередной сигаретой и возразил:
– Чтобы эти остальные стали ненужными? Но тогда нам с вами – и нашему новому другу – пришлось бы переписать все свои картины в одну, после чего – вовсе бросить писать. Думаю, последнее так же маловероятно, как и то, коллега, что вам удастся отыскать этот всепоглощающий штрих. Надеюсь, что не удастся, и мы не раз ещё порадуем сравнительно немногочисленных поклонников, в первую очередь самих себя, и смутим сравнительно многочисленных недоброжелателей.
– В первую очередь – тех же, – грустно усмехнулся я.
Они не возразили и снова обратились к своим мольбертам – таким же, как мой, но не похожим на него и друг на друга.
Я смотрел на озеро и на свою картину. Там, за её пределами, моё озеро открывалось каждому по-своему, а здесь – его видела девочка, и мне оставалось нанести один-единственный штрих, чтобы дописать и досказать это, – но не такой, который сделает все остальные мои штрихи бессмысленными, а – наоборот – придаст им смысл. И смысл этот откроется всем, и тогда каждый зритель моей картины будет её союзником и соавтором, ведь когда размышляешь о чьей-то картине, тем самым создаёшь свою собственную. И каждый зритель увидит моё озеро так, как увидела его маленькая девочка, вместе с которой мы написали эту картину: капля дождя растечётся по её ладони, и кусочки сахара не смогут раствориться в остывшей воде. И эта моя картина расскажет зрителям правду, потому что не станет копией того, что изображает, ведь копия и подделка не могут быть правдой.
– Копия, – сказал младший из художников, – это всего лишь бесплодная попытка изобразить результат.
– Зато правда, – подтвердил старший, – это успешное усилие понять процесс и разгадать причину.
Берега, склоны гор, вода, островок, деревья стали тёмно-кофейными, кусочки сахара растворились в потемневшей воде.
– Вы думаете, мне не стоит откладывать кисть? – решился я.
– Чувствуется неразрывность, – заметил старший. – Этим вопросом мы в своё время мучили себя, теперь – в своё – вы мучаете и себя, и нас? Это радует.
Младший улыбнулся, в последний раз на сегодня затягиваясь сигаретой. С неё упал огонёк, и я успел загадать желание.
– Приятная непрерывность. Что же касается сути вашего вопроса, то – главное – продолжайте ставить вопрос, и не только в конце, но и в начале, когда картины ещё нет. Тогда она наверняка будет.
Дождь неуверенно подполз и капнул знакомым коктейлем моего «Грота». Берега озера стали совсем фиолетовыми. Фиолетовых красок было так много, что ими можно было бы написать новую картину, и я уже знал, что обязательно напишу её, вот только найду последний штрих для этой.
Моих друзей становилось не видно в фиолетовом исходе дня. Перешёптывание их картин слилось с шорохом листьев, тихим хлюпанием и редким всхлипыванием воды у берега, щелчками поленьев в каминах и откупориванием бутылок, и ещё сверчки без устали и перерыва строчили по какому-то своему игрушечному неприятелю. Я сложил этюдник и пошёл к своей машине.
Идущая мимо девочка направлялась туда, откуда приехал я, – туда, где уже вставало солнце, похожее на только что испечённое, ещё горячее печенье, а в ладони у неё светилась капелька воды, похожая на моё озеро. И я понял, что последний, главный штрих должен нанести на мою картину не я, а мой зритель, и у каждого зрителя этот штрих будет не похож на другие, и именно это сделает все штрихи похожими друг на друга, именно это сделает их единым, единственным штрихом.
– В твоей руке наше озеро становится ещё загадочнее и понятнее. Все вместе мы обязательно дорисуем его, – пообещал я ей.
Чтобы шаги не мешали слушать, дождь перестал идти и прислушался.
– А вы художник, правда? – с надеждой спросила она.
Я поехал всё той же дорогой на север. Иногда останавливался, чтобы спуститься к моему озеру и продолжить свои неразрывные – непрерывные – картины. Я знал, что буду писать их – красками, запахами, словами, звуками. И мечтать о том, что вопросительный знак – не сейчас, а хотя бы когда-нибудь – перестанет сутулиться и выпрямится в восклицательный. Или просто исчезнет, и от него останется одна точка, делающая вопрос и восклицание такими похожими друг на друга.
Я знал, что дорога будет разной. Иногда она будет шелестеть под шинами моей машины, как шуршат октябрьские листья под ногами. Или устало вздыхать, отзываясь на тихое повизгивание колёс старой сельской брички. Иногда – тысячи несбыточных серебряных соверенов будут звякать и цокать о её брусчатку…
А время перелётной гусыней будет лететь в обратную сторону, через подобное океану озеро и, судя по всему, не захочет возвращаться в чудесные, холодные края.
Свободное падение
Моим друзьям, которые – так уж получилось – со мной незнакомы.
В моём домике зимой и осенью тепло, хотя цвет у домика – слоновой кости, ко всему безразличный и весьма холодный. Или так только кажется?
Тепло, наверное, потому, что сосед за стеной топит камин чем-то хорошо горящим, вот и мне немного достаётся жару. У меня нет своего камина – я почему-то недолюбливаю огонь, хотя повсюду говорят, что на него можно смотреть бесконечно. Может быть, дело не только во мне, но и в этом самом огне? Что-то же в нём есть?…
Пока у меня – лето. Я побаиваюсь его, потому что оно, как ни загадывай, закончится, причём гораздо быстрее, чем началось. И тогда, вместо него, начнётся осень – свободное падение в сон, в любовь, во всё, что переходит в зиму… Я боюсь лета, потому что оно – ожидание осени. Впрочем, убеждаю я себя, осень хороша тем, что чем скорее упадёшь в неё, тем скорее, рано ли, поздно ли, придёт лето. Как не прийти? И падать в него не придётся, оно возьмёт и придёт ко мне, без напоминания, само по себе.
И тогда можно будет выбраться из моего домика цвета слоновой кости и забыть о нём на незабываемую, бесконечную, пусть и совсем короткую вечность. – Забыть острые – ранящие, царапающие, колющие, неизбежные углы. Не избежные.
Забыть этот цвет, забыть этого соседа, вечно растапливающего свой камин, – откуда он берёт дрова, а если топит не дровами, то чем же?
Забыть о том, что лето совсем уже скоро – нет, ещё вечность впереди – упадёт когда-нибудь в ненужную мне, бесполезную осень… В осень, только тем и запоминающуюся, что чем скорее упадёшь в неё, тем скорее выберешься – новым летом, обновлённым.
Летом дни – разные, похожие и непохожие друг на друга, как один человек на другого, как другой на третьего. А после лета они, словно собравшиеся в толпу люди, становятся все на одно лицо.
– Как хорошо, что нужно уехать – потому, что можно вернуться. Что может быть лучше, чем возвращаться?
– Подумай хорошенько – и в конце концов наверняка поймёшь – что.
Там, куда я уйду, куда я уеду, лето не закончится: я встречу осень, вернувшись.
Здесь, куда я приеду, залив играет камешками, как на струнах.
– Или на клавишах?…
Ах да, как же я не понял: это страницы моей новой книги, ещё не написанной, ещё не пахнущей новой книгой.
– Значит, нас уже двое – а я-то думал, что кроме меня, к ним ещё никто не прикасался. Не знал, извини, пожалуйста.
– Первый приезд только увеличивает незнание Настоящее начало всегда начинается со второго. Второй раз – это и есть начало. Начало узнавания. Или конец незнания – смотря как посмотреть.
Ступенька кудахтнула старой, зажмурившейся курицей, и залив протянулся ко мне хотя и строгой, но зато спасительной рукой.
Море устало махнуло волной на пропахший водорослями залив. Заливу холодно даже сейчас, он согревает свои влажные пальцы – если прислушаться и помолчать, даже не шептать, а слушать – услышишь. Время от времени, так и не согревшись, он с раздражённым равнодушием выходит из берегов, и тогда вся – у неё столько незапоминающихся названий – вся заливная рыба послушными стаями несётся в заранее расставленные сети… Стае полагается быть послушной, на то она и стая… Уплывают только те – как же они называются? – которым удалось выйти из строя.
Птица, словно вырезанная из тонкого чёрного картона, бесцельно парит, заменяя жару, которой здесь нет поэтому. Дальше – маяк, похожий на серьёзного мальчишку в красной бейсболке. А у самых ног – гриб, отдалённо напоминающий оставшийся в стороне маяк.
Горы, свой густой шевелюрой похожие на студентов – вечных студентов – свысока смотрят на залив, иногда не замечая его сквозь туман, осторожно, чтобы не поскользнуться, спускающийся с них к воде. Вот он с трудом добрался до залива, дотронулся до воды и, повисев над ней, благополучно, безобидно тонет – до следующего раза.
Не хочется уходить, пока не найду в заливной воде облепленную водорослями бутылку.
Нет, не так. Хочется уйти, потому что в бутылке может не оказаться записки. Или потому что мне не удастся разобрать, что там написано.
Неподалёку от залива притихло Овечье озерцо…
– Не так уж и неподалёку. Неужели мне не положено быть самим по себе? И пожалуйста: обойдёмся без снисходительных и уменьшительных суффиксов, плыви себе, и всё, договорились?
– Какое же ты Овечье? – выплеснулось не так чтобы издалека. – У тебя нет ни единого, даже самого завалящего, барашка, не то что у меня, хотя я так не называюсь.
– Вот именно: какое же ты Овечье? Вода в тебе не белая, тем более не бирюзовая, – а красноватая, пивная – вот руки покраснели, словно подгорели на брызжущем здоровьем солнце. Хотя на солнце они совсем даже не красные.
– Побудь тут с моё – наверняка поймёшь. А словами разве объяснишь?
Я знаю, что можно объяснить не только словами. Как жаль, что я иначе не умею. Да и словами умею не всегда. Не от меня это зависит.
– Не оправдывайся. Плыви и не думай о словах. Они приходят именно тогда, когда о них не думаешь.
Я знаю. Когда думаешь – они уходят. Во всяком случае, когда думаешь под треск камина…
Тучи тёмно-серой шляпой надвинулись на насупленные брови тропинок, ведущих с гор и берегов к заливу. Дождь нежданно-негаданно свалился на голову, словно перезрелое яблоко упало с яблони: хочешь – не хочешь, а сделаешь какое-нибудь вечное открытие, такое простое, словно открыл дверь, выходящую на залив. Например, то, что заливный воздух насыщен привкусом подзабытых детских пряников.
А может быть, я придумаю – сам для себя – новые имена, – и дам их цветам, давно выросшим из своих заношенных, затасканных, занюханных цветочных названий.
Дождь уходит, и с ленивой насмешливостью меня окутывает, укутывает – чтобы снова не замёрз? – не боящийся ничего, кроме залива, надоедливый и ненужный, как заброшенный маяк, зной.
– Приходи вечером – увидишь, что я вполне ещё сгожусь на дело. Это днём я отбрасываю тень, зато ночью – совсем наоборот. Придёшь?
Здесь не замерзается. Вот и дождь ушёл.
Зато залив – залив никуда не уйдёт, ни за что никуда не денется. Куда ему подеваться – от самого себя, а главное – от меня? Разве что привычно обидится на что-то, отступит от берега – вместе со спустившимся с Луны с отливом, – но вскоре передумает, забудет и о пустяшной обиде, и о надоевшем отливе, новым приливом прильёт к берегу, словно краска к щекам, а значит, снова придёт ко мне.
– Придёшь?
Не уйдёт, скорее уж я уйду. Скорее…
Там, на той стороне – зеркальное, как устоявшаяся вода, отражение моего нынешнего берега, непохожее на противоположный, как обычно происходит с зеркалом. Но и так же похожее. Не поймёшь, где оригинал, где – всего лишь отражение…
– Всего лишь?
– Впрочем, кто и когда бывал вполне доволен своим зеркальным отражением?
Берега всматриваются друг в друга, словно оригинал в отражение, или отражение – в оригинал, – и длится это уже так долго, что они и не помнят, наверное, кто из них кто. Думаю, если бы я так же долго смотрелся в зеркало, с нами бы произошло то же самое.
Заливу они необходимы не меньше, чем один другому. Без берегов от безбрежности залива не осталось бы и следа на заиленном песке. Отними берега у залива, и он тут же превратится в бесформенную, растёкшуюся, расплывшуюся кляксу на этой старой карте из серьёзной, нешуточной игры… Из игры с совсем неигровыми правилами.
Сосед по-прежнему растапливает свой камин. И огонь похрустывает не деревяшками, не углями, а, кажется, страницами не сумевшей выйти в свет книги.
Выйдет? Сгорит?
– Нет, конечно. Каждая страница пропитана водой залива, поэтому она никогда не сгорит, сколько бы ни старался сосед, от которого тебе никуда не деться, как моим берегам друг от друга, а мне – от них.
– Можно не умалять? И Овечьего озера – тоже.
Спасибо! Я хорошенько подумал – и, кажется, понял, что.
Чёрное, серое, белое
//-- Короткий рассказ – фрагменты большой повести --//
Мама. Помню!
Мы тогда жили в Козельщине. Козельщина для меня – это как Касриловка для Шолом-Алейхема, только Козельщина, в отличие от Касриловки, есть на самом деле, и она не еврейское местечко, а украинское село. Ну, и я, понятное дело, не Шолом-Алейхем.
Мы в Козельщине были, наверно, единственными евреями. Маму из Харькова в Козельщину отправили по распределению работать адвокатом, а отца – врачом. А я был с няней.
Маму очень уважали. Иногда её возили на бричке. Она была заместителем главного адвоката всей Козельщины, и однажды взяла меня с собой в суд в Полтаву. А ведь ей было всего лишь 25 лет.
В Козельщине можно было целыми днями играть в Чапаева, только для этого нужно было надеть пальто, как бурку. И можно было прятаться в малиновом кусте. Когда тебе три или четыре года, малины хочется сильнее, чем когда тебе пятьдесят, хотя и в пятьдесят её тоже хочется, особенно если к ней пристрастился, когда тебе было три или четыре года.
Однажды я просидел в малиновом кусте с утра до вечера и не откликался на нянин зов. А когда мама вернулась домой с работы и я вылез из куста, у меня от малины высыпала сыпь по всему животу. Говорят, если чего-нибудь переесться, то потом этого никогда больше не захочется. Наверно, имеют в виду не малину. Сколько я ни объедался малиной, так до сих пор не переелся.
Мама. Не помню. Ах, да, конечно! Помню!
Мама и здесь, в Козельщине, и потом в Харькове, была большой модницей. Помню эту её игривую шляпку и платье – оно называлось панбархатное. Сейчас таких названий нет, и платьев тоже.
Хорошо хоть малина осталась.
Отец. Помню!
Отец был главным врачом всей Козельщины, хотя ему было всего лишь 28 лет. У него был свой кабинет в козельщинской поликлинике. Как и маму, отца знала и уважала вся Козельщина, потому что мама защищала, а отец лечил. Как же было их не знать и не уважать?
Отец любил красиво одеться. Тогда в моде были такие брюки – клёш. Чем шире клёш, тем, как бы сейчас сказали, круче. Раньше, правда, так не говорили.
Помню! На Первое мая отец купил мне шарик, надул и завязал. Не помню, какого цвета. Наверно, красный. На отце были эти брюки клёш, а у меня на голове – почему-то такая косынка, а в руке шарик. Мы шли, наверно, по центральной улице Козельщины, после первомайской демонстрации. Сейчас уже нет первомайских демонстраций, зато все шарики – цветные.
Козельщина была Украиной в миниатюре. Там говорили по-украински, только не на суржике, а красиво. Очень красиво, иногда даже лучше, чем просто правильно. К родителям по-украински обращались на «вы», а по-русски – на «ты». И фамилии у людей были настоящие украинские. А украинская фамилия – это как сахарный кавун. Украинское село пахнет цветами, чистым домом, сахарным кавуном и украинскими фамилиями. Например, один из наших соседей был Обидион, а другой – Архиеволокоточирепопеньковский.
Потом мне как-то приятель говорил, что знал человека по фамилии Череззаборвысоконогопереносяйло. Не «ногу», а «ного».
Родители. Помню!
Мама, хотя и была ещё очень молодой, уже знала, что народу всегда хочется отблагодарить доктора. Тем более такого замечательного доктора, который каждого пациента и выслушает сколько надо, и вылечит. Не было ни одного случая, чтобы отец не вылечил. Конечно, отблагодарить было святое дело. Как не отблагодарить? Мама поэтому всегда говорила отцу, чтобы он не брал подарков. Во-первых, это ни к чему, а во-вторых, ни к чему хорошему не приведёт.
Отец и так не брал, и не взял бы ни за что, а они всё равно несли.
Однажды старенькая бабулька, которую отец перед этим вылечил, принесла ему в кабинет оклунок. Как всегда на Украине – в белоснежном платке, аккуратно завязанный. Положила на стол, развязала.
– Угощайтесь, – говорит, – дохтур.
Отец был человеком африканского темперамента. Пришлось старой взяткодательнице уносить не очень уже послушные ноги. А вдогонку ей летели жареная курица и верхнее «ля» дохтура – мой отец очень здорово пел и умел брать любую октаву, например, в неаполитанских песнях.
– Ещё что-нибудь заболит, – громогласно сообщил отец бабульке, – приходи, вылечу. Только с пустыми руками приходи. А курицу свою – правнучке отдай.
Все фельдшеры и сестрички спрятались по кабинетам: курица летела со свистом фугаса. В козельщинской поликлинике коррупции не было места.
Отец рассказал это маме за обедом. Я с пониманием слушал, заедая горячий борщ холодной котлетой. Это очень вкусно, кто пробовал.
Почему-то сейчас вспомнил: во взрослые, но ещё не умные годы, когда о чём-то спорил с отцом, он иногда говорил: был такой маленький, сидел себе на горшочке. А теперь вырос – имеешь собственное мнение. И улыбался. Я тоже улыбался. Представлял себя на горшочке – это было смешно. В отличие от собственного мнения.
Бабушка. Помню!
Это мамина мама. Она была инженером-строителем, причём очень хорошим, если не самым лучшим. Например, бабушка построила в Армении, на озере Севан, самую большую в мире электростанцию. То есть, конечно, не сама построила, а целый институт, а она в нём была главным инженером проекта.
Бабушка возила меня по разным замечательным местам: в Крым, в Ленинград, в Прибалтику. Она говорила:
– Когда меня не будет, ты будешь вспоминать: была у меня бабушка, и она меня везде возила.
Вот я и вспоминаю. А тогда мне это казалось какой-то далёкой метафорой. Я не понимал, что значит – «когда меня не будет»? Теперь понимаю.
Бабушка была очень сильным, волевым человеком, даже немного властным. Моего отца – своего зятя – она поначалу не воспринимала, и даже иногда не замечала его. Считала, что единственная дочка – моя мама – заслужила лучшей партии. Это, наверно, потому, что мой отец происходил из не очень выдающейся семьи. Но когда отец стал уважаемым человеком, бабушка его тоже зауважала.
Вообще-то я не помню никого, кто бы не уважал моих родителей.
Бабушка, мама.
Когда мы вернулись из Козельщины в Харьков, я пошёл в детский садик. То мама, то бабушка укладывали меня по вечерам спать и пели мне песенку, чтобы я уснул. Каждый раз я себе говорил: вот возьму и не усну! И всё равно засыпал. Песенка была каждый раз такая, что попробуй не усни…
Интересно, если бы мне сейчас спели такую песенку, я бы уснул? Думаю, уснул бы. Как не уснуть?
Родители. Бабушка. Дедушка.
Были мы как-то с родителями в гостях у бабушки и дедушки. История случилась незабываемая. Помню: мама стоит у окна, все остальные – отец, дед, бабушка, я – кто сидит, кто стоит. Мама принялась рассказывать о своей работе – она теперь работала юрисконсультом на заводе.
– У нас, – начала мама, – работает хороший парень, Саша, альпинист…
Тут бабушка нахмурилась и задумалась. Мама, зная бабушкин непредсказуемый характер и готовясь к неожиданностям, спрашивает:
– Мама, что случилось?
Бабушка поджимает губы и пожимает плечами:
– Ничего не случилось.
– Нет, ну я же вижу – ты чем-то недовольна, – говорит мама. – Что случилось?
Бабушка опять пожимает плечами:
– Ничего не случилось. Просто фамилия странная. – И снова поджимает губы.
Последовала непродолжительная пауза, и тут у мамы началась реакция – истерический хохот. Такой хохот мне достался от мамы по наследству. Помню, однажды по телевизору показывали Райкина, и я упал с кресла на пол. Так хохотал – думал, не встану. И у мамы начался такой же приступ. Но что ужасно – мама вдохнула, а выдохнуть не может. Жутко покраснела, слёзы на глаза навернулись, внутри хохочет, а наружу это никак не выходит. Кошмар. Застыла на месте, лицо красное, слёзы текут, хохот душит. Ни рассмеяться, ни с места сдвинуться не удаётся.
Мы перепугались на смерть. Отец из-за стола выскочил, подбежал к маме, хлопает её по спине. Что делать – непонятно: то ли скорую вызывать, то ли воды давать. Но как дашь воды, если у мамы рот не может ни открыться как следует, ни закрыться. И просмеяться она никак не может.
Наконец-то получилось у неё расхохотаться, и мы все тоже вздохнули с облегчением. Так смеяться – никакой пользы для здоровья, один вред. А бабушка, снова поджав губы, тихо говорит:
– Не вижу ничего смешного.
Тут уж мы все грохнули и покатились со смеху.
Дедушка.
Мой дед был одним из лучших людей на свете во всей моей жизни. Главным и единственным его грехом было то, что он курил. Запрещали ему курить все, но в основном – бабушка. Деду приходилось курить тайком, прятать папиросу в рукав, не подавать виду. Дед курил папиросы – тогда хороших сигарет не было. А может, он и не стал бы курить сигареты, даже очень хорошие, я не знаю…
Мы с дедом каждое воскресенье утром ходили на марочный базар и покупали мне несколько марок. В основном – колоний, с портретом короля или королевы. Первые три марки, с королевой, мне подарила мама, и с тех пор я собираю марки и люблю, чтобы на них были королева или хотя бы король. Без королевы или, по крайней мере, короля марка не марка, а так – знак почтовой оплаты.
А после марочного базара мы возвращались к бабушке, она кормила нас обедом, и я уходил играть в футбол или кататься на лыжах с маленькой горки.
С бабушкой и дедом мы часто ездили в Крым. Моё детство прошло в Крыму – в Феодосии, Евпатории, Алуште. Там меня бабушка и научила плавать, а дед плавать не умел, только стоял по колено в воде и следил, чтобы я не утонул. Когда мы шли на пляж, у меня на голове была такая войлочная белая шляпа. Она мне очень нравилась, хотя в ней было жарковато.
Однажды, когда мы поехали с дедушкой в Феодосию, с нами приключилась интересная, но холодящая душу история.
Снимали мы комнату на двоих: я спал на одной кровати, а дед на другой. Комната была удобная, с белыми стенами. Только стены эти были такие тонкие, что всё было слышно. Жилось нам замечательно. Море – совсем рядом. Днём отдыхали, потом опять шли на море. Уставали за день сильно – я от купания, а дед – от наблюдения, чтобы со мной ничего не случилось. Потому и не случилось, я думаю, что дед очень внимательно наблюдал.
По вечерам разговаривали во дворе с хозяйкой и соседями, спать ложились, когда уже совсем стемнеет. На Украине ночи тёмные, даже чёрные. И звёзд столько, что некоторым не хватает на небе места, и они падают. А тишина – как будто пели украинскую песню и вдруг замолчали, и песня повисла в небе, и теперь только кузнечики стрекочут.
Дед жутко храпел. Ложился всегда на спину, а на спине всегда храпится сильнее, чем на боку. Вообще-то на боку тоже храпят, но на спине сильнее. Такого храпа я больше никогда не слышал, хотя храпят многие. Дед храпит, храпит, а потом вдруг – как рявкнет, – и снова храпит. Ночью в комнате – ужас как страшно. Утром, бывало, скажешь:
– Дедушка, ты сильно храпел.
А дед искренне удивляется:
– Я храпел? Я никогда не храплю!
Человек никогда не замечает, что храпит, и убедить его в том, что он храпел, невозможно. И разбудить деда было тоже невозможно. Когда дед спал, то, как говорится, хоть из пушек стреляй.
Поэтому я старался уснуть первым, чтобы не слышать, как дед начнёт храпеть. Когда спишь, храпения уже не слышишь. А вот если не успеешь первым уснуть, то потом от храпа не уснёшь.
И вот однажды мне не удалось опередить деда. Он вообще-то засыпал, как и я, моментально, и на этот раз успел меня опередить. Ну, то есть не успел, а как-то взял вдруг и уснул раньше меня. А уснув, принялся храпеть. Храпит, храпит и рявкнет. Храпит, храпит и рявкнет.
Мне ужасно хотелось спать. В комнате было темно и, если не уснуть, – грустно. А как уснёшь при таком храпе? Я проворочался в постели несколько часов. И посвистывал, и покашливал, и пальцами щёлкал – всё, чтобы деда разбудить. Не получается, хоть плачь. Не мог же я встать, подойти к деду и сказать ему на ухо: «Дедушка, не храпи, пожалуйста». Потому что я боялся, что дед испугается и вскочит.
И тогда я решил залезть к деду под кровать и попробовать разбудить его оттуда. Тихонько залез. Лежу и смотрю – кровать провисла: дед был лёгкий, но всё-таки кровать провисала, ясное дело. Стал я потихоньку толкать деда снизу. Не слышит. Я и кашлял, и свистел, и снова толкал. Бесполезно, не слышит. И храпит – сильнее прежнего.
Под кроватью темно, холодно, одиноко. Набравшись храбрости, я высунул руку из-под кровати и потянул деда за что-то – то ли за руку, то ли за нос. Наверно, всё-таки за нос. Дед в ужасе как вскочит, как закричит:
– Мишенька, ты где?!!
А я от страха молчу. Дед – к выключателю, включил свет, бросился к моей кровати, – а меня-то там нет. В комнате – яркий свет, дед бегает по комнате, ищет меня и не находит. Я забился под кровать у самой стенки, и так мне страшно, что и слова не могу выговорить. Наконец набрался храбрости и отзываюсь:
– Я здесь!
Дед не понял.
– Где ты?!! – кричит.
Тогда я вылез из-под кровати. Дед в ужасе:
– Что с тобой случилось?! Почему ты под кроватью?!
Я весь трясусь от холода:
– Ты, – говорю, – храпел, я тебя хотел разбудить…
Дед уже не знал, чему больше удивляться: то ли тому, что я оказался под кроватью, то ли тому, что он якобы храпел. С трудом после этого уснули, но зато до утра не просыпались.
А соседи утром были очень рады узнать, что к нам, оказывается, никто не залез через окно и никакого погрома не было. Просто ребёнок оказался под кроватью – мало ли что в жизни случается.
//-- * * * --//
Я помню все фотографии в этом альбоме. Они чёрно-белые и серо-белые, некоторые с жёлтыми пятнами. Но всё равно они очень красивые. Я смотрю на них – и вспоминаю.
И о том, как мои родители, которые были жуткими футбольными болельщиками, меня приучили к футболу, и однажды на игре нашего «Авангарда» с московским «Спартаком», когда Николай Королёв ударил мимо ворот, мама взвизгнула, подпрыгнула и хлопнула из всех сил по колену – только не своему, а соседа по трибуне. Но он ничего не сказал. Как я теперь понимаю, получить по колену от такой красивой женщины – это даже приятно.
И о том, как отец изобретал всевозможные приспособления, чтобы лечить мне руки после болезни. Потом врачи говорили, что непонятно, как я после этой болезни выжил. А мне вполне понятно, как: благодаря им и моим родителям.
И о том, как девочка тонула недалеко от берега, и я хотел её спасти и сам чуть было не утонул, и бабушка спасла нас обоих. И как мы с бабушкой играли на пляже в футбол – она мне била по воротам, а я отбивал. И как она однажды заплыла вместе с нашей квартирной хозяйкой на несколько километров от берега, а мы с дедом махали им руками и кричали.
И о том, как отец, почти перед самой своей смертью, сказал мне:
– Очень мне стыдно, что когда ты был маленький, я тебя однажды отшлёпал.
А я ему ответил, что ничего такого не было, потому что он меня никогда не шлёпал. Я и сейчас так думаю, совершенно в этом уверен. Он просто что-то напутал. Жаль, я не успел его переубедить…
В этом альбоме ещё много пустых страниц. Мои дети поставят сюда новые фотографии. А потом – их дети, и дети их детей. И так мы всю жизнь будем вместе.
То есть не только жизнь, а… Я пока не знаю, что это. Но будем вместе – там и в альбоме.
Мост
И долго слушаю, как ты молчишь…
Афанасий Фет
Ничего не поделаешь: всё равно придётся ставить точку… Сейчас она не помешает, наоборот. Сейчас – я её уже заждался.
Вообще-то рано отличается от поздно так мало, что заметить эту разницу успеваешь лишь тогда, когда одно как-то неожиданно становится другим…
Речка, подобно грозди воздушных шариков, прыгала по камешкам.
Не так: казалось, что маленькая, ещё неловкая девочка выпустила свой шарик и он, вместо того, чтобы взлететь, упруго запрыгал с одного мокрого камешка на другой. А девчонка побежала за ним вдогонку, подпрыгивая и хохоча, – да разве догонишь вырвавшийся на волю шарик! Кому и когда это удавалось?
И не оттого ли так весело? Смешно и совсем не жалко. Пусть летит себе, раз уж ему невтерпёж полетать. Зато есть уважительная причина побегать.
– Торопись! – подмигнул я девочке, продолжая сочинять о ней очередную историю. С натуры всегда здорово сочиняется – если не ошибаюсь… – Как видишь, спешка нужна и при ловле шариков!
Девчонка до слёз рассеялась и забрызгала весёлыми слезами мой блокнот:
– Хочешь помочь? Присоединяйся!
Я хотел, но, как водится, не решался, и она пришла мне на помощь, изменив тему:
– У тебя, я вижу, всё та же ручка.
– Спасибо тебе, – сказал я. – Это был незабываемый подарок.
Она кивнула маленьким гребешком:
– Мне нравятся ручки с разноцветными чернилами. Жаль только, их нечасто находишь. Эту, твою, уж не помню, кто обронил – намеренно или случайно… А серые никто не роняет – они нужнее их обладателям. Только им и нужны.
И она, снова рассмеявшись, заторопилась за своим шариком, перескакивая с камушка на камушек, не переставая хохотать и брызгаясь, как и полагается маленькой девочке.
Слышать это было приятно, потому что ведь довольно привычно.
– Главное – не привыкнуть, – посоветовала мне девочка. – Иначе ручка из разноцветной превратится в ту самую – обычную серую. В меня такую ни разу не бросили, но всё равно сразу бросается в глаза, где какая. У них нет ничего общего, одно название. А что может быть случайнее названия?
Девочка немало повидала на своём веку и, думаю, знает, о чём журчит. Ручка, как мне иногда говорят, действительно оказалась разноцветной, разве что названий этих цветов я не знаю. Впрочем, кто их знает? Да и есть ли они, если вдуматься, эти самые названия?
А если и есть, что может быть случайнее?
Точнее говоря, краски наверняка как-то называются, но совсем не теми словами, к которым мы привыкли, так что названий у них, скорее всего, и нет…
– Ты всегда спешишь, – проговорил я назидательным тоном, как мне и положено разговаривать с маленькой девочкой, потом улыбнулся ей и добавил:
– Спешишь, но, убегая, всё-таки остаёшься. У меня бы так не получилось.
Она кивнула, перепрыгивая через очередной порожек:
– Море не ждёт, приходится спешить и обходиться без отдыха.
Подумала и уточнила:
– Впрочем, ждёт, конечно. К счастью, ждёт… И ты тоже – вот и приходится спешить туда и не спешить отсюда.
Я вдохнул речной воздух и совсем не позавидовал ей – меня ведь тоже ждут.
Просто смотрел и видел: прохожие, случайные и неслучайные, останавливаются, долго молча выглядываются в неё, ищут что-то среди камешков и гребешков, прислушиваются к шлёпанью детских ног, спешащих за улетающими воздушными шариками цвета моих разноцветных чернил.
Уходят.
А отражения их лиц остаются в спешащей, убегающей от них воде, даже ночью, когда та бывает непрозрачной и в ней, казалось бы, ничего не способно отразиться – разве что остаться навсегда.
Они и остаются…
Я вздохнул:
– Слушай, как замечательно, что ты у меня тоже оптимистка. Быть оптимисткой, я думаю, ещё сложнее, чем, убегая к морю, оставаться со мной?
Она прыснула мне в лицо мокрыми смешинками:
– В меня такого надумывают, такого насматривают… Попробуй, обойдись без оптимизма. И всё надуманное приходится уносить подальше отсюда и поскорее утопить в море. Ты думаешь почему оно такое солёное?… Но это ещё что – другие на его месте прогоркли бы или вообще высохли – от всех случайно или намеренно обронённых в меня мыслей. А ты думал, ему, моему морю, всё нипочём? Думал, его выручает его нейтральный средний род… Да и так ли уж легко – быть нейтральным?
Не возражалось… Нелегко и не хочется возражать этой вечно убегающей и вечно остающейся со мной девчонке.
Да и зачем возражать? Как хорошо, что, убегая, она всегда – тут как тут, и с ней всегда можно поспорить, не возражая и не наталкиваясь на возражения, или перепрыгивая через них так же, как она беспрепятственно перепрыгивает через свои невысокие, неопасные порожки. Что может быть приятнее, чем спор без возражений и желания убедить?
Как это здорово: спор – без необходимости возразить.
Я снова присмотрелся к ней, внимательно сравнил с тем, что у меня получилось на просыхающих на солнце блокнотных листках. Вроде бы похоже. Вроде бы – слово в слово…
– Знаешь, – сказал я, – мне раньше казалось, что ты гораздо меньше. Думал, что ты коротышка, по правде говоря… Но вот получилось иначе.
Она заглянула в мой блокнот, перепрыгнула через порожек, словно влетая к себе или ко мне в дом, и весело прошелестела в ответ:
– Если бы ты знал, сколько мне лет! Я уж и не помню, в кого вымахала и когда вытянулась.
Как всегда тщетно, я попробовал разглядеть, откуда и куда она протянулась.
– Ага, теперь понял! – развеселилась она и принялась безобидно дразниться и пениться. – Вот тебе и маленькая! Где ты видел кого-нибудь длиннее?
Как недавно она перевела разговор на другую тему, так и я перевёл взгляд на подходящих, молча вглядывающихся – в неё ли, в себя ли, в уходящих от неё, в приходящих к ней снова.
– Знаешь, – пенно и ветрено вздохнула девочка, – пустые бутылки и окурки, да мало ли, – это всё так незначительно и безобидно, хоть и раздражает, конечно. От такой ерунды легко избавиться: им помогаю я, мне помогает море. Даже письма, ещё ненужные или, наоборот, уже необходимые, – разве это беда? Разве беда то, что ты выбросил, прежде чем ненадолго или навсегда уйти своей дорогой? Конечно, мне немного неприятно, перед тобой притворяться не буду, но им так нужно – ну и пусть. Мы с моим морем им поможем. А вот мысли, которые они в меня порой – да что уж там – так часто то роняют, то швыряют, то выбрасывают, – эти их обронённые, вышвырнутые мысли остаются – и во мне, и с ними, и с этой тяжестью мне не справиться, не унести, разве что донесу её до моего спасительного солёного моря, и морская вода с каждым разом станет ещё более солёной и ещё сильнее будет отдавать не речной и не морской горчинкой, чтобы моя осталась чистой и почти сладкой – для всех, кто приходит ко мне… Ты бы написал в своём блокноте о море. О том, что моим прохожим помогаю я, мне помогает моё море, а морю – кто же поможет?… Напиши. У тебя для этого есть всё необходимое: найденная мною для тебя цветная ручка, просохший под солнцем блокнот. И я, конечно.
И ты тоже, – подумал я. – Если бы не ты…
Шарик улетел – как всегда, рано или поздно, случается с любым воздушным шариком. Что это за шарик, если не может улететь? И девочка, снова убегая и снова оставаясь, добавила:
– У тебя действительно хорошая ручка. Значит, я могу надеяться, что ты запишешь всё слово в слово.
Дождь капнул мне в блокнот двумя точками, рядом с той, первой и, как я сначала думал, вроде бы последней. Теперь их было обнадёживающе три…
– Разноцветные, – улыбнулась девочка.
Её мама, покачав головой, сделала ребёнку замечание:
– Нехорошо. Нельзя подглядывать, нельзя заглядывать в чужие блокноты.
Кто-то из нас – девочка, я, или вовсю заморосивший дождь – кто-то из нас возразил:
– Да разве же он – чужой?
Шарик не торопился вырваться из рук девочки: вот выйдет солнце, тогда – совсем другое дело. А сейчас – что толку?
Я закрыл блокнот – не от них, конечно, от дождя. Щёлкнул зонтиком, ненадолго попрощался и пошёл домой, унося свой новый рассказ и оставляя его всем проходящим мимо.
Подсолнухи
Погадаем…
Черепаховая мостовая с послушной уверенностью вела нас к моему кафе, – пока ещё только моему.
Мы шли совсем не торопясь, почти черепашьим шагом, ведь моему кафе ещё только предстояло появиться. Пробиться жёлто-оранжевым светом – и тогда, возможно, оно так понравится, что его построят. И выложат черепаховую мостовую, чтобы в кафе хотелось прийти.
Прямо на мостовой поставят летние круглые столики. И позволят приносить с собой свечу с таким же оранжевым пламенем, и в этот поздний – или, наверно, ранний час за столиком будет не только светло, но и привычно – по крайней мере, нам с нею.
Она ревниво заметила – мне очень хотелось, чтобы ревниво – поэтому она ревниво заметила:
– Ты держишь свечу так бережно, как никогда не держал мою руку… Скорее всего, это потому, что ты считал, будто от моей руки нельзя обжечься, верно? Так вот: чтобы не обжечься, старайся думать не о свече, а о том, где её поставишь. О том, кому она предназначена. Твоя свеча ведь предназначена хотя бы кому-то?
Одной рукой я держал её за руку и всё равно опасался, как бы свеча ненароком не обожгла мне вторую. И старательно делал всё возможное, чтобы кафе появилось под этим открытым небом, поэтому и не ответил на её, как всегда, риторический вопрос.
В это открытое небо, чем-то напоминающее такое же – кем-то, мне не известным, – открытое море, улетели с расставленных на черепаховой мостовой столиков непослушные белоснежные тарелки и блюдечки. Нет, возможно, они первооткрывателями прилетели сюда давным-давно и расположились на столиках в когда-то успокаивавшем нас с нею беспорядке… Как снежинки на голову, да?
– За какой из столиков мы сядем сегодня? – неуверенно спросил я.
И заискивающе перебил сам себя:
– Ты же хочешь, чтобы мы с тобой сели за столик? В моём кафе? Нет-нет, в нашем, разумеется…
Она ответила, как всегда, не отвечая:
– Ты уже – всё ещё – уверен, что мне этого захочется?
Ревность не полностью прошла, это было приятно, пульс у меня взмыл летающей тарелкой, и я неуверенно кивнул:
– Когда мы с тобой были уверены, мы молча садились, не выбирая, и заказывали кофе, без сахара. Выбирают те, кто не уверен…
Она ответила – заказала кофе без сахара.
Я поставил свою свечу посередине столика, но свеча не помогала – вокруг было достаточно оранжевого света.
Официантка принесла кофе, поставила его на безнадёжно белоснежное блюдце.
– Ну, а в том, что заслужил этот шарф и эту шляпу, ты уверен? – отпила она свой кофе и спросила, по-прежнему, как тогда, не боясь обжечься. Из нас двоих этого боялся, как оказывалось, только я.
Я размотал шарф, профессионально обмотанный вокруг шеи, положил рядом свою не менее профессиональную шляпу.
Что может быть проще, чем ответить на вопрос, который задаёшь себе каждый день:
– Если я вдруг уверюсь в этом, шарф придётся вернуть. И шляпу тоже… Моя уверенность помешала бы жёлто-оранжевому свету залить черепаховую мостовую…
Что может быть сложнее, чем ответить на вопрос, который сам себе задаёшь по нескольку раз на день?
Между нами что-то бесшумно шуршало, я вслушивался, пытаясь уловить неслышные звуки, и всё же полностью вслушаться не получалось.
– Ты забыл, что я тоже здесь? – сказала она – или спросила… – Ты не один за нашим столиком.
И тут же добавила:
– Погадаем?
Она, кажется, ошибалась: с нею я был по-прежнему не менее один, чем без неё.
Более, по-моему…
Кофе показался сладким… По крайней мере, она поморщилась:
– Ты не один только тогда, когда ты – один.
И, чтобы не выглядеть ревнивой, перевела разговор на другую тему – так уверенно, как будто это был не разговор, а черепашьи стрелки часов:
– Наше? Послушай, а думал ли ты о посетителях, задумывая своё кафе?
Она положила горячие – всего лишь от кофейной чашки – пальцы на мою кисть, словно хотела убедиться, что пульс у меня всё такой же учащённый, как тогда, когда стрелки не подводили нас, а мы, не сознавая этого, торопились подводить их.
– Я слишком высокого мнения о посетителях, чтобы думать о них тогда, когда что-то для них придумываю. К примеру – кафе, возникшее невесть откуда и неизвестно почему, словно оранжевый свет пролился откуда ни возьмись и залил столики, небрежно расставленные на черепаховой мостовой. К примеру, тарелки, летающие в небе, повисшие в нём – в этой мною же придуманной, изысканно темнеющей репродукции, неотличимой от неведомого, невидимого оригинала. От оригинала, не напоминающего ли тебе колпак всезнающего и всемогущего факира, или того больше – посвящённого в главные тайны звездочёта.
Она прислушалась – наверно, тоже пыталась разгадать разделяющий нас шелест.
– Я слишком высокого мнения о них, чтобы, придумывая моё кафе, думать о тех, – говорил я, уже не обращая внимания на ускользающий от понимания звук, – о тех, кто сядет за эти столики, закажет кофе без сахара, попробует держать свою руку на чьём-то учащённом пульсе… Но как бы громко этот пульс ни бился, они – вы – ты – не услышите его за шелестом собственного голоса… Ваш голос будет шелестеть, мешая услышать всё остальное…
Я перевёл дух и продолжил:
– Если бы я думал о них, у меня не осталось бы фантазии на это остальное… А их – вас и тебя – интересует ведь именно остальное – ты согласна? Иначе зачем я вам?
Подумав, я уточнил, стараясь сделать это не слишком настойчиво:
– И всё же – зачем?
Она улыбнулась, допивая кофе, и снова предложила, или теперь уже не более чем осведомилась:
– Погадаем?…
Я покачал головой: стоит ли гадать о результате, если он уже известен, хотя мы о нём лишь догадываемся? А если и не догадываемся – тем более: стоит ли гадать? Придаст ли нам знание уверенности?
Нас по-прежнему разделял всё тот же неслышный шелест. Поэтому пришлось уточнить:
– Да и хотим ли мы этого? Я имею в виду не только результат, но и знание о нём.
Официантка убирала со столиков казавшиеся на поверку вполне обыденными тарелки и блюдца. И чашки, в которых на ту же поверку совсем не оказалось гущи – а мы-то думали…
Точнее говоря, так думала она…
Звездочёт ушёл, не досчитав своих тарелок в небе и недосчитавшись их на столиках. Вместе с ним ушёл факир, не успевший или не сумевший удивить чудесами, которых мы о него ожидали.
Или не от него? Нас не интересовало авторство…
И она тоже ушла – вместе с ними, или за ними вслед, и разделившее нас за столиком шуршание исчезло вместе с нею, прошелестев, словно вышедшая из моды юбка по черепаховой мостовой. Словно скатерть, снимаемая со стола. Словно пульсирующая кисть, медленно и неуверенно движущаяся по полотну.
Можно ли быть до конца уверенным?
До конца – пока не пробьёт утренний час на внезапно заторопившихся часах – сколько ни подводи стрелки.
До конца – пока не пробьётся – пока не прольётся – задуманный свет.
И можно ли быть уверенным после?… Откуда взять, кроме всего прочего, ещё и уверенность? Откуда набраться смелости и безрассудства – быть уверенным? Убеждать себя в том, что – уверен…
Всё, что мне оставалось после фиолетово-оранжевой ночи – это оставить вызревший замысел на мостовой и не мешать сиянию затопить ночную террасу. Мне не удавалось и не хотелось думать о посетителях: слишком много спасительного изжелта оранжевого света обрушилось на меня. Как хорошо, что он не подводит.
– Пойду, – прошелестели её слова перед уходом – уже не ревниво, а только устало. – Нелёгкая была ночь, для нас обоих.
Я усмехнулся:
– Для нас?…
И уже не усмехаясь даже про себя, предложил – должно быть, мои слова точно так же прошелестели для неё:
– Можно проводить тебя?
Уходя, она устало возразила, не удивившись предложению:
– А ты знаешь дорогу? Ты ведь отказался гадать…
Я профессионально обмотал шею шарфом, не менее профессионально надвинул шляпу – что бы я делал, если бы пришлось их вернуть…
Всё, что, кроме них, у меня осталось под ставшее светло-голубым утро, когда я решил, что пришла пора рассвести, а свеча стала бесполезной, – всё, что у меня осталось – это блюдце, на котором, обозначилась каёмка цвета посветлевшего факирского колпака.
И ещё остался – ожог на кисти.
Небольшой, но болезненный за двоих.
От её пальцев, наверное…
Ну вот – как же я мог забыть?
Свечки
Облака лежали на небе, словно кусочки яблока на кухонном столе. Как они называются? Кажется, «белый налив». Мне стало весело: я представила себе, что белый налив упал в воду и получился яблочный компот.
– Куда же подевалась моя трубка?
Правда, немного солёный.
– Я её видела сегодня утром на тумбочке.
Наш корабль плыл мимо острова, похожего на торт, а в торте – праздничные свечки, точь-в-точь деревья на острове. Получился праздничный торт для очень пожилого любителя сладкого.
– О чём ты смеёшься, котёнок?
До чего же я несообразительная! Вода в море под Рождество холодная, как же яблоки могут свариться?
– Думал, уборщица забрала. Солнышко, ты уверена, что на тумбочке?
Я удивилась:
– Неужели она курит трубку?
– Нет, зато её муж, если у неё, конечно, есть муж, наверняка курит. Для себя она стащит что-нибудь дамское.
К солнцу присоединилась луна, и теперь их было двое: впереди – солнце, сзади – луна, а мы – между ними, как в гамаке, натянутом между двумя деревьями у нас на даче. Я немного замёрзла, но уходить не хотелось: расстаться с островом было бы так же обидно, как съесть торт. Нет ничего грустнее съеденного праздничного торта. Пожилой любитель сладкого наверняка поддержал бы меня…
В воде плавали прозрачные фиолетовые медузы размером с когда-то летавшую тарелку. Одну из них наверняка звали Горгоной. Или даже многих. Говорят, у каждой – по двадцать четыре щупальца. Кто их знает – попробуй пересчитай…
– Здесь вода грязная, поэтому они такие большие. Нечистоты сбрасывают из канализационных труб с острова прямо в море. Я читал проспект.
– А разве он обитаемый?
– К сожалению, обитаемый. Там живут потомки разбойников и их спутниц. Думаю, они не сильно отличаются от своих предков. На этом острове всё построили каторжники и девицы лёгкого поведения. И деревья посадили тоже они – видишь, какие диковатые? Ну, пойдём в ресторан, ты замёрзла. Нам пора праздновать твой юбилей.
– Ты говорил, что не следует напоминать даме о возрасте.
– Ты права, извини! Пойдём?
Мы сели за столик у окна, выходившего на море.
Острова не было, и медуз тоже. Правда, солнце с луной ещё оставались, но белый налив уже исчез…
Или сварился. Мне снова стало весело. На серебристо-золотистых вилках был вензель – судя по всему, королевский. Как должно быть приятно быть королём. То есть королевой, конечно. Когда-то, давным-давно, я любила играть в королев и королей. Игра несложная, но захватывающая. Я одновременно служила тремя старинными королевами – не старыми, а старинными, это не одно и то же! – и двумя королями. Тремя королями быть не хотелось, хорошего понемножку, двух им будет предостаточно. Я чуть было не расхохоталась в подтверждение собственной правоты.
– Замените, пожалуйста, вилки, они у вас, как всегда, не очень чистые. Надеюсь, вы не хотите, чтобы дама отравилась, да ещё в собственный день рождения. Не нужно портить праздник, договорились?
Уже не было ни солнца, ни луны. Правда, официант вместе с новыми вилками принёс длинную лимонную свечку. Как только он зажёг её и поставил цветы в вазу – такую же длинную и тонкую, но перламутровую, – пианист сел за рояль – нет, кажется, это было фортепиано, обвёл взглядом зал, чтобы посмотреть, для кого будет играть сегодня, и заиграл сюиту – ми-минор, по-моему. Жаль, что я когда-то бросила музыкальную школу. Могли бы сыграть в четыре руки. Хотя пианисту пришлось бы со мной нелегко – я или забегала бы вперёд, или плелась сзади. Нужно будет хорошенько потренироваться. Интересно, куда всё-таки денется пламя свечки, когда она догорит? Со свечкой понятно – она просто растает, как несчастные яблочные дольки, а вот пламя?
– Любопытно было бы узнать, какие отметки ему ставили в музыкальной школе. Впрочем, не думаю, что он где-нибудь учился. Ты бы сыграла не хуже, я уверен.
– Нужно было бы порепетировать. Это сложная сюита, она у меня так и не получилась…
Пианист откинулся на спинку стула, люди зааплодировали. Он улыбнулся мне – можно сказать, мы уже были с ним почти знакомы. Я помахала ему рукой. У пианиста в петлице был такой же цветок, как в нашей вазе, только белый, а наши были жёлтые и красные. Пианист улыбнулся и подмигнул мне.
– Во-первых, сколько можно ждать десерт? А во-вторых, если вы тут не хотите неприятностей, предложите своему пианисту подмигивать кому-нибудь другому. И улыбаться тоже.
И в самом деле, зачем он мне подмигивает?
Официант принёс торт со свечками. Поставил передо мной, улыбнулся, как ему положено, и поздравил с днём рождения. Не очень искренне, но всё-таки поздравил. Люди за соседними столиками нехотя похлопали в ладоши. Особенно активно хлопала и сияла от восторга всеми своими поддельными жемчугами старая морщинистая бабушка в платье столетней давности. И ещё – длинношеий лысоватый пенсионер, который как-то странно на меня поглядывал и улыбался.
Пианист послал мне воздушный поцелуй и сыграл короткую поздравительную мелодию. Потом снова послал воздушный поцелуй. Выглядели его поцелуи довольно сальными, как и улыбки пенсионера, но ничего не поделаешь, пора бы уже привыкнуть.
– Котёнок, с днём рождения! Это самый важный праздник в моей жизни. Больше всего на свете я хотел бы, чтобы ты была счастлива.
Я посмотрела в окно. Моря не осталось, не говоря уже о медузах и об острове. Кусочков белого налива и гамака тоже. Вообще ничего не осталось…
Я была счастлива…
Нужно было начинать есть праздничный торт. Я втянула в себя побольше воздуха. Разве их все задуешь с одного раза, когда их так много? В прошлый раз было, как полагается, на одну меньше, и всё равно у меня с первого раза не получилось.
Ума не приложу, как я задую все свечки через год – их ведь будет уже одиннадцать.
Выбор
Жара стояла.
Я плыл по течению – без руля, ветрил, с когда-то закомпостированным талоном.
Просыпаешься утром – кажется: длинный-предлинный день впереди, бесконечное утро, где-то за горами – полдень, а вечер – вообще фантазия, обязательно сделаю сегодня что-нибудь значительное. И вот – исчезло утро, испарился день, вылез из всех щелей вечер, приволок с собой на ниточке всю ту же надежду-замухрышку…
Очередное здание, смотрю и не понимаю. То ли чёрным, то ли по белому написано: «Пыточная».
Пыточная.
Люди мы испытанные. Не войду.
Но и пытливые. Войду.
Вошёл. Дверь: «Приём посетителей – круглые сутки. Без перерывов и выходных».
Открыл. Вошёл.
Стол. Над столом портрет. На портрете муха. Под мухой человек. Смотрит испытующе:
– Слушаю вас.
Собираюсь с мыслями. Спрашиваю:
– А зачем вы пытаете?
– Да вот за этим столом и пытаем.
– Странно… А где же дыба, иголки, кованые сапоги, настольная лампа в глаза, селёдка без воды, смола наконец?
Снисходительно, но незло улыбнулся.
– Мыслите задним числом. Перечисленные вами аксессуары нужны тем, кто пытать вынужден – ради более высоких – или низких – целей. А нашу организацию никто не вынуждает. Наоборот.
Теряюсь в догадках.
– То есть?
– То есть будем мы пытать или нет – нам от этого личной или общественной выгоды никакой.
Пытаюсь расслабиться – и не могу.
Муха как муха. Портрет как портрет. Всё – как всё…
Мой собеседник меня озадачил.
– Что, – говорит, – нам толку услышать от вас, что вы христопродавец, оппортунист, что Земля плоская, а шутки вождей – нет? Вы же – пытай вас или не пытай – свергнуть меня всё равно не сможете? Да и народ замутить вам не по карману. И в мутной воде ловить – не по плечу.
Встал. Спугнул муху ненароком. Не со зла – просто крупен.
– Слушаю вас, – попросил я.
Подошёл к окну, постоял.
– Мы пытаем на добровольной основе. Платят нам всего лишь уважением, но зато искренним.
Снова помолчал. Повернулся ко мне.
– Пытаем изощрённо.
– А желающих много?
– Отбою нет. Далеко ещё не всех отпытали. Это при круглосуточном-то цикле!
Строго помолчал.
– Однако многие не желают. Скажу вам откровенно: поголовная сознательность пока что отсутствует.
Сел.
– Погрязли многие. Ну, а вы как?
Я углубился в размышления. Пришёл к выводу:
– Да мне-то зачем? Я просто погулять вышел и посмотреть зашёл. Смотрю – «Пыточная» написано. Интересно ведь…
– Небось в химчистку или в похоронное бюро без надобности не зашли бы?
И посмотрел на меня – так саркастически…
– Думаете, – осторожно спрашиваю, – у меня есть надобность?…
– Ну конечно! – восклицает. – По вам же видно. Вам без креста – жизнь не в радость. Только чтобы крест этот не снаружи был, а внутри. Чтоб не вас на нём распинали, а он вас распирал. То есть чтобы вы изнутри распинались.
Оробел.
– Кресты через рот заколачиваете?… Вот, значит, как пытаете?…
Снисходительно улыбнулся.
– Шутка ваша натянута и безобидна. Верный признак – запытаем.
Оробел ещё сильнее.
– А чем же вы пытаете?
– Выбором.
Что можно сделать ушами и с ними? Навострить. Прясть. Хлопать. Чесать за.
Я сделал сразу всё.
Не удивился. Спросил из вежливости:
– Зачем это вы – ушами?
Я покраснел.
– Объясните, пожалуйста.
Улыбнулся по-доброму.
– Ничего сложного. Даём испытуемому возможность выбирать. Ставим, так сказать, перед дилеммой. Дилеммы у нас в ассортименте. Средство испытанное. Пытаемый может выбрать. Или заказать все оптом – но это уже признак особой душевной утончённости.
– А какие дилеммы? – пугаюсь.
– А любые, – успокаивает. – Семья или школа. Знание или сила. Наука или техника. Наука же или жизнь. Та женщина или эта. Или мужчина.
Муха заняла своё насиженное место на портрете.
Муху можно в принципе прогнать. Мысль, даже если она меньше мухи, не прогоняется. И что интересно: чем больнее, тем настырнее.
Я пропищал:
– Кто вам разрешил разрешать человеку выбирать?
– А кто вам разрешил всё время выбирать? И главное – до конца так и не сделать выбор?
Я вылетел в трубу. Или вышел в дверь – не помню.
Шёл куда глаза глядят – так долго, что они устали от ответственности.
Хотелось признаться. Явиться с повинной. Взять на себя. Донести на себя же. Выдать себя же с головой. Сложить голову. Посыпать её пеплом. Преклонить колени. Принять как должное.
Этого всего хотелось страстно и сразу.
Только бы не выбирать.
Несите вашу смолу. Готовьте розги. Точите когти и зубы. Попытка не пытка. Долго не выдержу – подпишу и отмучаюсь. Всего-то-навсего: стакан смолы да дюжина батогов – раскаюсь, забудусь. Хочется рабства – сладкого, вольного, добровольного.
Увы. Побывавший в пыточной лишён привилегии батога.
Он бредёт с опущенным вместо забрала носом и – выбирает. Он питается собственными сомнениями, которых уже не переваривает. Видит дорожные и электрические столбы в форме вопросительных знаков, дома – в форме многоточий…
Он не надеется когда-нибудь сделать выбор – и потому постоянно делает его. И потому не сделает никогда.
Ибо для делающего выбор – выбора нет.
И он это знает – иначе не делал бы. Иначе не соорудил бы себе вечную пыточную со всеми удобствами и видом на предметы выбора.
Для выбирающего – выбора нет.
Вот и всё.
Монета
Я снова сел за столик в дальнем углу. Угол действительно был дальним, там я никому не мешал не слушать мою песню. Песен я не пишу, но эта была моей. Женщина в туфлях цвета моего любимого вина пела, кажется, о том, что давно хочет уехать в свою деревню, – хочет, но не может. Я уже знал, почему: этого не знаешь только в самом начале, а потом в конце концов понимаешь. Если для понимания должно пройти долгое, отведённое на песню время, то песня – твоя.
Туфли не были изувечены о дорогу, а ведь в деревню – любую, тут между нею и мной нет противоречий, – в деревню ведёт одна-единственная с позволения сказать дорога, вся из выбоин и душной пыли. Красный цвет, растворённый в пыли, – уже не красный, ещё не серый, по сути – никакой.
Быть никаким – судьба того, кто никак не решится отправиться в деревню: то ли боится не дойти по запылённой, разбитой дороге, то ли, намного печальнее, – дойти и не узнать свою деревню. Вернее – уже не свою.
У каждого в самом начале есть деревня. Со временем, идущим куда угодно, только не навстречу, тебе кажется, что да, вот он, город, а деревни никакой вроде бы никогда и не было. Потом случается то одно, то другое, и об этом не думаешь, и забываешь – время это умеет – всё, что можно и что, казалось бы, нельзя забыть.
Но ближе к концу песни всё же оказывается, что деревня есть – была, по крайней мере. Ты надеваешь единственные, лучшие туфли цвета недопитого вина и отправляешься в путь. Идёшь по разбитой дороге, а деревня всё не приближается, и есть ли она, и нет ли её, понимаешь всё меньше, и боишься не дойти, а дойти – боишься ещё больше…
Женщина допела мою песню, я допил вино цвета её туфель и пошёл обратно, в город.
Все, кто уходил, бросали ей по монете в копилку. Я не стал бросать свою монету, дал её женщине. Дал бы две, но у меня такая была одна. Ни во что не конвертируемая, поэтому настоящая. Стоящая, звонкая, уже старинная, отчеканенная в моей деревне, до которой мне не добраться, даже если в течение всей песни идти по запылённой дороге, в башмаках цвета вот уже, кажется, допитого вина.
– Нет-нет, – крикнула мне женщина вдогонку, – ваш бокал ещё полон.
И снова запела мою песню.
Непрерывность
Моему лучшему другу Хулио, с которым мы незнакомы.
Автор.
Никак не удавалось понять, куда ушла эта женщина. Я сновал по комнате, сидел на любимом диване и на любимом же балконе, смотрел на уток – и всё это часами и днями, – но ответа ниоткуда не было.
Итак, она спешила и даже не завязала волосы. Впрочем, с распущенными волосами она выглядела ещё лучше. Они попрощались у входа в маленький домик в горах, который называли хижиной, и она быстро пошла по тропинке на север. Всё ясно и логично. Но что стало с ней потом? Это необходимо понять, чтобы рассказ закончился.
Спрошу у лучшего друга, обсудим это с ним. Тем более что как раз сейчас он пишет о, как он думает, первом по важности персонаже нашего с ним рассказа – мужчине с поцарапанной щекой, возлюбленном эффектной брюнетки с распущенными волосами, быстро уходящей в сторону севера по только ей известной тропинке.
– Привет, Хулио! – позвонил я ему, как всегда – не побоюсь ложной нескромности – кстати.
Он сидел за столом у окна, выходящего в сад, и раздумывал о том, куда пойдёт мужчина с поцарапанной щекой, на юг от маленького домика в горах, который он и его красивая подруга называли хижиной. Окно выходило в парк. За этим столом было легко и писать, и читать, к тому же бархатное кресло было удобным, хотя зелёный цвет меня слегка раздражал. Сигареты лежали под рукой, и рядом была эта серебряная чашечка с серебряной трубочкой, названия которых я постоянно забывал, но он уже перестал обижаться на меня за мою плохую память. Развитие сюжета и персонажи постепенно становились понятны – во всяком случае, это касалось мужчины с царапиной на щеке. Совершенно неожиданно зазвонил телефон. Звонил я: мне было необходимо посоветоваться с ним по поводу не самого важного, как он считал, персонажа. Вот тут-то он из ошибался: персонаж был далеко не второстепенным.
– Привет, Мигель! – приветливо ответил Хулио, заранее зная, кто звонит. – Ты, как всегда, вовремя. Без тебя этот рассказ у меня не получится.
– Вот что значит хороший читатель! – скромно отозвался я о себе.
– Вот что значит хороший автор! – не менее скромно отозвался о себе он.
Нам было приятно, что мы не одиноки в своих оценках.
– Как вообще дела, Хулио? – спросил я, зная, как наши с ним дела и понимая, что он знает причину звонка и, следовательно, понимает его неотложность. Но сразу переходить к делу не хотелось – ни мне, ни ему.
– Ты помнишь, что должен не забыть посмотреть по телевизору чемпионат мира? Ваши выиграют.
– Не забуду, если доживу. А что, они будут хорошо играть?
– Ну, как тебе сказать… Я ведь болею не за них, ты уж извини, хорошо? Да и один гол ваши всё-таки забьют рукой… Я несколько раз смотрел повтор.
Единственное, чего я могу понять – на каком языке мы с ним никогда не перестанем разговаривать. Кстати, для него это тоже осталось загадкой. Впрочем, загадок оставалось так много, что эта не только отошла на задний план, но и скрылась за ним. Шутка понравилась нам обоим, мы улыбнулись, и я налил себе красного вина, а он потянул через трубочку эту штуку из серебряной чашечки – как же они называются, в самом деле? Нет, не могу каждый раз задавать ему один и тот же вопрос.
– Почему тебя так волнует эта женщина? – заинтересованно спросил Хулио.
Чтобы заинтриговать его, я решил сначала сострить и только потом ответить по-настоящему.
– Вообще-то женщины меня волнуют больше мужчин, – тонко улыбнулся я тому, что считал красивой остротой. Кажется, Хулио считал иначе.
– Ну, и всё-таки – в чём причина?
Я перестал пытаться тонко острить и объяснил истинную причину:
– Хулио, меня серьёзно беспокоит её поведение, уж не знаю, почему. Пока не поздно, давай выясним, куда и зачем она пошла.
Он кивнул и снова отпил из своей серебряной чашечки.
– Итак, давай проанализируем события, – начал я. – В нашем рассказе – трое. Один читает книгу, сидя в зелёном бархатном кресле спиной к двери, за столом, у окна, выходящего в его парк, где растут дубы. Двое других, о которых он читает книгу, встречаются в горном домике – они называют свой домик хижиной. У мужчины – царапина на щеке: он поранил её, когда пробирался через заросли в хижину. Это важная деталь: благодаря ей, мне, читателю, понятно, в каких условиях встречаются эти двое.
Хулио кивнул. Я продолжал:
– Мужчина и женщина – любовники. Сначала они ссорятся…
– Молодец, что заметил! – похвалил меня Хулио.
– … но потом мирятся. Женщина целует своего возлюбленного, пытаясь поцелуями остановить кровь. Но ему не до неё и не до её ласк: он думает только о том, как исполнит давно задуманное дело и для этого пустит в ход кинжал, спрятанный до поры до времени за пазухой. Ему нужно расправиться с человеком, которого он ненавидит. Любовники в деталях обсудили план предстоящей операции. Она была их общее дело, и ты недвусмысленно говоришь об этом.
– Говорю, – подтвердил Хулио. – Вроде бы пока всё понятно, да?
Я отпил красного вина и, подумав, сказал:
– Пока всё понятно. И дальше вроде бы полная ясность. Начало смеркаться, и мужчине нужно было спешить. Любовники ещё раз обнялись. Женщина побежала по тропинке на север. Её чёрные волосы растрепались на ветру. Она не оборачивалась. А он посмотрел ей вслед и, нащупав кинжал за пазухой, пошёл по тропинке на юг. Возлюбленная всё подробно объяснила ему. Следуя составленному женщиной плану, он пробрался к дому, укрываясь за стволами дубов, прошёл по коридору, дошёл до кабинета и неслышно открыл дверь. За столом, перед окном, выходящим в сад, где росли дубы, спиной к двери, в кресле, обитом зелёным бархатом, сидел человек и читал роман.
Хулио всплеснул руками.
– Всё именно так и было. В чём же проблема?
Я торжествующе и даже загадочно посмотрел на него, но загадочно промолчал.
– Ну, Мигель, не мучай меня неизвестностью! – взмолился он. – Говори сразу!
Тут мне наконец-то удалась тонкая улыбка.
– Ну, а женщина? – спросил я почти шёпотом.
Он решил сделать вид, что ещё не понял, хотя голос всё-таки понизил:
– А что женщина?
– А то, что они сначала ссорились, ты же сам мне это сказал. Верно?
Дуб за окном зашелестел листьями перед дождём.
– Хулио, ты хотел скрыть от меня последствия их ссоры? А ведь всё дело – именно в ней. Точнее – в ссоре и в женщине. Скорее всего эта ссора была не первой… Возможно – последней?
Хулио тихо проговорил, опустив глаза:
– Наверно, ты прав.
– А если я прав, то куда ушла женщина? Неужели ты хочешь скрыть от меня самое главное?
Он отпил из серебряной чашечки и поднял глаза:
– Нет-нет, дело не в этом… Дело в том, что я… Понимаешь, я не знаю… Я ведь и сам не понимаю её.
– Мы обязаны понять, Хулио. Кроме нас с тобой вряд ли кто-нибудь решится сделать это.
Он кивнул и посмотрел в окно, потом на дверь.
Дверь тихо открылась, и мужчина вошёл в кабинет. Хозяин дома по-прежнему сидел в кресле, обитом зелёным бархатом, и читал книгу о том, как мужчина с женщиной расстались у домика в горах, который они называли хижиной. На столе стояла эта серебряная чашечка с серебряной трубочкой – хоть убей, не помню, как они называются. Мужчина вынул кинжал из-за пазухи. Нам с Хулио стало даже страшновато при виде этого огромного ножа величиной с маленький меч. Но не успел он замахнуться, как хозяин дома, казалось бы, погружённый в чтение, молниеносным движением выхватил из бокового кармана своей домашней куртки крохотный дамский пистолетик, повернулся и выстрелил в нападающего. Тот рухнул на пол, сжимая в руке свой огромный кинжал.
– А теперь звони в полицию! – спокойно сказала молодая женщина с распущенными чёрными волосами, выходя из-за портьеры. Убийство в целях самообороны – всё как мы спланировали. Не волнуйся, а то выдашь себя. И меня в придачу.
Он улыбнулся и нежно поцеловал её руки. Женщина без особых эмоций приняла поцелуи и, погладив его по щеке, бросила уходя:
– Приходи в хижину, когда всё успокоится.
Потом, не глядя на убитого, вышла из дома и пошла по только ей известной, самой короткой тропинке назад, к домику, который все трое называли хижиной.
– Вот, оказывается, как это было, – проговорил я.
– Вот, оказывается, как это было, – согласился мой лучший друг Хулио.
Мы помолчали: я пил красное вино, а он – эту штуку из серебряной чашечки.
Потом мы обнялись, простились до следующей встречи, и я пошёл дописывать наш рассказ. Мы знали, что, как всегда, никогда не увидимся, но это не мешало нам неплохо сотрудничать.
Творцы
Деревья собирались менять поцарапанные пятаки на серебряную мелочь. Тёмно-серые, нет – бежево-коричневатые тучи неподвижно плыли по зашторенному небу. Композитор… впрочем, он не смел называться так, потому что мог ли он – сочинить музыку? Она давно уже существовала, и ему, чтобы услышать её, приходилось бродить по склонам бежевых гор, то увязая в снегу, то отряхивая росу с башмаков и брюк, то стараясь не наступить на муравья или красного жучка с чёрной точкой на спинке, стискивая пальцы так, что они теряли чувствительность. Он уходил далеко от дома, от неуютного кресла, от раздражающего клавесина с опущенной крышкой.
Иногда – только иногда – музыка становилась слышна, но это было редким подарком и если, наконец, случалось, нужно было подождать, пока она отзвучит и истинный её создатель позволит поскорее вернуться на тропинку, ведущую домой, ворваться в комнату, поспешно сбросить верхнюю одежду, рвануть крышку и рухнуть за клавесин.
Бывало, он до крови напрягал слух, но беспорядочная тишина мешала слушать, и он умолял создателя музыки позволить ему – услышать… Однако тот сливался с тишиной и продолжал мучить его всё тем же непостижимым и, казалось, не имевшим смысла молчанием.
Он шёл и слушал, изнемогая от отсутствия слуха, и беспомощно плакал, завидуя тем, кто называл его композитором… нет, сейчас не завидовал, потому что звучание зависти лишило бы слуха, а он был обязан слушать – чтобы услышать, и не мог – не умел – ничего другого.
Один-единственный образ, одна метафора, один намёк помогли бы ему. Он просил сжалиться и показать ему эту метафору, хотя бы мельком, как, должно быть, завсегдатай трактира показывает красотке уголок вожделенной купюры, и она безропотно и счастливо исполняет все его прихоти… Он свято верил, что эта метафора будет, наконец, ему явлена и музыка рассеет какофонию тишины, – верил, но был до ужаса уверен, что ничего не сможет услышать. И снова придёт домой, весь в никому не видимой крови. Не швырнёт на пол всё ненужное, не рухнет за распахнутый клавесин, а тяжело сядет в ставшее неудобным кресло и будет смотреть в одну расплывшуюся точку, зная, что музыка осталась там, где была безнадёжно давно создана, и – по его вине – никому, никогда не станет доступна.
Ведь если музыку не услышит он, то – как тогда люди будут идти по набережной, вдоль реки, чтобы – сейчас, через считанные часы или минуты – услышать её?
А они – шли. И среди них – мальчик, кажется, лет шестнадцати, ещё не подозревающий, что такая музыка – есть… Люди беспечно шли вдоль реки с названиями, похожими на загадочные женские имена, к площади, на которой, напоминая породистого увальня-пса, уютно уселся собор из красноватого кирпича, с фиолетовой башней, то ли уже спустившейся с неба, то ли ещё только старающейся взлететь.
Люди шли, надеясь услышать музыку, которую ему одному суждено было передать им. Но он по-прежнему был глух – и не понимал, что избран и обречён и не сможет не услышать, поэтому умолял смилостивиться над ним и разогнать засасывающую тишину, – или хотя бы просто помочь – открыть долгожданную, спасительную метафору, чтобы к нему, наконец, вернулся слух, как тогда, в тот вечер… -
…когда капли стучали о подоконник подобно расстроенным клавишам, отзывающимся на небрежные движения пальцев невидимой левой руки всё того же невидимого музыканта. Он сидел в кресле и, привыкая к глухоте, смотрел в угол опостылевшей комнаты, поверх опостылевшего клавесина, и пил безвкусное вино – такое же пресное и холодное, как дождевые капли, заполнявшие дом навязчивой, оглушающей тишиной. Он смотрел в эту точку, а она расползалась, становясь каминной решёткой, подсвечником, рамкой, безжалостно сцепившей бежево-снежные склоны гор, деревья, начинающие разменивать поцарапанные медяки на серебряную мелочь, и дорогу – от дома в горы, и иногда с гор домой. Рамка стискивала, сдавливала горы, деревья и дорогу, и он хотел отвести взгляд, но для этого нужно было найти другую точку опоры, а она не находилась, да и не могла найтись. Дверной колокольчик звякнул подступающим к горлу аккордом, как будто лавина ринулась с бежевых склонов, скованных неизменной, непреодолимой рамкой, – готовая ворваться к нему в комнату: композитор всегда приходил без предупреждения, лёгкий и безразличный к мелочам.
– Жарковато сегодня, – бросил композитор, входя. – И дождя не было уже полвечности, – зато стрекозы красивы на удивление. По-прежнему сочиняешь?
– Если бы мне научиться сочинять… – ответил он грустно и невпопад и налил вина.
– Что может быть проще? – рассмеялся композитор, отпивая. – Не поверяй гармонию алгеброй, тем более что в школе она была нашим с тобой нелюбимым предметом. Неужели забыл?
Он посмотрел в окно – на неохотно уходящую в горы и сразу возвращающуюся назад дорогу. Рамка из прочного, как поцарапанная монетная медь, дерева не выпускала наружу.
– Извини за назидательность, – продолжал композитор, – но я скажу – для твоего же блага: стариком чувствуешь себя в детстве и когда в него впадаешь. А от нас с тобой оба эти периода, к счастью, равноудалены – уже и ещё… Впрочем, судя по твоему, как всегда, напряжённому лицу, я снова помешал? Что ж, не заняться ли мне лучше моими стрекозами и бабочками? Погода отличная, сегодня нам с ними наверняка повезёт. А потом, по обыкновению, уж извини за прозу, загляну в трактир.
– Нет-нет, ну что же ты!.. – он сменил тему, одновременно стараясь перекричать безысходную тишину. – Знаешь, мне понравилась твоя новая вещица, такая славная… Там есть одно любопытное место…
– Одно? – спокойно проговорил композитор. В правой руке он держал бокал, а пальцами левой, как клавиши, автоматически перебирал забавный маленький пузырёк в медной оправе. – Ну, да ладно, извинение принято. Лучше расскажи, что это был за таинственный незнакомец в чёрной шляпе? Немного мистики вперемешку с романтикой нам никак не помешает – глядишь, ещё что-нибудь придумается, не менее популярное. Ох, прости, вечное, конечно!
Он покачал головой:
– Мне никогда этому не научиться… Поймёшь ли ты меня?… Ну, хорошо, я признаюсь, что…
…комком в горле сжался дверной колокольчик, и он открыл человеку в чёрной широкополой шляпе, с которой, почти беззвучно постукивая, падали дождевые капли. Он открывал эту дверь тысячи раз и снова уходил по своей тропинке. Шёл по ней к горам, смотрел на невиданную птицу, похожую на большую чёрную стрекозу, как будто запущенную им самим в это серое… нет, всё-таки бледно-коричневое небо, на низину, где, как на школьном катке, копошились дети, пытался раздвинуть нераздвигающуюся рамку, надёжно сбитую из казавшегося медным дерева. И боялся подумать о том, что люди уже собрались на брусчатой площади у вальяжно рассевшегося прямо перед ними собора с непоседливой фиолетовой башней, и ждут, когда их впустят и зазвучит предназначенная им музыка. А среди них – мальчик лет шестнадцати: он всё нащупывает билет в нагрудном кармане, боится потерять, – и не знает, какую музыку услышит. Просто ему указали дорогу к этому собору, и он пришёл… Пришли все – и ждут.
Ждут – но музыка по-прежнему не слышна, а вместо неё – всё та же бескрайняя, непрекращающаяся тишина. Он старался услышать хотя бы один аккорд, хотя бы один звук, в отчаянии всматривался в людей, греющихся у костра цвета апельсиновой корки, на дома с придавленными снегом крышами, сгорбившиеся у моста через речку… может быть, ту самую?… Он ловил затаившиеся где-то звуки, как парус ловит и не может поймать спрятавшийся глубоко на дне ветер. Поэтому скрип открываемой двери не прозвучал для него диссонансом этой тишине, и человек в чёрной широкополой шляпе не принёс, казалось, никаких перемен, и капли, падающие с его шляпы, не отличались от тех, что глухо звучали за закрытой дверью.
– Возможно, он просто ошибся адресом? – спросил композитор почти безучастно, разглядывая коллекцию диковинных стрекоз и бабочек на висящей над камином книжной полке.
– Он принёс мне заказ…
– Кому же ещё, как не тебе? – невнимательно отозвался композитор, продолжая разглядывать насекомых, которых сам сюда недавно принёс, и по привычке перебирая пальцами, как клавиши, пузырёк в медной оправе. Поймав взгляд собеседника, он небрежно подбросил пузырёк, поймал и усмехнулся:
– Не слишком утончённый предмет, особенно для тонкого ценителя. Что ж поделаешь, не имею права расстаться с подарком, тем более что с дарителем – дарительницей – расстался уже давно. Она у меня была не менее прелестна и заурядна, чем эта вещица, разве что не так полезна в повседневной жизни. Последняя встреча, скажу я тебе, должна быть красивой, даже красивее, чем первая. Мы расстались с нею за бокалом моего любимого вина в моём любимом трактире, где бродячий скрипач насиловал запиленную скрипку, пытаясь сыграть мою старую вещицу… Ты знаешь, я её напеваю, когда мне весело.
– А когда грустно?
– Грустно мне, дорогой гений, не бывает. Грустно только гениям – но не всем же ими быть. Любопытно, когда им бывает весело?… Однако тебе эта тема не слишком интересна, ты озабочен куда более важным делом. Ну, так что же твой загадочный незнакомец? Ты говорил, что он принёс заказ?
– Да… И попросил назвать эту музыку просто и сухо – «Секвенция»…
Композитор пожал плечами, зевнул, отпил вина и предложил:
– И впрямь прозаично. Назови её поэтичнее – например, «Покой». Он снова отпил и добавил:
– Это то, что тебе нужнее всего.
Покрутил в руке пузырёк, как будто подыгрывая дождевым каплям, и задумчиво добавил:
– И не только тебе, я думаю… Что ж, мы с тобой так и не договорили о главном, – он сел на неудобный стул – нет, удобно прислонился к стене у камина.
– Что именно ты считаешь главным?
– Возможно, – сказал композитор, – наши приоритеты различны, вот я и не решу, кто больше нуждается в помощи: бросающий вызов или те, в кого брошенный вызов летит камнем из пращи. Поможешь найти ответ?
Он задумался, поставил бокал на крышку клавесина и всё-таки ответил:
– Если и бросаю, то – себе самому…
Композитор посуровел и выпрямился:
– Значит, камень бумерангом возвращается к тебе – несчастнейшему из несчастных. А ты не замечаешь, что по дороге туда и обратно он задевает головы тех, кто не по собственному желанию стал для тебя необходимой метафорой? Изображением, настраивающим твой натренированный слух на звуки, которые ты целыми днями ищешь в этих горах?
– Не только в горах, – попытался он огрызнуться, но композитор продолжал:
– Оставь их в покое, они и без тебя устали на своей охоте…
Он вскочил и чуть было не опрокинул бокал:
– А зачем же они… зачем же они, один за другим… -
– …один за другим заходят в огромный зал, хочешь ты сказать? Берут у контролёра программку, садятся каждый на своё место, улыбаются, осматриваются, негромко разговаривают. И мальчик лет шестнадцати, переставший, наконец, нащупывать билет в нагрудном кармане, садится в самом неудобном месте, у большущей колонны, из-за которой почти не видна сцена, кажется, почти свисающая с потолка?… Да просто потому, – композитор стиснул пузырёк так, что тот треснул бы и вонзился осколками ему в ладонь, если бы не старая, но прочная медная оправка, – да просто потому, что сегодня им лень идти на охоту… или в лесу сегодня всё равно нет дичи… или дорожку замело… или… – да мало ли почему!..
Он не позволил композитору договорить и изо всех сил ударил по закрытой крышке клавесина – даже птица на бежевом дереве вздрогнула:
– Они были, были на охоте! Они охотились целый день! Вон они – смотри – возвращаются домой! Сейчас они поужинают, отдохнут, наденут лучшие костюмы и вечерние платья – и придут! Придут, я тебе говорю! Все до единого и единой! Никто из них не останется дома!.. Ты спрашивал меня, когда мне бывает весело? Когда ты не тянешь меня за собой в свой трактир, не требуешь от меня гоняться с сачком за стрекозами, и ещё слушать твои беззаботные пьесы, которые обожают скрипачи-недоучки и такие же недоучки-слушатели.
Композитор поставил бокал на крышку ещё звенящего эхом клавесина и, уходя, проговорил – как обычно, не прощаясь:
– Я, по крайней мере, плачу им звоном монет, а не бряцаньем клавиш. Ты без них – как эта твоя вечная птица без своего дерева.
– А они?! – запальчиво воскликнул он, осушая бокал. – Дерево без птицы?!..
– Ты хотел знать, когда мне бывает грустно? – проговорил композитор, закрыв за собой дверь. – Когда я понимаю, что больше всего на свете ты хотел бы избавиться от меня, а я – от тебя… И для этого есть надёжный, описанный в сотнях книг способ…
Бабочек и стрекоз давно уже не было – небо становилось всё более бежевым.
Возвращавшимся домой охотникам и их собакам, бредшим рядом, было не до споров, хлопающей двери и звенящей крышки клавесина. Они хотели предстать перед жёнами, детьми и соседями бодрыми и неукротимыми, но не могли: после изматывающей охоты они шли, понурив головы, как будто что-то обронили в снег.
Зато всё ещё неслышимая музыка начала подступать к его горлу, к кончикам пальцев, потом – стучать сердцем, потом – болеть во всём теле. Наконец, её захотелось вырвать, как больной зуб. Деревянная рамка треснула, и видно стало неизмеримо дальше деревьев, моста через речку и гор. Речка растеклась, у неё появились набережная и красивое женское имя, потом ещё несколько имён – похожих, но других. Набережная вела к вальяжному собору – там, в зале, уже сидели люди, а среди них, за колонной, так что не было видно спускающейся почти из-под потолка сцены, – мальчик лет шестнадцати. Люди не успели заждаться, музыка успела вовремя. Вместе с птицей, похожей на чёрную стрекозу, она поплыла над бежевыми деревьями и горами, над нахохлившимися домиками, над речкой, не имеющей имени и становящейся рекой с несколькими загадочными женскими именами. Охотники подняли головы, прислушались и улыбнулись, слыша, что музыка уже плывёт. Улыбнулись и люди, сидящие у костра цвета апельсиновой корки, и дети в низине, и жёны охотников, разогревающие ужин в заснеженных бежевых домиках. И, улыбнувшись, все они о чём-то заговорили, и их изысканно стройная речь долетела до спускающейся из-под потолка сцены и растеклась по огромному залу таким же стройным хором, поддерживающим свою музыку и влекущим её за собой.
Мальчик слушал и не догадывался, что ему ещё предстоит узнать о бежевом мире с деревьями, приготовившимися менять медяки на серебряную мелочь, об усталых охотниках и их верных собаках, о тропинке, уходящей в горы и к брусчатой площади.
Мальчик шёл по этой площади, вдоль реки, по дороге домой, старался не наступить на муравьёв и красных жучков с чёрной точкой на спинке, и время шло вместе с ним.
Идти становилось всё тяжелее, и он чаще и чаще думал о тех, кто показал ему дорогу к собору на площади. Узнавал об услышавшем для него эту музыку, спрашивал себя, обожал ли тот ловить стрекоз и бабочек, пить вино в трактире под звуки своих легкомысленных пьес и обнимать таких же легкомысленных подружек.
И ещё думал, что сейчас, когда услышанная людьми музыка плыла по миру, передавший им её уснул, наконец, в своём любимом кресле. Маленький бесполезный пузырёк в поржавевшей оправе, с никогда не открывавшейся пробочкой, валялся на полу под клавесином, вместе с разбитым бокалом – наверно, упавшим, когда хозяин вбежал в дом и замёрзшими руками рванул, открывая, поцарапанную крышку своего повидавшего и не такое инструмента.
А рядом с клавесином растеклась лужица – от снежинок, тающих на поспешно сброшенной чёрной широкополой шляпе.
Такой день
– У природы нет плохой погоды.
– Согласен. Но только если мы постараемся, чтобы не было.
Несостоявшийся диалог с Эльдаром Рязановым
Медуницы и розы тяжёлую розу сосут.
О.Мандельштам. «Сёстры тяжесть и нежность».
Вопрос о том, что такое счастье, имеет смысл, когда на него нет ответа и можно спокойно беседовать о том, что же это такое, и приводить примеры, в которых не уверен, но без примеров не уверен ещё больше. А когда ответ очевиден, вопрос смысла не имеет.
Таких дней много не бывает. Да и вообще – почти не бывает, – иначе разве они были бы такими? Я знал этого задолго до того, как написал «Отражение».
«Ты же знаешь: невозможнее всего рассказать о том, о чём рассказать невозможно».
«О чём же твой рассказ?»
Пришлось помолчать, подыскивая слова.
«Да это и не рассказ, а молчание. Всё равно ведь не расскажешь».
В такие дни…
Нет – в такой день, ведь если были бы дни, то такими они не были бы. В такой день солнца так много, что уже начал забывать, когда было так много солнца. То есть когда вообще его было много. В обычные дни солнца тоже бывает немало, но оно или жжёт невыносимо, или ещё как-то не позволяет думать о том, о чём потом не расскажешь…
А в такой день – его по-настоящему много, оно везде, оно в каждой щёлочке, но не навязывает себя, а просто есть. И как же это непросто!..
В такой день никуда не нужно спешить, даже если вроде бы и нужно. Это в остальные – спешишь и суетишься, хотя причины для этого вроде бы и нет.
В такой день времени столько же, сколько солнечного света, и оно тоже – везде. Каждая щёлочка заполнена временем и светом.
Идёшь себе куда глаза глядят и улыбаешься всему, что замечаешь, да и тому, чего не замечаешь, улыбаешься тоже. И вспоминаешь, вспоминаешь, и повторяешь в себе то неповторимое, что, ты уверен, повторится, сбудется ещё и ещё, и солнечный свет разольётся по всем щёлочкам, и по твоим мышцам, и – как их называют? – кровеносным сосудам.
Я тогда ещё не написал «Фрагментарный роман», потому что каяться было не в чем. А значит, такой день был вполне возможен.
Такой день никогда не закончится, стоит ему начаться, точнее – случиться, произойти, выпасть на твою долю. Он не закончится… Вот только откуда берутся все остальные дни? Они тоже хорошие, все как один, даже худшие из них, – но разве они – такие?
В них ведь не было того, что только что было с тобой, сейчас, и только что закончилось.
Того, что продолжается в тебе, а значит не закончится, пока длится и длится этот, такой немыслимый, невероятный, неповторимый день.
«Ну хорошо, предположим. А что ты сделал после всего того, что у тебя было в тот день? Оставаться ты не мог, как там останешься, да и всё было бы совсем иначе, если бы остался».
«Конечно. День был бы совсем не таким, каким он получился. Каким он выпал на мою долю».
Торопиться, возможно, было куда, но было совершенно невозможно. Я зашёл к Элле, не позвонив, хотя захожу изредка, предварительно, разумеется, позвонив. Просто в такой день не звонится, говоря по правде.
Сидели, конечно, не на кухне, а в гостиной. На кухне вообще сидели редко, недостатки памяти зачастую компенсируют стереотипами. Вот спрашивается: почему – кухня? Там что, лучше всего слышно? Или наоборот – хуже?
«Они думают, что недостатки памяти можно как-то компенсировать. Не надёжнее ли – просто помнить?»
«Если бы это было просто… Впрочем, всё равно ведь забываем».
– Крутизна по-прежнему изумлена? – спросила, улыбаясь Элла, продолжая наш незавершённый разговор.
Я положил себе в чай ложечку сахару и дольку лимона и, почти не задумываясь, ответил:
– Да, но визгов, тем более грифельных, нет совершенно.
– Возможно, вы их не расслышали?
– То, чего не расслышал и не раглядел, – расмеялся я, – не существует.
Элла неслышно, в отличие от меня, отхлебнула из своей чашечки:
– А то, что разглядел и расслышал, разве обязано существовать?
Я подумал дольше. Потом сказал примерно так:
– Это зависит от того, какой день.
– А сегодня, – спросила Элла, – такой день?
Я кивнул – разве об этом расскажешь?
Элла задумалась. Допила чай и сказала:
– Запомните это число. Теперь такой день всегда будет этого числа.
Тогда я ещё не написал «Фиолетовые чернила», но неплохо знал, как похожи друг на друга тяжесть и нежность. В такой день на розе нет ни единой осы – сплошные медуницы. А о других днях, пусть и похожих – но не более чем только похожих на этот, – что толку думать? Да и ответ очевиден, а значит – вопрос не имеет смысла.
«Сбылось?»
«Счастье – это не когда сбывается, а когда – уверен, что сбудется».
Когда такой день – повторится. Выпадет на мою долю.
«Фрагментарный роман» уже написан, без него мне было никак нельзя. Вот только достаточно ли этого?…
«Мой рассказ закончился. Но не закончилось молчание – да и разве можно ему заканчиваться? Лучше уж пусть закончится рассказ».
Постараюсь.
Четыре отличия
Куда ни брось взгляд, везде тянулись бесконечные деревенские просторы. Но не было нигде брошенных взглядов, потому что рань стояла ещё более бесконечная и бескрайняя, начавшись внезапно, как она всегда начинается летом, и хотелось, чтобы и не заканчивалась и стала когда-нибудь осенью, но чувствовалось, что не закончиться она не сможет, как ни мечтай и как ни загадывай.
Петухам, казалось, уже не сидится и не крутится на одинаково раскрашенных и одинаково же неудобных для утреннего восседания флюгерах сельских домов. Их собратья все как один расселись каждый на своём заборе, до хруста распетушили отлёжанные многоцветные хвосты и, как по команде невидимой или несуществующей верховной курицы, тряхнули красными гребешками, взмахнули золотистыми крыльями и грянули на всё село о том, что нечего преувеличивать – не такая уж это и рань, и не такая уж она бесконечная. Проскальзывали в их требовательном петушении превосходство над флюгерными сородичами и нежелание ударить в деревенскую грязь лицом перед всё ещё нежащимися в курятнике боевыми подругами.
Родион Акакиевич переехал сюда накануне, когда вокруг, среди ночного крепа, беззвучно звенел запах спящего села. Ни в одной из книг, которые он прочитал, этот запах описан не был, хотя авторы и упоминали о нём – но просто упоминали, а описать не решались или не умели, что, впрочем, почти одно и то же. Родион Акакиевич хотел попробовать и чувствовал, что рано или поздно решится и сумеет. И вот, кажется, решился…
В эту креповую ночь окрестные дома, в чём-то разные, но в главном скорее одинаковые, казались похожими кто на папаху, кто на треух, а кто и на преждевременную лысину на нестарой ещё голове. На крыльце каждого дома восседала пара безмолвных сторожевых львов, моложавые торсы и никогда не седеющие гривы которых в позднее время угадывались, но выражений морд видно уже или, точнее говоря, ещё не было. А над домом Родиона Акакиевича почему-то никто не возвышался. И львов на ступеньках тоже не было. Не было в его дворе и высокой мачты, похожей на ту, что прямо-таки растёт из-под земли в соседском дворе и достаёт флюгерному петуху до шпор. Такие же мачты – ну, может быть, чуть пониже – Родион Акакиевич видел, подъезжая к своему новому дому, на каждом подворье, но не мог поначалу понять их предназначения.
Спалось Родиону Акакиевичу на новом месте хотя и одиноко, но тревожно и радостно. Сегодняшнее утро, как он и мечтал, показалось ему мудрее вчерашнего вечера. Сейчас, когда рассвет ещё не успел по-настоящему забрезжить, Родион Акакиевич вышел на крыльцо, осмотрелся и принялся осознавать, куда привело его желание найти пищу для новых раздумий и ответы на старые вопросы. А главное – описать запах спящего села, который никому до сих пор описать не удавалось… Встречен он был акапельным хором петушиных теноров и сварой красиво хриплых собачьих баритонов. Больше звуков в эту нескончаемую рань не было, разве что похлопывало что-то здесь и там. Крепа как не бывало, осталось одно лишь зыбкое воспоминание о нём. Место ветреной флюгерной ночи заполнило утро цвета мокрого асфальта, и последние звёзды уходили на покой, или кто-то уводил их – за временной ненужностью – на невидимой, но прочной суровой нитке.
Родион Акакиевич расправил плечи, хрустнул залежавшимися суставами и настойчиво решил чувствовать себя беззаботным. Постоял под анисовой яблоней, подышал бурыми сладко-кислыми вишнями и конфетным ароматом оранжевых, как заморские апельсины, абрикосов, погладил, толстые и ворсистые, подобно персидским коврам, персики и по-гусиному пощипывающие ягодки крыжовника. Всё это богатство беззаботно простиралось между крыльцом и забором его нового дома, хотя и не производящего впечатления крепости, но неужели же – улыбнулся Родион Акакиевич – не внушающего уверенности в начинающемся дне?
Настраивая себя на радостный лад, Родион Акакиевич подумал о неначатой рукописи, в которой он решится сделать то, что никому никогда не удавалось, и с любопытством поднял глаза от куста крыжовника. Дома, тревожно-радостным креповым вечером казавшиеся шапками и лысинами, оказались на поверку обжитыми, но всё же диковинными произведениями долженствующей стать единственно близкой архитектуры. Как он уже успел заметить, в каждом дворе возвышалась мачта, но теперь на каждой мачте развевался поднятый – судя по всему, ещё затемно – и похлопывающий на разгулявшемся ветру национальный сельский флаг, с государственным деревенским гербом и всеми остальными знаками деревенского отличия.
Единственным двором, из которого не доносилось похлопываний, был двор Родион Акакиевича: его мачта не возвышалась, а торчала засохшим деревом или отслужившим фонарным столбом. «Как сложна жизнь! – вздыхая, сказал он сам себе. – Все столбы на свете – одинаковые, но стоит к столбу прикрепить флаг, и он превратится в мачту».
Львы, сидящие на ступеньках всех окрестных домов, были величественны и смотрели то ли за горизонт, то ли за забор сурово торжественно и чуть брезгливо. Родион Акакиевич догадывался, что львиная пара придаёт дому некую таинственную значимость, но назначения этой пары распознать пока не мог…
Тяжело вздохнув, потом ещё раз, старясь вздыхать легче и полной грудью, Родион Акакиевич посмотрел за другую сторону забора, в гобеленовую даль. Там не было домов со штандартами на мачтах и флюгеров на башенках. Зато свинья лежала под дубом, переводя тяжёлый дух. Через лопухи, подорожники, люцерну и ковыль ковыляла, неровно дыша, успевшая набегаться собака. Ржаное поле беспокойно ходило туда-сюда, как будто созревшим урожаем играли на лютне, на арфе или на бандуре. Пастух вёл коров пастись на склон оврага, бык бегал вдоль коровьей череды, и, играя мускулатурой, делал коровам предложение, от которого они не могли отказаться.
Родион Акакиевич ещё раз обвёл взглядом свою усадьбу и сердцем почувствовал, что ещё что-то отличает её от соседских, но что именно – сердце не подсказало. Однако стяги, поднятые на мачтах, петухи на флюгерах и львы на ступеньках, пусть и не у него, а у соседей, заставляли гордиться и собою, и принадлежностью к величественному и неповторимому селу. Он сделал над собой усилие, но пока не гордилось или, точнее сказать, гордилось, но лишь отчасти.
С этими мыслями он вошёл в дом, погасил настольную лампу. Вчера ночью Родион Акакиевич не успел расставить книги на полках и разложить рукописи в ящиках привезённого с собою письменного стола. Сейчас, собравшись заняться намеченным привычным делом, Родион Акакиевич сел за заветный письменный стол, обмакнул белоснежное гусиное перо в чернильницу и принялся вспоминать. Но, посмотрев – по обыкновению задумчиво – в окно, увидел знамя, реющее над соседским двором, отрешённых от будничной рутины львов и разноцветного петуха, одним глазом горделиво поглядывающего на свой флюгер, а другим – бросающего смелые взоры на курятник, из которого уже доносилось многообещающее кудахтанье. «Нужно бы водрузить знамя на мачте, – с ещё не пробудившейся твёрдостью подумал Родион Акакиевич и добавил: – И петуха на флюгере…» Обессилев от увиденного и осмысленного, однако с забрезжившей гордостью за становящееся уже почти родным село, Родион Акакиевич предпочёл оставить ненаписанную рукопись и отойти к утреннему сну. Засыпая, он проговорил: «И львов на ступеньках».
Проснувшись, он увидел, что на соседнее подворье один за другим заезжают представительские фиакры, лимузины, колесницы, фаэтоны – все как один с затенёнными и занавешенными окошками и национальными деревенскими флажками на капотах и козлах. Увидев это, Родион Акакиевич постарался, чтобы чувство принадлежности переполнило душу, и страстно захотел, чтобы его визит ознаменовался тем, что петух от священного восторга затрепещет и закрутится на соседском флюгере, флаг зареет и захлопает ещё громче, а ступенные львы скосят глаза и навострят гривы.
Он поспешно надел манишку, выходные панталоны, бабочку и фрак, в лучшие времена служивший камзолом, спрыснулся кёльнской водой, набриолинил волосы и решительно направился к собирающему гостей дому. Выйдя за ворота, он огляделся по сторонам и уступил дорогу череде коров, возвращающихся с пастбища. Изнурённый бык с чувством в который уже раз выполненного долга семенил сзади, повесив рога и нелегко переставляя ноги. Солнце медленно и осторожно, как будто у него болит поясница, садилось за горизонт. Неописуемый запах ещё не наступил, но, несомненно, был близок.
На пороге Родиона Акакиевича встретил дворецкий в шляпе с белым гусиным пером.
– Вы к его превосходительству Ивану Никифоровичу? – торжественно осведомился он.
Родион Акакиевич кивнул как можно радостнее и горже, и дворецкий во весь голос объявил:
– Его почтение Родион Акакиевич, сосед!
Родион Акакиевич вошёл. Зала была ярка, многолюдна и празднична. Посредине возвышалась мачта с сельским штандартом, ждущим торжественного подъёма. Хрустальные абажуры свисали с потолка, имеющего форму дубовой кроны, лучины из красного дерева придавали зале самобытности. Персидские ковры цвета неспелого персика устилали пол. Стены были завешены изысканными гобеленами – с пастушками, пасущими стадо коров на бескрайнем лугу, и их верными пастушками, плетущими венки и украшающими этими венками рога игривого бычка. На полках стояли глиняные петушки и шаловливая собачка, возвращающаяся с прогулки. На письменном столе расставлены были угощения, в центре его выделялось блюдо со свиным жарким и жареными желудями.
Гости рассредоточились по зале. Дамы в кринолиновых сарафанах и байковых халатах, с декоративными ржаными снопиками в руках и кавалерами под руку вели с последними задушевные беседы. Одна из дам выделялась уверенностью манер и кокетливым кокошником. Кавалеры также были одеты соответственно важности события, все как один с национальными деревенскими значками на лацканах элегантных летних зипунов и армяков. Слышалось, что среди предметов светской беседы преобладают невинные деревенские пересуды.
Иван Никифорович торжественно восседал в почётном кресле, стоящем на постаменте в виде отполированного жёлудя. Второе кресло, аналогично почётное, ожидало важнейшего из гостей.
– Добрый вечер, – величественно проговорил Иван Никифорович и показал Родиону Акакиевичу его место в углу залы. Родион Акакиевич вдохнул аромат грандиозности, исходящий от интерьера этого, судя по всему, одного из двух наиболее видных во всём селе домов, и поблагодарил хозяина дома за то, что знает теперь своё место, долженствующее понравиться ему, его счастливому обладателю, с первого взгляда.
– Я горжусь нашим селом и моими односельчанами! – провозгласил Родион Акакиевич, облегчаясь от ещё не начавших переполнять его чувств. Но дамы и кавалеры, увлечённые светской беседой, не расслышали здравицы, к тому же дворецкий объявил пришествие долгожданного гостя:
– Его превосходительство Иван Иванович – Главный враг его превосходительства Ивана Никифоровича!
Иван Иванович вошёл в залу, ведя за изящную ручку даму в игривом кокошнике. Иван Никифорович и Иван Иванович устремились навстречу друг другу, оставляя на коврах величественные следы модных хромовых лаптей, и приветливо обнялись. Обе дамы в кокошниках также бросились навстречу одна другой, не оставляя сомнения в своём высоком предназначении. Присутствующие бурно бросали под потолок чепчики, снопики и накладные бакенбарды, причём половина гостей радостно восклицали:
– Да здравствует Иван Никифорович! Долой Ивана Ивановича!
Другая же половина присутствующих счастливо кричали:
– Да здравствует Иван Иванович! Долой Ивана Никифоровича!
Дамы же в кокошниках скромно воздержались от кричания здравиц и лишь тонко улыбались, утвердительно глядя на кричащих.
Родион Акакиевич нагнетал в себе состояние переполняющего счастья и старался ощутить себя хотя и маленькой, но неотъемлемой частицей сплочённой семьи деревенщиков.
– Да здравствуют как Иван Никифорович, так и Иван Иванович! – попытался он перекричать гостей, как можно выше подбрасывая обычно приносящее удачу гусиное перо, ловя его и снова подбрасывая. Потом, дабы выглядеть благодарнейшим из гостей, провозгласил:
– Да здравствуют как Иван Никифорович, так и Иван Иванович, но Иван Никифорович да здравствует больше!
Дамы и кавалеры, занятые кто ловлей подброшенных предметов, кто утончённым созерцанием, не расслышали этой здравицы, хотя некоторые догадались, что место в углу не пусто. Иван же Иванович и Иван Никифорович расслышали, но своих чувств не выказали.
– Подготовиться к торжественной церемонии поднятия знамени! – объявил распорядитель вечера.
Гости сосредоточились. Иван Никифорович и Иван Иванович натруженными, мозолистыми руками потянули намыленную верёвку, медленно и сурово поднимая знамя на мачте. Грянул национальный гимн села. Все присутствующие замерли, каждый приложил руки к гордо вздымающимся из-под торжественной одежды наиболее уязвимым частям тела, и все как один запели. Некоторые плакали, кое-кто радостно стонал. Единственным не поющим был Родион Акакиевич, не успевший за столь короткое время узнать о наличии сельского гимна. Желая компенсировать обидную некомпетентность и заставить гордость переполнить сердце, он старался найти, куда приложить руки, но так и не нашёл, поэтому взял под отсутствующий козырёк и трижды сказал «Ура!». Иван Никифорович и Иван Иванович, блеснув манерами и взорами, предпочли оставить произошедшее без внимания.
По окончании торжественной церемонии гости снова рассредоточились, дабы продолжить светские беседы, и дружно уселись на персидском ковре. В первом ряду Родион Акакиевич увидел возвышающиеся над прочим гостями игривые кокошники.
Иван Никифорович и Иван Иванович разместились в своих почётных креслах и повели разговор особой, как начинало казаться Родиону Акакиевичу, важности. Строго после каждого четвёртого слова их диалога восхищённые гости вскакивали с ковра и устраивали овацию, а затем вновь садились на ковёр.
– Если бы вы только знали, как я вас ненавижу, – вежливо наклоняя голову, отметил Иван Никифорович, отпивая изысканного напитка и закусывая печатным сухариком. Иван Иванович удовлетворённо склонил голову и проговорил в ответ, откусывая от печатного сухарика и запивая изысканным напитком:
– Знаю, мой дорогой, потому что сам ненавижу вас так же искренне.
Гости зааплодировали и закричали:
– Да здравствуют наши дорогие злейшие враги!
С этими словами они принялись отведывать свиного жаркого и жареных желудей.
Родион Акакиевич почувствовал, что сейчас самое время покинуть предназначенный ему угол и энергично сформулировать только что поразившую его мысль:
– Ваша конструктивная вражда цементирует наше и без того сцементированное сельское общество! Ваша взаимная смертельная ненависть носит жизнеутверждающий характер!
Он повернулся, внезапным поворотом смутив гостей, степенно облизывающих блюдо с остатками жаркого, и добавил:
– Последуем же примеру Ивана Никифоровича и Ивана Ивановича и возненавидим друг друга так, как учат нас они!
Он захотел хлопать, однако не хлопалось: гостям – потому, что их внимание было рассредоточено, а Родиону Акакиевичу – потому, что гордилось хотя и сильнее, чем дома, но всё же пока недостаточно для совершения новых решительных действий.
Иван Никифорович и Иван Иванович строго скрипнули насиженными почётными местами, сурово и неотрывно посмотрели куда-то в открытое окно и колыхнули поседевшими гривами своих нередеющих волос. Родион Акакиевич чувствовал, что мысль их пульсирует, несмотря на отсутствие слов.
– Танцуют все! – объявил распорядитель вечера.
Сводный оркестр грянул жизнеутверждающий танцевальный туш, и гости парами пустились в бальный пляс. В него же пустился было и Родион Акакиевич, однако пары ему не нашлось, что невыгодно выделяло его на фоне танцующих. При этом что-то исподволь мешало танцевать, но вот что именно – он понять не мог, да и не с руки было заниматься самоанализом в сонме танцующих.
Иван Никифорович и Иван Иванович степенно совершали па и антраша – сначала вместе с дамами в кокошниках, а затем с прочими дамами, передавая друг другу партнёрш – со снопиками, в байковых халатах и кринолиновых сарафанах. Мило и торжественно пахло вялеными желудями.
– Не мешает ли вам перо, милейший Родион Акакиевич? – строго спросил Иван Никифорович, суровыми глазами глядя в окно. – Мне кажется, оно мешает вам двигаться в нужном направлении.
Иван Иванович добавил:
– По-моему, оно сковывает не только ваши движения, но и мысли и не позволяет принять единственно правильное решение. – И посмотрел туда же и так же.
«Как они ухитрились заметить перо? – мысленно удивился Родион Акакиевич. – Оно ведь у меня во внутреннем кармане!.. Неужели настолько заметно?…» А вслух, стараясь быть и выглядеть восторженным, воскликнул, неожиданно для самого себя:
– Я счастлив ненавидеть вас! – и трижды обежал вокруг временно пустующих почётных мест.
Иван Никифорович обвёл взглядом односельчан и заметил, возвращаясь на насиженное почётное место:
– У одних торчат уши…
Иван Иванович возвратился туда же и добавил:
– У других – перья.
Раздалась овация.
Между тем лучины догорели, и вечер закончился…
Выйдя на улицу, Родион Акакиевич осмотрелся, прислушался и улыбнулся. Детскими петушиными свистелками заливались невидимые сверчки. На чёрной скатерти как будто разлили, а разливая, вдобавок ещё и разбрызгали молоко из большущего кувшина, и в этом не было беспорядка, наоборот – казалось, что иначе быть не может или, по крайней мере, не должно. Флюгерные петухи делали своё дело, а остальные – давно сдлелав, спали в сараях рядом с боевыми подругами. Столбы молчаливо торчали, ожидая, когда придёт утро долгожданного цвета и они снова станут мачтами. Не смыкающие глаз львы с брезгливой суровостью смотрели туда, куда, кроме них, не дерзал смотреть почти никто.
Постояв перед своими воротами, Родион Акакиевич задумался и убедился в том, что запах на улице действительно не такой, как во дворе. Во дворе он был вполне понятным и складывался из конфетного абрикосового, терпкого с кислинкой крыжовникового, свежехрустящего анисового, сладко-кислого вишнёвого… А здесь, на улице, пахло непостижимо – ночным селом, и запах этот никому и никогда ещё не удавалось описать словами. Во всех книгах его только называли, но никто не смог и даже не осмелился описать его, чтобы аромат исходил от сраниц. Родион Акакиевич вздохнул воздух, беззаботно улыбнулся и решил, что войдёт сейчас в свой новый дом и заветным гусиным пером опишет – ему это сейчас – и только сейчас – наверняка удастся – бывший неописуемым, но ставший понятным запах – запах ночного села. И кто бы ни читал то, что он сейчас напишет, поймёт, как пахнет ночное село, и захочет приехать и убедиться, а приехав, почувствует себя дома – ведь только дома приехавшего встречает знакомый запах.
Родион Акакиевич поспешил в дом, не замечая, что двор его по-прежнему сохраняет три отличия от остальных сельских дворов. Впрочем, Родиона Акакиевича это уже не беспокоило – ночной запах был важнее, и непочатая рукопись заждалась на заветном письменном столе.
Иван Никифорович и Иван Иванович сидели у открытого окна, выходящего во двор. Из соседнего сада доносился анисовый запах. В натруженных, мозолистых руках они держали глиняные кружки с витыми ручками в виде задумавшихся львов и потягивали из кружек анисовую. Петухи ещё спали бок о бок со своими верными подругами, и только лишённый подруги флюгерный петух исправно трудился на башне, поскрипывая под креповым бризом. Флаг на мачте был временно опущен. А за забором виднелись дом без флюгера, ступеньки без львов и двор без мачты, и все четыре отличия были очевидны для острых взоров и чутких ушей.
– Я счастлив в своей ненависти к вам, – тонко улыбнулся Иван Никифорович, отводя взор от окна, закусывая желудком и вопросительно глядя на Ивана Ивановича.
Тот сделал необходимую паузу, отпил анисовой, положил в рот маринованную крыжовинку, посмотрел туда, куда только что глядел Иван Никифорович, улыбнулся не менее тонко и ответил утвердительно:
– Моя ненависть к вам – главная опора и суть моей жизни. Впрочем, далеко не только моей!..
Они отставили кружки, отхлебнули ржаного квасу из гранёных рюмок и закусили кусочками засушенных солёных вишенок.
– Как мы с вами теперь видим, – проговорил Иван Никифорович, – полумеры оказываются неэффективными. Имеет ли смысл продолжать смешить кур? – С этими словами он посмотрел в окно и негрустно вздохнул.
– Равно как и дразнить гусей, – продолжил его мысль Иван Иванович. – Более того, полумеры вредны. Создавая ненужную иллюзию, они уводят нас от наиболее эффективного решения проблемы.
– Я бы сказал – безальтернативного решения, – подвёл мысль к логической развязке Иван Никифорович.
Они согласно кивнули, тряхнув гривами густых поседевших волос, покончили с гусиной печёнкой, сдвинули рюмки и закрыли окно.
Рассвет ещё только собирался начать брезжить.
Куры тревожно закудахтали, раньше времени будя своих не ко времени расслабившихся сожителей. Свинья чуть было не поперхнулась припасённым и положенным накануне за щёку жёлудем. Коровы испуганно мукнули и затаили дыхание, надеясь, что, может быть, энергичный покровитель сможет успокоить их, но тот испугался за всех разом и лишился уверенности.
По-своему прекрасный красный петух, пущенный по мановению мозолистых рук, без лишних эмоций делал своё, а точнее сказать, общее дело, убирая в небытие всё, что ещё недавно мозолило глаза и вынуждало руки совершать вынужденные мановения…
Прошло совсем немного времени, все проснувшиеся успокоились и легли досыпать, а непроснувшиеся спали как ни в чём не бывало.
И ни красного петуха, и ни одного из четырёх отличий уже не осталось – как будто никогда и не существовало… Куда ни брось взгляд, везде тянулись бесконечные деревенские просторы. Но не было нигде брошенных взглядов, потому что рань стояла ещё более бесконечная и бескрайняя, начавшись внезапно, как она всегда начинается летом. Вот только не мечталось, чтобы она не заканчивалась никогда, – потому что в такую рань никто ни о чём не мечтал, и никто ничего не загадывал.
Чёт, нечет
Кто стать звенящими поможет
Ещё не сказанным словам?
Анна Ахматова. «Чётки»
Осторожно вытягиваю из речного рукава не мною – когда-то – в него положенные – чёт – нечет, нечет – чёт.
Стараюсь не пропустить сквозь пальцы падающие мне в руки, положенные мне зёрна-бусины.
Нанизываю.
Перебираю, чтобы убедиться в прочности, и снова нанизываю, и снова, бесконечно, перебираю. В любимый мой бисер играю – но всерьёз.
Впрочем, и не играю вовсе. Раз и навсегда – навсегда… – взялся нанизывать падающие ко мне бусины на суровую, как чужой взгляд, нитку, а игру оставил – проходящим мимо. Пусть перебирают, если хотят сыграть.
– Нитка чересчур сурова, – бросил прохожий.
Свитая, брошенная нитка, с подобранными мною для него, прохожего, бусинами, шлёпнулась обратно в отороченный ёлочным мехом речной рукав, и я достал её поскорее, и развил, потому что – взялся же нанизывать, и больше некому, кроме меня, да и, говорят, незачем. И если не я, то что будет с моим необходимым мне нечетом? С моим любимым чётом? И с ниткой моей – что будет?
Проплываю мимо взбалмошного облака, похожего на шевелюру старого, нестареющего мыслителя. Опасаюсь, что вдруг – они умеют это – мои бисеринки перестанут быть непохожими одна на другую. Что гласные лишатся дара и права голоса. Что согласные – останутся без своих гласных. И нитка, потеряв суровость и смысл, не вечно же ей виться – совьётся, спутается для меня, а для кого-то – просто разорвётся.
Но пока они – каждая – незаменимы и, дополняя друг друга, этим неповторимы. Я отбираю их, как в детстве перебирал высыпанную на стол гречневую крупу.
И если одна какая-то крупинка, единственная бусина, случайная бисеринка – хотя бы слегка, даже невзначай напомнит мне другую, приходится – не выбрасывать же – осторожно, только на себя и сердясь, промывать её в речной, не имеющей ненужного, отвлекающего имени воде, во взъерошенном облаке, мимо которого плывётся тихо, без малейшего всплеска, только разноцветные бусинки перемигиваются, переплёскиваются, перешёптываются:
«Чёт и нечет… Нечет – чёт…»
И тогда отмытую, пахнущую моим ключевым, проточным облаком, потерявшую похожесть и случайность, добавлять к ненадолго оставленным остальным: ждущим её, невозможным без неё, схожим только тем, что одна с другой ничем иным не похожи.
– Если смотреть сквозь эту бусину, то ещё зелёное становится уже жёлтым, а уже жёлтое – индевеет, – недовольно заметила прохожая.
«Значит, всё-таки заметно», – не ответил я.
Но густые прибрежные ёлки, если поднести к ним подходящую бисеринку – чёт-нечет, нечет-чёт, – станут похожими и на императорские шляпы, и на старые, и не нам и не нами написанные письма без марок, и на детские песочные пирамидки – пожелтевшие, как и полагается всему зелёному.
– Браво! – похвалил или осудил мою работу старый, нестареющий знакомый.
Похвала его – или осуждение – расплылись речными кругами, разнеслись над шляпами-письмами стуком невесть откуда прилетевшего на долгую, нескончаемую работу дятла.
Зашумели крыльями мельниц, неотличимыми, если всмотреться как следует, через необходимую для этого бусинку, от неутомимо рассекающих воздух, без устали и покоя жестикулирующих, кому-то чем-то грозящих рук.
Он потрепал меня по голове, как будто мельничный ветер растрепал волосы. Снисходительно? Поддерживающе?
Удастся ли мне то же, что ему, моему нестареющему знакомому?
Нестареющему…
Дорога вброд пересекает, словно перечёркивая, наполненный бусинами рукав. Прохожие уходят от меня, иногда возвращаются – и уходят в другую сторону. Да и не от меня даже, а просто – уходят…
Немногие замечают в ёлочной тени и поднимают нитку с нанизанными бисеринками, перебирают их – чёт-нечет, нечет-чёт…
Поднимают, пусть и не обращая на меня внимания.
Пусть и не зная обо мне.
Не думая о том, как легко мне плывётся мимо этого всколохмаченного, взлохмаченного облака…
Совсем немногие решаются взглянуть по сторонам сквозь нашёптывающие им о тёплом речном рукаве бусинки. Не опасаются, что жёлтое не подведёт и успеет отозваться не менее ярким, но – наконец – зелёным. Что мельничные крылья застучат, словно клюв по-рабочему сложившего их дятла. Что высочайшую шляпу разрешено будет осторожно, бережно раскрыть, разложить на старом пне и даже – непонятно как, но – понять этот незнакомый, поспешный, запутанный почерк.
И различить там, на пожелтевшем зелёном, мои чёт и нечет, нечет и чёт.
– Зачем? – сказал, не спросил прохожий, ускоряя шаг.
И я спрошу себя о том же, но не скажу, даже если узнаю ответ… Впрочем, не узнаю, конечно.
– Зачем? – не спрашивая, воскликнула прохожая, не останавливаясь и не глядя.
А я – разве дано мне ответить? Мне ли – знать ответ?
Лишь бы не пустел для меня мой надёжный рукав. Лишь бы зёрна-бисеринки падали и падали мне в руки.
Лишь бы не прервалась, не разорвалась суровая нить.
Чтобы вдруг, махнув на всё рукой, не согласиться на неизменность цвета. Не принять угрожающе машущие, явно – ну явно же! – сжатые в тяжёлые кулаки руки за безразличные ко всему и ко всем мельничные – не дятловые даже – крылья. Не спутать императорскую шляпу с незаурядной в своей пышности, но всё же, всего лишь, всего-навсего – ёлкой, в тени которой так пасмурно, что не разобрать поспешного, запутанного, но ведь, если всмотреться, знакомого почерка.
Нужно только всмотреться.
Нужно лишь вслушаться.
Я попробую помочь тем, кто проходит мимо: не перестану нанизывать зёрнышки на нервущуюся, неразрывающуюся, только с виду суровую нитку.
Все мои разные бусины – зёрнышки – бисеринки.
Мой пусть и ни с кем не согласный нечет. Мой небезгласный чёт.
Первый день
– Ничего не может быть отвратительнее времени.
Он согласился, но не подал виду.
Как всегда, подал ей руку – ступенька была всё-таки высока. Но она спрыгнула самостоятельно, а его рука повисла в воздухе, и недоумённый вопрос тоже.
– Раньше ты не заставлял меня приходить, – выдохнула она, как будто незнакомая птица качнула ветку привычного дерева.
– Раньше ты отказывалась, даже не выслушав предложения, – ответил он. – Впрочем, ты, как всегда, можешь уйти. Просто мы, тоже как всегда, не хотим, чтобы ты уходила. Да и поезд ушёл – не разберу, давно или недавно.
Она пожала плечами – или ободряюще улыбнулась:
– Виднее тому, кто придумал эту прогулку. Будем хотеть, чтобы мне не хотелось уйти. Нам легко придумывается, правда? Хотя то, что придумываешь ты, беднее выдумки, да и проще правды. Надеюсь, мои картины получатся у меня лучше, чем у тебя – твои рассказы. Скажу тебе только, что согласна: отражение хорошо тогда, когда существенно отличается от отражаемого оригинала. Иначе предпочтительнее просто оставить оригинал в покое. Не пробуй не согласиться!
Она рассмеялась на последней фразе, словно ставя точку в его собственном рассказе, вместо того, чтобы добавить мазок к своей далеко ещё не завершённой картине. Ему хотелось в отместку подумать об этой картине что-нибудь незаслуженное, но не получалось: чтобы отвергнуть, нужно быть хотя бы немного своим, а можно ли рассчитывать на такую милость?
– Пройдёмся по нашему лезвию – по этой нашей тропинке, – примирительно предложил он, зная, конечно, всю незаслуженность и выдуманность этого ключевого местоимения.
Твёрдая буква в её имени – твёрже наитвердейшего отказа – запахла звуками и красками невовремя собиравшейся разразиться грозы.
– Почему же ты снова, не замечая, отталкиваешь протянутую руку? – спросил он, как обычно, надеясь на ответ, который, хотелось бы, окажется проще и понятнее вопроса.
– Не делай мучительных выводов, – ответила она, словно сама о чём-то спрашивая. – Я всего лишь не успела отмыть руки от краски. Потом как-нибудь покажу тебе, о чём она, эта моя картина. Не испачкала, а просто – не успела смыть краску.
Улица поёживалась усталыми плечами своих тротуаров – или индифферентно пожимала ими.
Он подумал, что случайная встреча – как ранка на пальце: и не хочешь, а наткнёшься на что-нибудь больным местом, так что задумаешься: может быть, именно этого и хотел?
Ему хотелось рассказать всё, что могло бы смягчить твёрдые буквы в её имени. Особенно то, о чём раньше никому рассказать не удавалось – а возможно, было некому рассказывать? Он надеялся, что она спросит, как он справляется с мусором, вряд ли ведь мусора нет вовсе? Что ж тут ответишь:
– Иногда мусор забивается между строк, иногда измарывает буквы, слова. Всю строчку… Бумага чернеет, выцветает, но это полбеды. Гораздо хуже, если…
Она по обыкновению недослушала, или прослушала – по обыкновению.
– В картине должно быть побольше воздуха, – сказала она самой себе и, разумеется, ему. – Особенно помогает тёплый, я предпочитаю садовый или по крайней мере огородный.
Он по-прежнему надеялся, что она слушает, и возразил:
– А мне – только холодный. И обязательно – горный. Впрочем, если воздух не будет горным, то будет и не холодным вовсе, а всего лишь промозглым.
Добавил, уверяя себя в том, что всё же она слушает:
– Но горы только мешали бы.
Это был его любимый день, первый.
Он решился задуматься: такой ли уж он первый, если прежде были другие, не менее претендующие на это звание? Тропинка ведь началась не в этот, якобы первый, день.
Или не начиналась вовсе? Возникла сама по себе – словно случайная встреча, и с тех неясных пор тянется непонятно откуда и неведомо куда.
Да и первый-то он – только в самом начале, ну разве что до середины. А потом – словно и не было его, наступает, словно в наступление идёт, другой. Совсем другой, хотя, в сущности, такой же.
Небо затрещало по невидимым швам. Она привычно перебила его:
– Не загоняй себя в рамки. Тебе ещё с начала нашей тропинки известно моё отношение к рамкам, в том числе к обложкам и прочему. Обложка ничем не отличается от рамки, согласен ты с этим или нет.
– Главное – что именно первично, – не стремясь спорить, а тем более конфликтовать, ответил он. – Непервичное легко приложится.
Небо устало раскалывалось, как голова в конце дня, пусть и первого.
– Знаешь ли, рамка, дай ей волю, всегда оказывается первичной. Как неутомимая старушка в старой очереди за молоком.
– Мусор между строк похлеще любой рамки, – увлечённо принялся он всё-таки спорить.
Она задумалась и покачала головой, стряхивая с волос первые надоедливые капли:
– Вот именно. Есть рамки в ширину и высоту, а есть – в глубину. Эти хуже прямоугольных, их углы незаметны.
– Больнее всего ударяешься больным пальцем о незаметные углы, – подтвердил он. – Их не замечаешь.
Небо не выдержало, посыпалось, словно набранный в старинной типографии рассказ рассыпался всеми своими буквами.
– А ты уж думал, что нашей встречи никогда не будет.
– Я знаю, что оказывается постояннее твоего постоянного никогда, – сказал он.
– Наверно, твоё непостоянное «всегда»? – ответила она, даже не думая улыбаться.
Или он постарался не заметить её улыбки?
Он знал, что постояннее постоянства может быть – да и бывает, чего уж там, – только непостоянство. Ему ли не знать? Не он ли цепляется за это своё непостоянство, как маляр, тянущийся кисточкой к потолку, за ненадёжную стремянку.
– Знаешь, – он настойчиво вернул разговор на прежнюю тему, – обложка мне не грозит: мои читатели ещё не заслужили множественного числа. Ну, а со своими рамками ты справишься или расправишься сама. Ты умеешь справляться.
Она раскрыла зонтик, над собой и над ним.
– Твой главный недостаток слишком похож на главное же твоё достоинство, – заметила она, и небо раскатилось и расхохоталось твёрдой буквой её имени. – У меня на картине ты не производишь впечатления человека, считающего, что до курицы и яйца откуда-то взялся петух. Так что не ленись, собери рассыпавшиеся буквы и вымети неизбежный мусор. И будь уверен в том, что твой рассказ получит наивысшую оценку – не будет напечатан. Я желаю тебе этого. Желаю тебе также не забыть, что похвала и брань ничем не отличаются друг от друга, разве что арифметическим знаком. Но знак сам по себе не имеет значения.
Она ушла – возможно, сочинять картину – скажем, о ранке на пальце.
А зонтик остался. Он закрывал от не перестающих сыпаться букв, не выдерживающих подвешенного состояния, от рассыпающихся на точки и запятые многоточий, двоеточий, точек с запятой. Зонтик был альтернативой обложке, но не умел мешать, разве что на ветру его нелегко было держать в руках, не позволяя улететь.
А внизу, под ногами, тропинка отсыревала, становилась непослушно скользкой, уходила и уходила от уехавшего поезда и, кажется, никуда не вела. Его любимый первый день и скользкая тропинка шли и проходили порознь, их объединял только оставленный ему зонтик.
Пробираясь по тропинке, он скользил и думал, что допишет рассказ, но кто ему взамен скажет правду?
Какое значение имеет знак? Он не знал ответа, но ему хотелось надеяться, что знает.
Тучи разношенными тапками и сношенными носками заполонили небо, словно чулан или старые антресоли. Он боялся вернуться, поставить зонт в угол, – он рассмеялся, что давно уже никого не ставил в угол, – и приняться – пока мысленно – собирать буквы в слова. Он спрашивал себя: «Почему?» Она сказала бы:
«Не уходи от ответа!»
Но она ушла, и ответ запутался в её мокрых волосах.
Он ответил бы:
«Я не от ответа, я – от вопроса».
А отчего ушла она?
Труднее всего ему было – начать рассказ.
«Даже когда он уже засел в твоей памяти, – сказал бы, всё-таки ставя зонтик в угол, – невозможно решиться начать укладывать его на бумагу. Он вырывается, словно зонтик».
Она промолчала бы, позволяя ему продолжить.
«Сначала, – продолжил бы он, – хватало слов. Потом хватало молчания. А потом – в какой из дней? в первый? в какой-то из других? – потом стало недостаточно ни того, ни другого.
Он прислонит зонтик к стене и ненадолго – нужно постараться, чтобы ненадолго, – ненадолго задумается: кто ему скажет правду?
А кто вообще говорит ему правду? Зеркало? Фотография?
Они висят на стене рядышком, мирно, но кто-то из них – лжёт. Он знал ответ, но хотелось надеяться, что не знает.
Даже начать рассказ было легче, чем – не знать.
– У тебя пальцы в краске, поэтому ты каждый раз убираешь руку? – спросил он, чувствуя, что разве можно испачкаться тем, что чисто.
В её саду было тепло. Она нанесла последние штрихи на картину без рамки, и он тотчас же посмотрел под ноги: там, втоптанный в грязную тропинку, лежал первый день.
– Да, – согласился он и не смог не подать виду. И руку не подать – не смог: вагонная ступенька была всё-таки высока. – Ты права…
Ты права, – согласился он, ещё и ещё раз подумав. – Ничего, даже его отсутствие.
Вспышка
Вылетела, улетела. Не расслышала ответа.
Моя вспышка выхватывает их всех из искусственного сумрака. Его называют полумраком – но что же может быть полнее? Вспышка выхватывает, выдёргивает, вырывает их, ведь сумрак ей не страшен, он не страшен только ей, каким бы желанным ни казался им всем. Каким бы необходимым…
Они потерялись в искусственной темноте, в небезобидной тесноте, им не выбраться без моей вспышки. Не выбраться – потому что нечего будет вспомнить, – на неё одну их неосознанная надежда.
И пусть попробуют все мировые светила разменять мою вспышку, равной которой нет в радиусе всех световых лет, вместе взятых, – пускай тщатся разменять её на свою астрономическую премию. Я отдам её, – я её отдаю только тем выхватываемым из сумрака несчастным, кому она поистине необходима – как свет в конце бесконечного туннеля.
Тем, кто заблудился в искусственно мерцающих потёмках. Кто беспомощно фиглярничает, погибающе хорохорится, не в силах самостоятельно выкарабкаться из желанной, засасывающей темноты, плещется в этом полном полумраке, пытаясь сохраниться – навсегда или – ладно уж – подольше.
Не измениться.
Не исчезнуть.
Выкрутиться, не пропасть.
Их может выручить – их выручает – только моя вспышка. Похожая на соломинку, через которую они пьют свой тёмный коктейль, среди оплеух световых бликов, тщетно подражающих моей вспышке.
Мы с нею – в центре невнимания.
Включили свет, но осталась темень. Впрочем, это «но» похоже на «и».
Им не нужна вспышка, им кажется, что стало светло. На самом деле – куда они денутся без соломинки в конце туннеля? Кто поможет им остаться неизменными, неменяющимися, застывшими почти навсегда?
Застывшими навсегда.
Свет им даёт только моя вспышка – даже если она незаметна на этом настырном, неестественном свету, таком же приторно-притворном, как только что безумевшие блики. Таком же не похожем на настоящий свет, как все искусственные попытки отмахнуться, замахнуться на мою – единственно естественную – вспышку.
Постараюсь.
Они в моей власти – расставлю их как подобает. Пусть окажутся самими собой, и такими останутся. Они хотят этого, ведь хотите же, правда? – а я – могу. Могу – только я.
Смогу, у меня получится. Вот эта женщина – пусть не скрывает своей печали. Её грусть – это всё, что у неё осталось, за кого бы её ни принимали. Да и сколько же можно быть принимаемой? Сколько же можно быть принятой? Ей пытались приписать улыбку – и она, сотни лет, вынуждена загадочно улыбаться, не отводя своих глаз от глаз, разглядывающих её.
Но ему-то, тысячи раз прикасавшемуся к её губам, делавшему с ними всё, что заблагорассудится, ему-то было понятно, что она – не хочет улыбаться. Да и не может уже, – а он всё кривил и кривил ей губы, складывая их в благообразно загадочную, не позволяющую разгадать себя улыбку.
И женщина покорилась.
Проползли, прошли, вспышкой промелькнули годы – но ему верят. Те, кто хочет.
Нет – те, кто умеет.
Может, он и хотел сказать правду – но не смог. Не хватило того, что не заменишь старанием смочь. Без старания нельзя, я помню, я понимаю, – но оно – вторично. И желание тоже. Есть что-то, что оживляет свет и полумрак. Позволяет сказать правду, как обычно, грустную, как обычно, не похожую на загадочную улыбку.
Помочь. Бросить ей мою спасительную соломенную вспышку.
Она устала быть объектом разгадывания. Служить шарадой.
Она устала быть неразгаданной – она не хочет, чтобы её разгадывали все те, кому не лень.
Выхватить её из рамок. Рвануть, вырвать – моей вспышкой, выхватывающей их всех, всех их без исключения – из кромешного полумрака, из неестественного света, – словно саблю выхватывают из душных, узких ножен.
Хватай – как выброшенная рыба воздух, как протянутая рука милостыню, как твой мучитель хватал кисть, когда мысль приходила в его – не твою – раскалывающуюся голову, в его – не твоё – разрывающееся сердце.
Как дню хватает забот.
Как желание и невозможность крикнуть «Хватит!»
Как мне не хватает тебя, особенно, когда ты есть.
Ну не парадокс ли? Он прославился своей неудачей, принесшей ему успех. Подобие успеха. Успех, мелькающий и мерцающий, но так же не похожий на правду, как блики на вспышку. Но он-то знал, что успеха нет – хотя о большем успехе не мечтал никто из не годящихся ему в стоптанные от многочасового стояния на затёкших ногах подмётки.
«Почему ты всё время думаешь о нём? Что тебе в нём?»
Знал и о том, что рано или поздно я разгадаю эту загадку.
Я разгадал.
Хотя и понял, чем «рано» отличается от «поздно».
Или не понял? Или постарался не обращать внимания?
А может, вовсе и не разгадал?
Разгадал главное: его кисть – чересчур пристрастна, потому и бессильна по сравнению с моей вспышкой. Она додумывает то, чего вспышка не знает – да и не хочет знать. Его кисть искусно, вычурно изобретает, домысливает, дописывает. То, чего – нет.
Или всё-таки – есть?
Его кисть не умеет вспыхивать.
Зато ей не суждено погаснуть…
Всё, что она может – это равнодушно ставить в рамки. Моя же – вспыхивает, словно краска на щеках, словно задетая за живое душа, словно объект изучения в наимощнейшую подзорную трубу. Моя неразменна, пусть – увы или всё-таки к счастью? – невечна.
Впрочем, рамки уготована и ей, стоит лишь погаснуть.
Они думают, что в рамке сохранятся дольше, что окружив себя со всех четырёх сторон непререкаемым забором, протянут дольше, а если повезёт – сохранятся навсегда… Если бы забор помогал! Перемахнуть через него – пара пустяков, и это всегда происходит – всегда рано, даже тогда, когда поздно…
Пока моя вспышка в силе, я подчиняю их всех себе. Я отвечаю за каждого, за каждую из них, я отвечаю – даже не спросив. Я знаю, чего они хотят, того не желая, чего они ждут, не ожидая. Мне – виднее, потому что вспышка помогает мне видеть.
Она даётся не каждому. Она почти никому не даётся.
Она – моя, она – моя кисть, сочная, расцветшая, виноградная. И может она то, чего не смогла и вряд ли уже когда-нибудь сможет та, казавшаяся настоящей кисть: выхватить и оставить навсегда – правду.
Право, ведь это же правда, ведь правда же!
У моей вспышки нет в запасе собственных красок, зато она выхватит, выдернет их из полумрака, словно порыв ветра – воздушный шарик из ваших рук. У шарика есть свой собственный цвет, и у ветра, и у ваших пальцев. Им не нужна ничья кисть, им необходима – моя вспышка. Резкая, беззвучная, безжалостная в своей доброте, неостановимая в своей неповторимой мгновенности. Вожделенная, неизбежная, непокорная – понятная лишь мне.
Она – та же кисть. Она и есть – кисть. Их не различишь. Но у неё есть несоизмеримо больше: ей не нужно создавать краски, перемешивая одну с другой. Ей позволено не искать сочетаний там, где их нет. Всё, что нужно – но без меня, без меня единственного, только без меня – ей этого не сделать, – всё, что ей остаётся – это заметить краски, созданные без неё, до неё, да-да, невзирая на неё. Заметить – за отведенную ей часть мгновения. Вспыхнуть – чтобы заметить. Только и именно – чтобы заметить. Вспыхнуть – и оставить замеченное навсегда, не заботясь о рамках.
Кто может это, кроме неё? Кто способен на это, кроме меня?
Смотрите, смотрите вот сюда: сейчас она заметит вас. Сейчас она выдернет вас из временного полумрака и оставит на постоянном, непреходящем, чуть отдающим желтизной свету. Желтизна – это свидетельство её происхождения. Она – оттуда, куда наводят свои подзорные трубы. Что изучают в школьных учебниках. Эта желтизна – именно то, чего вы добиваетесь, подставляя моей вспыхивающей кисти свои лица, вырванные из полумрака, словно слова из контекста.
Словно страницы из подтрёпанного школьного учебника.
Она не заставит таинственно улыбаться, если хочется плакать. Не вынудит принести жертву, если хочется грешить, не потребует согрешить, если хочется попробовать раскаяться. Сделайте то, что я прикажу вам – и моя вспышка доделает остальное, главное.
Мне дано то, что не удалось ему. Мне – удастся.
Годы промелькнут моей вспышкой, пролетят, проползут, – и мне не станут верить. Но лишь потому, что будут – знать.
Этого недостаточно захотеть. Это должно быть – дано.
Так, как дано мне.
Впрочем, кому же ещё?
Что вам нужно, знаю только я. Вы хотите остаться, вы тщитесь не уходить, вам страшно подумать о том, что вас перестанут знать, что уже никогда не узнают, хотя пока ещё узнают. Вам жутко думать о тех, кто о вас забудет. Вам не до загадочных улыбок, вам не до загадок, милостыней бросаемых в протянутые ладони и глаза, вы не хотите осложнить воспоминания не поддающимися разгадке шарадами.
Вам нужно гораздо меньше – или больше? Вам нужно, чтобы посмотрели и сказали:
«Ах да, ну конечно».
Вот что вам нужно: вожделенные, не выходящие за рамки, всё понимающие, сентиментальные улыбки вспоминающих. А не эта – вечная, загадочная и потому отстраняющая.
Я всё знаю о вас. Смотрите! Посмотрите же сюда: сейчас произойдёт то, чего вы ждёте. То, что не удалось ему. То, на что способен только я.
Способен – хотя он даже не усмехнулся бы. Даже не повернулся бы в мою сторону, поглощённый превращением преходящей грусти в вечную загадочную улыбку.
Вот сюда, сюда. Всё будет так, как вам хочется, – даже если вы этого безумно боитесь – стараясь не ведать о своём страхе.
«Почему ты всё время думаешь о нём? Что тебе в нём?»
Ах, ну что же здесь непонятного? Просто потому, что он – …
Вспышка.
Не стала слушать.
Вылетела, улетела.
Фрагментарный роман
– Все истинные – но лишь истинные – книги сами по себе складываются в один-единственный, единый роман.
– Легко сказать – истинные… Есть ли у вас абсолютный критерий?
– Он есть, но, конечно, не у меня… Моё дело – писать новые главы, а будут ли они отвергнуты или включены в этот бесконечный роман – решать не мне – я знаю, кому, и знаю, что – не мне… В этот единый, хотя немного фрагментарный роман.
– Как вы сказали?
Пролог
//-- День --//
…Песчинка влетела в глаз, или камушек попал в обувь…
День был один. Один одинёшенек – хотя стоил четырёх Четверых… Впрочем, нет, не стоил. Ему ли размениваться на другие, сколько бы их ни было? Ему ли – бесконечному и неестественному, словно равнодушная ухмылка.
День топорщился, ершился, вот только со мной поделать ничего не мог: я уничтожал его со знанием дела.
Он и не был днём, разве что походил на него несколькими неважными приметами. Просто-напросто – лунный огрызок уступил место чему-то, название чего я не хотел вспоминать. Музыка разливалась, словно не по-дневному густые красные чернила из треснувшей чёрной чернильницы. И этими красно-чёрными чернилами повсюду была выведена перечёркнутая, словно несбывшаяся надежда, натвердо сбитая, неряшливая буква.
Все эти услужливо похожие одна на другую буквы являлись мне по обочинам чуждой сегодня дороги, и из каждой деревяшки торчали необструганные, незалеченные занозы… Горбатые, одеревеневшие, потерявшие смысл, поспешно перечёркнутые согласные буквы.
Дорога забыла о своих завитушках, она стала походить на бесконечно искусанную ученическую ручку, обмакнутую в обуглившуюся чернильницу. Дорога подслеповато вела куда-то назад, мимо переставшего быть знакомым озера, и было непонятно, куда и от чего она меня или всех нас уводит, да и страшновато было узнавать – ведь вдруг узнаешь…
Невидимый фотоаппарат неслышно щёлкал – один моментальный снимок сменял другой, каждый из них раздражающе не подходил и не соответствовал ничему в прошлом, и тогда он снова щёлкал – такой же неподходящий и абсурдный.
Неподходящие снимки… На них не было движения, они напоминали воду, когда-то бывшую питьевой, но, застоявшись, превратившуюся во что-то ни на что не годное и своей негодностью отталкивающее и притягивающее.
Двуцветный день, не имеющий смысла.
– Можно мне уйти вместе с вами? – спросил кто-то моего друга… кажется, я.
– Я останусь, – ответил он. – И ты, пожалуйста, тоже. Тебе необходимо остаться и пройти эту чёрно-красную дорогу вон до того, невидимого ниоткуда места. Иначе, не увидев, ты это место чего доброго и не вспомнишь. А оно – пойми и запомни – незабываемо.
Я из последних сил удивился:
– А я-то был уверен, что вы уйдёте, – проговорил я, и кто-то другой, и многие другие. – Я ожидал, что вы скажете: «Предоставь им делать то, что для них важно, а сам – следуй за мной».
Он кивнул:
– Я и говорю – «Следуй за мной». Разве ты не видишь, что я иду вместе со всеми по этой избитой, словно заеложенная аксиома, дороге? Ты хочешь спрятаться за меня, но разве удастся спрятаться от глаз, которые ничего уже не видят? Когда они видели, ты их не боялся, хотя иногда – в шутку, реже всерьёз – прятался от них. И вот они перестали видеть – чего же ты теперь испугался? И какого оправдания ожидаешь от меня, не будучи в силах сам себя оправдать?
Он что-то держал в руке, возможно, ключ?… Но зачем ключ, если им нечего открывать?…
Этот липкий день не мог побыть даже бесцветным. Даже чёрно-белым он не мог быть – только таким, чёрно-красным. Не день, а треснувшая чернильница, протёкшая на дорогу – бессмысленную, бесконечную, безнадёжную…
– Больше всего боюсь, чтобы был не похожий ни на что день!.. Позвольте мне предоставить им делать своё дело… Я понимаю – моё, – но заберите его у меня, отдайте его им!..
– Твоё желание не будет исполнено… Ни за что. К счастью – не будет.
Он задумался и неслышно вздохнул:
– Я знаю, что такое неисполнение твоего желания…
Я беспомощно улыбнулся, посмев договорить за него:
– … это то, что объединило нас, да?…
– А то, что мы сейчас здесь и разговариваем, хотя слова перестали слушаться произносящих их? И идём по одной и той же дороге. Когда с кем-то долго идёшь одной дорогой, становишься похожими друг на друга. Но при условии, что идёте так же, как говорите – прямо. И хотите идти именно вместе.
Я почти закричал – сам на себя:
– Разве можно идти по этой дороге? Разве можно идти по ней долго, с кем бы ни шёл?
– Невозможно. Поэтому-то и необходимо, – ответил он мне и всем остальным, но многие старались не слушать… точнее – не слышать.
День ни на что не был похож. Да и вряд ли он был днём. Едва ли он вообще чем-то был. Он и не начинался даже, а выполз откуда-то, выкарабкался, вылез, и расползся, поглотив горизонт. Он был сам по себе – ни день без утра, ни ночь без вечера, и назывался он днём лишь потому, что как-то же нужно было назвать его… впрочем, с него сталось бы и усредняющего местоимения. Дню было безразлично, как его назовут, и назовут ли. Он распростёрся безгранично и непостижимо. И невидимые, невидящие глаза под побелевшими веками были его главным признаком. В сущности – они были самим этим не похожим на день днём.
– Какой смысл том, что я – здесь? Ну скажите, помогите: какой смысл?!
Мой друг ответил сразу же, он ждал моих вопросов, каждого из них:
– Смысл исчезнет, если ты сбежишь. Тебя не было тогда – и вот ты хочешь, чтобы тебя не было и сейчас?
Он знал: да, я хочу лишь этого…
Потому что – на что я способен?
Разгладить мешающие видеть лицо морщины? Промакнуть слёзы, высохшие без моего участия? Меня не было тогда, и я об этом не забуду…
– Тем более, если тебя не будет и сейчас.
Но зачем я нужен? Кто-то же мне поможет! Поможет?
Снова песчинка, опять камушек…
Нужен? Сам этот вопрос не имел и намёка на смысл: я молча задал его этим ещё видевшим глазам, и вот его уже стало некому задавать…
Какой смысл в вопросе, который задать больше некому?
Я привык получать ответы, я был уверен, что единственный подходящий к запертой двери ключик всегда найдётся в кармане, а спасительный колодец – на высоком, но достижимом пригорке.
Что может быть лучше уверенности в том, к чему стремишься? Что может быть желаннее уверенности?
Она меня не подводила. И вдруг – подвела…
Так неожиданно подвела… Я испугался неожиданности, вот мне и пришло в голову сбежать. И камушек не мешал, и песчинка… И всё было готово к этому – я был к этому готов.
– Если ты не дойдёшь туда, куда мы идём, уверенность никогда к тебе не вернётся. Вот в чём смысл. Тебя не было тогда, когда кроме тебя, никто не был нужен. Смысл – в этом.
Мне непременно нужно было убежать с этой дороги, отделённой от пропавшего из виду мира, отгороженной от него чёрно-красными занозливыми перекладинами, похожими на распростёртые руки. Безымянный день сбивал с толку, как если бы я сбился с дороги… Как если бы всем известное изображение стёрли с почерневшей, серебряной – когда-то серебряной, а затем безнадёжно почерневшей – тридцатки…
Дорога уводила назад, сводила с ума, приводила в отчаяние, но никуда! никуда!! никуда!!! не приводила…
– Нет такой дороги, которая способна куда бы то ни было привести, – устало и оттого ещё настойчивее сказал мой друг, шагая со всеми вместе по этому похожему на основание бесконечной буквы «Т» пути. – Ведёшь её – ты, а не она тебя.
Но я не услышал его и убежал, укрываясь местоимением от теперь невидимых мне, всю мою жизнь видевших меня глаз, смотревших в мою сторону из-под побелевших век…
Я уничтожил для себя этот день, как он ни сопротивлялся.
Сел в трамвай.
Ливень брезгливо полоснул меня по щеке через подставленное окно, в которое до меня доносился болезненно горький, не заглушаемый навязчивой, приторной свежестью дождя миндальный запах.
На песке, у озера, остались чьи-то слова. Я хотел прочитать их, но не смог: помешала песчинка.
Глава 1
Бабушкин шкаф
День выдался – точь-в-точь бабушкин шкаф: разноцветный, бесконечный, многозначительный, но необъяснимый.
– Я не всё могу объяснить, – вздохнула бабушка, скорее с надеждой, чем с огорчением. – Постарайся сам, у тебя должно получиться.
Бабушкин шкаф, за ним – угол. Туда меня целый век назад иногда ставили бабушка или мама… Потом и я поступал так же, хотя совсем нечасто…
Мы пошли вдоль реки – та журчала себе – себе и нам, журчала, словно мурлыкала, и тянулась, тянулась к нам и от нас – ни дать ни взять, кошка, игриво вытягивающая спину.
– Не заходи глубоко, – посоветовала бабушка, улыбаясь тому, как река трётся мягким бочком о мои ноги.
Мы шли мимо розово-зелёной яблоневой рощи, запах цветов смешивался с запахом речной воды, и светло-коричневые стволы яблонь были молоды и стройны.
От реки вьющаяся дорожка повела нас на гору, а там, извиваясь и изгибаясь так же игриво, подвела к колодцу. Я был рад, что пришёл сюда не один, – да и откуда бы мне иначе узнать о колодце, похожем на бабушкин сундук – такой же большой и бездонный.
Колодезная цепь, сверкающая на солнце, будто золотая, хохотала, раскручиваясь и увлекая надёжно привязанное ведро туда, где загадочно и многообещающе прихлёбывала вода и ещё не было ни дна, ни цвета. Пить захотелось сильнее, чем обычно, и совсем не так, как всегда.
– Ну-ка, отведай этой воды, – сказала бабушка, легко поднимая расплескивающее воду ведро на поверхность. И хотя колодезная цепь громко смеялась и мешала ей говорить, я услышал, хотя и не понял, что она мне сказала:
– Пей всю жизнь – чтобы никогда не напиться.
Вода была серебристой на вкус. Чем больше я пил её, тем сильнее хотелось пить, хотя жажды не было уже и в помине. Я заглянул в колодец: его контуры начали вырисовываться, на воде даже появились едва заметные круги – от капель расплесканной воды.
– Интересно, откуда в колодце вода? – спросил я. – Как вода добралась до горы?
– Кто знает, притекла рекой, наверно, – с сомнением ответила бабушка. – А может быть, она ключевая. Наверно, где-то под этой горой бьёт ключ.
Я рассмеялся громче колодезной цепи:
– Кого же он бьёт, этот ключ? Чем драться, лучше бы занялся делом и открыл какую-нибудь потайную дверь, ну хотя бы самую захудалую дверцу – но обязательно потайную.
Бабушка задумалась и проговорила неслышно:
– Он обязательно откроет, если его не обронить…
И добавила, словно встряхнувшись:
– Давай-ка бросим в колодец монетку – на память, чтобы ты сюда возвращался.
Я достал из потайного кармана монету и осторожно бросил её в колодец. Она долго, почти бесконечно, летела и, наконец, упала в воду с серебряным звоном – туда, где я различал теперь не так уж мало монет, похожих друг на друга, словно капли воды.
– Все вы, кого я сюда приводила, бросали в колодец по монетке, – объяснила бабушка и улыбнулась – то ли мне, то ли колодцу, то ли скамейке, на которую она села отдохнуть от жары и от скопившихся за всё это время болячек.
Я смотрел на монеты и не замечал, как кто-то пришедший до нас старается попасть камушком в колодезное ведро. И не слышал, как он попадает.
Когда мы шли домой, бабушка добавила:
– Ну, вот, теперь ты будешь приходить сюда без меня. И каждый, кого ты сюда однажды приведёшь и кто бросит в колодец монетку, потом будет приходить сюда без тебя – сам или с кем-то. И каждый будет пить эту воду, даже когда колодца уже не будет. И шкафа, который для тебя похож на необъяснимый и бесконечный день.
– Разве может их не быть? – рассмеялся я.
И повторил, хохоча:
– Как это может – не быть?
… День был – ну просто вылитый бабушкин шкаф: такой же знакомый, загадочный, всё ещё совершенно бесконечный, но уже тесный. Тропинка вилась от реки, мимо зелёно-розовой яблоневой рощи, свивалась, будто старый, тысячи раз разворачиваемый, тысячи раз читаемый свиток. Монета сделала своё дело: я пришёл к колодцу уже и ещё один и сел на бабушкину скамейку, жмурясь от солнца, – подальше от тех, которые, не замечая меня, соревновались друг с другом в меткости – бросали речную гальку в колодезное ведро.
Стройная женщина с пустыми вёдрами на изогнутом удивлённой бровью коромысле неторопливо шла к колодцу. Она приближалась, и тут словно ключ повернулся в потайном замке: коромысло растаяло – стало дымом, потом дымкой, потом его совсем не стало. Ключ совершил полный оборот: я увидел её горчичную накидку, потом различил розовый и зелёный цвет длинного, до земли платья. В руках у неторопливо идущей ко мне женщины был кувшин – необычный и почему-то совершенно мне знакомый. Улыбнувшись, она набрала воды и, всё так же улыбаясь, подошла к скамейке.
Нет, было не совсем так: я встал и пошёл к ней, мне очень хотелось пить, хотя жажды не было. Мы шли навстречу друг другу. Успокаивая себя, я подумал, что возьму и скажу ей то, о чём столько раз уже читал и столько раз весело, вальяжно и беззаботно повторял про себя. Но женщина несла мне кувшин, полный воды из бабушкиного колодца, и она держала его не на плече, не так, как держат другие: она несла свой кувшин, как держат и несут ребёнка.
– Ну, что ж, пей! – неслышно, и, тем не менее, вполне слышно сказала она, точно приказывая или словно прося.
Я улыбнулся в ответ. Отпил серебристой воды из кувшина, и пить захотелось так, как даже не хотелось прежде. Я пил и пил из её кувшина, а вода не убывала, и желание пить лишь усиливалось. Женщина продолжала держать свой кувшин, как ребёнка, и неизменно улыбалась мне.
Улыбалась и когда бросила в колодец монету, и когда медленно ушла по вьющейся подобно старинному свитку тропе, мимо реки, омывающей ей босые ноги и заискивающе мурлычущей, будто ласкаясь к хозяйке. Мимо розово-зелёной яблоневой рощи.
И, возможно, кому-то, там, куда она сейчас шла, её кувшин казался похожим на изогнутое удивлённой бровью коромысло, на котором покачивались пустые, раскалившиеся на жаре вёдра.
И, возможно, поэтому в серебряное колодезное ведро полетел очередной камень, – полетели очередные камни.
… День стоял – не отличить от бабушкиного шкафа: в нём столько всякой всячины, что смеёшься, не понимая, кому и зачем так много, и радуешься, что он всё-таки есть.
– Не заходите глубоко, – посоветовал я, улыбаясь и радуясь тому, как река трётся мягким бочком о большие, маленькие и крошечные ноги.
Итак, монета снова сработала: я вернулся, и теперь это были – мы. Хорошо, что я пришёл сюда уже не один. Дорога по-прежнему вилась, как змейка, и мы, хохоча, рассуждали, чем она похожа на наши змейки на брюках и кофтах и чем все они, к счастью, отличаются от своей старшей ползучей и пресмыкающейся родственницы. А на коричнево-зелёных яблонях уже успели вырасти красные яблоки, крохотные, как вишни, только сладкие и розовые внутри.
Рядом с колодцем валялся кувшин с отбитой ручкой. Мы подняли его, вымыли из колодезного ведра и поставили на видное место, надеясь, что, возможно, его хозяйка всё же придёт и заберёт его.
Наши носы, губы и языки приятно замерзали в серебристой на вкус и запах колодезной воде. Мы смеялись над тем, как сильно хочется этой воды, хотя мы, казалось бы, уже напились и пить уже вроде бы и не хотелось. И ещё над тем, что ключ, оказывается, бьёт из самой земли, но бьёт он совсем не больно, – серебряный ключ, похожий на золотой ключик, способный открыть самую секретную дверцу.
– Ну вот, – сказал я, когда мы возвращались, – теперь вы сможете приходить сюда без меня.
Я оглянулся: колодец казался напёрстком, разбитый кувшин исчез из виду. Но не думаю, что женщина в коричневой накидке и розово-зелёном платье вернулась за ним. Не думаю, что она вообще туда вернулась: слишком уж много летело в кувшин камней.
– И каждый, кого вы сюда однажды приведёте и кто бросит в колодец монетку, будет приходить сюда сам. И будет пить эту воду, даже когда колодца, и бабушкиного шкафа, и даже реки и тропинки уже не будет.
– Разве может их не быть? – рассмеялись они.
– И меня тоже, – ответил я.
И они хохотали ещё громче, прыгая по тропинке и потом шлёпая по речной воде, – потому что как же меня может – не быть?
Глава 2
Мой город
– Человек, который идёт по дороге в город, не спрашивает себя: да существует ли, полноте, этот город? Он идёт себе да идёт.
И.С.Тургенев. «Новь».
У звуков бывают сильные запахи: у курлычущей, будто птичья стая, реки, у хохочущей колодезной цепи, у кипящих, словно борщ в кастрюле, домашних споров…
Дорога скатертью расстелилась мимо реки и яблоневой рощи и повела домой. Но самое важное, – впрочем, не самое, а просто важное, – это то, что другим своим концом она ведёт в мой город…
Самое, чего уж там…
Ведёт, ведёт уже столько лет – и всё ещё не может привести. Так настоящие дороги не поступают… Впрочем, стоит ли обвинять дорогу, если виновен сам? Захотел бы – давно отправился бы туда по ни в чём не повинной, скатертью расстелившейся дороге. Точнее – решился бы…
Мы с домашними задавали друг другу один и тот же вопрос. Мы задавали его непрерывно, вслух и молча, шёпотом и в крик.
Я говорил – и когда шёл домой, и дома, – я повторял, не в состоянии наговориться:
– Там, в конце вьющейся дороги, в самом конце, бывшем когда-то самым началом, был, я точно помню – что ж вы, забыли? – мой город.
Он у меня – как на ладони, как на моей старой карте, неотличимой от детского рисунка: привычно поцарапанные монеты, река, пахнущая диким яблоком, речные рукава на все поры года. И какая-то – нарочно не придумаешь! – гнедая лошадь, взбрыкнувшая, упавшая на спину и засучившая всем четырьмя подкованными ногами, – как сейчас помню. И клюквенные заросли по берегам речных заводей – не позволяющие берегам опускаться до болотного уровня.
Я перебивал их, не давая вклиниться:
– В моём городе, на каждом углу, бесплатно раздавали клюкву, самую сладкую ягоду на свете. Клубнике никогда уже не удавалось быть такой сладкой, как та клюква.
Мне возражали, всё-таки вклинившись:
– Нет и не было ничего кислее! Надеемся, уже и не будет!
– Чем кислее, тем слаще!
– Чем развесистее, тем кислее!
Домашние не прекращали увещевать меня:
– Принимать стихи, пусть и известные, за реальность, никому не известную? Это значит принимать стихи вместо лекарства.
Всё равно – возьму и пойду.
Да и брать-то ничего не нужно: просто выйти на вьющуюся подобно волосам любимой женщины дорогу-самобранку и отправиться, не оглядываясь, из дома – не навсегда, разумеется, но всё же отправиться – к моему городу. Мимо беззаботно, безобидно и призывно хихикающей в такт моим шагам реки, мимо отстающих и обгоняющих меня путников. С волшебным ключом в потайном кармане – чтобы открыть запертые для всех, у кого нет такого ключа, городские ворота с надписью: «Мой город».
Я помнил всё о моём городе, и уже устал рассказывать, что – в моём городе росла роща розовых яблонь с яблоками, почти малиновыми внутри. И дети росли, весело скача на почти как настоящих лошадях и послушно танцуя под звуки разухабистой дудки. И виноград надёжно заплетал заборы, словно опытные руки легко и туго заплетают волосы. И монеты серебрились и звенели похлеще ливневых капель, звякавших и хлеставших по подоконникам и лицам.
Дома мне отвечали, как будто я сам не понимал:
– Неудовлетворённое желание деструктивно, можно наделать совсем даже не милых глупостей.
Дома отвечали:
– Неудовлетворённое желание гораздо конструктивнее удовлетворённого: если желание удовлетворить, оно исчезнет.
Наставляли:
– Чтобы желание не исчезло, необходимо постоянно его подпитывать.
Возражали наставлению:
– Необходимость подпитывать желание – это форма бесконечной пытки.
И все были снисходительно едины в том, что мой город, возможно, теоретически есть, но – ты только не обижайся – моего города всё же, скорее всего, практически нет. А практика – ты же согласен? – увесистее теории, какой бы щемящей та ни была.
Я снисходительно же убеждал и переубеждал возражавших мне домашних. Я говорил, что забытый ими мой город – есть, и я готов это доказать, – но как можно доказать тому, кто не хочет и слышать. Тому, кто говорит, что если мой город и есть, то всё равно он уже не мой, потому что я оставил его жить независимой от меня жизнью. Я улыбался более снисходительно, чем был в состоянии снизойти, но они всё равно наседали, утверждая, что мой город сначала якобы перестал быть моим и именно поэтому я его и оставил, и правильно якобы сделал.
Наконец, я устал снисходить, улыбаться и убеждать, и решил – взять и убедить раз и навсегда во избежание рецидивов. В моём письменном столе залежалась та самая карта, неотличимая от детского рисунка, – на ней видны все необходимые в жизни детали: надпись «Мой город» на городских воротах, и малиновые яблоки, и двор, и поцарапанные монеты, каждая своего собственного достоинства на месте решки и чьим-то изображением на стороне орла. Развернув потрескивающую по швам карту и наконец-то, в кои веки, изучив её, я решился попрощаться с домашними и отправиться восвояси – в мой город, временно стараясь не оглядываться, – всё равно ведь вернусь.
Вернусь и отвечу на главный наш вопрос: раз вопрос задан, ответу ничего не остаётся, как найтись. Найдётся.
Карта утверждала, что я на правильном пути. Я шёл вдоль знакомой реки, дорога послушно увивалась за мною, и стая птиц, словно безобидная свора коллег-графоманов, неустанно и прилежно поскрипывали перьями.
Я шёл и мечтал о моём городе. Но вот что удивительно: чем ближе, судя по карте, я подходил к моему городу, тем непослушнее становилась река. Я хотел войти в неё – сначала чтобы просто взять и поднять брызги, потом чтобы остудить отяжелевшие ноги, наконец – уже просто из принципа, – а она каким-то непонятным образом не пускала меня, хотя была близко, как локоть, который не укусишь.
Навстречу, из моего города, шли и ехали люди. Один из путников ободряюще улыбнулся мне, положил на землю коричнево-зелёный посох, снял стоптанные, старые – таких уже не носят – сандалии, вошёл в воду, умылся и, снова улыбнувшись и обувшись, пошёл дальше, по услужливо вьющемуся бездорожью, мимо яблоневой рощи и загадочно на что-то намекающей реки.
Меня обгоняли и от меня отставали спешащие и не торопящиеся люди и гордые служилые животные, несшие на себе всадников, как несут уже привычный крест. Ослы выделялись упорной неказистостью, слоны брали слоновокостной основательностью, кони с лошадьми – не завалящие, а настоящие, – бравировали молодцеватой гарцеватостью.
Но самыми гордыми и знающими себе цену выглядели свиньи. Они шагали уверенными в завтрашнем и во всех будущих днях парами, разительно отличаясь от всех остальных тем, что на них никто не ездит и никто ими не погоняет, – да и попробуй, поезди на элитарно блестящем создании, словно тяжёлый переспелый жёлудь, не удержавшийся на дубовой ветке. Степенно перебирая парными копытами, каждая из них несла нечто более тяжёлое и менее бесполезное, чем громоздкий крест или возомнивший себя хозяином положения путник: каждая несла свою личную неповторимость, своё личное высокое достоинство, светившееся на каждом классически гордом профиле.
Наконец, я подошёл к городским воротам: на них было выведено долгожданное и знакомое – «Мой город». Эти два слова были уже не первой свежести, но, по крайней мере, одно из них виднелось чётко.
Ну, и стоило ли так долго не решаться и мучить абстрактным вопросом домашних, включая самого себя? Рассмеявшись, я открыл ворота волшебным ключом и вошёл в мой город.
На меня пахнуло всеми долгожданными запахами: сочными, струганными, тёмно-красными. Как и положено, вернее, как я и ожидал, отовсюду звучала весёлая дудка, и все плясали под неё, совсем, если я не ошибался, так же, как прежде. Разве что дудочная мелодия была другой, но моего радостного настроения это не поколебало. Наоборот, – мысленно сказал я себе, – хорошо и правильно, что мелодию поменяли: один и тот же мотив рано или поздно приедается и начинает звучать надоедливо предсказуемо. Главное – дудка осталось той же, да и, судя по уверенному стилю исполнения, дудочник, в принципе, тот же.
На фоне приятной дудочной мелодии прослушивались мерные, усыпляющие постукивания. Я и вовсе не расслышал бы этого примитивного, довольно топорного стука, если бы не напоминающие о нём щепки, летающие туда-сюда по запруженным людьми и животными улицам моего города.
– Что-то не припомню я летающих щепок, – вежливо осведомился я у женщины, торговавшей на углу клюквой и клубникой в газетных кульках. Судя по выражению глаз, она не отлучалась, в отличие от меня, из моего города и потому знала детали. Вокруг, практически на каждом углу, торговали такими же кульками с клюквой и клубникой. Я отведал клубнички, но она была такой приторной, что показалась почти даже кислой.
Прохожая незло, но равнодушно пожала плечами:
– Они всегда летят, как же без них? За городом лес неподалёку, вы разве не знали? Его и рубят, всё никак не вырубят.
Наверно, знал… Думал, правда, что это яблоневая роща, а оказалось – лес. Впрочем, старожилам виднее: им тут жить, взгляд у них практический. А я просто пробуждаю свои собственные воспоминания, откуда пришёл, туда и уйду. Это я подумал про себя и вслух сказала прохожая.
Клюквы расхотелось, да и не до клубники было, и я пошёл своей дорогой.
– Ну отчего вы такие привередливые? – в отчаянии воскликнула другая, нарядно одетая женщина, кормящая ухоженных, избалованных свинок.
Я проходил мимо узорного плетня – когда-то, если не ошибаюсь, по этому плетню туго и густо вился виноград – диковатый и терпковатый. Вился он, как и полагается винограду, как моя дорога, как волосы любимой женщины.
Или не было винограда? Хорошо, но плетень-то наверняка был. Вот же он: на него сами собою непринуждённо и изящно наводятся полуденные тени. Впрочем, возможно, кто-то неведомый наводит их – чтобы людям было спокойнее в этот жаркий день и чтобы они не забывали, что тень всегда есть кому навести и одинокими чувствовать себя не стоит.
– Капризничают? – посочувствовал я.
– Привередливые, как дети малые! – женщина махнула рукой. – Бусы им подавай жемчужные, иначе надуются и обидятся смертельно.
– С какой это они стати? – не очень кстати возмутился я вместо того, чтобы дать практический совет.
– Ну, так они же у нас элитные, вот и возгордились – желают быть первыми красавицами в моём городе. Я бы и не прочь побаловать животных, пока они ещё домашние. Да и какая у них радость в жизни? Но не отдавать же бабушкин жемчуг, сами рассудите… Или всё же отдать?
Я решил быть конструктивным и решился на совет:
– Вы думаете, бабушка одобрила бы такой экстравагантный поступок? В наше время говаривали: «Подарки – не отдарки».
– В наше – тоже, – проговорила женщина, с сомнением перебирая бусы из крошечных жемчужин-бисеринок.
А я подумал, что ничего не поделаешь: каждая эпоха навязывает свои собственные критерии красоты и свои же собственные основания для законной гордости…
Я шёл и шёл, и будил воспоминания. Будил, будил, но они что-то перестали пробуждаться, то есть пробуждались, но неохотно, и вставали явно с левой ноги. И вопрос, пока остающийся без ответа, явственно замаячил в конце улицы, показавшейся из-за угла. Это, казалось мне, была та самая улица, посреди которой взбрыкнула незабытая мною гнедая лошадь. Или, возможно, незабытый мною гнедой конь, кто их теперь разберёт – у каждой эпохи свои критерии…
– Скажите, пожалуйста, – с надеждой спросил я у городского старожила, в такт повсеместной дудке безучастно шагавшего по делам, – будьте добры, вы не припомните, не здесь ли однажды конь, или, возможно, лошадь грянула посреди улицы оземь и засучила копытами?
Тот кряквенно ухмыльнулся и ответил:
– Не припомню.
И добавил, чуть мягче, чтобы не перегнуть и без того уже согнутую палку, продолжая идти своей дорогой:
– Вообще-то у нас кони на дороге не валяются.
Мне стало досадно. Он, видите ли, не припомнит. Если припоминаю я, почему же не припоминается ему? Можно подумать, что запоминать и вспоминать безнадёжно труднее, чем забывать. Можно подумать!..
Подумать-то можно, но зачем? – подумал я, стараясь беззаботно не думать о маячащем вопросе, подходя к новой или – возможно – хорошо забытой старой харчевне. Колокольчик на двери сыграл уже знакомую дудочную мелодию, я вошёл и, входя, мельком увидел, как на улице кто-то поднимает и отряхивает от щепок и пыли старую деревянную игрушку, довольно большую и вроде бы неуклюжую.
Мне не удалось разобрать, какую, потому что харчевенная дверь закрылась, я вошёл и сел за один из туманно знакомых коричневых столов, устланных зелёно-розовыми скатертями. Присмотрелся к стенам в зеркалах. Изучил завсегдатаев. Прочитал удивительно неприпоминаемое меню. Удивили даже не блюда, количественно приближающиеся к изобилию. Удивило то, что всем блюдам была одна красная цена – ни малейшего отступления и разнообразия. Потом пригляделся к монетам, которыми расплачивались завсегдатаи. Хотел разобрать достоинство хотя бы одной, но достоинства не было заметно – только незнакомое лицо с классически античными чертами пристально смотрело с каждой. Это монетное лицо я, не исключено, знал, но оно упорно не припоминалось, – как тому прохожему не припоминался мой завалящий конь.
Понаблюдав, я заметил: что бы ни заказывал завсегдатай, и даже если не закажет ничего, расплачивался он одинаковым, заранее приготовленным мешочком безымянных серебряных монет, и на каждом мешочке было написано его – мешочка – коллективное достоинство. Но почему, спрашивается, не десять, не двадцать, не сорок, не пятьдесят, не шестьдесят? И почему неясно, чего?
Некоторые из завсегдатаев, на вид наиболее имущие, расплачивались не монетами, а безупречно гладкими купюрами – тоже безымянными, с тем же античным портретом, и с тем же числом неясно чего. Трёшки в руках держал, – старался я припомнить, – и пятёрки, и десятки, они же червонцы. Позже – двадцатки… И двадцатью пятью расплачивался, она же четвертак, и пятьюдесятью, она же полтинник, и сотней без дополнительного названия… А таких вроде бы не было… Их, должно быть, выпускали ограниченным тиражом, вот я и не разглядел…
Я огляделся. То же лицо смотрело сквозь меня из каждого зеркала, сколько ни смотрись, хотя завсегдатаи смотрелись с удовольствием, некоторые с ожиданием, что надежда сбудется, иные – с благодарностью за то, что сбылась, а если и не сбылась, то и на том спасибо.
Официант разносил в новёхоньком меховом бурдюке и наливал всем желающим вино, на первый взгляд показавшееся мне молодым и весьма ранним. Но пригубив его, я сразу вспомнил хорошо забытый вкус бывшего терпковатого винограда, увивавшего плетень. Вот он, оказывается, где! – заметил я. – Значит, всё-таки был виноград! Пропал, но хоть не зря. – И добавил, тоже сам себе: кто бы мог подумать, что в изящный бурдюк haute couture из натуральных мехов нальют старую добрую наливку.
Вдохновлённый успехом, я решил развить его, выйдя на улицу, и торжествующе приказал себе: здесь! Именно здесь был тот самый малиновый куст. Развесистый, душистый, зелёно-красный.
Возможно, – ответил мне мой город, пожимая плечами улиц и переулков, – вам виднее, я так долго не помню. А воспоминания безобидно похрапывали и посапывали, не желая вставать даже с левой ноги. И вместо ожидаемого запаха – виноградного или малинового – я услышал новый, недудочнй звук. Это был звон – неожиданный, хотя тоже малиновый. У звуков бывают сильные запахи, – но тут малиной и не пахло. Звенело целенаправленно, на мотив всё той же изначальной дудки, и проходящий мимо народ прислушивался и приглядывался, хотя и не слишком увлечённо.
Через дорогу начиналась площадь, похожая на круглое число. Неподалёку, не обращая внимания на звон и на издающий его колокол, стоял мужчина – где-то я, кажется, уже видел его… Он был в поношенной накидке, таких давно уже не носят, и сношенных сандалиях, припорошенных дорожной пылью. Тут мог стоять только нищий, но на нищего мужчина не походил: у его ног не было положенной шапки, и милостыню, даже если бы кто и захотел, бросить оказалось бы некуда, да она, судя по всему, и не нужна была ему. Человек ни о чём не просил и ничего не спрашивал, просто стоял, опираясь на сухую коричневатую палку – посох, наверно, – вопросительно и ожидающе смотрел на прохожих и слегка улыбался, а те, не обращая внимания, сновали туда-сюда по небрежно присыпанному щепками тротуару. И с каждого угла доносилось:
– Кому клюковки? Кому клубнички?
На одной стороне площади мальчик играл на заглушаемой общей дудкой свирели грустную пьесу, в надежде, что кто-нибудь из прохожих если и не заплачет, то, может быть, вздохнёт. Напротив – похожая на него девочка играла тоже едва слышную весёлую песенку, ожидая, наверно, что прохожие, возможно, улыбнутся в ответ. Но те не грустили и не улыбались, а если и улыбались или грустили, то к девочке и мальчику это не имело отношения…
Я подошёл, поднял валявшуюся неподалёку монету с конкретным античным профилем вместо абстрактного орла и спросил:
– Простите, это не вы обронили?
Он улыбнулся и, глядя мне в глаза, но не обращая внимания на монету, посоветовал – словно приказал:
– Отдай исконному владельцу.
Человек смотрел в мои глаза, не мимо и не сквозь, и на его взгляд хотелось ответить своим. Я ответил – вопросительным, и он подсказал:
– Всмотрись в изображение: оно всегда точнее обратного адреса. В конце концов, в адресе можно ошибиться, зато взгляд всегда скажет правду – если только не отводить глаз.
Мужчина не усмехался и не ухмылялся – он улыбался, поэтому на его улыбку хотелось ответить своей – если найдётся. Я нашёл её, ответил, и он дал мне ещё один совет-приказ:
– Чем скорее ты освободишь глаза и руки, тем скорее сможешь найти то, что ищешь. Дверь не открыть, если руки заняты, а глаза отведены. Чтобы найти – нужно искать. Единственное исключение – в руках будет то, что ты отдашь тем, на кого смотрят твои глаза.
Он не пожимал плечами, разве что чуть сутулил их под какой-то незаметной глазу тяжестью, потому у него хотелось спросить совета.
– Помогите мне найти ответ! – попросил я.
Человек посмотрел на меня ещё пристальней и ответил:
– Дверь нужно открыть самому. Иллюзия открытой двери опаснее засова.
На прощание он добавил:
– Не потеряй ключ! – и совет его был снова подобен приказу. – Даже ели замок общий, ключ у каждого свой.
Отряхнул запылённые сандалии, махнул на прощание и сказал ещё:
– Общего на всех ключа быть не может.
Мне почему-то показалось, что раньше я видел такую же улыбку, но человек уходил, и я не успел припомнить… Каждый его шаг становился всё тяжелее, и свежий коричневато-зелёный саженец в его руках казался всё более тяжким.
У плетня поблескивали жемчужинки, втоптанные в мягкую землю: я бросил туда бесполезную монету, и она упала как раз в след маленького парного копытца.
Или всё более весомым.
– Тут недалеко – подарок тебе, – сказал он тихо, не оглядываясь, – наверно, потому, что когда уходишь, не оглядываешься, даже если уходишь не навсегда.
Или гнетущим.
Стемнело, словно и не рассветало вовсе. Я поднял подарок и улыбнулся: он был весь в пыли и налипших щепках, зато воспоминания наконец-то соизволили проснуться и утвердительно кивнуть.
Я выбросил вытер песчинку, или выбросил камушек, и пошёл домой, в мой город, из моего города. Дорога обратно всегда длиннее, чем туда, – но какая из них была для меня обратной? Об этом я думал по вьющейся дороге домой – мимо зелёно-розовой яблоневой рощи, мимо бесконечной реки, – всё как советовала мне карта. Постоянные спутники щёлкали своими перьями, надеясь, что могут и без меня рассказать всему свету мою историю.
Я помнил обещание, данное домашним: я обещал, что вернусь и что отвечу на главный наш вопрос, – иначе зачем было идти в мой город?
Чем больше удалялся я от моего города, тем легче вспоминалось. Словно иду не по бесконечной самобранке, а по улицам моего города, и мне встречаются люди, которые помнят всё так же хорошо, и нет, сколько ни присматривайся, нет ни единой щепки, ни одного газетного кулька. И взгляды устремлены в глаза, а не сквозь и не мимо, и нет ни ухмылок, ни усмешек, ни отыгравшей своё дудки. И малина пахнет, а не звонит.
Река становилась всё послушней и, наконец, перестав походить на локоть, принялась по-кошачьи тереться о мои ноги и запахла диким яблоком. Навстречу, из моего города, шли люди, похожие на меня, как моё зеркальное отображение. Они неуверенно улыбались, стараясь войти в воду, но не могли, а река лишь таинственно посмеивалась и текла от них – неизвестно куда. Впрочем, мне уже было известно.
Меня обгоняли и от меня отставали люди и служивые животные, ничем, в сущности, не отличавшиеся от тех, которых я встретил на обратном своём пути. Такие же спешащие, такие же не торопящиеся домой, такие же суховато-горбатые, слоновокостные, молодцеватые, гарцеватые – несущие свои ноши, тяжёлые и полегче. А кроме них, похрюкивая над окружающими, шагали свинки – горделивые, единственные для себя в своём роде, с достоинством на лицах и бисеринками, застрявшими в парных копытцах. И ещё время от времени на глаза мне попадались верблюды: наплевав на врождённую сутулость и приобретённую одышливость, они отрешённо и одержимо что-то искали в душистом, хотя и не ими собранном стогу.
Подойдя к воротам моего города, я увидел долгожданную надпись. Наверно, она не была видна мне, когда я уходил, ведь уходя, стараешься не оглядываться, даже если уходишь не навсегда.
Я снова нащупал ключ в своём потайном кармане и открыл ворота.
Домашние, наконец, дождались меня, да и я, наконец, дождался их. Переведя дух и истомив всех, в том числе себя, предвкушением интересной истории, я подробно, во всех важных деталях, рассказал о моём городе. И в неважных тоже, потому что и неважные были им, к счастью, важны и нужны, и никто из них не пожал плечами. Я рассказывал им о моём городе, а они улыбались – не усмехались, не ухмылялись, а именно улыбались, глядя друг другу и мне в глаза. И дружелюбно хохотали, разглядывая подарок – довольно неказистый, но от этого не менее реальный и не менее достойный дружелюбного разглядывания.
И ответ вдруг нашёлся сам собой – словно волшебный ключ в потайном кармане. Словно взяли и, не скрипнув, открылись перед нами ворота нашего города. Словно дверной засов легко поддался осторожному стуку, похожему на просьбу.
Смеясь и забавляясь, мы очистили подарок от налипших щепок и пыли и поставили во дворе, возле плетня, заплетённого виноградом.
Деревянному игрушечному коню до зимы там самое удобное место, а зима – когда ещё будет.
Глава 3
Книга
Река наша долго-предолго извивается и, уйдя, наконец, от тростниковой заводи, делает закавыку, чем-то похожую на диковинный, бескрайний и самый правильный знак препинания. Это закавыченное озеро называют по-разному: одни – обычным морем, другие – необычным озером, третьи обходятся без названия и проходят мимо, по своим делам, не обращая внимания на совсем не молочную воду и более чем не кисельные берега, чей песок напоминает мне скорее забавную булочную присыпку, чем песок как песок.
Я раньше не бывал на нашем далёком от нас озере, разве что мысленно… Мысленно я и не уходил оттуда.
Меня увещевали:
– Вам сам бог велел!
Они делали паузу, достаточную, по их мнению, для того, чтобы я полностью проникся и согласился, и добавляли – избыточно риторически:
– Кому же тогда идти, если не вам?
«Всем, кому не лень», – мысленно оправдывался я, хотя мне-то как раз лень совсем и не было…
– Чтоб у вас, и не получилось?
«А когда у меня получалось?» – то ли вспыливал я, то ли вздыхал мысленно.
– У вас есть всё – впрочем, всего и не требуется, ведь нужно главное, а главное у вас в полном порядке, не подкопаешься. Вы, разумеется, понимаете, о чём идёт речь?
«Вот, оказывается, что у нас главное, – понимающе, но снова молча усмехался я. – Не подвергать же сомнению жизнеопределяющую истину. Да и потом – если подвергнешь, только травмируешь их безвинно, разочаровав в самом что ни на есть первичном и святом. Что же тогда останется?»
А само озеро, безразличное к этому разговору, чуть зеленеет, словно распускающиеся листики наших яблонь или спелый бабушкин инжир, – такое гладкое, что, кажется, взял бы и погладил его по спинке – нет, по грудке, оно же не отвернётся от меня, оно ждёт, не колышась, затаив своё влажное дыхание. Такое ровное, что разбежался бы – и пробежал от одного берега до другого, весело, не опасаясь промочить ноги, и никто не заметит и не засмеёт – мол, разве тут бегают? Да и кто увидит: берегов у нашего моря нет и в помине. Вернее, есть тот, на котором ты стоишь, думаешь об ушедшем от меня в мой город трамвае, и смотришь туда, где вроде бы должен быть хоть крохотный, хоть совсем никудышный, но – берег. А там не то что земной пяди не видно, там не различишь даже горизонта, одна лишь бесконечная гладь и тишь, когда-никогда покажется приличный баркас, или просмолённая шаланда, или неказистая шхунка… Только ведь рыбакам всегда не до меня: рыба в нашем озере клюёт беспрестанно, и нет ни охоты, ни времени разглядывать заманчиво подмигивающую, словно миллионы холодных, зеленоватых женских глаз, озёрную воду, ни тем более фантазёра, вздумавшего прогуляться по этому сверкающему лезвию бритвы.
Вы лучше не фантазируйте, а делайте то, что тебе от души советуют.
Я неуклюже смеялся и вздыхал в ответ, качал головой и разводил руками:
– Послушайте, я же понятия не имею, как и куда забрасывать невод. Я и удочку-то умею разве что сматывать, а тут – ко многому обязывающая, старая, как мир, сеть. Мне ли с нею управиться? Ну сами подумайте: мне ли? Я уже не говорю – впрочем, именно говорю! – о том, что мне ведь придётся не просто плыть. Мне придётся переплыть на другой берег, – а я вовсе не уверен в его существовании. Верю, что он есть, но есть ли он?
– Какая разница – есть ли, нет ли, – продолжали меня успокаивать, многозначительно уводя разговор со скользкой для них темы и намекая на нечто якобы главное, – зато у вас есть масса других достоинств, среди которых – то основное, с которым вы родились. Вы же понимаете, о чём идёт речь?
– Ах ты, боже мой, – восклицал я, – таких, как я, миллионы. Ну, уж никак не меньше целой дюжины, возможно и чёртовой, извините на слове.
– Математика никогда не была вашим сильным местом, – снисходительно усмехались мне в ответ, если это можно считать ответом. – Вы мыслите не числами, а словами, хотя не цифра ли была в начале?
Я возмутился смехотворной беспочвенности предположения, но удержал себя в руках, беря пример с моего спокойного озера-моря, отражающегося в застывшем на зеленоватом фоне небосводе.
– Число, – сказал я, стараясь не быть навязчивым, – слишком конкретно, чтобы нести в себе не то что проблески истины, а даже элементарный, базовый смысл, каковой смысл принято числить здравым.
Озеро поощрительно и внимательно блеснуло стёклышками бесчисленных пенсне, и я, ободрённый, продолжал:
– А цифра – как она могла быть в начале, если ещё не было слова, чтобы хотя бы назвать эту цифру по имени? Безымянное число – это бесформенная форма без намёка на содержание. Я люблю числа, особенно чётные, и особенно некоторые из них, но моя любовь – это любовь-сострадание.
Озеро поголубело, затем чуть потемнело и, отливая и переливаясь подчёркнуто синим, напомнило аккуратный ромб – словно старый значок о высшем образовании, только раскрытой книги, к сожалению, не хватает, ну, и неуместного герба, к счастью, тоже.
– По-настоящему же, – уверенно сказал я, вдыхая запах озёрной типографской краски, – я люблю только слова. Из слов можно составить предложение, а что можно предложить числом?
Они временно забывали, зачем пришли, и возмущённо всплескивали руками:
– Вы что, – восклицали они, стараясь выглядеть по-прежнему снисходительными, – вы что, подвергаете сомнению величественное здание?
«Неуместного – потому что высшее образование безгранично так же, как моё озеро. Что же тут непонятного?»
Я погасил очередную сигарету и отвечал – вежливо, но равнодушно:
– Вы и впрямь верите, что в начале была гипотенуза?
Они вспыхивали, но я успевал добавить, стараясь вчитаться в невидимые страницы:
– Нет, вынужден вас огорчить: это было слово, и одно из доказательств тому – это то, что у некоторых слов нет числа, в особенности множественного.
– У какого же именно? – заносчиво спросили они. – Ждём примера.
Пример не приводился, оставалось продолжать, не обращая внимания на вопрос:
– И только позже, – принялся я посмеиваться, но не снисходительно – терпеть не могу снисходить, – когда жизнь стала налаживаться, мы начали позволять себе конкретику цифр и фигур, из которых я больше всего люблю ромб. Затем настал черёд вопиюще прозрачных, словно вода у берега, теорем и сухих, как просыпающийся сквозь пальцы речной песок, аксиом. Согласен, от них много проку, но нет истинного, скрытого, смысла, которого в них – не больше, чем песка, оставшегося в ладони.
Они хлопали дверью, и всё же я успевал сказать – им вдогонку – или себе, под одобрительный шелест деревьев – и распускающихся, и увядающих, и вечно зелёных:
– Зря огорчаетесь! И чему? Чем лучше живётся, тем больше цифр и фигур не первой необходимости можно себе позволить…
Не хотелось, чтобы хлопнувшая дверь была последним на сегодня звуком. Поэтому, за неимением аудитории, приходилось спорить с самим собой:
«Слово – жизненная необходимость. Цифра – необходимая роскошь. В этом – гармония базового минимума и достижимого максимума».
И, кажется (сейчас уже точно не помню), растерянно добавлял:
«Правда, чем больше позволяешь, тем живётся всё не лучше и не лучше…»
Я был горд сложностью спора, но каждый раз гордость становилась менее обнадёживающей. И чем больше я гордился, тем становилось грустнее, словно – в кои-то веки – в озере наловилось рыбы, сколько в нём никогда и не водилось, но все базары в моём городе вдруг закрылись, и оставалось лишь погрузить рыбу в баркас и отвезти её на волю.
Догадывались ли они, что я, не веря в удачу, хочу обязательно, во что бы то ни стало попробовать, – но откуда взяться вере?
И ещё важнее было бы спросить – куда? Вера никуда не денется, если не превращать её в требующую доказательств теорему или в уже ничего не требующую аксиому.
Я спорил и спорил, не веря в то, что верю в удачу, и, в конце концов, нам надоело одновременно – им – спорить, а мне – не верить.
Не сказав домашним, зачем иду, я просто встал затемно и пошёл к нашему озеру. Да и о чём тут скажешь? Иду себе и иду – кто меня знает, зачем? А зачем ходят к озеру-морю? На то оно и море, чтобы встать ни свет ни заря и наконец-то отправиться к нему, и утренняя музыка потянется тягучей свирельной мелодией, потянет за собой совсем не суровой сентябрьской ниткой, завьётся над головой тополиными одуванчиками, зашумит тростником из речной заводи, запахнет цветущими розово-зелёными яблонями, упадёт в раскрытые ладони любимым бабушкиным инжиром. И река, словно бесконечно льющаяся из невидимого кувшина вода, разольётся без цели и края и назовётся озером, и морем, и никак не назовётся, потому что у любого, даже самого диковинного, названия есть начало и конец, и нужно миллионы раз повторять это название, чтобы оно не кончилось. А наше озеро повторять не нужно, да и как его повторишь – разве оно повторимо?
Я-то думал, что оно – на краю света, а оказалось – у света конца нет, как у озера – нет всех берегов сразу. Свет светит бесконечно, с утра до вечера, да и ночью никуда не исчезает – если не смыкать глаз.
Долго же я добирался до нашего озера… Мысленно и не уходил, кажется, а только вот пришёл – впервые. Песок здесь был не таким, как мне думалось, да и не было песка вовсе, – зато моя лодка ждала – заждалась – меня у берега: наверно, чтобы она дождалась меня, кто-то привязал её к пеньку старой яблони. Лодки ждать умеют, у них этого не отнять. Впрочем, как отнимешь, если она покачивается себе безучастно, и вода равнодушно похлопывает её по округлым деревянным бокам, и кто знает – ждёт она кого-то или безразлична ко всему на всём бесконечном свете, подобно тем, кто проходит мимо нашего озера-моря, даже имени его не зная…
Бабушка давным-давно научила меня перебирать вёслами, словно задумчиво перебирать чётки, или неспешно – книги. Не мелко и не глубоко, чтобы лодке плылось беззаботно и чтобы чувствовала она себя как рыба в уютной холодной воде. Путь был – куда уж дальше – на противоположный, невидимый отсюда берег. Но главное – решиться, и я решился, и пусть они потом думают, что это, мол, они меня убедили, – убедить можно только того, кто уже убедил себя сам, вы согласны?
День вокруг разливался во все стороны, которых было уж никак не четыре, и уключины скрипели в такт дружелюбному похлюпыванию несолёной морской воды. Воды, наполнившей мой колодец, реку, тростниковую заводь, – даже, кажется, капли трамвайного дождя тоже были родом отсюда. А в мой город разве попадёшь иначе как вдоль реки, впадающей в это море – или вытекающей из него…
Мы выплыли в открытое озеро-море, мой берег исчез, а противоположного всё ещё не было. Озеро пахло раскрытой книгой, и каждое слово в этой книге сверкало озорной озёрной рыбкой, а все рыбки были – если вчитаться – как на подбор золотыми.
«Так что же было в начале?» – вполне успокоившись, иронично завершил я бесконечный, казалось бы, спор. И добавил:
«Не вздумается же вам пересчитать всю рыбу в нашем озере? Если вздумается – то милости прошу. А мне вот читать несравнимо интереснее, ведь от подсчётов слова тускнеют и теряют смысл, из слов превращаясь в бессловесные штуки».
Я смотрел на несметных золотых рыбок и не осмеливался открыть им своё заветное желание: добраться до противоположного берега нужно самому, у золотой рыбки возможности не безграничны, хоть и живут они в озере, не имеющем видимых границ. Тем временем свет из лимонного перетёк в апельсиновый, потом, так же незаметно, в яблочный, и постепенно – неизбежно – становился не самым мною любимым финиковым…
Но если не смыкаешь глаз, обязательно дождёшься, что свет, бесконечно долго спустя, снова превратится в лимонный и тогда, наконец, осветит, высветит для меня другой берег, в который я верил, и в существовании которого уверен не был.
Я причалил к этому берегу, вышел из лодки, умылся пресной морской водой и засмотрелся на цветистую цветочную долину, у которой цветов было больше, чем у радуги на моём берегу. Они так подходили друг другу – бескрайнее озеро и полыхающая цветами долина, – что, казалось, не могут друг без друга прожить, словно страницы одной и той же книги.
И ещё казалось, что на невысокой горе, отделявшей долину от недоступного мне мира, должен быть шумный город, а в городе этом всё будет как в моём: брусчатые улицы, по которым снуют животные и их хозяева, харчевня, заплетённые фиолетовым виноградом плетни… И площадь, на которой мне снова встретится тот человек – с яблоневым саженцем, и мы поговорим с ним, хотя бы недолго. И он, улыбнувшись, скажет мне:
– Уйти не означает расстаться.
– Прекрасное начало беседы! – ответил я, весело улыбаясь. – Хорошо, что мы встретились!
Сегодня мой друг был окружён людьми: они не обращали на него внимания почти как в моём городе.
Он опустил на землю тонкий, но от этого не менее тяжёлый саженец с только что распустившимися листиками и, снова улыбнувшись, ответил:
– Разве мы тогда расстались?
Вытер пот со лба и, указав на старую, давным-давно вырытую лунку, попросил:
– Помоги, пожалуйста.
Вдвоём нам было сподручнее посадить саженец, засыпать лунку землёй и полить водой, которую мы принесли из моря в ладонях.
Он внимательно смотрел на меня и улыбался тому, как я оглядываюсь по сторонам и не вижу нигде, по всей долине, ни одной яблони, кроме этого нашего саженца.
– Думаете, приживётся? – вздохнул я.
Он не ответил, и мы сели отдохнуть: он – в лодку, я – рядом, на песок. Он сильно устал, у него ведь не было своей лодки, да и только ли в лодке дело.
– Всё, что по-настоящему живо, рано или поздно приживается, – уверил он меня и, рассмеявшись, сказал:
– Слава Богу, золотые рыбки в нашем озере ничем, по сути, не отличаются от нас с тобой, и от этих цветов, и от яблоневого саженца, и вон от тех овец, что спускаются с горы. Представь себе, что случилось бы с озером, если бы рыбы и впрямь стали золотыми! Озеро потеряло бы смысл – как книга, лишившаяся хотя бы одного слова.
Я подумал, затем предположил:
– А если потеряются не все слова, а лишь одно? Наверно, чтобы книга потеряла смысл, должно исчезнуть не одно слово?
– Какое именно? – улыбнулся он. – Думаешь, одно слово важнее другого? Разве есть слова, которым теряться можно, в отличие от тех, которым нельзя? Я скажу тебе: в книге равно важны не только слова, но и буквы, и каждая запятая, и каждая точка, и даже каждый пропуск.
Он опустил руку в воду:
– Вот смотри: наше озеро состоит из множества капель, и все они – разные, только внешне похожи одна на другую. Но только вместе они – озеро, и даже без одной-единственной озера нет, вернее, озеро будет совсем другим. Понимаешь, не озеро даёт жизнь каплям, а они – каждая – позволяют ему быть.
Капли стекали с его ладони и, кажется, тихонько говорили:
– Первична капля!
– Вторичны – капли.
– И лишь затем – озеро…
День шёл и шёл, и белые одежды моего друга становились розовыми, потом красноватыми, красными, потом горчичными. Ему пора была идти. Я встал вместе с ним, но он остановил меня:
– Ты слишком любишь свой город, поэтому твоё место – на том берегу, не на этом. Не разлюбив, ты не сможешь полюбить, но разлюбить ты не сможешь.
Пришло время расставаться, хотя это было совсем не вовремя… Он улыбнулся, выходя из лодки:
– Уйти не обязательно означает расстаться.
Мы пожали друг другу руки, его ладонь была ещё холодной, но пожатие не казалось прохладным. Он сказал:
– Поверь мне: всё будет не хуже, чем ты захочешь. Вот только захотеть нужно по-настоящему.
И отправился к ожидавшим его людям.
Они пошли через отполыхавшую долину, вверх по горе, где должен был быть старый город с брусчатыми улицами и безучастными лицами. Я смотрел и видел, что его спутники не слушают его, или не слышат…
Возможно, разлюбив, они не смогли полюбить снова?
Золотые рыбки плескались в озёрной воде, словно ожившие золотые ключики, и финиковый свет превратился в лимонный, в апельсиновый, в яблочный…
Лодка причалила, я привязал её к старому пеньку и пошёл домой, мимо червонной яблоневой рощи, туда, где были свои брусчатые улицы, и свои безучастные лица.
Шёл себе и думал:
Может, всё-таки приживётся?
Глава 4
Вино
Что может быть лучше, чем когда приглашают? Бабушка, разумеется, возразила бы, уж она-то умеет возразить:
«Ещё лучше – когда оставят в покое».
Но возразила бы она не всерьёз: когда приглашают, чувствуешь, настолько ты уже важен и ещё нужен.
Я не знал, кто женится, да это и не существенно. То есть существенно, конечно, – для женящихся. А для приглашённых, таких, как я, детали значения не имеют, важнее факт: не всех ведь приглашают, и не всегда. Вот и успокаиваешь себя – не важнее ли результат подоплёки? И опасаешься, не подавая, впрочем, виду, что бабушка возразила бы:
«Не важнее ли подоплёка результата?»
И добавила, запирая шкаф и оборачиваясь:
«Кому нужен результат на голом месте? Да и вообще, кому и когда, кроме специфических ситуаций, нужно голое место?»
Не скажу, чтобы меня приглашали нечасто, но после каждого очередного раза ждёшь нового с ещё большим нетерпением, даже некоторой жадностью. Возможно, если бы не было первого раза, самого неожиданного и ожидаемого из всех, то и все остальные не ощущались бы столь остро. Впрочем, что же бывает без первого раза? Как говаривала бабушка, выйти можно только оттуда, куда вошёл.
Званых гостей было, как водится, бессчётное множество. Столов в саду поставили ровно дюжину, один больше другого, все дубовые, покрытые самобраными скатертями, ломящиеся от потёртых, видавших виды бурдюков. И ещё чего там только не было, разве что не нашлось места моей старой доброй сладкой клюкве и приторной, с кислинкой, клубничке. Вокруг простёрся яблоневый сад, огороженный живой, тугой изгородью из винограда цвета совсем негрозной предгрозовой тучи.
Я собирался подсесть к молодым, но услышал голос – знакомый, хотя и совсем не так, как знакомы другие голоса – голос рыночного глашатая, или судебного секретаря, или, скажем, продавца в овощной лавке:
– Чем ближе садишься, тем дальше оказываешься. Попробуй наоборот.
Желание сделать наоборот было превыше всего, и даже превысило желание узнать хозяина знакомого голоса, да и как узнаешь в такой-то кутерьме и толкотне – успокоил я себя.
Двое свадебных гостей, оба, судя по мощной уверенности, не менее чем генералы, расположились за дальним столом и вели вдумчивую беседу. Были они не в меру солидны, в меру грузны, безмерно отягощены знаниями и отпивали молодого вина, наливаемого из потрёпанных, почти совсем расползшихся бурдюков.
«Интересно, неужели в моём городе всегда так?» – подумал я, прислушиваясь к их беседе, казавшейся мне сложно исторической. Будучи не сильно подкован в истории, я держался раскованно – что же мне ещё оставалось? Историки же оседлали любимых своих коньков, и их разговор меня захватил – разумеется, не так, как путь в мой город, не так, как путешествие по озеру, – но всё равно было любопытно.
– Мой город – исторически уникален, – пожал плечами один.
Другой снисходительно улыбнулся, не желая возражать на очевидную ему нелепицу:
– Исторически уникален не ваш город, а, наоборот, мой, – заметил он и добавил в менее дискуссионном духе:
– История – это не факты, а мнение. Именно мнение делает науку наукой.
Вино, словно прорвавшая грозовые виноградные тучи вода, плескалось и хлюпало в стареньких бурдюках, разливалось по стаканам и бокалам.
Первый махнул рукой, отгоняя банальность:
– Это-то ясно. Во мнении же главное – авторство, иначе говоря, авторитет. Вот вам и цепочка, коллега: автор мнения – собственно мнение – ну, и факты, мнение подтверждающие.
Первый долил вина из бурдюка и тоже махнул рукой:
– Далеко не каждый автор заслуживает мнения.
Второй кивнул.
Столы вокруг шумели в унисон садовым деревьям. Гости требовали от молодожёнов поцелуев, опустошая стакан за бокалом, бурдюк за бурдюком, а листья, заметно постаревшие к концу лета, все в красных прожилках, словно сосудики усталых глаз, одышливо падали с ещё тенистых деревьев на землю, на столы, на колени гостям, и гости стряхивали их на землю, и пепел, такой же отживший своё, стряхивали с сигарет и сигар.
Первый генерал расслабился и продолжал:
– А всё же, коллега, уникален именно мой город. Возьмите хотя бы наиболее щекотливый вопрос.
Второй напрягся и передёрнул плечами, словно выходя из парикмахерской:
– Коллега, на свадьбе!..
– Свадьба не помеха, – активно допил первый, ещё энергичнее выхватил из кармана чёрный мешочек, опрокинул его, и блестящие монеты, медные и серебряные, звякнули, покатились по столу и прикатились ко второму. Тот промолчал, ожидая разъяснений.
На женщинах были праздничные накидки. Накидки эти развевались на несильном ветру, и казалось, что женщины сейчас взлетят над этими дубовыми столами, и мужчины не успеют удержать их, и накидки, словно крылья или ковры-самолёты, понесут их невесомых владелиц над затаившим дыхание городом.
– Здесь одновременно подтверждение и уникальности моего города, и решающей роли авторства мнения.
– Деньги как таковые ничего подтвердить не в состоянии, – заметил второй.
– Деньги не бывают как таковыми, – возразил первый, и они отпили из своих наполненных стаканов.
Особенно меня привлекла одна из них – золотисто-горчичная. Впрочем, «особенно» здесь не подходит: сначала я взглянул на неё, потом поглядывал, а вскоре задумался, почему другие так сильно отличаются от неё, хотя если бы меня спросили, чем именно, я бы не знал, что ответить.
Воторой генерал лостал увеличительное стекло, навёл его на одну из монет, подумал – и с чисто научным удивлением спросил:
– А где же…
Первый назидательно причмокнул:
– Как видите, в фактах ответа нет, ибо ответ – только во мнении.
– Если таковое, – возразил второй, – досаточно авторитетно.
Эта накидка была мне знакома, я помнил её цвет и то, как она развевается, будто хозяйка спешит куда-то – или к кому-то…
Первый продолжил:
– Вы правы: на этой, равно как и на любой монете, отчеканенной в нашем городе, отныне отсутствуют временные лица. Человек, доложу я вам, преходящ. Свинья же – неизбывна.
Второй мудро и глубоко насупился, выпил со всё возрастающим энтузиазмом и проговорил:
– Именно, коллега. Об этом свидетельствуют не столько факты, сколько главное – авторитетные мнения. Итак, вы приняли единственно мудрое решение: чеканить не преходящее, а вечное?
Она сидела в полуоборот, и лица её мне было видно, только розовые, зелёные, горчичные цвета её одежд, будто саженец прижился в этом саду, хотя всем остальным листьям вроде бы пришла пора шуршать, кукожиться и падать.
Первый учёный генерал насупился мудрее и глубже, выпил – с ещё большим чувством – и разъяснл непреходящий замысел:
– Монеты пришлись народу по сердцу. Вы же знаете: простой народ – впрочем, он всегда прост – свято ненавидит свергать кумиров, в то же время со священной ненавистью обожая их свергать. Мы поступили принципиально: ввели в оборот принципиально новые монеты, и народ, жаждавший новых свержений, с радостью дал каждой своё, народное, ласковое название, принципиально забыв старые.
Она не кричала, что ей горько, да и вообще представить её кричащей или огорчённой было так же сложно, как остальных гостей – молчащими. Невеста улыбалась ей, отвечая, кажется, на её улыбку. И жених время от времени тоже улыбался.
– К примеру, коллега, взгляните на медяки: «полукопытце», «двушка», «три поросёнка» и «пятачок».
Второй прослезился и запил, и было видно, что монеты достоинством в один, два, три и пять медяков соответственно не оставили его равнодушным.
– Да, – сказал он сквозь проступившие скупые слёзы, – народ по своей природе добр и сентиментален.
Рядом с нею, лицом к невесте и жениху, ко мне спиною, сидел мужчина. Он осторожно держал свою спутницу за руку, и тоже не кричал, ведь голос у него был не такой, как у рыночного глашатая, или судебного секретаря, или, скажем, продавца в ближайшей посудной лавке. И жених с невестой улыбались им обоим.
– А теперь взгляните на наше серебро, – со скромной гордостью развил тему первый. – У народа оно иногда водится. Вот эта монета, где изображена свинья, держащая хвост пистолетом, имеет высокое достоинство «один с хвостиком». Монета ещё более высокого достоинства – видите, на ней вычеканена свинья, в которой есть что-то человеческое, – получила в народе целых два наименования: просто тёплое «Зюзя» и ласковое «Свинья свиньёй».
Отсюда я не видел лиц, но знал, что женщина в горчичной накидке и платье цвета прижившегося яблочного саженца и бережно держащий её за руку мужчина не похожи на гостей.
– Вот редкая «Свинья», или, как говорят простолюдины, в чём мы им не препятствуем, «Полная свинья» – свинья на монете кажется им несколько расплывшейся, отсюда прозвище. А вот монета высшего достоинства – тридцать свиней серебром, считаемая вершиной художественного вкуса, в народе – «Полное свинство», она же «Тридцатка».
Женщина была старше него, – нет, правильнее сказать, мужчина – младше. Они были точь-в-точь гости, в том числе, наверно, и я, но совершенно на гостей не похожи. Гости, нашёлся я и рассмеялся собственной находчивости, это те, чьего прихода ждёшь так же сильно, как ухода.
– Ни на одной из наших монет вы не найдёте вычеканенного полотна столь высоко оптимистического философского смысла: группа из тридцати свиней у края скалы, с которой открывается вид на туманное будущее.
Генералы хотели было выпить за всё сказанное, но бурдюк был пуст, как и прочие бурдюки на всей дюжине столов.
Невеста переглянулась с женщиной в яблоневом наряде, переглянулась и с мужчиной, держащим свою спутницу за руку, поцеловала жениха, взяла большой кувшин и пошла к гостям. Она наливала им в стаканы и бокалы из кувшина и, смеясь весёлыми глазами, говорила:
– В этом году виноград уродил на славу.
Уж что-что, а урождать виноград в нашем городе умеет, не зря же его не отличить от перезрелой, брызжущей здоровьем грозовой тучи.
– Бьёт в голову!.. – понимающе проговорил первый, отпив.
– И не в неё одну!.. – отпив, с благодарностью выговорил второй.
Я люблю виноградное вино, но воду из нашего колодца – ещё больше. А в кувшине была именно вода, чистая, колодезная, мне ли не знать.
Невеста пригласила меня:
– Пойдёмте к нам! – и повела к своему столу.
Мы пробирались между ломящимися дубовыми столами, а гости с наслаждением пили колодезную воду и неутомимо закусывали.
Ну, а если не ждёшь, но потом не хочешь, чтобы уходил, – разве это гость?
Он подмигнул мне, и женщина, на чьей руке он держал свою, улыбнулась, так же, как у колодца, – и я улыбнулся моим совсем не старым знакомым, а они рассмеялись этой забавной игре слов. Смеясь вместе с ними, я подумал, что нередко два лица очень похожи одно на другое, но совершенно различны, а иногда – намного реже – они совсем разные, но неотличимы друг от друга, почти как одно.
Столы ломились и шумели, гости стряхивали листья, испещрённые усталыми осенними прожилками, учёные генералы цокали языками, звякали монетами, и один из них объяснял другому:
– Эта монета недоступна в местах общественного пользования вроде зала заседаний или студенческой столовой. «Полное свинство» выполняет почётную функцию высочайшей государственной награды: такими монетами, под бравурную музыку и бурный барабанный бум, расплачиваются с героическими защитниками непреходящих святынь.
Невеста и жених тихо беседовали с моими старинными знакомыми, и мне показалось, что если те захотят, ветер послушно и легко поднимет их и они взлетят туда, куда их позовут, над многоцветными улицами, над разноцветными накидками, над бесцветными лицами, над озером-морем, над фруктовыми деревьями, над колодцем и тростниковой заводью. И там, как и здесь, они будут похожи на гостей и, в то же время, на гостей не похожи. Да и на хозяев – тоже.
А они не улетали – просто улыбались нам и пили колодезную воду.
И только к ним одним тёмно-красные яблоки падали с ещё тенистой яблони, когда они подставляли руки.
И можно было подойти и угоститься яблоком – если не лень оторваться от трапезы, встать и подойти.
Глава 5
Площадь объяснений
Моя дверь звучит всегда по-разному. Другие беззвучны или скрипят, или попискивают устало и недовольно, а эта – как сочинённая кем-то, но никем не записанная мелодия, не скрипичная, не рояльная, не свирельная. Крутится, крутится в голове, но спеть её не можешь – нужно открыть дверь, чтобы музыка исполнилась. Откроешь – и вспоминаешь всё, о чём забыл, и даже забываешь, что вроде бы забыл что-то. Прощаешься со своей дверью, а она не прощается. Отпираешь, а она играет диковинную мелодию, и всё забытое возвращается к тебе, словно не уходило, и будто не уходил… Ни к загадочному озеру-морю, ни к тростниковой заводи, ни к серебристому колодцу…
Ни на центральную городскую площадь, Площадь объяснений, где объясняют, как следует быть.
И не правильно ли делают? Заблудший – это не просто сбившийся с пути, а тот, кому вовремя не дали знать.
Кажется, так…
Домашние удивляются:
– Зачем для этого площадь?
Вот и я думаю – но не риторически, а конструктивно – ведь если не сомневаться, можно и не поверить…
Тоже мне – нашёл повод для сомнения. Встал пораньше, попросил домашних запереть за собой не успевшую зазвучать дверь, и пришёл на круглую – вылитое блюдце – площадь. Блюдце с голубой небесной каймой вокруг, где безобидно и сверкающе безопасно, где с виду старые, но добрые промывочные машины шумят пахучей пеной, ни на миг не прекращая старое, доброе дело, где после сеанса объяснения наступает уверенность и все сомнения разрешаются.
«Поставить в известность, – говаривала бабушка, – это всё равно, что поставить на вид, а поставить на вид – всё равно как поставить банки: излечивает не хуже, чем калёным железом. Главное – отвлечься и поверить ставящему».
Что бы, куда бы и кому бы ставящий ни поставил – хохочем мы с нею вместе.
На подобной самому круглому из чисел площади каждодневно собираемся все мы, жители моего города, в меру несмелые, безмерно несметные. Для Площади объяснений сделано принципиальное исключение: все её штатные службы работают не прерываясь, для них в календаре нет ни единого, даже короткого, красного дня.
Здесь заботливо и ласково потчуют душистой, с горчинкой, клубничкой, сладостной, с кислинкой, клюковкой. Отслужили своё допотопные газетные кульки, но много ли в них проку? Только и делали, что перебивали влекуще приторный аромат и пропитывали чёрным сочные красные краски.
Взад-вперёд прохаживается лудильщик, рекламирует свои услуги:
– Лудим качественно! Лудим количественно! Лудим безболезненно, незаметно и необратимо! У кого что прохудилось – будет отлужено недорого за милую душу!
Мы посматриваем вокруг, прислушиваемся к голосам и слухам, поглядываем и приглядываемся, незаметно замечая друг у друга важнейшие подробности, в том числе, как нам неоднократно напоминали, цвет шнурков, в особенности на правых туфлях.
«За этими шнурками не видно ног…» – думаю я, но задуматься не удаётся: друзья, которым я и так уже обязан, перебивают меня, нагнетая наш спор, затянувшийся, словно тесный галстучный узел:
– Гипотенуза не гипотенуза, а всё же первично – число. Да-да, не отдельная цифра, и не отдельная фигура, а именно число. Общее, необъятное, всеохватывающее, всепоглощающее, безбрежное число. Единственное и множественное, доступное всем и всему. О чём задумались? Снова возражаете? В который уже раз против?
Мне ли возражать… Мне, доныне не понявшему, где буква перестаёт быть только лишь буквой и где дух снова покорно переходит в букву. До сих пор не узнавшему, чем дело отличается от слова, а слово – от бессловесного дела. Мне, пришедшему сюда, чтобы излечиться от сомнений и опасающегося перестать сомневаться. Тому, уверенность которого прямо пропорциональна сомнению…
Тому, кто хочет испытать сполна причитающуюся ему боль, а стоит ей начаться, уезжает от неё в беззаботно позвякивающем трамвае или уплывает в безучастно поскрипывающей лодке.
Да и разве уезжает? Разве уплывает?
Убегает – не так ли вернее!
Уж кому-кому, а мне надлежит быть не только не против, а наоборот – первым из всех, кто за, за всех присутствующих, да и отсутствующих тоже: ведь кто же мне объяснит, где заканчиваются они и тем самым начинаюсь я?
– Почему, скажите на милость, несть? – перебивают меня, хотя – или ибо? – я послушно стараюсь не возразить.
И друзья, ободрённые или раздражённые молчанием, торжественно уверяют:
– Есть! Есть им число, очень даже есть, и именно оно – первично. Первичнее даже тех, кого объединяет.
– Не мешайте слушать объяснение! – шепчут отовсюду те, кого объединяет число, – мы в том числе.
– Любите выходной день! – с назидательной теплотой звучит объяснение. – Любите выходной за то, что в выходной надлежит выходить не в поле, а на Площадь объяснений!
Справедливо ли будет с моей стороны быть против, пусть я и в самом деле не за?
– Любите клюкву, – раздаётся ещё одно объяснение, – за развесистость и кустистость, а клубничку – за мясистость и увесистость.
«Если очень хочется возразить, – говорила бабушка, – отойди на безопасное для обеих сторон расстояние и возражай себе и противной тебе стороне на здоровье. Спор – унылейшее на свете занятие: что это за истина, если она рождается на наших глазах, да ещё и требует аргументации?»
Каждого в отдельности нас на площади не видно, да и стоит ли рассматривать по отдельности? Гораздо видимее и выпуклее объединившее нас, единое на всех число. В него, торжественное и безмерное, превращается мой город, собираясь на Площади объяснений.
Справедливо ли будет возражать? Не они ли, мои друзья, убедили меня сесть в рыбацкую лодку? И потому не их ли, в конце концов, надлежит мне благодарить хотя бы мысленно?
– Это что ещё за фрукт? – фейерверком взмывает в голубую кайму вопрос-объяснение.
Мы отведываем заведомо правильные фрукты и заведомо же неверные, чтобы потом, разошедшись кто куда, не принять одни за другие.
На фоне голубизны, окаймляющей блюдце площади, выделяются лакированные промывочные агрегаты. Гудят моторы, шумит пена, журчит объяснение, иллюстрирующее истину:
– Всмотритесь: вот что принято, признано и, значит, ценно.
Я начинаю убеждать себя в том, что число возникло не только раньше цифр, но и раньше тех, кого можно было бы пересчитать. Собираюсь с мыслями и духом и всё же возражаю – темпераментно, хотя и, разумеется, не вслух:
Ну, хорошо. А есть ли число тем, кто объясняет? Если есть, то, выходит, наше число не первично? А что толку во вторичном числе?
Одна из дружеских рук устало машет:
– С вами толковать бесполезно, вы во всём ищете практический толк. Как же это для вас характерно! И для таких, как вы.
– Вам претит прагматизм толкоискательства? – удивляюсь я их способности читать мысли, пусть и написанные на лице собеседника, но ведь не произнесённые.
– Не практика ли служит критерием истины?… – добавляю неуверенно.
– Критерием истины, – звучит со стороны промывочных агрегатов, – служит не серая унылая практика, а яркое объяснение, бросающееся в глаза и западающее в душу.
Я киваю.
– Объяснение предшествует истине, – по-дружески объясняют мне.
И наступательно добавляют, вздыхая и снова разочарованно маша рукой:
– Скажите прямо: вы ведь не согласны?
Что толку говорить прямо, если прямо уже всё сказано множество раз. А непрямо – кто же станет слушать?
«До чего я бестолков!» – говорю я про себя. – Снова мне понадобился толк, мало что ли пустых сомнений…»
И карманов, кстати, тоже…
Я шёл домой, беспомощно шаря в пустых карманах и вспоминая какие-то невспоминаемые аргументы. Какое-то забытое на Площади объяснений слово. Что-то, что, кажется, помнил утром, выходя из двери, поющей свою нескрипичную, нерояльную мелодию.
Из почти каждого двора развесисто выглядывали прижившиеся клюквенные веточки, и почти отовсюду заманчиво пахло засахаренной клубничкой, приятно горчащей на языках.
Тем временем под красным кустом надёжно зарывали сверкающую на отходящем ко сну солнце монету. Если зрение меня не подвело – это сверкало Полное свинство.
Коль скоро объяснение предшествует истине, тогда что же есть истина? Я оглянулся, посмотрел на площадь, круглую, как открытый в непроизнесённом ответе рот, и некстати подумал, что предпочёл бы ромб. Увы, внутренний карман тоже был пуст… Конечно, я где-то что-то потерял, вот только что и где?
Я вернулся, вглядываясь в побитую годами и каблуками дорогу, высматривая неизвестно что в груде избитых слов, среди которых, возможно, затерялись бывшие в начале, и аргументов, наслоившихся, надо думать, позднее… Мне повезло – игрушечный конь наконец-то приветливо заржал на своей покатой подставке, раскрасилась прозрачная лапочка замочной скважины, дверь сыграла кем-то сочинённую, но никем ещё не написанную пьесу для неизвестного инструмента, и домашние обрадовались, увидев в моей руке чудом найденный ключ.
А с Площади объяснений донеслось:
– Ну, а теперь объясняем, что есть истина.
Глава 6
Поле
Возражение бывает позитивнее и конструктивнее согласия.
– По воскресеньям только поля переходить, – ненастойчиво возражали мне домашние, надеясь, что мне удастся убедить их.
Переплыть озеро, добраться до моего города, прогуляться на площадь объяснений можно одному, да и лучше поодиночке. А поле, чистое, как вода в колодце, ждёт, что мы придём, и перейдём его вместе, и, ожидая нас, бесшумно листает жёлтые, никогда не желтеющие страницы той книги, которую я начал читать на нашем озере-море.
Говорят, воскресенье заканчивает неделю. Говорят, начинает. Но это – если допустить, что время состоит из недель. А ведь оно складывается из воскресений – сплошных воскресений редкостного, нигде и никем не изданного календаря. Оно, наше общее, непрерывное время, неслышно колышется в такт нашим дыханиям – сплошное и большущее, бесконечное, как поле, которое в одиночку не перейти, и уж конечно не перебежать, ну и уж тем более не перепрыгнуть, хоть всю жизнь разгоняйся.
Мы улыбнулись, заперли дверь нашим золотым ключиком и вместе отправились в путь, не забыв посидеть на дорожку и напиться на дорогу воды, принесённой из бабушкиного колодца.
У дня не было ни малейшей злобы.
Дорога, хотя и оказалась неровной и непрямой, вела прямо к долгожданному полю. Впрочем, для тех, кто здесь впервые, оно издали кажется и не полем вовсе, а миллионом жёлтых цыплят, шевелящихся, уютно и тепло прижавшись друг к дружке. Цыплят бесчисленно много, не перечесть даже осенью, и поля едва хватает на всех.
Мы шли и распевали песни, которые сами сочинили, чтобы шлось беззаботнее. Иногда теряли друг друга из виду, иногда уставали от дороги, от себя и один от другого. Но стоило потеряться, как мы принимались аукать, потому что поодиночке шлось тяжелее и сбивчивее, сколько ни пой и ни подбадривай сам себя. А стоило устать – брались для верности за руки, ведь оказалось, что тогда усталость снимает, словно чьей-то заботливой рукой и снова хочется идти и распевать, не останавливаясь и не жалея о том, что отправился в путь.
Наша дорога текла, как будто пролившаяся когда-то из бездонного кувшина и высохшая к нашему приходу вода, и лишь только в самом, почти невидимом конце, под солнечными лучами, она ещё совсем не просохла. Но чем ближе к концу дороги мы подходили, тем больше оставалось невысохшей воды, и нам эта игра невероятно понравилась, и нравилась всё больше, чем дольше мы шли.
Проходящие нас не то чтобы совсем уж не интересовали, – мы просто обращали на них не слишком уж много внимания: вокруг было так захватывающе интересно, что не хотелось тратить беззвучно шуршащее календарными листиками время.
Те из нас, кто ростом повыше, видели то, что остальным было пока не заметно, и говорили, с весёлой, но серьёзной торжественностью:
– Готовьтесь, сейчас вы увидите…
Остальные завороженно не верили говорящему, очень надеясь, что он не обманет, – и мы ни разу не обманули: приходило время, и обещание сбывалось. И тогда они верили, и им очень нравилось, что они верят.
– Если увидишь собственными глазами или потрогаешь собственными руками, или понюхаешь собственным носом, – как же можно в это поверить? – усмехались старшие, в том числе я, когда-то слышавший тот же вопрос. – Верить можно только в то, в чём сомневаешься. А если потрогаешь или увидишь – какая уж тут вера? Вера заканчивается с первым прикосновением.
– Значит, – сомневались младшие, – вера тем сильнее, чем сильнее сомнение?
– Ну да. И знание – тоже тем сильнее. Сомнение – чудесное чувство – если не переходит в подозрение…
Высохший ручей ожидаемо и неожиданно растёкся чистым воскресным полем, и тогда наша дорога превратилась в поле. Пока мы сюда добирались, цыплята выросли и разошлись куда глаза глядят. А поле колыхалось тонким стрекозьим крылом, готовым поднять нас, словно старинных моих знакомых, и понести туда, где ручей ещё не высох и куда без крыльев, видимо, не добраться.
– Какая же это стрекоза, скажи на милость? – возразил мне кто-то из нас. – У стрекозы ведь крылья не колышутся.
– Вот именно! – насмешливо сказали мне – Это же не ковёр-самолёт, и даже не птица.
– Конечно! У стрекозы крылья не колышутся, а дрожат.
– С чего бы ей дрожать, этой нашей стрекозе? – не согласился я. – С чего бы ей дрожать в такую теплынь?
Мы задумались, но ответа не нашли, удовлетворившись тем, что невозможно же ответить на всё, о чём хочется спросить в этом чистом-пречистом поле.
– Знающий ответы на все вопросы, – успокоили мы самих себя, продолжая путь, – не знает ответа ни на один.
А поле знай себе, перекатывалось вокруг, словно сладкая летняя конфета во рту.
– Впрочем, – добавили мы вдогонку самим себе, – недостаток знаний – это вряд ли больший недостаток, чем их переизбыток.
Любимый нами зной звенел беззвучно и бесконечно. Поле, чистое, словно руки, вымытые в ключевой воде, сияло и праздновало, радуясь воскресенью и нашему приходу, оборачивалось то замысловатым овражком, то небольшим, но крутым пригорком, то разноцветным лугом, на котором беспорядочно хозяйничали миллионы кустиков, цветов, травинок, и этот беспорядок почему-то казался более упорядоченным, чем безупречнейший из порядков.
Жнецов в поле не было видно, да и откуда в воскресенье взяться жнецам? Пастух – на то он и пастух, чтобы пасти своё стадо в любой день, хоть начинающий неделю, хоть заканчивающий. А жнец – человек зависимый. На Площади объяснений нам неоднократно объясняли непреложную истину: в красный день календаря положено отложить всё на свете и, пока не поздно, задуматься. Пастух – исключение, ему задумываться не то чтобы не над чем, а просто некогда. Стадо ждать не будет.
Пастух, откусывая от большого печатного пряника, уверенно посвистывал на своё стадо кнутом, направляя его куда-то на водопой, хотя источника нигде не было видно, одни лишь разбрызганные вдоль и поперёк краски, для простоты и путаницы называемые фиолетовой, зелёной, лиловой, сиреневой – какой-то ещё, красной, конечно… Они на самом деле не таковы, ведь название было только в начале, а обойтись одним лишь началом без продолжения невозможно, да и зачем, если продолжение всё равно есть, вон его вокруг сколько!.. Кнут свистел, пастух откусывал и проницательно смотрел вдаль, а овцы и бараны, беззаботно переблеиваясь, шагали туда, где наверняка ждёт не дождётся водопой, – пастуху виднее, он ведь выше самого рослого барашка.
– Ну и пастухи пошли, – осталось нам констатировать.
Мы вдохнули горчичный полевой воздух. У запахов, из которых он состоит, нет названия, как нет его у красок и капель, а без капель – непохожих одна на другую – откуда взяться дождю, и без красок и цветов – откуда взяться лугу? Вот и без тысяч полевых запахов, даже без одного из них, не получилось бы всепроникающего терпкого полевого воздуха, ведь общее у них только то, что они создают этот воздух, и разве возможен он хотя бы без одного из своих запахов?
И вдруг, прервав наши мысли, несметные сахаринки вовсе не слепого ливня высыпались, как всегда весело и суетливо, из высокой своей сахарницы и засмеялись вместе с нами, словно радуясь нам и себе.
От обрушившегося на нас сумасшествия, не идущего даже, а сломя голову несущегося к нам навстречу, мы решили спрятаться под диковинным развесистым деревом, откуда ни возьмись выросшим на разноцветной, как бабушкино одеяло, лужайке.
Под деревом сидели мои друзья – женщина и мужчина, а рядом с ними – девочка и мальчик. Старые, натруженные свирели, умеющие играть весёлые и грустные пьесы, лежали на широкой накидке – женщина сняла её, чтобы дать отдохнуть волосам. Мужчина издали помахал нам рукой, женщина и дети приветливо улыбнулись. Отмахиваясь от вездесущего ливня, мы вбежали под дерево. Я всех перезнакомил, и мужчина пригласил нас сесть на густую ласточкину траву, такую же чистую и свежую, как поле под солнечным ливнем, и такую же жёлто-зелёную, как это невиданное доселе дерево.
Разминая в руке жёлтое зёрнышко, упавшее с дерева, мужчина, задумчиво глядя то на детей, то на зерно, сказал:
– Важнее всего то, что внутри…
Женщина добавила, улыбаясь:
– Потому что то, как советовала мне моя бабушка, что внутри, то будет и вокруг тебя.
Дети вздохнули.
– Но вы же сами слышали, – грустно сказала девочка, – разве эта песня не весела? Почему же ни один из прохожих даже не улыбнулся? И как мне не обижаться на них?
Мальчик, невесело улыбаясь, добавил:
– А моя пьеса – чем она не грустна? Так разве я могу не обижаться на проходивших мимо и даже ни разу не вздохнувших?
Я подумал, что на их месте наверняка бы обиделся. Впрочем, если мне помнится, я тогда, как все прохожие, тоже не вздыхал и не улыбался, – но ведь это вполне объяснимо, в моём тогдашнем положении… А вот что закрыло уши остальным?
Мужчина выслушал и продолжил, не соглашаясь, но и не возражая:
– Если в душе не прижился саженец, откуда взяться цветам на яблонях в твоём саду?
Радуясь тому, что мы все призадумались, женщина добавила:
– Откуда взяться саду вокруг тебя, если в твоей душе – засохший пень? Не правда ли: дождевые капли звенят и хохочут лишь потому, что в твоей душе тепло и не слякотно.
– Легко сказать! – возразили мы, понимая, что именно сказать-то как раз и бывает тяжелее всего. – А как быть, если саженец не хочет приживаться? Ну не хочет, и всё тут!
– Довести душу до такого состояния, – искренне посочувствовал нам мужчина, – досадная расточительность. Но и такую обидную ошибку можно исправить. Видите ли, наслаждение собственным несчастьем – это наибезрадостнейшее наслаждение, подобное купанию в топком болоте: вроде бы купаешься, а на самом деле – тонешь.
Ливень вздохнул неназойливым ветерком и иссяк. Его капли устали проливаться на желтеющее, словно размятое зёрнышко в руке моего друга, поле, на диковинное дерево, под которым уже не от чего было прятаться, на плещущееся где-то за горизонтом озеро-море, полное не похожих одна на другую капель, когда-то, наверное, бывших дождевыми. Солнце, всё это время никуда не уходившее и ждавшее своего часа, снова принялось трудиться – подсушивать и прихорашивать праздничное поле.
– Не нужно культивировать в своей душе засохший пень, – тихо произнесла женщина. – Вырви его из себя вместе с его больным корнем. Сухим, но не засохшим – засохшие корни не болят, – а с не затихающе больным.
Мужчина кивнул и взял её руку в свою, как тогда, за праздничным столом:
– Засохшие ветви закрывают солнце, хотя на них нет листвы, а живые – своей тенью открывают свет. Понимаете, сухой корень болит только потому, что вы позволяете ему болеть, а позволяете – потому, что вам не хочется посадить вместо засохшего деревца – живое. Он пьёт ядовитые соки вашей обиды, ведь обиды без отравляющих соков не бывает.
Я согласился и подумал, что обида нередко бывает самым сладостным из чувств: о ней не перестаёшь думать, её взращиваешь, словно красивое, хотя и колючее растение, приятное именно своей колючестью, с нею не хочешь расстаться, и вырастить это растение проще, чем яблоню, инжир или вот это необычное дерево. Она кажется незаменимой, она неустанно царапает и сладко отравляет.
Женщина улыбнулась мне:
– Лелеять свою обиду – всё равно, что уснуть в снегу: так же легко, приятно, и безнадёжно. Не смотрись в неё, как в зеркало, которое хочется разбить, или как в воду, в которой хочется остаться. Зелёные ветви пропускают намного больше света, чем сухие, только и умеющие, что заслонить от тебя эту высокую сахарницу. Лучшее лекарство – вот в этом кувшине. Эта вода излечит, она поглотит и растворит любую обиду и всё же останется чистой.
– Тогда, – добавил мой друг, – вокруг станет так же уютно и покойно, как внутри.
Женщина рассмеялась, и смех её зазвучал, подобно непрошедшему грибному ливню:
– Сажайте саженцы внутри – и они приживутся снаружи. И вас будет окружать сад, и море-озеро, и чистое, как колодезная вода, поле.
– И думайте, пожалуйста, не о том, что это будто бы легко сказать, а о том, как это сделать.
Мы обнялись, попрощались и пошли домой. Оглянувшись, я увидел, как мой друг помогает женщине надеть её длинную накидку, и тут я наконец-то понял, какое слово не имеет множественного числа…
У пастуха, проходившего мимо, руки и губы заняты были довольно неказистой и, возможно, именно потому многозвучной свирелью. Он играл диковинную песню-пьесу, весёлую и печальную одновременно, так, что казалось, будто он не столько играет, сколько пьёт воду из кувшина. Правда, судя по всему, далеко не всем овечкам да барашкам, шедшим за пастухом, мелодия пришлась по душе: многие из них безразлично приплясывали, другие неорганизованно позёвывали, третьи отставали, чтобы затем и вовсе разбрестись и от души заблудиться.
– Набегаешься за день, – посочувствовали мы пастуху. Ему ведь приходилось присматривать и бегать за каждым заблуждающимся и играть что-нибудь простое и зазывное, чтобы подопечные не потерялись насовсем.
Не знаю, почему мне невпопад подумалось, что пастух бы из меня не вышел: он должен любить всё стадо, а меня бы хватило лишь на очень немногих…
– Смотрите, – сказали мы друг другу, – а пастух-то ничего не отложил и знай себе, делает своё дело.
– Может, у него не нашлось долгого ящика? – хихикнули младшие, но мы им возразили:
– Долгий ящик полагается каждому, разве что не у каждого найдётся дело, которое можно было бы в него отложить.
– Возможно, у этого пастуха в календаре нынешний день просто не отмечен красным цветом?
Мы ответили – неуверенно, хотя размышляли об этом неоднократно:
– Если ты просто забыл, то, наверно, лучше вспомнить и вернуться домой, пока красному листку не придёт время быть оторванным… А если делаешь именно потому, что помнишь, то этот листок не помеха, даже скорее помощник.
Мне пришла в голову неожиданная мысль:
– Не исключено, что у этого пастуха все дни в календаре – красные.
– Бывают же такие чудесные неправильные календари! – воскликнули все мы хором.
– Такого календаря нет в продаже, – предположил я. – Его не печатают в типографиях. Он – самодельный.
Тем временем завтра становилось ближе, чем вчера, и мы, возвращаясь домой, надеялись, что жнецы обязательно придут. И косари придут на луг, которым иногда прикидывается наше поле, и серпы и косы засверкают горчичным золотом у них в руках…
Наверняка придут – просто календарь немного подвёл их сегодня, уже медленно и счастливо становящимся завтра.
Глава 7
Лудильщик
– Кто вас этому научил?!.. – с беспомощной отцовской серьёзностью воскликнул я.
Конечно, мы догадывались, что старшую просветили уже довольно давно, ну, а младшую, получается, – только сегодня. И поскольку они обе теперь знали наиважнейшую – как её правильно именовать – идею или тайну, или как-нибудь непонятно-торжественно, – скрывать своё знание им казалось менее захватывающим, чем обрушить на меня лавиноподобный вопрос. С другой стороны, если о чём-то узнаёшь в одиночку, в это верится не вполне. А вот то, что знают двое, хочется рассказать третьему – чтобы подтвердить или, куда ни шло, опровергнуть узнанное.
Я незаметно вздохнул… впрочем, кому и когда удавалось скрыть отцовскую озабоченность? Рано или поздно все это узнают, даже если и не догадаются предварительно задать вопрос. И чем позже будут они осведомлены, тем намного безопаснее… или гораздо рискованнее, – зависит от многих факторов…
Однако сейчас сослагательное и подобные ему наклонения смысла не имели: нужно было либо доказательно опровергнуть, либо ещё более доказательно подтвердить… Как бы то ни было, необходима фактографическая база, а с ней-то у меня ощущались немалые внутренние затруднения: не то чтобы её не было, – наоборот, фактографии предостаточно, причём зачастую весьма приятной, в том-то и загвоздка… Но нужно ли посвящать в неё ещё не посвящённых? Да и нужно ли это вообще?… Проще было бы отделаться отцовской строгостью, но то, что представляется простым сейчас, геометрически усложнится в будущем. Сколько уже раз усложнялось!..
«Вот вам и математика тут как тут», – подкузьмили бы меня в бессмысленном сослагательном наклонении.
«Но ждут-то они слова», – рассеянно возразил бы я в изъявительном и тщетно попробовал бы объяснить. Увы, с объяснениями у меня было так же туго, как с фактографической базой: на их избыток у такого любителя, как я, найдётся переизбыток у профессиональных доброжелателей…
– Итак? – вместо ответа повысил я накал возвращаемого им вопроса до степени жгучести изначально адресованного мне.
– Лудильщик, – ответили они, и голоса их звучали необычно громко.
Собственно говоря, они обе – отличницы, нас никогда не то что не вызывали в школу – этого ещё не хватало! – а так же регулярно и публично ставили в пример, как какого-нибудь шалопая ставят в угол. Но быть примерным родителем не означает избежать животрепещущих вопросов, то есть таких, которые ждёшь с трепетом и трепещешь, когда тебе их всё-таки задают…
Я подошёл к дому, над входной дверью которого висел транспарант – «Лудильня». Точнее, кажется, с восклицательным знаком: «Лудильня!». Или с вопросительным?… Не помню, да и это ли важно в сравнении с остальным…
Я позвонил, постучал, громыхнул и хлопнул дверью. Лудильщик не обратил на меня особого внимания: он смотрел в записи репортаж с Площади объяснений: после манифестации как раз начали показывать Лудильщика, предлагающего лудильные услуги всем собравшимся, в том числе и мне. Мы посматривали вокруг, прислушивались к голосам и слухам, поглядывали и приглядывались, незаметно замечая друг у друга важнейшие подробности, в том числе, о чём неоднократно напоминали массовые объяснения, цвет шнурков. В особенности, само собой разумеется, на правых туфлях.
На всех стенах лудильной гостиной висели откровенные наглядные пособия, заранее убеждающие в неоспоримой правильности того, что предстоит услышать всякому входящему. Эти настенные пособия – любые отец и мать подтвердили бы – выглядели весьма недетскими.
Пришлось прервать опасно затянувшуюся паузу и воскликнуть, возмущённо, как и полагалось мне в моём незавидном положении:
– Чем же вы занимаетесь, малоуважаемый? Не стыдно ли вам?
Лудильщик дождался второстепенного кадра и ответил – так зычно, что телекамера во избежание эксцессов снова принялась показывать его:
– Имеете смелость подвергать сомнению основы?
Я по-отцовски беспомощно развёл руками и вспомнил, что никогда не выигрываю споров, хотя и не проигрываю, а Лудильщик продолжил ещё зычнее:
– Что значит, чем? Именно тем, что мне положено по штатному расписанию: лужу. Л ужу всё, что требует лужения и подлежит оному.
– Лудите себе на здоровье, – воскликнул я, – но зачем же вы детям забили головы недетской информацией?
Готовясь к продолжительной беседе, Лудильщик отпил кипячёной воды из гранёного стакана.
– Я не забил головы, а залудил их, – деловито разъяснил он, – поскольку вступать во взрослую жизнь без этих жизненно важных сведений непозволительно. Да и не во взрослую тоже. Их следует внедрить в себя с младых ногтей, чтобы, влетев в одно ухо, они ни в коем разе не вылетели в другое. И чтобы узнавший столь важную информацию говорил о ней громко, не стесняясь ни себя, ни тем более окружающих.
– При чём тут ногти и уши? – воскликнул я. – Ваше дело – посуда, вот и сконцентрируйтесь на лужении кастрюль.
– Имеете смелость не только сомневаться в основах, но и поучать меня, их охраняющего? – прозвенел Лудильщик. – Лужение есть моё служение обществу. Моя задача, давно уже ставшая великой самоцелью – лудить не только и не столько не дающие вам покоя кастрюли, сколько уши, горла, глотки, души и прочее. Душа, открою вам истину, – та же кастрюля. Если прохудилась – её нужно залудить, а потом – наполнить требуемым содержимым, чтобы столь важное место не оказалось пусто.
Я сел рядом с ним и спросил, избегая слишком явного конфликта:
– Удаётся?
– При моей работе без выходных и моём же профессионализме – ещё бы! Я, милый мой, лужу всегда, лужу всех и везде, даже во сне. Разумеется, успешнее всего мне лудится на Площади объяснений, при массовом скоплении жителей нашего города. Ну, а в отдельных случаях могу отлудить и на дому, и здесь, в лудильне.
Он выключил телевизор и продолжил:
– Я залуживаю людям головы важнейшим сведением, а именно – тем, что они подразделяются в зависимости от главного фактора.
Перебить его мне не удалось, он настойчиво развивал и без того уже развитую мысль:
– Главным же фактором является, уж простите за банальность, форма, цвет и длина шнурков, особенно, разумеется, на правой туфле. Благодаря мне, лудимые понимают, что, соответственно, на свете есть длинношнурые, темношнурые, расшнурые, толстошнурые, рыжешнурые, бантошнурые, пегошнурые и многие прочие. Это подразделение не имеет никакого отношения ни к возрастному, ни к имущественному, ни какому бы то ни было иному факту приземлённого значения. Речь идёт о высоком, отсюда и высокие понятия.
– А я? – спросил я, хотя мне тоже, помнится, с моих младых ногтей объяснили, кем я являюсь и кем, соответственно, нет… Но вдруг за это время что-нибудь изменилось? Нужно бы почаще захаживать на Площадь…
– Вы – малошнурый, – ответил Лудильщик, и я понял, что пока изменений не произошло.
– Слушайте, – вспылил я, – а почему меня относят к этим вашим малошнурым? Из-за того, что у меня мало шнурков? Или они маленькие? Так ничего же подобного! Я тысячу раз уже объяснял!..
– Нет, потому, что таких, как вы – шнурков и шнурковладельцев – мало.
Такой логический поворот обещал некоторые послабления, если не привилегии.
– Браво! – сказал я зычнеющим от пробуждаюшейся гордости голосом.
– Однако остальные, – осадил меня Лудильщик, – считают, что находиться в меньшинстве нехорошо. Впрочем, оценивать – не моя прерогатива. Поставленная передо мною задача – просвещать облуживаемых, а оценки они потом дают сами, по результатам проведённого лужения.
Махнув рукой, я вышел на улицу.
Случайный прохожий явно неслучайно торопился в сторону Площади объяснений. Я поспешил остановить его и спросил снова подсевшим голосом:
– Будьте добры, вы кто?
– Праздный вопрос! – звонко ответил прохожий. – Я – малошнурый. И вы, как мне кажется, тоже, не правда ли?
Правду сказать всегда приятно, почему же о ней так часто умалчивают?
– Пусть малошнурый. Но какой в это вкладывается смысл?… – нериторически ответил я на его риторический вопрос.
– Дело не в смысле, а в естественной гордости! – укорил меня прохожий. – Я горжусь своей малошнуростью. Нас мало, нас почти не осталось, кто бы что бы ни говорил, но, невзирая ни на что, а взирать есть на что! – мы есть и будем! Самые выдающиеся люди во все времена были малошнурыми. Более того: процент выдающихся личностей наиболее высок именно среди нас с вами. Скажу вам по-свойски: малошнурый – это свой. А все остальные, каковы бы они ни были, всё равно менее свои. Причём некоторые – вы меня понимаете – вообще чужие.
Я опять развёл руками, но, разумеется, совсем не по-отцовски:
– Мне, судя по моим собственным наблюдениям, постоянно встречается столько же чужих своих, сколько своих чужих…
Прохожий категорически не согласился:
– Это баснословно упрощённая позиция в стиле художественного примитивизма. Вот если бы вас, как когда-то было принято, отстегали за вашу малошнурость, скажем, длинным шнурком или побили незашнуровываемой правой босоножкой, вы бы осознали, что жизненно необходимо занять единственно правильную позицию: объединиться с себе подобными.
И прохожий пошёл к Площади объяснений, напоследок необычайно громко добавив:
– Озаботьтесь проблемами малошнурых. Оставьте остальным их собственные заботы: их много – я имею в виду и заботы, и остальных – вот и пусть себе.
Из Лудильни вышел Лудильщик и вслед за случайным прохожим отправился на Площадь.
Значит, подумалось мне, мнение хлещущего вытесняет ваше собственное?
– Получается, – возразил я, – что для вас определяющее значение имеет мнение хлещущих, а не ваше собственное?…
Мой друг, стоявший неподалёку, с улыбкой выслушал наш разговор. Мы поздоровались.
– Что же вы меня не поддержали? – спросил я не без укоризны. – И что же не вмешались, когда Лудильщик лудил моих прохудившихся, по его мнению, детей?
– Тогда – потому, для этого есть и обязаны быть вы. А сейчас…
Он рассмеялся:
– А сейчас – по той же причине. И потому, что кричащих мне всё равно не перекричать, я ведь никогда не посещал Лудильщика: мы с ним в равной степени против этого.
– Зато громкость твоего хохота нам компенсирует тишину твоего же голоса, – с беспомощной материнской серьёзностью заметила женщина, придерживая свою длинную горчичную накидку, и передала ему кувшин. – Кто вас, мои дорогие, научил хохотать в полный голос, так, что белки рискуют от неожиданности поперхнуться орехами, а дети от испуга пропускают занятия в школах? Тоже Лудильщик?
– Мы и не думали пропускать занятия, – наконец-то тихо и уверенно сказали обе отличницы, и я заметил, что, судя по отсутствию шнурков, они решили выйти за рамки малошнурости и предпочитают быть бесшнурыми. – Тем более – из-за того, что кто-то расхохотался громче нас. Мы же знаем, что громче нас всё равно не расхохочешься, сколько он к Лудильщику ни ходи.
Мы разве что не покатились со смеху, а женщина смеялась так безудержно, что накидка слетела бы с её головы, если бы дети не подхватили.
– Приходите к нам на обед, – предложил я. – Жена обещала мой любимый суп. Надеюсь, он вам понравится.
– Не сомневаюсь, – ответила женщина. – У нас с вами похожие вкусы, верно?
Глава 8
Виноградник
Аромат был невидим, потому что он просто-напросто был почти слышен, и день казался цветным, как детский сон.
Страницы книги слегка покачивались белёсо-бирюзовыми волнами нашего озера. Я всматривался и начинал видеть: да, они пошли через отполыхавшую долину, вверх по горе, где должен был приютиться старый город с брусчатыми улицами и безучастными лицами. Я вчитывался и различал лица спутников моего друга, и решал за него и для себя: что тяжелее для говорящего – когда не слушают, или когда не слышат…
Мой друг обернулся и ответил, что вопрос, оставшийся без ответа, наверняка лучше, чем ответ, оставшийся без вопроса, ведь первый – это просьба найти ответ, а второй – запрет на поиск.
– Ты заметила – овечий сыр слегка отдаёт красными мускатными камешками? – спросил я.
Жена, улыбнувшись, ответила:
– Я предпочитаю козий.
Говоря по правде, я подзабыл вкус обоих, и вот захотелось снова попробовать. Впрочем, это была лишь малоубедительная отговорка, ведь само по себе желание, не сопровождаемое действием, ничем не отличается от нежелания.
– Равно как и желание, не подкреплённое возможностью, – понимающе рассмеялись мы. – Даже хуже: оно переводит утвердительно-изъявительное наклонение в мечтательно-сослагательное и усыпляет своей недостижимостью.
Чтобы не остаться в нелюбимом мною сослагательном, я решил поскорее отправиться в нависшую над озером гору. В мой город мечтал и собирался полжизни, а сюда – пошёл, не собираясь. Почему-то чем тщательнее собираешься, тем сложнее собраться. А если не планировать и, взамен, представить себе то, что предстоит, а может быть, и не задумываться, откуда вышел, то кажется, будто бесцельное течение само несёт тебя к цели, или, точнее говоря, просоленные страницы, листаемые невыносимо свежим озёрным бризом, выносят к горному подножию. А оттуда – иди себе и иди, целеустремлённо и беззаботно, и слушай звучащий, почти видимый аромат. Чем выше поднимаешься, тем больше вокруг старинных, как на старых почтовых марках, сосен и ёлок, умеющих быть новогодними, но в эту пору года вата слетела с колючих лап и улетела в насупленное небо, а верхушки совсем не видны, как ни задирай голову.
Иди, пока дух не перехватит, и приведёшь за собою не менее любопытную, чем ты сам, горную тропинку, приведёшь её к горному домику, рядом с которым – ледяной ключ, пробившийся наружу из-под земли, словно мой, потаённый, просунулся в дверь, и большущая виноградная лоза, а на ней виноградин – словно капель в озере-море, и все такие же непохожие одна на другую.
Домик залетел так высоко – или с такой высоты спустился и так удобно теперь стоит, что стоит глянуть вниз – и увидишь все города на свете: маленькие, неизведанные и нераспробованные, будто виноградины на виноградной лозе, – попробуй, распробуй их все.
– Все? – улыбнулся виноградарь, продолжая срезать сухие веточки и бросая их в разведённый поблизости костёр.
– Все сразу не увидишь, – приветственно подмигнул мне рукой мой друг, – придётся попутешествовать.
Женщина добавила:
– Придётся, это уж точно. Причём желательно – пешком, иначе ничего не расслышишь и никого не увидишь.
Мой друг разливал только что приготовленное вино в мешки, пахнущие новенькой кожей, а на лозе виноградин становилось тем больше, чем больше мешков наполнялось и чем громче костёр трещал своими сухими ветками. И яблоневый саженец розовел и набирался сил за его спиной.
– Пока вы к нам выберетесь, – по праву старинного приятеля выговорил я им, – я вот выбрался к вам с безответным визитом, в надежде на ответный.
Женщина улыбнулась мне, потом вздохнула и, набирая воду из источника в свой кувшин и отводя горчичную накидку, чтобы не намочить её, ответила:
– Не сомневайтесь в нас, мы обязательно придём!
Мой друг поцеловал её и отнёс полный кувшин в дом.
Пришло время всем нам сесть за стол под навесом. Вокруг цвели яблони, созревали и недалеко от них падали яблоки, но яблони цвести не переставали.
Виноградарь, улыбаясь, гордый плодами своего труда, заметил:
– Приходится попотеть. Всем же известно: чем ленивее обрезаешь сухие ветки, тем кислее виноград на оставшихся.
– А кислый виноград, – подмигнул женщине мой друг, – сплошное разочарование на свадьбе.
Она тоже улыбнулась:
– Тогда уж лучше обычная вода. Водой свадьбу не разольёшь.
Мы согласились, хотя если уж разливать, то, по крайней мере, вином.
Мой друг налил нам вина, нарезал овечьего сыра.
– Кислый виноград, – сказал он весело, – это всё равно, что свадьба без свадебных столов.
– Преуменьшаешь, – покачала головой женщина. – Без столов на свадьбе можно обойтись.
Вино было красным, словно закатное солнце, предвещающее ветреную погоду, и благодаря ему сыр слегка отдавал мускатными камешками.
– Единственное, без чего на свадьбе не обойдёшься, – поддержал виноградарь, – но я не расслышал – наверное, потому, что мне помешал предсказанный ветер и внезапно брызнувший, как слёзы из смеющихся глаз, шумный ливень, капли которого сладкими виноградинами обрушились на летний навес.
– Тут толком не поговоришь, – беспечно буркнул виноградарь. – Пойдёмте в дом, там никто не шумит. Разве что дрова трещат – точь-в-точь дикие утки крякают.
– Ну, утка – самая тихая из птиц, она нам не помеха, – согласился с ним мой друг. – Даже дикая.
Мне показалось, что они во всём друг с другом согласны, особенно когда не соглашаются.
Мой друг продолжил мою мысль, вернее, это была его мысль, и её с энтузиазмом продолжил я:
– А на Площади объяснений мгновенное согласие оборачивается самым большим несогласием в будущем, вы согласны?
Дождь заглядывал в окно, мы явно мешали ему, но сам не на шутку, взахлёб растарахтелся и, разумеется, ничего уже не слышал, кроме собственного тарахтения.
Как обычно, они сначала ждали ответа от меня.
– Чего там только не узнаешь… – вздохнул я неуверенно, надеясь на ответ, но хозяева промолчали, и я продолжил:
– Я шёл сюда и думал: если путь долгий, то чтобы его пройти, нужно обо всём забыть и хорошенько представить себе только то, куда идёшь. Ведь если карабкаешься в гору, нельзя смотреть вниз, с этим же вы наверняка согласны?
Я окончательно сформулировал свой вопрос, ответ на который, безусловно, уже слышал когда-то и даже догадывался, где:
– Чтобы дойти до цели, нужно уметь отворачиваться. Отвернуться ради достижения цели – помогите мне научиться этому.
Они помолчали, подумали, и мой друг ответил за всех:
– Ты видел, мне суждено много путешествовать, и где я только не побывал… Я много хожу, многое понимаю, и всем, что понял, пусть даже кажущимся непонятным, стараюсь поделиться – если слушают, а ещё лучше – если слышат. Ты же не можешь поделиться с человеком, не хотящим принять от тебя свою собственную долю. Но ты спросил, а значит, будешь слушать – и услышишь. Поэтому я скажу тебе: бесцельный путь, и тот целесообразнее того пути, цель которого требует от тебя – отвернуться. Видишь ли, чтобы прийти туда, куда идёшь, нельзя забыть, откуда вышел. Потому что будь уверен: куда бы ты ни шёл, ты всё равно, в конечном счёте, идёшь туда, откуда начал свой путь. А значит, вспоминая о том, что позади, ты смотришь не вниз и назад, а вверх и вперёд. Ты смотришь вперёд, ведь оставленное позади – тобою не оставлено и идёт вместе с тобой и скрашивает твой путь.
Женщина погладила его по волосам. Мы пили вино, напоминающее об овечьем сыре, о красных мускатных камешках, о виноградной лозе, неторопливо и как бы неохотно созревающей за окном. А дождевые виноградины – не похожие друг на друга, как и предсказывал мне мой друг – бубнили о крышу дома, плюхались, расплющивались и разбрызгивались, убаюкивая весёлым своим однообразием и внушая желание слушать и слышать происходящее, даже если вроде бы и не происходит ничего особенного.
– Чтобы услышать, недостаточно самого тонкого слуха, – развил эту мысль виноградарь и обратился к моему другу:
– Тебе ли не знать?
Тот кивнул:
– Не объясняй нежелание оглянуться желанием достичь цели. Человек не хочет думать о том, что оставляет, и придумывает оправдание своему нежеланию. В действительности же это нежелание возникает задолго до того, как возникнет спасительная, казалось бы, цель.
– Вы думаете, – спросил я, – что такую цель всего лишь выдумывают, и именно для того, чтобы было чем объяснить нежелание оглянуться? А настоящая, не выдуманная цель не нуждается в забывчивости?
– Забывчивость противопоказана цели, если только цель заслуживает, чтобы её достигли. Забываешь то, что уже и так забыл. Всё остальное – помнишь. Впрочем, это как раз вовсе и не остальное.
Женщина поправила прозрачные занавески на окне и проговорила, не отворачиваясь от капель, пляшущих знакомый, не надоедающий танец:
– Забывчивость – всего лишь разновидность нелюбви… Любовь – это память. Есть люди, которым нравится любить свою нелюбовь, они любят забывать, они обожают собственную нелюбовь, помогают ей перетечь в ненависть, и больше всего на свете они терпеть не могут свою любовь…
– Только бы хватило воды, – добавила она тихо, надела горчичную накидку, взяла кувшин и улыбнулась мне:
– Переночуй у нас, мы ещё не наговорились.
– Да и тропинка скользкая от дождя, – добавил виноградарь.
– И если хочешь, я научу тебя делать вино, – предложил мой друг. – Я многих зову, но мало кому удаётся выбраться.
– Выбраться-то удаётся, – рассмеялся виноградарь, – а вот забраться на такую высоту – перехватывает дух.
Я виновато вздохнул и покачал головой:
– К сожалению, мне тоже пора домой…
Теперь они рассмеялись все вместе.
– Это – к счастью, – сказала женщина, выходя во двор.
Каждый цвет нашего дня-сна имел и запах, и звук. Сколько же лет продлится лето? И осень, похожая на лето, словно яблоко на свою яблоню, словно черешня на свою черешню, – сколько продлится она?
Я шёл домой, вдыхая по-утреннему холодный горный воздух. Спускался с горы той же тропинкой, вслушивался в невидимо звучащий вокруг аромат, рассматривал жёлтые, вишнёвые, алые драже на густых черешнях, плыл всё ещё недочитанным, белёсым, бирюзовым морем-озером, и несозревшая луна казалась ноготком на спрятавшемся дамском пальчике, и мой дом и дома соседей начинали проступать, словно переставали сниться. Я вспоминал, что дождевые капли стрекотали, плюхались и радостно лопались, как и полагается созревшим виноградинам. Я помнил о совете, который дал мне мой друг, и надеялся, что услышал правильно, даже если не всё расслышал.
Глава 9
Бабушкин балкон
Ну конечно, а где же ещё?
Отпираешь дверь своим ключом, или даже распахиваешь, – именно распахиваешь, как распахивают только эту дверь, или разве что поле весной, поднимаешься по начинающей уменьшаться лестнице. Отдышавшись, входишь в комнату, где есть всё на свете, разве что нет балкона, с которого было бы видно как можно дальше…
Слева – разумеется, бабушкин шкаф, справа – ковёр над тахтой и, кажется, торшер? Нет, торшера тут почему-то быть не может… Ковёр золотистый и мягкий, с бесцельно рассевшимися и разлёгшимися ангелочками… или амурчиками, что ли.
Теперь уже не обращая на них внимания, отдохнув, выходишь на балкон. Гости и хозяева заждались, и лучше ничего на свете быть не может, ведь ждут они все – все – именно меня, и только меня, и я жду только их, всех их, а в особенности тех, кто прийти не смог, но всё равно – пришли ведь.
Разумеется, я ждал их, и по-прежнему жду. Разе не потому, и не только лишь поэтому, мы встретились – на долгожданном, неожиданном бабушкином балконе?
– Ну, и кто их все соберёт? – со спокойным и ожидаемо-привычным вызовом спросила бабушка, отрезая нам по кусочку песочного торта и наливая в чашки своего персикового компота. Персик, совсем не ворсистый, а гладкий, словно умытое яблоко, послушно скользкий, пахнет сегодня теми самыми яблоками, что усыпали деревья под балконом. Кто же из все соберёт?
– Надо же – все прижились, – кажется, улыбнулась бабушка. – Столько яблок за один раз, в одном городе, – и все мы, и среди нас – наконец-то пришедшие в гости к нам, в мой город, мои друзья, кивнули ей и загляделись на наше беззаботно разлившееся под балконом озеро-море.
Солнце налилось своим особым светом, словно наливное яблоко, сорвавшееся с разросшейся яблони и упавшее не рядышком с ней, как остальные, а почему-то взмывшее над деревом, и над балконом, и покатившееся непонятно куда и зачем…
Немолодой художник рисовал озеро, яблони, балкон и всех нас, здесь уместившихся.
– Как же мне не спорить? – пожал плечами сосед, не соглашаясь с моим другом. – Число – вездесуще, оно не имеет ни окраски, ни ограничивающего значимость значения. В этом его уникальность и необходимость. В особенности – в отличие от слова.
Мои друзья ответили улыбками, похожими одна на другую, как и они – друг на друга, и женщина проговорила в ответ:
– Если с чем-то споришь, значит, уже признал это, и даже в некотором смысле согласился. Чем ожесточённее что-то отвергаешь, тем это отвергаемое для тебя важнее.
Мужчина добавил, глядя на молчащее под нашим балконом озеро:
– Когда садишься в лодку и отталкиваешься веслом от берега, то хочешь оттолкнуть берег от себя. Но озера без берега быть не может, и берега без озера тоже. Да и выйдешь ты из лодки – всё равно ведь на берег. Вот и получается: чем сильнее отталкиваешь, тем сильнее в этом отталкиваемом нуждаешься.
Он помолчал, будто сравнивая старое озеро под балконом и новое, на полотне, и проговорил:
– Я читал истинную книгу чисел, но и эта книга написана – словами… Я долго думал и решил написать свою – книгу слов.
– Вернее, рассказать, – уточнила женщина, кутаясь в тонкую накидку – солнце, сонно подмигнув нам, зашло за тучку цвета диковинной медузы. – Но сути это не меняет…
– Очень надеюсь, – ответил он и поцеловал ей руку. – Хотя как знать… Время покажет, если оно само по себе а силах что-либо показать…
Сосед по-прежнему не был с ними согласен.
– Что толку в слове без числа? – возмутился он. – Если число вдруг когда-нибудь почему-то исчезнет, слово навсегда потеряет вес. Да и имеет ли оно его? Весят ли слова хотя бы что-то?
Мой друг грустно покачал головой и сказал почти неслышно:
– Числу, в отличие от слова, ничего не угрожает, оно никогда не исчезнет. А вот слово… Слишком многим хочется, чтобы его не было. Слишком многим, и слишком сильно…
Солнце-персик пригревало из-за в сущности безобидной, как всякая порядочная медуза, тучи. Я закрыл глаза и представил его себе: немыслимо круглое, изжелта светлое, уверенно тёплое, будто не одно даже, а сразу три. Как же тут обойдёшься без числа?
Мой друг рассмеялся в ответ:
– Ты прав, оно одно, хотя в сущности их – трое. Но где же тут место числу, да и что нового оно могло бы сказать, если бы даже научилось словам?
– Женщина добавила:
– Некоторым словам число категорически противопоказано, особенно множественное.
– Вот, например, – услышал я голос, которого не слышал давным-давно, и сразу же узнал, как будто по-прежнему слышу, – вот, к скажем, войн, к сожалению, бесконечно много. А мир – конечен, и только один…
Солнце согласилось и, возможно, от радости – не от застенчивости же? – покраснело, словно самое большое и самое спелое яблоко на самой большой яблоне под балконом, и мы все на этот раз согласились, что это к ветру. Но будет это не так уж скоро: сначала созревшему яблоку нужно упасть, потом кто-то поднимет его и вернёт на место и, возможно, для этого ему придётся на время отвлечься от сухих веточек на виноградной лозе. Но пока было безветренно, и незнакомые нам собеседники, стоя у воды, молча чертили что-то на песке.
Я – неужели невпопад? – подумал, что всё же легче и лучше – разговаривать, причём глядя друг другу в глаза.
– Если их не запорошил песок! – рассмеялся мой друг.
А сосед, заметил, не замечая этих слов:
– Я верю только в число. В цифру. А словам и в слова у меня веру нет уже давно.
Мой друг отпил бабушкиного компота, надкусил песочного торта, благодарно улыбнулся бабушке и, не споря, ответил:
– Я вполне понимаю вас. И всё же: книга цифр требует знания и доказательств. Веры, ничего не требуя, с покорной настойчивостью ожидает слово.
Сосед отставил допитую чашку.
– Как же я могу поверить в то, что недоказуемо? – всплеснул он освободившимися руками. – За словами нет ничего, кроме недоказуемости, а за цифрами – истина, то есть то, что можно доказать.
«На Площади объяснений как раз это и объявляли», – подумал я.
Бодрое раскрасневшееся солнце поплыло на покой, постепенно делая волосы сидевшей рядом с нами женщины немного горчичными.
– Вы вполне правы, – кивнула она. – Вы правы, и с вами вместе правы все, кто предпочитает шагать от предположения к уверенности, а не путешествовать от ощущения к чувству. Но знать или верить – зачем выбирать? Не лучше ли довериться обоим этим чувствам, тем более, что они оба невозможны без сомнения. Попытка убить в себе сомнение – это непосредственный результат неуверенности. Уверенности, как и веры, без сомнения не бывает. И не стоит отталкиваться так сильно от берега, от которого всё равно никуда ведь не деться.
– Впрочем, – согласился с нею мой друг, – иногда выбирать приходится. В моей книге слов я говорю именно о путешествии.
– А я вместе с моими любимыми книгами цифр – только и делаю, что шагаю. И знаете – это единственное, от чего я не устаю. У слов нет бодрящей определённости, у цифр – утомительной многозначительности.
– Вы правы, – проговорил мой друг. – Путешествовать утомительнее, чем шагать… Доказательство имеет отношение именно к числу. Слово упорно обходится без доказательств.
– Потому-то оно так беззащитно… – снова услышал я давно неслышимый голос. – Потому-то многим ясно, что и зачем, но почти никому непонятно – почему…
День хмурился и светлел, и проходил, снова беззлобно хмурился и беспомощно проходил, почти не задержавшись. Мои друзья, как всегда, услышали мои мысли и ответили – тем самым голосом, который я так хотел, но не надеялся услышать:
– У дня нет злобы. Просто он опасается уйти незамеченным. Постарайся заметить его, завтра его уже не будет.
Картина была закончена. Мы все были на ней, и я надеялся, что никогда никуда не уйдём с этого спасительного холста, и сегодня всё же будет не только вчера, но и завтра.
Я шёл вдоль похожего на песочный торт берега озера, всматривался в символы, оставленные мною для возможных читателей, и опасался, что своей непонятностью символы эти, возможно, лишь напоминают слова. И надеялся, что, возможно, у меня всё же получились слова, дающие смысл не имеющим без них значения цифрам. Но, как наверняка сказал бы мне мой друг, понять это можно, только если смотреть собеседнику в глаза, даже если беспечное солнце простилось с нашим городом до завтра…
Я вернулся на бабушкин балкон, обвёл его глазами посмотрел в глаза каждому из недавно сидевших здесь и мне стало ясно: чтобы быть здесь, не обязательно прийти. Хотя всё же было бы здорово, если бы можно было не уходить…
Я снова смотрел и смотрел на всех ушедших с бабушкиного балкона и, наконец, понял, у каких именно слов нет множественного числа.
Тогда я отложил кисть, вытер с рук остатки красок и поставил картину на бабушкин шкаф. Там, на вполне законченной картине, в отличие, наверно, от неслышно щёлкавшего фотоаппарата, остались все, кто здесь недавно был.
Кроме двух моих друзей.
Глава 10
Инжир и миндаль
Правда подкатила к горлу, воспалилась давно не болевшими миндалинами. Было больно, и я заслуживал ещё и ещё большего.
Туче не пришлось смотреть на меня с вызовом, бросать под ноги мокрую перчатку: она лишь просительно и безобидно хлестала меня своим послушным дождём по горячей от стыда щеке. Это было приятно, хотелось подставить ей другую, такую же горящую, но для этого пришлось бы пересесть в противоположный ряд бренчащего, вечно неторопливого трамвая, а там – занято, и дождь безобидно и вопросительно хлещет по щекам моих сегодняшних попутчиков. Кто знает – возможно, они тоже хотят подставить дождю другую горящую щёку, но как пересядешь, если противоположный ряд занят подобными им попутчиками…
Трамвай добряцал до конечной остановки – до берега реки с чистой, как только что остывшее парное овечье молоко водой и берегом, похожим на песочное пирожное. Я знал, что река мне не поможет – но почему-то приехал. Или не знал, но надеялся?
Недавние попутчики, ободряя себя самих и друг друга, поспешно переодевались в купальные костюмы и торопливо вбегали в воду, словно река могла куда-то уплыть или вода – превратиться из молока в овечий сыр. В тростниковой заводи ветер слегка колыхал шершавые зелёные листья на длинных коричневых стеблях.
Неподалёку, уже даже не отбрасывая тени, доживало последние часы пережившее и изжившее себя подобие дерева, бывшего когда-то фиговой пальмой, но с тех пор на ней не осталось не то что крохотной инжиринки, а даже простого фигового листка. Под этой высохшей, ломкой, неопределённой, как вылепленное из многоточия тире, деревяшкой лежал заточенный топор.
Казавшийся очень немолодым древоруб в древних лохмотьях вместо ривычной глазу одежды, нагнулся над топором, – и тут я окликнул его. Древоруб выпрямился, взглянул на меня – участливо и беспощадно – и спросил:
– Все, кто приехал с тобой, уже вошли в воду. Почему же ты здесь?
Я вытер мокрую щёку и с надеждой не ошибиться ответил – или спросил:
– Мне это не поможет…
Древоруб помолчал.
Потом произнёс тихо, но так, что зелёные тростниковые листья испуганно пригнулись:
– Крест на себе нужно не ставить, а нести.
Я вздрогнул:
– Неужели необходимо сначала совершить то, что совершил я, чтобы было что нести на себе и с чем войти в эту реку?
– В чём же твоя вина? – спросил древоруб недоверчиво. Мы уселись под палкой – той, что когда-то была инжирной пальмой. Я провёл рукой по щеке, вытирая последнюю каплю. Он ждал от меня моей миндальной правды.
– В том, чего я не сделал… И в том, что сделал взамен.
Люди брызгались в воде, ныряли, заплывали за недалёкий буёк, махали проплывающим мимо эсминцам, танкерам, сухо– и мокрогрузам, надувным матрацам и спасательным шлюпкам. Места для купания в реке оставалось немного.
– Иди туда, – кивнул в их сторону древоруб. – Там все свои. Точнее, твои.
Я невесело взглянул на него: мне стало так одиноко, как бывало давным-давно, когда бабушка или мама ставили в угол. Он понимающе расхохотался – даже шершавые листья выпрямились на своих коричневых стеблях. Кто бы мог подумать, что он умеет так хохотать?
– Хорошо, я подожду, – успокоил он меня. – Иди, не волнуйся, я никуда не денусь. Это особая река, в ней главное – она сама, а не то, кто ещё вошёл в неё, и вошёл ли.
– Только, будь добр, недолго, – строго добавила бабушка. – Эта вода хоть и главная, но сегодня – ледяная, а молоко с мёдом ты, помнится, не жалуешь.
Не жалую, правда.
Но и не жалуюсь. Теперь бы послушно выпил целую чашку, да только кто же заставит? И кто – в благодарность за послушание – угостит инжиром, сладким, как этот мёд, только без молока, и потому вкусным?
Я кивнул им обоим, вошёл в реку, нырнул и поплыл, как когда-то научила меня бабушка – не спеша, с открытыми глазами, и вода казалась мне тёплой, словно молоко с мёдом, позволяя временно забыть, зачем я приехал сюда на дребезжащем трамвае. Чего там только не было, если не закрывать глаз! Чинно ходящий буквой «Г» морской конёк, и рыба-стрела, словно экспресс между двумя столицами, и худой до костистости безобидный идеалист, и не дающая ему подремать щука, чующая своим бесконечным носом, куда ветер дует и куда несут подводные течения, и по-ниточьи суровая игла-рыба.
И ни одной золотой рыбки, чтобы загадать – не три, а единственное желание…
– Неужели это всё, что требуется? – спросил я ожидавшего меня под засохшим деревом древоруба, когда моё молоко с мёдом закончилось.
Он нахмурился, однако в его голосе не было гнева или раздражения.
– Чего же тебе ещё?
Люди тем временем переодевались, заходили в трамвай, компостировали обратные билеты. Деловито гудела баржа, проплывая мимо нас, почти задевая буёк своим прокопчённым боком. Лягушка крякала на неё, надёжно спрятавшись в тростниковой заводи, точно как собака пугливо лает на прохожих с отгороженного от улицы двора.
– Чего тебе ещё? – спросил он так, что я почувствовал себя засохшим деревом, ожидающим его топора. Древоруб махнул вагоновожатому, и трамвай поехал обратно, всё так же звякая и постукивая на стыках, и слепой грибной дождь всё так же не в силах был сдержаться и срывался с тучи на жалобный то ли писк, то ли стук.
– За то, что я сделал… и за то, чего не сделал, – ведь это одно и то же, верно?! – мне должно быть намного больнее! Мне ничего не должно помогать! Не должно быть на свете такой реки, которая могла бы мне помочь!! За это не должно полагаться ни помощи, ни даже пощады!!!
Я раскрыл ему всю свою тайну – в ужасе от собственного ничтожества и от способности быть откровенным.
Он смотрел на меня ещё пристальнее, прямо в мои глаза, и я схватил его за руку – твёрдую и тяжёлую, как ждущий своего часа топор.
– А мне – недостаточно больно! – прокричал я – так же громко, как недавно хохотал древоруб. – Мне недостаточно больно!!
Я стиснул его каменно твёрдые запястья и закричал – не на него, а на себя:
– Если ты разрешаешь не думать об этом!.. Если ты позволяешь не испытывать той боли, какую я заслужил!!.. Если твой топор ржавеет без дела!!!..
Древоруб не отвёл глаз, он лишь отвёл руки.
– Трамвай ушёл, – сказал он в ответ, и тростник замер, и баржа поспешила удалиться, и огромный корабль не посмел сделать ни гудка.
Трамвай ушёл, и кто-то пересел, я думаю, на освободившееся место.
– Будь моя воля, – сказал древоруб, сжимая рукоять топора и глядя на меня так, как будто стискивал мои запястья, – будь моя воля… Я бы сделал то, о чём ты просишь. Я бы сделал это – не потому, что ты просишь, а потому, что не в моей воле простить тебя.
Дождь уже не миндальничал со мной, он сёк меня по обеим щекам, смешиваясь с остатками речной воды. Он бил меня наотмашь, куда ни отвернись, да я и не мог увернуться. Он давал мне брезгливые пощёчины. Он засекал меня своими бесчисленными розгами, – но мне по-прежнему было не так больно, как я заслуживал. Как я когда-то заслужил.
Древоруб сбросил мои затёкшие руки и сказал, почти извиняясь – не передо мною, конечно:
– Но воля не моя…
Он был смугл и небрит – и всё же покраснел, и добавил:
– На это не моя воля, прости…
И прощения он, конечно, просил не у меня… Если вообще – просил.
А бабушка улыбнулась ему и мне – уверенно, как тогда, когда заставляла меня пить горячее молоко с мёдом. Властно и беспрекословно – готовая поставить в угол.
Древоруб вздохнул и подозвал другой трамвай, и я послушно сел у окна. Дождь беззлобно и беззвучно стучался в другую мою щёку, моросил по не торопящимся судам, по старой, высохшей инжирной пальме. И мне показалось, – впрочем, только показалось, да и что только не покажется из окна уходящего трамвая в грибной летний дождь… В дождь, стучащий по тротуару, словно неуверенный в себе слепой прохожий стучит спасительной палочкой-соломинкой.
И всё же – мне показалось, что древоруб отложил топор, и что они с бабушкой укрылись от слепого дождя и безжалостного в этих краях солнца под пальмой, о чём-то беседуют, и спелый инжир, не удержавшись на ветвях, время от времени падает им прямо в руки.
Глава 11
Фрагмент
Когда твой голос сливается с другими, кажется, будто тебя поймали на крючок.
Франц Кафка
Солнце не на шутку развеселилось и всеми ливневыми гроздьями обвалилось на нас, подкрашивая и торопя свои непохожие одна на другую капли. Оно снова было одно, однако, в сущности, в нём одном их было трое…
Капли, почувствовав свою безнаказанность, вздумали казаться не виноградинами, а хотя и крохотными, но бессчётными грибами-рыжиками, словно чья-то рука беззаботно бросает и бросает их в озеро, как в глубокое лукошко.
Чья-то…
Я улыбнулся добросовестному местоимению и постарался забыть о нём, словно о случайной песчинке, или о камушке, случайно попавшем в обувь: зачем имени повторяемое всуе и всеми местоимение? А вот местоимению не обойтись без имени.
Впрочем, иногда, очень редко, имя – неповторимо, и тогда местоимение приходит на выручку, хотя и мешает, словно тот самый камушек, та самая песчинка, как всегда мешает то, что призвано во что бы то ни стало и любой ценой помочь…
Тем временем по другую сторону от нас яблони шуршали непрочитанными листами и яблоки, созрев, изредка срывались, будто слова с губ. Мимо уходило и не хотело уйти неотличимое от своих серебристых и золотых рыб озеро, притворяющееся бескрайней тучей, когда солнце уставало бороться с собственным дождём и рыбы становились сливались с собравшим и приютившим их озером. И чем сильнее капли отличались друг от дружки, тем сильнее походили на буквы, складывающиеся в слова и строки, дополняющие друг друга и друг с другом рифмующиеся.
Небо отражалось в море-озере, подобно тому, как будущее отражается в прошлом – или прошлое в будущем.
Впрочем, если прислушаться и приглядеться, что же это было, как не уходящее в будущее настоящее… И прижившиеся зелёно-розовые яблони вдоль озера словно в воду смотрели своими пространными страницами и маленькими красными яблочками, хотя предпочитают – догадаемся ли, почему? – небо, беспомощно и настойчиво в этой озёрной воде отражающееся.
Присмотримся к озеру, всмотримся в его холодную, но вовсе не безразличную к происходящему глубину – и увидим то, чему неминуемо суждено произойти, как бы и кто бы ни старался это неминуемое отдалить или – что по сути одно и то же – приблизить. Неминуемо суждено – потому что ведь это уже произошло в настоящем, именуемом прошлым, и теперь ему не остаётся ничего иного, как отразиться в будущем. Неминуемо – потому, что хотя небо и не приблизишь к озеру, но ведь и не отдалишь от озера, и не разъединишь их. А иногда и не различишь даже… Вот как сейчас, когда лукошко заполняется до краёв – таких же песочных, как праздничный торт на балконе, и горчичная небесная накидка беззвучно укрывает озеро-море от недобрых глаз…
И поэтому, пока не ощутим вот это настоящее, прошлого для нас не будет, и будущего – не было и не будет тоже. До тех пор, пока не ощутим вот это настоящее, истинно настоящее, которого так много, что и озеро, и небо уместились в нём, – а мы идём и не замечаем…
Я смотрю и смотрю в расплескавшуюся грибную бездну и вижу то, что здесь и повсюду уже – было и поэтому ещё – будет, повсюду и со всеми, и здесь, и с нами.
Будет, потому что было.
Было, потому что будет.
Слышу и вижу слова, для которых многие, не веря, принялись искать доказательств. Доказать то, чему не веришь? Поверить в то, что сначала докажешь?
Однако если слово – сказано, чем и как доказать его? Неужели беспомощным числом? Но если этим многим самого слова недостаточно, будет ли им достаточно чего-то другого, пусть и именуемого доказательством? Не потребуется ли доказательств и для доказательства? Чему же тогда отражаться в озере? Бесформенным цифрам, которые притворятся будущим? Знакам, непонятно что означающим и означавшим в прошлом?
Да и что может означать знак? Не местоимение же он, старательно заменяющее ничем не заменимый звук словесного имени.
Те многие вкладывают в знак, в кажущийся им спасительным, придуманный ими самими смысл, ищут в знаке предзнаменований, как будто он, бессмысленный и не существующий сам по себе, способен заменить вот этот заполняющий грибное лукошко дождь, вот эти не обходящиеся друг без друга прошлое озеро и будущее небо, орёл и решку единственной драгоценной монеты, стороны которой захотели и потому смогли увидеть одна другую, и всмотреться в другую, чтобы увидеть её, то есть – и себя.
Что толку искать скрытые смыслы там, где бесконечно много смысла истинного, открытого тем, увы, немногим, кто хочет, а значит сможет его принять без символов и доказательств? Этот дождь – просто дождь, но есть ли что-нибудь сложнее этого простого? Он – не знак, не число. Он – слово, его звук и образ. Слово, отразившееся в будущем из прошлого и в прошлом из будущего.
Это слово – и есть то самое Почему. Многие знают Зачем, и удовлетворяются этим знанием. Немногие стараются понять Почему, – но можно ли это понять? Не правильнее ли, не единственно ли правильнее, не захватывающе ли сложнее – поверить?
Но вновь, вновь и вновь вижу в этом бездонном лукошке отражение лиц, которые стали и станут для тех же многих символом веры, до оскомины самовлюблённой аксиомой. Лица, убедившие, не принудившие, а, как жаль, убедившие этих многих – поверить в то, что как раз и умоляет о доказательстве. Убедившие не верить в то, что вне и выше любых доказательств.
Убедившие, даже не принудившие, а просто убедившие – не искать доказательств всего эфемерно бессловесного, что, оставшись недоказанным, ещё на поверку столько же раз окажется, сколько уже оказалось – камушком, мешающей идти, песчинкой, мешающей видеть. Ведь без доказательств вся эта эфемерность – эфемернее утонувшего в озере горчичного солнца.
На поверку… Вот и ещё один камушек, ещё песчинка.
В прошлом, а значит и в будущем, все они, бесчисленно многие, толпятся на Площади объяснений, и похожие голоса их сливаются, не дополняя, а перебивая друг друга. Они не замечают один другого, став один для другого зеркальным отображением, вместо того, чтобы дополнять самих себя непохожестью, как эти грибные капли, как эти горчичные лучи, как эти три солнца – трое солнц – в одном солнце, как четверо дней – в одной жизни.
Они настойчивы и безжалостны в требовании называть вещи своими именами. Но что же могут имена рассказать о вещах? Да и можно ли назвать вещами наше грибное озеро, или прижавшихся друг к дружке полевых цыплят?
А они пишут и пишут на песке милые их сердцу символы, заменяющие слова, как местоимение заменяет имя. Как же понять друг друга, если вместо слов – одни лишь местоимения, да и те – на песке. Как увидеть друг друга, если назойливая песчинка мешает вам обоим? И если в глазу бессловесного собеседника она намного больше, чем в твоём и ты, с радостным облегчением, не заглядываешь в его глаза.
Но нет таких глаз, которые удалось бы раскрыть силой. Иногда для этого недостаточно даже слова, хотя если слова недостаточно, то чего же вдосталь?
Невесть что возомнивший о себе символ… Этот навязчивый, всепобеждающий знак превращается в многозначительную в своей бессмысленности, опустошающую своей пустотой цифру. Он принимается оправдывать возведенное в наивысшую степень средство такой же многозначительной целью, как будто истинное средство нужно оправдывать и можно оправдать. Впрочем, не только истинное, но и ложное…
Форма легко забывает о том, что она – лишь способ выразить содержание, ей неизбежно хочется превратиться из средства – в цель…
Называть своим именем? А что, если имя – ещё приглушённее и бледнее, чем местоимение? Нужно ли имя тому, что само по себе называет весь мир, осторожно вбирая его в себя? Тому, чему противоестественно число, тому, у чего нет множественного числа?
Нужно так мало и просто: научиться не бояться слова.
Нужно так много и сложно. Научить.
Я видел: дорога, вьющаяся назад, кажется подтёком красных чернил, вылитых из треснувшей чёрной чернильницы, – простительно захотеть забыть о ней, хотя она и незабываема. И всё же другой дороги нет, приходится идти, как бы ни мешали песчинка в глазу, камушек в обуви. Как бы ни боялся остаться наедине с этой единственной, неизбежной дорогой, в этот яростно не имеющий смысла день. В бессмысленный день, на который не боишься поднять руку, – не ведая о том, что он успеет ответить тем же.
Мой друг помахал мне издали. Я улыбнулся, мы поспешили друг к другу.
Вот только помахать ему в ответ мне не удалось, просто руки у меня были заняты – очень уж тяжёл яблоневый саженец.
Глава 12
Бабушкина скамейка
Четыре дня. Четверо дней…
…Дню давно не стало на что походить: бабушки нигде не было, и её нашего шкафа тоже. На что же он мог быть похож? Разве что на ещё одно маленькое красное яблоко, упавшее с безнадёжно пожелтевшей яблони на заросшую бурьяном тропинку. Или на ещё один камень, брошенный в колодезное ведро.
Я пригляделся к бабушкиной скамейке: она была занята, и оттуда в ржавое ведро бросали камни. Там не было никого из нас, да и скамейка была совсем другая, не бабушкина, с вырванными досками и нацарапанными именами посетителей. Колодезная цепь невесело повизгивала и могла заглушить и бабушкин голос, и голоса тех, кого приводил сюда я, и голос женщины, напоившей меня из кувшина.
Впрочем, люди, приходившие к колодцу, уже не пили из разбитого кувшина: они сливали друг другу на руки, смывая мыльную пену, отфыркивались и сплёвывали в колодец. Меня они не замечали. Я ухитрился заглянуть внутрь колодца – хотел убедиться, что наши монетки всё ещё поблёскивают с колодезного дна. Смотрел – но не видел ничего, кроме плевков и мыльной пены.
Оставалось уйти куда глаза глядят – по изъеденной пылью тропинке, непрошено увивающейся за мною. И хлюпала сливаемая вода, и шипела мыльная пена, и пощёчины плевков звучали в ушах.
– Как же тебе не стыдно? – услышал я строгий, совершенно не сердитый голос. Женщина – в длинной горчичной накидке и розово-зелёном наряде – смотрела на меня, улыбаясь, и её брови напомнили мне озёрные волны. В руках она держала кувшин – как держат и несут ребёнка.
– Неужели тебе не стыдно думать, что ничего не осталось, кроме черепков, плевков и пены? Что нет больше нашего с тобой колодца, серебряного ведра с золотой цепью, скамейки, бабушкиного шкафа? Ну-ка приглядись!
Мы поднялись с нею на гору – и я увидел колодец, и целёхонький кувшин, и бабушкину скамейку, и серебряное ведро, и цепь, сверкающую на золотом солнце. А на скамейке сидели и каким-то чудом умещались всех, кого я хотел видеть. И серебристая вода плескалась в колодце, и колодезная цепь совсем даже не визжала, а дружелюбно посмеивалась.
– Но как же, – с надеждой ошибиться, спросил я у женщины, – как может быть то, чего на самом-то деле вовсе и нет?
Она обнадёживающе рассмеялась:
– Кто это для тебя и за тебя решил? Те, кто плюёт в колодец? Неужели ты предпочитаешь прислушиваться к шлёпанью плевков?
Я вздохнул и посмотрел на неё вопросительно и всё с тою же надеждой – как каждый мужчина, ожидающий утешения от женщины. Она ответила, не переставая улыбаться:
– Запомни и передай всем, кто согласен услышать тебя: есть только то, чего ты хочешь.
– Наверно, так будет и с бабушкиным шкафом? – всё ещё неуверенно попробовал согласиться я.
Задумался и добавил:
– Неужели по-настоящему есть только то, чего нет? А то, что есть?
– Береги и то, и другое, и тогда они – будут, – уверила меня женщина, уходя в гору по вьющейся у неё под ногами тропинке, мимо зелёно-розовых яблонь, мимо мурлычущей речки, мимо озера, волны которого напоминали её чуть приподнятые брови.
Когда она ушла довольно далеко и была почти – но лишь почти – незаметна, к ней подошёл едва различимый на таком удалении мужчина, даже издали похожий на неё. Он, кажется, взял у неё тяжёлый кувшин, и они пошли вместе, уходя от нас, но, по-моему, не удаляясь.
И теперь я был уверен, что они вернутся…
А день был – ну точнёхонько бабушкин шкаф: только поверни ключ и загляни внутрь – там такое увидишь!.. Все вместе мы смотрели друг на друга и понимали, что главное – это всё же не колодец.
«Главное, – улыбнулась бабушка мне и всем нам, всем, кто сидит на её скамейке, всем, кто пьёт воду из колодца, всем, кто не может до конца насытиться колодезной водой, – главное не колодец, и даже не дверца. Главное – твой собственный ключ. Твой собственный».
Я пошарил в потаённом кармане и кивнул ей.
И каждый, – тут мы с нею снова переглянулись, – каждый, если захочет, может унести этот ключ с собой.
И не просто может, а – должен. Должен нащупать ключ у себя в кармане и вовремя открыть главную дверцу. И научить тех, кто ещё не умеет – или не знает, что такая дверца всегда есть.
И, значит, ключа не может не быть.
Просто у каждого он – свой собственный. Золотой – по сути.
И каждый даёт ему особое имя. Собственное.
Заключение
Годы – как костяшки на старых бабушкиных счётах, и чья-то – чья-то – рука привычно и умело, со всё ещё непонятной мне целью перебрасывает их с одной стороны на другую: щёлк – щёлк – щёлк… Стук – стук – стук… Чья-то рука. И – Почему?
Песчинка попала в глаз.
Научусь обходиться без местоимений.
– Ну конечно, мог! Скажите это за Меня.
Дмитрий Мережковский
– В начале было Слово… Почему, папа?
Андрей Тарковский.
Грог
…Нашего любимого кипящего напитка. Это совсем несложно, только вода должна быть очень горячей. Нет, не просто горячей – нужен именно кипяток. Ром, лимон, сахар, корица – это всё хорошо и необходимо, но без настоящего кипятка получится не грог, а бесполезный сладко-кислый коктейль, которым не согреться приличному матросу на паруснике, идущем полным ходом в дальние края.
Мы с ней обожали грог – даже иногда летом, но особенно зимой. Когда пьёшь грог, чувствуешь, будто подплываешь к Панаме или Ямайке на одном из кораблей адмирала Вернона, – волны, как стаи тупорылых акул, набрасываются на борт, вгрызаются в обшивку, ломают киль, – но, выпив грога, почувствуешь себя укротителем рассвирепевших чудовищ, всмотришься в даль и закричишь приунывшим, продрогшим товарищам: «Земля!». Тогда акулы поймут, что никто их тут не боится, и беспомощно расступятся, пропуская нас к берегу с пальмами и песком, похожим на белый похрустывающий шоколад. Старый грог – так прозвали адмирала – остался бы доволен.
Она была моей лучшей подругой, – даже не лучшей, а единственной… Да, единственной, так будет правильно… Это понятие, растворяя одно в другом, перемешивает количество с качеством: когда единственная – сравнивать не с кем… А ей, наверно, сравнивать было бы утомительно – слишком много оказалось бы сравнений.
Я гордилась ею… даже не столько ею, сколько тем, что она у меня есть, а ещё сильнее – тем, что у неё была я, и больше никого, я надеялась, не было. Вернее, как раз были, и очень много, но – совсем по-другому: они, в отличие от меня, не были единственными…
Когда мы гуляли и все разглядывали её, я чувствовала себя так, как будто смотрят и на меня тоже, потому что я не думала о ней без себя и не представляла себя без неё. Если бы я была одна, возможно, на меня – случайно – и посмотрели бы, – ну, и что бы увидели? А когда смотрели на неё, я себя чувствовала не только собой, но и ею…
Теперь будет по-другому…
А тогда, если я сейчас не ошибаюсь, я была счастлива. Улицы пропахли адмиральской трубкой, и нитки протянулись между деревьями – бери и развешивай промокшие в атлантический шторм тельняшки. И листья под ногами шелестели, словно кто-то разворачивает шоколадную фольгу или конфетные обёртки…
Работа у меня была совсем домашняя, не то что у неё – с постоянными разъездами. Так что вместе мы бывали если и не всегда, то часто, хотя жили в разных концах города. Ходили по улицам, и я в основном слушала: она рассказывала мне о своих поездках, а я – уверена, что единственная – не просто выслушивала, но и давала оценку, – надеюсь, не хуже опытного любителя или начинающего профессионала. Она прислушивалась, потому что я говорила хотя и много, но ненавязчиво и заинтересованно – заинтересованно скорее не столько в её работе как таковой, сколько в ней самой.
Когда она возвращалась из очередной поездки, мы разговаривали у меня дома, иногда у неё. Пили наш любимый грог, будь он неладен… Чувствовали себя нестарыми морскими волками – то есть волчицами. Потом гуляли по нашим улицам, как по палубе адмиральского флагмана, и она рассказывала мне о своих поездках, и мне это было не менее интересно, чем ей, – а возможно, даже больше?
Однажды, когда мы проходили под особенно золотистой ниткой и я пригнулась, чтобы не задеть сохнущие тельняшки, он посмотрел на меня, именно на меня, и мне это показалось самым необычным в тот день, – да разве только в тот?
– Извините, что вмешиваюсь в ваш разговор, – сказал он, глядя – почему-то – не на неё, а скорее на меня… Возможно, потому, что я в основном молчала? И ему было интересно узнать, о чём именно я бы сказала, если бы заговорила? Он принялся спорить с нами, и она, как всегда, иронично и немного – в меру – едко возражала, но видел он, я уже была уверена, только меня, даже когда изредка переводил взгляд, и я постепенно стала привыкать к своему новому качеству. Привыкнув, я тоже заговорила, но без иронии. Она рассмеялась – я не заметила, недовольно или с облегчением, – и ушла готовиться к своим летним зимним гастролям, сказав, что скоро снова зайдёт и вопросительно посмотрев на меня. Впрочем, я не помню, вопросительно ли…
Зря я опасалась, что нам не о чем будет с ним разговаривать: как ни удивительно, ему было интересно говорить именно со мной, а мне – и это тоже поначалу было неожиданно – с ним, хотя мы друг с другом ни в чём не были полностью согласны. Наше несогласие не было болезненным, оно было приятнее и спокойнее, чем нередко бывает полное согласие.
Забавно, что грог ему не очень понравился – слишком горячий. Старый грог покачал бы головой и списал его на берег, вот и пришлось бы мне пересекать Атлантику в одиночку. Я отхлёбывала из адмиральской кружки, мы спорили, и я спокойно – да, я помню, – спокойно думала: «Неужели она ему не понравилась? А если не понравилась, почему же он старается не обращать на неё внимания? Или не старается?…»
Я помню: когда мы расписывались, это спокойствие ещё почти не исчезло. Мы шли по подобию дорожки, скрипя снегом, как старый матрос-ревматик суставами, и он держал меня под руку, чтобы один из нас не упал, а то ведь тогда и другому наверняка не устоять. Мы не оборачивались и говорили только друг с другом о его главном – северном – проекте, а она шла вслед за нами, – тоже, как мне казалось, не обращая на него внимания, и, как всегда едко, рассказывала нескольким спутникам о своём двухнедельном турне, назначенном на середину лета, когда у нас будет середина зимы…
Потом он говорил, что мы вместе не только тогда, когда вместе. Говорил, что постоянно ждёт меня – и до встречи, и после, и когда мы, наконец, встречаемся. Рассказывал мне о своём северном проекте, подробностей постепенно становилось всё больше, и он говорил, что, возможно, к лету – не раньше лета – ему придётся уехать на север – хотя бы на несколько дней. И я помню, что тогда было почти спокойно… Безусловно, спокойствие не бывает полным, – но всё же – мне было спокойно, – почти…
Он был не против наших встреч с нею, – то есть он никогда не возражал, даже советовал: «Что-то вы давненько не виделись. Сходи к ней или, если хочешь, пригласи к нам». Мы действительно виделись с нею реже – потому что был он. Но когда она приходила и мы вдвоём с ней готовили и пили грог, сидя на кухне или на мягком диване в гостиной, он почти не смотрел на неё и уходил к себе. Уходил он необидно, а её это невнимание, как мне казалось, не то забавляло, не то удивляло, – теперь мне это неинтересно, а тогда я много об этом думала… И ещё я думала о том, почему он всегда уходит.
Перед отъездом, в типичную промозглую январскую оттепель, когда моряка выручает только грог в хорошей компании, она зашла к нам попрощаться – на целых две недели. Пообещала привезти бутылку самого редкого рома, чтобы грог у нас получился лучше, чем у моряков Вернона, и сказала, что будет звонить после каждого концерта и рассказывать – она в своём стиле расхохоталась – о заслуженном и потому ожидаемом триумфе. Ну, а если – то есть поскольку, – весело сказала она, – турне пройдёт успешно, они там, судя по всему, захотят заключить с нею длительный контракт.
Мы выпили за это грога, а он на этот раз не ушёл, сидел рядом и слушал нас, но в основном её, потому что – скорее всего, только поэтому – я больше молчала, а говорила она… Смеясь, она сказала, что там бесподобные пляжи, а вода зимой, точнее летом, почти как грог. Что обязательно захочется раскрасить время – но не грогом, в такую-то жару. Вместо грога там предпочитают бесполезный и нескладный – да, именно нескладный – сладко-кислый коктейль с таким же нескладным названием… Загорит везде без исключения, как миллиардерша на презентации или на выданье (особой разницы – она рассмеялась, – понятное дело, нет), и, возможно, – она снова расхохоталась, – найдёт своё счастье, как нашла его я.
Что-то ещё говорила в том же духе, а я думала о предстоящей её поездке, и иногда смотрела на него и думала, почему же он на неё не смотрит? Он пожелал ей успешных гастролей и ушёл к себе – как всегда, необидно, только сдержанно. Перед уходом она сказала, что в таком зале ещё никогда не выступала, было соблазнительно и страшновато. Мне показалось, что в большей степени страшновато, чем соблазнительно… Или не показалось?…
Она уехала.
Но почему-то не звонила после концертов, а я не знала, в каких гостиницах она останавливается, и не могла позвонить… Было тревожно за неё, поначалу больше всего – из-за разницы климатов…
Через несколько дней он – так скоро – вдруг сказал, что улетает на север, внедрять свой проект. Это было неожиданно для него, но оказалось ещё неожиданнее – для меня. Он снова сказал, что мы с ним никогда не расстаёмся, даже когда вроде бы расстались…
Сначала он звонил ежедневно, рассказывал о том, как продвигается работа и какие там холода. Говорил он так образно, что по ночам мне снились деревья, стволы которых трещат и скрипят, как старая проржавевшей кровать, с которой как будто тот самый матрос-ревматик встаёт по утрам и разминает уже почти не разминающиеся суставы.
Я скучала по ним. Я ждала их, как в детстве подарок на день рождения…
Ну вот: я же сама сказала – «их»…
Потом он позвонил, извинился, что придётся задержаться: внедрение идёт не так гладко, как хотелось бы, и работы намного больше, чем он предполагал и поэтому звонить он будет редко. А ему звонить я не могла, связь была – хуже некуда…
Она позвонила только за день до своего запланированного приезда. Необычно громко смеялась, говорила, что в восторге от выступлений и оттого, что они наконец-то закончились. Я зачем-то спросила, предложили ли ей тот самый контракт, и она ответила, что, к счастью, нет, потому что в такую жару лучше загорать под пальмой, чем готовиться к следующему выступлению. Голос у неё был не такой звонкий, как обычно, – не такой, как после адмиральской кружки грога, но ведь о гроге в такую жару не может быть и речи… Сказала, чтобы я, – она произнесла это бархатистым шёпотом, – приготовилась к важным переменам в её, ну, и в какой-то степени, в моей жизни. Таким шёпотом она обычно разговаривала со всеми, кроме меня. Она бархатисто прошептала, что остаётся ещё на две недели, и что мне не о чем волноваться (а я ведь волнуюсь, да?), но расскажет обо всём по приезде, – ну, возможно, не обо всём, а только о том, о чём можно рассказать за кружкой грога. Не больше – она загадочно и снова бархатисто хихикнула, – но и не меньше… Потом она сообщила, что загорела, причём везде – совершенно везде! – так что теперь совсем не отличается от местных красавиц, – а если и отличается, то, разумеется, в лучшую сторону. И что теперь все принимают её за свою, просто хоть не уезжай…
Время шло. Я была одна, они не звонили…
Вот я и снова сказала – «они»…
И я чувствовала, что мой день рождения проходит без подарка, а может вообще не наступить. Что, в принципе, одно и то же…
Они не приезжали и не звонили…
И снова – не звонили и не приезжали…
Время шло. Говоря точнее, теперь оно постепенно переставало двигаться…
Я ходила по нашим улицам и готовилась к встрече, хрустя снегом, как атлантические акулы хрустят корабельной обшивкой. Я ходила, а вокруг становилось всё темнее. Не знаю, может быть, теперь и на меня кто-то смотрел, я ведь была одна. Возможно, кто-то смотрел и даже – кто их знает? – что-то говорил мне…
Но даже если бы и посмотрели, – что бы увидели?… Они, наверно, не знали, что это не может заменить подарка на день рождения.
Снег сползал с неба замёрзшими капельками недопитого, остывшего грога. Проезжающие машины шуршали шинами по упавшему, тающему снегу, как будто раздавливали конфетные обёртки, – но все конфеты на поверку оказывались пустышками…
Может быть, они мне объяснят?…
Но я всё равно не пойму, а потом, рано или поздно, мне, надеюсь, станет безразлично. Поскорее бы, пока не стало совсем поздно. Впрочем, и сейчас уже, – я почти усмехнулась, – совсем не рано…
Мы с ней были лучшими подругами – единственными подругами, которым вместе было, я надеялась, – или уже не надеялась?… – не хуже, чем порознь. Ещё я думала, что с ним мы были лучшими – единственными – друзьями… Или уже не думала?…
Ну, вот, я сама сказала: «были»…
Перед её приездом совсем стемнело…
Сначала я, кажется, не стала отряхивать куртку, разуваться и причёсываться. Посидела в прихожей, чего-то, кажется, по-прежнему ждала…
Потом открыла ей дверь. Мы, наверно, пошли на кухню, – да, на кухню… Она потемнела сильнее любой миллиардерши на выданье, и волосы, выгорев, напоминали апельсин… Она говорила, старалась хохотать, но за этот месяц стала, как мне показалось, тише и беспокойнее… Я не слышала, что она говорит, хотя, по-моему, она хотела, чтобы я слышала… Вместо этого я ждала, когда же она начнёт объяснять мне то, о чём молчал телефон и нашёптывали конфетные обёртки. Но ключевых слов не было, а слушать всё целиком было сложно… Она говорила и говорила, и у неё не получалось хохотать так, как прежде. Я вскипятила воду в нашем чайнике, приготовила грог в двух наших – адмиральских – кружках… Ничего особенного: лимон, сахар, корица, немного рома, – но главное – чтобы был кипяток. Без кипятка грог не будет даже подобием грога… Я держала свою кружку двумя руками, и рукам совсем не было горячо – наверно, они замерзли на морозе. Я старалась не запомнить её лицо, – забыть, каким оно было, – но оно запоминалось, – и всё-таки запомнилось мне… Она сидела на одном из наших стульев и пила наш когда-то любимый кипящий матросский напиток. Я держала обеими руками кружку – с таким же кипятком, но ни пить, ни слушать не могла… Она говорила, говорила, говорила, потом почти кричала, потом, мне кажется, плакала, но я не хотела слышать то, в чём нет ключевых слов… Шины под окнами продолжали вдавливать в утрамбованный снег тысячи новых и новых конфет-пустышек. Где-то хрустел белый шоколад, но это было недостижимо далеко, а здесь – снег падал случайно пролитыми, остывающими на лету каплями грога… Я посмотрела на неё, и мне – больше всего на свете – захотелось никогда не видеть это лицо. Лицо, которое не могло быть моим долгожданным подарком на день рождения… И ещё мне хотелось, чтобы он тоже не видел это лицо… Я держала свою кружку двумя руками, и рукам совсем не было горячо – потому что всё внутри замёрзло, и я неслышно просила мой грог, чтобы он помог мне… А она говорила и говорила, и, кажется, плакала… И потом, после того, что вдруг случилось, она, думаю, тоже, плакала и, возможно, кричала, – но это уже не могло иметь значения – ни для неё, ни, тем более, для меня…
… Он пришёл через два дня – нет, не пришёл – его как будто атлантическая волна выбросила ко мне на берег… Плакать я не могла. Просто смотрела и смотрела на него, на его лицо – на его лицо – на его лицо – такое же не загоревшее, как перед отъездом, и щёки были бледные и обветренные. Он тоже не отводил глаз и бессильно молчал – как будто неопытный юнга впервые услышал «Тонем!» вместо долгожданного «Земля!» и вместо того, чтобы броситься на выручку, растерялся, ожидая помощи от тех, кто не мог помочь, потому что уже лежал на дне…
Мелочи потеряли значение, поэтому всё оставалось, как прежде.
В главном же – был он. А её уже не было…
Её больше не было – и уже не могло быть никогда.
//-- * * * --//
Я закончил читать, отложил листы с рассказом и принялся готовить грог.
– Ну, что ты думаешь? – как всегда, неуверенно, спросила она, заходя на кухню.
Я поцеловал её и налил грог в адмиральские кружки:
– Твоя фантазия снова не подвела тебя. Метафоры незабываемые, особенно – я с тобой согласен, к сожалению, – конфета-пустышка… Ты пишешь каждый раз даже лучше, чем в предыдущий.
– Как было бы хорошо, – сказала она, почти не улыбаясь, – если бы эта метафора никогда не придумалась… Не люблю конфеты. Их лучше не разворачивать, потому что вдруг внутри пусто…
Я придвинул ей кружку.
– Жаль, что твоя главная героиня чересчур не уверена в себе – от этого, думаю, все несчастья…
Она подумала и проговорила, осторожно отпивая грога:
– Если бы только не уверена… И если бы только в себе… Но, – она улыбнулась, – я обязательно поговорю с героиней. Вполне возможно, твоё замечание будет учтено.
Мы рассмеялись, я закурил адмиральскую трубку.
Мы пили грог, хохотали, болтали и, не произнося ключевых слов, думали о том, сколько должно пройти времени, чтобы акулы оставили корабль в покое…
Я смотрел на неё и в который уже раз убеждался: её лицо не красивее других только потому, что других просто нет и не будет.
И старый шрам у неё на щеке – от ожога кипятком – ничего, ни тогда, ни сейчас, не мог для меня изменить.
Фиолетовые чернила
Когда это бывает? Чаще, чем часто… Ну, может быть, реже, чем всегда.
Я собираюсь. К началу успеем, разве что на пару минут опоздаем… Какой галстук лучше к чёрному костюму? Ясно, что не тот – как будто забрызганный красными пятнами или выплюнутыми гранатовыми косточками – с подарком ничего не поделаешь. Лучше этот – жёлтые разводы на чёрном фоне, он ещё совсем новый… Я почти готов. Что ещё не забыть?… Старая адресная книга вечно не на своём месте. В ней все адреса уже устарели, давно пора выбросить… Что там на улице? Со второго этажа, несмотря на сумерки и начинающийся снег, ещё виден лучший друг – клён, чуть замёрзший и ссутулившийся на поющем, как настроенная флейта, ветру. Ему, наверно, столько же лет, сколько его антиподу – забрызганному гранатовыми пятнами галстуку. Как хорошо, что им ничего друг о друге не известно… Успеем, несколько минут опоздания не в счёт. Ветер поёт, прячется за водосточной трубой, играет на ней вечернюю пьесу, которая станет ночной раньше, чем я снова их увижу и услышу. Соседки возвращаются домой, проходят под самыми окнами. Родные сёстры, похожи друг на дружку – внешне их не различишь, одеты совершенно одинаково, разве что волосы разного цвета. Но, познакомившись поближе, понимаешь, что у них, кроме кровного родства, нет ничего общего. Брюнетка – скрытная, себе на уме, недобрая, угрюмая дама, от неё и в августе холодно, что уж говорить о феврале. Блондинка – совсем другая – поговорит, расспросит о жизни, улыбнётся, посоветует что-нибудь ни к чему не обязывающее. Даже если я не воспользуюсь её советом – всё равно почувствую себя, как когда-то, намного раньше, и улыбнусь в ответ. И слушаю флейту, не перестающую петь, несмотря на все старания чернильного февраля – все эти годы, из которых состоит ушедшее время. Ушли – и перед уходом не попросили разрешения остаться, даже не обернулись… Кажется, можно ехать. Улыбнусь соседке-блондинке, идущей под руку с сестрой и обнадёживающе заглядывающей в окно. В темноте ей меня не видно – от свечки на столе проку немного, но мы ведь знаем друг о друге, знаем о том, что мы есть… Время спускаться, будем как раз вовремя. Заглянуть в почтовый ящик – может быть, пришло письмо? Нет, уже поздно, можем опоздать. Загляну на обратной дороге… Да оно ведь и не приходит никогда…
Что ещё не забыть?… Я собираюсь. К началу успеем, в крайнем случае, опоздаем максимум на пару минут. Какой браслет лучше к фиолетовому платью – как обычно, золотой с красными камушками или, может быть, тот, другой, с которым, как и со всяким подарком, ничего не поделаешь?… Да, как обычно – с красными камушками, он ещё совсем как новый… Эта адресная книга совсем старая, зачем только она здесь?… Что там на улице? Со второго этажа виден клочок бумаги в верхушке опавшего и уже заледеневшего клёна, ветер никак не может сорвать его и расстроенной флейтой подвывает в водосточной трубе. Вот, и вся картина с соответствующим звуковым сопровождением вместо рамки. Смотри – не смотри, слушай – не слушай, изменить не удастся. Попробовать не смотреть в это окно и не слушать эту трубу… Да, сегодня, как всегда, подойдёт всё тот же, никогда не подводящий – золотой с красными камушками… Не смотреть в окно и не слушать трубу. Изменить не удастся. Время, отведённое на попытку изменить, ушло – годы, его составлявшие, ускакали на одной ножке и с безопасного расстояния показали мне нос. Только и осталось после их бегства, что расстроенная флейта, воющая в водосточной трубе, да нагнувшийся клён с лысиной, бросающейся в глаза из окна второго этажа, с запутавшейся в ветках бумажкой… Красные камушки переливаются гранатовыми зёрнышками подмигивают, как будто хотят то ли похлопать по плечу, то ли потереться о щёку. Не завывают испорченной флейтой и не сгибаются под ветром, подобно подвыпившему нищему, застрявшему в снегу… Клён так нагнулся, что почти задел веткой никуда не уходивших соседок. Они проходят под окном и, как всегда, совсем не смотрят одна на другую, хотя родным сёстрам вроде бы полагается… Одно лицо – только разный цвет волос. И характеры – в характерах ничего общего, как будто и не сёстры вовсе. Блондинка по привычке раздражающе улыбается, непонятно кому и зачем. Брюнетка сдержанна, немногословна, знает цену и себе, и каждому своему слову и жесту. Никогда не лезет в душу ненужными расспросами и советами, в отличие от сестры… Февраль – знакомый, фиолетовый, надёжный, никогда не подводящий, вот только бы не эта воющая диссонансом, расстроенная флейта, и не этот ненужный мне сгорбленный клён… Можно ехать, кажется. Ничего не забыть. Свечка горит на столе – задуть или пусть остаётся? Поберегу, задую. Зажгу, как всегда, ночью. А пока сёстры-соседки пусть не заглядывают сюда, в пустую комнату, особенно эта навязчивая, как будто навязшая в зубах, блондинка… В почтовый ящик загляну, когда вернёмся. Может быть, пришло письмо?… Впрочем, когда оно в последний раз приходило?…
Можно ехать. Через левое окно меня окатывает чёрная, чернильная пустота, она закрывает от меня мои старающиеся не убегать, скрипящие на морозе клёны. Нашли когда выйти на прогулку… Или собрались ради меня? Представляю, каково было бы мне без них… Без флейты, звучащей в водосточной трубе… Как бы удалось убедить себя не обращать внимания на галстук в красных пятнах, разлитые повсюду чернила, бесполезную свечу на столе?
В правое окно вливается долгожданный тёмно-фиолетовый бархат, заслоняет меня от упорно не желающих убегать сгорбленных клёнов. Гранатовые зёрнышки преданно трутся о запястье. Как было бы без них? Без свечи, горящей на столе? Без любимого фиолетового месяца? Как тогда суметь не замечать этих скрюченных деревьев, торчащих из сугробов лысыми головами, и клочка бумаги, зацепившегося за ветку?
В левом окне промелькнуло ржаное поле, мальчишка, почти взрослый, в красной бейсболке. Кажется потерянным и рассеянным – может, что-то ищёт, или кого-то… А его – никто? Как он ухитряется не замёрзнуть на таком морозе? Окликнуть поздно, время прошло, и слишком холодно открывать окно.
В правом окне мелькнула маленькая девочка. Спустилась с бордюра и, кажется, идёт вприпрыжку, не замечая ни машин, ни меня. Сказать ей, чтобы поднялась на бордюр? Жаль, окликнуть поздно, время прошло. Кажется, чуть впереди идут её родители, но они её не замечают. Может быть, меня заметят? Нужно бы окликнуть их. Слишком холодно открывать окно.
Левое окно пролетело по уже ночной улице мимо фонарного столба, тлеющего, как та самая свечка на столе, да ещё и с примесью навязчивого желтка, мимо здания аптеки, пропахшего рыбьим жиром… Не зря этот месяц – самый короткий. Зачем ему длиться? Он пахнет рыбьим жиром и фиолетово-чёрными чернилами. Если быть точным – чёрно-фиолетовыми. И снег его скрипит, как неотправленное письмо, которое медленно комкаешь в руке, чтобы ему было больнее перед тем, как его всё равно выбросишь. Зато есть флейта, она меня спасёт от скрипа. Снег скрипит, ещё даже не долетев до земли, ещё даже не зная, что падает он только для того, чтобы утопить в себе уже опавшие клёны. В левом окне мелькнул знакомый дом с фонтаном – как давно не виделись… Обязательно приеду сюда летом, когда фонтан снова заработает… Наконец-то, это здесь. Не опоздали, ещё минут десять в запасе.
Правое окно пролетело по застывшей улице мимо белых сугробов, делающих свет светло-фиолетовым. Гранатовые капельки почти не видны: моя свеча осталась на столе в пустой комнате, вот только золотисто-фиолетовый фонарь успел осветить их со столба светло-фиолетовым светом. Цвет у снега такой, как у, возможно, где-то ожидаемого, но так и не отправленного письма, написанного фиолетовыми чернилами… Снег снова идёт. И вместе с ним идёт что-то ещё, не пойму, что именно… Как будто декорации меняются – то ли сами собой, то ли кто-то решил их сменить… Может быть, время?… Нет – время прошло давным-давно, каждым годом, из которого оно состоит. Или всё же не совсем прошло, и только сейчас проходит? Вернулось, чтобы пройти снова – и чтобы показать мне, что у меня больше не будет времени… Это здесь – через перекрёсток, за поворотом. Ещё целых десять минут, не опоздали.
Ещё десять минут в запасе. Я снимаю пальто, прихожу в себя от холодного скрипящего месяца – самого короткого, но и обычно самого длинного – каждый раз он заканчивается всё позже. Сейчас для меня долго не будет чёрно-фиолетового света с подмешанным грязноватым желтком – до тех пор, пока не станет ночной вечерняя пьеса, которую ветер играет, спрятавшись за водосточной трубой. Не будет и липкого снега, и занозного фонарного столба, и пропахшего рыбьим жиром здания аптеки. Их не будет для меня почти бесконечно долго – два часа с десятью минутами в запасе… Впрочем… Что сможет измениться, когда чёрно-фиолетовый месяц наконец-то пройдёт? Всё равно ведь он вернётся. Хотел бы я знать, сколько ещё раз он будет возвращаться… Чем месяцы, приходящие вместо него, смогут быть лучше?… Я отдаю пальто и шубу, вижу в зеркале жёлтые разводы на чёрном фоне, а рядом – холодные красные брызги. По лестнице поднимаются моя знакомая блондинка об руку с сестрой-близняшкой, без которой она не появляется нигде… Нет, кажется, я когда-то видел её одну, но это было ещё тогда, когда годы не ушли, даже не обернувшись перед уходом… Самое время подняться по лестнице.
В запасе десять минут. Я снимаю шубу, постепенно забываю о любимой прохладе короткого фиолетового месяца, который каждый раз заканчивается всё раньше. Он и на этот раз скоро пройдёт, и не останется снега цвета не отправленного письма, написанного фиолетовыми чернилами… И моей свече на столе придётся гореть за двоих – за себя и за фонарь, бывший фиолетово-золотистым, но ставший на летнем солнце ненужно-бесцветным… Зато мои красные семечки на узком золотом обруче будут видны чётче и дольше, и не придётся ждать, когда же свет, наконец, выхватит их из чёрного бархата… Сколько раз ещё он будет проходить? Как часто не будет исполняться надежда не слышать больше флейту, гнусавящую в трубе, и не видеть из окна второго этажа сгорбленный клён с зацепившимся за ветку листком бумаги… Я отдаю шубу, поправляю волосы. Вижу в зеркале гранатовые камушки, чем-то похожие на когда-то ушедшие и хихикнувшие мне в лицо годы, вот только камушков – намного меньше, чем ухмылявшихся лет… Не стоит гадать, сначала пусть пройдут два часа и ещё десять минут, оставшиеся в запасе, а потом – как всегда – постараюсь не слушать флейту и не замечать жёлтых подтёков на болотно-чёрном фоне… Мимо прошла и улыбнулась соседка-брюнетка под руку с не отходящей от неё ни на шаг сестрой – одно лицо, но совсем ничего общего. Ещё ни разу с тех пор, как всё это началось, не удавалось встретить её одну, без назойливой близняшки… Можно подниматься по лестнице, самое время.
Слева по проходу идут немногие опаздывающие. Свет гаснет и выхватывает флейту, открытые платья, чёрный костюм, ярко-жёлтые клавесин и скрипки.
Справа по проходу идут немногие опаздывающие. Свет гаснет и выхватывает тёмно-жёлтые скрипки, ярко-жёлтый клавесин, чёрную флейту, костюм и платья в тон.
Флейта играет мою ночную пьесу, к счастью, ничем не отличающуюся от той, которую ветер и дождь играют по вечерам на водосточных трубах. Клавесин сдерживает себя и старается казаться благообразным и благопристойным в обществе потерявших рассудок смычков, разрывающих протянутые по ярко-жёлтому телу струны, натянутые простуженными нервами. Именно такие звуки раскачивают мой клён, на который каждый день я смотрю из окна второго этажа, и он старается не наклоняться даже в этот промозгло-морозный чёрно-фиолетовый месяц, хотя – как не наклонишься, как не захлебнёшься в грязно-белом сугробе? Я вижу и слышу, что все они – и флейта, и клавесин, и скрипки – требуют, чтобы я написал письмо, сочинённое тогда, когда годы начали уходить, иногда оглядываясь, а иногда всего лишь презрительно или недоумённо пожимая плечами. Написать письмо?… Но как? Я давно сочинил его, и постоянно повторяю про себя, чтобы не замечать яичного фонаря на столбе возле пропахшего рыбьим жиром здания аптеки, грязных сугробов, затягивающих мой клён… Я бы написал, но у меня для этого нет бумаги, которая не скрипела бы и не рвалась, когда её сминают и хотят порвать. Всего-то и есть, что разлитые по снегу чёрно-фиолетовые чернила, превратившие снег из снега в мешающую улыбнуться и сосредоточиться грязь. Как мне вывести на сопротивляющейся, рвущейся, скрипящей бумаге буквы, чтобы они сложились в задуманные мною слова, а потом в нужные фразы? Я их уже придумал и повторил – каждую фразу, каждое слово и каждую букву. И эта флейта со скрипками и клавесином знают и повторяют всё, что я сочинил. Они вслух читают моё письмо – каждый по-своему, но так слаженно, что фразы не распадаются на слова, и слова не рассыпаются на буквы. Где им удалось подслушать его? Я же никогда никому не читал моего письма. И зачем они делают это здесь, при всех?… Впрочем, мне нечего опасаться: остальные не поймут. А если и поймут, то лет уже прошло столько, что пусть себе понимают… Скрипки, клавесин, флейта говорят мне: сейчас же напиши своё письмо, то самое, которое нам уже и так известно. Это несложно – осталось всего лишь начать складывать буквы в слова, а слова – во фразы. Осталось всего лишь – написать… Но где мне найти бумагу, которую нельзя было бы смять и разорвать? Бумагу, на которой буквы сложились бы так, как я задумал? Я точно помню, что она была, я умел писать на ней, – но засмотрелся на пожимающие плечами и не обращающие на меня внимания годы – и потерял… И даже если напишу, найдя, не знаю где, то, что ищу… – адрес наверняка изменился. Не мог же он не измениться за всё это время?… Его не может быть в старой адресной книге… Нет, поздно: флейта, скрипки и клавесин замолчали, свет закрыл их от меня, выхватив неизбежные красные семечки на золотом ободе, Всего-то и было – два часа с несколькими минутами, но и те ушли куда-то, как всегда, не попрощавшись и не попросив разрешения остаться. Пора уходить – вон и сёстры-двойняшки идут слева по проходу, нам с ними по пути, мы соседи… Я надеваю пальто. Можно ехать. Точнее говоря, ехать нужно.
Скрипки стараются не выдавать своих чувств, но у них это, конечно, не получается. И у флейты не получается тоже. Там, в водосточных трубах, она юродствует и дребезжит запутавшимся в ржавом металле дождём или тающим, падающим льдом, а здесь – рассказывает мне обо мне и о том, как могло быть, если бы годы не ушли, прыгая на одной ножке, ухмыляясь и показывая нос. Там – любимый месяц, но юродствующая флейта и заглядывающий в окно второго этажа облысевший клён, ждущий, как все они, сочувствия и не прощающий мне ничьей слабости, особенно своей собственной. И листок бумаги, зацепившийся за ветку. Здесь – всё понимающая флейта, умеренный в своих желаниях и сдержанный в эмоциях клавесин, и скрипки, поддерживающие друг друга и в то же время говорящие со мной каждая на своём языке, но все вместе – на общем и об одном и том же. О чём? Скажите мне, объясните, не торопитесь отдавать себя остальным, вас на всех не хватит. Посмотрите на меня, обратитесь только ко мне, расскажите, кому и о чём вы сейчас заплакали? Ведь только мне и только обо мне, верно? Не подведите, не скажите «нет», лучше промолчите – но вы же не умеете молчать… Я понимаю: вы пишете за меня то письмо, которое я никак и никогда не напишу, не решусь, не смогу, не заставлю себя, не сумею. А вы – почему вам так просто – вот так просто – сейчас, на этом самом месте – начать читать его вслух – моё, только моё, письмо? Почему вам, а не мне, удалось соединить мой фиолетовый любимый месяц и моё письмо – не ставшее таким же любимым только потому, что его нет, оно не написано и написано не будет? Потому, что буквы, написанные фиолетовыми чернилами, легко, сами собой, складывались бы в слова, и те беспрекословно выводились бы на бумаге необходимыми фразами. Но у меня – увы, увы, – у меня нет этих чернил. Я знаю – где-то они есть, и в любимый фиолетовый месяц их можно найти на дне какой-то никому не ведомой чернильницы, и тогда буквы, слова, фразы напишутся сами собой. И годы не будут издевательски усмехаться, думая, что с их уходом чернила высохли, чернильницу не найти… Неужели, пока мой фиолетовый месяц не закончился, мне нужно попробовать найти эти волшебные чернила и превратить их в буквы, слова и фразы? Неужели нужно – и можно?!.. Нет, не получится. Не получится, уж мне-то известно. А если и получится – куда я пошлю письмо? Адрес наверняка изменился… Адресная книга – такая старя, откуда в ней появиться нужному адресу?… Да вот они и замолчали – флейта, скрипки и клавесин. Свет заставил их исчезнуть. Слева – жёлтые подтёки на болотно-чёрном фоне, справа – уходят соседки-близняшки, спиной к тому, где были скрипки, клавесин и флейта. Только тем и отличаются эти два часа с несколькими минутами от всех остальных, что, уходя, не усмехнулись и не показали нос. Все они одинаковые… Надеть шубу. Можно ехать. Точнее говоря, ехать нужно.
Повернули, проехали перекрёсток. Левое окно летит мимо тех же серо-фиолетовых сугробов, сливающихся с несвежим желточным светом… Скоро будет лето: оно всегда приходит быстрее, чем длится, но ожиданий никогда не оправдывает – возможно, с тех самых пор, как годы принялись уходить, не прощаясь и не навязываясь… Всё отличие августа от февраля – в том, что солнце просто будет другого цвета: вчера оно было почти бесцветным, а завтра будет тёмно-жёлтым, и земля превратится в чёрную из серо-фиолетовой. И фонтан заработает. Ну, и свеча на столе будет гореть меньше, но – всё равно будет гореть, ничего с ней не поделаешь. И с красными пятнами-плевками на золотом – тоже… Попробовать написать и отправить письмо? Нужно постараться, только не сейчас, сейчас не лучшее время. Найти необходимую бумагу легче тогда, когда солнце станет жёлтым, а земля чёрной. Подожду – ждать снова осталось совсем немного, ждать всегда остаётся недолго, но почему всегда так долго ждёшь?… Пусть моя флейта пока продолжает играть на водосточной трубе, уж ей-то помешать никто не сможет.
Правое окно проезжает мимо холодного фонтана, мимо золотисто-фиолетового фонаря, освещающего сугробы со столба светло-фиолетовым светом. Слева должно было остаться здание аптеки… Я помню: моя свеча никак не дождётся меня, она хочет гореть, в этом её единственный смысл. Когда я задуваю её, она перестаёт быть свечой. Моя свеча снова ждёт, когда станет самою собой, ждёт – чтобы снова начать помогать мне, закрыть от меня жёлтые подтёки на чёрном, высветить гранатовые капельки на золотом ободке… Что, если всё-таки написать письмо? Может быть, сейчас, пока фиолетовый месяц в очередной раз не ушёл, удастся – только где? где? – где-нибудь отыскать фиолетовые чернила – и написать давно сочинённое письмо. В августе их не найти, хотя за что его ругать? – сам по себе он не лучше и не хуже остальных. Так же ожидаемо приходит и так же неожиданно уходит. Вот только цвет не фиолетовый, а жёлто-чёрный… Время ни о чём не напоминает – я и без напоминаний обо всём помню…
Фиолетовые чернила разлиты повсюду… В левом окне – девочка прыгает на одной ножке почти по проезжей части. Отстала от родителей, занятых, как им кажется, важным разговором. Нужно бы сказать им построже, чтобы следили за ребёнком, забрали на тротуар… Не успею, проехали. Да и поздно уже делать замечания… Нужно возвращаться. Свеча всё равно будет гореть, она ведь осталась на столе, никуда не исчезла – не флейта же моя, в самом деле, будет ей помехой. Погашенная свеча – всё равно свеча, рано или поздно её зажгут…
Нужно возвращаться, хотя ничего не поделаешь с мятой бумагой, зацепившейся за такую же мятую макушку полузасохшего клёна… Правое окно пролетает мимо ржаного поля. Мелькнул ссутулившийся мальчишка. Ему кажется, что он взрослый, а сам – на таком холоде – в бейсболке. Нужно бы построже посоветовать ему надеть тёплый головной убор, заодно спросить, кого или что он ищет здесь в такое время. Может быть, я знаю и смогу помочь? Нет, проехали уже… Да и поздно. Пора не обратить внимания на дребезжащую флейту и снова зажечь свечу.
В замочной скважине тихо скрипнул ключ. Сёстры-соседки, как я ни стараюсь, проснулись и дали понять, что обе они – здесь, в доме, и деваться, по своему обыкновению, никуда не собираются, и от них – деться некуда. Различить их сейчас, ночью, совершенно невозможно: не разберу, кто же из них блондинка?… Флейта еле слышно играет на водосточной трубе… Может быть, пришло письмо? Жаль, в темноте не получится открыть почтовый ящик. Посмотрю завтра… Хотя, скорее всего, письма нет, ведь адрес изменился… Рядом со старым подарком, забрызганным красными пятнами, снова висит галстук с оранжево-жёлтыми разводами на чёрном фоне. Ну, вот, сейчас они тоже перестали отличаться один от другого… И флейта почти перестала быть слышна, и клён не виден за тёмно-фиолетовой шторой. Свечи хватит до завтра. Потом будет новая, потом ещё. А написать письмо по-прежнему будет не на чем… На столе снова горит свеча… Кто знает – возможно, адрес остался прежним?…
Фиолетовый бархат превращается в привычную темноту. Соседки-сёстры всюду чувствуют себя как дома, от них не спрячешься, да это и раньше никогда и не получалось, с тех пор, как годы принялись ухмыляться. Проходя, я стараюсь угадать, кто из них брюнетка: наверно, из-за темноты, они стали совсем неразличимы… Завтра обязательно нужно будет посмотреть, нет ли письма, а сейчас куда-то подевался ключ от почтового ящика… Впрочем, письмо никогда не приходит, ведь адрес изменился… Золотой с красными камушками браслет снова лежит рядом со старым подарком, которому и на этот раз пришлось остаться дома. Он всегда остаётся, с тех самых пор. Что с ним поделаешь? Пусть будет… Флейта перестала заунывно дребезжать, клён остался за фиолетовой шторой. Может быть, утром не открывать её? Не получится: свечи не хватит так надолго… Конечно, я всегда ставлю на стол новую, после неё – ещё, потом ещё, – но штору-то всё равно каждый раз приходится открывать… А написать письмо по-прежнему будет нечем… Я зажигаю свечу на столе… Может быть, адрес всё-таки не изменился?…
Так когда же это бывает? Чаще, чем часто. Ну, может быть, реже, чем всегда…
Неужели реже?
Стук
Будапешт – потому что там холод, там меня бьют и оскорбляют.
Кора Оливе – Хулио Кортасар
– Вы меня знаете с хорошей стороны, но вы меня узнаете с плохой стороны.
Подпоручик Дуб – Ярослав Гашек
Солнце цвета свежевымытой тигровой шкуры
Михаил Блехман
//-- 1 --//
Стучало.
Собственно говоря, светало, темнело, холодало, теплело как прежде. Но главное – постепенно становилось главным – стучало.
Раньше такого не было. Ну, бывало, что стукнет и перестанет, я не отрицаю, но чтобы стучало постоянно…
– Твоя наивная забывчивость умиляет. Стучит постоянно, и стук этот с заднего плана периодически выходит на передний, подавляя остальные звуки. Он, словно капля, долбит камень частотой падения. Впрочем, и силой тоже.
– Думаешь?
Он пожал плечами, мы пригубили, не чокаясь:
– Стараюсь не думать, но не получается.
Когда один – одиночества нет. Откуда ему взяться, кто его принесёт? Одиночество наступает – я настаиваю на этом слове, – одиночество наступает, когда одним быть перестаёшь. Такое уж у него, одиночества, главное свойство: чем шире круг, тем он уже. Замкнутый круг – самый узкий. Наступление – это навязывание чужих кумиров, иначе в чём смысл наступления?
– Разве настаиваешь – ты? Вот смотри.
Он раскрыл мой альбом на старой странице. Новые у меня тоже есть, но до них не достучаться.
– Не достучаться? Забывчивая наивность! – покачал он головой. – Убедись в моей правоте, как бы мне ни хотелось оказаться неправым.
Я с удовольствием, в который уже раз, посмотрел на затейливо-витиеватый трезубец, ни на что не похожий, сколько ни проводи параллелей. Да и меридианов – сострили мы одновременно, хотя оба не остались полностью удовлетворены тонкостью шутки. Как рассвет в незабытом, незабываемом поле, он брезжил жёлто-голубоватым светом, и было свежо и тихо, а потому неодиноко – разве может быть одиноко, если ты – один? Если нет чужих кумиров.
– Всмотрись, – посоветовал он. – И вслушайся.
Тишина уходила. Я всматривался в окаймлённый зубцами трезубец и начинал понимать: причина – в стуке. Трезубец всё ещё не переставал мерцать и брезжить, но тишина уходила неслышными шажками, рассеиваясь и уступая место всё более настойчивому стуку, мешающему мне быть одному наедине с голубым рассветом, поднимающимся над жёлтым полем и тихо опускающимся на него. Одному на по-утреннему жёлтом песке, обрамляющем бирюзово-голубое море и этим же морем обрамлённом.
Стучало.
//-- 2 --//
На постепенно теряющем желтизну песке, на медленно, но верно сминаемой пшенице, на почему-то – почему-то? – чернеющей воде проявлялись невесть откуда берущиеся следы. Они проявлялись в такт ритмичному стуку: стук – след, стук – след, и снова стук – и снова след.
След, подобный штемпелю, с которым письмо никогда никуда не уйдёт, сколько бы его ни ждали там, за полем, за песком, за морем и небом.
– Ну вот, а ты, судя по всему, думал, что на воде следы не остаются? Видишь, какие чёткие? Это потому, что вода почернела, на голубой или бирюзовой – разве они бы остались, эти ритмично стучащие следы?
Как много чужих кумиров. Следы принадлежат явно не им, но одни, я думаю, невозможны без других. Стук соответствует чужим кумирам, в них есть что-то общее, ведь кумир на то и кумир, чтобы оставить след. Его создают именно с этой целью, хоть и сказано – не сотвори.
– Ты оправдываешь свои кумиры и отрицаешь чужие?
Хотелось ответить не задумываясь, но слова не подбирались: наверно, им мешал подбирающийся всё ближе стук.
Он махнул рукой куда-то в сторону заката:
– Отвлекись, развейся. У меня есть верное средство: очередной рассказ.
Я пустил по воде плоский камешек, и он утонул, наткнувшись на твёрдый след, не найдя места, где бы следов не было.
– У меня тоже, – признался я.
Это легко – если признаться хочешь, а не вынужден.
//-- 3 --//
О рассказе нельзя с определённостью сказать, о чём он. Иначе это не рассказ. Не лучше и не хуже – просто не рассказ, как бы ни старался им прикинуться. Всего лишь замочная скважина, к которой подходит любой ключ.
– Или непрошеный след, остающийся в такт монотонному стуку.
Он угостил меня сигаретой, но я давно бросил. Он стряхнул пепел в голубую воду: вода под мостом звучала и неслась к нашему с ним морю неутомимым вальсом.
– Думаешь, и моему? – затянулся он.
Хорошо, когда спрашивают, как спрашивает он – чтобы получить ответ, а не чтобы выдать за ответ собственный вопрос.
– Моё море – это то, о котором хочется мечтать. И то, в которое впадает река из рассказа. И то, в которое не принесёшь чуждого ему стука, потому что к своему морю можно прийти только очень тихо, стук и море несовместимы. То, что любишь, со стуком несовместимо.
А стук не прекращался.
Так не могут стучать женские туфли:
– Твоя героиня шла бесшумно, разве что снег натруженно и неприветливо скрипел у неё под ногами. Но скрип и стук – вовсе не одно и то же. А рядом со следами её туфель, и вместо них, и на них – налипли звонко стучащие следы босых ступней, пришедшие с той стороны моста и уходившие за эту. Уходившие – и остающиеся на воде, текущей под мостом и из голубой становящейся грязно-бесцветной, не перестающие стучать и стучать.
– Я напишу так, – сказал он, и вода унесла окурок из-под моста куда-то к нашему с ним морю:
«Вот иду по обледеневшему мосту, вот снег забивается мне в дырявые туфли».
– Ты хочешь сказать, что это – тот самый мост, на котором она хотела встретить себя-другую, под другим небом, над рекой, цвет которой когда-то не отличался от моего неба, а сейчас она стала похожа на скисший майонез, говоря твоими словами.
Он задумался, глядя на воду. От текущей воды не хочется отрывать глаз, это ведь не огонь, хотя говорят, что на него можно смотреть бесконечно. «Что толку? – подумал он и подумалось мне. – Все огни – всё равно огонь, это вода всегда разная, реки не похожи не только на моря и озёра, но и одна на другую».
– У неба нет множественного числа, – предположил я. – Хорошо, что они не знали об этом.
Или всё же плохо?
– А говорят, что этот мост разделяет город, – покачал он головой.
Возражать – моя величайшая страсть, и я возразил со свойственным мне духом противоречия всему на свете:
– Даже тире не разделяет, а тем более – мост. Разве мосты наводят не для того, чтобы соединить? И разве сжигают не для обратного?
Разъединяет не мост, а постоянный, непреходящий стук, не оставляющий надежды, но оставляющий следы.
Следы вместо надежды.
Надежда, уходящая бесследно, без следа похожа на сожжённый мост.
//-- 4 --//
– Средство оказалось не таким уж верным, раз ты не можешь отвлечься от оглушительного стука и подавляющих следов, – заметил он скорее одобрительно, чем сочувственно. – Не попробовать ли другое – такое же?
Я напишу так:
Часы распахнулись, из них вышли глядящие поверх нас фигуры, мечтающие, наверно, побывать на Острове Пасхи – или пришедшие оттуда.
Мы взяли по кружке пива и сели за столик напротив не обращающих на нас внимания фигур.
– Пристальное внимание, – возразил он из ещё большего духа противоречия, – отличается от невнимания только степенью пристальности. – Так что мне тоже не привыкать.
– И кумирами, – добавил я, отпивая из кружки.
Старина вокруг нас была как новенькая.
Впрочем, разве может город быть новым? Город на то и город, чтобы новым не быть, разве что весело притворяться.
А чтобы раз и навсегда не устоять перед стуком, городу нужно забыть о своей старине, о непреходящем прошедшем времени, – и предпочесть ему будущее. Неопределённое будущее, притворно безоблачное, кисельно-молочное.
Старые города стуку неподвластны.
– Если бы, – усмехнулся он.
– Пиво без таранки – слишком аристократично для меня, – сказал я, стараясь не слышать стука и не замечать множества следов босых ног, стучащих коваными пятками по старой брусчатке.
Бывает, брусчатку накроют асфальтом, надеясь, судя по всему, заменить прошлое будущим. Заменить прошлое? Значит, оно пугает, не уходит, не становится прошедшим. Говорят, у прошлого нет сослагательного наклонения. А ведь оно всё может быть сплошным сослагательным наклонением. Именно прошлое, возведённое в абсолют, в заоблачно превосходную степень, терпеть не могущее настоящего, боящееся будущего, – оно-то и есть то самое сослагательное наклонение, которому поклоняются, которым утоляют и не могут утолить не прошедшую жажду, требующую следов и стука. И ещё стука, и ещё следов.
//-- 5 --//
Моё прошлое – другое. Моё прошлое – непрошедшее время.
Я напишу так:
В не знающем ничего, кроме асфальта, тротуаре была хорошо заметна лопатка с неподходящим ей уменьшительным суффиксом.
– Скорее – в забывшем, – уточнил он. – Прошлое бывает сослагательным, но и непрошедшим, ты же сам сказал.
– Очень непросто сделать так, чтобы прошлое не превратилось в прошедшее и при этом не мешало будущему.
Чтобы прошлое, настоящее и будущее не мешали друг другу и друг друга не отрицали.
Мы вошли в кафе под чуть выцветшей вывеской – седые усачи солидно ужинали за дубовым столом.
– Если начнёт превращаться по нашей вине, – заметил он, ставя на дубовый стол две тарелки с хинкали, – стук напомнит.
Босыми коваными пятками по брусчатке. Коваными пятками по перестающему желтеть полю, босыми коваными ногами по теряющей голубизну речной, озёрной, морской воде, по земле, теряющей черноту.
Чернь по черноте – эти слова никогда не были однокоренными.
//-- 6 --//
Нам было видно: к марширующим пяткам прилипли смятые, искорёженные листки бумаги. Бесчисленные листки – каждой подкове есть что искорёжить. На одном из них написано по-испански примерно так: «…всё скользит, превращается, тает, переходит само собой из одного в другое», на другом – по-русски: «не исчезает ли ответ каждый раз вместе с теми, кто сначала есть, а потом – был…». И много, много таких же – других, но таких.
Чтобы избавиться от следов – нужно стереть их с брусчатки и воды.
Чтобы они не появились снова – не позволить прошлому стать прошедшим. Не торопиться в будущее время из непрошедшего, стыдливо прикрывая брусчатку асфальтом. Но всё же не возводя прошлое в абсолют. Предпочитая превосходной степени – сравнительную.
А если будет слишком шумно от кованых босых шагов по умело сжигаемым мостам, просто напишем спасительный рассказ. Возможно, они или им начнут читать – и они вернутся туда, откуда пришли: дочитать или дослушать.
– Просто напишем, – сказал он, не позволяя мне расплатиться.
– Как бы непросто это ни было, – согласился я, отдавая ему сдачу.
Автор благодарит лучшего друга, составившего ему компанию в европейских столицах – Будапеште, Праге, Тбилиси, Киеве в 1956, 1968, 1988, 2014 годах. Выпали 1979 и 2004 – но для них пока нет рассказа.
Садок вишневий коло хати…
Т.Г. Шевченко
…в саду топором стучат по дереву.
А.П. Чехов
Лебединое озеро
Пришло время закрывать плавательный сезон. Я проснулся раньше обычного и сразу почувствовал, как гадко, гаже обычного стало на душе. А желание, будь оно неладно, всё не исполнялось…
– Сынок, вода холодная, осень есть осень. Постарайся недолго, поплавай немного и возвращайся домой.
Домой… Разве это дом? Не дом, а сарай. Вот исполнилось бы заветное желание, и всё немедленно изменилось бы. Мама говорит, что в желании главное – вовремя загадать и не мешать ему исполниться. Я и загадал, и не мешаю…
Соседский гусь зашипел подобно змее и ядовито ухмыльнулся, а его хозяйка, вытирая уродливо покрасневшие руки о немытый передник, проводила меня обычным своим брезгливым, глазливым взглядом, даже не подумав поздороваться.
«Не сбудется», – вздохнул я.
До озера, как говорится, рукой подать, но мне, моими мало на что годными ногами, брести и брести. Проклятая наследственность… Мама старается не напоминать мне о моём уродстве, как будто если закрыть на что-то глаза или спрятать голову в песок на Лебедином озере, дела пойдут на поправку. К сожалению, важнее не то, что каждый день радует глаз, а то, на что стараешься глаза закрыть.
Кулик монотонно что-то клевал красным, как у снеговика, неестественно худым и длинным носом, не переставая, как и положено птице, которой посчастливилось быть признанной певчей, выкрикивать на своём птичьем языке:
– Клип! Кляк! Клик! Кляп!
Старая песня. Только кто его разберёт, этого крикливого певуна и все его всклипывания да всклякивания. Судя по задираемому носу, наверно, расхваливает кажущийся ему незаурядным пруд, больше, объективно говоря, похожий на заурядное болото. Тут и не поплаваешь толком… Впрочем, местному жителю виднее, что хвалить. Если долго живёшь в одном и том же месте, то болото, хочешь – не хочешь, начинает казаться прудом. Или пруд болотом.
Дом – сараем, или наоборот…
Чтобы согреться, белки по-птичьи порхали и шмыгали с одного задубевшего от осеннего утреннего холода дуба на другой. Ковыляя с опущенной головой, я думал, что если бы у них были носы, дубы шмыгали бы ими, почище любой белки-сороки.
Над лесом, покачивая аристократическими крыльями, летели лебеди. Как всегда, они излучали чувство собственного достоинства и уверенности в своей исключительности и неприкасаемости. Напыщенные индюшачьи родичи, хоть и отдалённые!.. Жаль, некому сесть на эти горделивые выи, пришпорить длинношеих аристократов, наставить их на истинный путь берёзовым прутиком, сбить с них безмерную элитарную спесь. Показать им, кто первичен, а кто – все остальные…
Я вздохнул и опустил глаза: хотя вздыхай не вздыхай, а моему желанию вряд ли суждено исполниться…
Тропинка нехотя довела меня до озера, кем-то безжалостно прозванного Лебединым. Глотая слёзы, вразвалку на моих уродливых ногах, я спустился в гадко холодноватую озёрную воду и поплыл – как всегда с открытыми глазами, хотя что разглядишь в мутной воде…
Удивительно: каждое озеро, где бы они ни появились, автоматически становится лебединым, и произносится с большой буквы. Спрашивается: кто они такие, чтобы в их честь называть озёра? Да и что это за честь, если они всё равно улетают и после них остаётся один лишь подмоченный лебяжий пух, которым принято сентиментально восхищаться, задумчиво улыбаясь.
У лебедей тем временем начался тихий час. Спустившийся с недосягаемых лебединых высот чёрный, словно самое дно Лебединого озера, предводитель аристократической стаи, показалось мне, небрежно, свысока ухмыльнулся. Надменен, будто соседский гусь, разве что не такой шепелявый… Он плыл взад-вперёд, задирая нос, выгибая шею замысловатой прописной буквой и перебирая ногами, словно угощениями.
Закрывать сезон не было душевных сил, возвращаться – тем более. Снова ковылять мимо гадкой соседки с её злобным взглядом и шипящим гусём, снова видеть, как мама притворяется, что не видит моего тщедушия.
Вода, холодная, отдающая куликовым болотом, пришлась лебедю по вкусу. Он гоготнул или хохотнул, и десятки его царственных сородичей, как на подбор идеально чёрных и совершенно белых, спустились к нему, неотличимо изогнули согласные шеи и поплыли кругами, будто кто-то камень бросил в воду с берега и теперь от него расходились круги, из-за которых мне в замерзающем Лебедином озере не оставалось места.
Надоело и озеро, и лес, и пруд, и соседи… И гусь этот у меня в печёнках…
Но делать нечего, придётся возвращаться домой, к нашему дому-сараю.
Я переборол гадливость и поплыл прочь. А вдогонку услышал насмешливую лебединую песню – «Га-га-га», звучавшую даже обиднее, чем более привычное «Ха-ха-ха», потому что произнесено было умышленно свысока, намеренно элитарно.
В отличие от безобидного, добродушного кулика, лебеди никогда ничего не хвалят, – да и что им хвалить, до чего и до кого снизойти в нашей глухой, как престарелая тетеря, провинции? Залетели, поплавали и полетели дальше, забыв о своём временном пристанище. После них на Лебедином озере только и остаётся, что недолгие круги да размокший бело-чёрный пух. Так почему бы им не быть надменными?
Им не о чем горевать, им нечего опасаться, у них впереди – всегда не то, что когда-то предстояло, но осталось в прошлом… Вместо опостылевшего дома-сарая и тропинки к болоту у них – тысячи бесконечных, никогда не надоедающих озёр, и все эти озёра – лебединые. К тому же – с большой буквы.
Наверно, я загадал желание не вовремя…
Впрочем, разве имеет смысл загадывать то, что сбыться не может, когда ни загадывай и как ни старайся не мешать?
Пусть себе летят, им бояться нечего. С моей гадкой наследственностью я ни в одного из них не превращусь.
Копьё
//-- Пролог --//
Теперь есть о чём вспомнить, и, главное – надеюсь, что главное, – ведь не только мне.
Правда?
//-- Первая часть --//
Ветер резко, яростно огрызался, грозно размахивал руками, рвал рубаху на груди, свистом сзывал листья на последний танец, срывал с деревьев несогласных откликаться на постылый, ранящий свист.
И всё же…
И всё же я отправился в это путешествие, потому что до меня тут, по правде говоря, никого ведь не было. Вот только нужно постараться не думать об этом, иначе ни о чём другом задуматься не удастся. Пусть лучше когда-нибудь потом, без подсказки, догадаются – хоть кто-то же догадается! – что я здесь побывал самым первым.
Я иду, чтобы после меня – пришли. Впрочем, непервому ничуть не легче, даже, скорее всего, сложнее.
Хотя кто знает – быть вторым мне ещё не удавалось…
Я отправился в путь – потому ещё – или это главное? – что опостылел перекрахмаленный воротник, стоячий, как болотная вода. И потому, что иначе ветер наведёт страху, размахивая руками, огромными и мощными, словно мельничные жернова.
Говорят, у нас тут тепло, даже, оказывается, жарко. А ведь иногда от солнца – не мурашки даже, а мороз по коже. И с этого нашего хвалёного неба, не сдерживаясь, не сдержав давным-давно данного мне слова, потерянными знаками препинания срываются градины, заменяющие всем в округе рождественские снежки, которым – откуда здесь взяться?
Наше якобы безоблачно беззаботное небо может вдруг рассвирепеть и наброситься – злобно, по-кошачьи, по-крапивьи, ошпаривая и, оскалившись, искалывая своими неизбежными, бесконечными лучами-колючками. Вон оно – вызывающе уставилось на нас: не позволяет, чтобы на него смотрели, и, осклабившись, сжигает на послушной земле красные и жёлтые цветочные полосы.
С нашим огрубевшим солнцем шутки плохи, – но без шуток было бы и вовсе худо, без них, как без зонтика, не обойтись. Только ветру их из рук не вырвать, они, если и вырываются, то совершенно невзначай.
Тут важно не стараться. И не перестараться – тем более.
Ну что ж, пришло время – я решился отправиться в этот путь. Те, кто захочет последовать за мною, скажут, что мне было легко, потому что я был не один.
Любопытно: как это – быть не одному?
Придумаю, что сказать им – и они, все как один, – поверят.
Ну что, поверили?
Я слышал, кто-то сказал, будто вера проистекает из безысходности. Я найду разбросанные знаки препинания, соединю ими слова и этими словами скажу всем заблуждающимся: наоборот, из безысходности проистекает неверие.
Или неверие – из безысходности. В подобных случаях следствию ничего не стоит поменяться местами с причиной.
А с другой стороны, существует ли между ними разница? Просто кто-то походя назвал следствие – следствием, а причину – причиной.
Просто назвал.
А вы поверили.
//-- Вторая часть --//
Дождь, расхлеставшись небесным горлом, превратил тропинку в ручей – рассвирепевший, обезумевший от нежданного – негаданного сходства с рекой. И река эта, которой то ли решила, то ли решилась уподобиться моя тропинка, напыжившись и набычившись от собственного непогрешимого могущества, рвётся неизвестно куда и сбрасывает меня – согласен, нас, – со своей скользкой, ненадёжной поверхности.
Потом наступит, подкатит, подкрадётся бездушная духота. Солнце подобреет перед временным уходом, снова возьмётся за дело, снова возьмёт своё, и красно-жёлтые полосы заполнят душу, переполнят раскинувшиеся, раскинутые неизвестным – неизвестным ли? – художником поля.
Я шёл – хорошо, мы шли, раз уж все вокруг поверят в то, что я был не один, и наша бесконечная – я уж постараюсь – наша бесконечная беседа текла, как вон та настоящая, исконная река, о которой когда-нибудь прозаично срифмуется, что она вроде бы шумит и бежит. Вот что значит неверие, принятое за уверенность. Если бы она шумела, то разве смогла бы прислушиваться к нам, шёпотом повторяя каждое наше слово, уже произнесённое и ещё задуманное? А если бежала бы, то и вовсе – на бегу – ничего не смогла бы расслышать. И что бы ей тогда оставалось? Куда ей податься – без нас?
На холмах – высоченные белые бочонки в чёрных треугольных колпаках, вращающие скрещенными, словно руки на груди надсмотрщика, нешуточно плоскими решетчатыми махинами. Если присмотреться к ним – присмотритесь, пожалуйста, раз уж я не один! – если присмотреться, покажется, что вот-вот они взмахнут этими своими руками, взовьются, понесутся над нашими головами, на которых ветер спутывает волосы, словно планы и мысли, пронесутся над полосатыми красно-желтыми подножиями и перенесутся куда-то, откуда, боюсь, нет возврата.
Карточные домики жилищ нависли над обрывом. Или – нахмуренными бровями такого же, как я, путника, глядящего вдаль, не в силах разглядеть то, чего так безнадёжно хочется. Эти белые глазастые домики с беззаботно рыжими крышами-веснушками ватагой, чтобы не отстать друг от друга, когда-то поднялись в гору, и скользкая тропинка им была нипочём. Потом остановились перевести дух, да так и не набрались храбрости спуститься обратно. Или не нашлось среди них смельчака.
А может, им просто не захотелось: насилу поднявшись, не каждому ведь захочется просто взять да спуститься.
Смысл есть у подъёма – откуда ему взяться у спуска?
//-- Третья часть --//
Научиться бы не подгонять время! Научиться бы – вот жаль только, учиться не хватает времени…
Солнце на время оставило меня в покое. Мне не спалось – или думалось во сне. Над головой расстелилась обуглившаяся после дневного пожара ткань с крохотными белыми дырочками, формой похожими на знаки препинания, а цветом – на их отсутствие.
Можно продолжать посвящать этому чёрному полотнищу бесконечное, как она само, множество восторженных признаний – в надежде, что чёрный цвет уступит место красному и жёлтому, – как будто иначе этого не произойдёт по воле того же, вроде бы неизвестного, художника…
Впрочем, возможно, без этих самых признаний и просьб ткань у меня над головой так и останется обугленно чёрной?
Что если попробовать не просить об этом? Не просить – ежевечерне, не благодарить – ежеутренне?
Нет-нет, а вдруг у меня получится? Вдруг красное и жёлтое приходят – лишь благодаря этим моим просьбам? И благодарностям… Нашим – мы же договорились, что я не один.
Придут – а ветер, назло им и мне, будет злобно и надменно размахивать своими жерновоподобными ручищами…
Рычащий, рявкающий, рассерженный на весь мир ветер, разбойник с большой дороги. Как не возненавидеть его?
Нельзя. Ненависть – привилегия разбойников.
Смогу ли я победить зло?
Не всё, хотя бы – это?…
//-- Четвёртая часть --//
Нужно попробовать – пусть для того, чтобы узнать, смог ли.
Иначе – красные и жёлтые полосы никогда не появятся из-под разлившегося над ними чёрного – не цвета даже, и не света тем более, а – бессмыслия, что ли. Банального, чёрного.
Иначе – распустившиеся, отбившиеся от рук деревья будут шелестеть мне вслед свои насмешки, не проклятия даже, прежде чем молотки и совсем другие руки – не ручища – усмирят их и превратят в стулья, коромысла, бочки. Банальные, бесцветные.
Во что ещё? В скамьи, вёсла, галеры… Банально не заслужившие цвета.
Я уничтожу зло – что проку пытаться наказать его?
Победить зло дано лишь тому, кто решился отправиться в путь. На это нелегко решиться.
Решился признать зло – злом. Решиться на это – неизмеримо труднее.
Я верю, уверен, знаю – мне это удастся. Мне – и никому больше, хотя отовсюду твердят, что в путь я будто бы отправился не один. А разве возможно быть не одному?
Вот только бы не занять место побеждённого… Добро, уничтожившее зло, разве это не зло?
Ну хорошо, а не уничтожившее? Разве это – добро?
Я подходил – и чем ближе к цели, тем дальше оставалась неуверенность… Или это была не цель? Возможно – средство?
Не буду обманывать ни себя, ни тех бесчисленно многих, кому, как и мне, придётся спросить у себя: что здесь причина? что – следствие?
Я выбрал причину. Я назвал зло злом, причину – причиной, хотя многим, всё тем же бесчисленно многим, она покажется следствием. И они рассмеются надо мной, обвиняя во всех ужасных, бесчисленных, как они сами, грехах, а уж главное – они обвинят меня во лжи. В банальной, заурядной., бесцветной. Да пусть и незаурядной – всё равно – во лжи ведь.
Но, если перефразировать не самых дальних соседей, навязываемая банальная правда гораздо лживее сделанной без принуждения ошибки. Почему же верить заставляют – не просят, не предлагают, а именно заставляют – именно в банальность? В чёрную, бесцветную, не заслужившую цвета.
Не потому ли, что опасаются, как бы её не приняли за то, чем она по сути является?
//-- Эпилог --//
Я решился, и значит – меня не остановить. Многие уже пробовали, многие ещё пробуют – и что же?
Нужные слова сами просились ко мне в руки, но правая рука была занята, и я повторял все приходящие ко мне слова – про себя и вслух – только бы не забыть. И они благодарно не забывались. Я крепко-накрепко связывал их друг с дружкой знаками препинания, и они запоминались мне – ещё и ещё лучше.
Солнце, словно пытаясь остановить, меня, сжигало дотла нашу округу. Торопясь, хватая пересохшими губами никому, кроме меня, невидимые, связывающие слова в единое целое запятые, чёрточки и точки, уступая жажде, с которой единственно не было сил бороться – жажде победы над злом, хотя бы над этим, – я – или это был ветер? – сорвал с шеи мой аккуратно скомканный воротник, мучивший, словно недописанные, где-то ждущие меня листы бумаги, и ринулся в последний для этого зла бой.
Обозлённый моей храбростью, ветер схватил меня огромным жирным жёрновом, поднял и швырнул на жёлтые и красные полосы, выложенные давно раскрывшимися, словно подставленные руки, полевыми цветами.
Всё, что ему оставалось – отшвырнуть меня, вышвырнуть, зашвырнуть куда-нибудь, откуда, как он надеялся, я не смогу или не захочу помешать ему творить его банальное зло.
Победить – было выше его сил.
Как мне – победить его…
Время решило не спешить и, устало дыша в такт моему дыханию, никем не подгоняемое, уселось рядом со мной на благодарную красно-жёлтую луговую траву. И мы вместе с ним, не сговариваясь, – да нет, конечно же, сговорившись, – посмотрели туда, где не переставал грозно размахивать кулаками после драки кто-то, умело притворившийся безобидной ветряной мельницей.
Мои спутники, уставшие от вынужденной битвы, с трудом взгромоздились – один на коня, другой – на ослика, и мы снова отправились в путь.
А с горы из-под насупленных бровей смотрели неустающие – ну, может быть немного уставшие, – глаза, не в силах разглядеть то, чего так безнадёжно хочется.
Листья шуршат
Обожаю прошедшее время.
Листья шуршат – на деревьях, падая, под ногами. Точнее говоря, шуршат они только под ногами, зато на деревьях и падая – шелестят. Жёлтый, красный, оранжевый, коричневый, даже зелёный.
Обожаю прошедшее время. Не за то, что цветов в прошедшем времени было больше, и не за то, что они были. А потому, что все они не только были в прошедшем времени, но и есть в настоящем. Прошедшее время, как оказалось, не мешает настоящему. Наоборот, помогает.
Листья шуршат. Они начали шуршать в прошедшем времени и продолжают – в настоящем. Судя по всему, прошедшее время не закончилось… А настоящее? Всегда начинается. Всё время начинается – в прошедшем времени. Иногда мы торопимся и расширяем грамматику – до будущего времени. Конечно, если листья перестают шуршать, то ничего другого, к сожалению, не остаётся. Но если они шуршат на все свои цвета, то можно и желательно ограничиться двумя временами. Говоря точнее, будущее время впишется в настоящее так же, как вписалось в него прошедшее.
В сущности, что же изменилось при переходе из прошедшего времени в настоящее? Неужели изменилось не только время, но и вечно сопровождающее его пространство? Не согласен. Ну что значит «край света»? У света не может быть края, разве что конец. Выключи – и его не останется. Но ведь он же не сам выключается – это делаем мы сами, и в темноте, устроенной самим себе, называем эту темноту краем света.
Да и чем различаются края света – одного-единственного? Безусловно, названия улиц играют некоторую роль, ведь звучат они или привычно дружески, или непривычно враждебно. Но ведь листья-то – листья – шуршат одинаково, примиряя прошедшее время с настоящим, в том числе дружеские названия с новыми для нас – придуманными давным-давно на этом краю света. Только важно, чтобы листья – шуршали. В сущности, это главное. Если я смогу убедить её в этом, то прошедшее время пройдёт, как приступ мигрени.
Не успел сказать:
– Обожаю прошедшее время.
– Ненавижу прошедшее время! – Она отпила из чашки и надкусила коржик.
В кафе было почти жарко, мы сняли куртки и повесили их на спинки стульев. Люди топали ногами, чтобы стряхнуть снег, и листья – я их слышал – шуршали ещё чётче.
– Ненавижу прошедшее время! – повторила она, стараясь не смотреть по сторонам.
Я не прекращал искать решение. Кондиционер морозил помещение так, что нам пришлось сделать по несколько больших глотков из наших чашек, чтобы согреться. Такой жары в мае не было уже давно, и если бы листья перестали шуршать, я бы понял их и не был на них в обиде.
Она отставила чашку и неуютно облокотилась на спинку стула.
– Зачем оно было?! Это прошедшее время только сбивает с толку, – проговорила она устало. – Без него всё было бы логично. А так – полное отсутствие смысла в этом так называемом настоящем времени.
Сняла солнцезащитные очки и положила их на столик, возле чашки и блюдца с недоеденным коржиком. Солнце зашло за тучи. Похоже было, что снова пойдёт дождь. Лето выдалось душноватым и дождливым. И хотя дождь пытался, пусть и безуспешно, помешать листьям шуршать под ногами, он помогал им шелестеть на деревьях и на лету.
Вытерла салфеткой губы.
– Скорее бы закончилась осень. И зима. Скорее бы они закончились.
Я собрался с мыслями и взял её за руки.
– Ты тоже обожаешь прошедшее время. Но мы обожаем его по-разному. Давай поймём друг друга, и тогда я смогу тебе помочь.
Она забрала руки, набросила шаль: люди входили и выходили, и с улицы тянуло холодом. Всё-таки скоро Новый год, мороз не мог не ударить по-настоящему. Я прислушался: то ли снег хрустит, то ли листья шуршат.
Она ответила:
– Ты не можешь понять меня. Тем более что я сама себя больше не хочу понимать, по правде говоря…
Очередной посетитель улыбнулся, не понимая, о чём мы говорим, – то ли непривычно скептически, то ли привычно дружелюбно.
Я отпил кофе для храбрости и снова взял её за руки – уже решительнее.
– И всё-таки давай подумаем. Мне прошедшее время нравится тем, что оно не мешает настоящему, даже соседствует с ним, и потому времени становится больше. А тебе – тем, что, наоборот, прошедшее время отличается от настоящего и совсем с ним не соседствует. Но тогда времени – меньше, и оно всё превращается в прошедшее.
Она снова убрала руки, но кофе отпила.
– Прошедшее время отличается от настоящего? Как можно отличаться от того, чего нет?
Я принёс две чашки кофе. Она выпила и посмотрела в окно. Ещё одна машина заехала на стоянку, проехала по шуршащим листьям. Значит, ещё один посетитель не поймёт, о чём мы говорим. Или их будет двое. Или трое.
Сказала тихо и потому убедительно:
– В прошедшем времени всё было.
Я попробовал возразить, но получилось банально:
– Не может быть, чтобы было всё…
Она даже не задумалась:
– По крайней мере, хоть что-то было!..
За окном моросил дождь и готовился пойти ливень. Сказала, как будто бросила даже не одну, а обе перчатки тем, кто не понимает, о чём мы говорим, то есть фактически всем:
– Были пакетики с молоком!
Я позволил себе не понять, чтобы успеть собраться с мыслями.
– Не было никаких пакетиков. Бутылки – были, с зелёной крышечкой из плотной фольги, а пакетиков не было. Мы же говорим в прошедшем времени, а не в сослагательном наклонении. Ты согласна?
Она торжествующе обвела взглядом всех, кто не понимает, о чём мы говорим, и только после этого остановила взгляд на мне.
– Ещё как были! Голубые пакетики треугольными пирамидками. Молоко можно было пить прямо из пакетика, из дырочки.
Потом, вспомнив, добавила:
– И не с зелёной, а с белой. С зелёной был кефир.
Я погрузился в секундное молчание, стараясь не подавать виду, что ищу контраргумент. За эту секунду магнолия успела безапелляционно отцвести, но за эту же секунду я наконец-то начал находить решение. Вот почему она так не любит прошедшее время: оно ассоциируется у неё с проклятыми голубыми пакетиками. Но – возразил я себе – если бы в настоящем времени были такие же пакетики – разве она полюбила бы настоящее время? Хорошо бы! Тогда мне оставалось бы просто придумать, как наладить выпуск голубых пакетиков с молоком, а это уже дело техники, которой мне не занимать.
Листья зашелестели под привычно сильным октябрьским ветром. Моя секунда истекла. Я понял, что сделать точно такие пакетики мне не удастся, потому что новые будут в настоящем времени, а те – были в прошедшем.
– Ненавижу прошедшее время, – сказала она.
Когда она мне впервые отказала, я её тоже ненавидел.
Отпила кофе, отставила чашку, вытерла салфеткой губы. Кроме этого, я успел заметить новогоднюю гирлянду под потолком из угла в угол кафе. Кажется, я всё-таки понял!
– Почему ты не дорисуешь свою последнюю картину? То есть не последнюю, а ту, что ты начала в прошедшем времени и не дорисовала.
Она не выглядела заинтересованной, но ответила:
– Картины пишут, а не рисуют.
– Ага! – обрадовался я появившейся зацепке. – Значит, для тебя это по-прежнему важно. Давай будем говорить о твоей картине вместо этих пакетиков!
Надкусила коржик, подумала и почти равнодушно возразила:
– Кому она нужна в настоящем времени?
По-моему, её вопрос был не полностью риторическим. Я расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке: могли бы уже включить кондиционер – на улице жара. За окном шуршали листья – на деревьях, падая, под ногами. Точнее говоря, шуршали они только под ногами, зато на деревьях и падая – шелестели. Жёлтый, красный, оранжевый, коричневый, даже зелёный.
– Они не шуршат, – сказала она. – Шуршали они только в прошедшем времени. А в настоящем не шуршат.
Я набирался сил, чтобы убедительно возразить, но она меня опередила.
– А что, если ты прав?… Всё-таки попробую. Допишу эту картину. Или, – она наконец засмеялась, – как ты говоришь, дорисую.
Я кивнул, успокаиваясь:
– Если она будет очень нужна тебе, то обязательно найдётся кто-то, кому она тоже будет нужна, причём даже больше.
Подумала и переспросила:
– Думаешь?
– Уверен и знаю. С моими рассказами тоже так происходит. Мучаешь себя: ну кому он нужен, – но вдруг оказывается, что кто-то его ждал. И, если бы не я, так бы и не дождался.
Нам пришлось ускорить шаг – начиналась метель.
– Вообще-то у меня есть несколько идей. По-моему, интересных. Купи мне, пожалуйста, новые краски, а то от моих уже никакого толку.
Мы рассмеялись, когда я ответил:
– Как и от голубых пакетиков.
Ей нечего было на это возразить. Она выключила торшер, и наконец-то удалось уснуть. Когда я открыл глаза, было ещё темно. Она стояла у окна и смотрела на улицу. Возле неё стояла на мольберте, кажется, дописанная картина.
– Что там? – спросил я.
Спокойно потянулась:
– Довольно интересный мужчина, ещё не старый. Ходит внизу и шуршит листьями. Не даёт уснуть. Неужели ему некуда идти? А одет вроде бы прилично.
Я слышу эти её слова, проходя под нашим окном. Ну, положим, не совсем её, а скорее мои, но всё равно ведь – её. Попробую добиться, чтобы она их сказала. Только сначала ей нужно дописать картину, и хорошо бы сразу же начать новую. Чтобы наконец-то, проснувшись, я увидел, что она, потягиваясь, смотрит на улицу и говорит:
– Довольно интересный мужчина. Ходит под нашими окнами и шуршит листьями.
Потом заберётся под одеяло и, засыпая, скажет:
– Обожаю прошедшее время.
Постараюсь ещё раз.
Я отпираю дверь и вхожу в наш дом. В настоящем времени.
Моцарт и Сальери
Вольфганг Амадей Моцарт – композитор
Лаура – его жена
Антонио Сальери – композитор
Грубер – детектив
Действие происходит в доме Моцартов.
Моцарт играет на венском фортепиано. Лаура стоит перед столом, накрытым на пятерых. Критически осматривает стол. Звенит дверной колокольчик. Лаура идёт к входной двери, открывает, впускает Сальери.
Лаура. Рада видеть вас, Антонио! (Понизив голос). Почему же так долго? Ты забыл обо мне?
Сальери(учтиво). Добрый вечер, Лаура. (Страстно пожимает ей руку, тихо). Не сердись, любимая! Луиза чуть было не увязалась следом. (Моцарту). Здравствуй, Вольфганг! Как поживаешь?
Моцарт. Добрый вечер, Антонио! (Не прекращая играть). Присаживайся.
Лаура и Сальери садятся в кресла.
Сальери. А кто ещё должен быть?
Лаура. Инспектор Грубер, детектив. Очень интересный собеседник. Он вам понравится, Антонио.
Моцарт(продолжая играть). Забавный человечек. Немного солдафон, немного хитрый дьявол. (Небрежно). А где же Луиза? Она, помнится, хотела послушать мою новую безделицу.
Лаура. В самом деле, Антонио, где ваша очаровательная супруга?
Сальери(с улыбкой). У моей Луизы очередной всплеск вдохновения: она пишет новый натюрморт. В такие минуты ничто не должно отвлекать её от творчества, даже твоя божественная музыка, дружище!
Сальери смеётся. Достаёт из кармана письмо.
Лаура(участливо). А как её мигрень?
Сальери. Сегодня вроде бы не беспокоит. Вот, просила передать записку с извинениями.
Сальери передаёт письмо Лауре. Лаура держит письмо, не читая.
Моцарт(играет на фортепиано). Жаль, что Луиза не услышит мой «Реквием». (Небрежно). Впрочем, я завтра буду в ваших краях, Антонио, могу заглянуть на часок-другой. Хотелось бы узнать мнение твоей супруги о моём шедевре. (Смеётся).
Лаура. Заодно посмотришь её новый натюрморт.
(Незаметно для Моцарта бросает письмо в мусорную корзину. Сальери улыбается).
Лаура. В последнее время Луиза делает большие успехи, не правда ли?
Лаура и Сальери обмениваются едва заметными улыбками.
Моцарт перестаёт играть, наливает вина себе, Лауре и Сальери, садится в кресло.
Моцарт. Рад, что ты нашёл время выбраться к нам, дружище. Нельзя целыми днями просиживать дома.
Лаура(с шутливой укоризной). Да, Антонио, вы стали затворником. Мы видим вас не чаще, чем раз в месяц.
Сальери. Я как раз сейчас заканчиваю концерт для флейты и гобоя. По-моему, получается неплохо. Разумеется, не Моцарт, но тоже ничего.
Сальери смеётся. Лаура натянуто улыбается.
Моцарт(стараясь казаться равнодушным). Дружище, я рекомендую тебе не сидеть с утра до ночи в четырёх стенах. (Отпивает вина). Вдохновение посещает музыканта, когда тот остаётся наедине с собой и природой.
Лаура(отпивает вина). Вольфганг сочинил свои лучшие симфонии вне дома. Бывало, уедет на рассвете, вернётся вечером, просидит за фортепиано всю ночь, а на следующее утро готов очередной шедевр. (Смеётся). Я горжусь тем, что посвятила свою жизнь гению.
Лаура и Сальери обмениваются быстрыми нежными взглядами.
Моцарт замечает это, но не подаёт виду.
Моцарт(Лауре, весело). Надеюсь, любимая, слова «шедевр» и «гений» ты употребляешь в их прямом смысле?
Ставит бокал на столик, подходит к Лауре, целует ей руку.
Лаура(мило улыбаясь). Прямее не бывает, любимый. Ты ведь у меня гений, кто посмеет не согласиться с этим?…
Сальери(улыбаясь). Не присваивайте себе гения, Лаура. Моцарт принадлежит не нам с вами, а человечеству.
Сальери и Лаура мило смеются, глядя друг на друга. Моцарт хочет что-то сказать, но звенит дверной колокольчик.
Моцарт. Я открою. (Идёт открывать).
Сальери ставит бокал на столик, вскакивает, подбегает к Лауре. Продолжительный поцелуй. Лаура освобождается, поправляет волосы и идёт к двери. Моцарт пропускает вперёд нового гостя.
Лаура(приветливо). Инспектор Грубер! Очень приятно! А мы уже заждались. Антонио, познакомьтесь: это инспектор Грубер. Инспектор, это Антонио Сальери.
Грубер. С одним великим композитором я уже знаком. Теперь познакомлюсь с другим.
Пожимает руку Сальери.
Сальери. Точнее было бы сказать – со вторым.
Смеются.
Лаура. Ну, поскольку все в сборе, прошу к столу, господа.
Садятся за стол.
Грубер. А ваша супруга, господин Сальери? Неужели её не будет? Я слышал, что госпожа Сальери прекрасно рисует, сочиняет стихи и великолепно поёт.
Лаура(накладывая себе разных блюд). К тому же Луиза – первая здешняя красавица. Вольфганг посвятил ей, точнее сказать, её красоте, очень изящный романс.
Сальери(закусывая, весело). Я простил великого маэстро, ведь это было сделано ради вечного искусства.
Подмигивает Моцарту, беззлобно смеётся. Моцарт не улыбается, ест.
Грубер(закусывает). А вы, господин Сальери? Какой шедевр посвятили госпоже Сальери вы?
Сальери(хохочет). Увы, инспектор, сапожник, как водится, без сапог.
Моцарт(улыбаясь). Зато он посвятил премиленький романс Лауре. Так что мы квиты.
Смеются.
Лаура. Расскажите нам о своей работе, инспектор. Думаю, распутывать клубки страшных тайн интереснее, чем сочинять музыку, даже классическую?
Смеются.
Грубер. Может быть, не интереснее, но всё же весьма увлекательно. Чувствовать себя умнее, хитрее, предприимчивее самого опытного преступника – это ли не занятие, достойное настоящего мужчины? (Улыбается). Впрочем, сочинять музыку – занятие ещё более достойное. Во всяком случае, более творческое.
Сальери. Вы хотите сказать, что детектив – это скорее не композитор, а критик?
Грубер. Вот именно. Преступник – вот кто истинный творец.
Лаура. Думаю, быть детективом означает быть ещё большим творцом, не так ли? Ведь только творцу под силу победить творца.
Грубер(улыбаясь). Спасибо за комплимент. Я подумаю на досуге. Однако не раньше, чем превзойду очередного творца.
Смеются.
Сальери(Моцарту). Вольфганг, дружище, сыграй нам, пожалуйста, свою новую вещь. Как ты её назвал? Кажется, «Реквием»? Жаль, название немного грустное… У такого жизнелюба, как ты, названия произведений должны быть жизнеутверждающими.
Достаёт платок, прикасается к уголку глаза.
Моцарт. Ты прав, Антонио. Я стараюсь быть весёлым. Но, увы, это не всегда удаётся… (Встаёт из-за стола). Кстати, в креслах вам было бы удобнее.
Подходит к столику, наклоняется, берёт свой бокал, отпивает, ставит на место. Затем что-то украдкой подливает из зелёного флакончика в бокал Сальери. Лаура делает вид, что не обращает внимания, но внимательно следит за Моцартом.
Моцарт садится за фортепиано, готовится играть.
Лаура(беззаботно). Да-да, друзья, прошу сюда, в кресла. Вольфганг, ты забыл предложить вина господину Груберу.
Наклоняется над столиком, спиной ко всем. Берёт бокал Моцарта, подаёт его Сальери. Сальери с благодарностью берёт бокал.
Моцарт. Виноват, забыл о правилах гостеприимства. (Встаёт, наливает Груберу). За дружбу и искусство, господа!
Все выпивают: Лаура и Грубер из своих бокалов, Сальери из бокала Моцарта, Моцарт из бокала Сальери.
Моцарт(садится за фортепиано). Слушаёте же, господа, мой «Реквием».
Играет «Реквием».
Лаура(негромко). Как жаль, что с нами нет сейчас Луизы. Она бы насладилась прелестными звуками. (Прикасается платочком к уголку глаза).
Сальери(негромко). Завтра Моцарт сыграет лично для неё. (Прикасается платком к углу глаза. Тихо Лауре). То есть часа три его здесь не будет.
Грубер(негромко). Мешаете слушать, господа. Моцарт играет свой Реквием.
Тишина. Моцарт играет.
Моцарт(внезапно прекращая играть). Что-то я устал сегодня…
Лаура(участливо). Ты переутомился, милый. Не беспокойся, мы всё понимаем. Иди в свою спальню, приляг.
Моцарт(потягиваясь). Пойду. Буквально на полчасика… Не прощаюсь. (Идёт в спальню). Надеюсь, в моё отсутствие вы скучать не будете.
Подмигивает Сальери, выходит.
Сальери(улыбается). В самом деле, пусть поспит.
Лаура(Сальери). Он уснёт надолго.
Сальери перестаёт улыбаться. С нарастающим ужасом смотрит на Лауру. Грубер наливает себе вина и с интересом смотрит на них.
Сальери. Что вы имеете в виду?
Лаура молчит, улыбается, пристально смотрит в глаза Сальери.
Сальери(в ужасе). Лаура, ради всего святого, что вы имеете в виду?
Лаура(с улыбкой). Тебе ли говорить о святости, дорогой?
Вынимает из-за корсажа красный флакончик, передаёт его Груберу.
Лаура. Инспектор, это по вашей части.
Сальери(в ещё большем ужасе). Лаура, откуда он у тебя?! Я был уверен, что потерял его…
Лаура. Во-первых, теперь уже не у меня, а у инспектора. А во-вторых, скажи мне спасибо, дурачок: сегодня я спасла тебе жизнь. Твой гениальный приятель собирался отравить тебя твоим собственным ядом – правда, из другого пузырька. (Улыбается).
Сальери(отшатываясь). У Моцарта был пузырёк с ядом? (Лаура улыбается, кивает). И ты заменила яд… моим? (Лаура улыбается, кивает). Лаура… но зачем?!
Лаура(с готовностью объясняя). Чтобы, когда он умрёт (улыбается, после короткой паузы), подозрение пало на тебя, любимый. (Ласково). Понимаешь, химический состав яда, который медики обнаружат в организме Моцарта, совпадёт с химическим составом яда, который полицейские обнаружат в твоём флаконе. А на нём (кивает в сторону флакончика в руках Грубера), видна изящная гравировка: «Моему любимому Антонио Сальери от Луизы». Ну, а флакончик Моцарта (думаю, он уже умер) я сейчас выброшу. Теперь тебе ясно?
Грубер. Вы, оказывается, на «ты», господа?
Делает шаг к Сальери. Сальери резко поворачивается и бросается к входной двери.
Лаура(озабоченно). Он убежит.
Грубер. Исключено – там мои люди.
Подходит к Лауре, обнимает её ниже талии.
Грубер. Мы с тобой молодцы. (Продолжительный поцелуй). Ты – богиня!
Лаура. Совершенно согласна. Но божество моё проголодалось.
Идут к столу.
Грубер. Как приятно чувствовать себя творцом!
Смеются.
Звучит выстрел. Лаура вздрагивает, потом улыбается.
Грубер. Преступник оказал сопротивление при попытке к бегству.
Продолжительный поцелуй.
Отложил рукопись, потёр глаза. Свеча трещала, как дерево на морозе.
Снова взял листки, пробежал по ним взглядом. Смял и бросил в мусорную корзину.
– Нет, это не трагедия, а дешёвый водевиль.
Откупорил бутылку шампанского, сел в кресло, выпил.
– Будет забавно, если талант меня покинет.
Невесело улыбнулся.
Выпил ещё шампанского, взял в руки книгу. На красном переплёте золотистыми буквами было вытиснено: «Пьер Огюстен Бомарше. Женитьба Фигаро». Улыбнулся, пробежал глазами несколько первых страниц.
Встал, потянулся, снова сел за письменный стол.
– Напишу это стихами. Лучше белыми.
Взял новое перо, макнул его в чернила.
– Нужно будет убрать лишних персонажей. Исправить исторические несоответствия.
Подумал, принимая окончательное решение.
– И добавить немного мистики.
Снова обмакнул перо в чернильницу – теперь решительно.
– Ну что ж, вот как всё было на самом деле…
Под музыку
Пенни-лейн, родная улица.
The Beatles
«Вечер капнул на переулки и улицы».
Горят, и очень даже хорошо горят. Эта, во всяком случае, благополучно сгорела. Хотя, может быть, как раз сейчас кто-нибудь её читает или просто держит в руках и думает про себя: «Надо же, сохранилась, а ведь могла сгореть, да вроде бы и должна была».
Я долго, минут пятнадцать, ехал по почти бесконечному, но уютному тёмному туннелю, и в такт колёсам то ли постукивала, как будто похлопывая меня по плечу, неосмысливаемая музыка, то ли защищала от возможного хлопанья сидений моя собственная почти неслышная речь себе под нос. К счастью, на этот раз никто сиденьями не хлопал – но не потому, что все уже ушли или никто не пришёл, а потому, что подобно мне и как ни удивительно, даже не думали уходить. Наконец я вылетел из моего туннеля, на секунду или две остановился перед миллиардом разноцветных огоньков, перевёл дух и – теперь уже спокойно – продолжил путь к Солярису. Ну, а если бы сиденья начали хлопать – разве, в самом деле, это могло меня остановить? В крайнем случае, подождал бы ещё немного, пока хлопать будет некому, и почти так же спокойно продолжил бы путь, потому что звуки то ли речи, то ли ритма продолжали бы хлопать по плечу, не давая расслабиться или почувствовать себя беспомощным, а потом прелюдия Баха зазвучала бы навсегда, и под неё медленно шевелились бы водоросли в прозрачной воде.
Размышляя об этом, я подумал, а не остановиться ли возле знакомого подвальчика, над которым никогда не висела вполне заслуженная неоновая вывеска «Бар «Грот». Спускаться было легко, я не чувствовал под ногами ни одной из нескольких ступенек. На двери висел серебряный молоточек. Дверь была тяжёлая и низкая, как голоса за ней, и поэтому хотелось уважительно назвать её во множественном числе.
В «Гроте» не могло не быть шумновато. Над одними столиками пахло «Примой» без фильтра, над другими, особенно в углах и у окна, – болгарскими «Ту», «Стюардессой», «Опалом» и даже – правда, редко, – «БТ». Мой столик теперь будет самым удобным, потому что за ним, кроме меня – никого, разве что я захочу, чтобы кто-то был, но сегодня я не захотел.
На стене, ближе к потолку, кто-то почти невидимо нарисовал небольшой дирижаблик стального цвета – нет, свинцового. Красивый, хотя и совсем не похожий на нормальный дирижабль. У меня оставалось полпачки «Опала», на сегодня вполне достаточно, даже с учётом обычных двух коктейлей, завтра обойдусь, а послезавтра – стипендия.
– Что будете пить? – спросила официантка.
Господи, ну откуда в баре, в том числе в «Гроте», официанты? Честное слово, сам себя не рассмешишь – не будет повода посмеяться. Конечно, я подошёл к прилавку и заказал себе стакан «Рыбацкого» за рубль одну копейку. Был ещё «Театральный» за девяносто девять. Смешные цены – нет чтобы стоить ровно рубль. Таких некруглых цен больше и нет нигде, наверно.
В самом центре прилавка стояла бутылка с такой же чистой, даже прозрачной водой, как та, в которой водоросли шевелились под сюиту Баха, когда я ехал в туннеле, а на этикетке была странная надпись, слова не были связаны друг с другом, но это не раздражало.
«Вечер капнул на переулки и улицы». Хорошо получилось, жаль, никто не прочитает. Я сел за тот самый лучший столик, затянулся, отпил из стакана и включил свою «Бангу». Замечательный транзистор, ловит всё на свете, хотя – ловить-то ловит, только вот попробуй, услышь любимую станцию, когда такой треск и грохот – не переставая хлопает столько миллионов сидений. Если бы вместо них камни катились или ветер свистел в поле, гнал колючее, но вполне приемлемое перекати-поле, – моя станция была бы слышна. А так – что же получается? То, что «Он выплюнул меня на очередной остановке». И эта тоже или сгорела, или сейчас кто-то её читает и удивляется, как – а возможно, и зачем ей удалось не сгореть.
Через столик от меня мои хорошенькие и даже красивые сокурсницы, которые мне никак не переставали нравиться, обсуждали страсти по Андрею, но меня, к счастью, или (очень даже возможно), к сожалению, среди них не было.
– Покорности мало, – возразил, не стараясь перекричать их, Андрей Феофану, споря с самим собой и начиная любимой кистью набрасывать покорную Троицу. «Смотря кому покоряться», – не сказала ни одна из них, а Феофан ничего не ответил – ни на их молчание, ни на гипотезу Андрея.
– И очень затянуто, – с треском хлопнуло сидение. – Что значит – «служил Богу»? Рисовал картины, ну, и замечательно, это мне понятно, а что ещё?
Наконец-то нашлась моя станция. Слышно было на удивление хорошо, и слышать было можно, но, увы, слушать было нельзя – все мои любимые слова были запрещены. Проползавший мимо пачки «Опала» жук застучал четырёхцветными лапками, стараясь заглушить оглушающе хлопающие сиденья и – что совершенно поразительно – ему это, кажется, частично удалось! Сколько ни рассматриваю, – подумал я, – никак не пойму, что же в нём, как говорят – а ведь говорят! – неправильного? Неужели всё дело в одной маленькой неправильности величиной с крохотную буковку?
И всё-таки хуже всего другое. Хуже всего было бы сейчас взять и уйти из моего «Грота», тогда уж меня наверняка выплюнули бы на очередной остановке, хотя рукопись и сгорела и никто об этом всё равно не прочитает.
– Ты опять забыл конспект? – спросила моя потрясающе эффектная одногруппница у, как я убеждал себя, бесцветного соседа по столику в другом углу «Грота». Могла бы, кстати, спросить и у меня. Заинтересованно прислушиваясь, я стряхнул пепел в белую-пребелую пепельницу, похожую – мне очень понравилась эта метафора – на замёрзшие сливки, и автоматически подумал, что, может быть, сознание мне не нужно, раз оно так вторично? И к тому же, если бытие определяет сознание, то почему они такие разные? Сомневаюсь, что конспект ответил бы мне, хотя мой конспект был самым полным, а их – что-то непохоже.
Слава Богу, «Банга» упорно и постоянно говорила мне только те слова, которых я ждал, – и тогда, когда я ещё не въехал в туннель по пути к «Солярису», и когда у Зеркала старался переждать хлопанье сидений, и сейчас, в «Гроте». Но в «Гроте» было много людей, и все они настойчиво ставили свои стаканы, почти роняя их на столы, и поднимали, почти отдирая от столов, так что Зеркало, хотя и держалось, но чуть не трескалось от многочисленных ударов.
– Произведение искусства должно быть понятно, – сердито сказали они друг другу, хлопнув сиденьями и глуша мою «Бангу».
Откуда нам с ними было знать, что уже всё равно был – и всё равно будет – писатель, который совершенно непонятно как создал для меня свой собственный, а позже – и мой личный – непонятный Белый, белый день. И этот день непонятно каким образом отразится в моём непонятном Зеркале, хотя писатель и назвал этот рассказ – возможно, по непонятной только не желающим понять причине, – «Юг».
– Что-то ваших не очень видно за станками, – раздражённо то ли сказала красивая брюнетка со стаканом «Театрального», в которую я был не без взаимности влюблён, то ли объявило радио в углу на стене, пытаясь закрыть от меня цветное журнальное фото совсем не смешных, но всё равно безобидных обезьянок, на которых я хотел сконцентрироваться, чтобы уйти от ответа, а вместе с ответом и от ответственности. Точнее, это трескуче прошелестела чёрно-белая газета, ещё не вынутая из ящика. Да-да, именно газета, и трещала она в такт хлопающим сиденьям, только немного агрессивнее, как ей и полагалось, её ведь для того и клали в миллионы ящиков. Я мысленно примерил к моей брюнетке платье тёмно-красного цвета, но оно ей совершенно не подошло. Это было не только удивительно, но и огорчительно, мне так нравился тёмно-красный, точнее пурпурный, цвет. Она бы выглядела в этом платье, как недавно вышедшая из пены красавица или, по крайней мере, как праправнучка этой красавицы. Жаль, не получилось…
Сконцентрироваться на журнальном фото я не смог. Почему – моих? – подумал я растерянно. – Наполовину ведь и её… И тут же принялся почти вслух – из желания поспорить и для собственного успокоения, – перечислять всех, кого за станками очень даже видно. Набралось так много, что я удивился степени её неправоты, но переубеждать было поздно:
– «Грот» закрывается! – во всеуслышание повторили мои красивые сокурсницы только что услышанное или прочитанное объявление.
Обидно. Сигарет в пачке оставалось ещё надолго. Куда теперь её девать? И я не обсудил с ними то, чего мы все не понимали, но – кто знает? – возможно, они всё же хотели понять и обсудить? Я ведь – хотел… Нет, не буду обманывать сам себя: захотел только сейчас.
Моя потрясающая одногруппница и её блёклый, как мне казалось, приятель подтвердили:
– «Грот» закрывается!
Ну, вот, пожалуйста, я не успел допить. А главное – мы не поговорили с ними о том, что конспектировать нужно было что-то совсем другое. Глядишь – и решили бы совместными усилиями, что именно…
Моя эффектная брюнетка настойчиво добавила:
– «Грот» закрывается!
Ну ладно, я-то уйду, а ей так и останется думать, что никого из нас не увидишь за станком. И тёмно-красное, точнее, пурпурное, платье так ей и не подойдёт, теперь уж точно, а она об этом даже не задумается…
И ещё мне придётся забрать с собой этот дирижаблик стального – нет, свинцового – цвета, и это журнальное фото несмешных, но совершенно безобидных обезьянок. И пепельницу цвета сливок, и четырёхцветного жука с одной неправильной буквой, и «Бангу», и даже эту дверь, которую хочется почтительно назвать во множественном числе, и молоточек над ней…
Господи, что же останется им? Сиденья, которыми так удобно хлопать, стараясь разбить Зеркало? Газета, шелестящая из ящика потрескавшимся языком и заглушающая слова, которые никому не будет интересно слушать?
Кто смог внушить им, что «Грот» закрывается? Мы же собственными руками создавали его именно для того, чтобы Зеркало больше никогда не разбивалось и белый, белый день никогда не темнел. Кто их надоумил? Наверно, те же, кто скрыл от нас, что именно нужно было конспектировать?…
«Грот» закрылся. Впрочем, с ним произошло кое-что похуже: он остался без двери и без нас. Не могли же мы находиться в закрытом помещении без дверей. Никто из нас не мог: и те, кто хлопал сиденьями, и те, кто ждал, когда хлопанье закончится. И те, кто повесил на стену Зеркало, чтобы в него смотрелись все, кто захочет увидеть себя со стороны. И те, кто увидел-таки, как колышутся водоросли в прозрачной воде. И те, кто писал о белом, белом дне – для нас, в надежде, что мы захотим найти, открыть и не закрывать эту книгу. Не закрывать, хотя – или ещё и потому что – наш «Грот» навсегда закрылся.
А те, кто положил в почтовый ящик скрипящую каждой буквой газету, вынуждены будут остаться одни. Ну, не одни, конечно, а просто – без нас. Наверно, именно к этому они и стремились… Значит, за них можно порадоваться, вместо того, чтобы жалеть?
Я вышел из «Грота» в город. Был вечер, капнувший на переулки и улицы, растёкшийся по тротуарам, трамвайным линиям, пешеходным переходам. Теперь на остановках меня не выплюнут – я ведь уже проехал все эти остановки, больше таких не будет. Теперь в такт колёсам постоянно постукивает, как будто треплет меня по плечу, всё та же знакомая музыка, и сюита Баха зазвучала навсегда, и под неё медленно шевелятся водоросли в прозрачной воде. И сиденьями больше никто не хлопает – но не потому, что все уже ушли или никто не пришёл, а потому, что, так же, как и я, и не подумают уходить.
Значит, всё-таки не горят?
Или – горели, но, кажется, – надеюсь, – наконец-то, в конце концов, – перестали?
В рассказе использованы фрагменты фильмов А.А. Тарковского «Андрей Рублёв» («Страсти по Андрею»), «Солярис», «Зеркало» («Белый, белый день»), музыкальный мотив рассказа Х.-Л. Борхеса «Юг», музыка И.-С. Баха, ансамблей «Beatles», «Credence Clear Water Revival, «Rolling Stones», «Doors», «Monkeys», «Deep Purple», «Led Zeppelin», «Cream», «Aphrodite’s Child». Автор выражает им искреннюю, хотя в некоторых случаях и посмертную, признательность.
В рассказе также использованы фрагменты, возможно, не сгоревших рукописей автора «Вечер в Благовещенском соборе» и «Ялта».
Замещение имени
Дление не вечно длится.
Зинаида Гиппиус
Блокнот безмолвствует всеми своими слипшимися от кромешного сна страницами. Кромешного и безудержного.
Впрочем, и перо всё равно ведь куда-то подевалось…
Говорят, утро вечера мудрее. Не для него только – не для запахнутого блокнота.
Вот уже ушла полная, как вечно голодная соседка, луна.
Выглянуть в захлопнутое, подобно блокноту, окно, заглянуть туда, где должны когда-нибудь закончиться бескрайние окрестности. Задеревеневшие за холодную, немудрую ночь листья деревьев сегодня, как никогда, казались отсюда помятыми фантиками. Лес за деревьями не был виден, – и был ли он там сейчас, как когда-то?
Когда-то, кажется, был…
Прислушалась к безмолвному шуршанию страниц, всегда вроде бы готовых открыться по первому требованию, – нет-нет, по первой просьбе. Единственное, чего не хотелось – просить их. А требовать не было сил.
Сосредоточиться на пока ещё главном.
Что они сделают, когда когда-нибудь раскроется мой блокнот? Помогут ли они ему – открыться?
Помогут же?
Хорошо, предположим, они откроют его – сами для себя. Но открыв – примутся безмолвствовать? Уж что-что, а это они умеют.
Безмолвствовать… Что ещё они готовят?
Ничего не боишься так, как того, чего очень хочешь. И ничего не хочешь так, как того, чего очень боишься.
«Всё должно быть иначе, – возразят они, закрывая блокнот, открыв и пробежав, словно до трамвайной остановки. В этом блокноте нет главного: фактов».
«Вот именно, добавят другие они, – чтобы мы не безмолвствовали – а мы это умеем, – вырвите страницы с надоедливыми, надоевшими иносказаниями. Избавьтесь и избавьте, это говорим мы».
Это говорят они.
Но ведь страница – не больной зуб, её не удалишь. Да и не болит она, ждёт только.
Впрочем, болит – пока не избавится от пустоты…
Земля медленно покрывается сединой. Снег – старый, прошлогодний, извечный – идёт и идёт, по-стариковски останавливаясь, чтобы перевести дух, потом снова неслышно шаркает о простывшую землю. Что-то шьёт на ней своими исчерна белыми нитками.
«И назовите эти факты их собственными именами. Ну, или по крайней мере – нарицательными. Главное – факт, прекрасный своей обнажённостью, и его имя, призванное эту обнажённость частично прикрыть».
Мимо окна проплывают кудлатые тёмно-серые черепахи. Равнодушно заглядывают в окно и, не увидев ничего интересного, даже не махнув рукой – откуда у них руки, – проплывают своей дорогой. Туда, где остальным уже предстояло или ещё предстоит побывать. А стоит им чуть поторопиться, как кажется, что не они, а небо спешит – в другую сторону, туда, откуда пришли остальные…
«Голые факты доступны, как легко достижимая цель: сначала интересно, потом, очень скоро, становится скучно». Что может быть бесцельнее цели, которую ничего не стоит достичь?
Нет, они не отступят. Не оступятся, не уступят. Скорее – просто замолчат. Молчать – это так привычно.
Что есть взамен?
«Разумеется, «мы».
– А разве между «они» и «мы» есть разница? Разве это не одно и то же?
Не лучше ли – имя?
«Скуки нет, не выдумывайте. Лучше выдумайте факты. Желание фактов никак нельзя назвать скукой».
Лучше? Кто сказал, что имя первичней и осмысленней того, что, упрощая, называют его, имени, заместителем?…
Лес, подобно более мудрому, чем ночь, рассвету, забрезжил сквозь деревья. Поспешить, что ли? Скоро – через целый день, через день-деньской – но это ведь так бесконечно скоро – мрачный, неулыбчивый сумрак снова растворит в себе комнату, словно тихий омут – уроненную в него червонную монетку, словно время растворяет нечаянно обронённое слово, – и блокнот останется по-прежнему чужим и всё таким же нераскрытым.
У имени нет смысла, нет сил отличить одного от другого, одну от другой. Как вот эта монетка. Она – в сотнях ладоней: подброшу, поймаю, небольно царапну ладонь. В тысячах кошельков, в десятках тысяч карманов. Безлично. Обезличенно. Сколько ни повторяй его, сколько ни называй своим, оно, имя, останется чужим – вот этой комнатой, которой рано или поздно суждено утонуть в сумраке, этой монеткой, безнадёжно растворяющейся в тёмной воде.
Чем – заместить его?…
Что – взамен?…
Не думается о блокноте. Вместо него – вон там, за окном, расхаживающие походкой бывалых моряков гуси, только и ждущие предлога, чтобы улететь, не попрощавшись, а потом, не здороваясь вернуться и по-прежнему не обращать внимания…
«Мы» и «они» – самые полные синонимы, они так неразличимо похожи, что одного из них, любого, на выбор, было бы достаточно. Впрочем, и одного – чересчур много, да и как выберешь более подходящий, где критерий? Смысла в них не больше, чем в требуемых отовсюду фактах, сколько эти факты ни обнажай, сколько ни ряди их в тогу названий, сколько ни прикрывай фиговыми листками имён.
– В отличие от имени, его заместитель нужно заслужить.
Имя навязывают, как неиспрошенное наследство: положено – бери. И не жалуйся, что досталось то, чего больше всего хотелось и, значит, чего больше всего боялась или боялся.
Имя не бывает ни заслуженным, ни незаслуженным, в этом оно похоже на своё зеркальное отражение – «они» и «мы». Поэтому им не под силу заменить имя. Они не заменяют его, а – растворяют. Как мутная вода – монетку. Как густое время – слово.
Заслужить можно – и нужно – только главное местоимение. Не замещающее имя, а делающее уникальным.
Но разве заслужишь его, оставив блокнот нераскрытым? Раскрыть блокнот – это словно открыть онемевший рот.
– Разве заслужишь его, не дотянувшись до пера?
Выйти на крыльцо, спрятаться под черепашьими клубнями, отвести взгляд от сшитой из белых ниток седины…
Смотрю – и не верю…
Потому ли, что начинаю верить?
Золотистая нить вместо внезапно исчезнувших белых.
Земля пополнела, почернела, отразила разыгравшийся над нею сине-белый свет.
Гуси и не думали улетать, тем более, не попрощавшись. Или передумали, хорошенько подумав. Ходят бывалыми моряками, пощипывая не желающую жухнуть траву.
Зато ушли нахохлившиеся было черепахи.
Листья перестали казаться фантиками. Нет, перестали ими быть.
Ну хорошо, а перо? Неужели и перо – найдётся?
– Подними голову – вон их сколько! Выбирай любое, пока снова не исчезли, как проплывшие мимо окна клубы и клубочки. Видишь, как вольготно им висится! Специально же для тебя.
Блокнот привораживает. Мне известны все его секреты, а ему – мои. А значит – нет у нас друг перед другом секретов. Он открылся – пока только мне.
До всех остальных очередь дойдёт позже.
Пусть и не дойдёт, неважно. Меня перестали беспокоить ненужные местоимения. Я больше не хочу того, чего боялась накануне.
Я хочу так многого, что не боюсь ничего.
Поспешно поднимусь по своей прозаичной, чем-то немного похожей на уже – ещё – немодное стихотворение, лесенке. Страницы блокнота болят, измученные пустотой.
Поймаю перо. Постараюсь быть достойной подаренного мне моего личного местоимения. Ведь и имя тогда обретёт смысл.
Ах да, вот же мой лес. Он есть, он и не думал брезжить. Деревья, оказывается, совсем ему не помеха.
Наоборот – помощь.
Безымянный
Легче камень поднять, чем имя твоё повторить…
О.Э. Мандельштам
Я подъезжал, а колёса всё так же спрашивали, уже давно найдя ответ… или всё ещё не находя ответа:
«Тук-тук, что будет? Так-так, что будет?»
И часы им вторили:
«Что-то будет… Тик-так, бу-дет, бу-дет…»
Мне мешала слушать их и помогать – часам и колёсам – неизбежная, всё и всех перестукивающая музыка.
«Музыка нужна тем словам, у которых нет своей, – думал я. – Зачем же настоящим словам – чужая?»
… Он меня не узнал – или не ждал. Скорее, как бы там ни было, всё-таки ещё, чем уже. Он у меня оптимист.
А я у него?
– Почему это ты со мной на «он»? – удивился он, теперь уже не мне, а безличному местоимению, по недоразумению называемому личным. Вот именно, какая может быть личность без личности? А если личность есть, зачем ей безличное слово?
– Я и сам с собой не всегда на «ты», – ответилось само собою.
Я приехал защищать диссертацию. Защитил её давным-давно, и вот, как всегда, приехал защитить, надеясь на самого себя и, конечно же, на его помощь.
Мы встретились, лишь только я вышел из поезда на любимом нашем вокзале, легко и с трудом неся не такой вроде бы и большой багаж, который решил не сдавать пока в камеру хранения. Да и – что в нём особенного, чтобы куда-то сдавать?
– Умаляешь, – шумно выдохнул он.
Не успев даже толком встретиться, мы разговорились, стараясь не наговориться и не опасаясь заведомо невозможного. Болталось нам беззаботно и безостановочно, перейти с темы на тему было не сложнее, чем с одной стороны улицы на другую или, ещё проще, перепрыгнуть через лужу.
Я тут же вспомнил, хотя, разумеется, и не забывал вовсе, его раскрытую передо мной, всю в розовом свете, шашечную доску с незабываемо прекрасными серыми клетками и такими же горизонталями и вертикалями.
– Слушай, а какое сегодня число? – спросил я.
Он пожал плечами – которыми, кстати, ему не так-то просто пожать, но он и на это был готов ради меня:
– День вполне может обойтись без числа. Числа – все на одно лицо, да и лиц-то у них нет, не то что у нумеруемых ими дней. Знаешь, верный способ обезличить день – пронумеровать его.
– Или назвать? – поддакнул я. Мне тоже хотелось быть для него готовым на многое – особенно на согласие.
Я шагал в любимую развалку по любимой вертикали шашечной доски, чувствуя себя шашкой – разумеется, не из тех, что наголо, это не мой стиль, а просто из проходящих хоть в какие-нибудь в дамки… Да ладно уж, какая из меня дамка? И он не решился возразить, или намеренно не расслышал моих мыслей.
– Вот и будем считать, – небрежно махнул он, словно перемахивая не через случайную лужу, а через ограду нашего сада со сливочно-пломбирными статуями, – что день сегодня и без числа, и без названия.
– Подожди, не торопись, – попросил я, – до сада мы ещё не добрались, не расплескать бы надежд в этой спешке. Всему своё время.
Как будто эта категория для него существует – не потому, что он наивный скептик, а потому, что – пусть и наивный, но – реалист.
Но – или поэтому – он заметил:
– Согласен на «ещё», по крайней мере, в данном случае.
Я шёл в университет защищать мою диссертацию, неся нетяжёлый поездной багаж и глядя по сторонам, которых здесь всегда было больше четырёх, а уж сейчас набралось – не перечесть. Наша шашечная доска вобрала в себя всё, что ещё можно вобрать и что вобрать уже невозможно: весомые и невесомые отговорки, осмысленные и немыслимые домыслы, поспешные осуждения, увесистые недоговорки, заменяющие веру, уверенность, похожую на сомнение, суетливые игры по всем известным правилам и без. На нашей доске – бесчисленные клетки, нескончаемые горизонтали и вертикали, по одной из которых я шёл сейчас, и пойду раньше, и ходил в будущем. На них образуются неисчислимые комбинации, выигрышные и проигранные, но лучше, думал я, так уж и быть, сыграть вничью, чем напрочь отказаться участвовать. Клетки нашей доски – разноцветные, потому что все они – нарядно, торжественно серые. Не аляповато белые, не ложно чёрные, не неуживчиво радужные, не навязчиво крикливые. Раскрась эту доску – и естественно серый цвет превратится в искусственную серость, и доска станет именем, за которым и после которого – ничего. Или – ещё хуже – она станет безымянным числом. И погаснет розовый свет, освещающий доску и подчёркивающий противопоставленное безыскусной серости природное благородство серого цвета.
– Чтобы убедиться в сущности, – продолжил он, вздохнул, и на меня слегка дунуло с отдалённого залива, – нужно промолчать имя и подождать. Имя необходимо только тому, что есть и без него, остальному оно не поможет. Ни имя, ни уж тем более число.
Слева, не соизволив снизойти до улыбки, не вполне благородная дородная владычица взглянула поверх нас, тщетно стараясь не прислушиваться.
– Вполне достойная дама, – понимающе ухмыльнулся он. – Зря ты с ней так скептически.
– Раз уж приехал, то приходится, – ответил я. – Без тебя, пока поезд не прибыл, я чувствовал себя сентиментальнее. А сейчас, кажется, освоился, могу себе позволить.
Мы вприпрыжку прошли по мосту – крохотному в сравнении с другим, ещё только ждущим меня, всегда и сегодня. Мостик давным-давно, а значит, специально к моему приезду, был украшен дикими лошадями и их укротителями, так что и те и другие выглядели весьма устаревшим исключением из всеобщего аляповатого правила.
– Под уздцами, над узкой речкой-каналом, вытекающей, судя по всему, из перелившейся через края какого-то крохотного фонтана, дикие кони не производят впечатления безнадёжной дикости, так что осуждать их за крутой нрав было бы ошибочно, – поучительно заметил он и, торопливо перебив меня, продолжил мою на минуту забытую мысль:
– Спешу не только я, но и ты. Вот, скажем, сейчас: ты не столько думаешь о защите диссертации, сколько стремишься к решающей горизонтали, но рискуешь незаметно оказаться за пределами доски, хотя в начале игры доска казалась вполне достаточной.
– Что ж так-то? – невесело буркнул я, надеясь на его помощь и в ответе, и, главное, в игре.
– Не надейся, – ответил он и беспечно хлопнул меня по плечам, которыми я не успел пожать, – вернее сказать, не бойся: причин всегда больше одной, равно как и следствий. Стоит мне назвать тебе одну, как ты потребуешь все, и начнёшь принимать одни за другие. Не лучше ли верить, что знаешь, и при этом не знать, что веришь?
Тут он перебил сам себя, вполне в моём излюбленном и любимом мною стиле, и показал открывшуюся справа разукрашенную церковь. Она выросла всё у того же аккуратного канала и выглядела выпадающе из ансамбля цветистой, словно в центр нашей шашечной доски, в нарушение правил, поставили шахматную фигуру. Он понимающе расправил плечи, хотя такие – попробуй, расправь:
– Истинные отличия всегда менее заметны, чем сходства, хотя к ним меньше всего стремятся или, скажем так, в них менее всего нуждаются. Возможно, потому, что считают, будто самое большое сходство – это и есть наибольшее отличие? Шахматная фигура на шашечной доске – не этого ли им обеим недостаёт до совершенства? Ну, скажем, вера – разве это не уверенность, упроченная сомнением?
Я отвлёкся: возможно, это была не церковь, а радужная оболочка, не сомкнутая веками?
Не очень молодой прохожий прислушался и недоверчиво улыбнулся. Я обещал подумать, хотя не верилось, что ответ найдётся для меня, да ещё и, тем более, будет один.
Он уточнил, глядя перед собой, в сторону моего университета, до которого было ещё далеко, даже если ухитриться смотреть прямо перед собой:
– Отсутствие сомнения – высшая степень неуверенности.
Зато слева – рядом, и приглядываться не нужно, мне вспомнился неприступный музей, напоминающий увеличенную до огромности частичку моего обручального кольца.
– Приезжай почаще, – во всеуслышание пояснил он. – Это уже и не музей вовсе.
– Я путаюсь в следствиях и причинах, – спросил я, – а ты – в «ещё» и «уже».
– А ты видишь в них принципиальное отличие? – ответил он.
По его подсказке я подумал, что «уже» – это не более чем «ещё», уставшее от постоянства.
– Вот именно, – тряхнул он стариной, как шевелюрой. – Потому что «ещё» – это реальная перспектива для возомнившего о себе «уже».
Похожий на открывающую скобку совсем не музей не радовал незаконченностью, скобку хотелось закрыть для чётности – или закруглить. В этом глядящем на меня сквозь колонны, словно сквозь пальцы, здании было что-то похожее на древний язык: его можно разве что выучить, но говорить на нём не получается – чувствуешь одно, а выговаривается другое, если и выговаривается. Не то чтобы противоположное – если бы! – а просто другое.
Мои плечи сами собой распрямились, как тогда, когда их ещё не нужно было распрямлять: я подошёл к моей любимой, единственной в своём роде Котлетной. Вспоминать хотелось, но было боязно: как только полностью вспомнишь, воспоминания закончатся, и тогда останешься на том же месте, с которого начал вспоминать, а самоуверенное «уже» превратится в «ещё», но теперь уже бесперспективное.
И всё же – не вспоминать не получалось, и ему это было по нраву. Я вспомнил: каждое утро, по пути в университет, я захожу сюда позавтракать, а по дороге обратно – пообедать или совсем уж поужинать. Не зайти в котлетную равносильно тому, чтобы не защитить диссертацию.
Подождёшь? – просил я.
Он усмехнулся, потому что мы только этим и занимались вот же столько лет, и мы вошли.
Из котлетной слышалось вполне ожидаемое:
– Умоляю, не умаляй моих достоинств!.. Не каждый ещё только задумавший то, что тебе не по вкусу, даже, если угодно, нечто кажущееся тебе преступным, уже заслужил наказание.
– Ещё бы! – прозвучал саркастический ответ. – Пусть ещё как следует заслужит – ты к этому ведёшь? А по мне: не каждый не задумавший – не заслуживает.
Я подмигнул:
– В конце концов, зачем нужна защита диссертации, если не будет котлетной? Равно как и всего остального.
Ему понравился мой вопрос, категорически заменивший ответ.
– К нашему с тобой вопросу, – удовлетворённо продолжил он, – это уже не только котлетная, но ещё Распивочная, хотя ты – ненароком – и переставил бы местами «ещё» и «уже». Видишь ли, переименовывают не потому, что изменилась суть, а именно потому, что суть – неизменна. Ты когда-нибудь видел, чтобы суть хотя бы на йоту изменилась?
Разумеется, этого быть не могло. Но вот чего только не было в моей котлетной! Если бы не полная кружка, я бы захлебнулся в обилии увиденных мною и замеченных в зеркальном отражении деталей – всего, чьи названия, словно на том, музейном языке, уже забылись, ещё не успев вспомниться.
– А главное, – как будто всё остальное было менее главным, уверенно добавил, казалось мне, сидящий за одним из столов завсегдатай ещё той, немыслимой, Распивочной, – главное – то, что романтично менять местами прошлое, настоящее и будущее оказывается уместнее, чем заурядно, но по правилам, переставлять шашки.
Молодой человек, в дальнем зеркале выглядящий восьмиклассником или студентом университета, вдумчиво прислушался.
– Среди многоцветных клеток этих подробностей, – пожаловались мы с ним, – я чувствую себя не осознающей свою ответственность шашкой, а растерянной, заблудившейся пешкой. Уж кто-кто, а вы-то знаете отличие в правилах моей любимой игры от путаных сложностей той, формально на неё похожей.
Завсегдатай со знакомым превосходством ответил, ничуть не обидевшись:
– Что ни говори – впрочем, ты сейчас на удивление молчишь – твоя искренняя неискренность для меня предпочтительнее столь, увы, распространённой неискренней искренности. Вот в чём твоё главное достоинство, разве можно его умалить? Ты искренен во всём, особенно в том, что тщишься утаить за отсутствием деталей.
– А вот ты сам бы попробовал и понял бы – что может быть сложнее? – осознавая нашу с ним диаметральную правоту, взмахнул я рукой. – Только раскрыть то, что сами же скрываем за их обилием. Тогда зачем же они?
– Мы ищем в деталях подсказки, а ведь зря. Приятнее, но главное – заслуженнее всего то, чего не ждёшь.
Я хотел расслабиться, но удалось лишь напрячься.
– Знаю, – сказал я, – ещё как знаю, поэтому вынужден уже не ждать… Или – ещё?
Завсегдатай отпил из полной кружки и то ли согласился, то ли возразил:
– Вынужден, но ждёшь. Я бы ответил, что всё совершаемое из вынужденности или по необходимости можно квалифицировать как преступление – той или иной тяжести. Другой вопрос – перед кем. И чья тяжесть больше.
– А если необходимость так же сильна, как самое сильное желание? А если даже сильнее? И если желание становится необходимостью? А если острота необходимости возвышает её до желания? Ты предлагаешь судить за то и другое? Тогда суди меня за мой приезд.
Он отстранённо продолжил:
– Так значит, наша встреча для тебя – наказание?
Площадь начиналась почти сразу, когда мы прошли под аркой, мимо кораблика, которому никак не удавалось сорваться в реку с напоминающего насест шпиля. Мне понравилось, что он обижается, но ответил я не снисходительно – тогда это и впрямь было бы наказанием, главным образом, для меня самого, – а так, как всегда ему отвечаю:
– Тебя нет без меня, верно? Далеко не только без меня, но мне важнее всего, что и без меня – тоже. Да и не «тоже» вовсе, а просто: тебя нет без меня.
– Я согласен, – кивнул он, и мне захотелось, чтобы кораблик сейчас сдвинулся со своего игольчатого насеста и вальяжно проплыл под неизменным моим мостом. – Согласен с точностью до наоборот, а это у нас с тобой высшая степень точности…
Он замолчал – мне, разумеется, хотелось, чтобы замолчал он ревниво, – он ревниво замолчал, понимая, что мне никогда недоставало его одного. И, к счастью – не к сожалению, а к счастью – я знаю о нём то же.
– Слушай, – отвлекая его, как маленького, спросил я, – в том твоём сливочном, пломбирном и молочном саду столько же летнего, сколько в этом дворце – зимнего. Согласен?
Он рассмеялся. Словно циркулем, обвёл взглядом, влажным от дождливого смеха, брусчатую площадь, высоченный мраморный столб с чем-то вроде приглушённого согласного звука на конце. И неизменный во все времена года, невзирая на непрестанную смену «уже» и «ещё», по-детски бирюзовый дворец, и рвущихся к своим собратьям или сосёстрам в меру диких коней над аркой. Обвёл и ветрено сверкнул повеселевшими глазами:
– Не говорил ли я тебе, что без имён и названий спокойнее? Имя изменчиво, а всё главное – наоборот.
Я переложил свой багаж в другую руку – всё-таки тяжёлый, как неподъёмный камень, но не сдавать же его в камеру хранения, да и не отвечают они за сохранность…
За площадью серая река – вылитая туча – текла с мнимой державностью под надменно же задранными носами мостов.
– А моя, безносая, – пожаловался я, – теперь уж точно осталась с носом: совсем высохла на старости лет. По ней теперь не то что не пройти – не проплыть даже.
Прислушавшись, река послушно повесила нос неизменного моста, пропуская меня на противоположный берег, к университету, и прошептала, тихо – тише воды не прошепчешь:
– А что, разве я – не твоя?
И вздохнула ветром с залива.
– Не каждая река, через которую постоянно переходишь – своя, – сказал он, вздыхая не слышнее нашей с ним заносчивой, но покорной реки.
– Будет вам, – примирительно сказал я. – Ведь и не каждая, через которую только предстоит перейти – чужая.
Я остановился и посмотрел в сторону сада. Сел на одну из многочисленных скамеек на прямой, словно бы на минутку высохла речка, аллее, по обеим сторонам которой не обращали на меня внимания по-летнему сливочные статуи. Он, разумеется, перемахнул через решётчатую ограду и уселся рядом со мной – привычно, по-свойски, ему ли привыкать.
– Пробуешь сочинять стихи? – сочувственно и иронично улыбнулся он. Ему удаётся сочетать несочетаемое для других, я бы хотел научиться.
Пробую, но откуда им взяться этой ночью цвета смотрящих сквозь меня статуй? Откуда стихам взяться у меня, если все они – вокруг, и нет кроме них ничего, и мне уже ничего не остаётся и не достаётся. Вышли из берегов, разлились, перелились через гранит этой реки, этих речек и каналов, помогли кораблику сняться с якоря, пришпорили в меру диких медно-бронзовых коней, нахлынули на самые заоблачные шпили. Заглушающие навязчивую чужую мне музыку, подчиняющиеся только ритмичным правилам нашей игры, задающие, диктующие нам эти правила.
– Вот приеду сюда, к тебе, – с максимальной твёрдостью пообещал я, – и ты ещё услышишь! Да-да, не уже услышишь, а именно – ещё. Да и не расстанемся мы с тобой, мне ведь как раз предстоит девятый класс, куда же мы друг без друга?
Он знал, что я не выбросил на ветер ни единого слова: возможно, потому, что ветра в ту молочную ночь и не было вовсе, или потому, что не было не только ветра, но и слов.
Но главное – вот это и впрямь – главное: я сюда приехал. Приехал моим всё более скорым поездом, чтобы защищать диссертацию, – защищённую давным-давно, поэтому всего-то и оставалось – снова ехать, и снова защищать. «Тук-тук, что-то будет… Тик-так, что-то было… Да-да, будет, будет…»
– Ну вот, теперь и ты путаешь не только «ещё» и «уже», но и повод с причиной, – снисходительно, по-дружески рассмеялся он, так громко, что никто, кроме меня, не услышал.
Я обнял его за плечи, а ведь за них попробуй, обними.
– А ты – причину с поводом? – упорно возразил я. – Я настаиваю на причине.
– Не опасайся веры, не бойся сомнения, – поспешил он напутствовать меня, пока защита ещё не началась. – Если уж и остерегаться чего-то, так скорее – знания: в нём нет ни того, ни другого.
Мы пришли. Дверь моего факультета выходит на реку: она выходит туда постоянно, так же, как я – прихожу защищать мою диссертацию.
– Вот такие дела, – сказал он на никогда не происходящее прощание и, помогая мне открыть тяжёлую университетскую дверь, вошёл вместе со мной.
Я прислушался и даже улыбнулся. Игра на моей шашечной доске всё ещё продолжалась, и я, вполне по правилам игры, хожу и хожу по прекрасным серым вертикалям и горизонталям, стараясь подольше не достичь последней. Ну, разве что розовый свет за спиной уже погасили… Или – ещё? – чуть приглушили всего лишь.
– Да нет же, конечно! – скрипнул он старым паркетом, и я понял, что неожиданно дождался от него помощи. На что он заметил своим ветреным, чуть прохладным голосом, прежде чем повести меня по знакомому коридору:
– Не вешай нос, ты же видел – это есть кому сделать. Свет – уже и ещё – освещает шашечную доску, иначе ты невольно нарушил бы правила…
Всего-навсего, – надо же, нашёл, о чём печалиться, – всего-то-навсего за тобою захлопнулась университетская дверь.
Главная новость
Она вышла из вращающейся двери больницы. На улице было свежо, но в носу ещё оставался хорошо знакомый запах перемешавшихся лекарств. Хотя они уже давно не раздражали. Без них – она улыбнулась – было бы даже непривычно и одиноко. Кабинет совершенно пропах этим знакомым запахом, и ей это было намного ближе, чем, скажем, прокуренные стены. Или даже запах обеда.
Надевая варежки, посмотрела на часы. Оставалось ещё больше часа, можно не спешить в метро. До ресторана – километра два с половиной. Если идти в такт мыслям – останется ещё около десяти минут. Она сядет за предварительно заказанный столик на двоих, поправит причёску, попросит официанта принести и зажечь свечи. Через десять – максимум пятнадцать, ну, в худшем случае двадцать – минут придёт он. Поцелует ей руку, скажет:
– Ты сегодня ещё красивее, чем обычно.
Ах да, не забыть немного духов, чтобы не пахло больницей. Вот, теперь он может прийти, поцеловать ей руку и сказать:
– Сегодня ты даже красивее, чем обычно.
Она легко улыбнётся и ответит:… Ну, сейчас неважно, получится само собой. Предположим:
– Может быть, потому, что у меня для тебя важная новость.
Нет, неправильно. Нужно его подготовить, иначе получается с плеча. Нужно подготовить… Огни машин были уже не белыми, но ещё не стали красными. Почему между волком и собакой? Или между собакой и волком? Хорошо, не будем отвлекаться, нужно его подготовить. Закрыла меню, увлекающе посмотрела на него и так же улыбнулась:
– Полагаюсь на твой вкус. Как всегда.
Он ответил ей – тоже как всегда – слегка снисходительной улыбкой сильного мужчины. Подозвал официанта, сказал:… В общем, сделал заказ. Взял её за руку. Подготовила, теперь можно:
– У меня для тебя важная новость.
Забрал руку, отпил своего любимого вина. Ах, да, не забыть: она заказала вина. Нет, не так. Вино всегда заказывает он. Он подозвал официанта, заказал вина, а уже потом она закрыла меню и сказала, что полагается на его вкус.
– Скажите, где здесь метро?
Показала рукой в варежке:
– Там, возле больницы.
Не отвлекаться, сосредоточиться.
– У меня для тебя важная новость…
Неужели уже пришла? Ресторан оказался ближе, чем хотелось предположить. Сняла варежки, посмотрела на часы: оставалось ещё целых десять минут. Вошла, оставила в раздевалке верхнюю одежду, привела волосы в порядок, добавила духов, чтобы не пахло больницей. Села за заказанный столик, попросила официантку принести и зажечь свечи. Посмотрела на часы. Он придёт вовремя, 15–20 минут не в счёт.
– У меня для тебя важная новость.
Да нет же, сначала нужно подготовить, и только потом сказать:
– У меня для тебя важная новость.
Он заберёт руку, отопьёт из бокала. Тут важно не расслабиться, не начать ждать его реакцию. Улыбнуться так, чтобы он вспомнил прошлую ночь, и только потом сказать:
– Теперь наша жизнь изменится.
Максимум – что он может ответить? Заказ он сделал, вино отпил, руку поцеловал, сжал, отпустил. Обязательно ответит. Максимум:
– Почему – наша?
Посмотрела на часы: оставалось минут пять, возможно, даже четыре. Не отвлекаемся, думаем. Впрочем, этот вариант уже проанализирован. Она размышляла над ним ещё прошлой ночью и сегодня в кабинете, пропахшем лекарствами.
– Потому, что…
А, вот и он. Ещё бы минут пять, но всё равно получается вполне приемлемо.
– Здравствуй, – сказал он, улыбаясь, поцеловал ей руку и протянул розу на длинном черенке.
Ну, вот: о розе не подумала. Будем надеяться, что больше ошибок не будет. Не расслабляться, сосредоточиться. Понюхала розу, улыбнулась, потом ещё раз – ему. Подошла официантка, поставила розу в длинную, узкую вазу.
Он заказал вина. Сделал заказ.
Улыбнулся, взял её за руку.
Улыбнулась так, что он не мог не вспомнить прошлую ночь.
Сказала:
– У меня для тебя важная новость.
Отнял руку. Отпил вина. Не ждать его реакцию, продолжать улыбаться, чтобы он думал только о прошлой ночи, ну, и о сегодняшней, конечно. Говори, не жди. Сказала почти без паузы:
– Теперь наша жизнь изменится.
Ну, что он может ответить? Обязательно что-нибудь ответит – важно не потупить глаза и не отвести их. Продолжать улыбаться, увлекающе смотреть на него. Сейчас ответит, других вариантов вроде бы нет. Итак?
Закурил. Обвёл взглядом зал. Остановил на официантке. Затянулся. Не исключено. И всё-таки сейчас ответит. Максимум -
– Почему – наша?
Это – максимум. Возможно -
– Что ты имеешь в виду?
Или – ну, это вряд ли, но – с лёгким юмором:
– Солнышко, ты не боишься радикальных перемен?
Закурил. Отпил. Обвёл взглядом зал. Остановил на официантке. Затянулся.
– Значит, твоя жизнь – уже наша? И моя тоже?
Вот тебе и максимум… Мельком посмотрел на официантку, потом в окно, потом наконец-то на неё.
Не поддаваться настроению, всё под контролем. Не переставать улыбаться. Ещё немного, всё получится.
Отпила, понюхала розу, поставила обратно в вазу. Улыбнулась – теперь беззащитно:
– Мне бы очень хотелось этого.
И без паузы – ну, возможно, одна, от силы две секунды:
– Я только что из больницы. Ещё, наверно, пахну лекарствами. У меня для тебя важная новость…
Разведка боем.
Он строг:
– Мы же договаривались.
Не терять мужества. Наоборот:
– У нас будет…
Он без подготовки:
– У тебя. Я правильно понимаю? Мы же договаривались.
Снисходительно – нет-нет – ещё чего! – ласково улыбнулась:
– Не совсем. Именно – у нас. У нас будет всё, о чём мы с тобой мечтали.
Отпила:
– Меня приняли в штат.
– Взяла его за руку:
– Теперь у нас с тобой будет постоянная работа.
Слишком резко обрушила. Нужно было ещё немного подготовить. Например:
– Я хочу, чтобы у тебя было больше свободного времени.
Ах, да не так же плоско и прямолинейно!
– Я хочу, чтобы ты не мучил себя унизительными поисками издателя и случайными, унизительными подработками.
Лучше. Только не «я», а просто -
– Чтобы ты не мучил себя унизительными поисками издателя и случайными, унизительными… Пусть сами тебя ищут, ты вполне заслуживаешь. Они выстроятся в очередь – вот увидишь. Теперь мы можем действовать с позиции силы. Теперь мы с тобой сильны.
Примет или нет? Если примет, можно двигаться дальше. А если нет?
Саркастически улыбнётся. Нет, скептически ухмыльнётся.
– В отличие от меня, ты молодец.
Или – стоит надеяться – внешне равнодушно:
– Поздравляю, ты, как всегда, молодец.
И обязательно:
– В отличие от меня.
Он отпил, саркастически и немного скептически улыбнулся и сказал внешне равнодушно:
– Поздравляю, ты, как всегда, молодец. В отличие от меня.
Это не проблема, тут подводных камней нет. Он ждёт утешения. Что может быть проще утешения?
– Если бы не ты, они никогда бы меня не приняли.
Ах, Господи, ну не так же примитивно!
Взяла за руку, сжала его пальцы. Посмотрела в глаза поддерживающе и ещё более увлекающе:
– Если бы не ты, мне бы это никогда не удалось.
Не останавливайся, развивай! Ну, что ты замолчала? Объясни ему:
– Зачем им не уверенный в себе хирург с мокрыми от волнения руками и дрожащими поджилками?
Тут же, для усиления, мягко пошутила:
– Чтобы вместо гланд удалить язык?
Он не возразил и даже не забрал руку. Развей успех:
– Ты меня поддержал. Спасибо тебе. Давай выпьем за это, и за тебя.
Он потушил сигарету. Накрыл её руку своей:
– Лучше бы не ты, а я удалял гланды вместо того, чтобы сочинять эти мои бездарные истории.
Получилось! Успех близок! К тому же официантка вовремя принесла закуски. Осталась заключительная фраза – совершенно дело техники:
– Тому, что делаешь ты, нельзя научиться. Вот почему я говорю, что наша жизнь изменится. Теперь ты можешь не думать ни о чём, кроме своих историй. И не называй их, пожалуйста, бездарными. Твёрдо:
– Ты же знаешь, что они для меня значат.
Всё точно, только сейчас аккуратнее, чтобы не переусердствовать на радостях от достигнутого успеха. Отпила, откинулась, посмотрела в окно, отъела, отпила. Он ждёт решающей фразы.
Вот она:
– Если бы не твои, как ты выражаешься, бездарные истории, у меня руки продолжали бы дрожать. А сейчас – видишь? Мне ничего не страшно.
Ну, вот, теперь можно немного расслабиться. Кажется, получилось. Спокойно перекусить, послушать о завистливых приятелях и неталантливых редакторах. Заказать ещё бутылочку красного… Нет, это лишнее: впереди ночь, а завтра рано утром в больницу. Сняла варежку, посмотрела на часы: остаётся минуты две-три, не больше. Огни всё же покраснели. Вошла, оставила в раздевалке верхнюю одежду, привела волосы в порядок, добавила духов, чтобы не пахло больницей. Села за заказанный столик, попросила официанта принести и зажечь свечи. Посмотрела на часы. Он придёт вовремя, 15–20 минут не в счёт. Кажется, всё продумала, сюрпризов быть не должно.
Итак, не отвлекаться. Гланды, неумные издатели, дрожащие поджилки, завистливые друзья, небездарные истории…
Если всё пройдёт хорошо, в следующий раз можно будет перейти к самой главной новости.
Но только если пройдёт хорошо.
Вот и он. Ещё бы пару минут, но всё равно получается вполне приемлемо.
Она готова.
Можно начинать.
До следующей остановки
Он был обыкновенным днём.
Зинаида Гиппиус
– Как по-твоему, что лучше: когда телефон звонит или когда не отзывается?
Он вздохнул в ответ: на простые вопросы невозможно ответить, спроси что-нибудь посложнее.
Когда мы поднялись в автобус и сели у окна – то есть я у окна, он рядом – получилось забыть о телефоне и думать о том, что то, чего ждёшь как соломинку, случается неожиданно и совсем не так, как то, чего и не ждала вовсе. Я схватилась за него, прижалась, съёжилась, и автобус увёз меня от телефона, который молча звонит и умолкает, не зазвонив. И зазвонив, тоже ведь умолкает.
– Ожидаемое нельзя торопить, – произнёс он полусонно, под аккомпанемент нашего зашуршавшего автобуса.
Было так рано, что, казалось, поздно не будет никогда. В автобусе включили свет.
– Наверно, тебе всё равно, – сказала я, глядя на застывший, потом уплывающий и, наконец, убегающий город, в котором затаился умолкший или зазвонивший телефон. – Конечно, всё равно – пришёл себе и ушёл. Но я ждала тебя уже сильнее, чем звонка. Никого и ничего не ждала так, как тебя, хотя тебе и безразлично.
Он обнял меня, ни к чему не обязывая.
– Я пришёл, потому что мне не безразлично. Знаю, как сложно быть безразличным тому, кому не безразличен ты. Но я бы пришёл, даже если бы ты меня не ждала. А ведь ты ждала, уж я-то знаю.
Мы выехали из города.
Мимо нас уходили дорожные указатели, придорожные бензозаправки, силосные башни, прохудившиеся и отремонтированные сараи. Трактор застыл посреди поля, словно кораблик на рейде. Олень спешил семимильными шагами, то ли убегая неизвестно от кого, то ли пытаясь кого-то догнать.
– Не могла тебя дождаться, – сказала я. – Телефон требовал ждать и мешал ожиданию.
Он понимающе молчал, и я продолжала:
– Чем дольше ждёшь, тем сильнее боишься ожидаемого. Но больше всего боишься, что телефон зазвонит, а ты не найдёшь ответа.
Он задумался. Чуть слышно проговорил:
– А если вопроса не будет?
– Тогда вопрос должна буду найти я, и это так же сложно, как найти ответ.
Красивые забегаловки послушно убегали от нас, будто их и не было вовсе. Когда у тебя что-то есть, это становится само собой разумеющимся. Потом на их место приходят другие, а то, что было, забывается так же просто, как потом забудется пришедшее.
– Ты надеялась, что я помогу тебе не думать о телефоне? Попробую… Хотя уехать – не только самый надёжный, но и самый безнадёжный способ забыть. Он, твой телефон, будет ждать тебя с таким же нетерпением, как ты ждала меня. А дождавшись, зазвонит или нет – не всё ли тебе равно? Ответа у тебя всё равно не будет, и вопроса тоже.
Указатель предупреждал, что лоси и олени в этом месте переходят дорогу. Стоило ли бежать за нами или от нас, чтобы перейти дорогу перед самым нашим носом?
Солнце только-только начало подниматься над автобусами, телефонами, оленями, силосными башнями, опрятными забегаловками. Мы уезжали так надолго, что, казалось, уезжаем навсегда.
– Вопрос у меня есть, но он такой простой, что вряд ли я дождусь ответа.
– А ты ждёшь его? – переспросил он. И поспешил добавить:
– Лучше жди меня, я не подведу.
Чем дальше от нашего города, тем спокойнее: телефон вроде бы и есть, но так далеко, что его почти нет. То, что не рядом, всегда нереально. И кажется, что всё устроится само собой, и не будет ни молчаливых звонков, ни звенящего молчания.
Туча, отдалённо похожая на сильно подгоревшую отбивную, затарабанила горохом об стенку.
– У тебя – целый, огромный, бесконечный день. Чтобы он не заканчивался, забудь о телефоне, зато думай о каждой минуте своего дня. Та минута, которая у тебя сейчас, не менее важна, чем следующая, поэтому не думай о следующей, думай о той, что сейчас. Чем больше о ней думаешь, тем дольше она длится, тем дольше длится состоящий из этих бесчисленных минут день. Бесчисленных – если не бросить их на самотёк. Кому знать, как не мне!
А иначе – от минуты до минуты, от этого дня до следующего – рукой подать, как подают милостыню. И ведь берут – за неимением ничего другого и лучшего.
– Впереди у тебя бесконечная вечность, – пообещал он, когда мы приехали на автовокзал цвета мокрого асфальта.
Было не так рано, как в самом начале, но ещё совсем, совсем не поздно.
– Будущее начинается только тогда, когда о нём начинаешь думать.
Он не смог бы уйти от меня, даже если бы захотел, потому что я не переставала изо всех сил держаться за него. Но захотеть он не мог, мне ли не знать. Впрочем, он тоже не отпускал меня и уходить не хотел. Кажется, не хотел. И, кажется, не собирался. Мы никуда не спешили из нашей вечности, шли куда глаза глядят по улицам, к которым приятно возвращаться и от которых не хочется, хотя и приходится, уезжать. Но я не думала об отъезде, старалась не думать, поэтому отъезд казался почти несуществующим, как и всё, о чём не думаешь.
В книжном магазине, куда мы вошли, не было, к счастью, никого, кроме неназойливой продавщицы, и, тоже к счастью, книг. А значит, не похожего ни на какой другой запаха.
Я листала новые страницы, но старых слов там не находила, а они, старые мои слова, мелькали в памяти как новенькие, никуда, оказывается, не исчезнув. Читать же новые мешал оставленный рано утром телефон – своим ожидаемым молчанием и неожиданным своим трезвоном.
– Вот она, старая, хотя с виду не скажешь, – посоветовал он мне.
– Да, с книгами это случается, – согласилась я и расхохоталась, потому что не только ведь с книгами. Продавщица понимающе улыбнулась, хотя что же тут понятного?
Когда телефона у меня, к счастью и к сожалению, не было, я читала эту книгу в парке, там есть очень удобная скамейка, на которой удобно прогуливать пары. Вот надо же: вместо того чтобы прогуливаться парой, прогуливаешь пару, но книга того стоила, а пара, конечно, нет. Я засиделась до конца всех пар и чего-то дополнительного, но книгу так и не дочитала, а мне её дали до вечера.
Столько воды утекло, и всё же книга и скамейка никуда не исчезли.
– Дочитывай, – предложил он. – Я подожду. Куда мне спешить?
Книга пахла скамейкой, но на одну скамейку дважды не сядешь. Она не река, с рекой было бы куда проще.
А он спешил, мне ли не знать.
– Спасибо, – сказала я продавщице, вставая со скамейки, пахнущей недочитанной книгой.
Продавщица не была разочарована. Думаю, от неё часто уходили, разве что приходили нечасто.
Мы вышли на улицу, и река продолжала течь, так уж ей на роду написано. Было ещё совсем рано, солнце только-только начало отражаться в утекающей воде.
– Куда ты поведёшь меня теперь? – осведомилась, вернее, предложила я. – Ещё всё ещё рано, можно никуда не торопиться, а значит, везде успеть.
– Время не истечёт, – подтвердил он, и я поверила обещанию. – Время – не река, хотя войти в него можно лишь однажды. Зато оно, время, целую вечность никуда от тебя не денется. Главное – не засматриваться в будущее и не задерживаться в прошлом. Договорились?
Он знал, что со мной легко договориться, особенно когда солнце только-только начало отражаться в реке.
– Интересно, почему этот магазин и вино называют марочным? – задалась я игривым вопросом, легко открывая тяжёлую дверь под звон колокольчика.
У него, как и у меня, ответа не нашлось, хотя вопрос вовсе не казался простым. Это на простые нет ответа. Например, что лучше – когда телефон звонит или когда не отзывается?
– Забудь о телефоне! – подсказал или приказал он. – Солнце так высоко, что время телефона ушло надолго.
Навсегда не уходит ничего, поэтому пусть уж надолго, решила я подчиниться его подсказке-приказу, когда дверь за мной медленно закрылась.
Мне известны разные категории продавцов. Одни ненавязчиво скучают, другие скучают навязчиво. Третьи, как этот, невинный, ну то есть не имеющий отношения к марочному вину, выказывают занятость и деловитость. Он знал себе цену, потому что был окружён королевскими ценностями: пальмами, кораблями под парусом, диковинными животными с непроизносимыми именами, фортами, первыми в этих краях железнодорожными линиями, да мало ли чем богаты королевы и короли.
Продавец деловито не снисходил до случайных посетителей, и я могла позволить себе засмотреться на любимых монархов, о которых едва не забыла с тех пор, как стала готовиться к телефонному звонку или его отсутствию. Моложавый король, легко обходившийся без короны, слегка улыбался. Юная королева смотрела вдаль. Одну и ту же даль дважды не увидишь, тем более что со временем она только удаляется.
– Ничего не подобрали? – ответил продавец на собственный риторическмй вопрос, в котором чувствовалось его собственное же достоинство.
Я могла бы ответить на этот ответ вопросом, но меньше всего хотелось спускаться или опускаться для ответа.
Можно было бы, не выходя из королевских покоев, рассказать о каждой царапинке и каждой щербинке мраморно-безупречной дворцовой лестницы или о том, как, помнится, за мной увязалась соседская кошка, намеревавшаяся собственными глазами увидеть королеву. Она погналась за более чем не королевской мышкой и потому попала в детскую считалку. Но я аккуратно закрыла когда-то открывшийся альбом, и мы вышли на улицу.
– Насчёт мраморных – это я для красного словца, – объяснила я.
Он не обратил внимания, зато воскликнул так тихо, чтобы не услышал никто другой:
– Смотри, как ещё рано: солнце будет опускаться бесконечно долго, у нас с тобой ещё столько времени!
Я была согласна со всем и на всё, только бы удержать его.
Он обнял меня и никуда не ушёл.
– Ты хотела марочного вина вместо магазина? Вот, говоря старым стилем, изволь.
Я изволила, как тут не изволить. Он промолчал, но явно обрадовался моей весёлости.
Дверь показалась тяжёлой – та, помнится, была легче. Хотя мало ли что помнится.
Весёлый до безразличия официант налил марочного вина.
– Тот день был другим, – вспомнила я, хотя, конечно, не забывала.
– Лучше или хуже? – вовсе не обиделся он, просто поинтересовался. Собственно говоря, ревность – это когда просто интересуются. Да? Я отпила, закусила принесённым и пояснила:
– Не люблю сравнительную степень. Превосходная, в отличие от сравнительной, подразумевает единственное число, а моё отношение ко множестенному тебе известно.
– Смотря кто у тебя в единственном и у них – во множественном, – мягко не согласился он.
Тогда дверь была легче, а официанта не было. То есть он был, наверно, даже наверняка, просто не запомнился, и вспомнить его не удавалось. Разумеется, вспоминаешь то, что забыла, незабытое не вспоминаешь именно потому, что оно и не думало забываться.
– Хорошо, когда вспоминать не нужно, – добавил он, хотя откуда же ему знать.
– Потому, что всё равно забыла, или потому, что всё равно помнишь, – согласилась я.
– Смотри, как ещё рано, – успокоил он меня, когда мы вышли из потяжелевших дверей. – Солнце только-только начинает опускаться.
Успокоение подействовало не в полную силу: путь до автовокзала был совсем не таким длинным, как от него, и дорога домой – короче дороги от дома.
День уходил от меня, соседнее сиденье опустело, хотя остановок автобус не делал, да и что изменит остановка.
За окном уже паслись конфетные коровки, вывески на силосных башнях менялись в обратном порядке. В автобусе включили свет.
Мимо нас уходили дорожные указатели, придорожные бензозаправки, прохудившиеся и отремонтированные сараи. Всё – как когда всё только началось, вот только названия на башнях летели в неправильном порядке.
– Просто в обратном, – успокоил бы он, если бы остался.
Но разговаривать со мной было уже некому, и мне – теперь уже не с кем.
Телефон, скорее всего, заждался.
Конечно, заждался, мне ли не знать.
Всё пролетало и проходило.
Наверно, всё, что приходит, приходит для того, чтобы пройти. Приходящее – на поверку оказывается преходящим.
Неужели всё – только для того, чтобы пройти?
Вот и он прошёл, как я ни просила его побыть подольше. Да что там подольше – бесконечно долго, вот о чём я его просила.
Ну что же поделать: он ушёл от меня, потому что был обычным днём, каким бы необычным ни был. Я изо всех сил удерживала его, как, наверно – откуда мне знать наверняка, – всадник удерживает пустившуюся вскачь взмыленную лошадь.
Он был всего лишь днём, а значит, не мог не закончиться.
И телефон не мог не вернуться, и снова молчал, даже когда разражался обнадёживающим и лишающим надежды звонком.
День закончился, оставив после себя пустое автобусное сиденье, на котором никого, кроме него, у меня не могло быть.
Его, моего обычного дня, больше не было нигде, ни за одной из дверей, ни за одним из окон.
Он прошёл.
Хотя начался так рано, что, казалось, не закончится никогда.
Ночь в высшем обществе
– Наконец-то! По правде говоря, уже не ожидала увидеть вас. Вы приходите так нерегулярно – только когда вам вздумается. В силу известных обстоятельств я, как вы, надеюсь, понимаете, не могу проявлять инициативу.
Она сверкающе, хотя и почти незаметно, улыбалась мне, но я-то знал: её улыбка – не более чем результат хорошего воспитания. Да что там хорошего – лучше, скажем прямо, и быть не может. Возможно, другая на её месте улыбнулась бы гораздо шире или, наоборот, вообще не стала бы улыбаться, – но зачем мне другая?
– Ну, да так уж и быть, я рада вашему визиту. А почему так поздно?
Я вздохнул, раскаиваясь:
– Какие бы аргументы в своё оправдание я ни привёл, они прозвучат не более чем жалкой отговоркой. Работа, семья. И потом… Не сердитесь, прошу вас, меня ведь всегда влечёт к вам, просто долго не приходило… умоляю, не воспринимайте это в личном смысле… долго не приходило истинное вдохновение. А наведываться к вам без него…
Она пожала почти невидимыми плечами, но улыбка с её губ не сошла. Вообще, лица, как я не единожды имел возможность заметить, она не теряла никогда. И какого лица! На всех её изображениях, которые я хранил с дней юности, она была молода и великолепна.
– Вы же знаете, как я к вам отношусь! – сказал я и снова вздохнул, размышляя и искренне сожалея о потерянном времени. – Мне безумно жаль, что надлежащее вдохновение не посещало меня целую вечность! Но ведь вы не обижаетесь, не правда ли?
Она повернулась ко мне своим прекрасным профилем и загадочно посмотрела вдаль. В такие минуты, а иногда – что уж тут скрывать – часы, я забывал все свои, как это сейчас принято упрощённо выражаться, мелочные проблемы, любовался её прелестным лицом и всем, абсолютно всем, что её окружает. Моя страсть, уживавшаяся с вполне объяснимым любопытством, длилась уже немало лет, иногда ослабевая, иногда вспыхивая с такой силой, что я не мог прожить без них – без моей королевы и, разумеется, без того, что с ней неразрывно связано, – не то что дня или часа, а даже секунды. Она встречала меня тонкой завораживающей улыбкой прекрасно воспитанной и прекрасно же образованной дамы высшего света. Постоянно меняя наряды, она всегда выглядела разной, непостижимой и одновременно понятной и близкой мне.
Например, первым, что бросилось мне в глаза сегодня, был костюм для верховой езды. «Хотел бы я знать, кто сопровождает её в этих поездках?» – вспыхнул я и погрузился в раздумья. Но вот что любопытно: вокруг – тропическое и субтропическое солнце, а у моей красавицы кожа цвета свежего молока и волосы совсем не выгорели. И не поседели – такие же тёмные, как при нашем первом знакомстве. Впрочем, что же тут удивительного? – улыбнулся я своим мыслям. – Моя заслуга в этом очевидна. На всех её изображениях, которые я храню в своём главном альбоме, она молода и великолепна.
– Вы так и будете разглядывать меня с восхищением школьника? Не вы ли убеждали, что пассивность и созерцательность вам не свойственны? Так не пора ли приступить к делу?
Она была, как всегда, права. Если уж мы встретились, то вправе ли я ослушаться? Да и хотел ли ограничиться пассивным созерцанием? Эту прекрасную ночь мы проведём вместе, моя королева ни против чего не станет возражать – напротив, она будет возбуждать мою фантазию.
– Я понимаю, что у нас впереди много времени, – улыбнулась она и чуть склонила голову. Моя фантазия уже начинала активно работать. – Но хотим ли мы, чтобы оно попросту улетело, не оставив незабываемых воспоминаний?
Хотел ли я этого, мог ли допустить? Она ещё спрашивает! Я улыбнулся ей и решительно взял из рук хорошо знакомого мне мулата, имени которого, увы, не знал, большущий кокосовый орех. Пить на жаре хотелось безумно, а орех был величиной с ведёрко, и сока в нём, судя по весу, было на несколько приличных бутылок, вот только, в отличие от бутылки, в орехе нет ни крышечки, ни пробки.
Сравнение кокосового ореха с бутылкой сока нам всем очень понравилось, мы расхохотались. Я перевёл взгляд на зелёного кайманового попугая с зелёно-розовой шеей – ни дать, ни взять, ровесника птеродактиля, но вполне бодрого, гордого и совершенно не впавшего ни в малейшее подобие маразма. С попугая – на удобно развёрнутую прямо передо мной карту родных попугаю Каймановых островов – Большой Кайман, Малый Кайман, Кайман Брак, – и снова встретился взглядом с улыбающейся мне прелестной дамой. Теперь она была в лёгком летнем платье, в ушах – маленькие жемчужные серёжки – наверняка подарок мужа.
– Итак, призывно сказала она, – покажите же мне, на что вы способны.
Мимо медленно, одышливо прошла толстая, не самого изысканного вида гондурасская горная корова. Она что-то вынюхивала в земле своим крючковатым носом, немного напоминающим клюв понравившегося мне кайманового попугая.
– Слушай, ну какая из неё корова? – скептически спросил я мулата. Тот рассмеялся:
– Ты мне зубы не заговаривай, лучше покажи, научился ли открывать кокосовые орехи. В прошлый раз, помнится, ты обещал научиться.
– Да-да, покажите даме, как вы освоили настоящее мужское дело! – Её слова звенели в воздухе, подзадоривая меня. – С тех пор как мы не виделись, прошло немало времени, уверена, что вы научились.
Вообще-то она была достаточно прогрессивна и, как правило, не разделяла работу на мужскую и женскую, но тут, судя по всему, решила немного подыграть мулату, придерживавшемуся, думаю, другой точки зрения, менее прогрессивной. Королевские пальмы чуть наклонили высокие верхушки, сопротивляясь поднявшемуся ветру, а кокосовые зашелестели взъерошенными, торчащими ветвями-листьями, похожими на лохматые шевелюры. Несколько темнокожих парней – вполне типичная для Питкэрна картинка – спускали на воду новый вельбот. Смотреть на меня им было некогда.
Взяв из рук улыбающегося мулата мачете, я прицелился и ловко отрубил у ореха краешек – точно так, как он меня учил. Мои строгие зрители снисходительно, но удовлетворённо зааплодировали. Я сделал ещё несколько не менее изящных ударов и с гордостью показал образовавшееся отверстие собравшимся вокруг погонщикам коров, у каждого из которых в руках была длинная, как ходуля, палка-лесиба. Такие мне приходилось видеть только здесь, в Басутоленде. Один из пастухов – тёмно-кофейного цвета мальчишка лет 15-ти – ухитрился стоять на одной ноге, упираясь в неё другой, поднятой и согнутой в колене.
«Вот это коровы, так коровы, – удовлетворённо подумал я, разглядывая стадо коров, которые паслись неподалёку, метрах в ста от погонщиков. – И рога при них, и вымя. Не то что эти гондурасские – одно название «корова», а коровой и не пахнет, типичная свинья. Вот ведь парадокс: казалось бы – Бечуаналенд, но коровы – совершенно настоящие, наши».
– Молодец! – кивнули пастухи, и каждый уважительно поднял большой шоколадный палец. Я скромно поклонился, потом посмотрел в сторону морского берега. Лодка с десятком маврикийских рыбаков выходила в открытое море. Жара стояла невыносимая, даже поднявшийся ветер не помогал, хотя и раскачивал пальмы – королевские, кокосовые и экзотические «павлиньи хвосты». Ну, что ж, не беда, зато прекрасная дама, несомненно, была довольна моей сноровкой. Я заглянул в отверстие: в кокосе было полно сока.
– Нет ли у вас соломинки? – робко спросил я у двух темнокожих парней, сидевших на самом солнцепёке и сплетавших большие караибские корзины. Ребята покатились со смеху:
– Из чего, по-твоему, мы делаем эти корзины? Это же тебе, уважаемый, не солома какая-нибудь, а миби высшего класса. Ты что, никогда на Доминике не видел лиан? Пить кокосовый сок через корень лианы – это верх экзотики!
– Верх экзотики! – повторил за ними попугай с зелёно-розовой шеей.
Я сел в тень под королевской пальмой на белый песок и беспомощно загрустил.
– Не нужна вам никакая соломинка, – сказала твёрдо моя королева. – Все эти нововведения – признак не лучшего вкуса, а иногда и падения нравов. Удобство, зачастую кажущееся, вытесняет красоту, причём реальную. Пейте прямо из кокоса.
Я благодарно кивнул, глядя на воду – иногда сине-салатную, иногда буро-зелёную, иногда тёмно-серую, на стаю пеликанов, на парусники между контурами островов.
– За эти годы многое изменилось, – проговорила она, теперь не улыбаясь, и жемчужные серёжки – не те, а другие, с платиновыми висюльками, – печально качнулись на мочках её ушей. – Изменилось, но, увы, в основном – не в лучшую сторону. Бедная бабушка… Если бы она видела!
Я пил сок из отверстия в кокосе, смотрел на то ли чугунные, то ли бронзовые пушки антигуанского форта Джеймс, направленные на морской берег, и грустил о прошлом вместе с нею, но мысленно возразил:
«Прабабушка. Или даже прапрабабушка». Точно не помню, поэтому решил промолчать. Она поправила белый накладной воротник и тоже помолчала. Под пальмой было прохладно, да к тому же кокосовый сок перебивал ностальгию. Местным мальчишкам надоело нырять за камешками, которые они потом выдавали за бирюзу и кораллы, и они играли между пальмами в прекрасную игру, изобретённую в те годы, когда её прабабушка была молода. Или всё-таки прапрабабушка? Закрывая глаза, я увидел стаю молчаливо пролетающих над самой поверхностью воды пеликанов. Рассветало. Утро не заставило себя ждать.
– Мы с вами неплохо провели ночь, – сказала моя королева и, снова повернувшись ко мне в профиль, посмотрела вдаль. Любуясь прекрасным лицом, я удовлетворенно подумал, что она совершенно не меняется и не изменится никогда: на всех изображениях в моём главном альбоме она молода и великолепна. Тех же её портретов, где она состарилась, я не держу.
Уверен, что она поступила бы с моими точно так же – если бы марки собирала она, а британским монархом был я.
Феодосия
Значит, любит. Очень больно, но ничего, подожду, потерплю. Его тоже можно понять, ему в жизни несладко. Он скоро устанет и успокоится. Я закрыла глаза, но тут же открыла снова – чтобы видеть Феодосию на противоположной стене. На этой картине она не такая, о которой я хотела писать. В моей книге она будет намного загадочней и намного несчастней. То есть не так – я намного счастливее, вот как правильно. Её Глеб умер, и что же ей осталось? Разве что боярский титул – и всё? Феодосией меня никто не назовёт. Она, возможно, и не стерпела бы, хотя смогла же выжить в проклятой землянке, и власяницу проносить столько – почти шестнадцать лет. Но главное – я стерплю и вытерплю, я счастлива, одинокой никогда не буду. Ей Бог дал каких-то одиннадцать лет, а мне – уже целых пятнадцать. Сильно болела голова, всё тело. Он уже скоро успокоится, нужно немного потерпеть, я могу понять его, что у него ещё есть? – а у меня всегда будет то, что я люблю и о чём всё равно никогда не забуду: галерея Айвазовского, главный разговор с Аввакумом, поезд вдоль моря, власяница Феодосии, набережная. И главное – не будет страшнейшего из несчастий – не будет одиночества. Как можно было бы им всем объяснить моё одиночество? Всё, что угодно можно объяснить, только не это. Потерплю, потом придумаю что-нибудь, как обычно. Значит, любит. Уже пятнадцать лет. Одиночества никогда не будет. Феодосия сбежала к морю овечьим стадом – до чего же верно! – сбежала от всех забот и, я думаю, от главной – от одиночества, – да, именно овечьим, это правильно. Недавно я поняла, почему Феодосия надела свою власяницу: только так и можно было убить, победить непобедимое одиночество. У неё было каких-то одиннадцать лет… А у меня – целых пятнадцать… У нас – целых пятнадцать. Нет, почти шестнадцать, как я ухитрилась ошибиться, надо же… Почти шестнадцать, и будет ещё много, нужно только вытерпеть, хотя всегда очень больно. Но позор был бы хуже, даже больнее. Одиночество не просто несчастье, оно – позор, самый главный. Если одинока – значит, никому не нужна? Значит, не нужна. Стыдно… Всё-таки уберу эту картину, на ней Феодосия не похожа на себя. Она была умница, и глаза у неё были не безумные, а просто добрые, я так и напишу, вот только начну мою книгу, когда удастся начать. Книга будет, как у Аввакума, – в толстой чёрной обложке, с шершавыми страницами. Нет, конечно же, на этой картине Феодосия на себя совсем не похожа: взгляд мимо всех и мимо всего, рука никому не нужной женщины, не тонкая, а костлявая. Подняла два пальца, как будто кому-то угрожает, – а она ведь никому не угрожала и всех с самого начала простила… Не простила, она была несчастна – из-за того, что никому не нужна. От одиночества и власяницу надела и проносила почти шестнадцать лет. Сейчас картину перестало быть видно, но потом нужно будет не забыть убрать её. Всё тело болит, и голова раскалывается… Нет, пусть остаётся. Иначе стена опустеет, а она ведь у меня такая важная, я часто смотрю на неё. И на эту, что сейчас передо мной, – тоже. Повешу на ней что-нибудь из Феодосии – Золотой пляж, если в Феодосии найдётся картина с Золотым пляжем. Или «Девятый вал», копию, конечно. Этим летом обязательно поедем туда, только нужно сейчас вытерпеть и стерпеть. Если бы только сейчас… «В одну реку нельзя вступить дважды», – обязательно напишу эту фразу – кажется, так и сказала Феодосии сестра. Кожа снова горела, как, наверно, у неё под проклятой власяницей. «В реку – может быть, и нельзя, Дуняшенька, так ведь у нас не река, а болото»… А в море – хотя бы разок, обязательно поедем летом. Нет-нет, я вытерплю. Не я одна. Разве кто-нибудь не боится одиночества? И не могу же я испортить им всем и себе самой наше чётное число, заставить их неловко молчать и молча радоваться тому, что с ними ничего не случилось, – уж от меня-то они этого никак не ожидают, да и я от них тоже. Сколько лет Феодосия прожила с Глебом? Каких-то одиннадцать, а я – уже почти шестнадцать… Лучше терпеть, зато главного несчастья не будет. Если одна – значит, никому не нужна, что может быть страшнее? Совсем не только для меня – в том-то и дело, что для всех. Потерплю и стерплю, я умею. Подумаю о том, что вот ведь забавно – поезд ползёт вдоль берега и мимо «Астории», мимо галереи, памятника Айвазовскому, я помню. Наверно, больше нигде из поезда не увидишь сразу море и город, бегущий к тебе, как стадо овец, хотя мы ещё не сошли на перрон и овцы нас не видят. А волны выбрасывают водоросли, они пахнут йодом. Почему говорят, что волны пахнут йодом? Не понимаю. Йод ведь пахнет иначе, совсем не так, как водоросли. Рядом с вокзалом – парк, за парком – причал, оттуда каждый час отходят корабли. Да какие там корабли – просто кораблики. Если холодно, можно сидеть внутри у окна, но пусть будет тепло – и стоять на палубе. «Солёной пеной по губам». Это тоже верно. Лучше будет думаться, если смотреть на воду. В одну и ту же воду нельзя войти дважды… «Что же ты Никона так ругаешь, и Алексея Михайловича, тишайшего? Мы ведь знаем: «Вся власть – «… Ничего, ничего, он скоро устанет и успокоится… «Вся власть – от Бога»? Аввакум посмотрел на Феодосию, потом на Евдокию, на Марию. Да, именно так и было. Посмотрел и ответил – так, как ответил бы только человек, которому суждено и под силу вытерпеть почти шестнадцать лет в колодце: «Власть – от Бога, верно. Только властители – от дьявола». Аввакум написал книгу – большая книга в чёрном переплёте, с толстыми шершавыми страницами… Какие сильные руки, будет очень заметно… Нужно потом что-нибудь придумать, но не совсем такое, как в прошлый раз. Ничего, поверят. Иначе догадаются, что я им тоже не верю. Чётное число… Обязательно вставлю этот разговор в книгу, его не могло не быть. И того не могло не быть, что люди ходили из дома в церковь как домой, но с ними в их церкви разговаривали так, что было там, дома, одиноко, как будто в том самом колодце. Вот в чём дело… Картина снова стала мне видна. А Феодосия на этой картине – подняла два пальца, – почти все думают, что это для неё главное. Главное для неё – одиночество, отсюда и всё остальное: нищих сотнями зазывала в дом, власяницу не снимала, часами слушала Аввакума, стараясь понять то, о чём раньше, когда был жив Глеб, даже не задумывалась, и крестилась двумя пальцами, а не как почти все. Шестнадцать лет Бог присудил ей быть ненужной. Я закрыла глаза и сразу снова открыла – он никогда не должен думать, что я забываюсь. Значит, любит. Ещё немного осталось потерпеть, он скоро успокоится. Аввакум все шестнадцать лет в колодце писал свою книгу. Ему-то одиночество не было страшно. Большая книга в толстом чёрном переплёте, с шершавыми страницами. Удивительно – я уже целую вечность не держала её в руках.
Ну, вот, наконец-то он устал, наконец-то он успокоился… Теперь отдохнуть. Потом привести себя в порядок. А потом, может быть, даже выйти на улицу, одной. Подумать о Феодосии, галерее Айвазовского, разговоре с Евдокией. Подумать об Аввакуме, о золотом пляже, о водорослях, пахнущих йодом… И главное – о том, что я скажу им всем при встрече. Наверно, ничего нового – то же, что они всегда говорят мне. И о самом важном – о том, что мне уже пятнадцать лет Бог позволяет избежать позора быть ненужной. Этим летом нам обязательно удастся съездить в Феодосию, за столько лет я могу себе это позволить. И там обязательно начну писать книгу о Феодосии. Я её придумала. За пятнадцать лет уже, кажется, можно было бы не полениться и начать. Нет, что же это всё-таки с моей памятью? Конечно – почти шестнадцать.
Засветившийся снимок
Старый недобрый маятник выигрывает у себя и у меня в свой беспроигрышный пинг-понг.
Когда заноза принимается саднить и пинг-понговое поражение выглядит неизбежным, мне помогает только это. Как оказывается, бумага терпеливее меня: чего она только не стерпит.
А вот день – день не так терпелив. Скоро он не выдержит собственного отсутствия и неизбежно засветится – вдруг, вокруг. Серебристый цвет обернётся мандариновым светом.
А пока: старая, неразменная серебряная монета, поцарапанная, но, видно – видимо – всё ещё не упавшая в цене, безобидно набивает себе цену, окружая себя придающими ей важности давно непонятно на что разменянными монетками.
Неразменная монета, конечно же, в конце концов собьёт меня с толку, и я впервые протяну вознице серебро вместо меди. Монета номиналом в один век.
Нет, больше.
Но пока: Избитая брусчатка, и я по-прежнему не еду в любимом экипаже. И в многозначительно позванивающем трамвае мне не едется.
И пока – из-за зашторенного окошка экипажа, из приоткрытого по такому случаю трамвайного окна печально и весело разглядываю то, что видится нам обеим и никогда для нас не повторяется.
И моя шляпка, похожая на ракушку, не мешает мне видеть. Мандариновый маятник созревает, наливается соком-светом и, сам себя передразнивая, уходит за штору, оборачиваясь поцарапанной неразменной монетой, издалека похожей на пинг-понговый шарик. И монета-шарик, обсыпанная нечаянно просыпавшимися из бездонного кошелька пятнашками и двушками, звучит для меня то ли короткими гудками, то ли стуком маятникового пинг-понга. То ли длинными – мне ли отличить их от коротких?
Пока – печально и весело она смотрит из окошка экипажа, из окна трамвая стараясь заметить меня и по-прежнему, не обращая внимания на маятник, не замечая.
Впрочем, не из-за него ли?
Или это я стараюсь заметить и рассмотреть её: шляпка похожа на диковинную ракушку, плечи возбуждённо приподняты, а не – безнадёжно по-моему покаты.
Да, не безнадёжно. Но ведь покаты – а не восторженно приподняты.
Всматриваюсь… Хотя – зачем, если всё, во что мне всматривается, – как на испещрённой монетными царапинами ладони.
Почему же она – неужели она? – не пускает меня туда, к себе? Её трамвай звенит, играя со мной в телефонные пятнашки, и я готова, давно готова рвануть эту трубку, словно стоп-кран, схватить, как соломинку, ответить всем, кто спросит, за всё, за что спросится, пусть и не у меня, и не с меня. Пройти все пляжи, найти затерявшуюся ракушку, хотя бы даже придумать её себе и уронить на дальнем пляже – чтобы потом обязательно найти и примерить. И сесть рядышком с нею у открытого по такому случаю трамвайного окна.
Но у трамвая нет стоп-крана. Если бы он был…
Я не слышу опьяняющих, отрезвляющих, отрезающих нас друг от дружки звонков, не слышу отдаляющего, удлиняющего расстояние между нами гудения. Гудки, звонки – я их не слышу.
Я – вижу их.
Я вижу – их.
И ширму, из-за которой поцарапанная монета выкатывается созревшим мандарином и куда закатывается этот перезревший фрукт, чтобы превратиться в неразменную монету, которой суждено безучастно и размеренно постукивать о пинг-понговый стол.
Да нет же, нет! Вот, оказывается, на что они разменяны: за две серебристые пятнашки мне достанется счастливый трамвайный билет, и мне не понадобится несуществующий стоп-кран: я успею на подножку, и к ней, рядом с ней – успею, ну разве что запыхаюсь немного, и она улыбнётся мне.
Мы – улыбнёмся друг другу.
– Вам идёт, – скажет она мне. И трамвай согласно звякнет в ответ.
Нет, лучше она скажет:
– Слушай, а тебе идёт! – И трамвай снова звякнет, веселее и громче.
Она сказала – слушай. Я буду слушать, не сомневайся во мне.
Она научит меня отличать счастливый билет от всех остальных.
– Смотри, – говорит она. – У тебя сумма первых трёх цифр равна сумме вторых. Разве он не стоит гораздо больше двух поцарапанных пятнашек? Ты едешь по счастливому билету, да ещё и в трамвае, на который успела, хотя он давным-давно ушёл, пока ты что-то высматривала на самом далёком пляже.
Она сказала – смотри. Я буду смотреть, не сомневайся во мне.
Значит, не так уж мы далеки друг от друга – при нашей-то близости:
– Вот эту самую ракушку. Ведь правда идёт?
Она улыбнётся мне и промолчит, вслух.
Из трамвайного окна всё – как я хочу.
Как хочу – я. И она, со мною вместе.
Серый цвет отливает мандариновым, безвозвратно растворяющим бывшую маятниковую серость. И вот уже не мандаринового даже, а красного так много повсюду, что и дождю не пролиться – просто неоткуда и некуда, а если прольётся, то застучит повеселевшими пинг-понговыми шариками по новёхоньким крышам и старой брусчатке, и это не будет игрой, а значит и поражением эта маятниковая гроза грозить мне не станет.
И плечи будут счастливо подняты, и юбка будет раздуваться парусом, словно яхта отплывает от того берега, на котором мне нашлась заменившая соломинку спасительная ракушка. И ни за что на свете не хочется выходить из позвякивающего, как ложечка в стакане, трамвая, чтобы он снова не уехал без меня, увозя затоптанный чьей-то парусиновой или лакированной туфлей билет, а вместо него снова не принялся бы за свою игру со мною старый, недобрый маятник.
Но вот снова она или не она, – не замечает меня из-под широких, покрывшихся майскими цветами полей шляпы, вовсе переставшей походить на потерявшуюся на дальнем пляже ракушку. Но ведь хотела – хочет – заметить, верно? И думалось – думается – ей сейчас только обо мне… Впрочем, не обо мне, конечно, – мы ведь чересчур далеки друг от друга, при всей нашей близости…
Почему же она – неужели она? – не пускает меня туда, к себе? Почему играет со мной в прятки, почему требует от меня того, с чем мне ведь не справиться: перейти, перебежать к ней майское поле, ещё более бесконечное, чем моё желание во что бы то ни стало перейти его, перебежать…
Да и если бы я ехала вместе с нею в этом проезжающем мимо меня экипаже, чем, какой монетой расплатилась бы с возницей? Потускневшей от ненужности, когда-то золотистой двушкой да отжившей свой век серебристой пятнашкой? По ним и дозвониться-то некуда и неоткуда, не то что расплатиться… Или – билетом из шести не ставших счастливыми цифр?
Разве что единственной монетой, с тем самым непременным, неизменным серебряным номиналом. Или чуть больше…
И совсем даже не по ошибке.
Окошко экипажа не зашторено, но она не видела меня, не видит из-за широких полей майской шляпы. А я возьму и соскочу с трамвайной подножки, забыв о стучащем в висках маятнике, и попрошу нас обеих, чтобы она заметила меня так же, как я – её, и чтобы ей думалось обо мне… Впрочем, не обо мне, конечно, и мне не о ней, – мы ведь чересчур далеки друг от друга, при всей нашей близости…
Но мы поедем вместе, и наш – наш! – экипаж будет слегка подпрыгивать на ещё новой брусчатке.
Плечи её изящно опущены, а не всё ещё угловато вздёрнуты, как у меня. И цвета вокруг – чёрно-белые, даже майские полевые цветы вовсе не раскрашены, но от этого ничуть не становится темнее, свет не зависит от цвета, он, оказывается, сам по себе?
– Что может быть интереснее, чем сформулировать вопрос? – пожму я вздёрнутыми по надоевшей моде плечами.
В ответ она приподнимет и опустит свои – как полагается, в меру обнажённые:
– Что может быть скучнее, чем попытаться ответить на вопрос, хотя бы и заданный? Тем более, если попытка не окажется тщетной.
– Собственно говоря, – счастливо соглашусь я с нею, – любой ответ – это и есть тщетная попытка удержаться на уровне вопроса.
Она обрадовалась – обрадуется – тому, что наконец-то мы друг друга рассмотрели и расслышали: не так уж мы, оказывается, далеки друг от друга – при нашей-то близости:
– Да и чем интересен вопрос, у которого есть ответ? Вы согласны?
Нет:
– Ты согласна?
Да нет же: у нас с нею, разумеется, будет одно на двоих спасительное личное местоимение. Нам хватит его – личного местоимения всегда хватает, на то оно и личное. Согласна?
Она надела шляпу с майскими полями, ни одно из которых мне не дано перейти, но они не закроют от меня её лица, да она и не хочет, чтобы закрыли, как бы ни старался вечный престарелый маятник.
А знает ли он, что достучится и до неё, и ей придёт черёд смотреть на меня. И ей понадобится сюда, ко мне, и она сможет, сумеет меня увидеть.
Замечу ли я её? Хватит ли нам местоимений?
Впрочем, зачем мне местоимение, если есть имя – её, моё.
День засветится, и ничего не удастся разобрать: ни пляж, ни окошки экипажа и трамвая, ни вздёрнутые и опущенные плечи. День засветится и покажется ширмой, за которую, наверно, закатился раскрасневшийся мандарин, чтобы, возможно, когда-нибудь обернуться потёртой серебряной монетой – номиналом в один век. Или чуть больше.
Конечно, достучался – куда ему спешить.
И день засветился, и свет снова существеннее любого цвета. А вот и мандарин выкатился из-за ширмы – и теперь мы наверняка увидим друг друга, хотя на мне снова шляпа с майскими полями, или та, в очередной раз старинной ракушкой найденная на самом дальнем пляже.
И я снова еду от неё, но к ней: в трамвае ли, в экипаже… Нам есть чем расплатиться.
Что же ей мешает увидеть меня? Мне нужно к ней, через паутину коротких и длинных гудков, по всем на свете брусчаткам, и пусть сколько угодно снашиваются парусиновые и лаковые туфли. Я не наступлю на билет с тремя золотистыми двушками цифр, я подниму похожую на заветную пятнашку обронённую нами серебряную монету достоинством больше века.
И личное местоимение нам с нею вовсе не понадобится, ведь у нас есть имя, которое не требует замены и не терпит изменения.
Когда заноза принимается саднить особенно сильно и пинг-понговое поражение выглядит неизбежным, мне помогает только это. Пока, во всяком случае, помогало?…
Спросила у неё, и она улыбнулась мне из своего окошка, чтобы мы снова встретились.
Балл
Посвящается начинавшей певице Эрне Юзбашьян
Придумают же: «утро вечеро якобы мудренее». Что в утре – мудрёного? И чем оно мудрёнее вечера? Или завуалированно имеется в виду «мудрее»? Тогда почему не сказать об этом прямо?
Впрочем, для меня утро и не мудрёнее остальных частей суток, и не мудрее. Утро как утро, и день как день. Солнце выплывает откуда-то, где я не бывал и вряд ли уже побываю, и принимается медленно и неверно взбираться на крутое, словно поголубевшее яйцо, небо. Мы с ним похожи: мне тоже подниматься тяжелее, чем уходить. Уйти – в этом нет ничего сверхъестественного. Ещё неизвестно, чей уход окажется более сверхъестественным – его или мой.
Расскажу, как было, вот только не стану заменять названиями суть. И правда ведь: за одним названием могут скрываться разные сущности. Да и наверняка скрываются – в зависимости от того, для кого назвали. Поэтому названий не будет, лучше расскажу всё как есть. Вернее, всё как было, есть и будет. Возможно, возьму на себя больше, чем мне положено, – хотя кто знает, положено ли мне то, что возьму? Но как иначе разобраться в том, что, кроме меня, вряд ли заинтересует очень многих. Привычка – это не вторая натура, она – первая.
Ну вот, нафилософствовался и нашутился. Теперь, этим мудрёным утром, пора и честь знать.
Да и бывал, конечно. Бывать-то можно по-разному. Как и не бывать, кстати, тоже.
Я вышел из троллейбуса, пошёл по привычной аллее. Те, кто хочет, чтобы и для них она стала привычной, пусть постараются. Это – честь, которую, как мы определились, надо знать, каким бы мудрёным или умудрённым традициями и опытом ни было утро.
Я шёл, и меня не видели или не узнавали. Я шёл туда, где должен задать главный, а если быть до конца принципиальным, единственный вопрос, требующий ответа. Точнее говоря, ответа на который требует на вопрос, а – я.
Я уже знал: мне будет через кого задать мой – наш – вопрос, и был уверен в тех, кто задаст его. Я отобрал их из многих желающих и не очень, и отбор этот потребовал от меня усилий, которые были под силу лишь мне. А уж отобранные – в свою, установленную мною очередь, задавали мой – наш – вопрос остальным – тем, кто мною же наделён этой честью. Ну хорошо, не только мною, зачем придираться к ничего не значащим словам? Некоторые ведь действительно ничего не значат.
Задавали в залах и комнатах, рано или поздно, наедине и – как это говорится? – в коллективе, что ли.
И поздно не было никогда, ведь мы с ним похожи.
Я же сказал – с кем.
Взвалившие на себя ношу ответственности за ответ на мой вопрос приехали разными троллейбусами, поэтому их ответы – я знал – будут различаться. Потому что то, как и что ты ответишь, зависит от номера маршрута твоего троллейбуса. Ответ определяется маршрутом, а не наоборот, разумеется. Мне ли и отобранным ли мною не знать. Причём как – не менее важно, чем что, да и, если вдуматься, заменяет его, вбирает в себя.
Я войду и буду присутствовать, хотя и невидимо. А они – пусть сидят. Я люблю стоять в присутствии тех, кто сидит. Это создаёт водораздел. То есть водораздел уже давным-давно создан, остаётся только поддерживать его визуально.
– Что первичнее? – спросил отобранный у одного из остальных, и я невидимо кивнул в такт вопросу. – Что первичнее – номер маршрута или то, что вы о нём думаете?
Один из остальных отвечал – как правило, более или менее правильно, и получал от отобранного количественную оценку правильности. Это длилось долго, ведь началось не с восходом солнца и не закончится с закатом. И в этом мы с ним тоже похожи.
Отобранный ставил баллы – это надо же: «ставил» – можно подумать, что у балла есть что-то вроде «попа»; так вот, он ставил баллы всем остальным. Балл – это количественное выражение качества, опровержение гипотезы о том, что количество якобы переходит в качество. Как раз наоборот – качество становится количеством. Ну, не становится, конечно, а я его превращаю. Отобранные мною полагают, что делают это сами, так же, как когда-то давным-давно, когда остальными были они.
– Вы меня не убедили, – слышалось время от времени.
Отобранного нелегко было – убедить.
К тому же – и это было фактически основным – «что» было даже не так важно, как «как», при всей важности «что». Для того чтобы убедить отобранного, нужно ответить не только то, что нужно, но и так, как нужно. «Что» – значит ожидаемыми словами, тогда как «как» – ожидаемым их сочетанием.
Я вышел из огромного здания, думая о том, что оценивать ответ – ничуть не проще, чем давать его, и пошёл по той же аллее в обратную сторону, отложив развитие этой мысли чуть на потом.
Лето пришло и покатилось неумолимым перекатиполем, унося с собой и без того уже забытые электрогитары и ударные. Одуванчики желтели на зелёном фоне, и не хотелось, чтобы приходило в голову, какими неуместными они будут казаться, когда из жёлтых превратятся в серо-белые.
Эту мысль удавалось отгонять. Не отгонялись другие, но они составляли такой же фон, как зелёный – для жёлтых одуванчиков, как королевская свита, формирующая короля. Фон никогда не отгоняется, сколько раз ни сменятся короли и одуванчики. Без короля – куда угодно, а куда – без свиты? Куда одуванчику – без фона?
Я шёл, разглядывая беззастенчиво расцветшие магнолии и позволяющие любоваться собою, но ничуть не самовлюблённые нарциссы. Дышал оглушительно пахнущей сиренью. Её запах был таким неудержимым, что даже белая сирень казалась сиреневатой, и нераспустившиеся каштаны казались притаившейся сиренью. Этой неприкрытой и беззастенчиво расцветшей сирени было так много, что её недоставало, её было слишком мало, и думалось только о том, что она когда-нибудь исчезнет и её долго не будет совсем.
С каждым вдохом я повторял важное, хотя и не главное: оцениваемые нередко считают, что оценивать легче, чем подвергаться оценке. Ну что ж, оцениваемые нередко заблуждаются. Собственно гововоря, на то и немногочисленные оценивающие, чтобы оценивать многочисленных остальных.
А что же главное? Я вдумался и снова, в который уже раз, ответил сам себе: главное – это то, что нет ничего важнее разделения на тех, кто оценивает, и остальных.
Не знаю, насколько утро мудрее или мудрёнее вечера и имеет ли оно право оценивать прошедший вечер. Право оценить должно быть заслужено, а решать, кто его заслужил, – моё право. Точнее говоря, тяжёлая и почётная обязанность.
Солнце послушно добралось до зенита. Как говорится, достигло свого апогея. Усмехнувшись, представил себе, как самодовольное солнце своевольно и своенравно достигает другого апогея – чужого.
Я сел в троллейбус – того же маршрута, разве что чуть другого цвета. Ну, да в троллейбусе главное – маршрут, а цвет имеет чисто эстетическое значение, иными словами – практически никакого. Повторяю – практически, и прошу не передёргивать.
Один час пик уже прошёл, другой ещё не пришёл. Поэтому в троллейбусе было почти пусто: добрая – или как сказал бы на моём месте пессимист, – недобрая половина потенциальных пассажиров отсутствовала. А вот я отсутствовать не имею права. Ну хорошо, хорошо, имею, конечно. Уж мне ли не иметь прав! Просто не получается отсутствовать – как у многих не получается присутствовать, потому что каждому же своё.
Я вышел и поспешил к начинающему виднеться зданию. Мне шлось легко, ведь быстрая ходьба шла мне. Она постоянно мне идёт, почему же – «шла»?
Не люблю крутящихся дверей: поскольку я незаметен, крутящиеся двери меня не щадят. Вот и эта более чем не пощадила. Но не обижаться же мне на дверь! И вообще – не обижаться же.
Стены по обеим сторонам парадной лестницы были увешаны столь же, как я, незаметными картинами в таких же незаметных золочёных рамах. На каждой картине был, разумеется, верблюд. Один и тот же, только изображён каждый раз по-разному: в профиль, анфас, вблизи, издали, стоя, лёжа, в бесконечных песках, степях, барханах. Он был вполне и весьма нагляден, как и положено.
Имя живописца не указано, да и зачем? Картины всё равно незаметны, а кто их автор – уж мне ли не знать.
Первым придя в зал, пока никого из заметных – ни загодя отобранного оценивающего, ни остальных, оцениваемых, – там не было, я положил на стол оценивающего стопку этих картин, точнее, их точных копий. Чтобы сравнить, нужно иметь, с чем сравнивать того самого, оцениваемого. Или, говоря формально, сравниваемого. Собственно, сравнение – это и есть оценка, не правда ли?
День выдался напряжённым, и я решил отдохнуть. Как сказал кто-то когда-то: чтобы не испустить дух, нужно вовремя перевести его. Да я, собственно говоря, и сказал.
Времени было вдосталь. Вот что значит – выбрать надёжный троллейбусный маршрут. Тот, кто садится в надёжный троллейбус, никогда не опоздает, как бы поздно ни вышел из дому. А тот, чей маршрут ненадёжен, обречён на опоздание, как бы рано ни вышел он.
И что же толку ругать человека за опоздание? Что толку обливать его презрением и вещать о вежливости королей и невежливости плебеев? Ведь дело-то не в опоздавшем или пришедшем вовремя, а в их троллейбусном маршруте. Перефразируйте поговорку, а заодно оставьте несчастного в покое. И счастливого, кстати, тоже. Счастливым покой нужен не меньше – иначе от их счастливости не останется и следа.
Наконец собрались остальные. Их было бесконечно много или столь же бесконечно мало, – мне ли обращать внимание на число. На количество, когда-то бывшее качеством.
Затем вошла помощница оценивающего. Она разложила на своём столе бумаги, понимающе кивнула невидимой, но подразумеваемой копии верблюда и громко произнесла, обращаясь к остальным:
– Встать! Оценивающий идёт.
Приблизительно так, вы же знаете. А уточняющие формулировки ничуть не уточнили бы общей картины, даже наоборот, согласитесь. Формулировка и суть – ну что же в них по сути общего?
Вошёл строгий оценивающий, сел на возвышенности, понимающе кивнул своей, такой же имеемой в виду копии верблюда и провозгласил, обращаясь поверх и в сторону от остальных:
– Ввести оцениваемого!
Он назвал оцениваемого по имени, но на имя я не обратил внимания: меня обрадовало то, как плавно, без запинки и заминки, он произнёс нелёгкое слово «оцениваемого». Я убедился, что не зря отобрал его в своё время, он и впрямь была на высоте.
Задача оцениваемого была не из простых. От него требовалось доказать отсутствие сходства между ним и изображением, которого он не видел и наличие которого подразумевал оценивающий. Я посочувствовал ему – впрочем, лишь мысленно. Попробуй докажи, если тебя уже начали сравнивать!
Вообще-то несходство, хотя и недоказуемое, просматривалось, однако недоказуемое несходство равносильно полному сходству – это азбучная истина. Ну да, просто истина. Истина ведь не может быть не азбучной, равно как азбука – не истинной.
Строгий оценивающий знал о невыполнимости задачи: давным-давно отбирая оценивающего, я объяснил ему все правила. Возможно, он, как и я, мысленно сочувствовал оцениваемому, но виду не подавал. Как сказал один Олимпиец, не для того мы всходили на Олимп, чтобы снисходить с него до кого-то или чего-то. Разумеется, изначально сказал это не кто иной, как я, но правильно повторить сказанное тоже, знаете ли, нужно уметь. Наверняка знаете, уж я-то знаю.
Остальные же вряд ли сочувствовали оцениваемому. Вам ли не знать, что у нас просто так никого сравнивать не будут. Я знал, что «у нас» означает «у меня», то есть «везде», но знать об этом остальным пока не полагалось. Зачем огорчать так многих, да ещё и раньше времени?
– Есть ли у вас, – вежливо и строго сказал оценивающий, не отрывая взгляда то ли от оцениваемого, то ли от картины, – есть ли у вас доказательство отсутствия сходства с портретом?
Оцениваемый видимо робел, но нашёл в себе силы хотя и неубедительно, но всё же ответить на вопрос, на который ещё никому конструктивно ответить не удавалось:
– А у кого есть доказательство наличия?
Беспомощность этого подобия ответа была сопоставима с беспомощностью самого оцениваемого перед лицом невидимых ему фактов. Неужели он и впрямь думал, что доказательства должен предоставить оценивающий? Когда и где такое было? Разве что тогда и там, когда и где оценивающий сам становился оцениваемым.
– Вы меня не убедили, – как следует сказал оценивающий и удалился на совещание. Дальнейшее мне было известно. Я незаметно вышел, удовлетворённый. Спустися по той же лестнице, увешанной незаметными для непосвящённых изображениями, и пошёл к троллейбусной остановке.
Солнце продолжало висеть в зените, но, вероятно, подумывало о том, чтобы в обозримом будущем спуститься на покой.
Похожи… Да, очень похожи.
Любопытно, мудренее ли день, чем утро? И мудрёнее ли? Если нет, то получается, что мудрость и мудрёность в течение дня сходят на нет, а следующим утром возраждаются, не так ли? Тогда зачем вообще утро заканчивается? Зачем солнце неугомонно и неутомимо карабкается невесть откуда, чтобы сойти невесть куда, фактически на нет?
Я накопил немало вопросов, которые не перестают задавать отобранные мною, собирая их в единый, главный вопрос.
И потому, сидя у троллейбусного окна и глядя на мелькающие вывески и мелькающих людей, я в первую очередь размышлял над тем главным, главнейшим, наиглавнейшим вопросом, с которым просыпася и засыпал, который от моего имени задавали отобранные мною. Именно – от моего, потому что в зависимости от задающего, за этим вопросом следует либо ответ, либо ухмылка. Ну хорошо, просто усмешка, что ж вы всё придираетесь.
Я усмехнулся безответному вопросу, выходя из раскалившегося под неуёмным солнцем троллейбуса. Люди и вывески вдоволь намелькались, и я мог спокойно и по-прежнему незаметно пройтись по морщинистому тротуару молодящейся улицы.
Шёл мимо вечно – мне ли не знать об этом – вечно зелёных елей, которыми я вечно же любуюсь. Молодые шишки формой напоминали собственные свои ели, только были твёрже и жёстче. Впрочем, причиной жёсткости шишек была колючесть елей, так что всё закономерно, улыбнулся я.
Открытая входная дверь была массивна даже для меня, пришлось постараться, чтобы войти. А каково же тем, кто сызмала пытается войти или – лучше – ворваться в неё? Ну, пусть на худой конец хотя бы пробраться, прокрасться, проскользнуть.
С открытыми дверями всегда так. Запертую можно отпереть, закрытую – открыть, а вот попробуй открыть открытую.
Зал был полон пюпитров и софитов. Я, ладно уж, признаюсь, никогда не понимал разницы между всеми этими признаками растревоженного улья и праздника рабочей суеты.
Вот, скажем, что значит «рампа»? Разумеется, проще издать многозначительное междометие, чем ответить, но ведь междометия для того и созданы, чтобы уклониться от ответа. За это я их и недолюбливаю.
Впрочем, нет, они мне просто не нужны. Дело в том, что когда что-то или кого-то сильно любишь или сильно же не любишь – ты с ними заодно, вы делаете общее дело. Без объекта ненависти ненавидящему одиноко в той же степени, что и обожающему – без объекта обожания. Кстати, аналогично – когда кто-то тебе активно безразличен, ведь активное безразличие – это одна из разновидностей любви или же нелюбви. Междометий для меня просто нет, так точнее.
Однако продолжу, вам ведь интересно. Скажете – нет? То-то же.
Неоценивающие и неоцениваемые, то есть остальные, собрались в неисчислимом множестве. Сказать, что их было просто много – значит сказать очень мало. Оценивающих было, как следует, неизмеримо меньше – количественно, а значит – качественно. Перейти в это количество из соответствующего качества неисчеслимым остальным почти не под силу. И в это крохотное «почти», словно в замочную даже не скважину, а скажинку – практически не просочиться. Ну, а теоретически – на то они и теории, чтобы превращение их в практику оставалось загадочно-несбыточной мечтой.
Оцениваемые один за другой, одна за другим, с видимой или невидимой робостью выходили под свет софитов и подходили к рампе.
Нет, лучше обойдёмся междометиями. Я бы сказал, что междометия воистину полезнее и понятнее слов. Медометия успокаивают своей немногочисленностью, а слова своим обилием раздражают. Я бы сказал – но без слов не скажешь, как бы малоинформативны они, в отличие от междометий, ни были.
Оценивающие выполняли свою миссию – оценивали оцениваемых, тем самым ориентируя всех остальных, неоцениваемых. Собственно говоря, неоцениваемые были таковыми лишь здесь, так как быть вовсе неоцениваемым невозможно, у меня с этим строго.
Каждый из оцениваемых был в меру похож на предыдущего и последующего. Именно в меру – задаваемую заранее отобранными мною оценивающими. Нужно отличаться так, чтобы быть похожим. Такое, и только такое отличие допускается, и в этом залог допустимого величия. Величие же недопустимое – недопустимо, и оценивающие знают это назубок. Хотя если бы они и попытались выйти за установленные рамки, у них ничего не получилось бы. Я отобрал их, учитывая перспективу.
Одной из подошедших к рампе была, как говорится, юная особа… Я внутренне рассмеялся: устоявшиеся выражения – сродни междометиям, они скорее звучат, чем передают впечатление или хотя бы информируют. Очевидно, поэтому их популярность постоянно возрастает.
Оцениваемая не старалась отличаться, и потому отличалась недостижимо. Или, если использовать ещё одно междометие, – целиком и полностью. Бурной причёской, неуважительным платьем, стихами без междометий, сочинёнными одним из тех не соответствующих атмосфере оценивания поэтов, которых даже я не осмеливаюсь назвать поэтессами. Я слушал её романс и думал: если есть перспектива, то самое опасное – достичь её. Потому что по достижении перспективы – перспектива исчезает и существование становится бесперспективным. Ну ладно, вы правы, – кажется таковым. Но ведь стоит показаться – как таким и окажется на самом деле, уж с этим-то вы спорить не будете?
Она отошла от рампы, и оценивающие залились и залили её оценивающе-газированным смехом. В детстве я бы обязательно добавил: без сиропа. Но до сиропа ли, когда тебя – оценивают. И до детства ли?
Дальнейшее не имело, как говорил мой любимый писатель, прелести новизны: оценённую либо никогда больше не пустят к рампе-междометию, либо она воспримет оценку с пониманием и станет отличаться в разумных пределах.
«С вами соскучишься», – мысленно поблагодарил я оценивающих за выполненную работу. Хотя, разумеется, они были отобраны именно для того, чтобы эту работу выполнять. Для того, чтобы задавать главный вопрос и тем самым отбирать тех, кто выбрал требуемый маршрут и потому ответил так и то, как и что требуется от оцениваемого. Для того, чтобы оценивать весомость аргументов в пользу несходства с приложенной иллюстрацией. Для того, чтобы вот как сейчас – определять степень отличия от ими же заданного эталона.
С этими непроизнесёнными словами и затаённым чувством выполненного долга я снова пошёл к троллейбусной остановке. Серый, пугливый, как заяц, косой дождь, юркнул куда-то в безопасное, как ему казалось, убежище. Мокрый – судя по всему, от страха, что пройдёт, – усмехнулся я. Пройдёт, никуда не денется – куда бы ни делся.
А мудрёный – или мудрый – вечер тем временем не заставил себя ждать.
Утром ждёшь вечера – что же в нём мудрого? Зато вечером – ждёшь утра, значит, он – всё же мудрее. Надежда на утро не бесконечно ли весомее утренней неизбежности вечера?
Попробую объяснить это в одном из своих новых рассказов. Попробую, и надеюсь, что мне это окажется под силу. Нужно будет только дождаться мудрого вечера, тогда – смогу.
Или всё же мудрёного?
Я могу многое – но придётся в конце этого невечернего рассказа признать: троллейбусом я уже давно не езжу. Надо же – сменил не маршрут, а – троллейбус…
А главное – разве под силу мне отобрать и назначить? Да ещё и заявить об этом во всеуслышание, не опасаясь быть осмеянным?
И тем более – услышать, как кто-то в ответ на это моё признание сказал:
«То-то же».
.
Проклятье простых вопросов
– Что есть истина?
//-- Один из отобранных --//
Тень отбросила бесплотную мысль отделить нас друг от друга и, махнув на нас бесчувственной, а значит, бессильной рукой-рукавом, заторопилась восвояси вслед за сделавшими своё дело, уходящими на покой недалёкими звёздами.
Мы пришли загодя. Сначала она, конечно, потом я.
– Раньше всегда лучше, да? – спросил я, довольный тем, что, кажется, не опоздал.
Она ответила – как всегда, не различишь, прямо или уклончиво. Но исчерпывающе, тоже как всегда, и поэтому хотелось всё спрашивать и спрашивать, и было так много – о чём спросить.
Рассмеялась:
– Это был сложный вопрос. Настолько сложный, что на него совсем несложно ответить.
Водитель не проверял билетов, просто впускал всех подряд, следя, чтобы всем хватило места. И места, как ни удивительно хватало. Он не произносил строгих банальностей вроде «Автобус не резиновый» или «Предъявите билеты для проверки». Мест на удивление хватало, а единственным нужным билетом было желание отправиться в путь.
Я не заметил – да этого сразу и не заметишь – как возле меня оказалось автобусное окно.
– Здесь удобно, правда? – спросила она, укрывая мне ноги пледом.
Сначала ответить было нелегко, слишком интересно было смотреть в окно. Она улыбалась, глядя туда же, куда смотрел я. Или на меня – я как-то и не заметил. Был декабрь. Мороз не мешал теплу. И год готов был начаться, новый и тёплый, как наш автобус.
– Помоги мне, пожалуйста. Ответь на простой вопрос.
Вопрос – не только мой, конечно, но и мой тоже – лился в автобусное окно вечной прохладной газированной струйкой утреннего света.
Наш просторный, тёплый автобус пытался казаться загруженным – пассажирами, обязанностями. Но я начинал понимать, что он одинок, и на станциях, и между ними, когда производит впечатление погруженного в свои мысли. Может быть, ему не давал покоя тот же вопрос, что и мне?
Что и нам.
Должно быть, особенно одиноко ему было без нас, когда не выпадал дневной рейс.
Да и с нами тоже, мы ведь были заняты собой, почти не обращая на него внимания.
Усатые автовокзальные часы устали забегать вперёд. Остановились, переводя дух. А наши, наручные, никак не приручаются, не становятся не просто наручными, а – ручными. Одна из стрелок суетливо тарахтит, стараясь услужить непонятно кому, две другие мудро молчат, но дело своё делают исправно. Исправные часы-наручники снизошли наконец-то, разрешили отправление. Мне удалось войти сюда дважды, в этот автобус, пахнущий окончанием декабря и, несмотря на дату, приоткрывший мне окошко.
Я открыл блокнот, перелистал страницы. Каждая была испещрена, забрызгана главным моим вопросом. Моим и нашим.
Что проку в блокноте, если в нём нет ответа? Блокнот нужен для того, чтобы записать и сохранить в нём – ответ. Как и зачем мне пришло в голову сохранять вопросы? Зачем или от кого я их сохраняю?
Она укуталась в шаль. Так, наверно, уставшая дорога могла бы укутаться в ночь, свернуться калачиком, задремать ненадолго.
Она была, как всегда, рядом: моё сидение – у окна, её – мне там, как она решила, было бы неудобно – в проходе.
Улыбнулась мне и сказала – отвечая или спрашивая:
– Вряд ли мне удастся ответить на такой простой вопрос. Точнее говоря – самый простой. У простых вопросов, тем более у простейшего из них, нет достойного ответа. Такого же простого, как вопрос.
Путешествовать в автобусе лучше утром, когда всё худшее – позади. Это же не поезд, это – автобус. В поезде, как мне стало понятно, уютнее всего ночью: тогда не заметишь ничего такого, от чего потом хочется отдохнуть в утреннем, дневном, далёком от вечерних забот автобусе.
Вот и солнце явилось, с пылу, с жару, с пышущей здоровьем пронзительно синей сковородки. Не успели усесться, как декабрь растаял в начале лета. Этого никто не мог предсказать, мы могли себе позволить только надеяться. Сбывшийся прогноз – не более чем наивная ошибка предсказателя. Это она мне объяснила.
– Пусть всё будет так, как хочется нам, – улыбнулась она. – Случайно и по-своему. И значит – по-нашему.
Водитель, кажется, услышал её, потому что улыбнулся нам в зеркальце, и снова сосредоточился на дороге.
Автобусное окно мелькнуло мимо яблоневой рощи. Автобус промелькнул мимо неё почти незаметно, и никто за окошком не прислушался к почти неслышному шелесту автобусных колёс.
На остановках люди толпились у автовокзальных касс, потом бежали к автобусу, торопясь, толкаясь, поднимая билеты, как военные штандарты. А в автобусе, хотя и не резиновом, мест было предостаточно.
– Единственное, чего стоит бояться, – сказала она, – впрочем, не бояться даже, а разумно опасаться, – это толпа. Ликующая, негодующая, строго молчащая, бодро выкрикивающая или строго покрикивающая – между ними нет существенных отличий. Ликующая ничуть не менее опасна, чем негодующая. Одна восторженно подбрасывает, другая назидательно роняет, – в результате всё равно окажешься на земле.
– Может, всё-таки поймают, – улыбнулся я.
– Подбрасывая, толпа мечтает только об одном: выронить. А если и захочет поймать – то лишь для того, чтобы напомнить, что без неё – ты бы упал. Но не нужно винить толпу, виноват только примкнувший к ней.
Укрывая мне колени пледом, она добавила:
– Толпа обезболивающе и облегчительно притягательна. Но глупостью в ней никто не страдает. Во всяком случае, там никто не страдает из-за её наличия. Толпа – вечна. По крайней мере, старше составляющих её.
– Почему же так? – спросил я сам у себя.
Какой простой вопрос – всего лишь одно незамысловатое слово. Всего-навсего – «почему?». Рискнёт ли кто-нибудь ответить? Хотя бы – попробовать дать ответ?
Автобус ненадолго почти утонул в казавшемся бесконечным туннеле. Но туннель, к счастью, закончился, и автобус поймал свет, как утопающий – воздух или соломинку.
Добравшись до перепутья, он, нетерпеливо поигрывая мускулами хорошо накачанных колёс, уступил дорогу ночному, запыхавшемуся товарному поезду.
Больше всего на свете захотелось возразить, даже блокнот сам собой закрылся.
– Спор, – заметила она, – бессмыслен так же, как попытка доказать свою правоту.
– Но ведь в споре, – всё же попробовал я возразить, – рождается истина.
– Как человек рожавший, расхохоталась она, – утверждаю: роды проходят иначе и дают принципиально другой результат. Она хохотала даже не глазами, а ресницами.
За автобусным окном улетало от нас поле, одно-единственное в своём роде, усеянное ягодами, словно лицо – веснушками. В ягоды превращались все цветочки, когда-то пообещавшие это и теперь выполняющие обещание. И все вместе – радостно переливались всеми цветами радуги через край, за горизонт. Разве что малиновые тихо позванивали.
Водитель хорошо знал своё дело. Автобус летел, свободно и легкомысленно, иногда останавливаясь и распахивая двери…
Словно увесистые оплеухи в неподставленную щёку, что-то развесистое, набухшее от вчерашнего дождя, стараясь, наверно, забрызгать блокнотные страницы, заколотило в автобусное окно, которое она мне заботливо прикрыла.
А ей – вдруг нужно было взять и уйти, оставив меня на сиденье у окошка, а мне – безнадёжно простой вопрос, на который, кажется, нет достойного ответа… Или есть, но она, так же заботливо, забрала его с собой, надеясь, что он перестанет досаждать мне, не будет больше пялиться на меня с каждой страницы блокнота?
Становилось поздно.
– Наверно, я могла бы ответить, но поздно уже… Поживёшь – увидишь. А пока – раскрой блокнот, так же, как открыл глаза. Открой его и прислушайся. Я знаю и буду знать: сейчас ты пытаешься услышать первую фразу. И последнюю: последняя тебе всегда даётся труднее остальных. Зато ведь даётся. Возможно – поэтому?
Я покачал головой, подчиняясь:
– Немного боязно. Снова открыл его, и снова – боюсь утонуть в словах… Утонуть будет стыдно. Мне – за себя, тебе – за меня…
Она вздохнула – наверно, так, как когда я никак не успокаивался. Или как потом, когда успокоиться – снова по моей, только сейчас понятой вине – не удавалось ей.
– Мне кажется… – она не сомневалась, но не хотела навязывать свою уверенность, – мне кажется, что в словах утонет только тот, у кого в них, в этих словах, нет спасительного слова. Между словом и словами не существует ничего общего, даже внешне…
Она подумала:
– Пора выходить, ещё нужно успеть на поезд… Но если ты боишься стыда, мне за тебя не стыдно, и стыдно не будет. Самый ужасный позор – тот, которого не осознаёшь: в нём невозможно раскаяться.
За автобусным окном яблоко смешно и беспечно упало недалеко от яблони.
– Знаешь, – сказал я. – Мне не удаётся раскаяться уже так давно…
Вокруг – по обе стороны автобусного окна – безнадёжно и безответно пахло июлем и кожаными автобусными сиденьями.
Ими почему-то больше не пахнет. Кто рискнёт ответить – почему?
– Такое уж покаяние, – шепнула она мне на ухо, вставая со своего сиденья в автобусном проходе.
Мне так хотелось это услышать… Обязательно – от неё. И чтобы прозвучало именно так – не успокаивающе, а твёрдо, даже настойчиво.
– Кто выходит? – спросил водитель.
Ему не ответили, выходили молча, не планируя заранее. Стало поздно, вот и выходили. Поспешно, неторопливо, насвистывая, кряхтя, в тесных шелках долгов. Не успев ответить. Иногда – даже спросить.
Я остался сидеть рядом с загодя занятым окошком, место рядом теперь пустовало…
У меня был – и остался со мной – такой важный вопрос. Был и остался – безответные вопросы всегда остаются.
Но она ушла, совсем не вовремя.
Впрочем, когда было бы вовремя? Может быть, ответит водитель? Может быть, для него этот вопрос окажется не слишком простым?
Но нет – водитель занят дорогой. Улыбнулся в зеркальце – теперь уже не нам, а мне, – и снова смотрит вперёд. Что он там видит?
Кому же сказать, что мой вопрос – проще не бывает? Вот он, в моём блокноте: на каждой странице, в каждой строчке. В каждом слове, среди которых, надеюсь и боюсь поверить, есть, не затерялось то самое… Как человек, не затерявшийся в толпе. Если в толпе, – сказала бы она, – можно не затеряться.
Мой вопрос крутится на языке, вертится белкой в колесе.
Боюсь задать его вслух. Не уверен, что кто-то рискнёт ответить. Не уверен, что на мой вопрос, такой для меня, оказывается, сложный, не наложено проклятье простого.
Проще моего вопроса нет ничего, правда?
Она молчит…
Двери автобуса открылись, выпуская одних и впуская других.
Она молчит… Значит, мне теперь вряд ли кто-нибудь ответит.
Харьков, декабрь 1951 г.
Харьков, июль 1983 г.
Монреаль, декабрь 2009 г.
Про себя
//-- Роман --//
«А почему про себя?»
Потому, что тебя у меня ещё нет. Вот будешь – тогда буду вслух.
«А про меня – будешь?»
Раз смеёшься, значит, будешь.
«Почему буду, если смеюсь?»
Думаю, потому, что быть должно хотеться и должно быть приятно.
«Не возражаю».
Не возражаешь быть или чтобы было приятно?
«Ты задаёшь ещё больше вопросов, чем положено мне».
Какая хитренькая! Пусть у нас всё будет на равных.
«Согласна. А то когда одна всё время спрашивает, а другой всё время отвечает».
Это как если бы поезд ездил из Харькова в Феодосию, а «обратно добирайся как хочешь, на своих двоих». Вернее, «на четырёх… – или на четверых?»
Потому что те двое – или две – так устанут, что не донесут!
«Не унесут! На кого могут донести ноги?»
А куда они могут унести? Принести – вот это я понимаю! Ага, опять хохочешь – значит, обязательно появишься! Вот и появляйся поскорее!
«А пока рассказывай – ладно уж, про себя».
На чём мы в прошлый раз остановились?
«На том, что ты каждый раз возвращался из Феодосии в Харьков, как из одной жизни в другую. Вернее, из второй жизни в первую».
Да, каждый раз я возвращался из Феодосии в Харьков, как из одной жизни в другую. Точнее, из второй жизни в первую. Уже когда поезд подъезжал к Южному вокзалу, я чувствовал себя так, как будто без меня прошла жизнь, и интересней всего было узнать, как эта жизнь жила без меня. И как можно было прожить без меня, да ещё так долго?
Мы с мамой или с дедом или с бабушкой вышли из поезда, дед уже давно ждал на перроне, а отец был на работе или встречал нас, и бабушка тоже. Дед был в белом мягком костюме и в соломенной шляпе. Отец носил шляпу только осенью и весной, и не соломенную, а фетровую. До чего было бы смешно, если бы отец надел соломенную шляпу!
«Ну вот, сам говорил «не хохочи», а сам хохочешь».
Я говорил не «не хохочи», я говорил «поскорей бы уж ты появилась». Над этим-то я как раз и не смеялся: что ж тут смешного?
«Ага, значит, тебе от этого грустно? Вот и появляйся после этого!»
Когда человек слишком весел, он слишком часто перебивает. Слушай дальше. Дед смотрел на меня и, по своему обыкновению, улыбался.
– Как отдохнули? – спросил он и угостил меня сосательной барбариской.
Или так:
– Поезд опоздал на четыре минуты. – И угостил меня сосательной барбариской.
Или так:
– Здоров, рыжий! – и дал мне дружеский подзатыльник.
«Дед»?!
Ну, ты скажешь тоже! Отец, конечно. Вот было бы здорово: отец наденет соломенную шляпу и даст мне барбариску, а дед назовёт меня рыжим и даст подзатыльник.
«Вот видишь, всё-таки хохочешь»!
Как же тут не похохотать!
– Всё хорошо, – ответила мама или бабушка или они вместе, садясь рядом со мной в красивое такси, которое называлось «Победа». Сиденье было большое, мягкое и удобное, хотя ноги совсем не доставали до пола. – Только в купе супружеская пара так храпела, что поезд подпрыгивал.
– Я никогда не храплю, – сказал дед, и мы с мамой, отцом и бабушкой понимающе переглянулись.
– На Сумскую, – пожалуйста, – попросил водителя дед или отец. – Номер 82.
– Это около Стеклянной струи?
– Нет, за обкомом.
Или:
– На Дзержинскую, пожалуйста.
– На площадь?
– Нет, угол Бассейной и улицы Дзержинской.
Мы поехали, разбрызгивая воду в лужах, оставшихся после поливалки. Город был такой, каким он бывает раз в году – когда мы возвращались из Феодосии в Харьков. Или из Евпатории. Или из Алушты. И машины снова были все со знакомыми номерами, я им радовался и даже некоторым улыбался. «ХАБ», «ХАД», «ХАГ». Всё так, как целый бесконечный месяц назад, а иногда и два, но всё-таки Харьков выглядел иначе. Он выглядел так раз в году – когда мы возвращались.
– Частный работник, – с весёлым сарказмом сказал дед, глядя на «Москвич» со знаком «ЧР». Было уютно и легко, раньше дед называл их «Честный рабочий». Что такое «честный» – понятно, а «частный», я подумал, означает, что не очень честный.
Мы выехали через Карла Маркса на Свердлова. Навстречу проехал огромный грузовик с толстым белым медведем на носу. Окна в трамваях были открыты, люди высунули головы и выставили локти наружу. Сидения в троллейбусах пахли кожей, окна тоже были открыты.
– Вот тебе сувенир, – улыбнулся дед и дал мне красивый значок – цветок с разноцветными лепестками.
– Пять лепестков – это пять континентов, – объяснила мама, тоже улыбаясь. – У каждого континента – свой цвет. Вот, например, зелёный – это Австралия. Можешь открыть окошко.
Я покрутил серебристую ручку и выставил ладонь наружу, локоть так высоко не выставлялся. Теперь было совсем хорошо видно. Мы проехали по площади Розы Люксембург, которую дед всегда называл Павловской, потом по площади Тевелева, которую дед называл Николаевской, мимо Кукольного театра, и выехали на Сумскую, проехали магазин «Тютюн».
«Что значит «Тютюн»?
«Табак» по-украински.
– Сегодня запустили в космос ракету, – немного саркастически, кажется, сказал дед. – Называется «искусственный спутник». Или так:
– Сегодня собак запустили в космос: Белку, Стрелку, Лайку и Жучку.
– Не говори глупости, – строго сказала бабушка с интонацией английской леди и моей бабушки. – Что за человек? Не может без своих штучек. Никакой Жучки никто никуда не запускал.
– А зачем их запустили? – спросил я с интересом. Ты бы тоже спросила, я уверен.
Дед улыбнулся и сказал, наверно:
– Чтоб не лаяли и не мешали людям спать.
Или, может быть:
– Чтобы над нами что-нибудь покрутилось для красоты. А то мы сами по себе крутимся как белка в колесе.
Или, возможно, мы разговаривали о чём-то другом, ведь летом запустили только Титова. Мама сказала: «Самый интересный мужчина в Союзе», а отец не обратил ни малейшего внимания.
Слева мы проехали сначала кинотеатр «Первый комсомольский», потом – украинский театр, а справа – Театральную площадь, там собралось много народу, они слушали худющего длинного парня с тонкой шеей, он читал стихи, люди аплодировали. Или они слушали невысокую девушку с большими глазами и большим ртом, она тоже читала стихи, и они аплодировали.
Теперь мы проехали слева Дом Саламандры…
«Чей?»
– Это зверёк такой вроде ящерицы, и ещё так когда-то, при царе, называлась компания – «Саламандра», – объяснила мама.
Справа был кондитерский магазин, там продавали мои любимые «Кара-Кумы» с верблюдами, зефир в шоколаде, пастилу розовую и белую. Нешоколадный зефир тоже был розовый и белый, мягкий, как пух, – кажется, дунь – и он разлетится во все стороны.
«Пусть лучше съестся, не нужно на него дуть».
– О чём ты смеёшься? – спросила мама.
– О том, как делают такой вкусный зефир и не съедают его, а привозят в магазин.
– Сейчас нет хорошего зефира, – сказал дед скептически и махнул рукой на кондитерский магазин.
– Ну вот, опять он говорит глупости, – прервала бабушка. – Что за человек такой?
Мама улыбнулась, взяла меня за руку, чтобы я не поскользнулся на мраморных ступеньках, и мы опять поднялись к Стеклянной струе. Или это был дед. Наша «Победа» как раз проезжала мимо Стеклянной струи. Ну, как тебе объяснить, – это такой памятник, похожий на башенку, а из него вытекает большущая, широкая треугольная струя воды, и она совершенно гладкая, как стеклянная. Стеклянной струи, наверно, больше нигде нет во всём мире, только в Харькове, на Сумской. Мы с мамой подошли к огромному пруду за струёй, там были домики для лебедей и плавали белые и чёрные лебеди. Не знаю, откуда лебеди приплывали в пруд, или, может быть, их приносили и запускали в воду.
Наверно, приносили из зоопарка, он не очень далеко: нужно перейти Сумскую, только успеть, пока не зажёгся красный свет, а идти по брусчатке тяжело, пройти через сад Шевченко, и там, в глубине – зоопарк. Вообще-то зоопарк и цирк я не люблю. Несчастные звери. Бурый медведь был в пять раз, наверно, больше меня ростом, лапищи, как столбы, а ему бросают конфетку и заставляют стать на цыпочки и смеются над ним, как маленькие. Мы с медведем тёзки, я его хорошо понимаю. Вот бы он вышел из своей клетки и заставил вас съесть свою конфетку, только на ваших цыпочках, а не на своих!
– Что тебя так развеселило? – улыбнулся дед.
– Смешно дурачку, что ушки на бочку, – улыбнулась мама.
– Что-то ты бледный какой-то, – сказала бабушка.
– Плавать научился? – спросил отец.
«Да, кстати, я забыла спросить: ты научился?»
Ещё как! Меня бабушка научила. А мама и дед плавать не умели. Вообще-то в Чёрном море плавать легче, чем в реке: там вода такая солёная, что сама держит.
– Ну, предположим, держит она не всех, – намекнула бабушка. Дед не ответил, но совершенно не опечалился.
Сидеть было удобно, ноги почти доставали до пола, можно сказать – почти совсем доставали. Наша «Победа», еще не «Волга» с прыгающим оленем, ехала по Сумской мимо Строительного института, где когда-то училась бабушка, мимо громадного гастронома. Слева памятник Шевченко, а недалеко от памятника продавали на такой тележке газированную воду, можно с сиропом, а можно и без сиропа, но без сиропа, конечно же, не так вкусно, да и ситро намного красивее простой газированной воды. Мы с дедом подошли к тележке, продавщица улыбнулась, дед тоже улыбался.
– Тебе с каким сиропом?
Больше всего ос летало над вишнёвым, но я всё равно сказал:
– С двойным вишнёвым.
Продавщица открыла краник с вишнёвым, потом долила из обычного. Было так вкусно и так много пенки, что дед, как всегда, говорил, улыбаясь:
– Не спеши, не спеши, никто не отнимет.
И они с продавщицей улыбались и переглядывались.
Мама тоже выпила стакан с яблочным сиропом, взяла меня за руку, и мы пошли по аллее к Дворцу пионеров, на новогоднюю ёлку.
– Вот тебе билет, – сказала мама, – по нему тебя впустят, а потом дадут подарок. Жду тебя здесь через два часа.
Билет был очень большой и очень красивый: новенький, фиолетовый, гладкий, блестящий, разноцветный, с Дедом Морозом и Снегурочкой, с ёлкой и санями. Слева у него был отрывной талон для подарка. На ёлку я не сильно любил ходить: там было много народу, а все мои друзья были в садике, а потом во дворе. Но я ходил, потому что мама думала, что мне нравится, да и не то чтобы мне совсем уж не нравилось. В центре зала была большущая ёлка под потолок, красиво украшенная, с гирляндами и вишнёвой звездой-верхушкой. В хоровод вокруг ёлки я не стал, хороводы мне никогда не нравились, зато когда все крикнули, и я тоже, «Ёлочка, зажгись!», гирлянды на ёлке загорелись, и было красиво. Хотя дома ёлка всё равно лучше: она и пахнет, и дед мороз, если его аккуратно взять в руки, такой мягкий, и шуба у него длинная и похрустывает.
Потом все выстроились в очередь за подарками. Это очень просто, только долго ждать: даёшь женщине в избушке свой билет, она отрывает от него талон и даёт тебе подарок – большой, праздничный кулёк с конфетами. Подарки я всегда любил, даже, можно сказать, обожал. Стоял я в конце очереди и ждал. Тут, откуда ни возьмись, подошёл какой-то весёлый взрослый парень года на три или четыре старше меня, и говорит:
– Давай поменяемся подарками!
Мне его билет совсем не понравился: какой-то старый и мятый, к тому же короткий, без талона. Но мне неудобно было обижать человека, и я поменялся. Когда подошла моя очередь, я дал женщине в избушке свой билет, она посмотрела на меня удивлённо – откуда у меня может быть такая мятая бумажка вместо нормального новогоднего билета, да ещё и без талона, – и огорчённо, но строго сказала:
– Без талона подарок не даём.
Я ходил по Дворцу грустный, не знал, что скажу маме, боялся огорчить её, когда она увидит, какой у неё глупый сын. Всё-таки решился и вышел.
Мама поцеловала меня и спросила:
– Где же твой подарок?
– Не дали, – вздохнул я и показал маме билет. – Билетами поменялся.
Пронесло, мама не огорчилась. Засмеялась, взяла меня за руку, повела к женщине в избушке, женщина тоже засмеялась и дала мне подарок – самый, наверно, большой из всех, ну, или такой, как остальные, но выглядел он очень большим.
«А того парня ты больше не видел?»
Думаю, видел, и сейчас часто вижу, только мы друг друга не узнаём, изменились с тех пор. Слева, за Дворцом пионеров, была громадная площадь Дзержинского, с Госпромом и Домом проектов, в котором работала бабушка, а справа – аптека и обком. Мама нашла 15-копеечную монету, позвонила домой из автомата возле аптеки, чтобы не волновались, и мы перешли улицу Иванова мимо института Гипрококс. Навстречу друг другу, как раз возле Обкома, шли две собаки – овчарка в половину того медведя, о котором я тебе рассказывал, и крохотный пупсик, не знаю, какой породы.
«Это такой карликовый мопс. Он умещается на ладони».
Ну, это, положим, смотря чья ладонь. Но в принципе ты права. Овчарку вела высокая деловая дама в выходном платье с высокими плечами, в перчатках и с ридикюлем, а пупса…
«Мопса».
Да, мопса, – полненькая симпатичная женщина в платье попроще и без ничего. Овчарка и дама шли быстрым шагом по важным делам. Овчарка по сторонам не озиралась, а пупсик…
«Мопсик».
Да, мопсик, – глазел куда глаза глядят, и женщина очень им гордилась, как мой дед своим внуком, и тоже смотрела во все стороны, чтобы все видели, какой у неё замечательный, породистый пупс…
«Мопс».
Слушай, ты дашь досказать? Пупсик или мопсик, увидев овчарку, принялся лаять на неё снизу вверх. Голосок у него был такой тоненький, но вредный. Овчарка остановилась, обернулась – никого вроде бы нет. Пригляделась – а там, внизу, какая-то что ли заводная игрушка повизгивает – заливается. Овчарка пожала плечами – мол мы с моей дамой спешим по важным делам, а вы тут отвлекаете своим писком, ну что за воспитание, в самом деле, гражданка? Гавкнула по-дружески, но строго, и они с дамой пошли себе дальше к площади. Гавкнула-то она негромко, могла бы и громче, но в обкомовских окнах задрожали стёкла. Мопсик от неожиданности сел на заднее место и застыл, как лев перед каким-нибудь парадным подъездом. Женщина дёргает его, хочет отодрать от асфальта, а он приклеился, сидит с открытым ртом и не отдирается.
Подожди, не хохочи, дай досказать. Мы заливаемся, особенно я, мама говорит «Нельзя смеяться над чужим несчастьем», а у самой от смеха слёзы брызжут. Бабушка сказала бы: «В центре города выгуливают собак!», и дед продолжил бы: «Без намордника». А отец ничего бы не сказал, но улыбнулся, потому что женщина наконец-то отодрала мопса от асфальта и взяла его на руки. Он так и застыл с открытым ртом…
«Пастью».
Да какая там пасть – у него и рта-то почти не было, а на том месте, где он сидел, осталось мокрое пятно.
– Опять смешно дурачку, что ушки на бочку, – сказала мама, улыбаясь, а мы как раз проехали по Сумской мимо моего садика – номер 19.
«А сколько всего было садиков?»
Как минимум девятнадцать. Но я думаю, что больше, Харьков – очень большой город, пятый по величине в Союзе. Мама повела меня из моего садика домой по Сумской улице, я рассказывал, что первым съел на обед макароны с котлетами, нашёл военную медаль, ну, и главное – Фаня Шулимовна распределила роли в новогоднем утреннике, я буду медведем.
До утренника оставался ещё целый месяц, но за это время мне нужно было научиться кувыркаться по-медвежьи, а маме – сшить для меня костюм медведя. Кувыркнуться долго не удавалось. Родители постелили мне коврик, и я тренировался по нескольку раз в день. Сначала ничего не получалось, потом начало получаться, но я заваливался на бок, причём почему-то всё время на правый, а потом наконец-то получилось.
– В этой жизни нужно уметь кувыркаться, – сказал отец, когда я первый раз кувыркнулся. А если не сказал, то наверняка подумал, и мама тоже.
Костюм у мамы получился потрясающий, я в нём был самый настоящий медведь, только лицо – моё. В костюме было удобно, тепло, мягко, он не тёр и не кусался. Особенно мне нравились уши. Но они-то и мешали кувыркаться…
«Уши? Так это был медвежий костюм или ослиный?»
Смейся, смейся. Говорю же тебе, что я и так иногда заваливался на бок, а тут ещё и ухо, судя по всему, перетягивало. Медведь – это серьёзно, не то что скакать, как остальные зайцы с белками.
«Согласна. Слушай, так чт -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
, тебе так и не удалось кувыркнуться в костюме?»
Еще как удалось! Зря что ли я тренировался целый месяц? А вот с танцем под музыку вышло хуже: крутился я не как положено, по часовой стрелке, а против. Мама хохотала до слёз, а я не понимал, почему: когда крутишься, ни о чём другом не думаешь. По дороге домой мама мне объяснила, к -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
к нужно было крутиться, но утренник-то уже закончился. Идти было недалеко, по той же стороне Сумской, где был садик, наша «Победа» или «Волга», – нет, «Победа» – как раз проезжала мимо дома номер 82. Мы жили впятером в коммунальной квартире, и, кроме нас, там было ещё три семьи, вернее, три ответственных квартиросъёмщика, как говорил дед. Мы жили здорово, но родители и бабушка с дедом были недовольны некоторыми соседями. Одни были хорошие, а другие, например, Беба…
«Это имя или фамилия?»
Не знаю, но уверен, что не отчество, – Беба бросала мусор к нам под дверь. А ещё одна соседка, не помню её фамилию, занимала ванную на целый час, а всем ведь на работу. Там, рядом с нашим домом, на углу Сумской и Бассейной, мне из окошка «Победы» или уже «Волги» был виден продуктовый магазин, а в витрине – пирамидки крабов «Чатка» и икры, красной и чёрной, правда, чёрная мне не очень нравилась. И ещё там продавали круглый белый хлеб с гребешком. Запах у хлеба был настоящий хлебный, а гребешок хрустел, и особенно вкусно было на морозе. Зима выдалась холодная, но очень смешная: цены уменьшили в десять раз, я бегал вдоль витрин, показывал родителям и бабушке с дедом новые цены и хохотал, такие они были крошечные.
«Вот увидите, – сказал отец, – курица будет стоить десять рублей новыми деньгами». На это уже все мы захохотали, потому что как же это может быть, если она на старые деньги и так уже ст -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
ит десять рублей?
Но самое интересное было то, что люди бросали в автоматы не 15 копеек, а двушки, и автоматы работали! Мне из нашей «Волги» с оленем это было хорошо видно, ведь двушки коричневые, а 15 копеек были серебряные. Мы ехали по Сумской, мимо больницы, дальше была бы улица Маяковского, слева шёл трамвай на Сумской базар, где мы покупали кур по десять рублей и арбузы, потом был бы парк Горького, самый, между прочим, большой в мире.
Но нам нужно было домой, на Дзержинскую. «Волга» завернула направо, на Каразинскую, и снова направо – на нашу Дзержинскую. Слева показался хлебный магазин, в котором продавался самый вкусный хлеб, даже ещё вкуснее белого – «Красносельский». Магазин был как раз напротив нашего двора, нужно было только перейти трамвайную линию, там ходили 5-я марка и «Аннушка». Если бы этот магазин был дальше, я бы съедал не только верхнюю горбушку, но и целых полбуханки и маме приходилось бы посылать меня за хлебом два раза в день.
– Не наедайся хлебом, – сказала мама, – не перебивай аппетит. С кухни пахло моим любимым рассольником, и аппетит был неперибиваемый. У нас теперь была отдельная квартира во флигеле, окна выходили во двор, мы там играли в мячик, в футбол и в хоккей, только без коньков. Соседи теперь были лучше – у меня было два друга – Толик и Вовка. И ещё, конечно, Сашка, ему было на несколько лет меньше, чем мне, но мы с ним были закадычными друзьями. А бабушка с дедом жили в другой коммуналке, на Московском проспекте, зато соседи там были только одни. Я съел рассольник и добавку, и второе, и третье, и вышел во двор. Было тихо и солнечно, как всегда в воскресенье. Уроки я уже сделал, можно было просто гулять и играть. Вовка принёс водяной пистолет – я такого никогда не видел: заряжаешь водой и стреляешь, метра на два, а то и на все три.
– Мальчик, а как твоя фамилия? – спросила соседская девчонка. Она была старше всех нас, скорее девушка, чем девчонка. Моя фамилия заканчивается неправильно, то есть не так, как у всех, я хотел сказать правильную фамилию, я её придумал, ну, то есть приготовил, заранее на всякий случай, если спросят, но соврать не смог и сказал свою. Девушка громко расхохоталась, но ни Толик, ни Вовка, ни тем более Сашка смеяться не стали.
У нас были дела поважнее: нужно было отоварить хлебные карточки, а это – часа три как минимум. Хлеб был какой-то противный, с горохом, что ли. Белого с гребешком и «Красносельского» почему-то не было. А мясо было одна конина. Дед только один раз привёз две городские булки из Москвы, он их называл «французскими».
Отоварив карточки, мы пошли во флигель, к старику, у которого на стене висела большая старая фотография – сборная СССР – чемпион Европы по футболу. Мы иногда заходили к старику – посмотреть на эту фотографию, она была тёмная и таинственная. Особенно мы любили смотреть на Льва Яшина – он был в чёрной вратарской форме, перчатках и кепке. А новой фотографии, где Яшин улыбается и держит в поднятой руке Золотой мяч лучшего футболиста Европы, у старика ещё не было.
На столе у него лежал большой цветной плакат, Сашка обрадовался знакомому лицу, ткнул пальцем и сказал: «Я знаю, кто это. Это Хрущ».
– Как дела, ребята? – спросил старик, включая радио. Передавали последние известия, Левитан и Ольга Высоцкая сказали, что в Америке убили президента. Мы, конечно, жутко обрадовались тому, что кроме нас, наверно, ещё никто не слышал эту важную новость, и побежали рассказывать своим. Но отцу новость совсем не понравилась, даже наоборот.
– Вы ничего не понимаете, – очень сердито сказал он. – А вдруг будет война?
Я испугался и хотел расспросить его подробнее, но наша «Волга» с прыгающим оленем на носу остановилась, отец или дед расплатились, и мы вышли у ворот нашего двора, на Дзержинской, 57. «Волга» была большая, больше «Победы», но мне пришлось пригнуться, чтобы не стукнуться головой.
Водитель помог нам достать чемоданы из багажника, и мы пошли домой. Харьков снова стал таким, как до нашего отъезда. Ребята играли в мячик и ждали меня, потому что я играл лучше всех во дворе. К соседке Фроське в подвал пришли её приятели распивать одеколон. Из нашего окна или из Толькиного, или из обоих Озеров вдруг закричал «Го-о-ол!!!», и наши принялись обниматься и устроили кучу-малу. «Пятёрка» поехала в парк Горького, а «Аннушка» приехала из парка, люди заходили и выходили.
Пришлось подождать, пока трамваи проедут: мама объяснила мне деление в столбик, сам бы я ни за что не разобрался, и послала меня в хлебный магазинчик – туда завезли хлеб, правда, уже не такой вкусный, как «Красносельский».
Мама принесла мне с работы клюшку, она называлась канадской, её специально для мамы выточили на особом станке, а потом она мне подарила чёрные перчатки для футбола. Отец пришёл с работы, снял свой макинтош и фетровую шляпу, и мы сели обедать за наш круглый стол под салатным абажуром. А на письменный стол, за которым я делал уроки, отец или мама положили свежие «Известия», на первой странице был портрет красивой, весело улыбающейся молодой женщины в скафандре и сообщение ТАСС.
В общем, Харьков ещё совсем не изменился, это был пока ещё совсем мой город. Слушай, заговорились мы с тобой, спать пора! Запомни, на чём мы остановились, я как-нибудь обязательно доскажу – мне много есть чего рассказать, на целый роман хватит. И, пожалуйста, появляйся поскорее. А то я всё про себя, да про себя. Обещаешь?
«Обязательно доскажи! Нет, лучше рассказывай и рассказывай, только подольше не досказывай. И подожди меня, обещаешь?»
Рифмы
Сейчас, сейчас я сделаю выбор…
Этот мой снег – грибной, белый, болезненно долгожданный…
– Твой снег?
Он начинается, вот он начинается, но только – вдоволь наболевшись. Разболевшись вовсю, и растолкав мою – хочешь, и твою тоже? или лучше твою и мою, да? – растолкав мою душу изнутри. Ему не позволяешь, не даёшь, не разрешаешь спуститься на землю, уговариваешь повременить до тех пор, пока он не разболится всерьёз, не наболится вволю, когда нам с ним, обоим, станет невмоготу.
Ему – там, мне – здесь.
Пока клавиши, страницы, штрихи не запахнут этим белоснежным, снежным светом, пока строки не уподобятся одна другой – не внешне, они же у меня белые, и как же, да и зачем же им стать похожими друг на дружку? Нет, они уподобятся одна другой по сути – по такой белоснежной сути, которую могут выразить лишь эти, только-только начинающие звучать штрихи, слова, оттенки. Эти пробующие выглядеть – звуки. Эти буквы, смеющие пахнуть и умеющие прикасаться к моим пальцам и глазам, превращаясь в слова и намеренно, все как одна белые – строки.
Как же много и как же больно нужно слову, чтобы суметь – быть увиденным.
Штриху – смочь быть услышанным…
Как болезненно много необходимо слову – чтобы посметь и суметь стать аккордом, клавишным или струнным, любым, только бы – аккордом, только бы – созвучием.
Чтобы стать штрихом, чтобы прозвучать просьбой – испрошенной у меня и мною, позволением – наконец-то, долгожданно проснуться и просыпаться на меня и – захоти, пожалуйста – на тебя тоже…
Просто – на тебя.
На тебя – в первую очередь.
Грибным снегопадом, чьи белоснежные снежные хлопья-лепестки кто-то бесстрастно и бесстрашно, и методично срывает с желтеющей посреди неба сердцевины и бросает мне под ноги и в глаза, и мне остаётся – да нет же, мне достаётся – перенести их на шуршащие в ожидании страницы, на вздрагивающие в нетерпении клавиши, на натянутые от неизвестности струны, на боящийся довериться мне холст.
И я – в ожидании последнего из лепестков, в котором должен быть ответ, – аккуратно складываю в созвучия дарованные мне остальные. И от этого они – звучат, и пахнут, и выглядят, и – я надеюсь на себя и на них, они – значат.
… Должен, хотя никогда не находится…
А мой, подаренный мне – хочешь, нам? – белоснежный цвет – или белый свет, выпадает и выпадает мне, и я доверяю этому гаданию, и хочу, чтобы оно выпало и тебе.
Если нам – то ты уж сама подбери ему суть и имя.
– Я ещё не дождался ответа… И жду я, по-моему, вовсе не его. И слова мои совсем не холодны…
– Ты стараешься оправдаться?
– … хотя и белы, только и всего. Просто пахнут полюбившимися мне – неужели не нам? – акварельными аккордами этих белоснежных слов-мазков. Белые строки, не умеющие быть холодными. Не желающие этого – ни себе, ни тем, кому попадутся – попадутся же? – на глаза.
– Постарайся сделать выбор, даже не дождавшись ответа. Даже если не ждёшь его.
– … просто аккорды шелестят в такт, послушный, страничный, и я стараюсь не оправдаться, а сделать так, чтобы их белый шелест слышен был лишь мне, а услышаны и увидены они были и тобой, и даже всеми. Так же, как я один слышу мольбы моего грибного снега – позволить ему наконец-то выпасть, – хочешь, я позволю и он выпадет не только мне, а – нам? И всем, ведь правда?…
Я позволю ему, даже если ни ты, ни все не захотите.
Ты отворачиваешься к нему и говоришь несмело, устало, от меня:
– Намело…
Значит, ты его уже – не ещё же, «ещё» остаётся моей надеждой, – ты его уже видишь. Слышишь – этот оживший, просящийся на руки и веки, грибной снег, которому я причиной.
– Я проложу тебе больше чем тропинку или лыжню, – я зачерпну моей белоснежной словесной краски и напишу тебе – выложу для тебя – спасительное, пусть и ничего не объясняющее содержание. Ты пойдёшь по нему, и тебе будет легко не потерять туфлю, как тогда, когда ты – помнишь, конечно? – спешила по лестнице, лишённой содержания – ещё не написанного мною…
Помнишь, те ступеньки не были свежевыкрашены выпавшими к твоим ногам строками грибного снега…
Ты не будешь спешить от одной не успевшей ещё дозвучать строки к другой.
Ведь ты не поспешишь поднести картину к глазам так близко, чтобы её мазки и аккорды перестали звучать и пахнуть и стали похожими на потерявший белизну бинт, которым незаинтересованно перемотали ранку, словно перемотали изжёванную временем плёнку старого магнитофона…
И поэтому ты позволишь мне успеть сделать выбор…
… Но ты всё-таки спешишь, и не опасаешься за туфли. Ты спешишь, не рассчитывая и не планируя успеть.
– Ну а зачем ждать последнего лепестка? Неужели ответ тебе всё ещё не ясен?
– Видишь ли, снег идёт и идёт, и я так боюсь, как бы он не прошёл – для меня, без меня… И из грибного не превратился бы в неизбежно зимний. Или из снега – в неизбежно летний, золотисто-жёлтый дождь. Хотя и грибной – тоже…
Потому что вокруг моей – пусть всё же она будет нашей, хотя ты и поспешила уйти, не оставив даже туфли, – вокруг моей – всё же нашей? – книги, которую мне, кажется, удалось наполнить, или хотя бы подкрепить содержанием, вокруг вверенной мне снежной краски, пропитанной, пропахшей буквами и нотами, – уже собирается в единое целое – серая: не пахнущая, не звучащая, не просящая позволения, не разболевшаяся ни у кого.
– Да. Но твой грибной снег всё равно же идёт к тебе… Зачем тебе я?
– … к нам? Помоги мне, даже уйдя. Убежав, сбежав по лестнице. Не оставив ни следа, ни туфли. Не дождавшись содержания.
– Помочь? Но для этого тебе выпало сочинить обо мне – выпавшим для меня и для нас снегом…
– …сочинить о тебе пахнущую белоснежной краской книгу, чтобы строки-штрихи в ней были непохожи друг на дружку. Непохожи – ведь они будут светло-белыми, как выпавший на мою долю снег.
Вот только белой краски становится всё меньше…
– … но вся она – твоя.
– Хочешь, будет нашей?
– Хорошо, я жду.
Хорошо, я делаю выбор.
Книга в розовом переплёте
Без этой книги теперь уже невозможно обойтись.
Кто-то спросит: что в ней особенного? Или вообще – ну что в ней? Впрочем, это не вопрос, это у них, у кого-то, такой ответ. Я же не спрашиваю, вернее не отвечаю: как вам удаётся обходиться без неё? А вот мне, оказывается, без неё – никак.
Об этой книге не скажешь, мол, книга как книга. Не толстая, не тонкая, средней что ли упитанности. Ладно, ладно, неудачно пошутил, зачем сразу сердито шелестеть незамусоленными страницами, словно море рассердилось и принялось вычитывать мне своими солоноватыми волнами.
Книга была – и есть, никуда нам друг от друга не деться, – необычнее всех остальных книг на свете, кроме одной, разумеется, но та ведь – не остальная. Необычнее всем, и не в последнюю очередь – твёрдой розовой обложкой, потому что этот розовый цвет был не просто, не банально розовым. Цветом обложки книга походила на необычайно умного загорелого фламинго, и я назвал бы мой рассказ именно так – «Книга в обложке цвета фламинго», но фламинго здесь не водятся, а стоит ли апеллировать к тому, чего нет?
Фламинго здесь не водятся, зато сюда залетают… – снова забыл, как они называются. Вы наверняка знаете: они выглядят почтенно доисторическими, да они, наверно, и прилетают оттуда, из тех времён, ведь людей совершенно не боятся. Впервые видят, что ли. Хочу обратиться к ним, но не могу: имя забыл напрочь.
– Пеликаны, – сказал мой новый приятель, спрыгивая с катера на берег. – Но имя ещё нужно заслужить, иногда достаточно безличного местоимения, выглядящего как вполне личное.
Его имя я помнил с давних времён, с тех пор, когда у меня ещё не было моей книги в розовом переплёте. Помнил, но не был уверен, что не ошибаюсь, поэтому решил пользоваться его личным местоимением.
Катерок беззаботно покачивался на всё ещё не полностью успокоившихся волнах.
– Красивое название, – кивнул я в сторону катера. – Что оно означает? В моей книге этого слова нет.
– Так зовут жену моего друга. Он сделал для нас эту яхту и назвал в честь своей жены.
– Красивая? – заглянув в книгу, понимающе спросил я.
Он закурил сигару. Повторил или ответил:
– Так зовут жену друга.
Волны перестали сердиться и принялись подлизываться, но это не раздражало. Он не возразил мне, только усмехнулся, затягиваясь сигарой:
– Тоже мне волны!
Бывшее, непечально подумал я, всегда значительнее того, что есть. Нужно только дождаться, пока то, что есть, наконец-то станет бывшим. Нет, не наконец-то, просто – бывшим.
Он угостил меня сигарой. Пришлось затянуться и похвалить: неудобно всё-таки, не он у меня в гостях, а я у него. Впрочем, отказаться было бы неудобно, даже если бы мы поменялись ролями. От кого мне досталась эта черта? Явно не от бабушки. От деда, наверно.
– Не меняй названия, – помогла правильно сказать моя книга. – Но главное – не давай катеру своего собственного имени. Соблазн, думаю, будет велик, но ты преодолевал не такое.
Эта смелость наверняка досталась мне от родителей.
– Вот именно, не такое… – кажется, ответил он.
Нет, не ответил: это продолжали подлизываться волны, а он подлизываться не стал бы никогда.
У нас оставалось время поговорить, а у меня для этого была книга в розовом переплёте.
– Хорошо плаваешь! – одобрительно заметил он, ожидая, пока я выйду из воды и сяду на песок рядом с ним. – Давно научился?
– Давно, – ответил я, разглядывая отдыхающий катер. – Целый месяц назад. Мне тогда было семь.
– А сколько сейчас? – спросил он и свободной рукой бросил камешек в прозрачную, почти неестественно бирюзовую воду. Тот плюхнулся и ушёл на песчаное дно.
– Сегодня – семь и несколько месяцев, до школы ещё целых пол-лета. Завтра, думаю, будет 38, это мой любимый возраст.
– А мой – 30, – сказал он задумчиво. – Впрочем, посмотрим…
Я сел на песок рядом с ним.
– Я слышал, – продолжал он, – что в вашем море вода ещё солонее, чем у нас. Она хорошо держит.
– У нас вода самая солёная и самая йодистая, – ответил я. – Плавать меня научила бабушка. Без бабушки даже наша вода не удержала бы на плаву.
Задумавшись, я не заметил, согласен ли он. Хотел спросить, была ли у него бабушка, умевшая плавать, но вот не спросил… А книга могла бы помочь.
Безымянные доисторические птицы уселись неподалёку, прислушались к нашему разговору, но ничего не поняли. Да и как поймёшь без книги в розовом переплёте?
Думаю, упоминание фламинго ущемило бы их самолюбие, поэтому я и подумал просто – «в розовом».
– Их именем у нас ничего не названо, – усмехнулся он. – Забавно: именем какой-то свиньи, причём не одной, назвали целый залив, а чем, спрашивается, хуже пеликан?
Мы понимающе рассмеялись: иногда отсутствие названия или имени – далеко не минус тому, чьим именем ничего не названо.
От пустынного песчаного пляжа вели куда-то две одинаково пыльные дороги, за неисчислимо много лет выбитые копытами, ногами, шинами, подковами. Расходились в разные стороны, и отсюда, с морского берега, не было видно, сойдутся ли они когда-нибудь снова. Разошлись и убежали друг от дружки.
Сказка о перепутье мне никогда не нравилась, ни в семь лет, ни позже. Не то чтобы мне виделся в ней какой-то скрытый смысл, – тогда, возможно и понравилась бы, – а просто не нравилась, и всё. Возможно, своей банальностью. А возможно, ещё не научившись толком плавать, я невзлюбил выбор как таковой, и эта нелюбовь у меня до сих пор не прошла. Наверно, даже научить плавать было проще, чем научить выбирать. Или, по крайней мере, не бояться выбора…
– 38 – некруглое число, – слегка пожал он плечами.
– Круглей не бывает, – по-семейному возразил я. – Кажущаяся круглость и настоящая – это не одно и то же.
Спорить он не стал. Спросил:
– Ты у нас впервые?
– Нет, – ответил я. – Мне уже, оказывается, довелось побывать в ваших краях, когда я был ровно вдвое моложе. Теперь я понимаю, что был здесь именно тогда – был, но не знал… Это узнаёшь позже, когда намного повзрослеешь. У меня была моя книга в розовом переплёте, без неё мне бы сюда не добраться.
Он посмотрел на страницу, открытую на одной из моих любимых букв. Для него – буква как буква, для меня – важнее и красивее многих других.
– Видишь, – показал я, – её шляпка похожа на птичку. Не какую-нибудь банальную чайку, даже не на воробья, и не ту, что ставят на полях. Она похожа вот на эту доисторическую птицу с никак не запоминающимся названием. Назвали бы хоть что-нибудь в её честь, тогда, возможно, название запомнилось бы.
Присмотревшись к двум расходящимся дорогам, я заметил третью, почти невидимую. Узкая тропинка, почти как новенькая, без рытвин и колдобин, разве что покрытая пылью. По ней, наверно, почти не ходили, вот она и сохранилась – судя по всему, с давних времён.
– В следующий раз, – добавил я, – мне исполнится вдвое больше. Втрое – нет, конечно, а вдвое – надеюсь, исполнится…
Здесь так одиноко и свободно, будто гитарная струна зазвенела давным-давно, между строк моей книги в розовом переплёте, между детством и юностью, между двумя морями, и всё звенит и звенит, не собираясь оборваться.
– Свободно? – задумчиво улыбнулся он.
Не снисходительно, просто задумчиво. Вопросительный знак предварил его фразу, отразившись в прозрачной воде не так, как положено отражению, а забавно, вверх тормашками.
– Свободно? – повторил он, уже без улыбки. – Стоит свободе начаться по-настоящему, превратиться из необычной болезненной мечты в обычную здоровую реальность, как она на поверку оказывается несвободой. Ещё большей несвободой, чем та, на смену которой пришла.
Он посмотрел на равнодушно покачивающийся катер и снова улыбнулся. Не злорадно – мне показалось, что злорадствовать он не умеет. И не растерянно – наверно, не мог позволить себе такую роскошь. Или надеялся, что наш разговор не расслышат за шумом морских волн.
– Океанских, – поправил он меня. – Это – океан.
Моя книга помогла мне снова понять его.
Невидимый порыв ветра перевернул страницу, сорвал с моей любимой буквы птичку, похожую на старую пилотку или новенький берет, и она улетела куда-то вместе с тремя непересекающимися дорогами, возможно, в ещё более тёплую страну. И буква из моей любимой стала вполне заурядной, каких много. Не менее нужной, просто заурядной.
– Океан! – воскликнула улетающая птица, а восклицательный знак предварил её крик и отразился в морской воде так же, как вопросительный: вверх тормашками.
Он выбросил недокуренную сигару, в последний раз помотрел на оставленный катер, махнул мне на прощание, сказал «Не прощаюсь!» и, недолго постояв на развилке, пошёл по одной из разбитых дорог.
Я перевернул страницу и снова увидел любимую букву.
«Хуже необходимости выбирать, – подумали мы, каждый про себя, – бывает только навязываемая невозможность выбора».
Мне кажется, он думал именно об этом. Правда, моя книга в розовом переплёте не могла помочь мне заглядывать в чужие мысли.
– Так уж в чужие? – воскликнул вопросительный знак и, прикинувшись восклицательным, отразился вверх тормашками в диковинной океанской воде.
Старый катерок по-музейному выспренно покачивался на волнах. Название на борту почти исчезло – наверно, его разъела соль. Или, может, причина в том, что в этом названии никогда не было моей любимой буквы? Буква-то была, но заурядная, не с той страницы: птичка улетела, даже не попытавшись усесться на борту. Или, возможно, имя, такое же красивое, как женщина, его носившая, было обречено со временем превратиться в безличное местоимение?
Я ещё раз посмотрел на ушедшие дороги. Теперь они казались мне очень похожими одна на другую – не различить, сколько ни вглядывайся. Я решил пойти по тропинке, но – не шлось почему-то… Может быть, когда я буду вдвое старше, пойму причину?
Втрое – нет, конечно, а вдвое всё-таки, наверно, буду.
Салун
Первым слово взял Сруль. С присущей ему, по мнению всех или почти всех присутствующих, наглостью, подкреплённой, в соответствии с тем же мнением, чувством высокомерного превосходства не только над поименованными присутствующими, но и над неназванными отсутствующими, нахальновато улыбаясь и неприемлемо для высокого собрания картавя, он встал из-за круглого стола и заявил во всеуслышание:
– Уважаемые соратники! По праву председателя собрания беру слово.
– А в репу? – недобро отозвался в принципе добрый Василий, опрокидывая в традиционно широко открытый рот содержимое неизменного гранёного стакана и отправляя туда же ложку ожидаемой красной икры. – Кто ты такой, чтоб слова брать? Нам паршивые председатели без надобности. Лучше пусть вон Джоник председательствует, он хоть существо и примитивное, это всем известно, и души моей, ясное дело, не понимает, да и куда ему, а всё равно, Срулька, ты ему не чета.
Джон, известный Василию своей примитивностью, примитивно и снисходительно ухмыльнулся, ожидаемо положил ноги на круглый стол, откусил и выплюнул кончик сигары и надвинул шляпу на лоб.
– При всём моём явном уважении к Джону и тайном презрении к вам, Василий, – всё так же неприятно резанул слух Василия Сруль, – председателем может быть только ваш покорный слуга. Впрочем, служить вам не намерен, увольте.
– Поясните, почему же только вы? – тонко, но зловеще, как ему и надлежит, улыбнулся дон Чарлеоне, поправляя неизменный, безукоризненно выложенный воротник белоснежной рубашки. Его до боли знакомая почти всем иссиня-чёрная, блестящая лаком безукоризненная шевелюра гармонировала со стандартными белоснежными зубами, чёрными брюками и лакированными туфлями. Сруль открыл рот, чтобы мотивировать свою точку зрения, но в это мгновение у дона Чарлеоне зазвонил мобильный телефон. Дон с непроницаемым лицом послушал и произнёс с нетерпением ожидаемую всеми фразу:
– Разумеется, в асфальт. Начинайте без меня, Виченцо, у меня важный строительный проект.
Тут же зазвонил мобильный телефон Василия. Предварительно опорожнив стакан и заев икрой, Василий профессионально распорядился:
– Ваня, покупай асфальтовый завод.
Франсуаза, в сумочке которой творился традиционный милый беспорядок, ухитрилась найти среди десятков флакончиков наимоднейший, небрежно капнула себе за ушками и обвела присутствующих наивным, почти детским взглядом, оценивая, кому бы и с кем бы изменить. Дон Чарлеоне нервно выбросил свой мобильный телефон из окна, после чего, разумеется, намотал на вилку полуметровый макарон, сдобренный помидорным соком и посыпанный сыром.
– Потому что вы же сами говорили, что я – самый хитрый из вас! – наконец-то смог ответить Сруль и поднял крючковатый палец.
– Я всё равно хитрей всех! – возразил Срулю Грыць, откусывая сала. – Васька вон знает, можете кто угодно у него спросить. А тебя, Срулька, ни в жизнь никуда не допущу.
Сруль принял услышанное сказанное за неизбежное должное, а Василий возразил:
– Не самообольщайся, Гриц. Ты так же примитивен, как Джон, только у Джона сигара большая и кольт в заднем кармане, а у тебя, кроме меня, никого нет.
Грыць невесело махнул рукой:
– Краще самому, але з салом, ніж з твоєю клятою ікрою замість сала.
– Ты, Гриц, без меня, как Франсуаза без своего Франсуа. Не советую забывать. – И довольный Василий снова обильно выпил и плотно закусил.
Франсуаза, уже решившая, с кем изменить, но ещё не выбравшая, кому, традиционно откусила от лягушачьей ножки и улыбнулась ещё тоньше, чем дон Чарлеоне:
– Измена потому и называется изменой, – соблазнительно програссировала она, – что носит непостоянный характер. А что может быть очаровательнее непостоянного характера?
Джон потянул виски, затянулся сигарой и, не целясь, от бедра выстрелил из кольта в переносицу сонной мухе, отдыхавшей на потолке.
– Терпеть не могу жуков, особенно в зале заседаний, буркнул он, явно щеголяя перед Василием своей решительной примитивностью.
– Но это же муха! – картинно всплеснула руками Франсуаза и заела неизменным сыром. – Причём сонная. – Наконец-то она поняла, кому следует изменить.
– Какая разница, как назвать раздражающий объект? – Джон равнодушно дунул в кольт и снова надвинул шляпу на глаза.
Сруль тем временем продолжил гнуть свою линию:
– Я, как самый – с чем вы не будете спорить, – жадный из вас, требую слова.
Дон Чарлеоне блеснул широкозубой улыбкой и массивным чёрным перстнем на мизинце:
– Ждём от вас разумного предложения, Сруль. Вы, разумеется, поддержите идею траттории?
И почти незаметным ловким движением снял рекордно длинную лапшу с оттопыренного уха Василия.
– А я всё равно жадней Сруля, – возразил Грыць, но никто не обратил на него внимания.
– При всём моём сдержанном уважении к дону Чарлеоне, – продолжал Сруль, – траттория не выглядит лучшим вариантом. Слишком уж это специфично. Предлагаю кошерный ресторан.
И, перекрикивая зашумевших, картаво добавил:
– Эта идея сулит нам баснословные барыши!
Василий заел из ложки, прополоскал горло из стакана и спросил саркастически:
– А кто наладит бесперебойную поставку ритуальных младенцев?
– Повякайте тут! – отозвался Джон и вытер ствол кольта рукавом Грыця. – Салун надо делать, и точка.
– Вот именно! – осклабился Грыць. – Развякался. А ну закрыл рот!
– Грыць, не переходите границу, – заметил Джон. – И вообще, ваша неконструктивность и недемократичность меня разочаровывают.
Франсуаза отпила неизменно красного вина, вздохнула и снова принялась искать, с кем бы изменить, тем временем соблазнительно улыбаясь каждому из присутствующих, кроме Сруля:
– Кафе-шантан. Более романтического заведения не сыщешь! Где ещё можно романтично отдохнуть от семейной жизни?…
Зазвонивший мобильный телефон прервал её на полуслове:
– Алло! – игриво отозвалась Франсуаза. – Это ты, Франсуа? Не беспокойся, милый, я помню: пока не изменю, домой не явлюсь, я же знаю, какой ты у меня строгий!.. А как ты? Изменяешь? Умница, при встрече обменяемся впечатлениями. Да-да, и партнёрами, разумеется, тоже.
– А я, братцы, – пустил ностальгическую слезу Василий, – предлагаю открыть гадюшник.
Партнёры насторожились и прислушались.
– Сами посудите, – ещё не полностью успокоившись от нахлынувшей ностальгии, продолжил он. – Салун – для тех, кто не при понятиях, больше любит без дела пострелять. Которые по понятиям – тем больше траттория подходит, это заведение семейное, тихое, но и навару никакого. Кафе-шантан – скорее для женатых, а таких в наше время, сами знаете, негусто. Про кошерную забегаловку я вообще молчу: разве ж ихней мацой приличного человека накормишь?… А гадюшник, братцы, это самое то, что нам надо, самый тип-топ, уж вы мне поверьте! Там всё будет общее, все будут вместе: и женатые, и разведённые, и кто по понятиям, и кто пострелять зашёл, и кто просто культурно отдохнуть. Гадюшник, братцы, это святое. Без гадюшника жизнь не жизнь, уж я-то знаю. Которые говорят «обойдёмся без гадюшника, кому он нужен, устарел и всё такое», – не верьте, это они тоску заглушают. Им без гадюшника – как Франсуазе сами знаете без чего…
Присутствующие хотели возразить, но в этот момент у Василия зазвонил мобильный телефон.
– Привет, кореш! – широко улыбнулся Василий и кивнул напрягшемуся Джону: – Это твой дружбан звонит. Как жизнь кочевая, брательник? Борода в такую жару не мешает? Ну, извини, извини, неудачно пошутил. Знаю, для тебя борода – святое дело, как для меня сам знаешь что.
Сруль махнул рукой и вышел, не прощаясь, так и не дождавшись никем не только не данного, но даже не обещанного слова, однако убеждённый в том, что он самый хитрый и самый жадный.
Василий радостно послушал, потом дал отбой.
– Вот видите, я ж говорил, и корешок со мной согласен. Говорит, что ни стройте – хоть макаронную столовку, хоть фаршированную забегаловку, хоть гусиный буфет, – цена им одна, и суть у них одна – как есть гадюшник. Я, говорит, не угрожаю, но попомните, говорит, моё слово: всем вам, говорит, самое место в гадюшнике. Уж за мной, говорит, не заржавеет.
И Василий на радостях запил и заел, как полагается: возможно, предвкушая радость от обещающей скоро начаться стройки, возможно, тоскуя по старым, добрым временами, когда гадюшником было не удивить.
Дон Чарлеоне подошёл к окну, задумчиво откусил пиццы и, как бы мысленно рисуя очертания грядущего всеобщего гадюшника, посмотрел вниз, на усеянный лужами асфальт. Потом позвонил по запасному мобильному телефону и распорядился:
– Виченцо, продавайте асфальтовый завод за полцены. Асфальт нам скоро не понадобится.
Джон с криком «Не люблю жуков!» выстрелил в комара и снова продул кольт. Комар пискнул, но успел улететь в форточку.
Франсуаза, доев лягушку с сыром, набрала номер Франсуа и загадочно прощебетала:
– Любимый, сегодня спи без меня!
И добавила многообещающе:
– Нас с тобой ждут экзотические приключения!..
Один только Грыць ничего не слышал и ни о чём не думал – он беззаботно спал под боком у Василия. Каждый из соратников был занят своими мыслями и планами и не обращал на него ни малейшего внимания.
Сценарий
//-- Рассказ --//
Я – видная фигура
Хуан Карлос – весьма видная фигура
Жан-Шарль – весьма видная фигура
Джон Чарлз Младший – весьма видная фигура
Билл – виднейшая фигура
Комната в моём доме. Я смотрю хоккей по телевизору.
Звонит телефон.
Я. Нет.
Хуан Карлос. Отвергаешь, не поговорив?
Я. Тогда – да.
Выключаю телевизор.
Хуан Карлос. Не помешал?
Я(с оптимизмом). В прошлый раз ты позвонил в 5 утра и спросил то же самое.
Хуан Карлос(подозрительно). А что ты ответил?
Я(с оптимизмом, бьющим через край). То же, что могу ответить сейчас.
Хуан Карлос(облегчённо). Тогда приступим прямо к делу.
Я(с оптимизмом, переходящим в ликование). Не сомневался.
Хуан Карлос. Понимаешь, какое дело… Нет, не так. Дело это – всемирной важности. Дело в том, что я задумал новый сериал.
Я(задумчиво). С этого нужно было начинать! Сколько серий? Надеюсь, не меньше, чем в прошлый раз?
Хуан Карлос. Больше! Ровно 250. Интрига зиждется на интригах. Захватывающая вещь. Роковые страсти, испепеляющая любовь, коварство, подбрасывание детей, измена, интриги родственников, оставление без наследства, возведение напраслины, подлые убийства, размышления о смысле жизни, недолгое торжество отрицательных героев, вечное торжество любви. Но (профессиональная пауза) без всех этих набивших оскомину счастливых концов и зефира в шоколаде. Страсть, воплощаемая в трагедии, – вот моё новое кредо. Побольше крови, рвания жил, несправедливых гибелей и безвинных жертв. Да, любовь будет торжествовать – но в вечности. (Поднимаясь над повседневностью). Я покажу потрясённому зрителю зло во всём его страшном величии…
Я(озадаченно). Чем тебя так разочаровал зритель?
Хуан Карлос. Страшное величие не у зрителя, а у зла, не сбивай с мысли. (Поднимаясь ещё выше). И добро – в его беззащитном великолепии. (Переводит дух).
Я. Потрясающе! И эту лавину чувств ты хочешь втиснуть в какие-то 250 серий? Я бы на твоём месте не комкал.
Хуан Карлос(заносчиво). Сразу видно непрофессионала. Нужно поскорее закончить этот сериал, чтобы начать новый! Сериалов должно быть как можно больше, намного больше, чем серий – это важнейший закон искусства.
Я(осознавая свою неподготовленность). Глубоко.
Хуан Карлос. Так-то оно так, но для реализации моей идеи мне нужен крепкий сценарий. Ты следишь за мыслью?
Я(с убеждённостью дилетанта). Ещё бы!
Хуан Карлос. Тогда продолжаю. Целый месяц я шарил в твоей электронной библиотеке.
Я(с чувством законной гордости). Моя библиотека – единственная в своём роде. Самая полная. В ней есть всё.
Хуан Карлос. Я тоже так думал.
Я(с чувством задетого профессионального самолюбия). Почему в прошедшем времени?
Хуан Карлос. Потому, что ничего не нашёл.
Я(с тем же чувством). В каких разделах ты искал?
Хуан Карлос(вздыхая). Во всех.
Я. В разделе «Ослепляющая ревность» искал?
Хуан Карлос(вздыхая). Искал.
Я. А в «Родственниках-мучителях»?
Хуан Карлос(вздыхая). Искал.
Я. А в «Брошенных детях»?
Хуан Карлос(вздыхая). Искал.
Я. А в «Непокорных жёнах»?
Хуан Карлос(вздыхая). Искал.
Я(грустно). А в «Любовниках-отравителях»?
Хуан Карлос(вздыхая). Искал.
Я(убито). И ничего не нашёл?
Хуан Карлос (вздыхая). Ничего подходящего.
Профессиональная пауза.
Я(встрепенувшись). Слушай, а не поискать ли тебе в Скрижалях?
Хуан Карлос(с пиететом). Советуешь замахнуться на полотно?
Я(с энтузиазмом). А почему бы и нет?!
Хуан Карлос(грустно). Нет, полотно мне не потянуть. Не обладаю необходимой мощью… (Плачет).
Я. Очень даже обладаешь!
Хуан Карлос(сквозь слёзы). Ты мне льстишь.
Я. В моих словах нет ничего лестного. (Слышу громкие всхлипывания Хуана Карлоса). Не реви, а слушай. Припоминаю, что в Скрижалях есть один писатель – драматург, зовут его Билл, фамилию не помню, длинная такая. Вот он-то тебе и нужен! Хочешь, я переговорю с ним? Попрошу написать на основе его шедевров сценарий 250-серийного фильма. Чтобы интрига зиждилась на интригах – рвание жил, отравление, измены, коварство, торжество – ну, в общем, всё как ты хочешь.
Хуан Карлос (успокаиваясь, но недоверчиво). А он правда из Скрижалей?
Я(убедительно). А откуда же, по-твоему, если его нет ни в «Любовниках-отравителях», ни в «Родственниках-мучителях» – ну, в общем, нигде? Остаются только Скрижали.
Хуан Карлос. Думаешь, согласится?
Я. Да что ему стоит? У него же весь материал готов, осталось только оформить как следует, и вся недолга!
Хуан Карлос(заискивающе). Слушай, поговори с ним, а? Я тебе по гроб жизни буду благодарен! Понимаешь, мне уже пора браться за новый сериал, а тут ещё старый не закончен. Вернее, даже не начат. Поговоришь?
Я. Не сомневайся. Считай, что сценарий у тебя в кармане!
Хуан Карлос(ликуя). Жду и надеюсь! (Видя неведомые дали). Человечество спасено!
Та же комната. Я шарю в своей компьютерной библиотеке вместо того, чтобы смотреть хоккей по телевизору.
Я. (с усталой радостью профессионала). Наконец-то. Попробуй найди то, что нужно, в этих Скрижалях. Тысячи шедевров, и каждый – потенциальный сценарий сериала. (С небезосновательной гордостью). Неудивительно, что Хуан Карлос обратился именно ко мне.
Звоню по телефону.
Я. Это Билл?
Билл(сдерживая гордыню). Он самый.
Я(дружелюбно). Как поживаете, уважаемый?
Билл. Читайте мои шедевры – там всё сказано.
Я(мудро избегая конфликта). Уже прочитал. И убедился в мысли, что вы – как раз тот, кто мне нужен.
Билл(польщённый, но не до конца). Смею полагать, что не только вам?
Я(обеспокоенно). А что, Хуан Карлос вам уже звонил?
Билл(снисходительно). Я имел в виду не Хуана Карлоса, а человечество.
Я(облегчённо). С человечеством найти общий язык легче, чем с Хуаном Карлосом. (Поспешно). Я хотел сказать, что это легко вам – единственному в мире знатоку человеческой природы. (Замолкаю, чтобы убедиться, что не перебрал).
Билл. Тонко подмечено. В чём же причина вашего звонка?
Я. Билл, дорогой, прочитав… то есть, разумеется, пере-читав ваши тексты… лучше сказать – полотна, точнее говоря, не побоюсь этой метафоры, фрески (набрав воздуха в лёгкие), окунувшись в пучину вечных истин, щедрой рукой мастера выплеснутых на белоснежные страницы, подобные вечно живому папирусу, то есть пергаменту…
Билл(удовлетворённо). Вы говорите банальности, известные даже школьнику. Перейдём к сути.
Я(выдыхая). Хуан Карлос хочет снять 250-серийный блокбастер. (Энергично). Для этого ему нужен мега-сценарий. Интрига зиждется на интригах. Роковые страсти, рвание жил, испепеляющая любовь, коварство, подбрасывание детей, измена, интриги родственников, оставление без наследства, возведение напраслины, подлые убийства, размышления о смысле жизни, недолгое торжество отрицательных героев, вечное торжество любви.
Билл(сухо). Чем могу помочь?
Я(бесстрашно). Кроме вас, некому.
Пауза длиной в вечность.
Билл(с величественной свирепостью автора полотен и фресок). И вы с вашим Карлосом Хуаном посмели обратиться ко мне с нелепым предложением состряпать сценарий… не могу даже произнести это ругательное слово… сериала?!
Собирается бросить трубку.
Я(с поспешностью утопающего). Нет-нет-нет-нет!! Совсем наоборот!! Я хотел продолжить прославление вашего имени в веках!!
Билл(позволяя мне продолжить). В ваших ли это силах, милейший?
Я(радостно). В том-то и дело, что не столько в моих, сколько, само собой разумеется, – в ваших!!
Билл(снисходя). А именно?
Я(подобострастно). Вас читают миллионы…
Билл. Обойдёмся без банальностей.
Я. А я настаиваю…
Билл. Что-о?!
Я… чтобы вас смотрели миллиарды.
Приятная пауза.
Я(не смея нарушить величественную тишину). Кхм…
Продолжение приятной паузы.
Билл. Каким же, собственно говоря, образом?
Я(мгновенно). Билл, дорогой, для вас нет ничего проще!! Вы ведь всё уже давным-давно написали именно так, как нужно Хуану Карлосу.
Билл. Что значит – «как ему нужно»? Я пишу так, как нужно человечеству.
Я. Вот именно!! Вот именно – как нужно человечеству!!
Билл. Ну, и?
Я. Отсюда – главный вывод: вам осталось просто создать синопсис главных своих шедевров…
Билл. Все мои шедевры – главные.
Я. Виноват, оговорился!.. Я хотел сказать – любых своих 4–5 шедевров, на ваше усмотрение. Ну, и по возможности – добавить трагизма и драматизма…
Билл(с профессиональной озабоченностью мастера). Куда же больше? И потом – выдержит ли народ?
Я(бодро). А что ему, то есть нам, остаётся? Мы не то что выдержим, а просто-напросто категорически требуем от вас как от властелина наших душ: сделайте нам так трагично и драматично, чтобы мы содрогнулись и все 250 вечеров не выходили из этого состояния…
Судьбоносная пауза.
Билл. Думаете, получится?
Я(с услужливой готовностью). Чтобы у вас – и не получилось?
Билл. Не у меня, милейший, а у народа. (Настойчиво). Думаете, получится?
Я(с покорной уверенностью). Постараемся!.. (С уверенной покорностью). Рады стараться!
Пауза непревзойдённой грандиозности.
Билл. Ну, хорошо, так и быть. Чего не сделаешь для моей постоянной аудитории – человечества.
Я. Ура!!! Билл, вы спасли нас!!!
Та же комната. Я звоню Хуану Карлосу.
Хуан Карлос(скептически). Алло!
Я. Привет, Хуан Карлос! Поздравляю тебя, и себя в придачу!
Хуан Карлос(не веря своему счастью). Неужели согласился?…
Я(с умеренной развязностью). А ты думал? Для человечества он на всё согласен!
Хуан Карлос плачет от переполняющих его чувств.
Я(профессионально). Судя по всему, придётся переделывать рубрикатор моей библиотеки. Не додумайся я поискать в Скрижалях – не бывать твоему сериалу.
Хуан Карлос. Ты прав, как всегда! (Слегка заискивающе). Ну, а как же насчёт сценария? Когда можно ожидать?
Я(небрежно). Ожидать не нужно.
Хуан Карлос(в ужасе). Так он всё-таки отказал?
Я(с небрежностью, бьющей через край). Ожидать не нужно, потому что сценарий – у меня. Билл только что прислал по электронной почте.
Хуан Карлос рыдает от счастья.
Я. Хочешь – перешлю тебе?
Хуан Карлос(рыдая). Боюсь, не смогу прочитать. Глаза застилают слёзы. Не согласишься ли зачитать прямо сейчас?
Я. С радостью. Вещица получилась, скажу я тебе, преотменнейшая. Рейтинги и прайм-таймы тебе гарантированы.
Хуан Карлос благоговейно замолкает.
Я. Итак, зачитываю.
Непохожие судьбы
//-- Сценарий лучшего в мире 250-серийного фильма --//
В центре повествования – многодетная семья. Три дочери-красавицы растут без матери, их воспитывает престарелый отец. Младшая дочь отличается неземной красотой, проницательностью ума и непокорностью нрава. В наказание за непокорность отец лишает девушку наследства. Оставшись без куска хлеба, юная златокудрая красавица вынуждена выйти замуж по расчёту за своенравного немолодого человека, в результате чего в ней пробуждаются черты тайной злодейки. От этого несчастливого брака у них рождается сын – задумчивый красавец.
Красавица всячески отстаивает свою независимость и вынашивает планы мести супругу за ограничение личной свободы. Внешне она ничем не проявляет коварства и озлоблённости, достигающих апогея на вечеринке, на которую приглашён весь местный beau monde, в том числе брат её мужа, тайно влюблённый в доселе недоступную красавицу.
Желая отомстить супругу, красотка принимает ухаживания его брата и становится тайной возлюбленной последнего. Они сговариваются убить несчастного, и, когда он спит, брат-злодей вливает ему в нос смертельную дозу быстродействующего яда.
Хуан Карлос. Лучше в ухо. Так будет трагичнее.
Я. Хорошо, ухо так ухо. Билл, я думаю, возражать не станет.
Сын коварно убитого, задумчивый красавец, берётся расследовать загадочную смерть отца, отказываясь для этого от любви невинной девушки и убивая её брата, своего лучшего друга. При этом в результате коварства отчима и бездеятельности матери он погибает сам.
Безутешная мать разводится со злодеем – братом мужа – и выходит замуж за страстно влюблённого в неё темнокожего романтика. Тот души не чает в супруге. От хорошей жизни и глубокой любви её характер меняется в лучшую сторону. Она молодеет и превращается в ту златокудрую красавицу, которой была до лишения наследства.
Однако тайно влюблённый в красотку омерзительный еврей…
Хуан Карлос. Еврея лучше убрать. То есть не еврея как такового, а упоминание о том, что он еврей.
Я. Хорошо, уберу. Попрошу Билла оставить только подозрительное имя.
Итак, тайно влюблённый в красотку омерзительный субъект с подозрительным именем плетёт интриги, в результате которых честный, но простодушный муж, ослеплённый ревностью, убивает свою златокудрую супругу.
Хуан Карлос. Хорошо бы её задушить.
Я. Молодец, догадался. Он так и сделал.
Задушив собственными руками любимую жену, её убитый горем супруг налагает эти же руки на себя.
Коварный ревнивец, по вине которого произошла трагедия, раскаивается и удочеряет грудную девочку – дочь его покойной возлюбленной и её покойного же супруга. Одновременно к его порогу подбрасывают годовалого младенца – едва дышащего мальчика. Подрастая, девочка превращается в пылкую черноглазую красавицу, а мальчик – в пылкого златокудрого юношу. Их взращивает старая, мудрая кормилица.
Несмотря на юный возраст, юноша и девушка пылко влюбляются друг в друга. Однако их любви суждено быть недолгой, поскольку родственники с обеих сторон категорически возражают против счастья молодых, даже не отдавая себе отчёта в причине обоюдной ненависти.
Старая кормилица раскрывает юным влюблённым страшную тайну, известную только ей. Оказывается, погибший от руки сына златокудрой красавицы брат возлюбленной сына златокудрой красавицы был не её братом, а тайным возлюбленным, и в результате их тайной страсти на свет появился мальчик, ставший теперь златокудрым юношей. Становится понятной взаимная нелюбовь семейств. Семейства плетут интриги, в результате которых златокудрый юноша гибнет, а темноокая красавица налагает на себя руки. В результате всех этих трагических событий любовь, разумеется, торжествует, хотя и на пустом месте, точнее – на руинах.
Хуан Карлос. Здорово!! Это даже лучше, чем я мог ожидать!! Слушай, передай Биллу, что хорошо бы, чтобы от тайной любви черноглазой красавицы и златокудрого юноши родилась златоглазая, то есть златоглавая чернокудрая девочка с непокорным нравом, о судьбе которой я сниму следующий блокбастер.
Я. Не перегружай гения. Снимай, а там посмотрим.
Гостиная в доме Билла на речке… забыл название, ничего, бывает. Мы с Биллом сидим в креслах у камина и попиваем глинтвейн. Угли, как положено, потрескивают.
Я(задумчиво). Билл, что это вы только что отбросили?
Билл(со сдерживаемым величием). Тень.
Я(задумчиво и глубокомысленно). Почему же она так разительно отличается от отбросившего её?
Билл(после непродолжительной, но от этого не менее важной паузы). Это тень не моя, а отца одного из моих главных персонажей. Нас невозможно представить друг без друга.
Пауза, в которой так много скрытого смысла.
Билл. Жизнь, скажу я вам, это сценарий. (Отпивает глинтвейна. Я тоже). А люди – актёры. (Я отпиваю глинтвейна. Билл тоже). Одним суждено играть главные роли, другим – эпизодические. (Мы оба отпиваем глинтвейна). А голоса некоторых – или их смех – звучат за кадром.
Пауза, в которой заключена великая суть. Отпиваем глинтвейна.
Билл(с проницательностью гения). И все события сериала развиваются так, как говорят те, что за кадром.
Звонок на мой сотовый телефон. Звонит Жан-Шарль.
Жан-Шарль. Ну что, нашёл что-нибудь для меня?
Я. Нашёл. Как всегда – в Скрижалях. Психологическая драма: любовный треугольник, трагическая страсть, измена, брошенный ребёнок, ревнивый муж. Кульминация блокбастера – неотвратимо надвигающийся поезд – примерно так, как в вашем первом фильме. Подходит?
Жан-Шарль. Ура! Это как раз то, что нужно человечеству!
Мы с Биллом отпиваем глинтвейна.
Звонок на мой сотовый телефон. Звонит Джон Чарлз Младший.
Джон Чарлз Младший. Ну что, нашёл что-нибудь для меня?
Я. Нашёл. Как всегда – в Скрижалях. Многосерийная драма из жизни высшего общества. Любовный четырёхугольник. Глава семейства находится в коме. Безответная любовь, розовые очки, женщина первой объясняется в любви, кровавое выяснение отношений, гадкий утёнок, превращающийся в светскую львицу, неблагодарные наказаны, счастливый конец. Подходит?
Джон Чарлз Младший. Ура! Это как раз то, что нужно человечеству!
Мы с Биллом отпиваем глинтвейна.
Я(тонко). Да, человечество нуждается в помощи. Рубрикатор явно следует переделать.
Билл идёт на кухню и приносит ещё глинтвейна.
На этой грустной, но высокой ноте рассказ заканчивается – до нового сценария.
За море
Почему-то совсем не устаю карабкаться.
Выше, выше… По-моему, выше…
Сами собою собираются все мои серебристые, сладкие с кислинкой, сочные, совсем свежие ягоды, каких нет нигде больше, на всём свете.
По-моему, нигде…
Их бесконечно, неисчислимо много, от них светло: ночью как днём, днём – как утром…
Чем выше, тем, оказывается, легче. Не проще, куда уж там, – а просто легче. Потому, наверное, что чем больше воздуха, тем больше его хочется, и тем больше остаётся. Этого воздуха нет внизу – или мне уже кажется, что он остался только здесь, вот я и карабкаюсь куда глаза глядят, и то ли не могу, то ли не хочу остановиться… И собираю, собираю свои – мои ведь! – серебристые ягоды, и чем больше их набирается, тем сильнее хочется, чтобы их было ещё, ещё больше.
Чтобы не закончились.
А говорили, что будет наоборот, что от воздуха закружится голова, что почувствую себя невольником, пленником, что захочется не воздуха, а сломя голову спуститься.
Да нет же, этого мне не говорили. Все, кто ждёт меня за морем, если смогу, сумею перебраться через море, – все, кто ждёт меня, у самой воды, оставляющей следы соли и йода на шуршащей гальке, – все они убеждали меня, что чем выше, тем будет легче – не сразу, но будет. Никто не обещал, что проще, скорее даже сложнее, зато легче – почти наверняка.
Если бы не воздух, мне бы не выдержать эту недостижимую, непостижимую сложность, не собрать столько серебристых ягод. И если бы не мои ягоды – не дышалось бы так ненасытно.
Но главное – если бы не они. Ждущие меня у самого края этого объединяющего нас моря, в незапамятные времена наплаканного кем-то бесконечно безутешным – или безудержно счастливым. Моря, по моей просьбе собирающего их всех к себе, так же, как я собираю свои ягоды. Моря, перебирающего бессчётные чётки-камушки на бескрайнем берегу безбрежного в сущности моря.
Чтобы не зря пришли они на берег, чтобы мы встретились, и чтобы им не расхотелось приходить, как мне не перестаёт хотеться собирать ягоды? Самая главная, единственная моя трудность – не смотреть вниз, не увидеть их раньше времени.
Даже не захотеть увидеть.
Делать то, что я делаю, собирать серебристые ягоды – не для них, а для одного лишь себя, и только тогда мне удастся собрать – и ягоды, и всех ждущих меня на берегу, и тогда ягоды мои будут собраны не для меня, а лишь – для них.
Забыть, что каждый, что каждая – ждёт, устало переминаясь с ноги на ногу на податливо шуршащей гальке. Надеяться, что моя свежевыкрашенная лодка выдержит и меня, своего рулевого, и мой им подарок, и не уйдёт под воду, и не сядет на мель.
Единственная, вечная трудность – привезти им мои – собранные для них – серебристые ягоды…
Как хорошо, что воздуха хочется всё сильнее и больше, и голова не кружится, как кружилась бы, останься я на моём вовремя оставленном берегу.
И мне кажется – кажется ли? – что я вовсе и не карабкаюсь, а никуда не спеша иду по ровнёхонькому берегу, и галька похрустывает под ногами, и морская вода беззлобно дразнится, и мне не уйти от неё, потому что уходить от неё не хочется и невозможно, и морской воздух неотличим от горного, а я-то уж думал, что внизу его совсем не осталось…
И здесь, у дразнящейся воды, соберёмся все мы – и бесконечно безутешные, и безудержно счастливые, а собравшись, вместо неопределённо-безличного «они» предстанем личным и личностным «мы». И будем терпеливо, сколько придётся, сколько дано – ждать свежевыкрашенную лодку, которая выдержит и своего рулевого, и его нам всем подарок.
Не сядет на мель, не утонет.
Я увижу их издали, я различу все лица, узнаю каждое лицо, даже если увижу его впервые, – это ведь только лицом к лицу их не увидать, а на разделяющем и не в силах разделить нас расстоянии в неизвестно сколько морских лет и световых миль мы все – как на чьей-то ладони.
Если бы просто идти, или только толкать камень – только тогда было бы тяжело. Но я – делаю то, зачем мы все собрались у весёлой, кем-то когда-то подсоленной воды, зачем они ждут мою лодку, зачем ждут меня. И мне очень трудно и совсем нетяжело собирать серебристые ягоды, кисловатые, слегка сладкие, совсем не то что шуршащая под ногами вода, и такие же, как она, необходимые – только мне, только нам.
Иногда я думаю: если бы не они, продолжал ли бы я карабкаться? Собирал ли бы мои ягоды, никому больше не нужные?
Вот насобирал полную лодку ягод, поднял парус и отправился к ним, они ведь ждут. Ждём, переминаясь с ноги на ногу, и галька сочным яблоком похрустывает под ногами. Мне издалека они ещё не были видны, и лодку я пока не вижу, и не знаю, дождусь ли. И доплыву ли, не знаю. Всматриваемся, вслушиваемся, но пока не видим…
Подо мною и вокруг – сине-зелёная бесконечность, словно бездонной ковш опрокинулся и пролил её, и наполнил такую же бездонную, под стать ему, чашу, из которой и хотелось бы напиться, да соль не позволит утолить жажду, тем более тому, кто попробовал холодного горного воздуха и всё никак не напьётся вдоволь.
И ещё вокруг – забавные гребешки – забавные потому, что не красные, как полагается, и потому, что какие же локоны расчешешь такими, и сколько же нужно голов, чтобы на каждую – по гребешку?
И вот заканчивается бесконечность, словно и не начиналась вовсе, или будто это и не она была. Заканчивается, как будто зубная боль: когда болит, кажется, что нет ей конца и не пройдёт никогда, а закончится – смеёшься и думаешь: неужели болело?
Я увидел людей, ожидающих меня у воды, щупающей, нащупывающей, перебирающей гальку, словно пальцы перебирают чётки, и лодку увидел, спешащую к нам под напрягшимся на холодном горном ветру парусом.
Мы увидели друг друга, и, как обычно, путь друг к другу нам перегородил дредноут, напоминающий сторожевую собаку, вышедшую из будки на чужие, непохожие шаги. Капитан дредноута стоял на капитанском мостике, как стоял бы герой старых фильмов, но над головой у него реял, строго глядя одновременно на меня и на всех нас, большой, капитанский Невесёлый Роджер.
– Вход закрыт, – сказал капитан голосом реющего стяга.
Темнело.
Галька зашелестела под нашими многочисленными ногами, и стяг-капитан, перебивая переходящий в ропот шелест, уточнил:
– Вход был и будет закрыт.
И не оставил сомнений, словно гальки на гальке:
– То, что вы привезли, не нужно никому, кроме них.
Мне и им трудно было возразить. Несложно, но трудно. Я истратил все силы на поиск серебристых ягод, а ждущие, хотелось мне надеяться – на ожидание нашей встречи.
Старшие помощники капитана, невесёлые в тон стягу, добавили ещё суровее, но, судя по всему, справедливее, чем капитан:
– Никому, кроме них. А они – не считаются.
– Разумеется, – прибавил капитан строго и удовлетворённо. – Напомню: считаются лишь те, кто считает. А мы – не правда ли? – считаем, что вам пора – называйте как хотите – восвояси, обратно, в ваши горы. Это ведь горы, если мы с помощниками не ошибаемся?
Парус на моей лодке поник, хотя холодный горный ветер дул вовсю, стараясь поднять ему настроение.
Снова, как всегда, стало совсем темно. Далёкий серебристый, как мои ягоды, ковш помахал мне медвежьей лапой, но всё же приветственно, а не прощально.
Мимо проплывали и причаливали лодки, катера, баржи и пароходы, которых мы вроде бы не ждали, но раз уж больше ждать было некого, приходилось стараться ожидать их.
– Вам будет тяжело везти весь ваш груз обратно, – посоветовал мне невесёлый капитан. – Считаем, что лучше добираться обратно налегке.
В солёной воде мои ягоды сохранятся долго. Они чувствуют себя здесь как рыба в воде.
Да и что им сделается, они ведь стойкие, принесены с высокой – попробуй вскарабкаться – горы.
И хотя было темно, мы видели, что сброшенные в почерневшее море серебристые буквы складываются в слова и фразы и тянутся незатоптанной серебристой дорожкой к людям, ждущим, устало переминающимся с ноги на ногу на берегу. Не считающимся, но бессчётным.
А потом, утром, под солнечным светом, бело-чёрный негатив сам собою проявится – и тогда отпечатаются чёрным на белом уже не просто буквы, а собранные мною для себя – и для них – фразы, страницы, главы.
Возможно, это будет не следующее утро, или когда-нибудь после него, но без утра не обойдётся.
И поэтому мне по-прежнему легко карабкаться на гору, собирать серебристые ягоды и складывать их в новые слова и новые фразы.
Привозить их в лодке и сбрасывать за борт, чтобы они на утро проявлялись чёрными буквами на белой просоленной бумаге.
И тянулись к тем, кто, не обращая внимания на катера, баржи и пароходы, дождался моей лодки на хрустящем свежим яблоком берегу.
Чайка
Или не нужно?…
Наконец-то дали занавес.
Впрочем, не обойду себя похвалой, весьма похожей на обратную сторону моего занавеса: я сам его дал. Задёрнул, как засаленную занавеску на долго служившем мне и окном, и дверью оконном проёме.
Задёрнул – чтобы из треугольника сделать два квадрата: один – здесь, другой – там. Важнее, что оба – за занавесом.
И оба, как ни старайся – мои.
«Зачем?» – снова спросил я, зная ответ, и снова ответил то же, что прежде. Ответить оказалось легче, чем спросить.
Отвечать оказалось проще, чем переспрашивать. Мой ответ – впрочем, мне недостаточно моего – вот этот замусоленный занавес-конверт, которым я закрыт им от зрительного зала.
И от сцены.
Конверт с треугольной обложкой на обратной стороне.
А на лицевой? Где же адрес? И марка – без года и цены, одна лишь написанная несуществующей краской, выгодно не похожая на настоящую птица, с незаметным с обратной стороны занавеса клювом.
Вместо цены – сцена.
Или наоборот…
Есть ли там, в конверте, письмо? Написано ли оно? Будет ли отправлено? И будет ли получено, прочитано, сохранено? Будет ли разорвано – на клочки, на буквы?
Хотя кого, кроме меня, это интересует, когда занавес тяжело опущен, когда конверт всё равно уже навсегда заклеен…
Она клюёт меня, по какую сторону занавеса я ни спрячусь, долбит меня клювом-кочергой, даже ещё более твёрдым. Незаметным с той стороны занавеса.
Столько за всё заклеенное, задёрнутое время накопилось нерастрачиваемых пожитков. Набралось недрагоценного скарба.
И вот я – стою, по-верблюжьи сгорбившись, и передо мною – задёрнутый занавес. Или стог сена, в котором всё собираюсь, собираюсь, и не соберусь никак – с мыслями, силами, духом, – не соберусь найти спасительную – не соломинку – зачем мне соломинка? – спасительную иголку.
Откинусь на треугольную спинку, чтобы выглядеть уверенным в себе и в произошедшем и чтобы не были заметны следы клюва, и выдавлю из себя, словно засохшую пасту из помятого тюбика:
– Ну, теперь-то, когда я задёрнул занавес, ты мне ответишь? Ты расскажешь мне – сейчас, когда я заклеил конверт? Скажешь: что именно ты чувствовал?
Перебивая – и его, и себя, добавлю:
– Ещё не знаю, зачем, но ответь мне: что чувствуют в таких случаях?
И снова перебью, самого себя перекрикивая, забыв о следах от клюва, раздвигая не поддававшиеся раньше стороны неравностороннего треугольника, превращая треугольник в странную фигуру:
– Что-то же чувствуют, да?
Клюв продолжал долбить, как ни забывай, как ни отказывайся, как ни прикидывайся и не прячься за неудобной треугольной спинкой, за вычурно треугольным стогом сена, за грузно упавшим занавесом.
Я надеялся, что ответ – если он мне ответит – утихомирит проклятую клюющую меня кочергу. Отведёт от меня клюв, невидимый с той стороны занавеса, но более чем ощутимый с этой.
Он снизошёл. Ответил, полагая, что это – ответ:
– Нехитрый скарб достался хитрецу…
Зря старается: клюв-кочерга донимает меня похлеще его стандартного остроумия. Мог бы что ли понять и помочь…
Но разве мог бы?
– Тщишься оставаться независимым и остроумным?
Или казаться таким – хотя бы самому себе.
Он начал отвечать, вроде бы и не рассчитывая, что удастся ответить:
– А ты? Сейчас всё ещё надеешься, что тогда измучил меня?
Ну да, мне не на что больше надеяться…
На что же?
– Думаешь, извёл меня тем, чт -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
, как оказалось, только и знал, что делал? Тем, чт -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
делал даже чаще, чем тебе казалось? Ты думал, мне будет мучительно узнать об этом? Тебе хотелось быть уверенным в этом?
Ну да, мне больше не в чем быть уверенным…
В чём же?
– Даже тогда, когда, как тебе думалось, не делал уже ничего?
Он лучше меня знает, чт -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
мне тогда думалось…
Что же? Ответил бы, что ли. Перехватил бы подобное задёрнутому занавесу письмо, на котором наклеена марка без года и цены.
Где задевалась проклятая иголка? Сгорбившись под неподъёмным богатством, никак не могу найти её в нелепом треугольном стогу.
Если он не хочет отвечать, отвечу ему я – по обеим щекам:
– Не слишком ли без труда тебе удалось изначально то, чего ты добился, вовсе и не добиваясь? Потому и не снисходишь теперь даже до чтения пожелтевшего письма в конверте без адреса, не говоря уже об ответе?…
Вот ему ещё, пока не опомнился:
– Мне пришлось истратить все силы, чтобы сравняться с тобой – не в лёгкости достижения результата, а в большем – в результате, – и я имею право задать тебе один единственный вопрос, не объясняя, зачем мне ответ: что ты почувствовал? Ведь чувствовал же ты что-то, пока занавес не отделил одних от других, в сущности, таких же.
Подействовало, раздражён. Казалось, хочет швырнуть в меня чем-то, что никак не подворачивается под руку, но бросать в меня нечем, всё, что у него получилось в ответ – отбросить треугольную тень. Она попала в меня и оказалась – хотя он и не догадывался – такой же болезненной, как твердокаменный клюв.
Чтобы ответить ему тем же, мы должны были бы поменяться местами. Я должен был не просто занять его место – а ещё и уступить ему моё. Чтобы тогда моя тень упала на него, и клюв терзал его так же, как терзает меня.
Солнце неуверенно садилось, будто усаживается зритель с больной поясницей, и треугольник тени вытягивался, напоминая удивлённое лицо кого-то, кто подслушивает наш разговор.
Он спросил, вместо того чтобы ответить:
– На моём месте ты бы мне не ответил?
Не белая, а – если вдуматься или хотя бы только присмотреться – исчерна серая, она перестала клевать меня, вместе со мной прислушиваясь к моему ответу.
– Я должен ответить тебе положительно или отрицательно, чтобы ты, наконец, ответил мне?
И должен ли отвечать?
– Разве мы оба должны друг другу этот разговор? – опустился на меня клюв-кочерга. Если этот разговор можно назвать разговором.
Если его нужно называть.
Он пожал плечами – надеюсь, на них уже не было тяжести, лежащей на моих – и, перебивая меня, всё-таки ответил:
– То же, что чувствуют, когда опускается занавес…
Я не мог упустить этой возможности в свою очередь лихорадочно перебить его:
– По какую сторону?
Он умело взял паузу – наверно, надеялся, что – по обе. Ответил – мне или себе:
– Надеюсь, что – по обе.
Ему не на что больше надеяться?
– Далеко не только поэтому, – отмахнулся и усмехнулся он. Впрочем, на усмешку это было почти непохоже.
На насмешку, что ли?
Он снова усмехнулся:
– Ты так старательно и неумело убеждаешь меня в несуществующей лёгкости, как будто пытаешься убедить в этом сначала самого себя. Неужели ты до сих пор не заметил, что вопросы даются намного легче, нежели ответы? И многократно переспрашивать – ты уж не спорь – намного проще, чем однажды ответить.
– Ответить неизмеримо сложнее, чем – спросить или переспрашивать, – это всё, что он ответил на мой вопрос.
Разумеется. Ведь клюв предназначен не ему, а мне.
– Всё, что было предназначено мне, я уже получил, – это всё, что он добавил к своему ответу.
Наше множественное число раздражало меня – именно из-за этого числа, а не просто из-за возможного ответа, я и опустил неподъёмный занавес. Странное, навязчивое множественное число, состоящее из нескольких совершенно единственных.
– Мне был нужен один единственный ответ, – ответил я, не чувствуя почти ничего, кроме ударов тренированного клюва.
– Я бы ответил на твой вопрос, если бы мне так же легко было сформулировать ответ, как тебе – задать вопрос…
И перебил меня, добавив:
– Но дело в том, что когда занавес – как оказалось, не такой уж – для тебя – неподъёмный, поднялся, я перестал чувствовать.
Он снова попробовал снизойти:
– Возможно, как ты – когда он опустился. Ах да – когда ты сам опустил его. Тебе не стоит ничего доказывать: разумеется, ты сам!
Хорошо, что зритель вовремя сел на своё место. Хотя бы потому, что я был теперь уверен: мы уже наверняка не поменяемся местами.
Перед тем как встать и пойти к выходу, он равнодушно добавил:
– В отличие от тебя, я знаю: больнее всего не тогда, когда начинаешь чувствовать, а тогда, когда – перестаёшь.
Может, ради этого я и дал занавес?
Или тот сам не выдержал тяжести и упал, разделив треугольник на два квадрата…
Кажется, что-то укололо в ногу. Чтобы рассмотреть, нужно сбросить с плеч постылую драгоценность, давящую и тяготящую, словно свалившийся на плечи, не вовремя задёрнутый занавес.
Или не нужно?…
Старшая сестра
На этот раз она была одна. Сидела на берегу реки под ивой или осиной… Или под клёном. Нет, разумеется, это была не ива, потому что листья падали – падали и лежали повсюду, сыгранными игральными картами, рубашками кверху. В той их истории какая-то была дамой, какая-то шестёркой, тузом или валетом – кому это теперь известно или хотелось бы знать? Просто ветер время от времени срывал их с деревьев и бросал на берег и в воду – когда порыв был особенно сильным.
Часы показывали, что сейчас самая рань.
Она сидела одна на берегу под деревом и читала всё ту же книгу, а я старался понять – о чём? Мне не было видно. Кроме неё, на берегу ещё пока никого не было, только я, но ведь я не считаюсь. Свою плоскую коричневую шляпку с белым цветком она положила на траву, рядом с палочкой, точнее палкой – по-моему, крокетной клюшкой. Я знал бы наверняка, если бы когда-нибудь играл в крокет. При отсутствии личного опыта всегда приходится довольствоваться догадками.
Так всё-таки это была осина? Лучше, я думаю, липа или каштан, или берёза, только бы не тополь – тогда вся книга у неё была бы в пуху. Мы улыбнулись. Нет, она была занята – читала и не улыбалась, ведь из нас двоих не считаюсь именно я?
Надо же такое придумать – липа или каштан, – разве они вырастут на берегу реки? За ними, я думаю, нужен уход, а здесь ухаживать почти некому. Сюда хочется прийти в самую рань, сесть на траву под осиной или под берёзой или под клёном, посмотреть на воду, ещё не украшенную несметными солнечными зайчиками, положить рядом коричневую шляпку с белым цветком и, кажется, крокетную клюшку, и раскрыть незаканчивающуюся книгу. А я буду догадываться, что же в ней написано.
Я снова, как каждый раз, опасался, что вдруг она не заметит меня, но она улыбнулась, потом – не исключено – подмигнула мне и сказала:
– Привет!
Я не удивился, хотя удивиться не мешало бы, но я понял это только потом, а сейчас совсем не удивился.
– Я знаю, чему ты не удивился, – догадалась она. – Тому, что я, вероятно, забыла всё, чему нас учат и в школе, и дома? Совсем даже не забыла, к сожалению. Эти правила никак не забываются, сколько ни старайся. Главное правило – знаешь какое? Дама должна при виде мужчины потупить взор, сделать книксен и как следует засмущаться.
– Почему же ты не потупила и хотя бы немножко не засмущалась? – огорчился я в ответ. Она с удовольствием объяснила:
– Начнём с книксена. Сделать книксен сидя ничуть не проще, чем когда летишь вверх тормашками – помнишь?
– Ещё бы! – согласился я. Ещё бы мне не помнить.
– Идём дальше. Потуплять взор мне не хочется – мы ведь тысячу лет с тобой не виделись.
– Не преувеличивай, – неуклюже, но постепенно успокаиваясь, возразил я, прекрасно понимая, что тысяча лет и никогда – это фактически одно и то же. Она поняла, что я понял, и продолжала:
– Почему бы нам не насмотреться друг на друга? Что же касается смущения, то чтобы не смущать тебя, я не стану спрашивать, как должен поступить мужчина при виде засмущавшейся дамы: а вдруг ты забыл?
– А вот и не забыл! – радостно воскликнул я. – Правильно и своевременно воспитанный мужчина должен, как бы сильно дама ни засмущалась, засмущаться ещё сильнее и, с трудом сдерживая волнение, но не сдерживая восторга, застенчиво улыбнуться засмущавшейся даме и сказать, что безумно смущён и безумно же счастлив её видеть.
– А ты безумно счастлив меня видеть? – перестав улыбаться, спросила она.
– Ещё бы мне не быть! – ответил я и угостил мою незасмущавшуюся даму пирожком. Как полагается, пирожок я вынул из маленькой стеклянной коробочки.
– Вот и хорошо, – с видимой благодарностью взяла она пирожок.
Смущаться и потуплять взор не понадобилось. Она знающе кивнула, надкусив и распробовав свой подарок:
– Смородиновый.
Я подтвердил:
– Жена испекла сегодня рано утром по вашему семейному рецепту.
Я сел рядом с ней и тоже посмотрел на воду. Река большая, с маленькими рукавчиками, как будто кто-то долго плакал – не исключено, что от радости, но только не исключено, – и ветер, как кулачок, размазал ручейки по щеке. Такая большая река, а я всё не вспомню, как она сегодня называется. Я бы вспомнил, но она называется всегда по-разному, уж я постарался. Последние слова я подумал с небезосновательной гордостью.
– Мне нравится, – сказала она, снова откусывая от пирожка, – что я говорю тебе «ты». Если бы я тебе говорила, как у нас принято, «вы», ты бы мог не понять, что я обращаюсь только к тебе. Впрочем, к кому же ещё я могу здесь обратиться в такую рань?
Она подумала, откусила ещё один кусочек и добавила:
– Да и кто знает, кто из нас старше…
– О грустном не будем! – перевёл я в шутку самую неприятную из тем. – Как тебе пирожок?
– Хочется облизать пальчики, – смахнула она крошку с полосатой юбки. – Но в твоём присутствии не буду, тем более после того, как я и так уже не сделала книксен и не засмущалась, потупив взор.
– Хорошего понемножку, – кивнул я. – Рад, что пирожок тебе понравился.
– Никто не умеет так испечь пирожок, как твоя жена, – откровенно сказала она.
– И никто не сможет съесть его с такой пользой, как вы, мои дорогие юные дамы, – ответил я комплиментом на комплимент. – С вашим-то опытом!
Мы рассмеялись. Она заложила в книге то место, на котором я её прервал, и мечтательно проговорила, глядя на прибегающие и тут же убегающие гребешки:
– Помнится, к пирожку прилагалась цветная открытка…
– Ты всё забыла, – укоризненно покачал я головой, одновременно пытаясь понять, как можно этой штукой сыграть в крокет, и вспомнить, как вообще играют в крокет, – если это действительно крокетная клюшка. – Был только пирожок, открытки не было. Удивляюсь, как человеку может быть мало пирожка?
– А вот и была! – торжествующе возразила она. – Красивая открытка с праздничным пожеланием: «Приятного аппетита!»
– Да нет же, открытка к такому пирожку не прилагается, потому что прилагать открытки к таким пирожкам не положено. На нём самом что-то обязательно написано, помнишь? Вспомни – там была настоятельная просьба к взявшему пирожок.
Она озабоченно взглянула на меня, но всё равно не вспомнила, несмотря на исчерпывающую подсказку. Помолчала и спросила:
– А на моём было что-нибудь такое написано?
– Прежде чем набрасываться на пирожок, – совсем успокоившись, наставительно поднял я указательный палец, – нужно убедиться, нет ли на нём какой-нибудь важной надписи. Это правило поважнее книксена и даже потупления взора. Чему вас только учат в школе? Нас, помнится, учили намного полезнее. Да и сидели мы парами – мальчик с девочкой, а не так, как вы, – девочки почему-то напротив мальчиков. И играли вы на перемене отдельно: девочки в одном конце двора, мальчики – в другом.
– Правильно, – подтвердила она. – Чтобы мальчики ненароком не увидели наших нижних юбок.
Я пожал плечами:
– У наших девчонок не было никаких нижних юбок.
– Ну, вот! – воскликнула она так, как восклицали все дамы, которым полагалось делать книксен и смущаться. – Вы даже это будете знать! В наше время о таких интимных нюансах и речи быть не может!
Мне нечего было ей возразить, а она только погладила свою всё-таки крокетную клюшку, наконец-то напомнившую мне одного из тех фламинго, которыми приходится играть, когда под рукой не оказывается, я уверен, именно такой клюшки.
– По-моему, он не действует, – озабоченно проговорила она, положив руку себе на макушку.
– Ты забыла ещё одно правило, – я снова назидательно поднял палец, – от пирожка можно только поправиться, а уменьшиться или увеличиться никак нельзя.
– Думаешь, никак? – с улетучивающейся надеждой спросила она и глубоко вздохнула. – А ведь бывает, что как-то же получается?…
Прежде чем ответить, я выпил из маленькой бутылочки свой любимый напиток – на вкус что-то среднее между вишнями, заварным кремом, ананасом, жареной индюшкой, ириской и булочкой с маслом.
– Вот видишь, – то ли грустно, то ли радостно ответил я, – на меня тоже не действует. Хочешь попробовать?
Она попробовала, приложила руку к макушке, подождала, чтобы начало действовать, но действовать, как я и ожидал, не начало. Она глубоко-преглубоко вздохнула:
– Я всё-таки надеялась, что на всю семью подействует одинаково. Раз на младшую сестру действует, то на старшую должно же и подавно… Что-то она сегодня задерживается.
Я снова достал часы из жилетного кармана, но теперь они даже не показали, какой сегодня год, не то что час.
– Не волнуйся, без главной героини не начнётся. Что путное может начаться без твоей младшей сестры?
Она пристально посмотрела на меня и тихонько спросила, кажется, опасаясь ответа:
– А без меня?
Наконец-то я понял, что считаюсь! Но даже если бы почему-то не понял, всё равно ответил бы как на духу:
– Ясное дело, и без тебя тоже. Если кто-то сомневается – пусть сам попробует придумать, как бы это всё могло получиться без тебя. Я ему не завидую. Да и кто возьмётся передумать то, что уже давным-давно придумано, причём единственно правильным образом!
Она смахнула кленовый или берёзовый лист, сыгранной картой упавший на её полосатую юбку, и благодарно улыбнулась мне, хотя, если задуматься, то за что же тут благодарить? Я бы и рад всё это придумать, но, само собой разумеется, сильно опоздал.
Ещё один лист упал на траву, рядом с грибом. Она восхищённо потрогала грибную шляпку и лежащую рядом диковинную трубку, сегодня набитую, если знать в этом толк, самым диковинным табаком.
– Неужели это тот самый? – спросила она, уже не боясь ответа.
– Один из них, – ответил я небрежно. – Эти грибы не отличить друг от друга, хотя встречаются они в самых различных местах. Но считается не место, а ты сам и ты сама. Там, где ты захочешь быть, гриб обязательно найдётся, и вообще всё обязательно будет так, как положено, то есть именно так, как ты захочешь.
Она потянулась, совсем успокоившись, посмотрела на речку, имя которой упорно не хотело запоминаться, и проговорила:
– Ты тоже считаешься.
– Думаешь? – на всякий случай переспросил я.
– Уверена и знаю! – махнула она своими русыми волосами. – Если бы не ты, многие никогда не узнали бы, как всё было на самом деле. Или даже подумали бы, что ничего и не было.
Я удовлетворённо кивнул и, наконец-то, умиротворённо удивился.
Солнце поднялось, речка сверкала бессчётными тысячами солнечных зайчиков и кроликов, и мы знали, что один из них вот-вот выбежит на берег, поправит белые перчатки, узнает, который час, и стремглав бросится к норке, чтобы не опоздать к давно известному нам событию чрезвычайной важности. Я заторопился:
– Не опоздать уйти – так же важно, как не опоздать прийти. Если начнут не без меня, а, наоборот, со мной, то кто же тогда расскажет, как всё было? И кто узнает, что всё было именно на самом деле?
Вместо ответа она всплеснула руками:
– Опять без шляпки! Ну, что за непослушный ребёнок! А мама с папой, как водится, будут ругать меня.
По тропинке от дома к нам бежала – вернее, летела – девочка в такой же полосатой юбке и с такими же русыми волосами. Только младше и, конечно, как всегда – без шляпки.
– Это судьба каждой старшей сестры, – заметил я.
В воспитательных целях она надела свою коричневую шляпку с белым цветком и гордо поправила меня:
– Каждой замечательной старшей сестры. Нас, таких, немного.
С этими словами она открыла книгу там, где была закладка, и приготовилась сыграть одну из самых важных ролей во всей нашей истории – роль старшей сестры. И берёза – или клён – или осина – тоже приготовились. И река приготовилась – большая, с маленькими рукавчиками, как будто кто-то долго плакал – понятно же, что от радости, а ветер, как кулачок, весело размазал ручейки по щеке. У этой реки множество названий – уж я постарался.
Разумеется, теперь меня не было видно, но зато я понял, о чём написано в её книге.
Сёстры сидели на берегу. Старшая читала эту свою незаканчивающуюся книгу, младшая заглянула туда и прочла название рассказа: «Старшая сестра».
Ужин на улице Старинной святой
Родители что-то опаздывали. Я уже заказал себе отбивную и пиво, а родителей всё не было. Сидел у окна, смотрел на улицу, названную в честь старинной святой.
Вообще-то родители – люди очень пунктуальные, даже пунктуальнее меня. Наверно, застряли в пробке. Да нет, в какой там пробке – они же не водят машину. Может, взяли такси? А как бы они объяснили водителю, куда ехать? Скорее всего, опять какой-нибудь циклон над Атлантикой. Мало ли где можно задержаться: пол-Европы, Гренландия, Атлантическое побережье… Это только так кажется – взял и перелетел. Если бы было так просто… Хотя, конечно, билет не нужен…
Как они там?
Мама улыбнулась своей ненавязчивой улыбкой Мадонны:
– Сынок, ты опять заказал эти любительские отбивные. Ты же знаешь: когда хотят удовлетворить широкие массы, результат оставляет желать не только лучшего, но и просто хорошего. И потом, в твоём возрасте, сынок, пережаренное мясо, да ещё с пивом?…
– Ма, садись, хоть полчасика поболтаем.
Мама села за мой столик.
– А где папа? Неужели опаздывает? На него это не похоже.
– Мамочка, дело не в нём. Смотри, какой туман. Причины объективные, я уверен.
– Папа – настоящий мужчина. Нет таких причин – объективных и субъективных, – которые могли бы ему помешать. Он скоро будет, я думаю.
Мы мечтательно улыбнулись.
На улице Старинной святой было и туманно, и немного дождливо. Ну, как вам объяснить… Тут не обойтись без украинского слова «мряка». Туман не туман, дождь не дождь. Сплошная промозглая мряка. Мне такая погода нравится, как и любая другая. Говорят – мамино воспитание. Я вышел на улицу из тяжёлых дверей университета. Ужасно устал за день: три пары, и каждая по-своему тяжёлая. Все время хотелось смеяться, играть в футбол и шахматы и сочинять стихи для не обращающей на меня внимания девушки. Но приходилось сидеть на паре и усиленно вспоминать три формы неправильного английского глагола.
Было время ужина, но есть ещё не хотелось. В портфеле оставалась половина бутерброда. Мама часто готовила мне для университета такой бутерброд – городскую булку с маслом и варёной колбасой. Обычно я или не доедал бутерброд, или даже не прикасался к нему. Я завернул за угол, вошёл в свой любимый ресторан на улице Старинной святой, сел за столик у окна и заказал отбивные и пиво. Хотел заказать булку с маслом и колбасой, но у них не было.
Мама щёлкала семечки и читала Толстого.
– Мам, как прошла твоя командировка в Главный арбитраж?
Официантка принесла мне ещё одну кружку пива. Я осторожно отпил – подозревал, что, как обычно, пиво разбавили водой. Забегаловка была не из лучших заведений, да и народ вокруг – не самого аристократического вида, выражаясь маминым языком. Зато – самообслуживание, и кружек почти всегда на всех хватает. Правда, пиво разбавленное. Нет, вы разбавляйте, конечно, дело святое, но всё-таки пива же должно быть хоть немного больше, чем воды, вы согласны?
– Ма, как твои анализы?
Народ заглядывал с улицы Старинной святой в окно ресторана. День выдался тяжёлый, рабочий, деловым людям, трудовой интеллигенции и студенчеству хотелось отвести душу, я их понимаю. Какое счастье, что мне не нужно сдавать экзамены!
– Вы отсутствуете на паре, – почти равнодушно, с лёгким пренебрежением сказала математичка.
Отсутствую, это правда. Хотелось бы, чтобы со мной отсутствовала не замечающая меня девушка, но я понимал, что совершенно недостоин её. Оставалось сочинять безнадёжные стихи и пить неразбавленное пиво.
– Ты мне так и не сказал, удалось ли тебе получить контракт. – Мама ласково улыбнулась той же своей улыбкой.
– Тружусь на благо, мамусечка.
– Интересно, чьё же это благо?
Мы засмеялись. Я поцеловал мамины руки. Они слегка пахли «Красной Москвой».
– Мамочка, ты у меня большущий молодец.
Мама улыбнулась:
– Наконец-то! Я уж думала, не дождусь. А чем именно мне удалось заслужить такую похвалу из уст единственного сына?
Я слегка сжал мамины руки.
– Всем, мамочка. Например, ты мне подсказала потрясающую профессию. Язык и компьютер – это как раз то, что мне нужно. Я бы ничего не добился ни в какой другой профессии. Как тебе удалось её найти? Ты попала в десятку.
– У мам есть свои неразглашаемые секреты. А что у тебя за конфликт с математичкой?
Я отпил ещё пива.
– Сынок, не увлекайся пивом. Тем более что после него от мужчины пахнет не лучшим образом. Мужчина должен благоухать.
Я отставил кружку.
– Конфликта как такового нет, ты не беспокойся. Но ты понимаешь, у меня, как она говорит, отсутствует пространственное воображение. Я не могу представить, чтобы треугольник вращался сам вокруг себя и описывал при этом какую-то сферу.
– Что же именно тебе непонятно?
– Да всё вместе, мам. А главное – зачем ему понадобилось вращаться и описывать.
Мама с улыбкой отпила горячего чаю.
– Ты сединой и лысиной пошёл в папу. Ну, ничего, в твоём возрасте о человеке говорят: «ещё».
Я встал, обнял маму:
– Мамусенька, в нашем с тобой возрасте ещё даже не говорят «ещё». Оглянись: ещё ничего не началось, только начинается.
Мама выбросила шелуху от семечек в мусорную корзину:
– Не начнётся, если я не соберу вещи и не запакую чемоданы. Ты помнишь, что мы завтра вечером едем в Феодосию?
Мы обнялись. Мама пахла «Красной Москвой», сандаловыми бусами и мамой. Мама попросила:
– Сынок, поставь кресла, сейчас будет новый телеспектакль. Необычное название: «Заговор Фиески в Генуе».
Включила телевизор.
– Нужно будет купить цветной.
– А что, бывают цветные телевизоры? – Мне от неожиданности стало жутко смешно. – Цветные телевизоры!
Хотелось повторять и повторять загадочное словосочетание. Мы с мамой сели в наши светло-зелёные кресла. Спектакль бел бесподобный. Отец переоделся в спортивный костюм, прошёлся взад-вперёд за нашими креслами, улыбнулся:
– Интересно, что вы там понимаете?
Мы с мамой мудро переглянулись.
– Всё, нужно идти. Я вас жду. Напомни папе, что ещё нужно починить кран в ванной. Нельзя оставлять капающий кран на целый месяц. Хотя он и сам помнит и сделает всё без напоминания, как всегда.
Я поцеловал маму в обе бархатистые щёчки. Понятно, что в нашем с ней возрасте у неё не было ни единой морщинки. Впрочем, я старше, она ведь только закончила школу, а я уже перешёл на второй курс. До сих пор ума не приложу, к -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
к мне удалось сдать вступительные экзамены. Пришлось на чём свет сто -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
т ругать Луку и хвалить Сатина. Даже назвал его героем и примером для будущих поколений.
– Жареным мясом не увлекайся, береги печёнку.
– Па, ты откуда так неожиданно?
– Родного отца всегда нужно ожидать.
Мы расхохотались и обнялись.
– А где мама? Не дождалась меня?
– Уже ушла. Сказала, что будет нас ждать.
Мы сели за столик возле окна, выходящего на улицу Старинной святой.
– Ну, как жизнь молодая, однофамилец?
На улице стемнело. Электрический свет забавлялся с мрякой, и она перестала выглядеть такой безнадёжной, как днём. В ней появилось даже что-то человеческое.
– У вас всё в порядке? – спросила официантка и приятно улыбнулась.
Отец почему-то понял её:
– Если нашу жизнь можно назвать порядком, то всё в порядке.
Мы все рассмеялись.
– Ничего, что я забрала пустую тарелку?
Она не заметила, что неправильный глагол у неё по ошибке получился правильным.
– Отец родной, когда ж ты успел выучить язык? – восхитился я.
– Сынок, то, чт -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
она знает, я уже давно забыл.
Он откусил здоровенный кусок торта.
– Пап, тебе же нельзя сладкого, что ты делаешь?!
– Когда сильно хочется, не только можно, но и нужно. Главное – чтобы хотелось. Ну, и чтобы были возможности. Вот когда уже не хочется или нет возможностей, приходится соблюдать умеренность.
Мы так расхохотались, что зрители на трибунах посмотрели на нас с укоризной:
– Будете ржать – наши вообще не забьют. Никакой совести нет. Человек лупит по пустым воротам – а тут как заржут. Конечно, он промазал. Что за народ?
– В райком сегодня ходил, – сказал отец чуть тише. – Будем строить физиотерапевтическое отделение.
– Так ты ведь уже целых восемь поликлиник построил.
– Эта – для грудных детей. Будем новорожденных учить плавать. На головку надеваем пробковые наушники, чтоб ребёнок не утонул.
– А зачем сачок?
– Сачком медсестра ловит ребёнка и выуживает из воды. Грудной ребёнок в воде чувствует себя естественно, как рыба. Он к этой среде привык за девять месяцев.
Как раз в этот момент к нам подошёл человек средних лет. Выглядел он как профессиональный громила. Я думал, будет бить.
– Доктор! Как поживаете?! – Громила расплылся в улыбке и открыл объятия.
Они обнялись.
– А ну, покажи руку.
– Доктор, рука с вашей помощью зажила – как и не было ничего. А это ваш сын?
Мы с громилой поздоровались за руку. Рука у него зажила, это точно.
– Если кто обидит, дайте знать, я разберусь.
– Старайся держать руку в тепле, – сказал отец. – Пока нужно избегать холода и сырости.
Когда мы отошли на безопасное расстояние, я спросил:
– Па, а кто это был?
– Король Новых домов. Сидел уже несколько раз.
С этими словами отец взвалил на спину мешок с зерном и потащил его на мельницу. Шла война, в эвакуации были в основном женщины, ну, и такие пацаны, как он. В 16 лет не очень-то весело тащить на себе здоровенный мешок целых десять километров до мельницы, а оттуда – назад – тот же мешок, но уже с мукой. Грузовиков не было, шла война.
– Давай за это выпьем, – сказал я.
– За что именно? – улыбнулся отец. – Поводов у нас, слава Богу, много.
– За то, что ты не загнулся под этими мешками, потом встретил маму, потом родился я. И за то, что я, кажется, немного поумнел за последнее время.
Мы выпили коньяка.
– Да, – сказал отец, – ты наше с мамой самое большое достижение.
Я покачал головой.
– Стараюсь, но это знаешь как непросто?
– Не оправдывай себя объективными обстоятельствами. Причину найти всегда легко. И поменьше сиди на месте. Движение – жизнь.
Я кивнул. Мы закусили и расслабились.
– Пап, ты помнишь, что мы с тобой и с мамой завтра едем в Феодосию?
Отец закурил.
– Ты что, куришь?!
– Раз в год можно, ничего страшного. Это я тебе как врач говорю. Всё должно быть в меру. Сегодня мне ещё кран чинить, так что засиживаться не смогу. Завтра рано вставать – у меня много вызовов. А когда поезд?
– Мама говорила – завтра вечером.
На улице Старинной святой было, как всегда, празднично, хотя праздника вроде бы не было. Отец выбросил бычок в мусорную корзину, где ещё оставалась шелуха от маминых семечек. Кивнул:
– Я там буду работать врачом в школьном лагере. Помню, мы повезём детей на прогулочном катере на экскурсию в Судак и попадём в шторм.
– Шесть баллов?
– Да, что-то в этом роде. Всех сильно укачает, и маму тоже. Но ты молодец, поможешь мне. Маме пока не говори, зачем ей заранее нервничать?
– Так всё же будет хорошо, не нужно ей беспокоиться.
– Ну, ты же знаешь маму. Она за тебя всегда переживает.
Мы допили коньяк, закусили и обнялись на прощание.
– Я пошёл, – сказал отец. – Как тебе тут, нравится?
– Очень, пап, всё в полном порядке. Ты за меня не волнуйся.
– За кого же мне ещё волноваться, кроме вас с мамой?
Мы снова обнялись, я поцеловал отца в обе щеки. Худющий, да ещё при таком росте. И при этом таскал мешки по полцентнера весом. Шевелюра густая, и глаза светятся. А у меня волос осталось меньше, чем выпало. Мы с ним рассмеялись на прощание.
Я бы поцеловал мамин памятник, смёл листья с плиты. Закрыл калитку, пошёл на могилу к отцу. Там ещё нет памятника, нужно поставить. А оттуда – прямиком, как обычно – на улицу Старинной святой, в мой любимый ресторан. Уселся у окна и заказал отбивную и кружку пива. Родители что-то опаздывали. Обычно они приходят вовремя. Что-то их сегодня задержало – наверно, дождь над Атлантикой. Ну, ничего, сейчас придут.
Две темы одного рассказа
Куда деваются утки, когда пруд замерзает?
Холден Колфилд.
Почему диких уток называют дикими? Только потому, что они живут сами по себе? Взяли и улетели в другие страны, взяли и прилетели из других стран. В этом их дикость? Нет, критерий слабый. Что изменится в утке, если её запереть в утятнике?
Наконец-то одиночество закончилось и стало можно побыть в одиночестве. Спина уже не болела от постоянного сидения за письменным столом, и давление – от того же – перестало прыгать.
Утки раскрякались за всю неделю, что мы не виделись. Ну, что поделаешь. Мне никак не удавалось выбраться на озеро раньше.
Волны детскими плюшками плюхаются в парапет. Тихо. Чайки кричат, почти каркают. Утка то ли энергично крякнула, то ли рявкнула. Беззлобно – из необходимости – ударила по воде крыльями, растущими не от плеч, как у других птиц, а от талии, и взмыла. Нужно сильно одичать, чтобы так рявкать и взмывать.
Дождь не удержался на сплошной неопределённого цвета туче и спрыгнул на меня – сначала на нос, потом на макушку, благо там ему уже было где расположиться. Думал, наверно, что одному мне придётся туго. Я не обратил на него внимания. Он обиделся и прошёл.
Интересно, утка рождается дикой или дичает от тяжёлой жизни?
Кажется, у меня было игривое настроение.
Почти прозвучали два голоса – так близко, практически во мне. Я постарался прислушаться к одному:
– У тебя сегодня, кажется, игривое настроение.
Я прикрыл веки, присмотрелся и увидел её тёмно-карие молча смеющиеся глаза. Свои волосы цвета глаз она носила хвостиком. Постарался прислушаться к другому:
– Ты сегодня настроен игриво.
Я присмотрелся, не поднимая век, и увидел, что её тёмно-серые глаза не очень расположены улыбаться. Свои кукурузные волосы она расшвыряла по плечам – то ли тщательно, то ли небрежно.
– Ну, и почему же ты не приглашаешь меня танцевать?
Спросила тёмно-карими глазами, достаточно громко, чтобы я услышал тебя. Я услышал и обнял тебя за плечи – и похолодел от неожиданной смелости.
– Это что-то новенькое, – сказала ты, почти хохоча тёмно-карими глазами. – Может, сначала хотя бы пригласишь на танец?
Я поднял камешек и бросил в озеро. Утка хотела покрутить у виска, но решила не связываться.
– Думаешь, это так просто? – спросил я, как будто для тебя это было важнее, чем для меня.
Нет, такое предположение не заслуживало внимания.
– Кто мне дал право приглашать тебя танцевать? Да и, скорее всего, ты откажешься…
Ты расхохоталась так, что утки от неожиданности перестали взмывать. Наверно, забыли о своей дикости.
Я вздохнул и выдохнул одновременно, отошёл от парапета и пригласил тебя танцевать. Народу в комнате было много. Я чувствовал её спину, а своих ладоней не чувствовал. Комната была хотя и небольшая, но огромная. Если бы потушили свет, комната стала бы бесконечной, но было светло, и это спасало.
– Ну, вот видишь, – сказала ты. – Совсем не страшно.
Я подумал и понял, что ничего же не изменилось.
– Ничего же не изменилось.
Не успев подумать, я добавил:
– Пойдём на улицу. Прогуляемся по ночному городу.
Моя смелость меня пугала, но я уже переставал чувствовать, что мне страшно.
– Как же я уйду с собственного шестнадцатилетия? Если хочешь, можешь идти один…
Наконец-то от бесконечности комнаты ничего не осталось: я вышел на улицу. Дождь не удержался на сплошной туче, не имеющей цвета, и спрыгнул на меня – сначала на нос, потом на макушку, но там ему совершенно негде было расположиться. Потом он смотрел на меня снизу вверх, как будто заискивал. Тоже мне, друг называется! Друзья не заискивают. Он обиделся и прошёл…
Верно, ничего не изменилось. Я шёл вдоль берега озера по парапету. Утки ныряли лапами кверху, а вынырнув – крякали. Причём, как мне показалось, не друг на друга, а дружественно. Мы шли с концерта знаменитой поп-группы от берега к её подъезду. Она рассмеялась своими тёмно-серыми глазами. Достаточно громко, чтобы я услышал. Её кукурузные волосы немного промокли.
– Ну, и почему же ты не пригласишь меня ещё куда-нибудь? – спросила ты.
Забавно: можно подумать, что для тебя это важнее, чем для меня.
Я взял тебя за руку и заиндевел от смелости.
– Это что-то новенькое, – почти расхохоталась она. – Значит, концерт понравился? Я рада. Ну, хорошо, мне пора домой.
Она махнула рукой, я вышел из её подъезда к троллейбусной остановке, остановился у края парапета. Почему вода такая кристально тёмная? Ни одной же приличной рыбы не видно. Утки кивали в знак согласия и вынужденно ныряли.
В ночном городе, по которому она не захотела прогуляться, было уже поздно. Родители, конечно, не спали, ждали меня. Я им тысячу раз говорил: не волнуйтесь, день рождения закончится около десяти, я её провожу до подъезда и сразу приду. Часов в одиннадцать, не позже. Спите спокойно. Не уснут, конечно, пока я не вернусь.
В ночном городе, в котором она не разрешила мне пригласить её ещё куда-нибудь, было ещё поздно. Родители, конечно, не спали, ждали меня. Я им тысячу раз говорил: не волнуйтесь, концерт закончится около одиннадцати, я её провожу до подъезда и сразу приеду. Часов в двенадцать, не позже. Ну, может быть, полпервого. Спите спокойно. Не уснут, конечно, пока я не вернусь.
– Вот будут у тебя дети, ты тоже не уснёшь, – сказала мама и улыбнулась.
А я – как забавно – был уверен, что усну.
– Ты прав. Конечно, ничего не изменилось, – сказала ты невесело.
– Почему же «конечно»? Могло ведь измениться, правда?
Ты посмотрела на меня своими тёмно-карими глазами и, почти извиняясь, покачала хвостиком того же цвета:
– Не могло.
Ты посмотрела на меня своими тёмно-серыми глазами и, почти прощая меня, покачала кукурузными волосами:
– Не могло.
Я поднял воротник, смело взглянул в тёмно-карие глаза и решился предложить:
– Всё-таки давай попробуем. Зачем мы ходим и абстрактно разговариваем?… Могли бы пойти в театр, ну, хотя бы в кукольный.
Озеро может подождать. Прозвенел звонок, мы пошли в зал, по дороге встретили общую знакомую. Я почувствовал состояние полёта фантазии и разразился несколькими шутками одновременно.
– Ты же на меня совершенно не смотришь, – сказала ты, почти смеясь тёмно-карими глазами. – Что тебя в ней заворожило?
Я пристыжено и почти убито пожал плечами: сначала одним, потом другим, потом обоими.
– Не уходи, пожалуйста, от вопроса.
Ты хохотала тёмно-карими глазами, но ответа всё-таки ждала.
– Ага! – сказал я смело и торжествующе. – Значит, всё-таки ждёшь ответа?
Подумал и продолжил:
– Честно говоря, я даже не помню, кого мы встретили.
Я помнил. Но если бы заворожило, я бы не смог разразиться шутками.
Не знаю, согласилась ли она, но зевнула и сказала:
– Спасибо, мне понравилось. Я тебе позвоню.
Вообще-то ты не зевнула. Возможно, даже улыбнулась. Но какая разница? Всё равно ведь ничего не изменилось.
Утки крякнули – кажется, в целом утвердительно, но с некоторым сомнением.
Волны детскими плюшками плюхались в парапет. Был уже вечер, но уже, по-моему, рассвело, и я, как обычно, ждал её – в нескольких шагах от берега, на троллейбусной остановке. Она каждое утро проезжала в троллейбусе, нам было по пути в институт. Я отвлёкся от озера и увидел её: она, как всегда, сидела в троллейбусе у окна, читала книгу. Я вошёл и стал рядом. Можно было сесть, но я не решился даже поздороваться. Она кивнула и продолжала читать. Я улыбнулся дружественно и заискивающе, как дождь тогда – мне, и остался стоять.
– Мог бы сесть, – заметила она равнодушно, не отрываясь от книги.
– Да. Но ничего бы не изменилось, – возразил я и с надеждой посмотрел в твои, как всегда, тёмно-серые глаза.
– Конечно, ничего, – успокоила ты, кончиками пальцев потрогав свои кукурузные волосы.
Я всё-таки попробовал что-то сказать, чтобы ты перестала читать эту книгу.
– Смотри, оказывается, селезни красивее уток. А у людей – наоборот.
– Это зависит от конкретного селезня, да и от конкретной утки тоже, хотя от селезня – в большей степени, – незаинтересованно сказала бы она.
И поправила бы – хотя можно было не поправлять – свои кукурузные волосы.
– Двусмысленный комплимент, – сказала ты с видимостью улыбки, но твои тёмно-серые глаза не улыбались. – Ты имеешь в виду, что поправлять бесполезно или лучше не может быть?
– Конечно, может. Очень даже может! – с готовностью ответил я и увидел, как ближайшая утка всё-таки покрутила у виска. – Нет, то есть я имею в виду…
– Хорошо, чего уж об этом. Пойдём, покажешь мне свой рассказ.
Я пропустил её вперёд, успев за полсекунды не надышаться запахом кукурузы. Мы сели за столик, и я заказал бутылку шампанского.
Рассказ должен был быть остросюжетным, правда, я и сам понимал, что в нём сюжета не больше, чем остроты, а остроты столько же, сколько сюжета. Но это был мой лучший рассказ, потому что мы с тобой сидели за столиком и пили шампанское.
– Что-то ты рано сегодня, – с улыбкой спросила мама.
Я был вынужден ответить жестами и поспешил в ванную чистить зубы. Полбутылки шампанского. Вода в кране журчала так же, как плещется в озере. Уткам, уверен, понравилось это сравнение. Теперь они проплывали мимо парапета, не отворачиваясь и не ныряя, как прежде.
А чайки наконец замолчали – уснули, наверно.
Я встретился взглядом с тёмно-карими глазами.
– Ты права, ничего не могло измениться.
Её глаза улыбнулись:
– Хотя, кто знает?… Возможно, когда мы вышли со свадьбы приятелей. Мне тогда хотелось, чтобы ты не шёл слишком быстро.
Ты не смеялась, а только улыбалась, и твои каштановые волосы хвостиком и глаза такого же цвета почти не казались недостижимыми. Я не верил своим глазам и ушам. Но кто-то из знакомых обнял её за плечи, и они оба принялись хохотать.
– О чём ты смеёшься? – успел я спросить её.
И ты ответила:
– Не помню, но это неважно. Видишь, ничего не изменилось, ты всё-таки был прав.
– Согласен, – не мог не согласиться я.
Мы шли по улице все вместе, но она не переставала смеяться вместе со всеми, так что я шёл по улице один.
– Как прошла свадьба? – спросил отец.
Мама не спросила, хотя ей было ещё интереснее. Я хотел ответить, но единственная не уснувшая чайка ухитрилась выхватить кусок чего-то съедобного из-под самого утиного носа.
– Тоже мне, селезень называется, – заявил я торжествующе. – Вот видишь, как получается: теперь бедная утка ляжет спасть голодной.
Ты не согласилась и не возразила, просто подобрала свои тёмно-каштановые волосы под берет – стало прохладно. На этом фуникулёре – чем выше, тем холоднее и тем страшнее смотреть вниз. Смотреть вниз вообще не рекомендуется. Хотя, с другой стороны, если подойти к фуникулёру поближе и посмотреть вверх – будет ещё ужаснее. Чтобы не было страшно, не нужно смотреть ни вверх, ни вниз. Правда, тогда будет неинтересно. Я предпочитаю смотреть назад. Периодически, примерно раз в неделю.
– Ты, кажется, снова о чём-то задумался? – спросила она, почти рассмеявшись тёмно-карими глазами.
– О чём задумался? – сказала она, поправив кукурузные волосы и почти укоризненно глядя на меня тёмно-серыми глазами.
Я отошёл от парапета и сел на скамейку. Самолёт мигал то красной лампочкой, то зелёной. Утки ревниво покрякивали: нашёл, куда смотреть.
Я оглянулся: на меня глядели тёмно-карие глаза. Я спросил:
– Неужели тебе стало интересно?
Ты поправила свои каштановые волосы: резинка сползла с «хвостика». Тёмно-карие глаза почти улыбались мне.
Я оглянулся: на меня глядели тёмно-серые глаза. Я спросил:
– Тебе ведь стало интересно, правда?
Ты поправила свои кукурузные волосы, они растрепались на поднявшемся ветру. Тёмно-серые глаза почти улыбались мне.
Наверно, стало интересно…
Одиночество на сегодня закончилось. Возвращалось одиночество – снова не меньше, чем на неделю. Нет-нет, не больше недели. Теперь я наверняка закончу этот рассказ за неделю.
Утки решили накрякаться на всё время, оставшееся до нашей следующей встречи.
Пойду. Нужно ещё сказать дочке, чтобы её проводили до подъезда.
Втроём
Первой – и последней – женщине, и…
День обещал быть.
По телевизору объявили о последних известиях, но, как всегда, принялись показывать так много хорошо забытого старого, что мы, формально не сговариваясь, заметили:
– Надеюсь, что эти новости всё же не последние.
Дождь убрался восвояси так же внезапно, как когда-то разразился в моём «Солярисе».
– Это твоё пристрастие мне непонятно.
Я беспомощно рассмеялся – или неслышно вздохнул. Не помню, да и не важно.
– Конечно, – продолжала она, – ты напишешь об этом во всех подробностях, с массой намёков, повторов и второстепенных деталей. Кто это будет читать?
Он прохладно кивнул, словно обдавая прошедшим дождём:
– Если он уберёт все детали и повторы, читать тоже не будут. Разгадывать намёки – самое неблагодарное из занятий, а не разгадывать их – самое тривиальное.
От него вечно ожидаешь чего-то неожиданного.
Он громко вздохнул – или властно рассмеялся. Не помню, да и не важно.
Река по извечной инерции обивала пороги, порываясь куда-то, вряд ли зная, куда. Так было предопределено, вот она и старалась послушно, притворяясь непослушной и непокорной.
Мы не переставали разговаривать, ведь для того, чтобы наговориться, нужно не время, а отсутствие слов.
А время… Куда ему торопиться? Ему вряд ли есть до нас дело, да и не может оно, время, взять и истечь. И не может закончиться, в отличие от слов…
Впрочем, слова, к счастью, всё ещё есть.
– Сегодня, смотри, озеро – совершенно свинцовое.
– Когда ты в последний раз видел свинец? – она пожала плечами.
Я промолчал, тем более что метафора на сей раз была и вправду не из лучших.
А вокруг меня их – метафор – было бесчисленно много, на любой вкус. И само озеро казалось мне большой – огромной – метафорой.
Или метафорической метаморфозой.
Он не согласился:
– Оно вполне естественное и неизменное, в нём нет ни капли метафоричности или метаморфозности.
– Но разве неестественная метафора – это метафора? – возразил я. – Она, в лучшем случае, – неудачное сравнение, неуклюжее, как скрип уключин и вёсел в неумелых руках.
– А в худшем? – солнечно улыбнулся он нам обоим.
Я снова промолчал. Не замолчал, разумеется, – мне это не под силу. А промолчать – вовсе не значит замолчать. Говорить молча иногда приятнее, чем молчать вслух. Собственно говоря, всегда приятнее – мне во всяком случае.
– Тебя не понимают именно потому, что ты – говоришь, – заметила она, подтверждая мои размышления.
– Или пишешь, – отозвался он беспечной анафорой, всё же, кажется, не соглашаясь с непониманием.
Надеюсь, что – не соглашаясь.
Потому что он дал ей в руки старый, потёртый кувшин и помог зачерпнуть им немного воды из бескрайнего озера. Я подставил руки под серебристый поток. Метафоры незло и забавно звякали одна о другую, словно монетки или хрустальные рюмочки, не царапаясь, не разбиваясь, и, кажется, не заканчиваясь.
Кажется, не заканчиваясь…
Всё же нужно будет побывать там, – постарался я дать слово себе и ей. – Ведь многие из этих слов – оттуда.
– Кувшин, кстати, тоже, – добавил он. – Даже если не назвать его как следует – амфорой.
Невидимые пальцы, ранним утром затуманившие всё вокруг, наконец-то подняли туманный занвес, и солнце вспыхнуло, словно свет в театральном зале после окончания нескончаемой премьеры.
Мы пошли по старой улице, на которой трамваям было бы тесно, не говоря уже о троллейбусах.
Он незаметно насупился:
– Всё никак не забудете о троллейбусах с падающими штангами и трамваях, оглушительно зякающих по ночам? Всё не остановите свою заезженную, всю уже чёрную пластинку?
Она пожала плечами:
– О штангах не помню. А ночью, если и не спалось, то совсем не из-за трамваев.
– И пластинка – хоть и чёрная, совсем не заезженная, – поддержал я не просто её, но и нас.
Молчаливая старинная улица, которой было о чём помолчать, уводила от всё никак не забываемых трамваев и вела куда-то, что пока не имело для нас названия. Да и её самоё, эту скрытную улицу, нам только предстояло назвать. Разумеется, название у нашей новой, хотя и такой, оказывается, старой, улицы было, но его дали не мы, а ведь до чего же неуютно на улице, которую назвали, не посоветовавшись с тобой…
– Улица Старой Святой? – неслышно предложил он.
Я подумал, пригляделся к улице, неохотно превращаюшейся в нашу, и возразил:
– Лучше – Старинной. Думаю, святая была молодой и красивой.
– Для тебя все святые – красавицы, – немного недовольно рассмеялась она. – Хорошо, что не наоборот.
Я обнял её и тоже рассмеялся.
– Правильно, – сказал он. – Улица Старинной Святой звучит загадочнее и поэтому лучше. А что касается тесноты, то вы же, надеюсь, не в обиде?
Если улица – своя, то на неё не обижаешься. А чтобы сделать её своей – нужно дать ей имя. Это непросто, как непросто всё новое до тех пор, пока не станет старым. Иногда не становится, к сожалению. Она вздохнула, на этот раз соглашаясь. Впрочем, скорее всё же я по-прежнему согласился с нею.
Она невесело покачала головой:
– Сначала обещанная сказка должна сбыться, только после этого улица станет своей. Почему сказка не сбывается, если она обещана?
– Сказка сбывается только на своей улице, – неуклюже попытался я успокоить её. – На чужой сказка не сбудется, тем более обещанная. Знаю я их, эти обещанные сказки.
Она смирилась, но не успокоилась. Я это чувствовал и старался отвлечь её, хотя с определённого возраста никого отвлечь уже не удаётся.
Заезженная, как старая чёрная пластинка, проезжая часть шкворчала и растекалась горячим шоколадом под выживающим из ума солнцем. Оттопыренные уши шипящих, скрежещущих шинами машин послушно отражали реку вечно неуспевающих водителей, пассажиров, пешеходов.
Выживающим из ума? – удивился я собственной ошибке, оправдать которую можно было разве что неожиданной и безжалостной жарой. – Выжить можно только из того, чего нет. Если есть – выжить невозможно.
– Неожиданной? – удивился он.
На небе, кроме недоброго солнца, висели крохотные облачка, похожие на неприкаянные нелетающие тарелки.
– Почему ты не выберешь другую метафору? – подсказала она. – Например, что-нибудь о кусочках ваты.
– Они все уже найдены, – я всё же постарался защитить свою неожиданную находку.
По правде говоря, все мои находки – для меня неожиданные…
– Чтобы утверждать это, нужно прочитать все книги без исключения, – возразила она.
– Я знаю, хотя, к сожалению, не прочитал и тысячной части… А вот объяснить, почему знаю, – тяжелее, чем уловить неуловимейшую из метафор. Увы, мне этого не объяснить…
Двери старого, хотя далеко ещё не старинного университета настежь распахнули две похожие на нас с нею девушки. Они стремительно приближались к нам, так же быстро удаляясь. Мы знали, куда они торопятся: им предстояло сыграть на рояле любимый мой клавир в картине моего любимого художника. Или это фортепиано? Никогда не понимал разницы, да это и неважно. Важно то, что сыграют они – нам, я в этом не сомневался.
– Так уж и не сомневаешься? – прошуршал он неслышно и потому оглушающе.
Нестрашно потому, что я в них не сомневался.
Оглушающе потому, что совершенно не был уверен.
– Это бабушка надвое сказала, – вздохнула он.
– Не наговаривай на бабушку! – рассмеялись мы все вместе. Он тоже смеялся, хотя не для всех спешащих, да и не торопящихся, его смех был очевиден.
Согласившись с этим, мы зашли в наш традиционный магазинчик мороженого. В этом магазинчике здорово: там дают скидку постоянным клиентам, таким, как мы, и прозрачные чашечки для мороженого – красивые и удобные, как нигде. А главное – мы постоянные клиенты, потому что не своё – не может быть постоянным.
– Ещё как может!.. – поправила меня она.
Что мне едва ли не больше всего там нравится, продолжал я, это то, что не нужно торговаться, скидку там дают безо всякой торговли.
«Торговаться я не умею», – сказал я давным-давно в своё оправдание и махнул рукой. Не на себя конечно, – на торговлю.
Мы расплатились и вышли, держа в руках прозрачные, бесконечно полные чашечки мороженого. Я уже хорошо знал, что им предстоит оказаться безнадёжно пустыми, но когда чашечка полна, в её пустоту не верится. Если бы верилось, разве зашли бы мы в наш магазинчик, и разве заходили бы постоянно?
Закатные облака розовели детским клубничным муссом.
– Помнишь? – с надеждой спросила она. Я вздохнул:
– Сейчас такого мусса нет…
– Ничего такого уже не делают, – не возражал он. – Наверно, чтобы не дискредитировать идею. Да и вообще – так, как было тогда, всё равно больше не будет. Не потому, что было лучше, а потому, что не будет – так…
Мы посмотрели по сторонам: их было много, наверняка больше четырёх. Молчаливо журчащий синий обруч легко поддерживал хотя и не вставшие дыбом – чему удивляться у себя дома? – но всё равно спутанные, перепутанные, словно старые, почти старинные трамвайные маршруты, сосны-волосы.
Мы шли и шли, и мой хорошо темперированный клавир звучал под руками двух вовремя севших за пианино девушек, помогая нам разговаривать, и наговориться не удавалось – да мы и не старались. И дождь то ожидаемо останавливался, то неожиданно, словно в моём «Солярисе», врывался в неостанавливающийся кадр.
Или за рояль. Я никогда не понимал разницы, но это и не важно.
А он старательно становился своим, как бы нелегко это ни было. Попробуй – стань своим для тех, у кого так много своего.
Он старался – каждой своей улицей, каждой капелькой своего неизбывного озера, каждой чашечкой незаканчивающегося мороженого. И кленовые его листья медленно кружились, словно наши такие незабытые, такие незабываемые, такие далёкие-предалёкие, так хорошо темперированные пластинки, постепенно – потому что это требует никуда не спешащего, равнодушного к нам времени – становящиеся из чёрных совершенно цветными – красными, коричневыми, жёлтыми…
Он старался.
И мы старались помочь в этом ему и себе.
И у нас троих понемножку получалось.
… и нашему городу
Четверг
Повесть в прошедшем времени о непрошедшем, настоящем, будущем.
//-- 1 --//
Кто оттолкнул эту лодку от берега? Кто отвязал её?
Отвязанная лодка – я даже не усмехнулся своей псевдоостроте: что толку в шутке, избитой, словно чья-то любимая жена?
– Ну, поплыли, что ли? – сказал я бабушке, взяв у неё вёсла.
– Мы с тобой уже давно плывём, ты не заметил? И кто оттолкнул твою лодку, тебе уже давно известно, – отозвалась она и оглянулась по сторонам – видят ли, как здорово она научила меня грести. Кстати, плавать тоже.
Был четверг, не очень раннее, но всё равно утро. Да нет, конечно же раннее, по крайней мере, для меня. Солнце накануне село не в тучи – верная примета, что ни дождя, ни снега не будет.
Наша лодка отчалила от берега и поплыла к противоположному.
– Твоя, – сказала бабушка. – Ты ведь умеешь грести. Когда учился, была нашей, а теперь – твоя, к сожалению или к счастью. Надеюсь, что к счастью.
– Не спеши, – посоветовал отец. – Главное – грести, а там уж как получится. У тебя получится, я уверен.
– Плыви, что может быть лучше? – на мой ещё не произнесённый вопрос, как всегда вопросом, ответила мама. И не думай о тучах! Что тебе тучи, если у тебя есть река, причём такая! Согласен?
Мамины вопросы никогда мне не надоедали.
Вообще, я заметил, что одни люди надоедают вопросами, другие ответами, третьи – молчанием. Не надоедают же только исключения, которых совсем не много.
Дедушка улыбнулся и сунул мне в карман барбариску, руки-то у меня были заняты вёслами.
– Это сосательная конфетка, – улыбнулся он на прощание. – Полакомишься, когда захочешь передохнуть, дорога предстоит длинная.
//-- 2 --//
Я налёг на вёсла, как бы банально это ни звучало. Впрочем, банально это звучит только для тех, кто не налегает.
Противоположного берега не было видно, да и неясно было, есть ли он, а если есть, то что там, на том берегу?…
Река была не такой, как другие реки: обычные текут вдоль берегов, а эта текла против… Стоило лодке отчалить от берега, четверги побежали по ней солнечными бликами.
– Её главное отличие от любой реки как реки, – заметила бабушка, – в том, что у обычной обязательно есть два берега.
А у этой? – спросил я, не переставая грести, чаще – по течению, иногда – против.
Бабушка вздохнула – нет, просто вдохнула речной воздух:
– Есть ли разница между знанием и незнанием? То ли знаю, то ли нет… Я передала это знание-незнание твоей маме, а она, судя по всему, передала его тебе.
Четверги веселились, словно радовались, что могут беззаботно и безвозвратно прыгать солнечными бликами по речной воде, перепрыгивать друг через друга и через нас с бабушкой. Присмотревшись, я увидел, что этих солнечных бликов было так же много в пасмурную погоду, как и в солнечную. – Солнечность не зависит от погоды! – сказала бы мама. – Солнечность вообще ни от чего не зависит, она у тебя или есть, или её у тебя нет.
– Между солнечной и пасмурной погодой, – сказала бабушка, пробуя воду кончиками пальцев, – так же мало отличий, как между знанием и незнанием. Похоже то, что различно. Безразличное не похоже ни на что, кроме самого себя.
Я плыл к противоположному берегу, не зная, есть ли там, на той стороне, другой берег. Ну пусть не берег, а хотя бы что-нибудь, названия чему я не знал.
//-- 3 --//
Или знал?
Уключины скрипели ритмично, словно бабушкины затёкшие суставы, и вовсе не музыкально.
– Однако, – сказала бабушка, – понять музыкальную фразу так же сложно, как, скажем, фразу словесную. Если только есть что понимать.
//-- 4 --//
Я снова задумался. Потому что незабываемое название словно вырвалось из детской птички-свистульки, наполненной холодной речной водой, и этой птичкой улетело к неизвестно существующему ли берегу.
– Помнишь, когда это было? – грустно улыбнулась бабушка.
Теперь помнил, ведь это было достаточно давно для того, чтобы не забыться и остаться на весь путь до противоположного берега, куда, ворча или просто поскрипывая, плыла моя лодка. А обжигающе холодные искры-капли, которых было не меньше семи футов, вырывались из-под киля моей лодки, создавая не более чем иллюзию хмурой погоды.
И мелькали, мелькали, мелькали блики-четверги. Что с ними поделаешь? Как запретишь?
//-- 5 --//
– Значит, помнишь? – бабушка улыбнулась веселее.
Речка-свистулька дружелюбно свиркнула, и наш корабль поплыл вдоль её берегов, между двумя светилами, совершенно дневными – или совершенно ночными, это ведь одно и то же, правда? Бабушка кивнула.
Ах да, я помог ей подняться по трапу, хотя она взбежала на борт нашего корабля едва ли не быстрее меня.
Хотелось сочинять стихи. Я взял с собой казавшуюся особенной тетрадь, и ручка вроде тоже была не из последних, – но, увы, стихи не получались. Возможно, тетрадь оказалась всё же не лучшей. Возможно, ручка.
Или было ещё рано. Солнце даже не успело спрятаться от пассажиров нашего корабля, и тот плыл между двух дорожек, лунной и солнечной, и между «ещё» и «уже» не было ничего, кроме нашего корабля.
Да, было рано, вот в чём причина.
День обещал быть ясным, если верить старинной примете.
– Как рано! – сказал я невероятно красивой девушке.
Она не успела ответить, как оказалась заурядно непривлекательной, и её ответ перестал иметь значение. Или она ничего не ответила?…
– Всё будет не совсем так, – заметила бабушка, почему-то в совсем не прошедшем времени.
Ещё бы, с её-то чувством противоречия! Но оказалась права, то ли вопреки этому чувству, то ли благодаря ему. Разве что будущее время стало прошедшим: ведь моя повесть – в прошедшем времени, в том числе о будущем.
//-- 6 --//
Сначала мы с бабушкой вышли из поезда, в самом центре города, который я в одном из своих рассказов назвал Безымянным.
– Тебе пришлось возвращаться в него множество раз, – неслышно произнесла бабушка, – и однажды уехать, не попрощавшись. Только тогда ты понял для себя всю его безымянность. Твоим читателям придётся сделать то же самое, иначе они не поймут…
– … Хотя, – она снова опустила пальцы в речную воду, они забавно преломились там и окрасились в красноватый цвет Овечьего озера из другого моего рассказа. – Хотя это вряд ли можно назвать пониманием. Понимание – это низшая степень восприятия.
Я не возразил, несмотря на то, что моё чувство противоречия – вполне наследственное:
– Бывает вроде бы понял, а на поверку понятое оказывается ещё более непонятным, чем прежде.
– Не торопись, – посоветовала бабушка. – Лодка всё равно отвязана. Пусть себе плывёт сама собой, но, конечно, с твоей помощью.
Потом добавила, глядя на проплывающих в прозрачной, как воздух, воде селёдок, что ли:
– До чего же худые, как позапрошлогодний отрывной календарь…
И было непонятно, критикует она их или жалеет. Всё-таки жалеет, наверно.
Я помог бабушке сойти с вагонной подножки, хотя она спрыгнула легче меня, и мы пошли к нашей гостинице по красивому и прямому, словно прямой, но безапелляционный ответ, проспекту.
– Снова торопишься, – покачала бабушка головой. – Не ты ли понял, что нет ничего непрямее прямых ответов? В этом единственно правильном смысле, наш проспект – очень даже не прям.
Оказывается, дух противоречия бывает весьма конструктивным, – подумал я, налегая на вёсла, как в поезде, накануне отошедшем от старого перрона, налегал на традиционную поездную еду.
//-- 7 --//
На проспекте, по которому бабушка вела меня к нашей гостинице, не было двух одинаковых зданий. В этом была их схожесть, и вот почему серый цвет делал их разноцветными.
Зданиям не пришлось быть чёрно-белыми, им не нужно было натягиваться струнами, им не было необходимости надувать щёки. Музыка получалась у зданий сама собой, звучала сама по себе не получившимися у меня стихами, и становилось очевидным, что музыка может играючись обойтись без клавиш, струн и надутых, пусть и без ложной величественности, щёк. А вот они без неё – никак, всё та же сплошная ложная величественность.
– Забавное словосочетание, – по обыкновению возразила бабушка, на этот раз не улыбаясь. – Ты уверен, что эти два слова имеют что-нибудь общее, чтобы быть вместе?
Я пожал плечами:
– Научный закон – противоположности притягиваются.
Бабушка рассмеялась:
– В порядке исключения могут и притянуться. Но потом оттолкнутся с таким зарядом недоброжелательности, что подумаешь: ну и зачем было притягиваться?… Ладно, не останавливайся, в гребле главное – ритмичность. Помнишь?
Я и не останавливался – такая уж это лодка: если однажды отвязалась, не остановится до противоположного берега. Разве что решишь перевести дух и перестанешь грести.
Но ведь не перестанешь.
//-- 8 --//
Если идти по правой стороне разноцветного проспекта серых, не похожих друг на друга зданий, а мы с бабушкой шли именно по правой, то на противоположной стороне – поверх наших голов смотрела мощная, казавшаяся недоступной императрица. Её окружали верноподданные, не сводившие взоров с неё или с туманной дали. Она стояла гордая собой и верноподданным постаментом, таким же мощным и неприступным.
Я почему-то подумал, делая очередной гребок, что нелегко выстоять столько лет, не сходя с места.
– Можно подумать, – возразила бабушка, пожимая плечами, – что высидеть на лошади легче, – на той, вздыбленной, или вон на этой, никуда не спешащей.
Потом, стараясь не смотреть туда, где совсем ещё не был виден противоположный берег, сказала, словно испытывая меня:
– И всё же – почему ты назвал этот город безымянным? У него было целых три названия, и, возможно, цикл не завершён.
– Не ты ли, – ответил я, мысленно отсчитывая гребки, чтобы не сбиться с ритма, – не ты ли назидательно говорила мне, что слишком много – значит ничего?
Бабушка одновременно вздохнула и улыбнулась:
– Что плохого в назидательности? Что ж, она не передалась тебе по материнской линии. Зато передалась твоим детям – тоже по материнской.
– Кстати, по отцовской тоже, – добавил отец.
Мы рассмеялись и пошли дальше, к нашей гостинице, всё по той же, правой стороне немигающе прямого проспекта.
– А вообще-то, – неуверенно уточнил я, – это нужно заслужить – быть его именем…
Бабушка ободряюще посмотрела на меня, и я продолжил:
– И это имя повторить будет не проще, чем поднять камень, когда-то упавший на дно его холодного залива.
//-- 9 --//
Мы плыли и плылили, и четверги спешили, мелькали, исчезали в тёмной речной воде… Не торопились бы, что ли? Помедлили, образумились… Нет, кажется, четверги не умеют иначе. За что их только любишь?
– Те, кого любишь, – поделился я с бабушкой – нашёл кому сказать! – делают всё возможное, чтобы любящие их не любили.
Вот и река старалась изо всех своих немеряных сил: поглощала четверги гребок за гребком.
//-- 10 --//
Иногда, очень редко, бывает так спокойно и грустно, что хочется просто опустить вёсла в сочувственно неподвижную речную воду и власть погрустить ни о чём конкретном, думая, как здорово, что примета сбылась…
Не получится – вода, кажется, не умеет сочувствовать и неподвижной не бывает. Нужно грести. Вот только торопить воду не нужно: она течёт слишком быстро, куда уж быстрее.
– Когда заканчивается «много» и начинается «слишком»? – спросил я бабушку, понимая, что она не ответит. Да и как ответишь, если ответить можно только самому.
//-- 11 --//
– Знаешь, – сменил я тему, – здесь, на этой стороне проспекта, всё ещё нет того памятника, без которого великий безымянный город кажется похожим на другие, заурядно небезымянные населённые пункты, которых так же много, как таких вот вздыбленных коней на мостах и постаментах и таких вот безупречных каналов-речушек.
Бабушка вгляделась и узнала то место, где не было памятника, не нуждавшегося бы ни в массивном, облеплённом верными и неверными подданными постаменте, ни в породистом коне, хвостом попирающем извивающуюся змею, ни ещё в каком-нибудь каменном троне, подчёркивающем выдающуюся роль прославляемого или прославляемой.
Наверно, памятника не было просто, – просто? – усмехнулась бабушка, – просто потому, что его быть не могло. Корона, указующие перст или длань, скипетр, держава, окончательно попранный за столько-то лет змей соответствуют ему не больше, чем алые паруса, паровая труба или предупредительный гудок – моей – нашей – лодке. Если же змей не попран и длань не указует, то памятник не произведёт должного впечатления и тем самым нанесёт идейный вред спешащим в гостиницу и в большой торговый центр на той же, правой стороне проспекта.
//-- 12 --//
Не переставал и, думаю, не смогу перестать удивляться этой лодке: сколько ни грёб на противоположный берег реки, сколько ни плыл – словно и не плыл вовсе, и всё хотелось плыть и плыть, думая о чём угодно, кроме противоположного берега…
Правда, не думать о противоположном береге не удавалось, и чем больше плыл, тем больше о нём думалось. Есть ли он? Ведь куда-то же я плыву… А если есть, то чем отличается от того, от которого отчалил? Хорошо бы, чтобы не отличался…
Или наоборот – пусть отличается?
– Спасибо, что научила меня грести, – улыбнулся я бабушке. И родителям, отвязавшим и подтолкнувшим лодку, тоже спасибо. Не тоже, конечно, а просто спасибо. И дедушке – не тоже.
На реке не было пустынно. Вниз по течению, иногда вверх, иногда – на тот вроде бы существующий берег, плыли бесчисленные, похожие друг на друга лодки разной формы и разного цвета. Некоторые гребцы гребли умело, некоторые – профессионально, и большинство профессионалов, как оказалось – или показалось нам с бабушкой, явно недолюбливали все лодки порознь и скопом, в том числе свои.
– Почему ты так думаешь? – спросил я бабушку, подумав, что безапелляционность, безусловно, передалась мне по материнской линии.
Бабушка пожала плечами, не желая доказывать очевидное:
– На то они и профессионалы, чтобы в их гребках не было ничего, кроме нелюбви. Присмотрись.
Многочисленные гребцы, профессионалы и любители, проплывали мимо, с равнодушным недружелюбием не глядя на меня.
– Мы с твоей мамой рекомендовали тебе считать, что это ты проплываешь мимо них, а не наоборот. Разве спорить с глупостью – не глупее, чем сморозить глупость? Не говори, что не согласен: нам с тобой известно, что это и твоё мнение.
Даже если бы я не согласился, то стал ли бы возражать бабушке? Спорить с неглупым ещё глупее, чем с глупым.
Впрочем, дух противоречия явно передался мне по материнской линии.
– По отцовской тоже, – возразил отец.
//-- 13 --//
Наша гостиница находилась на улочке, перпендикулярной этому речному проспекту, обволакивавшему нас множеством оттенков величественного серого цвета, всеми цветами диковинной, вряд ли существующей радуги.
Был один из четвергов двадцатых чисел июня. Мы ушли на очередную экскурсию – в самый конец переставшего казаться бесконечным проспекта, мимо вольготного греческого собора, – в Греции мне бывать не доводилось, но собор от этого не казался мне менее греческим, – через арку с резными воротами, показанными в старом фантастическом документальном кинофильме, через императорскую площадь с недостижимым столпом и дворцом цвета морской волны.
– Черноморской, – я не раз бывал на Чёрном море, поэтому за свои слова ручаюсь. Да если бы и не был, всё равно ручался бы, иначе этой повести не было бы.
Поднялись по мраморной лестнице, ступени которой напоминали пастилу, а перила – застывшее свежее молоко.
– Это – Рембрандт, – решился я заговорить с девушкой, всё равно не посмотревшей в мою сторону, но от этого вовсе не подурневшей.
– Ещё успеет, – в самый неподходящий момент усмехнулась бабушка.
Что за привычка – усмехаться в самый неподходящий момент?
Всей нашей экскурсионной группой мы шли и шли через нескончаемую анфиладу, до изнеможения рассматривали бесконечные тысячи картин, каждая из которых словно ждала именно нас, радовалась этой встрече и надеялась – я же видел! – на следующую, хотя и эта ещё не закончилась.
– Не торопи реку, – снова посоветовала бабушка, вовсе не назидательно. – Она всё сделает сама, ты только греби, не сбивайся с ритма.
Я и старался не мечтать о следующей встрече, ведь эта, нынешняя, только-только началась. Но то, что следующая встреча вполне возможна, даже неизбежна, позволяло не задумываться о том, что эта – неизбежно закончится.
//-- 14 --//
– Что происходит раньше, – спросил я у бабушки, – то, о чём мечтаешь, или то, что мечтаешь?
Бабушка долго смотрела вдаль, на невидимый противоположный берег. Она могла бы переплыть любую реку: плавать она научилась давным-давно, когда была совсем маленькой, точнее сказать, крошечной, и плавала лучше всех на своей реке.
«Если ты плывёшь, – говорила бабушка, это ещё не значит, что ты – пловец. «Пловец» – не отглагольное существительное, а эпитет, и не каждый плывущий его заслуживает. Большинство – просто плывут, безо всяких эпитетов».
– Я могла бы переплыть любую реку, – сказала бабушка, – но вот решила помочь тебе переплыть эту. А ты, надеюсь, поможешь мне…
Я хотел ответить, но не мог. Мне не удавалось отвечать на её вопросы, в особенности на этот… Но я хотел, я уверен! Почти уверен…
– Знаешь, – ответила бабушка за меня, – тебя будут вынуждать ответить. Тебя будут заставлять ответить – так энергично, что ты невзлюбишь сам вопрос. Но разве вопрос виноват в том, что на него у тебя требуют ответа? Что ответ из тебя выколачивают барабанными палочками? Ты сделал полдела: задал вопрос сам. Теперь очередь за второй половиной: ответь на него, и тоже – сам. Вот только чтобы ответить, придётся хорошенько поработать вёслами. И ни в коем случае нельзя сбиться с ритма – не забывай, чему мы тебя учили.
Дедушка только улыбнулся. Он всегда улыбался, когда бабушка строго меня учила.
Родители учили не меньше, но не так строго.
//-- 15 --//
Стихи не получались и в этом летнем парке-саду.
Рифмы мешали: мешали стоявшим вдоль аллеи белоснежным статуям, которые сами по себе были белым стихами, мешали заливавшемуся весёлым хохотом и заливавшему парк солнцу, забывшему, что сейчас – два часа ночи и нужно бы уступить место менее весёлой в это время суток луне цвета нерифмующихся аллейных статуй.
Стихи не получались, но не только у меня.
– Теперь я думаю, – сказала бабушка строго, но с некоторым удовлетворением в голосе и глазах, – что максимализм не столько возрастная, сколько наследственная черта характера.
– Если и так, то я здесь ни при чём, – улыбнулся дедушка.
– Ты – исключение, подтверждающее только что выведенное мной правило.
Бабушка снова строго взглянула на меня и добавила:
– Не гордись, тем более – когда ещё нечем.
– Когда будет чем, тем более не гордись, – уточнила мама. – Иначе гордиться очень скоро станет нечем.
Кому бы удалось быть на уровне этой ни с чем не рифмующейся ночи, этого парка, ажурной ограды, скамеек вдоль тихонько похрустывающей под ногами аллеи? Чьи стихи были бы достойны этого равнодушно снисходительного к рифмам и их отсутствию безымянного города? Все они – это всего лишь более или – чаще – менее запоминающаяся констатация фактов, что само по себе ни хорошо, ни плохо. Скорее даже хорошо. Но стоит ли сочинять констатацию? Стоит ли рифмовать факты? Зачем констатация, если и без неё ведь есть факт? С таким же успехом можно перелететь на другой берег на самолёте: и быстрее, и функциональнее. Но мы всё же предпочли лодку…
– Ничего, – махнула рукой бабушка, но в её взмахе не было безразличия, такого естественного для машущих рукой. – Сейчас не получились стихи, зато позже получится проза.
– Думаешь? – вздохнул я.
– У моего внука не может не получиться! – уверила меня бабушка. – Ты, главное, налегай на вёсла, чтобы лодку не унесло не в ту сторону. Плыть к противоположному берегу неверным путём – что может быть хуже?
Её уверенность меня приободрила, но всего лишь на несколько гребков.
– Проза – это не стихи, – пробормотал я. – Какая поэзия – в прозе?
Они все рассмеялись, но в их смехе не было безразличия, такого естественного для смеющихся. Я понял, что и на этот вопрос должен буду ответить сам, причём не только себе: когда отвечу себе, останутся ещё многие, кому я буду обязан дать ответ.
А он наверняка есть, они ведь рассмеялись не безразлично.
//-- 16 --//
Смотрю, смотрю – и не вижу: где же этот пресловутый противоположный берег?
Гадаю и не могу разгадать: есть ли он? И если есть, то что на нём, на том берегу?
Уже и того берега, от которого когда-то отчалила наша лодка, видно не было, сколько ни смотри, сколько ни всматривайся. И приметы, чем дальше от берега, сбывались всё реже.
Я боялся уйти со скамейки в саду, напротив одной из нерифмующихся статуй: если уйду, то и скамейка, и статуи, и аллея останутся на этом берегу, и что же тогда я возьму с собой на тот, противоположный?
Бабушка улыбнулась, снова ободряюще:
– А разве ты не взял их с собой? Вот же они, посмотри!
Я всмотрелся. Она была права: в лодку вместились летний сад-парк, ночь, неотличимая от самого солнечного дня, весь безымянный город.
– Ну вот, а ты боялся, что не получится, – заметила бабушка. – У тебя получается, поэтому продолжай сомневаться. Иначе получаться перестанет. Только не гордись своими сомнениями. Гордиться сомнениями – не лучше, чем вовсе не сомневаться.
//-- 17 --//
Стало получаться, с их лёгкой руки. С их лёгких, невесомых рук.
Я сомневался: получается ли? Не гордился своими сомнениями, – что может быть хуже, чем гордиться наличием или отсутствием чего-то у самого себя? Впрочем, что может быть хуже, чем вообще гордиться чем-то? Почему просто не любить, оставив гордость не любящим?
Я сомневался и уставал от своих сомнений сильнее, чем от сочинения. Возможно, потому, что сомнений не сочинял. Хотя, по правде говоря, прозу – тоже: брал её оттуда, где она давным-давно была уже до меня и будет после, и переносил на бумагу, как бы банально это ни звучало.
Вёсла не мешали сочинять – наоборот, здорово помогали. Вот только четверги мелькали ещё быстрее, чем прежде.
Быстрее с каждым гребком.
Хорошо, что я взял летний парк с собой, а то ведь на деревьях и под ногами сейчас шуршали бы жёлтые листки. Они пахли бы типографской краской, немного несвежей и потому болезненно жёлтой.
Гребки вошли в привычку.
Проплывающие мимо иногда объясняли мне, что я гребу неправильно, и тогда я узнавал, насколько неправ. В таких случаях бабушка говорила:
– Быть правым в их глазах – что может быть неправильнее такой правоты?
Даже при моём наследственном духе противоречия не согласиться с бабушкой я не мог, равно как и обидеть критиковавших или обидеться на них. Только говорил в конце каждого рассказа, уравновешивая одно слово другим: «Ваш непокорный слуга», – и никому обидно не было.
Впрочем, критиковали нечасто, чаще просто проплывали мимо.
//-- 18 --//
И было видно, как сильно проплывающим не нравится то, чем они занимаются, хотя они и гордились своим нелюбимым занятием. Гребцам было не по душе грести, бакенщикам – устанавливать бакены, рыбакам – ловить рыбу. Не то чтобы вода была мутной – вода как вода, но когда заставляешь себя рыбачить, вода, хочешь не хочешь, мутнеет, а что путное поймается в мутной воде?
– Чтобы листок не пожелтел, – посоветовала бабушка, перекрикивая свистящий ветер и безразличные критические замечания проплывающих, – нужно полюбить воду… Не бояться воды, а стараться видеть её насквозь, какой бы мутной она поначалу ни казалась.
– Не любить? – удивился я неожиданному совету? – Не любить воду?
Бабушка покачала головой и перекричала-таки ветер и голоса:
– Наоборот, любить, а значит – не бояться. Если боишься, значит – не любишь.
//-- 19 --//
Щёлкнула, заливаясь солнечным и лунным светом, птичка-свистулька, и наш корабль в который раз отчалил от берега реки с незабытым названием, словно прочириканным игрушечной птичкой. Две дорожки, ещё солнечная и уже лунная, проложили дорогу по реке, между зарослей сосен-свечек.
– Вот видишь, – сказала бабушка, – время пришло, хотя ты и не торопил его.
Я кивнул:
– Теперь знаю, оно всегда приходит вовремя. Жаль, уходит быстрее, чем ожидаешь, если торопил его приход.
– Если не торопил – тоже, – так, мне кажется, ответила бабушка, но я не расслышал – мне очень хотелось поплавать в знаменитом озере, чтобы потом, когда мы все встретимся, сказать:
«Я плавал в знаменитом озере!»
Небрежно сказать не получится, разве такое скажешь небрежно? – но как уж выйдет, зато -
«Я плавал в знаменитом озере!»
Точнее говоря, это было не знаменитое озеро, а озерцо без названия. Оно примостилось так близко к знаменитому, что его вполне можно было назвать знаменитым: так всегда бывает, если примоститься правильно. Озерцо было безымянным. Не таким безымянным, как великий город, а просто – без имени. Ну и что ж, плавалось в озерце не хуже, чем думаю, плавалось бы в знаменитом озере.
И ещё я повторял за бабушкой диковинные названия: они похожи на привезённые издалека конфеты в разноцветных обёртках, из которых, когда съешь конфеты, получаются невероятной яркости и необычности фантики: Аугвийдэ, Сигулда, Тракай…
– Я ошиблась, – заметила бабушка, оглянувшись на уже почти невидимый оставленный берег, постепенно становящийся противоположным. – Правильно– Аэгвийду.
Буквы в фантике стали на свои места, но сам он ничуть не изменился, это ведь не примета какая-нибудь, а старое, доброе школьное правило.
А наша лодка тем временем, которое совсем не хотелось торопить, поскрипывала от тяжести тени, которую волочила за собой.
Ну, не волочила, не следует преувеличивать, – но тащила всё с большим трудом. И время, которое я и не думал торопить, неторопливым назвать было, увы, невозможно.
//-- 20 --//
Эти два залива ничем вроде бы не похожи друг на друга, да и какие они друг другу друзья?
Один для меня – словно свободное падение: в осень, любовь, сон. Я посвятил ему рассказ, а может быть, это он, залив, посвятил свой рассказ мне. Бывают – иногда получаются – такие рассказы, которые сочиняют оба – тот, кто пишет, и тот, о ком пишут, и ни один из авторов не скажет, что это, мол, его собственный рассказ. Вот и моё свободное падение было бы невозможно без нас с ним, без моего залива, ну, и без меня. Он знал об этом и не возражал мне. Просто каждое лето ждал, когда я снова приеду к нему и мы вместе помолчим, каждый по-своему: я – восторженно, взахлёб, немного устало, он – тихо, снисходительно, без устали.
А второй залив был тогда, когда мы с бабушкой плыли на катере от безымянного города до города-музея, который начался для нас ещё у пристани, с золотой статуи Самсона, постоянно побеждающего такого же золотого льва.
– Эти два залива – как две составляющих твоего происхождения, – с улыбкой заметила бабушка. – Оба – северные, в тебе совсем немного южного, хотя именно южное вроде бы должно в тебе преобладать. Один из заливов – по-императорски торжественный. Не то чтобы ты был способен обидеть животное, хотя и не бедное и весьма свирепое, и не то чтобы предпочитал золото листам бумаги, – но идея дворца, хотя бы в названии города, тебе не чужда, согласен?
Я кивнул: когда последний раз я не был согласен с бабушкой?
– Второй, – продолжала бабушка, – неприхотливо-разночинный. Он никогда не видел никаких императоров и знать не знает, кто это такие, зачем и кому они нужны.
– Ему пытались объяснить, – кивнул я в ответ, – но о заливе легче и естественнее сочинить рассказ, чем объяснить то, что идёт вразрез с его бескрайней сутью.
– Он принял тебя, – согласилась бабушка, – а ведь когда в последний раз она со мной соглашалась? – Он принял тебя за своего, как и тот, царственный. Ты – свой для обоих заливов, какими бы разными они ни были. В этом нет твоей заслуги, это передалось тебе по наследству, по материнской линии и по отцовской.
– А знаешь, – сказал я, подумав, – так не хочется расставаться с моими персонажами! Заливами, людьми, городами… В рассказе самое неприятное – последняя точка: за неё персонажам рассказа выходить не позволено.
– Так придумай другую точку! – не раздумывая, пришла мне на помощь бабушка. Намного важнее не согласиться, а прийти не помощь. – Пусть она будет последней только по форме, отдай форме должное. А по сути – пусть в ней не будет ничего общего с амбарным замком или запором на замке из слоновой кости. Пусть лучше последняя точка твоего рассказа будет распахнутой форточкой. Форточка нараспашку – что может быть лучше в жаркий день и в морозное утро? Служи своим персонажам верой и правдой, тогда и они не захотят расставаться с тобой.
– Ваш непокорный слуга, – согласился я снова. – Это и будет моя точка-форточка.
//-- 21 --//
Мы продолжали плыть к противоположному берегу.
Иногда шёл дождь, иногда снег, иногда чересчур палило солнце. Но что мне ваша непогода, если у меня – вся моя река, и моя лодка.
Мы продолжали плыть к противоположному берегу, не зная, есть ли он, а если всё же есть – какой он из себя. Не зная, кто от чего уплывает: мы от берега, из этого как-то незаметно ставшего тем, или время от нас, уж оно-то умеет – уплывать. Стоит только сесть в эту лодку, а дальше всё пойдёт, поплывёт, потечёт своим чередом, от этого берега куда-то туда, где, наверно, тоже есть берег.
Где, не торопя реку, они все, все четверо, ждут, мою лодку, с их лёгкой руки, с их невесомых рук пустившуюся в короткое плавание, поначалу кажущееся длинным.
Они помогали мне плыть, как помогали те, кому помог я, оттолкнув их собственную лодку и научив грести. Я – мы, конечно, – пристроились, обнявшись, на корме этой их лодки и помогали чем теперь уже могли, отсчитывая гребок за гребком.
Им было намного дольше до того берега, но и для них он постепенно становился этим.
Плыть сразу в двух лодках мне было непросто, но наша река, вместе со всеми её заливами, была единственным, а точнее сказать всем, что у меня было, и этого всего было так много…
Сначала мне очень хотелось, а потом, где-то за серединой реки, стало уже просто необходимо узнать, есть ли там, куда я плыву, куда плывём все мы, тот берег.
И чем важнее было узнать это, тем сильнее не хотелось узнавать.
Но не грести невозможно, раз уж они научили меня грести и передали всё, что могли передать.
– Чуть больше, – тихо сказала бабушка, и я, как обычно, кивнул ей в ответ.
И достал из кармана дедушкину конфету, я не забыл о ней.
//-- 22 --//
Когда доплыву, будет четверг?
Ах да, моя повесть – в прошедшем времени. Поэтому:
Моя лодка переплыла реку. Когда я доплыл, был четверг.
Я посмотрел перед собой – и мне стало понятно.
Мне стало ясно то, о чём я думал постоянно, начиная примерно с середины реки, хотя ни у кого вроде бы не спрашивал об этом. Разве об этом спросишь?
Спрашивал. Конечно спрашивал.
И вот – приплыл.
И понял.
Об этом – моя повесть в прошедшем времени. Об этом – все мои рассказы, и прошлые, и будущие.
И о вас, конечно. Простите, если не узнали себя в этих строчках, но каждая из них – о вас. И пустот между этими строчками нет, ведь там, между всеми моими строчками, – вы.
Хотя и в прошедшем времени.
Правда
Как же меня угораздило попасть в этот переплёт? Одна необдуманная – просто необдуманная! – фраза, состоящая из двух в общем-то безобидных слов. Двух привычных, каждодневных слов, внезапно ставших необдуманной фразой. Почему он считает эту цену адекватной? Я перевернулся на спину, вдохнул темноты, вот уже не помню, сколько лет заменяющей ночью воздух, а днём становящейся кирпичными стенами, палисадником под окном, черепичной крышей и невидимой решёткой на подобии окна, потому что какое же это окно, если из него смотришь непонятно сколько лет, и постарался, как мне советовала мама, думать о чём-нибудь радостном. Заставить себя найти это что-нибудь, схватить, как кошку за хвост, и не упускать, чтобы не убежала и не оставила меня в безнадёжной черноте, которая заканчивается только для того, чтобы снова начаться. Ладно, в очередной раз попробую. Скажем, моё прошение о помиловании на почти высочайшее имя. А вдруг король уже сегодня рассмотрит его? Вызовет меня на главный ковёр страны и решит – ну, к примеру, что моё заявление заслуживает почти высочайшего внимания. Конечно, не отпустит назад к маме, – вот это и впрямь было бы как в сказке, но он и над былью-то не всегда властен. Поэтому буду реалистом – пусть просто скажет, что моя просьба неглупа, имеет смысл, не вынуждает его зевать или смеяться, и зла он на меня не держит и попробует замолвить за меня словечко. Я никому не сделал ничего плохого – только-то и всего, что сказал правду. Я же этой правды не придумывал, я только сказал её! Одна-единственная фраза, короче иных слов, да и та правдивая, разве что, признаю, неосторожная, но послушайте сами, ваше величество, из каких она состоит слов – ни единого запрещённого словечка! Неужели же эти два слова, длящиеся меньше поворота вечного ключа в вечном замке вечной двери вечного дома с кирпичными стенами, палисадником, черепичной крышей и подобием окна, – неужели эта нелепая фраза заслуживает вечного прозябания в постоянно возвращающейся черноте? Я перевернулся на другой бок и стиснул подушку.
Подушка пахла весной и воскресеньем. Я постарался надышаться ими, но надышаться ими было невозможно. Выглянул в окно. Солнце воздушным шариком медленно, но верно поднималось по небу. Я встал и на цыпочках, чтобы пол скрипел потише, пошёл в ванную, потом снова к себе, ну, и, наконец, вышел во двор. Воскресенье, как всегда, было красно-жёлто-голубым. Солнце уже взобралось на небо и по-хозяйски висело или лежало на давно облюбованном месте, – вылитый, то есть выпеченный, мамин коржик на блюдечке без голубой каёмки, потому что какая же может быть голубая каёмка на таком голубом блюдце? Я засмотрелся на коржик, и он, как всегда в таких случаях, пригорел. До демонстрации оставалось ещё немало времени. Или до процессии? До парада, торжественного марша, церемонии, шествия, кавалькады. Нет, кавалькада – это что-то другое. Лучше пусть будет торжественная процессия. Процессия торжественно прошествует, а мы, радостные зрители, глядя на неё, будем демонстрировать. Вот только что именно – забыл… Помню точно, что что-то же должны демонстрировать… Ну, да не в нас дело. Главное – что кавалькада, вернее, процессия, торжественно прошествует церемониальным порядком, и это никак нельзя пропустить! Солнце согласно подмигнуло сначала правому моему глазу, потом левому. Все, кто проспал и не занял вовремя место, будут мне завидовать и расспрашивать, как всё было. Я, конечно, расскажу, хоть сто раз, но лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать, даже от меня. В воскресенье мне всегда спалось не так хорошо, как в понедельник. А другим – наоборот. Вот им и останется – вздыхать о том, что пропустили, и расспрашивать меня сто раз, как же всё-таки всё на самом деле было.
Было неудобно – подушка пахла заеложенным временем, и я снова перевернулся на спину. Попасть в переплёт из-за одной-единственной нелепой фразы… Я не мог не повторять её все эти незаканчивающиеся годы – молча и вслух, потому что моё наказание было, есть и будет вечным. Подумать бы о чём-нибудь радостном, забыть эту проклятую фразу и спастись от неё… Вот сейчас – в который уже раз – попробую и забуду, и пусть он сам, если хочет, ходит туда раз в год и повторяет её, или пусть найдёт себе другого желающего вкусить сказочной жизни. Нет, проклятая фраза засела во мне, как зубная боль, и нет ни единого уголка во всём теле, где бы она не хозяйничала. В ответ замочная скважина взвизгнула, как от щекотки, и вошёл мой старый знакомый, когда-то пообещавший мне, что я всю жизнь буду жить как в сказке и жизнь моя никогда не закончится. Моя – не знаю, а вот его, благодаря мне, – уж точно. Всегда спокоен, благодушен, бодр и добр – ко всем, кроме, так уж получилось, меня… В светлых брюках, сером сюртуке с чёрным воротником, под сюртуком сегодня светлая жилетка, с постоянной «бабочкой». Без усов, бороды и бакенбард. Улыбка – как у родного отца. В руках – книга в сафьяновом переплёте, или в кожаном. Открыл окно, посмотрел во двор.
Двор выглядел не так, как в субботу, и подавно не так, как в пятницу. Он был таким, что в нём хотелось остаться на целый день, но ведь ещё больше хотелось поскорее отправиться путешествовать и увидеть что-нибудь как можно подиковинней. Проходя по любимым улицам, я с удовольствием отмечал, что и они изменились к лучшему даже по сравнению с субботой, не говоря уже о пятнице или четверге. Но всё самое главное осталось. Сапожок по-прежнему висел над лавкой нашего знакомого сапожника, и оттуда пахло новенькими выходными туфельками и солидными ненадёванными башмаками. Калач всё так же висел над булочной, пахнущей моим любимым белым караваем с залихватским гребешком. Полевые цветочки почти колыхались над лавкой соседского цветочника, пропахшей сразу всеми цветами со всех окрестных лугов. Но ещё была – то есть появилась – рыба над маленькой харчевней, а на рыбе что-то было то ли написано, то ли нацарапано на диковинном языке, и моей любимой перечёркнутой буковки «о», самой диковинной из всех известных мне букв, там не было. Дверь передо мной открыл человек, которого я раньше никогда не видел, без усов, бороды и бакенбард. Радушный, бодрый, приветливый. В светлых брюках, сером сюртуке с чёрным воротником, с «бабочкой», под сюртуком жилетка. «Добро пожаловать в нашу компанию!» – сказал он мне и улыбнулся, как родной отец. Я улыбнулся в ответ и зачем-то вошёл – это, как потом выяснилось, была моя первая ошибка в тот роковой день. Он сел во главе стола, за которым, кроме него, сидели, приветливо улыбаясь мне, четверо его друзей. «Доброе утро!» – сказал старший из них, и «р» забавно заскрипело проехавшей мимо харчевни повозкой. У него были длинные тёмные волосы – наверно, старомодный парик, маленькие усики, одет он был в старинный чёрный сюртук или камзол, на шее – красивый узорчатый платок или галстук. «Рады познакомиться!» – улыбнулся второй, и «р» треснуло поленцем в камине. Он сидел боком ко мне и задумчиво смотрел в окно. «Присаживайтесь!» – приветливо улыбнулся третий, сидевший лицом ко мне, и «р» треснуло другим поленцем. Эти двое были немолоды, как и тот, что привёл меня сюда, но намного моложе старика в парике. Их нелегко было отличить друг от друга: похожие седые волосы, похожие бакенбарды, похожие чёрные сюртуки, белые сорочки, «бабочки». Ну, разве что тот, что в профиль, был без шапки, а на том, что лицом ко мне, была тёмная шапка, какую носят учёные. «Располагайтесь!» – весело подмигнул мне самый молодой, и «р» смешно булькнуло чаем, который он налил в свою чашку. Лицо у него было гладко выбритое, одет, кажется, как священник – в строгий чёрный сюртук, белую строгую рубашку, со строгой белой «бабочкой». Внимание пяти солидных людей мне было очень приятно, и я робко, но с удовольствием, сел за их стол. Это, как потом оказалось, была моя вторая ошибка в тот роковой день.
«День сегодня будет сказочный!» – улыбнулся мне мой бессменный гость. Впрочем, гостем был я, а он – хозяином. Я молча встал, подошёл к открытому окну. Солнце давно уже превратилось в заурядную золотую монетку и разучилось подмигивать. Всё, на что оно теперь было способно – это покрыться ржавчиной, если долго на него смотришь. А ещё говорят, что золото не ржавеет. «Не сердитесь, прошу вас!» – умоляюще и ласково, как всегда, проговорил мой гость-хозяин, и мы уселись в наши старые кресла, он – в большее, я – в меньшее. Он положил на столик свою зачитанную всеми, кому не лень, книгу в сафьяновом или кожаном переплёте, а возможно, в бумажном. Главное – что в ней было написано обо мне. «Я хочу к маме», – как обычно, сказал я, хотя знал, что он ответит: «Дорогой мой, ну поймите же: в этой книге, – он погладил сафьяновую или кожаную обложку, а возможно, бумажную, – есть только вы, а о ваших родителях, увы, не сказано ни слова…» «Я написал на почти высочайшее имя ходатайство о помиловании», – упрямо сказал я. Он виновато посмотрел на меня и проговорил, почти извиняясь: «Конечно, конечно, мой дорогой, поговорите с королём! Он всегда здесь, рядом с вами, в соседней комнате. Только прошу вас, постарайтесь не опоздать к началу торжества, ведь без вас ничего не получится. Хорошо?» Я пожал плечами: «За меня можете не беспокоиться, я ещё ни разу не опоздал на процессию: как бы то ни было, единственное светлое пятно в моей жизни. Хотя оно и стало причиной всех моих бед…» Он виновато вздохнул и улыбнулся. «Что же касается короля, – продолжал я, – у него нет другого способа выйти в люди. Не сомневайтесь, уж он-то наверняка не опоздает». Мы помолчали, и я почувствовал, что, как обычно, жалею своего, как ни крути, радушного хозяина и, по сути, крёстного отца. «Ладно уж, не грустите! Я же понимаю, вы хотели как лучше…»
Лучше бы я этого не делал. Но сделанное не изменишь, а если бы какой-то смельчак и попытался изменить, получилось бы ещё хуже, правда есть правда. Старший намазал на маленький кусочек булочки гусиной печёнки, откусил крохотный кусочек и, обращаясь к тому, кто привёл меня в эту харчевню, проговорил: «По-моему, коллега, вы допускаете ошибку. Обрекать мсье на то, чтобы он сказал правду? Мой опыт и авторитет подсказывают мне и нам с вами, что это может иметь роковые последствия как для него лично, так и для многих – очень многих – других». Похожие друг на друга учёные закусили из тарелок с поджаренными колбасками и кислой капустой, обменялись многозначительными взглядами и сказали – сначала тот, что сидел лицом ко мне, а затем тот, что в профиль: «Коллега, вы обрекаете этого юного господина на худшую из участей. Думается, правда – это единственное, чего имеет смысл опасаться, всё остальное не только безобидно, но иногда и полезно». Священник откусил от бутерброда с огурцом, помолчал, потом вздохнул: «Коллега, я гожусь вам в сыновья, но посмею выразить мучающую всех нас и, уверен, вас также, мысль: не будет ли величайшей ошибкой обречь этого джентльмена на то, чтобы он начал свой сознательный жизненный путь с того, чем было бы даже опасно этот путь закончить»? Хозяин стола слушал их и задумчиво кивал, вздыхая и глядя добрыми глазами на каждого из своих друзей и на меня, а я смотрел на них и ничего не понимал, и это было невероятно интересно, даже интересней процессии, и страшновато, даже страшнее, чем пропустить процессию. «И всё-таки стоит попробовать», – сказал он. Потом обратился ко мне – просительно и ласково: «Вот увидите – у вас будет не жизнь, а сказка! Поверьте, уж я-то знаю в этом толк. И делать почти ничего не надо, только сказать правду – погромче, чтобы все вокруг услышали и засмеялись». «Ну, и чего же вы этим добьётесь, коллега? – спросил старейшина, доедая гусиную печёнку. – Даже если почему-то засмеются – что из того? Смех-то будет нездоровый!» «Вы уверены, что они, услышав правду, раскроют глаза, а не потупят их?» – спросили в унисон его учёные сверстники, похожие друг на друга, как две купюры высшего достоинства. А молодой священник добавил: «Вы хотите, чтобы наш гость раскрыл им глаза на то единственное, на что они глаза раскрывать не хотят?». Хозяин стола мудро, но грустно улыбнулся: «Не хотят, коллега, вы правы… Но надеюсь, что, однажды решившись, не смогут и не захотят закрыть! Ведь с правдой живётся и легче, и интереснее!» Он умоляюще взглянул на меня: «Согласны ли вы всего лишь выслушать моё предложение и уж потом решить, принять его или нет? Верите ли вы, что я желаю вам, и вообще всем, только добра?» Мне было так интересно, что я ни секунды не сомневался. Только вдохнул поглубже и выпалил: «Согласен!» И это была моя третья, решающая ошибка.
«Ошибка состоит в том, – сказал он, задумчиво барабаня пальцами по сафьяновому переплёту, – что я искал водораздел в плоскости «правда – ложь». Увы, это оказалось заблуждением». «В том-то и дело», – проворчал я, нарезая тонкими ломтиками его любимый сыр и разливая чай в две глубокие красно-белые чашки с королевскими вензелями, стоявшие на блюдцах с изящными голубыми каёмками. Он благодарно кивнул, надпил чаю и продолжал: «Теперь я понимаю, что водораздел проходит в совсем иной плоскости, а именно – счастлив осчастливливаемый или нет. Правда не может быть ни горькой, ни сладкой, и ложь не бывает ни сладкой, ни горькой». Я откусил сыра, отхлебнул из чашки и кивнул: «Вы же сами видите, к чему привела срежиссированная вами выходка, которую вы и ваши друзья по печальному недоразумению именовали сообщением правды». Он виновато кивнул и отставил чашку: «Вижу, как не видеть. И всё – из-за меня…» «И из-за меня», – уточнил я. «Да нет, вы же просто согласились осуществить мой замысел… Хотя, впрочем… Кроме вас не согласился больше никто. Теперь можно признаться: я многих пытался уговорить…» Он прикрыл веки и горько заметил: «Хронический навязчивый синдром насильственного информирования… Лечится, хотя и не вылечивается, непреходящими угрызениями совести». «И пожизненной изоляцией от потенциальных слушателей, – не мог не заметить я. – Вот только изолироваться как раз и не получается. Мне из-за вас на роду написано говорить эту вашу, будь она неладна, правду новым и новым поколениям участников процессии, предпочитающих потупить глаза вместо того, чтобы раскрыть их, как вам бы того хотелось. Впрочем, теперь и мне тоже…» Он кивнул, тяжело встал, подошёл к окну, долго смотрел на повисшую в небе золотую монету и, наконец, проговорил: «Теперь я понимаю, что правда – это не обрушенные на тебя факты, а сказка, рассказанная себе самому».
Самое интересное должно было начаться с минуты на минуту. Мы все стояли вдоль дороги в ожидании процессии. Солнце тоже ждало начала, подмигивая всем желающим, хотя маленькая тучка ухитрилась откусить от него такой же маленький кусочек. То ли тысячи, то ли миллионы лиц, казалось мне, превратились в одну общую весёлую улыбку, повисшую и раскачивающуюся над брусчатой мостовой, мастерской сапожника, пахнущей новенькими туфельками и ненадёванными башмаками, булочной, в которой продавали мой любимый каравай, цветочной лавкой с полевыми цветами, харчевней, на вывеске которой было что-то нацарапано диковинными буквами, над нашим двором, над всем нашим королевством – таким сказочно-настоящим и диковинным. Тем временем по репродуктору начали передавать торжественное сообщение – верный признак того, что вот-вот появится процессия: «Прослушайте королевский указ – памятку ликующего. Ежегодные массовые народные гуляния проходят под девизом: «Народ ликует и в ус не дует». Каждый сознательный представитель народа имеет право отправлять свою наиболее естественную для каждого сознательного представителя народа потребность – ликовать. Ликование следует отправлять в специально отведённых для этого местах общественного ликования. Ликующему надлежит беззаботно ликовать, не дуя при этом в ус и сопровождая ликование здравицами и торжественными выкриками. При попытке подуть в ус во время всеобщего ликования дующий будет немедленно подвергнут отрезанию упомянутого уса даже в случае отсутствия оного у такового или таковой. При этом всем остальным представителям народа надлежит решительно не понять дующего и отмежеваться от него. В случае нежелания не понять и отмежеваться такое поведение будет приравнено к дутью в ус». Сердце у меня колотилось – от радости и оттого, что сейчас, через несколько минут все узнают меня, потому что я громко-прегромко объявлю то, что пообещал объявить радушному хозяину стола в харчевне. Зря нас отговаривали старик в парике, священник и строгие учёные. Я ведь скажу правду, и всем, кто собрался встречать процессию, станет ещё радостней, они рассмеются ещё громче, а потом, придя домой, передадут мои слова соседям, а те – друзьям и сослуживцам, а потом всё наше королевство и весь мир узнают об этом, и я буду знаменит, и жизнь моя превратится не в жизнь, а в сказку. А главное – все услышат, наконец, правду.
«Правда – это сказка, рассказанная самому себе». Повторив это, он обнадёживающе улыбнулся мне и добавил: «До начала шествия есть время, вы успеете наведаться к королю. Думаю, он уже рассмотрел ваше заявление… И, конечно же, надеюсь на ваш с ним здравый смысл…» Мне нечего было ответить. Я прошёл по выложенной в коридоре красной ковровой дорожке с белыми полосками, стараясь скрипеть погромче, и постучал в дверь с королевским вензелем. «Входите, не заперто! – приветливо отозвался король. – Рад вас видеть, мой дорогой товарищ по счастью!» Король восседал на всеми любимом троне, на голове у него была выходная ало-белоснежная корона. Он всегда надевал её для шествия – и красиво, и не напекает голову. Придворные мастера, судя по всему, ещё не успели побывать в почти высочайшей комнате, на столике лежала красно-белая подушечка, а в неё была вставлена королевская иголка без нитки. «Присаживайтесь, коллега, – с величественной простотой выговорил монарх. – Ромовой бабы хотите?» «Спасибо, – хриплым голосом ответил я, садясь в гостевое кресло, – мы с нашим радушным хозяином уже позавтракали». «А ко мне он не заходил с тех самых пор, как усадил меня на этот трон. – Король захотел было взгрустнуть, но передумал и мудро подбоченился. – Он достаточно умён, чтобы понять, что я, в отличие от… уж вы не обижайтесь, от вас, могу справиться с уготованной мне ролью самостоятельно, и никакие успокоительные совместные завтраки и лирические отступления мне не нужны»… «Пусть наразглагольствуется вдоволь, – с зарождающимся отчаянием подумал я. – Главное – чтобы мы перешли, наконец, к моему прошению». Король изрёк с врождённым величием, придававшим ежегодной процессии обожаемый всеми блеск: «Для государственного мужа, – он сделал естественную, всеми любимую паузу, – нет ничего лучше старой доброй бабы, – он облизал губы, – обильно политой вишнёвым соком и ромом. Все эти экзотические гусиные печёнки, огуречные бутерброды и примитивные сосиски с кислой капустой не способствуют пульсации высочайшей мысли. Главное условие эффективного управления государством, дорогой мой вынужденный герой, – это упорядоченное питание. И, разумеется, роскошные наряды, производящие неизгладимое впечатление на ликующих». «Моё мнение вам известно, – всё ещё не давая воли эмоциям, ответил я. – Лучше скажите, вы получили моё заявление?» Король надкусил любимую ромовую бабу и ответил – как всегда, сентиментально и мудро: «Милый мой собрат, ну что мне ответить вам?… Я тут мало что решаю, вы же знаете, кто всё это придумал…» «Я хочу к маме!» – теряя способность дискутировать, закричал я. Король проглотил остатки бабы и смахнул со щеки скупую слезу. «Ах, милый коллега… Где они, наши с вами родители? Их нам давным-давно заменил наш, так сказать, крёстный отец, разве не так?…» «Хочу к маме!» – прохрипел я, вскочив из удобного кресла и топнув ногой так, что королю пришлось поправить покосившуюся корону. Смахнув ещё одну скупую слезу, он проговорил: «Тогда откажитесь от своей ненужной фразы. Не произносите её. Забудьте, и вся недолга. Пусть наш благодетель, а точнее сказать, ваш мучитель, подыскивает вам замену. Я-то, как хорошо известно всем ликующим, незаменим, такова уж моя королевская участь, а вот вы…» «Где же он найдёт мне замену?! – закричал я в отчаянии. – Он и меня-то еле разыскал! Ни одна живая душа не соглашалась!» «А всё потому, что никто не мог себе даже представить, какие сказочные условия тут созданы. Это не жизнь, а настоящая сказка!..» «Ах, так?! – завопил я и рванул на себе рубаху, словно чеку. – Значит, по-вашему, сказать правду ничего не стоит? Взял, сказал и обрёк себя на сказочную жизнь?! Значит, всё так просто? Значит, в этот сафьяновый переплёт может попасть любой желающий?! Так будет же вам ваша правда! Слушайте!..» Я хотел прокричать мою фразу, но король протестующе поднял руку: «Ну, вот, обиделся… Зря вы так, честное слово! Мы же с вами соузники, нам ли ссориться? Вы должны сберечь правду для многочисленных ни о чём не подозревающих ликующих. И потом, – до шествия осталось совсем немного времени, а я ещё не одет… Нам обоим пора собираться».
Собравшиеся – дети, взрослые, мужчины, женщины, даже домашние животные – ликовали в ожидании шествия, махали руками и поднимали к небу шарики, похожие друг на друга и на взошедшее ранним утром солнце. Я ликовал вместе со всеми, потому что всем вместе ликуется гораздо веселее, чем поодиночке. Королевской процессии ещё не было видно, но мы знали, что она приближается со сказочной неотвратимостью. Я подпрыгивал и кричал, смеялся и подмигивал, не замечая, что солнце уже начало превращаться в ржавеющую золотую монету. Я не знал, что когда с нашей встречи в харчевне пройдут десятки, дюжины, сотни лет и невесть сколько воды утечёт под всеми мостами нашего сказочно прекрасного королевства, тогда откроются, чтобы захлопнуться и захлопнуть меня, тысячи тысяч сафьяновых, кожаных, бумажных переплётов. И люди перестанут ликовать и безнадёжно задуют в ус, но не потому, что король решится отменить свой указ-приказ, а потому, что я обрушу на них такую быль, которая сделает невозможной ту сказку, что каждый из нас рассказывал себе самому, а для верности – и всем желающим её услышать… Итак, вот и процессия! Она торжественно приближается. Король шествует с подобающей ему монаршей важностью, расправляя несуществующие складки на величественном животе. Я набираю побольше воздуха в лёгкие, предпочитая не слышать, как в чьём-то камине потрескивают поленца, как булькает чай, наливаемый в чью-то чашку, как скрипят несмазанные колёса чьей-то повозки… Я думаю, что, услышав правду, люди сказочно обрадуются тому, что наконец-то услышали правду, а не сказку, и я буду сказочно счастлив, а родители будут гордиться тем, что их сын сделал ещё более счастливыми стольких людей, просветив их. Процессия в двух шагах от меня. В моих лёгких достаточно воздуха, в моём сердце достаточно смелости, чтобы сказать эту короткую фразу, состоящую из двух обычных, каждодневных слов. Откуда же мне знать, что ликование тут же навсегда прекратится, что маминого коржика никогда больше не будет, что золото сможет покрыться ржавчиной, что меня ждёт вечный двухэтажный домик с невидимой решёткой на подобии окна, и что сказка не начнётся моей фразой, а – закончится. Потому что в этой короткой фразе нет ничего, кроме правды… Король поравнялся со мной. Я хохочу, показываю на него пальцем – и не замечаю тысячи тысяч улыбок, которые – откуда и зачем мне знать? – сейчас исчезнут, как не замечаю дважды тысячи тысяч глаз, которым суждено сейчас навсегда потупиться. Я пообещал сказать правду. Я призван сказать правду. Слушайте же! Чека сорвана, сафьяновый переплёт готов. И я кричу людям, которые – откуда и зачем мне знать?! – сейчас навсегда перестанут хохотать и махать своими разноцветными шариками. Вот сейчас, сейчас – сейчас перестанут… Весело скрипящая повозка, радостно потрескивающие поленца, забавно булькающий чай… Но я уже не могу вернуть чеку назад, я пообещал прийти и сказать правду!..
Правду – которую я кричу, ору, воплю, показывая пальцем на короля. Правду, которую слышит весь мир.
Мир уже не видит короля. Мир слушает меня.
И я кричу ему его правду.
В-р
– Банальная история не имеет единственного числа.
– Хотя каждый её участник считает, что она не имеет множественного.
Разговор в кафе за чашкой чёрного кофе без сахара
//-- 1 --//
Удивительно, как много есть в нашей жизни того, от чего мы зависим, несмотря не то, что каждый зависит по-разному и от разного. Я, например, полностью завишу от блокнота и ручки: рассказ, да и повесть, чего уж там, – так вот, ни рассказ, ни повесть не получится, если блокнот – не вдохновляющий или ручка неудобная. Они – половина дела, причём добрая половина. Хотя и вторая тоже вроде бы не менее добра ко мне, слава Богу!..
День выдался на загляденье, самое время идти на этюды. Я не стал слишком уж заглядываться, разве что вооружённым, как всегда, взглядом заметил бессчётные, похожие на цыплят одуванчики и со вздохом подумал, что цыплят считают по осени, и эти тоже со временем поседеют и осыплются, не успев толком почувствовать себя взрослой, пусть и домашней, птицей… Впрочем, что толку думать о неизбежном, каким бы неприятным оно ни было? Лучше постараюсь растянуть сегодняшнее удовольствие: без моей помощи оно закончится так же рано, как началось…
Я сел на скамейку, на которой – надо же! – больше никого не было, огляделся, даже не стараясь не замечать и так уже сделавшихся незаметными прохожих. Теперь их не было вовсе. Зажмурился от солнца, светившего весёлой настольной лампой. Раскрыл вдохновляющий блокнот, прикоснулся к белой странице удобной, надёжной ручкой. Этюд начинался.
Рассказ покалывал, просясь на свет. Нет, рассказ просился бы, а это? Это была моя новая повесть. И повесть эта, в полном соответствии со своим родом, требовала, безапелляционно настаивала, сводила с ума, казавшись мне – мне одному – верхом совершенства. Или несовершенства – разница не была заметна. Да и была ли?
Как обычно, я не собирался давать имя главным персонажам, но этот вёл себя то ли заискивающе, то ли беспардонно. Он был ироничен и напряжён, но бороться с ним мне не хотелось.
– Почему вы обратились именно ко мне? – спросил я, отвечая защитной самоиронией на его неагрессивную иронию.
Нет, лучше спрошу прямо:
– Почему ты обратился ко мне? Ты не против «ты»? Впрочем, возможно, вы против?
– Быть против такой мелочи в моём возрасте? К тому же «вы» создаёт впечатление надоедливой множественности.
– Почти понял. Вам – тебе – одиноко, когда вокруг так много народу?
– Это называется – понял? Одиноко может быть только двоим. А когда один, или когда вокруг много людей, что в принципе одно и то же, – то одиноко быть не может. Не мне вам рассказывать.
Он перевёл дух – или это сделал я – и продолжил:
– Вы решили – то есть решились – назвать меня? Обычно в ваших рассказах имён нет.
– Какой же это рассказ? Рассказ ведёт себя явно иначе. И почему вы решили, что повесть будет – о вас? Точнее, о тебе.
– Посмотрим, о чём и что именно это будет. Я надеялся на рассказ – ваши рассказы, к счастью, непопулярны, вот я и обратился к вам. Или лучше – к тебе? Тебе не будет одиноко в единственном числе?
– Непопулярны? Разумеется! Я ведь всё ещё здесь. Может, как-нибудь потом, когда скамейка опустеет?… Что же касается одиночества – в единственном числе оно невозможно. Единственно когда оно наступает – это во множественном, ты же знаешь. Итак, ты настаиваешь на имени?
Он усмехнулся или вздохнул:
– Если бы я настаивал, то остался бы безымянным, как твой любимый город в моём любимом рассказе.
Телефон мучил почти так же, как рассказ – или что это было? Из-за постоянных звонков, стука в дверь, необоснованного веселья соседей скамейка стала неуютной, словно её только что выкрасили и не рекомендовали садиться.
Можно подумать, что мне можно что-то порекомендовать.
– Хорошо, назову, пусть никогда этого и не делаю. Тебе ведь нужно, чтобы героиня прочитала о тебе и узнала, верно?
Даниил пожал плечами:
– Она узнала бы и без имени, ты ведь напишешь всё как было, пусть это было далеко не только с нами Что же касается героини – героического в ней немного… Или не столько в ней, сколько во мне?
Не ответив на очередной звонок, я взял старинную новую ручку наизготовку и открыл блокнот. Хорошо, что чернила в ручке не заканчиваются – иначе что бы я делал с этим рассказом? Или с тем, чем это в действительности было.
– Разумеется, ничего героического. Если бы у слова «персонаж» была форма женского рода, я бы назвал её иначе. Но такой формы нет, а иметь дело с бесформенными словами я не люблю.
– Тогда, – панибратски хлопнул он меня по плечу, из последних сил стараясь выглядеть ироничным, – дай имя и ей.
Становилось ветрено. От нагловатого скуления ветра хотелось укрыться между строк блокнота, – но чтобы укрыться, строки сначала нужно было построить. «Создать» звучало бы слишком незыблемо, поэтому я взял его в кавычки, – может, и раскавычат когда-нибудь… Когда меня не будет на скамейке.
– Дам, – согласился я. – Её звали Светланой – звали и зовут, конечно, смена поясов на суть не влияет. «Даня и Света» – чем плохо?
Он кивнул, собираясь в дорогу, но чувствовалось, что он не считает имя сутью. Тем более что её имя не соответствует даже цвету её волос. Но так даже красивее, если вдуматься.
– Ну, рассказывай, – просительно приказал я. – Так и быть, запишу. Только боюсь, что у тебя, а значит у меня, получится очередная банальная история.
– Моя не банальна, – пообещал Даниил.
– Ещё бы! Так говорят все мои герои.
Он кивнул – то ли мне, то ли остальным:
– Они правы. Пусть в них и нет ничего героического.
А Света добавила:
//-- 2 --//
И всё давным-давно просрочено,
и я молюсь, и ты молись,
чтоб на утоптанной обочине
мы в тусклый вечер не сошлись.
Для того чтобы, наконец, приехать, нужно сначала решиться уехать.
Когда уезжаешь, думаешь, что вот, уехал наконец, – а на самом деле едешь обратно. Вот только приехать оказывается намного сложнее.
Невозможнее…
Даня бросил монету – орёл или решка. Выпало – ехать, потому что на обеих сторонах монеты были одинаковые царапины, делавшие орла и решку неотличимыми друг от друга.
Дорога предстояла дальняя. Она началась тогда, когда он решил уйти, – не зная, что эта дорога уйти не позволит, как бы далеко он ни уходил.
Гнилым зубом мудрости ныла, пульсировала, колола, дёргалась память. Иногда – очень редко – чего-то не хочется так сильно, что невозможно сопротивляться этому желанию, вернее говоря, нежеланию. Даня помнил, что когда-то… – ему было ясно, когда именно… – он это чувство уже испытал. Точнее – намного точнее – оно испытало его. Идя к машине, он не думал об этом. Ведь разве можно сказать, что думаешь, если никакого другого чувства уже нет?
Шёл и думал, не замечая, что вовсе не думает, а просто ничего не замечает.
Оставил позади умоляюще морщинистый ствол векового дерева.
И только ли его?
Нить – да какая уж там нить! – нитка, и ничего в ней сурового, ничего связующего, – нитка разорвалась, и секунды упали, беззвучно зацокали по мостовой, по асфальту, по разбитому тротуару.
Задел что-то твёрдое, непоколебимое, наступил даже – и не заметил…
Сел в машину, раскрыл карту.
Названия города на ней не было.
Было другое: школьная игра: между первой буквой и последней ставят чёрточки, по чёрточке на букву. Кто не угадал, тому рисовали виселицу, на которую вешали ни на кого не похожего человечка… Если бы он был на кого-то похож – разве это была бы детская игра?
Всё равно – нашли, во что играть. Дались им взрослые игры.
Ох уж эти местоимения…
Даня – я назвал его, теперь поздно передумывать – Даня ехал, пытаясь разгадать буквы и не думая о том, что его ждёт позади. И ждёт ли что-нибудь…
Дорога извивалась весёлой купюрной буквой, колёса подминали под себя что-то неломающееся, нерастворяющееся от времени и непогоды. Машине, наверно, не было безразлично, но что же она могла поделать? Если кто и хозяин, то – барин, конечно. Вот он и ехал. Не по-барски, впрочем, не по-хозяйски. Просто ехал и ехал…
Совсем не старым уже сорванцом, не боясь сорваться, сорвать голос, смеялась на тысячи голосов старинная флейта. Музыкальные аккорды собрались в одну огромную светлую тучу, туча поднялась на заоблачную высоту, задержалась там, словно раздумывая о чём-то скорее небесном, чем земном, и рухнула на пересохшую, растрескавшуюся дорогу дождём нескончаемых звуков.
Ехалось неизбывно долго.
Вот, оказывается, в чём недостаток идеальной дороги: на ней нет колдобин, которыми можно было бы объяснить боязнь отправиться в путь.
Но как не отправиться, если едёшь по этой дороге с тех пор – с тех самых пор, не сворачиваешь, несмотря на неизбежные повороты и бесчисленные развилки, скользишь машинными шинами по совершенному в своей чуждой гладкости асфальту, лениво размягчившемуся под солнцем.
Если бы не асфальт, Света, возможно, и сказала бы напутственно:
//-- 3 --//
День кончился. Что было в нём?
Не знаю, пролетел, как птица.
Он был обыкновенным днём,
А всё-таки не повторится.
Да нет, конечно, не в асфальте дело…
Возможно, в том, что он ехал к Свете с тех пор, как ушёл от неё.
Я назвал её по имени – теперь поздно передумывать.
Собственно говоря, он отправился к ней намного раньше – как только начал чувствовать, что уйдёт. Чувствовал, что уйдёт, но не чувствовал, что уже едет к ней.
– Ну да, «бросит» – неподходящее слово. Хорошо, совсем неподходящее. – Разумеется, она не окурок, и не взгляд.
– Подожди со своими комментариями, дай мне вставить слово.
Ненаписанный ещё рассказ тоже так чувствуешь: его ещё нет, но сам-то знаешь: конечно, есть. Охотнее всего идёшь к тому, чего нет, а «ещё» и «уже» роли не играют.
Ну, вот, теперь продолжим.
Иногда тормозишь у какой-нибудь забегаловки, иногда заправляешь безотказную свою машину, иногда отвлекаешься на какой-нибудь – мало ли? – матч или какую-нибудь – тоже мало ли? – новость, у них в забегаловках вместо нормальной еды – телевизор. И то, что они, а теперь уже и все остальные называют едой.
Пришлось остановиться посреди дороги – есть хотелось нестерпимо. Хотя, по правде говоря, если перетерпеть – потом даже и не верится, что хотелось есть. Главное – перетерпеть, – но кто ж перетерпит?
Света обидчиво пожала плечами, а он всё равно вошёл.
Забегаловка с виду забегаловкой не была, пусть наружного лоска в ней не было. Вот именно, с виду. Даня вошёл – и обомлел. Под стеклом прилавка лежало много чего-то большого, толстого, плоско-твёрдого, а по этому большому медленно ползали, иногда взлетая, иногда впадая в ступор, чёрные с зеленоватым отливом мухи. За прилавком стоял деловитый, отягощённый озабочивающей важностью человек.
Посетителей было объективно немного, но субъективно – очень немало. И все они чувствовали себя на удивление как дома. Да, как дома: если бы дома было иначе, то здесь они бы не прижились, подумал Даня и с заискивающей бодростью обратился к этому мужественного вида мужчине за прилавком:
– Здравствуйте! У вас так приятно пахнет!
Он старался выговаривать слова как можно более по-свойски, чтобы тоже почувствовать себя как дома. Но дома не было не только мух, по крайней мере зелёных, но и этого чего-то твёрдого – ах да, пиццы. Не удалось, у озабоченного мужчины ухо было натренированное.
– Издалека едете? – деловито спросил он, видя и слыша, что ещё как издалека.
Тех, кто издалека, слышно и видно сразу. Свои сюда приходят, как будто просто перешли в соседнюю комнату, из спальни в гостиную, что ли. Чтобы было как дома, нужно быть дома. А если ехал столько, что и забыл уже, когда выехал, то ясно же, что не свой. Не плохой, конечно, среди чужих много вполне сносных, на них даже интересно бывает взглянуть для разнообразия, – не плохой, а всё равно – не свой.
Даня кивнул и решил больше не стараться сойти за своего, хотя кусок пиццы попросил. И запить чем-нибудь: по пицце было видно, что запить будет необходимо, хотя и вряд ли достаточно.
Мужчина стремительно схватил кусок пиццы, так что мухи взвились и разлетелись кто куда, в основном перелетели на другие куски. Спросил знающе:
– Кофе большой или маленький?
Те, кто как дома, знали эти слова, а те, кто издалека, знали пусть и многое, но не это. Даниил и про пиццу-то знал понаслышке, а кофе для него был только с сахаром или – когда пили его со Светой – без. Всё-таки решил не быть совсем уж не как дома. Сказал уверенно, не задумываясь:
– Большой.
Можно было подумать, что ему это было не только не впервой, а даже и не в сотый раз. Ну вот, а обещал не казаться как дома.
Мужчина налил что-то в картонный стакан размером с бадью или небольшой мусорный контейнер. Даня поставил поднос на свободный столик, пошёл помыть руки, затёкшие и запотевшие от долгой езды. В туалете мух было намного больше, чем под стеклом, они жужжали, кусались, почти жалили. Сделать всё запланированное не удалось: мух было больше, чем остального.
Муха, когда она одна, не кусается – так, пожужжит, пощекочет. Противно, но терпеть можно. А вот когда их стая – они нестерпимы. Стаи вообще нестерпимы, даже божья коровка сама по себе – божий одуванчик, Но только в партию сгрудятся малые… Тем более, не такие уж малые.
Одно хорошо, – пришло Дане в голову изначально, – здесь у них в принципе не сгруживаются…
Взглянул на чувствующих себя как дома. Возразил себе.
Пьёшь кофе с сахаром, потому что без сахара его и проглотить невозможно. Вернее, с нездорового цвета здоровым заменителем сахара. Это совсем не то что сидеть и смотреть, как Света пьёт из белой чашечки настоящий кофе без настоящего сахара и читает тебе любимые свои, а теперь и твои, стихи. И в голову и не думают приходить банальности с глупостями вроде «мне кажется, мы с тобой знакомы целую вечность». Наоборот, она говорит, закончив читать стихотворение:
– Нет, конечно, числа я не помню. Вообще, о числе никогда заранее не знаешь, нужно ли его запоминать, поэтому я их и не помню никогда. Слова – другое дело. И лица, особенно – твоё…
Впрочем, возможно, это сказал он. Сказал и продолжил:
– Ну, дочкин-то день рождения помнишь.
Света отпила кофе, улыбнулась:
– Даты, по важности равные эпохальным событиям, стараться запоминать не нужно: у них значение – качественное, их не забудешь. А у большинства дат – количественное, зачем же их помнить?…
Даниил смотрел в окно кафе, на автобусную остановку. Ждал, что Света поймёт. Она снова не подвела, – хотя лучше бы подвела, что ли…
– О муже мне не удастся забыть, даже если мы с ним останемся друзьями… Извини и не дуйся: не если, а когда.
Она положила на его руку свою, ту, что без кольца.
Он поцеловал обе её руки:
– Ты мне достаёшься дорогой ценой.
Света улыбнулась:
– А я надеялась, что бесценна…
Даня кивнул:
– Такой дорогой ценой, что у неё нет количественного выражения. Только качественное.
//-- 4 --//
То, что есть в тебе, ведь существует.
Вот ты дремлешь, и в глаза твои
Так любовно мягкий ветер дует —
Как же нет Любви?
Не расслышал Светиных слов, хотя прислушивался. Махнул рукой, заодно и мух отогнал, правда, ненадолго. Ну её, пиццу, она всё равно не прожуётся.
Завёл не успевшую перевести дух машину и поехал дальше, в этот самый, если карта не врёт, В-р.
Городишко собирался быть маленьким. И название у него было непривычное, в нём букв больше, чем, наверно, сотен жителей. Загадочный городишко.
Загадочный тем, что, как выяснил Даниил, Света живёт в нём. А как разгадаешь? Разве что сыграешь в «балду» с соседкой по парте Танькой – может, повезёт, отгадаешь раньше, чем она нарисует тебе виселицу, а на ней – безликого человечка, как две капли воды похожего на тебя. Так они с Танькой друг друга периодически вешали. Слова были сложные – не такие, как сейчас, но всё-таки…
Странная поговорка, подумал Даня: чем я могу быть похож на капли воды, даже если буду висеть на игрушечной виселице?
А сейчас – попробуй разгадай:
//-- В – – – – р --//
Даня усмехнулся, нажимая на газ: была бы тут Танька – висел бы я как миленький.
Он покачал головой: всё-таки попробую разгадать.
До чего же долго едется… Столько лет, а городишко всё не за горами и неизвестно, где. Разве что на карте, если она не врёт всё-таки.
Деревень здесь нет. Есть поля, есть силосные – наверно, силосные, какие же ещё? – силосные башни. Сараи, от которых остались одни дыры в деревянных стенах, как от старой заеложенной марки – один только штемпель. А деревень нет. И народу в поле нет, сколько бы ни говорили в старом анекдоте, что народ, мол, в поле. Нет такого, чтобы – дом, хозяйство, скотина какая-никакая, люди, в конце концов… Люди вообще-то ни к чему, просто к слову пришлось. Да и есть они, и чувствуют себя как дома.
Дома они, вот и чувствуют себя соответственно.
Даня переехал по мосту через ручей шириной и характером с приличную речку. Нет, характером – с неприличную. Хорошо, что мост не дырявый, не то что сараи, время от времени мелькающие за обоими машинными окнами. До чего же примелькались уже за эту бесконечную поездку. И там мелькали, и здесь продолжают…
Музыка дала о себе знать. Закрыла сарайные дыры, утихомирила речку, заставила машину затаить непереведенное дыхание.
Она, эта музыка, была красноречива, как ребёнок, ещё не умеющий разговаривать, ещё не знающий условностей падежей и частностей частей речи. Но зато более красноречивый, чем любой гордый и умудрённый красноречием взрослый.
Тот, ребёнок, бежит, летит, несётся к своему родному взрослому, переполненный звуками, ещё не скованный общепринятым порядком слов, обще-благопристойными правилами их согласования, надеясь, что взрослый поймёт, разделит его восторг, её жалобу, поймёт всё, что накопилось в её, его огромной крохотной душе за сегодня, за битый час, за только что…
Он, она говорит так, как взрослому никогда не сказать и не понять. Не сорвать с себя спеленавших его, взрослого, спряжений и склонений, не перестать быть заложником залогов и парадигм. И чтобы не выдать своего непонимания, взрослый отделывается ничего не значащими умильными восклицаниями, одобрительным похохатыванием, самовлюблёнными поцелуями, – а музыка звучит и звучит всеми фибрами своих скрипок, флейт, виолончелей, не уставая, не переставая, не теряя надежды…
… пока слушающий не устанет от непонимания и не выключит радио, магнитолу, проигрыватель – что ещё он там выключит? – потому что темнеет и машина подъехала к гостинице – нет, конечно, к мотелю, где дерут столько шкур, что у тебя и нет вроде бы так много, но спать же где-то надо, ночь на дворе.
– Они это называют двором?
– Ладно, не придирайся к фразеологизмам, ехать в кромешной темноте на голодный желудок – всё равно ведь хуже.
Света улыбнулась и тихо ответила:
//-- 5 --//
Думалось: будут легки
Дни – и бестрепетна смежность
Рук. – Взмахом руки,
Друг, остановим нежность.
Немного иначе, но – совсем немного.
Гостиничный номер стоил недорого. Получалось – да и разве могло не получиться? – заплатить за два, чтобы жить в одном. В один их не пустили бы, даже если бы Света была не замужем.
– Ты бы не была не замужем, – сказал Даня, дослушав стихи.
Она улыбнулась, отпивая кофе, или причёсываясь. Или надевая сандаловые бусы и глядя на него из зеркала.
– Ты бы на мне женился?…
Даня поправил на ней бусы, внимательно посмотрел в её зеркальное отражение и обнял её в стотысячный раз.
Бусы всё так же пахли сандаловым деревом, как два года назад, когда он впервые обнял её.
Света посмотрела себе под ноги, что ли… И ответила так тихо, что у него заболели барабанные перепонки:
– Я была бы согласна… если бы не была замужем…
Мотель – это общежитие. Тут все чувствуют себя как дома, разве что нет пиццы, а потому и мух. А может – нет мух, потому и пиццы. Распорядительница, которая, к счастью, забыла тебя, ещё не увидев, и которую так же точно забудешь ты. Улыбается тебе улыбкой забывшего тебя человека, и ты отвечаешь ей взаимностью… Или взаимностью отвечает тебе она… Тебе нужен от неё только номер комнаты, и ей нужно, чтобы тебе было нужно только это. И чем радушнее улыбаешься ей и соседям по мотелю-общежитию, тем сильнее хочется спрятаться от них в той самой комнате с тем самым номером, и им, соседям, хочется того же для себя. Вот что значит – чувствовать себя как дома, верно? Спорь, пожалуйста, я не возражаю.
– Переезжай ко мне вместе с Анечкой. Твой муж… бывший твой муж – ничего не потеряет.
Света снова улыбнулась, сняла шубу и сапоги:
– Кроме меня…
Даня рассмеялся:
– Невелика потеря!
И обнял её в двухсоттысячный раз, готовый повторить за нею – или вместе с нею:
//-- 6 --//
И всё-таки бреду домой с покупкой,
И всё-таки живу.
Как прочно всё! Нет, он совсем не хрупкий,
Сон наяву…
Откуда ни возьмись бросились в глаза расцветшие за ночь райские яблони, то ли кокетливо приблизившись, то ли изысканно удаляясь и приближаясь вновь, и всё так же кокетливо-изысканно. В полный голос сумасшествовали всеми своими бесконечными ярко-розовыми виолончелями, поднимая неповторимый тенор на заоблачную высоту, пусть на небе ни облачка не было, и швыряя драгоценную мелодию прямо ему под ноги, под колёса не смеющей сдвинуться с места машины.
И непонятно было – да и зачем понимать, – музыка ли розовеет райскими яблонями, яблони ли звучат розовыми звуками струнного хора.
Даниил хотел было возразить, но возражать – моя прерогатива, тем более что тут и возразить-то нечего: виолончели не позволят нарушить мелодию, они не терпят ни нарушающих музыку вопросов, ни звучащих диссонансом ответов.
Он тихо тронул машину, открыл окно.
Из окна беззвучным будильником зазвенел, забрезжил утренний свет. Света, как всегда, проснулась раньше, потормошила Даню. Он вскочил тихо, чтобы не разбудить Анюту, шмыгнул в ванную одеваться. Светина квартира была однокомнатной. Аня спала на диванчике, в нескольких шагах от них, у противоположной стены, и в темноте ей ничего не было видно, даже если бы она вдруг проснулась среди ночи. Но вставать ему всё равно приходилось совсем рано, иначе – что будет, если ребёнок увидит на папином месте не папу, а какого-то дядю Даню? В любое другое время он не был каким-то, но не вместо же папы…
– Светка, переезжайте ко мне, – уже по инерции сказал он, уходя.
Или он сказал «Светик». Нет, кажется, «Светлячок» всё-таки.
– Да нет, вряд ли так приторно.
– Света, переезжайте ко мне, – сказал он, уходя.
Даня приходил к Свете днём – когда её муж был на работе или в командировке на конференции, Аня в садике, а у них со Светой была работа и дома, не только на работе. Нет, настоящая работа, конечно, непонятно, о чём ты думаешь, – рассмеялся Даня, видя мою улыбку, почему-то показавшуюся ему ухмылкой.
Света не ответила. Сегодня, ближе к обеду, муж возвращался с конференции. Нужно было подготовиться, встретить его. Ей это было нужно.
Нет, ответила, просто на другой вопрос.
На этот – ответа у неё снова не было.
//-- 7 --//
Он надеялся, что Света не хочет, чтобы он ушёл…
Ушёл.
Или уехал – какая разница, как назвать?
Ехать дальше хотелось так нестерпимо, что ехать не было сил. Остановились в одной из многочисленных «зон отдыха»: там – стоянка, домик со всеми фундаментальными удобствами, столики в лесу.
Людей в зоне отдыха было немного, да и выглядели они иначе, совсем не как те, что чувствуют себя как дома… Наверно, потому, что не было ни пиццы, ни администраторши, ни общежитских комнат, не говоря уже о зелёных мухах. Просто ехали кто куда, встретились ненароком и снова разъехались – так же точно кто куда. Словно и не было их – а ведь были…
Ещё не высохшая после недавнего дождя дорожка – копия шоссе: так же петляет купюрным знаком, так же кажется бесконечной, так же приводит неизвестно куда, хотя вроде бы всё спланировал, заранее всё знаешь.
Но разве можно знать заранее?
Она ведёт тебя почти за руку, не прикасаясь к руке, будто приговаривая: «Вот погоди, сейчас увидишь, сейчас удивишься. Думал, тебе заранее известен исход твоего пути? Мне – разумеется, а откуда тебе-то знать? Даже если бы ты бывал там раньше, – всё равно ничто не повторяется, всё всегда разное. Тем более, что ты там не бывал никогда. Погоди, погоди, вот допетляю, довьюсь – тогда увидишь…»
Даня и не ожидал, что вдруг, откуда ни возьмись, откроется ему, выплеснется то ли из-за горизонта, то ли из-за деревьев – сказочно, баснословно огромное озеро.
//-- 8 --//
Я здесь с тобой. Укрыться ты не волен.
К тебе на грудь я пряну через мрак.
Вот холодок ты чувствуешь: сквозняк
Из прошлого. Прощай же. Я доволен.
Не открывая глаз, Света улыбнулась ему – или этим стихам, которые прочитала ему впервые.
Даня выключил музыку, чтобы музыка не мешала Свете читать стихи.
Светин муж не пришёл на вокзал – она уезжала на каких-то пару дней.
– Наоборот: на пару со мной! – рассмеялся Даня, когда Света, накинув его любимую фиолетовую – или сиреневую? – шерстяную кофту, вошла в их купе на двоих. Он, как всегда, купил два билета в спальный вагон: обычное купе казалось им коммунальной квартирой, хотя в коммунальной квартире ни он, ни она никогда, к счастью, не жили.
– Мы с Саней в свадебное путешествие поехали в обычном купе, – сказала Света. – Нам было всё равно.
Даня положил на верхнюю полку её белую сумку в чёрных разводах, потом одежду.
– А мне даже здесь не всё равно…
Сегодня она, кажется, больше ничего не вспоминала. Ему так казалось до утра.
Рано утром Даниил приехал к ним, вернее, к их дому. Он не позвонил заранее: у Светы – ну да, да, у Светы с Сашей – не было телефона, а звонить соседям рано утром неудобно – сразу обо всём догадаются.
Света с Аней шли за руку в Анин садик. На Свете был его любимый серый плащ, на Ане – красный плащик, тоже его любимый.
– Привет, Анюта! – как можно веселее сказал Даня и, как обычно, подарил Свете розу на длинном черенке.
– Привет, дядя Даня! – ответила Анюта, и они пошли в садик втроём.
– Как жизнь молодая? Как живётся Анне на шее?
– Мы это ещё не проходили, – улыбнулась Света, нюхая цветок.
– Живётся не очень, – рассказала Аня. – Садик дурацкий.
Даня кивнул:
– Они все такие. Куда ни ткнись – окажешься в садике. Зато вечером домой в тысячу раз приятней идти, согласна? А без садика было бы ничего особенного, дом как дом. Как дела у папы?
– Папа на работе махнула рукой Аня – наверно, в сторону работы. – Он меня сегодня заберёт.
Впереди у них был целый день, они заранее взяли отгулы.
//-- 9 --//
До В-р оставалось рукой подать, поэтому он оставался всё таким же далёким.
– Не скажи. Если наконец-то решился поехать, то это окажется недалеко, а если всё равно никак не решишься – будет на краю света.
Света, судя по всему, согласилась, просто промолчала. Она часто с ним соглашалась, почти всегда.
Не почти, просто часто.
Данина машина пролетала один городок за другим. За городком появлялось поле, за полем – городок, потом ещё одно поле, ещё городок. Он сбился со счёта. Люди, сколько и куда бы ни выходили из домов, чувствовали себя в этих городках как дома, это было очевидно. Да и в полях тоже, хотя в полях людей почти не было. Как всё созревает и скашивается, ему было непонятно. Впрочем, в сельском хозяйстве он разбирался намного хуже, чем в математике.
И снова пролетали городок за городком, и люди входили в дома и выходили, и чувствовали себя как дома, и это всё время чувствовалось…
– А ты? – спросил Даня у Светы.
Она промолчала – утвердительно или отрицательно, он не расслышал. Потом сказала ему, вместо ответа:
//-- 10 --//
По дюнам бродит день сутулый,
Ныряя в золото песка.
Что может быть хуже, чем ехать в машине, когда разговаривать не о чем? Зато что может быть лучше, чем – когда есть?
Ехали и разговаривали. Вряд ли что-нибудь может быть лучше…
Говорилось и говорилось, и всё не вдосталь. Говорилось – бессловесными звуками, беззвучными словами, и слова эти витали в воздухе, словно невесомые снежинки или пушинки. Впрочем, почему же невесомые? Очень даже наоборот.
– С Вадиком у нас платонические отношения, – проговорила Света и, укрывшись пледом – холодало, – легла ему на плечо, совсем при этом не мешая управлять летящей в В-р машиной.
Вдали, в очередном бескрайнем поле, бежал олень, вернее, как оказалось, олени не бегают, а прыгают, словно кенгуру. Периодически на глаза попадались предупреждающие таблички: «Осторожно! Лоси». Или «Осторожно! Олени». Хотя что значит «осторожно», не объяснялось, да и как это объяснишь? А кто же будет осторожным без объяснений?
Рассмеяться не получилось.
Даниил усмехнулся:
– Он ни на что не претендует?
Света поджала ноги: шерстяной плед был коротковат, она когда-то зачем-то выстирала его. Даня дотянулся до выключателя ночника, но темно не стало, солнце забиралось в машину со Светиной улыбкой на привычно припекающем своём светло-жёлтом кругляше.
– Ни разу не претендовал.
Даня пожал плечом, на котором лежала Светина рука:
– Это делает его опасным соперником.
Нет, не пожал: было не до равнодушных пожатий.
Света вздохнула или улыбнулась:
– У тебя нет соперников.
Он был уверен в этом. И в том, что есть – тоже.
– Как коротаете время? – спросил он так, будто и вправду – нет.
Света положила голову ему на грудь, и он наконец-то перестал обращать внимание на предупреждающие таблички.
– Иногда говорим о его новой картине.
– А что именно он снимает?
– Не снимает, а пишет, – улыбнулась Света. – Одну посвятил мне.
Даня нажал на газ.
– Похоже получилось?
– Меня там почти не видно.
Как обычно, заныл всё тот же зуб мудрости – неизбежный и бесполезный. Даня не поехал бы, если бы не он… Но он был и ныл, поэтому поехал.
– Твой платонический друг – сюрреалист.
А Света продолжала, не слыша его слов…
… или слыша:
– На днях он к нам приехал. Мы все вместе обедали: Саша, я и Анюта. Саша ему открыл…
Успокоить зуб не удавалось, он мучил, словно насмехаясь.
– Анечка к Вадику не очень тянется…
Даня попытался заглушить его, спросил, кажется:
– Саша ему не помешал?
Света убрала плед, сказала что-то, но он уже не слышал, что именно: боль перекрикивала Свету, хотя громче её слов не могло быть ничего.
Ах да:
– Мы с ним гуляли по городу весь вечер… С ним хорошо гуляется.
//-- 11 --//
– Светлана, – сказала Света и улыбнулась: потом оказалось, что – как всегда.
– Заметно несоответствие имени внешним характеристикам, – улыбнулся Даня в ответ.
– Это Фиона со Светланой не соответствуют. А мы, Фотиньи – все такие.
– Даниил, – ответил ей Даня.
Света рассмеялась и отпила кофе без сахара:
– Стишок получается. У меня дочка Аня и муж Саня. Я одна выпадаю, как Анютин молочный зуб…
Даня пил кофе за компанию: без сахара кофе ему, оказывается, не нравился.
– Мой Даня тоже просится в этот стишок: он у нас – Даниил Даниилович.
Света пристально разглядывала остатки кофе на дне чашечки, словно гадая на них. Не догадав, спросила:
– А жена?
Даня хотел закурить, но вовремя сломал и выбросил сигарету, попал точно в ещё пустую уличную урну.
– Моей жене такие стихи не очень нравятся. Её зовут Людмилой. Это моё любимое имя, хоть и не в рифму.
Темнело, Свете было пора домой. Неверный, уже старый свет уходил на покой.
Уходя, она заметила:
– Слушай, а зачем ты мне подмигнул? Могли же ведь заметить – что бы мы тогда сказали в своё оправдание?
– Я улучил момент, – уверил её Даня и зашторил окно. – Да и людей-то в зале к вечеру осталось – с гулькин нос. А если бы кто-то и заметил – пусть бы порадовался свой наблюдательности. Разве это не веский повод для радости?
– А что, – спросила Света, укрываясь их любимым пледом, – я произвожу впечатление женщины, которой можно подмигнуть с трибуны, причём научной конференции?
Даня укрылся их любимым пледом и попробовал ответить:
– На кого-то ты, наверно, производишь впечатление девушки, глядя на которую не хочется ей подмигнуть. Это – ошибочное впечатление. Впрочем, ошибкам тоже можно радоваться.
Света что-то ответила, улыбнувшись…
//-- 12 --//
Ехать в В-р, кажется, расхотелось. То есть не расхотелось, как же расхотеться, но дождь хлестал, словно возница в чёрно-белом фильме хлещет лошадь кнутом. Пройдёт, конечно, я знаю, – но ведь после такого дождя всегда парит, нечем дышать. А там и осенние дожди не за горами, дорогу развезёт, хоть она и асфальтовая. Или засыплет снегом… Легко сказать – оставайся оптимистом. Останешься тут.
Водопад изогнулся подковой на счастье. Шумит то грозно и грустно, и так монотонно, словно не хочет, чтобы поняли, о чём он расшумелся…
– «Расшумелся», – Света тоже обняла его, – это если бы только что, а он шумит с незапамятных времён…
Даня перестал смотреть на незатихающий водопад и согласился:
– Мог бы уже и наговориться за столько-то лет.
Вода падает в озеро и вздымается туманом, закрывающим огромную, наверняка приносящую счастье подкову. А та не шумит, кажется, а позвякивает о давно не существующую булыжную мостовую.
Даня задумался, обнял её и проговорил:
– Я всё рассказал Люде.
Света прижалась к нему – то ли поддерживая, то ли ожидая поддержки от него:
– Всё?…
Он пожал плечами, хотя сделать это равнодушно не получилось и не хотелось:
– Без деталей, конечно.
Нет, он не мог так ответить. Нет-нет, он просто промолчал. В крайнем случае кивнул вроде бы.
– Что же с нами будет? – Света спросила почти неслышно.
– Она ушла к маме с Даней… Теперь всё зависит от тебя.
Света молчала.
– Ты сказала Саше?
Она снова не ответила, снова прижалась к нему.
– Расскажи ему, пожалуйста, и приходите ко мне. Анюте будет хорошо, и тебе, – он даже улыбнулся, кажется, – и тебе тоже, надеюсь.
– Я ему сказала, что тебе нравлюсь… Он спросил, как я отношусь к тебе.
Часы стучали в висках.
– А ты? – ухитрился спросить Даня.
– Сказала, что не знаю…
Снег попал в глаза, дорогу в В-р замело, летнее солнце почти не помогало.
– Ну, и что же он? – почти весело сказал Даня. Спросить не удавалось.
– Отвернулся… Сделал вид, что спит…
Даня опустил водительское окно, выставил руку навстречу ветру. За окном была неподвижная, несмотря на скорость его машины, стоячая жара. Снежинки влетали в открытое окно прямо из того январского… кажется, январского дня, когда он катал Свету с Аней на санках в парке.
– Это был ботанический сад, помнишь?
– Да-да, конечно, ботанический сад.
На Свете была огромная белая шапка, которую она туго завязала под подбородком. Света улыбалась ему и тогда, когда он оборачивался, и тогда – он был уверен – когда он, щурясь, смотрел вперёд, стараясь не сбиться с пути, с почти невидимой, петляющей дорожки.
Ане снег совсем не мешал. Она глядела по сторонам и ничего не говорила, только тоже щурилась от безобидного снега, да и что скажешь, когда санки едут себе и едут, и мама сзади обнимает, и в садик идти сегодня не нужно, и день толком и начался ещё, а только медленно-медленно начинается. Жаль, что рано утром нужно было просыпаться и уходить побыстрее, пока Аня ещё спала. В опущенное окно летел снег, заставляя щуриться, и вместе с ним влетал запах Светиной шапки, пахнущей тающим снегом. Снег превращался в капельки, и те медленно падали на пол прихожей.
– Привет, – максимально приветливо сказал он первым.
– Уже уходишь? – ответил Саша.
– Побегу, столько дел ещё… – махнул он рукой и хлопнул дверцей машины. В-р был рядом, и до него оставалось ехать и ехать, разгадывать и разгадывать.
– Вот бы Танька порадовалась! Виселица получается на загляденье, не говоря уже о человечке. Кстати, вылитый ты.
– Ещё неизвестно, кто бы порадовался! И кто вылитый.
– Ладно, не дуйся. Лучше следи за дорогой.
– Я слежу, слежу… Интересно, она в этом В-р – дома?
Нет, должно быть, он сказал:
– Надеюсь, она в В-р – дома.
Он старался надеяться…
Дорога была пустой, словно вылизанной коровьим языком, и гладкой. Ни щербинки, ни обещанного лося, переходящего дорогу именно в этом месте или чуть дальше, ни, к счастью, захудалой чёрной кошки. Только брезжил какой-то суеверный, необычный, даже – чем-то – новый свет. Брезжил, словно дразнясь и не подпуская к себе. Заменяя чёрную кошку, наверно.
У него это получалось, хотя он об этом не имел понятия. Брезжил просто.
//-- 13 --//
Ехали без устали и остановки, глядя туда, где по-прежнему скрывался В-р. Ехали, надеясь и опасаясь приехать. Даня поспешил к Свете утром, когда она уже отвела Аню в садик и вот сидела на их диване, читала «Розу Мира», которую недавно взяла на неделю у подружки. Отложила свою «Розу», поставила в вазу принесённую Даней – на длинном черенке. Позвала его на кухню.
– Никуда не деться от тёзок, – проговорил Даня через полчаса, когда они, переведя дух, сели наконец завтракать. – Кстати, какая из двоих лучше?
Света рассеялась:
– Ты же помнишь: ты – вне конкуренции.
– Так-то оно так, – улыбнулся он в ответ. – Но Роза Мира вполне соответствует твоему имени, а моя – твоя то есть – просто красивая.
– А я? – весело поджала она губки, как Дане особенно нравилось.
– А ты – непросто, – ответил он.
Потом добавил, уже не улыбаясь:
– С тобой всё непросто…
Света помолчала. Долго смотрела на ту стену, к которой так легко отвернуться, если нечего сказать. Или есть, но – всё равно что нечего. Легла на Данину руку.
– Он говорит, что ты меня всё равно бросишь.
Даня рассмеялся:
– Это он так себя успокаивает? Или тебя?
Света ответила не сразу.
– Я первой никогда никого не бросала. И положительная, и отрицательная инициативы исходили всегда от другой стороны… Это стало моей недоброй традицией.
Даня снова рассмеялся, на этот раз с трудом. Ответил не сразу, сразу ответить не получилось.
– Были похожие ситуации?
Света подтянула плед.
– На тебя никто не похож. Но если подходить формально, то была.
Даня разгладил плед на её плече.
– А как звали эту формальность?
– Ты же знаешь, у меня ничего не бывает формально. Всё – только фактически… Лёва.
Пролетело очередное предупреждение о лосях, иногда якобы выходящих в этом месте на трассу из леса. Что толку в вывесках? Можно подумать, что объявление спасёт от здоровенного рогатого психа, если тому вздумается вылететь на дорогу.
Попробовал отнестись к этому спокойно – тоже не получилось.
– Сколько это у тебя длилось?
Света ответила, как будто слегка махнула рукой:
– Три месяца.
Нет, ему показалось. Она не махнула.
В дверь постучали, звонка на Светиной двери не было.
Вскочили быстрее, чем звонок отзвучал. Света ринулась к двери, как-то сразу успев застегнуться на все или почти на все пуговицы.
Даня, как в глупом водевиле, оделся в ванной и вышел из неё навстречу Светиной маме, удивлённой избыточной весёлостью дочери и тем, что ванная, оказывается, не просто не свободна, а из неё вышел не Саша.
– В водевиле, тем более глупом, вместо ванной был бы балкон. Да и где ты видел умный?
– Что ты всё время обижаешься? Хорошо, не в водевиле, тем более не в глупом. Извини, пожалуйста, сравнение никогда ничего не решает.
– Зачем тогда сравнивать?
– До свидания, Софья Леонидовна! – сказал Даня, удивляясь собственной бодрости.
Софья Леонидовна кивнула ему и пошла, кажется, на кухню. Да, на кухню, не в комнату же. А он снова уехал. Нужно было спешить: В-р по-прежнему отказывался приближаться – но где-то был же.
//-- 14 --//
На ту сторону ведёт мост. Не очень большой – бывают намного больше, – зато солидный, с изогнутыми и висячими металлическими конструкциями по бокам и двусторонним движением. Мост пытается соединить два далеко отстоящих один от другого берега реки. Но разве соединишь несоединимое? У каждого из берегов – своя жизнь, своё прошлое. На одном берегу стоишь и думаешь: а что – на том? Наверно, там всё не так, как здесь, не может же на том берегу быть так, как на этом… Вот бы побывать там когда-нибудь, разгадать загадку. И оттягиваешь это, оттягиваешь. Возможно, чтобы не разочароваться, не узнать, что оба берега – вполне похожи друг на друга, несмотря на всё отличие. А на достигнутом наконец-то другом берегу смотришь на тот, изначальный, и думаешь: там теперь, наверно, всё не так, как было прежде, надо бы посмотреть. И снова откладываешь, снова, наверно, опасаешься встречи…
Но ближе они от этого не становятся, и мост им сблизиться не поможет, разве что послушно и отстранённо, хотя и старательно, сыграет роль очередной иллюзии – красивой, с изогнутыми и висячими боками, с двусторонним движением.
Как соединить несоединимое? Мост пробует, и думает, что у него это получилось. Чтобы у него-то, такого эффектного и неповторимого, не получилось?
И ещё вот чего мост не умеет, и это – главное, наверно: на нём машина едет равнодушно, не постукивая, как вагонные колёса в детстве постукивали на рельсах, в такт каким-то неясным, невыразимым, так никогда и не понятым мыслям. Поезд постукивал, соединяя вроде бы несоединимое. У него получалось – соединить. Куда до него мосту!..
– Любопытно, что ты имеешь против мостов? Да и разве без них обойтись? Как, скажи на милость, жить без моста?
– Разве можно не быть против того, без чего не обойтись?
Проводница, отстранённая, как этот мост, положила их билеты в свою кожаную папку, – папкой, что ли, она у неё называется? – и пошла в следующее купе.
Вагон, как обычно, был спальный, каждое купе – на двоих, поезд ехал целую ночь, и можно было не бояться, что вдруг придёт мама, или что Саша, тоже вдруг, вернётся с работы.
Света приехала на вокзал первой, Саша проводил её до вагона. Конечно, она не сказала ему, что едет не одна.
– Даже более чем не одна, – проговорил Даня. – А как же твой принцип: говорить только правду, никогда не врать?
Света покачала головой:
– Промолчать – не значит обмануть!.. Выключи свет, пожалуйста, я переоденусь.
Глубокой ночью поезд постукивал почти так же, как тысячу лет назад, в детстве. Только в окно не смотрелось, и в большой город, куда они ехали на несколько дней, приехать не хотелось.
Даня лежал на своей верхней полке и пытался понять то, что – ну как понять? Пытался, словно пытая себя, спрашивал себя, словно допрашивая. Но ответ не находился, юркнул куда-то, затерялся, словно и не было его, – а может, и вправду не было?
Лежал один и слушал постукивание колёс, и не было ответа. Затерялся – один небанальный – среди бесчисленных банальных, хотя, возможно, чем-то похожих, кто их знает.
Но отличных – в главном. Непонятно только, в чём…
Когда они всё-таки приехали, снег уже присыпал асфальт на тротуарах, как солью или, лучше, сахаром присыпают чёрный хлеб… Нет, уже не присыпают, это было давно и ушло вместе со стуком колёс на стыках рельсов.
А мост – чего от него ожидать? Он этого никогда не умел. И сколько людей, чувствующих себя вон там, за мостом, дома, даже не догадываются, как это: постукивать на рельсах и посыпать чёрный хлеб солью. Лучше – сахаром.
Начиналось утро. Ответа Даня так и не нашёл – слишком много было похожих, в них легко затеряться.
– Поедем обратно, – сказал он Свете.
Она грустно посмотрела на него.
Он не ответил ей взглядом. Словами – тем более.
//-- 15 --//
– Ты с ними видишься? – спросила Света.
Даня кивнул. Ответ, в отличие от того, затерявшегося, был очевиден, да и вопрос – риторический.
– Как твой Даня? Он уже всё понимает?
– Ему проще, – усмехнулся Даня. – В его возрасте ещё нет вопросов. Зато в моём – уже нет ответов…
Он устал, решил отдохнуть, тем более что как раз подъехал к очередной площадке для отдыха. По пути их было много, через каждые 100 километров, что ли.
– Странное слов – «наступила», – поделился он со Светой. – Разве могла осень наступить на горло собственной своей песне?
– Могла, наверно, – ответила Света. – От её безропотности и не такого можно ожидать.
Даня кивнул.
– Вот почему она такая тихая, почти безголосая, – разве что утки дружно крякают, улетая неизвестно куда.
Площадка была, как обычно, на опушке леса. И весь её традиционный набор – стоянка, домик, столики с навесами от дождя и скамейками. На клёнах мирно уживались зелёное «Ещё» и красное «Уже».
– Скамейки здесь неудобные, – сказала Света, садясь за столик, смахнула с него острые сосновые иголки. И быстро повесила трубку их рабочего телефона, поспешно и тихо проговорив:
– Я сейчас не могу разговаривать.
– Ты никогда не передаёшь от меня привет своему Вадику, – заметил Даниил. – Говоря точнее, нашему.
Света улыбнулась, достала из белой сумки с чёрными разводами термос, овощи, открыла баночку с супом.
– Обожаю, когда ты меня ревнуешь!..
Не дала ему возразить, налила суп в маленькие пластмассовые тарелочки.
– Попробуй, я не пересолила?
Всё ещё горячий суп охладил, но не расхолодил. Он выпил супа из ярко-красной пластмассовой ложки, съел клёцку, посмотрел, как Света зачерпывает суп своей ложкой, такой же ярко-красной, и улыбнулся ей:
– Эти скамейки ещё терпимые. А вот здешние кафе, проще говоря – забегаловки, почему-то называются ресторанами, как будто они и впрямь кому-то напоминают рестораны. В них диванчики ничуть не лучше вот этих скамеек, а стулья – твёрдые, пластмассовые, как будто из большой тарелки сделали сидение.
– И кофе горчит даже сильнее, чем положено кофе в кафе. Но мы с тобой сахар в кофе никогда не клали. Не положим и теперь, я думаю…
Ох уж эти местоимения…
Здешние места, где растёт два дерева, не говоря уже о трёх, называются парками, словно они и впрямь – парки. Скамейки в них ещё неудобнее, чем диванчики в ресторанах-забегаловках. На них отсидишь себе всё, что не отсиделось в забегаловках и на площадках отдыха.
– Мы с тобой сидели совсем на других, и не уходили.
– Как хорошо, что никто не подсаживался. Может, просто скамеек хватало на всех… Впрочем, разве может хватить скамеек?
– Не уйдём и сейчас, я надеюсь.
Ох уж эти местоимения…
– А здешние поезда – без купе. Вернее, банальные электрички здесь возвышенно называют поездами, – можно подумать, они и впрямь – поезда. Не много ли чести?
– Мы с тобой ездили в настоящих…
– И там было не одиноко. И на скамейках было, и в кафе…
– И сегодня, наверно, будет.
– Я надеюсь.
Ох уж эти местоимения…
– Значит, не было?
//-- 16 --//
А это был – настоящий парк. Собственно говоря, обычным парком была только первая часть, от центрального входа и чуть дальше, если идти по центральной аллее. Там было и чёртово колесо, и ещё несколько разных каруселей, – но всё это хорошо, если прийти втроём – Света с Сашей и Аней. Или когда – когда-то – Даня приходил с Людой и Даней. Тогда парк имел смысл, и люди не только не мешали, а даже, если вдуматься, наоборот.
Но вдвоём они ближнюю часть парка не любили, им она напоминала проходной двор – хотя проходных дворов давно уже не было. Ну, или плацкартный вагон. Вдвоём они уходили в дальнюю часть парка, где был уже не парк, а, скорее, лес. В настоящем лесу они никогда не бывали, поэтому могли только догадываться, да и чем этот – не настоящий?
Зимой в их лесу было неуютно и одиноко, сколько ни гуляй в обнимку по хрустящим дорожкам, и хочется обратно домой, там ведь любимый диван и такой же любимы плед.
А вот летом трава всегда была чуть прохладной, густой, даже запутанной, как задача, не имеющая решения. И кусты: если лечь под ними, покажется, что верхушками они щекочут ярко-голубое небо. И домой можно не спешить, растягивая удовольствие: того, что обязательно скоро наступит, или боишься сильнее, чем дождя в этом лесу, или ждёшь, как того дня, когда, наконец, можно будет, ничего не опасаясь, приехать сюда, где трава чуть прохладная и кусты, если посмотреть вверх, не ниже деревьев и щекочут небо.
Но вот что досадно и необъяснимо: когда вокруг никого, кусты кажутся густыми и даже непроницаемыми, поэтому за ними так надёжно и уютно. А если там кто-то есть, то ни с этой, ни с той стороны непроницаемости нет и в помине. Даня увидел, что вроде бы пробежали двое, но они сразу исчезли, так что он и подумать не успел ни о чём постороннем. Света и вовсе не заметила никого, она и не могла заметить. Но вдруг эти двое появились: сосредоточенные и недовольные, словно, как сказал бы он сейчас, объелись пиццей с мухами. Они чувствовали себя в лесу как дома, поэтому заговорили по-хозяйски, не перебивая, а дополняя один другого:
– Нехорошо. Тут родители с детьми, а вы что им подаёте такой пример.
– Пройдёте с нами или заплатите штраф?
Света вскочила на ноги, как только те двое вышли из-за оказавшегося прозрачным куста. Даня был не в состоянии отвечать, но всё-таки сказал что-то, кажется, в таком же водевильном духе, как появление двоих блюстителей. Наверно, что они со Светой – муж и жена.
– Значит, пройдёте с нами? – настойчиво уточнил один.
– Или заплатите как полагается? – настырно повторил другой.
– Ничего не плати им!.. – сказала Света.
Даня подумал – или наоборот, не подумал, – вытащил из своего «дипломата» две купюры, по одной на каждого, отдал им и даже хлопнул одного из них по плечу. Блюстители кивнули и ушли, больше не заботясь о порядке и примере, подаваемом детям. Да и не было в лесу никаких детей.
//-- 17 --//
И окно тотчас затворит
Чернобровая вдова;
Только слышатся в светлице
Поцелуи да слова.
– Откуда ты узнал название моего города?
– Я до сих пор полностью его не знаю… И потом: ты не оставляешь мне права на пустяковый секрет?
– Ты всё оставил себе сам, помнишь? И секрет не был пустяковым. Впрочем, пусть остаётся ещё один.
Саша был в командировке, на математической конференции. Сегодня он должен был вернуться, поэтому Света снова довела их с Сашей однокомнатную квартиру до блеска. Но, несмотря на привычку, Даня выразил восторг. Убирая постель, Света благосклонно приняла похвалу и сказала почти серьёзно:
– Иначе светлица превратится в темницу.
Ответа у него уже не было, поэтому он промолчал. Или – ещё… Вместо ответа спросил:
– Ты не поедешь на вокзал?
– Командир, – почти несерьёзно ответила Света, – должен оставаться на лихом коне, то есть дома.
– Прими благодарность от рядового! – обнял её Даня. – Попробую соответствовать своему почётному званию, особенно – при наличии прочих рядовых.
– Как прекрасно, когда ты меня ревнуешь!.. – успела проговорить Света.
Саша приехал часа через два или три, как всегда, неожиданно и ожидаемо.
– Хорошо, пусть будет и на этот раз ожидаемо, только не спорь, не мешай рассказывать. Почему, когда о ком-то рассказываешь, этому человеку кажется, что рассказчик – он?
– Значит, хорошо рассказываешь.
– А вот за то спасибо. Итак, ожидаемо.
Когда Саша открыл дверь, они сидели на разных диванах: Даня – на их любимом, Света – на Анином. Аню бабушка должна была вечером забрать из садика и привести к родителям. С нею, как всегда, было бы о чём поговорить, но папы не было целых сколько там дней… Так что сегодня вряд ли было бы.
Когда он уже выходил, Света проговорила, открывая перед ним дверь:
– Ну кто мне поверит, если я скажу, что люблю всех присутствующих?…
Солнце садилось неспешно и осторожно, словно присаживаясь ненадолго: в гостях засиживаться не принято, тем более в становящееся неурочным время. Даня ехал в своём троллейбусе, смотрел в окно, держась за вертикальный поручень. За троллейбусным окном, с какой стороны ни посмотри в него, было пусто от нескончаемой толпы людей.
– А ты говорил, что одиноко – только вдвоём…
Он всё спрашивал себя, надеясь и опасаясь, что ответ всё же найдётся. Если только не потерялся, пока он шёл к троллейбусной остановке от их – Сашиного и Светиного – дома. Или не завалился за одно из протёртых троллейбусных сидений.
Или не закатился куда-то под их – его и Светин – диван.
– Опять ты споришь. Ну ладно, Сашин и Светин.
//-- 18 --//
Света и Даня вышли из гостиницы, пошли к мосту через речку: их ожидали на деловую встречу часа через полтора.
Света сняла тёплую кофту, отдала её Дане. Накануне вечером показалось, что с утра будет холодно, под утро они даже укрылись вторым одеялом.
– Не кури, пожалуйста, – попросила Света. – И не прячь от меня сигареты… Люда разрешала тебе курить?
Даня усмехнулся – или всё-таки улыбнулся:
– Ей нечего было мне запрещать, я тогда не курил.
– А почему же сейчас? – Света взяла его под руку, в которой он нёс её фиолетово-белую кофту.
– А сейчас, – он поцеловал её, – хочется, чтобы ты, как и полагается командиру на лихом коне, наставляла меня на истинный путь. Чем больше поступит наставлений, тем лучше. Что бы мне ещё придумать такого, от чего ты меня отучишь?
Он бросил пачку с сигаретами в урну, они не спеша двинулись по мосту, нависшему над шумно сумасшествующей речкой.
«Ты хочешь сказать, что этому беснующемуся чудищу подходит уменьшительно название? Что этот бесконечный грязно-жёлтый, ревущий, как вредный избалованный ребёнок, поток пенистой воды вперемешку с ветками непонятно каких деревьев и обломками невесть чего, – это всего-навсего речка?»
Света улыбалась, поэтому ему хотелось продолжать.
– Кто знает, откуда и что это за обломки? Не напоминают ли они тебе куски баркаса, фелюги или даже – а вдруг? – клиппера?
«Ах да, как же я мог забыть: поскольку рассказ – о тебе, то и рассказчик – ты. Ну что ж, рассказывай. Будь первым – самым первым – лицом. Хочешь?»
«Нашёл чем испугать… Прекрасно знаешь, что не захочу, вот и шантажируешь. Сам ведь сделал так, чтобы я не захотел. Кстати, ты же сам сказал, что будет не рассказ, а повесть».
«Совсем даже не кстати. Но я не спорю: повесть, конечно же повесть».
Бушующее море – вообще всё, что бушует, – опасно и бесполезно стискивать берегами, загонять в границы, очерчивать для него рамки.
– Черти, не черти – ни черта не очертишь, – заметил Даня и снова обнял Свету, потому что мост под ними качался от каждого шага идущих впереди и сзади людей.
Но те, идущие, шли из дома или домой, поэтому бояться им было нечего, и чем бесноватее, тем привычнее для них была река.
А Дане казалось, что это сама река, само загнанное в рамки море, рыча, раскачивает хлипкий, робкий подвесной мост.
– Не смотри на воду, – собирая капли бодрости воедино, посоветовал он Свете, то ли прижимая её к себе, то ли прижимаясь к ней. – Когда вода в таком состоянии, она только и ждёт, чтобы на неё посмотрели. Вот доберёмся до того берега, тогда посмеёмся над ней и над её бессильным рёвом.
Хотелось, чтобы Света сказала что-нибудь приятное своей банальностью, мол, «с тобой мне ничего не страшно». Но ей, кажется, было так страшно, что ничего банального и приятного она выговорить не могла.
Конечно, обратно в гостиницу они поехали на такси, в объезд.
Перед этим, выйдя из последнего на сегодня кабинета, ходили по бесчисленным магазинам, купили колбасы и Свете в подарок кофту, похожую на её фиолетовую, только сиреневую.
Потом она позвонила с главпочтамта Саше. Они стояли в телефонной кабине, и Света говорила ему, что заканчивает свои дела и скоро приедет. Потом Даня позвонил Людиной маме – Люда была на работе – сказал, что заканчивает все свои дела и везёт Дане подарок. Вернее – подарки: он накупил много подарков, один – солдатики – был от Светы. Конечно, он не скажет, что от Светы, тем более – не скажет Людиной маме.
Он стоял в телефонной кабине, и был там не один. Это было ещё летом, и снег тогда ещё не присыпал асфальт.
И троллейбус ещё не приехал на пустую остановку.
«Согласен – пусть будет, что улыбнулся».
//-- 19 --//
Они не ожидали, что, откуда ни возьмись, откроется им, выплеснется то ли из-за горизонта, то ли из-за деревьев сказочное, баснословно озеро.
Света вытерла мокрые от купания в пока что тёплой воде волосы. Он помог ей вытереться большим, еле уместившимся в сумке полотенцем. Переоделась, надела его любимую сиреневую кофту. Становилось прохладно.
– Помнишь, как я в первый раз пришёл к вам? – спросил Даня и опустил боковое окно.
– Я сидела дома с Анютой, – улыбнулась Света. – Взяла больничный. У неё болело горлышко.
Даня затянулся, выпустил дым в окно, а с другой стороны как раз мелькнуло очередное фосфоресцирующее объявление с нарисованным оленем или лосем.
– Как ты узнал мой адрес? Неужели ходил в отдел кадров?
– Ты снова не оставляешь мне права на секрет? – повторил он, затягиваясь.
– Ты хочешь что-то от меня скрыть?
Он подумал, но ответа больше не было.
– Саша был дома. Твой приход растрогал его: он тогда был уверен, что ты проявляешь заботу о сотрудниках.
– Правильно, я проявлял, – согласился или возразил Даня. – Я тогда ещё не знал, что ты любишь всех присутствующих.
Света вздохнула и пересела на заднее сидение:
– Я тогда не любила…
«Скрыть – не значит обмануть», – подумал он невпопад.
Молча пролетели мимо какой-то почти не заметной в темноте фермы с сараем и силосной башней, гордо торчащей на той стороне дороги.
– Когда я брал тебя измором, – проговорил Даня, – я сам себя спрашивал: «Зачем я сюда лезу?»
Света вздохнула:
– Когда ты впервые пришёл ко мне по-настоящему, – помнишь, вечером, Анечка уже спала, – я открыла тебе дверь и подумала: «Кто он? Зачем я его впускаю?». Но всё равно открыла и впустила, сама не знаю, зачем…
– Потому что любила всех присутствующих? – Даня попытался быть весёлым.
– Вместо того, чтобы ревновал он, – кажется, ответила Света, – ревнуешь ты…
– А он?
– Ты же знаешь, он уехал насовсем.
Даня закурил ещё одну сигарету.
– Ну вот, а ты – за ним. Вернее – к нему.
Света улыбалась ему из зеркальца:
– Сначала ты ушёл…
Нет, не улыбалась.
Смотрела в своё окно и молчала.
Или думала, что это была не кофта, конечно, а лёгкий свитер – правда, тоже сиреневый. Было ещё не так холодно, чтобы надевать тёплую кофту.
А стойкий запах её сандаловых бус и ожерелья не улетучивался, только смешивался с запахом придорожной хвои. И сосны пахли сандалом, а её волосы – хвоей.
//-- 20 --//
Задыхаясь, я крикнула: «Шутка
Всё, что было. Уйдёшь, я умру».
Улыбнулся спокойно и жутко
И сказал мне: «Не стой на ветру».
Они не успели встать с дивана – Саша открыл дверь своим ключом. Даня не слышал, но Света вскочила, почти отбросила его. Это было похоже на продолжение недосмотренного экзотического сериала, состоящего из бесчисленных серий, похожих одна на другую как те самые капли воды…
Саша увидел их, положил принесённый арбуз в прихожей и ушёл, ничего не сказав и заперев за собой дверь.
Даня выбросил окурок из окна, тот сверкнул и улетел, а за ним вслед – ещё не угаданные буквы названия городка. Танька уже приготовилась бы рисовать виселицу, вернее, человечка на ней.
Он подумал, что Света уезжала от него уже тогда, когда он только решился узнать в справочном бюро их адрес.
– Если бы я не ушёл, ты бы осталась?
Света вздохнула, засыпая:
– Уехала бы, конечно. С тобой.
Нет, конечно: он первым задумал отъезд.
Лучше бы её адреса в справочной не было. Зачем он там? Кому он там был нужен, кроме него?
Городишко – тоже мне город – выстрелил в упор. Можно было увернуться, вернуться, – но Даня решил приехать.
Ну да, ты прав: не столько решил, сколько взял вот и решился…
Да он и раньше не решал, ещё когда не ушёл от неё. Как-то получалось, что скорее – решался.
Как-то получалось…
//-- 21 --//
В книге сказок помню я картину:
ты да я на башне угловой.
Стань сюда, и снова я застыну
На ветру с протянутой рукой.
Стоянка возле ресторана-забегаловки была почти свободна: перерыв уже закончился, а рабочее время – нет ещё.
Даня посидел в машине, старясь не думать о предстоящей встрече, потом, наконец, пошёл.
Света не опоздала.
– Привет! – сказал он, стараясь быть бодрым, но слегка усталым и умудрённым.
– Привет, – ответила Света, прикрепила к столику крючок, повесила на него коричневую сумку.
– Как ты узнал мой телефон? – она через соломинку отпила экзотического с виду коктейля. – Я ненадолго, ждём Аню с её семейством.
Даня через такую же пластмассовую соломинку отпил своего. Коктейль оказался действительно экзотическим, даже экзотичнее сериала.
– Представляешь, как было бы интересно, если бы Аня приехала, они с Даней встретились и у них начался бы роман.
Света усмехнулась, помешала коктейль соломинкой:
– Достойно экзотического сериала… Ты видишься с ними?…
На стоянке возле ресторана почти не было свободных мест: рабочее время недавно закончилось, к тому же завтра – выходной. Даня посидел в машине, старясь подумать о предстоящей встрече, потом, наконец, пошёл.
Светы долго не было. Когда она пришла, все остальные столики были заняты.
– Привет! – сказал он, вставая.
– Здравствуй, – улыбнулась Света, села напротив, положила зелёную сумку на окно.
Официантка принесла кофе.
Даня положил в свою чашку пару кусочков сахара, размешал, отпил.
– С кем это ты здесь? Кто-то новый, или я не узнаю через столько лет?
Света отпила свой кофе без сахара.
– Ну, меня же ты узнал.
Он не ответил. И хотел бы, но ответ по-прежнему не находился.
//-- 22 --//
– Знаешь, когда-то я подумал, что правда – это сказка, рассказанная самому себе. А теперь вот думаю ещё, что ложь – это правда, принятая за чистую, ну разве что с небольшой царапинкой, монету.
– Тебе виднее, – ответил Даниил. – Рассказчик ведь – ты.
– Ты пишешь им? – спросила Света почти равнодушно.
Даня так спешил откупорить бутылку их со Светой любимого вина, что даже немного пролил на стол.
В дверь его номера постучали, он ринулся открывать…
//-- 23 --//
Город – как оказалось, и впрямь городишко – выстрелил ему в спину своим полуэкзотическим названием. Можно было увернуться, но было уже поздно. Совсем стемнело. Пустота бросалась в глаза, словно бездомная собака на случайного прохожего.
– Разгадал?
– Конечно. Ну, не конечно, а просто – разгадал…
Уходя или уезжая, Даня слышал, как Света, кажется, что-то говорит ему – он не разобрал, что именно…
А вокруг все шли домой – или из дома, что, в сущности, одно и то же, ведь вернуться им предстояло – домой.
Не потому, что она говорила неразборчиво, а потому, что – как разберёшь? И как разберёшься?…
– На всякий случай добавлю: ты долго, даже дольше, чем обычно, ехал в метро и размышлял, о чём будет сегодня, или в крайнем случае завтра, письмо от Дани. Если будет… От Люды писем не было, к этому ты привык.
– Я же говорю: рассказчик – ты, тебе с твоего лихого коня виднее.
А на улице музыкальные аккорды собрались уже, наверно, в огромную светлую тучу. Та поднялась на заоблачную высоту, повременила, словно раздумывая о чём-то скорее небесном, чем земном, и рухнула на пересохшую, растрескавшуюся асфальтовую дорогу дождём нескончаемых звуков.
Уходить со скамейки не хотелось, но пришлось, как всегда.
Уходить – в этом тоже не было ничего непривычного. Я привык уходить.
//-- * * * --//
Света читает стихи Ивана Бунина, Зинаиды Гиппиус, Владимира Набокова, Ивана Савина, Анны Ахматовой, Афанасия Фета, Марины Цветаевой.
Спасибо им за помощь.
– Присоединяюсь. Рассказчик ведь ты, тебе виднее.
Дикая кошка
Бывают ли дикими соседские кошки? Ну, уж эта – наверняка.
Дикая кошка. Соседская, дикая-предикая – и тем, что ли, притягательная. Именно дикостью, не соседскостью же. Попробуй, представь её мурлычущей, да ещё и с бантиком. Она – сама по себе, как и полагается настоящей дикой кошке.
Дикая соседская кошка – она здесь повсюду, и поселилась тут неведомо – мне во всяком случае неведомо – когда.
– А знаешь, ведь и мне, как ни парадоксально, тоже…
Не найдётся дерева, на которое удалось бы её загнать. Ну, разве что то самое дерево желания – древо… – да и то она, дикая кошка, сама заберётся туда, если захочет, по собственному желанию, – она же сама по себе. Ну, а уж пса, который ухитрился бы загнать её на дерево или в угол, нет и помине, хотя многие пробовали.
– И лай временами стоит оглушительный.
А вот, наконец, и река: заигрывает, хмурится, петушится…
Тутошняя дикая кошка живёт у горной реки, на минутку сорвавшейся с горы и забежавшей сюда, в гости, и так же не похожа на соседскую, как горная река не похожа на горное озеро, у которого живёт её такая же дикая соседка.
Над речкой, хотя и горной и игривой…
– … но и городской в не меньшей степени, – курчавились облака. И гора, ну чем не одноимённая винная бутылка, со спокойной отрешённостью поглядывала, как чересчур уж по-городскому петушится сорвавшаяся с проторенного пути отступница.
– Ну что, откупорим? Чем не гора, от которой голова кружится так же, как от содержимого нашей старой бутылки?
Тучные облака курятся – а что же им остаётся, как не куриться над не на шутку – или всё же в шутку? – разошедшейся, растрепавшейся рекой? Неужели же закрыть собою солнце цвета свежевымытой тигровой шкуры, когда-то растерявшей свои пятнышки, упавшие и разлетевшиеся по старым склонам и таким же не признающим асфальта улочкам…
– Кружится, ты прав… Слушай, а почему в твоих застольях нет ни одной женщины? Одни только мужчины, к тому же такие бравые, словно без женского общества им веселее?
– Ты и сам ведь знаешь ответ: потому, что она обязательно улетит с одним из них, и тигровые краски сольются для них в одну – прекрасную, но другую, жёлто-чёрную. Другая – вовсе необязательно чужая, но всё же – другая. Как две дикие кошки.
– Бравада обманчива…
Малыши веселы даже когда плачут, а взрослые, ну, или самые взрослые, – грустят даже когда смеются…
В не знающем ничего, кроме асфальта, тротуаре была хорошо заметна лопатка с неподходящим ей уменьшительным суффиксом. Не детская: детская лежала бы в песке, и ненадолго оставивший или оставившая лопатку вернулся или вернулась бы к ней после сна, после обеда, после дождя, чтобы продолжить важное дело… И не взрослая: взрослая лежала бы на земле, или её прислонили бы к стене, чтобы вернуться и тоже продолжить не менее важное дело.
А эта – торчала из пробитого асфальта. И было понятно, что к ней уже не придут, потому что асфальт заменил и песок, и землю, и стену. И важное дело делать здесь уже было некому.
Олень – вроде бы маленький, не похожий на взрослого, но по-взрослому печальный. Рядом с ним, в самом углу, что-то заметно.
– Ты этого не задумывал, что же это может быть?
Я отпил вина, носящего гордое горное имя.
– Обязательно попробуй воды, она незабываема, даже если на время забудешь её имя. Вернее, их – она ведь разная.
Не речной, не озёрной, а какой-то непостижимо разноцветной, раскрасившей каждый кувшин особым цветом, отличным от другого, потому что у каждого цвета был свой собственный привкус.
Я посмотрел на женщину, которая могла бы улететь с одним из них.
– Ты увидел её такой, какой я, например, никогда не смог бы увидеть, – или не захотел бы, если быть откровенным…
– Ещё по одному бокалу? Закусим, тут всё – как на моих застольях, которые тебе так приглянулись.
– Откуда ты узнал? Кто рассказал тебе об этом?
– Разве ты не сам поделился этим со мною? Итак, попробую объяснить, а ты потом расскажи у себя тем, кому будет по-настоящему интересно, – не знаю, многим ли… Видишь ли, когда любишь – тебе ведь известно, да? – когда любишь, ты или смотришь долго и пристально, или надолго закрываешь глаза. И спрашивается: когда видишь лучше? Ты уже давным-давно себе ответил. Впрочем, можно постараться самого себя не спрашивать, хотя это ведь то же самое…
– Себя я и не спрашиваю – потому что знаю: ты мне ответишь. Вот и ответь: как же тогда – с первого взгляда?
– А что первый взгляд? Моргнул – и нет его, и вместо первого наступил второй… Нет ничего ненадёжнее первого взгляда. Разве что последний.
Вокруг, на выколотом или выщербленном асфальте, наляпаны красные капли, напоминающие скукожившиеся, такие же красные лепестки, – а может, это и есть красные розовые лепестки, напоминающие капли…
– Слушай, – осенило меня, и горное вино перестало кружить мне голову, – слушай, значит, эта история с миллионом цветов – совсем даже не выдумка?
– Ты хочешь сказать, что любовь дорогого стоит? Посмотри вокруг: разве тут есть хотя бы немного красивости?
– Я бы не пришёл сюда, если бы была. Я мало куда прихожу, именно поэтому, уж ты-то знаешь.
– Ну так вот: даже уродство не так отталкивающе, как красивость. Поэтому как же не выдумка? Разумеется, полнейшая выдумка. Причём, что важно, – выдумка по сути, и форма уже не важна. Разве форма, сама по себе, важна для кого-нибудь? Ах нет, важна, как я вижу…
– Извини за категорическое несогласие, но тогда зачем эти многие «кто-нибудь» пытаются засыпать вогнанную в асфальт лопатку твоими – ведь твоими же, ты не отрицаешь? – цветами, словно пытаясь загнать её поглубже в асфальт? Засыпать одну суть – другой. Или что же – их интересует форма – более, как ты горько заметил, видимая, чем суть?
Река петушилась вместе со мной – никакой в ней державности.
– Ну, державность в ней, возможно, и есть, только вот солидности – действительно никакой, в этом вы похожи. Несолидная у нас получается державность, да?…
– Да нет, – просто другая. Дикая кошка не может быть похожа на домашнюю.
Державный богатырь не принимал участия в наших застольях. Он восседал на коне, как на троне, и указывал куда-то – ему было виднее, а мне не было видно из-за горы и облаков.
– Не смеши – тоже мне конь. Этой пресыщенной лошади самое место – в телеге, а не под солидным седоком, да ещё и представляющим уважаемую династию. Пусть она лучше поработает, повозит мешки с виноградом и вином, ей это пойдёт на пользу. А уж потом подставит спину под уважающего нас и уважаемого нами человека.
В бутылочную гору, поскрипывая, уходили вагончики, в них сидели те, кто только что попытался присыпать торчащую из асфальта лопатку лепестками его цветов.
Вот чем настоящая гора отличается от своей тёзки: ей не нужна этикетка. Ей не нужно ничего, – разве что мы с тобой, иначе она прекратит быть тем, чем создана быть. И река прекратит, верно? Ну скажи, обнадёжь меня – верно?
Облака на минуту перестали куриться. Река прислушалась. И гора тоже – вагончики, карабкающиеся к ней, притихли.
– Бывает, что ты есть, но тебя всё равно нет…
Присмотревшись к оленю, я понял, что там – в углу. И как же он, сбившись с пути, забрёл на асфальт – вместо земли, или хотя бы брусчатки?
– … но бывает, что тебя нет, а ты ведь всё равно – есть.
Дикая кошка – …
По мотивам стихов
О.Э. Мандельштама
